Дорога в два конца [Василий Дмитриевич Масловский] (fb2) читать онлайн

- Дорога в два конца 1.71 Мб, 509с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Василий Дмитриевич Масловский

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Василий Дмитриевич Масловский Дорога в два конца

Часть первая

Глава 1

Полдень 6 июля 1942 года выдался исключительно жарким: лист на дереве свернулся в трубочку, над хлебами и степными дорогами бродило желтое марево.

Как все получилось, Казанцев Петр Данилович не понял, только все вдруг, кто был в плотницкой, оказались на улице и смотрели в сторону Богучара. В пронзительно-белесом небе над Богучаром медленно таяло упругое грязновато-белое облачко.

— Зенитки бьют. — Галич, костлявый, мелко суетливый и внешне слабый мужичонка, лизнул кончик обкусанного уса, снял ребром ладони слезу с глаза.

— Так им, сволочам! — Глаза Алеши Таврова, приземистого и крепкого, как дуб-полевик, паренька, азартно блеснули.

— Дон середь России, Алеша. Отдать отдали, как назад вертать будем, — сказал старик Воронов. Рыжая борода его дрожала, и рука, чесавшая бороду, тоже дрожала.

— Немец на Дону! Боженька ты мой! — тяжкий вздох.

— Зараз еропланы черт-те куда достать могут.

— Тут не еропланами пахнет. — Монгольские глаза Галича смежились в полоску, скулы посерели.

— Хороша беда, пока за порогом…

— А это что… Глядите! — Воронов кинул взгляд поверх хутора, вялые губы его медленно сивели, виднее проступала рыжина веснушек на них.

С белесого, в меловых размывах бугра скатывалась конница. Лохматые калмыцкие лошаденки и выбеленные солнцем всадники стремительно потекли в улицы хутора. Через полчаса у бригадного колодца, у длинных долбленых корыт, горячей грудой сбились спешенные конники с короткими карабинами за спиной, требовательно зафыркали приморенные кони, кругами пошли резкие запахи людского пота и конской мочи.

По дворам захлопали калитки, хуторяне потянулись к бригаде. Пропотевшие, пыльные, всадники хмуро встречали вопросительно-ждущие взгляды, подергивали поводья, горстью черпали прямо из корыта, пили сами, плескали на лицо, голову, покряхтывали. Мохнатые лошаденки, должно быть, понимали скованность своих хозяев и, поводя потными боками, жадно пили из корыт, где на дне по углам колыхалась бурая бархатистая плесень, не ожидая поощрительного посвистывания.

— Отходите? — тихо сронила пожилая хуторянка и зачерствевшей ладонью поправила сползавший с головы платок.

— Ты бы, тетка, молока холодненького из погреба принесла. — Просторный в плечах кривоногий боец отер плечом красное лицо, снял пилотку, сбил о колено пыль с нее. — В горле кочета побудку делают. Слышишь? — прокашлялся сипло, плюнул через плечо. — Ну, чего глядите, бабоньки?

— А чего же нам?

— Донские есть, сынки?

— С Хопра, с Чиру.

— Донские в третьем эскадроне, батя!

— Нету, бачка, нету твоя земляк.

— Не мешайся, ходя. Подпругу отпусти: коню живот тянет.

— Немец-то где?

— Немец близко, отец. Недолго ждать… — Седой от пыли старшина поперхнулся, на потной шее дернулся кадык.

Женщины, закрываясь щитками ладоней, так и табунились, сдержанно гудели, ловили каждое слово. За молоком ни одна не тронулась.

Старшина нагнулся, окунул голову в корыто, не вытираясь, стал затягивать подпругу попившему коню.

— Жадные, черти, будто своих служивых нету, — похрустел песком на зубах, сплюнул зло.

— А какая им радость видеть тебя. Их тоже понимать нужно, — упрекнул старшину хозяин вислозадого мерина.

— Из тебя, Добров, хороший бы поп вышел. Ну, зараза! — рыкнул старшина на коня, не хотевшего брать пресное железо мундштуков.

— Что ж вы, бабы? Горло тырсой забило, — упрекнул женщин старик Воронов, почесал затылок и, провожаемый редкими взглядами, повернул к своему двору. «Чего уж смотреть, коли бегут».

Молока женщины хуторские так и не принесли. Конники спешно, вытянувшись линялой лентой, ушли через бугор, прямиком, полем некошеной пшеницы. Долго потом будут глядеть черкасяне на этот бугор, на незарастающий горький след, выбитый копытами, и перед глазами их будут вставать сожженные солнцем и размытые потом лица, темные на спине линялые гимнастерки и в клочковатой шерсти взмыленные бока маленьких коней.

Филипповна молча встретила Петра Даниловича у калитки. Она тоже была на бригадном базу и видела все сама. Петр Данилович прошел мимо, присел на порожек, снял картуз, положил его на колено.

— Ну?..

Внутри так все и дернулось. Тяжело засопел, ушел в хату от греха подальше.

А что он скажет?.. Свои два сына на немеренных солдатских дорогах. Старший, Виктор, — капитан Красной Армии. На Волыни, под Перемышлём, в первый же день встретил войну, проклятую. Три письма-треугольника — все и вести от него. Полевая почта! А полевая, она полевая и есть. И Людмила, жена Виктора, с дочкой будто бы в первый же день войны выехала к ним сюда, на Дон. А ни слуху ни духу. Средний, Андрюшка, — совсем дитя, школьник, прошлой осенью поехал с инженером МТС Гореловым в Ростов, на Сельмага за запчастями, и где-то под Лихой пристал к воинской части. Всю осень на реке Миус близ Таганрога воевал. Последнее письмо в январе из-под Матвеева Кургана, к Донбассу поближе… Да не приведи господи и помилуй! Тоже ведь не заговоренные. В семье их четверо выросло. Все вот в этой горнице голым задом по полу ползали, этими руками нянчил. Глянул на уродливые, кинутые на колени, шишковатые от мозолей руки.

Во дворе Шура — дочь кричала что-то матери. За палисадником — голоса редких прохожих. С прошлой осени, после эвакуации скота, Черкасянский хутор приглох, потишал. Коров и овец не вернули. В марте в Калаче их погрузили в вагоны и отправили на вольные корма в Саратовскую область. Назад пригнали только быков и лошадей, которые нужны были для пахоты.

Мужики и бабы тоже вернулись не все. Помоложе решили поглядеть земли за Волгой. Кто постарше, возвернулись в хутор, когда рыжие шишки курганов уже пообсохли и на их плешивых песчаных боках, греясь на солнце, высвистывали линючие суслики, а степь, как и в допрежние времена, дышала жадно, дымилась, звенела первозданным безмолвием, хорошела и ждала. Особенно на зорях. Разбуженная весной, в степи поднималась своя, извечно знакомая и неистребимая, жизнь. Кипучая, буйная, она словно бросала вызов придавленному войной хутору. Иные поля, так и не дождавшись пахаря, обсеменялись сами — бурьянами.

Казанцев тоже был в эвакуации со скотом. А когда вернулся — заставили бригадирничать. Бригадирничать приходилось, можно сказать, на пустом подворье. Оправлялись одни полевые да огородные работы. С нынешнего дня, видно, и им пришел конец… За год войны и Петра Даниловича собственная жизнь, и жизнь хутора рушились второй раз.

Он прошелся по темной при закрытых ставнях и прохладной горнице, ощупкой полез за печку, достал мешок с рубленым самосадом. Зеленоватые стружки дыма крутнулись и повисли в желтых тесинах солнца, деливших сквозь щели в ставнях горницу на полосы.

— Диду! — стукнулась в ставню Филипповна. — Тут пришли к тебе.

Навалившись грудью на плетень, у калитки стоял Воронов. Желтые, в красноватых прожилках глаза слезились, дышали растерянностью и испугом.

— На Богучаровском шляху, балакают, творится что-то страшное. — Воронов выставил перед собою сваляную рыжую бороду, нервно турсучил ее в горсти.

— Богучаровский шлях не за горами, — нахмурился Казанцев, подошел к калитке, качнул зачем-то соху, державшую плетень.

— Беженка зараз оттуда. У жинки Трофима Куликова передохнула с час и дальше. Боится — к Дону не поспеет. Шлях кипит, говорит: пешие, повозки, машины — клубком так и катится к Дону все.

— Ну, баба и сбрехать недорого возьмет.

— А председатель в Богучаре. Там же сегодня передовики хозяйства совещаются. — Глаза старика утонули в складках морщин, хмыкнул в нос: — Как же так получается, Данилыч?

В это время тяжкий расседающийся гул волной прокатился над хутором, отдаваясь в вышине. Дрогнула земля, звенькнули стекла в окнах. Это был первый голос войны, которая до сих пор шла где-то далеко и доходила до хутора в слухах, письмах-треугольниках, газетных сводках.

— Галиевская переправа!

Собеседники переглянулись.

Филипповна поснимала зачем-то корчаги, жарившиеся на солнце, унесла их в хату. Заскрипели, захлопали калитки по соседним дворам.

— Доброго здоровья, Данилыч. — По дороге, спотыкаясь, прошел озабоченный Галич. Оглянулся виновато.

— Виделись только.

Проскакал на взмыленной лошади всадник. По два, по три конника продолжали скатываться с бугра, торопливо поили коней, пили сами и уходили дорогой, проложенной через пшеницу. С каждым часом военных становилось все больше. Пошли пешие, повозки. Над шляхом, за буграми, катились гулы, теперь уже почти беспрерывные. И в том, как шли военные, и в том, как они выглядели, сквозила совсем близкая и теперь уже неминуемая беда. Одни спокойно объясняли положение. Из их слов становилось ясно, что все началось под Харьковом. Из Харькова он пошел на Старобельск, Воронеж. Воронеж будто бы уже сдали, и сейчас он, немец, идет на Россошь, Кантемировку, и что раньше чем у Дона его теперь уже не задержать. Другие же, заикаясь от страха, рассказывали, что прет несметная сила, ничем не остановимая. За людьми охотятся, как за зайцами. Выстрелами поднимают из пшеницы, сбивают в кучи и, как скот, гонят по степи. По дороге сплошняком идут машины, танки. Ни малого, ни старого не жалеют — всех подчистую метут. «Ничего не будет. Люди тоже, — успокаивали третьи. — А порядка всякая власть требует». «Не верьте никому. Прет, верно. Сила его зараз. Но долго он тут не засидится. Выбьем», — уверяли четвертые.

К вечеру поток бегущих схлынул. Слухов, однако, не убавлялось. И от этого становилось еще тревожнее. «Немцы на шляху уже. Россошь, Кантемировка у них… Зараз в Талах, Писаревке. Наутро ждите к себе». «К вам не завернет, должно. Магистралями идет…» «Ждите, ждите…»

В слухах искали утешения, надежды, а они час от часу становились все нелепее, страшнее и невероятнее.

Ночью пошли обозы, пехота, кучками гражданские. Стучали в ставни. Филипповна выносила хлеб, воду, молоко, пока было. Возвращалась, не раздеваясь, ложилась, ворочалась, не могла уснуть. Не спал и Петр Данилович. Курил до горечи на языке, молчал. И войска, и беженцы спускались по их реке вниз, на перекаты, переправлялись у Хоперки, Васильевского и правились на Монастырщину, Казанку. Галиевская переправа, говорят, разбита во второй половине дня. Поправили, да он снова разбил. Бомбит леса у Дона, таборы беженцев и военных. «Самолетов у немца!.. Все небо укрыли!» — несли с собой тревогу и страх беженцы. С бегущими были дети, но задерживались на час, не больше, и шли дальше.

Часу в третьем на востоке распускалась заря, в раму забарабанили резко.

— Казанцев! В правление! — Голосом, от которого внутри все похолодело, сорвалось и зачастило сердце, прокричала школьная уборщица. — Из района начальство! Поторапливайтесь!

В тесном кабинете председателя Лихарева собрались бригадиры, полеводы, агроном. Низкий проем распахнутого окна загораживал секретарь райкома Юрин. На одутловатом лице его качались расплывчатые угольные тени прикрученных ламп, и от этого оно выглядело усталым и болезненным. На стук двери он поднял голову, и на Казанцева глянули глаза в землистых мешках. В пальцах правой руки дымилась цигарка.

— Немцы Россошь взяли, к Кантемировке подходят, — услышал Казанцев его низкий хрипловатый голос.

— Совсем рядом.

— Боже ж ты мой! Да когда ж это было такое…

— Ближе к делу, товарищи. — Юрин сполз с подоконника, подошел к распахнутой двери, где на порожках дремал неизвестно зачем попавший на это совещание старик Воронов, вернулся назад. — Срочно готовьтесь к эвакуации. Увозите все, что можно. — Взял у агронома полоску газеты, стал вертеть новую цигарку. — Хлеб, все запасы съестные, что отправить нельзя, — раздавайте колхозникам. Скот, какой есть, — отправляйте завтра же. Это тебя касается, Казанцев. Опыт есть.

— Я не поеду, Роман Алексеевич! — тихо сказал Казанцев.

— Как это не поедешь?! — остановился перед ним Юрия, просыпал табак и тяжело, одышливо засопел.

— Ехать не с чем — быки, лошади… Да и стар я.

Взгляды всех скрестились на Юрине: что скажет?

— За отказ трибунал полагается. Время военное. Но не можешь — оставайся, — прикинув, видимо, что-то свое, отходчиво согласился Юрин, смял в потном кулаке пустую газетную полоску, бросил в угол. — Кому-то и оставаться нужно, а то вернемся, какими глазами будем смотреть на людей.

— Из вас остается кто? — тяжело поднял насупленные брови Казанцев. Говоря «вас», он имел в виду райкомовцев.

— Может, и останется кто, — увернулся от прямого ответа Юрин.

— Что ж, поживем — увидим. Таким, как я, немного осталось. — Крупные, в синеватых узлах вен руки Казанцева легли на колени, плечи обвисли, и взглядам сидевших по лавкам и за столом представилась обширная бурая лысина старика в венчике сивых волос и крепкая, не старческая спина.

— Характерами, Казанцев, меряться не время, — устало и недовольно отрубил Юрин.

— Куда ехать, Роман Алексеевич? Кругом немцы, — возразил один из бригадиров.

— Кто тебе сказал?

— А вы сами послухайте, какие страсти рассказывают военные, а особо беженцы. Из-под Калитвы бегут. А до Калитвы-то рукой подать…

— Немец вдоль Дона растекается, обозы перехватывает.

Юрин вскинул квадратную голову, окатил всех замерцавшим злобой ввглядом:

— Поменьше слухайте паникеров разных. Есть такие — специально слухи сеют.

— Нет, Роман Алексеевич. Зря брехать не станут. С полдня вчера как прорвало…

— До вчерашнего не брехали.

— Эх!.. — тяжкий вздох, матерщина.

Когда вышли из правления — меркли звезды, гасли Волосожары. В глубокой и чуткой зоревой тишине особенно гулко грохотали ошипованные колеса, перекликались сиплые голоса. С меловых круч со стороны Богучаровского шляха все спускались и спускались к хутору и шли полем через пшеницу военные и гражданские, в большинстве одиночки.

Из-за почерневших обугленных холмов медленно выкатывался на привычную дорогу рыжий диск солнца. Меж домов, цепляясь за плетни, потекла ранняя духота. И с первыми же лучами солнца на Богучаровском шляху выстлались ровные гулы, которые перемежались тяжкими ударами и от которых над хутором по линялому небу кругами катилось эхо и звенели стекла в окнах. Люди вздрагивали, вслушивались в эти удары и ждали того, что будет.

Глава 2

— Ну что? — спросил главный инженер МТС Горелов, сухо покашлял в кулак, притоптал цигарку. Впалые щеки заядлого курильщика покрыла испарина. — Много еще керосина в баке?

— В кран не течет больше. Придется внутрь лезть. — Алешка Тавров постучал ключом по крану восьмиметрового керосинового бака. Радужная на солнце, витая нитка керосина лизнула горловину бочки, оборвалась. — Сколько его нужно?

— Весь до кружки. — Сутулые плечи инженера подрожали в сухом мелком кашле, он остановил взгляд на Алешке: — Ты ж не думаешь оставаться? На примус не нужно?.. Кто первым полезет?

— Давайте я, — сказал Володька Лихарев, сын председателя, ловкий смуглолицый паренек с жесткими, как проволока, волосами. — Где ведра?

— В случае чего — погреми ключом, — посоветовал Алешка. — Там и задохнуться недолго.

— Подержи, — Володька снял, бросил Алешке рубаху. Поднялся по лесенке на крышу бака, опустился в люк.

С приказом об эвакуации мастерские заполнились народом. Трактористы, комбайнеры побросали работу в поле — пригнали машины еще вчера, — помогали слесарям готовить к отъезду тележки, фургоны, отбирали и грузили нужный инструмент, снимали моторы с комбайнов, проверяли трактора. Однако сборы продвигались плохо. Как и у керосиновых баков, суетилась и бегала в основном молодежь. Люди постарше, от нуды и жары, забивались под комбайны, осторожно, с оглядкой, цедили слова, курили. Ветер ставил по хутору пыльные свечи, тускло белела поникшая полынь на выгоне. От комбайнов домовито пахло свежей соломой и обмолоченным зерном. С решением уходить привычные вещи теряли свою силу и значимость. Как умирать, не хотелось оставлять обжитое и понятное и кидаться в неизвестность. А может, оно по-прошлогоднему обернется — надеялись многие. Попылят, попылят, как и прошлой осенью, по чужим дорогам, да и вернутся.

Над хутором, натужно подвывая моторами и заполняя небо тревожным гулом, один за другим проплывали большие косяки бомбовозов. И от Дона, куда они шли, докатывались тяжкие удары. Они заставляли вздрагивать и переглядываться. И от этих ударов внутри оседал ледяной холодок тревоги и неуверенности.

— С такими сборами мы и к Покрову не выберемся.

— Оно, может, и торопиться не к чему.

— А ну как придут да к стенке поставят?

— Украину забрали — и ничего. Живут же.

— Мало расстреливают, скажешь?

— Ну, не без того, — защищался плешивый, безбровый кузнец Ахлюстин, беспокойно щупая всех маленькими обесцвеченными у кузнечного горна глазами. Он тоже устроился в тени комбайна вместе со всеми. — И куда ты денешься? Где тебя ждут? И далеко не уйдешь. Техника. Наши на коньках, а у него, — и кивал в гудевшее и блескучее небо.

— Там таких, как мы, сейчас сила. Видал, через хутор прет сколько… А по шляху… — Широкий в груди и плечах Михаил Калмыков повернулся на спину, почесал пятерней волосатый живот.

— В том-то и дело, — обрадовался поддержке Ахлюстин. Красные набухшие веки погнали слезу. Он выпростал из-под себя ногу, устроился поудобнее, сказал уверенно: — Вернусь-ка я на хутор свой, и катись к черту это кузнечное ремесло.

— На волах будешь землю ковырять?

— А ты что — пальцем в носу или пониже спины?

— Дурак…

— Оно самое зараз таким и житуха. — Ахлюстин обиженно поджал вялые, постные губы, отвернулся. — Умные произвели — пятиться дальше некуда. Скажи кому — не поверит.

— В восемнадцатом году так же самое было.

— Тогда и война другая была…

— Эх-хе-хе!.. — воющий зевок, грохот упавшего железа.

От разговоров и думок пухла голова. Прислушивались — горизонт почему-то пугающе и немо замолчал вдруг. И от этой глухоты стало еще больше не по себе.

— Может, она уже совсем и кончилась, туды ее в печенки, — виновато улыбнулся Михаил Калмыков. Засмугленное загаром лицо собралось морщинами.

Подошли четыре бойца, пропотевшие, пыльные, с винтовками, попросили попить, закурили.

— Что ж вас так мало? Остальные где? — тая в углах губ усмешку, спросил Ахлюстин ближнего.

Боец провел языком по бумажке, заклеил цигарку, усмехнулся невесело.

— В бессрочном отпуске, дед. — Глянул на разбросанные инструменты, разобранные моторы: — Как бы он вас на месте не накрыл… Спасибочко за табак, за воду. — И все четверо вытянулись гуськом по дороге, проложенной вчера конницей.

Пылили одинокие грузовики. Иные останавливались, шоферы забегали в мастерские — зырк, зырк, закуривали у мужиков и дальше. Иной, налапав глазами нужное, брал без спросу. Трактористы заглядывали в запекшиеся от зноя рты, ждали новостей.

— Порадовал бы чем, земляк.

— Две бобины унес, вот и порадовал. С комбайновских моторов снял.

— И на кой черт они ему две.

— Тебе и одной не нужно… Где инженер? Будем собираться или языками трепать?

— Мы от инженера, а он от нас прячемся.

— У Максимкина яра обозники хлеба косят на корм.

— Один черт им пропадать.

Комбайновские моторы, какие увезти было нельзя, и оставляемые трактора раскулачивали без нужды по мелочам, рвали и ломали на живом с мясом, не думая, что это может пригодиться еще. Всеми руководила одна мысль: скоро все это кидать. А кому оно останется? Уцелеешь ли сам?.. Хозяйственная скупость и бережливость стали вдруг ненужными и лишними. Жалости ни к чему не было. Были лишь тоска и печаль по всему прежнему, неотступно мельтешившему перед глазами и так неожиданно и грубо нарушенному.

— Может, пообедать сходим, — предложил Михаил Калмыков, опуская слегу и налегая на нее.

— Не мешало бы.

— Заработай сперва.

— Тогда берись, да не тужься попусту. — Воловья бурая шея Калмыкова вздулась жилами, окаменели лопатки под грязной мокрой рубахой. Распрямил спину, перевел дух. — Право же, как тифозные вши по грешному телу, ползаете. С такими сборами не немцы, так зима пристукнет.

* * *
— Пошабашили? — Инженер покашлял, не выпуская из зубов цигарки, достал часы-луковицу, оглядел хлопцев, работавших у керосиновых баков. — Сколько ж вышло всего?

— Четырнадцать бочек да две цистерны. Больше некуда.

Горелов поперхал, косоруко елозя согнутой рукой у кармана засаленного пиджака, ногой потрогал одну из бочек.

— Много осталось в баке?

— Ведер, наверное, сто-полтораста. Ведро еще тонет.

— Может, выпустить на землю? А-а? Пробить вниз дыру и выпустить.

— А если нашим отступающим понадобится, — рассудительно остановил Алешка Тавров. — Пускай пока. Выпустить никогда не поздно.

Горелов присел на меловой выступ в тощем узоре повители, плечи опустились. Выглядел он больным, усталым, безразличным. Худое лицо заядлого курильщика на скулах еще больше заострилось, синело загаром. Оперся ладонями о колени, сказал тихо, почти безразлично:

— Над вечер продукты грузить: муку, пшено, сало. Николай Калмыков вагончик подтянет. По пуду муки возьмите домой, нехай матери напекут хлеба, сухарей насушат. Завтра, пожалуй, тронемся.

* * *
Бесконечный день наконец истлел, и короткая душная ночь бесшумно и быстро укрыла встревоженные и притихшие хутора и накаленные зноем и разбитые копытами и колесами дороги. В линялой выси над ними мерцали нетоптанные звездные шляхи. Чуя беду, жутко выли собаки, сторожко держалась зыбкая тишина. Истомившаяся за день земля отдыхала, жадно впитывала в себя вытекавшую из логов росную прохладу. По низкому горизонту небо дрожало зарницами. Люди не спали, подолгу смотрели на эти немые всполохи, гадали, что там такое, примеривали к этой неизвестности свою судьбу. На зорьке, если приложить ухо к земле, с севера, со стороны Калитвы и Мамонов, докатывались гулы ожесточенной битвы. Ниже, к Монастырщине и Казанке, — отдельные вздохи. Эти вздохи и гулы принимались и как вестники надежды, и как свидетели теперь уже неминуемой беды. Те, кто уезжал, прислушивались к ним, думали, что ждет их в скитаниях; те, кто оставался, метались между надеждой и отчаянием.

Раич Вадим Алексеевич, главный бухгалтер МТС, томился на распутье. Оставаться, не вызывая подозрений, он не мог, и уезжать мешала жена, Лина Ивановна. Общая тревога и сумятица сборов на работе захватывали его. Он отбирал бумаги, встревал в чужие хлопоты, помогал советами, спорил. Дома могильным камнем давили тоска и раздвоенность.

— Они за скот, за машины отвечают, а ты за что? — не давала ему опомниться дома жена и загадочно щурилась, поджимая тонкие выцветшие губы. — Чем все кончится — ты не знаешь?.. Так чего же ты лезешь в петлю?..

— А ты знаешь? — Раич долго и тоскливо, упорно изучал блеклую пористую кожу лица жены, дряблую мочку уха, спрятанную в рыжих волосах, зеленоватые, с постоянным прищуром глаза, и в нем закипала злоба, смятые морщинами щеки тряслись. — Толик в армии, Игорь — школьник. А наши вернутся, какими глазами ты будешь смотреть?

— Кто тебе сказал, что они вернутся? — внутренне вся холодея и как-то упруго и по-кошачьи ловко подобравшись, вкрадчиво спрашивала Лина Ивановна. — Не для того немцы пол-Европы взяли и до Дона дошли, чтобы возвращать все это.

Ярче тлел светлячок папиросы. Раич с судорожными всхлипами тянул носом воздух и нервно ходил, останавливался у окна.

В раскрытое окно текли сухой жар и духота косогоров. Земля отходила где-то только под утро, когда в медленном костре зари гасли Стожары и синевато мерк ущербный месяц. Сейчас он еще не всходил, и по окраинам пепельно-серого неба безмолвно чиркали и колыхались не то отсветы дальнего боя, не то сухие летние зарницы.

Разлад в семье начался не вчера и не сегодня. Он, Раич, бывший офицер, есаул войска Донского; жена его — дочь лифляндского немца-помещика, генерала-служаки. Интеллигентские размышления и понятия о прошлом, о судьбах России, благополучие и счастье, уютный светлый устоявшийся мирок. И тут — революция. Все это рухнуло, а жена хотела сохранить хотя бы видимость этого мирка. Чего проще было бы сменить тогда же фамилию и забраться куда-нибудь в глубь России, а он по прихоти жены продолжал плутать, плести петли по югу России, Дону. Сколько раз приходилось, если и не бежать, то уезжать поспешно… Годы и дети, однако, сделали свое. Смирился, устал. Жена всегда брала верх над ним, и он боялся, что и на этот раз уступит, что и на этот раз верх будет за нею.

В голове мутило, язык терпко горел от беспрестанного курения…

Старший сын в конце прошлого года окончил артиллерийское училище и писал с фронта. Последнее письмо от него было в середине мая. Из-под Балаклеи. Письмо скупое. У них наступали. Но потом там что-то случилось, и он как в воду канул. Сейчас упорно поговаривают, будто там все и началось, под Харьковом, с нашего наступления. Но когда там все это началось? В сводках все сообщалось о боях местного значения, а потом, в конце прошлого месяца, вдруг сдали Купянск. Как раз там, где был Толик. И тут же бои под Воронежем, вчерашняя конница…

В духоте комнаты, за спиною, Лина Ивановна стлала постель. Потом, белая, кургузая, она прошлепала на веранду, загремела там засовом. Вернулась. Запели пружины матраса.

— Одного не пойму, — необычно тихо и как-то весь напрягаясь внутренне, сказал Вадим Алексеевич и повернулся в белый угол кровати. — Неужели ты их действительно ждешь?

Ответа не получил и вышел на веранду. Железная крыша веранды еще не остыла. Пахло свежими огурцами, укропом и зеленью яблок. Над неубранным столом глухо гудели мухи. Запах укропа почему-то особенно раздражал своей домовитостью.

— Оставлю дверь пока открытой, — сказал громко.

— Вечером прибегала Горелова, — отозвалась из сухого сумрака спальни Лина Ивановна. — Муж ее беспокоится: сборы как попало, никто ничего не хочет.

Раич задержался на миг в дверях, с наслаждением ощутил спиной и грудью сквозняк, переждал сердцебиение. Над крышами сараев напротив догорала короткая июльская ночь.

В дымно-розовых от росы кустах в низине ударил раз и другой беззаботный выщелк соловья. Сухо прострочил сверчок.

В эту ночь не спали многие. Она была последней под родной крышей. На утро был назначен выезд.

Глава 3

— Приехали! Слезай! — сказал Галич, заправил в рот обсосок никлого уса, пожевал.

Казанцев выронил лучковую пилу (ладил платформы под комбайновские моторы), поднял голову.

— У правления — бронемашины немецкие.

— Вот оно что. — Внутри все похолодело и опустилось. То-то вчера бомбил так немилосердно. Особенно под вечер стонало, и видны были даже из Черкасянского пожары в стороне Галиевки и Монастырщины. И афишки кидал: гражданское население, какое по Дону, уходите, мол; кто подальше — оставайтесь на местах. Никто вас не тронет.

Петр Данилович поднялся с колен, машинально сбил ладонью опилки с брюк. От плотницкой, где он сколачивал платформу, были хорошо видны приземистые зеленые, лягушачьей окраски, машины на гусеничном ходу у правления колхоза, мотоциклы, солдаты, одетые незнакомо и в глубоких касках. На розовеющей в ранних лучах солнца макушке кургана Трех Братьев серел танк с пушкой на хутор.

— Идем посмотрим, что за народ. — Галич языком вытолкнул ус изо рта, приладил топор под мышку, подумал и бросил его в траву под комбайн. — Идем.

— Насмотришься, успеешь. — Казанцева била мелкая трясучка, лицо омыла бледность, пожелтело в скулах. Во время работы он взопрел, и по высокому лбу и морщинистым бурым щекам из-под картуза стремительно сыпал пот. — От греха подальше. И тебе не советую, Матвей.

— Какого черта. Люди тоже.

— Люди-то они люди.

Казанцев огреб ладонью пот с лица, старательно собрал в ящик молоток, рубанок, щипцы, гвозди, повесил на плечо пилу, пошел домой.

К правлению, на ходу напяливая через голову юбки и влезая в рукава кофт, бежали бабы, ребятишки. Навстречу им почему-то тоже бежали те, кто успел уже побывать там.

— Мамочки, а чистые да бритые все какие! Не то что наши: от пота да грязи рубахи залубенели — не прорубить! — кричали бежавшие от правления.

— А чего только не брехали про них!

— Панами в машинах сидят!

— А одеты!.. Боженька ты мой!..

— И не стреляют!

— Культура!..

— Моему Кольке дали што, гляди! Веселые, обходительные!

— И-и! Шалавая, в глаза лезешь с конфетой своей. Во-о! Мыло!..

Опоздавшие ахали, кудахтали, подхватывали юбки повыше, спешили к правлению получить свою долю.

У правления отдохнувшие, загорелые, сытые немцы весело скалились из-за железных бортов бронемашин, щурились на солнце, стреляли по толпе любопытных глазами. Иные, картинно отставив ногу, курили или прохаживались у машин. Особняком в сторонке смущенно жались и переминались с ноги на ногу бабы с пустыми корчажками и подоткнутыми концами завесок.

— Что же вы, дуры мокрохвостые, своих десятой дорогой обегали, а немцев молоком поите? — шепотком корил их подоспевший Галич.

— Нечистый попутал, Селиверстыч. Свои думали, не разобрать за пылью. А углядели — назад вертать боязно, — оправдывались бабы.

Немцы покрасовались, покурили, раздали конфеты, мыло, табак, двинулись на Хоперку. Над соломенными крышами хат долго не оседала пыль, и не выветривались с улицы сизая гарь и чужой запах солдатского сукна.

Часам к десяти-одиннадцати с бугра в хутор с железным грохотом и в пыли нескончаемым потоком хлынули мотоциклисты, танки, грузовики с пехотой. Первыми шли мотоциклы с прицепами. В прицепах сидели солдаты в низко надвинутых, по самые глаза, железных шлемах.

Они держали укрепленные на специальных установках пулеметы.

И в этот самый момент у конюшен показался председатель колхоза Лихарев. Он был почему-то в армейской гимнастерке, синих галифе и хромовых сапогах. Из колонны тотчас же выскочил мотоциклист, закричал что-то ему, грозно замахал руками, хватаясь за автомат, висевший у него на животе. Лихарев сделал вид, будто не слышит, спешно пересек пустырь, направляясь туда, где у обочины жались люди. Немец опустил автомат, нахлобучил шлем еще глубже, погнался за Лихаревым на мотоцикле. Догнав, он стал толкать его под коленки передним колесом и заворачивал на дорогу к идущим войскам. Чтобы не упасть, рослый Лихарев балансировал руками, сильно прогибался в спине и все собирался обернуться к немцу лицом, объяснял что-то.

— Комиссарен! Болшевик! — требовательно и зло кричал худощавый, жилистый, черный от жары и пыли немец, принимая Лихарева по одежде, видимо, за военного.

Лихарев, коверкая как можно больше русские слова и думая, что немцу так понятнее, все пытался повернуться к нему лицом, а тот толкал его колесом и не давал делать этого. Со стороны было как-то неловко и жутко наблюдать эту унизительную грубую сцену. Лихарев тоже, видимо, понимал это и, кособочась, забирал к садовым плетням, рассчитывая скрыться в первом попавшемся дворе.

Тогда немец ударил его колесом так, что Лихарев споткнулся и чуть не опрокинулся навзничь, завернул и погнал его к магазину. У магазина остановился танк, и мотоциклист, переговорив о чем-то с офицером, полулежавшим на башне танка, не вставая с мотоцикла, ударил Лихарева сапогом в живот, и, когда тот переломился, хватаясь за живот, и стал падать вперед, ткнул ему в лицо стволом автомата, и поехал догонять своих.

Лихарева, как на морозе, бил мелкий озноб. Некоторое время он постоял там, где его оставили, сгребал горстью с разбитого лица рудую кровь и стряхивал ее на дорогу, где она тотчас одевалась в серую замшу пыли. Солдаты с проходивших танков что-то кричали ему. На их плоских лицах синеватыми полосками вспыхивали улыбки. Выплюнув сгусток крови и выбитые зубы, Лихарев вытерся подолом гимнастерки и пошел к кучке хуторян, которые нерешительно и напуганно толочили придорожную выгоревшую лебеду и видели всю сцену издали.

— Думали, комиссар, — криво улыбаясь раздавленными губами и словно бы радуясь тому, что он не комиссар и что все кончилось для него благополучно, ответил Лихарев на вопросительные взгляды хуторян.

— Первые солдаты, они всегда злые, — тоже сбитые с толку, пытались помочь ему из толпы.

— Ты же и вырядился, Макарыч.

— Иди домой, пока второй раз не загребли.

— У Куликовой подсвинка увезли. Кинули в машину и увезли.

— Вот те и культурное обхождение.

— Ловкачи! — прицокнули языком. — У Хроськи, первые которые, молоко в красном углу нашли.

— И господь бог не помог?

— Ты молчи, дед.

— А что я сказал такого?

— Зараз ходи да оглядывайся.

Немецкие машины, танки, мотоциклы с небольшими интервалами все шли и шли. У поворота на Хоперский и Васильевский хутора один из мотоциклистов выскакивал на обочину, выхватывал флажки и показывал, куда ехать. Пропустив, видимо, своих, мотоциклист уезжал, а его место на углу занимал из проходившей колонны другой. Все происходило быстро, четко, без единого слова, задержки или промаха. И от этой слаженности веяло чем-то жутким, неуязвимым и бездушным.

— Повоюй с ними, — угрюмо делились впечатлениями хуторяне, наблюдая проходившую в грохоте и пыли немецкую технику.

— Наши на кобылках, а эти на машинах все.

— Придет и их черед, брешут.

— Пока придет их черед, ты ноги вытянешь.

— Придет. Не гляди на красные морды. Какими вертаться назад будут.

— Те, на косматых коньках, прогонят? — важно крякнул и пожевал постными губами Ейбогин, сосед Казанцева, прозванный Пашо́ю. Стоял он в стираной сорочке, кожаном праздничном картузе, справный, бритый, брови благообразно и солидно насуплены.

— Они самые и прогонят, — придавил Пашу́ взглядом из-под дремучих бровей Воронов.

— Что-то не похоже…

А немцы шли и шли, наполняя хутор грохотом, пылью, бензиновой вонью. Машины и танки перемежались обозами, велосипедистами, потом снова машины — и ни одного пешего. Над хутором несколько раз пролетали самолеты с крестами, и тогда немцы из танков и машин пускали ракеты. Самолеты тоже пускали ракеты, качали крыльями и, надсадно воя моторами, проплывали дальше. И вскоре после того как они скрывались, от Дона докатывался тяжелый обвальный грохот.

Петр Данилович ковырялся в своей мастерской, отгороженной в сарайчике, выстругивал зубки для граблей, когда к плетню подошел Паша́, снял кожаный картуз, вытер рукавом рубахи лоб и протянул незнакомый пакетик.

— Закуривай. Немцы у правления утром раздавали.

— И ты захватил, значит. — Удивленный щедростью Паши́, Казанцев взял из его рук пакетик, отскреб костистым ногтем орленую серебряную наклейку, тряхнул на лоскут газеты. — Раз угостить собрался, и то немецким. — Чиркнул спичкой, сдвинул куцые в проседи брови, пыхнул раз-другой. — Пахучий, а слабый. Ну-ка, дай сюда! — Долго вертел в крупных растрескавшихся пальцах пакетик в серебряной полоске, близоруко щурился, шевелил губами. — Табачок-то, выходит, краденый, только наклейка немецкая. Читай, — чиркнул ногтем по строчке: — «Укрглавтютюн.». Ну-у?

— А ты видел его, хоть он и свой. — Смущенный оплошкой, Ейбогин сердито посопел, быстро сунул пакетик в карман.

— Спасибо за угощение. Извиняй, сосед. — Казанцев притоптал цигарку и поплелся назад в сарай.

На пороге хаты, руки на животе под передником, на них глядела Филипповна. Дела, как и раньше, в хозяйстве невпроворот, но руки ни к чему не лежали.

Под вечер какая-то часть стала шумно располагаться в Черкасянском на ночлег. Солдаты тут же рассыпались по дворам, требовали молока, яиц, сала. Кур, уток, гусей без спросу из автоматов стреляли сами. У старика Воронова огромная машина, пятясь, повалила плетень, подмяла деревца вишенника, уперлась кузовом в самый дом. Во двор, разгоряченные, пыльные, сердитые, вошли человек семь. Иссиня-смуглый с проплешью на макушке чисто говорил по-русски, а может, и был русский, да не признавался. А может, жил каким-нибудь образом в России. Белоглазый, поджарый, ловкий, в одних трусах и сапогах, проходя мимо, залопотал сердито, требовательно. Увидев у порога кадку с водой, тряхнул пыльным чубом, сунул в нее голову. Остальные по-хозяйски быстро рассыпались по двору кто куда.

Старик только щетинистыми бровями двигал да мял вялые в рыжине веснушек губы.

— Дальше куда же вы? За Дон? — спросил плешивого.

— Сталинград! Сталинград! За Дон приказа нет, — закивал плешивый.

— Что ж, у вас все добротное. Машины. А наши пешие, — вздохнул Воронов.

— Ваши солдаты хорошие, отчаянные, — похвалил польщенный немец и спросил, кто у старика на фронте.

Воронов распрямил спину, кулаком поправил никлые усы, сдержанно ответил, что детей им с бабкой бог не дал, но на фронте воюют три бабкиных брата, племянники, и сам он в прошлом году помогал скот угонять за Дон. И в этом собирался, да не успели. Не смигнув и вбирая немца в узкий прищур желтоватых глаз, усмехнулся дерзко:

— И все ж вам Россию православную не победить.

— О-о! — Немец округлил глаза, вытянул губы трубкой.

— В Россию кто ни приходил — все погибали. И татары, и французы, и шведы — все тут оставались. Никто не завоевывал Россию.

— Это верно. Православную Россию никто не завоевывал. Все гибли, — серьезно согласился немец, и зеленоватые от солнца зрачки его размышляюще сузились.

— И на вас погибель придет! — Рыжая борода Воронова стала торчком вперед. «Семь бед — один ответ!» — отчаянно, комариным писком зазвенело в голове.

Немец дернул плечом, усмехнулся: посмотрим, мол. Подошли другие, узнали, в чем дело, долго хохотали, хватаясь за животы. Белоглазый ловкий подошел к старику вплотную, больно ткнул пальцем в грудь: «Пук-пук!» Застрелить, значит, надо. Остальные захохотали еще больше, покачали головами: «Нет пук-пук!» Живи, мол.

Когда смерклось, на другом конце хутора заполошно вскинулся женский голос и придушенно умолк тут же. Через полчаса уже весь хутор знал: солдаты поочередно таскали сноху Мандрычихи в сад. Та кричала, отбивалась — немцы только распалялись пуще. Вскоре в ту же ночь колыхнули языки пламени. Загорелись постройки на подворье Корнея Чалого. Солдаты вздумали жарить яичницу и развели костер под навесом сарая. Первая ночь при новой власти началась тоскливо, волосяной петлей аркана душила духотой и неизвестностью.

Глава 4

Всю ночь на подъеме из хутора ревели тяжелые машины, грохотали колеса повозок, слышались гортанные крики и резкий смех. Немцы шли без всякой маскировки. Мощные прожекторы машин перепахивали сухую темь оврагов, шарили над степью.

Казанцев несколько раз выходил во двор покурить, слушал охрипший лай переполошенных собак.

К утру, когда Волосожары зависли над Острыми могилами, Петра Данилыча поднял резкий стук в ставню.

— Выдь на час, хозяин.

У порога стоял рослый боец, без пилотки, с автоматом на животе и распахнутым воротом гимнастерки.

— Не бойся. Свои, — успокоил он остановившегося на верхней ступеньке Казанцева. — Дорогу узнать… Я не один. Идем со мной.

За садом, в зарослях бузины и колючего терновника, топтались и тихо переговаривались между собою человек восемь — десять. Заросшие, провонявшие потом.

— Вот старик, — сказал рослый боец всем сразу и растворился среди товарищей.

Споткнувшись о поваленное прясло, перед Казанцевым выступил немолодой, черный, в фуражке с разломанным надвое козырьком, темном галифе и без знаков различия военный. Он стоял нетвердо, раскачивался, и от него сладковато-остро разило самогоном.

— Местный?

— А какой же еще?

— Ты мне загадок не загадывай… Сволочуга, шкура продажная…

Казанцев поддернул наскоро одетые штаны, облизал вмиг спекшиеся от прихлынувшего внутреннего жара губы.

— Ты меня не сволочи, гражданин командир. Нужно что — спрашивай, нет — иди с богом.

— Гражданин командир! — хрипловато булькнуло в горле военного. Вытер ладонью губы, не глядя, вытер ладонь о штаны. — Баланду хлебал?.. Становись к плетню, гад! — Под сапогами затрещал бурьян-однолеток, в ноздри густо шибануло сухой прелью и тленом. — Становись! Я тебя в настоящую веру произведу! — Он резким движением отшатнулся назад, выдернул из-за спины автомат.

По хутору перебрехивались собаки, подавали голоса петухи. За этими звуками угадывались другие голоса и движение.

— Храбрость свою там показывай. — Казанцев кивнул бойцам за спину, где ревели машины, взгромыхивало железо и мешались чужие гортанные голоса. — Я старик. — Умирать было не страшно, только обидно, что приходится принимать смерть от людей, каких еще вчера провожал отцовским напутствием, и они, обгоревшие, засмоленные на степном солнце, виноватые, грязные, обходились с ним по-сыновнему. — Стреляй! — не мог одолеть сухости в горле, закашлялся и ступил вперед. — Стреляй! Я все одно ни на что уже не гожусь. Россию у меня обороняют сыны. Не такие, как ты.

— Будет! — Пожилого военного решительно оттер плечом кряжистый старшина в пилотке блином на голове. — Извиняй, отец. Мы сами его не дюже знаем. В балке тут недалеко пристал. Дорогу надежную к Дону укажи да хлебушка вынеси. Оголодали мы.

— Зараз вы далеко не уйдете. Светает скоро. — Петр Данилович снял картуз, провел ладонью по лысине и лицу, огребая пот. — Передневать придется. В балки не лезьте. Они не спрячут вас. Днюйте в хлебах али бурьянах на открытом месте. А ночью этим направлением, ярами к Дону. — Глубоко вздохнул, будто на гору взбирался: — И думаю, лучше всего вам на Сухой Донец правиться. У Галиевки, говорят, третьего дня обложил Дон.

— Теперь бы хлебушка, отец. Шумков! — старшина обернулся к стоявшим кучкой бойцам. — Ждите меня здесь. Я сейчас. А ты, — военному в темном галифе, — помалкивай. Мы еще разберемся, кто ты.

Пробираясь стежкой через сад, Петр Данилович молча слушал словоохотливого старшину и думал о тех, кто ждал сейчас от него хлеба. Не было зла у него и против пожилого военного. Он, должно быть, как и многие в эти дни, был подавлен случившимся, страдал от собственной беспомощности и позора и искал виновников этого стыда и позора. Таким виновником для него в эту минуту и оказался он, Казанцев. Военный с первого взгляда, должно быть, отнес его к тем, кто радовался приходу немцев, и был равнодушен к его душевным страданиям и мукам. Он же, Казанцев, в свою очередь мог считать виновником своего положения этого военного и тех, для кого он шел сейчас за хлебом. Но он понимал, что ни старшина, нитот военный, ни еще другой кто из них не виноваты в обрушившейся на всех беде.

На порожках хаты старика дожидалась Филипповна. Она согласно закивала на его слова и исчезла в сумеречной глубине сенцев, звякнула щеколдой избяной двери.

Благодарный старшина долго, по-хозяйски укладывал полученные хлеб и сало в солдатский мешок и обещал ведро из-под молока оставить в саду, в бурьянах.

— Осуждаете небось? — спросил он на прощание.

— Вас? За что? — вздохнула Филипповна.

— Как же, оставляем вас тут.

— У нас, сынок, два своих бьются где-то. Одному и восемнадцати нет, год воюет уже, доброволец. Другой на границе служил. Как голос поднимется судить их. Знаем — себя не пожалеют. — Голос Филипповны прошибла слеза.

— Ты права, мать: жалеть не жалеем и мы себя, да ничего не получается вишь пока. Прощайте. — Потоптался: неловко было уходить так сразу.

— С богом. Сейчас по яру до балки подниметесь и вправо. Там дорог нет. Переднюете и нравьтесь на Сухой Донец. В балки не лезьте: прочесывает.

Хрустнула ветка вишенника под ногами старшины у летней стряпки, и шаги его стихли. Где-то там, на краю хутора, ночь прошила короткая автоматная очередь, взвыла собака, плеснулся бабий крик, и разом стихло все.

Филипповна, повздыхав, ушла в горницу. Казанцев послушал еще, присел на порожки, закурил и стал думать, как жить теперь дальше и что теперь нужнее в этой жизни, какая началась вчера, часов в десять утра, когда у правления колхоза остановились чужие бронемашины.

Глава 5

По широкой, с бесконечными белыми размывами поворотов степной дороге к Дону шли обозы, беженцы, артиллерия, машины, пешие. В жгучем пыльном воздухе стояли невообразимый гул, степная духота, едкие запахи людского и скотиньего пота, бензиновая гарь, мучила жажда. Пыльные, черные, безразличные по вытоптанной пшенице брели пехотинцы. Проходя мимо машины, съехавшей в нетолоченную целину хлебов, долговязый солдат с ручным пулеметом на плече и в гимнастерке, прикипевшей к лопаткам, повернулся было к шоферу машины и солдатам в кузове, которые чему-то гоготали и смачно хрустели свежими огурцами, но махнул рукой… И хлеба, и сады с вызревающими в них вишнями, и сами хутора с напуганными и молчаливыми женщинами, детишками, стариками оставались теперь немцу. Да и у солдат хлопот хватало. Впереди Дон. Переправа. Какая она будет?.. Такая масса людей, скота, техники…

За спиной изредка погромыхивало, и снова настигала жуткая, плотная тишина, от которой, как в ожидании чего-то неминуемо-неприятного, сводило лопатки и колюче-холодно осыпали мурашки. Впереди, у Дона, черной стеной вздымались и мглистым покровом расплывались по небу пожары. Мелкий озноб земли от тяжких ударов докатывался и сюда, на дорогу. В сторону этих ударов уверенно и хозяйственно тянулись немецкие бомбовозы.

— Сворачивай на проселок! — не видя возможности двигаться навстречу сунувшемуся к Дону потоку, посоветовал водителю торчавший из башни броневичка сержант. Лицо его в этом море духоты и зноя выглядело непривычно белым и бледным. От левого глаза через весь висок к уху убегали два лилово-красных рваных рубца и прятались в ранней проседи волос.

— Куда? — пожал плечами водитель. — В этих степях заблудиться — раз плюнуть.

— Как там, на переправе, браток? — Пехотинец с пулеметом на плече шлепнул ладонью по горячему железу медленно выбиравшегося из затора броневика, блеснул зубами.

Угрюмоватый на вид сержант в башне повернул голову, глянул вниз. Кожица на рубцах натянулась, побелела.

— Жарко. — Но по серьезным глазам пехотинца понял, что для того этот вопрос не пустой, добавил мягче: — Хватает вашего брата. — Угол рта дернулся, отчего кожица на шрамах сбежалась, как от огня, потемнела. — Вывернешь плетень на огороде — вот тебе и переправа. Хозяйство у тебя какое…

Пехотинец с пулеметом мотнул головой в знак благодарности, помахал свободной рукой.

На дне неглубокой балки застряла, сбилась артиллерийская упряжка. Подменные с колхозного база лошаденки, видать, не притерлись еще к армейским порядкам, испуганно-напряженно косились на живую ленту на дороге, особенно шумную на подъеме, шарахались от машин.

— Ты — зараза, твою мать — ослеп?! — Осатаневший от жары, усталости и всего, что довелось ему пережить, вращая выпуклыми белками глаз на черном лице, заступил дорогу броневику усатый артиллерист.

— Но, но! — угрожающе высунулся водитель броневика.

Сержант со шрамами в башне нахмурился:

— Помог бы.

— Всех не пережалеешь, — возразил водитель. — Вон их сколько подметки рвут.

Урча перегретым мотором, броневик одолел подъем и круто завернул влево, прямо на непаханые кремнистые солончаки.

— Тут уж мне знакомо. — Багрово-масляное лицо водителя в темноте башни поделила белая полоска зубов. — Скоро и хутор.

В хуторе броневичок чихнул и заглох у двора со сломанной садовой оградой. В вишеннике за хатой серел танк, гремело железо. На башне, пригибаясь от нависшей ветки, ожесточенно матерился и плевался танкист в ухарски распахнутом комбинезоне.

— Один черт немцы переломают и перетопчут их!..

— Дурак! Вдвойне дурак! — осаживал его снизу смуглолицый старший лейтенант и дергал танкиста за рыжий кирзовый сапог. — Если уж ты решил их немцам оставлять, так пускай немцы и вытопчут, а не ты. Война!.. Спроси бабку, чей сад испохабил. У войны для всех свое лицо!.. Выгоняй сейчас же машину и ставь под сарай.

— А налетят фрицы…

— Слегами огороди, брезентом покрой, сенца сверху… И забор поправь. Это уж за упокой на твою совесть! — Старший лейтенант показал на сломанную и размочаленную гусеницами вишенку.

Сержант со шрамами успел вылезти из броневичка, разминался у поваленного плетня, вслушивался в голоса ругавшихся. Губы его то и дело раздвигала улыбка, и шрамы на виске набухали и шевелились, как две кроваво-черные пиявки.

Из-за угла хаты стремительно вывернулся старший лейтенант с танкошлемом в руке, поваленный плетень затрещал под его ногами. Остановился. Чугунно-смуглое лицо дрогнуло, волной прокатились желваки на скулах.

— Кленов! Костя!.. Ребята! — радостно блеснули молочно-синие белки в глубь двора. — Костя Кленов вернулся! — Старший лейтенант уронил танкошлем, облапил сержанта руками, припал к его плечу, затискал. Сержант только тряс головой, мычал что-то.

— Костя! Мерзавец! — Жарко блеснуло золото зубов, затрещала спина. Сержанта перехватил старшина.

— Дай-ка я огрею тебя! Сукин ты кот!

— Да отступитесь!..

— Где лежал? Рассказывай!..

— Как там житуха?..

Спина и плечи Кленова гудели от увесистых шлепков и похлопываний. Шрамы почернели, шевелились. В обезображенном, затоптанном палисаднике никли уцелевшие золотые шляпки подсолнухов, наливалась вишня. Из-за ограды и о дороги сержанта оглядывало множество незнакомых лиц. Война по-своему тасовала людей. У нее были свои страшные и вместе с тем такие будничные и целесообразные законы. Пополнение. Из них тоже, наверное, многих уже нет.

— Я уже думал, вы кончаете войну. На мою долю и не останется, — мрачновато пошутил Кленов, когда улегся первый шум.

— Наоборот, развели пожиже, чтоб на всех хватило, — золотозубый старшина Лысенков выругался, потер голые по локоть руки ветошью. — Только начинаем.

Кленов заметил у Лысенкова меж бровей две глубокие складки. Раньше их не было. С Иваном Лысенковым они начинали совместную службу еще до войны на Волыни. Неунывающий задира, шутник, будто всегда под хмельком, сейчас он выглядел подавленным и злым.

— Что насели на человека! Оглядеться дайте!

— Пожрать сообрази!

На околице грохнул и рассеялся в знойном воздухе разрыв, реванул на яру мотор.

— Кажись, наша вертается, старшой…

За ограду вновь высыпали все, кто был во дворе. Взметнулся глуховатый говор, подошли хуторские бабы, старики, детишки. Оставляя за собою серый пушистый холст пыли, по улице грохотал Т-34. Двое сидели на башне, ожидающе глядя на быстро приближающийся двор с поваленной оградой, двое на трансмиссии за башней держали кого-то третьего. Говорок смолк, наступила полная натянутая тишина.

Позванивая пружинами подвесок и скрипя гусеницами, танк качнулся и стал. Медленно улеглась на серебристом от мелкой полыни выгоне пыль. В борту танка зияла рваная дыра — хоть кулак закладывай. Двое с башни спрыгнули, помогли снять с трансмиссии на плащ-палатке что-то студенистое, хлипкое, перемешанное с пылью и грязью. Невозможно даже определить, где голова, а где ноги. Сплошная буро-землистая масса, дрожащая и булькающая.

— В санроту! Чего смотрите! — Из люка механика выпрыгнул коренастый широкоскулый сержант. В забитых пылью волосах — седина. Поскрипел на зубах песком, зло сплюнул. — Уже уходили, саданул сбоку. — И, будто ища сочувствия, огляделся. Непослушные губы кривились, ежились. — Не обидно, а-а? Семнадцать раз в атаку ходил, трижды горел, в каких переплетах не бывал только — и на тебе! — Кулаком протер кровяные от бессонницы и пыли глаза, лицо в мелких шадринках оспы блестело, как облитое. — Не выскочит на этот раз Леха. Как яйцо всмятку.

— А это откуда?

Тут только все заметили на буксирном крюке сзади обрывок толстой цепи с разогнутым звеном. Конец цепи волочился по пыли, оставляя за собою вилюжистый след.

— На оборочку хотели взять, суки, — трудно двигая кадыком, водитель пнул обрывок ногою. В перехваченном горле хрипело, булькало. — На даровое разохотились.

— Где ж это он вас прихватил так?

— А черт его… Дубовиковка или как, у самого Дона. Пехотная часть в окружение попала. Нас и уломали: помогите, ребята, мол. К Дону вывели чин чинарем и тут сами в трясину в балке сели, мотор заглох. Немцы пустили танки на нас. Подбили три. А тут глядим — по бережку тягачи крадутся. Ну, думаем, выручать нас — да в плен. Затаились. Так и есть. Подцепили двумя тягачами, выдернули на дорогу. Облепили башню, грохают каблуками и прикладами: «Рус, сдавайс!» Тут мы и газанули и уж совсем было выскочили… — Механик тяжело ворохнул кровяными и круглыми, как у филина, глазами, прикурил и на цепь: — Не сыму, пока не сгорим вместе. Комбат где?

— Турецкий! Старшой! Тебя!

— Иди отдыхай, Шляхов, — приказал старший лейтенант механику. — Машину на рембазу не гони.

— И с дыркой сгорит хорошо, — мрачновато пошутили.

Вечером, когда истомленное за день солнце окрасило в рыжий цвет меловой конек соломенной крыши соседней хаты, старший лейтенант Турецкий нашел сержанта под сараем, присел рядом, закурили.

— Ко мне снова механиком пойдешь… После Проскурова, как расстались, повоевали мы. Резина, Бондаря нет. Больше половины нет. Кто где.

— А это?

— Кубарь третий?.. В мае под Харьковом… А-а, вспоминать не хочется. Иван! — Старший лейтенант оттолкнулся спиной от глиняной стены сарая, встал. — Лысенков!

В быстро густеющих сумерках от дома в вишеннике отделилась высокая угловатая фигура.

— Спроси у хозяйки.

— Спрашивал. Говорит, нет.

— А ты еще спроси. Газойля ведерко пообещай на лампу. Такой случай. Начинали вместе… Пообещай. Она тут знает своих, сообразит быстро. Идем, Костя. — В сарае Турецкий зажег карбидный фонарь. — Немецкий, — ответил на взгляд Кленова. — Делимся кой чем. Они у нас — землю, города, села, мы у них — зажигалки, вечные перья… Только не смотри на меня так. — Из-под густых, кустистых бровей горячо блеснули выпуклые синеватые белки. Порылся в сене, достал из вещмешка консервы, хлеб, сало. — Устали мы тут, Костя, — вздохнул он. — И не так от войны, как от вопросов…

Заскрипела дверь. Оглаживая ладонью пыльную бутылку и удачливо скалясь, порог переступил Лысенков.

— Ну вот и обмоем твое возвращение, — радостно засуетился Турецкий. — Заодно и кубарь мой. Когда получил — не до того было. — Прижал левой рукой к груди каравай хлеба, задержался взглядом на Кленове. — Только ни об чем не спрашивай. Сам увидишь и поймешь.

Глава 6

За глиняной стеной сарая, в лопухах, мирно тыркал сверчок. В низкий проем двери виден кусок пепельного неба и дымный от росы двор. Сено медово пахнет степным разнотравьем и зноем — голову не оторвать.

Сбивая труху и паутину с балок, ахнул близкий разрыв. Крича что-то и хватаясь за голову, пробежала по двору женщина.

В сарай заскочил старшина Лысенков.

— Костя, вставай! Ребята машину готовят! Выходим! Чай в котелке на гусенице. — В дверях Лысенков обернулся, вспыхнуло золото вставных зубов. — Смотри! Хлопцы в экипаже что надо!

По глубокой и извилистой балке выдвинулись к высоте, обычному донскому кургану с широкими крыльями, которые скрывали за собою хутор. В балке сумерки были еще густые, а верхушка кургана порозовела от зари. Сухая мгла дрожит за курганом, вяло стекает по его отлогим бокам, оставляя за собою на холодноватом небе розовое полотнище восхода. Выше — небо наливается уже режущим блеском полуденного зноя.

Обычная, сколько раз повторяемая суета перед боем. Турецкий побежал к пехоте. Экипажи, срывая нервное напряжение, обходят машины, приглядываются, так, чтобы успокоиться. Все равно, если что-нибудь серьезное, за эти минуты не успеть уже сделать. В холодноватом и влажном от росы воздухе плывут и тают струйки табачного дыма.

— Зря бросают нас вот так, поодиночке, — роняет как бы нехотя Лысенков. Смятое сном лицо его не разгладилось, и складки меж бровей особенно заметны. На Лысенкове немецкие сапоги с широкими голенищами. Он загремел коваными подметками по броне, спрыгнул на землю, прилег рядом с гусеницей, загребая в горсть пучок белого чабора. — И артиллерии нет.

— Зато у немцев хватает.

— Мы там уже были вчера, — Лысенков глазами показал Кленову на курган, поднес чабер к носу, стиснул зубы, зажмурился. — На той стороне три памятника оставили, Увидишь, если немцы не утащили.

— У них там что — постоянная оборона? — спросил Кленов.

Старшина как-то сожалеюще, как на глупого или безнадежно больного, глянул на Кленова. Смятое лицо смягчила улыбка.

— Сколько ты, почти год прохлаждался по госпиталям?.. Отвык от войны. — Зашмыгал носом, отыскал и выдернул мокрый от росы стебелек заячьего чеснока, заправил его в рот, захрустел. — Семнадцатого мая мы были под Харьковом, а сегодня, седьмого июля, мы с тобою уже на Дону… Постоянного в нашей теперешней жизни ничего нет.

На срезе балки вырос Турецкий, посигналил на ходу: «Заводи!» За ним едва поспевал заросший бородою и черный, как майский жук, пехотный командир.

— За высотой у него батареи. Действовать отчаянно, дерзко. Не дать опомниться им, — дыша с сапом, напомнил Турецкий.

— Товарищ старший лейтенант, а почему не подавят их, эти батареи?

— Почему! Почему! — Турецкий сердито и резко оглядывается на спрашивающего, смуглое лицо лоснится: тоже не успел умыться. — За курганом хуторок, и ферму нужно взять. Это понятно?

— Там остановитесь и возьмете нас на броню! — неопределенно машет клешнятыми руками куда-то поверх балки пехотный капитан.

— Садись на мою! — кивает ему Турецкий и, уцепившись за башенную скобу, ловко вскакивает на крыло, потом на башню и опускает ноги в люк. — Покажешь где, я остальным посигналю.

По затрушенной соломой степной дороге танки выскакивают из балки и, перестроившись в цепочку, идут к высоте. Тишину сразу разорвало. Впереди танков над степью пополз низкий гул, валом накатываясь на крутые скаты. Пыль, прибитая росой, тянется легким прахом за каждой машиной.

На подходе к высоте строй танков изломался: одни вырвались вперед, другие отстали. Машина Турецкого уже на самой плешине. Перед Кленовым открылась широкая изумрудная равнина, залитая солнцем. Низкое солнце било в глаза, блестела роса на траве. Слева свежо синела лесистая балка. Оттуда сверкнули огни, и перед танками выросли оранжево-черные кусты разрывов.

— Вперед! Вперед! — кричит Турецкий по рации и похлопывает Кленова по спине: жми, мол!

Удар! Звон в ушах. По борту растекаются фиолетовые брызги, и отсветы их на миг озаряют темные углы башни.

— Справа пушка!

Танк разворачивается. Метрах в ста пятидесяти, в окопе, похожем на бабачью сурчину, бегают, суетятся. Видны только согнутые спины и рогатые каски немецких артиллеристов. Над бруствером, как тело змеи, стелется ствол пушки.

«Не успею — пропал!» — мелькает в голове Кленова. Комбинезон на спине взмок, облипал тело, мешал движениям. Слышались удары пуль и осколков о броню, грохот своих пушки и пулемета. Сердце немело, проваливалось и пропадало в тонком неисчезающем звоне в ушах. В ноздри бил запах горячего железа и свежевспоротой земли. Отвык! Отвык в госпитале от войны!..

Под уклон машина неслась кометой. Впереди в окопе забегали быстрее. Взгляд из видимого выхватывал отдельные клочки. Из балки и из лога, где белеют мазанки и синеют сады хутора, навстречу движутся черные точки. Они все вырастают, за ними тянутся жиденький шлейфы пыли. Слева в хлебах горит чья-то машина. От нее загорелась и пшеница. Белый дым стелется низом, проникает внутрь башни, душит кашлем.

Синий молниевый всплеск по борту, и все тонет и смыкается в грохоте и звоне. Голову я спину обдало чем-то горячим и жидким. Машинально рванул защелку люка и скатился в плотную, как вода, пшеницу. Борта машины лизал огонь, и он, сдернув с головы танкошлем, стал бить им по пляшущим змейкам огня. В плечо больно ударили, сбили с ног. В глаза, рот, уши полезла земля. Турецкий и заряжающий катали Кленова по пашне, сбивая пламя.

— Дурак! Она же внутри горит! Что ты сделаешь?! — кричит при этом Турецкий. Лицо его возбуждено, глаза навыкате. Ножом обкромсал тлеющий комбинезон на спине, рванул за руку. — На танк! Скорее!

К ним задом пятится Т-34. Кленов видит на броневом листе под выхлопными трубами черные лысины выгоревшей краски и брызги масла. Из темноты башни в приоткрытый люк машет рукой Лысенков.

— Из хутора вышли еще двенадцать танков. Двумя колоннами идут. Нам ничего не сделать с ними! — кричит он Турецкому и рукой отмахивается от хлопьев гари, заползшей в люк.

— Назад! За скаты! — Турецкий пыряет в черное грохочущее нутро танка, а Лысенков вылезает наверх и приседает за башню рядом с Кленовым.

Воздух быстро накаляется, но все же наверху свежее, чем в машине. Теперь Кленов видит пушку, которую он раздавил, солдат. Иные ползают еще по окопу, видно, в беспамятстве. Одолеть невысокую стенку окопа и бруствер у них не хватает сил, и обмякшие тела сползают назад.

Среди выгоревших плешин истолоченной ногами и распаханной гусеницами пшеницы стоят синевато-черные обгоревшие танки, немецкие и наши. Солнце пригревает, и от танков тянет горелым железом, тряпьем и сладковато-приторным тленом трупов. Из люка немецкого T-III свисает офицер с обугленной спиной. Длинные белокурые волосы колышет нагретый воздух, обвисшие руки почти достают до крыла. Второй, скрючившись и обхватив руками живот, сидит, прижавшись к переднему катку. Третий, подтянув правую ногу под живот и раскинув руки по земле, лежит у кормы танка. Смерть, видать, настигла его на ходу. Из широкого голенища лежащего тоненькой струйкой вьется голубоватый дымок.

— Вчерашние, — кивает Лысенков на трупы и танки. — Мы своих не всех вытащили, а они своих и не трогали.

Уцелевшие танки возвращаются на исходную. В балке у ручья, откуда начинали атаку, стояли кухни. Солдаты идут к ним по запаху Их куда меньше, чем было всего час назад. И вид у них измотанный.

— Когда ты, паразит, перестанешь кулешом давить! — горячился длинноногий тощий пехотинец, оглядываясь, где бы присесть. Худые ноги в обмотках были похожи на ходули.

— Ты чего ругаешься, земляк? — задел его локтем рябоватый Шляхов и мигнул Кленову, чтобы тот шел с ним есть. Свирепый и страшный вчера, сегодня он выглядел доброе и мягче. Цепь на крюку его танка так и болталась, как веревка на шее оборвавшейся собаки.

— Земляк? — недоверчиво обернулся длинноногий. — Я таких земляков…

— А откуда все-таки?.. Уральский?.. Так я тоже. Из какого села?

— Из того, что жизнь весела и петухов на три области слышно.

— Скалишься?..

— Не скалиться — со смертью в обнимку долго не прожить. — Длинноногий уселся у самого ручья, указал глазами на место рядом. — Мы уже третий день бегаем на эту высотку. — Обжегся, выматерился, стал хлебать жидкую кашу.

— Наших тоже немало там. Сегодня еще четыре свечки поставили. Только покажешься из-за гребня, а они уж тут как тут. Здрасте. — Морща лоб, Шляхов подул в ложку, подставил под нее ломоть хлеба.

Кленов ел приморенно, без аппетита и с интересом вглядывался в скуластое, в мелких следах оспы лицо соседа. Меж бровей у того, когда он дул в ложку, собирались бугристые складки. О товарищах спросить бы (вчера все больше о боях под Харьковом, на Осколе говорили). А может, он никого и не застал из них, пришел в бригаду, когда их уже не было.

— Ни артиллерии, ни авиации, а немец гвоздит — головы не поднять, — разорялся длинноногий. Он с необычайно серьезным видом, почти не пережевывая, глотал хлеб и горячую кашу, сопел сосредоточенно.

— Неужели у нас нет ни самолетов, ни орудий? Куда же подевалось все? — недовольный голос.

— Шустрый ты больно. — Шляхов облизал ложку, сунул ее за голенище сапога. — Сколько земли, отдали, и самолеты, пушки ему.

— Не сами отдали, а немец забрал, — поправил длинноногий. Поскреб котелок, голодно посмотрел в сторону кухни. — Пойти еще, что ли? — И, ойкнув, поднялся.

— Через полчаса атака, — сообщил Турецкий, вернувшись откуда-то. — Атака общая. Две бригады вместе. — Стал на колени у ручья, окунул голову в воду.

В небе, налитом солнечным блеском, над балкой проплыла «рама», двухфюзеляжный немецкий самолет-разведчик.

— Ну теперь жди. Вот сука! — Длинноногий уже вернулся с котелком от кухни, уселся, опасливо поглядывая в небо, где кружилась «рама».

У кухонь остановились Т-34 и два БТ-7. Из командирского люка Т-34 выпрыгнул мешковатый, плотный капитан, командир ремонтной роты бригады.

— Принимай подарок! Комбриг все три тебе приказал! — окликнул инженер Турецкого.

Турецкий еще раз окунул голову в ручей, отряхнулся по-собачьи и, не вставая с карачек, через плечо покосился на прибывшие машины.

— Опять дубовой клепкой дыры заделываешь?

— Быстра надо, дарагой, быстра. — По-домашнему добрые, в густой опушке ресниц глаза капитана дрожат ухмылкой. — И спасибо не скажешь?

Турецкий встал. Зернистые капли с волос скатывались за ворот, по смуглым щекам и подбородку — на шею.

— Один черт мало. Четыре гробанули. А день только начинается.

— Дураков и в церкви бьют.

— Ну, ты! — устало-равнодушио огрызнулся Турецкий и подтянул ремень на животе. — Костя, бери тридцатьчетверку. Пулеметы, пушка работают?

— Все в порядке, дарагой. Можешь бить фрицев. Налетели «юнкерсы» и Ме-109. Ме-109, оказывается, тоже могут бомбить. Бомбы у них страшные. Рвутся метрах в пятнадцати — двадцати над землей и засыпают градом осколков. От них и щели не спасают. Часть «юнкерсов» ушла к Дону, и оттуда докатился тяжелый с перекатами грохот. После налета немцы пошли в атаку сами. Их танки в блескучем и подвижном зное показались на скатах курганов. Покачиваясь и, как слепые, щупая перед собою пушками пространство, они медленно скатывались на мерцавшую полынью и зноем степь, приближались к балке, где, рассредоточившись, стояли танки Турецкого.

По немцам бьет и единственная батарея откуда-то сзади. Загорается пшеница, и белесый дым затягивает подножие кургана. Башни немецких танков в этом дыму ныряют, как в молоке. Их плохо видно.

«Значит, плохо видно и нас», — успокаивается Турецкий.

Маскируясь дымом, танки Турецкого выскочили на гребень высоты и скрылись в золотом море цветущего подсолнуха.

Машина Лысенкова, вырвавшаяся вперед, остановилась вдруг. Старший лейтенант открыл люк, спрыгнул на землю, побежал к нему. Желтая цветочная пыльца мазала лицо, руки, одежду. На бортах, крыльях танков лежали сбитые желтые лепестки и целые шляпки подсолнухов. Звякнул люк механика, высунулась голова Лысенкова:

— В чем дело? — спросил у него Турецкий.

— Вот они.

Метрах в двухстах, в пожелтевших кустах боярышника, пряталась шестипушечная батарея. Она была левее той, на которую выскочили они утром. Со стороны кургана ее укрывал дубовый лесок. Пушки какие-то особые. Длинноствольные. Турецкий раньше и не видел таких. Стволы пушек дергались, и перед ними вспыхивали белесые облачка: батарея с закрытых позиций вела огонь по нашей пехоте и тылам. Турецкий ощутил знакомый холодок под сердцем и необыкновенную легкость во всем теле. Рот наполнился солоноватым привкусом железа.

— Давай! — махнул он Лысенкову и, придерживая одной рукой бинокль на груди, спотыкаясь о подсолнухи, побежал к своей машине.

По тому, как засуетились у пушек, Кленов понял: их увидели. Но что ты успеешь при таком расстоянии!.. Танки навалились на батарею, кроша железо, снарядные ящики…

В кустах боярышника все стихло. За курганом, где гремел бой, тоже что-то переломилось и стало стихать.

— Товарищ старший лейтенант! — Лысенков высунулся из башни и показывал в сторону.

Задрав пушку к небу и завалившись одной гусеницей в заросшую орешником промоину, в устье балки стоял Т-34. У передних катков, скрюченные, сидели удивительно маленькие две обугленные фигурки.

— Наши. — Не доходя до танка, остановился Лысенков.

— Нет. Соседней бригады номера на башнях. — Турецкий подошел ближе, тронул одного за плечо. Плеча не стало, рассыпалось. За спиной звякнула проволока. — Сожгли, сволочи!..

Подошли из других экипажей.

— Проволока. Прикрутили к гусенице, а потом облили бензином и подожгли.

— Живыми…

— Тоже, видно, искали батарею.

Умолкнувшие на время боя птицы в кустах боярышника и дубовом леске снова стали подавать голоса.

В логу за курганом резкие удары танковых пушек, как бы сталкиваясь друг с другом, расходились и уволакивали за собою пулеметную и автоматную трескотню. Показались и сами немецкие танки на выгоревшем гребне кургана. Вид у них — как у собак, вырвавшихся из свалки. Отстреливаясь, они пятились назад. И по тому, как они это делали, чувствовалось, что немецкие танкисты тоже устали и измотаны…

Догорал день в багрово-мутной мгле. В овраги и балки с холмов и курганов потекла живительная прохлада. У немцев пока светло. Встревоженные дневными неудачами, они продолжают стрелять. Огонь неприцельный, больше для утешения и очистки совести. Наконец темнеет, и у них все затихает. Танки Турецкого остались в колючем боярышнике, на месте раздавленной батареи. Сюда перебазировалась и вся бригада. Рассредоточились в лесистой балке. На поляне, видной на три стороны с дороги, заклеклую землю скребут лопаты — хоронят убитых за день. Танкисты расползлись по кустам, лежат на брезентах у машин, скребут в котелках. Жидкая пшенная каша не лезет в горло. Прислушиваются к тому, что делается на поляне.

* * *
На заре, когда все отмякло, отошло, посвежело, запах гари и трупов становился невыносимым. Этот запах густо оседал и растекался по оврагам и балкам, где хоронились и спали измотанные дневными боями солдаты.

Новый день начинался обычно о бомбежки. Едва солнце золотило пепельно-бурую, ободранную снарядами макушку кургана — появлялись «хейнкели», «юнкерсы», «мессершмитты».

Солдаты проклинали жидкую пшенную кашу, степь, где негде укрыться, курганы: «Что мы цепляемся за эту шишку? Давно отошли бы за Дон и постреливали бы оттуда спокойненько!» «Немец, туды его в душу, и так сколько земли отхватил у нас, а мы с тобою удержать не можем!» — первым возмущался такими разговорами расторопный приземистый Шляхов. Он всегда поднимался раньше всех и что-нибудь клепал у танка. «Что вы знаете про другие участки? Может, у них лучше!» — находились охотники поспорить. «Как же, жди! А то мы сами не видели!» — в запальчивости возражали им.

Танковой бригаде, и в самом деле, не везло. Семнадцатого мая наступали под Харьковом, а потом вдруг покатились на восток. Барвенково, Славянск, Северский Донец. Двигались в одном направлении, поворачивали на другое; путались сами, путали других, пока не оказались в этих вот степях с их оврагами, балками, логами, курганами. Скоро неделя, как они бегают на эту шишку, и никакого толку.

А тут бомбежки, к которым никак не привыкнуть. Слухи. Немцы будто уже в Воронеже, Кантемировке, Миллерово. Неужели же они так далеко вклинились?..

Над балкой взвилась и рассыпалась бесцветными огнями ракета.

Покачиваясь черными башнями и ныряя в синеватую чадную мглу, с крыльев кургана уже скатывались немецкие танки.

— Маманюшка родная! — сосчитав танки, ахнул худенький круглоголовый башнер из новеньких и, шаря по броне дрожащими руками, задом вперед, как старик о печи, стал слезать на землю. — Пропали все тут.

Турецкий попридержал парня, заглянул в помертвевшее круглое лицо, возразил серьезно:

— Это ты уж через край хватил. Куда они денутся все! Пяток подобьем, остальные удерут. Полезай в башню, ну!..

За танками густыми цепями шла пехота. У пехотных окопов два танка споткнулись, остановились и тут же распустили пушистые хвосты дыма.

Часам к одиннадцати стало ясно: продержаться бы до темноты.

По балке беспрерывно тянулись раненые. Иных спрашивали: «Ну как, браток?» Иных провожали угрюмо и молча и смотрели туда, откуда шли эти раненые. «Юнкерсы» и Ме-109, казалось, не покидали небо. Кружились партиями по нескольку самолетов, охотились за отдельными пулеметами, пушками, повозками. Земля натужно вздыхала и в тылу, в стороне переправы. Толчки этих вздохов встряхивали балки и степь, над которой, не уходя, колыхалось едучее синее марево. Марево это прорывали и упирались в небо столбы черной копоти.

От батальона Турецкого осталось две машины: его и старшины Лысенкова. Их поставили в балке, у высохшего степного пруда, в засаду.

Гребля этого пруда была посредине размыта на две половины до материка. Размыта, видно, давно, несколько лет назад. Дно и берега успели густо зарости бодяком, осотом, деревистой, в рост человека, полынью. По берегам млел на жаре и остистый овсюг. В фиолетово-розовых и синих корзинках татарника мирно барахтались отягченные пыльцой смуглоспинные пчелы и шмели. У пруда как-то даже тише было и воздух чище. Турецкий приказал поставить машины: свою — у размыва, Лысенкова — справа, сам присел около цветка татарника, стал следить за пчелами. От колючего цветка и пчел затеплело вдруг под сердцем. Вспомнилось, как они с мальчишками на Кубани разоряли гнезда земляных пчел, добывали облепленные землей белые пахучие и липкие комки сот и ковыряли отрухлявевшие срубы клунь, выживая оттуда злых и кусачих насекомых… В глаза даже резь вступила, и уголки замутнели влагой, так стало жаль этого невозвратно далекого, почти нереального…

Немцы осторожничали. То ли потеряли уверенность за неделю топтания на месте, то ли считали, что торопиться некуда. За спиной погромыхивало как-то совсем непохоже на бомбежку. Справа же, в стороне Калитвы, растекалась глубокая подозрительная тишина. Еще вчера там гремело. Ночью стихло. И сейчас там тоже было тихо.

Простояли часа два. Неожиданно показались немецкие танки. Лысенков чуть не прозевал их. Он лежал на бугорке у размыва и наблюдал оттуда, как над островком нетолоченной ржи вяжет петли в воздухе самка перепела, то припадая к земле, то взмывая вверх. Должно быть, выводок стережет.

Ребристые борта танков с посеревшими от пыли крестами были уже так близко, что казалось, слышалось напряженное дыхание немцев за этими бортами. Первые выстрелы почти в упор. Вспыхнули два танка. Экипажи выскочили. Их тут же настигли пулеметные очереди. Один, высокий, белокурый, долго не хотел падать, все крутился, потом обхватил руками живот, присел на корточки и уткнулся лбом в каток горящей машины, борясь со смертью и адской болью. Человеческая боль на миг захватила Лысенкова, но он тут же, хищно скалясь, до онемения в пальце, нажал на спуск танковой пушки.

Пока немцы соображали, еще две их машины распустили жирные хвосты дыма. Но вот на греблю обрушился град снарядов. Танк Лысенкова вспыхнул. Экипаж выскочил, а горящую машину через размыв в гребле направили в степь, и неуправляемый Т-34 врезался в атакующие порядки немцев, перемешал их. Немцы шарахаются, а тридцатьчетверка, будто живое существо, ползет желтым морем ржи, сокрушая сохнущие стебли и подминая отягченные зерном колосья, пока не взрываются баки с горючим и боеукладка.

Знойный день в рыжей неоседающей пыли умирал мучительно медленно. Распухший багровый шар солнца неохотно уступал накатанную дорогу месяцу, который тусклой серьгой уже выглядывал из-за развороченной дымной макушки кургана. Наступали самые отчаянные переломные минуты. Сырость логов дразнила немцев, дышала в их разгоряченные лица пресной влагой Дона. Танкисты же и пехотинцы, которые удерживали эти сожженные солнцем бугры, спиной, затылком чувствовали холод близкой реки. И этот холод заставлял их делать то, что давно уже было не в их человеческих силах. В густеющих дымных сумерках прострекотал мотоцикл, и из балки выскочил связист.

— Экипажи без танков — все в тыл, товарищ старший лейтенант! За Дон! — одним духом выпалил он и тут же помчался дальше.

— Я не пойду, старшой. И не жди. — Лысенков снял с плеча танковый пулемет, свободной рукой провел по грязному и потному лицу.

Из-за гребли, совсем рядом, прогремела автоматная очередь. Разноцветные светляки пуль зацокали по броне. Лысенков вскинул пулемет на крыло, ударил на звук.

— Уходить — так всем вместе.

— У нас машина…

— Ну что ж, будем у вас десантом.

— А на танках воевать кто будет?!

Теперь сразу два автомата ударили из другой точки. В пляшущем свете их огоньков запрыгала, закачалась серая земля гребли. Под броней утробно фыркнул мотор, лязгнули гусеницы. Где-то внутри, невидимый, Кленов выполнял команду.

— Уходите! Уводи людей, Иван!.. Костя, назад! Назад!..

Огрызаясь из пулемета, танк с треском мял рослые бурьяны, покидал свое убежище за греблей.

Ночь над степью, еще мерцавшую теплым свечением воздуха, искрестили трассы пуль. Раз или два огненные светляки взмывали к небу замысловатыми петлями, обозначая какой-то фантастический танец. Непостижимо, но это, наверное, шутники и в пляске смерти искали забаву. Зарницами вспыхивали выстрелы и разрывы. Степь постепенно полнилась неправдоподобной тишиной и голосами. Сухо стучали колеса повозок; подвывали на подъемах грузовики; чувствуя близость воды, пофыркивали кони. Откуда-то сбоку в эту сутолоку врезался бронетранспортер, и из него выскочил командир.

Нащупывая ногами опору, солдаты спускались вниз. В темноте плескалась вода, пахло сырым песком и гарью. Гарь стекала к воде из открытой степи. Слева по песчаной косе догорали разбитые машины и повозки. Днем сюда дважды прорывались немецкие танки. Два из них темнели на пригорке подбитые.

Посоветовавшись со своими, Лысенков повернул к разбитому наплавному мосту.

У самого въезда на мост впереди неожиданно остановились, и Лысенков ткнулся кому-то в спину.

— Ты что — офонарел совсем! — выругались над ухом.

— Земляк! — обрадовался Лысенков. Перед ним зло мял приготовленную под табак бумажку длинноногий пехотинец в обмотках. — Ты как здесь?

— Старшина?! — Длинноногий плюнул вбок, поправил тощий сидор за спиною и автомат. — Драпаете?.. А мы раненого принесли. Помоги, старшина. Нашим не справиться с ним. — Потянул за плечо в сторону.

На мокром песке на плащ-палатке лежал пехотинец, совсем мальчишка. Вместо правой ноги на палатке темнела набухшая кровью штанина. Солдатик, видимо, был в беспамятстве и все время тихо, на одной ноте скулил. Открытые глаза его бессмысленно смотрели в одну точку, и в них, как в лужицах — лунках копытных следов, отражались отсветы далекого пожара.

— Берись, хлопцы. — Лысенков нагнулся к плащ-палатке.

До середины моста добрались благополучно. Дальше пошли огромные полыньи, ощерившиеся обломками досок. Пришлось прорвать две дырки в палатке и привязать раненого ремнем к ней. Полыньи переплывали. Раненый скрывался под водой, и щенячье нытье на время затихало.

— Что ж мы, нарочно, — оправдывался перед пехотинцами Лысенков. — Его никак не взять.

На берегу пехотинцы поворчали, не то благодаря, то ругаясь, а Лысенков с товарищами присели на песке переобуться. На западе было темно. Небо лилово-черное. По нему взмахами крыла трепыхались отсветы зарниц, рождавшихся в степи. Все это было похоже на грозу. Но Лысенков и его спутники ощущали какую-то пустоту внутри от этих огней. Там, где они вспыхивали, продолжали драться их товарищи. Там были и Шляхов, и старший лейтенант, и Костя Кленов.

— Переменился Костя после госпиталя. — Лысенков вылил из сапога воду, выкрутил портянку, стал обуваться снова.

— Что ты хочешь. Четыре месяца совсем слепым был.

— Эх-хе-хе! Вставай, ребятки…

Старшина вскинул на плечо пулемет и пошел к чернильным кустам лозняка. За ним, бряцая оружием, потянулись остальные. А за спиной у них ночь продолжала вздрагивать от гула и огней. Обескровленные и смертельно уставшие за Доном еще дрались, давая возможность тем, кто может и кто имеет право, перебраться на восточный берег быстрой на середине и обманчиво спокойной и зелено-мутной у берегов казачьей реки.

Глава 7

— Здорово дневали, маманя!

Бакенщица Мария Курдюкова обернулась — на раскаленном белом песке три танкиста. Вид измученный, одежда рваная, в мазуте, как у трактористов. У коренастого с попорченным оспой лицом на плече незнакомое оружие, с которого волнисто стекал жар.

— Твоя лодка? — спросил рябой и толчком плеча поправил оружие.

— Моя. А вам дюже приспичило? — Бакенщица смуглой рукой отвела со лба волосы, прогнулась в полнеющем стане, выпрямилась.

— А маманя — лапушка. Позоревал бы всласть. — Багрово-масленое лицо рябого поделила белозубая улыбка.

— Холостой небось? — нахмурилась бакенщица.

— Мы, лапушка, в армии все холостые.

— И такую гниду, мокрицу поганую ждет кто-то? Мается, носы его сопливым вытирает? — неожиданно всерьез обиделась бакенщица.

— А ты, тетка, не угадывай! — обиделся, посмурел и рябой.

— С тобой, Шляхов, непременно в грех войдешь, — остановил рябого военный, восточного вида, со смоляным чубом в мелких кольцах. Ладони у него в красно-бурых, измазанных сажей и кровью рубцах, и он все время держал руки на отводе, боясь притронуться к чему-нибудь.

— А вы грешите, товарищ старший лейтенант. Не бойтесь, — нехорошо усмехнулся на слова товарища рябой Шляхов. — Погреешь пузом степь под бомбами да пулями, пожаришься в железном гробу под обстрелом — ад раем покажется. — И снова к бакенщице: — Ты, тетка, давай лодку. Нас хлопцы на той стороне ждут.

— По напору да брехливости ты вроде и нашенский, — подобрела к Шляхову бакенщица.

— Нет, лапушка. Издалека я. Отсель не видно.

— Ну садитесь, что ль. — Бакенщица с грохотом уложила поперек лодки поплавок фонаря, поместила весла в уключины: — Садитесь, и на воде, чур, не баловаться. Не то враз веслом полечу.

Лодку сразу же подхватило течением. Старший лейтенант смотрел на мятую гладь воды, убегавшую из-под лодки, широкие плечи бакенщицы, ее по-мужски сильные руки на веслах, и взгляд его мутно туманился. Ночью они после ухода Лысенкова потрепали немецкий обоз. В темноте танки, немецкие и наши, перемешались. Обоз настигли в хуторке, где два дня назад застал их Кленов, когда вернулся. Обоз расположился в колхозном саду и у скотиньих базов. Попали как раз на поздний ужин. Обозники, галдя, собрались у кухни. Тридцатьчетверку они приняли за свой танк и шутливо-весело протягивали котелки: ужинать, мол, с нами… Лошадей давить было жалко. Все ж таки животные, беззащитные и невиноватые… На рассвете пощипали какой-то штаб. Самих подбили километрах в семи от Дона. Отстреливались, пока было чем, а машина горела, и броня накалилась.

Старший лейтенант шевельнул пальцами рук, поморщился мучительно. В горячих черных глазах его вместе с усталостью отразилась и горечь.

— Уходила б ты от Дона, тетка, — посоветовал бакенщице. — Не удержим мы его. Уже не удержали.

На берегу постояли все трое и, оступаясь в сыпучем песке, полезли на кручу, в дубовый лесок.

За полдень отступающие потекли сплошным потоком. Шли поодиночке и группами. Теперь переправляли их на лодках и пацаны, и женщины, и старики. Организованные части спускались по Дону на переправу к станице Казанской или еще ниже — к Вешенской. Во второй половине дня у переправы появились немецкие самолеты. Солдаты бросились искать подручные средства. В ход пошли доски, плетни, лестницы, снопы куги. Наиболее решительные кидались вплавь.

Курдюкова с лодкой была чуть повыше и хорошо видела, что творилось там, где была основная масса. Безнаказанно натешившись у переправы, немецкие летчики проходили меж блескучих, в изумрудной оправе берегов, поливая смельчаков свинцом. По Дону поплыли седла, лошади, обломки повозок, трупы солдат. Курдюкова сразу поняла, что с мертвяками ей не совладать, и стала, вылавливать их багром с лодки, находила в карманах гимнастерки или штанов документы и пускала плыть их дальше к Азовскому морю.

На закате солнца, когда меловые горы Обдонья медленно погружались в синеву, прибежала соседка.

— Ты никак умом тронулась, Марья? Детишки криком изошлись, пуганые, некормленые, корова ревет недоеная…

— Держи! — оборвала Курдюкова соседку, собрала на песке под кустом крушины разложенные для просушки солдатские письма и книжки, стянула с головы платок, завернула все туда. — Спрячь за божницу. Управлюсь — возьму. Детишков пригляди сама и корову подои тоже…

— Эге-гей! Хозяюшка! — с песчаной косы правого берега махали руками.

— Гришутку наряди ко мне. Узелок с едой собери ему. Да скажи деду Проньке, Глухарю, Луневу, нечего килы на дубках парить. Чай баркасы гуляют. — Курдюкова плеснула горстью воды в лицо, вытерлась завеской и показала согнутую спину, сталкивая лодку.

…Часа в четыре дня 12 июля на полынные в серебристом блеске бугры Задонья выскочили немецкие танки. С бугров и от временных таборов к Дону сыпанули солдаты и беженцы. Перегруженная лодка Курдюковой на середине реки опрокинулась. Двое солдат судорожно вцепились в ее одежду, за малым не утопили. Простоволосая, измученная, Марья выбралась на горячий песок и, провожая взглядом обомшелое, в бурой слизи дно перевернутой лодки, впервые за трое суток присела, страшно, незакрывая глаз, без судорог на застывшем лице, заплакала. На колени ей упала срезанная пулей веточка крушины.

Глава 8

Шли всю ночь. Хутора, села, через которые проходили, мирно спали и не подозревали, что завтра проснутся уже при немцах. Пехота шла обочиной. На дороге буксовали машины, глухо тарахтели разбухшим деревом повозки. Впереди возникали заторы, вспыхивала ругань. С полуночи снова разошелся дождь. Молочный, теплый, он нес пьяную влагу и свежесть весны, но люди намокли и были по-особому злы и раздражительны. Под ногами чавкала грязь, по плащ-палаткам монотонно шепелявила вода. И если долго вслушиваться в этот шум, начинало казаться, что сидишь где-нибудь в сарае или на крылечке, смотришь на мутный от дождя двор, на пузыристые желтые буруны и лужи, слушаешь частый шелест капель с соломенной крыши. Грубые толчки, говор возвращали к действительности на разбитую войсками дорогу. В этом шествии было что-то тягостно гнетущее, выраженное не до конца. Сильнее дождя терзала неизвестность. Солдатский долг — исполнять приказы. Но никакая сила не запретит солдату обсуждать хотя бы мысленно эти приказы. Они шли снова на восток. Безмолвная, в косноязычном шепоте дождя степь с белым чирканьем по горизонту таила в себе неведомую угрозу. За годы войны немцы наловчились с помощью подвижных частей ошеломлять своим появлением в самых неожиданных местах, поэтому все с неясной тревогой ждали утра.

Виктор Казанцев со своим батальоном замыкал колонну полка.

Дорогу выбирала лошадь, на которой Казанцев ехал. Сам он, чтобы не рассеиваться и прислушиваться единственно к внутреннему чувству своему, время от времени закрывал глаза и как бы оставался один на один со своей совестью. В какие-то моменты ему казалось, что все бывшее и то, что происходит сейчас, — это не с ним, а с кем-то другим. Он просто наблюдает со стороны… Войну он начал капитаном, командиром роты. Первое боевое задание — удержание дороги в направлении Перемышля — выполнил не до конца. За полдень их обошли немцы, и он с остатками роты оказался у них в тылу. Потом четыре месяца окружения. Леса, поля, села, свои люди, оказавшиеся в неволе. При выходе из окружения Казанцев командовал сводным отрядом по людскому составу до полуполка.

Из окружения вышли в середине октября, а через неделю он уже командовал батальоном. В Донбассе назревали крупные события. Убыль в командирах была велика, и Особый отдел армии, в расположение которой они вышли, долго окруженцами не занимался. Казанцеву разрешили также взять в свой батальон и семь бойцов, оставшихся от его прежней роты. Среди них были красноармейцы Кувшинов, Плотников и сержант Шестопалов.

Колонна двигалась размеренно, валко, как хорошо смазанный и исправный механизм. Не открывая глаз и доверяясь лошади, Казанцев слышал гул множества ног, дыхание и кашель людей, отдельные голоса. А со дна памяти, как в яви, поднялось первое утро войны… В три часа утра они с Людмилой, женой, только вернулись из Львова. Накануне, в субботу, с сослуживцами ездили туда в театр. Поговорили с соседкой, на которую оставляли четырехлетнюю дочь, и Казанцев присел на порожки покурить. Людмила ушла стлать постель. И вдруг на глазах Казанцева угол двухэтажного здания казармы танкистов за оврагом осел, накренился, и в воздух поднялись тучи красной пыли. В следующее мгновение казарма расселась посредине надвое. Снаряды стали густо ложиться во дворе казармы, на территории парка для машин и, нагнетая воздух, с воем проносились куда-то дальше в тыл. Людмила выскочила к нему в, ярком платье, в каком была в театре… Казанцев побежал к штабу. Вскоре туда же побежали жена и дочь. Потом видели, как они садились в машину вместе с другими женщинами и детьми. Это и было последнее, что он знал о них.

Шорох шагов, говор, стук дерева повозок, чавканье лошадиных копыт сливались над дорогой в один неровный гул.

Где-то далеко на юге шел бой. Земля вздрагивала от ударов, явно приблизившихся за ночь. Впереди, куда двигалась колонна, все немо молчало.

На рассвете, километрах в двадцати севернее Валаклеи, перешли мост черев Донец. Через час после того, как они переправились, серое стеклистое небо за спиною разорвал колючий, с острыми зазубренными краями куст огня, донесся грохот: саперы подорвали мост. Казанцев долго смотрел в сторону взрыва, пока там все не погрузилось в темноту. Так ничего и не поняв, пустил коня, стал догонять ушедший батальон. И, ни он, ни кто другой в этой колонне еще не знали, что им здорово повезло, что они последними выскочили за Донец и что горловина мешка, из которого они только что выскочили, за их спиною стянулась.

Но смертельно усталым людям, которые давно уже не выходили из боя, давно не имели нормальной еды и настоящего отдыха, с трудом одолевали сладость зоревого сна и которые, не подозревая того, только что избежали самого большого несчастья на войне — окружения, и в голову не могло прийти, что именно в тех местах, где они были еще вчера и где проходили всего несколько часов назад, начались тяжкие испытания лета 1942 года.

Пехота немецкая перед обороной полка начала накапливаться дня за три до отхода. Подходила, зарывалась в землю, активности не проявляла. На севере вот уже несколько дней гремело с утра до ночи. Немецкие бомбовозы через позиции батальона летали туда бомбить. Выгрузятся и тем же путем назад. Все понимали, что и гулы на севере, и немецкая пехота, и авиация — все это неспроста. И все же приказ на отход явился неожиданным, непонятным и обидным. Те, кто месил сейчас грязь на дороге, дышал кислой шерстью мокрых шинелей, меньше всего думали о целесообразности высшей стратегии. Они судили обо всем по тому, что видели перед собой своими глазами.

Дождь кончился. Запахло степным разноцветьем, зеленью омытой травы и близостью леса. Розоватой дымкой дрожали в низинах туманы. Вместе с солнцем появились и немецкие самолеты. Но вели они себя странно. Сбросили листовки, где перечислялись советские дивизии, попавшие в окружение, количество взятой техники и предлагали сдаваться в плен, обещая жизнь и все прочие блага. Тут же внизу был отпечатан и пропуск на двух языках. В части листовок гитлеровцы обращались не к командирам и бойцам, как обычно, а к комиссарам, чтобы те убедили войска в бессмысленности и бесполезности сопротивления.

«Ю-87» прошлись несколько раз над колонной совсем низко, но не сбросили ни одной бомбы.

— Почему не бомбят? — нервничали солдаты. Листовки и написанное в них всерьез не принимали.

— Заигрывает немец.

— Я не девка — заигрывать со мной.

— Значит, боится шкуру испортить, как на зайце. Хочет целой получить.

Загадку поняли, когда заметили справа, параллельно со своей колонной, колонну немцев с машинами и артиллерией. Помешать им или остановить было нечем. В батальоне остались две 45-миллиметровые пушки. Но снарядов в обрез. Берегли на случай встречи с танками. Командовал укороченной батареей мальчишка-лейтенант Анатолий Раич, прибывший в батальон уже на марше, в ходе отступления. Казанцев успел узнать, что он с Дона, земляк. Но общая усталость, неутихающее раздражение неизвестно против кого и против чего, рев немецких бомбовозов над головами и гулы бог весть куда катившегося фронта возможности для настоящего разговора не давали.

Последний раз самолеты прошлись — трава погнулась от рева моторов. По ним ударили залпами из винтовок, и они, невредимые, развернулись в лучах солнца на востоке и, будто потеряв всякий интерес к медленно ползущей колонне, ушли за Донец на запад.

Солнце поднялось, и сразу же все переменилось: над степью заколыхалось сизое дымное марево, выросли рыжие миражи на горизонте, шире раздвинулись блескучие режущие просторы. Колонна немцев куда-то свернула. Но степь по-прежнему была полна: двигались люди, грузовики, повозки отходивших войск. Появились стада скота. Жалобно мычали голодные коровы, блеяли охрипшие от духоты и пыли овцы, испуганно и равнодушно провожали взглядами обгонявшие их войска беженцы. И никто ничего вразумительного не мог ответить на эти взгляды. Неожиданная беда была так же зрима и тем и другим, как и необъяснима. Подхваченные и закрученные событиями, люди каждый по-своему воспринимали их, не в состоянии в данный момент постичь ни причины этих событий, ни далеко идущие последствия.

За волнами сухого жара белела колокольня большого села, голубовато млели сады и бронзово желтели новые соломенные крыши хат и сараев. Над селом в двух-трех местах поднимались белые дымы пожаров. Теперь там уже знали об отходе войск и с тоской ждали того, что будет.

* * *
У реки Оскол, когда солнце подожгло края синеватой тучи и из-под ее медно-красных крыльев к горизонту веером брызнули и уперлись молочно-белые столбы, немцы под прикрытием дымовой завесы пошли в атаку.

Из-за белых, будто солью обсыпанных, бугров разом ударило множество орудий и минометов, и в притухшем блеске вечернего воздуха повисли дуги белесого дыма. Первые снаряды упали у переправ, и там, где они упали, вспухли густые клубы белого дыма и стали затягивать красно горевшую в закате реку за спиною и кудрявый кустарник лозняка.

Кто-то не выдержал, закричал: «Газы!» Противогазов ни у кого не было; сумки из-под них давно приспособили под сухари, патроны, махорку — и с обрыва к наспех сколоченным плотам сыпанули паникеры. Впереди окопов легла серия таких же снарядов, и окопы наглухо заволокло непроницаемо белым туманом. Паника усилилась.

— Назад! Назад! Убью!.. Это же дым! Дымовая завеса! Ополоумели! — раскорячился на пути бегущих Казанцев.

У плотов их уже хватали за руки командиры рот и толкали наверх.

— Назад! Бога, душу, царя небесного!.. Завеса, говорят вам! — Казанцев резанул из автомата поверх голов. Бойцы протрезвели скорее от яркой выразительной речи, чем от смертельного посвиста пуль, стали осмысленно озираться и, запоздало подшучивая друг над другом, полезли назад на обрыв, в окопы.

Дым затмил все. Не стало видно даже соседей. Поднялась беспорядочная пулеметная и автоматная пальба. Казалось, что стреляют со всех сторон. Совсем рядом пролязгал гусеницами танк. Один за другим ахнули взрывы гранат. Неожиданно ветер от реки отодвинул плотную завесу в сторону, и перед окопами выросла неровная качающаяся цепь гитлеровцев. Взахлеб резанули пулеметы и автоматы. Немцы споткнулись, заметались, как голые на морозе, с криками ринулись вперед. Казанцев вставил диск в пулемет, прижался щекой к прикладу. От толчков приклада в плечо пилотка сползла ему на левый глаз, и из-под нее по щеке скатывались капельки пота. Дым рассеялся совсем, и Казанцев увидел застывший над окопом танк с распущенной гусеницей. Из люка, вытянув обе руки вперед, будто собрался нырять в воду, свисал убитый немец. В окопе под танком обгоревший солдат, помогая себе зубами, бинтовал руку и громко ругался.

— Ты чего не поделил? — окликнул ругателя Казанцев.

— Как же… — Солдат вцепился зубами в узел, затянул потуже, сплюнул волокна марли. — Дырку подлец лишнюю сделал в руке.

— Скажи спасибо, что не в голове.

— Повезло, говорите? — Солдат недоверчиво покосился из-под круто изломанных бровей, натянул на бинты рваный, в бурых пятнах рукав. — Счастье, туды его в печенки! Сколько жизней за него отдано, а оно все как гнилая половица: как ни ступи — зыбится.

Солнце позолотило гребни балок, замершие в выжидании хлеба, пыль и синеватый купол церкви в тылу у немцев, скрылось в сизой туче. За косогорами и в балках открыто накапливались их пехота и танки. На меловых отрогах кручи справа колыхалась черная масса нашей конницы.

Казанцев связался с командиром полка, спросил, как быть.

— Отражать атаку, — коротко прозвучал в трубке ответ.

— А видите, их сколько?

— Вижу. Переправу до ночи начинать нельзя. Они перетопят нас всех, как котят. Ясно? Сейчас буду у тебя.

Из села с колокольней вышла целая колонна машин, и над дорогой в неподвижном вечернем воздухе серым холстом повисла пыль.

— Чем ни больше — тебе же лучше, — мрачновато пошутил подоспевший командир полка. — Куда ни вдаришь — все в цель.

Казанцев только посопел в ответ. Раз танки появились — яснее ясного: не выскочить. Танки начинали выползать на пологие плечи косогоров. Все пространство за ними было налито холодным серебристым мерцанием, от которого потную спину одевал колючий озноб. По желтеющим хлебам, резко выделяясь на их фоне, густо колыхалась пехота.

И вдруг за Осколом разом вырос сильный грохот, сплошной шум, и над головами с шелестом понеслись хвостатые реактивные снаряды. В окопах присели от неожиданности. Жнивье, где были танки, вздыбилось черной стеной. Сквозь дым и пыль забушевало пламя. За спиной загремело еще раз, и огненные всплески заплясали над балкой, где накапливалась немецкая пехота.

Рыжее облако пыли от балки завернуло на окопы батальона. Внизу, в приречных левадах, вдруг ударила и зачастила кукушка. Пролетел грач, обогнул пыльное облако и завернул к лесу поверх балки.

— Скажете, не знали, товарищ майор? — Голос Казанцева был дребезжащий, рассохшийся. Лоб делила едва зримая тень. Она меняла все лицо, делала его отчужденным и неприветливым.

— Сколько тебе лет, капитан?.. Двадцать восемь? — Плотный, стариковатый комполка с сочувствием оглядел комбата, посуровел глазами. — Не черствей, Казанцев. Про детей вспоминай почаще… Про «катюши» не знал. Считай подарком с неба.

— Хоть от бога, хоть от черта, а выручили здорово.

Ночью захоронили убитых. В могильный холмик зарыли консервную банку и в ней список. Сколько их уже осталось позади, этих безымянных холмиков…

Переправившись через Оскол, войска круто повернули на юг, на Сватово. Немцы тоже переправились выше и ниже по течению и через степи рвались к Кантемировке.

* * *
Чем ближе к Дону, тем тяжелее и безутешнее выглядела картина общего бедствия. Вместе с войсками по всем дорогам и прямо целиной брели люди, стада, паруя кипящими радиаторами, ползли трактора, выбивались из сип взмыленные лошади. От дыма пожарищ и зноя нечем было дышать. И над всем этим пеклом, провонявшим выхлопными газами машин, людским и скотиньим потом, покрытым пылью, ревом и хриплыми голосами, в мерцающем зноем небе безотлучно висели немецкие самолеты. Ухали тяжкие разрывы бомб, трескучим коленкором вспарывали воздух пулеметы. Все глохло и вязло в этом бесконечном потоке людей, машин, животных.

Обнаглевший «мессершмитт» пронесся над самой дорогой, наводя ужас и панику своим воем. С одного из грузовиков по дюралевому брюху «мессера» полоснул крупнокалиберный пулемет, и он, не успев подняться, метрах в трехстах от дороги врезался в солончаковый бугор. И тут же следом зенитчики ссадили «юнкерс». Привели летчика. Молодой, загорелый, голубоглазый — настоящий ариец. Кожа на лбу и правой щеке стесана, кровоточит. Сожженная солнцем пыльная толпа, сплошное месиво распяленных в крике и облитых потом лиц заставили его трусливо оглядеться. Окрашенные кровью губы раздвинула усмешка.

— Весело гаду!

— Вот кто житья не давал!

— В буруны его!

— На дорогу по куску всем!

Голоса дробились, плавились. Осатаневшие от жары, пыли и напряжения люди тесно кучились у обглоданных кустов орешника, куда привели пленного. Щупленький солдат-конвоир в белой гимнастерке довольно маслил глаза, похлопывал немца по плечу; пленный был его добычей, и он к нему относился по-хозяйски, как и ко всякому своему добру.

— Поцелуйся с ним! Распустил слюни! — К летчику протискался вислоплечий дюжий старшина. Отряхнул остистые, забитые пылью волосы, обернулся за поддержкой к толпе. — Я малость кумекаю по-ихнему. Поглядим, что он за птица.

Столкнувшись со старшиной взглядом, немец отшатнулся назад, поднял руку к саднящей щеке. Старшина одним махом ловко распустил на его комбинезоне молнию-застежку, достал из мундира бумажник.

— Много нагрешил, хамлюга? А-а?.. У него тут письма… Вот неотправленное: Ротенбург, Хакенштрассе, 18.— Старшина передал бумажник ревниво следившему за ним конвоиру, сосредоточенно собрал морщины на лбу. — Послушайте, что он пишет, сукин сын. — Взмах выбеленных солнцем бровей, ребром ладони сбил мутные капли с них, и снова в письмо: — «Когда мы покончим с русскими совсем и наведем у них порядок, мы построим себе виллы на берегу Дона и будем щебетать под южным солнцем, как пташки. Мы еще не дошли до этой реки, но поверь — это божественный уголок. Я вот уже неделю любуюсь его видами сверху. Правда, здесь степи, дома из глины и крыты соломой. Но мы здесь все сделаем по-своему. Этим русским нужны светлость духа, понятие о личности и уважение к порядку. Все это впереди… Передавай привет дяде Карлу, Эльзе…» Вот он, оказывается, кто, сука. Наш благодетель, а мы гадаем. — Белые в красной мути глаза старшины метнули бешеный взгляд на толпу.

— А-а! Разговаривать еще с ним!

— Дай его мне пошшупать!

Солдат-конвоир отлетел в сторону, крупная волосатая рука поймала немца за ворот.

— Заверни ему салазки!

— На простор его!

Кипенно-белый оскал зубов на меловом лице немца подхлестнул зверино-настороженную толпу. Она качнулась, сбилась в жаркий клубок, мешая друг другу…

Казанцев остановил расхлябанную полуторку, усадил в кузов помятых немца-летчика и конвоира, приказал ехать в штаб дивизии. Сам снова окунулся в пекло дороги.

Менее тренированные в ходьбе беженцы отставали от войск, но утром в поток вливались свежие, и их становилось ничуть не меньше, чем накануне. И люди, и скот здорово мешали войскам, но деваться ни тем, ни другим было некуда, и, ожесточенно ругаясь у заторов и пробок, они продолжали двигаться вместе.

Заметно поредевший батальон Казанцева по-прежнему двигался в арьергарде полка. Под Старобельском, на реке Айдар, потеряли последние две пушки. Там же убили и коня под Казанцевым, и он теперь шел пешком, чаще всего рядом с командиром теперь уже не существующей батареи лейтенантом Раичем. Щеголеватый на вид, белокурый, голубоглазый Раич сочетал в себе мужскую сдержанность, силу и нечто трогательно-женское, что скрадывало в нем все грубое и жесткое в армейском облике и привычках.

Пыль, жара, гвалт — мелкое и въедливое, не отпускавшее на дороге, — на время уходило от них в сторону, и им обоим казалось, что все бывшее до сих пор и у них, и у двигавшихся сейчас вместе с ними не настоящее, не главное, что настоящее и главное начинается на их глазах на этих дорогах, что как раз эти люди, очумелые сейчас от жары, жажды и усталости, именно они начнут обратное движение в этой войне, а сейчас в них откладывается то нужное, что и пригодится в той обратной дороге. Говорили и о таком чуждом в этой обстановке и так далеко отодвинутом довоенном прошлом. Казанцев рассказывал о предвоенной службе у границы, жене, дочери; Раич — о военном училище. Общего прошлого в хуторе у них не было. Но они отыскивали домашние сближающие нотки, наталкивали друг друга на знакомое обоим.

В разговор то и дело вплетались всплески ни на миг незатихающей дороги.

Прошел грузовик, жгуче обдал колючей пылью. Через канаву перелез дедок в когда-то белой рубахе и рваном брыле. Черное, в рытвинах морщин лицо дрожало улыбкой.

— Табак вырви глаз. Для нас в самый раз, а немчура дохнет. Дай дыхну, кормилец.

Получив бычок из рук Казанцева, дедок тем же порядком выбрался на солончаки, где тарахтела его арба.

— Вот куда его несет? — Казанцев помолчал и добавил — Как ни страшно, а я не посоветовал бы своему отцу трогаться с места. Такие, как он, теперь уже не помощь, а обуза другим.

Раич из-под седых от пыли бровей окинул перекипавшую в зное и всю в движении горячую степь, усмехнулся горько.

— Жить хотят.

Казанцев тоже взмахнул будто обсыпанными мукой бровями. Мокрое красное лицо собралось у глаз морщинами.

— Да. Оставаться тоже муторно. В Старобельске бабка всю ночь не давала уснуть, расспрашивала, как же ей теперь быть. Детишки маленькие, так те хоть не понимают…

Раич слушал, улыбаясь и поглядывая на кусты за дорогой. Хорошо бы там, на непрогретой в тени земле, вытянуться всем млеющим телом. Лицо от мух пилоткой накрыть. Земля будет гудеть и качаться под тобою от множества ног на дороге. А если и людей убрать с дороги — тишина и совсем хорошо.

— С Андреем, братом вашим, мы друзья. Сколько же мы с ним переговорили, помечтали. — Глаза Раича стали старчески мудрыми и усталыми. Улыбнулся стеснительно добро, будто домой просился. — Девушка у него расчудесная, Ольга Горелова, дочка инженера МТС. Я все завидовал ему… Сено с вашим отцом складывал, ел борщ вашей матери. Все ждали в гости вашу жену и дочку.

Казанцев шевельнул онемевшим от автоматного ремня плечом, размытое потом лицо смягчила улыбка.

— А ведь мы мимо домов проходить будем, лейтенант. — Казанцев даже шаг замедлил и кинул исподлобья выжидательный взгляд на Раича. — Но при таком кураже, хоть и близко — не удастся заскочить. А надо бы. Что полевая почта. Я вот уже третью меняю, — развел руками. — Четыре месяца в окружении, бои в Донбассе, переформировка, снова бои. Вот тебе и год… Твои что пишут? Как там?

— Думаю, уехали. Дон близко. — Раич снял пилотку, потер красный след от нее на лбу и как-то по-особому долго и тщательно протирал околыш пилотки от грязи внутри.

Несколько десятков шагов прошли молча, загребая ссохшимися сапогами пыль.

Степь прочертили тени «юнкерсов». Казанцев выхватил ручной пулемет у проходившего мимо солдата, раскинул ему сошки на плечи, хлестанул по небу длинной очередью. «Юнкерсы» стали бомбить где-то впереди, и солдат, открыв зажатые ладонями уши, снова вскинул пулемет на плечо.

— Эй, служивые! — У свежей воронки сбоку дороги стоял дядько с брылем и сырой кленовой палкой в руках.

У ног его лежала корова. Корова доходила. Меж разбитых копыт дымились выпущенные из живота внутренности. По синему сычугу ползали большие зеленые мухи. Скребнув в затылке, дядько достал из-за голенища рыжих сапог нож, перерезал корове горло, открыл кровь.

— Ты чего же с нею теперь делать будешь? — спросили помогавшие солдаты.

— А что? — Дядько одел брыль, рукой с ножом в кулаке снял пот с бурого лица. — Так миром и съедим. Режьте себе на жарево.

— Погоди. Пусть хоть ногами дрыгать перестанет.

— Ты бы поставил уж и горилки цибарку.

— Он те поставит. — Длинношеий солдат в обмотках поднял голову к гудевшему небу. — Сколько ж у него самолетов этих?! Что саранча…

— У него и танков хватает.

— Эх!.. — вздох, соленое словцо.

— Сейчас бы кваску из погреба или вишен только с дерева, — помечтал Раич.

— Этой беде помогут в первом же хуторе. — Казанцев резко повернулся, тоскливо-диковато оглядел незнакомую местность, желтеющие разливы вытоптанных у дороги хлебов. — Хотя какая им радость поить нас квасом?

Когда солнце поднялось и заглянуло на дно степных теклин и промоин, полк свернул с дороги к ветвистой балке. Подходя к балке, солдаты издали стали поводить носами и самостоятельно ускоряли шаг.

За рыжими увалами поверх балки и укутанной пылью дорогой пронзительно сине мрели обдонские высоты.

* * *
12 июля, во второй половине того самого дня, когда Мария Курдюкова потеряла лодку при переправе, батальон Казанцева подошел к песчаным мелям у Вешек. Пески, вода, леса задонские — все резало блеском слезящиеся от солнца и пыли глаза. За желтыми холстами ржи и галечной россыпью хуторов в сухой мгле небо смыкалось с горизонтом, дышало покоем и безопасностью. А на песчаном бугре у Дона, в ревущем крошеве людей, машин и повозок, издали бросались в глаза две фигуры, энергично размахивавшие руками. У одного из них был огромный шест, по-видимому, оглобля, вывернутая из одноколки.

— Куда прешь! Куда прешь, цыплячья голова твоя! А ну, осади назад! Черепок расколю вдребезги!

Усатый дед в расхристанной рубахе из подсиненного холста, решивший проскочить под шумок со своей арбой, заверещал по-поросячьи, но волов сдал назад, уступая место артиллерийским тягачам.

— В песок по плечи вобью! — продолжал кричать огромный сержант уже на другого и потрясал оглоблей. По рябому, багровому лицу в три ручья катился пот. — Ничего не знаю! К майору! — прокричал он Казанцеву тем же голосом, ставшим, видимо, уже привычным здесь.

— Палочка у тебя! От одного вида заикой сделаешься.

— Га-а! — удивленно и осмысленно глянул вдруг сержант на Казанцева и вздохнул, как лошадь, которой только что отпустили подпруги. — Тут другого ничего не признают. — Жилы на шее сержанта вздулись, и рябое лицо снова приняло исступленное и злобное выражение. — А-а! Ты опять, короста липучая!..

С севера на мост заходила девятка «юнкерсов». Оглушительно ударили зенитки по обе стороны реки. Головной «юнкерс» включил сирену и свалился в пике, и весь огромный табор, жаждущий переправы, словно подхлестнутый этим воем, ринулся в узкую горловину к спуску. Затрещали оси телег, взревели моторы, отчаянно взвилось лошадиное ржание — и все эти звуки покрыл пронзительный визг бомб и вой сирен выходивших из пике «юнкерсов».

— Что-о? — повернулся к Казанцеву почерневший и оглохший майор, комендант переправы. — Помоги наладить, тогда и говорить будем…

К вечеру понемногу удалось рассосать пробку. Но очередная партия «юнкерсов» разнесла мост в щепки.

— Мы для них сверху, как мухи на стекле. Бьют и в орла, и в решку гады. — Комендант переправы выматерился сипло, помял на щетинистом горле кадык пальцами и, скользя по песку рыжими сапогами, стал спускаться вниз к своим саперам, которые, как муравьи, облепили уже рваное место, тюкали топорами, вжикали пилами.

Ночью, так и не переправившись, полк вместе с остатками дивизии вышел к станице Еланской. Не переправившись и там, двинулись дальше и 16 июля, во второй половине дня, достигли Дона у Серафимовича.

Глава 9

— Тут нужен человек боевитый и местный, чтобы ориентировался хорошо. — Пожилой грузный подполковник с полевыми петлицами на гимнастерке недовольно помял жесткий подбородок, посмотрел тяжелым взглядом на командира саперного батальона. — Риск большой: переплывать Дон. А язык нужен вот так, — подполковник чиркнул ребром черствой ладони по горлу.

— Нет у меня таких. — Майор с впалыми щеками и высоким лбом, сидевший за шатким столиком напротив подполковника, нервно забарабанил пальцами по столу.

— А Казанцев? — голос из угла.

— Что вы лезете ко мне с ним! — сердито дернул плечом комбат на голос. Подполковнику: — Мальчишка, Сергей Иванович. Я уже докладывал о нем. Прошлой осенью под Лихой Петренко-Спиноза в батальон привел его. На рост не смотрите.

Подполковник, касаясь руки майора, поскреб пятнышко на коробленой доске столешницы. Кому охота посылать на такой риск кого угодно. Так ведь нужно. Комдив молчит, а по всему вынашивает что-то. Тяжело, всем нутром, как это делают усталые лошади, подполковник вздохнул.

— Посылай этого, как его… Спинозу.

— Какой из него разведчик, Сергей Иванович, — скупо улыбнулся комбат. — Да и не местный он. Ничего не знает.

— Ну кого же? — Лоснящееся жиром, в крупных складках лицо подполковника сердито застывает.

От коптилки из снарядной гильзы по стенам и потолку мечутся угольные тени, клочьями оседает сажа. Подполковник покряхтел, покосился на свежие огурцы на подоконнике, на подозрительно мутную бутылку между ними. «С хлебом туго. Немец на Дону, а самогон гонят. Экие черти!» — подумал с досадой и спросил:

— А это какой Казанцев? Который танк сжег?.. Подавай на Ленина, чего ждешь.

— На орден Ленина вроде и многовато, — засомневался похожий больше на железнодорожного служащего комбат. — Проверить нужно. Взрыв слышали и огонь видели, а танка на месте утром не оказалось.

— Я и говорю: подавай на Ленина, дадут Знамя. Башня и сегодня в воде лежит?.. Какие ж тебе еще доказательства? — Подполковник выжидательно помолчал, сказал решительно: — Ну вот что, зови-ка ты своего Казанцева, посмотрим.

Андрей Казанцев между тем сидел под глиняной стеной хуторского клуба. Края неба лизали языки всполохов. Где-то далеко шел бой. Отсветы этих всполохов добирались до ковша Медведицы и терялись в дымных кострах Млечного Пути. Андрей до слезы в глазах засмотрелся на игру этих огней и почему-то вспомнил свой первый солдатский день…

Все началось с широкой ревущей дороги под станцией Лихая. Андрей с инженером МТС Гореловым на полуторке возвращался из Ростова. Ездили за запчастями на Сельмага. Под Лихой их задержали.

— Машина мобилизуется в армию, — категорично объявил пропыленный и прожаренный на солнце лейтенант с черными танковыми петлицами.

Горелов растопырился, заступил дорогу лейтенанту. Он немало был наслышан о нынешних дорогах, но для себя такого скоро не ожидал, Горелова отпихнули, и в канаву полетел новенький комбайновый мотор, за ним — коробка передач и все остальное, с таким трудом добытое в Ростове на Сельмаше.

Налетели «юнкерсы», завыли моторы, отчаянно заржали лошади. Все живое сыпануло в выгоревшую, без единого кустика степь.

Солдаты, лежа на спине, палили в небо. Рядом с Андреем стрелял желтоусый, давно небритый дядько, по всей видимости, недавний колхозник. Кончив стрелять, он отыскал дымившийся на кочке окурок, подмигнул Андрею:

— Что смотришь? Айда с нами Гитлера бить.

— А можно? — Андрей часто-часто заморгал, как от соринки, попавшей в глаз, удивился легкости своего вопроса.

— Гитлера всем бить нужно, — рассудительно обнадежил желтоусый.

Машину военные забрали, а вечером дядько вместе с Андреем стояли перед командиром саперного батальона.

— Что мне с тобою делать, Петренко? — возмущался командир саперного батальона, человек по виду сугубо гражданский. — Куда я его дену? Ему же и семнадцати нет еще!

— Так и война не завтра закончится, — мудро заверил желтоусый. — Подрастет. Да и часть у нас, можно сказать, тыловая.

— И откуда такой Сократ-Спиноза свалился на мою голову, — сокрушался комбат, и очки его в железной оправе растерянно-мягко сверкали стеклами.

Петренко толкнул Андрея в бок, шепнул:

— Раз Спинозой ругается — значит, порядок.

Потом бои на Миусе, Донбасс, Харьков, Оскол и теперь вот Дон. От всего увиденного, услышанного за этот год осталось только чувство нескончаемой усталости, притерпелости и страха. Андрей боялся, как и в первые дни солдатчины своей. Особенно бомбежек. Однако на войне благополучие и несчастия всех, кто в ней участвует, зависят от исполнения или неисполнения приказов, и Андрей, одолевая страх, старался исполнять их хорошо. И сейчас они целыми днями на жарище рыли блиндажи, наблюдательные пункты, ночью ставили заграждения, минные поля, несли наряды. Все это выматывало, истощало, как злая болезнь. Ни на что другое сил уже не оставалось.

О доме думалось постоянно. Особенно теперь, когда он был в каких-то двадцати-тридцати верстах от него. Их делил только Дон. Но как именно теперь они были неизмеримо далеки друг от друга. Днем с бугров пытливо и тревожно оглядывал знойное Задонье. Вглядывался в режущую синь до слез, будто и в самом деле мог что-то увидеть в ней. Расплывчато мрели сады и вербы ближних хуторов, бугры и степные курганы, разделенные логами и оврагами, а за ними уже и его родной хутор Черкасянский.

Над Доном пулемет выбивал чечетку. Андрей потерся спиной о шершавую стену клуба, крепче охватил колени руками. «Ловкач, — подумал о пулеметчике. — Тоже нудит от тоски, темноты и соседства смерти».

Ночь была духовитая, темная. Меж туч ныряла полная луна. Где-то гудел самолет.

В клубе бренчало рассохшееся пианино. Играл Жуховский, солдат лет сорока, бывший учитель пения в школе.

— Чего мучишься, не идешь в клуб? — не поворачивая головы, спросил Андрей длинноногую дивчину, хозяйкину дочь.

— Мне и тут хорошо. — Выношенное платье коленей не закрывает. Огладила ладошкой подол, колени, вздохнула.

Она почему-то не отходила от Андрея ни на шаг, едва он возвращался из наряда, дежурства или другого какого задания. Он полушутя-полусерьезно смотрел в ее серые, затемненные ресницами глаза, на ее крепкие крупные губы. Потом умывался около колодца и забирался на сеновал. Один раз после бессонной ночи принес ей букетик ландышей, набранных на берегу Дона в затравевших кустах боярышника и клена, где она ставили мины.

Из клуба по-прежнему доносилась музыка. Играли плохо. Но Андрей чувствовал, как закипают в нем слезы, поднимается и растет боль и жалость к самому себе и ко всему вокруг. Хотелось заплакать, и мешала эта голенастая и настырная девчонка. В хриплых звуках пианино чудился и весенний шум тополя у двора, и плеск воды под веслом, и зоревой холодок, и еще многое-многое, чего он в жизни не успел еще узнать и не испытал ни разу.

Чечеточник продолжал развлекать нудившихся в темноте часовых по обе стороны Дона. Ему отрывисто, по-собачьи, отвечал немецкий МГ-34. Остальные далеко по оба берега молчали, вслушиваясь в перебранку этих двоих.

Коротко вздохнув, девчонка придвинулась. Подол вздернулся. Прихватила, прижала ладошкой. Затихла. Тоже, видно, слушала незатейливую солдатскую забаву.

«Вот навязалась!» — злобился Андрей на девчонку. Попробовал языком солоноватую полынную горечь на губах, повертел шеей, будто ему накидали за ворот остьев… Сознание, как дурной сон, не отпускало недавнее: опоясанная ревущей дорогой степь, вычерпанные до дна колодцы, потрескавшиеся до крови губы и белый каленый до звона зной. Саперы давно потеряли счет, сколько раз им приходилось нырять в воду, тянуть бревна и латать разорванный настил, где винтом кружилась зеленая донская вода. А с бугров скатывалось и закипало у моста хриплое, обезумевшее от жары и неразберихи дорожное царство.

К полудню переправа фактически прекратила свою деятельность полностью. По обломкам настила, через пенистые полыньи в щепках, перебирались только пешие одиночки и небольшие группы. С Богучаровских высот по мосту била немецкая дальнобойная.

Подошел Т-34 с развороченной башней и свернутой пушкой.

— Ничем помочь не могу, дорогой! — развел руками оглохший и почерневший саперный комбат, помял жесткий кадык пальцами. — Валяй на Монастырскую!.. Некоторые туда идут!

— Да ты полюбуйся, красавец какой. Башню залатаем, пушку сменим — и в бой, — не терял надежды танкист.

— Хочешь на себе — давай!..

Новый столб воды и щепы у восточного берега. Теперь уцелевший настил удерживал только стальной канат и полоска метра в полтора. На песчаной косе среди повозок, машин, артиллерийских упряжек стали рваться мины. Люди скопом шарахнулись на разбитый мост. К левому берегу поплыли на автомобильных камерах, отодранных от бортов машин, досках, бревнах, огородных плетнях.

— Вылазь!

Т-34 струился жаром, подрагивал от бившегося под броней мощного мотора, как живое существо, покорно ждал решения своей судьбы. Командир танкистов влез на башню, обернулся в сторону, откуда летели мины. Там скороговоркой зачастили танковые пушки. Повыше элеватора с паузами им отвечало одинокое наше орудие. Из выхлопных вылетели тугие мячики черного дыма. Т-34 вздрогнул и, оставляя на песке широкие рубчатые следы, двинулся к воде. У самой воды командир танка выпрыгнул из машины, а Т-34, раздвигая мощной грудью серебристую чешуйчатую зыбь, погнал перед собою крутую волну.

На какой-то миг замерла самодеятельная переправа. Танкист отошел к товарищам. По грязному багровому, без единой судороги лицу его вместе с потом текли и слезы.

Саперный комбат вздохнул, повернулся к своим.

— Бери, ребята, топоры, бревна, залатаем дыру под тем берегом.

— Не поможет, товарищ майор, — сказал Петренко. — Куда там. Народ валом пошел.

— Помолчи, Спиноза!

Впереди безмолвно вырос дымный куст песку и пламени. Огонь и еще что-то острое и режущее вошло в Андрея безболезненно и мягко, словно не было в нем ни костей, ни нервов. Андрей сделал усилие вырваться из плотных объятий чего-то тяжелого и липкого и не смог. Бухая сапогами, мимо пробегали солдаты, явственно слышались всплески воды, когда они кидались в Дон, близкие разрывы. Огненная вспышка в мозгу не гасла, и в свете ее четко вырисовывались меловые кручи над Доном и бугры поверх элеватора. На этих буграх делалось что-то страшное, от чего все бежали. Хотелось крикнуть, остановить бегущих, обратить на себя внимание, но тяжелое, липкое все плотнее и плотнее пеленало его, прижимало к горячему песку, кидало в душную и вязкую тьму.

Очнулся далеко за полночь в мелколистых кустах тальника (сам заполз или оттащил кто?). Осторожно ощупал себя всего: вроде бы цел. Попробовал встать — в красном тумане перед глазами залетали черные мухи. Отдохнул, с усилием сел. Прямо над водой стегали длинные светлые плети: из сада над обрывом била батарея. Метрах в пятидесяти Андрей увидел темную громаду. По рокоту догадался: танк. Двое из танка подошли к воде, поплескались, о чем-то заговорили, смеясь. Немцы!.. Где-то у элеватора строчил пулемет. Андрей пошарил на себе — оружия никакого. В кармане — двухсотграммовая толовая шашка с куском бикфордова шнура. Днем нужно было перебить кусок рельса под стальной трос для мостовой оттяжки. Переждал кружение в голове, пополз по берегу. В том месте, где Т-34 входил в воду, лежал боец в защитных шароварах с лампасами. Андрей высвободил из его окостеневших пальцев карабин, перевернул бойца на спину и отшатнулся — боец улыбался. «Фу-ух, померещится же!» Однако потрогал ледяную руку. Только после этого, стараясь не глядеть убитому в лицо, расстегнул брезентовый патронташ на его поясе, достал золотистые обоймы патронов. Вооружившись, снова пополз к танку, устроился совсем близко под разбитой повозкой. Мотор танка работал. Один немец стоял впереди танка, вглядываясь в противоположный берег. Те двое куда-то исчезли. Тщательно прицелившись в голову, Андрей выждал очередной залп батареи и выстрелил. Немец подпрыгнул, вскинул руки кверху, упал и больше не двигался. Минут через десять от огородов показался второй. Наверное, в землянки саперов ходил.

Андрей подождал залпа и снова выстрелил. Третий пропал надолго и вернулся от моста. Подойти к танку Андрей долго не решался. Наконец снес к берегу широкую плаху от кузова повозки и, задыхаясь от толчков сердца, клокотавшего где-то под самым горлом, через люк механика залез внутрь танка. Мотор продолжал работать, и танк ритмично подрагивал. Жарко блеснули гильзы снарядов по борту. Андрей дрожащими руками сунул меж их телами толовую шашку и, весь сосредоточившись на звоне в голове и горячих толчках в виски, поджег шнур. Выскочив из танка, он успел еще бросить карабин, обламывая ногти, выдернул из кобуры одного из убитых им немцев пистолет и побежал к берегу.

Уже в воде услышал за спиной расседающийся звук взрыва, и эхо у берегов повторило его. Тревожно запрыгали огни, затрещали автоматы, пулеметы.

Подполковник долгим взглядом посмотрел на плечистого ловкого парня у порога. Лысеющий лоб сбежался морщинами.

— Подойди ближе. Сколько тебе лет?

— Уже скоро восемнадцать.

— Уже скоро… Когда же это скоро?

— В апреле, второго числа.

— Через восемь месяцев. Больше даже. Хм… — Правая щека подполковника дернулась в улыбке, густые брови нависли над глазами, и лицо его приняло угрюмый и нелюдимый вид. — На тот берег пойдешь, Казанцев?

— Пойду.

— Нам нужен человек, хорошо знающий эти места.

— Хорошо не хорошо, а знаю. На ссыпку хлеб возил. Есть знакомые в Галиевке.

Широкий язык пламени на гильзе качнулся от близкого разрыва. Матово блеснули толстый нос, лоб, щека подполковника. Цепкие глаза под нависшими бровями придирчиво ощупывали сапера.

— Не боишься? Убить могут, а то и в плен. А-а?

Казанцев, стоя все там же у порога, пожал плечами, смуглое лицо раздвинула улыбка.

— Все может случиться.

— Ну что же, сынок, иди.

— Сегодня идти?

— Скажу потом. Завтра придут полковые разведчики. Готовься. — Морщины на лбу подполковника разгладились, и крупные складки кожи на лице зашевелились. — И молчи. Никому. Даже взводному.

* * *
Два дня ползали на животах по пескам и высохшим, затканным паутиною вырубкам тальника, цепкому ежевичнику, выбирали место переправы.

— Капустные низы у озера — лучшего места не придумаешь, — предлагал Казанцев и щурился на пески, кручи, будто вымершие дворы хутора по ту сторону.

— Почему? — сомневался и по-своему придирчиво щупал берег взглядом валашковатый, внешне малоподвижный лейтенант-разведчик.

— На кручи под элеватором не влезть. Метров семьдесят, а то и все сто высота. И так почти до самой Грушевки. По тальникам и песчаной косе ниже хутора у них непременно заставы. Капустники — место глухое, и подход к ним по рукаву.

Песок по всему берегу хранил на себе зыбистые следы паводка. Торчали сучья в засохших бородах травы. С тополей капал сок, приятно и холодно покалывал открытые места тела. В густой листве тополей кричали я прыгали сплетницы-сороки.

— Немцы палят на их крики, — сказал сержант-пулеметчик, у окопа которого они задержались. Он лежал на песке рядом со своим окопчиком и склеивал цигарку. — Они ить, сороки, обнаруживают и сопровождают человека своим криком.

— За войну и птицы сбились, когда и где им кричать.

Сержант прикурил у лейтенанта, цыкнул через губу, повернулся к Андрею.

— Не забыл, как мы тебя из воды вытащили? — Сержант глянул на лейтенанта, разведчиков. — В первую ночь, только окопались — слышим: плещется. На доске распластался, голоса не подает и глаза закатил уже. — Улыбнулся, поцокал языком. — Таек у них подорвал. Немцы на зорьке в ту же ночь утащили его.

Все обернулись к Галиевскому берегу. На блескучем белом песке выделялось темпов пятно с дымными расчесами по краям. Метрах в двадцати от этого места из воды торчала танковая башня. Мокрый серый бок башни рябили солнечные зайчики.

— Крепко шваркнуло? — заворочался на песке один из разведчиков.

— Здорово. И экипаж — побитые на песке лежали. Вот какой он у вас парень. — Сержант закопал окурок. В изломе бровей под пшеничным чубом обозначилась досада, посоветовал: — Зря не толкайте его куда попало.

— Нас самих толкают, — подосадовал тоже в ответ лейтенант. В глазах-щелках, нацеленных на меловую кручу у элеватора, тяжкая дума. Разгоравшийся зной, запах тины и пресной рыбьей чешуи томили. Скосил глаза на рыбьи потроха в песке. — У вас тут не война, а курорт.

— Вчерась двух лещей, как заслонка печная, вытащил, — польщенный завистью, похвастался сержант. — Фрицы тоже ловят. По озерам больше. Утром ноне видел — в мешкетащили.

В кустах меж меловых размывов кручи у элеватора замелькал немец. Впереди солдата на поводке рвалась собака. Андрей выбрал за кочкой место поудобней, не спеша приложился щекой к нагретому дереву винтовочной ложи.

— Не промахнись! — предупредил лейтенант.

У крутой дорожки, сбегавшей к затопленным лодкам, овчарка взвилась вверх, волчком закружилась на месте, бешено кусая рваный бок и наконец упала. Немец с первого же выстрела бросился бежать, успел скрыться в низине.

— В него надо было. При чем тут собака? — пожалел сержант-пулеметчик.

— Она как раз и будет мешать, — непонятно для него ответил Андрей.

Лейтенант тоже выстрелил, и в крайнем к спуску дворе завыла вторая собака.

— Ну, у них, кажется, две всего и было, — сказал лейтенант и сполз вниз. По мясистому багровому лицу его градом катился пот.

— Спускаться нужно отсюда, товарищ лейтенант, — сказал Андрей, глядя на зеленую, в чешуйчатых блестках гладь реки. — Течением как раз и вынесет к месту.

* * *
По Дону третий день шла мотылика — пора стерляди. Первый день полная, теперь плыли одни крылышки: брюшки обгладывала рыба. Ловить рыбу никто не ловил, только глушили толом, снарядами, бомбами.

Разведчики спустили баркас недалеко от пулеметного гнезда. Луна всходила поздно, маслянистая вода тускло отражала звездное небо, воронками свивалась и чулюкала на средине. С нажаренных за день бугров спускался горячий воздух и чуть заметно колыхал меж берегов прохладу.

— Плавать все умеют? — обернулся Андрей к лейтенанту.

— Умеют. Садись на весла, — подтолкнул лейтенант Андрея в плечо.

— Ну, с богом, братишки, — напутствовал разведчиков сержант-пулеметчик. Помог столкнуть баркас и долго стоял, раскрыв рот и вытянув шею. Парень греб умело, бесшумно. Баркас растаял на черной воде, будто его и не было совсем.

Вышли, куда и рассчитывал Андрей. Подождали у воды некоторое время, затопили баркас в кустах. Пулемет сержанта молчал. Зато левее его метров на пятьсот другой выбивал лихую чечетку, «Все тот же, — узнал Андрей ловкача и усмехнулся. — Весь берег развлекает. Веселый, видать, парень». Вслушиваясь в этот задиристый перестук, отделенный рекой, Андрей вздохнул: тогда, ночью, у клуба он жалел пулеметчика, теперь завидовал его безопасности. Чечеточнику от элеватора басовито и зло отвечал его постоянный собеседник, немецкий МГ-34.

На болотце, в стороне Терешково, простонал и затих кулик, квакали лягушки. Товарищи Андрея оглядывались кругом и прислушивались с тем же чувством оголенности и утери безопасности, что и он. У самой воды сырость была чувствительнее, чем на песчаных буграх, под гимнастерку воровато крался озноб.

— Пошли! — махнул рукой лейтенант.

Впереди, первое время озираясь и поднимая ноги, как в воде, шел Андрей. Капустниками, садами, кукурузищами вышли на окраину Галиевки и поднялись через дорогу вверх. За старой клуней нос к носу столкнулись с дюжим гитлеровцем. Из-за спины Андрея бесшумно, по-змеиному, метнулась тень, холодно вспыхнула сталь ножа, и — задушевно, хрипло:

— Держите! Держите его! Ноги, ноги!..

Немец был большой, сильный. От него разило потом и еще чем-то чужим и отталкивающим. Ноги немца под Андреем все тише и тише вздрагивали, волной прошла несколько раз судорога. Из горла, как из опрокинутого кувшина, булькала, била ручьистая, тяжелая на запах кровь.

Андрей отвалился в сторону, зажал руками рот.

— Хлебни! — Лейтенант-разведчик на коленях отполз от немца, отстегнул от пояса флягу, отвернул крышку, протянул Андрею. — Ну, вот и хорошо. В клуню его, в солому, — кивнул на немца. — Пускай по медвежьему запаху ищут.

— А здоровый боров. Отъелся на наших хлебах.

Разведчики все выполняли деловито, просто, привычно и быстро. Андрей старался не смотреть никому из них в глаза, стыдился своей слабости. Наблюдая за ними и слушая их разговоры, он постепенно успокоился, думая, что все закончится благополучно. Он не понимал, да, пожалуй, и не мог понять, что постоянный риск, игра с опасностью — как раз то, что и выбрали для себя эти люди на войне, одинаково жестокой для всех.

В полночь нашли знакомца Андрея, старика Самаря. Ничего не спрашивая, старик вылез из шалашика в кустах бузины, где он спал, смело пошел за Казанцевым в огород.

— Ты один тут, дедушка? — выступил из тени и приблизился вплотную к Самарю лейтенант.

— Один. — Самарь подолом рубахи вытер лицо, отвечал с готовностью. — В земляночке живу. Всех гонят на степные хутора, расстрелом грозят.

— А ты что же?

— Я свое отбоялся. Сад, огород берегу. Да и домишко. Какой ни на есть, а спалят. — Он зашелестел скошенным бурьяном под ногами, перегнулся через плетень, вглядываясь в спутника Казанцева: — А ты кто таков?

— С той стороны. Свой.

— Советские, значит?.. Да оно и я свой, не немецкий.

— Где ж тут у них что стоит, не приметил?

— Стоит не так, чтобы и много. Похоже — меняются они, сынок. — Почувствовав в стоящем за плетнем старшего, старик заговорил только с ним. — В Терешково, Монастырщину тальянцы пришли будто. У нас немцы пока. — Дед брезгливо плюнул под ноги. — У школы, по всему, штаб полевой. Во дворах за элеваторами какие-то трубы чертячьи, як самоварные. Стреляют и в них. В Дьяченково, Купянке, на Залимане у него тяжелые орудия стоят. Утром и вечером бьют. Танков нет. Были, да ушли куда-то…

Лейтенант переспрашивал, уточнял, мычал себе под нос что-то. Дед толкал его нестарческой рукой в плечо, поправлял шепотом, не соглашался или поддакивал.

— Нажать хорошенько — побегут, не оглянутся. — Дед Самарь отступил шаг назад, взял за рукав и потянул Казанцева ближе к лейтенанту. — А хлопца этого я знаю.

— Так и я знаю тебя, дед, — ответил Андрей улыбаясь.

Старик отпустил рукав Андрея, вздохнул, пожаловался:

— Должно быть, не усижу я тут долго. Подамся на степные хутора. — Хитро глянул на Андрея: — И до Черкасянского дойду.

— Ты, дед, про меня там молчи. Узнают — больше беспокоиться будут.

— Ин ладно, — согласился старик и высморкался, вытер пальцы о штаны. — А вы зараз куда же?

Лейтенант перехватил Андреев взгляд, ответил:

— На тот бок.

— А успеете?

— Успеем.

— Старик он, возможно, и хороший, а правду знать о нас ему не следует, — пояснил лейтенант Андрею, когда они кукурузищами пробирались назад к клуне, где их ждали остальные.

По-прежнему было темно. В стороне Подколодновки за Доном, где они были днем, небо наливалось краснотой, как при пожаре: вскоре должна была взойти луна. Шли молча, цепочкой.

Километра через три-четыре наткнулись на меловые ямы.

— Богучар и окрестности тут хорошо будут видны, — сказал Андрей.

Лейтенант спустился на корточки, стал пальцами ощупывать проследок к ямам. Начинало светать, и в пепельно-жидких сумерках ясно вырезались свежие колесные следы.

— Опасно. Вдруг дураку какому взбредет за глиной ехать.

Устроились на день метрах в семистах повыше и ближе к дороге, в глубокой теклине с густой ширмой жилистых корневищ сибирька и татарской жимолости.

* * *
Едва проклюнулась зорька, заговорила дьяченковская батарея. Потом из Богучара через Дьяченково на Монастырщину потянулись машины. Луговой дорогой между стогами и копнами сена на Терешково пошли повозки. От Дона навстречу им двигались тоже машины и повозки. Пылили одинокие мотоциклисты и бронемашины. Ожила дорога и на Галиевку. Движение было размеренным, неторопливым, без помех. Солнце съедало росу с кустиков полынка по краям теклины. Воздух наливался зноем, тускнел.

Часов около десяти над Богучаровским шляхом повис густой шлейф пыли. Разрастаясь, он тянулся к небу и медленно подвигался в сторону Галиевки.

— Полюбуйтесь на чудо! — растолкал разведчик задремавшего лейтенанта.

Из низины вынырнул грузовик. За ним, привязанный к буксирному крюку, по дороге волочился плетень.

— Вот они какие подкрепления подбрасывают.

Через полчаса грузовик вернулся в Богучар. Плетень лежал в кузове. Часа через два грузовик тем же ходом снова прошел в Галиевку.

— Видать, тонко у них тут, — покачал разведчик круглой головой и сплюнул тягучую слюну.

По Дону вниз, за линялой опояской горизонта, лениво поборматывали артиллерийские гулы. Поля для этой поры выглядели непривычно опустевшими. Только за дорогой у глиняных ям, переругиваясь между собою, бродили и взлетали грачи.

Леха, свалившийся ночью в овраг, и сержант спали в глубине сухой и просторной вымоины. От солнца их закрывал плотный полог из корневищ. Лейтенант, нудясь от подступавшей жары, расстегнул маскхалат и гимнастерку, короткопалой пухлой ладонью потер грудь.

— Чего они там не поделили? — кивнул он на грачей.

— Бахча. Арбузы расклевывают, — сказал Андрей.

— А-а. — Лейтенант сглотнул сухо, упрекнул дежурившего разведчика. — Вот сколько мы ходили с тобою, Корякин, и никогда у тебя воды нет.

— Зато у меня другое есть. — Разведчик белозубо оскалился, ласково погладил обшитую сукном флягу на поясе.

— Эх… — Лейтенант разочарованно вздохнул, потянулся к ощипанному кусту жимолости за ягодой: — Давно бы списал тебя в пехоту, да парень ты лихой.

— На войне, товарищ лейтенант, своей смертью не помирают. И для больных, и для здоровых, собравшихся до ста лет прожить, война отмеривает свой век. И героям, и трусам тоже мерка одна. Так буду я выглядывать ее да трястись.

— Или грудь в крестах, или голова в кустах?

— А хотя бы и так, — усмехнулся одной щекой Корякин. — Первыми ловят пули трусы, товарищ лейтенант.

— Счастливая философия. А главное — убедительная. — Лейтенант замолчал, загляделся на грачей. Опаленные солнцем ресницы его вздрагивали. — О-о, загрызлись черт-те как, — сказал про грачей.

Часов около пяти дежуривший Андрей разбудил всех в вымоине:

— Немцы!

На проселке у глиняных ям, метрах в трехстах от вымоины, остановилась повозка. Подставляя затылки и спины солнцу, у задка тележки возились два немца. Оба пожилые. В фигурах и повадках обоих было то крестьянское, что не скрыть никаким мундиром. И загар на руках и лицах был тот, каким загорают только в поле. Уладив что-то там в задке тележки, один из них, расстегивая штаны, смеясь и оборачиваясь, направился к кустам жимолости. Второй, так же весело скалясь, отвечал ему от повозки.

— Что делать?

— С этим справимся. Он без оружия.

— А тот, у повозки?

Лейтенант помотал головой, и все четверо полезли за плотную ширму из корней сибирька и жимолости.

В кустах зашуршало, зашелестело, как во время дождя. Немец возился что-то уж очень долго, все время переговариваясь с приятелем на дороге, потом громко выпустил кишечный дух, и кованые сапоги его загремели, удаляясь. Затарахтели колеса повозки.

— Другого места не нашел, гад, — распаренный как рак лейтенант вылез из убежища, посмотрел на мокрый куст жимолости и облизал растрескавшиеся от жажды губы.

— Да, теперь уже ягоды не годятся, — понятливо усмехнулся Корякин и достал из противогазной сумки хлеб, соль, жирную вареную баранину, нарезал финкой кусками, разместил все на той же сумке и отстегнул от ремня фляжку.

— Фляжку убери, — приказал лейтенант. — Вернемся — отпразднуем.

Ели жадно, с молодым аппетитом, пока Корякин не повернул разговор снова к обозникам.

— Зря мы не пустили им кровицу, — пожалел он искренне.

— Замолчи, пускалыцик. — Леха, не вставая, дотянулся до края промоины, сорвал пучок травы и вытер сальные руки. — Я так боюсь ее, крови. И Андрюха боится. — Он напомнил ночной случай у клуни. — А что разведчик? Что разведчик?! Разведка — азартная игра. А отойдешь — и другой человек.

— А я вот не боюсь. Свою жалко — само собой. А их! — Светлые глаза Корякина взблеснули, вытянулись в щелку — напрягся весь. Такое состояние, наверное, бывает у охотника, когда он настигает зверя. — А из них, гадов, всю бы выцедил по капле. Вот зачем мы все тут… Ну и не заикайся!

По лугу медленно вытягивались тени от скирд. Жара спала. Перистые облака над Доном гасли, будто пеплом покрывались. По горизонту, обещая зной и на завтра, бродила синяя дымка.

«Хотя бы дождик к ночи собрался», — с тоской поглядывал на эту дымку Андрей, прислушиваясь к спору. За год он успел уже привыкнуть к соседству смерти, но иногда на душе, как вот сегодня, было невыносимо тяжко.

В стороне Богучара над бугром снова вспухло пыльное облако, позлащенное солнцем. Снова шел грузовик с плетнем.

— Во забаву нашли. Ну тягайте, тягайте, — многозначительно покивал лейтенант, прикрываясь пухлым щитком ладони от солнца.

Там, куда падало солнце, было выморочно тихо и неправдоподобно мирно. А за спиною, за бугром, то и дело погромыхивало, совсем близко стучали пулеметы и автоматы. С прохладой фронт оживал.

* * *
— У колодца, говоришь, взяли?

— Так точно. Корякина с Лехой Орчаковым отправил к баркасу, а с Казанцевым зашли еще раз проведать его знакомца. И тут слышим — гремит по дорожке к колодцу. Пересолил, гад.

— Казанцев, Казанцев… Это какого я подобрал? Сапер? — Воспаленные, красные от бессонницы глаза подполковника округлились обрадованно, рытвинами обозначились крупные морщины на лице. — И что ж он, знает местность?

— Знает, товарищ подполковник. Кстати, он действительно перебил экипаж и танк взорвал. Этот знакомец его рассказывал, что на другой день, как мы отошли, немцы хоронили трех танкистов у школы. И в тот же день утащили на Богучар остатки танка. В Богучаре у них ремзавод, наверное…

Грохоча по порожкам, в блиндаж командира полка вошел немец в сапогах и трусах. За ним майор, начштаба. Немец моргнул заплывшим глазом, покосился на разведчика.

— Так ничего путного и не сказал, сукин сын, — пожаловался молодцеватый, молодой на вид майор. — Заладил одно: «Гитлер капут» — и ни с места.

— Ничего. В дивизии и там дальше заговорит. Сейчас же отправь его в дивизию. Комдив только что звонил, справлялся.

— Так, в трусах, и отправить?

— Найди что-нибудь. Только не красноармейское. — Командир полка ненавидяще обмерил взглядом упитанного немца, пояснил разведчику: — Сорок первый забыть не могу, когда немцы выбрасывались к нам в тыл в красноармейской форме. — Помолчал, вспоминая что-то, и уже другим тоном сказал начштаба: — На разведчиков пиши наградные. На сапера тоже.

Комполка, осатаневший от погребной сырости, подтолкнул локтем лейтенанта-разведчика, вместе вышли из блиндажа. Комаров было меньше, чем вечером. Поляна дымилась росой. Росой, как жемчугом, была унизана и свежая ткань паутины на срубе блиндажа. Подполковник подивился на нее, покрутил носом, потрогал пальцем. Метрах в восьмистах меж деревьев сверкал Дон. Над ним поднимался в молочной дымке обрывистый правый берег. Подполковник зевнул, отряхнул зоревую дрожь. На желтом лице заиграл румянец.

— Наш комдив что-то говорил о Казанцеве. Вместе от границы отходили в сорок первом.

— Это не наш. Наш, видели сами, мальчишка совсем.

— Может быть, может быть. Буду в дивизии — спрошу непременно… Если не забуду. — Подполковник до хруста распрямил свое большое костистое тело, кинул взгляд на сверкающие пятна воды в просветах леса, часового, неохотно полез в блиндаж.

Глава 10

Все несчастье Черкасянского и других донских хуторов состояло в том, что те, кто первыми пришли на эти земли несколько веков назад, облюбовали места именно в среднем течении и большой излучине Дона, которые так нужны были немцам в июньские — июльские дни 1942 года, чтобы выйти к берегам Волги, Сталинграду и там победоносно закончить войну.

Семья Михаила Калмыкова сидела за завтраком. Детишки брали руками из тарелки недозрелые мясистые помидоры слюнявили их и тыкали в солонку, потом осторожно, чтобы не обрызгаться, надкусывали и сосали из них сок.

— Картошку почему не жрете? — Михаил отряхнул клейкую кожуру с пальцев, опустил картофелину в блюдце с постным маслом, аппетитно откусил и, не жуя, выдохнул, чтобы остудить. — Скоро и картошке в мундирах рады будете. Вчера мать последнюю муку подмела в ящике, и неизвестно, где и когда молоть теперь придется.

Жена Михаила, учительница начальной школы, перебирала вишни в ведре, налаживалась варить варенье. В окно с улицы резко постучали.

— Хазаин, выхади!

Михаил замер с раскрытым ртом, из которого шел пар от горячей картошки. Жена уронила в ведро тарелку. Девятилетний Колька, сидевший лицом к окну, сказал тихо:

— Немцы!

— Придется выйти. — Дожевывая горячую картошку, Калмыков вытер масленые пальцы о штаны, вышел во двор.

По пыльной улице, вдоль палисадников и по выгону растянулись длинные артиллерийские упряжки. На лафетах пушек и зарядных ящиках сидели солдаты в черных мундирах. На петлицах поблескивали молнии. Июльское степное солнце поднялось уже высоко, и по улице растекался сухой жар. Во дворах заполошно кричали куры. Солдаты, разморенные ранним зноем, курили, лениво перебрасывались словами.

У самого крыльца на рослом вислозадом жеребце темно-вороной масти сидел немецкий офицер в черном мундире. Из-под загнутого книзу лакированного козырька фуражки с непомерно высокой тульей холодно поблескивали стеклышки пенсне.

У базов на бригадном дворе в сломанном загоне нудились и, по сухому горячему ветерку чувствуя подступающий жар, мотали головами лошади. Их было там много. В последние дни хутор разбогател лошадьми. В степи бродили брошенные и отбившиеся мадьярские, немецкие, русские обозные и кавалерийские лошади. Все они тянулись к людскому жилью и быстро, нюхом, находили конюшни. Офицеру явно нравился высокий гнедой жеребец с тонкими бабками и львиной гривой.

В вербах у реки кукушка хрипловато считала кому-то годы. Михаил потянул носом сыроватую прохладу из-под плетня, жмурясь, ожидающе повернулся к офицеру.

— Как же я поймаю его? — Михаил не сразу понял, чего хочет немец, но и, не зная еще, что ждет его, выгадывал на всякий случай время. Неторопливо, как был без фуражки, направился к базам.

Гнедой издали обнюхал протянутую руку, поводя боками и наставив ухо, вслушался в обещающее и вкрадчивое посвистывание, вскинул голову и, как ветер, понесся вдоль базов. Калмыков приблизился снова. Жеребец подпустил его вплотную, дико и умно кося глазом на протянутую руку и похрапывая, и взвился на дыбы. Казалось, он обдуманно включился в захватывающую и жуткую игру: вихрем проносился за базами, сворачивал на выгон, где стояли артиллерийские упряжки, и, чтобы не лишить человека надежды, снова подлетал к нему и притворно опускал голову, выражая всем видом своим покорность. Калмыков видел его ждущий фиолетовый глаз, нервное подрагивание запотевшей кожи на спине, но, как только протягивал он руку, жеребец всхрапывал, хвост трубой, и все начиналось сначала.

Офицеру, видимо, по вкусу пришлась забава. Он снял с правой руки перчатку, переложил ее в левую, закурил. Губы сморщила улыбка. Солдаты у артиллерийских упряжек снисходительно посмеивались, курили, высказывали замечания. Осторожно, отдернув края занавесок на окнах, выглядывали хуторяне в ближайших домах. Хата Казанцевых была всего за два двора от Калмыкова. Петр Данилович выкашивал как раз во дворе гусиный щавель и подошел с косой к калитке.

Забава длилась около часу. Михаил несколько раз останавливался, но, подстегиваемый резкими, как удары хлыста, окриками, спотыкливой рысцой продолжал свою безуспешную погоню. Наконец он окончательно выбился из сил и вернулся к своему дому. Рубаха на спине потемнела от пота и пыли, выбритое утром до синевы лицо покрылось синюшным налетом удушья, ко лбу липли мокрые волосы.

— Лошид ест болшевик. Не желайт слюжить немецкий армия. — Офицер достал из обшитых кожей штанов золотой портсигар, перегнулся в седле, кожа под ним заскрипела. — Сигарет?

Калмыков, не глядя, взял сигарету, прикурил от протянутой зажигалки. В груди у него хрипело и свистело. Лицо, как облитое, блестело потом. В окно с испугом глядели сыновья; загородив своим коротким телом дверь, на пороге стояла жена.

Офицер бросил окурок, поправился в седле. Тонкие губы потянула серая усмешка.

Калмыков притоптал окурок, убрал волосы со лба. С места не сдвинулся. Мелькнуло белое лицо старшего сына в окне, грузно переступила на заскрипевших ступеньках жена.

— Шнель! — Кожаный стек с проволокой внутри описал в воздухе черную молнию, и рубаха на спине Калмыкова лопнула от левого плеча до правой лопатки, свернулась лоскутьями, как листья на огне. Кожа на спине тоже лопнула, обильно высочилась кровь.

Калмыков вздрогнул всем телом, короткая шея напряглась, окаменела, лицо съежилось в какой-то странной отсутствующей улыбке, словно все, что происходило, совершенно не касалось его. Никто и никогда его пальцем не тронул на глазах детей. Он был для них сильным, смелым человеком, который все может. А сейчас на глазах жены, детей, соседей над ним нагло измывались, топтали душу. В этом было что-то страшно оскорбительное, противоестественное. В широкой груди поднималась слепая неутолимая ярость.

— Не понимайт руски язик! — Новый удар ожег, ослепил болью лицо.

У порога стояла дубовая просмоленная рейка с гвоздями от комбайновского полотна. Никто не успел опомниться, как рейка оказалась в руке Калмыкова. В следующий миг треснул лакированный козырек фуражки, разноцветно брызнули осколки пенсне, а на лице офицера осталась широкая рваная полоса. Лошадь вздыбилась под ним, но Калмыков по-кошачьи изогнулся, поймал ее за поводья, ударил еще и еще, пока офицер не опрокинулся навзничь и не скатился по лошадиному крупу на пыльную примятую траву у плетня.

— Миша, они убьют тебя! А-а!.. — полоснул над двором душераздирающий крик.

Калмыков оскалил желтые зубы, сверкнул на окна и на порожки налитыми кровью глазами, занес ногу, метя каблуком в рваное хлипкое лицо офицера. Но от артиллерийских упряжек уже бежали солдаты, сбили его с ног, стали топтать. Солдаты неистово, по-звериному, рычали, неуклюже взмахивали поднятыми локтями, цеплялись и бряцали при этом оружием. Хрипящий, пыльный клубок катался по дорожке, какую протоптали вдоль дворов люди, раскачивался и трещал плетень. Наконец клубок распался. Солдаты, вытирая пот, отходили в сторону, закуривали. Некоторое время серая куча пыльных лохмотьев лежала неподвижно на дорожке, потом зашевелилась, закашлялась. Калмыков натужно и грузно сел, вытянул ноги, повел раздавленным, измазанным кровью лицом по сторонам и вдруг дико захохотал.

— Собаки! Думали — убили! Ха-ха-ха! — От захлебывающихся, булькающих хрипов и резкого до визга смеха по спине пробегал озноб. — Дохлые собаки! Не люди, звери! Ха-ха-ха!..

Избитого офицера увели. Вместо него появился длинноногий, белобрысый, с мокрыми губами. Он брезгливо, холодно и не зло поморщился, махнул солдатам рукой. Калмыков понял его жест и замолчал. Отмахнулся от набежавших солдат, напрягаясь, встал на ноги, серьезно-тоскливо посмотрел на пыльную в солнце дорогу с артиллерийскими упряжками, соломенные крыши хат и сараев. Последнее, что он увидел — приплюснутое к стеклу окна лицо старшего сына и неловко подвернутая под себя нога лежавшей у порога жены. Заплывшими глазами спросил: «Куда идти?»

Рыхлый солдат с массивной, будто из камня тесанной, нижней челюстью лениво перекинул за спину карабин, кивком указал в сторону базов.

Блестя атласной мускулистой грудью и спиной, из-за конюшни вылетел гнедой жеребец, сделал свечу, стал, встряхнулся и виновато-призывно заржал. С бугра ему отозвалось другое ржание лошади, еще не успевшей найти хутор и конюшню. За базами Калмыков вдохнул поглубже, будто нырять собрался, еще раз оглянулся. Поверх присыпанных глиной крыш базов белела знойная полоска неба. Мертво распустил крылья воробей на куче перепревшего, с синевато-белой плесенью навоза. Калмыков отошел почему-то подальше от этой кучи, смерил расстояние до нее взглядом и поднял глаза — метрах в десяти в покойном ожидании стояли черный солдат и офицер с руками за спиной. Лица у солдата не было. Оно пряталось в тени от каски.

Сухо ударил над хутором выстрел. Жеребец дико всхрапнул, заржал протяжно. С бугра ему снова отозвались. У реки откликнулась охрипшая кукушка.

— Проклятые русские! — Офицерик бормотнул еще что-то и спешно повернулся к упряжкам.

Вытолкнутый этим выстрелом Мишка, старший сын Калмыкова встретил солдата на полпути от базов. Солдат косо глянул на парнишку, подкинул плечом карабин за спиной, пыхнул дымом сигареты.

Отец лежал лицом вниз. Плечи подались на чугунно-синий затылок. Правая рука вытянута вперед, в кулаке — пучок травы. Метрах в десяти валялась стреляная гильза. Мишка поднял ее. Она была еще горячая.

Казанцев, не выпуская косы из рук, так и остался стоять за калиткой у палисадника, как парализованный, наблюдал за тем, что делается у двора Калмыкова. Пару раз закурил, цепляясь подолом рубахи за прясла огорожи. У самого со вчерашнего дня в горнице поселились три немца. Губошлепистый, с головою, как фонарь, рыжий ефрейтор и два его товарища. «Матка, вэк, вэк!» — потребовал сразу же ефрейтор и показал на дверь. Пришлось переселяться в сарай. «С души его воротит подлюшного — вэ-эк!» — тихомолком возмущалась и передразнивала ефрейтора Филипповна и делала при этом вид, будто ее всю выворачивает. Казанцев не вмешивался в отношения Филипповны с немцами. Жил как в обмороке. Пусть делают что хотят. Впервые в жизни он не знал, как поступать ему. Глухая, бездумная, внешне незлобивая, но будто каменная сила давила на него, мешала дышать. Он как по поверхности скользил в том, что видел, делал, думал, совсем не загадывая на завтра. И завтра будет этот же ефрейтор, а вместо артиллерийской части с гамом и безжалостностью хутор заполнит другая какая-нибудь проходящая часть.

Над хутором плыли белые клочья облаков. Под ними кругами ходил коршун, выцеливая добычу в придавленных зноем дворах.

У орудийных упряжек всполошились, вскричались. Солдаты побежали ко двору Калмыкова. Казанцев издал горлом сиплый звук, перехватил косу двумя руками и тоже рванулся на гвалт.

— Хальт! Цюрюк! — Как из-под земли вырос перед Казанцевым один из квартирантов, худощавый, черноволосый, с грустными глазами немец. — Цюрюк! — повторил он решительно.

— Что же вы делаете, паразиты! — Казанцев поднял косу, сделал попытку обойти немца. Немец, не размахиваясь, коротко ударил Казанцева в лицо. — Ты что?! — удивился Казанцев и рванулся вперед.

Второй удар ниже пояса опрокинул его на отрухлявевшее прясло. Сухой хряск, и Казанцев мешком свалился в крапиву с сероватым куриным пухом у корней. Солдат забросил косу подальше в палисадник, подхватил Казанцева под мышки и отволок его за сарай в лопухи.

Когда Казанцев очнулся, артиллерийской колонны на выгоне уже не было. В стоячем воздухе продолжал висеть острый запах конской мочи, пота и сладковатый — чужого табаку. На исклеванном топором берестке у летней времянки сидел худощавый немец и курил. Заметив, что хозяин очнулся, он поднялся ему навстречу. Постояли, борясь взглядами. Казанцев скребнул по щеке с засохшими сгустками крови, хотел обминуть солдата. Глаза немца потеплели, все лицо дрогнуло, потянулось в улыбке. Шагнул поближе, похлопал по плечу, залопотал быстро-быстро:

— Карашо! Карашо! — На пороге хаты немец обернулся, подмигнул, помахал рукой.

Казанцев отколупнул присохшую кровь на щеке, отряхнул с картуза куриный пух, пошел отыскивать косу.

Глава 11

— Дядько Петро, у правления сходка. Всех скликают.

Казанцев отложил рубанок, полой рубахи отер мокрое лицо и из-под насупленных бровей глянул на Алешку:

— Что за сходка?

— Какой-то главный ихний по хозяйству из Богучара приехал. — Алешка подбросил на ладони ржавый гвоздь. В мастерской было прохладно, уютно, тихо. — Будут учить, как жить дальше.

— А-а… — Казанцев глянул в дверь за спину Алешке на широкий яр, как солью обсыпанные бугры за яром. «Скажи, и степь как переменилась, — мелькнула жалостливая мысль. — Простора нет в ней, и не манит в нее как прежде». Усмехнулся, представив вдруг Андрея на месте Алешки. В груди стало привычно деревенеть, достал табак: — Кто же послал тебя народ собирать?

— Раич, бухгалтер бывший. Баба его попросила. Начальство у них остановилось.

— Ага!..

— Идемте, дядя Петро.

Утоптанный ногами правленческий двор с пыльными кулигами гусиного щавеля и серого степного полынка по углам и вдоль забора гудел голосами, цвел бабьими платками и кофтами. У материных подолов жалась сопливая мелкота. Мужики устроились на дрогах у пожарного сарая, курили. Железную крышу над ними лизал желтый волнистый жар. Вид у мужиков и не то чтобы праздничный, но и не рабочий. Так, отбитый. Отбитый от всего. С приходом немцев привычная, шаговитая — особенно в эту пору — жизнь сама собою как-то замерла и затаилась, словно потерялась, куда ей двигаться.

— Э-э, кум, не зевай. Беда тоже не спит.

— Зараз только и работы: не зевать да думать.

Слышались у пожарного сарая голоса.

— Балакают, на других хуторах колхозы так и оставляют.

— Да оно и лучше. А то стягивали-стягивали до кучи, а теперь растягивать.

— Да придут наши — глазами хлопай потом.

— Старост вроде выбирают.

— Ага, выбирают.

— А что выбирать? Вот Казанцев и староста, — встретил появление Казанцева на правленческом дворе калмыковатый Галич. — Петро Данилыч, греб его налево! — хахакнул он, подбадривая всех. — Ты у нас как запевала в солдатской роте.

— Ты, Матвей, не дюже высовывайся, — прижал взглядом Галича Казанцев. — Дурной язык не всегда до Киева доводит.

— Да я что?..

На дороге квакнула машина, и сквозь расступившуюся толпу баб прошагал коротенький, толстенький немец в белом кителе и белой же фуражке с высокой тульей. За ним просеменила полная, пышная бухгалтерша в дорогом цветастом платье. Замыкали шествие сам бухгалтер, жердястый и сутулый, и солдат с автоматом на животе. Коротенький немец взобрался на крыльцо, окрутнулся, дал полюбоваться собою, пожмурился на полуденное солнце. Из степи дохнуло жаром, созревающими хлебами и выгоревшими травами.

Немец издал какой-то гусиный звук горлом, колюче блеснули очки.

— В поле стоят некошеные хлеба. Урожай может погибнуть. Вы, земледельцы, не должны смотреть на это спокойно. Вы будете жить, как и раньше, колхозом и будете трудиться. У вас останутся старые бригадиры, полеводы, агрономы. — Толстенькая, похожая в своем пестром платье на жирную утку, бухгалтерша закончила перевод и выжидающе-почтительно взглянула на немца.

Очки снова блеснули, и, глядя куда-то поверх голов, немец снова заговорил.

— Во всем должен быть строгий порядок. На работу должны выходить все, и трудиться хорошо. — Бухгалтерша замялась, промокнула платочком по обе стороны носа, несколько смущенно закончила: — За нерадивость — расстрел!..

В толпе женщин ахнули, зашатались, зашикали на детей. Мужики переглянулись.

— Воровать верно, овощи — все, что выращено в поле, запрещено… расстрел…

Короткие вздохи и шум толпы немец пережидал терпеливо, продолжая смотреть поверх голов. Его совершенно не интересовало впечатление от речи. Обсуждению она не подлежала. Ей следовало только внимать и принять к сведению.

— Хюрера мухи едят, — тыкнул в ладошку лодочкой высокий, худой и узкоплечий Гришка Черногуз, бессменный конюх колхозный, по-уличному Упырь.

Алешка Тавров тоже нахмурился, прыснул, помял пальцами горло.

Над крылечком правления был укреплен портрет Гитлера. Лицо «хюрера» желто блестело, будто таяло, и по нему густым роем ползали мухи.

Портрет Гитлера над конторой колхоза немецкие солдаты приладили с вечера. А ночью Алешка с Володькой Лихаревым накормили «хюрера» медом. Специально лазили на пасеку деда Папька. Володьку искусали пчелы, и он на сходку не пришел.

— Хтось морду медом намазал ему, — задушевно из-под щитка ладони шептал Черногуз Алешке.

— Тс-с, дурак!

На «хюрера» в мухах, кажется, обратили внимание не только Алешка Тавров с Черногузом. Бабы тоже перешептывались, по-кошачьи порскали в платки.

— А как же! — Галич напряженно держал рот раскрытым, давно ждал момента задать вопрос: — Фу-у! Да отстань, проклятая, — вырвал локоть у тянувшей его жены, приподнялся на носках. — Для нас с хлебом как?

Кургузая бухгалтерша потопталась, колыхнулись высокие полные груди: переводить или не переводить?

— Их сколько по лапкам, а мужиков нет!

— Запасы все съели!

— Задарма кто будет работать! — осмелели бабы.

— Господин фон Хупе говорит, что все будет исполняться по справедливости. Каждый работающий будет получать десятую долю от сделанного, — пояснила бухгалтерша.

Солдат за спиною немца в кителе заволновался при криках, вопросительно поглядывал сверху на фуражку начальства. Рядом с ним переминался с ноги на ногу Раич, то и дело осушая платком лысеющий лоб и пробритые обрюзгшие щеки. Он, видимо, чувствовал свой рост и испытывал неловкость от соседства с солдатом и оттого, что виден всем.

— Всо бутет карашо! — закончил немец по-русски. Желтое пергаментное лицо его смяло подобие улыбки. — У фас бутет сфой старост герр Раич. Его распоряжений — закон. — Отступил в сторону, открыл взорам черкасян новое начальство.

Раич растерянно улыбнулся, поперхал в кулак, снял очки, протер их, почтительно наклонился в сторону немца. Правая щека его мелко-мелко запрыгала, потянула на сторону рот.

— Господин гебитскомиссар ознакомил вас с новым порядком и условиями работы… Хлеб вы получите… Со всеми недоразумениями просьба обращаться ко мне…

Расходились мужики растерянные, смущенные, сбитые с толку.

— Говорят, будто этот бухгалтер ничего человек.

— Как метла: метет и в ту, и в другую сторону.

— Да уж хороший человек добром не пойдет служить на них.

— Ты вроде бы знаком с ним, Данилыч?

— Теперь знакомства начинаются наново.

— Насчет хлеба брешут, видно. С десятины оно бы хорошо…

— Немцы — народ хозяйственный и справедливый.

— Загонят, куда ворон костей не таскал.

— Дальше и так гнать уже некуда.

— А как с Калмыковым?.. Они не брешут.

— Дождались, мать твою, — плевались и ожесточенно скребли затылки мужики, непонятно кого виноватя этим «дождались».

* * *
Филипповна выбирала лук-сеянец на грядках, обивала комельки земли, скидывала к затравевшей стежке в кучу. Тень трех по-девичьи стройных полудичек-слив коснулась уже сруба колодца. Из вишенника рядом потянуло низовой сыростью и подопревшими кореньями лебеды и донника, как в проулке желтый сникающий зной колыхнул заполошный, как по мертвому, крик:

— Наших гонют!..

На улицу разом, будто ждали этого крика, на ходу завязывая платки, выбежали женщины. Их обгоняли ребятишки. В закрытые, порыжевшие от солнца ставни хат толкнулся слитный гул бабьих выкриков, прорезаемый отдельными истошными всплесками и визгом ребятишек. С бугра, огибая обвалившиеся и пожелтевшие ямы, где хуторяне брали мел для своих нужд, спускалась серая, дышащая пылью и зноем колонна пленных красноармейцев. По бокам, впереди и сзади, тоже разморенные и пыльные, шли немцы с автоматами. Толпа женщин и детишек вынеслась к горловине проулка, где он стекался с улицей, остановилась вмиг, будто споткнулась.

— Рус, щорюк!

— Шнель! Шнель!

Два солдата с автоматами, пропуская колонну, стали по сторонам проулка на повороте, чтобы проглядывать улицу вдоль.

Пленных было человек семьдесят. Пыльные, прокаленные на солнце. Многие в бурых, почерневших от пота и грязи повязках. Иные в нательных рубахах, босиком. Лица в большинстве молодые, голодно обтянутые, запавшие глаза мерцали скрытой ненавистью. Гимнастерки на спине от пота и пыли залубенели, коробились, шуршали. Топот ног по белой пыли, шорох одежды, покашливание, окрики заполонили хуторскую улицу чем-то новым, чужим, неожиданным.

Замыкал колонну высокий худой боец с забинтованной головой и отечно-синим лицом. Он спотыкался и тянулся из последних сил, все время мерял заплывшими глазами все увеличивающееся расстояние до хвоста колонны. К нему оборачивались, замедляя шаг, товарищи. Окрик: «Цюрюк!» — возвращал их на место. Отставший вскидывал голову от этого окрика, напрягался, чувствуя спиной и затылком конвоира с сырой облохмаченной ракитовой палкой в руках.

Колонна пыльной вмеей вытянулась по улице, завернула к скотным базам. Это были первые пленные бойцы, каких хуторяне всего неделю назад, измотанных, но оружных и по-боевому злых, тая надежду, провожали к Дону, ждали назад. Что-то тяжелое сдвинулось с места, окатило душу холодом страха и безысходности.

— Ой, лышенько! Да что ж это будет?!

Крик резанул по окаменевшей толпе, и толпа встрепенулась, вздрогнула, взвились возгласы:

— Мамочки, родненькие!..

— Та куда ж вас!..

— Марья!..

— Ох, куда ж ты с горшком!

— Бабы! Хлеб, сало давайте!

— Рус, рус!..

— Вы, мужики, чего смотрите!

— Воды! Чего стоите!

— Да у них же рты потрупешали, почернели!

— Матка! Ком, ком!..

— Ах, нехристь окаянный!

— Кле-еп! Кле-еп!..

Появились мужики и бабы с ведрами. Во дворы и из дворов бежали с караваями хлеба, кусками сала в тряпице и так прямо, яйцами, вареной картошкой. Детишки и хозяйки хватали дома съестное, что попадалось под руку, бежали на улицу. Иная тащила, комкала одежду. Колонна у базов остановилась, и бабы коршунами налетали на конвоиров, рвались к пленным. Мальчишки кидали еду через конвоиров и женщин. Там, где падал хлеб, возникал пыльный клубок, возня. Пленные жадно ловили взглядом, куда упадет картофелина или яблоко, кучей кидались на то место.

— Матка! Ком! Ком! Яйка! Шпек! — требовали немцы себе.

— Отдай ему, проклятому.

— Лопочет ирод!

Конвойные, не разбирая, били палками кого попало: и пленных, и детишек, и женщин.

Маленькая, черная, сухая баба Ворониха кидалась на грудь толстомордому ефрейтору, хватала его за ремень, царапала руки, автомат. Немец, добродушно скалясь, оттолкнул старуху, та упала. Загребая пыль, наседкой снова бросилась вперед.

— Матка! Нельзя! Вэк!

— Ах ты, нехристь! Еще и векает. Гадко ему! Та убей меня, убей! — И старуха, размахивая корявыми, будто сучья, руками, лезла на добродушного ефрейтора.

Глядя на нее, смелели и другие бабы.

— Дарья, тащи молоко иродам! Нехай пьют!

— Может, и нашим достанется.

— Граждане! Товарищи! — Русоволосый парень, с бархатными петлицами и кубиками на вороте выгоревшей гимнастерки, вытянулся на носках, поднял руку: — Кидайте через головы! Не рвитесь! Не губите себя!..

— Родимые! — рыдающий всхлип.

Раскаленный шар солнца коснулся края грудастого облака, одел его в золотую ризу. Облако кинуло тень на базы, разодранные в крике лица женщин, сосредоточенные и виноватые — мужиков, непонимающие и серьезные — детишек.

— Давай же сюда!

Распаленная шумом, Варвара Лещенкова, крупная, крепкая солдатка, вырвала ведра с водой у Галича, шагнула за конвой. Красноармейцы ринулись гуртом, сбили ее с нег, опрокинули ведра. У старика Воронова вырвали ведра сами, мешая один другому, сбились в кучу, и мокрые ведра, одеваясь в замшу пыли, покатились под ноги.

— Цюрюк! — свистели палки, сыпались удары прикладов, глухо ухали удары сапогами.

— Да куда же на такой жаре и без воды!

— Товарищи, так нельзя! Сдерживайтесь! — Лейтенант поднял руку, мальчишеское, обгоревшее на солнце лицо напряглось.

Высокий белокурый немец выхватил у кого-то из женщин коромысло и изо всей силы двумя руками опустил его на спину босоногого мальчишки-бойца, кинувшегося на старика Воронова с ведрами. Коромысло треснуло, разломилось. Мальчишка упал. Над стриженой головой его мелькнул тяжелый сапог с отполированными песком и пылью шипами на подметках. Мальчишка сжался, изогнулся, звериным ловким движением успел ускользнуть из-под сапога, сверкнули белые кровяные глаза. Его подхватили товарищи, толкнули в середину.

— Товарищи, не губите себя!

— Господи! Милостивец!..

Немцы зверели и напирали на толпу, оттесняя от пленных.

— Они же поубивают их!

— Мужики! Что ж вы стоите?! Лей воду в корыта!

Сразу несколько человек кинулись к колодцу. Загремело ведро. В обомшелое, пахнущее теплой плесенью и бурыми лохмотьями на дне и по углам корыто полилась вода. Конвоиры отступили, и пленные гурьбой облепили корыто, сунули в него голову, втискивались по плечи. Лейтенант сдерживал тех, кому не хватило места. Люди, подавленные необычным и страшным видом водопоя, притихли. Были слышны трудные глотки в сдавленной ребрами корыта груди, толчками вздрагивали спины пленных, дергались загорелые затылки.

— Господи, да неужто ты не видишь?!

— Скотиняке и той лучше.

Напившиеся пленные посвежели. Многие успели окунуть в воду голову, умылись. Лица приняли осмысленное, понимающее выражение. На щеках и шее простудил густой кирпичный загар. Затеплели, заулыбались родные, близкие глаза, задергались, потянулись на сторону шершавые, полопавшиеся от зноя и жажды губы.

Женщины захлюпали в передники, углы платков, поутихли. Успокоились и немцы. Пленных загнали в скотный баз, который стоял на отшибе, подалее от других, выставили караул. Лукерья Куликова каким-то образом сумела договориться с начальником конвоя, шепнула бабам, и те принесли немцам яйца, масло, сало, а в большом котле у кормокухни, в котором запаривали мучное пойло телятам, затевали варево пленным. Думать о чем-нибудь одном не приходилось. В котел бросали крупу, картошку, сало, в лапшу искрошенную солонину.

Варвара Лещенкова назвалась женой раненого с отечно-синим лицом, и его на диво всем отпустили. Бабам Варвара отрезала строго:

— Возьму грех на душу. Вернется Петро — поквитаемся.

Казанцев, удрученный и оглушенный виденным, вернулся домой. Рыжий ефрейтор-квартирант стащил как раз с насеста бойкого голосистого петушка, любимца Петьки, кружившего ежедневно во время обеда у стола, дожидаясь подачки, оторвал ему голову и бросил. Петушок без головы вскочил, стремглав бросился в лопушистую картофельную ботву, присел там, спрятался. Казанцев остановился, ошарашенный, расстегнул верхнюю пуговицу на вороте. «Господи! Господи!» — зашептал он про себя. Покосился от неловкости и озноба по спине на забурьяневший одичавший двор, рыжую в закатном солнце крышу сарая.

На окраинах долго не утихали уцелевшие собаки. Стыла натянутая, звенящая тишина. Над холмами вызрела красная луна. Призрачный серебристый свет ее сгреб сухие сумерки на дно оврагов и балок.Истомленный за день впечатлениями и зноем, хутор спал. В саду Михаила Калмыкова над колодцем пьяно хохотал и ухал сыч, и голос его в душной сухоте ночи раскатывался далеко и гулко.

Знобко поеживаясь и облапывая место руками, Казанцев присел на вытолоченную курами траву под сараем, закурил. Из балок и оврагов с теплом накаленных за день косогоров в хутор стекал такой могучий и древний дух отмякших по росе и отягченных зрелостью хлебов, что Казанцев стиснул зубы и застонал.

Полынная горечь степи и нектарная сладость хлебов были родными ему с детства. С годами они менялись для него, наполнялись ноющей усталостью натруженных рук, радостью и неудачами хозяйственных забот, теплом и довольством этой вечно живой и ласковой степи, где он всегда был своим. Сегодня этого чувства близости в нем не было. Была волчья тоска, от которой он не знал, куда деваться. Опираясь на сумеречную черту горизонта, над хутором застыло грифельное небо с кривым ковшом Большой Медведицы и щепотью мигающих звезд Волосожаров у самого края.

Казанцев не слышал, как хлопнула дверь и рядом подсели. Черноволосый немец смотрел на него понимающе и вроде бы даже сочувственно. Что-то сказал по-своему, хлопнул по плечу, пояснил:

— Нитшего, матка. — И он протянул сигарету.

Казанцев вдавил щепотью в глину свой окурок, закурил сигарету. На лице застыло недоумение, закашлялся, откровенно плюнул, вытащил кисет, предложил немцу своего. Немец закурил, задохнулся. Из глаз брызнули слезы.

Казанцев молча, одними глазами, усмехнулся, отвернулся, сник. «Черт-те знает, каким ты духом дышишь», — подумал о немце. Молодой месяц нырнул за горизонт. Стало темно и глухо. Все спало. Утихали и комары. Немец что-то побормотал. Казанцев не ответил, и немец ушел.

В коровнике на перепрелом сухом и теплом навозе и соломенной трухе ворочались и стонали пленные. Кое-где по углам шушукались, не спали. Лейтенант нащупал в кармане пиджака, который бросила ему молодая, строгого вида женщина, бумажку. Получил по кругу от товарищей дымящийся окурок. Затянулся пару раз, прочел: «Беги, спасай Россию. Женя».

— Что там? — потянулись сбоку.

— Эх, Коля, Коля!..

Из противоположного окна на шум ударила автоматная очередь, на голову посыпалась выбитая из стены пулями глина, и все стихло.

Глава 12

Угрозами и посулами немцам удалось заставить черкасян выйти на поля. В первые дни вышли все от мала до велика. События оглушили, смяли, будущее полно неясностей, а жить надобно.

Между тем время шло, догорал в дымных закатах июль — на пороге август, уборочная страда. Уже где вручную, где лобогрейками начали валить ячмень, овес, на выбор — пшеницу, а немцы не спешили исполнять свои посулы. Угрозы расстрелов, угона в особые лагеря и саму далекую и пугающую Германию нарастали с каждым днем. На столбах и специальной доске у правления вывешивались все новые и новые грозные приказы и объявления. Проходившие части и те, которые задерживались на постой в Черкасянском, брали все подряд. Брали, не спрашиваясь, запросто, как свое. И еще оставались недовольными, если не находили нужного или находили мало. В первую очередь съели кур, уток, гусей, молодых телят, овец, обшаривали чердаки и подвалы. Наловчились отыскивать в самых потаенных местах. И никто их не удерживал, никто им не мешал. И у черкасян родилось сомнение. В поле выходили по-прежнему, но работали уже не так охотно, будто ждали чего-то. А слухов хватало.

Дальше Дона в среднем течении немцы не пошли. В Калитве, Галиевке, Монастырщине, Казанской, Вешенской, Еланской шли еще бои на восточном берегу. Переправлялись или держали оборону — неизвестно. Продолжали прорываться и отдельные части из окружения. Докатывались слухи о боях под Клетской, Сталинградом. Их приносили окруженцы, которым удавалось миновать рук немцев и которые рассыпались, растворялись по хуторам в примаках; беженцы, которых война повыжила из домов, и, сбитые с толку, растерянные, они искали приюта у родни и просто чутких к чужому горю в эти дни людей.

В один из дней стало известно, что наши ночью переправились у Галиевки и побили много немцев и итальянцев. Хуторяне ходили именинниками, с тайным злорадством поглядывали на своих обидчиков. А потом пошел слух, что почти всех переправившихся перебили, и недавняя радость померкла: «День меркнет ночью, а человек — печалью». Слухами жили, их ждали, о них допытывались. Слухи теперь были источником сведений обо всем, что делалось за пределами хутора. Отлучаться из дому боялись, да и не тянуло никуда, ничего не нужно было, будто та жизнь, какой они жили теперь, была не настоящей, и ее можно было пережить как-нибудь, а когда наладится та, другая, жизнь, нужда сама заявит о себе.

В районе появилась новая власть, гражданская. Чем она занималась, эта власть, никто толком не знал, да и не интересовались особо. Говорили о полицейском управлении. Звучало оно как-то неприятно, холодно, напоминало о том, о чем молодые знали только из истории и по газетам. А теперь оно было рядом. Появились и люди с повязками — полицаи. Сказывали, будто шли туда добровольно. Черкасяне, однако, голову не ломали. У них, слава богу, ничего этого пока не было. На работу ходили: боялись. Не знали, но чувствовали, что за их жизнью кто-то неусыпно следит.

Но однажды неожиданно для всех к правлению колхоза, где обретался теперь не то бургомистр, не то староста, черт его разберет, прошелся с карабином за плечами и повязкой на рукаве Гришка Черногуз. Тот самый Гришка, который ни добром, ни злом среди черкасян не выделялся, Гришка шел по пыльной, облитой зноем улице важный и смущенный. На нем были сапоги, жирно блестевшие дегтем, черный суконный пиджак, подпоясанный зачем-то широким командирским ремнем со звездой, и кожаная фуражка.

— Друзьяк твой пошел. Упырь.

— Где он, подлюга, так вырядился. У него ж ничего не было. Я знаю.

Старики Воронов и Галич сидели у плотницкой на сложенных в костер санях, провожали Гришку взглядами, курили и цыкали через губу.

— Какой черт надоумил его на эту бузу? — Глаза на монгольском лице Галича осуждающе сузились, пощупал пальцами жидкую бородку.

— Не веришь, значит, что немцы задержатся?

— Я, Севастьяныч, никакой власти сразу не поверю. Выглядывай да жди — золотое правило. Зараз жизня такая — и на шворку угодить недолго. — Галич кончиком языка облизал зачерствевшие губы, заправил обсосок уса в рот.

— Надеючись — и конь копытом бьет, — возразил Воронов. Обсыпанные, будто рыбьей лузгой, старческими веснушками руки старика подрожали, нагнулся пониже к уху Галича: — Надеяться на своих нужно. На чужом корню и полынь не растет. У немца на чужих душа коротенькая.

В серых отвалах балок одиноко треснул выстрел и тут же затерялся в немой глухоте зноя, Галич и Воронов переглянулись.

* * *
Алешка Тавров работал теперь в мастерских МТС молотобойцем. Кузнецом был все тот же Ахлюстин. Высохший у горна старик, редкозубый рот в оборочку, поверх очков в железной оправе голые бесцветные глаза. Электростанция не действовала, ток не подавался, и в мастерских фактически никаких работ не было. Но, как и раньше, рабочие собирались к восьми часам. Инженер Горелов раздавал наряды и исчезал куда-то. Трактористы, слесаря, токарь, получив наряды, прятали их в карманы и выбирали за мастерской местечко в холодке, в бурьянах, где бы их не сразу можно было найти.

Случалось, в мастерской появлялся сам староста. Горелов докладывал ему о ходе работ. Высокий, сутулый, по-прежнему всегда подтянутый, выбритый и брезгливый, Раич стал еще нелюдимее и замкнутее. Ни у кого не возникало желания поговорить с ним, как обычно люди говорят между собою. Да и сам он не стремился к этому. Как-то утром Горелов доложил ему, что ночью кто-то сбил замки на керосиновом баке и выпустил почти весь керосин на землю. Осталось литров двести — триста — на дне, на самые крайние нужды для электростанции и тракторов. Раич принял это известие безразлично. Все, кто был при этом, переглянулись: «Что он за человек?..»

А Раич принял известие о керосине потому так, что знал уже обо всем и успел пережить. Ночью ему сунули в разбитое стекло веранды записку: «Ты, сука продажная, зря стараешься донским хлебом немцев кормить. Грехов за тобою и без того хватит — русская земля не примет. Так что помалкивай да почаще оглядывайся!..» Угроза была не пустячная.

Раза два в него уже запустили кирпичом. А один раз ночью железный шкворень вынес целиком раму. Пришлось делать на ставнях внутренние болты.

В мастерской «случайно» исчезли все магнето, и трактора теперь, даже если бы и был керосин, работать не могли. Так же «случайно» пропали шестерни токарного станка, а в инструменталке вынули окно и унесли почти весь слесарный инструмент — работай, чем хочешь. Молоток да зубило — вся наличность. «Случайно» исчезло зерно из амбара и шкуры овечьи, выделанные и невыделанные, которые не успели сдать. И таких «случайностей» было хоть отбавляй на каждом шагу. Новые высшие власти пока не коснулись ни одного дела. И было непонятно: знают они или не знают о том, что делается, докладывают им или не докладывают. Раич же ходил по-прежнему угрюмо-спокойный, невозмутимый, недоступный. Провожая его взглядом, черкасяне пожимали плечами: «Кто он такой? Сознательно вредит или просто окостенел от страха и сплошных загадок?» Однако ничуть не смягчались от этих мыслей и ненавидели его в той же мере, что и немцев, итальянцев, если не больше.

Как-то под вечер Алешка ремонтировал лобогрейку у самой дороги, и тут к нему подошли два незнакомца. Потрепанные картузики и пиджачки не могли скрыть их военного вида. Один невысокий, плотный, лет сорока. Пиджачок на его плечах трещал по швам. Второй — молодой, ловкий, с веселыми и быстрыми, внимательными глазами.

— Здорово, парень. Стараешься? — не то в укор, не то в сочувствие сказал тот, что постарше, закряхтел и опустился на полок лобогрейки, от чего та присела едва не до земли. — Курить имеешь?

— Некурящий. — Алешка с зажатыми в руках ключами тоже присел прямо на землю, вопросительно замолчал.

— Курить к слову, кореш, — весело поиграл глазами младший и извлек из штанов толстый кисет. — Какой дурак курить будет спрашивать сейчас, когда на огородах и в поле табаку по ноздри. Хочешь?..

— Нам на хутор Покровский дорогу нужно, — перебил старший.

— А вы откуда идете, с какой стороны?.. Ну так Покровский вы не могли миновать. — Алешка полюбовался неловкостью старшего, поучительно добавил: — Зараз, дядя, врать умеючи нужно, не то как раз влипнешь.

— Ладно пытать. Поговорить надо. — Молодому не сиделось: лихой, видать, парень. На корточках придвинулся поближе, влажно замерцавшими глазами оглядел Алешку. — Неловко тут. Подальше куда-нибудь.

У полуразваленного колхозного овощехранилища, в густом полыннике и бодяках, присели.

— На глухие хутора правитесь? — спросил Алешка, морща губы в усмешке.

— Угадал, кореш.

— Навоевались. Теперь к бабам под юбки… ждать? Знаю. У нас уже есть такие.

Больно кольнув словами, Алешка нахмурился и посмотрел на желтую в закатном солнце стену мастерской, здоровых сильных людей перед собою. Трудно поверить, что они, бывшие солдаты, крадутся по своей земле, как воры, сидят сейчас в бурьянах, прячутся. «Жить хотят? — подумалось тоскливо. — Ну а кто не хочет жить? Что-то большее нашей тоски и боли должно быть. Земля, на какой мы прячемся. Кому вот они грехи свои понесут? Кто и где их ждет, таких? — Алешка поежился как от холодной воды, попавшей за ворот. — Ждут. Сколько окруженцев уже живут в хуторе с бабами. И бабы довольны. Устроились».

Молодой оперся спиной о струхлявевший столб в стене хранилища, вздохнул, заговорил рассудительно и зло:

— Как попали в хвост немцу — тебе не понять, кореш. Пробовали Дон перейти — ничего не вышло. У Галиевки пробовали, — облизал затвердевшие от злого упрямства губы. — Пустил гад в воду, а потом из пулемета строчку перед самым носом, и — цюрюк! Стою перед ним голый, а он, гад, смеется: «Иван буль-буль…» Хороши ночи донские: хоть глаз выколи, а куды…

— А под Монастырщиной?

— Пробовали и там. Вдвоем уже. — Парень тряхнул туго набитый пахучий кисет, оторвал косушку бумаги. — Сейчас главное — ждать. Ждать и делать, что можешь. И ты не рыпайся. Погибнешь — и только. — Прикурил, стиснул зубы, выпуская дым через ноздри. — Дон, что ты хочешь. Мы оба калачи тертые, а не вышло. — Икнул, прокашлялся. — Теперь в примаки. Бабе под подол. Ты угадал.

Длинная прохладная тень мастерской накрыла бурьяны. Было слышно, как из потаенных мест в мастерскую собираются рабочие, бросают инструмент, уходя домой.

Алешка встал, постоял, набычившись и поглядывая в сторону, посоветовал:

— Пробирайтесь на Крутяк, Сохранный, Богаев. Хутора глухие, дорог больших близко нет. Там и свои не сразу домой попадают. Идти вот куда, — указал на синеватую глубь широкого лога. В конце лога, на взгорке, мрели сады хуторка. — Это хутор Козлов виднеется.

Долго провожал взглядом по яру прочного литья фигуру старшего (при разговоре он только двигал бугристыми бровями и хмурился) и ловкую поджарую — младшего, пока оба не скрылись в логу. Сколько же их рассыпалось по хуторам только на Дону! И всё они солдаты.

«Как же так? — не понимал Алешка. — Как же воевать тогда? Этак каждый может устроиться и ждать. Где же набрать солдат? А может, они и нравы: к чему гибнуть зазря!» «Но ведь там, где продолжает идти война, рискуют ежечасно, ежеминутно, идут к чему-то, верят», — твердил другой голос.

Глянул еще раз на яр, отряхнул, размазал в пальцах желтую пыльцу полыни, ощущая ее щемящую горечь, и побрел в мастерские.

«О мерах наказания за нарушение населением приказов оккупационных властей:

1. Запрещается: хождение гражданского населения вне пределов места жительства без особого письменного разрешения (пропуска), выданного ближайшей воинской частью.

2. Запрещается: гражданскому населению находиться вне дома по наступлению темноты без особого…

3. Запрещается: принимать на жительство к себе лиц, не принадлежащих к числу местного населения.

4. Население должно немедленно сообщать старосте о нахождении в деревне чужих лиц.

5. За всякое содействие большевикам и бандитам и за причиненный германским вооруженным силам ущерб виновные будут наказаны смертной казнью.

Главнокомандующий германскими войсками».

— А вот гражданская власть что приказывает, — Алешка споткнулся о железный обод колеса на полу кузницы, вытащил из кармана другой листок. Лицо нахмурилось.

«Казаки и иногородние!

1. Тайный забой скота принимает недопустимые размеры. Этим вы наносите ущерб государству и самим себе. Тайный забой скота является саботажем и будет наказываться смертной казнью.

2. В последние дни многие покинули свои рабочие места и разбрелись по окрестным хуторам. Есть поздние выходы на работу и ранние уходы, Рожь, пшеница и другие культуры находятся в поле неубранными. Кто не будет исполнять требования немецких властей о работе в поле и других местах, будет также наказан смертной казнью.

3. Приговор за преступления, указанные в пунктах 1 и 2, будет немедленно приводиться в исполнение через публичное повешение.

Уездный комиссар Мойер».

— Хоть и не живи, туды его мать. За все повешение.

— Вот дождались, а-а!..

— А про какое государство там сказано? Кому ущерб?

— Немецкое.

— Так оно и мы теперь немецкие.

— Брешешь, упырь чертов!

— Сбреши лучше! — заспорили мужики, спозаранку собравшиеся в кузнице.

— Она и прежняя, советская власть не дюже миловала. — Землистое, в пороховой сыпи навеки въевшейся угольной пыли лицо кузнеца Ахлюстина сбежалось морщинами, из-под колючей щеточки усов желто блеснули корни съеденных зубов. — Кому двадцать пять процентов, принудиловка, а кому и тюрьма.

— А ты, Ахлюстин, слыхать, мельницу ладишь в Лофицком открыть свою?

— Надоело из чужих рук кусок выглядывать. — Ахлюстин снял с гвоздя дырявый брезентовый фартук, накинул лямку на шею, завязал концы за спиной. — Солнце в дуба, а вы все байки гнете. Какой же власти такая работа по нутру придется. Тащи, Алешка. Тащи полосовое железо.

Покряхтывая и матерясь, мужики неохотно стали расходиться, гадая, чем же занять этот длинный, только начинающийся день.

К обеду Алешка и Ахлюстин нарубили полос, пробили в них с обоих концов дырки.

— Будем конный привод делать. Молотить боле нечем, — пояснил Ахлюстин. Опаленные щетки бровей недовольно топорщились, он тяжело, с присвистом, дышал окалиной и угольной пылью. — У Гадючьего вроде ноне ночью Дон перешли. Не слыхал?

Алешка мотнул головой, на шее узлами вздулись жилы, поднял полосы и поставил в угол.

— Алеша! Алеша! — В двери кузницы стояла Ольга Горелова, инженерова дочка. Лицо бледное, воротничок старенького платья прыгал от колотившейся жилки на шее.

Толкаемый внезапным и неясным смятением, Алешка оттеснил Горелову от косяка двери, быстро провел через пустое и прохладное помещение для ремонта тракторов. За мастерскими, на солнечной стороне, остановились.

— Ну что у тебя?

— Андрея видели.

— Кто видел? Где видели?.. Что ты мелешь? — Алешка оглянулся, увлек Ольгу подальше за угол.

— Галиевский дед. У Варвары Лещенковой. Этой ночью разведка была.

— Какой дед? Какая разведка, Оленька? Говори толком.

— К Варваре Лещенковой только что дед из Галиевки явился. Родня. Так говорит, будто Андрея видел этой ночью. Андрюшку Казанцева. Разведка из-за Дона. Дед, на Галиевской ссыпке встречал Андрюшку раньше.

— Что он еще рассказывает?

— Ваш хуторец, говорит, сразу признал.

— Что ты заладила. — Рыбья лузга нескрываемых и загаром веснушек на лице Алешки потемнела, он в нетерпении покусал губу — Ты вот что, — коротко глянул через плечо, — передай этому деду — нехай здорово языком не треплет. Как бы дядька Петра, отца Андреева, не загребли.

— А правда это, Алеша?

— Что правда?

— Про Андрея в Галиевке. Тут же всего двадцать километров. — Ольга оттянула душивший ее ворот старенького платья и закрыла лицо руками. Меж пальцев высочились слезы. — Он там, Алеша! Там! — почти выкрикнула она и задохнулась в плаче. — Там, Алеша!..

— Ну что ты, что ты. Перестань. — Алешка обнял Ольгу за плечи, прижал к себе и по тому, как вздрагивали эти плечи, чувствовал накаты рыданий. — Перестань. — На душе вдруг стало невыразимо тоскливо и пусто. Это он и свел Андрея и Ольгу. Прошлой весной. Большой, неуклюжий Андрей был стеснительным. Никогда бы не подошел к Гореловой сам. Он пригласил их в кино и оставил одних. С того кино они и стали дружить. Высокая, по-восточному смуглая — смуглыми казались даже ее глаза и губы, яркие и свежие, — Ольга нравилась многим ребятам. Но в глазах и лице ее было что-то гордое, отпугивающее. Андрею она покорилась сразу и теперь вот плачет.

— Что же делать, Алеша? — Распухшие мокрые глаза Ольги сияли горячо и нестерпимо, припухлость, мысик на верхней губе, подрагивала.

— Не знаю, Оленька. Не знаю. — Взгляд Алешки задержался на сияющих глазах, припухлом мысике. — Не знаю, — повторил в отчаянии. Сам думал: «Значит, Дон одолеть можно!..» И сердце его билось гулко и часто.

Глава 13

Солнце перевалило за полдень. Косая короткая тень скирды передвинулась, и тощие ноги Гришки Черногуза оказались на припеке. За углом скирды, вытаптывая босыми ногами колючую стерню, толкались, спорили подростки, клацали Тришкиным карабином. Патроны высыпали Гришке в свалившийся с головы картуз. Красный муравей пробежался по желтому Тришкиному телу, выше засаленного пояска штанов, остановился, словно бы в раздумье, и сомкнул челюсти-кусачки.

— Что?.. Кто такой? — всхрапнул Гришка и сел, очумело озираясь. Ладонью вытер мокрый рот, поскреб мятую красную щеку. В картузе, блеснув жаром меди, звякнули патроны. — Опять, чертовы головы, карабинку. Вот я вас… — Привел себя в порядок, отобрал карабин, нашел Казанцева, Воронова, баб за другим углом скирды. — Прохлаждаетесь?.. Солнце на втором круге, а вы дрыхнете!

— У самого морда красная, распухла.

— Ему можно: он — власть.

— Подлюшную должность ты выбрал себе, Гришка.

— А вам что — лучше, если другого пришлют?

— И то правда. А смотреть все ж противно.

— Научила вас рассуждать советская власть.

— Ах ты, недоносок вонючий! — вскочила распатланная Лещенкова, налапала в соломе платок, накинула на голову. — А тебя кто учил, черепаха лысая? Да как тебя баба в постели терпит, такую тлю поганую. А что он мне сделает! — придавила Лещенкова шикавших баб огнем потемневших в гневе глаз, зажала шпильки в зубах, закинула руки за голову. — Да придут наши, загремит в Соловки как миленький.

— Зря кричишь, Поликарпыч, — примирительно вмешался тоже заспанный Казанцев. Раич, староста, все приневоливал его исполнять бригадирские обязанности. Но Казанцев умело уходил в тень. Вперед выдвигал недалекого и лядащего Черногуза. — Коней нет. — Казанцев поправил картуз на голове, поглядел в отножину лога, где были пруды. — Хлопцы поехали поить и до се нет их.

Разбуженные Черногузом, деды и бабы поднимались неохотно, размеренно. Над жнитвом и некошеными хлебами — сухой жар. Усталость и лень в самом воздухе. Над обгоревшей балкой черной точкой распластался кобчик.

— У бога дней много. — Старик Воронов отыскал в соломе свой пиджак и на карачках пополз от солнца в тень.

— Где вас черт носит! Время не знаете! — накинулся Гришка на ребят, пригнавших коней и мокрых еще от купания. Безбровое бабье лицо Гришки смешно и грозно нахмурилось. — А то я скоро найду на вас управу.

Володька Лихарев, плотный, гибкий в талии, спрыгнул с коня, усмехаясь криво, тихо, чтобы не слышали женщины, шепнул:

— Тебя уже шашель тронула, дядя Гриша, а ты все в дудку растешь.

Гришка раскрыл рот от изумления, задавленно посипел, икнул, пуча глаза:

— Да я тебя, сука паршивая, в труху, и в землю положить нечего будет.

— Сучись, да не больно. — Володька перекинул через голову коня поводья, зажал в кулаке, посоветовал на ухо: — Почаще оглядывайся, гад! Так-то вот!

— Григорь Поликарпыч! — вмешался Казанцев. Он присел у лестницы, обернулся к Гришке. — Ты помоложе чуток. Помоги поставить. Отрухлявел, не влезу без лестницы на скирду.

Гришка глянул в желтовато мерцавшие в хитроватом прищуре глаза Казанцева, помог поставить лестницу, ушел подальше от скирды к нетронутым копнам. На глазах вскипали слезы, вытер кулаком длинный, вечно сырой нос. «Откажусь, будь оно проклято все. Один черт никто не понимает, что я заслоняю их». Гришке не хотелось признаваться, что не чужой покой оборонял он, а утолял свое давнишнее желание пожить всладость, ни о чем не думая, ни о чем не печалясь. Одолели каждодневные заботы, как стачать два конца в жизни. Жена попалась не увертливая, с самого венчания мучится по-бабьему, трое детишек. Надоело маслиться на чужое счастье, захотелось самому пожировать.

Гришка оглянулся на скирду, где, спаянные чем-то общим, гудели, работая, бабы, подростки, старики, подкинул плечом ремень карабина и, чувствуя себя незаслуженно и кровно обиженным, стал спускаться к яру, на дорогу к хутору.

Казанцев проводил его взглядом до самой дороги, перекинул сноп поближе к краю.

— Человек он никудышный. От него и в колхозе проку мало было, а не трогать бы его. Зараз он на своем месте.

— В районе, слышно, лютуют эти самые полицаи. У нас бог миловал — и на том спасибо. Углы, углы выкладывай надежней, чтоб не затекла. — Желтоватое монгольское лицо Галича в степи посвежело, обуглилось, закурчавилось многодневной жидкой бородкой. — Клади, чтоб до наших достояли.

— Ты думаешь? — радостно оживился Казанцев и оглянулся мысленно на недавнее, а будто уже слинявшее довоенное время. — Так-то бы козырь в нашу масть, Селиверстыч. — Шевельнул плечом, отодрал приставший к рубахе репей.

Галич погасил улыбку в раскосых глазах, снизил голос до шепота:

— Зимой как пить дать. Верь олову. — Скуластое лицо, будто оттаивая, дрогнуло усмешкой. — Замах у них и широкий, да не рассчитали сук-кины сыны. Румынами да тальянцами фронт латают, а выше Калитвы мадьяр посадили. Говорят-то они и много, да брешут все. А от хорошей жизни брехать не будешь. — В косом разрезе из-под жидкого навеса бровей блеснуло злобное торжество.

— Ох, Матвей, Матвей. — Казанцев перекинул сноп, придавил вилами, глянул: ладно ли?

— Молчи, Данилыч, молчи! Не та собака страшна, какая лает, а та, что молчит. С бреху да ругани пошлин не берут.

— Они и коров запретили брать со двора и резать. А берут и режут. И что ты сделаешь.

— На Богучаровском шляху машины подрываться стали. — Старик Воронов пожевал сизыми губами, рукавом рубахи убрал капли пота с навеса бровей.

Подошла арба со снопами, и разговор оборвался.

Зной сник. Степь поблекла.

У далекого горизонта она сливалась с синью неба, круто обламывала края свои и вся дрожала и струилась в текучей мглистости.

У Козловского яра, где на арбы накладывали Варвара Лещенкова и Марья Ейбогина, низкий грудной голос запел:

Солнце низенько,
Вечер близенько…
— Как в старые времена, — вздохнул Воронов, задрал растрепанную бороду на скирду. — Что-то давно не слышно от тебя про козырь в нашу масть, Казанцев.

— Плохо слухаешь, Севастьяныч. — Казанцев уловил немой вопрос в глазах старика, снял картуз, обмахнул им градом сыпавший пот с лица, приставил было вилы к ноге, но тут же поплевал на ладони, нанизал молодцеватый, будто кушаком по шубе перехваченный, ядреный сноп. — Хорошие новости, Севастьяныч, зараз на ушко и шепотом. — В голосе прозвучало что-то безрадостное и предостерегающее. — А что ты будешь делать?

— И скажи, как доразу выцвело, слиняло все. — На костистого, в облипшей, мокрой на плечах и спине рубахе Воронова было жалко смотреть. — Боже ж ты мой, боже мой, — помотал головой и выронил он слезливо.

С затрушенной золотистой соломой дороги по дну яра на бугор неожиданно вымахнул и стерней погнал к скирде всадник. За вскинутой оскаленной мордой коня его не видно было: лежал на конской шее. У скирды, не выпуская повода, на землю скатился Сенька Куликов.

— В хуторе обоз немецкий! По хатам шастают! Беженку Гавриловны к себе потянули и дядька Пашу́ убили! — разом выпалил босоногий, в расхристанной рубахе хлопец.

— Ах, тудыть их мать! Бросай! — взвился крик.

— Мы тут надсаживайся на них, а они семьи наши!..

Груженые арбы опростали прямо на землю, разместились в них и галопом погнали к хутору. Все произошло быстро, слаженно. В несколько минут степь сиротливо опустела. На скирде, как вскинутая к небу рука, торчал черен забытых вил.

Часов около пяти вечера в хутор с бугра серой змеей спустился обоз. Втянувшись в улицу, обоз завернул к базам. Первыми к базам на толстозадых конях проскакали несколько верховых. Возы солдаты расставили быстро, распрягли коней и бросились по дворам. Над хутором резанул поросячий визг, как от лисицы или хорька, подняли гвалт куры. Теперь с этого начиналось появление хоть сколько-нибудь значительной немецкой части. Все они набили руку на грабеже, бойко лопотали: «Матка, млеко! Матка, яйка! Матка, шпек!» Переводчик не требовался. Непонятное втолковывалось кулаками, палками, прикладами, а то и как-нибудь похуже.

Попавших под руку подростков и мужиков обозники угрозами и криками пригнали к базам и заставили раскрывать еще желтую, только в прошлом году перекрытую соломой овчарню.

— Шнель! Шнель! — лязгало по всему хутору и у овчарни ставшее уже привычным слово.

Распоряжался всем багровый тучный офицер. Он, не умолкая, бормотал проклятия, наблюдая нарочито бестолковую, как ему казалось, возню русских мужиков, покрикивал на своих солдат.

Мужики знаками объяснились с офицером, сходили домой за вилами. Ейбогин — Паши́ — как раз краем выгона шел ловить телка, оборвавшегося в огороде. Боялся, как бы тот не угодил немцам в котел.

— Рус, ком! Ком! — окликнул его белобрысый немец с дороги и замахал рукой.

Паши́ сделал вид, что не слышит; размахивая рваным недоуздком, ускорил шаг.

Чтобы не бегать, немец выстрелил в воздух, а потом по кукурузе впереди Паши́. В кукурузе жалобно «мекнуло», и на выжженный выгон рывками, занося зад как-то вбок, вылетел пятнистый телок Паши́. Увидев человека, телок кинулся к нему, ревнул жидким баском, как это делают взрослые быки на кровь, но тут же взбрыкнулся, упал и быстро-быстро засучил ногами, соскребая гребешковыми копытцами с черствой земли чахлый степной полынок и жесткую жухлую щетину травы.

— Что же ты наделал, сволочь! — Паши́ теперь понял, что кричат ему.

— Сволош?.. Сволош? — удивленно повторил несколько раз, видимо знавший это слово немец. — Сволош! — Кожа на скулах его натянулась, побелела.

Переменил руки с автоматом на животе, поднял сапог, метя Паше́ в пах. Паши́ ловко уклонился, и, не ожидавший такого маневра, немец упал. Новая очередь лежачего немца сорвала с Паши́ картуз, и Паши́ от испуга тоже упал. Немец вскочил, ударил Пашу́ сапогом в живот, голову и, увидев кровь на разбитом лице, брезгливо плюнул и ушел.

Сенька видел все это с крыши овчарни, где орудовал вилами вместе с мужиками. Улучив момент, Сенька нырнул в пролом на чердаке овчарни, а потом по бурьянам - в забазье, где паслись лошади.

Немцы застелили снятой соломой земляной пол база, где недавно ночевали пленные, поставили туда своих битюгов и снова, пока светло, рассыпались по дворам. Беженку Гавриловны отделили от детишек и поволокли в сарай, где по переруб лежало сено. Бедная женщина голоснула, пока тащили через двор. В сарае зашлась криком, затихла. Оборонять никто не кинулся. Боялись. Да и своего горя хватало, хоть захлебнись.

У Лукерьи Куликовой пьяный фельдфебель вздумал поохотиться из автомата на гусыню с двумя гусенками. Гусыня, теряя перья, с криком металась между плетнями и постройками, немец палил длинными очередями и все никак не мог попасть. На пороге избы жались перепуганные насмерть детишки.

— Слава богу, — встретила Филипповна старика. — Забегали и к нам. Наши почеркотали что-то с ними по-своему, и те ушли. Сами, значит, трескают, а других не пускают. Черный старался особенно.

— Да нехай трескают, хоть полопаются, — в каком-то отчаянии махнул рукой Казанцев. В горле булькала и клокотала неизлитая злоба. — Куда денешься? — Он с ожесточением воткнул вилы у входа в сарай, повернулся лицом к огороду.

На пологих скатах кургана Трех Братьев в желтом закате млела нетронутая пшеница. На хутор ложились душные сухие сумерки, но огня никто не зажигал. Все хаты были темны. С того конца хутора донесся задушенный дикий и долгий крик. Казанцев вздрогнул. Спина похолодела. Крик повторился, отчаянием и ужасом повис над хутором.

— Над бабами смываются. О, господи! Мело им горюшка, бедным.

— Не квели душу! — скреготнул зубами Петр Данилович, снял картуз и в каком-то исступлении впился взглядом в сивую мглу яра.

Темнота южной ночи быстро крыла землю. За сухими отвалами балок слепо чиркали варницы.

Глава 14

К середине августа на Дону от Воронежа до еланского плацдарма прочно установилась позиционная война. На правый берег ночами часто переправлялись охотники. В их числе частенько оказывался и Андрей Казанцев. И совсем не потому, что ему нравилось рисковать, а потому, что во многих частях, державших оборону от Верхнего Мамона до Монастырщины, его знали как удачливого проводника, хорошо знающего местность.

Где-то на Кавказе, под Сталинградом закипали ожесточенные переломные бои. А на среднем течении Дона и наши, и немцы надолго становились в оборону. Рыли окопы, оборудовали землянки. Нагорный немецкий берег не имел леса, и немцы разбирали деревянные дома, закапывали срубы в землю и укрывали их накатником. Получались надежные и благоустроенные укрытия. На левом, пойменном берегу леса хватало; ясень, береза, дуб, бересток, тополь, ива.

Хутора Левобережья жили прежней жизнью, если не считать, что население хуторов и станиц рыло себе укрытия и щели, а в поле на уборку урожая выходили с опаской, чаще ночью. Днем немцы бомбили и обстреливали шрапнелью. Убитых станичников хоронили без обычных церемоний. Торопливо, сухо, почти без слез. Война стала уже привычной, как летняя пыль на дорогах или текучий медовый аромат чебреца на зорьке. Только пахла она не медом, а опасностью и постоянным ожиданием чего-то. Ожиданием жили по обе стороны Дона не только гражданские, но и солдаты воюющих армий. Они поглубже зарывались в землю, ели, спали, скучно развлекались анекдотами. Наиболее нетерпеливые и смелые заглядывали за последнюю грань войны, туда, где ее уже не было и царствовали покой, тишина и безопасность. А тем временем в больших штабах уже разрабатывались планы будущих сражений, историки сортировали битвы отгремевшие, согласно рангу и значимости распределяли их по порядку в поучение и назидание потомкам.

Дойдя до Дона, немцы передавали оборону итальянцам, румынам, венграм. Сами шли к Сталинграду. На Кавказ.

15 октября немцы вышли к Волге в районе Сталинградского тракторного завода. Однако их огромная военная машина начинала уже давать холостые ходы, пробуксовывала. Назревали роковые для немецкой армии и всей фашистской Германии перемены, Но все это было еще впереди.

* * *
Пока ординарец подавал коня, генерал-лейтенант Павлов бегло окинул затравевший двор, поваленные плетни. Под навесом сарая, накрывшись с головой шинелью, досыпал связист. Зоревая свежесть кралась к нему под шинель. Связист сучил ногами в обмотках, дергал шинель все выше и выше. У колодца поил лошадей ездовой, покрикивая с грубоватой лаской:

— Но, но! Балуй мне еще!

— Искать знаете где, если что, — обернулся генерал к крылечку, где, умиротворенный тишиной и свежестью утра, следил за его сборами начальник оперотдела армии. — Поехали.

За хутором свернули к лесу. С Обдоноких высот ударила батарея. Разрывы пышно расцвели у самого перекрестка.

— Пристрелялись аккуратно, — ругнулся адъютант. — Мы у них как на ладони. Километров до тридцати с высот просматривают.

Не поддержанный генералом, адъютант конфузливо замолчал, стал глядеть по сторонам.

Как старость голову, так близкая осень начинала уже метить деревья, траву. Сквозь тройчатые листья ежевичника на ветках синела накипь ягод. Сгонял с себя белесую дымку и темнел дикий терн. Обманчиво манили запахом яблоки-кислицы. Дорогу с сытым квохтаньем безбоязненно перелетали птицы. У зарослей чакана в небольшой старице купалась утка с выводком.

— Как и нет войны, — не выдержал адъютант снова.

На дымной от росы лужайке, под кряжистым дубом, двое долбили лопатами неподатливую землю.

— Что у вас тут? — подъехал Павлов. Солнце заглядывало ему под козырек фуражки, заставляло жмуриться, серебрило косо подбритые виски.

— Хороним взводного, товарищ генерал. — Лысоватый пехотинец воткнул лопату штыком в накопанную землю, приналег на черен. — Утром при налете. Да так, что и хоронить нечего. Одни куски шинели.

Напарник лысого, молодой парнишка, выпрыгнул из ямы, направился к дубу, где на росной в темных следах траве лежало что-то мокрое и липкое, накрытое плащ-палаткой. Павлов поморщился, поспешно замахал: «Не надо!»

— И много потерь сейчас?

— Не так чтобы, но бывает. Как этот…

В лесу изредка крякали разрывы. Но птиц это не смущало. Их голоса гремели по всему лесу, придавая утру какой-то неправдоподобно-мирный характер. В копытных следах и колеях на дороге блестела вода. Навстречу попадались связисты, пехотинцы, саперы, тихо скрипели хорошо смазанные и подлаженные повозки. Лес жил своей скрытой фронтовой жизнью, но эта жизнь неопытному глазу была почти незаметна.

Генерал легонько помахивал махорчатой плетью. Некрупное ловкое тело его слегка покачивалось в седле. Посадка была небрежная, казачья, чуть набок. Небрежность нарочитая, обманчивая.

Павлов поправился на заскрипевшем седле, вздохнул. Сонный, замедленный, почти остановленный мир сплетался и в его голове. Он мог дотрагиваться до вещей, разговаривать с людьми, видел их лица, улыбки. Даже запахи и краски того лета, откуда были вырваны эти картины, чувствовал. Среди прочих были и картины того времени, когда война только ожидалась и мы собирались бить врага на его территории — это стало формулой, — а война с первых же часов оказалась на нашей земле. Уже была свежая гарь, были первые убитые, первые вдовы и сироты, неизвестность впереди, а мы все верили, что это ненадолго, ждали подхода регулярных частей. Верили, что с их подходом все изменится.

С января 41-го Павлов командовал армией. В армии его сразу приняли. Он был из тех, кто командует, а не распекает. Понимал, что кричат, как правило, люди слабые, которые решительность и твердость подменяют угрозами и грубостью.

Возмужавшая, но обескровленная армия к осени откатилась к Донбассу. 28 ноября на тонком льду Дона под Ростовом Павлова тяжело ранило, в строй вернулся накануне харьковских событий. Сейчас после июня — июля армия приходила в себя, проводила мелкие отвлекающие операции. Но уже сейчас в этой нудности и кажущейся бесцельности вскипали бои определяющие. Именно сейчас обе стороны жили на предельном напряжении. Шло состязание ума, прозорливости и находчивости — накопление того запаса, который и определит потом все дальнейшее.

Ближе к Дону пешие и конные попадались все чаще. Заметнее кидались в глаза следы фронта: взрытые воронки у дороги, разбитые повозки, орудийные передки, зарядные ящики.

У комдива ждали. В землянке пол побрызган водой, подметен и посыпан крупнозернистым речным песком и травой; топчаны аккуратно застелены плащ-палатками. На столе расстелена карта, вокруг стола — торжественно-подтянутые и свежевыбритые командиры.

— Что ж, докладывайте, — приказал Павлов комдиву и присел на заскрипевший под ним венский стул.

Комдив говорил коротко, четко. Голос его в иных местах дребезжал надтреснуто (беспокоила раненая нога).

Из леса доплывали голоса, взрывы смеха. Павлов морщился. Смех отвлекал. Но и приказать, чтобы там замолчали, стыдился.

— Ну а противника перед собой знаешь? Какие части на той стороне? — глуховато спросил Павлов.

Комдив виновато замялся, толкая стол животом, вскочил. «Сиди!» — махнул ему рукой Павлов, сердито выговорил:

— С кем же вы воюете?.. Не просто итальянцы, румыны. Мы с вами люди военные!..

Когда вышли из землянки, солнце уже выпило росу, окачивало жаром сверху. Затолоченная луговина пылала нестерпимым зноем. Слоисто делились и дрожали меловые кучи и белесые холмы по ту сторону. За Галиевкой на шляху от Богучара пухло и выгибалось дугой пыльное облако.

— У немцев плетень тянут.

— Нужно послать охотников. А то совсем курорт, а не война получается.

— Посылали на прошлой неделе, товарищ генерал. Хорошо вышло. И снова тот мальчишка, Казанцев, водил.

— Знаю. Вы вот что, — командарм придирчиво окинул глазом переменившую свой мирный облик полянку, заприметил мелькавших меж деревьев людей, — парнишку того больше не трогать.

— Лучшего проводника не найти, товарищ генерал. Смел больно. Иной и знает, да показать не сумеет.

Загорелое до синевы лицо командарма напряглось, в широко расставленных глазах мелькнуло раздражение.

— Для смерти одинаково, кого пометить, а для людей — нет. У него брат где-то рядом воюет, да и дом, говорят, близко.

— Эт-то так, товарищ генерал, — охотно согласился пухлогубый, с пышным чубом и шрамом во всю щеку майор. — Хотя помирать одинаково плохо и молодому, И старому, и вдали, и рядом с домом.

— Ты вот что, — снова на «ты» обратился командарм к комдиву, — выдели роту и по вечерам, но так, чтобы итальянцы и немцы видели, води ее маршем из Подколодновки в Толучиево. В Толучиево — на виду, обратно — скрытно. Пушек, минометов понаделай деревянных и тоже поставь так, чтобы итальянцы знали где. Да понатуральнее. Они не дураки. Выдели парочку кочующих орудий, постреляй с тех мест. Артналеты по ночам в разное время и во время приема пищи. Пусть подергаются. — Над придонскими кручами застряло белое грудастое облако, командарм задержался на нем взглядом, напомнил: — И хлеба убирай. Казакам самим не справиться. Старь да калечь остались.

— И воюй, и хлеба убирай?

— И воюй, и хлеба убирай.

Завизжала мина, угодила в подножие берестка на поляне. Посыпались комья земли, корневища трав. Бересток устоял все же, топыря обрубленные осколками ветки.

Метрах в пятидесяти от берестка, в ряби солнечных пятен под кустом ежевичника, трое солдат хлебали из котелка. При виде начальства все трое, не выпуская ложек, вскочили.

— Ешьте, ешьте. — Командарм снял фуражку, подставил горячему ветерку седой плотный ежик. Не скрывая удивления, почмокал губами: один из солдат — детина, хоть рельсы гни на плечах, кулаки — гири пудовые. Такому, видать, солдатская норма, что слону дробина. — Как кормят? Не жалуетесь? — спросил у него Павлов.

— Два раза в день, товарищ генерал.

Не убирая улыбки, Павлов покачал головой: «Ловко увернулся: два раза в день».

— А немцы здорово беспокоят?

— У нас теперь итальянцы, товарищ генерал. — Солдат оглядел меловые в прозелени кручи галиевского берега, спускавшиеся к самой воде, и на широком лице расплылась добродушная улыбка. — Веселые, песенники. Только дураки. «Русь капут!» — кричат. «Сдавайся!» А сами дуба дают.

— А вчера с утра заладили: «Русь! Давай выходной сегодня!» — дополнил товарища конопатый щупленький солдатик.

— Не скучаете, значит?

— Некогда, товарищ генерал. — Здоровяк поправил пилотку на угловатой голове. — Комары уж больно донимают. С воробья величиной, проклятые. Кожу на сапогах просекают.

— Ну-у! — искренне усомнился командарм, поддаваясь, однако, шутливому настроению солдата-здоровяка.

— Ей-богу, товарищ генерал, — вполне серьезно заверил солдат. Ясные с лукавинкой глаза зыбились смехом, губы шевелились выжидающе. — Военный комар, особый. Нос у него, что минный щуп у саперов. Скрозь железо достает.

— А каски почему не носите? — спросил командарм.

— Жарко. Голова потеет.

— Каски носить. И людей в окопах кормить три раза, — предупредил Павлов, прощаясь. — Пусть хоть в обороне по-людски поедят. Сердце и так диким мясом обросло. Дайте хоть одну шкуру снять. Сейчас столько овощей, фруктов.

Павлов вспомнил солдата, так нехотевшего носить каску, усмехнулся. Агрессоры почему-то всегда думают, что их империи, грубо сработанные мечом, вечны. А вот таким, как этот солдат, империи не нужны. Они по-своему хотят быть счастливыми. На войне многие из них умирают буднично и просто, потому что другого выхода у них часто не бывает. А живые потом будут судить о них по тем меркам, какими они живут сами, и в нашей сегодняшней правде будут искать свои зерна.

* * *
Андрей Казанцев оторвал голову от сена, накрытого плащ-палаткой. По дымному от росы двору хозяйка гоняла хворостиной теленка.

— Каменюки глотаешь, сатанюка! Околеешь, тогда как!.. А, служивый, — заметила проснувшегося Андрея. — Разбудила баба поганая. Каменюку заглотнул окаянный. А куда его резать зараз? Нехай на вольных травах до осени погуляет, глядишь — на девку и выгадаю чего…

Бессмысленно тараща глаза, Андрей снова ткнулся в сено, захрапел. Час назад он вернулся с ночного минирования берега. Но вскоре его разбудили окончательно. Второй взвод уходил ремонтировать мост через Бычок, маленькую речушку, и желтоусый Спиноза, уходя, решил предупредить о завтраке:

— Каша в ватнике на лавке. Сало в моем мешке. Вернемся, должно, к вечеру. — Заткнул топор за пояс, отряхнулся, поправил карабин за спиной.

— Парное молочко в банке на загнете стоит, — прибавила хозяйка, подхватила ведра, коромысло, направилась к колодцу.

Андрей зевнул, сел, обобрал с себя сено. Из-за сарая, отряхиваясь, вылез дед, белый от времени и пыли. Казалось, он совсем прокалился на солнце и высох, отрухлявел и ничего не весил. Увидев Андрея, дед споткнулся, радостно обнажил голые избитые десны.

— Ваши ушли куда-то. — Дрожащей рукой скребнул по брезенту палатки, присел рядом с Андреем, вытянул негнущиеся ноги.

— Я ночью берег минировал.

— Да-а… — Дед почесал крючковатыми пальцами затрепанную бороденку, глаза слезились, слепо мигали на солнце. — Дон тут и не широкий, а переплыть зараз — жизни не хватит… Кинется вплынь — удержите?

— А зачем же мы стоим тут?

— Дон не первая река у него на пути. — Дед смигнул слезу, отвернулся, всем своим видом оценивая легковесность довода мальчишки-солдата.

— Шел бы ты картошку копать, дед, — обиделся Андрей, вытащил сапоги из сена, стал обуваться.

— Пойду, пойду, кормилец, — обнадежил дед и не сдвинулся с места. — Окромя меня, копать ее некому… Сам-то ты откель?

— Ближний, — улыбнулся Андрей. — Я тебе говорил уже.

От запахов земли, сена и провяленной картофельной ботвы на душе вдруг стало легко и просторно. Многодневная усталость освобождала плечи. Захотелось самому поковыряться в земле. Земля и привычки здесь были те же, что и у них на хуторе. Говор несколько разнился: акали понастойчивее…

Тяжкий гул толкался о стены дома, сарая, у которого они сидели, неясной вестью катился в вышине над хутором дальше.

— Скорее всего, у Мамонов. Там он с Москаля лупит. С Москаля у него оба Мамона и Журавка как на ладони. — Дед вытянул шею, прислушался, пошамкал беззубым ртом. — И до таких, как ты, очередь дошла. До детей… Эх-хе-хе. — Крючковатые пальцы забегали, заскребли по палатке, задохнулся в сухом кашле.

— Мой год гуляет, дед. Я своей охотой пошел. — Андрей натянул сапоги, вытряхнул из головы мелкую зернь пырея, встал. — До чего же ветхий, дед. Хоть обручи на тебя насаживай, того и гляди, рассыпешься, а липучий — спасу нет… Сидишь, точишь меня, а трава в огороде перестаивает, деревенеет. Давай косу. Выспался…

Пока косили (Андрей косил, дед сидел на меже — ноги в канаву, слепо моргал), над хутором безотлучно кружила «рама». С обдонских меловых высот лениво выстукивали немецкие пулеметы. С низовой стороны, сшивая желто-синие полотнища палящего зноя, скороговоркой басовито отвечали им «максимы».

По утоптанной гулкой дорожке к колодцу зашлепали босые ноги; бежала Клава, дедова внучка.

— Зараз мы и ей задание дадим. — Напрягая слезящиеся глаза, дед подождал, пока внучка подбежала ближе, потребовал: — Ты нам кваску холодненького из погреба. — Поскреб ногтем на щеке ручьистые следы пота, пожалел: — Ловок, гляжу я на тебя, и до работы охочий, а я уже и на огородное пугало не гожусь. Ворона не испужается меня.

Обливая бороду, дед напился квасу и, сидя в борозде, задремал.

— Отдохни и ты, — не спуская с Андрея узких щелок сощуренных глаз, предложила Клава. Она присела в борозду рядом с дедом, оперлась локтями в колени и зажала в ладошках лицо. — Вечером придешь к клубу?

— Ночью, наверное, снова мины на берегу ставить будем. — Андрей стянул через голову гимнастерку, нагреб в кучу травы, устроился напротив, — Хочешь, ландышей еще принесу?.. По кустам их много.

Клава посмотрела на загорелое лицо, шею, мускулистые плечи и грудь Андрея, вздохнула.

— Боюсь, когда ты за Дон уходишь. Всякий раз… Гришка, годок твой с нашего хутора, хочет к вам проситься. — Придвинулась вплотную. Круглое плечо Андрея блестело, во впадинках ключиц — тени. На щеке и верхней губе Андрея золотился мягкий пушок. — Соскучился небось по своей?

Андрей вздрогнул при последних словах Клавы. Ольга неотступно была в его мыслях — верно. В свободные минуты он закрывал глаза и видел ее, говорил ей нежные горячие слова. Порой ему казалось, что любовь его такая маленькая и смешная в сравнении с этим огромным миром, страданиями и переживаниями людей. Порой же она заполняла его до краев, вмещала в себя и этот мир под солнцем со всеми его радостями и болями.

Губы Андрея, как от внутреннего толчка, подрожали в тревожной и выжидательной улыбке. Клава ничего не сказала.

— Ждешь ведь, чего таишься? — ревниво отметила эту улыбку Клава.

— А тебе зачем?

— Да так. — Хотела сказать как можно равнодушнее. Не получилось. Не научилась обманывать еще. Большеглазое скуластенькое лицо с рыжиной веснушек обиженно поскучнело.

— У вас свои парни дома. Да и вообще, сейчас женихов хоть пруд пруди.

— Хватает.

Надутый вид Клавы рассмешил Андрея. Наклонился к ней, тронул за руку:

— Эх, Клава, Клава, скорей бы войне конец.

Клава удивленно посмотрела в широко расставленные серые глаза Андрея, провела ладошкой по загорелым сбитым коленкам.

— Вы долго еще простоите здесь?

— Начальство мне не докладывает, Клава… А ты все без подружек. Одна.

— Следишь? — радостно вскинула брови, помигала глазами.

— Когда мне следить. Вижу: одна все.

— Каза-а-нцев! — рявкнули со двора. — Где тебя черт носит! — На полдорожке встретил хмурый Жуховский. Он кинул косой взгляд на высокую голенастую Клаву, крутые острые бугорки ее девичьих грудей под линялым платьем, понимающе хмыкнул. — Комбат ищет. Торопись, в общем. — Еще раз глянул на застывшее в испуге лицо девушки и, грохая по каменно блестевшей дорожке добротными сапогами, удалился к раззявленной калитке.

Андрей виновато пожал плечами: «Сама, мол, видишь».

Минут через десять Андрей проскакал верхом по улице. У двора придержал коня, крикнул ждавшей Клаве:

— Похоже — вечером свободен буду. Свезу вот в дивизию, и все. — Наклонился с седла, блеснули сахарно-синие подковки зубов. — Вырвусь, жди!..

Ночью саперный батальон подняли по тревоге и перебросили километров на тридцать вверх по Дону, в Нижний Мамон. Мучимые неизвестностью, злые оттого, что стронули с обжитого места, люди шли молча. По лесу, каким шли, теснились хозяйственные части. Кое-где у землянок не спали, курили, кидали идущим пару вопросов из любопытства. В диких темных зарослях стонали горлицы, сонно возились разбуженные птицы. Горьковато пахло прошлогодним прелым листом и пресной сыростью чакана у небольших озер. С обдонских высот взлетали ракеты. Их свет дрожал в подкрылках дымных бесплодных туч. По лесу, освещенному сверху, разбегались угольные тени деревьев. Когда ракеты гасли, слышнее становился топот множества ног, тяжелое дыхание людей, резче запах пота.

Глава 15

20 августа, за полночь, от Полянки, песчаной косы, где Дон под Осетровкой делает крутую петлю и поворачивает к Красному и Дерезовке, бесшумно отчалили лодки и заранее связанные плоты. За нижне-гнилушенскими высотами сухо мерцала проклюнувшаяся варя, левее разбитой мамонской нефтебазы серели размывы меловых обрывов, над синевато-мглистой шапкой трехгорбого осетровского кургана колюче и неприветливо мигала одинокая звезда.

На плотах и лодках напряженно вглядывались в наплывающие струистые заплаты круч, кудрявый лозняк над молочной дымкой. Пулеметчики онемевшими пальцами сжимали рукоятки, готовые в любую минуту стрелять. Духота и приглушенные запахи трав с обожженных солнцем высот и курганов стекали вниз, к воде.

По мере приближения берега медленно костенели серые, будто из камня тесанные, лица, стыли широко распахнутые дышащие зрачки. Тело наливалось звонкой пустотой, становилось невесомым.

Свистя крыльями, лодки обогнала птица, крикнула где-то над кручами. У овинов под трехгорбым курганом ей откликнулся сыч.

— Подвинь автомат. Нога заклекла. — Немолодой пулеметчик с желтой щетиной на щеках ворохнулся, поправил ленту.

— Сам на чем держусь.

— Куда ж ты! — Второй номер, оставляя светлый радужный лоскут, чиркнул носками сапог по воде. — Мордует вас.

— Тише вы, черти!

С громким сапом дышат гребцы, чулюкает и курчавится пеной у смолистых комлей вода. Пахнет пресной рыбьей чешуей и сладковато-подопревшей у корней перестоявшейся травой на лугу. В редеющей мгле на плотах и лодках горбатятся солдаты. В расчесанной кустарником дымке они походят на призраки. Глаза опасливо косятся на зеленую темную глубь, меряют расстояние до медленно надвигающегося берега. На лугу резко ударил дергач. Во рту язык не повернуть: высохло. Скорей бы!

— Держись меня, — бубнит на ухо плечистый сержант с почерневшим от пота воротом гимнастерки соседу, остроносому пареньку с тонкой и длинной шеей. Тот проталкивает сухой ком в горле, согласно кивает.

— Право! Право!.. Тудыть твою! На кручу прешь!..

— Несет. Не видишь? — запаленный хрип гребца.

— Эх как бы…

Разговоры шепотом, но на воде голоса кажутся зычными.

На круче ударил и захлебнулся запоздавший пулемет, взлетели ракеты. Суматошно и не в лад вспыхнула и разрасталась по всему берегу стрельба. На плотах тоже в захлебывающейся скороговорке ахнули пулеметы, автоматы. С берегов в ту и в другую сторону полетели снаряды и мины.

Понадеявшись на широкую реку и беззаботное спокойствие смирившихся русских, итальянцы сплошного фронта не имели. Оборона их носила очаговый характер — по высотам. По вечерам они играли на мандолинах, пели свои веселые песни. Русских просили спеть «Катюшу». В войне наступал никем не предусмотренный кратковременный перерыв. И на той, и на другой стороне с замиранием сердца слушали музыку и, наверное, думали в эти минуты, зачем они сторожат друг друга и убивают. По-южному смуглые и темпераментные, итальянцы, пока шло знойное донское лето, резались в карты, шумно спорили по пустякам, привыкая к диковинной обстановке диковинной страны, и надеялись на посулы Гитлера и Муссолини к зиме вернуть их домой.

При первых же залпах солдат с мальчишеской шеей удивленно охнул, схватился за грудь и опрокинулся навзничь головой в воду. Сержант подхватил товарища — над водой резанул стенящий отчаянный крик. На губах солдата запузырилась кровавая пена, длинно дернулась и мелко зачастила шея.

— Эх, Миколаха, Миколаха! — Выгоревшие ресницы сержанта согнали в уголки глаз слезу.

Опустил товарища на мокрые бревна плота и спрыгнул в воду. За сержантом с плота свалился рябоватый парень с ручным пулеметом. Вода сразу же ударила ему в ноздри. Присел, пустил пузыри, подался вперед. Пулемет все время над головой.

По Дону брюхом вверх плыла глушеная рыба. Покачивались на зыби обломки плотов и лодок. Коричневым пластырем ушел вниз по течению плетень.

* * *
— Тишина, хоть мак высевай. — Петренко снял каску, проломленную над правым ухом осколком, обжигаясь цигаркой, оглянул задонские луга и вербы в текучей сиреневой дымке. Искристое белое облачко в недоступной вышине наливалось блеском старого серебра. По степи лениво скользила бледная тень его.

Саперы только что кончили минировать склоны лога со стороны Филоново, присели отдохнуть у подножия высоты, где спешно вгрызался в кремнисто-плитняковую землю стрелковый батальон. По скатам высоты рос дымно-белый полынок, красный и белый чабер, пустотел, белоголовник. Андрей горстью содрал пучок белого и красного чабера. Пахли они одинаково. Красный еще в квас кладут. Сглотнул клейкую слюну, крепче смежил веки.

Сдвоенные близкие удары мигом сняли сонную хмельную одурь. В дымчатой степи вспухали и неправдоподобно медленно оседали на сожженную солнцем растительность четыре шлейфа белесой пыли. Из Орехово, обходя расставленные саперами мины, шли танки. За танками колыхалось до роты карабинеров. В голубеющих кущах по филоновским холмам блеснуло, и шапку высоты заволокло дымом и пылью.

— Вот и начали сеять, — буркнул хмурый Спиноза, лапнул руками каску, подхватил автомат. — Не успеем мы.

Один из саперов как-то странно подпрыгнул и тут же упал, судорожно скалясь и хватаясь за коленку правой ноги. Спиноза присел над ним, распорол штанину. Из хлещущей кровью раны торчали розоватые осколки кости.

— Через месяц танцевать будешь, — соврал Спиноза.

Надкусил угол индивидуального пакета, стал крепко бинтовать саперу ногу. Рядом ослепительно блеснуло, раскололось, и Спиноза, ойкнув, обмяк сразу, выпустил из рук бинт и завалился на спину.

— Ну вот и мой черед.

Гимнастерка на животе Спинозы быстро темнела, оттопыривалась. Андрей как завороженный уставился на это пятно, и глаза его постепенно белели, наливались ужасом.

— Не смотри, дурной, — Спиноза шевельнул плечом, силясь встать; обламывая ногти, скребнул жесткую кремнистую землю. — Тащи его, — показал глазами на сапера. — Я здесь подожду пока…

Андрей поднял голову, оглянулся. Один танк шел прямо на них. Сглотнул сухо. Сердце билось у самого горла. Частые удары его отдавались в висках: «Неужели конец?» Метрах в пятнадцати сзади желтела неглубокая ложбинка, в конце ее зияла промоина. Андрей взвалил раненого сапера на спину, оттащил его к промоине, вернулся за Спинозой. Спиноза дышал коротко и часто. В щепоти правой руки тискал оторванную с гимнастерки пуговицу.

— Ну, вот видишь, как все хорошо. — Губы в лохмотьях шелушившейся кожи потянуло на сторону.

Танк легко развернулся и шел теперь на промоину. Танкисты, наверное, все видели, и добыча казалась им заманчиво легкой. Танк был непривычно маленький. Меньше немецких. Желтый, пестро раскрашенный. Говорили: итальянцы перебросили их из Африки и не успели перекрасить. Вытягивая шею, Андрей выглянул из промоины и тут же нырнул назад. Танк был совсем рядом. У самой промоины танк остановился. Звякнула крышка люка. Фашист, видимо думая, что русский ни жив ни мертв, с пистолетом в руках высунулся по пояс из башни. Сухо треснула автоматная очередь, и, роняя пистолет, фашист повис на броне. Из танка выскочил второй и побежал навстречу припадавшим к земле карабинерам. Еще очередь, и фашист, по-заячьи сделав скидку, упал. Танк, стоял на месте, стучал мотором. От его стука нервно подрагивала земля и со стенки промоины осыпалась мелкая крошка.

— Трактор знаешь? — повернулся Спиноза к Андрею. Щеки и лоб его осыпали крупные капли пота.

— А вдруг там еще кто сидит? — боязливо оглянулся Андрей.

— Как знаешь. А хорошо бы увести целеньким.

Солнце било Спинозе в глаза. Под ними расплывались землистые тени. Путаясь в щетине на щеках и никлых усах, пот стекал ему на шею.

«Ррр-ра, рр-ра!!!» — будто коленкор, распарывали желтеющий воздух автоматы и пулеметы с высоты. Гребень ее дымился, трещала высохшая на корню и подожженная трассирующими пулями полынь. Карабинеры залегли. Танки остановились тоже. Вели огонь с места. Роса давно высохла. Глаза резали сухие отвалы балок. В виски с шумом стучала кровь, страшно хотелось пить. Андрей выбрал момент, взвалил раненого сапера на спину, пополз на высоту.

— Там у меня еще один, — сказал он лейтенанту, командовавшему на высоте.

— Пускай до ночи подождет. Вытащим.

— Он не дотянет до ночи. В живот ранен. — Под потной кожей на шее Андрея волнисто прокатился ком. — Водички нет?

Лейтенант отстегнул от пояса флягу, подал Казанцеву.

— Что же я сделаю, дружище, — сказал лейтенант, когда Казанцев напился и вернул ему флягу. — Сам видишь.

За танками снова вспыхнули облака пыли, задвигались карабинеры.

— Ждет он меня. Пойду. — Припадая к земле, Казанцев рывками побежал вниз.

Спиноза лежал, странно вывернув руку за спину. Наверное, пытался ползти по ложбинке следом. Гимнастерка на животе облипла землей, клейко бурела. Остекленевшие глаза удивленно таращились в наливающееся белой мутью небо. Андрей упал рядом лицом в сухую землю и заплакал… У пехоты фельдшер есть. Может, и спасли бы, а теперь…

Живые на все были готовы для мертвых, потому что мертвые для себя уже ничего не могли.

Мотор танка продолжал работать, и сладковатый едкий дым бензина оседал в степной промоине. Осторожно, прислушиваясь, Андрей подпола к танку, устроился под гусеницей и стал бить короткими очередями по карабинерам. Когда карабинеры залегали, Андрей доставал из вещмешка пачку с патронами и набивал диски. В одну из пауз Андрей услышал шорох сзади. По ложбинке к нему полз пожилой узбек-сержант с ручным пулеметом.

— Одна воюешь? — Широкие скулы сержанта блестели, почти совсем соединялись с бровями, закрывали глаза. — Лейтенанта к тебе прислала. Позиция, говори, хороший. И парня тоже. Вдвоем теперь воевала, — диковато сверкнул туда-сюда, отстегнул лопатку, стал копать под танком, взглядом показал Андрею, что и ему нужно копать.

Окоп отрыли на всю ширину танка. Сержант поцокал языком, сунул ствол пулемета между катками сначала с одной стороны, потом — с другой. Обернулся к Андрею. Зрачки спрятались в складках кожи.

— Хорошо воевала будем, — приложил ладонь к сердцу. — Моя Артык. Твоя?

Сержант болтал без умолку, смешно коверкая русские слова. Особенно не в ладу он был с различием родов.

— Она стучи. Твоя, моя мешай, — похлопал он по горячему масленистому днищу продолжавшего работать танка.

Андрей вылез из-под машины, постоял в нерешительности, сунул голову в люк механика. Пахнуло бензином, нагретой краской, кожей и чем-то еще незнакомым. На приборах подрагивала стрелка, горели медью снарядные гильзы на днище.

«Хорошо бы развернуть пушку да лупануть по ним самим, — мелькнуло в голове. — Да черт знает, как это делается!» Присел на корточки, ковырнул землю на гусенице, сплюнул.

— Шут с ним. Пусть работает. Что он тебе…

— Однако мал-мала закусить нада, — блеснул Артык сахарно-белыми зубами. Достал из вещмешка консервы, хлеб, из кармана — кривой нож. — Твоя молодая. Расти нада.

Белесый от зноя воздух задрожал отчетливо, стал нарастать вибрирующий гул. Смуглые до синевы скулы Артыка побелели, застыла рука с куском мяса на ноже.

— Танка снова идет.

По высоте взметнулись разрывы, и над степью потянулось косое полотнище пыли. Из-за Дона тоже ударили пушки. Цепи карабинеров закачались, но продолжали идти вперед. В консервную банку, шипя, шлепнулся осколок. Андрей машинально выбросил его, выловил кусок мяса и полез в окоп.

Итальянцы забирали вправо. Лейтенант это хорошо видел с высоты. «Наверное, танк отбить хотят, да и вообще отрезать от переправы. Идиоты, — обругал он сержанта Ибрагимова и сапера. — Давно бы сожгли этот танк». С тоской поглядел в сторону лиловых в голубоватой дымке садов Осетровки, откуда давно должны были подойти остальные батальоны полка. Но над цветущими подсолнухами и наполовину убранными хлебами зыбко качался сухой зной, да мутные тени дыма и пыли с высотки плыли над ними. И — ни души.

— Ефстифеев! Вызывай снова артиллерию! Квадраты те же! — крикнул лейтенант в окоп радисту. Подозвал командира взвода бронебойщиков. — Подпускай танки ближе, чтобы наверняка. Это не немцы.

Тусклый горячий воздух колыхнулся, дрогнул. Карабинеры смешались. Один из танков остановился, высунулся офицер, стал кричать что-то, размахивая пистолетом, и карабинеры побежали к высоте. Отсюда, издали, сверху, они казались черными, обугленными на солнце. В грохоте разрывов безмолвно и тихо падала срезанная пулями полынь. Лейтенант оглядел напряженные затылки своих солдат, сведенные ожиданием плечи.

Наступило то единственное и неизбежное мгновение, которое решает все. Крикни трус: «Пропали!» — и струна лопнет, начнется гибельная паника.

Под танком было душно. Мотор продолжал стучать, и выхлопные газы тянуло вниз. Тень переместилась, и горячие плиты солнца лежали теперь между катков справа. Андрей и Артык, даже не глядя, чувствовали солнце — где оно, — ждали спасительного вечера, сами не зная толком, что должен был принести им этот вечер.

Карабинеры, разбивая своим колыханием блескучий застойный зной, надвигались, будто призраки. Офицер посредине, с черным безглазым лицом, вертел головой по сторонам, что-то кричал. На каске его подрагивало перо.

— Твоя, моя молчи, — блеснул зрачками сержант. — Пускай она думает: наша нет.

Карабинеры, чувствуя, наверное, приближение роковой невидимой грани, начали загребать ногами землю и все больше и больше заваливались вперед и вправо. Артык не дал им взять разбега — выпустил весь диск одной очередью. Карабинеры качнулись назад, но все же побежали на высоту и к танку.

Пули, будто шмели, набросились на людей под танком, бешено грызли железо, с шипением впивались в землю.

Андрей бил и бил из автомата, пока не замолчал пулемет Артыка. Оглянулся — синие бараньи глаза Артыка смотрели на него страшно и убедительно просто. «Неужели и меня сейчас вот так?» — метнулось в голове. И он увидел себя скрюченного и обезображенного, как желтоусый Петренко-Спиноза там, в промоине.

— Она идет, твоя не сиди, — выдохнул Артык. Широкое переносье крупной росой осыпала испарина, и синеватый навес опаленных солнцем ресниц медленно гасил диковатый восточный блеск его глаз.

Когда нажженная за день земля вместе с усталыми и опустошенными людьми стала погружаться в прохладные сумерки, батальон покинул высоту и двинулся вперед. От переправы спешно подходили подкрепления. У танка лейтенант-комбат увидел троих. Касаясь головой сурчиного бугорка промоины, с устало опущенными плечами лежал пожилой усатый сапер. По открытым глазам его, густо затрушенным пылью, у черной дыры рта и ноздрей ползали краснобрюхие крупные муравьи. В окопе — сержант-узбек. Мальчишка-сапер прислонился спиной к гусенице продолжавшего работать танка, беззвучно плакал. Смолисто-черное лицо его было страшно в своей неподвижности.

Пехотный комбат тряхнул сапера за плечо, спросил фамилию: наградной лист писать, мол, буду. Сапер непонимающе вскинул глаза, во рту черным поленом дернулся распухший язык, и из горла вылетел сиплый хрип. Лейтенант ребром ладони сбил слезу с ресниц: парень оглох и запалился за день без воды. Тронул сапера за коленку.

— Ты же герой. Гляди, сколько положил и трофей какой! А-а!.. На, нацарапай фамилию и иди к Дону, к Бабьей косе. Там ваши переправу ладят. Мертвых мы похороним. Ну?

Сапер встал, поднял на плечо разбитый пулемет, удивленно опустил его. Но потом снова взял и, так ничего и не сказав, пошел к тонувшему в сумраке трехгорбому кургану.

Лейтенант покачал вслед ему головой. В степи возник и разлился тыркающий звук. Степь жила своей независимой жизнью: вместе с прохладой степь встречали полевые сверчки и кузнечики.

Глава 16

В грохоте и пыли, надежно прикрытые с воздуха, к Сталинграду подходили 4-я танковая и 6-я полевая немецкие армии. Раскаленный шар солнца, кажется, совсем не покидал неба. На десятки километров ни деревца, ни кустика. Над колоннами людей и техники висела неоседающая бурая пыль. Она толстым слоем покрывала одежду, машины, оружие, мешала дышать, резала глаза, першила в горле. Не было воды, мучила жажда.

19 августа 1942 года Паулюс подписал приказ о наступлении на Сталинград. 16-я танковая, 3-я и 60-я мотодивизии форсировали Дон у Песковатки. И 23 августа, в 3 часа 05 минут, 14-й танковый корпус немцев из района Вертячий, Песковатка устремился к Волге.

На облысевшем выгоне небольшого хуторка топырил обломанные крылья ветряк. Кто знает, сколько простоял этот ветряк и сколько путей скрестилось около него. В ночь на 23 августа мимо этого ветряка прошел на свои позиции поредевший батальон Виктора Казанцева. Шли измотанные, голодные. В пересохшем ручье за ветряком стояли полковые минометы, чуть дальше — несколько танков.

Казанцев находился на том пределе усталости, когда многое уже не замечаешь. Ветряк отметил. Вспомнил, как он в первый раз привез Людмилу к родителям и она увязалась с ним на мельницу (приезжая к родителям, Виктор сложа руки не сидел). На мельнице Людмила завороженно смотрела на белый ручеек из рукава от помольного камня. На брови, волосы, плечи ей оседала мука, и она седела на глазах. Отец одобрял хозяйственность невестки и сына. «Крестьянство забывать нельзя», — поощрял он польщенно обоих.

У старой сурчины на куске брезента человек пять танкистов сочно закусывали арбузом.

— За компанию, царица полей! — позвали от брезента.

— От чужой хлеба-соли пузо болит! — устало отозвались из раздерганной колонны.

Батальон перебрался через ручей, прошел еще метров восемьсот и стал окапываться.

— Отрывайте сначала одиночные окопы, потом уже, по возможности, соединять их будете, — приказал Казанцев командирам рот. И, осипший, с автоматом на животе, бурой глыбой растворился в сухих выволочках сумерек.

Лопаты скребли до полуночи. Кто вырыл свое, засыпал тут же, в окопе, или вылезал на свежий ветерок наверх. Казанцев тоже за полночь устроился наверху, головой на бруствере окопа. Было душно. В воздухе много пыли. Пахло горячим железом, бензином и еще чем-то таким чуждым в этой степи. Но кругом шла своя привычная жизнь. Обычно хорошо видные в эту пору звезды тлели тускло, будто золой присыпанные. Медленно бежали редкие облака. Лениво, с отдыхом, тыркали кузнечики. Им тоже душно. А где-то, должно быть, в эту самую минуту появляется на свет новый человек, кто-то любится, а кто-то, костенея от напряжения, ждет сигнала в атаку, где легко может оборваться эта самая жизнь.

Простучал кашель, подошел сутуловатый солдат в пилотке блином, остановился у соседнего окопа.

— Не спишь, сержант? — спросил он, оглядывая окоп.

— Не могу, — не сразу и неохотно ответил сержант. — Только закрою глаза, мерещится, будто я убитый. А ты что такой встрепанный?

— Жену, детишек вспоминал во сне. Себя и забыл вроде. Вчера подходит ко мне парнишка в хуторе. «Сапера Сидельникова, случаем, не встречали, дяденька?» А где ты его встретишь? — Затрещала недельная щетина, солдат поскреб кадык, оглядел степь, где угадывались врытые в землю пушки, машины, люди. Тихая, безмолвная, она была живая, эта степь, укрывала в себе тысячи людей и оружия. — Нового ничего не слыхал?

— Ни шагу назад — одна новость.

Солдат длинно, артистически выругался; кряхтя, присел на бруствер, вытянул гудевшие ноги и стал закуривать.

— На плакате дитя просит: «Убей немца!», а как ты его достанешь. У него вон сколько танков да самолетов… Детишек у тебя нет своих, сержант?

— У меня и невесты пока нет.

— Невест после войны хватит. Закончить бы ее, да голова осталась бы на плечах.

Не остывшее со вчерашнего дня небо наливалось рудой марью, светлело. По брустверу, где не засыпано землей и сохранилась травка, каким-то чудом осела и серебрится роса. Левее позиции батальона сереет дорога. На ней расплывчато чернеют подбитые танки и скелеты обгоревших машин — вчерашние. Казанцев смотрит на эти скелеты и под говор солдат думает, что батальон окапывается на бойком месте.

Солдат взял с бруствера горсть земли, помял. Слышно, как потекли сухие струйки.

— Порох — не земля. Такая сушь.

— Хлеба уже высыпались.

Солдат повздыхал, причмокнул губами.

— Вчера в том же хуторе, где парнишонок про отца спрашивал, дедок сивый показывает на некошеные хлеба: «Может, подпалить? Больше пропадает». Нет, говорю, дедусь, война на самой середине. Все может пригодиться. Вы, мол, убирайте хлеб-то и закапывайте в землю. Ничего не сказал, а по глазам вижу: не верит, что вернемся.

«Вернемся! — мысленно вмешивается в разговор Казанцев. — Когда-нибудь люди и их дела станут все же совершеннее, и они жить будут лучше нашего. И мы сейчас не только за себя страдаем, но и для того времени, когда все хорошо будет».

В стороне хутора Вертячий зарева, подпиравшие небо всю ночь, стали опадать. Местами там, за немым горизонтом, полукругом вспыхивали зарницы и тут же гасли.

«Ракеты». — Затуманившимися глазами Казанцев смотрел на эти опадавшие зарева и старался угадать, что там, за этим немым горизонтом.

От вспышек и колебаний горизонт то отодвигался, то вновь придвигался. И казалось, колебалась и глубокая, неправдоподобная тишина над степью. Тишина, от которой продирал озноб по спине. Где-то справа, далеко, видно, по-мышиному скребли землю лопатой, спешили зарыться поглубже. Именно в эти минуты, когда дышалось легче, в эту сосредоточенную тишину острее и мучительнее, чем когда-либо, хотелось жить, одолевал даже страх.

Горькая полынь выкинула на росу цвет, по низинам на этом цвету горько настаивался воздух. Серое больное небо к заре посвежело, зарумянилось.

В овраг подошла кухня, и даже в этой обстановке щеголеватый и подтянутый старшина форсисто доложил комбату о завтраке и с помощью сержантов стал будить солдат. Солдаты, грязные, замаянные, пропитанные пылью, недовольно ворчали, возились, гремели котелками.

— Опять каша-шрапнель?.. Чтоб ты подавился ею.

— Но, но… А то, знаешь, за язычок…

— Это ты дрожи, угодничек божий. Сапоги привез?.. Какой, какой? Сорок третий!..

— Старшина! — позвал Казанцев. Выбил пятерней пыль из волос, надел каску. — Сейчас же патронов, гранат и бутылок подбрось. Бутылок побольше. Пункт оборудуй там, где у тебя кухня. Раичу снарядов подвези.

— Махры, старшина!

— Если и вечером похлебку привезешь, утопим вместе с хитрюгой поваром в этой бурде. Чаю давай!

На западе, со стороны Дона, где ночью колебались варева и где плавали и сейчас жидкие сизые клочья гари, блеснуло вдруг и слилось по всему горизонту в пляшущую дугу огней. Степь, где в траншеях в эту минуту скребли ложками, ругались со старшиной, сидя на мокрых от росы станинах орудий, пили чай из жестяных солдатских кружек, вмиг вскипела фонтанами земля, потонула в дыме и грохоте. Было три часа пять минут.

— Всем в укрытия! Только у пулеметов дежурные наблюдатели! — крикнул Казанцев и, хищно скалясь, отступал к крытой щели.

В окопе Казанцев спиной, всем телом вжался в неподатливую землю, даже дыхание затаил, словно это как-то могло уберечь его. Сколько раз клялся зарываться поглубже: когда кругом воет — только она, матушка, и заступница. Но вчера просто не хватило совести напоминать ординарцу. Целый день на пекле, в пыли, без воды.

Окоп ходил ходуном. Осыпалась земля, летели огромные комья. Временами небо, совсем скрывалось за подвижной чернотой. Предупреждающе зло вжикали осколки. Один впился в стену окопа у самого уха. Казанцев отшатнулся, завороженно посмотрел на синеватый в зазубринах кусочек металла. Самое тяжкое — ждать. Все раздражает, нужно что-то делать. А что делать? Вот стихнет грохот, пойдут пехота и танки — тогда все ясно.

В двух местах траншею завалило, и там копошились люди, откапывали кого-то. Связь с минометчиками оборвалась. Несколько минут спустя оттуда прибежал боец и доложил, что прямым попаданием разбило два миномета. Расчеты погибли. С батареей ПТО и полком связь тоже оборвалась. Казанцев к минометчикам послал начальника штаба, молоденького лейтенанта.

— Добеги и на батарею ПТО, передай Раичу: пусть в землю по плечи войдут, а стоят, — напутствовал он его.

Из-за Волги в бурой мгле вставало солнце. Степь вся распласталась в тени дыма и пыли.

Обстрел стал стихать. Комиссар тут же потянулся к автомату, с готовностью отряхнул гимнастерку.

— Да, Николай Иванович, — понял его движение Казанцев и поправил на голове каску. В окопах впереди задвигались, показались головы, плечи. — Идем в роты: ты — в третью, я — в первую. Без связи нам тут делать нечего.

В степи, невидимые за тучами пыли, резко ударили пушки. Характерно шепелявя, просвистели болванки.

«Это уже танки!» — проносится в голове Казанцева, и он прибавляет шагу. На полпути споткнулся и упал в воронку. Ударили мины. Ругаясь, сверху навалился еще кто-то. Поднялись вместе — белесые напуганные глаза, волосы на лоб, плечо с витым погоном немца-танкиста.

— Здорово, комбат! — Из соседней воронки вылез начальник разведки дивизии. — Фрукт. А-а? — кивнул он на немца. — Свеженький. Только взяли. Из четырнадцатого танкового корпуса! Прорвались у Вертячего! В общем, держись, комбат! Прут к Волге! Ну, будь жив!

Два дюжих разведчика в маскхалатах подхватили немца под руки, потащили в сторону разъезда 564.

Меж окопов, храпя, вынеслась упряжка лошадей с орудийным передком, проскочила за линию и там попала под пулеметную очередь из танка. Это видение на миг отрезвило Казанцева, заставило подумать о себе.

Он добежал до первой роты, спрыгнул в окоп, огляделся. В дымной степи шли танки. Десятки, сотни — черт знает сколько. До самого горизонта. За ними на бронетранспортерах и грузовиках — пехота. Гул моторов заполнил степь, небо — все. В тылу у танков гремел бой. Это, не в силах сдержать стальную лавину, умирали те, кто был впереди. Из желтых пыльных сумерек вырвался косяк Ю-88. Бомбовые удары слились со звуковыми ударами десятков моторов. Самолеты пронеслись буквально в нескольких метрах над землей, вдавливая своим ревом в нее все живое. Вторым этажом сотни самолетов шли на город. Танки веля огонь из пулеметов, пушек. В неоседающей пыли и космах дыма все это было похоже на фантастическую игру тысяч светляков, которые пульсировали, мигали.

На бруствер выскочил солдат с каской в руке и остановился, дико озираясь.

— Танки пропускайте! Отсекайте пехоту! — Голос Казанцева потонул в грохоте боя. Солдата с каской Казанцев перехватить не успел. На месте, где он стоял, вырос черный куст земли. Когда куст опал, солдата не было. По брустверу немо, беззвучно, кувыркаясь, катилась каска.

Гитлеровцы спешились, поспрыгивали с бронетранспортеров и танков, начали спотыкаться, падали — одни с разбега головой вперед, другие переламывались назад, будто их ударил кто под коленки, третьи просто оседали, хватаясь за место, куда куснула пуля.

Не переставая, били батареи, стреляли танки, пехота. Все огромное пространство степи, насколько хватал глаз, напоминало дымный кратер действующего вулкана. Земля вспухала, пузырилась, как лужа под дождем. В разных местах ее жирно чадили подбитые машины, горели на корню хлеба. Дымы собирались вместе, закрывая солнце, косо стлались над землею. Низко проносились самолеты. Казалось, все сошло со своих мест, пришло в неистовство. Наступило какое-то безумие, торжество огня и грохота, где каждый переставал быть самим собою, отдельной личностью, а становился частичкой механизма этой огромной битвы и жил ее внутренним напряжением. И все запоминалось, откладывалось где-то на дне души, как откладывается смола на дереве. И еще было желание увидеть обычную, нетронутую степь, свет над нею, ее морщины, травы, цветы. Но ничего этого не было, как никогда и ни в ком, пожалуй, не было столько сил и жажды выжить, как у людей на этом вздыбившемся пространстве. Казанцев тоже все видел, и слышал, и ловил хотя бы мгновения тишины, которые бы говорили о возможности жить. Но мгновений этих не было, и нельзя было оторваться от запутанной и подвижной картины огня и грохота.

Так хотелось напиться, искупаться в реке. И, как чудо, на миг возникло видение. Наташенька, четырехлетняя дочурка, любила подавать умываться, когда он, пыльный, возвращался с учений. Они выходили во двор. Казанцев ставил полное ведро воды. Наташа черпала оттуда ковшиком и сразу весь его выливала ему на затылок и шею…

А немецкие танки шли и шли, проламывая для себя коридор. Их гул уже слышался далеко в тылу. Но на позициях батальона и дальше вправо и за спиною бой не затихал. Не переставало греметь и по ту сторону коридора.

В третью роту попасть не удалось: над головами начала выгружаться очередная партия «юнкерсов». А когда бомбежка кончилась, из третьей роты подошли пятеро солдат. Они несли на плащ-палатке комиссара, вернее, то, что осталось от него.

— Роты нет больше… Танками передавили, — доложил Казанцеву сержант в облипшей на спине гимнастерке, нагнулся, поправил каску на комиссаре. — Мы все пятеро вроде крестников доводимся ему. Раздавленный, уже без ног, кинул бутылку последнему танку на мотор… Димку все спрашивает…

Ноги комиссара выше колен были расплющены гусеницами. Сквозь рваные вязколипкие брючины торчали осколки розовых костей. Губы уже обметало землей, щеки опадали, нос заострился. Только глаза не хотели умирать. Живые, умные, истерзанные болью. Он похрустел зубами, сжевал розовую пузыристую пену с губ.

— Не плачь, Витек. Солдатской смертью помираю. — Ногти в черных ободках скребнули рваный с перепончатым следом гусеничного трака планшет. — Завещание у меня тут… Димке… сыну… Свободными минутами писал. — Комиссар одолел тяжесть землистых набухших век, понимающе трезво глянул уже оттуда, откуда-то издалека, сказал: — Солдата береги… Россию всегда солдат спасал…

Над голубоватой круговиной чабера рядом с окопом, где лежал комиссар, вились пчелы — садились, домовито барахтались в пахучем цвету, взлетали. Казанцева даже оторопь взяла при виде этих пчел, и плечи холодом свело. «Медов зараз сила. Холостая земля жирует, бурьяны плодит. Взяток богатый», — ужасающе просто скрипел в ушах голос дедка в холстяных штанах и такой же рубахе, который вчера под вечер угощал их в лесной балке на пасеке медом.

Комиссар тоже, кажется, заметил голубоватый лоскут чабера и пчел над ним. Из уголка глаза выкатилась слеза, застряла в раздумье на скулах и, петляя в щетине, сбежала за ухо на шею. Щеки как-то разом опали, серо заблестели скулы.

— Середь России смерть принимаю, Витек… Прощайте! — чуть внятно прошелестел он губами.

Пригибая полынь, проревел «юнкерс». На крыльях его заплясали желтые огоньки. Косые в полете полотнища дыма и пыли сшила железная строчка пулеметной очереди.

Казанцев подождал, кивнул солдатам.

— Идите во вторую роту. Комиссара с собой…

Обвальный грохот над степью не прекращался. Война усталости не чувствовала. Казанцев слушал эту набрякшую гулом степь, такое же небо над нею и прижимал телефонную трубку к уху.

А танки немцев шли и шли. Какие успели уже догореть — чадили, какие только начинали гореть. По танкам била артиллерия. Появилась даже авиация. Но остановить это движение, видимо, ничто уже не могло. Казанцев несколько раз оглядывался назад, туда, где у него стояли минометная рота и батарея, но за дымом и пылью ничего не видел. В начале боя он различал в общем грохоте свои пушки, но сейчас он их почему-то не слышал и пробовал связаться с батареей.

— Батарея не отвечает, товарищ капитан! — Движением плеча связист стряхивает упавшие на него мелкие комья земли и смотрит на комбата.

— А ты вызывай!

Батарея не отзывалась. Казанцев послал связного. Через полчаса боец прибежал назад и сообщил, что батареи нет: раздавлена танками.

— Живые там есть?

— Кажется, нет, товарищ капитан.

— Кажется! — Казанцев задохнулся, несколько секунд не выпускал перепуганного взгляда солдата из своего, чувствуя, как закипает в нем тяжелая слепая ярость. — А вот если тебя, кажется, забудут на поле боя? А-а? — Солдат часто-часто заморгал глазами, озираясь виновато и дико. — Бегом назад! Узнать точно и вывести из-под огня!

За полдень, когда расплавленный шар солнца с волжской половины неба перекинулся на донскую, немцы, опасаясь, видимо, удара во фланг и тыл, усилили нажим на батальон Казанцева, пустили против него танки и до двух батальонов пехоты. Отупевшие, оглохшие и равнодушные остатки батальона Казанцева отошли к разъезду 564 и там зацепились за насыпь железной дороги. По пути к разъезду прошли свою батарею, раздавленную танками. Картина жуткая. Пожилой старшина лежал под опрокинутой и вдавленной в землю пушкой, в скрюченных пальцах — комья сухой земли. Наверное, пытался выбраться из-под пушки, но не хватило сил.

Ночью батальон передвинулся в сторону Котлубани. У дороги в заклеклой черствой земле солдаты долбили могилы. Жизнь жестокая. Она неумолимо и безоговорочно проводит разделяющую черту между молодыми и старыми, красивыми и уродливыми, живыми и мертвыми. У этой черты люди расстаются. И все происходит до потрясения, до смешного спокойно, просто и трезво.

Под сапогами гремел кремень дороги. Земля солонцевала, дышала полынной горечью, ждала росы. На западе медленно истлевала заря, окрашивая небо тревожной пожарной краснотой. Казанцев оглядывался на эту красноту, и мысли его тоже шли дорогой. Другой. Эта была дорога с любимыми, дорогими лицами: мать, отец, Людмила с дочкой, братья, сестра, знакомые, друзья… Сколько же их на этой дороге? Вот что им снится в эти минуты? Хоть в каком-нибудь сердце пощемливает тоска о нем?.. Разминаясь с отцом и матерью, мысленно останавливался перед Людмилой. Он не знал и так никогда и не узнает, что она была убита в первое же утро войны на дороге при бомбежке. А дочь его заберет с собой соседка, Дарья Михайловна, у которой они оставляли Наташу в тот субботний вечер, когда ездили во Львов в театр и с которой Людмила села вместе в машину у штаба. Людмила оставалась для Казанцева живой, и он часто мысленно беседовал с нею и строил планы уже на после войны.

Тревога на батарее ПТО Раича в это утро ничем не отличалась от тревог, какие довелось пережить солдату за долгие четырнадцать месяцев войны. Батарейцы шум» но, даже весело оставили незаконченный завтрак и привычно и быстро заняли свои места у пушек. Никто из них и не подозревал, какая судьба их всех ожидает в этот день.

Огонь батареи явился для немцев неожиданностью. Один танк потерял гусеницу и завертелся на месте. Второй задымил вначале, потом взорвался. Башня отлетела метров на пять в сторону, и в горловину ударилоосвободившееся пламя. Танки, как подраненные звери, которые мигом оборачиваются в сторону охотника, открыли бешеную стрельбу по новой цели.

На какое-то мгновение окружающий мир для Раича погрузился в безмолвие, только бушевал огонь, дыбилась земля, двигались танки, в беззвучном крике раздирались рты людей.

Для удобства маневра танки двигались в шахматном порядке. Раич приказал стрелять по ним только фланговым орудиям, а когда немцы, развернувшись в их сторону, подставили борта, ударили пушки и в центре и сразу же подбили еще две машины. Гитлеровцы, поняв свою ошибку, ударили по центру. Сколько раз уже так повторялось, завязывалась такая же смертельная игра, и всякий раз сердце Раича одевалось холодком страха.

Третье орудие выстрелило дважды. Наводчик волновался и оба раза промазал. Из танка, шедшего на орудие, тоже выстрелили два раза и тоже оба раза промахнулись. Теперь все решали секунды: кто сумеет первым выстрелить в третий раз. Раич одним прыжком оказался у панорамы пушки: «Подвинься, герой!» Пушка подпрыгнула — левая гусеница танка лопнула. Следующий выстрел пришелся в борт танка, и он задымил.

— Вот так! — подмигнул наводчику, шлепнул ладонью по плечу. — Греми, Слава! Они тоже не железные, прыгают, как черти грешным телом по сковородке.

Танки отошли в ложбинку, перегруппировались, полезли снова. Батарея на фланге явно не нравилась им. Моторы на подъеме из ложбинки натужно подвывали. От их воя и грохота нервно подрагивала земля, и эта дрожь невольно передавалась солдатам, которые прислушивались к этому вою и ждали появления танков.

— Товарищ лейтенант, нам их не достать! — крикнули вдруг от первого орудия.

— Выкатывай на прямую!

Раич подбежал сам, уперся плечом в щит. Задохнулся. Сердце пухло от натуги и ожидания, заполняло всю грудь. Рядом потные зверские лица расчета. Пушка застряла в песке. В напряженные спины и затылки стегал близкий гул моторов.

— Ну еще!..

— Эх, матушка ты моя!..

— Не жалей пупка! Навались!

Вырвали орудие из песка. Размытые ручьями пота лица заулыбались.

— Дает как, сволочь. А-а?

— Сейчас бы шашлычок, товарищ лейтенант, да пивка из погреба.

— Ты откуда, Мамедов?

— Ростовский, лейтенант. С Нахичевани. А этот, — Мамедов шутливо пнул в бок соседа, — сам ишак. Шашлык в глаза не видел.

— Не верь ему, лейтенант. Трепло нахичеванское. — «Ишак» размазал пилоткой по лицу грязь и вдруг удивленно вскинул глаза, разбросал руки и упал. Из рук его выпал окурок и продолжал дымиться.

Над откосом ложбины показались землисто-серые башни. Покачиваясь на неровностях почвы, танки медленно выползали наверх, останавливались, навязывали огневую дуэль. Дуэль была явно невыгодной; сорокапятимиллиметровые снаряды ничего не могли сделать с T-IV на таком расстоянии. Одно за другим вышли из строя два орудия, появились убитые, раненые и в других расчетах.

«Ну хоть чуток поближе!» — мысленно умолял Раич немцев. В голове чему-то большому в такие минуты места не оставалось. Все было летучим, обрывочным. Для целого не хватало единственного и не случайного — тишины, солнца, покойного вида земли.

Расстояние между сторонами сокращалось с неуловимой быстротой, и голубые глаза Раича холодели, суживались, движения его становились замедленными, выверенными.

Один танк крался к правому орудию. Орудие молчало. И никого не было видно там. Окажись танк на позиции — конец всей батарее. Прыгая через воронки и пустые ящики, Раич бросился туда. Бежал и кричал: может, кто поднимется и заметит опасность. И на позиции поднялись. Окровавленный наводчик и заряжающий стали к орудию. Выстрел в упор, и танк, клюнув пушкой, завис на бруствере орудийного дворика. Остальные танки поняли это как сигнал, ринулись на батарею с трех сторон.

— Ну, сейчас они наведут нам ухлай, лейтенант! Все тут останемся, — Ужас медленно крыл, коверкал лицо наводчика. По морщинистому лбу и щекам его градом скатывался пот.

— Бог не выдаст — свинья не съест!

Жизненный и солдатский опыт Раича был не богаче, чем у наводчика. Да и годами наводчик годился ему в отцы. Но за спиной Раича было еще и училище, и внушенные ему понятия о командирской чести русской армии.

Два танка еще вспыхнули перед батареей. Но большего артиллеристы Раича сделать не могли. Силы были явно неравными. Дню до полного круга было еще далеко, и Раичу с трудом верилось, что они еще на прежнем своем месте, что он еще жив и тело его способно двигаться. Сознание его силилось уцепиться за что-нибудь понадежнее. Бегал, спотыкался, падал. Когда упал и поднялся в очередной раз — по орудийным дворикам его батареи мелькали танки и чужие солдаты.

— Встаньте, живые! — крикнул он, не очень веря, что его есть кому услышать. — Пусть видят, как…

Срезанный автоматной очередью, Раич опрокинулся навзничь и завалился в ровик. Три или четыре человека, поднявшиеся на его зов, тоже упали у своих искалеченных орудий. На позициях батареи стрекотали короткие автоматные очереди. Это гитлеровцы добивали раненых.

Сделав свое дело, танки свернулись в колонну и продолжали движение в направлении города, где на широком пространстве у Волги в небо упирались густые тучи дыма, фонтанами взрывались всплески огня и кружились сотни самолетов.

* * *
Сталинград горел. Горели дома, пристани, пароходы, горел асфальт, спичками вспыхивали от нестерпимого жара телеграфные столбы. Горела сама Волга — нефть из разбитых нефтяных баков огненными потоками устремилась к реке и растекалась по воде. По Волге плыли обломки барж, лодки, трупы людей и животных. Связь то и дело обрывалась, и маршал Василевский А. М. дважды в этот день вел переговоры по радио с Верховным Главнокомандующим открытым текстом. Верховный опасался, что судьба города на Волге в этот день будет решена, а вместе с падением Сталинграда могли возникнуть и нежелательные тяжелые осложнения, политические и военные.

Командующий 6-й полевой немецкой армией наблюдал за битвой со своего степного КП.

«Чем они дышат там?» — думал он, плотно сжимая и без того тонкие губы.

— Надо полагать, что падающие градом бомбы уничтожают все живое, — сказал один из офицеров на этом КП, спокойно и холодно наблюдая ужасающее зрелище гибнущего города, сплошное море огня и дыма.

Глава 17

Эх, чебатуха, чебатуха,
чебатушенька моя!..
Солдатские каблуки дробью гремели по доскам вагона-платформы. Рыжий, густо крапленный ржавчиной веснушек гармонист лихо растягивал меха затрепанной «хромки». На танках, крытых брезентами, гроздьями сидели зрители и слушатели.

— Эх, откалывают! — восторженно восклицали с перрона.

— Сибиряки!

— И в самом деле, выручательный народ.

— Костя, захвати и мой котелок!

— Не бегайте! Скоро тронемся!

Лязгнули буфера. Эшелон с танками дернулся, загромыхал на стрелках. С перрона пассажирской станции и перекидного моста через пути танкистам махали руками женщины и дети. Гармонист лихо перешел на барыню. Танцор выхватил из кармана мятый платок, чертом прошелся по свободному пространству платформы.

За эшелоном с танками открылся поезд с ранеными. На окнах вагонов висели тюлевые занавесочки. По путям сновали щеголеватые в белых халатиках и косынках сестры.

— Курносая! Айда к нам! Всей ротой беречь будем!

— Братцы, она мне всю ночь снилась! Ей-бо, всю ночь не спал!

— Хоть взглядом подари, золотко!

Кричали санитаркам истосковавшиеся по женской ласке фронтовики из эшелонов на путях. Медички привычно улыбались. Иная нахмурится для порядка, погрозит пальчиком.

— Господи! До чего ж хороши кралечки! Удавиться можно!

— Хлопцы, пощупать пустите! Неужто живые!

— А у самого небось семеро по лавкам.

Стоял благодатный август, и почти все окна вагонов санитарного поезда были открыты. С нижних полок выглядывали сидячие, махали руками.

— Где попались, землячки?

— Из-под Клетской!..

— Серафимовича!..

— Морозовка… А вы?

— Калитва — Вогучар! На переформировку!

— Эх, хлопцы, танки ваши где?

— Пожгли, за новыми едем!

По вагонам раненых разнесли термоса с пахучим гороховым супом, и поезд их тронулся.

— За ними и нас пропустят. — Капитан Турецкий (месяц назад присвоили очередное звание) уцепился за скобу, впрыгнул в вагон, разделенный нарами. — Наши все в сборе?

— Костя Кленов за кипятком побежал. — Лысенков разделался с селедкой, расстелил рядом на ящике газету, высыпал из котелка сухари.

— В Балашове горячим кормить будут, — обрадовал Турецкий и стал выкладывать новости, какие успел добыть на вокзале и у военного коменданта. Веселого мало, порядка тоже. — Форс давят, сволочи, — высказался о станционном начальстве. — Туда бы их, а то окопались тут… Ага, а вот и Костя, — увидел капитан Кленова.

Дневальный, принял у Кленова котелки с кипятком, помог ему забраться в вагон.

— Сколько калек здесь — безногих, безруких, — возбужденно заговорил Кленов. — Нигде столько не видел. И каждый приспособился к чему-нибудь: тот на картах гадает, тот политинформацию солдатам читает.

— А где ты их еще увидишь? — Рябоватый Шляхов выплеснул из котелка в дверь, коротко глянул на облупленные стены станции, вернулся к ящику с сухарями. — Здоровые на фронте нужны. А они свое сделали, отвоевались, теперь промышляют, чем могут.

Только уселись за чай, как эшелон тронулся и потянулся на северо-восток, на Балашов — Ртищево — Пензу. Танкисты Турецкого, потеряв машины в боях, оказавшись «безлошадными», ехали на Урал за новыми танками.

За станцией в открытые двери пульманов была видна уплывавшая назад перемежаемая мелким редколесьем степь. На западе, на багровом полотнище заката, вырезалась зубчатая синяя стена уже настоящего соснового леса. Нары от перестука колес выбились. Зыбились, спотыкались и путаные мысли.

Кленов повозился, отодвинул локтем мешавший смотреть чей-то мешок, положил подбородок на кулаки. Бурые, сквозившие осенней наготой степи не хотели отставать от вагона. На покинутых пашнях бродили угольно-черные грачи. Они взлетали, косо проносились над поездом. В их криках было что-то тревожно-грустное, невысказанное и понятое не до конца. Вдали медленно поворачивались деревни и бежавшие к ним дороги.

Внизу заговорили громче. В вагонные двери задувал встречный ветер, и на нарах стало прохладнее.

Тормоза заскрипели. Снова какая-то станция. В окна, двери плеснулся вокзальный шум. Пробежали бабы с мешками. Зло вколачивая деревяшку протеза в доски перрона, прошел инвалид.

— Орешков кедровых не желаете? — В вагон сунулась огромная голова в лисьем малахае. Из дремучей бороды желто блеснули лошадиные крепкие зубы. Зыркнул туда-сюда, обшарил взглядом все углы, доверчиво замигал маленькими медвежьими глазками и потише: — Медовуха есть. Жбанчик. В телеге под соломой. Тут рядом, мигом. — Огреб горстью бороду, подмигнул: — У вас, может, мыло, спички. Или шаровары, гимнастерка.

— У нас женихов, дед, хватает, а шаровары и мыло все продали, — встретил Лысенков крестьянина шуткой.

— Как хотите. — Интерес и доверчивость в медвежьих глазах мигом погасли. Крестьянин подкинул плечом мешок за спиною, пошел к следующему вагону.

У покосившегося палисадника за путями бойко торговали кедровыми орехами, калеными яйцами, запотевшим салом с желтинкой, огурцами, помидорами. Предлагали даже налитых жирком жареных куриц. Но танкисты поиздержали деньги на первых же станциях и теперь выскакивали из вагонов больше из любопытства.

Толпились около какой-нибудь солдатки, только мешали торговать ей.

Поезд стоял недолго. На нарах, подбородок на кулак, с Кленовым рядом устроился Шляхов. После остановки он был не в духах. Широкие скулы его в мелкой сыпи оспинок, как зеркало пруда в осенний день, то темнели, то светлели. Перегона два они молча смотрели на бревенчатые усадьбы, на рыжие мочалистые луга, залитые водой картофельники.

— Я со своей развелся перед самой войной, — неожиданно выжал из себя скрипуче Шляхов, продолжая думать, наверное, о женщинах, которых видели на станции. — Дочка осталась. Жалко.

Кленов заглянул в налитые чернью тоски глаза Шляхова, сказал:

— Может, она и не стоит, твоя бывшая, чтобы о ней убиваться так?..

— Эх, парень! — Глаза Шляхова налились слезой. Оказывается, они у него добрые, доверчивые, только кажутся свирепыми. — Может, мне боль эта сладкая. Может, у меня и помнить-то больше нечего. Может, она, эта боль, самое лучшее, что у меня осталось и забывать не хочется. Дочку во сне вижу часто. Дурные с бабой мы, а наказали ее, человека, какой и постоять-то за себя не может. Вот оно как. — Шляхов тяжело засопел, привстал, долго крутил цигарку. — Я монтажник. Учился малость. Есть наука такая — сопромат, о пределах прочности железа, дерева. А вот о человеке такой науки нет, и предела прочности человеку, видать, тоже нету. Неси, сколько навалят… Только ты, — выбеленные солнцем ресницы Шляхова запрыгали часто-часто, отвел взгляд в сторону, — молчок. Война несчастливых не любит.

Кленов вспомнил свое безотцовское детство, посоветовал:

— Дочке пиши. Ждет небось отца.

— Смышленая она у меня…

Шляхову хотелось выговориться, теснил плечом, бубнил что-то на ухо. Но его слова, как неживые, сплывались с бесцветным скрипом дерева и мерным покачиванием вагона.

На другой день после прибытия в Челябинск Кленов, капитан Турецкий и еще несколько человек с утра пошли на завод. Несмотря на сизую рань, в цеху, похожем на огромный станционный зал ожидания, грохотало и гремело железо. У стен в два ряда гуськом стояли обутые в гусеницы корпуса Т-34. Над ними, визжа стальными тросами, проплывали краны с башнями на крюках. В разбронированные, обнаженные корпуса ставили моторы, коробки передач, тянули по бортам электропроводку. Черными муравьями ползали рабочие.

Перед танкистами остановился желтолицый сухой старичок; бородка клинышком, на носу очки в железной оправе. Точь-в-точь как в кино старый рабочий.

— Приемщики от части?

— Так точно.

— Подбрось, людей, капитан.

— Много?

— Сколько можешь.

Прошли двое-трое рабочих, поздоровались чинно со старичком: «Панкрату Артемичу».

Загорелые, свежие, сытые, танкисты выгодно отличались от грязных, изголодавшихся рабочих, в большинстве подростков или стариков.

Под черными сводами сборочного цеха плескались синие молнии электросварки, гулко отдавались удары кувалд, на разные голоса звенело и пело железо.

Старичок мастер все так же носился по цеху, никуда не уходил. Жирно блестели мазутом и копотью его впалые щеки, мешки под глазами набрякли, потемнели.

— Заходи в гости, — пригласил он капитана, с которым успел сойтись за день. — Я тоже живу в землянке по соседству с вами. Почитай, харьковские все в землянках. — Лихорадочно блестевшие глаза улыбнулись поверх очков. — Копченая сохатина есть. Угощу…

* * *
Одним махом — приехать и получить танки — не вышло. Застряли до осени. Начались дожди, морозы, лег ранний на Урале снег. От случайной помощи в цехах перешли к посменной работе. Не хватало сил смотреть, как валятся с ног от усталости полуголодные подростки и женщины.

Капитан Турецкий вернулся после очередного похода к начальству, швырнул танкошлем на грязный неоструганный стол, с треском уселся на длинную скамейку.

— Что пасмурный такой? — Из-под шинели на нарах в углу высунулось опухшее лицо Кленова. Мучился, не мог уснуть после ночной смены. — Что-нибудь слышал?

— Все старое, — выпрямил спину и уныло отмахнулся Турецкий. Усталые глаза сверкнули зло, дернулся на скамейке. — Нашему сидению тут конца-краю не видно. Осень на дворе, а танки отправляют все куда-то в иные места. Я уже никаким словам не верю. — Снова повернулся к столу, удивленно пожал плечами. Смуглый лоб собрался морщинами. — И на кой ляд нам эта формировка. Дрались бы как люди.

— Сам рвался хоть на недельку.

Кленов выпростал ноги из-под шинели, совком подвинулся к краю нар, поежился от холода. В мутном маленьком оконце у самой земли умирал чахоточный осенний день. От темноты и запаха прелой соломы было еще холоднее. На нарах храпели усталые ребята.

— На Дону все ныли, — заворочался и раскашлялся у печки Лысенков.

— Выспаться хоть разок досыта хотелось. — Турецкий привстал и, повернувшись лицом к Кленову, уронил чугунно-веско: — Ты хоть в госпитале отоспался. Почти год целый. А я от звонка до звонка без смены.

Кленов с треском отодрал лоскут от фуфайки, бросил его к печке. Скулы, как ветром облизало, побелели; канатами вздулись, набухли шрамы на виске.

Турецкий виновато засуетился и, тоже белея в скулах, грубовато и тяжко кашлянул в кулак.

— Ну, извини, Костя. Глупость брякнул. — Вскинул голову, предложил всем: — Давайте к девчатам маханем, что ли? Закисли совсем. Что на завтра откладывать. Одевайтесь. — И потянулся к танкошлему на столе.

— Они тоже дрыхнут. По шестнадцать часов в цеху.

— Вот тудыть твою любовь…

Турецкий сгорбился за столом, слушал, как шуршит солома на нарах, стонут и кашляют спящие. Отмахнулся от плотного полотнища мохорочного дыма.

— На заводе ленинградские есть. Слесаря. — Прикурил, плюнул к захоженному порогу. — А что они могут сказать? Их в декабре прошлого года самолетами в Кущевары вывезли, а оттуда сюда. Год, считай. Да и город такой. Ты где жил в Ленинграде?.. На Обводном?.. Напротив Балтийского вокзала?.. Завтра сходим к ним. Их семеро, что-нибудь да скажут. — Поскреб небритую щеку, вздохнул: — А нас, наверное, все же вышибут скоро. На заводе что ни день — новые планы, и Сталинград с языка не сходит.

— Сталинград сейчас у всех на языке.

На нарах сухо, рвуще закашлялись, и на свет коптилки выдвинулась лохматая голова старшины Лысенкова.

— На ужин опять картошка мороженая. — Лысенков ожесточенно поскреб в затылке, под гимнастеркой на спине. — Костя, кинь портянки. На трубе сушатся.

Кленов подал старшине портянки, набросил на плечи шинель и вышел из землянки. Густая вязкая темнота ударила по глазам. Глухо шумели свою думу сосны. У самой земли полз холод, перекинутый ветрами от полярных льдов через Уральские горы. Вместе с холодом снизу к сердцу поднималось и знобкое сосущее чувство тревоги перед наступающими событиями и полной неизвестностью о доме, матери.

Дверь землянки скрипнула, выпустила Лысенкова (по кашлю угадал).

По лесной просеке заметались желтые снопы света, рассыпались мелкое тарахтение и тяжелые вздохи на ухабах: с завода за ночной сменой танкистов шла полуторка.

Глава 18

В линялой синеве неба глухо прострекотало, будто кто громадный разодрал одежду по швам. С Хоперского шляха, из жгучих облаков пыли, злобно стучали скорострельные пушки, захлебывались крупнокалиберные пулеметы. Небо расцвело черными бородатыми бутонами, блескучий воздух искрестила паутина огненных нитей. Пятерка краснозвездных машин неуклюже ныряла между этими черными бутонами, пробивалась к танковой колонне на шляху.

— Собьют, проклятые. — Галич облизал кончики обсосанных усов. Из-под грязного щитка ладони зверовато блестели суженные монгольскими скулами зрачки.

— Низом бы им.

— Будто низом не стреляют.

Самолеты приближались к шляху удивительно медленно. Они отвернули чуть вправо, заходили с хвоста колонны. Неожиданно у одного из них отделилось крыло и, кувыркаясь, полетело вниз. Обгоняя обломок, камнем рухнул и весь самолет, и через минуту до стоявших на хуторской улице докатился из-за холмов тяжкий гул взрыва. И почти одновременно с этим взрывом задымил второй самолет. Он круто развернулся и потянул к Дону, но клюнул вниз. И теперь тяжкий гул над хутором поплыл со стороны Лофицкого леса. Оставшиеся три самолета выстроились в цепочку, прошлись над колонной. На шляху выросли колючие рыжие столбы дыма и пыли, вспыхнули пожары. На втором заходе задымили еще два самолета. Один неправдоподобно легко развалился в воздухе, второй развернулся было и лег на обратный курс, но тоже упал где-то у Лофицкого леса. Последний из пяти взвыл моторами и растаял в молочно-дымной синеве. Все произошло удивительно быстро, на глазах у толпившихся на улице хуторян.

— Накаркали, вашу мать! — Галич в сердцах плюнул в пыль, по-над плетнями направился к своему дому.

— Русь капут! Сталинград капут! — кричали ему в спину голопузые итальянцы, тоже высыпавшие за дворы и наблюдавшие за боем.

— Подожди, образина проклятая, придет и твой капут, — на ходу запальчиво огрызнулся Галич.

Итальянец с черной, аккуратно подстриженной бородкой, в ботинках на босу ногу и в трусах растерянно пробормотал что-то себе под нос, проводил Галича злым взглядом.

— Не задирай их, окаянных, Селиверстыч, — посоветовал наблюдавший сцену от своей калитки Воронов. — Будь они неладны.

— Нехай они ублажают меня, а не я их. Я у себя дома, на своей земле, — по-петушиному вскинул голову Галич и локтями поддернул штаны.

Итальянцы послали к упавшим самолетам несколько машин. Машины вернулись на заходе солнца. Но хуторяне ничего не знали о судьбе тех, кто был на сбитых самолетах.

В душной темноте горниц долго не спали в эту ночь.

Утром Алешка Тавров, Володька Лихарев и еще несколько ребят пошли к Лофицкому лесу. У Острых Могил, на седых от мелкой полыни солончаках, нашли небольшую обгоревшую воронку. Метров на пятьдесят в окружности от нее валялись дюралевые обломки. Два круглых шестнадцатицилиндровых мотора откатились еще дальше. Никаких следов, ни живых, ни мертвых летчиков ребята не нашли.

— На парашютах вроде и не спускались, — усомнился Володька.

— Это тот, у какого крыло отбили. Ишь где оно.

У самой макушки Могил, в колючем татарнике, на солнце серебрилась дюралевая исковерканная плоскость.

У Лофицкого леса оба самолета упали почти вместе. Один из них скользнул по скату балки и сохранился довольно хорошо. Стеклянный колпак был разбит и сдвинут назад. Навалившись на приборный щиток, в кресле застыл летчик. Алешка потянул его за плечо назад — и тут же отшатнулся: лица у летчика не было. Была кроваво-синяя маска, успевшая вздуться за ночь.

— Итальяшки его обшарили. Карманы повывернуты.

У второго самолета Володька Лихарев нашел в промоине кусок гимнастерки с орденом Красного Знамени и карманом. Алешка достал из кармана пачку писем и комсомольский билет на имя Евстигнеева Валерия Эрастовича, 1922 года рождения.

— Всего на три года старше тебя, Алешка.

Из комсомольского билета выпала фотография. Светловолосая девушка улыбалась смущенно и радостно, словно стыдилась и не верила своему счастью. Фотография по углам была затерта. На тыльной стороне присохла кровь. Алешка попытался отскрести пятно ногтем, но ничего не получилось. Кровь успела впитаться в бумагу. Ребята молчали, будто чувствовали свою вину перед мертвым парнем и его живой и еще ничего не знающей невестой. Они стыдились своей беспомощности. Он дрался, а они только стояли, смотрели и ничем не могли ему помочь.

— Надо сохранить это все. Отошлем, может? — сказал Володька.

— Кому отошлем? Адреса нет.

— Война закончится — отыскать можно.

— Отыскать?..

Ребята переглянулись. Володька говорил о времени, когда уже ни немцев, ни итальянцев у них не будет и все будет как раньше. Говорил просто, как о чем-то давно и окончательно решенном.

— Давайте походим. Еще найдем чего, — предложил Алешка.

Минуя кусты разросшегося бодяка и стрельчатого молочая, в балку к ребятам спустился пасечник дед Матвей.

— О чем сумуете, хлопцы? — кашлянул он, подойдя ближе.

— Твоя пасека так и стоит в лесу, дед?

— Так и стоит.

— И ни немцы, ни итальянцы не трогают тебя?

— Пока бог миловал, не заглядывали. Я в стороне от дорог. — Дед Матвей повернулся к самолету, где в кабине сидел мертвый, насупился. — Вчера итальянцы взяли одного с собою.

— Живой?

— Должно, живой, раз взяли.

— Про остальных ничего не знаешь?

— А что не знать… — Желтовато-мутные глаза деда Матвея налились слезой, коричневые скулы дрогнули. — Так все и погибли.

Над балкой в небе возник тугой вибрирующий звук. Купаясь в лучах утреннего солнца, в сторону Воронежа медленно плыл серебристый крест самолета.

— Немец, — сказал Алешка, вздохнул и почесал затылок. — Неси, дед, лопату — на пасеке у тебя должна быть. Похороним.

На обратном пути Володька отстал, задержал Алешку.

— Куда мне с магнето тракторными деваться? Ахлюстин уже несколько раз спрашивал у меня про них. Не верит, что нет. Вы их, говорит, с Тавровым попрятали. Я, мол, знаю.

— А ему что за дело? — Алешка нахмурился. Под кирпичными плитами скул прокатились желваки.

— Ахлюстин с немцами в дружбе. Поддерживает новую власть. Он же в Лофицком мельницу ставит, а немцы собираются осенью хлеб сеять, и им трактора нужны будут. Я сам слышал, как они спрашивали у Раича про трактора.

— Подождут. Они где у тебя, магнето?

— Пять штук закопал под яблоней в саду, а три дома за печкой лежат.

— Те, что за печкой, закопай тоже.

Ребята, ходившие вместе с ними, ушли далеко вперед, о чем-то оживленно толковали. Володька посмотрел на них, потом на Алешку пытливо.

— Юрин Роман Алексеевич, секретарь райкома, о той стороны приходил. Не слыхал?

— Ты откуда знаешь? — встрепенулся Алешка. На сорочьем, пестром от обилия веснушек лице его вспыхнула и угасла улыбка обиды, задетого самолюбия. — Откуда знаешь? — переспросил. — Может, это неправда.

— Правда. — Черные девичьи глаза Володьки внимательно смотрели на Алешку. — Газеты и листовки приносил. У меня есть «Правда». Прихоронена. Вскорости должен еще придти.

Обида и зависть вновь кольнули в сердце Алешки.

— Так, может, с ним туда можно?

— Спрашивали. Нельзя, говорит. Делайте, говорит, свое дело на месте. Главное — обмолот хлебов не допустить.

— Может, пожечь хлеб в скирдах?

— Хлеб нужно застоговать и так оставить. Как обмолоту помешать — подумай. Роман Алексеевич так и сказал: «Хлеб — Алешкино дело». — Лихарев помолчал, потом тронул Алешку за рукав. — О нашем разговоре — ни-ни-ни. Ни одна душа.

— Об этом мог и не говорить, — обиделся Алешка, — «Правду» дай мне, сегодня же зайду.

* * *
В конце августа немцев в хуторе сменили итальянцы. Черномазые, подвижные, веселые, они разительно отличались от высокомерных, строгих и чопорных немцев. Немцы покидали тихий хуторок неохотно. Черноволосый последний вечер долго сидел у Казанцевых в сарае, вздыхал, цокал языком.

— Плехо, плехо! Шлехт! — И показывал пальцем на бархатные полотнища паутины по балкам, на дыры под застрехой сарая, на свой мундир. — Война плехо! Сталинград плехо! — Встал, сделал вид, что снимает мундир и бросает его под ноги, топчет, хлопнул ладонями себя в грудь. — Гамбург папо, матка, швестер… сестра, сестра. Гитлер капут! — И показал, как он идет домой. Заслышав шаги у порога, поспешно застегнул мундир. В дверь просунулся ефрейтор с воловьими глазами, сказал что-то, и они вместе вышли. На пороге чернявый оглянулся, грустно покачал головой и махнул рукой. — Сталинград…

Теперь немцы на хуторе стали бывать только наездами, если им что-нибудь требовалось.

Алешка был в токарном, когда у мастерских остановилось несколько машин и на них повыскакивали солдаты в черных мундирах с двумя серебряными змейками на петлицах. Алешка слышал про отборные войска СС, но видеть пока ни разу не доводилось.

— Петролеум! Петролеум! — резко жестикулируя руками, издали залопотал коренастый плотный унтер, сизо-багровый от жары, с муаровой ленточкой в петлице.

— Чего он хочет? — высунулся на шум из кузницы Ахлюстин.

— Ты якшаешься с ними — должен знать. — Галич, с утра крутившийся в мастерской, почесал желтую жидкую щетину на щеках и подбородке, сощурился на борта машин и маскировку, покрытые известковой пылью. — Откуда-то из-под Галиевки. Там мелу хватает. — Нырнул от греха подальше в темный закуток.

— Петролеум! Понимайт ду? — жестикулировал сизо-багровый унтер перед лицом Ахлюстина.

— Алешка!.. Момент, пан, момент! — Ахлюстин гнилозубо улыбнулся, прогнулся в спине от усердия. — Алешка, поговори с паном. Чего он хочет?

— Петролеум! Петролеум! — повернулся багровый немец к Алешке.

— Ему керосин нужен, — перевел Алешка Ахлюстину.

— Где ж он, у черта, тот петролеум? Якась же сатана и подонки выпустили из бака. — Ахлюстин спустил на нос круглые очки, глянул выразительно исподлобья на Алешку. — Скаты, шестерни от токарного станка, магнето куда подевались?

— А что вы меня спрашиваете? — шепотом сквозь зубы ответил Алешка. — У вас в курятнике три бочки керосина по двести литров закопаны. Откуда он?

— Ох, сукин сын, и падкий ты до брехни. Комендант давно по тебе плачет…

— Командант зукин зын? Командант зукин зын? — побагровел до синевы унтер. Пухлые надбровья и верхушки скул сблизились, утопили маленькие свиные глазки. Не размахиваясь, унтер ткнул Ахлюстина кулаком в живот. Тот икнул, переломился, упал седой головой вперед. Немец брезгливо отступил назад, ударил кованым сапогом в эту голову, бок, живот. Кузнец при каждом ударе сипло вскрикивал, дергался. — Командант — зукин зын! Сволош! — ревел расходившийся немец. — Где старост?

Немцы с машины зашли в холодок, расселись на верстаках, курили, равнодушно наблюдали, как управляется их старший.

Вадим Алексеевич прибежал сам. Он уже успел привыкнуть, что всякое появление немцев требует его присутствия. Холеный, длинный, сутулый, в сером шевиотовом костюме, белой рубахе и галстуке, Вадим Алексеевич обычно производил впечатление на немцев, которые, видимо, ожидали видеть старосту в окладе смоляной бороды и смазных сапогах.

— Что случилось? — Раич скосил глаз на корчившегося на полу у кладовой будто в коликах Ахлюстина, потом на коротконогого багрового немца. Правая щека Раича запрыгала в нервном тике. — Чего они хотят?

— Им нужен керосин.

— Керозин! Керозин! Унд тракто́р! — подхватил немец и показал на разбросанный и уже успевший покрыться краснотой ржавчины трактор в мастерской.

— Нейн керосин, — хмуро сказал Раич.

— Керозин унд тракто́р десят минут здес. — Немец ощерил мелкие зубы, постучал грязным ногтем по решетке часов на запястье, отошел к своим. — Десят минут. — Он обернулся и постучал еще раз по часам.

— Нужно что-нибудь сделать, Алеша.

Алешка не выдержал просительно-жалобного взгляда бухгалтера, опустил глаза. На шум стали собираться люди.

— Вы же сами знаете, Вадим Алексеевич, что горючего ни капли, а трактора раскулачены вчистую.

— Они этого не поймут, Алеша.

От свистящего просительного шепота в душе Алешки незнакомо и болезненно перевернулось что-то. «А ить мы с его сыном совсем недавно гуляли, спорили. Друзьями были…» Алешка поднял взгляд — больные, одинокие, тоскливые глаза бухгалтера налиты слезами. В них проступало что-то пронзительно беспомощное и по-человечески простое.

— Не знаю, Вадим Алексеевич. Сведите их к бакам. Нехай сами убедятся.

Углы губ Раича дернулись. Он понимающе хмыкнул, ссутулился еще больше. Вокруг баков земля на много метров, как блин промасленный, сочится керосином. Немцев нельзя туда вести.

Немец проговорил что-то своим, подошел к Раичу, раскорячил толстые ноги, сунул к его носу часы.

Раич решительно поджал губы, подобрался, готовый ко всему.

— Нейн керосин.

— Ты болшевик, не старост! — Унтер брезгливо покривился, изловчась, коротким ударом, как и Ахлюстина, ткнул Раича в живот, потом в зубы. Раич деревянно стукнулся затылком о косяк, оступился и упал через порожки в кузницу на кучу угля. На дряблую в клеточках морщин шею изо рта сгустками побежала рудая кровь.

Коротышка-унтер постоял, набычившись и подрагивая ляжками, ткнул Лихарева пальцем в грудь.

— Тракторыст?

— Нейн, нейн, пан, — испуганно отшатнулся Володька.

— Тракторист, тракторист! — Ахлюстин успел умыться из кадки, где калили железо и замачивали клещи, стоял у наковальни с молотком на ней и разминал пальцами шишку на лбу. — Тракторист он. — И для верности пнул Володьку в спину, подталкивая к немцу. Тот рванул Володьку за плечо, толкнул к машинам.

Трактористы, комбайнеры подождали, пока немцы толчками загнали Лихарева в кузов машины и развернулись, разошлись ворча.

— Зачем же парня губите? — спросил Алешка Ахлюстина.

— А ты как думал?! — Безбровое, с выгоревшими красными веками лицо Ахлюстина озлобленно ощетинилось. — Властя́ обманывать?.. Подожди, и до тебя доберутся.

— Это еще посмотрим, — тихо пообещал Алешка. — Вы и про скаты не забывайте, какие немцы спрашивали, а вы их в Лофицкое сплавить успели.

Сухие, синеватые от угля, изморщиненные щеки Ахлюстина затряслись. Алешка бросил клещи в кадку, где только что мылся Ахлюстин, вышел на солнце.

* * *
Немцы коротко переговаривались между собой, курили. Чаще других упоминали Богучар, Миллерово. «Если вздумают гнать туда, пусть на месте убивают, не поеду», — слушая немцев, решил Володька.

У спуска в Лофицкую балку грузовик остановился. На обочине стояли ХТЗ и тяжелая, крытая брезентом машина с антеннами. Возле нее валялись полосатые арбузные корки. Над ними роились мухи. Ив машины с антеннами выглянул белобрысый ефрейтор. Он усмехнулся, показал на подсолнухи. Из зарослей лебеды и донника торчали ноги в больших солдатских ботинках. Воробей потрошил созревшую шляпку подсолнуха, и желтая пыльца осыпалась прямо на ботинки.

— Партизанен пук-пук! — вытянул палец и прищурился ефрейтор.

— Работать, работать! — Коротышка-унтер подвел Володьку к трактору, щелкнул портсигаром.

Володька покачал головой: «Не курю, мол», осмотрелся: вроде все в порядке. Попробовал бензин, керосин — есть. Крутнул заводной рукояткой — никаких признаков жизни. Нашел ключи, вывернул свечи. У двух усики отогнуты слишком далеко, и искра не пробивала. «Значит, парень сделал это нарочно, не хотел везти дальше», — мелькнуло в голове. В затылок, задыхаясь от зноя, сопел немец.

— Момент, момент, пан, — кивнул Володька. «Что же делать?» Подогнул усики, поставил свечи на место. Мотор заработал.

— Гут! Гут! — Немец подал из грузовика канистру, показал, что нужно долить горючее. Потом сунул Володьке полплитки шоколада, взглядом показал на сиденье.

У Лофицких меж повстречался дедок с холщовой сумкой на боку. Володьке дедок показался подозрительным: больно плечи прямые и грудь крутая. Прикрываясь щитком ладони, дедок долго подслеповато щурился на машину с антеннами, трактор, тракториста. Володька затылком ощущал его цепкий взгляд. На крыле трактора трясся и неистово ругался на своем языке и по-русски худой долговязый немец в кепи. Белобрысый то и дело высовывался в окошко фургона, что-то кричал ему, скалился.

«Что же делать? Что делать? — жарким звоном не утихало в голове. — Нельзя провозить их в Богучар. Тот парень не захотел».

Становилось страшно. Обсыпанные желтой пыльцой из зарослей донника и вьюнка мельтешили тяжелые солдатские ботинки.

В Писаревке белобрысый принес корчагу молока. Напились с долговязым, сунули корчагу Володьке, тот покосился на запекшиеся в коросте губы долговязого, брезгливо передернулся, но отказаться не посмел, да и пить очень хотелось. Из хаты выскочила голенастая девочка, забрала кувшин. Володька вздохнул, снова взялся за пыльную раскаленную баранку.

Напротив широкого оврага за селом мотор вдруг заглох.

— Што дело? — всполошился ефрейтор.

Лихарев пожал плечами, соскочил на землю. Горючее поступало, провода к свечам на месте. Магнето?.. Магнето съехало набок со своей площади, нарушилось зажигание. Оно, магнето, едва удерживалось измочаленной вишневой палочкой. Остальные гнезда для болтов были пустыми. В них торчала вишневая кора. «Значит, он наверняка знал, что везти нельзя их». Затылок пекло солнце. В желтоватых кругах снова поплыли солдатские ботинки со стершимися подковами. Метрах в тридцати от дороги серели пыльные кусты терновника. Можно было вырезать заглушки и доехать до Богучара. Тут недалеко. Поднял голову, встретился с пытливо-внимательным взглядом белобрысого.

— Никс, пан, никс. — Володька развел руками: ничего, мол, сделать нельзя.

— Юде? — обрадовался вдруг и ткнул пальцем в грудь белобрысый.

Володька покачал головой.

— Русский. — Он сам видел, как в их хуторе конвоир сказал то же самое чернявому пленному, и того тут же расстреляли. Белобрысый не верил, вглядываясь в его черные до синевы глаза. Володька добавил: — Казак.

— Ко́зак, ко́зак? Партизанен?

— Зачем партизан. Русский — и все.

Тяжелый удар бросил Володьку спиной на горячий мотор.

— Работать, работать! Капут!..

Володька снял кепку, повесил на кронштейн разбитой фары, потной ладонью размазал кровь из разбитого носа.

— Никс, пан…

Удар в живот, в переносье. Белый плывущий шар солнца погас. Отлежался, открыл глаза. Белобрысый обливался потом, щурился, ждал.

— Работать!

— Никс…

Оглушающий удар каблуком в пах, второй — в челюсть. Глухой стук затылком о железо. Очнулся — в виски с тяжким тупым шумом билась кровь. Руки подламывались, дрожали, и все тело дрожало, как в ознобе. Вставать не хотелось: «Черт с ним. Пусть делает что хочет».

— Встать! — У переносья прыгал черный зрачок пистолета.

Перебирая руками по колесу, Лихарев встал, набрал побольше воздуха в грудь, вспомнил весь запас немецких слов, каким учили его в школе.

— Их бин менш. Дизер канст нихт… Не умею.

Удар в живот. Темнота. Белобрысому почему-то нравился именно удар в живот. Одолевая кружение в голове, Володька снова потянулся к колесу.

Немцы заспорили между собою и долго что-то кричали друг на друга. Наконец ефрейтор подошел к Лихареву, рванул его за плечо и показал на Поповку.

— Рус, вэк! Шнеллер!..

Лихарев покосился на пистолет в руках ефрейтора, перелез через кювет и быстро пошел обочиной. Плечи зябко сводило судорогой. Только за кустами терновника почувствовал себя свободнее. У двора, где пили молоко, окликнула голенастая девчонка.

— Здорово они вас. Вам дать умыться, дяденька? — Нос у размета бровей весь в золотистых конопушках. Поморщилась.

Володька усмехнулся разбитыми губами.

— Пожалуй, давай, тетенька.

Девчушка провела его к колодцу во дворе, сбегала, принесла льняное полотенце, достала ледяной воды в бадейке. Володька вымыл лицо, окунул голову в бадейку. Не вытираясь, присел на дубовую колоду.

— А теперь попить зачерпни, тетенька.

— Я вам лучше молока и хлеба вынесу.

Подождала, пока тракторист прожует и выпьет, посоветовала:

— Вам уходить нужно. Кинутся искать еще. Вот так прямо и идите кукурузой, а потом подсолнухами. Вам на Хоперку?

— Черкасянский. — Володька помял в руках жесткий рушник, не мог оторвать глаз от конопушек на переносье. — Прощай. Спасибо тебе, тетенька. Авось встретимся еще. — Вздувшееся иссиня-багровой опухолью лицо тронула насмешливая улыбка.

Кукуруза расступалась и смыкалась за узкими мальчишескими плечами, буруном шелестела за спиной, как шелестит за лодкой вода.

Девчушка влезла на колоду. Нос в конопушках морщился. Светлые, как осенний родник, глаза теплели. Спрыгнула с колоды, выхватила изо рта у теленка брошенное полотенце: «Ох ты ж, идолюка поганый!» Еще раз обернулась на кукурузу, где поплавком мелькала вихрастая голова, и унеслась с полотенцем в хату.

* * *
Над Хоперским яром небо насупилось. Туча иссиза-черной ладонью просунулась до самого хутора, укрыла тенью курганы, неубранные хлеба в крестцах.

«Туды его в дышло! Как при Николашке», — говорили мужики, глядя на эти крестцы.

Старожилы давно не помнят такой уборочной. Лето на исходе, а хлеба на корню стоят в поле. Районное начальство немецкое посылало циркуляры, наведывалось салю, грозило. Но работы выполнялись только для виду. Главная беда: молотить было нечем. Сделали конный привод к молотилке, опробовали, но ночью кто-то заложил обломок железа между шестерен, и привод разорвало. Ахлюстин сконструировал ветродвигатель. Начал еще в июле, сразу после прихода немцев, когда не стало горючего. Больше месяца мучил Алешку и всех в мастерских: клепали, свинчивали. Итальянцы помогли машиной поставить вышку, а ночью вышка рухнула, и все труды — коту под хвост.

Частично все же удалось наладить обмолот. Немцы, не видя выхода, отпустили горючее. Но вместе с горючим прислали на тока и своих солдат. Обмолоченный хлеб тут же на машинах увозили. Хуторяне поняли окончательно, что с обещанной долей их провели, стали ловчить по-своему: при перевозках сбрасывали мешки в яры, просыпали верно в стерню, увозили с токов под видом отходов. Чтобы отвести глаза, поили охрану самогонкой, кормили салом. История с хлебом едва не кончилась печально: немцы раскрыли обман. Помог им Гришка Черногуз.

Вообще жизнь правобережных придонских хуторов текла внешне неприметно, глубинно, как первые ручьи нагорной воды под снегом. Люди вроде бы смирились и уверовали в несокрушимость и незыблемость «нового порядка». Однако то тут, то там что-нибудь да случалось. В Черкасянском сгорел итальянский склад с обмундированием, а на Васильевском — с оружием. И все при загадочных обстоятельствах. Склад с обмундированием итальянцы разместили в жилом доме, и огонь занесла кошка, которой кто-то привязал к хвосту паклю, облил бензином и поджег. На Хоперке сгорела конюшня с обозными мулами.

Ахлюстин пробовал было придираться к Алешке, Лихареву, но сам был в руках у Алешки: боялся, молчал.

Петр Данилович Казанцев за лето переменился крепко — обгорел в степи, ссутулился, заметнее обозначились под линялой рубахой кострецы ключиц. Переменился он и внутренне, но это не так кидалось в глаза. Многое передумал он и вспомнил за это время. Случалось, по нескольку раз на день мысленно встречался с детьми. Особенно с Андреем и Виктором. Остальных он видел каждый день за столом. Нянчил детей маленькими, припоминал за каждым что-нибудь. Особо прокудливым рос Андрей. Он был как распахнутый постоянно настежь. Все тянуло его к чему-нибудь незнакомому. Помнит, весною было дело, Андрюшке пять лет исполнилось, услышал под вечер крик из левад. Андрей увяз в грязи посреди огорода по пояс. Ходил в вербы смотреть, как грачи на ночь спать укладываются. Лет десяти решил вдруг грузовик смастерить (колхоз как раз полуторку получил). Притащил из совхоза за восемь километров руль с железяками пуда на полтора весом,перепортил заготовленные на хозяйственные нужды доски. А когда Андрей учился уже в восьмом классе, Петр Данилович сам предложил ему помощь в написании сочинения по роману А. С. Пушкина «Евгений Онегин». «В стихах напишем, сынок, — сказал он Андрею. — Пушкин роман целый написал, а мы сочинение…»

Настигали часто думки и совсем уже грустные. Всего перепробовал Казанцев за последние недели. Но горе — оно такое: от него и не убежишь, и не спрячешься.

Люди по-прежнему тянулись к Казанцеву за словом, но он часто сводил разговор на что-нибудь пустяковое, постороннее. И как-то так получалось, что и со старухой своей они делили горе молча. Сидели рядом, думали об одном и том же и тяжко молчали. Старуха ждала ободряющего слова, а оно, это слово, всякий раз застревало в горле, потому что ничего доброго вокруг не было. Особенно после одного случая Казанцев стал еще молчаливее и сдержаннее.

Как-то короткой июльской ночью Казанцев вышел на стук в окно во двор, и высокий, надежного сложения, небритый военный вручил ему тяжелый сверток. Сначала военный подробно расспрашивал про хутора у Дона, о переправах, немцах, итальянцах, семье. Узнал о сыновьях Казанцева, потом только извлек из-под гимнастерки этот сверток. В темноте на крупном зачерствелом в скитаниях лице блеснули воспаленные глаза. «Знамя полка. Из-под самого Харькова несу, отец. Сейчас опасно. Пропасть могу. А ему пропадать нельзя. Жив буду — сам вайду; нет — предъявишь старшему начальству, как вернемся». Зоревой ветер встревожил вишенник в саду. За древними курганами багровело небо — всходила поздняя луна.

В ту же ночь Казанцев, не разворачивая, закопал сверток в курнике.

В поле теперь работали по часам. Выходили в шесть-семь, шабашили тоже в шесть-семь. Сегодня по случаю надвигающегося дождя вернулись пораньше. Сизо-черная ладонь тучи с белым подбоем по краям укрыла уже полнеба. Потемнело, поднялся ветер.

Петр Данилович сидел у раскрытой двери сарая, встал, закрыл дверь, чтоб не задувало.

— Я, мать, должно, наберу оклунок да схожу на мельницу.

— У нас еще раза на два наберется испечь. — Филипповна обернулась от подслеповатого оконца в глиняной стене, где на вбитых в землю кольях был устроен обеденный стол.

— Смолоть, пока возможность. Сама знаешь, какое молотье зараз.

Наспех оборудованная мельница в скотном базу стала для черкасян чем-то вроде клуба, где можно было узнать самые свежие новости. Молоть теперь не возили, а приносили в оклунках, торбочках. Опасались немцев, которые не брезговали ничем и частенько обирали помольцев.

— Валяй сюда, Данилыч, — окликнул Казанцева краснорожий чернобородый знакомец с Хоперского. Сбил на затылок облезлый треух, достал кисет. — Власть у нас строгая зараз, не раскуришься. Чуть чего — норовит шлепнуть. Какие новости? — Косоватый глаз из-под малахая хитровато прижмурился, ожидая.

— Я здорово не прислушиваюсь сегодня, — сказал Казанцев, присаживаясь рядом со знакомцем и беря в руки протянутый кисет.

— А я слушаю. — Знакомец отвернулся, высморкался, вытер пальцы о полу пиджака. — На днях забегал мой квартирант Рудик-немец, или черт его как там. Под Сталинградом хватил, как Мартын мыла. По пальцам показывает — того нет, того нет: «Капут!» За голову схватился: «Папо, папо, Сталинград аллее капут!» Всем, значит, карачун. И показывает — земля горит. «Ой, папо, ой-ой-ой!» — Хоперец пыхнул дымом, прижмурился серьезно. — Слухать надо. Душа отходит. Заметил? Тальянцы потишали, добрее стали и на немцев — чертом. Чуть чего — про немцев: «О-о!» — и головой покачает. Нехорошо, мол, делают.

— Чего хорошего, — вмешался в разговор в замасленном ватнике, мелколицый, в жидкой бороденке, тоже, видимо, хоперец. — Зима в носу свербит.

— Тальянцы — какие из них солдаты, — махнул рукой знакомец. — Народ они квелый. На веселье — мастаки. Свояк из Филоново рассказывал. Сидят, сидят, в карты дуются, вскакивают в трусах — и к пушкам: «По Мамонам! По Мамонам!» Отстрелялись — и снова за карты. Убили не убили кого — не ломают головы.

— А какими они нас в газетах своих показывают! — Мелколицый утопил рыжевато-крапленые глаза в смешливом прищуре, покачал головой. — Наверное, ишо дореволюционные фотографии печатают. Тальянцы сами над ними смеются.

— Не завозно? — К кружку подсунулся рыжебородый васильевец. — Туды его в кочерыжку — на наших землях с оклунками.

— А ты что, кум, бороду отпустил? Да рыжая, в подпалинах. В попы собрался?

— Хе-хе. — Васильевец крутнул головой, усмехаясь, вытер кулаком рот. — У нас же церковь открыли. Ну, Андриан Федотыч, кузнец, огрядной такой мужчина, атаманского росту, и пригласил батюшку мать соборовать. Сам в хату пошел на мать взглянуть, а батюшку на крылечке оставил. И тут, как на грех, цепняк оторвался и на батюшку. Тому куда деваться — крестом и дюбнул. А рука у батюшки, видно, тяжелая, кобель не копырнулся даже.

— Крестом собаку убил? — изумилась баба.

— А то чем же, — задыхался сам от смеха васильевец. — А теперь вы, дуры, будете целовать тот крест.

— Оскоромился батюшка.

— Тай хай вин сказыця с тем крестом, проклятый, — заплавалась баба.

На смех выбеленные, они подошли от сусека с мукой. В широко разинутые воротца база по ту сторону яра желтело на солнце ржанище, темной полоской выделялась межа с обсеменившимися татарником, осотом, полынью. В щели под крышу затягивало горьковатой прелью мертвеющих полей.

— И жеребцы стоялые. Никакая власть на вас не действует, — кольнула взглядом разгоготавшихся мужиков Варвара Лещенкова, молодая солдатка, смелая и самостоятельная женщина. Красноармеец, какого она выручила из колонны пленных, жил у нее недолго. Выздоровел, поправился и исчез куда-то. Есть слух, будто он партизанит на Богучаровском шляху, а к Варваре приходит за харчами. Но о таких делах в хуторе громко не говорили.

Варвара присела рядом с мужиками, сняла с головы платок и, поправив волосы, выжидающе глянула на успевших отсмеяться мужиков.

— Попридавили задницами оклунки и довольны?

— А сегодня, Сидоровна, властя ругать нельзя. А то на шкворку и через перекладину.

— Мне можно, — сама себе разрешила Варвара. Одежка не скрывала ее дородности и женской привлекательности. В глазах мужиков забегали веселые огоньки. Варвара погасила их, сказав: — Да и что за жизнь, ежли у носа все время дуля.

Над крышей проревело, рвануло. От грохота посыпался птичий помет с балок и штукатурка со стен. Из мельницы выскочили. Над хутором низко-низко, чуть не задевая крыши, пронеслись два краснозвездных истребителя. К домам с криком бежали итальянцы.

— Вот они вояки!.. Макаронники!..

— Брали бы давно до рук, раз такие храбрые.

— Придет время — возьмем.

— Ох, дай-то бог ведром по жнитву, дождиком — по посеву!..

На мельнице повеселели. По углам голоса взвились до крика.

— А ты слыхал? — Знакомец зыркнул по сторонам, разгреб пальцами черную бороду, нагнувшись, подался к Казанцеву. — У Осетровки что-то там завязалось. Вторую неделю не затихает. Наши будто на этом берегу укрепились, в Красное Орехово, Гадючье уткнулись.

— Слух был. Их, слухов, зараз как репьев в собачьем хвосте. — Казанцев кашлянул, наклонился пониже.

— У немца под Сталинградом неуправка. А на итальянцев немец не дюже полагается. От Калитвы до Вешек — одни итальянцы, ниже — румыны, а сюда, за Калитвой и до Россоши, — венгры.

— В Галиевке и Перещепном немцы.

— Сколько их! Они все под Сталинградом. Чужаки в заслоне. Я так понимаю: у Гадючьего наши плацдарм держут… Зима наша будет.

Казанцев нетерпеливо шевельнул бровями-крыльями, засопел. Знакомец придвинулся вплотную:

— Как вспомню их, проклятых: летом пьяные, голые у колодца, по хутору, а тут же бабы, детишки. — С хлюпом потянул воздух носом, из угла глаза выкатилась и пробилась меж морщин, сквозь пыль мучную, заблестела на подбородке слеза. — Горланили: «Вольга, Вольга — немецка река!..» А-а… Волга — немецкая река. Як в оморочном сне…

— Нарвут шерсти из них.

— Под Сталинградом будто хвост прищемили им.

— Да вы, Казанцев, ячмень убрали? — стряхивая мучную пыль, от сусека подошел рыжебородый васильевец.

— В скирды поставили.

— Ас нашего пива не попробуют. — Васильевец тяжело опустился на ящик, потянул из кармана кисет. — На корню и зараз. Скотина вытолочила.

— Дурак! И-и, дурак! — махнул на него знакомец с Хоперского.

— Казанцев, очередь прозеваешь! — крикнул мирошник.

— Нам распоряжение — корову сдать с десятого двора, семьдесят штук овец, сало, яйца…

— Ну да, попервам кур сожрали, теперь яйца им давай… — Хоперец такое загнул в адрес немцев с их налогами на яйца, что мужики грохнули смехом, а женщины, отплевываясь и морщась, поотходили в сторону.

К вечеру дождь брызнул, прибил пыль. Полыхая зарницами, тучи ушли по-над Доном, неся над полями и немолочеными хлебами влагу, такую нужную озимым. Но озимых никто в этом году не сеял.

Казанцев, вернувшись с мельницы, поставил оклунок на скамеечку у двора, прислушался. С той стороны, откуда всходила луна, со стороны Осетровки, докатывался гул, будто огромные жернова перетирали что-то. Прошел патруль. Знакомый итальянец в каске выглядел чужим и строгим. Казанцев хлопнул ладонью по оклунку, выпустившему мучную пыль. Итальянец мотнул головой, залопотал что-то товарищу, и они пошли дальше. Казанцеву показалось, что и они поворачивали головы туда, где работали жернова.

Улицы хутора будто вымерли. Только эти двое в касках и с винтовками за плечами разбивали немоту и глушь предосеннего вечера. Сумно, моторошно — хоть кричи! Жизнь и днем шла суетливая, бестолковая, будто люди, веками жившие на этих землях, перезабыли вдруг все, растеряли все свои привычки и умения, не знали, куда девать свои силы и самих себя. Ночи же пугали темнотой, шорохами, безрадостными и неотвязными думками.

В линялой недоступной вышине неба ветер гнал над хутором табуны вспененных, обремененных влагой облаков. Под этими облаками почудился вдруг журавлиный клик.

Казанцев по-молодому вскинул оклунок на плечо, поправил, шагнул в калитку: «Брешете, проклятые! Не жить вам на этой земле, не топтать наши травы!..»

Натемно похлебали теплый постный кулеш. В сарае пахло сухими кизяками, перепрелой соломой. Но все перебивал дух степного разнотравья. Наверху, на сене, шелестели голосами Шура и инженерова дочка. Ольга Горелова часто бывала у Казанцевых. В июле она принесла слух, будто Андрея видели на этой стороне, в Галиевке. В разведку переплывали. Ходят такие слухи по хутору и сегодня. Только все их не переслушаешь: «Зараз кто как хоче, так и лопоче».

— Батя, можно, Оля у нас заночует? — Шура перевесилась через балку, смотрела вниз на отца.

— Мне как знаете. Дома не будут беспокоиться?

— Я сказала маме, — отозвалась инженерова дочка.

После ужина Казанцев вышел позатыкать дыры под застрехой сарая, чтоб не дуло. О брошенное посреди двора ведро вызванивал редкий дождь. Над Острыми Могилами крылом недобитой птицы трепыхались молнии. За этими молниями работали жернова. Гул их то замирал совсем, то прорезался яснее. Напрягшись, можно было различить даже отдельные толчки.

Часть вторая

Глава 1

1942 год разменял последнюю четверть. Теперь степь по ночам одевалась голубым сиянием. Красным волчьим глазом из-за обдонских бугров выкатывалась луна. Жухлая трава, плетни, лопухи по углам двора, колодезный журавель в ее скупом свете дымились курчавым каракулем инея.

Люди жили потаенной скрытой жизнью, вынашивая под сердцем надежды на перемены к лучшему.

Зима пришла неожиданно. Когда 14 ноября Петр Данилович вышел утром к корове, двор белел синевато и мягко. Ветви деревьев в саду прогибались под тяжестью хлопьев снега. Над сумеречным мерцанием яра зябко мигала одинокая звезда.

Петр Данилович постоял на порожках, потянул носом воздух, порадовался, как в прежние времена. Прошелся по двору, подобрал укрытую снегом лопату, отнес ее на погребицу, надергал ключкой из приклада соломы. Сено давно стравили итальянцы своим мулам.

Жили итальянцы в школе, правлении, а больше — по домам. У Лукерьи Куликовой потешный такой постоялец. На русского больно смахивает. Бабы Гаврилой прозвали его. На гармошке хорошо играет. Вечером соберутся у Лукерьи бабы, солдатки, девчата — он играет им. Женщины слушают, слушают его и плакать начнут. За войну отвыкли от песен, музыки, а тут еще немцы, итальянцы, свои неизвестно где. В свободное время Гаврила возился с Лукерьиными ребятишками. Снимет с себя через голову образок на тонкой цепочке, покажет Лукерье: «Молишься, мама?.. Молись, молись!» Доставал из кармана карточку детей. Четверо старшеньких с образками на шее и жена с гладко причесанными волосами. Тоже похожая на русскую.

«Бурунчуки, бурунчуки!»- тыкал пальцем Гаврила в фотографии и затуманенным взором смотрел на разнокалиберных Лукерьиных детишек: «Папо фронт. Война, война!..» Иной раз приносил детишкам по куску пресной галеты, а Лукерья наливала ему глиняную чашку щей.

Длинными предзимними вечерами итальянцы играли в карты, приглашали или силком затягивали к себе девчат, кого-нибудь из парней с балалайкой, устраивали «руськи посидушка». На одной из таких посидушек у Казанцевых Шура стала читать им Пушкина. Итальянцы смеялись, вырывали у нее из рук книжку.

Под застрехой вздыхал и ворочался ветер, хлопали голызины веток в саду за глиняной стеной, боязливо жалась к стеклам окон крутая, как осенняя грязь, темнота.

Но вот уж близко. Перед ними
Уж белокаменной Москвы,
Как жар, крестами золотыми
Горят старинные главы.
Ах, братцы! как я был доволен,
Когда церквей и колоколен…
— Москва капут! — дурашливо оборвал чтение курчавый с бараньими глазами постоялец Казанцевых Марчелло-Мартын и выхватил книжку.

Руки Шуры, дрожа, упали на колени. По неподвижному лицу ее градом покатились слезы. Итальянцы тоже неловко замолчали. Мартын положил книжку на стол.

— Тикайте, пока холода не прихватили вас. — На кухне заскрипела кровать, и на итальянцев глянули строгие, налитые во впадинах чернью теней скорбные глаза Филипповны. Петр Данилович только зубами скрипнул (лежал на кровати, ворочался — мучился без сна) и потянул на голову полу кожуха.

Мартын вздрогнул от скрипучего голоса Филипповны, зябко передернул плечами. Общительный и ловкий, он довольно свободно лопотал на смеси украинского с русским.

Кормили итальянцев плохо. У немцев было все: и консервы разные, и хлеб, и масло, и приварок, и грабили они больше итальянцев. Брали что на глаза попадало. Вверх дном все ставили. А этим — в полдень полкотелка макарон, а утром и вечером «кава» — кофе, значит, да галета черствая, пресная. Пока в огородах были разные овощи, а в садах — фрукты, итальянцы держались. А с холодами они стали ходить по домам, меняли на хлеб мыло, рубашки, ботинки. С холодами итальянцы приуныли. Летом и они, и немцы смеялись: «Москва капут, Ленинград капут, Сталинград капут!» На губных гармошках играли, песни пели. Теперь и те, и другие тихомолком кляли Гитлера и Муссолини: «Гитлер, Муссолино — кукуруза!» — и вертели пальцем у виска.

Как-то утром Мартын показал Петру Даниловичу советскую листовку (по ночам их частенько разбрасывали с самолетов). Петр Данилович вопросительно посмотрел на листовку, на Мартына.

— Муссолино, Гитлер — инзоцаре, мерда! Дерьмо! — На небритом лице Мартына синевато блеснули зубы. — Сталинград! — Он закрыл глаза и схватился руками за голову…

Кусочки медленно и томительно-нудно уходящей жизни снеговой круговертью мельтешили перед глазами Казанцева, сшивались в безрадостный серый холст, пока не окликнула его Филипповна:

— Ты, никак, уснул тут, дед? — Филипповна выплеснула на свежо пахнущий снег помои, бросила ведро к запушенному кусту смородины. — Я думала, ты и корову попоил уже.

Петр Данилович как-то зачужало-странно глянул на Филипповну, поднял вязанку приготовленного корма и пошел в сарай.

Корова встретила Казанцева жалобным мычанием. Обнюхала брошенную в ясли солому, повернулась к Петру Даниловичу, обдала теплым дыханием.

— Не нравится? — Петр Данилович отвел слюнявую морду, вздохнул. — Благодари бога, что живая. От многих подруг твоих и копыт не осталось: итальянцы да немцы слопали, а тебя все бог милует.

Корова, должно быть, согласилась: жива, и на том спасибо. Разгребла мордой в яслях, захрустела нахолодавшей соломой, а Казанцев взял вилы, стал вычищать навоз.

— Подтопки взять. Опять картохи требуют, — застряла в дверях сарая Филипповна.

— Да вари, нехай трескают. — Петр Данилович переложил вилы в левую руку, высморкался. — Санька встала?

— Спит шло.

— Ты вот что… — Петр Данилович шевельнул куцыми бровями, глянул строго на Филипповну: — Скажи ей: ежели еще раз увижу вечером у итальянцев — закатаю.

— Да ты что, отец, Христос с тобою. Когда она ходила к ним.

— А третьего дня с Шалимовой да Стрелкиной. Эти суки как хотят. А я не хочу потом перед своими глазами хлопать. Так и скажи: закатаю, убью, и точка.

Филипповна глянула робко на широкие в кости, в бугристых узлах вен руки старика, поверила: убьет. Набрала в запол поджижки, заправила печь кизяками. Теперь они все жили на кухне, итальянцы — в горнице. Загадили, прости господи, нос не навернешь. В углу на ночь ставили ведро, а утром: «Матка, убирай!» Жеребцы бессовестные.

На скрежет чугунов по кирпичному поду печи выглянул лохматый Марчелло-Мартын. Залопотал бойко.

— Картохи? — повернулась от печи на его лопотанье Филипповна.

— Так, так. Картохи, мама, — белозубо оскалился Мартын и зябко поежился. — Холодно…

Филипповна наклонилась к печи, передвинула ухватом чугуны.

— Обезьяна и только, прости господи!

— А Шура и где?

— Шура спит, Мартын. — Филипповна распрямила спину, поправила концы платка и, глядя прямо в глаза Мартыну, продолжила: — Папа сказал: Шура — итальянцы и папа Шуру — капут.

— О-о! — выпучил глаза Мартын.

В хату вошел Петр Данилович, и Мартын, собрав в морщины черную рожу, исчез.

— На бригаду пойду зараз.

— Что там делать, на бригаде?

— Немцы овец понагнали черт-те откуда. Нагнали немцы, а кормить нам. Скотиняка не виновата. — Повесил на гвоздь фуфайку, малахай, пригладил ладонью, пахнущей навозом, вихры вокруг лысины. — Шуре скажи: вечером за снопами на салазках поедем.

— Хай им черт, снопам этим. Беды не оберешься с ними. Варвару Лещенкову, слыхал, батогами стегали за них.

— Не пропадать же корове. Соломы на месяц от силы. — Насупившись, помогая себе руками, Казанцев посунулся за стол. — Что там у тебя поесть?..

В бригадной избе дымили самосадом Воронов, Галич, Паша́ и еще несколько стариков и подростков с того конца хутора.

— Немцы на Россошь овец приказывают гнать, — встретил новостью Воронов.

— А мне хоть на Воронеж, — с ходу чертыхнулся Казанцев. Снял рукавицу, отодрал сосульки с усов. Умные глаза щурились на всех из морщин. — Из меня чабан хреновый зараз.

— Сами обтрескались, в Германию везут теперь.

— А они везли и не переставали. Овцы вакуированные, мороженые, в чахотке все. Новых заводить нужно.

— На завод у них свои есть, а энтих на мясу.

— Пуп треснет — мяса-то столько.

— С голоду скорее треснет. Прикажут — погонишь: куды денешься.

— Ну я им не бычок на оборочке.

— В Мамонах наши силы копят. Слыхали?

— На каждый роток не накинешь платок. — Казанцев прижал Галича взглядом в угол.

— А ты, паразит, что уши развесил? Крутишься тут, как вор на ярмарке, — понял Галич Казанцева и зыкнул на Гришку Черногуза в новой заячьей шапке и грязной повязке на рукаве. — Иди яйца собирай на немцев. Как у тебя глаза не полопаются у проклятого?! — Галич притоптал цигарку, повернулся к мужикам. — Приходит, о тебя, грит, три сотни, яиц да сало. Я ему: итальянцы да немцы, мол, кур стрескали, а баба моя не несет яиц. А сала на мне, говорю, как на коту мартовском. Забирай. А он, сучий сын, не хочет, карабинкой в морду тычет. Я те, грю, так ткну зараз, что инженер Горелов с Раичем за неделю не соберут.

— Один гайки будет закручивать, а другой считать, — тыкнули от двери.

— Это ихнее дело. — Галич вновь достал из кармана кисет. Гришка кашлянул в кулак, потянулся к кисету. Прижженные морозом монгольские скулы Галича блеснули матово, усмешливо скосил глаз на Гришку. — С длинной рукой под церкву. Ты теперь хоть и подлюшная, а власть. Свой иметь должен.

Гришка проглотил обиду, оглядел всех исподлобья, ближе придвинул карабин.

— Горелов болеет все, — разминая бороду в кулаке, сказал старик Воронов. — Никуда не вмешивается. В мастерских Ахлюстин всему голова.

— В три горла жрет — не нажрется.

— После того как немцы поправили ему салазки в мастерских, бухгалтер притих, верно.

— Говорят, сын у него под Сталинградом отличился. Героя присвоили.

— Слых был. В газетке будто пропечатано. Газетка с той стороны, из-за Дона. И мне разок попала в руки.

— Все может быть.

Набухшая дверь хлопнула, впустив Алешку Таврова и тугой клубок морозного пара.

— Володьку Лихарева взяли, — сказал Алешка, отопывая валенки у порога, и снял шапку.

— О господи! Что он натворил там опять?

— Газеты нашли у него из-за Дона, гранаты и ключи от итальянских машин.

— Отчаюга парень. Сломает он себе башку.

— Будешь отчаюгой. Отца забрали, и ни слуху ни духу.

— В Богучар уже увезли. Сам видел.

— Ну там немцы решку наведут ему скоро.

— Вот, туды его мать, жизнь пошла. — Воронов нагнулся к низкому окошку, глянул во двор. — Правитель наш идет, Раич. За кормами овцам посылать будет.

* * *
Степь под снегом выглядела покинутой. Мертво шелестели оледенелые бурьяны под ветром. Рядами чернела неубранная былка кукурузы и подсолнуха. Сиротливо горбились копны тоже неубранного хлеба. И дымы хутора издали тоже казались чужими и ненужными.

— Солома старая. Новых скирд не наготовили, едят его мухи. Вот какие мы хозяева. — Галич приставил вилы к ноге, поправил шапку.

— Хозяева такие. — Казанцев тоже воткнул вилы в солому, как и Галич, скрестил ладони на черене и уперся в них подбородком. В заснеженном поле стояла глубокая и пронзительная тишина. Казанцев попробовал было вслушаться в эту тишину. Но чем больше он напрягался, тем сильнее становился звон в ушах, и ничего не было слышно. — Хозяева мы такие, — повторил Казанцев, — следует знать, что нам нужно.

— Aral Нам, а не тальянцам?

— Нам, нам… Я так думаю: пора прикидывать, как своих хлебом кормить. Кубань, Дон в самую страдную пору под немца попали.

Старик Воронов повертел тощей, посиневшей на холоде шеей в вороте полушубка, тоже воткнул вилы в солому.

— Бросай к черту с соломой. Давайте покурим.

Над немолочеными крестцами пшеницы, будя предзимнюю тишину, пролетел грач. Свежий пахучий снег заставлял жмуриться.

— Ты что-то там про Мамоны начал на бригаде, — напомнил Казанцев, раздвигая спиною солому и ища затишок.

Галич накинул на себя полушубок, поправил его движением плечей, тоже поудобнее и поглубже зарылся в солому.

— Позавчера у меня свояк ночевал. Правился на хутор Покровский к брату, а живет в Гадючьем. Рассказывал: неделю назад в Мамоне был, так будто переселяют мамонцев в Переволошное, Журавлев и другие хутора от Дона подальше. А в самих Мамонах, грит, сибирские полки стоят. Техники, мол, плюнуть некуда. Там же километра полтора-два лес по-над Доном… Ждут, пока сало пройдет.

— Шустрый свояк у тебя: туда-сюда через фронт. — Ветер выбивал слезы, и старик Воронов завозился, прикрываясь воротником шубы.

— Да там такой распрочерт — никакая сила не удержит, — сморщил затвердевшие от холода губы Галич.

— Про Мамоны в хуторе поосторожнее, Селиверстыч, — предупредил Казанцев и с горечью подумал при этом, как часто люди обмениваются слухами, а не мыслями. Проще, безопаснее.

* * *
На другое утро привезли Володю Лихарева из Богучара.

Мороз на ночь отпустил. С крыш зачастила весенняя звонкая капель. Солнце весело играло в лужах у порога, ослепительно резало глаза снегом. Солдаты, как и вчера, когда тревога выжила их из теплых хат на мороз, выглядели отчужденными и алыми. Они сгоняли черкасян на выгон. Посреди загона пугающе чернела перекладина на столбах с веревкою посредине. Черкасяне всю ночь прислушивались к стуку топоров и скрежету лопат, а наутро увидели эти страшные ворота. Вокруг виселицы квадратом, лицом к хуторянам, стояли солдаты с карабинами.

Из правления колхоза, где был штаб итальянцев, вышла группа офицеров. Впереди шел немец в очках, шинели с меховым воротником и в фуражке с такой высокой тульей, что сухонькое, с кулак, лицо его было почти незаметно. За немцем выступали итальянцы. Последним процессию замыкал Раич. Высокий, худой, в собачьей дохе выше колен он прятался за спины щуплых итальянцев, старался не смотреть на хуторян.

Тут же подошла машина. В кузове с откинутыми бортами стоял Володя. Черкасяне узнали его с трудом: похудел, вытянулся за одну ночь. Пальто и шапки на нем не было. Лицо синело кровоподтеками, левый глаз заплыл совсем. При остановке машины Володя качнулся, но удержался на ногах. На груди его болталась фанерка с надписью «Бандит-партизан».

— Молчать, слюшать всем! — закричал переводчик-немец, хотя на выгоне царила гробовая тишина. Слышно было, как пофыркивает мотор машины, на которой стоял Володя.

Переводчик стал читать бумагу, выкрикивая особо громко в отдельных местах. Но люди его не слушали, смотрели на Володю и страшные, грубо оструганные ворота. Никто не мог, не хотел верить, что это для него. Не верила этому и мать Володи. Она стояла возле Варвары Лещенковой, прижимала к себе двух младших. Зимнее солнце било в глаза ей, но она с какой-то истовостью смотрела на сына не жмурясь.

Переводчик кончил читать. На площадку грузовика вскочил привезенный из Богучара немец-солдат, и грузовик стал медленно пятиться задом под ворота. Чтобы не сбить столбы, из кабины «фиата» выглядывал хорошо знакомый хуторянам Марчелло-Мартын.

— А-а! — прорезал жуткую тишину животный крик.

Осторожное поталкивание машины под ворота и испуганные глаза солдата в кабине вывели Лихареву из оцепенения. Бросив маленьких, она рванулась вперед, подстреленной птицей забилась на молодом снегу. Ее подняли, схватили за руки.

— Отвернись, матушка!

— Закрой глазыньки! — советовали ближние.

— Ох, ироды, мамынька-а! — рыдающий возглас.

— Да уведите же ее, мужики!

— Детей возьмите!

— А-а! — рвался страшный, на одной поте крик.

— Бейте их, выродков! Наши скоро придут! Прощайте, люди, мама, Сережа, Танюша! Прощай, Ро…

Оставив таять в прогретом воздухе голубое облачко дыма, «фиат» отошел.

После экзекуции итальянцев выстроили всех у конюшен, и перед ними долго говорил немец в фуражке с высокой тульей. После него говорил итальянец, тоже из Богучара. Солдаты что-то коротко кричали в ответ, выбрасывали перед собой руки.

— Гавкайте, гавкайте, подлюги. Нагавкаете на свою голову.

Конюшни были напротив двора Галича, и он всю процедуру наблюдал от сарая. Рядом с ним стоял Сенька Куликов, хмурился по-взрослому, смотрел на итальянцев.

Когда женщины привели Лихареву домой, из-за печки выбежала полуторагодовалая дочка, оставшаяся дома, и, что-то беспокойно и заботливо лепеча, полезла матери на руки, поймала за подбородок и старалась повернуть мать лицом к себе, чтобы заглянуть в глаза.

Вслед за женщинами вошел итальянец-квартирант, бывший только что у конюшен. Он застыл у порога, посмотрел на женщин, мать, девочку, продолжавшую тянуть мать за подбородок и сердившуюся, что ей не удается повернуть ее лицом к себе.

— Володя капут… — пробормотал он растерянно и вышел на улицу.

Глава 2

Артналет кончился, и дед Самарь, знакомец Андрея Казанцева, вылез из погреба. По двору молодой снег поземкой лизала пороховая гарь. Горел соседский сарай. Трещала солома, проваливались стропила. Через три дома у проулка тоже что-то горело. Черный дым огородами, по льду озера переползал в лес, валком над взлохмаченной водой катился на ту сторону Дона.

Из землянки с дубовым накатником показался знакомый лысоватый полный немец, ефрейтор.

— О, рус Иван, рус Иван, — покачал головой и показал на пожары. — Нехорошо. — Снял каску, стряхнул с нее песок. — Почему ты не едешь в Вервековка? — Немец довольно сносно говорил по-русски и любил отводить душу с хозяином двора.

— Хозяйство капут. Жить потом как?

— Потом, потом, — принял как намек немец, белесые брови обиженно подвинулись к переносью. — Ох, Иван, Иван. Ты шпион!

— Какой же я шпион, ваше благородие?! — Самарь виновато-угодливо улыбнулся, развел руками. За ворот в погребе ему насыпалась земля, и он потихоньку шевелил лопатками, чтобы она просыпалась дальше. — Детям и внукам хлеб добываю, подворье берегу.

— Иван, пуф-пуф-пуф из-за Дона, и твой дом капут. — Землисто-серые мешки немца дрогнули, он в раздумье пожевал толстыми губами.

— Бог дал, бог взял. Не наша воля, ваше благородие.

— Бог, бог! Ты глюпий, Иван. Война. Ай-ай-ай! — И он махнул рукой.

Из землянки вылез еще один немец. Низенький, квадратный, толстомордый. Позвал первого, и оба, лопоча по-своему, перелезли через поваленный плетень на соседний двор, где горело. Угодливость Самаря как рукой сняло. Глаза заблестели по-волчьи, люто скребанул взглядом жирные затылки немцев.

Население Придонья немцы выселили на ближайшие хутора в первый же день. Сборы короткие. Вечером приказ вывесили, а к шести утра чтобы и дух простыл. За ослушание — расстрел. В Галиевке от выселения уклонились несколько стариков и некоторые бабы, молодые и старые, из самых отчаянных. Семья деда Самаря жила у бабкиной сестры в Вервековке за Богучаром, а сам он — в погребе. В погребе у него была куча источенной мышами соломы, на которой он спал, и черный от сажи котелок, в котором он варил себе еду тут же, в погребе.

Раз в неделю дед набирал три ведра картошки (выкапывать всю сразу опасался, в земле она была сохраннее), добавлял в мешок два ведра яблок и нес своим в Вервековку. Утром возвращался назад. Немцы привыкли к нему и не трогали. Заставляли, правда, копать и чистить и для них картошку, убирать землянку, приводить в порядок сапоги, одежду. Раза три немцы из двора ходили на левый берег. Возвращались мокрые, грязные, злые. В тальнике, левадах Самарь встречал своих разведчиков.

Отмякал от таких встреч. Помогал, чем мог. От них узнал, что наши держат плацдарм под Осетровкой и будто бы даже и в Свинюхах, сюда, поближе к Галиевке.

В июле — августе немцы косорылились, чертом смотрели. Все крутили патефон, охотились за нашими, кричали на тот берег.

— Вольга, Иван, буль-буль! Дон тоже, Иван, буль-буль!

— Брешешь, сука! — Меж песчаных бугров и деревьев Левобережья мелькали красноармейцы и солили так круто, что немцы слюну пускали от зависти. А потом научились и сами крыли тем же через реку.

Но как собаки, чуя близкую гибель свою, теряют интерес к окружающему и уходят из дому, так и немцы хотя и оставались на месте, но с наступлением холодов постепенно теряли ощущение времени, уверенность, сидели все больше в землянках у огня.

Вчера Самарь набрался смелости, спросил лысого, кто же победит все-таки. Лысый ответил не сразу. Чесал под мышками, кряхтел. Когда поднял голову, глаза в землистых мешках выглядели усталыми и безнадежно грустными.

— Победа клонится на русскую сторону, Иван. Сталинград! Сталинград! У русских сейчас все есть: и танки, и самолеты, и солдат много.

— Ну что ж, так вам и надо, — неожиданно для самого себя выпалил Самарь. Глаза на одичавшем, заросшем лице вспыхнули волчьим блеском, уткнулись немцу в переносицу.

— Мы не виноваты, Иван. Гитлер… — Снег захрустел под сапогами, немец озябшими руками поправил воротник. Выбирая дорожку, по щетинистым щекам медленно скатывались слезы. — Дом, дети не увижу больше.

— Что так?

— Война, Иван, война. Аллес капут…

* * *
Как и всякий отдельный человек, фронт тоже имел свое настроение. Были дни, когда головы не поднять, когда на самое малейшее движение лупила артиллерия, и прибрежный песок, как зверь — укушенное место, грызли пулеметные и автоматные очереди. Дело доходило до авиации, А были дни, когда постоянное ожидание смерти утомляло, и на фронте наступала тишина. В такие дни можно было пройтись, не сгибаясь, вылезти на бруствер или на крышу блиндажа, под солнышко, и по-домашнему выкурить цигарку, сходить к Дону и зачерпнуть воды на чай. У солдата не меньше желаний, чем у любого другого человека, не ходящего под смертью. И в такие дни хотя бы часть этих желаний была выполнима. Война брала выходной. Оставаясь в шинели и не выпуская из рук оружия, солдат на несколько часов, а то и на сутки, переставал быть солдатом, отвлекался от опасности и занимался житейскими делами, куда входило и исполнение службы, но исполнение спокойное, без нужды караулить, чтобы убить, и быть все время в напряжении, и прятаться, чтобы не быть убитым.

Там, где фронт держали итальянцы, румыны, венгры, таких дней было больше. Немцы же народ педантичный: война есть война. Да и всегда находился среди них офицер, а то и солдат, который мог оборвать затишье самым трагическим образом: убить ничего не ждавшего человека. Тогда прощай, тишина, на много дней. Бывали случаи, будоражились целые участки фронта. Но война утомляла даже педантичных, дисциплинированных и консервативных немцев, и дни тишины, хотя и реже, чем на других, случались и на немецком фронте. Начиналось с шутки-затравки, которая не умирает и среди солдат.

— Эй, Иван! — кричал немец со своего берега. — Давай перекур сегодня!

На другом берегу из окопа несмело показывалась каска, потом боец и совсем вылезал из окопа, садился на бруствер и доставал кисет. Поднимались и еще каски, расправляли спины.

— Плыви сюда, курва! Отмеряю махорки тебе на закрутку! Я не такой жадный, как у твоего отца дети!

После дипломатического вступления и предъявления полномочий начиналось само действо. Зажигалка на ветру гасла, и немец никак не мог прикурить. Красноармеец доставал свою «катюшу», выбивал обломком напильника искру из камня, и ветер только раздувал трут.

— Прикуривай, Ганс! Краденый бензин все одно гореть не будет! — пыхал дымок, и солдат хозяйственно убирал «катюшу» в карман штанов. — У тебя, Ганс, вся жизнь на краденом! И душа твоя краденая!

— Ты, Иван, медведь!

Начиналась ругань. Преимущественно на русском языке. Выхолощенный немецкий не имел той крепости слов, какая требуется для объяснения серьезных мужчин.

Утром и вечером обе стороны черпали подальше от окопов нетронутый войною снег.

— Чай будешь пить, Иван?

— Чай, Ганс, чай! Ты и чаю-то по-людски не знаешь, «каву» хлебаешь.

— Иди пей, Иван! Завтра выходной не будет! Командир приехал!

Спускались в землянки, пили чай, кофе и не знали, кого на следующей перекличке уже не будет.

Темпераментные, эксцентричные итальянцы крутили на передовой через усилитель граммофонные пластинки, устраивали вечера песни или дележ хлеба на солдатский манер. Раскладывали там у себя пайки и через усилитель начинали выкрикивать: «Кому?» Первая пайка неизменно доставалась командиру дивизии, потом командирам полков. И так для комбатов, командиров рот, а то и взводов, многих из которых итальянцы знали по званиям и именам.

Утром 20 ноября все кончилось. Обе стороны, не сговариваясь, начали пулеметную разминку, которая перешла в орудийную дуэль. С этого дня война пошла без выходных. Солдаты обеих сторон, хоть и видели войну больше перед своим окопом, общее настроение улавливали безошибочно. Враги поняли, что вторая военная зима будет для них куда труднее первой. Кругом на тысячи километров, укрытая погребальным саваном и скованная морозом, чужая земля, люди, которых они грабили и принесли им столько горя. Красноармейцы же чувствовали близость праздника и на своей улице. Ходили, распрямив плечи и держа голову повыше.

— Придет час, курощупы, достанем своею рукою! Распишем всех, кого в Могилевскую губернию, кого райские сады стеречь да греть кости у ключаря Петра!

Немцы не кричали больше: «Иван, буль-буль!» Бормотали свои тощие ругательства и вжимались в приклады МГ-34. На левом берегу, словно дразня, ходили в полуоткрытую, и потерь было мало. В иные минуты, видно, как вода, огонь, мороз не берут человека, так и пуля.

Сало прошло, и Дон стал. Красноармейцы переходили теперь Дон по льду каждую ночь. Немцы покоя лишились совсем. Самарь продолжал жить в погребе. Натаскал туда побольше соломы, как кабан, для тепла зарывался в солому. На Егория, числа 25 ноября, проснулся утром, от тяжелого сопения и скрипа лестницы. В погреб спускался лысый немец. Мешки под его глазами обвисли, стали черными. Немец сел на белую по пазам от плесени кадушку, перевернутую вверх дном, долго сидел, зажав голову в ладонях и упираясь локтями в колени. Плечи его вдруг затряслись.

— Сталинград так, Иван. — И сделал руками движение, будто обнимал кого. — Ай-ай-ай! — не дождался ответа и полез из погреба.

Дня через три лысый спустился опять в погреб и, дрожа и заикаясь, рассказал, что минувшей ночью русские троих из соседней землянки увели за Дон. У элеватора есть убитые.

— Уходи, Иван. Сильные бои будут. И дом капут, и ты капут. Уходи. Новый командир батальона. Дисциплина.

Самарь проводил «доброжелателя» по лестнице, из свалянной в войлок бороды желто блеснули зубы.

Ни в саду, ни в огороде стеречь уже было нечего. Картошку какую выкопал, а какую мороз заковал да снег укрыл в землю. А дом? Как ты его убережешь?.. Снаряду или бомбе грудь не подставишь. Самарь забрал котелок свой и ушел к семье в Вервековку.

Глава 3

— Что за глубина — узнай прежде. Ты, Казанцев, моложе всех. Нырни-ка…

— С пару зайдет, не то судорога схватит.

Саперы нерешительно топтались на берегу, поглядывали на стеклистый ледок закраинцев. Вид у всех напряженный и скрытно сконфуженный. В воду лезть никому не хотелось.

— Все равно нужно кому-то лезть. Переправа должна быть, — оправдывал свое решение молоденький лейтенант, командир взвода саперов. — Лодки нет, а время не ждет.

Голос у лейтенанта неуверенный и звучит обиженно и по-мальчишески звонко.

Казанцев начинает быстро раздеваться, запутался в завязках кальсон.

— Рубаху не сымай!

— Шинелю сверни, не выхолаживай!

Дружно подают все советы и с удовольствием чувствуют на себе сухую и теплую одежду.

Андрей нырнул с разбега, выскочил, как лещ из ухи, снова ушел под воду. Тяжелую стылую волну вязала неводная мережа пены, бело вспыхивали обмороженные гребешки. Андрей замерял глубину в нескольких местах, погреб к берегу.

— Тут, товарищ лейтенант, где по шею, а где и с головой. Есть места — колокольню утопить можно. Теперь я эти кручи по лету вспомнил, — стуча зубами, Андрей выбрался на откос, измазался весь в песке.

На него накинули шинель, полами полушубков стали растирать ноги, грудь.

— Придется к перекатам лодочную переправу подвигать.

— С Москаля проглядывается дюже.

— Тогда за бунты.

— Эх, стакашек бы сейчас Казанцеву — и как из баньки.

— На квартире все согреемся.

Весь день в бескровном сумеречном свете за холмами лениво погромыхивало, будто кто ворочался спросонья. Уже затемно лейтенант дал команду взять убитых и идти в село.

Убитых Блинова и Баранова несли по очереди. Баранов еще утром подшучивал над пехотным поваром Овсеичем, благополучно вернувшимся с плацдарма. Овсеич, украинец-западник, в том же дворе, где квартировали и саперы, целый день кормил лошадей, варил пищу, а ночью отправлялся с кухней на плацдарм. Всякий раз перед поездкой Овсеич стонал, жаловался, а вернувшись, сообщал хозяйке дома: «Слава богу, тетя Таня. Жив остался». И, не обращая внимания на насмешки, крестился в угол на образа. «Ох, поймают тебя итальянцы с кашей», — сказал ему сегодня утром Баранов. И вот Баранова самого уже нет, а Овсеич кашу варит и завтра утром снова будет креститься на образа.

И убило по-дурному, шальным осколком. Немцы били с Москаля по Верхнему Мамону, километров десять выше по Дону. И вдруг в самую середину моста.

Блинов и Баранов были мертвыми пока только для тех, кто их нес, а для тех, кто их ждал, они были еще живыми.

Жуя что-то на ходу, навстречу кучкой прошли разведчики.

— Как там?

— Как и вчера. У макаронников в Филонове праздник святого какого-то: весь день молчат, — ответили им, не задерживаясь.

Блинова и Баранова положили в сарае: хоронить завтра. Сами пошли в тепло натопленной избы. У порога зябко топтался часовой.

— Завтра в Калач кого-то из вас, ребята, — сказал он.

На кухне и в горнице духота, накурено. Слепо мигали фитили в снарядных гильзах. По углам спали вповалку. За столом налаживались ужинать.

— Мы думали, не придете, нам больше достанется! — гаркнул вошедшим один из сидевших за столом.

— Пайку Блинова и Баранова можешь слопать.

В избе смолкли. Под окнами хлопал рукавицами часовой, в коптилках потрескивали фитили на солдатских портянок.

— У нас дня без похорон не бывает. Чем мы виноваты? — оправдывались собравшиеся ужинать.

— Сымай полушубки, помянем. — Жуховскнй долго сопел, раздеваясь, устроил валенки сушиться у печки.

— Казанцеву плесни поболе. Крестился в донской иордани.

— Плесну, плесну. Двигай скамейку. — Жуховский отыскал свой мешок, порылся, выложил на стол банку свиной тушенки — второй фронт, — копнулся еще, достал головку чеснока, поднес к носу, закатил глаза. — Мамочки, как на праздники. Даже шашлыком пахнет. — Стукнул головкой о стол. — Всем по дольке.

Аппетит на холоде за день нагуляли, ели шумно, жадно, переговаривались и смеялись. Андрей сомлел в тепле от еды, пил чай.

— А что думают они, что и мы будем у них? У немцев, на их земле, — сказал он вдруг.

За столом переглянулись, стали почему-то отряхиваться, мышцы на смуглых от мороза лицах поослабли, появились улыбки.

— Ну этого они не поймут, пока по башке не стукнем.

— Когда стукнем — поздно думать.

— Ребята, а ить хлопцев положило, когда мы с вами болтали тут, — сказал один из саперов, остававшихся дома.

— Ага, я еще сказал, как дверь открылась: наших, должно.

— Ты молчи! — зыркнул первый. Щетина на впалых его щеках и упрятанные под глубокие надбровьяглаза замерцали в свете коптилок.

— Наливай, Жуховский. Помянем и Спинозу заодно, крестного Казанцева.

— Август многих сожрал и не подавился.

— Смерть не шутка. Помирать с толком надо.

— Во, греб твою в железку, — судьбинушка!

В углу на соломе заворочались. Поднялся и сел мятый старик с козлиной бородкой и в очках в железной оправе. В расстегнутый ворот короткого пальто выглядывал перекрученный синий галстук в горошек. Старик прокашлялся, оглядел, щурясь, сидевших за столом, засобирался.

— Заспался я у вас. Бабка беспокоиться будет.

— Хвати для храбрости.

— Нет, нет. Свалюсь еще да замерзну. — Старик вытащил из-под спящих шапку свою, стал прощаться.

— Откуда? — кивнул на бухнувшую дверь Жуховский.

— Фельдшер с Осетровки, что ли. К бабке-знахарке за травами приходил. Лекарств нет, говорит, а лечиться идут. Потом раненых помогал отправлять.

— Дед теперь к бабке через Дон побежит. Самого убьет, не то утопнет.

— Война каждую минуту может оборвать, ограбить будущее. — На соломе у печки поднялся и сел проснувшийся солдат. Глаза отупелые после короткого сна. Они у него старые, хотя сам он и молодой.

— Это как же она оборвет, ограбит? — с интересом повернулся к нему Андрей от стола.

— А ты знаешь, Казанцев, какие люди воюют?.. Сколько поэм, симфоний, картин так и останутся ненаписанными? Сколько бесценных мыслей человеческих так нераскрытыми и останутся на этих полях? — Солдат подошел к столу, взял кусок хлеба, положил на него тушенки, вернулся на свое место. Был он невысок, плечист, короткошеий. — На войне, браток, убивают не только людей.

— Ты скажи, Овсеич пехтуре целого барана заложил в котел, а нам — фига с маслом, — тыкнули из-за стола.

— Во! — Солдат, евший хлеб с тушенкой у печки, повернулся к столу, показал на пожалевшего барана пехоте: — К таким лбам волосы крепко прирастают. Они специально созданы для ращения волос.

— Ты о чем это?

— Да все о том же.

— Бабы пишут, младенцев нету. Совсем и крик их забыли.

Изба качнулась, посыпалась побелка с потолка. Заглянул часовой с мороза, повел длинным носом.

Андрей накинул шинель, вышел на улицу. Часовой топтался у порога. В саду поскрипывали от мороза деревья, и бездомно завывал в их голых ветвях ветер. Зеленоватый свет луны из-за туч искажал предметы, скрадывал перспективу. У дверей сарая, где лежали убитые, поземка поставила уже горбатый сугробик. В избе затихли. Погас свет. Там, где в размывах туч подслеповато мигала звездочка и чечекал итальянский пулемет, через бугор был его родной хутор. В июле-августе, пока через фронт проникали беженцы, кое-какие слухи доходили о поведении немцев на их хуторах. С августа фронт стал плотнее, поток беженцев обрубило, и всякие слухи прекратились.

Андрей обошел дровосеку, стал у кучи хвороста в затишке. Днем на ветру, под обстрелами, мысли тупели, разбредались, а вот побыл в тепле, поел, и снова в думки кинуло. Как ни коротка его жизнь, но и в ней уже было до и после. До войны и после того, как она началась, до армии и после того, как он стал солдатом. Все прежнее или как незначительное отодвигалось в сторону, или переплавлялось в тоску и ненависть. Казалось бы, о чем тосковать: не успел ничего узнать. Но о том, чего не было еще у него самого, узнавал от других. Люди на войне жили взводами, ротами, и то, что было чьей-то отдельной жизнью, становилось общим. Нет ничего на свете, о чем бы не говорили солдаты. Все человеческое или уже было кем-то узнано, или строилась общая коллективная мечта.

Часовой выкурил цигарку, шурша щепками у дровосеки, подошел к Андрею. Виски у него запали, щеки провалились. В лихорадочно блестевших глазах отражался пожар: через дорогу дотлевал сарай. Ветер рвал оттуда пучки золотых искр, мешал с дымной поземкой.

— Ты, Казанцев, насчет смены узнай. Околел я.

— А кто тебя меняет?

— Ты спроси… Нутро у меня стынет. Заболел, никак, я.

В избе спали. Прели портянки, обувь, в нос шибал кислый запах овчины. Андрей отыскал смену часовому, подождал, пока солдат поднимется, и плюхнулся на его место. Устроился, угрелся, и перед глазами, как из тумана, всплыла Ольга. Он все время думал о ней. Даже тогда, когда казалось, что думает о чем-то другом. Сейчас он стал вспоминать ее медленно, подробно. Даже сердце забилось чаще. Мешал храп. Потом кто-то закричал во сне: «Немцы!» «О господи! — запричитали рядом. — И во сне суки покоя не дают. Какие немцы. Спи…»

Проснулся Андрей — трясли за плечо. В избе серело, плавал угар печи и запах двух десятков спящих людей.

* * *
К пятнадцатому ноября Дон стал полностью.

Утром гуськом знакомой тропкой через луг саперы плелись к мосту. Розовел от восхода снег, весело щебетали и порхали по кустам снегири и синицы. Немцы с Москаля, добросовестно отработав свое, сделав артналет по Верхнему Мамону, переправе, в уютных блиндажах пили кофе, дожидаясь следующего по графику налета. Блиндажи немцы и итальянцы умели устраивать: тащили в них из домов кровати, перины, одеяла, зеркала. Андрей встречал в отбитых блиндажах даже русские иконы. Зачем они им? У них же вера другая, католическая.

На стремени и под кручами дымились полыньи. По одному, по два в ту и другую сторону по свежему льду брели солдаты.

Прыгая по бревнам моста, с плацдарма возвращалась кухня, на передке восседал Овсеич. Навстречу кухне тянулись повозки с боеприпасами и другим снаряжением, необходимым для жизни передовой. Саперы ночной смены уже ждали, курили на бревнах у блиндажа.

— Выспались, теткины дети! — привычно громко здоровался с ночниками Жуховский, хозяйским глазом обмерял сделанное и прикидывал, что предстояло делать.

— Сегодня будем предмостья крепить, — опередил мысли Жуховского лейтенант, командир взвода. — Ты, Жуховский, на заготовку леса. Пилите подальше от берега, и не сплошь, а вразрядку.

Андрею досталось киркой канавы долбить у предмостьев, куда укладывали сырой, неошкуренный кругляк дуба и тополя.

По мосту шли раненые, связные, группки солдат. Тарахтели повозки, сани; держась выстланной досками колеи, выли моторами одиночные машины. Итальянцы и немцы на удивление вели себя тихо. Батареи с Москаля пропустили уже два налета из своего расписания, и саперы работали, экономя силы. Привезли завтрак: штатную пшенку, жидкую, от одного вида которой мучила изжога. Саперы достали котелки, ложки из-за голенища, усаживались на бревнах, и вдруг — о чудо! Как в сказке! ветер с левого берега донес мощный бас Михайлова.

Эх, да вдоль по Питерской, по Тверской-Ямской…
— Что за чертовщина? — Желтый небритый кадык Жуховского дернулся от глотка горячей каши.

— Экий голосина пропадает, — прислушался и его сосед.

Через пару минут все выяснилось довольно просто. Из сизого лозняка, заметенного снегом, вынеслась пара лошадей в повозке. Вытянувшись над ними коршуном, в распахнутом зипуне крутил над головой вожжами ездовой.

— И-эх! — кричал он. Шедшие навстречу шарахались.

Колеса и копыта коней выбивали сумасшедшую дробь по настилу моста. Следом за ними несся и голос Михайлова. Только теперь он почему-то лаял, словно отбивался от кого-то. На съезде повозка сделала отчаянный скачок и опрокинулась — вывалились ящики, посыпались снаряды, в сугроб, продолжая сипеть, воткнулся открытый патефон.

Шуховский первым делом поднял патефон, а лейтенант за шиворот выдернул из сугроба незадачливого ездового. Шапка с него слетела, в бороду набился снег, и глаза — будто его только что с луны сбросили. Лейтенант тряхнул дядька, потянул носом. От дядька изрядно шибало казацкой дымкой.

— Ты что ж, сукин сын! Как приказ выполняешь!

— Чаво? — Фыркая и продолжая непонимающе лупать глазами, ездовой ощупал сам себя руками, убедился, что цел, и стал смелее. — Чаво пристал? Ну что за грудки трясешь?

— Ты же присягу нарушил! Приказ не выполнил! Под расстрел тебя!

— Какой приказ? — удивился пьяный и забожился: — Выполнил, товарищ лятянант.

— Им тут место? А-а! Место? — Лейтенанта трясло от возмущения. — Ты же сам мог взорваться, взлететь.

— Взлятеть?.. Ну? — Ездовой присел от испуга. Снег таял в бороде, ресницах. Мокрое лицо вытянулось.

— Вот те гну! Лапоть пензенский.

Только теперь до дядька, кажется, дошло все случившееся. Обросшее волосом мелкое лицо сморщилось, задрожало, и он заплакал. Саперы распрягли коней, поставили на колеса повозку, погрузили ящики. Где можно — подколотили, остальные снаряды уложили насыпом.

Дядько стоял, раскрылив полушубок, и плакал, пока саперы не привели в порядок его повозку.

— За помощь мы патефон конфискуем у тебя, — объявил ему Шуховский.

— Бяри, бяри, без отца нажил, — легко согласился дядько, стал топотать и разгребать снег, ища, должно быть, кнут.

— А пластинки где твои?

— Ох бяда, одна была и та разбилась.

— Что ты бяда да бяда. Белорус, что ли?

— Рязанский я.

Жуховский разыскал в снегу осколок пластинки, завел пружину, поставил. Патефон добросовестно захрипел.

Потехи над «бядовым» дядьком хватило саперам до самого вечера. Вечером, когда уже совсем смерклось, через мост пошла артиллерийская часть. Машины все новенькие — без царапинки, пушки упруго прыгали колесами по бревнам. Прошло десятка три машин, а конца им не видно было.

— Это куда же, землячки? — разинули рты саперы, дивясь силе.

— Туда, куда и вчерашние.

— Много знать будешь — в рай скоро попадешь! — скалились с машин молодые краснощекие в хрустящих полушубках артиллеристы.

— Откуда вы хоть?

— Мамкины!

— Гы-гы-гы!

Резиново тянулись в улыбку затвердевшие на морозе губы.

— Много ж вас, мамкиных!

— И как она уродила тебя, орясину такую!

Мост скрипел, ходуном ходил под тяжелыми пушками, а они все шли и шли. За мостом, по звукам слышно, машины сворачивали направо. Андрей еще днем под горой, за левадами, видел свежие капониры, да не знал зачем. Теперь туда и шла артиллерийская часть.

После Михайлова дня был получен приказ об эвакуации населения из предполагаемого района боевых действий. Рано утром десятки подвод, нижнемамонские и мобилизованные на соседних хуторах, подошли к дворам. Поднялись крик, плач, ругань. Кто уезжал добровольно, кого приходилось сажать на подводы силком. Укладывали узлы, впопыхах волокли нужное и ненужное. Часть добришка зарыли еще в июле — августе, когда опасались переправы немца через Дон. Кое-что припрятывали на ходу, сейчас. Солдаты-постояльцы помогали долбить ломами окаменевшую землю, выстилали ямы соломой или сенцом, маскировали их сверху.

— Кто позарится на твои лохмоты, хозяйка?

— Да не к мамке еду, милай, — оправдывала заплаканная молодайка свои хлопоты. Подол теребили и не отпускали ничего не понимавшие ребятишки. — Ну куды я с ними вернусь! К чаму! — Она рвала подол из рук детишек, бежала в избу за чем-нибудь, тут же забывала — зачем, останавливалась как вкопанная. — Не поеду! Гари оно ясным огнем все, и они со мной!

Пожилые солдаты, у кого дома остались свои, понимающе вздыхали, лезли в карманы, доставали серые от грязи куски сахару, совали ребятишкам.

— Глупая. Тут всего может быть. И добра лишишься, и самих поубивает. Вернется мужик, а ни семьи, ни дома. Для чего ж воевал?

— Куда же вас переселяют?

— В Переволошное. В восемнадцати километрах отсель.

— Ну так наведываться будешь, да и мы приглядим.

— Езжай, милушка, езжай. Погорит, — бог даст, ишо наживешь, а тут видишь страсти какие. — Солдат показал на штабель снарядов под самую крышу избы, укрытый соломой. — Рванет — места не останется.

— Сенцо лошадкам стравят, это уж как водится. Картошку, огурчики поедят: солдат проходящий, да сами целы останетесь, — уговаривали солдаты своих хозяек, укладывали вещи, ласкали ребятишек.

А по улице скрипели снегом возы и сани, выли моторами, сбиваясь на целину, военные грузовики. По дворам, как по покойнику, голосили бабы, ревели ребятишки, травили махорку солдаты.

Не обошлось и без смешного. Дед Епифан — мамонец, потерял в дороге бабку. На месте добришко утянул веревками, хозяйски охлопал рукавицею, выдернул из-под полсти кнут, перекрестился на подворье, уселся спереди, бабку усадил назад. Уже где-то под Переволошным встречные, какие назад возвертались, кричат ему:

— Епифан Ильич, и де ж твоя бабка? Бабку потерял!

Оглянулся старик назад — и вправду бабки нет.

— Ах ты ж, малушка моя, — схватился дед за голову. — Грех великий. И де ж ты, бабка?!

А бабка из яру гребется километра за три сзади, руганью изошла, почернела вся. На спуске ударило под раскат, она и выпала из саней. Кричала, кричала — дед глухой, знай погоняет себе, не оглядывается, а силушки уже нет лошадиную упряжку догнать.

В ноябре дни короткие! не успеешь оглянуться — день кончился. А к ночи беженцев теснили на обочину машины с солдатами, тракторы с пушками, танки, обозы, Так и текли два потока; один к Дону, другой — в сторону от него.

Глава 4

В домах еще не погасли огни, и по улицам скрипели обозы, хлопали калитки, пропуская новые партии поночевщиков, когда со стороны хутора Журавлева в Переволошное вошла танковая часть. Танки сошли с дороги, остановились прямо на улице. С брони, ожесточенно хлопая по бедрам рукавицами, попрыгали автоматчики, занесенные снегом. Лица укутаны подшлемниками с оледенелыми наростами напротив рта.

У церкви колонну ждали патрули и указали, где размещаться.

— Сколько стоять, капитан?

— Не знаю! — метнулся узкий луч фонарика. — До места километров двадцать еще.

— В брюхе заледенело, и кишка кишке кукиш кажет.

— Комбат десантников! Часовых выставить! — Капитан Турецкий в щегольском черном полушубке спрыгнул с крыла передней машины, высигнул из снега на дорогу. — Командиры рот — ко мне! — Желтое жальце фонарика вновь запрыгало по сахарно-голубому снегу, остановилось на широком планшете.

На полу в хатах вповалку спали солдаты. Иной глянет из-под шапки, ворота полушубка на пришельцев, тут же проваливается в сон: буди — не разбудишь. С печи густо выглядывали бабы, детишки.

— Тут, товарищи, ногой ступить негде: и вакуированные, и солдаты, — заикнулся было хозяин, прямоплечий дед в черном окладе бороды. Из дремучих бровей вошедших сверлили круглые немигающие глаза.

— Поместимся! Не плачь, хозяин! — свежий молодой басок с мороза.

— Ох-хо-хо! Откель же сами? Из каких краев?

— Разных, батя. Со всего свету!..

— Куйбышевцы. А энти?

— Рази всех вас узнаешь. Идет сколько! Артиллерия, Трактора, видел, у двора стоят?

— Пушкари, значит?

— Сибиряки!..

Изба сразу наполнилась крепкими молодыми голосами, запахом дубленой овчины, мороза.

— Как насчет самоварчика, хозяюшка? С самого Калача на морозе.

— Почаевники. У нас и самовара-то нету. — О скамейку стукнули ноги в толстых чулках, с печи спрыгнула хозяйка. Сноха старика, должно. Рослая крепкая баба, с широким мужским лицом. — Чугун, что ли, для вас поставить?

— Ты нам казан, маманя. Чтоб на всех.

В сенцах загремели, и в избу с клубами пара ввалились танкисты.

— Ишшо? — обернулась на них хозяйка.

— Ишшо, мамушка, ишшо. В тесноте, да не обедал, — сказал в свое время один великий поэт, — осиял золотом зубов вошедший старшина Лысенков. — Топай в угол, Костя, — подтолкнул в спину рослого парня в распахнутом полушубке и замасленном ватнике.

Скрипя мерзлыми валенками, парень пробрался к печке, на скамейку с ведром, стал ожесточенно растирать задубевшие черные руки.

На подоконниках, хозяйской кровати, в углах понавалено оружия. Ремни застегнуты, развешаны на спинках кровати и на толстых гвоздях рядом с рваным и седым от пыли хозяйским картузом. На ремнях позванивали гранаты.

— А она не убье, дяденька? — мальчишеский голос с печи.

— Своих она не убивает, — жарко блеснули зубы на печку. — По голосу и запаху узнает. Хочешь, в печку бросим одну? С кизяками сгорит.

— Научишь мальчонку, старшина.

— Помогу, мамань. — С печи ловко спрыгнула русоволосая, румяная, по-деревенски крепкая дивчина.

За ней, косясь на солдат, медленно и аккуратно с печи слезла большеглазая, худенькая, чернявая.

Автоматчики скоро разомлели от тепла, уснули кто как. Лица, обожженные морозом, блестели. Уснул и Кленов на лавке у печи. Шлем с головы свалился, и на виске открылись два розоватых рваных рубца, не зараставших волосом. Кленова во сне качало, и большеглазая бесшумно подошла, убрала от него ведро. Шлем положила на стол.

— Чугун вскипел. Вишенника али мяты бросить? А може, у вас настоящая заварка есть? — обернулась от дышащей жаром плиты хозяйка.

— Есть, есть, — сунул ей начатую пачку золотозубый старшина Лысенков. — Заваривай, остальное себе оставь. И буди своих на печи. Эй, славяне! — Старшина вытряхнул прямо на стол сухари кучей, сахар, порылся в мешке у одного из автоматчиков, достал две банки консервов. — Шевелись, шевелись, славяне!

— Може, мы после? — Хозяйка стеснительно замялась, выпятила круглый живот, стала тереть руки передником.

— Солдат где спит, там и ест. У нас, мать, просто. Буди своих, не стесняйся.

Хозяйкина дочь, мелькая белыми икрами, выбежала во двор, вернулась с куском мерзлого сала, счистила с него соль, стала резать ножом на куски.

— Мне бы хозяюшку такую. — Лысенков оставил сухари, залюбовался ловкими движениями полных рук хозяйкиной дочери.

— На словах вы все неженатые, тольки за каждым хвост тянется.

— Тань! — выразительно зыркнула мать: «Люди чужие, мол, обидятся».

— Что Тань, что Тань?! Да ани в каждом селе женятся. Как попалась в юбке, так и давай, — дернула плечом и блеснула на мать молочными белками дочь.

— Пьяному бутылку водки да собаку в шерсти, — тыкнул меднолицый сержант-пулеметчик. Обтер огромной лапищей кружку, выдул из нее крошки.

— Ды тольки что.

— На тебе всерьез бы женился. — Веселые глаза Лысенкова пригасли, погрустнели, на лоснившемся лбу сбежались морщины. — Родила б ты мне сына.

— Ох, да ка бы ты адин такой. До сладкого вы все падкие, что мухи на мед, а потом лялькай одна, батеньки и след простыл. — Таня сгребла нарезанное сало на тарелку, ладошка о ладошку отряхнула руки. — Ешьте на здоровье.

Пушкари тоже просыпались, рылись в мешках, доставали кружки, переступая через ноги, пробирались к столу: «Можно?», черпали из чугуна кипяток — сухари, сахар свои. Шмурыганье носом, покряхтывание. Хлопала оторванная ставня. Окна забелены, снаружи наросли снегом.

— Берите, еще берите, — подбадривали солдаты детишек, косивших на сахар.

— А девка уложила тебя, старшина, — распаренный до пота, кряхтел у стола меднолицый сержант-пулеметчик.

— На обе лопатки.

— Зря ты так, Таня. И ты, сержант, — в сторону меднолицего, — тоже зря. — Лысенков поставил дымящуюся кружку на стол. Отяжелевшие с мороза веки поднялись не враз, и кареватые суженные глаза глянули как сквозь туман. — Вот назови тебя, сержант, сукиным сыном, обидишься. И любого. А у тебя небось сын дома. Стукни тебя завтра — семя осталось. Не так обидно. А Ивана Лысенкова второго нет. Может, я и с девкой-то последний раз говорю. А ходил бы молодой Иван Лысенков по земле, улыбался и не знал бы, как ждал его отец. Эх, черт-те…

— Не поминай черта на ночь глядя, старшина.

— А на дворе, никак, пурга начинается, — прижался к стеклу один из автоматчиков.

— Метель да пурга — чертово кружало. — Сержант-пулеметчик потянулся, зачерпнул еще кипятку из чугуна.

Большеглазая прислонилась спиной к печке, стянула на груди концы вязаного платка, спрятав в нем руки, следила, как при еде на виске Кленова шевелятся шрамы. И виски, и затылок у него были белыми.

— Седой, — сронила тихо.

— Что? — вскинул голову Кленов.

— Седой, говорю.

— Так я уже и старый. — От углов глаз Кленова пучками разбежались трещинки морщин, и лицо его, нелюдимое и замкнутое, сразу переменилось.

— Нет, — вздохнула девушка. Отуманенные черные глаза ее светились грустью.

— Это сестра ваша? — показал взглядом Кленов на продолжавшую азартно спорить Таню.

— Нет. Я нижнемамонская, куда вы едете.

— А вы знаете и куда мы едем?

— А ваши сколько ни идут и ни едут — все Мамоны спрашивают.

Замерзшие стекла дрогнули от гула. Гулы повторились, прокатились россыпью. Во дворе завыла собака. Стекла зазвенели снова. В окно резко постучали.

— Танковая! Выходи! Быстро!

От этого крика с улицы солдаты как-то вздрогнули, засуетились, укладывая мешки, и уже другими, чужими глазами оглядывали все в этой избе, где они пробыли несколько часов в тепле. Детишки, продолжавшие хрустеть сахаром, прижимались ко взрослым, и мимо, бухая валенками, застегивая на ходу ремни и сталкиваясь оружием, выбегали солдаты. На пороге их встречал колючий морозный ветер и тут же выдувал из полушубков и шинелей домашнее тепло, Артиллеристы тоже по понятным только солдату причинам засобирались вдруг. Один уже с горящей паклей на палке бежал к трактору. Автоматчики кидали мешки наверх, карабкались на танки, и танки, щупая перед собой дорогу пушками, выползали из дворов на дорогу, навстречу морозному горизонту.

За селом охватила глубокая тишина степи, укрытой белым саваном снега. Тишину эту не в силах был разбудить даже рев мощных танковых моторов. Меж туч ныряла луна, на мгновение она освещала степь, и степь вспыхивала при этом тысячами голубых искорок и казалась еще безмолвнее. Дорогу переметали седые косицы поземки. Лица на ветру быстро задубели, и автоматчики изредка перебрасывались словами, стараясь укрыться от вездесущего обжигающего ветра.

Сначала вдоль дороги шли неубранные подсолнухи. Ветер повалял бодылья, переплел их между собою. Шапки гнулись под тяжестью снега. За подсолнухами пошли поля пшеницы, тоже неубранные; хлеб лежал в крестцах. Однообразно стучали моторы и гусеницы, мела поземка, в прогалах между туч зябко поеживались звезды, Мысли тоже плелись лениво, бессвязно. Многие из сидевших на броне и в машинах уже не раз побывали в госпиталях, возвращались на фронт и знали не понаслышке, почем там фунт лиха…

Незаметно с востока колонну догнала белая муть, укрыла небо, и началась метель. Головной танк вначале шел по вешкам вдоль дороги, а потом исчезли и вешки. Видимость сократилась до десяти метров. Колонна стала. У замерших машин тут же намело сугробы. Автоматчики походили на снежных кукол. Только прорезь для глаз на подшлемниках темнела.

— А если напрямую рванем? Мамоны выстлались километров на сорок вдоль Дона. Не промахнемся.

— Сороки тоже прямо летают, да редко дома бывают. — Турецкий нагнулся в люк. — Кленов, куда ракетницу девал? — Взял поданную ракетницу, выстрелил. Белая муть вспыхнула молочным светом, отодвинулась неохотно и тут же погасла.

— Ну-ка, герой, пройдись, отыщи вешки.

В белой куче автоматчиков зарычали, заворочались, захрустел снег. Вскоре недалеко справа донеслось:

— Эге-ге-гей! Дорога здесь!

— Не люблю степи, хоть и сам степной. — Турецкий плотнее надвинул меховой танкошлем, крикнул в люк: — Трогай, Костя!

Из крутящейся мглы выдвинулась фигура по пояс, вздыбленная по-медвежьи против ветра. Автоматчик помахал рукой и побежал вперед. Танк уперся в дощатый вагончик на тракторных санях. В занесенные снегом окошки желтел свет.

Танкистов встретила кургузая пухленькая дивчина в гимнастерке и ватных брюках.

— Это что у вас тут? — удивился пехотный комбат.

— Обогревательный пункт, товарищ капитан.

— Обогревательный пункт? — Капитан поднял к Турецкому стянутое морозом лицо, ущипнул себя за щеку, будто не веря. — Слышишь? — В углу вагончика пылала печка из бензиновой бочки. На печке пыхтел чайник и два ведра гоняли пары. У дверцы ковырялся солдат в замасленном ватнике. — Ну-ка дай я тебя расцелую, дочка. Где ж ты раньше была?

— Теперь по всем дорогам будут. Командарм приказал.

— Вот те уха! — не переставал удивляться пехотинец. — Где же он сам?

— Нам не положено знать про то. Нынче, говорят, здесь был. — Дивчина, видимо, сама стеснялась своих пышных форм, поджималась всем телом. Курносое лицо все время таяло приветливой улыбкой. — Так попьете чайку?

— Нас много, голубушка. Всех не напоишь. Дорогу на Мамоны знаешь?

Откуда-то из угла, как черти из табакерки, выскочили два пацана.

— Мы знаем, дяденьки. Вам куда — на Верхний или на Нижний?

— Вот так явление! — удивился Турецкий и шутливо потрепал старшего за обмороженный нос. — Откуда такие?

— Мамонские. Нас домой не пускают, дяденька. А проведем хошь на Нижний, хошь на Верхний.

— В Мамоны им нельзя, капитан. Родители их в Переволошном, не то в Хрещатом, — поднял красное от огня лицо тракторист у печки. — Из Мамонов всех жителей выселили.

— Так как же, хлопцы?

— У меня дед в Мамоне, а мамка за картохами послала. Исть нечего, — не смигнув, соврал с обмороженным носом и черными пятнами на щеках. — Да мы тут всех проводим, а он ничего не знает, — кивнул пацан на тракториста.

Разрывая вой пурги, реванули моторы. Вагончики обминули танки и, похоже, трактора.

— Трогаем и мы, капитан. — Пехотный комбат покосился на пышащую огнем печку, зубами стянул рукавицу, шерстяной варежкой потер обмороженную щеку. — А то нарвемся еще на какого-нибудь умника, и фамилии не спросит.

— Эти трактора мы вчера видели в Гнилушах. — Пацан с обмороженным носом вытянул шею, прислушиваясь. — Вчера от клуба в Гнилушах они на Русскую Журавку поехали, а теперь назад вертаются.

— Итальянцев за нос водят? — высказал догадку пехотинец.

— Ну и шут с ними, пускай водят. — Танкист глянул на острые пройдошливые мордочки пацанов, их худую одежонку: «Отцы воюют, а они добытчики». — Идемте, подвезем вас до Мамонов.

* * *
Льдистая полоска рассвета подрезала края горизонта. По ту сторону Дона величественно и хмуро застыл трехгорбый курган, темнела церковь со звонницей. Выше синели не то посадка, не то лес. С южной окраины Осетровки, слепо ощупывая небо, ломаной нитью взвились трассирующие пули, долетел треск пулемета. С высот левее ему отозвалось орудие. Пурга, наставив поперек улицы косых сугробов, утихла. Над печными трубами торчком вставали прямые дымы. Из ворот напротив выехала кухня. Из-под крышки курчавился пар. На козлах сидели повар и старшина. Они молча глянули на танки вдоль улицы, танкистов, свернули в проулок, вниз к Дону.

— Тут, братцы, как у хлебосольного хозяина перед рождеством, — вернулись автоматчики, успевшие обежать ближние дворы.

— Только в скворечниках и не живут, видно.

— Мальцы куда же смылись?

— Держи. — Один из автоматчиков сунул Кленову в люк горячую, печенную в золе картошку.

Громыхая гусеницами, в улицу втянулись трактора с пушками. С лафетов, занесенные снегом, махали артиллеристы. С трактора перегнулся водитель, оттянул рукавицей подшлемник.

— Здорово ночевали. Живыми шло свидеться.

— Поночевщики вчерашние.

За вербами, куда убежал Турецкий, легла серия снарядов, другая. На высотах, южнее Осетровки, загромыхало. Простуженно забубнил станкач с окраины. Автоматчики и танкисты молча переглянулись. Из проулка, куда свернула кухня, выскочил связной, замахал руками: «Заводи!»

Кленов включил передачу, плавно тронулся с места. И танк, словно проникаясь его настроением, сдержанно залопотал гусеницами. У поворота обогнали тягачи с пушками. Связной на ходу ловко вскочил на крыло, нагнулся в люк.

— Так и держи по накатанной дороге.

У плетня лежала перевернутая вверх дном и занесенная снегом лодка, из черного зева пониже дымился пар: бил ключ. Вдоль дороги валялись обдранкованные, в глине бревна.

— Вчера один чудак избу зацепил и растянул до самого Дона, — перехватил взгляд Кленова связной и зябко передернул плечами. — Дневать в лесу, должно… А начальства…

Сторонясь, к селу поднимались по одному и кучками солдаты. К обочине прижался сивоусый сутулый ездовой в шинелишке. Мохнатые кончата, обросшие инеем, безучастно опустили морды, подергивали кожей и стригли ушами на грохот танков. Солдаты останавливались, всматривались, шли дальше. Было видно, что они ко всему привыкли за месяцы обороны.

Переправа с ходу не удалась. Механик первой машины не справился с управлением на обледенелых бревнах моста, и танк свалился в Дон. Послали за песком. Пока песок привезли, рассвело совсем, и переправу прекратили. Танки замаскировали в лесу и под копнами сена, сверху закидали снегом, следы размели. Немецкие самолеты весь день кружили над Мамонами, Гнилушами, лесами вдоль Дона, но так, видимо, ничего не обнаружили.

На плацдарм вышли на вторую ночь. Бригаду разместили на неубранном ржаном поле левее Яруги, как называли овраг у высоты жители хуторка под Трехгорбым курганом. На хуторок заходили греться. Солдаты жили там, наверное, и в печных трубах. Избы, чердаки, пуньки, сараи, сеновалы — сплошь забиты бойцами. На огородах и в садах — зенитки, счетверенные пулеметы. Выше Осетровки, на полях, — батарея на батарее. В яругах на обратных скатах — штабеля снарядов. Автоматчики бригады разместились на хуторе, экипажи — в землянках летней обороны.

Танкисты, которые вышли на плацдарм раньше, устроились с полным комфортом. Для подогрева машин сложили под танками печи из кирпича: ни тебе расхода горючего, ни демаскировки, а главное — тепло.

Днем лазили у машин, маскировали, в десятый раз перещупывали давно проверенное. Прячась от начальства, включали рации на прием, слушали о боях в Сталинграде, продвижении деблокирующей группировки Манштейна. Осетровские женщины приносили танкистам стираное белье, шерстяные носки, табак, скромные, но такие милые сердцу солдата домашние постряпушки.

14 декабря, под утро, пехотные разведчики взяли под Красным Ореховом контрольного «языка» и, возбужденные миновавшей опасностью, громко переговариваясь, провели его через позиции танкистов.

Глава 5

Вечером 15 декабря саперы сходили в баню. Кто-то из солдат разбил в хозяйской кладовой старый сундук, и жарко топилась печь. Андрей поставил валенки на лежанку, босиком, без гимнастерки, сушил у огня полотенце. Жуковский пристроился у осколка зеркала над печью, куда, управляясь, гляделась хозяйка, брился.

— Не иначе, на вечерку ладишься? — задел Жуховского Степан Михеев, плотник из Воронежской области, дочесал пятки одна о другую и выпустил колечки дыма.

Он уже побрился, розовый и свежий лежал на сене и курил.

— К Чертовихе собрался! — сиплый басок от печки.

— А ходили же на гулянки. А-а? Это здесь сердце зачерствело, оделось в седьмую шкуру.

— Я своей женке объясниться не мог, как выбрал, — усмехнулся Степан. — Робел.

— Зато теперь глаза на затылке. Мнешь лапищами, лезешь: давай.

— Ну это ты врешь, — возразил Степан.

— Попадется баба добрая, отмякнем.

— Не скоро. Загрубели дюже.

— А сколько нас вернется после войны? — Михеев окутался махорочным дымом, помахал ладонью перед лицом. — Женщин и до войны было больше мужчин. После войны разница еще вырастет.

Солдат у печки хряпнул о колено лакированную доску, оклеенную изнутри газетой, бросил в печь.

— В общем, после войны житуха правильная будет.

— Я бы таких, как ты, Шаронов, кастрировал. Один черт, от вас дураки родятся! — сказал Михеев солдату у печки.

На столе, среди шапок и ватников, стояли две бутылки, заткнутые кукурузными початками, и котелок с хозяйской квашеной капустой. Андрей досушил портянки, сунул их в валенки и поднял доску от сундука.

— В сарае дров сколько, а ты сундук ломаешь, — упрекнул истопника. — Вернется хозяйка — что скажет.

— Мы с тобою не услышим, Казанцев. И в сарае кроме дров, к вашему сведению, покойнички обитают. — Истопник потянул доской с гвоздем чугун на плите, достал из него и разломил картошку. — Готова.

Вошел комбат, снял, протер очки с мороза, поздоровался. Впалые щеки малиново румянели: тоже из бани.

— Дело такое, — присел он у стола, осуждающе глянул на бутылки, капусту, забарабанил костяшками пальцев. — Дело такое. — Война никак не могла выжить из комбата гражданского человека. Особенно трудно ему давались сложные решения, где требовалась краткость. Сейчас, должно быть, тоже предстояло что-нибудь очень важное.

Саперы притихли, насторожились.

— Дело такое, в общем: Михеев, Шаронов, Казанцев, пойдете в стрелковый полк. — Комбат снова снял очки, потер чистые стекла изнутри большим пальцем. — Доложитесь там. Старший — Михеев. Берите все с собою.

— На дело ребят, товарищ майор?

— На рождественские блины с каймаком.

В углу вздохнули тяжко, выматерились.

Те, кого назвали, стали молча собирать свои пожитки; те, кто оставался, виновато переглядывались. На войне не выбирают дело, на войне исполняют приказы. И ни те, кто уходит, ни те, кто остается, никогда не знают, встретятся ли они снова и кому из них повезло. И всегда при этом происходит молчаливое и такое красноречивое прощание.

— Поужинали! — Испытывая неловкость за испорченное людям настроение, майор оглядел стол, где стояли обычно котелки, и снова увидел бутылки.

— Солдатский умяли, домашний поспел только, — ответили ему.

— А зачем все же ребят в пехоту, товарищ майор? — Жуховский кончил бриться, ополоснул лицо в кадке у печки, вытирался.

— Вы же военный человек, Жуховский, и задаете такие вопросы. — Круглые очки майора обидчиво блеснули стеклами. В избе было жарко, даже душно, и майор снял шапку, пригладил ладонью черные с проседью густые волосы. — И поторапливайтесь. Идти до второй церкви. Можете и не успеть.

— Я тоже иду. — Жуховский был босиком, нагнулся, завязал тесемки кальсон на щиколотках, заправил нательную рубаху.

— Как это идете?!. — Майор даже привстал от удивления. — Туда нужно всего три человека.

— Оставьте кого-нибудь. Только не Казанцева, — хмуро подсказал Жуховский. Взял с печи портянки, помял, встряхнул, стал аккуратно и медленно навертывать их на ноги.

— Гм, гм! — Комбат захватил щепотью капусты из котелка, пожевал, поморщился. — Оставайтесь вы, Шаронов, что ли.

Саперов привели в угловую избу под камышом. В просторной горнице на сене вповалку спали солдаты. На углу стола при свете коптившей лампы без пузыря бровастый малый, мусоля языком карандаш, писал, видимо, письмо. Напротив — лысоватый сержант пришивал к шинели хлястик. Человека три из лежавших на полу молча курили. Как и везде, где много солдат, в избе плавал желтый чад прелых портянок, шинельного сукна и дубленой овчины.

— У вас будут, — доложил в пространство провожатый из штаба в щеголеватой шинели и командирской шапке.

— Места хватит, — буркнул писавший, не поднимая головы.

Солдатский коллектив складывается быстро. Достаточно узнать фамилию соседа. Саперы в этой избе были пока чужаками и кучкой прошли в угол, казавшийся им более свободным.

— Подвинься, браток, — тронул Жуховский чью-то ногу.

— А-а? — На Жуховского глянули сумасшедшие пронзительно-белые глаза на продолговатом испуганном лице.

— Подвинься, говорю, — успокоил солдата Жуховский.

Солдат опрокинулся на свое место и тут же захрапел.

— Не очухался. Закуривай, — отирая спиной побелку со стены, Жуховский присел, протянул Михееву кисет. — На плацдарм пойдем. Я так думаю.

Андрей расстегнул ремень на полушубке, завернулся в воротник и лег. За стеной с улицы пробегали машины, скрипели полозья саней, топот ног. «Похоже, торопятся куда-то», — мелькнуло среди прочих мыслей.

Кажется, Андрей задремал, потому что, когда вскочил, солдата, писавшего за столом, уже не было. Посреди горницы стоял незнакомый командир, кричал сиплым от волнения голосом: «Тревога! Выходи!» Лицо его было бледным, худым, глаза возбужденно горели. Андрей успел отметить еще автомат в его руках, на поясе заиндевевшие гранаты и финский нож с наборной рукояткой.

— Вылетай! Строиться во дворе!

Солдаты сопели, привычно и быстро наматывали портянки, обувались и, захватив оружие, выскакивали на улицу. С порога их брал в свои объятия покрепчавший к ночи мороз. Когда из хаты выскочил последний солдат, с печи сползла старуха, закрыла разинутую настежь дверь.

На площади стоял уже строй, а из дворов все продолжали выбегать кучки солдат. Они тащили на лыжах пулеметы, по двое несли длинные противотанковые ружья. Перед строем расхаживал рослый командир в маскхалате. Левая пола его халата была неровно оторвана. Выгорела, должно.

— Комбат, капитан Азаров, — шепнул сосед Андрея.

— Поротно и не отставать! — выслушав доклады, тихо сказал комбат. Поправил ремень автомата на плече и повернул в проулок к Дону.

Дорога была утоптана и укатана санями. За левадами комбат пошел тише, не оглядываясь. Шел уверенно. Должно быть, не раз исходил дорогу, которой вел. Разрешили скрытно курить. Да по-другому и не получалось: на голых местах выдувал ветер и мерзли руки. Приходилось цигарку затягивать в рукав.

— Похоже, Степа, на плацдарм.

— Дорога тут одна: на передовую.

— Позавчера с передовой и снова на передовую?! — визгливый бабий голос.

— А ты как думал? С легким паром и — здрасте.

— Дурак, — не хотел верить хозяин бабьего голоса.

— Не дурее тебя. Мне тут каждая кочка знакома.

— Местный, что ли? — снова бабий голос.

— С того конца Мамона. С Глинной. — Сосед Андрея диковато блеснул зрачками, неопределенно махнул рукой.

Андрей с уважением покосился на него. Богатырь в плечах, лицо узкое, глаза выпученные, белые. Ни разу не видел таких. И должно быть, силен и ловок. Шагает машисто и ровно, как иноходец.

— Прекратить разговоры! — привычно и равнодушно кидал через плечо взводный, давешний командир с впалыми щеками.

У Дона на косе остановились. Комбат показал руками: в круг. Ночь была светлая. Искрился снег. Высоко над головами зябли в своей глубине колючие звезды. Комбат выждал, пока перестал снег хрустеть под валенками, сказал крепким и свежим на морозе голосом:

— Ну, ребята, в восемь утра идем в наступление. Будем брать Лысую гору. Все знаете? Правее Москаля! — Солдаты колыхнулись, прокатился единый вздох. Как не знать! С сентября стояли против нее. Пеши, без помех, не взберешься на нее, а тут наступать, да еще по снегу. — Две красные ракеты — начало артподготовки, — уточнял комбат. — Две зеленые — это уже наши: вперед! — Он предупреждающе поднял руку, голос окреп. — И не отставать! Замечу — смотри у меня! Брать нужно с ходу, пока не опомнились. Прозеваем — польем кровушкой высоту эту. — Полез в карман, чиркнул зажигалкой. — Ровно два. Завтракаем на плацдарме, под лесом. Все понятно?

Спустились на лед. По ногам ударил ветер, расчесал поземку. Под берегом справа гибельно чернела полынья. Жгутом свивалась и колюче посверкивала при звездах вода. На осетровском лугу обогнали «катюши» и свернули в сторону церкви. Справа и слева шевелились темные змейки: выдвигались батальоны.

За Просяным яром у леса подошла кухня. Повар вместо каши давал каждому по куску мяса. Старшина тут же черпал кружкой водку из термоса: пей.

Андрей хватил глотка два, задохнулся, вцепился зубами в теплое и пахучее мясо. Иные пили осторожно, любители полоскали во рту, крякали сокрушенно. Жуховский, расчетливо хлебнув глоток, вытер губы рукавом полушубка.

— Нам в глубине, видно, разминировать. — И принялся за мясо. — Ты ешь. Силком ешь, не хорони. Когда доведется теперь, а силы скоро потребуются.

На зорьке мороз залютел. За мамонскими высотами, напротив второй церкви, край неба начинал подтаивать, редела тьма. А за оснеженными буграми справа голубовато посверкивало и мерцало. Там были как раз места, которые в августе отбивали у итальянцев. Казанцев по теплу ходил туда на могилку Спинозы и Артыка. Укрепил могилку камнем и поставил дубовый крест, который вытесали плотники в батальоне. Под высоткой сохранился и танк Казанцева. Танк оказался на нейтральной полосе. Сначала к нему ходил наш снайпер, а потом в нем устроился итальянский капрал с пулеметом. И до того обнаглел, что натаскал в танк соломы и даже спал там. Капрала увели наши разведчики, а Казанцев, по просьбе пехотного комбата, подорвал танк. Стрелковым батальоном командовал тот же самый лейтенант (теперь уже — старший), что и в августе. Он угостил Андрея пельменями и медовухой, которую ему прислали с Урала в грелке, и пообещал написать наградной лист за август…

По-прежнему было темно. С тихим присвистом в быльнике змеилась поземка. Солдаты по опушке дубового леска выкопали себе ямки в снегу, и кто, затихнув, лежал в этих ямках, а кто вскакивал и топтался, греясь. Андрея бил озноб, хотя ему и казалось, что он не замерз нисколько. Жуховский тоже лежал и курил из рукава.

— Не топчись, — окликнул он Андрея. — Иди полежи. Может, закурить?

— Не курить, мать вашу!.. Кому сказано! — прицыкнул взводный, томившийся ожиданием не меньше других.

Андрей отоптал место рядом с Жуховским и тоже прилег. Он не сводил глаз с Лысой горы, ее залитого мигающим светом склона, на котором, однако, ничего не было видно.

— Ты вот что, — повернулся Жуховский и дохнул Андрею морозным паром в лицо, — пойдем вперед — не отставай. Тут ранит или что — вместе надежнее.

— Я не отстану, — сказал Андрей, мысленно соглашаясь с Жуховским, что одному плохо. Тем более зима, холод.

Обвальный грохот обрушился неожиданно. Высоты потонули в огне и дыме. Загремело по всей подкове от Москаля до Филонове, Гадючьего и Орехова. Орудия били с плацдарма, мамонских высот — отовсюду. Земля наполнилась толчками и гулом, который слился в сплошную равномерную дрожь. Ветер дул в сторону плацдарма, и грохот то откатывался, то возвращался, словно размеренно и четко раскачивался язык огромного колокола. Лица солдат вытягивались, каменели. Высоты перестали быть красивым зрелищем. Ветер срывал с них клубы дыма и черной гривой гнал их через Дон и луг к селу, где они были вчера вечером.

* * *
На Лысую гору взобрались быстро. Снег на вершине был черным. Земля в воронках обгорела. В окопах только убитые. Убитые лежали и по черному снегу за окопами. Обманутые переносами огня, итальянцы, видимо, пытались спастись из этого ада бегством, и смерть настигала их на ходу.

— Вперед! Вперед! Не останавливаться! — Взводный дал несколько очередей из автомата вверх, заметив, что солдаты без нужды забегали в итальянские землянки.

Из тумана и еще не рассеявшейся копоти вынырнул комбат в обгорелом маскхалате.

— Что стали, лейтенант?! Взводными колоннами — и по дороге! Пошли, пошли!

Огромный,но удивительно подвижный комбат исчез, растворился где-то сбоку, и зычный бас его уже гремел впереди:

— Не давай опомниться ему, ребята! Шире шаг!

Укатанная санями дорога являла следы панического бегства. На снегу валялись шинели, одеяла, каски, котелки, карабины, индивидуальные пакеты — все, чем снабжается солдат для войны. Тут же убитые. В одних мундирах. Малорослые, щуплые, они походили на подростков. Взошло солнце, согнало туманы и дым в лога и яруги. Степь вспыхнула ослепительным радужным сиянием снегов. У Гадючьего и Орехово продолжало греметь. Отрывисто и резко били танковые пушки, в лютой ярости захлебывались пулеметы, сухой дробью рассыпались автоматы.

— Держатся, сволочи! Земля стонет! — со знанием дела вслушивались в эти звуки в колонне.

Шли вольно, радовались удачному началу. Мороз ослаб. С косогоров, где ветер содрал снег, удивленно пялилась суглинистыми глазищами земля. Со слепяще-белых курганов дохнуло даже чем-то весенним. И вдруг в самую середину колонны — неизвестно откуда прилетевший — шальной снаряд. Шесть человек — как не бывало. Сосед Казанцева, мамонец с диковатыми глазами, тоже упал и быстро-быстро, сгребая в кучу снег, засучил ногами, из горла цевкой ударила кровь.

— Ребята, — прохрипел мамонец, захлебываясь, — поднимите, поглядеть дайте!

Его подняли. Белые глаза быстро гасли. Из-за Дона, задевая деревья посадки, к Орехово прошли наши штурмовики, и воздух колыхнулся от тяжких ударов.

— Так вам, гады!.. Теперь Дон, ребята! — Щеки раненого быстро опадали, и по ним расплывались черные пятна. За ветлами по ту сторону Дона в солнечной дымке мрел Мамон. — Так, так. — Солдат устало закрыл глаза и уронил голову.

— Вот и повидал родных. Все приставал к лейтенанту: отпусти на часок.

Филонове, откуда летом досаждали итальянские батареи, прошли ночью. За Филонове из посадки у дороги неожиданно загремели выстрелы. Батальон рассыпался, залег.

— Эй вы, сволочи! Хенде хох! — закричали из цепи. — Сдавайтесь!

Из посадки стрекотнул МГ-34, и на чистейшем русском языке покрыли матом.

— Вы сдавайтесь… так разэтак! Мы вас всех тут, как зайцев, на снегу.

— Русские?..

— А черт их маму!..

— В Перещепном немцы.

— Надо отходить. — В цепи зашуршали, задвигались, отползая назад.

— Да вы кто такие?

— А вот иди, мы тебе растолкуем, так перетак!..

На пулеметы ночью не попрешь — пришлось вернуться в Филонове. На рассвете сыграли «катюши», и батальон пошел дальше. В посадке на уцелевших деревьях висели клочки шинелей, мундиров. На молоденьком клене раскачивалась нога в сапоге.

— Положили бы они нас как пить дать, — рассматривали солдаты следы в посадке, кучки латунных гильз на снегу, брезгливо обходили обгорелые и закостеневшие на морозе трупы. Все, что осталось не то от немцев, не то от «остовцев» [1], засевших здесь.

За посадкой обогнали танки. Пехоте пришлось потесниться, сойти на обочину в снег. На броне, прикрываясь от жгучего ветра воротниками и рукавицами, сидели автоматчики.

— Подтянись, пехота! Не пыли! — кричали с брони приставшим солдатам.

— Нос потри! Отморозил! — не оставались в долгу на обочине.

Шли бодро, насколько бодро можно идти людям, которые сутки не спали, ели как попало и тащили на себе по снегу пулеметы, противотанковые ружья, боеприпасы.

* * *
Жестокий бой завязался за село под Богучаром. Евдокия Ивановна Старикова, эвакуированная с придонского хутора, вышла рано утром до колодца воды набрать. В это время, подпрыгивая на ухабах, из-за угла выскочили три машины. Машины остановились как раз напротив колодца, и из них стали выпрыгивать немцы в белых маскировочных халатах. Заговорили, запрыгали, греясь.

Старикова остановилась, боялась переходить дорогу с пустыми ведрами. Огромный немец с автоматом на животе замахал на нее руками, закричал:

— Лос! Лос!..

«Убирайся, значит, скорее. Чего стала».

Придерживаясь древнего поверья, Старикова обошла машины, набрала воды. У калитки дома ее остановили крики. По улице немцы прикладами гнали итальянцев.

Они вытаскивали их из сараев, домов, стогов сена, куда попрятались теплолюбивые союзники, гнали их на позиции. Закутанные в одеяла, бабьи платки, итальянцы гремели коваными ботинками по желтому от конской мочи наслузу [2] улицы, спотыкались, падали. У иных не было даже оружия.

Немцы с автоматами на животах перегородили все пространство улицы, выжимали союзников на околицу села, гнали на бугры, где еще с вечера со стороны Перещепного и Свишох гремело, а сейчас ухо ловило чутко: стрельба шаром накатывалась к селу.

Ноздри Стариковой затрепетали от пахучего морозца и внутренней дрожи. Подняла ведро, пошла в избу предупредить скорее, что нужно спускаться в погреб.

Вышло так, что саперы первыми заскочили в село. Во втором от проулка доме никак не удавалось взять пулеметчиков. За глиняной толстой стеной бубнил, срывался и захлебывался в нервной горячке пулемет. Стихал и снова высекал железную ровную строчку. Казанцев полежал, отдышался, шнурком от вещмешка связал три гранаты, высунулся из-за угла. Вороненое, отполированное на решетчатом кожухе до металлического блеска тело пулемета судорожно дергалось в проеме окна. Казанцев выждал момент, метнул связку в окно, сам прыгнул в занесенные снегом кусты крыжовника. Часть стены от взрыва вывалилась на улицу. Пулемет замолчал, и сейчас же с противным кваканьем зашлепали мины. Андрей отбежал назад дома на три. У плетня лежал Жуховский и в дыру бил из карабина вдоль улицы.

«Видишь?» — молча показал он глазами Андрею.

За колодцем, совсем близко, суетился минометный расчет гитлеровцев, опуская одну за другой мины в трубу.

— Ну-ка, дай-ка я!

Жуховский откатился в сторону, и Андрей в две очереди выпустил по расчету весь диск.

— За сараем кричал кто-то, вроде наш. — Жуховский подтянулся к дыре в плетне, показал через дорогу.

— Подожди. Давай я сначала. — Казанцев вогнал в гнездо автомата новый диск, перемахнул через плетень. У самых ног веером брызнул снег. Андрей сделал заячий скачок, повалился за камень у ворот и, хозяйственно оглядевшись, полоснул длинной очередью по окну в хате напротив.

Во дворе через дорогу, на куче хвороста у стены сарая, лежал Михеев. Рядом с хворостом пролегал широкий перепончатый след гусеницы. Метрах в семи от хвороста на этом следе, уткнувшись лицом в снег, — девушка с санитарной сумкой. След гусеницы проходил через нее от левого плеча наискосок по спине. Шинель целая, только в ворс набился снег и снизу подмокла, потемнела.

— Ко мне ползла, а я ничего не мог сделать. — По стянутому морозом лицу Михеева бежали слезы. Черные с синевой глаза в стекляшках ледяных сосулек. — Самоходка так и ушла целая.

Запыхавшись, прибежал Жуховский. Вдвоем перетащили Михеева в хату. В хате было захламлено, не топлено, воняло пустотой и плесенью. Михеева положили на солому. В валенке хлюпало. Пришлось резать и снимать его. Штаны — тоже.

— В ногу. Как раз под чашечку. — Михеев ощерился по-лошадиному, скрипел зубами.

Вдруг из зевла русской печи с грохотом вылетела заслонка, и оттуда задом наперед вылезла девочка лет пяти-шести, оборванная, в саже, глаза на тощем синем личике затравленно сверкали и бегали, как у зверька. Увидев троих солдат, девочка как-то испуганно икнула, серой мышкой юркнула снова в печь.

— Перевязывай. — Желтый в щетине кадык Жуховского дернулся, всегда сердитые и колючие глаза раскрылись, заблестели, будто узнал кого. Большой, неуклюжий, в каменных от мороза валенках, подошел, нагнулся, заглянул в печь — Доченька! Как тебя, голубушка? Вылезай! Вылезай, доченька! Свои мы, красноармейцы! — Девочка, слышно, забилась в угол печи, сопела прерывисто. — Дочушка! — Жуховский поймал девочку за ногу, потянул. — Ну что ты, маленькая. А-а? — По огрубелым щекам катились крупные горошины слез, но он, наверное, не замечал их.

Увидев слезы эти, девочка неожиданно присмирела, перестала рваться и тоже заплакала. Плакала она безмолвно, как плачут взрослые. Только синяя тощая шейка дергалась да по щекам, размывая грязь и сажу, безудержно катились слезы.

На улице грохнуло, стеклянным звоном под окном рассыпалась очередь.

Казанцев трудно сглотнул, взял автомат с соломы, боком подошел к двери.

— Посмотрю-ка, что там.

Переломившись надвое, на калитке двора обвис щуплый итальянец в мундире, сиреневых кальсонах и босиком. У синих, изрезанных снегом ног — немецкий автомат. За глиняной оградой двора напротив мелькнула ушанка и ствол карабина.

По лощине в сторону Богучара протукали отдельные автоматные очереди. Их сердито провожал с околицы длинными строчками «максим». С бугров в широкую горловину улицы стекались синие и серые кучки, и вскоре меж дворов заколыхалась живая лента пленных человек в 80–100. Впереди, нелюдимые и злые, в рваных маскхалатах, немцы, человек семь, остальные — итальянцы. Недавно мертвая улица быстро заполнялась женщинами, детьми, стариками, позади всех держались примаки — летние окруженцы, успевшие устроиться по-семейному возле сердобольных и податливых на мужскую ласку баб. Шум, крики. Узнавали среди пленных недавних своих постояльцев, обидчиков.

— Отвоевались, ведьмины дети?!

— Масло, яйки капут теперь!

— А это же он, Марья, какой корову увел у тебя! — ахнула женщина в рваном ватнике.

Дюжий мордастый немец озирался, пятился, старался глубже втиснуться в толпу пленных. Женщина рвала его за халат, хватала за шинель.

— Он, сатанюка, он!..

— Дай нам его на правеж! — перебивая одна другую, рвались вперед женщины.

Конвоиры с трудом сдерживали толпу.

— Ты же кровник этих баб! — поддерживали женщин стоявшие тут же солдаты. — Или у тебя матери, детей нет!

У колодца толпа задержалась, пропуская пленных. Дородная женщина, крепкая и смуглая на вид, увидев на руках у Жуховского прикутанную к груди полушубком девочку, хлопнула ладонями по широким бедрам.

— А ить я знаю ее. Полюшка. Вакуированная, с Придонья… У нее ишо братик Ленька.

При имени братика девочка на руках Жуховского рванулась, зашлась в беззвучном плаче.

— Он… он им спать мешал…

— В ихний дом и заходить-то боялись…

Толпа повернулась к дому, где Жуховский и Казанцев оставили раненого Михеева.

Братика нашли под крыльцом, на залитой помоями куче мусора. Трупик окостенел, и зеленел, и светился коркой льда. Правую ножку придавил разбитый патронный ящик.

— Господи! Да как же их, иродов, земля держит!

— Не трогай, не трогай его! Лопатой аль топором выручать надо!

У крыльца заголосили, захлюпали носами.

— Мать ейная за картохами на огород свой к Дону все ходила… и не вернулась. Кормить-та нада.

— Погоди, бабы!

Смуглолицая в черной шали женщина нагнулась, подняла со снега выпавший из лохмотьев девочки клочок немецкой газеты.

«Мама погибла и Ленька тоже напешите в армею танкисту Баранову Петру…» — прочитал Жуховский каракули, нацарапанные на клочке немецкой газеты.

— Видите… Старикова моя фамилия. Старикова Евдокея Ивановна… Возьму дите…

— Пожалуйста, — пряча глаза и как-то странно посапывая, торопливо и невнятно заговорил с женщиной Жуховский. — Пожалуйста. Живым останусь — загляну к вам, заберу ее…

— А отец ейный?..

— И-и, милые, придет время — само рассудит.

По улице, оставляя за собою снежный вихрь и черную гарь, прогрохотал Т-34. За ним другой, третий… Скрипели полозьями сани, в лямках на лыжах тянули пулеметы, теряя клубочки пара изо рта, шли пехотинцы.

* * *
Атаки пехоты под Орехово, Гадючьим захлебнулись. Получилось все довольно просто. Точного начертания переднего края противника разведка не имела. Считалось, что передний край итальянцев проходит по подошве Подъемного лога. На самом деле он проходил по гребню его. У подошвы находилось только боевое охранение, которое с началом артподготовки отошло, и артиллерия лупила по пустому месту. Поправки в период артподготовки из-за плотного тумана внести не удалось, и поэтому система огня противника нарушена не была. Медлить было опасно, и в бой было решено ввести танковые корпуса.

С этими новостями, проваливаясь в снег и спотыкаясь на голых местах о неровности хлебного поля, и спешил Турецкий.

— Заводи! Вперед! — просигналил Турецкий руками.

На своем берегу Подъемного лога танки остановились. Меж опаленного морозами и мертво вызванивавшего наледью чернобыла и татарника под противоположным берегом ломаной цепочкой пятнила снег своя пехота. По этой цепочке опустошающим смерчем метались разрывы. То в одном, то в другом месте поднимались, должно быть, командиры и тут же падали, срезанные пулеметными очередями из дзотов. Через лог по пояс в снегу брели раненые, матерились.

— Он на горе, а мы на снегу перед ним, как мыши!

— Бреет спасу нет!

Танки выстроились в линию и, набирая скорость, стали спускаться в лог. Вразнобой и резко ударили пушки. Миновали окопы итальянского охранения. На черном снегу валялись трупы. Их уже успело притрусить молодым снежком. Кленов захлопнул люк совсем, оглянулся: капитан, командир орудия, заряжающий — все впились взглядами в гребень высоты. Все было там, за этим синевато-сахарным, в черных оспинах разрывов гребнем. Надвинул глубже танкошлем, приник к триплексу. Броневые задрайки люка отвинчены и выброшены. На защелке болтался кусок веревки. Традиция, введенная и проверенная механиками, не раз горевшими в танках. Попробуй открыть перебитыми руками задрайки, а веревку и зубами можно дернуть — трассион выбросит люк. Рукавицы мешали. Снял. Положил на сиденье под себя. От рук валил пар, хотя спину и бил неудержимый озноб. Слепяще-радужная степь надвигалась томяще медленно, ломила глаза. Нетронутую целину ее перед танком переползали седые косицы поземки.

Живые в снегу меж чернобыла, не поднимая головы, заворочались на грохот. На мокрых от таявшего снега лицах — непогасшая горячка боя и беспомощность.

Три гулких взрыва потрясли лог почти одновременно. Кленов видел, как в машине, шедшей справа, вылетели два средних катка, и из-под башни сразу же поползли зловещие языки дыма. Из машины никто не выскакивал.

— Стой! Назад! — Турецкий оглянулся на голубоватый след в снегу, плотнее прижал ларингофоны к горлу. — Своим следом! Своим следом назад!..

Танки отошли к окопам итальянского боевого охранения, остановились. И тут же, взвихрив снег, подкатил Т-34 комбрига. Уже по виду комбрига Турецкий знал, о чем тот спросит и что прикажет, и смело встретил свирепый взгляд его.

— Мины!

Комбриг, кажется, только и ждал этого слова, чтобы рассвирепеть окончательно. Обычно добрые и внимательные глаза простого собою комбрига пылали гневом. Придерживая рукою огромный планшет, в одном комбинезоне, без полушубка, он спрыгнул в снег и пошел к танку Турецкого.

— Приказ комкора слышал! Слышал! Вперед!

— Здесь весь батальон останется, товарищ подполковник! — повысил голос и Турецкий.

— Другие пройдут! — От широкой круглой спины комбрига валил пар, на безбровом бабьем лице пятнами перекипал неровный румянец. — Ко мне! — махнул он рукой, добрался до танка, тяжело навалился на горячий лист кормовой брони под выхлопными и огреб мелкие сосульки с усов и надбровных бугров. — Отбуксируй подбитые и дошли по их следу один-два.

Посланные подорвались метров через пятнадцать. Самохин, механик одной из машин, молодой паренек, весельчак и балагур, любимец всего батальона, выпрыгнул в люк и как-то тяжело и неловко закружился на месте, будто приплясывал, и ловил растопыренными руками опору. Вдруг под левой ногой у него выросло оранжевое, с острыми закраинцами пламя, и Самохин упал. Его вытащили к окопам итальянцев. Самохин был в памяти, не стонал, а только сгребал вокруг себя снег и жадно, по-волчьи, хватал его губами. Рваная мокрая штанина левой ноги тяжелела, снег вокруг нее набухал, расплывался.

— Убитый я… Все — убитый, — шептал он, не отрывая меркнущего и тупеющего взгляда от штанины и снега под нею.

«Ну что?» — казнил Турецкий взглядом комбрига.

— Подбери хорошего механика. На скорости попробуем, — не отступая, потребовал комбриг.

Турецкий поджал губы и отвернулся.

— Можно мне, товарищ подполковник! — От кучки танкистов, выводивших экипажи подорвавшихся танков, отделился Костя Кленов. — Попробую…

— Можно, сынок. Попробуй. — Комбриг как-то враз обмяк, не знал, куда девать свои большие мужицкие руки. Механика хорошо знал по летним боям. — Нужно. Очень нужно, голубчик.

Подбитые и подорванные машины горели. Черную копоть круто гнуло ветром к ледяному насту, вместе с дымом разрывов и поземкой со свистом мело по степи. Справа и слева по высоте танки завязывали огневой бой.

Кленов не спеша притоптал цигарку, глянул на облизанный ветрами противоположный берег Подъемного лога, где в снегу под пулеметами лежали солдаты, взялся за стальное кольцо люка.

— Придут письма… Из госпиталя, может. Никому не отдавай, капитан. Из Ленинграда тоже. — Кленов помедлил с минуту, потом околотил о крыло снег с валенок, нырнул в темное нутро танка.

Мотор отозвался радостно и бодро, как годовалый подсосок на зов матери.

— Разгон бери сразу! На подъем идешь! — успел крикнуть ему Лысенков.

Первый взрыв взвихрил снег и землю за кормой: пронесло. Второй вырвал каток и ведущее колесо. Танк занесло, и он развернулся к итальянским батареям на бугре бортом. Скорости не хватило!

Над трансмиссией лениво, будто нехотя, закурчавился дымок, сетку жалюзи лизнули лисьи хвосты пламени.

По рубчатому следу гусеницы бросились сразу несколько человек. Но Кленов вывалился из танка сам.

Комбриг усталым движением отвел планшетку назад. Морщины обожженного морозом лица распустились, и он вмиг изменился, стал старым и измотанным человеком.

— Отводи батальон в хвост. Связывай итальянцев огнем.

Вызвали саперов. И они справились не сразу. Восточный склон Подъемного лога напоминал слоеный пирог. Мины здесь были заложены в три слоя. Первый — где-то еще в августе, в траву; второй — по первому насту и последний — накануне наступления, прямо в снег.

К темноте проходы были сделаны, и оголенные батареи итальянцев долго удержаться не могли. Ночь, словно стыдясь того, что произошло здесь днем, торопливо укрывала разбитые пушки, вдавленные в снег трупы солдат, развороченные, с разорванными гусеницами танки.

В час ночи пехота и танки были уже в Красном Орехове. Избегая крутых и глубоких оврагов, Гадючье обошли полем справа и слева. Итальянцев охватила паника. Командование их бросило в бой чернорубашечников, но и это не спасло: итальянцы сыпанули в степь. По ним ударили из пулеметов занимавшие тут же оборону немцы. Пятня снег, многие солдаты упали, часть вернулась в окопы. Большинство все же, обезумев от страха, холода и голода, бросились на юго-восток, в заснеженные поля, навстречу своей гибели.

Глава 6

Обмороженные верхушки облаков оделись в золотые ризы, побелели. По ярам из-под них дышало холодом.

Филипповна плотнее закуталась в шубу. Стояла у плетня на огороде, вслушивалась. Теперь каждую зорю встречала она у плетня. Как выходила к корове, так и останавливалась. Там, под этими зорями, был и ее сын. Летом передавали — видели его. Вот и надеялась: пойдут вперед — забежит. Вчера весь день, особенно к вечеру, на Богучаровском шляху гремело. Да так близко, будто это все за бугром сразу.

Низовой ветер донес бормотание, похожее на частую стрельбу. Филипповне даже солдаты привиделись. Не те, какие катились с меловых круч в июле, а здоровые, сильные, с кирпичным румянцем на крепких щеках, в полушубках, валенках. Это они сейчас там, в снегу, изо рта рвутся клубочки пара.

Итальянцы, какие стояли в хуторе, ушли на эти бугры еще вчера. Ох как не хотели идти они! А оно холодно еще. «Мама, мама, — печально жаловался Мартын, — чем мы провинились перед богом? — И словно вещуя: — Это капут, мама!»

Голые деревья в саду скрипели, склоны яров розовели, дымились снежным куревом. Сугробы у плетня лизала с песчаным шелестом поземка. Люто! Холодно!

— С праздником тебя, кума! — У сарая в черном полушубке остановилась Лукерья Куликова. По плечам ее ветер трепал длинные махры кашемировой цветастой шали. Лицо румяное, светлое, будто и вправду престольный день.

— С каким? — сахарно скрипя снегом под валенками, Филипповна вышла на расчищенный круг у сарая.

— Аль не слышала? Наши вперед пошли!

— Ох, милушка ты моя. — Черная в несмываемом загаре рука Филипповны потянулась за концом шали.

— Вчера ишо вдарили, — частила Лукерья. — Нагишом бегут проклятые. Истинный бог не вру (перекрестилась). Дон наши перешли, человека оттель видала. Во как их пихнули! Старшак, Семка мой, кролей водит. Так тальянец вчера прямо из клетки выхватил одного, отчекрыжил ему голову. Кровь хлещет, а он своих догоняет и кроля на ходу зубами рвет. Чисто зверюка какая. Ох подлюги пакостные! До чего сами дошли.

— И когда они, окаянные, оголодать так успели.

— Да они все время голодные. Нагляделась я на постояльцев своих. Ну побегу я, — заторопилась Лукерья, огребла варежкой у рта, светлые глаза смеялись. — У бабы Воронихи берды взять хочу. Ткать надумала. — Лукерья помела высокие сугробы подолом, скрылась за коричневато сквозившим, опушенным инеем вишенником.

Уже с утра кучками и в одиночку потянулись отступающие итальянцы и бежали целый день. Бежали степью. В хутор спускались меловыми кручами, что и наши в июле, и снова уходили в снежную, с белыми морозными узорами по горизонту, глухую и неприютную зимою степь. Бежали чужие, никому не нужные, провожаемые лютой ненавистью и злорадным торжеством, не умея ни объясниться, ни спросить о чем-либо. Да и спрашивать нужно было у людей, к которым они пришли непрошено и измывались, грабили столько месяцев. Бежали толпами, как листья ветром, гонимые животным страхом перед расплатой, завернутые в одеяла и бабьи платки, в окованных железом холодных ботинках.

— Танки, танки! О-о, рус! Много, много! — бормотали они, забегая в дома, и, как нищие, протягивали руки:

— Матка, клеп, клеп!

За кусок хлеба оставляли винтовки, гранаты, патроны. С войною они уже покончили. Иные, совсем обезумев от холода, обмороженные, лезли на печи, хоронились по сараям в-сене.

Раза три за день организованно проходили немцы. Угрюмые, злые, они вытаскивали итальянцев из домов, прикладами и окриками сгоняли их в кучи и гнали на бугры, где уже совсем близко гремели танковые пушки, явственно тревожили тишину пулеметы. Итальянцы, как малые дети, разбегались, прятались, но их ловили и с боем возвращали в строй.

Вечером у Казанцевых остановилась бронемашина на гусеницах. На снег повыпрыгивали дюжие, как на подбор, солдаты-немцы. В дом зашли три каких-то важных чина. Семью выгнали на кухню, сами заперлись в горнице. Потребовали молока, хлеба, о чем-то кричали, спорили. Чаще всего упоминали Кантемировку, Миллерово.

Филипповна загребла жар в грубке, закрыла вьюшки.

В горнице гомонили все. Заскакивали погреться из охраны. Угрюмо и молча стреляли глазами, протягивали руки к теплу.

— Ты вот что, дед… — Филипповна воткнула иголку в шитье — накидывала заплату на дедовы штаны ватные, отряхнула с себя обрезки и нитки к печке. — Уходи-ка на время из дому, не то на печку лезь. Кожухом накрою тебя. Тиф, мол, скажу. Им, по всему, проводник нужен.

Свои пришли ночью. Петр Данилович проснулся — дверь гремела и разваливалась от ударов. Руки на холоде в сенцах дрожали, не сразу нащупал засов. На крылечке нетерпеливо поскрипывали мерзлой одеждой и обувью, матерились. Петр Данилович для порядка спросил все же: кто такие?

— Узнавать разучились! Открывай! — Для убедительности они грохнули прикладом.

Щеколда отскочила, и в сенцы, заиндевевшие, толстые от одежды, вошли солдаты. Запахло степью, табаком, холодом. Зачиркали спички, завозились спросонья в постелях домашние.

— Свет давай!

— Кипяточку, хозяйка!

— Да вы кто такие? — никак не могла очухаться только что уснувшая Филипповна. — Господи, да как же это! — заохала, узнав, заспотыкалась, зашлепала босыми ногами к лежанке за валенками.

— Свои, маманя, свои!

— Как же скоро позабывали!

Зажгли свет. Жмурясь и поправляя наспех накинутую кофту, Филипповна оглядела задубевшие на морозе широкие лица, забитые снегом шинели, полушубки, матово блестевшее изморозью оружие, закрылась руками, заплакала.

— Господи, пресвятая владычица небесная… Ох, знали бы вы, как оно привыкать досталось…

— Немцу капут теперь, мамаша. Совсем капут.

— Какой же капут, милые, коли часу не прошло, они за этим столом сидели. Вон и следы их поганые, — показала на окурки на полу и бутылку с замысловатой наклейкой на подоконнике.

— И куда же они бежали?

— Про Миллерово всё спрашивали.

Бухнула дверь, впустила клубы морозного пара. Вошли еще четверо и сержант с ними.

— Что расселись! В охранение!

— Душу дай отогреть. Окаменело все внутри.

— Сменю пораньше! Айда!

Петр Данилович вышел хвороста набрать в печку. Большая Медведица косо черпала ковшом в Максимкином яру алмазные россыпи снегов, мелко и жестко пересыпались в морозном небе звезды. В огороде, перхая на морозе, солдаты ставили пушку. На том краю мимо школы в Покровский яр спускались танки. Мощный гул их ударялся о слюдяной свод неба, падал вниз, валом катился над степью.

— Небось самосадец жжешь, папаша? — Хрустя валенками, подошел часовой, курносый, щекастый парень, дыхнул в оголенные наготове ладони.

— Самосадец. — Казанцев положил хворост к ногам, никак не мог дрожащей щепотью отмерять из кисета солдату на закрутку.

* * *
Раич не спал уже несколько ночей, поэтому ничуть не удивился стуку: он успел уже все обдумать и ждал его. Он ждал его, пожалуй, с той самой ночи, когда вышел на шорох и нашел под дверью газету «Известия» и тут же на душной веранде при свете итальянской сигареты прочитал Указ Верховного Совета СССР о награждении сына Анатолия Золотой медалью. Героя и орденом Ленина. Газета и сейчас лежит в сарае за стропилами. Стоит поднять руку, и он достанет ее. Еще в ту ночь он понял, что игра проиграна, и на этот раз окончательно. Финал был пока далеким и смутным — немцы штурмовали Кавказ, вышли к Волге, — однако в неизбежности финала, платы за проигрыш он уже не сомневался. Бежать куда-нибудь снова не было ни сил, ни желания. В гражданскую войну, когда все рушилось и ошибки личной жизни наслаивались одна на другую, можно было еще сослаться на жизненную незрелость. Тогда были силы, свобода, молодость. Он мог сняться с одного места на другое, кружил по Дону и югу России, как волк в зимнюю стужу кружит около жилья. Теперь ничего этого не было. Даже если и скроется он, жизнь придется доживать в волчьем одиночестве. Старший сын, боль его, будет потерян для него навсегда. Жизнь разъединила их давно…

Лоб Раича прорезала глубокая извилистая складка, бледное лицо его приняло какое-то горестно-грустное, решительное, даже вызывающее выражение. Всегда холодно-вежливый и язвительно-насмешливый — маска, какой он закрывался от людей, оттолкнула от него и сына. Когда заметил, попытался восстановить родительский авторитет окриком. Дело дошло до омерзительной крайности: в раздражении он не сдержался и ударил сына кулаком по лицу. Первый раз в жизни!.. Жили они тогда в Кущевке, за Ростовом. Толик убежал на станцию и купил билет до места, куда хватило денег. Жена нашла его уже в вагоне. В переполненном купе она у нала перед ним на колени, умоляла вернуться, обещая, что отец никогда больше не тронет его. А если тронет, она бросит его и вместе с ним и Игорем уйдет хоть на край света. Толик вернулся, и Раич-старший действительно ни тогда, ни когда-либо потом не тронул его и пальцем. Но с тех пор они стали совершенно чужими. Дети хотят видеть в родителях людей сильных, мужественных, справедливых, а он в глазах сына выглядел просто-напросто неудачником, брюзгой. Постоянные переезды и толки дома о деньгах, честолюбии, уюте и довольстве еще больше отдалили их. Война как раз и явилась тем испытанием, которое должно было сблизить, но он не выдержал этого испытания. Можно сослаться на обстоятельства, но кого эти ссылки могут убедить. Война создает обстоятельства, одинаково трудные для всех.

Раич закашлялся, зажег новую сигарету.

Стук повторился. Накинув домашнюю куртку и придерживая ее на плечах рукою, Раич вышел на веранду и, не спрашивая, отодвинул запор. На порожках затоптались. Раич прошел вперед, зажег в столовой лампу, загасил в пепельнице окурок и, высокий, худой, необыкновенно бледный, повернулся к гостям, показывая всем видом своим, что он готов. Неуклюжие в зимней одежде, солдаты остались у порога. Вперед выступил лейтенант.

— Вы староста? — Лейтенант был, пожалуй, одногодок Толика. Мальчишеский рот от смущения решительно сжат, белые брови насуплены.

Раич слегка улыбнулся, показывая, что он понимает смущение лейтенанта и сочувствует ему.

— Вы не ошиблись. Я староста.

— Вас, наверное, насильно заставили? — Лейтенант варежкой потер переносье, затвердевшие на степном ветру губы разжимались с усилием.

Обрюзгшее лицо Раича снова дернулось в грустной улыбке, покачал головой:

— Нет, молодой человек, никто меня не принуждал. Своей волей.

Из спальни бесшумно появилась Липа Ивановна. Горячая, с постели, в халате. Сна ни в одном глазу. Она, должно быть, поняла смысл происходящего и была огорошена немотою и спокойствием сцены. Поняла она, наверное, и свою вину перед этим высоким, сутулым и отрешенно-спокойным человеком. Это она вела его всю жизнь по кромке, толкнула и к немцам, думала, что наконец-то пришел и ее час. Но она понимала также и то, что в эту минуту уже ничего ни в своей, ни в его жизни поправить невозможно.

Рядом с матерью стоял и сильно повзрослевший за лето младший сын Игорь. При виде красноармейцев горло его сильно сжимали спазмы, но он понимал, что радость его была бы неуместной, да ее никто бы и не понял.

— Что ж, одевайтесь. — Лейтенант неприятно поморщился и нарочито шумно стал закуривать, но передумал, сунул бумагу и кисет снова в карман и, тесня солдат, вышел с ними во двор.

— Вадим! — Лицо Лины Ивановны в дряблой желтоватой коже жалко дрогнуло, глаза раскрывались все шире и шире, будто она враз, как при вспышке молнии, увидела все их прошлое и то, что надвигалось на них сейчас. — Вадим, прости…

Раич молча надел собачью доху, застегнулся на все пуговицы, снял очки и близоруко прищурился на жену и сына. Перед глазами все поплыло, губы резиново потянулись на сторону.

— Мне ничего не нужно. — Поцеловал обоих, виновато шмыгнул носом, надел шапку, постоял, будто хотел припомнить, что нужно сделать еще. Но делать больше было нечего, и он вышел.

У двора на малых оборотах пофыркивал танк. Кто-то подал Раичу руку и помог взобраться наверх. Автоматчики потеснились, и Раич ощутил тепло нагретой мотором брони.

Гришка Черногуз спал, когда за ним пришли. Долго не мог очухаться, а потом от страха стал материться, ругал всячески красноармейцев, схватился даже за карабин, из которого за время своей поганой службы не выстрелил ни разу. Его до утра заперли в клуне у реки, где когда-то летним днем Андрей и Ольга спасались от дождя.

В тот декабрь люди еще не знали, что война не перевалила и за полдень, но была уже близка к нему. Но пройдут годы, и на местах сражений встанут памятники мужеству и преданности. Все меньше будет могил безымянных. Но и те, чьи могилы останутся безвестными, в памяти живущих навсегда останутся солдатами безмерно тяжких сорок первого — сорок пятого годов. И сколько еще поколений будут черпать силы в легендах и сказках об этих солдатах.

Но никто и никогда не покажет вам могил отступников.

* * *
С утра поток войск усилился. Сахаристый, стиснутый морозом снег улицы размалывали гусеницы танков, взрывали копыта коней артиллерийских упряжек. Пехотинцы волокли на салазках пулеметы, противотанковые ружья, ящики с патронами. Взбитые ветром тучи раздвинулись, и на повеселевший хутор глянуло солнце, алмазно вспыхнули заснеженные бока логов и яруг. У дворовых калиток цвели праздничные бабьи платки и шали, какие не успели натянуть себе на голову итальянцы. За синью снегов на горизонте погромыхивало, но уже не так страшно, как вчера.

— Здорово, тетушки! — задирали молодых женщин проходившие солдаты. На окаменевших от мороза лицах кипенно вспыхивали зубы, рвались клубочки пара. — Как насчет молочка?

— От дурного бычка!

— Ишо не растелилась!

— Эх, лапушка, да не моя!

— У лапушки за подолом пятеро!

— Хлебушка из печки, только вынула. Мягкий…

— Немец-то вчера убег от вас!

— Это мы живо хвост оттопчем ему!

— Только уж гоните его подальше!

— Главное курсак набить, пообедать!

— Эва дело. Заходи в хату — чем бог послал!

— Заходи и товарища заводи!

Зычно и весело раздавались голоса на хуторской улице.

Из сизых раздерганных туч вынырнули немецкие самолеты, кинули несколько бомб. Одна упала прямо на дорогу на бугре — убило троих, двоих ранило. Остальные испятнили черными кругами снег в степи. Солдаты зачастили по самолетам из винтовок, автоматов. Прямо из башни танка заливисто лаял пулемет.

За полдень тучи разметало совсем. Проглянула небесная лазурь. Из логов дохнуло оттепелью, запахло весной. Из колонны танков на улице хутора вылупился один, разбил крутой сугроб у палисадника Казанцевых, стал. Из кучи солдат сверху сигнул один, проваливаясь в снег, выскочил на утоптанную дорожку, кинулся в дом.

— Бабоньки, а ить это Андрюха! — сказала Варвара Лещенкова женщинам, лузгавшим семечки у двора Ейбогиных.

Через полчаса весь хутор знал уже: младший Казанцев, проходя с частью, забежал домой.

Несмотря на поздний час, мать стряпала у печи, за столом сидели солдаты, ели разварную картошку, пили чай. Полушубки, шинели кучей свалены на кровать, в углах у двери и печки — карабины, автоматы.

В печи выстрелил хворост, к ногам матери выкатился уголек.

Широкие крылья носа Андрея шевельнулись, хватил поглубже запах родных хмелин. В горле запершило, кашлянул, задохнулся.

— Мама…

Ухват стукнулся о пол, бугристые ладони упали на передник, суетливо заперебирали пальцы, из-под платка кольнул недоверчиво-радостный взгляд, от какого враз отмякло сердце и в глаза вступила резь.

— Андрюшенька, кровинушка! — Она подняла руки, лицо мелко-мелко затряслось, ткнулась сыну в мерзлый полушубок.

Солдаты за столом переглянулись: вот так случай, мол.

Из горницы бурей налетела Шура, прыгнула на шею, повисла, отскочила назад.

— Ой, да какой же ты! — блеснула черными смородинными глазами, снова повисла на шее. — Братушка!.. Братушка!.. Пахнет от тебя чем… чужим чем-то.

За полушубок сзади дергал и хныкал оставленный без внимания Петька.

— Андрюска! Андрюска!..

Андрей подхватил его на руки, поднял к потолку.

— Вырос ты как!..

— Андрюшенька! О господи, да что же это я! — Мать бестолково всплеснула руками, забегала по кухне. — Чем же тебя…

Солдаты за столом потеснились. Один потянулся к мешку, достал из него флягу.

— Садись, парень. Не всякого война через свой дом проводит.

— Батя где?

Шура кинулась в горницу — за год выросла, плечи округлились, кофточку топырили бугорки; невеста — выскочила в шубейке, платок в руках.

— Я зараз! — хлопнула забухшей дверью и, прыгая в негнущихся валенках, через сугробы, побежала мимо окна.

Вошел с надвору отец, обнялись на людях скупо, по-мужски.

— Сымай ружье свое. — Набрякшей с холода ладонью огреб, поправил усы, улыбался, в углах глаз дрожало, туманилось, копились две мутные крупные слезинки. Постарел — виски совсем серые, лысина подвинулась дальше к углам и макушке.

— Мне и ехать скоро. На час всего, батя.

Впустив перед собою седое морозное облако, шумно ввалились деликатно выжидавшие танкисты и десантники. Одарив всех золотозубой улыбкой и поздоровавшись громко, старшина-командир стукнул объемистой танковой флягой о стол.

— Потеснись, братва-славяне! Ну-у!.. Закусочку, стаканчики, батя! С сыном тебя да с радостью, и тебя, мамаша. Какой солдат не мечтает хоть одним глазом домой заглянуть. — Старшина крякнул, аппетитно закусил большой ломоть хлеба, хрумкнул огурцом. Не совсем разборчиво, с набитым ртом: — Наш батя — мужик правильный: ни слова. Два часа, грит, солдат, тебе на побывку. Ну да мы жиманем на скорость. Как, Федотыч? (Блестящий от мазута, со следами оспы на лице Федотыч, не отрываясь от еды, мурча, согласно кивнул.) Сына твоего, батя, посадили к нам под Богучаром. Смекалист по минам. Парень что надо. — Потянул к себе флягу. — Ну, братцы, чтобы вернуться нам всем!..

— Дай бог. — Филипповна с тихой скорбной радостью следила за сыном, глаз с него не спускала. Посуровела лицом, хмуря брови. — Дай-то бог. Храни и оборони вас царица небесная. — Поклонилась солдатам за столом в пояс, выпила все до капельки, закрылась передником, быстро отошла к печке.

— Ну скороты! Что ты сидишь, омертвела вся! — тормошила тем часом Шура Ольгу Горелову. — Говорю, на час всего… Да сам, сам послал, — соврала в сухие блестящие глаза. А та встать не могла. Бледность проступила даже сквозь смуглую кожу.

— Дай отойду маленько, — просилась непослушными губами.

Командир танка успел налить по второй. Места не хватало всем. Толпились у стола, ожидая очереди, сидели на кровати, на лавках в стороне. И хозяева, и гости покраснели, стали шумно перебивать разговором один другого, сталкивались руками, тянулись за огурцами, картошкой, салом. Посредине, затурканный вниманием, смущенно-радостно улыбался Андрей. На гимнастерке у него червонили два ордена Красной Звезды, Красного Знамени, поблескивали медали.

В сенцах загремели, и, подталкиваемая Шурой, порог переступила Ольга. Увидела сразу, споткнулась, задыхающимся шепотом: «Здравствуйте». Перед глазами все поплыло, завертелось, потянулась ладошкой к горлу, отпустила концы пухового платка. На ресницах, бровях, выбившихся из-под платка волосах серебрились росинки таявшего снега. В избе смолкли. Тихо, не спуская, как с огня, блестящих глаз с Андрея, Ольга села на уступленное место. Пересилила сухость в горле, тронула языком румяные с мороза губы. Кто-то не выдержал, ахнул восхищенно. Волосатая, мосластая рука потянулась к фляге. Руку перехватили на полпути, отвели назад.

— Лишнее…

В избе загудели, заговорили разом. Спотыкаясь, Андрей полез из-за стола, шатнулся к косяку двери. В сенцах обернулся.

— Ну?..

— Ждала! — одним дыхом, кинула по-бабьи ему руки на плечи, звякнула медалями. — Ждала…

В висках тенькнуло, все потонуло в звоне, остановилось.

Из хаты уже вытаскивались десантники, танкисты.

— Пора!..

Хуторяне валенками рыхлили снег у танка. Чужой, неузнаваемый, большой в шубе, из-за плеча — приклад автомата, на ремне — рубчатые гранаты, Андрей поздоровался громко на три стороны, чтобы никого не обидеть.

— Живым тебя!..

— Алешка!..

— Ах, мать чесна, и не узнать!

— Как жилось вам тут?

— Не доведи господи!..

— Встренешь своих — привет от хутора.

Из выхлопных ударили тугие клубы дыма, реванул мотор. Десантники уже разместились, ждали, лица их оделись отчужденностью. Из башни, напоминая о готовности, торчал по пояс и оглядывался золотозубый старшина.

— Бывайте! — Подхваченный руками, Андрей влез на танк, успел помахать рукавицей.

Танк присел на задние катки. За кормой вихрем вспыхнула снежная радуга. По хуторской улице, ставшей в эти дни такой многолюдной, какой она никогда не была, ревели моторы танков, тракторов, машин. Филипповна стояла за двором, раздетая, в накинутом на плечи платке, и ей казалось все, что она различает голос танка, какой увез ее сына. Его давно уже не было, а она все видела сквозь сетку смерзшихся ресниц снежную радугу за его кормой. Петр Данилович жевал мокрый конец погасшей цигарки, глядел на облачко, кравшееся с северной стороны к солнцу. Края его белее мыльной пены, сердцевина — будто крыга, водой напитанная. В голове теснились невеселые думки: когда еще завернет ветер войны так, что кинет их сыновей домой.

* * *
На закате пошла Филипповна в вербы, набрала сучьев. На сугробы легли мохнатые тени. Снег в сугробах слежался, гудел под ногами, не проваливался под ее легким телом. В белых круговинах льда на лужах плавали пузырьки воздуха. От хутора горьковато потягивало кизячным и хворостяным дымком. Зоревое полотнище догорало мучительно долго, неохотно. На пепельном небе сиротливо мигала одинокая звезда. Филипповна охнула, сбросила вязанку у сарая. С улицы донеслись непонятный шум и крики.

— Гонют, гонют! Пленных гонют!

Филипповна отряхнула кору вербы с шубы, заправила концы шали, вышла на улицу. Из сумеречной сутемени Покровского яра в хутор вползала вилюжистая серая гадюка. Издали слышался кашель, снеговой шорох сотен ног, басовитые окрики людей по бокам.

— Пленных гонют! — разбрызгивая комья снега, в отцовском малахае пробежал старший сын Михаила Калмыкова, Мишка.

— Гонют сатанюк!

— Ну-к узнавай, бабы, какие у нас лютовали!

От дворов к дороге подвигались кучки людей. Шустрее всех были мальчишки. Они уже крушили снег опорками рядом с конвоирами, с любопытством и серьезно поглядывали на прозябшее жалкое воинство. Шорох и хруст снега приближались. Приближались и крики, провожавшие это шествие.

— Поджали хвосты, проклятые!

— Совсем окочурились!

— Вояки, мать вашу так!

— А тут и знакомые есть!

— Филипповна! Постоялец твой, Мартын!

В скрюченном, почерневшем, в одном мундире солдате Филипповна с трудом узнала Марчелло-Мартына.

— Это он Володьку Лихарева казнил!

— Сюда его, сукиного сына!

На одеревеневшем, неподвижном от холода лице Мартына промелькнуло что-то похожее на улыбку при виде знакомых. Он оскользнулся, упал. Попробовал встать — руки бессильно подламывались. Подошел конвоир, тронул Мартына сапогом. Тот поднял только голову, просяще и жалко улыбнулся. Конвоир вызвал двоих из строя. Те качнулись, попадали сами, елозя голыми руками по оледенелой дороге.

— Народец! — презрительно крякнул плечистый конвоир, помог подняться всем троим, затолкал в строй.

Из толпы хуторян вышатнулся старик Воронов. Большой, взъерошенный, как воробей в драке, он стал у самой дороги, тяжко жмурясь, щупал взглядом исчерна-зеленые, остекленевшие на морозелица пленных, их сведенные холодом плечи. Чужие, жалкие, тысячу раз проклятые, они едва передвигали ноги, увязали в размешенном снегу и оскальзывались на укатанных местах. В горле старика что-то клокотнуло, он повертел жилистой шеей, задышал задушенно. В блескучем зное встали июль, изувеченный вишенник, машины под хатами и они, пьяные, потные. Круг себя, как на солнце в полдень, на чужое горе незрячие…

На повороте колонну остановили, попросили гражданских отойти подальше от дороги, на углу стал конвоир с автоматом, и колонна двинулась дальше.

— Ночевали пленные в промороженной, разбитой еще летом итальянцами школе, куда привезли две арбы соломы. Чуть свет колонна двинулась дальше, на Калач.

Через хутор еще с неделю брели отставшие, самостоятельно промышляя себе питание, и все как один спрашивали дорогу на Калач.

Мартын до Калача не дошел. На выходе из Черкасянского он поскользнулся, упал и сполз в глубокий овраг, забитый снегом. Полая вода и ливни уносят с собой глину, вымывают глубокие теклины с подрезами по стенкам — в ином человека с конем спрятать можно. Зимой эти места заносит снегом. В такой размыв и свалился Мартын.

Весь день над яром гудели машины, скрипели полозья саней, переговаривались солдаты. Несколько раз на дороге останавливались, смеялись чему-то. В овраг скатывались комья снега, сползал сладковатый запах русской махорки. Коченея, Мартын зарывался в снег, сидел затаившись.

В полдень в овраг заглянуло солнце и согрело его, но Мартын понимал, что солнце уйдет, а тепла, оставленного им, хватит ненадолго. Он уже и сейчас не чувствует ни рук, ни ног. Игольчатое покалывание в них и согревающее онемение проникают все глубже в тело. Кажется, не тронут остался один желудок. Муки голода и холода толкали наверх, к чужим солдатам, но страх пересиливал, и он оставался сидеть в овраге, в снегу.

Выполз из яра Мартын к ночи, и его встретило зеленоватое колючее безмолвие. Войска больше не шли. Холмы, где гасла заря, сторожили белые морозные столбы. На снегу за Мартыном оставались красные следы: кровоточили изрезанные снегом руки. У дороги чернели в мертво шелестели бурьяны. Выделялся коренастый и жесткий куст татарника. Хорошо сохранившееся в белом ожерелье соцветие вспыхнуло вдруг колючим зеленоватым пламенем. Мартын подполз ближе, уселся и вытянул к кусту окровавленные, в ледяной коросте руки: «Красная печка, зеленый огонек, грей меня!..» Где-то он слышал эту сказку… Хотя не все ли равно где? Стало тепло, даже жарко. Мартын расстегнул мундир (так показалось ему), подвинулся к огню еще ближе… Ноги, руки, уши застыли еще днем. Теперь медленно твердел и наливался теплом и немотою живот. Уши можно было обламывать, как сухие корки. Они были черно-синие, жесткие. Лицо тоже стало чугунно-сизым, гладким, даже щетина куда-то спряталась. Поземка била в это неподвижное чугунное лицо, звенела, как по железу, Солдат, блаженно улыбаясь окаменевшими губами, все тянулся к красной печурке, зеленому огоньку, стыл. Но стынувший мозг все еще жил и продолжал работать. В него, как в раму, врезались картины последних дней… Дорогу преграждали брошенные машины, пушки, личные вещи. Края горизонта колыхали далекие пожарища. И эти колыхания были похожи на безмолвные взмахи крылом огромной белой птицы. И там, где вспухало зарево и трепетали крылья птицы, рождалась тишина, гнетущая, немая. И от этой пугающей немоты еще сильнее стискивал мороз. А перепуганные, голодные солдаты все шли и шли. Иные сходили с ума, бросались на своих товарищей, кричали, кусались. Иные, завороженно глядя на сверкающий, слепящий снег, сворачивали в степь, вздрогнув, останавливались, оглядывались на заполненную хрустящими звуками дорогу и ложились или садились на снег, и не было никаких сил заставить их встать.

Бредущих солдат обгоняли машины. Обезумевшие люди пытались остановить их и сесть, но машины, не сбавляя хода, сбивали и давили их. Мартын после одного такого обгона обнаружил в своей кабине чью-то оторванную руку. Пальцы ее, окостенев, стискивали кусок шинельного сукна. А потом бензин кончился, и машину пришлось бросить. Итальянцы старались пристать к немецкой колонне. У немцев были и бензин, и еда, и противотанковые пушки, и власть над людьми. Но немцы били и грубо выбрасывали из своих грузовиков даже итальянских офицеров.

Приезжали чистые, сытые штабные офицеры наводить порядок. Покричав на голодных, замерзающих солдат, они возвращались на безопасное удаление в теплые дома, обедали в шумной компании с вином и вечером садились за карты. А тысячи солдат, которых они били палками, голодные, бродили в это время на трескучем морозе в степи, не зная, что им делать и куда деваться. Как зафлаженные волки, они кидались из стороны в сторону в поисках выхода и не находили его [3].

«Боже, в чем мы провинились перед тобою?» — шептали замерзающие отчаявшиеся солдаты.

В тот последний день на рассвете откуда-то вынырнули грохочущие танки, на них гроздьями сидели автоматчики в шубах. На дороге закричали: «Русские! Русские!..» Многие бросились в степь, хоронились за брошенные орудия, машины. Но пулеметные и автоматные очереди находили их всюду. Оставшиеся на дороге подняли руки и стали пленными…

Рядом с Мартыном ветер уже поставил косой сугробик. Мертвая степь продолжала безмолвно мерцать зеленоватыми колючими искрами снега. По заледенелому насту, шипя, Мартына оползли дымные струи поземки. На черных оголенных от снега плешинах гулко лопалась земля. Косой сугробик рос, одевал Мартына в свою пушистую холодную шубу.

На заре дорога ожила. Под окованными железом альпийскими ботинками хрустел снег. Шла новая партия пленных. По бокам, спереди и сзади, жидкой цепочкой мельтешили конвойные. Ушанки их были подвязаны кверху, раскрасневшиеся лица напрягались при окриках.

И пленные, и конвоиры, проходя мимо, поглядывали на горбатый сугробик сбочь дороги. Черное пятно в вершине сугробика в редеющей мгле казалось им не то камнем, не то слитой морозом горкой лошадиного помета.

Партия двигалась размеренно и медленно, словно в этом безостановочном, бессмысленном механическом движении видела свое спасение.

Глава 7

Жгучие декабрьские ветры просеивали последние дни года. Выпитое усталостью солнце чертило свои круги над горизонтом все короче и короче. Теклины логов и яруг засыпало снегом, и в погожие дни он с хрустом оседал там. Гулко «стреляла» на зорьке голая земля. А где-то исподволь, невидимые, уже копились новые силы. В полдень на облизанных ветрами южных склонах курганов оттаивали и вольно дышали жухлые бурьяны и травы, а рядом, как молочные резцы младенца, слюдяной наст просекали жальца осыпавшейся и развеянной с осени ветрами ржи. У пней и обомшелых камней по снегу ползали бархатистые черные снежные черви. У копен неубранного хлеба и стогов ветвисто крапили следы птицы, скидывался заяц, учуяв лису, которая, окутываясь радужным сиянием, мышковала, слыша под звонким настом возню и писк мышей. Зоревые морозы сминают и гнут к кремнистой земле новую поросль, а в полдень она упорно поднимается и оживает снова.

Поднималась и оживала жизнь в хуторе. Черкасянский, как после тифа, оплешивел, поредел. Через неделю после освобождения ушли в армию Алешка Тавров, Калмыков Николай, Щегольков-единоличник, Корней Темкин, все примаки из летних окруженцев. Появились и первые долгожданные солдатские треугольники. Вместе с вестями от живых потекли сообщения об убитых и пропавших без вести. Получили такие бумаги бригадирша Калмыкова и Лукерья Куликова. Оба остались где-то под Харьковом.

Не ревела больше скотина по базам; стыдливо, словно пугаясь тяжкой тишины, кричали на заре одинокие петухи. Вздрагивали и беспокойно ворочались в постелях люди, прислушиваясь к шорохам попросторневших изб и к тому, как вольно хозяйничает во дворе ветер. Полтора года войны наложили свою печать и на постройки: обвисли прясла, покосились плетни, щерились серыми стропилами дома, сараи, не видно было золотистой соломы на крышах, какой новил и красил свой двор хозяин осенью после страдного лета.

После ухода немцев забот прибавилось. Куда ни кинь — концы кругом короткие. Нужда поперла разом из всех углов. Сил на все не хватало, и черкасяне поднимали вначале то, что обветшало впрах, что могло еще держаться — не трогали. Выручали из-под снега хлеб и кое-как обмолачивали его, стягивали к кузнице запашники, плуги, бороны, лепили из трех — пяти тракторов один. А зима лютовала, делала свое: заравнивала окопы в степи, затыкала сурчиные норы солдатских землянок, хоронила до весны мертвецов.

Истосковавшись по вольной беседе, черкасяна собирались на загаженном бригадном дворе, смотрели на все обновленным взглядом, качали головами.

— Снег падал вчера, а ветра не было, — уронил Матвей Галич в выжидательную тишину, поймал языком обсосок монгольского уса, заправил в рот, глянул на облупленную до кирпича печку, холодное зевло с соломенной золой, живьем выдранные колосники. У итальянцев на бригадном дворе было нечто вроде караулки.

— Грач открыто ходит, не хоронится.

— Зима снежная, к урожаю.

— Морозы жмут, едят его мухи.

— Они и мартовские корове рог ломают.

— Кха-кха-кха. — Воронов тылом ладони вытер пегую бороду, скребнул пальцами по застежкам шубы. — Празднуем, а дело стоит.

— Да у тебя и урону особого нету. Баба твоя худая, злая, а они все больше квартиры с девками выбирали.

— Яшка Шалимов на заре ноне ворота убрал. Дегтем облили. — Волосатый рот Паши́ остался открытым, уставился на Сеньку Куликова. Сосед Сеньки, Мишка Калмыков, переменил под собою руки на лавке, простуженно похлюпал носом.

— Я сюда шел, он все на карачках у стоянов ползал, — Скулы Галича потянуло морщинами. — Они же, сукины дети, яйца сырые в деготь бьют. Дерево наскрозь прошибает. Ни соскрести, ни закрасить. Ворота менять нужно.

— Стрелкиной всю стену дома дегтем заляпали.

— Этим курвам и слава такая. А тем, кого силком опоганили, как?!

Мужики кряхтели, лезли в карманы за куревом. Воронов обкуренной пятерней расчесал бороду, перебрал и переложил рукавицы на лавке.

— Кто ж теперь хозяиновать будет, едят его мухи? — Галич нагнулся, глянул на блестевшие оттаявшим снегом валенки, вытер черствой ладонью потемневшие скулы.

— Была бы холка — хомут найдется.

— Эт-то так…

— Председатель шустрый нужен.

— Казанцев. Лучшего не придумаете.

— Этот не пойдет. Не любит высовываться, едят его мухи.

— Два сына на фронте. Осатанеешь с думок. Да и про семью Виктора ничего не слыхать.

— А у кого на фронте нет за́раз?

— Председатель нужен такой, чтобы сам в оглобли лез.

— Твои бы речи, Тимоха, да языком лизать.

— Ты скажи, Семенов где брать будем. За зимой весна придет. — Глаза Воронова налились слезой, закашлялся, разогнал рукой дым.

Вопрос озадачил всех. Тимофей Калмыков, самый старший из братьев, нашелся быстро:

— Государство приставит. У меня, к примеру, в штанах закромов нету. — Поскреб жесткую, как у кабана, щетину на крутом подбородке, дурашливо прижмурил круглые бараньи глаза: «Что, мол, скажете?»

В сенцах громко затопали, на заплеванный пол бригадной избы вкатилось седое облако — вошел Казанцев. Он хмуро огляделся, спотыкаясь о пытливые ломкие взгляды. За поясом у него торчал топор, в левой руке — пила лучковая.

— Дед Куприян не заходил? Невестка сказала, на бригаду помелся.

— Ему что — дома ширинку застегнуть некому?

— Доживи до его лет, потом скалься, — коротко оборвал шутника Казанцев.

Взмахнул взлохмаченными бровями на сидевших, надавил плечом забухшую и почерневшую от плесени у косяков дверь. За Казанцевым, кряхтя и не враз, поднялись и вышли на баз все.

* * *
Поздним вечером, теряя на ветру золотые искры и спотыкаясь по сугробам, черкасяне расходились с собрания. Стыло пересыпались, будто провеянные, ядреные звезды на небе. Кидая по ярам и логам густые тени, за тучи зацепилась луна в белых морозных кругах. Затерянно и сиротливо звенели голоса уцелевших собак. Расходились шумно, разнося по хутору тревоги, внутреннюю смуту, споры, всколыхнувшие их на этом собрании. Предстояло не просто вернуться к прежним заботам и хлопотам, но и добавить к ним то, что накопилось в них за время безволия и придавленности; то, что вызрело, прозрело, родилось за это время.

Секретарь райкома Юрин приехал под вечер. В правление собрался почти весь хутор. Мужицкие малахаи где ни где, а то все бабьи платки да шали. В темном углу у печки Макар Пращов щеголял в мышастой итальянской шинели. В распахнутые на груди шубы и ватники и на мужиках, и на бабах проглядывали красноармейские гимнастерки, немецкие и итальянские мундиры. Война и в одежде переметила всех: и одевала, и раздевала по-своему.

Люди перекидывались новостями, дымили украдкой в рукав.

— Нарядная ты какая, Сидоровна, — жмурил маленькие глазки на безбородом лице Пращов, болезненный, робкий, обремененный семьею мужичонка. Тонкая шея его голо торчала из просторного ворота немецкого мундира.

— Зараз наши бабы приметные. Понашили юбок из орластых тальянских палаток. Шерухтят, — поддержал Пращова Галич.

— Орластые да зеленые, как жабы.

— А ты, сваток, как жеребец кованый, в этих ботинках. Не осклизнешься.

Мослоковатый дед с косицами седых волос на вороте ватника вытянул ногу в итальянском, тяжелом от железа, ботинке, повертел, любуясь.

За спиною дедка в кованых ботинках завозились, зашушукались молодые, всплескивая свою тоску и веселье.

— Будет вам. Нашли время! — прицыкнули на них.

— Есть охота, после собрания и женихайтесь.

— Выхолостить окаянных.

У стола говорить кончили, притоптали цигарки. Шумок прокатился от окна к столу, охотно и дружно смолк. Юрин стал сбоку стола, подался чуть вперед, стараясь в табачном тумане разглядеть задних. Нажженные морозом лица матово блестели, светились доброжелательно. На иных дразнящая веселинка: «Что скажешь?» Юрин сам понимал — разговор не из легких. Хотелось толкнуть на откровенность. Не сгоняя улыбки с широкого лица, значительно покашлял, короткопалой ладонью пригладил жидкие волосы.

— Так с чего начинать будем?

— С правды!..

— Ты без загадок! Кажи, что нужно и где взять!

— Нам начинать зараз, как голому опоясаться!

— Нагнало на склизкое!

— Гак, гак!

— Гу-у-у! — взволнованно и дружно отозвались из всех углов.

— Подбила нуждишка, говорите? — Юрин зашел наперед стола, хмыкнул чему-то своему, махнул рукой и стал рассказывать о Сталинграде, как готовилось декабрьское наступление с осетровского плацдарма, откуда взялись силы, техника, о молодых веселых парнях, которых больше уже нет, а дома их все продолжают ждать, о голодном Ленинграде, непаханых полях. И выходило, что все, о чем он рассказывал, касалось и их, живущих в забытом богом Черкасянске, что и их дети, мужья, отцы, преодолевая морозную вьюгу, идут сейчас где-то по полям. И им нужны силы. Еще говорилось, что из уральских областей в Ростовскую идут трактора, плуги, что и им дадут трактор и два плуга. Слова секретаря проводили горькой усмешкой: «Трактор и два плуга на наши земли?.. Смех!» Скота, может, и пригонят часть, а то придется свой разводить. Одним словом, веселая песня выходила. Не было ничего, как на пожарище. А жить нужно было. И не только самим жить, но и фронт плечом подпирать.

Председателем, как ни отбивался, выбрали Казанцева. Осипли, взопрели от криков и переживаний. Разошлись — лампы гаснуть начали. На морозце отошли чуток, схватились заново, будя тех, кто пооставался дома, на собрание не пошел.

— Ты как в воду глядел, Тимоха. Из кармана закром сделали.

— Нехай умники тот, какой в поле, уберут да и сеют.

— Будь ты чуток поумнее, я б тебя дураком назвал. С таких-то семян в горсть не соберешь.

— Ты навроде титешного, Калмыков…

Ветер набросил на месяц лохматую овчину тучи. Резкие тени исчезали. Угол сарая, укрытый снегом, дымился, звенела сосульками солома. Воронов глянул на слепо блеснувшее оконце своей хаты, отстал.

— Прощевайте.

— Насчет семенов не забудь. Поищи, где закопал, — подсказали с дороги и хахакнули.

«Смех смехом, а как в тридцатые годы начинаем. Ишо хуже», — тоскливо подумал старик Воронов, слушая удалявшийся разноголосый скрип шагов.

Как и набросил, ветер сдернул лохмотину тучи с луны, и пологие косогоры вновь оделись голубым сиянием снега. Холод крался с-под низу по спине. Но мужики и бабы не утратили еще школьного тепла, переминались, ежились. Не хотелось идти домой, оставаться с глазу на глаз с тяжелыми обессиливающими думками.

На яру, куда в июле отходила конница, ручьем белел чистый от бурьяна след.

— С тебя, Данилыч, магарыч следовало бы, — следя, как Казанцев обламывает подшитыми валенками закраины сугроба, напомнила поотставшая чуть Варвара Лещенкова. — Как ни кружил, а все-таки попался.

— Отмагарычить бы вас всех пониже спины, — буркнул Казанцев, не поднимая головы. Из-под усов посыпались искры цигарки. Послушал, как у Громовой Хроськи, солдатки, хлябает оторванная ставня. — Оглянуться не успеешь — посевная, а чем и на чем? — Даже шаг замедлил, закряхтел, будто не война, а Лещенкова и остальные были виноваты в его председательстве и в том, что на хуторе не осталось ни тягла, ни верна, ни людей.

— На коровах выедем, как в двадцатом году, — успокоила Лещенкова.

Казанцев остановился прикурить погасшую цигарку. Мужики и бабы тоже приостановились. Только Лукерья Куликова споткнулась и, гулко хрустя валенками, сугробами полезла к заметенному снегом своему подворью.

Казанцев раскурил не спеша, сбил пальцем закуржавевшую бумагу с цигарки, дернул плечом, закрываясь от ветра.

— По степу зараз скот беспризорный бродит. Лошади, мулы тальянские. Зевать нельзя. Завтра же хлопцев пошлем ловить их, и ты, Селиверстыч, для глазу с ними.

— А что ж — штука, — охотно согласился обычно несговорчивый Галич.

— И еще. — Казанцев кинул пытливый взгляд по лицам, упруго хрупнул снег под подошвами его валенок. — Запасы хлебушка небось приели, да и немец, сукин сын, помогнул здорово, а в степи рожь, пшеница неубратые. Подсолнух. Я смотрел: стоят и снегом не положило. Колос целый, зерно — орех. (Выждал.) Вот и наладим дедам несколько крюков, а бабы с серпами. — Ветер сорвал с его цигарки искры, бросил их в вилюжистый ручей поземки. — На собрании смолчал: получится — не получится. Дело такое. А получится — сами лишку не возьмем.

— А скирды, какие в поле ставили?

— Скирды никуда от нас не уйдут, а на корню какой — пропадет.

— Ты вот так-то завтра со всеми побалакай, Данилыч. — Лещенкова плотнее запахнула ношеную шубу донскую с вытертой мерлушкой по оторочке, поправила концы шали на плечах. — Зазябла. А с тобою, Казанцев, не прошиблись. Народ за тобою пойдет.

В проулке гаркнул петух. Ему разноголосо и жидко отозвались по всему хутору.

— Зорю играют. А вызвездило, мамочки!

— Как в пасхальную ночь в церкви, едят его мухи, — поддержал скуповатый на восторги Галич.

Покашливание, скрип шагов. В голых тополях у двора свирепо высвистывал ледяной ветер. На черных стеклах окон хаты колюче вспыхивал свет нырявшей меж облаков луны. Холодный и неломкий свет этот вернул Казанцева снова к собранию в правлении и событиям подальше. Но казалось, что и это давнее случилось с ним вчера, а то даже несколько часов назад. И все это придвигалось, прессовалось, выстраивалось воображением в очередь и требовало своего решения, и он старался недодумывать до конца: легкого, простого в ожидавшем его и хуторян не было.

* * *
Жизнь в Черкасянском набирала разгон, била настойчиво и неистощимо, как исподволь бьют речные ключи, тревожа жирующих на вольном стремени рыб, и, свиваясь все вместе в одно широкое и величественное русло, несут свои воды далеко через степь к морю.

Хороня стыд и спасаясь от молчаливого презрения хуторян, уехала Лина Ивановна Раич с сыном. Говорят, отыскался и старший.

В хутор вернулось сразу двое: Ефим Ощупкин с нижнего ряда, без руки, и Тимошка Лавров. Тимошка вернулся целый, но пожелтевший и усохший. Плечи свело, как у старика, и стал еще молчаливее прежнего. Хуторские бабы перебывали у него чуть ли не все, расспрашивали про своих, а то и просто из любопытства — поглядеть на служивого. Тимошка из хуторян никого не встречал. «Земля эвон какая. Раскидало нас, как пыль по ветру», — повторяли бабы его слова и разводили руками. Сам он ранен был еще в августе, лежал в Калаче, Саратове. Врачи опорожнили ему желудок чуть ли не наполовину, выбросили трошки кишок и отпустили домой по чистой.

Человек пять явились из госпиталей на поправку. Среди них и Трофим Куликов. Что творилось с Лукерьей! Уже отголосила, получив бумагу, стала свыкаться с постылой и пресной вдовьей долей. И вдруг… По хутору ходила, кутая платком пылающие щеки, прятала глаза, чтоб не дразнить своим счастьем истосковавшихся солдаток, завистливо и тихо следивших и примечавших за нею все в эти дни. В домах, где получили такие же бумаги, воспрянули духом, с новой силой стали ждать своих кормильцев.

Сама война ушла уже далеко, не отзывалась даже морозными зорями. Но голос ее в Черкасянском продолжал все звучать. На огородах, в полях и оврагах валялись снаряды, мины, патроны, оружие. Мальчишки разыскивали все это, ковырялись, и их убивало или на всю жизнь оставляло калеками. Демке Ощупкину оторвало снарядом руку, посекло всего осколками, и стало сразу двое безруких в одной семье. Косари, убиравшие рожь в вершине Максимкина яра, нашли мертвого лейтенанта. Лежит, прикрылся шинелью, коленки подтянул к животу, будто в уютном сне. Поодаль еще четверо. Сидят тесно кучкой, посогнулись. У двух животы забинтованы, у двух — головы. Многоликая война не давала забывать о себе ни на минуту.

И еще одно событие напомнило о войне прямо и всколыхнуло весь хутор. На третий день после рождества, под самый Новый год, уже в полдень, ко двору Казанцевых подъехала бронемашина. Сам Казанцев задавал корове как раз корм и шел от прикладка сена с вязанкой на спине, когда, проваливая зернистую корку сугроба и распуская пушистый на морозе хвост дыма, бронемашина подошла ко двору. Резко звякнуло железо, на снег, угадывающе озираясь, выпрыгнул кряжистый, прочного литья командир в белом полушубке. Казанцев опустил вязанку, разгреб рукавицей усы.

— Не узнаете? — Нетерпеливая и неуверенная улыбка раздвинула застывшее крупное лицо командира. Провалился раз, другой в сугробе, выскочил на утоптанную дорожку.

— Трошки вроде есть, — тоже, боясь ошибиться, состорожничал Казанцев.

— Июль… Майор Корнев…

— Так, так! — припоминающе зачастил и заморгал ресницами Казанцев, опустил вязанку к ногам. Лицо его прояснилось, задрожало, в синей клетчатке под глазами быстро копилась влага. — Цело, сынок, цело. Бог дал — все благополучно.

По тугим щекам командира, путаясь в проступившей на холоде щетине, тоже бежали слезы. Обнялись.

— Зараз, сынок, зараз. — Казанцев суетливо подхватил вязанку, занес ее в сарай, на скорах подавал корове и, сбивая рукавицей остья и шелуху колосьев пырея с одежды, тут же выскочил во двор. — Идемте в хату… что ж мы. И солдатушек зовите.

Проводив гостей в хату и все так же радостно суетясь, Казанцев достал из погреба лестницу, полез на чердак и минут через десять, в бархатных лохмотьях паутины на ватнике и шапке, с увесистым узлом спустился вниз. Сходя с лестницы, зацепился за гвоздь, распустил штаны — не заметил даже.

Гость набрякшими пальцами мял сдернутую с головы ушанку, вслушивался в возню на чердаке. На земляном полу кухни у его валенок растекались лужицы.

— В катухе зарыл было, да побоялся: сопреет.

Филипповна ничего не понимала. Старик бывал таким только в приезды дальних родственников. Особенно поразила торжественность его лица, когда он внес в хату этот серый от пыли и глины, весь в паутине сверток. Губы дрожали, и черные распухшие пальцы никак не могли развязать узелки веревок. При виде тяжелого кумачового полотнища с золотистой бахромой по краям и кистями Филипповна ахнула, уперлась взглядом в незрячие и пьяные от радости глаза старика: «Откуда это у тебя?»

— В сохранности, сынок. Все как есть цело. — Старик отступил к печке, загремел на загнете горшками, не в силах унять в перепачканных глиной пальцах трясучку. — Бог миловал, отводил руку.

Солдаты с бронемашины сомлели в тепле, переминались, молчали. Майор будто пристыл к лужицам, у своих валенок, негнущимися пальцами выщипывал мех из своей шапки.

— Спасибо, отец, спасибо. Век не забуду. Да что я…

Слух о случившемся с непостижимой быстротой разнесся по хутору, и вскоре у двора Казанцевых гудела, терлась полушубками и ватниками огромная толпа. Корнев вынес знамя на вытянутых руках развернутым. Сизо-багровое лицо его лоснилось морозным загаром, таяло умиленно радостной улыбкой. За ним следом — смущенный и тоже радостный Казанцев. Заговорили о хуторских делах, хозяйстве, фронте, раненых, убитых. Беседа затянулась. Люди слушали внимательно. В глазах Филипповны блестели слезы горделивой радости за старика, сыновей. Спросила майора про невестку, внучку. Тот только улыбнулся виновато.

— Ты скажи нам правду? — допытывались черкасяне. — Насовсем война ушла от нас? Не ждать нам больше?

— Насовсем. Не ждите. Живите спокойно.

— Ну спасибочки тебе.

— Привет сынам и мужьям нашим!

— Кончали бы вы ее скорее!

Неизбалованные событиями, черкасяне долго не отпускали военных, горячились, шумели, лица их цвели морозным румянцем, а потом толковали, дивовались скрытности и смелости Казанцева.

— Хитрюга, хитрюга! — цокал языком старик Воронов и турсучил в черствой ладони рыжий клок бороды.

— Казанцевы все одинаковые, едят их мухи. Я их породу знаю. — Галич тронул языком никлый ус и стал вертеть цигарку.

С крыши избы ветер сорвал стайку голубей и перебросил ее на сарай.

В подсиненном небе на юг бежали косяки облаков, а на солнце, у глиняной стены избы, копились лужицы талой воды. Золотогрудый петух сердито топтал в них свое отражение, квохтал, созывая кур.

Глава 8

22 декабря, взметая тучи сухого колючего снега, танки уходили в глухую морозную ночь. Был получен приказ перехватить большую группировку противника, которая рвалась на Миллерово. За спиною ночь колыхали мертвенным светом взлетающие ракеты, угрюмо бубнили пулеметы, рассыпали сухую дробь автоматы, винтовки.

Рейд начался с забавного приключения. Танки спустились в балку, миновали мостик. Вдруг в том месте, где дорога резала верблюжий горб холма надвое, показались бронетранспортер и несколько машин.

«Черт-те что, впереди своих нет вроде…» — засомневался Турецкий, беспокойно озирая призрачно-дымные от снега холмы и прислушиваясь к звукам боя за спиною.

— Ну-ка, Костя, помигай им фарой, — приказал механику.

— Как?

— А так, чтоб сам черт не разобрался.

Клюнуло. Бронетранспортер, а за ним и машины спустились в балку, подъехали вплотную. На борту бронетранспортера, забрызганный снегом, белел крест. Гитлеровцы поняли свою оплошность, но было уже поздно. За броневой обшивкой луснул выстрел. Автоматчики вытащили из кузова обмякшее тело генерала.

— Вот паразит нервный.

— Ну куда их, к черту? — В досаде чесал затылок Турецкий и поглядывал то на немцев, то на пустынную дорогу впереди.

— А посади в бронетранспортер своих, их — в машины, и пусть катят, — посоветовал командир десанта.

— Машины и самим пригодились бы, — вмешался молодой, но дотошный командир взвода Мельников.

Мысль Мельникова была верная, и Турецкий согласился с ним. Отправив пленных, колонна двинулась дальше.

На гребне холма встречный ветер засыпал снегом броню, автоматчиков, хлесткими струями сек лица и глаза механикам-водителям. Броня обжигала холодом. Несмотря на работу мотора, в башне было холоднее, чем снаружи, и танкисты, кроме механика, тоже вылезли наверх. Снег, как шерсть кошки в темноте, потрескивал пушистыми искрами, и его все густеющая синева уходила до самого горизонта, где сливалась с таким же мутно-синим небом в одно целое. Встречались заторы. Дорогу загораживали брошенные машины, минометы, пушки и другое армейское имущество. По сторонам подозрительно белели бугорки. Из них торчало что-то. Один из автоматчиков не выдержал, соскочил узнать. Догнал белый, перепуганный.

— Мертвяки! Это у них руки, ноги торчат. Попробовал у одного — отламывается.

— Пусть поковыряют землю рылом. За землею шли.

Кто-то из автоматчиков начал рассказывать про Среднюю Азию, какая там жара летом, сколько фруктов…

— Все это ерунда, — перебили рассказчика. — Сейчас бы в хату да штец с парком, горяченьких.

— Бабу не хочешь?

— Ты кобель, Ильичев. Видел, какие бабы? Жилы вяжутся в узлы от забот, а ты слюну пускаешь.

— Ничего я не пускаю, — обиделся Ильичев, — и ты не лезь с догадками.

Кленову очень хотелось спать. Несколько суток подряд он спал урывками, на морозе. Нажженное ветрами лицо горело, тело, промерзшее насквозь, томила неодолимая пьянящая усталость. Мертвецы лежали не только в поле, но и на дороге. Кленов вначале объезжал их, но устал и только вздрагивал от толчков и характерного хруста мерзлых тел. Меж снежных бугорков в поле беспризорно бродили лошади. И… у Кленова чуть глаза не лопнули, и сон как рукой сняло: меж чахлых кустиков полыни прыгал заяц. Белый, пушистый, с длинными ушами. Наверху тоже, наверное, увидели его. Там поднялся настоящий переполох. Даже выстрелили. Заяц сделал двойную скидку, исчез в мутновато-сумеречной мгле жировать, пока не вернутся охотники с войны. Наверху посмеялись и снова уселись так, чтобы меньше доставал ледяной ветер.

В широком логу миновали занесенный снегом хуторок.

Время позднее, но к танкам выбежали женщины, подростки, степенно пробивался вперед невысокий седой дедок.

— Ну как немцы? Давно удрали? — встретили их застывшие от неподвижности автоматчики.

— А вы чьи будете?

— Свои, дед, свои. Не признаешь?

— Та яки ж вы свои, як фронту немае…

Заскорузлые пальцы людей недоверчиво щупают, скребут броню танков, глазами находят на забитых снегом шапках автоматчиков звездочки, простуженно шмыгают носами, плачут.

— Та колы ж воно ще такэ будэ чи було…

— Чего ж плачете, тетко?

— Немцы, немцы давно ушли? — допытывались с танка.

— С вечера. Вы еще догоните их.

— Много?

— Ох, товарищ командир! — голоснула тетка в рваном ватнике и толстом платке.

— Ты не сепети. — Бойкий дедок оттер тетку плечом, поставил костылик между ног, налег на него костистым крепким телом. — Были, товарищ командир, машин с сорок.

— А можа, больше, — вмешался длинношеий подросток, в малахае с клочьями ваты из дыр. — Танков три, а пушек не то пять, не то шесть.

— А вы куда же зараз?

— Туда, где немцы, — осторожно отвечали танкисты.

— Полем нельзя вам: мины набросали, — предупредил подросток.

— А ты знаешь, где они?

— Знаю, знаю, дяденька. Покажу, — с готовностью согласился подросток и, цепляясь подшитыми валенками, полез на танк. Женщина в толстом платке поймала его за полу шубейки. — Та шо вы, мамо, — отмахнулся подросток.

За холмами впереди вырвалась и беззвучно поползла в небо ломаная строчка кроваво-красных и желтых угольков. Железный стук пулемета достиг слуха, когда трасса уже погасла.

— Ну что, дед, со всем хутором не выйдет, а с тобою можно. — Турецкий озорно передернул плечами, попросил, и из башни подали флягу.

Дедок шмыгнул носом в ожидании, весело кольнул глазами-шильями, принимая алюминиевый стаканчик с пахучей жидкостью.

— С наступающим вас, сынки. Дай бог вам живыми переступить порог родной хаты. Да поскорее.

* * *
Лиса выскочила из балки, постригла ушами. Сколько хватал глаз — ослепительно и сухо горела нетронутая целина снега. У белесой кромки горизонта снежное сияние гасло в высветленной синеве неба. Густой ровный гул заставил лису насторожиться. Гул падал, будто с неба, заполнял собою прозрачный, колючий от мороза воздух. Вдруг на гребень балки выкатилось огромное страшное чудовище, резко лязгнуло, качнуло длинным хоботом. Лиса сделала прыжок в сторону и, оставляя на затвердевшем насте едва приметное кружево следов, нырнула в овраг.

Турецкий выпрыгнул на снег, разминаясь, вышел на разбитую колесами и гусеницами дорогу. Греясь на ходу, от машин бежали командиры рот и взводов.

— Следы свежие. Не больше часу как прошли. — Турецкий пнул ногой брошенную на дороге канистру, тронул носком валенка втолоченный в снег колесами труп в мышастой шинели. Труп качнулся, мягко осел.

— Недавно бросили. Совсем озверели суки!

— Ты здорово за них не переживай. Пускай они сами совестью помучаются. — Турецкий встряхнулся зябко. В отяжелевшей голове мыслей никаких, кроме этой проклятой колонны. Заскочит какая-нибудь случайная и тут же теряется. Потянулся рукой за спину, достал планшет. — Думайте, как догнать их. — Поелозил пальцем по планшету. — По машинам!

След колонны помечен брошенной техникой и другим военным имуществом, и танки, оставляя за собою буруны снега, пошли целиной. Люк механика открыт, и лицо Кленова режет ледяной ветер, сечет снежная крупка из-под гусениц. Веки распухли, глаза слезятся, спина, руки, ноги от долгого сидения в одном положении деревенеют. На мгновение ослепительная скатерть степи меркнет, и в уставшем мозгу ворочаются неясные и короткие, как вспышки молнии, видения. И снова окостеневшие просторы, укрытые сияющим белым саваном. Провалы в сон и пробуждения так часты, что Кленов даже не замечает их чередований. Явь и сон плетутся, нижутся в одно кружево: большой, взбудораженный и потерявший свою устойчивость мир, покинутая людьми земля, обгоревшие трубы, скелеты домов, скрюченные трупы в снегу и похожие на привидения колонны пленных — примелькавшиеся картины последних дней. Не хватало тепла, не хватало горючего, приварка, боеприпасов. Порою при здравом размышлении напрашивалась мысль, что если все недостатки, неполадки и недоделки, начиная с нехватки времени на сон и мокрых валенок, собрать в одну кучу и представить старшему начальству, то выяснится, что при таком положении воевать дальше невозможно. Однако воевали, и воевали неплохо.

Миновав промерзший ручей и сотрясаясь от напряжения моторов, танки брали пологий подъем.

— Вот они! — донеслось, как сквозь вату.

Кленов очнулся, и первое, что он увидел — утренняя сверкающая синеватым снегом равнина, широкий лог, а по дну лога — коленчатая змея колонны. Колонна выбиралась из лога на юго-запад. В голове и хвосте колонны по взводу длинноствольных пушек, посредине — три танка.

Гортанный клекочущий крик ворона над яром окончательно снял дремоту. Кленов протер рукавицей глаза и последил за бесшумным полетом птицы. Над уползавшей в горловину лога колонной ворон каркнул и повернул на юг.

«Знает, где тепло», — расслабленно усмехнулся Кленов, чувствуя, однако, как при виде машин в логу у него холодеет в низу живота и наливается сухим горячим звоном голова.

— На наше войско вроде и многовато, — озабоченно поскреб колючий и черный кадык Турецкий.

Коленчатая гадюка колонны изогнулась, вытянулась на подъем.

— Перемогнем, крякнул дед, влезая на печку! — крикнул взводный Мельников со своего танка и хохотнул на морозе звонко. — Самое время напасть на них, товарищ капитан.

В Нижнем Мамоне в батальон пришли сразу три лейтенанта. Юнцы. Почти одногодки. Турецкий даже расстроился, когда на другое утро после появления лейтенантов увидел их всех троих во дворе дома, где они ночевали. Еще не зная войны в лицо и не думая о смерти, они, как кутята, барахтались в снегу, смеялись заразительно. Разве что Нарымов выделялся из троих. Пухлогубый, кареглазый, в ранних морщинах на лбу. В солдатском вещмешке у Нарымова Турецкий видел книги. Какие — постеснялся спросить.

Все это промелькнуло перед мысленным взором Турецкого, пока к его танку сбегались командиры.

— Ты вот что, Мельников, брось шутки. — Лицо Турецкого обметал румянец прихлынувшего волнения, упрекнул взводного: — Он, ум, имеет свои пределы, а глупость — нет. — Примерился взглядом к колонне: — Возьмешь, Нарымов, голову; тебе, Грачев, — хвост; нам с тобою, Мельников, — пузо, танки остаются. Из лога выпускать колонну нельзя. И старайтесь как можно быстрее добраться до нее. Ну! — Сбил танкошлем на затылок, нахолодавшие глаза в смерзшихся ресницах заблестели, придирчиво-весело оглядел каждого. — Удачи. Ни пуха ни пера!

— Лысому в светило! — не удержался и здесь Мельников.

Оставляя на склонах широкие следы и одеваясь в дымно-снежные облака, танки ринулись в долину. Немцы засуетились. В голове и хвосте колонны машины выдирались на обочину, отцепляли пушки. Танки развернули башни на бугор. Ища обход, иные машины полезли в целину и там застряли.

— Огонь! Разбивайте пушки! Разбивайте пушки! — Турецкий отпустил ларингофоны, взялся за маховики поворота башни, чувствуя, как тело покидает тяжесть и на языке появляется знакомый горьковато-полынный привкус железа.

Танки Грачева снежными шарами скатились в яр, репьем вцепились в хвост колонны. Первым делом Грачев раздавил пушки, вырвался на целину и пошел вдоль грузовиков, поливая крытые кузова из пулеметов. В кузовах дико взревели. Уцелевшие прыгали на снег, строчили по десанту из автоматов.

«Так вот вы какие! Ну ладно же!» — и, будто читая мысли командира, Шляхов вывернул танк на дорогу.

Из крытых фургонов сыпались прямо под гусеницы, ныряли под машины и там приседали, прятались.

— Так, так! Давайте, давайте! — пришептывая, уговаривал Шляхов немцев. — Гады! Суки приблудные!

От удара в лоб машины сбегались в гармошку, дыбились, зависали на миг и опрокидывались колесами вверх или набок, вспыхивали.

Проклятия, вопли! Снег быстро чернел и таял от копоти.

Грохоча без умолку, на расплав, пулеметами и пушками, Т-34 метались по дороге, разнося в щепки грузовики и круша все на своем пути.

Турецкий с Мельниковым опоздали. Немецкие T-IV открыли бешеный огонь. Зазвенело и запахло гарью в башнях. Фиолетовые вспышки по бортам фиксировали попадания.

— Мельников горит!

Турецкий оглянулся! башня мельниковского танка, будто в шубу, куталась дымом. В горловину командирского люка рвались и заворачивали по ветру лисьи хвосты огня. Из танка никто не выпрыгивал.

— Давай на всю железку, Костя! — крикнул механику.

Бой на дороге наконец гаснет. Десантники сгоняют пленных в одну кучу. Турецкий развернул башню, стеганул из пулемета по серебристо-белым холмам, где маячат кучки беглецов.

— Ну-к газани, Костя. Завернем их, — просит он механика.

Несколько кучек повернули к дороге и подняли руки. Две, особенно большие, скрылись за опушенной по низу чернобылом, в чешуйчатых блестках шапкой кургана, и по броне густо зацокали пули. Т-34 перевалил через бугор — броня продолжала бубнить, как железная крыша под дождем.

«Эх дурачье, богом проклятое!» — вздохнул Турецкий.

Стрекоча пулеметом, Т-34 стал утюжить распластанные и катающиеся на снегу фигурки. Уцелевших Турецкий завернул перед танком, бегом погнал к дороге.

Мельникова и его механика уже вытащили и положили на броню грачевского танка. Из-под плащ-палатки торчали тлеющие валенки не то Мельникова, не то механика Ларионова. Грачев отирал спиной кормовую броню, горбился и, не стыдясь, неудержимо и громко, навзрыд плакал. На обочине виновато топтались и опасливо косились на Грачева пленные.

— Он же письмо вчера домой отправил. Вчера!.. А они будут жить! — выкрикивал Грачев и рвался к пленным. Танкошлем слетел с него, и мокрое грязное лицо безобразно перекосилось. — Пусти-и-те меня! Пусти-те!

Картина жалкая и некрасивая со стороны. Турецкий отворачивался, думал о мертвом Мельникове. Мельникова успеют забыть здесь. Война подсунет новые заботы, новые смерти, а дома все будут читать и перечитывать его письмо и ждать живого. Вообще, дома, наверное, каждого, кто здесь, на фронте, хоронят и воскрешают по десятку раз на день.

В толпе пленных выделялся высокий офицер в длиннополой шинели с меховым воротом и без пилотки. Белые волосы трепал ветер, кидал их на бегающие, старавшиеся казаться спокойными глаза. Офицер что-то замороченно, как заведенный, шептал.

— Чего хочет этот тип? Что ему нужно? — обратил внимание Турецкий на офицера.

— Спрашивает, что будет с их городами и селами, когда мы придем туда, — пояснил молоденький парнишка-автоматчик в ушанке с обгоревшим ухом.

— Поздно думать взялся! — Покусывая губы, Турецкий отыскал глазами командира третьей роты. — А ты, Нарымов, опять ушами в ладушки сыграл. Три машины от тебя ушли.

— Пушки, товарищ комбат.

— А у Грачева дерьмо собачье! — Турецкий забыл, что Грачеву хвост достался, а Нарымову — голова. Но на войне отвечают не только за то, что сделал, но и за то, что мог, но не сделал. — У тебя два танка. Мог один на перехват послать. Философствовать любишь.

В полдень подвижный отряд Турецкого занял железнодорожную станцию. На юго-западной окраине ее остановились дозаправиться, пополнить боеприпасы.

Подошли бензовозы, обшарпанные, побитые. В одной цистерне дыры заткнуты ушанкой и шинельным сукном, другая вся белела оспинками пробок из боярышника. Срезы пробок сочились янтарно-желтым соком и газойлем.

— На немцев наскочил, — хмуро доложился уже немолодой интендант.

— Ну и что?

— Побили, — безразлично-устало пояснил интендант. Вместо шапки на голове у него красовался явно чужой подшлемник с большим рыжим пятном на правом виске. — Тринадцать в плен еще взяли да две машины прихватили.

— Далеко пойдешь. Храбрый и хозяйственный, — похвалил Турецкий интенданта.

— Горючее и боеприпасы я тебе доставил. — Серые обвисшие мешки под глазами интенданта дрогнули, зашевелилось, сбежалось морщинами все лицо. — Теперь спать пойду… Да… — Он ухватился за балясину крыльца, обернулся. — На путях вагоны с трофеями. Ты имей в виду. Там и спиртишко есть. Как бы не перепились твои. Поставь пока охрану, а я потом приму от тебя… Ничего не хитрый. Ты подумай, капитан, — зацепился укороченной полой шинели за гвоздь, оставил на гвозде клочок.

Через полчаса разведчики во главе с Лысенковым привели в избу итальянского офицера, коменданта станции. Смуглый, упитанный, совсем не похожий на собратьев-солдат, каких приходится подбирать по степи.

— Брешет, будто специально сберегвагоны и склады. Русских, мол, ждал, — слепя улыбкой, снисходительно цыкнул сквозь зубы Лысенков и, придерживая рукой чугун на лавке у порога, кружкой зачерпнул из него воды.

Потирая распухший красный нос, комендант мурчал что-то, злобно сверкал на старшину, жадно пившего воду.

— Чего он? — простуженно просипел Турецкий. В накинутом на плечи полушубке он сидел за столом, вымерял циркулем по карте.

— К нему, суке, с добром: бегом давай, требую, а он фордыбачится, головой мотает — не понимаю. Пришлось пояснить. — Старшина жарко оскалился, миролюбиво посоветовал итальянцу: — Ты поговори, поговори, сволочь. Не то придется еще вразумлять. — Не дожидаясь ответа, вытащил из-за пазухи изящную в черном переплете, тисненном золотом, книгу. — Вот чего я нашел у него.

Турецкий оторвался от карты, взял книгу, долго вертел ее в обмороженных распухших пальцах, не в силах стряхнуть с себя тревожную задумчивость.

— Марк Аврелий, издание 1675 года.

При виде книги итальянец задрожал. В косых оливковых глазах метнулось что-то простое, человеческое, похожее на стыд и внутреннюю муку. Под тугой смуглой кожей на скулах прокатились желваки.

— Марк Аврелий?! — Нарымов у печки ел. Отломил корочку хлеба, собрал крупинки жира на дне и по пазам Консервной банки, отправил в рот. Банку проверил взглядом, убедился, что пуста, забросил в подпечье. — Ну-к дай-ка сюда… Марк Аврелий «Миросозерцания», 1675 год. При Людовике Четырнадцатом издана. Хм!.. Марк Аврелий с философией о благе, мудрости мира и земных отрадах и фашист. Окрошка!.. Ишь сукин кот мордафон раскохал какой. Про склады брешет… Попался, теперь ври покруче.

— Зукин кот, зукин кот, — беспокойно заворочал оливково-синими белками комендант и оглянулся на Турецкого, словно ища у него защиты.

— Понимает, — хмыкнул Нарымов, повертел книгу, положил на стол рядом с картой. — Обидчивый. А книга ценная, комбат. Нужно сохранить ее.

— А тебе откуда известен Аврелий? — С каким-то новым чувством посмотрел на Нарымова Турецкий, вспомнив, должно быть, недавний разнос за упущенные три машины.

— Два курса германской филологии Московского университета, товарищ капитан. — Нарымов поправил на себе солдатскую амуницию, улыбнулся. Энергичный, уверенный в осанке, взгляде, словах, Нарымов помалкивал о своей учености. В разговоры с солдатами вступал охотно, пояснял многие диковинные и незнакомые для них вещи.

— Вот как. — В сенцах скрипнула дверь. Турецкий обернулся. Вошла хозяйка, поставила ведро на скамейку рядом с чугуном, запустила пальцы в узел платка. «Вот как!» — повторил еще раз для себя Турецкий. На войне они все вместе, а закончат ее, и каждый в свою сторону. В гражданке Нарымов обойдет его, Турецкого, уйдет вперед. Почесал ногтями зудевшую от грязи голову, спросил заинтересованно: — Кончим воевать — в ученые пойдешь?.. Ладно, налей ему полкрышки водки (глазами на итальянца). Может, и не брешет про склады.

Вошел Грачев. Глаза круглые, бешеные, дышит с сапом. Увидев, как Нарымов подносит водку итальянцу, кулаком вышиб у него крышку из рук, яростно выпалил:

— Нянькаетесь с ними, а они что делают!..

Оказывается, Грачев набрел на заброшенную клуню за садами и в глубокой яме, на гнилой подстилке из соломы, обнаружил скелеты в истлевшей красноармейской форме. В продранную крышу клуни их притрусило снежком. Безногий в дальнем углу, спасаясь, видимо, от холода, натянул на голую культю драный рукав ватника, на рукав надел пилотку.

— Там штрафные у них сидели, — пояснила возившаяся у печки хозяйка и рассказала, что пленные у немцев работали на укреплениях. Кормили их баландой из просяной шелухи. — Только и спасало неубранное поле подсолнуха. Намнут в карманы семечек сердяги и жуют. Не то женщины кукурузы, хлебушка подкинут. А заосеняло как, красноармейцы стали набивать для тепла в галифе и под шинелю соломы. Да и от ударов спасало, не по голым мослам. А били, — хозяйка прижала правую руку к щеке, горестно покачала головой, — чисто скотиняку. Жалости никакой… Штрафных, какие не покорялись, бросали в клуню и не кормили.

Круглые и тугие, как яблоки, щеки итальянца блестели жиром. Он что-то бормотал. Молитву читал, должно быть. Турецкий раздирал кожу под мышками, елозил циркулем по карте. Грачев стоял посреди кухни, бледный до зелени. Острый кадык дергался от сухих глотков.

— Ты отдохни поди, — посоветовал ему Нарымов.

— Я не пьяный, я не пьяный, — обессиленный переживаниями, расслабленно отбивался Грачев. Шатнулся и, задевая плечами косяки, вышел из хаты.

Турецкий проводил Грачева взглядом, кивнул Нарымову, чтобы тот последил за ним.

— Комбриг вызывает, — доложил из угла радист. Турецкий взял у радиста наушники.

— Говорят, ты разбогател? Ну хвались, хвались, что там у тебя?

Турецкий удивленно посмотрел на своих, погнал плечами: «Откуда, мол, там все известно?» Ответил, что пока ничего не знает точно: ни людей, ни времени для подсчетов.

— Горючее и продовольствие есть? — добивался комбриг.

— Кажется, есть.

— Кажется!.. Ладно, не расстраивайся и не подсчитывай: наше все одно будет. На отдых и профилактику часа три, не больше. Жми дальше! Понял?..

— Понял! — Турецкий передал наушники радисту, грязными руками потер лицо. — Ох-хо-хо… Доставай бритву, Нарымов. Помолодеем.

На дворе настоящая весна. В затишке на солнышке блестят лужицы. Пахнет бензином, горечью почек. В небе тугой надрывный звук бомбовоза. Из танков и из-под грузовиков тревожно выглядывают водители. Чумазые лица проясняются: бомбовоз станцию миновал, в другом месте будет бомбить.

— Высоко забрался гад!

— Ссадят и оттуда.

Пришла соседка, величественная и дородная старуха.

— Вы бы, товарищи военные, заглянули тут в один дом поблизу. Может, и пособили бы чем.

— А-что там такое? — спросил с башни старуху рябой Шляхов.

— Как тебе сказать, голубок? — Морщинистое лицо старухи нахмурилось, оттянула толстый платок, мешавший говорить. На валенках ее блестели зернистые капли растаявшего снега. — Вся семья их — как колесом перееханная. У Федоски немцы в лазарете кровь брали для своих раненых, так с той поры и не оклемается. Нюрку, девчушку ее, опоганили на глазах у деда, а тут еще двойняшками бог наказал…

На стук забухшей и покрытой изнутри плесенью двери обернулась и зверовато зыркнула бледная худая девочка, на вид лет тринадцати. На руках у нее был замурзанный, в разваренной картошке малыш. Из тряпья в корыте для стирки попискивал второй. За столом сидел дед в немецком мундире и с ребяческим неистовством лупил кулаками по столу. Увидев военных, дед хитровато подмигнул, хихикнул, потом вдруг вскочил и вытянулся. В выцветших глазах застыл испуг, мочалистую бороденку клеила обильная слюна.

— Немцы облили его водой на морозе, а потом били сковородкой по лбу за то, что он шапку не успел перед ними снять, — заворочалась на кровати в тряпье и зашлась кашлем женщина.

— Чем ты поможешь тут, — вздохнул Шляхов, с щемящей тоской оглядывая грязную горницу. По углам серебристыми бородами висела изморозь.

— Жратвы тащить.

— Дай людям сесть, дочушка, — не могла никак откашляться женщина на кровати.

— Это и есть самая Федоска. — Старуха уже сбросила платок и шубу, успокоила, усадила деда, хозяйничала, переставляя чугунки на загнете. — Белья какого, одежды принесите. Ребятенок в корыте голый лежит.

Замурзанный малыш на руках у девочки вскидывал ручонки, морщил старческое личико, улыбался танкистам, выявляя сверху два молочных зубика.

К вечеру мороз прижал с прежней силой. Снег стал жестким, хрустел. На траках гусениц и башнях кровянисто теплело закатное солнце. От чистоты и свежести вечера в голове звенело. Короткий отдых кончился, и лица солдат снова оделись в непроницаемую броню тревожного ожидания. Взвихривая серебристую пыль, танки обогнал бронетранспортер. Разведчики курили, завязывали тесемки маскхалатов. В рубчатых следах бронетранспортера копились лиловые предвечерние тени.

За раздетым ветрами песчаным увалом, в стороне от дороги, Кленов заметил черное пятно. Пятно вроде бы ворочалось. Кленов сказал капитану. Капитан приказал остановиться, послал автоматчика. Тот привел оборванную, в снегу девочку. Через плечо у нее висела холщовая торба. Автоматчик запустил в торбу руку, достал в снеговой каше мерзлые картошки.

— Ты что же прячешься? — спросил Турецкий, спрыгнул с танка и наклонился к девочке.

— А вы кто такие? — Из опушенного инеем рваного платка диковато стригли черные глазенки.

— Замерзла, курицына дочь?

От участливой родной речи девочка блеснула ровными подковками зубов.

— Вы свои, значит?.. А я вот на хутор картохи менять ходила. В ярочек присела. Тальянцы да немцы едут, думала.

— И далеко ты ходила?

— К казакам. Они живут добрее. — Вздохнула, пояснила по-взрослому: — Мамка больная, батяни второй год нету, а тут еще Гришка маленький. — Синие тощие щечки дрогнули, шмыгнула носом.

Автоматчики и танкисты развязали солдатские мешки, потянулись к девочке с хлебом, консервами, сахаром.

Глаза девочки разбежались, не замечала даже капли на кончике носа.

— Да куды ж мне это все. Мне и не унесть.

— А ты закопай часть. Завтра придешь, — советовали с брони.

— И то правда, — серьезно согласилась девочка. — Гришка кричать теперь перестанет. А то как оглашенный: исть да исть…

Постояла, пережидая машины и танки, не дождалась и пошла, загребая не успевший слежаться снежок валенками, из которых сзади торчали пучки золотистой соломы.

Глава 9

— Парламентеры?.. Пардону просят?.. Сколько?.. Да не парламентеров! Полк? Живо на КП!.. Фашисты пардону запросили.

Майор Казанцев отдал трубку телефонисту, чиркнул зажигалкой и, оставляя стружку дыма за спиной и спотыкаясь о глыбы бетона и кирпича, зашагал по подвалу. Прошелся раз, другой, не выдержал и поднялся наверх. От перекаленных морозом до белизны обломков каменных домов Сталинграда, притрушенных снегом холмов кирпича и бетона, чистого до слезности ночного неба было еще холоднее. Казанцев представил себе людей в теплых постелях, под одеялами на подушках, солдат в этих примороженных каменных джунглях, и ему стало не по себе. Он поймал себя вдруг на мысли, что не знает, что ему делать. Непомерная тяжесть свалилась, но ощущение этой тяжести осталось, и он не знал, куда деваться от него. Как военный, он точно знал, что ему делать через десять минут, через час, завтра утром. Он будет делать то, что делал с первого дня войны. Как человек, он растерялся, даже не знал, радоваться ему или оставаться в прежней напряженности… Судьбу военного он выбрал сам. Мальчишкой зачитывался о подвигах на войне. Запомнилась «Цусима» Новикова-Прибоя. Он прочитал ее, едва выучился грамоте. Первой в руки попалась. Потом «Как закалялась сталь». У дяди нашел. Дядя сказал, что это книга про кузнецов. И Виктор поверил. Он видел, как кузнецы в хуторской кузнице в бочке с водой калили зубила и другие железки. Заманчиво. Но книга оказалась про другое… В училище попал по комсомольской путевке. Сколько восторгов было в семье и во всем хуторе, когда он впервые приехал в гости к отцу с двумя кубарями в петлицах и скрипучих ремнях по плечам. Мальчишки прохода не давали ему… Да, армию любят у нас…

Казанцев стоял, смотрел, припоминал. Но волнения, переживания получались как бы износившиеся, состарившиеся. Или же эти волнения не успевали проснуться и закрепиться в нем, или же их заслоняли, отодвигали в сторону волнения теперешние.

В развалинах рвались снаряды, вдали безмолвно и слепо шарили, ища свою дорогу, трассы светящихся пуль. Звучно лопались на морозе камни, из множества нор в этих камнях поднимались дым и разные запахи солдатского жилья.

На ветру прозяб и вернулся в подвал. Телефонист курил и бубнил что-то в привязанную к уху трубку.

— Наведи порядок здесь! Живо! Все должно быть, как у победителей! — приказал Казанцев ординарцу, убрал карту с ящиков, подышал в кулак. — Дровишек в печурку подкинь, что ли… А, дьявол! — скосил взгляд на дыру в перекрытии. Рваные бетонные края ее лизали змеиные языки поземки, колюче и зябко пересыпались звезды на грифельном небе.

— Товарищ майор, идут! Трое! Сам комбат ведет.

— Орлы, выше головы! — подмигнул замполит полка сонным телефонистам.

— Присватают какие есть. Дюже не ощипывайтесъ, — нахмурился и подобрался Казанцев.

Загремели мерзлые ступеньки. В подвал, пригибаясь, в рваном маскхалате втиснулся комбат Карпенко. За ним, придерживаясь рукою за обшарпанную стену, — высокий худой немец и еще двое в обвисших шинелях и пилотках.

Казанцев, как в зеркало, посмотрел на Карпенко, стараясь понять, что же происходит в нем самом. Нужно все же взять себя в руки и организоваться внутренне. Большая радость, наверное, всегда так же неожиданна и тяжела, как и большая боль.

— Начальник штаба полка майор Эйсман. С кем имею честь? — сухо прищелкнул каблуками худой. Воспаленные глаза опасливо щупали автоматчиков, которые спали на плащ-палатках в углу. Почувствовав необычное, автоматчики стали просыпаться, закуривали.

— Командир полка майор Казанцев. — Казанцев все же не мог совладать с собой и скрыть довольную ухмылку: «Поползли, как вши из загашника!»

— Мы пришоль сдаваться плен и узнать условий, — переводил с запинкой явно отощавший фельдфебель. Землистые щеки у него обвисли, тряслись, как у старой собаки. Глаза слезились.

— Сколько у вас людей?

Майор-немец замялся, пожевал вялыми губами, потемневшие впадины глаз замокрели.

— С приданным средств больше двух тысяч.

— Угу! — Казанцев снова не совладал с собою и, заложив пальцы за ремень полушубка, расправил и вздернул плечи. — Перво-наперво вот что: вы отдаете всем, кто вам подчиняется, приказ сложить оружие; во-вторых, вы должны сдать в исправном состоянии материальную часть и технику; в-третьих, передать в целости документы штаба; и последнее — солдат и офицеров выводить колоннами тем путем, каким пришли вы сами. Мы сохраняем вам жизнь, организуем медицинскую помощь и питание.

Майор-немец подозрительно небрежно выслушал перевод фельдфебеля. На синие сухие губы наползла едва приметная усмешка.

«Что он там придумал, глиста капустная!» — отметил усмешку немца Казанцев.

— Я не уполномотшен фсо решать, — заговорил вдруг майор на русском языке. — Нужен ваш представитель в штаб.

— Ну что ж. — Прикидывая что-то в голове, Казанцев набрякшей крупной ладонью погладил накаленную холодом бетонную стену подвала.

— Пошли меня, товарищ майор, — подмигнул и с готовностью шевельнул борцовскими плечами Карпенко. — Я с ними живо язык найду.

— У тебя батальон… Придется тебе, Василий Семенович. — Казанцев наклонился к замполиту, подышал ему в оттопыренное ухо, — Скажешь то, что и здесь. — Глазами добавил: «Не уступай ни в чем. Один черт будут наши, если не перемрут с голода или не вымерзнут». — Орленко, пойдешь с комиссаром. И ты, Плотников. Возьмите танк. Танк оставишь у дома, где висит кровать на третьем этаже. Можешь добавить: не сдадутся живыми — произведем всех в покойники. Ну, с богом.

Из быстрой речи Казанцева майор-немец и фельдфебель поняли не все, но с «богом» уловили оба, и оба, не сговариваясь, ухмыльнулись.

Жгучий ветер гонял вороха синих, красных, белых штабных бумажек с орлами и свастикой. В развалинах застряли и уже были занесены снегом большие черные двадцатитонные тягачи и двенадцатитонные пушки. Бугорками темнели скрюченные трупы. На каждом шагу следы безумия, уничтожения и смерти: папки с документами, обгорелое обмундирование, взорванные бочки бензина, изуродованная и исправная техника и трупы, трупы в самых фантастических и немыслимых позах. Особенно много трупов за оврагом, в поле, на занесенной снегом дороге. На дороге стояли машины по кабину в снегу. Наверное, они везли раненых, горючее кончилось, и раненые пошли пешком. Шли, падали в одиночку, потом кучами. Некоторые пытались ползти — так и застыли на карачках, А эти, должно быть, кричали и тянули руки к тем, кто продолжал еще двигаться. Глаза и рты у них открытые, руки молитвенно вытянуты. Глазные впадины и рты уже валило снегом, который походит на грим. Такое впечатление, будто все они на этой дороге заняты в какой-то кошмарной немой сцене трагедии отчаяния и ужаса.

Это были страшные, никем не выдуманные памятники скорби, картина бегства «великой» армии, где были нарушены все понятия о человечности, солдатской чести, боевой дружбе.

Майор-немец, сидя на танке, крутит головой, старается увернуться от обжигающего ветра, следит за русскими: какое впечатление производит на них дорога бегства? Фельдфебель натянул шинель на голову, кажется, нашел удобное положение. Его ничто не интересует: он видел и пережил не такое. Когда выходил с КП полка, фельдфебель успел выпросить кусок хлеба и теперь так давился и сопел над этим хлебом, что его начальник глотал голодную слюну и морщился, как от зубной боли.

В низеньком помещении с огромной печью и вмазанными в нее котлами собрались и уже ждали почти все офицеры сдающегося полка. Когда вошли замполит Бурцев и ездившие к русским немцы, немолодой полковник за столом качнулся, порываясь встать, но остался сидеть на месте. Он выслушал худого майора, кивнул ему и по-русски, почти без акцента, сказал Бурцеву:

— Я вас слушаю.

Офицеры притихли, подались к столу, вытянулись. Бурцев слово в слово повторил сказанное на КП полка. От себя добавил:

— Лучше, если все будет сделано до рассвета. Для вас лучше. Могут быть ненужные жертвы.

— Гут, — бесцветно ответил немец, повернулся к офицерам, резко, гортанно сказал что-то и положил свой пистолет на стол.

Когда офицеры стали подходить и складывать на столе у него свое личное оружие, полковник резко вскочил, горбясь отошел к окну. Спина и плечи его вздрагивали.

— Война большая… Такое поражение, такое поражение!.. Позор, позор!..

У танка на снегу уже лежала куча автоматов, винтовок, пулеметов. Немцы строились в колонны, качающейся лентой вытягивались на дорогу, где стояли машины и лежали кучами замерзшие.

— Я радировал в штаб. Оттуда выслали провожатых, — ответил на удивленный взгляд Бурцева командир танка. — Солдаты сговорчивей начальства оказались. Инициативными стали.

Откуда-то как из-под земли повылезли женщины, дети, старики. Оборванные, исхудавшие, посиневшие от холода, неизвестно как оставшиеся и уцелевшие в городе, они окружили танк, пленных, плакали, плевались, кричали:

— Фрицы!

— Фашисты!

— Гитлер капут!

— Гадюки, кровососы!

Криками они мстили за свои страдания, потерянное жилище, детей. Они видели в пленных своих мучителей и убийц. Это они в течение двухсот дней разрушали их город с земли и с воздуха, выгоняли их из домов в овраги и балки. А лагеря для военнопленных на Садовой и в Алексеевке!.. Но разве крики этих людей могли хоть в какой-то мере наказать тех, кто, жалкими, обесчещенными, шел сейчас по руинам разрушенного ими города?

Бурцев наблюдал, как идет пленение, и с Орленко, Плотниковым и немецким фельдфебелем-переводчиком вернулся в подразделения, приданные сдавшемуся полку.

— Здесь раненые, — показал фельдфебель на разрушенное здание.

Бурцев покачал головой; сентиментальный служака-полковник даже не вспомнил о раненых.

Спустились в подвал. На бетонном полу на грязных тряпках сидели и лежали раненые. От запаха крови, лекарств и присутствия множества давно немытых грязных людей под сырым потолком плавал желтый чад. Всхлипы, хрипы, бред. Кто-то однотонно, как заведенный, кричит: «Дерьмо! Дерьмо! Дерьмо!..»

Фельдфебель остановился на середине подвала, крикнул громко:

— Русский офицер-парламентер!

Несколько мгновений гробовая тишина, только бормотание и стоны тех, кто в беспамятстве. Потом кругом зашевелились, заорали:

— Камрад! Камрад!

— Война никс гут!..

— Гитлер капут!

— Там саперный батальон, — ткнул фельдфебель рукой в направлении косо обрушенного здания, когда они все, оглушенные стонами и криками раненых, вышли из подвала.

Уже светало. В проемах окон и амбразурах замаячили лица солдат. Вдруг оттуда прогремел выстрел, другой. Орленко охнул и схватился за грудь.

— Нихт шиссен! Нихт шиссен! — что есть силы закричал фельдфебель и, размахивая руками, побежал в заваленные кирпичом ворота.

На свободном от обломков заснеженном пространстве двора стояли немецкие солдаты, чуть в стороне — офицеры. Навстречу вышел капитан, видимо, командир батальона. Бурцев подошел к нему и решительно потребовал капитуляции.

— Полк, которому вы приданы, капитулировал!

Капитан забормотал, что подчиняется не командиру полка, а непосредственно командиру дивизии и без его распоряжения ничего сделать не сможет. Тогда Бурцев на ломаном немецком языке обратился к солдатам. Солдаты возбужденно загудели, окружили офицеров.

— Гут, гут, — поспешно согласился капитан.

Саперы быстро сложили оружие, построились. Впереди стали капитан и пехотный фельдфебель. Приглушенно луснул пистолетный выстрел. Солдаты расступились. Разбивая оледенелую корку и зарываясь сильно запрокинутой головой в сугроб, на снегу сучил ногами молоденький лейтенант. Фельдфебель через кирпичную баррикаду полез в ворота. Колыхаясь, колонна потянулась за ним. Бурцев замыкал шествие. Плотников тащил на себе убитого Орленко.

За день полк Казанцева пленил 976 солдат и офицеров. Сам Казанцев был на пределе усталости: накатывалась дрема, костенело промороженное тело, и не давала покоя ничем не отодвигаемая и не заглушаемая давящая мысль: какое же сердце нужно иметь, чтобы, видя это все, не впасть в отчаяние и не потерять самого себя?

Вечером с Плотниковым он пришел на КП Карпенко. В блиндаже Карпенко было тепло, уютно. Стены и потолок подшиты фанерой. В углу стол. На столе свеча, хлеб и котелок, в котором что-то шипело и шкварчало.

При входе комполка Карпенко быстро кинул что-то себе за спину, стал ощипываться, как утка, только что вылезшая из воды.

— Нужно отобрать у тебя блиндаж, — сказал Казанцев, по-хозяйски оглядываясь; постучал по стенам, потолку и с кряхтением присел на настоящий стул.

— Я сам в нем всего три часа.

— А ты чего сияешь, как новый двугривенный?

— Число какое сегодня, товарищ майор?

— 30 января 1943 года. Именинник, что ли?.. Поздравляю. Ну и память у тебя. — Казанцев с любопытством и интересом заглянул в размякшее лицо комбата и тиснул его широкую и черствую ладонь.

— Эх, товарищ майор, только одно это и помню из старой жизни.

— Разжалобился. — Казанцев помедлил, одолевая усталость. Щеки его жег изнутри морозный румянец. — Что ж, наливай, раз такое дело. — Расстегнул полушубок, достал за котелком ломоть хлеба.

— Выходи, хлопцы. Все одно влипли. — Скуластое лицо Карпенко поморщилось в радостном предвкушении, полез рукой за спину.

В блиндаже была, оказывается, еще одна комната, куда и спрятались ротные.

— Всех собрал?.. Ну что ж — кстати.

Чокнулись, покряхтели, столкнулись руками у котелка. Казанцев смахнул крошку с воротника полушубка, вытер кулаком губы.

— А теперь давайте потолкуем. Слушайте задачу, — потянул на колени планшет, расстегнул и достал карту. — Смотрите, — царапнул черным сломанным ногтем мизинца по паутине городских улиц и переулков. — Вот этими улицами к утру нужно выйти к площади Павших Борцов. Где можно — на рожон не лезьте. В Сталинграде последние бои. Солдаты это чувствуют. Но и не топчитесь. Разговор короткий: капитуляция полная или уничтожение. Даю тебе пять танков и батарею семидесятишестимиллиметровых пушек. Второй и третий батальоны двигаются соседними улицами. — Казанцев сожалеюще оглядел стол, отодвинул котелок, кружку на край. — Фляжку спрячь. Закончим с фрицами, тогда и отпразднуем заодно.

Из блиндажа вышли вместе, зажмурились от ударившей по лицу стужи и ярких теней на слежавшемся снегу. Тревожно, но и дразняще все выглядело вокруг. Сверху Сталинград в эти минуты, наверное, казался кратером колоссального затухающего вулкана, где, не желая покоряться ледяному мраку, вырывались отдельные всплески огня.

Движение танков замедляли развалины, брошенная техника. Мороз к полуночи залютел, сбивал дыхание. Карпенко уткнул нос в овчину ворота, сладко посапывал. Сон — враг смертный. Есть и пить так не хотелось, как спать.

Пулеметная очередь горохом сыпанула по броне. Автоматчик, угревший Карпенко левое плечо, скатился под гусеницу.

Резко лязгнув, захлопнулись люки. Отрывисто и сухо ударили танковые пушки по окнам ближнего дома. Автоматчики, маскируясь грудами кирпича, подкрались к этому дому, забросали подвал гранатами. В воротах замаячила фигура с белым флагом, и крик: «Плен! Плен!..»

— О чем раньше думали, курвы! — Пожилой боец присел на закиданную снегом ступень подъезда, снял валенок и стал пороть ножиком ватную штанину.

Из подвала с поднятыми руками, худые, оборванные, грязные, вылезали гитлеровцы. Над мостовой в грудах кирпича из окон подвала ползли обрываемые болью крики и мольбы о помощи.

— Шнель! Шнель! — подбадривали стоявшие у двери автоматчики.

— Все?

— Аллее капут! Гитлер капут!

— Что бормочешь! В подвале есть еще? А-а?..

— Плотников, Кувшинов, за мной! — Карпенко зажег фонарик, с трудом протиснулся в заваленную кирпичом дверь. Оттуда пахнуло спертым духом, плесенью, теплой кровью.

— Вот они, дурачье! Стрелять надумали!

У окон и по всему подвалу лежали убитые. Между ними ползали изуродованные, изорванные гранатами. Некоторые трупы были почему-то совершенно голые, серые от пыли, затоптанные.

— Эх! — Карпенко задохнулся, выматерился. — Шумните, пусть солдат пошлют вынести раненых.

— Товарищ капитан! Тут еще один подвал! Дыра в стене! — Держа автомат наготове, Плотников протиснулся в дыру и тут же отпрянул назад. — Там их как сельдей в бочке! Назад!

— Пусти! — Комбат оттер Плотникова плечом в сторону, просунул в дыру руку с фонариком и голову, потом и весь пролез. — Что ж вы, паразиты, притаились тут, как суслики! — зарокотал его густой бас под сводами. — А ну вставайте! Штейн ауф, гады! — Над головой матово блеснула ручная граната.

В прокисшей духоте и мраке на бетонном полу вповалку лежали и сидели обросшие, истощенные румыны, итальянцы, немцы. Как и в первом подвале, между живыми лежали голые синие затоптанные трупы. Ближние солдаты потеснились, вскочили, таращились на возникшее перед ними видение. В дальних углах даже не шевельнулись. При виде этих обмороженных, больных, бородатых призраков с безумными блуждающими глазами, добровольно похоронивших себя заживо, Карпенко взяла оторопь. И это они в августе — сентябре осатанело рвались к Волге, отплясывали фокстроты на сталинградских улицах и кричали: «Иван, буль-буль!» Теперь это было стадо голодных, душевнобольных, отупевших людей, полностью отдавшихся во власть коварной судьбы.

В дыру протиснулся Плотников. По широкому лицу его из-под шапки, оставляя извилистые дорожки в щетине, градом скатывался пот.

— Мы таких уже брали, товарищ капитан. Они все почти без оружия. Кончили воевать. А эти голые… они сами их раздели. Живых. Одежду забрали, какие посильнее. Холодно. — Набрал побольше воздуха в легкие, гаркнул: — Живо наверх! Ну! Шнель! Шнель! Переводи, кто может! — Для убедительности дал очередь по потолку. Посыпалась известь, закурилась серая пыль. — Шнель! Шнель! Сукины дети! — И пинком подталкивал к дыре.

— Боженька ты мой, сколько ж вас понабилось туда! — Автоматчик, недавно бинтовавший себе ногу, устроился у выхода из подвала, считал.

— Сколько? — спросил у него Карпенко и стал сбивать рукавицей с полушубка известь и зеленую плесень.

— Сто девяносто семь, и еще лезут.

— Шевелись, шевелись! Что ползешь, как навозный жук по стеклу.

— Победители, такую вашу мать!

Под валенками скрипел снег, вспыхивал короткий смех, пахло махоркой и кислой овчиной. Немцы строились. Двадцатилетние, сорокалетние мужчины, иззябшие, а главное — голодные, едва побросали оружие, потеряли всякую организованность, топтались овечьим стадом. Самые сообразительные угодливо улыбались, тянули руки: «Клеп, клеп!» И красноармейцы, только что рисковавшие жизнью, доставали из бездонных карманов своих полушубков и шинелей промерзшие краюхи.

— Как сговорились. Не успеет автомат бросить — давай жрать.

— Легкораненых соберите! Своих! Всего трое? Ладно. Сидоренко, старший. Ведите!

— Все равно вернусь, товарищ капитан! — обиженно огрызается раненный в ногу боец.

— Тебе, Панько, мед, да еще ложкой. В санбат не посылаю, а фельдшера найди.

Один из пленных, взятых в подвале, показал, что штаб 6-й немецкой армии находится в подвале большого дома севернее Красивой площади.

— Видал миндал! — Карпенко переглянулся с командиром танкистов.

Подозрительно щупая стволами пушек, словно обнюхивая каждый завал и каждое окно, танки двинулись дальше.

Из двух домов на одной из улиц встретили особенно сильное сопротивление. Взятый в плен солдат подтвердил показания о местонахождении штаба 6-й армии.

К полуночи 31 января через развалины в западной части Красивой площади батальон вышел к большому дому — Центральному универмагу и начал его обстрел.

* * *
Продвинуться дальше, несмотря на все усилия, батальону Карпенко никак не удавалось, и Казанцев с тремя автоматчиками и пленным фельдфебелем-переводчиком второй раз за ночь пришел в батальон.

— А черт их маму знает, что они думают. Я не святой дух, — обиженно оправдывался Карпенко. Только что закончилась очередная неудачная атака, и он был помят, весь в снегу, хрипло сипел и вытирал шапкой красное до сизины полнокровное лицо.

— Ладно, — устало махнул рукой Казанцев. Отыскал одеревеневшими пальцами петлю на белой дубленке, застегнул пуговицу. — Останусь у тебя. Ты занимайся своими делами. — Выбрал в развалинах выступ ненадежнее, прикрыл лицо кисло пахнущим воротом и стал наблюдать за каменной тушей универмага впереди.

По простору омертвелой, в завалах и снежных заносах улице гуляли светляки трассирующих пуль. Иные чмокались поблизости в кирпичи, с шипением плавили снег. Казанцев воспринимал эти звуки как нечто постороннее. Ему и в голову не приходило, что и его могут убить. Должно быть, сказывалась привычка здорового, сильного человека, собравшегося жить долго, несмотря на войну.

От ветра глаза слезились и веки смерзались.

В железных воротах универмага что-то замельтешило. Казанцев заворочался: показалось или в самом деле выходил кто оттуда?

Нащупал в кармане сухарь. Сухарь был ржаной, холодный, жесткий, как железо, и пахучий.

На хруст повернулся Плотников. Круглое лицо с обмороженными верхушками щек темнело в белоснежной опушке инея на вороте.

Казанцев перестал жевать, спрятал сухарь в карман. В четверти от носа в кирпич шлепнулась пуля, лицо засыпали колючие осколки.

— Сволочи! — Казанцев выругался и потер оцарапанную щеку.

Плотников ударил из пулемета по развалинам напротив. Там сначала вскрикнули, будто в изумлении, потом пополз стенающий вопль. Обрываемый ветром, он словно бы завис над поскрипывавшими от мороза глыбами кирпича и камня, где, затаившись, невольно вслушивались в этот последний зов жизни солдаты обеих сторон. Стрельба на время прекратилась, вспыхнули ракеты, и по снегу метнулись вздыбленные тени.

— Вот ведь гады! — не то в сочувствие, не то в осуждение отозвался на этот крик Плотников. — Ну что надо?! Сдавайся и живи.

— А что, если завтра все кончится в Сталинграде, а-а? — Окаменевшие на холоде губы Казанцева округлились.

— Хорошо бы, товарищ майор… Только…

«Вот именно — только! — Губы Казанцева раздвинула невеселая усмешка. — На пороге всех мыслей — война».

Поворочался, нашел удобное место, угрелся и вроде как даже задремал, потянуло такими давними, отделенными войной воспоминаниями. На майские праздники в сороковом году они были с Людмилой в Ленинграде. Подруга Людмилы пригласила. В садике напротив Исаакиевского собора к ним на скамейку подсел сухонький интеллигентного вида старичок в очках.

— Тридцать девять лет строили, — показал он добрыми, приветливыми глазами на собор, сразу же признав в Казанцевых приезжих. — Сорок восемь колонн гранитных, каждая в семнадцать метров высотой и сто сорок четыре тонны весом…

«Тридцать девять лет! — Не выходя из дремы, Казанцев варежкой потер онемевшую под ветром щеку. — Сколько трудов и гения человеческого, а какой-нибудь олух-ефрейтор в одну минуту пустит все на пыль. Да какое в минуту! Долбанет из дальнобойной — и ни купола, ни колонн!..»

Казанцев вздрагивает, будто ему за ворот горстью плеснули колодезной воды, и перед мысленным взором суетливо, словно боясь остаться незамеченными, выступают другие картины… Над городом идут немецкие бомбовозы, беззвучно, как в немом кино, оседают и рушатся здания. У штаба крики, плач. Командиры наскоро прощаются с семьями… Пыль давно осела за машиной, а Казанцев все тянется на носках и, кажется, видит слепое от слез лицо жены и окостеневшее в растерянности личико четырехлетней дочери. Сколько он ни гонит эти видения, вызывая в памяти жену и дочь другими, — ничего не получается… Где они сейчас? Что с ними?.. Представилось белое безмолвие степи, выстуженные и заслеженные до слякоти вокзалы, и Людмила с дочерью на этих вокзалах… Нет, нет! Они должны быть у отца, так договорились при прощании… Просунул руку под шубу, потер ладонью грудь, чувствуя, как неровно, будто засетившийся перепел, бьется сердце.

С треском лопнула мина, и в загустевшем морозном воздухе тонко запели осколки, заскрежетали по камням.

— Курят, — уловил движение все время следивший за Казанцевым Плотников. — Лупануть по ним?

Казанцев отполз к телефонистам, и через несколько минут место, откуда потягивало сигаретным дымом, окутали клубы кирпичной пыли.

«Вот и покурили!» — без всякой радости отметил событие Казанцев и пошевелил пальцами стынущих ног в валенках.

Мелкий и жесткий, как песок, снег резал глаза, поскрипывала под ветром зависшая на стене оконная рама.

Тьма незаметно и постепенно отслаивалась от искрившегося, как мех зверя, и слитого морозом в панцирь снега. Вместе с тощим рассветом отодвигались подальше и развалины.

Старшины принесли завтрак. На шее у них болтались фляжки. Солдаты, сшибая в темноте кирпичи, шли по развалинам на запах еды, подставляли старшине крышки котелков, следили, как он отмеривает оловянным стаканчиком влагу, с серьезным выражением, боясь пролить, пили. Большинство, взяв котелок, пробирались на место тем же порядком, что и пришли. Пленному фельдфебелю тоже положили каши и налили в крышку. Он хотел было так же лихо, как это делали русские солдаты, опрокинуть содержимое крышки в рот, не получилось. Закашлялся, смущенно отошел подальше, стал жадно, по-волчьи, глотать горячую кашу.

— Господин майор! — неожиданно закричал он. — У универмага машут белым флагом.

* * *
В коридорах и помещениях подвала универмага скопилось около трехсот солдат и офицеров. Было только непонятно, что они тут все делали, кто командовал ими, где и как питались они. Время от времени под сводами подземелья гремели выстрелы. Это те, кто не мог больше выдержать и выбрал самый короткий путь из этого нескончаемого ужаса. В этот путь отправлялись в одиночку и коллективно. Так, в одном из подвалов города собрался целый саперный взвод 191-го пехотного полка, и командир взвода взорвал их всех вместе, в том числе и себя. А через минуту в воронке от этого взрыва прятались те, кто еще хотел жить.

Три обер-лейтенанта, сидя на канистрах в углу подвала с картой на коленях, размышляют о возможности прорыва из кольца. Один из них предлагает воспользоваться трофейным Т-34. Он, полностью заправленный, стоит в соседнем дворе. Другой советует прорываться ночью на машинах, ослепив противника светом прожекторов. Третий считает, что лучше всего пешком.

— Русские переловят вас, как зайцев, — равнодушно бросает им реплику рыжебородый капитан-артиллерист. Он уютно устроился в засаленном рваном кресле, курит — на лице умиротворенность принятым решением. — Сегодня — праздник: день прихода фюрера к власти. — Бровь капитана избочилась, наблюдает за лейтенантами.

— О боже, боже! — как во сне, скрипит зубами и шепчет самый младший из оберов.

— О каком вы боге, лейтенант? — Бровь капитана еще больше изломалась.

— Он у всех один…

— Если он и есть, лейтенант, то только в молитвах, проповедях, колокольном звоне и запахе ладана. На войне его нет. Он слишком милосерден для этого дерьма.

— А вы слышали по радио, что Геринг говорил сегодня утром?.. О новых Нибелунгах, о нас с вами.

Рыжие брови капитана сомкнулись у переносья, разбежались и подпрыгнули вверх.

— Я видел этих Нибелунгов по дороге из Гумрака.

Без ног, без глаз, с разорванными животами, они просто подыхали, как скоты, в снегу, и никому до них не было дела. Они захлебывались криком, и никто их не слышал, в том числе и милосердный бог.

— Благодать и милосердие божие не беспредельны, — не унимался самый младший, оморочно скрипя зубами.

Глаза капитана набухли, налились гневом, тонкое интеллигентное лицо посерело в скулах.

— «Каждому свое!» — начертали мы на вратах ада и толкали туда всех непокорных и неугодных. Теперь пришел наш черед. Но достаточна ли чаша сия?..

По гудевшему от голосов и замусоренному бумагой коридору подвала стремительно прошел генерал-майор Росске, командир 71-й пехотной дивизии и командующий южным котлом. Он совсем недавно был произведен из полковников в генералы и еще не успел насладиться новым званием и связанным с ним тщеславием. В сыром и непроветренном кабинете Паулюса он заговорил не сразу. По стенам кабинета и потолку от свечей и плошек плавали рваные тени. Тени лепили, утяжеляли и без того мрачные лица. Те, там в развалинах, должно быть, очень хотели бы попасть в комнату этого человека, думал Росске, наблюдая перетираемую тенями крупную фигуру командующего, полагая, что ему известна вся правда и пути к спасению — теплу, еде и безопасности. Но человек этот сам выглядел подавленным, хотя воспитание и помогало ему скрыть свое состояние.

На какое-то мгновение Росске показалось, что лица и сами фигуры в этом кабинете потеряли свои человеческие признаки. Свет, однако, выхватывал знаки различия, возвращал реальность, доказывал, что происходящее — не кошмар из сна, а явь за тысячи ледяных километров от фатерланда, рейха.

Росске доложил, что дивизия больше не в состоянии оказывать сопротивление, что русские танки приблизились уже к универмагу.

— Это конец, — закончил он решительно и мрачно.

Огарок свечи с трудом раздвигал колеблющийся сумрак в низкой комнате. Тускло светился коричневый лак на стойках ширмы, которая отгораживала спальню генерал-полковника от кабинета.

— Благодарю вас, Росске, за все. Передайте мою благодарность офицерам и солдатам, — бесцветным голосом сказал Паулюс и поднялся во весь свой рост. В кабинете стало тесно. Отечное лицо генерал-полковника подергивалось, и казалось, что правый распухший глаз его все время подмигивает. Видя, что Росске стоит и как будто ждет чего-то, добавил: — Вы свободны. Все свободны.

Все вышли, и Паулюс остался один.

Что ж, настало время принять решение и ему. Но какое? Можно умереть, а можно и жить, чтобы потом осмыслить, понять и рассказать. Сейчас же он искал себе оправдание в том, что привел сотни тысяч немецких солдат на берега Волги. Кроме чувства чести и солдатского долга, ясного ответа не было. Его ремесло требует исполнения долга и добывания побед для фатерланда, для германской нации. Но разве солдаты в прокаленных морозами каменных джунглях обезлюденного и разрушенного им города не германцы? Неужели страдания и смерть — неизбежная плата и оправдание чьего-то благополучия?.. Все, что случается, имеет свою причину и влечет за собою конец. Над причинами он никогда, почти никогда, не задумывался, воспринимая жизнь с солдатским послушанием, конец очевиден и ужасен. И не только этой трагедии на Волге. Человек, которому довелось увидеть или совершить что-то чрезвычайное, непременно должен понять случившееся. Бывает же прозрение в мгновения ужасов. Но и эти мгновения он воспринимал как нечто неизбежное в освещенной веками и проклятой профессии военного. Далеко возвращаться за оправданиями в эти минуты сил у него не было. Бедствие, в котором участвует и он, разразилось над всем человечеством, и, похоже, очередь дошла и до него. Земли, по которым проходили его солдаты, менялись неузнаваемо. После завоевания эти земли нужно было обживать заново. Должно быть, самое страшное, чем может поразить господь бог человека, — слепота души, невежество. Бесконечные просторы и дороги вселенной не пустынны. Кладбищем их делает война. Россия — тоже не просто пространство с народонаселением. Это еще и возможности народонаселения, что как раз и не было учтено в плане Барбаросса. Наполеон тоже не учел этого… Вспомнился старик в степном донском хуторе. Август. Жара. У колодца очередь водоносов разных частей. Стук жестяной посуды, крики, ругательства. На пороге дома недалеко от колодца сидел старик в старом картузе. Лицо загорелое, изрезанное морщинами, в седой бороде. Глаза голубые, ясные. Он сидел, смотрел на гвалт у колодца и молчал. Большую часть жизни своей он прожил при царе, наверняка сражался с германскими солдатами в ту войну и теперь с презрением смотрел на этих солдат как на захватчиков. Старик даже не пошевелился, когда к нему подошли офицеры, а потом и он сам, Паулюс.

Но тогда все выглядело и шло, как и должно было выглядеть и идти. Дивизии двигались подобно римским легионам, и трудности только добавляли им доблести. Сегодня полнокровная армия, которую он провел через жгучие пыльные степи, напоминала умирающего, в обессиленном теле которого отчаянно билась жизнь, и от него зависело — угаснет эта жизнь или продолжится.

Было далеко за полночь, когда Паулюс, чтобы сохранить силы для завтрашнего дня, снял китель и растянулся на своем жестком матраце.

Сон не сразу одолел генерал-полковника. Раза два он просыпался. Первый раз от жесткой тряски за плечо. Открыл глаза — никого. В низкое, заминированное, затянутое колючей проволокой окно проникал мертвенно-белый свет ракет, слышался гул близкого боя и напряжение стиснутого холодом камня подвала.

Вторично его разбудили крики. Старики, женщины, дети в грязных, длинных иоборванных одеждах окружили его машину, кричали, хватали за руки, за полы мундира.

— Что вам нужно? Я ничего не знаю! — кричал толпе Паулюс.

— Знаешь! Знаешь!..

Толпа качалась, напирала, упругое кольцо передних колебалось, сжималось вокруг машины. И с каждым толчком толпы нарастало что-то тревожное. Закатное солнце желтило истоптанную рожь за селом, отсвечивало на стеклах нырявших в пыли машин.

Ответы Паулюса толпа принимала злобно, голоса ее сливались в едином ропоте.

«Есть ли хоть один счастливый в этой толпе?» — лихорадочно соображал он. Лица кричавших сравнялись в гневе, обжигали взглядами, требуя одного ответа на все.

И снова никого рядом, когда Паулюс открыл глаза.

А пока он спал, уже под утро из подвала универмага вышел немецкий офицер-переводчик, посланный начальником штаба 6-й армии генерал-лейтенантом фон Шмидтом. Перед въездом во двор стоял советский танк Т-34. Из люка выглядывал молодой офицер. Размахивая белым флагом, немец подошел к танку, сказал танкисту:

— Прекратите огонь! У меня есть для вас чрезвычайно важное дело. Повышение и орден вам обеспечены. Вы можете пойти со мной и взять в плен командующего и весь штаб 6-й армии.

Командир танка спустился в люк. Немец услышал, как загудели умформеры передатчика, заработала рация.

Увидев белый флаг, Казанцев приказал прекратить огонь, выждал минуту-другую и одновременно с Карпенко выпрыгнул из окна на мостовую. По мостовой и обгоревшему цоколю здания зазвенели пули.

— Фашисты, они и есть фашисты. — Волоча правую ногу, Казанцев отполз за кучу щебенки и битого кирпича.

— Вы ранены? — Карпенко свалился рядом с Казанцевым и полоснул на выстрелы из автомата.

— Коленку зашиб. Ах… Ну-к сыпани им в мотню, чтоб руками выгребали.

Из соседних развалин тоже дружно ударили по универмагу минометы и пушки.

Минут через десять к железным воротам универмага снова вышел немецкий офицер с белым флагом. Казанцев предупредил Карпенко и поднялся во весь рост. Из развалин по соседству вышли еще человек семь. Это были старший лейтенант Ильченко, лейтенант Межирко и пять автоматчиков. Казанцев позвал Плотникова и пленного фельдфебеля. Десятка за три шагов до ворот немец с белым флагом крикнул чисто по-русски: «Осторожно! Мины!»

Пришлось обходить с другой стороны. У въезда во двор стоял танк.

— Это вы радировали? — спросил Ильченко командира.

— Так точно, — ответил командир танка, молоденький лейтенант с жгутиком усов под носом. Выпрыгнул из машины и присоединился к общей группе.

— Предупредите экипаж на всякий случай, — посоветовал лейтенанту Ильченко. — Командиру бригады полковнику Бурмакову я уже сообщил. В штабе армии тоже уже знают, наверное.

У входа в подвал стояли двенадцать офицеров. Охрана. Они остановили Казанцева и его спутников. Немецкий офицер, выходивший к воротам с белым флагом, сказал русским: «Подождите минутку!», исчез в черной щели входа в подвал. Вскоре он вернулся и пригласил двух офицеров, предложив им оружие оставить.

— Оружие нам оставлять незачем, — коротко отрезал Ильченко. — Наш переводчик тоже с нами пойдет.

Немец пожал плечами: «Ничего, мол, не поделаешь». Сделал знак, что можно идти.

В подвале было душно, сыро, под ногами шуршала бумага. Глаза Казанцева после уличного света почти ничего не различали, потом огляделся. В нишах и на выступах горели свечи и плошки.

Появление русских офицеров в подвале привело немцев в замешательство. Поднялся шум, крик. Расталкивая друг друга, они бросились услужливо освобождать дорогу. Казанцев ничего не понимал из того, что говорили и кричали немцы. Он только несколько раз довольно четко разобрал: «Капут!» Ильченко тоже услышал это слово, и они переглянулись: «Кому же капут?» Казанцев усмехнулся, шевельнул густыми бровями: «Черт с ними! Посмотрим!»

Привели в кабинет генерал-майора Росске. В кабинете горело несколько свечных огарков, было накурено и еще более душно, чем в коридорах, где толпились солдаты и офицеры. Росске предложил закурить. Когда все сели, в комнату неожиданно вошел высокий плотный генерал. Он махнул вскочившему Росске, чтобы тот не обращал на него внимания, присел на стул, согнулся — тонкое сукно кителя на толстой спине его туго натянулось, — опустил руки между ног, стал прислушиваться к разговору.

Казанцев не выдержал и спросил пришедшего через фельдфебеля, что ему нужно и почему он молчит. Генерал, не меняя положения, сказал:

— Не беспокойтесь, господа. Я здесь в качестве наблюдателя командующего армией. — Повернулся к Росске, сказал что-то, резко оттолкнул стул, встал и вышел.

Росске, улыбнувшись, объявил, что переговоры продолжить они не могут: необходимо присутствие офицеров старше по званию. Казанцев и Ильченко согласились и вышли. Двенадцать офицеров 194-го полка из дивизии Росске продолжали стоять у подвала. В нескольких шагах от них расхаживали советские автоматчики. Их заметно прибавилось.

У выхода из подвала Казанцева и Ильченко догнал немец — парламентер, выходивший с белым флагом из железных ворот универмага.

— Можете радоваться. Теперь вы возьмете в плен не генерал-полковника, а генерал-фельдмаршала, — таинственно и доверительно сообщил он. — Ночью радиограмма получена.

Вокруг универмага стрельба уже прекратилась. Только у школы, метрах в семистах от универмага, шел огневой бой с полуокруженной немецкой ротой.

К восьми утра к универмагу прибыла группа старших офицеров. Вскоре появились и офицеры штаба 64-й армии во главе с начальником оперотдела армии полковником Г. С. Лукиным.

Адъютант Паулюса полковник Адам хотел проверить полномочия на ведение переговоров. Но это требование было отклонено.

Появление советских офицеров, как и в первый раз, произвело в подвале замешательство. На этот раз советских офицеров провели в кабинет начальника штаба армии генерал-лейтенанта Шмидта. В кабинете Шмидта в этот момент находилось семь человек. В их числе и командующий южным котлом генерал-майор Росске. Тускло горели свечи и лампа, плавали чад и угар. Офицеры, находившиеся у Шмидта, растерялись, вскочили. Их, наверное, забыли или не успели предупредить о таком скором появлении старших русских офицеров. Но они тут же поприветствовали гостей и по очереди представились, начиная со Шмидта. На требование провести к Паулюсу Шмидт ответил, что командующий в отдельной комнате, болен и армией не командует, ввиду ее расчленения на отдельные группы.

— Со вчерашнего дня Паулюс является частным лицом. — По лицу Шмидта мелькнула лисья улыбка. — Угощайтесь. — И подвинул парламентерам сигареты.

Язык Казанцева (как старший офицер, он тоже прошел в кабинет Шмидта) так и завернулся посолить покруче: с каких это пор частные лица стали командовать армиями и губить десятки тысяч людей. Сдержался. В данный момент он был дипломатом.

— Нет уж, разрешите нам угостить вас, — сдержанно и двусмысленно улыбнулся полковник Лукин. — По-настоящему, не мы у вас, а вы у нас в гостях. Обычаи старше закона. Мы всегда славились гостеприимством.

Барски-холеное лицо Шмидта, не потерявшее надменности даже в эти минуты, смягчила фальшивая улыбка.

— На чужой каравай рот не разевай, говорят у вас.

— Вы, однако, господин Шмидт, неплохо разбираетесь в русской старине, — колко польстил Лукин и кивнул своим.

На стол положили большой пакет с золотисто-желтыми апельсинами, такими неожиданными и необычными в этом сыром, душном и голодном подвале. Последние дни Паулюс и все генералы получали по 150 граммов хлеба, а солдаты — по 50.

Время, однако, шло. Наверху сражение продолжалось, умирали люди, и обе стороны понимали, что они собрались не на дружескую вечеринку, чтобы скоротать время. Немецкая сторона условия капитуляции приняла, хотя Шмидт и настаивал все время на прибытии представителя штаба Рокоссовского. Для Паулюса Шмидт выговорил особые условия. Во-первых, он не должен подвергаться допросу. Он будет говорить обо всем, что касается армии и военных действий, генерал-полковнику Рокоссовскому; во-вторых, следует обеспечить безопасность Паулюса; и последнее — русские войдут в подвал, только когда из него выйдет Паулюс и чтобы немецких солдат до той поры не разоружали.

— Иначе сердце генерал-фельдмаршала может не выдержать, — фарисейски заботливо и трогательно пояснил Шмидт.

Полковник Лукин, которому изрядно надоело это тщеславное желание сохранить хорошую мину при плохой игре, согласился и потребовал немедленного прекращения огня.

Обменявшись взглядами со Шмидтом, генерал-майор Росске стал отдавать необходимые распоряжения.

В 5.45 с узла связи 6-й немецкой армии в Берлин передали последнюю радиограмму: «У дверей русские. Все уничтожаем». И тут же топорами и молотками превратили всю аппаратуру в груду обломков. Когда сюда заглянул начальник связи 64-й армии, он побелел от гнева. Условия капитуляции не соблюдались.

* * *
Пока все это происходило, Паулюс спал и не знал, что он уже больше не генерал-полковник, а генерал-фельдмаршал и что вообще в его жизни все круто переменилось.

В 7.00 утра к нему после переговоров с русскими зашел Шмидт и торжественно поздравил его с новым званием. Шмидт, пожалуй, и сам чувствовал нелепость своего поздравления. И вообще трудно сказать, что чувствовали и думали эти два человека, пожимая руки и внимательно глядя друг другу в глаза. Гитлер явно ждал иных поступков от вновь испеченного фельдмаршала, а не того, чтобы он отправился в плен в более высоком звании. Это понимали оба. Но субординация есть субординация. И, поблагодарив Шмидта за поздравление, Паулюс протянул ему служебную книжку для записи нового звания.

Огарок свечи продолжал чадить. Паулюс сидел на кровати в рубашке, без мундира. Сон не снял усталости с лица генерал-фельдмаршала. Оно было одутловато-желтым, и правая сторона подергивалась. Длинные кисти рук лежали на острых коленях. Карта на столе за ширмой была сложена. На кушетке, покрытой вязаной зеленой скатертью, лежал аккордеон. Стол, стулья, кушетка, скатерть — все это было притащено сюда из домов сталинградцев.

Около девяти утра в подвал Центрального универмага прибыл начальник штаба 64-й армии генерал-майор И. А. Ласкин, и переговоры были завершены.

Паулюсу разрешили взять с собой начальника штаба генерал-лейтенанта Шмидта, адъютанта полковника Адама, двух офицеров-ординарцев, врача, денщиков, личные вещи.

В десять утра к универмагу подошли два черных лимузина и грузовик. Генерал-лейтенант Шмидт отдал распоряжение о разминировании окна в спальне Паулюса, выходной двери и ворот.

И вот показался высокий худой человек. Он шел, чуть наклонившись вперед, лицо вялое, козырек фуражки низко надвинут. Во дворе много немецких солдат и русских. Но боже, какая разница! Немецкие солдаты — оборванные, в тонких шинелях, худые, как скелеты, небритые, с запавшими глазами — и сытые, раскрасневшиеся на морозе, добротно одетые и отлично вооруженные русские. Картина символическая. Немцев не били, не расстреливали. Наоборот, победители давали им хлеб, угощали папиросами, махоркой. Сдача в плен шла повсеместно. Солдаты, не дожидаясь распоряжения свыше, толпами выходили из подвалов и развалин, складывали оружие.

Из охраны Паулюса почти никого не осталось. Дисциплина рухнула в один миг. Каждый думал о себе. Ушла и часть офицеров, стоявших у входа. Во дворе универмага огромными кучами лежали мотоциклы, пулеметы, автоматы, пистолеты, бинокли. В глубине двора грязно синела захламленная огромная выгребная яма. Рядом с ямой — штабель трупов, высветленных морозом до желтизны. В самых разных позах трупы торчали и в выгребной яме. На площади немецкие солдаты строились в огромную колонну. Неподалеку от колонны лежал скелет лошади с розоватыми следами мяса на обындевевших ребрах. Меж лошадиных копыт — труп солдата с оторванной ногой. Из колонны кое-кто равнодушно, невидяще обернулся на своего главнокомандующего.

Паулюс окинул косым взглядом двор, колонну, обглоданный скелет лошади и труп солдата, закопченные стены развалин.

— Я прошу вас, господин генерал, провезти меня дорогой, где я не увижу моих солдат, — повернулся он к Ласкину.

Генерал-майор Ласкин посмотрел в сторону Бекетовки, заснеженного пространства, куда лежал путь, на нескончаемые колонны пленных.

— К сожалению, господин генерал-фельдмаршал, такой дороги нет, — пожал он плечами.

По лицу Паулюса пробежала нервная судорога, сильнее запрыгало припухшее правое веко. Он поднял воротник поношенной шинели, сел в глубину подошедшей машины. Разрыва сердца, как предсказывал начальник штаба Шмидт, при виде представившейся ему картины у него не произошло.

Лавируя между трупами и развалинами, мимо колонн голодных, обмороженных, преданных фюрером и генералами солдат, машины выбрались со двора универмага и миновали площадь Павших Борцов.

Кстати, Паулюс отказался ехать в первой машине, мотивируя свой отказ тем, что территория вокруг универмага заминирована. И первой двор универмага покинула машина, в которой сидели полковник Лукин, генерал-лейтенант Шмидт и полковник Адам, адъютант Паулюса.

В это время с юго-запада в небе показались три немецких транспортных самолета. Ударили зенитки, и один из самолетов, оставляя за собою дымный след, грохнулся за развалинами. Это шла запоздалая и никого уже не спасавшая помощь: кому могли помочь три самолета, когда требовались эшелоны еды, медикаментов, обмундирования.

На обеде после допроса Паулюс попросил русской водки. Получив бутылку, сам разлил ее по бокалам. Правая щека запрыгала в неудержимом тике. Распухший правый глаз бессмысленно и страшно подмигивал. Паулюс предложил тост за победителей и их полководцев, выпил. Генералы тоже не заставили себя упрашивать, стоя последовали примеру своего главнокомандующего, и все дружно принялись за еду, перебрасываясь незначительными фразами с соседями.

А в подвале между тем продолжали возиться немецкие солдаты и офицеры. Они собирали свои нехитрые пожитки и плелись к выходу мимо тех, кто еще оттягивал неизбежную, но пугающую минуту сдачи в плен.

Под ногами шуршали разорванные уставы, гитлеровские речи и геббельсовские статьи. Это остатки армейской библиотеки. Ящики из-под книг давно сожгли, а книги выбросили. Множество ног до блеска отшлифовали обмерзший выход. Он стал скользким. Истощенным и измотанным солдатам и офицерам без посторонней помощи не подняться по нему. По бокам выхода стояли красноармейцы. Они добродушно скалили зубы и подавали руки. Жмурясь от яркого света и шатаясь, вышедшие из подвала озирались и шли к колонне своих оборванных товарищей по несчастью.

А еще вчера в это время многие из них слушали речь Геббельса, посвященную десятилетию рейха. Захлебываясь от патетической восторженности, Геббельс говорил, что солдаты Сталинграда рождают новую песнь о Нибелунгах, которые в охваченном огнем чертоге утоляли мучившую их жажду собственной кровью и продолжали стоять насмерть, что и через тысячу лет немец со священным трепетом будет говорить об этой битве и черпать в подвиге солдат — Сталинграда силы для новых подвигов.

Многие из тех, кто кутался сейчас в тряпье, обертывал босые ноги соломой и шел по разрушенному ими городу, поняли, что их предали, принесли в жертву, вычеркнули из жизни, будто ни их самих, ни их родных и близких и не было вовсе. Жертвоприношение в четверть миллиона человек. Более бесчеловечного, бесчестного и ничем не оправданного случая история не знала еще.

Один из многих тысяч, что остались в безвестных могилах на чужой земле, писал в письме, которое родные так и не прочитали: «Битва на Волге — это хороший урок для немецкого народа. Жаль только, что тем, кто получил этот урок, трудно будет использовать его в будущие времена».

Ганс Дерр дал такую оценку этой битве уже после войны: «Сталинград войдет в историю как пример величайшего военного просчета, допущенного когда-либо полководцем, и тягчайшего преступления государственной власти перед собственным народом и его армией, доверием которых оно злоупотребило самым подлым образом».

Так была написана еще одна славная страница истории города, основанного на Волге в 1589 году.

* * *
Утром 2 февраля 1943 года над разрушенным городом воцарилась глубокая и непривычная тишина. Тишина впервые за двести дней и ночей.

Из Заволжья дул ветер, небо над городом постепенно очищалось от гари, и изумленным глазам открывалась рафинадно-синяя белизна снега. Мороз прокалывал, стискивал развалины. Прямо на улице горели костры. Стены уцелевших домов расцвечены траурными полотнищами: следы пожара и дыма, лизавшего из окон эти стены. У костров ели, спали. А кого мучила бессонница: не могли уснуть без грохота. Страдали, ворочались.

— Наверное, не скоро обвыкнем после войны. — Морщится от дыма и заслоняется портянкой сапер с дремучей щетиной на щеках. — Землянку вырою посреди двора и заставлю детишек в тазы и ведра лупить.

— Нет. Я вначале месяца три посплю. Теперь я понял: милее сна ничего на свете нет.

— Здорово не засидишься и дома зараз. — Толстый от одежды артиллерист оторвался от осколка зеркала, устроенного на воротнике товарища, повернулся намыленной щекой к спорившим. — Вот он был, город, и нет. А сколько их таких.

— Ты рушил — тебе и строить.

Артиллерист скосил презрительно глаза на пехотинцев.

— Кабы не я, обивал бы ты зараз пороги рая у ключаря Петра.

— Все мы одинаково приложили руку. Это чьи следы? — толкнул сапер пехотинца в бок и показал ему на стену, сплошь искусанную пулями.

— Урюпин! Дьявол! Сгоришь!

Щупленький солдатик вскочил как ужаленный, сдернул с ноги валенок, сунул его подошвой в снег. Потом, морща нос, стал разглядывать и колупать ногтем прожженное место.

— Вот греб его налево!..

— Немец в Донбассе, Ростове, под Ленинградом, а вы за конец хватаетесь, — поднялся из-за чужих спин встрепанный солдат.

— Добрый хозяин телегу зимой ладит, а сани — летом.

— До чего ж вы зануды все! — Солдат в прожженном валенке в куче оружия отыскал свой автомат, проверил диск и, заставив всех вздрогнуть, пустил неожиданно длинную очередь поверх вздыбленной зубчатой стены напротив.

— Ошалел?!

— Победа, паря! Победа! И мы живые с тобою. — На черном лице солдата блеснули подковки по-волчьи крепких зубов. Прижмурился, опорожнил диск до конца, протянул руку. — Кинь сухарик. Прижмет беда после войны — меня кликни. Плотник я. Самая наинужнейшая профессия, братец ты мой.

— Я вот портной. Без штанов никто ходить не будет…

Меж развалин то и дело гремят выстрелы, взлетают ракеты. Слезно-синее небо чертят разноцветные цепочки трассирующих пуль. Над городом гремел салют победителей, не предусмотренный никаким церемониалом. Гремели в этот день и другие салюты: товарищи провожали в последний путь на вечный покой тех, кто всего несколько часов не дожил до этой победы.

4 февраля на площади Павших Борцов состоялся митинг победителей. Стройные ряды солдат, рабочие, не успевшие снять замасленные фуфайки, исхудавшие женщины, дети. Улицы запружены техникой, свежие воронки от бомб и снарядов, обгоревшие стены Центрального универмага, разрушенные здания почтамта и Дома книги. У тротуара, заваленного кирпичами, стояли деревья, голые, с обрубленными ветвями. Они походили на памятники бедствия. Под одним из них торчала спинка железной кровати и окостеневшая рука с распяленными пальцами, как у роденовского Творца.

Жгучий ветер калит мужественные лица. На трибуне в летной куртке стоит генерал Родимцев, в своей зеленой фронтовой бекеше — Чуйков. Ораторы говорят о победе, боях, которые ждут их впереди. К микрофону подходит Чуйков.

— Мы поклялись стоять насмерть, но врагу не сдавать, и мы выстояли, сдержали слово, Родине… Дни самых тяжелых испытаний остались позади, — перебиваемый дрожью и разрываемый ветром, звучит над площадью его голос. — Мы не отдали врагу Волжскую крепость. Во веки веков прославлены будут герои, чьей кровью завоевана эта победа!..

Потом говорили Родимцев, Шумилов.

Окаменевшие лица торжественно застыли. Над головами вьются клубочки пара. В обгорелых шинелях, иссеченных осколками и пулями, еще не успевшие снять пороховую гарь, в строю стояли уральцы, сибиряки, ленинградцы, москвичи, украинцы, казахи, грузины, татары, но теперь они все были волжанами. Переминаясь на хрустевшем под валенками снегу, они, наверное, сами не сознавали, что свершили. Они были солдатами войны. В месяцы пережили то, что иному не доведется пережить за всю его долгую жизнь, научились хорошо делать свое дело и радовались этому, как радуется плотник еще одному срубленному дому.

Вечером полк Казанцева перешел Волгу и расположился в Средней Ахтубе. На восточном берегу, в щетинистом вытоптанном лозняке, солдаты остановились и, как по команде, обернулись назад. На сталинградском берегу горели костры. Небо причудливо расчертили черные глыбы развалин. Солдаты стояли молча, по задубевшим на ветру лицам текли слезы.

На другой день Казанцев проснулся рано от тишины и тепла. В избе пахло горячими кирпичами лежанки, земляным полом и пером подушки. В расцвеченные морозом окна било солнце. На улице белым-бело. Совсем как в детстве при первом снеге. На полу, зарывшись головой в полушубок, храпел замполит. Портянки и носки снял. Скрюченные волосатые пальцы ног шевелятся, и закостеневшие роговые ногти скребут пол. На лавках, под столом — спят везде. Ему хозяйка уступила свою кровать. Казанцев потянулся, поежился под хозяйским одеялом, покосился на ходики и черный, похожий на слоновье ухо динамик, который о чем-то шипел.

Дверь скрипнула, и в щель просунулась хитрая и настороженная девчушечья мордочка. Столкнувшись взглядом с глазами дяденьки на мамкиной кровати, она было попятилась назад, но раздумала. Подталкиваемая любопытством, вошла в горницу и, осторожно ступая через спящих, подошла вплотную к кровати, ткнулась дяденьке льняной головкой в грудь. Наверное, привыкла уже, что отцовскую ласку ей заменяли черствые руки проходивших солдат.

Казанцев с хлюпом потянул в себя воздух, стал осторожно перебирать мягкие детские волосики, дышал молочным теплом ее головки. Сердце заныло острой, сосущей болью, вспыхнула смертная тоска по Людмиле, по дочери, хутору. В боях даже легче: времени на разные думки не хватает. А тут — как прорвало. Днем еще так-сяк, а ночью совсем отбоя никакого. Нынешнюю так всю до третьих петухов и проворочался. И во сне являться стали то жена и дочь, то мать с отцом, то Андрюшка с Шурой…

На крыльце загремели, затопали грузно. На кухне гагакнули с мороза, дверь с треском распахнулась, и весь проем заслонила квадратная рослая фигура комбата Карпенко. Широкое красное лицо сияло, как у именинника. За спиной у него прыгали, старались заглянуть в горницу ротные.

— А ну вставай, черти окаянные! — гаркнул на всю горницу комбат. — Вставай, гвардия! Ха-ха-ха! — Неся холод и снег на валенках, погребся через людей на середину горницы. — Гвардия, а вы дрыхнете. Вставай! Через час построение. Чуйков, Гуров, Крылов здесь. Вставай! Ха-ха-ха!..

— Чего орешь? Гривенник нашел?

— Нам гвардейское звание присвоили! Радисты мои слышали, и все начальство здесь!

— Вот и отметили, значит.

— Тебе радоваться все равно нечего. — Дюжий постоялец взял, словно пробуя, мелкого, но боевитого комроты за ворот шинели, приподнял и переставил на другое место. — С твоим ростом кобылам хвосты в обозе подвязывать.

Комроты вырвался, отряхнулся, весело отпарировал:

— Не тебе одному под святыми сидеть: и ростом вышел, да умом не горазд.

Девчушка повернулась к Казанцеву спиной, мягко терлась головушкой о его плечо, почмокивала, засунув большой палец правой руки в рот.

Замполит стянул с головы кожух, уселся, оглядел всех.

— Вставай, хлопцы. Гвардия должна выглядеть прилично.

В горницу заглянула зарумянившаяся у печки хозяйка. Черные волосы выбились из-под платка, лезли на глаза.

— Картохи поспели. Капустки достала. Закусите, может?

К ней повернулся Карпенко, по-медвежьи облапил за плечи, похристосовался трижды, норовя все три раза в губы.

— Все пойдет в дело, матушка. И капустка, и огурчиков побольше. Праздник у нас, понимаешь?

— И-и, бесстыжая морда твоя, — нарочито сурово оттолкнула хозяйка комбата. — Матушка! Сынок мне выискался. — Погрозила пальцем дочурке, сладко жмурившей глаза от мужского тепла и продолжавшей сосать палец.

— Ух ты, тетынька, да не моя! — переменил обращение Карпенко и чертом крутился по горнице, мешая одеваться и приводить себя в порядок, пока начальник штаба под смех и шутки всех постояльцев не вытолкал его на улицу.

Через час на сельской площади в строю стояла вся дивизия. Подошел Чуйков с генералами и офицерами, поздравил с присвоением звания «гвардия», внимательно оглядел строй, шепнул комдиву на ухо:

— Ты все части построил?

— Все, Василий Иванович.

— Маловато людей, маловато…

— Маловато. — Комдив поднял руку, смахнул с ресниц выбитую ветром слезу. — Зато гвардия, товарищ генерал.

Часть третья

Глава 1

17 февраля 1943 года немцы бомбили Миллерово. Взлетали куски рельсов, рваные шпалы, кирпич и доски пакгаузов, ревело пламя в ребрах вагонов. На втором этаже, над станцией, колыхался мертвенно зеленый свет осветительных бомб и ракет. Еще выше предупреждающе и зло гудели «юнкерсы», и оттуда, где они гудели, из колючей ледяной пустоты неба, сыпались бомбы.

— Какого черта стоим тут, майор?

Комбат танковой бригады, бровастый, смуглый майор Турецкий оглянулся на ходу на обмерзшую раззявленную дверь вагона, веленые капустные лица неряшливо одетых солдат. На платформах, под брезентами и так просто, горбились обындевевшие, присыпанные снегом танки.

— Черт их маму знает! — дернул плечом майор.

— Они же угробят нас!

— Все может быть. — Майор налег грудью на стремянку в своем вагоне, обламывая нахолодавший новенький полушубок, тяжело дыша, крикнул внутрь: — Костя, Лысенков! Автоматы — и ко мне! К начальнику станции пойдем. Кленова еще прихвати.

— Автоматы зачем?

— Для солидности! Поворачивайтесь!

У водонапорной башни упруго и быстро шагавший майор споткнулся, вернулся назад. Занесенная снегом, в обгорелой одежде — женщина. Метрах в двух от нее снежный бугорок чуть поменьше — спеленатый ребенок. В глазных впадинках — синеватые льдинки слезинок и нетающий снег. Во лбу с антрацитно-рубиновыми блестками по краям жестко мерцала ранка.

— Вчерашние. — Затрепетавшими ноздрями майор потянул в себя тепло избы рядом, сказал сопевшему в затылок Кленову: — Вот чей-то сад… Забор сломанный. Вернись, возьми людей, что нужно, и похороните.

Прокуренная комната начальника станции с заплатами мохнатого инея и пятнами сырости по углам гудела от народа. Все кричали, требовали, угрожали. Начальник тоже кричал всем разом, односложно, затверженно, беззлобно:

— Не могу!.. Рви на куски!.. Ну, рви, рви!..

— Чего орешь? — Турецкий протиснулся к самому столу начальника. Распахнул дубленку. На его груди горячо поблескивали орден Ленина и орден Красного Знамени. В спину подпирал лейтенант Лысенков, из-за плеча лейтенанта желтой костью — приклад автомата. — Чего орешь, спрашиваю? — Турецкий достал пачку трофейных сигарет, закурил сам, сунул под нос начальнику.

— Га-а?! — опешил начальник станции. — Ты кто? — Глянул потрезвевшими глазами, обмяк сразу, вздохнул, как усталая лошадь, всем животом. — Вдвоем, на испуг?.. А ты полк, весь полк давай! — Черное, небритое лицо перекосила усмешка. — Все требуют, спешат по делу. Один я без дела под ногами путаюсь. — Безбровое лицо нахмурилось, приняло прежнее отчаянно-озабоченное выражение. — Снаряды, бомбы на путях. Горит! А у меня людей нет! Помоги! К ангелам поднимут!..

Через полчаса вагоны с боеприпасами разогнали по тупикам, вытолкнули эшелон с горючим в степь и вернулись в комнату начальника станции. Народ поразошелся. Захоженный слякотный пол лизал морозный пар, по запотевшим углам тянулся к лишаям изморози и сырости на потолке.

— Отправлю и вас. — Горячечно часто дыша, начальник рукавом тужурки снял испарину с залысого лба, блаженно закрыл на минуту глаза, открыл, проследил взгляд майора и добрался до лампы на потолке. Бомбежка кончилась, а лампа продолжала мерно, с тихим поскрипыванием раскачиваться. — Две недели покоя не знает. Отплясывает.

— А ты?

— Что я?.. Я сплю… Иногда. Привык, а она не может привыкнуть. — Кривая усмешка вновь сдвинула морщины к ушам и вискам, преобразила все лицо, усталое и нездоровое. Он был явно доволен передышкой, относительным порядком на станции и тем, что так удачно сумел обрисовать этому цыганковатому молодому майору свое положение. — Философия первобытного человека была предельно проста, майор. Основной аргумент — дубинка. Не понял — тюкнул по голове. Повторять не нужно: покойник. А тут голос по трижды за час срываешь — не понимают.

— Кому же польза от такой науки.

— Живым. Не всем же захочется в покойники.

— Рассолодел ты тут, как бабак на сурчине. — Турецкий беззлобно-простодушно хохотнул в стиснутые зубы, пожалел задерганного и наверняка доброго начальника. Пускать бы ему шептунов в песок на печи да ворчать на внуков, а он лается с ничего не признающими и не боящимися ни бога ни черта фронтовиками. Посоветовал дружески: — Слюни подбери, ты не баба. А с нашим братом чуть что — норови за грудки первым. И учти, — верхняя губа майора дернулась, обнажила плотный ряд по-молодому крепких белых зубов, — долго ждать не будем! Поворачивайся!

— Спасибо за помощь! — Начальник утопил в морщинах глаза. Нездоровое рыхлое лицо его испятнили тени.

Под утро эшелон с танками вынырнул в синие сумерки заснеженных полей и, обгоняя искры из паровозной трубы, потянулся дальше на север. Измученные бессонной ночью, в вагоне спали. Лысенков спал внизу. Верхушки щек, до черноты прихваченные морозом, жег изнутри румянец, в межбровье залегли скорбные морщинки. Верхняя губа подергивалась в такт перестуку колес, в красноватых отсветах печки жаром вспыхивало золото зубов, и хмурость исчезала. Казалось, что он все время чему-то смеется. Ногам было жарко, и он их подтягивал к животу, но они снова расслаблялись и подвигались к весело гудевшей печке. Механику Лысенкова сержанту Шляхову, наоборот, было холодно у стены. Он поворачивался к стене то спиной, то животом, тянул шинель с головы на ноги, а с ног на голову. Рябое лицо его матово блестело зимним загаром.

Паровоз время от времени дергал, набирая ход, предупреждающе и зло ревел в морозную и пустынную темноту. Вагон мотало, катались и дергались головы на вещмешках, мерзло повизгивало настывшее железо, пронзительно дуло в невидимые щели. Назойливо бренчал чей-то котелок, будто жаловался на свою судьбу. В углу у нар тускло мерцали железом автоматы и карабины.

Кленов долго не мог избавиться от видения убитого ребенка, не давали покоя синеватые льдинки в глазницах. Наконец укачало и его.

Проснулся от холода, Спина онемела. Левую ногу свело, не чувствовал совсем. От его движений под досками в местах креплений захрустел снег. Поезд стоял. По соседству и на нижних нарах спали. Стонали, скрипели зубами, ворочались во сне. Дверь была открыта. Выжженные синие бока печки оделись мохнатым инеем.

У сгоревших пакгаузов станции — толпа. Свист, скрип снега под ногами, взрывы хохота. Рыжий детина в замасленном ватнике и меховом танкошлеме на затылке безжалостно терзал меха заигранной до хрипоты гармошки. На затоптанном снегу неуклюже кружились толстые от одежды охотники погреться. Их подзадоривали свистом, хлопали большими обмерзшими рукавицами. Задубевшие на морозном ветру лица делили улыбки.

На соседнем пути — эшелон с ранеными. В тамбурах теснились врачи и щеголеватые сестры в полушубках внакидку. И хоть никто ничего не говорил, они понимали сами, что в веселом гомоне и топоте у пакгаузов многое делается специально для них. К окнам вагонов прилипли восково-бледные лица раненых. В окне напротив застыл похожий на куклу с глазами-щелками. Они с тихой покорностью и грустью следили за веселым горластым толчком у обгоревших складов.

— Ленинградские, ростовские есть? — кричали у вагонов танкисты, шевеля плечами, с чувством людей здоровых, повидавших опасности и знавших цену своей военной профессии.

— С какого фронта? Откель?

— Касторная… Под Курском!..

Плюща нос на восковом лице, к вагонному стеклу прижался человек-кукла, весь в бинтах и гипсе.

— Моя — Самарканд! — щурясь на снег и блестя восточными глазами, крикнул сосед человека-куклы.

Подошла к вагону женщина в толстом платке на голове и короткой шубейке, сняла крышку с кастрюли перед животом, и самаркандец, открыв окно, принял от нее в ладони пяток дымящихся картофелин и пару огурцов. «Половина ему», — показал глазами и жестами самаркандец на своего соседа. У других вагонов тоже топтались женщины с разной снедью. Танкисты, глотая слюну, отказывались, деликатно показывали на раненых.

Пробежал солдат. Лицо довольное, красное. Под мышкой сверток.

— Браток! Поделись. Где взял? — неслось ему вдогонку, хотя никто не знал, что он нес.

Кленов вытиснулся из плотной обоймы спящих, спрыгнул на пол, присел на подогнувшихся ногах.

— Мордует! — лягнули его спросонья в зад.

Кленов не обиделся, даже не обернулся. В сонном мозгу мелькнула веселая мысль о кипятке. Он даже поискал глазами котелок свой в куче у закрытой двери. Но тут же обмяк. Станции были разбиты. Живое тепло не всегда найдешь, не то что кипяток.

В вагоне было выстужено основательно. По уторам синевато-красной бочки, служившей печкой, лежал снежок. На улице мороз колючей лапой царапнул за щеки, защекотал ноздри. Кленов даже задохнулся от крепости и густоты воздуха.

Сразу же за путями начиналась степь, холмистая, пронзительно-белая, в косой дымке поземки, красноватой против солнца. Степь выглядела пустынной и мертвой, в нескончаемых волнах сугробов. Солнце сторожили белые столбы радуги. Курганы тоже были одеты в морозные ореолы.

Обламывая закраинцы сугробов, вдоль путей у вагонов и платформ топтались вездесущие ребятишки в подшитых, не по ноге валенках-опорках с пучками золотистой соломы из задников или в кованных железом итальянских ботинках. Их интересовало все солдатское, и в первую очередь танки на платформах. В розоватой дымке морозного пара тут же, греясь, дурачились, прыгали солдаты. Ребятишки только носами шмыгали. Их не бра ли ни мороз, ни ветер.

— Давай лезь, братва! Так и быть, покажу, — сжалился над ребятней молодцеватый старшина.

Громко стрельнуло морозное железо люка. Ребятишки ахали, голыми руками хватали липкую на морозе броню. Мимо пробегали солдаты с только что прибывшего эшелона.

— Что за станция?.. Пожрать успеем?

— А вы кто такие?

— Пехота! Сталинградцы!.. Слыхали?

— Иди получай! Перловка, мать ее за ногу…

— Небо — как слюда. Налетит в самый раз! — слышалось со всех сторон.

Навстречу уже бежали солдаты с котелками, сухарями в полах шинелей. На лицах деловитая хозяйственная озабоченность, углубленность и ожидание. В самом деле, что может быть приятнее для солдата — влить в промерзший желудок горячего варева или чайку.

Провели неизвестно где взятого пленного итальянца. Завидев солдат с котелками, итальянец шмурыгнул носом, закричал бодро:

— Муссолино, Гитлер капут! Вива руссо! Вива вита!

— Гляди, чучело разговаривает, — с интересом приостановился и хмыкнул солдат в распахнутом ватнике и сбитой на затылок шапке. — Да здравствует жизнь! Шкура!.. Дошло!

— Узнал кузькину мать, и дошло.

Услышав про кузькину мать, итальянец заволновался, завертел шеей, тревожно озираясь.

— Ученый. Знает кузькину мать.

Хохотали солдаты, провожая пленного в тощей шинелишке и пилотке, натянутой на уши.

У поваленного станционного забора солдат лет тридцати, в полушубке, с автоматом на груди, кормил из котелка годовалую девочку. Замотанная в тряпье, она сидела у него на правом колене, следила, как он черпает левой рукой из котелка, и с готовностью раскрывала рот. Солдат был в маскировочных белых штанах. Одна штанина заправлена в валенок, вторая — обгорела и оторвана наполовину. Через плечо на веревочках — овчинные рукавицы.

— Ну, как?

Девочка покосилась на пустой котелок. Нос пуговкой сморщился, нижняя губа задрожала, поехала на верхнюю.

— Степан! — гаркнул солдат через плечо за забор. — Добавку неси!

— Да ты что! Пуп треснет!

— Настька исть хочет!

— А-а! — Из-за забора высунулась толстая фигура в коросте снега на подшлемнике у рта. — Зараз. Одной ногой.

Минут через пять вернулся с дымящимся котелком, оттянул подшлемник!

— Где подобрал?

— На станции, на скамейке сидела.

— А мать ейная?

— Я откуда знаю?

— О господи! — Толстый солдат порылся в своем мешке, достал кусок сала, завернутый в газету. — Держи.

Девочка не поверила, ловким зверушечьим движением развернула газету. Солдат хотел завернуть сало снова в газету, положить рядом. Не дала. Так и держала мерзлое сало голыми ручонками: так оно надежнее, да и видишь, что держишь.

Толстый солдат повздыхал, покачал головою, посоветовал.

— Отправка скоро. Поспрошай здешних баб про мать. Аль сами возьмут.

Из-за синевато-алмазной шапки кургана бесшумно вынырнули хищные длинные тела «мессеров», и стремительно настигающий гул их тут же покрыл расслабленную эшелонную суету. Цветные пулевые трассы понеслись впереди самолетов, взбивая фонтанчики в сугробах и выдирая белую щепу из теплушек на путях. Лихорадочно забили зенитки с двух концов эшелона и середины, из башен танков на платформах яростно залаяли пулеметы. Танкисты и автоматчики бросились под прикрытие брони. Кленов очутился на платформе Лысенкова. «Мессеры» зашли как раз с хвоста, под крыльями их дрожали рваные вспышки, и огненные струи строчили по рельсам и вагонам смертные швы. Санитарный поезд обреченно и беззащитно затих.

— Подвели мы их под монастырь! — Хищно мерцавшие глаза лейтенанта Лысенкова суживались, холодели с приближением самолетов и совсем стыли льдистыми точками, впившись через прорезь прицела в самолеты.

Их длинные тела, ослепляя и вдавливая в снег ревом моторов, серебристыми тенями мелькнули вдоль путей. У паровоза, одеваясь в седой пар и красно просвечивая на солнце, выросли черные столбы разрывов бомб.

Ребятишки и бабы исчезли в первые же мгновения обстрела. Кленов хорошо видел их из лысенковского танка. Они притаились в улицах поселка, наблюдали за тем, что творилось на путях, справедливо полагая, что не они на сегодня добыча гитлеровских летчиков.

Минут через двадцать слюдяной простор неба опустел, и оно снова приняло предательски безмятежный мирный вид. Степь тоже как ни в чем не бывало горела на солнце празднично-пасхально своими ризами, стыдливо зализывая поземкой черные круги бомбовых разрывов и глубокие полоски расчесов от крупнокалиберных пулеметов.

В пахнущем гарью воздухе загуляли деланно бодрые шутки, зазвучал ненатуральный смех. Из санитарного поезда выносили носилки, накрытые шинелями, и вытягивались к утоптанной круговине у обгоревших пакгаузов, где полчаса назад грелись пляской солдаты.

— Испортили аппетит, суки! Не дали чаю попить! — чертыхались в вагоне танкисты, медленно возвращаясь.

— Ну и дурак! — успокаивали нервных. — Солдату аппетит никак терять нельзя. Тут же копыта откинешь.

Коренастый рябой Шляхов в полушубке внакидку ковырнул ложкой застывшую кашу, выбросил щепку, другую, подошел к раскрытой двери, вывалил всю кашу на снег.

— Зря. На печке разогреть можно было… Подумаешь — щепка.

— Давай тушенку! — Движением плеча Шляхов поправил сползавший полушубок, присел на корточки у пламенного зевла печки. — Дровишек запасли?

Заскрежетал нож о жестянку свиной тушенки, потек густой запах жира и вареного холодного мяса.

— У тебя ничего там не осталось, Федотыч?

— Что ж, у меня бочка бездонная? — Дрожа припухшим веком и топорща щетинистые брови, Шляхов прикурил от уголька, пыхнул дымом.

— В Тацинской — вот где трофеев было.

— Век бы не видать этого добра. Сколько едем — ни одного поселка целого.

— В Мамонах житуха была. Эх-х!..

— Дон, что ты хочешь!

— В сорок первом на Калининском воевал, под Новый год подарки прислали. Я в разведке был как раз. — Шляхов потянулся, достал из банки кусок тушенки, размазал по хлебу. В углах прижмуренных глаз застряла ухмылка. — Вернулись — шиш. Обделили. А пентюху, был у нас такой из-под Тамбова откуда-то, и носки, и варежки, и фото девчушечки-первоклассницы. Такая обида… Вот что, говорю, хватит с тебя носков и варежек.

Грей руки-ноги, а у меня сердце зябнет. Делись. — И забрал карточку себе.

К Шляхову потянулись, фотокарточка пошла по рукам.

— Господи! Ангелок-то какой!

— Эх, вернемся с войны, поманят от ангелочков бабы молодые… Что вызверился? Сам Женьку-фельдшерицу голодными глазами лапаешь, — встретил в упор командир орудия Вдовиченко взгляд Шляхова. Худая рука в тонком рыжем волосе задрожала, уронил с кончика финки кусок мяса.

— Лейтенант, переведи его в другой вагон либо на платформу. — Шадринки у хрящеватого, пощербленного оспой носа Шляхова запотели, потемнел всем лицом. — Ей-богу, выложу его сонного!

Холодная тушенка и мерзлые сухари тяжелым комом ложились в желудке. От бочки кругами расходилось тепло. Сверху на ней паровало ведро. Танкисты черпали из него кружками, обжигаясь, пили чай.

Заговорили о доме, детях, женщинах. На фронте сердце черствеет от однообразия и жестокости, и солдаты любили вспоминать и ласкали свое прошлое. Вызывая его в памяти, они ждали будущего, представляя себе его таким, каким было это их прошлое, и не всегда задумывались над тем, что будущее их не может быть таким, как эта, уже прожитая ими, жизнь, потому что и сами они уже не смогут быть прежними…

Кленов усмехнулся, вслушиваясь в воркотню голосов у печки, розоватая кожа шрамов на левом виске сбежалась морщинами. Солдат, должно быть, вообще человек особенный. Спроси у любого у этой печки: хотел он стать солдатом?.. У каждого до войны была своя жизнь — удачная, неудачная. А вот стали и воюют. Хорошо воюют! Седоватый худой и высокий учитель литературы в их школе у Балтийского вокзала очень интересно говорил о Тихоне Щербатом как некоем символе русского человека. Его собрат,Степан Пробка, ходил с топором по Руси и украшал ее городами и весями, а Тихон этим же топором одинаково ловко вырезывал ложки для еды и кроил черепа французов, защищая Россию от нашествия. Под Тацинской в декабре прошлого года мальчонка, и не Тихон, и не Щербатый, привел фашиста метра в два ростом. Пистолет держал двумя руками.

— А если бы он обернулся к тебе? — спросили у мальчишки.

— Не. — Стекловидный обтрепанный рукав по носу. — Я сказал ему, чтоб он вперед шел.

— По-немецки сказал?

— Ага. Я знаю ихний язык: «Рус, век, швайн, шнель, цюрюк!» — И победно прищурился.

Каждое слово камнем падало в душу Кленова. Он тоже знал эти слова, но пацан в шесть лет: «Я ЗНАЮ ИХ ЯЗЫК!..» Какой язык он узнал!..

Эшелон шел степью. Она алмазно горела снегами. Над щетинистыми балками дымились розоватые тусклые туманы, синели сады и укрытые снегом хаты по логам. У дорог следы недавних боев: разбитые немецкие машины, пушки колесами вверх, танки, каски, трупы. Трупы кулигами и в одиночку. Зима жалостливо укрыла их своим погребальным саваном, хранила до весны. Эти уже не попадут ни в Милан, ни в Бухарест, ни в Будапешт, ни в Берлин. По мере приближения к Россоши битая техника и трупы в полях и у дороги попадались все чаще. На свободном от трупов и железа пространстве в иных местах из-под снега проглядывали озимые.

Солдаты поели, согрелись, отоспались, подобрели. Коротая время, курили у жарко дышавшей печки, болтали о делах житейских.

— Скорей бы тепло. — И тут же тяжкий вздох с позевом.

— Под Курск, как бог свят. Курск недавно наши отбили.

— Пророк нашелся.

— Не в Москву же. Соображай, к Россоши подъезжаем, а там Лиски. Поворот.

Проехали лесом. Прижженные морозом деревья пахли не по-летнему медовой зеленью, а горечью жизни, бившейся где-то в глуби, в корнях, под корой. В терпкой горечи этой, однако, как раз и чувствовалась близость обновления. Солдаты хмурились сильнее, сердце острой болью точила кровь, понимали, что сорок третий год не будет похожим ни на сорок первый, ни на сорок второй. Немцы тоже, наверное, рассчитывали, что приходит их пора. Словом, и те и другие ждали тепла, и каждый связывал с ним свои надежды.

Раза два налетали самолеты. Из вагонов лезли на платформы, в танки или высыпали в степь и оттуда следили за судьбой теплушек.

Короткий зимний день истекал быстро. В логах и балках уже укладывалась на ночь мохнатая синь сумерек.

С темнотой в вагоне разговоры становились тише, проще, домашнее. Солдат привык, что ночь была все-таки за него: укрывала, прятала, несла с собою несколько часов отдыха. На облитых морозным закатом тополях полустанков кричали первые грачи, тлели в завешенных окнах огоньки.

Когда открывали дверцу в бочке, чтобы прикурить или подбросить дров, прыгающий огонь странно освещал все кругом: автоматы, карабины, котелки, валенки, полушубки, шинели, жирно лоснившиеся смуглые лица. И, несмотря на оружие и военную амуницию, было в этом мягком трепетном свете что-то мирное, доброе, отвлекающее.

— Ходко идет, — прислушивались солдаты к скрежету железа на поворотах и свисту ветра за тонкой дощатой стеной вагона. Доставали кисеты, кряхтя, закуривали. Пахло солдатским временным жильем и прелой соломой на нарах.

В Лисках стояли, наверное, с полчаса и снова нырнули в сумеречную снежную круговерть степи. Шляхов отодвинул морозно заскрипевшую дверь. В вагон ворвался повизгивающий грохот колес, гулкий в просторах рев паровоза. По ногам ударило холодом, завихрилась метель.

— На Острогожск повернули. — Шляхов закрыл дверь, постоял некоторое время в раздумье. — К Белгороду, значит.

— Вот и кончились гадания.

У печки будто только и ждали этого известия, ясности, завозились и молча полезли на нары.

Выгружались далеко за полночь на глухом полустанке, где-то между Алексеевкой и Валуйками. Угревшись, набрав тепла, на упруго подрагивавших нарах крепко спали, у бочки клевал носом дневальный, когда поезд, позванивая буферами, остановился, и вдоль эшелона забегали посыльные и начальство, объявляя выгрузку. На улице пуржило, мело поверху и понизу. К разгрузочным площадкам подогнали грузовики, не опасаясь налета, фарами осветили платформы с танками. В хлестких струях метели неуклюже ворочались и кружились люди, кричали, размахивали руками. Ворчали и всхрапывали отдохнувшие за дорогу танки, сползали по аппарелям из шпал на хрусткий снег, исчезали в мутной горловине станционного поселка.

В домах за ставнями затеплились огоньки, застучал по дворам кашель.

— Дистанция на видимость, Костя! И закройте люки, не так сквозить будет, — блеснул улыбкой, пробегая мимо, Лысенков.

Черную фигуру его в полушубке тут же перерезало острой косицей поземки с верхушки сугроба, смыло совсем.

— Погодка — волков морозить.

— В самый раз. Мешать не будет, — тихо перекликались в экипажах.

Недавнее вагонное настроение, когда все казалось неопределенно далеким, почти нереальным, улетучивалось, а новое пока не овладело ими полностью.

За белой круговертью на юго-западе погромыхивало, будто ворочалось и голодно урчало, укладываясь спать, огромное животное. Где-то там был Белгород. Там были немцы, фронт. Война огненным шнуром продолжала делить русскую землю на две части: советскую и подневольную, которую предстояло еще освобождать.

Люди бригады занимались своими делами: прогревали моторы, сгребали с брони снег, выгружали и грузили армейское имущество, но головы нет-нет да поворачивались на эти гулы. Лица серьезнели, одевались каким-то особым настроением, и все делалось с подчеркнутой старательностью и вниманием.

* * *
За неделю за Волгой солдаты полка Казанцева обогрелись, отъелись, обмирнели. Даже успели организовать и посмотреть самодеятельность.

— Концерт будет во!.. Всех шутников и юмористов собрали. Анекдотами запасались еще в Сталинграде, — встретил Казанцева комбат Карпенко у длинного, похожего на конюшню, слободского клуба. Полнокровный здоровяк, он выглядел смешным и забавным в своих необычных хлопотах. Ремни крест-накрест по белому полушубку казались лишними на нем.

На концерт пришли и слобожане. Солдаты, успевшие отмыть пороховую копоть и отмякнуть сердцем, лузгали семечки с женщинами и, несмотря на банную духоту, рыцарски прикрывали их полами шинелей и полушубков.

Больше всего имела успех сцена с пленным гитлеровцем. Замухрышный, длинношеий, в бабьем платке и рваной кацавейке, он явился в плен с котелком и ложкой и истошно вопил: «Гитлер капут!» Когда ему сказали, что отправят в Москву, но сначала — в Сибирь пилить лес, немец в испуге остолбенел и выронил котелок и ложку на пол.

— Дурень! От дурень! — задыхался от смеха в первом ряду Урюпин. Оттопыренные хрящеватые уши его порозовели, на узкой груди позванивали медали. — Сибири нашенской не знаешь. Как мак расцветешь там!

Десятого февраля стрелковый полк Казанцева погрузился в эшелон и двинулся на запад, снова навстречу войне. Солдат провожали грачи. Они косо проносились над эшелонами в безлюдных заснеженных полях, раскачивались в гнездах на деревьях разбитых полустанков, суматошно орали, поторапливая весну, и не признавали никакой войны.

В Старобельске пришлось выгрузиться и двигаться походным порядком. Рельсы перебиты и взорваны, станции захламлены искореженным подвижным составом, под откосами железнодорожных насыпей — изуродованные, обгоревшие вагоны и цистерны — немецкая работа сорок первого — сорок второго годов. Там же, припущенные снегом, на боку валялись наши паровозы СУ и ФД с немецкими орлами на тендерах. Это уже работа партизан.

Шли наезженными дорогами, но больше целинными снегами, местами чуть ли не в пояс. Несли на себе пулеметы, минометы, ПТР, боеприпасы. Полковой обоз поднять всего нужного не мог, а война была прожорливой.

Проходили километров по тридцать пять — сорок в сутки. Еще там, за Волгой, при посадке, уже в вагонах и при выгрузке из них, когда на месте их короткого колесного жилья остались лишь утратившая свою свежесть и принявшая солдатский запах солома, клочки бумаги, тесемочки равные, уже остывшая и почужавшая для них печка, все испытывали прилив беспричинного и тревожного веселья, каким заполняется ожидание и гасится страх перед неизвестностью. Солдаты беззлобно поругивались, охотно отзывались на шутку, высказывали преувеличенную деловитость и заботливость ко всему. И вся эта предмаршевая суета, сухой хруст снега под валенками, готовность ко всему, какой одевались лица солдат перед тем, что их ждет, говорили об объединенности этих людей и привычности к своей нелегкой жизни. Однако недельный марш более чем в двести километров, режущее сияние снегов, распухшие глаза, непроходившее окаменение в плечах от пулеметов, минометов, плохое питание, усталость за три месяца уходящей зимы и вообще за всю ту войну, какая уже осталась за их плечами, переплавлялись в равнодушие и безразличие. Исчезали шутки, смех. Люди были поглощены конкретными сиюминутными заботами.

По горизонту все время дремотно погромыхивало, то удаляясь и стихая, то приближаясь и вновь нарастая, словно раскачивались огромные небесные качели. Люди поднимали головы на этот гром, оглядывали скрипучие, повозки, сани, равномерное до одурения колыхание рядов, дремавшие в синеве снегов села по горизонту и все это стылое царство под низким небом, успокаивались, уже совершенно точно зная, как они поведут себя, когда эта качели приблизятся к ним.

Попадались неубранные поля. Среди заснеженных крестцов пшеницы стояли подбитые пушки, минометы, танки, валялось разное военное имущество, характерными пятнами бугрились трупы. Иные сгоревшие танки так и стояли на черных островках без снега. Грузовики вытягивались цепочками по обочинам. В одном месте за баранкой тупорылого «фиата» увидели окоченевшего итальянца. Его, видимо, пробовали вынимать, но он ломался, и его оставили до весны.

В ободранных боках брошенных машин и кукурузных бодыльях в полях завывал ветер, устало вздыхала и шипела поземка над всей этой невидалью, хотела укрыть ее, но сил не хватало, и она, печально и заунывно шипя, вылизывала побелевшее на морозе железо, окостеневшие трупы. В щетину на щеках трупов набился снег, и мертвецы выглядели бородатыми, умиротворенными, постаревшими за время лежания на этих полях.

Ночевали по крестьянским избам, сараям. Ближе к Северскому Донцу все чаще вместо сел попадались пепелища с печными трубами, которые выглядели кладбищенскими памятниками. На одной из ночевок в таком селе два чудака забрались в печь, полагая, должно быть, что там должно сохраниться тепло, раз ее топили хоть когда-то. Наутро поночевщики вылезли из печки чернее сажи. Их и сегодня еще можно отличить по черным шинелям.

21 февраля вышли к станции Лозовая и в полдень остановились на дневку в слободе Александровна, километрах в двух северо-восточнее Лозовой. Казанцев со штабом и ротой автоматчиков занял школу (под навесом в углу двора были свалены засиженные курами парты). В пустых классах лежала перетертая в труху солома, валялись бинты, куски серого гипса со следами конечностей и крови, пахло отсыревшей побелкой, ваксой и еще чем-то чужим и раздражающим.

День выдался солнечный. На пригреве, в затишке, мокрели лужицы, капало с крыш. Над элеватором на станции потревоженным вороньем кружились «юнкерсы». Что уж им дался этот элеватор, но они непременно хотели разбить его. Тугие горячие волны докатывались до слободы, а элеватор, как заговоренный, стоял.

— Мудрят, окаянные! — Бурцев на приступках крылечка куцыми пальцами вычесывал линючую шерсть приблудному коту, старообразное с массивным раздвоенным подбородком лицо хмурилось. — Вчера на марше встретили одиночные, сегодня косяками ходят. Не иначе затевают что-то.

Школьный сторож шлепал подшитыми валенками по лужам, уговаривал солдат не бегать по двору. Молодежь, однако, задираясь друг перед другом, не слушалась, и немцы заметили движение, сделали круг над школой.

Вой пикировщика загнал Казанцева под навес с партами. Там уже сбились в кучу бегавшие по двору солдаты. Перед ними, освещенный со спины сиянием луж, смешно и жалко топырился старик сторож.

— Господи! Сыночки! Говорил — загубите! Пропали теперь! — выл он дурным бабьим голосом. Мочалистая серая щетина на скулах его мокрела слезами, пухла-расплывалась на глазах, будто раскисала.

«Жить хочет!» От причитаний и вида старика Казанцеву стало не по себе. Споткнулся взглядом о белые глаза солдата. Распахнутые до невозможности, они застыли в ожидании ужаса и боли. Тонкая шея былинкой тянулась из непомерно просторного ворота шинели.

— Перестань, отец! Стыдно!..

Пересиливая оцепенение и ватную слабость в ногах; Казанцев выглянул из-под навеса: девятка «юнкерсов» замкнула круг над школьным двором, головной уже входил в пике. «Все положат туда же, куда и первый!» — молниеносно озарила догадка. По пике рассчитал, куда упадут бомбы.

— За мной! Бегом!

В торцевой стене навеса зиял пролом. Казанцев бросился к нему. Пробегая мимо загаженных курами парт, успел подумать еще о хозяине кур. «Наверное, старик… Их съели немцы, и он не возражал. Боялся, как сейчас».

Воздух за спиною колыхнулся. Настигая бегущих, в проломе метнулось и застыло на миг рыжее пламя, поползла кирпичная пыль и удушливая гарь. Когда самолеты ушли, на месте навеса дымилась черная воронка, горели дворовые постройки и сторожка. На дороге, в первых лужах воды, тоже в нескольких местах зияли воронки. Слободу делил широкий лог, забитый осевшим снегом. Перебрались на другую сторону лога. Ночевали в просторной избе, крытой чаканом. Хозяйка, молодая, дородная женщина, подала на стол миску квашеной капусты, огурцов соленых, свеклу вареную, отошла к печке, скрестила руки под грудью.

— Чем бог послал. — Скуластое крупное лицо хозяйки красили черные, густые, будто тушью нарисованные брови. Освободила руку из-под фартука, отерла сухие румяные губы. — Може, и мово кто посаде за стол. Хлеба, извиняйте, нету. Есть, да такой — исть не станете. Картошку тоже немцы стрескали.

На печи шмыгали носами, выглядывали две чумазые мордочки, наблюдали, как дяденька в меховой жилетке выкладывает на стол мерзлый хлеб и блестящие кругляши консервных банок. Дяденька оторвался от своего занятия, прищурился в сумерки запечья, нагнулся над мешком. Его опередил лысоватый сержант — обдул и протянул на мазутно-черной ладони мохнатый, антрацитно блеснувший кусок рафинада. Глазенки-шилья в темноте запечья заблестели, раздался здоровый хруст и тут же голос: «Отдай! Маньке нужно. Поможет…»

— Соседкина девчушка занемогла. Об ней они, — пояснила хозяйка и заглянула на печь. — Оставьте уж. Отнесу завтра.

— Не трогай, тетка. — Лысоватый сержант порылся в мешке еще, нарушил свой запас. — Маньке. А вы ешьте. — Зашмурыгивая мешок, обернулся на печной закут, ласково помаргивая из припухших смеженных век.

— Разрешите! — В избу вместе с облаком морозного пара втиснулся приземистый плотный танкист в меховой тужурке. Пахнуло соляркой и кислой овчиной. — Начальство чую, а может, и еще что. — Широкое плоское лицо танкиста осветила пройдошливая улыбка, обшарил взглядом стол, скамейки, кровать. — Не сторожи глазами, люба. Свои люди, — подмигнул хозяйке.

— Здорово, коли не шутишь, — встретил Казанцев танкиста усталым, задымленным от еды взглядом. Он еще днем увидел в соседнем дворе танки и успел подумать, что за военное невежество — три танка ставить в один двор.

— Соскучился. Может, чего новенького окажешь. — Не сгоняя с плоского лица улыбки, танкист с солдатской бесцеремонностью втиснулся на свободное место у стола, налил в чужую кружку из фляги, крякнул аппетитно. — Загораю. Ни горючего, ни снарядов. И свои не знаю где. След потеряли.

Казанцев покивал, улыбнулся, одобряя фронтовую бесцеремонность танкиста.

— Мы вот тоже застряли в снегах, никак фронт не догоним. Ждать да догонять — распоследнее дело.

Заговорили о подозрительной активности немцев, видах на лето.

— А что им, окаянным, делать остается? Две зимы наших, два лета ихних. На третье надеются. — Бурцев отыскал корку на столе, откусил, стал жевать.

— Факты, факты давай! — Казанцев щепотью захватил из глиняной миски капусты, зажмурился, пережидая остроту кислого. — Ну, бомбит…

— Авиация не все, подполковник. — Танкист шевельнул тяжелыми крутыми плечами под курткой, налил себе еще, выпил не закусывая. — Дело табак. Застряли и стоим как привязанные. Горючее слили в исправные танки. Остальные, как мы. Кто где…

— Эх, окаянное дитя! — Не переставая жевать, сердито блеснул из глубоких глазных впадин Бурцев на танкиста. — Подвоз, застряли!.. Волк с хребта, а страх с загривка начинают кожу драть.

— Мы от баз, а немцы к базам — младенцу понятно, товарищ комиссар. — Танкист наставил крошечные запотевшие глаза на Бурцева. — И больное место не соли, комиссар, — без тебя потеет и чешется… Посошок. — Танкист еще приложился к кружке, крепко вытер мазутной ладонью рот. — Спасибо за угощение, подполковник. Сердцем отошел я, как-никак солидная часть. А то проскрипит обозик, рота маршевая — зелень огородная… Эх, горючего бы нам!..

Казанцев вышел вместе с танкистом. Меж туч ныряла неполная луна. В голубоватом свете ее блестели у порога и сарая зашерхлые лужи, за плетнем горбились осевшие сугробы. По ту сторону лога, где была школа, хрипло лаяла собака.

— Ну, как? — обернулся на стук забухшей двери Бурцев. В присмоленных морозом щеках его гнездились нездоровые тени от керосинки.

— Подмораживает. — Казанцев покосился на черные лики святых в углу, расстегнул ремень на гимнастерке. — Спим, комиссар. Как говорят, утро вечера мудренее, баба девки ядренее. — Потянул с гвоздя полушубок, устроился на лавке, где только что сидел танкист. Угревшись уже, отвернул ворот шубы, снова глянул на киот в тусклых ризах оклада.

Десятый век украшают они красные углы мужицких изб. Сколько моров, войн, бурь прошло над этой землей, а они все так же безучастно и холодно взирают на страдания и муки людские и так ни разу и не пришли на помощь, сколько их ни звали, сколько их ни просили. Потому, видно, и поставили их в угол, хотя и красный, как нашкодивших детей. Мать всегда перед праздниками протирала образа тряпкой от пыли и долго потом вопрошающе стояла перед ними, вспоминая, должно быть, молитвы, с какими она обращалась к богу. Глаза ее в эти минуты были тихими, покорными, укоризненными. Отец, когда замечал ее такой, насмешливо хмурил брови, жевал губами, вслух ничего не говорил. Сам он веровал или не веровал — молчал об этом, и наставление его: «Перекрести лоб, рука не отвалится» — звучало для Виктора в детстве неубедительно.

Казанцев поворочался, плотнее прикрылся воротом от лампы и тихой возни укладывавшихся спать солдат. Шерсть у рта запотела сразу, запахло теплыми кирпичами и кислым тестом, как в детстве. Мать всегда тесто ставила на печку и для тепла укрывала овчиной.

Как темнота на чахоточное жальце коптилки, на Казанцева накинулись думки. Они, эти думки, всегда сторожили его в такие тихие минуты. В боях проще. Там все идет незаметнее и шибче. И мысли там коротки и точны. Но как только выпадала хоть маленькая передышка — возвращалась потребность рассуждать, добираться до самого скрытого смысла разных явлений и обстоятельств. После фронта оставалось поруганное, выжженное, вытоптанное. А нужно было живое, чтобы жить, чтобы закончить войну, увидеть свой дом, детей, вернуться к своему месту на земле. Условия быта солдат, людей на освобожденных землях порою были самые невообразимые, нужно было, однако, все вынести и двигаться дальше… Был у него разговор с командармом. Давно. За несколько недель до начала. Встреча и разговор случайные. Казанцев приехал на армейские склады за автоматами для полка и попал к Павлову на завтрак. Говорили о том, что было у всех на языке: тревогах ожидания, о подступавшей войне. Говорили, и верили, и не верили, потому что у границы знали куда больше, чем те, кто судил обо всем по газетам и радио. Тогда, конечно, они и предположить не могли того, что выпало им сегодня… Все это мельтешило, плыло чередой перед закрытыми глазами. Видения выходили неясными, зыбкими. Время брало свое, да и куски воспоминаний, напластовавшихся после, тоже заслоняли возникавшие картины.

За стеной и над крышей со степным разбойным свистом проносился ветер. В его молодецкой ярости чувствовались отчаянная бесприютность ночи, пустота полей и близость весны.

Бурцев докурил цигарку у печки и тоже полез спать, втиснувшись между автоматчиками на полу. Минуту спустя он приподнял голову, нацелился на то место дубленки Казанцева, где должно быть его лицо, рассчитывая встретиться взглядом. Потом встал, подошел к лавке, напился прямо через край из чугуна. Вода была ледяная, отдавала пресным железом. У печки лысоватый автоматчик ковырял хворостиной в золе, курил.

— Не спишь, Сидоренко?

— Нога на погоду ноет… И детишек вот как вас вижу. Сыны у меня большие. Тоже воюют. Как ночь, так и приходят. Ей-богу. — Голые, без ресниц, глаза Сидоренко набрякли, покраснели, на небритых щеках запрыгали отсветы от печки.

— Поспи, — не нашел других слов замполит, прикрутил коптилку, лег снова.

Мохнатые угольные тени тотчас из всех углов накинулись на трепетное жальце, вплотную сдвинулись вокруг него. Стало тихо, как бывает только на фронте. Слышна стала война ветра с деревьями в саду, лопалась отогретая за день солнцем и запотевшая под снегом земля. В избе храпели, чмокали губами, бормотали.

Бомбовые удары разодрали воздух над самой крышей хаты. Первое впечатление Казанцева — вместе с хатой и всей слободой он летит куда-то вниз, в преисподнюю. И тут же в окно увидел подвижные лохматые полотнища огня во дворе и солдат, мелькавших в этих полотнищах.

За столом на кухне сидел вчерашний танкист в меховой тужурке. В глазах его еще не погас блеск чего-то веселого. У печки смущенно поправляла, одергивала юбку сзади хозяйка.

Через минуту Казанцев стоял уже затянутый ремнями и готовый ко всему. Вдоль улицы, косо распластавшись и посверкивая дюралем плоскостей, пронесся «юнкерс», чертя по девственному снегу впереди себя огненную трассу. Солдат у колодца с ведром упал, покатился, на спине у него дымилась фуфайка.

В слободе поднялась суматоха. Было видно, как по дворам мечутся солдаты. Обоз подвод с десяток спешно вытягивался на южную окраину слободы в сторону Барвенково. Над Лозовой стыла тишина. Серое, мозглое небо над станцией было пустым. Элеватор стоял нетронутый, и никто его больше не тревожил.

Казанцев глядел на слободу в сугробах и поздних дымах, на безмятежное сияние снегов за нею, и неясная тревога овладевала им. Чувство где-то чего-то случившегося и неизвестного им здесь холодком обкладывало сердце, наполняло тело знакомой по опасности пустотой и легкостью.

С этим чувством ожидавшей их и неизвестной им опасности и выступил полк из слободы.

За Лозовой полк Казанцева задержали. Распоряжался высокий молодцеватый полковник в черной бекеше с меховой оторочкой по бортам, летной фуражке и хромовых сапогах со шпорами.

— Поступаешь в мое распоряжение, подполковник.

— У меня своя задача. Дивизия у Краснограда!..

— Немцы прорвались, и задача у всех одна, подполковник: задержать их. Сколько у тебя людей?.. Вооружение?..

Вдоль коричневого лозняка в снегу по макушку в две шеренги — солдаты. К ним присоединяются все новые и новые, идущие в одиночку и группами с северо-запада. Всех заворачивали без разговора, ставили в эти шеренги. Выходил капитан, размашисто, избочась, шагал вдоль строя: «Раз, два… двадцать, тридцать! Взвод! — Прыжок глазами по строю. — Командир взвода! Марш занимать оборону!.. Покажут!.. — Взвод уводили. — Раз, два!..»

Распоряжались, видимо, люди энергичного полковника. У перекрестка окапывали 37-миллиметровые зенитки и сорокапятки. Стволы направлены на широкий, как речной плес, накатанный полозьями и скатами машин выход из синеватого леска впереди.

Над зенитками серебристо брызнул разрыв бризантного пристрелочного снаряда. Солдаты у орудий, люди полковника, сам полковник оторвались каждый от своего дела, обернулись на грязное облачко дыма. Вслед за бризантным в утреннем воздухе тупо отозвались залпы невидимых батарей, и над дорогой, где застрял полк Казанцева и где все это происходило, с ленивым клекотом прошелестели снаряды дальнобойных и через время отозвались, должно быть, в слободе, где они были утром.

В полдень над позициями полка, в бледной просини неба, стали проходить самолеты. Шли на юг и северо-восток. На снегу они хорошо видели очертания спешной обороны, но, натужно подвывая моторами, проносили свой груз дальше.

Скрежет лопат о мерзлую землю, выхлопы застрявшей где-то в овраге машины, голоса солдат впитывались стынущим безмолвием, которое накатывалось из-за высветленной солнцем снежной кромки горизонта и откуда вырастали и растекались по небу черные кресты самолетов. И безмолвие это неприятно давило на уши, заставляло вслушиваться, вздрагивать.

Так простояли весь день. За посадкой и у самых окопов дымились костры. Солдаты грелись, кипятили чай. Закат был красным — на холод. Кайма леса горела от него. Красные отблески неба ложились на лица солдат, зенитки, сорокапятки у перекрестка, тронутую свинцовым ледком луж дорогу.

— Плохая тишина, — дымили махоркой опытные сталинградцы.

— Что уж хорошего. Ты его ждешь спереди, а он тебе с хвоста — здрасте.

— Говорят, где-то у Красноармейского и Павлограда танки вперед выбросили. Танкисты открытый текст перехватили… Есть хотите? — Из кармана бекеши полковник вытащил полкруга колбасы, половину отломил Казанцеву, стал есть без хлеба. — Надолго их не хватит. Факт. Но шороху они наделают и уже наделали… Связи никакой — вот что. Действовать приходится самостоятельно.

Полем в горбатых тенях сугробов к перекрестку, где стоят пушки, выходят лыжники. Человек двести. В маскхалатах, с автоматами, молодые, крепкие, как на подбор.

— Командир лыжной бригады, — представился полковнику приземистый, как и его бойцы, крепыш. — На Балаклею выходим. За Донец. Приказ… Барвенково уже у него. Танки…

За спиною лыжников, высвечивая низкую линию горизонта, поднимались два круглых зарева. От них, будто огромные чугунные шары по мерзлой земле, на север я на юг раскатывались далеко слышные на морозе неровные гулы.

— Обходят. — Движением бровей отметил эти гулы и зарева командир лыжников и, плюнув через руку с палкой, стал вертеть цигарку.

Не выпуская палок из рук, лыжники покурили, перешли синюю в зашерклых лужах дорогу и скрылись в крутобоком сумеречном яру.

С темнотой снялся с позиций и полк Казанцева. Вернулись назад и в полночь прошли Александровку. Казанцев забежал в дом, где ночевали, и не узнал ни хозяйку, ни детей. Они не спали, были одетые, ко всему готовые. На лицах холодок и отчуждение. Такие лица Казанцев видел в сорок первом — сорок втором годах летом. У калиток стояли женщины, дети, старики. Из колонны выламывались одиночками и группами солдаты, подбегали к калиткам, заходили в дома и догоняли, с добычей или без добычи.

— Его верх, значит? — задержал у крайнего двора вопросом старик. Казанцев приостановился, встретил колючий взгляд старика. «Его!» Ничего не добавил и побежал дальше.

Колонна миновала обрытую снегами балку. Из-под слежавшегося наста щетиной торчали ветки кустов, мертво хлопали друг о друга. От них тянуло терпкой горечью древесного сока, напоминавшей о жизни, какая билась в этих голызинах и на дне самих балок.

Казанцев, по привычке, шел пешком в голове колонны. Время от времени останавливался, пропускал колонну мимо себя, глядел, как вразнобой покачиваются горбатые от мешков спины, слушал овечье покашливание и нестройный скрип снега под сотнями ног. Шли свободно, не придерживаясь равнения, только обозначая колонну.

По бокам справа и слева беззвучно и кругло вспыхивали далекие и близкие варницы, и по низким облакам сползали их красноватые отсветы. Временами из оврагов или балок по сторонам и впереди вырывались вдруг и слепо обшаривали небо вилюжистые строчки пулеметных очередей. Звуки до колонны доходили с опозданием.

— Опять драпаем. — Квадратный, толсто одетый солдат впереди Казанцева шагал валко, по-мужицки упористо.

— Листовок начитался?

— А ты кто — стукач? — теряя клубочки пара, повернул голову толсто одетый солдат.

Казанцев тоже читал немецкие листовки. Много валялось их на дороге и прямо в степи. «Сталинградские бандиты! Возвращайтесь лучше в свои мякинные избы к толстозадым бабам. Ваше время кончилось. Теперь мы начнем с зимы и устроим вам праздник на вашей улице. Кровью харкать будете!..»

— Это уже не агитация, а безобразная ругань, — отмечал содержание этих листовок Бурцев, и в продольных грубых морщинах его лица отражалась та же оценка. — Не хватает только осинового кола. Интересно, кто им пишет эти листовки?

— Силы не те, а наглость прежняя, — соглашался Казанцев, и занемевшие на холоде губы его морщила усмешка.

Казанцев заметил, что солдаты воспринимали листовки не как год или полтора назад. Видеть не видел, но по разговорам чувствовал, что читали их почти все.

Густой хриповатый басок впереди убеждал:

— На твою тыкву полтора года мало, и после Сталинграда ничему не научился.

— Научился, — как от назойливой мухи, лениво отбивался толсто одетый солдат. — Танки в деревне остались, а мы с тобою снова на восток наступаем.

Танки в Александровке действительно остались. Экипажи с бравым лейтенантом влились в полк Казанцева и шли сейчас с третьим батальоном в хвосте колонны.

В спину ударили мощные снопы света. Казанцев оглянулся — сквозь людское месиво продирался трофейный «опель». В разящих белых лучах фар дымился парок солдатского дыхания, потных спин, морозный туман. Качались, прыгали мешки за плечами, мельтешили винтовки, пулеметы. Солдаты одинаково зло оборачивались на этот свет. Мохнатые рты в подшлемниках серебрились инеем.

— Совсем опупел!

— Дай ему раза по гляделкам!

Рядом о дорогой легла серия снарядов. Свет погас. Громче закашляли, заскользили, ругаясь. Стало еще темнее. В машине везли раненого майора. На вопросы, что и как, толком ничего не ответили. Но подтвердили приказ выходить за Донец.

Казанцев подождал свои санки. Ноги закопал в сено, лицо закрыл воротом полушубка. Потянуло в сон. «Неужели все снова перерастет в большую беду, как это было в прошлом году? — тревожно думалось сквозь дрему.

В прошлом году тоже начиналось в этих местах… Позже, в мае…»

За полночь мороз окреп до звона. Под ногами хрустело.

Неожиданно по обе стороны дороги возникли и, разрастаясь, потянулись к тучам огни близких пожаров. Горели деревни, черно выделялись нетронутые огнем постройки. По улицам мельтешило, появлялось и исчезало что-то похожее на машины, в просветах меж домов пробегали человеческие фигуры. Красные отсветы пожаров плясали на глянцевитом снегу, далеко вытягивали тени, сгребали к дороге, где шли обмерзшие, уставшие и голодные люди; по-особому глухо стучало дерево повозок, и визгливо пели колеса; раскатывались по наслузу военные без подрезов сани; буксовали машины. К дороге огненной поземкой с двух сторон понеслись пулевые трассы, звучно лопались на морозе снаряды невидимых за домами танков. Стало понятно мелькание на улицах. Обычная тактика немцев: за пределы деревень не выходили, ночь в союзницы не брали.

К Казанцеву подошел щеголеватый, юношески тонкий в талии лейтенант Раич. Ворот полушубка у рта оброс инеем.

— Может, снять с передков пару пушек?

— Чему это поможет… Им только на руку. За домами один черт не достанешь. Сейчас спустимся в лог.

Раич вернулся в полк после госпиталя в Красную слободу. Лицо стягивали розовато-синие рубцы — следы боев 23 августа под Вертячим, когда его батарея встала на пути осатанело рвавшегося к Сталинграду 14-го танкового корпуса немцев.

Сейчас батарея Раича двигалась в середине колонны. Выносливые калмыцкие лошадки обындевели, пофыркивали.

Колонна спустилась в лог, ушла из-под обстрела. Казанцев и Раич сошли в нетронутый снег, остановились закурить. Обжигающий ветер достигал и внизу, рвал из-под ног солдат снежную крошку, с жестяным шелестом ручейками мел ее по слюдяному насту.

Последние два дня наталкивали на размышления и выводы самые противоречивые. По сводкам, Казанцев знал, что передовые соединения Юго-Западного фронта в районе Днепропетровска выходили к Днепру, а войска Воронежского — к Полтаве. Выход к Днепру наших войск рвал связи немецких групп армий «Дон» и «Центр», рассекал их и открывал возможности освобождения всей Левобережной Украины. Перспективы радужные. Однако ни Казанцев, ни Раич и никто другой на этой дороге не знали, что немцы, оценив угрозу, перебросили на эти участки войска из Западной Европы и наличные резервы и что 17–19 февраля на совещании в Днепропетровске, в котором приняли участие Гитлер, Манштейн, Клейст, Йодль, было принято решение наступать. И 19 февраля утром танковый корпус СС начал наступление из Краснограда на Павлоград и Лозовую и к исходу дня достиг уже Новомосковска. 22 февраля навстречу корпусу СС из Чаплино на Павлоград и из Красноармейского на Барвенково стали наступать 48-й и 40-й танковые корпуса немцев. В этом весенне-зимнем наступлении врага участвовало до 800 танков и 750 самолетов. Казанцев и Раич в эти минуты на зимней дороге не знали также и того, что им, как и в мае 1942 года в этих местах, здорово повезло: как и тогда, они едва выскочили из мешка, как он зашморгнулся у них за спиною.

Утром 23 февраля под Балаклеей полк вышел на тылы своей дивизии, а в полдень начал переправу через Северский Донец на восточный берег.

Под прямыми лучами солнца степь освобождалась от снегов. По косогорам проступали полосатые, со снегом в бороздах пахотные поля, изумрудные в струистых клубах испарений зеленя озимых, желтая ветошь неубранного жнивья. По колеям дороги бежали ручьи, горели на солнце лужи.

Солнце заливало маревную пойму Донца. Деревья, стога сена, огорожа крайних домов стояли уже в воде. И над всем этим клубились пронзительно-синие, будто выполосканные в щелоке, кучевые облака. Под облаками дымно скользили их тени.

— Тепло идет, товарищ подполковник, — житейски запросто обратился к Казанцеву лысоватый Сидоренко, распрямил сутуловатую мужицкую спину, сбил шапку на затылок, жмурясь на солнце, приналег на черен крестьянской лопаты, добытой явно у какой-нибудь тетки так, чтоб «не бачила». Шинель и винтовка его лежали на снегу перед черным воротом мерзлой земли, обозначавшей окоп. С выброшенной земли, спины и лба сержанта, вытертого и обтерханного до блеска дула винтовки волнисто стекало первое тепло весны.

Глава 2

Волнистыми буграми, яругами и балками, будя призрачную тишину полей, пришла весна и на Дон, в родные места Виктора Казанцева, в хутор Черкасянский.

Сырой ветер по ночам зло рвал крыши хат, голые деревья сада, съедал рыхлый ноздреватый снег, который с хрустом оседал по логам и балкам, вытаивая трупы своих, немцев, итальянцев, румын. Сразу же после декабрьских боев прибрать всех не успели, да многих по дальним местам и не могли отыскать под снегом, и теперь весна хоронила их по-своему: заносила песком, глиной, разлагала, размывала по частям. А дома их долго еще будут ждать, числя в пропавших без вести и надеясь. Призраками стояли в голой степи остовы обгоревших танков, врастали в землю пушки. Плотный южак похоронно свистел в железе, приносил из далеких просторов древний дух талой земли и терпкий — набухающих почек тополя и клена. У гусениц танков, хоботов пушек стекловидный наст просекали жальца первых озимей. Сюда малиновыми зорями приходили жировать и кормиться отощавшие за зиму зайцы. Новым, живым тянуло из мертвеющих в зиму полей на Черкасянский. Теплый южак напоминал: глухая зимняя пора кончилась.

Петр Данилович Казанцев мучился бессонницей, катал голову по пахнущей пером и потом подушке, выходил на крылечко покурить, слушал поднебесный гул воды на лугах и в вербах, скрежет льдин на реке. С крыши хаты дремотно падала капель, долбя в сером грязном снегу глубокие лунки. По хутору жидко перекликались петухи, жалуясь на свою холостяцкую жизнь, не слышно раннего кашля по дворам. Крестьянин привык с утра поговорить с живностью, заряжаясь добротой на весь долгий день. Теперь редко в каком дворе солдатка или дряхлый дед-хозяин уговаривал оголодавшую корову подвинуться. Нынешней весной люди разучились разговаривать по утрам и ходили потом весь день потерянные, злые.

Стоя на крыльце и мучаясь удушливым кашлем, Казанцев крепче затягивался самосадом, слушал, как ходил ветер под застрехой, вытряхивая оттуда воробьиный помет. Забот не убывало и зимой, весна несла с собою новые. В МТС до голубых сумерек звенели ключи и молотки. Тракторов и раньше не хватало, теперь приходилось из двух-трех лепить один. Ни семян, ни тягла, ни людей, а пахать нужно, и победе прежнего. Земля и так дичать стала, появились пустоши; как вошь на человека в тоске, набрасывались на нее бурьяны.

Вчера на собрании галдели до петухов. А что выгалдели!..

— С крику и цыган не богатеет, — усовещивал черкасян секретарь райкома Юрин. Еще довоенный синий шевиотовый пиджак трещал по швам, с трудом удерживая разворот пополневших плеч. Война словно бы придавила его вниз, подала вширь. Попросторневшая круговина лысины дымилась испариной. — Солдат, рабочих, самих себя кому кормить?! Украина, Белоруссия, Курщина у немца! Кубань, Дон только освободили! Не лучше нашего зараз везде. У вас хоть лошади, быки на базу стоят!..

— Мы в декабре пузом печь не грели!

— Мужики бирюками в степе пропадали! Ловили окаянных!

— И хлебушка из-под снега хоть немного, да добыли. У соседей и того нет. Делиться!..

— Не добытчики мы им!

— Нехай берут свое в поле!

— Головой думать!..

— Бабу в председатели выбрали! Мужика не нашлось им!

— Гнедого им, Андриана Николаевича!

— И-и… шалава, на людях такое!

— Замолкните!.. Рукавицу в рот ей!

Колыхали спертый воздух выкрики.

— Сегодня вы им, завтра они вам! — Подглазные мешки на одутловатом лице секретаря почернели, обвисли, вертел шеей в тесном вороте, вглядывался в распахнутые криком багровые лица черкасян. — Написали письма в Сибирь, Среднюю Азию. Просим семян, помощи инвентарем, тяглом. Но когда это будет, а земля не ждет. Государство обещает на посев, но опять же доставка. Дороги плывут зараз! У вас просить будем. Из ваших запасов. Землю на ноги ставить нужно. Озимых ни клина. Одна надежда на яровые. Мясо, молоко, шерсть!..

— Сатаны его батьку!

— На Хомовне шерсти!

— Да тут хоть в пень, хоть в ворота, а все баба криворота!

— Порушил землю немец, — врезался в бабий гвалт скрипучий голос старика Воронова. — А править нам ее. Нам жить на ней и кормиться дальше!

— У тебя, Марья, четверо солдат. Кому кормить их?!

— На коровах, какие уцелели, и будем пахать!

— Ну и ешь молоко тогда!

— Спрошу! И сам спрошу, и государству сдашь! Эх-х, Мариша, куда денешься?!

— Сам стрескай!..

В конце собрания объявили сбор теплых вещей для солдат. Ответили вздохом.

— Хватились! Зима кончается! — упрекнули из перепревшей духоты.

* * *
Казанцев кинул цигарку на облитый помоями сугроб, скрутил новую. От долгого стояния на месте затекли ноги, нахолодала спина. Поправил на плечах фуфайку, поискал глазами Волосожары. Они прятались в белом тумане, поднимавшемся с земли, и он не сразу нашел их.

В сарае, чуя хозяина, уже давно призывно мычала корова. Его появление с тощей охапкой огребков встретила недовольным пыхтением: «Кормите впроголодь, а молоко спрашиваете!» Петр Данилович понимающе вздохнул, отвернулся, избегая укоризненного взгляда кормилицы. «Сама видишь непоправку нашу!..» Корова ответила глубоким вздохом: «Ладно. Давайте уж!» — и начала жадно жевать, уминая мордой в яслях, чтоб не выпало.

Управился, пошел в прокисшее тепло хаты.

Утром Казанцев подчищал навозную кучу, обкладывал ее желтым от коровьей мочи льдом, когда подошел старик Воронов. Старик, по привычке, помял в сухой горсти рыжий в подпалинах лоскут бороды, поскреб ногтем рукав выношенной шубы.

— Тут дело такое, Данилыч. Куликову Лукешку обыскивать надо итить, — сронил будто нечаянно и неохотно.

— Как обыскивать? Зачем? — Казанцев приставил к ноге лопату, поправил на голове малахай.

— Гусак пропал.

— Какой гусак? Что мелешь спозаранку?

— Марья Ейбогина за двором стоит, — Старик показал щетинистыми бровями за сарай, глаза его мутно заслезились. — Гусак пропал у Паши́. Марья не догадалась бы, а Паша́: Куликовы гусака съели. Боле некому, мол. — Потеснил Казанцева в сарай, виновато пожевал вялыми в рыжине веснушек губами. — Придется итить, Данилыч.

— Я тут при чем? — никак не мог понять Казанцев. — В милицию нехай идет. В район.

— Ты у нас зараз все, как говорил Некрасов: бог, царь и господин.

— Ты, Севастьяныч, совсем стареть стал…

— Власть, словом. Вот и идем.

Лукерья Куликова встретила гостей у порога, несла щепки в заполе и куски сухого кизяка на поджижку.

— Здорово ночевали. Вчера о полночь из станицы вернулись. Припозднилась. Стряпать вот собираюсь. — Свободной рукой поправила платок. Глаза понимающе тревожно забегали с лица на лицо. — С чем пожаловали?

— Да вот хотим борщ проверить у тебя. Стоит в гости к тебе напрашиваться аль нет? — Шутка не получилась. Казанцев потеребил махор на месте выдранного крючка на шубе, вздохнул тяжко. — Марья грешит на тебя. Гусак пропал. Вы, мол, зарубили.

Худая, высокая Ейбогина концом полушалка вытерла посиневший на холоде нос, молча кивнула.

— Пошли, проверяйте.

В глазах Лукерьи, как показалось Казанцеву, мелькнул задавленный стыд и страх. Она опустила голову, первой взошла на шаткие ступеньки крылечка.

— На шестке мой борщ. Смотрите. — Куликова выпустила концы подола, кизяки и щепки высыпались на пол.

На печи засопели, заворочались.

Казанцев взял ложку, снял кружок с чугуна на загнете, опустил в него ложку. Ложка застряла, зацепилась, мелькнула крупная птичья кость, облохмаченная мясом. Куликова замерла, вытянулась, затылком уперлась в беленый стояк. С печки на Казанцева с интересом уставилась замурзанная сытая мордочка самой младшей дочурки, Лукерьи. Казанцев толкнул кость на дно, помутил сверху, разгоняя оранжевые скалки жира.

— Пустыешти. Можешь смотреть, Марья.

— Чего смотреть — раз нет, — отозвалась Ейбогина от порога. — Извиняй, Кондратьевна, за беспокойство. — Задом толкнула набухшую дверь хаты, вышла. Воронов за нею.

Лукерья настигла Казанцева в сенцах, уцепилась за рукав.

— Виноваты. Сенька окаянный, старшак мой. Черный на печи, не показывается. Ухват обломал. Ох, господи!.. Пока в станицу за семенами ездила, он и обстряпал все. Покормить решил. Оголодали детишки. Сам знаешь, сколько их. Не управляюсь с ними. Ох, Данилыч, как же я на люди покажусь теперь. — И затряслась вся, не сдерживая рыданий. — Не дай бог стороной как-нибудь узнает. Срам-то какой!.. Найдутся ить, напишут!..

— Не казнись, Лукерья. Твоей вины тут нет. И он мальчишка. — Глядя в мокрую синюю клетчатку под глазами Лукерьи, Казанцев подумал, какие же силы нужно иметь детишкам нынешним: и голодные, и немытые, и домашние хлопоты на них, а чуть поднялся — и на колхозную работу пора. Растут без отцов, матерям на все край не разорваться. — На разминирование не ходи, как вчера на наряде говорили. Руки трясутся у тебя. Лещенкова пойдет. У нее и детишек нету. — Оступился в лужу у порога, пожмурился в сиреневую даль полей, откуда ветер убрал уже ночное покрывало тумана. По бугру голубела обледенелая грязная дорога, плешинами белел последний снег по пахоте. — Тепло, Лукерья, теперь выживем. Чего-нибудь намолотим из пшеницы, какая под снегом оставалась. А там зелень пойдет. Не пропадем и им пропасть не дадим.

«Им» — это тем, кто на фронте. За войну выработался особый язык, понятный всем. Третьего дня получил первое за всю войну письмо от старшего сына Виктора. Под Балаклеей на Донце зараз. Про семью спрашивает. Как прощались, мол, уговор был на Дон пробираться. А когда это было? Два года назад? Да при такой-то заварухе!.. Что-то стронулось в его неломкой душе последнее время. Горячая боль колом уперлась поперек груди, померк свет в глазах… Младший, Андрей, тоже там, на Донце.

В калитке больно зашиб коленку о подгнивший столб-стояк, морщась, отвернулся к шедшей сзади Лукерье:

— Управляйся, Кондратьевна, и с серпом в поле. Будем дожинать клин поверх яра.

* * *
Казанцев издали увидел цепочку стариков и баб на ржанище у Максимкина яра. Цепочка колыхалась, подвигалась к балке. По бокам балки еще лежал снег клочками, как шерсть на линючей овце, желтый, бессильный. По дну ее, выгоняя на забереги рыжую пену, ревела вода. Старый остистый ковыль сох на ветру, седым отливом обозначал возраст земли.

У края ржанища на сухую убитую ногами площадку, выдирая ноги из тягучей фиолетовой грязи, подходили колхозники, складывали срезанную рожь.

— Сохранилась как, едят ее мухи, — тронул кончиком языка желтый обкусанный ус Галич. Монгольские скулы его потемнели под солнцем. В раскосых глазах отражалась мартовская синь неба. — На диво сохранилась, Данилыч. Зерно все в колосе. Даже лучше, чем в свою пору.

— И не полегла. — Лихарева положила охапку свою, отряхнулась, поправила волосы под платок. — Размещай, дедуль. Расправляй.

Дед Куприян с трудом передвигал негнущиеся ноги в валенках, обшитых кожей, граблями подправлял колос к колосу, срез к срезу, ворошил, чтоб быстрее просыхало. Ватник на спине деда зиял дырой с кулак. Края засмоленные.

— Вроде и не куришь, дедуль? — потрогала дыру Лихарева.

Старик повернул к ней сморщенное, в белесой поросли лицо, затрясся обиженно.

— Люди добрые курють… Макар Пращов, как сюда ехали, собе штаны спалил и мне трату какую сделал. — Выцветшие глаза деда слезились, губы дрожали.

— Ничего, дедуль. В обедях залатаю. Иголка у меня с собою, — пообещала Лихарева.

После гибели сына она сморщилась, сжалась, пожелтела, как трава, прибитая неожиданным и сильным морозом. Но жизнь не останавливалась, нужно было ставить на ноги еще троих, и она пошла к людям.

Пообещав старику починить одежду, Лихарева спросила Казанцева, где будут молотить вырученную рожь.

— На месте. Как делали, так и будем делать, — сказал Казанцев. — Возить некуда, да и не на чем. Сушить на печах, на полу в хатах.

— Да на него и на этот хлеб поставки есть?

Широкая в узлах вен рука Казанцева сдвинула с потного лба малахай. Перед глазами встала замурзанная сытая мордочка Лукерьиной дочки, мужское сопение Сеньки на печи. Сама Лукерья стояла в стороне сейчас, обматывала пораненную ладонь тряпкой.

— Дадим и на семьи. По едокам учитывать будем. Лишку сами не возьмем. Не от кого брать. Всем зараз нужно.

— У соседей пуп треснет с нашего хлеба. У самих стоит такой-то. Нечего на чужом горбу.

— Стешка Комарова была хоть раз в поле? А жрать давай!

— Не по совести будет, Данилыч, со Стешкой-то.

— Детишки за мать не ответчики, бабы. — Казанцев размял колос на ладони, провеял, кинул зерна в рот, стал жевать медленно. — Мишка ейный на фронте.

— Ее, хлюстанку, за игру с тальянцами проучить надо.

— Мишка и нехай учит, живой вернется. А за детей с нас спрос.

— А что, если косами с крюками косить? Как в старину. Спорее, Данилыч.

— Так-то оно так, только сыпаться будет.

— Попробовать можно.

— Эх-х, убрать бы все до зернышка.

— Будем убирать, сколько сил есть.

— Новую пора сеять, огород сажать, а их не сто, рук.

— А месяц — казачье солнышко на что? Не спи да не ленись — сыт будешь.

— Тут и без ночи, едят его мухи, кожа трещит. Весу как в петухе-волоките. — Галич поднял серп, оставляя ошметки грязи, побрел к вымоченной дождями и снегом стенке ржи. За ним тронулись и остальные.

Расталкивая гулы воды по ерикам, над степью и логами прокатился тяжкий взрыв. Дед Куприян упал на карачки с испугу. Казанцев резко обернулся. Над рыжей шишкой кургана Трех Братьев оседал черный столб дыма.

— Неужто Варька Лещенкова? — Лукерья Куликова прижала крестом руки к груди, обмерла. — На Лофицком яру и противотанковые мины стоят.

— Не трогать бы их, эти мины.

— Жди саперов, а сеять нада!

Над курганом, куда все смотрели, поднялся и вытянулся по ветру белый хвост дыма — условный сигнал.

— Живые, слава богу, — вздохнул Петр Данилович, вытер шапкой присмоленное первым загаром лицо.

— С нею и баба Паши́. Сама назвалась.

— Знаю. — Казанцев поместил шапку на затылок, задрав голову.

Солнце сбивало в голубые клубы редкие облака, теснило их к горизонту. Низом на лугу и по буеракам ровным гулом выстилался рев воды.

* * *
Казанцевы укладывались спать, когда в забеленное заморозком окно горницы настойчиво постучали.

— Кого ишо бог несет? — Петр Данилович бросил снятые ватные штаны на стул, нерешительно почесал бороду. — Погляди-ка, мать.

Сухонькая, подвижная Филипповна докутала чугун с тестом на лежанке, нагнувшись, приникла к окошку, прилаживая щиток ладони ко лбу, чтоб не мешал свет. Плотные тени построек крыли засмуглевшую землю. Посреди двора синевато мерцали лужи. Окно закрывала огромная неуклюжая фигура. На плоском, прикрытом шапкой лице беззвучно шевелились губы.

— Кажись, солдат какой-то.

— Открой да посмотри. Зараз их много шатается по разным надобностям.

Открывать пошла Щура, дочь-подросток. То все нескладная, большерукая, а за осень и зиму закрутела, налилась, что лесовое яблоко-зимовка. Углы куда и девались?

В сенцах послышались возня, испуганный вскрик, потом радостный смех, слезы. Дверь отворилась, и, пригибаясь, чтоб не стукнуться, порог переступил солдат с мешком за плечами. Из-за спины его бурей вырвалась Шура, налетела на мать, схватила, закружила за плечи отца.

— Андрюшка! Андрюшка пришел!.. Что же вы стоите?!.

Филипповна охнула. Где стояла, там и села. Петр Данилович запутался в штанине, чертыхаясь, запрыгал на одной ноге.

— Ну, что ты скачешь?! Матери плохо! — носилась по горнице и кричала на всех Шура.

— Ничего, ничего, — попробовала сама встать и поднялась с помощью Шуры Филипповна.

— Чего переполошились, забегали? — Голос Андрея с мороза был густой, звучный.

Сухой жар лежанки до слезы защекотал ему ноздри. Орудуя одной рукой, он смахнул из-за плеча мешок солдатский, стянул с головы шапку, поискал глазами и повесил на гвоздь рядом с отцовой.

— Здорово живете!.. Спали уже?

— Собирались… Да ты раненый! — Шура кинулась помогать брату, потянула за рукав нахолодавшую мерзлую шубу.

— Осторожно… Бинты сползают.

Шура кинула солдатскую одежду на кровать. На груди Андрея заблестело, звякнуло. Ероша здоровой рукой волосы, он спотыкливо окрутнулся, стал посреди горницы.

— Да у тебя и нога, никак? — сумел-таки одеть штаны отец и кулаком раздвигал усы в готовности. Губы то вытягивались, то сжимались, не находили себе места.

— Всего понемножку, батя. — Затвердевшее на холоде лицо Андрея плющилось в улыбку. — А ты, я вижу, молодцом.

— Куда денешься, сынок? Да чего ты крутишься, мать?.. До чего бестолковый народ, эти бабы!.. Спроси, может, поесть али еще что? — Петр Данилович деланно грозно хмурился, а сам с трудом удерживал дрожь в подбородке и все никак не мог попасть последней пуговицей в петлю на штанинах.

— С едой не спешите. Знаете, с кем я пришел!.. Калмыков Иван Куприянович. Правая рука по плечо.

— Ну?.. Это где же вы с ним?

— В Миллерово на станции встретились.

— А попортило тебя?

— Под Красноградом. Своих выручать ходили на танках.

— Вот радости-то бабе Калмыкова…

— А детишки?

— Ну ты, мать. Соловья баснями не кормят… Я в кладовушку. Там у меня в кошеле с пшеницей. — Отец сладко прижмурил глаза, причмокнул губами. — А ты на чердак, не то в погреб живой ногой.

— Может, завтра, дед. Люди придут.

— Завтра бог даст день, бог даст и пищу. Иди, иди. — Радостно суетясь, старик выскочил в сенцы, загремел натемно в кладовке и через время вернулся, оглаживая ладонью пыльную литровую бутыль с кукурузным початком в горлышке.

Андрей развязал тем временем мешок, выкладывая подарки.

— Да брось. Чего ты завелся. Садись, посидим, — пристукнул отец бутылкой о стол и крепко потер, как с мороза, ладони. — Мать, ты где?.. Да собери на скорую руку, а то пойдут люди и не побалакаешь. Не гляди, что поздно. — Сам полез в стол, достал хлеб, сало. Радость на крыльях носила его по хате, не мог усидеть на месте, не терпелось скорее за стол, чтобы начать настоящий мужской разговор.

Андрей подал не отходившему ни на шаг и шмыгавшему носом Петьке губную гармошку, Шуре — кусок серебристого парашютного шелка: «На блузку».

— Это тебе, мама (три куска хозяйственного мыла), ну а это… — Андрей встряхнул за плечи новенькую гимнастерку, подал отцу. — Только погоны сыми.

— Одели-таки? Эк чертова работа… Спасибо, сынок, — повесил гимнастерку на спинку кровати: не до нее все-таки. — Садитесь, садитесь… Ну что я казав…

В сенцах загремело, и в кухню рыжея бородой торчком вперед вступил старик Воронов.

— С прибытием, Петрович! А остальных с радостью! — гаркнул щербатой пастью с порога, отвернул полу шубы, извлек из кармана бутылку. Потоптался, кинул шапку, шубу к служивской на кровать. — Ты знаешь, кого я встретил зараз?.. Калмыкова!.. Дом качается, ей-бо. Баба как с ума спятила: то воет, то смеется. Детишки виснут. И до се не разобрались, должно, что он с одной рукой.

— Слава богу, живой… Ну, давайте. — Рука Петра Даниловича со стопкой тряслась, как ни старался он удержать ее. Глаза набрякли, блестели слезой. — Бери, сынок. С прибытием…

* * *
Проснулся Андрей поздно от непривычного сухого тепла и тишины. Под окном заорал петух. По потолку рябили зайчики от луж. Яркое солнце заливало мокрый двор, горело на последках снега под плетнем и в бороздах на огороде. На кухне приглушенно гудели голоса.

Прислушался. Грудной ломкий голос заставил вздрогнуть, суетливо зашарил руками штаны.

На кашель вбежала сияющая праздничная Шура. «Ладно. Ладно!» — замахала в хмурое лицо брата.

— Хотя бы сказала. Мне теперь и не умыться.

— Сюда принесу. Может, перевязать помочь? — Шура передернулась вся, видя, как Андрей поправляет бинты на ноге, будто у нее самой отдирали всохшую в рану повязку. — Давай помогу… Пусти, нас учили.

— На ноге все. Руку поправь. Ага! Хорошо, хорошо!

Мать улыбнулась ему от печи, задвигались, закашляли на лавках одетые и в платках женщины, у чугуна с водой дрогнула и прищемила губу изнутри Ольга Горелова. Смуглые щеки ее так и полыхнули нестерпимым жаром истомного беспокойства и страха. Зоркие глаза враз отметили и мыльную пену седины на висках Андрея, и чужие резкие складки в межбровье, и туго обтянутые в морозном загаре скулы. В горле горячим комом застряли слезы, еле удержалась.

Высокий, прямоплечий, золотисто-карие глаза вприщурку, Андрей поздоровался со всеми, хотел скрыть волнение, покраснел, и все, сидевшие на кухне, не сговариваясь, посмотрели на Ольгу, глаза которой, помимо ее воли, открылись еще шире, сияли радостью. Андрею захотелось сказать что-то женщинам. Слова застряли в горле, и он, припадая на правую ногу, вышел во двор.

«Вот он какой у меня сын, полюбуйтесь!» — Румянея морщинистым добрым лицом, горделиво глянула на всех и по-молодому загромыхала у печки ухватами Филипповна.

После завтрака сидели в жарко натопленной горнице. Люди приходили, уходили, говорили про войну, как жили при немцах, итальянцах, про то, как бедуют сейчас, живут письмами-треугольниками, допытывались, как на фронте, как солдаты. Андрей избегал говорить о страшном на войне, но его подталкивали вопросами, и он втягивался в такой разговор.

— Дошли до Харькова. А тут… в окружение попали наши, послали на танках выручать их. Там меня и ссадили.

— Как?

Ольга не спускала дышащих зрачков с Андрея, сглатывала сухо. Слушая Андрея, она думала не о попавших в окружение солдатах и танках, посланных им на выручку, а о лютом морозе, темноте, снегах, жалела Андрея и страдала сама, пугалась и переспрашивала непонятное ей.

Андрей украдкой отмечал перемены в Ольге: округлилась в плечах, груди волнующе-женственно пополнели. И с лица сменилась, будто новое понесла в себе что-то.

— Очень просто. — Ноздри Андрея шевельнулись, потянул в себя тепло, придвинулся со стулом и прижался спиной к горячему стояку печи. — Холод выходит из меня, — смущенно пояснил свою слабость. — Разрывом снаряда сбросило меня с брони. Очнулся — не ворохнуться. Рука и нога. А мороз!.. Небо — как стекло, аж звенит. Звезды помаргивают, как из проруби. Ну что? Чувствую, заметает меня в сугроб. И не крикнуть: свои или немцы рядом — не знаю. Утром колхозницы нашли меня. Приволокли в село. А тут и наши… окруженцев выводили.

— А если б не колхозницы?

Жесткий рот Андрея изломался, углом поехал на сторону.

— Не знаю. Без «если» на войне не бывает. Там все по-другому переживается.

С улицы доносился шум воды, квохтали на пригреве куры у порога. На ставнях под застрехой шумно дрались воробьи.

— Там получил? — Ольга дотянулась, погладила пальцами ордена и медали на груди Андрея.

— Это за лето сорок второго года. Этот тоже за Дон, а эти, — звякнул двумя медалями, — за разное.

— Скоро вешать некуда будет, братушка.

— Цыц, непутевая! — строго прицыкнула на кухни Филипповна на дочь. — Нехай чистый, да живой вертается.

— Тоже скажете, мама. Скольки приходили: у Андрюшки больше всех.

— Сын Раича, бухгалтера, в герои выбился, — заметила постно Марья Ейбогина, убрала подсолнечную лузгу с губ. Своих в армии у нее никого не было, но она тоже прошла с бабами послушать.

— Толик, Толик? — снова отозвалась Филипповна.

— В газетах было. Юрин в правление приносил. За Сталинград.

— А отец?.. Мать со стыда с младшим уехала куда-то.

— Она же сама, сука, и сгубила мужика, к немцам толкнула его.

Ухватились бабы за свежую тему.

Под окнами протопали три женщины. В платках, фуфайках. Вошли Лукерья Куликова, Варвара Лещенкова, баба Ворониха. Остро запахло простором полей, сырым ветром, талой землей.

— Кажись, кажись, вояка!.. Понахватал! Ростом в деда Данила… Лепи хату новую, Филипповна. Не влезе! Ей-бо! Не влезе!..

Пришли Галич, старик Воронов. Еще мужики и бабы.

— Терпи, Петрович, атаманом будешь. Солдат дома зараз, как христов день.

— Своих не встречал там?

— Насовсем аль как?

— Насовсем, пока выздоровлю.

Андрея теснили вопросами, душили табачищем. Он только на стуле ерзал, спиной снимал побелку со стояка печи. Мужиков интересовала война, политика, женщин — еда, стирка, жаловались на отбившихся от рук детишек, разорение хозяйства.

— Балакают, минер ты?.. А то у нас бабы мины сымают. Поля запаскужены, едят его мухи. Пахать — и не выехать.

— Никак рехнулся, Селиверстыч! — наседкой накинулась Филипповна на Галича. — Отец в поле гонит, учетчиком в бригаду, ты — на мины. Ему по хате не пройтись, и рука подвязана.

— Нам нехай покаже и не лезе сам.

— Ты, Филипповна, гордись сыном. Ишь понацеплял на обе стороны.

— Зараз дома здорово не засидишься.

— А вот и хозяин гребется… Магарыч, Данилыч! — оглушили, не дали порог переступить.

— У тебя, Галич, нос на горькое, как у собаки на ветер.

— Не, не, шуткой не отбояришься!

— Не противься, Данилыч! Такое дело — помогаем!

Воронов и Галич достали по бутылке. Добыла бутылку из-за пазухи и Варвара Лещенкова.

— Нагрела, чертова баба. — Галич услужливо помог Варваре поставить бутылку на стол.

— Не пей. Нам больше останется, — остудила Галича Варвара.

Над синью полей, за курганами, дотлевала малиновая полоска зари, когда Андрей сумел выйти во двор хлебнуть свежего воздуха. В поднебесье отдавался гул воды по ярам, под застрехой никак не могли угомониться опьяневшие за день от тепла воробьи.

Выскользнула на крыльцо и Ольга. С самого утра она тоже не выходила из хаты, стерегла. Оберегая руку, прижалась, задрожала. Он обнял ее здоровой рукой. Оба волновались, дышали часто.

— Андрюшенька, Андрюша! — Не стыдясь, горячая, прижималась она все крепче. — Андрюшенька! — Горло перехватывало, не могла говорить, гладила больную руку и тянулась свежими губами к его губам. — Так и не поговорили. Приходи к нам. Будет только бабушка. Мама с папой на два дня в гости уехали. О-ох! Как же я соскучилась по тебе! Ну почему ты такой? Откуда взялся? Никто, никто, Андрюшенька милый, кроме тебя. Ох! — Прижалась, оттолкнулась. — Одна буду. Смотри! — И, мелко стуча каблуками, побежала, шурша полами шубы.

Вязкая, как закрутевшая грязь, темнота весенних ночей кончилась скоро. Ночи стали светлее: снизу дышала живым теплом первая трава, первая зелень балок и логов, с вечера небо густо засевали звезды и не гасли до самой зари, с каждым днем крепли и множились звуки и запахи. У Сорокиной балки, в заматеревших за войну бурьянах, появились дрофы, сторожкие, тяжелые в беге птицы. Андрей видел их несколько раз издали. Близко не подпускали. Воронов сказывал, будто дрофы водились и в ту войну. А так в их краях они гости редкие.

Солнце поднималось все выше, дни прибавлялись, а люди все равно не поспевали. Хутор жил только полевыми работами. Трактора пахали и ночью. Лампочек для фар не было, и, чтобы не выбиться из борозды, ночью прицепщик шел впереди с гнилушками на спине, если мужчина, и в белом платке на голове, если женщина.

Пахали на коровах. Бедняги не желали покоряться, ревели, ложились в борозду и, мстя, вечером не давали молока. А с них требовали двойную отдачу.

Рассказывают, в соседнем колхозе Андриан Николаевич Гнедой (выбрали-таки его председателем) вернулся на днях утром из района — в поле пусто. «Где коровы, так-перетак!..» На коня и в степь. Погнал, как табун коней, коров в хутор. Они к реке. Он их заворачивать — они по дворам. Скотина и та поняла, что к чему. И смех, и горе.

Андрей долечивался в районной больнице и работал учетчиком в поле. Каждое утро с первыми лучами солнца он по дну балки поднимался к полевому стану трактористов.

По сапогам хлестал тяжелый, как вода, пырей, в радужных блестках качалась сон-трава. Через час-другой она подсохнет, и в лиловых бутонах ее забарахтаются обсыпанные золотистой пыльцой сварливые шмели. Царственно красивые тюльпаны, розоватые горицветы, желтые шляпки молочая и цыплячье-нежные китушки мятлика в бусах росы уже медленно поворачиваются к солнцу, к теплу. Обновленный, свежий по утрам и многокрасочный мир вставал перед его жадным, будто обновленным, взглядом. Все как впервые. Даже удивительно. И на него хуторяне смотрели не как прежде. То перед ними был неуклюжий крупный подросток, теперь — повидавший виды солдат, с седыми висками и приморенностью в глазах. Встречаясь с этим приморенным, усталым взглядом, хуторяне невольно входили в задумчивость и серьезнели.

Трактор Ольги уже стоял на краю загонки, а она у бочки с водой мыла ноги. Завидев его, поднимавшегося из балки, пошла навстречу. Опавшие, бледные после ночи щеки пятнил румянец. Широко расставленные черные глаза, однако, лучились безотчетной радостью и счастьем…

Скажи кто другой, Андрей ни за что не поверил бы, что Ольга — трактористка.

— Как мне плохо будет без тебя, — тихо говорила Ольга в редкие вечера, когда они бродили по косогорам над хутором и прятались от всех в левады в вербах. — В армию пошла бы с тобою… Нет, не пошла бы. Неженка, маменькина дочка…

Наедине Ольга была тихой, удивляла спокойной не по годам рассудительностью и женской уверенностью в правильности того, что делает.

— Нет, переменилась я, Андрюшенька, — говорила Ольга через минуту, и из черных провалов глазниц мерцало беспокойно и ждуще. — Меняюсь. Вперед заглядывать не хочу, хочу, чтоб тебе со мною сейчас было хорошо… Совсем хорошо…

И по-бабьи просто принимала мужские ласки, до краев наполняясь нежностью, теплом и благодарностью к нему. Его же и рядом с ней не отпускало недавнее, жестокое и грубое: забитые снегом окопы, выбеленные на морозе трупы и холод, холод в костях, желудке, ломкой от снега шинели, окаменевших сапогах. Сердце разрывалось в бешеном перестуке от этих воспоминаний, и Ольга становилась еще ближе, дороже, и во всех движениях его сквозила бережливая признательность за то, что она дарила его искренней, без оглядки доверчивостью, наполняла пониманием чего-то нового, необъяснимого и такого нужного, без чего жизнь невозможна.

Расставались всегда усталые, не загадывая ничего на будущее.

* * *
Накаляя воздух, над яром круто вставало солнце. Андрей припоздал на табор.

— За дудками гонял? — определила Варвара Лещенкова по воде и мелкой зерни полынка и донника на сапогах Андрея.

Ольга возилась у трактора. Она с минуту смотрела на запыхавшегося Андрея, высветленный яр за его спиною, Лещенкову. Кончиком головного платка вытерла припухшие глаза. На грязных щеках ее светлели кривые дорожки.

— На вторую смену остаюсь. Лихарева не вышла… Три дня осталось. — Черными пальцами выбрала из волос репей, припухлость-мысик на верхней губе дрогнул обреченно. — Протри свечи. Я быстро. — Опустила голову и, мелькая смуглыми икрами, побежала к вагончику.

— Какую девку ты сгубил! А-а? — В косом разрезе ослепленных солнцем Варвариных глаз ворохнулась зависть, зажала в зубах шпильки, стала поправлять волосы. Полные груди напрягли ситцевую кофточку, разошлись врозь. — Рази ее руками с железом валандаться? И все из-за тебя. Отставать не хочет. Как с отцом воевала! Не пускал на трактор. В институт хотел. — Заколола шпильки, одернула кофточку. — Береги ее, Андрюха. Она как слепая зараз. На все готова.

— Вот и я. — Блузка Ольги у ворота мокрая: спешила, лицо зарумянилось, посветлело, глаза и губы сияли улыбкой. — Хорошая?

Андрей встрепенулся. Не раз он потом будет вспоминать и этот взгляд, и слова, и выражение лица при этом. На фронте часто мучило желание увидеть ее хотя бы издали. Теперь она рядом — и ничего ошеломляющего, ослепительного. Просто тоска.

— Вечером вместе домой пойдем. — Горячие, черные глаза Ольги волнующе вспыхнули, в подглазье шевельнулись темные после бессонной ночи тени. — Хоть бы похвалил когда. До чего же ты сухарь, Андрюшка.

Солнце уже заглядывало в нахолодавшие за ночь глубокие вымоины, роса обсыхала и скатывалась в крупные капли, над яром и логами поднимался последний утренний туманец.

Ольга повязала платком волосы и взобралась на сиденье трактора, а Андрей опустился в балку, где, ноги в промоину, сидел старик Воронов.

— Тебя жду, — сказал он, оглаживая в кулаке рыжий лоскут бороды. — Садись, побалакаем. Курить так и не выучился? А я думал, все солдаты курят. — Старик закурил сам, прокашлялся. — Что ж скоро?.. Через три дня? И куда же?

— Солдат не выбирает.

— Казак на войне не выбирав и не жалее себя. Это верно. — Старик огладил мутным взором грудь Андрея. — Мы, донцы, народ особый. Поклепу и хвалы за нами немало в истории, а кровь в наших жилах завсегда русская текла. Татаров, шведов, турок, немцев — всех били. Турки нас, донцов, не иначе как шайтанами величали. Древнее имя у нас — казаки-порубежники [4]… Бог даст, кончится и эта. Не двужильная же она. Возвернетесь по домам, тольки по-разному. — Старик слегка улыбнулся, проводил оставшихся в камышовой заводи на выводок нырков, поинтересовался: — Жениться не надумал?

— Куда спешить. Да и зачем девке руки вязать. Война.

— И то верно.

Окаменелая после первых дождей дорога поверх балки загремела под копытами. Подъехал Петр Данилович на бедарке — двухколесной тележке. Кулаком разгреб разом усы по сторонам, остановился.

— Домой, сынок?

Дорогой Петр Данилович вздыхал, почмокивал на лошадь, поднимал голову, считал разметанные ветром облака.

— Виктор опять про жену с дитем спрашивает, — напомнил Петр Данилович о вчерашнем письме и глянул значительно на Андрея.

— Читал, — ответил Андрей на отцов взгляд.

— Что ж отписывать?

— А ничего. Не заметил, и все.

— А как еще спросит? — Отец круто повернулся к сыну, уперся взглядом в переносицу. — Еще спросит?

— Все одно правды не пиши, батя. Тяжко носить ее, эту правду, на войне. Пускай надеется! Зараз многие надеждой и живут.

Отец отвернулся, посопел, выражая не то согласие, не то протест.

— Что ж, подождем, посмотрим.

И больше до самого дома не обмолвились ни словом.

— Матери помоги. Она сегодня дома осталась, — придержал Петр Данилович маштачка у двора, подождал, пока сойдет Андрей, хлестнул коня кнутом. На ходу уже, откинувшись назад: — Матери скажи: вернусь к обеду.

За горячкой работ и беды вроде бы забывались, пока не голоснут во дворе каком: «Да на кого ж ты покинул нас, сиротинушек!..» Там где-то смерть метила солдат, придерживаясь непонятно какого порядка. Она имен не спрашивала. На полях оставались просто солдаты. Чьи они, узнавалось по таким вот крикам. И дворов, меченных этим криком, становилось все больше и больше.

Мать разбивала как раз грядку под лук. Разогнула спину, пальцами в земле поправила волосы под платок. Весна шла на пользу ей. Изъеденное морщинами лицо потвердело, оделось молодящим вешним загаром.

— Какая помощь? — возразила на предложение сына. — Иди отдохни. Сама управлюсь.

Андрей потрогал сапогом оголенный корень сливы-дичка у колодца. Просекались листья, одевали ветки махорчатой дымной зеленью, новили своим видом все вокруг.

* * *
Последнюю ночь сплошь до утра небо колыхали сухие летние варницы. Они как бы водили Андрея по следам детства, ставя зарубки в памяти, и напоминали, что его детство уже отполыхало. Бегал он когда-то в короткой рубашонке по улицам хутора, купался в речке и катался на конях вместе с ребятами, а в сумерках на задворках и за околицей хутора им чудилось много туманного и загадочного из того, что впереди у них. Теперь туманное и загадочное обернулось войной, с жестокостью и смертями.

Забылся на зорьке, и тут же разбудили соловьи, не смыкавшие глаз всю ночь. Первые теплые зори зевать грешно. Соловьи это тоже знали. Андрей потянулся всласть, вдыхая кислое тепло кожуха и чувствуя под собою сбитую в колтун одежду. Когда доведется еще так?..

Отъезд был тяжким. Провожали всем хутором. Мать пришлось отпаивать, натирать виски. Не таясь, навзрыд плакала Ольга, шатаясь и держась за грядушку брички. Знали все, куда провожают. Отец стоял без шапки, молчал, а по щекам, путаясь в щетине и морщинах, катились горошины слез. Хлюпали носами и хуторяне. Кто оплакивал уже известное, а кто терзался перед неизвестным.

Тягостно. Мать увели в хату, рвала на себе волосы, кидалась под колеса брички. Андрей не узнавал, не видел ее такой, и не приведи бог еще видеть когда-нибудь.

Старик Воронов ударил по лошадям, и бричка загремела.

Сквозь мутную пелену в глазах Андрей провожал уплывавшие за горизонт дома, вербы, тополя. Дальше всех провожал его лобастый курган Трех Братьев. Но вот старик гейкнул на разморенных ранним теплом лошадей, обрезало и его горбатым лезвием молодых яровых хлебов по косогору.

Глава 3

— Эй, зятьки! Шевелись!

В поредевшей темноте на земляных нарах в землянке заворочались, зарычали, стукнули сапогами о пол.

— Остальных поднял?

— Поднял, поднял, товарищ лейтенант. Машина ждет.

— В Ивняки?

— В Ивняки.

— Гляди, майор, и вправду зятьками станем.

Рдяное небо над лесом наливалось светом, по оврагам и у озера неистовствовали птицы. В зените опаловым озерцом застыло облачко. Весна была весною и в окопах, и в лесах, где хоронились и ждали своего часа солдаты и техника.

Поля Курщины, Белгородчины, Харьковщины подсыхали, топорщились бурьяном-старюкой в рост человека, голодно серели непаханые и несеяные. Второй год их вытаптывала война и засевала осколками и пулями. Крестьяне освобожденных деревень, истощенные и измытаренные войной, копали окопы, противотанковые рвы, строили дороги, мосты и, не имея тягла, семян, горючего, готовились сеять. Солдаты тоже зарывались в землю, готовились к своей страде, к тому, что будет, и помогали сеять крестьянам.

На ходу одеваясь и раздирая рты зевотой, на поляну, где стучала мотором полуторка, собирались заспанные танкисты. По желобку спины под гимнастерку затекала знобкая зоревая свежесть, сапоги чернила роса.

— Непорядок, лейтенант. — Скуластое рябое лицо Шляхова жирно блестело после сна. — Работаем в колхозе, а спим в лесу.

— Весной всякая тварь паруется! — гоготнули в зоревой тьме от землянок.

— А вот выложим тебя, бугая! — предупредили от машины.

В кузов полетели инструмент, ватники, поставили несколько канистр с горючим. Ноздри защекотало махоркой. Пролетел чибис к озеру, небрежно спросил мимоходом: «Чьи вы?»

— Мамкины, мамкины, — успокоил его Шляхов, поворочал круглыми, как у филина, глазами, толкнул Кленова в бок. — Подвинься.

У моста через овраг уже квохтали деды и неистово курили натощак перед работой. Вместе с саперами они укрепляли настил и ставили новые опоры. Машину бросило на объезде, загремело железо в кузове.

— Здорово, дед Карпо! — не мог проехать молча Шляхов, игриво крякнул.

— Здорово! — отозвался один из дедов. Солдатский ватник трещал под напором нестарческой спины и плечей. Кудлатая окладистая борода, как прорубь в морозный день, курилась дымом.

Километра за три до Ивняков, куда они ехали, Шляхов заметно заволновался. Ощипал, оправил одежду на себе, смуглые широкие скулы одел вишневый румянец.

— Ждет, Иван. Стоит.

На истлевшей колоде у поваленного плетня крайней избы стояла девчушка лет четырех. Босые ноги в цыпках обрызганы молозивом росы, в руках букетик бледненьких лесных фиалок.

Лейтенант забарабанил кулаком по кабине: «Останови!»

Шляхов перевесился через борт, подхватил девчушку на руки. Очутившись в кузове, девчушка кинула ему худые ручонки на чугунную шею, ткнулась холодным носиком в ухо, ойкнула, вспомнив, и протянула букетик.

— Тебе, папочка, — выдохнула шепотом. Глаза от напряжения повлажнели. Из углов выкатились две светлые слезинки.

В кузове зашевелились, задвигались. Лысенков отвернулся и полез в карман за табаком. Щетинистый кадык его подозрительно и странно задергался. Шляхов прикутал девочку ватником к себе, ножки старательно вытер полой гимнастерки, снял с головы танкошлем, сунул их туда: «Грейся!» Случилось так, что в первый приезд танкистов в село девочка выбрала именно балагура Шляхова, полезла к нему на руки, начала что-то рассказывать ему на своем торопливом детском наречии и назвала его папой. Шляхов дрогнул как-то весь, побелел даже. На Урале где-то своя такая же. Жена не выдержала, нашла себе тыловика. А все равно сердце, как голодная собака кость, огладывала тоска по обеим. И вдруг… Так и встречала девчушка Шляхова каждый день. В танковой бригаде все узнали об этом. Шляхова направляли только в Ивняки, и он каждый день вез дочке и ее матери какой-нибудь подарочек. Для подарочков старалась вся бригада — кто чем мог. Один раз Шляхов привозил ее даже в часть, в лес. Сбежались чуть ли не из всех блиндажей и землянок, смотрели на девочку, и добрее, лучше, красивее солдат в тот день, наверное, не было на всей земле. Целую неделю в лесу жили разговорами об этом событии, писали домой письма.

У двора с разинутыми, видимо, давно и надолго воротцами стояла высокая со светлыми красивыми глазами женщина. Качнулась на крепких, тронутых загаром ногах, шагнула навстречу машине, пожаловалась:

— Замучила она меня. С полночи не спит. Вы уж извиняйте. — Приняла счастливую и притихшую девочку на руки.

— Погодь! — Шляхов копнулся под собой, подал женщине узелок. — Разное. И Галочке есть. В обедях забегу.

— Женка небось в маковку зацелует. Папанька! — Жмурясь от бившего прямо в глаза солнца и дергаясь тонкой шеей при толчках машины, затрясся в смехе конопатый и рыжий до красноты Вдовиченко.

— Замолчи, зараза! Сука! — будто пружиной кинутый, враз придвинулся к нему Шляхов.

— Но-о! — сунулся между ними Кленов.

— Молодой ты еще, Вдовиченко!

— Дате по отцовской ласке тоскует. Заговорили в кузове.

— Дите по отцовской, а он по чьей?.. Тоже мне — праведник нашелся.

— Хватит! — оборвал всех Лысенков и отвернулся, стал смотреть на одряхлевшие постройки и заборы села.

На огородах и в поле за деревней в кострах горел бурьян. Белый дым, мешаясь с туманом по опушке леса, отстаивался озерцами. Солнце поднялось уже, и над туманом, лесом и полем воздух светился золотисто-сине. У самого леса лопатами и вилами землю ковыряли женщины и старики, ползали две коровьих упряжки.

Полуторка подошла к тупорылому немецкому тягачу. Лысенков выпрыгнул первым, разминаясь, обошел тягач кругом, потрогал ладонью пыльные подкрылки.

— Не выйдет ничего из нашего роя, лейтенант, — презрительно цыкнул через губу Вдовиченко, нагнулся, заглянул под капот тягача. — Плуг не выдержит.

Лысенков ногой попробовал лемеха тракторного плуга, покачал прицепную серьгу. Он и сам не очень верил в затею, но приказ есть приказ.

— У нас же отечественные тягачи есть в ремроте. Трактора даже.

— Дареному коню в зубы не смотрят. Садись, Шляхов. За камнями поглядывай. А ты, Костя, на плуг за прицепщика.

Бабы и деды у леса вскинули головы на голос тягача и с интересом стали смотреть на поле, где были солдаты.

— Можно пахать! — успокоил после первого круга Шляхов. — Помельче, но можно…

— Оставайтесь тогда с Кленовым здесь, а ты, Вдовиченко, к трактору вчерашнему с остальными. К вечеру чтоб готов был. Меня здесь ищите.

Перед обедом прилетел немецкий разведчик, развернулся над полем. Вид пашущего немецкого тягача, кажется, удивил и разозлил летчика. На втором заходе он ударил по тягачу из пулеметов, а на третьем из-под фюзеляжа его вырвалось вдруг белое облако и на деревню и поля метелью посыпались листовки. В лесу стояли воинские части, и над лесом разведчик выпустил еще одно облако. Часть листовок ветром вынесло к тягачу.

«Сейте, сейте, — наставляли немцы колхозников. — Убирать будем мы». Солдатская была составлена с претензией на остроумие и знание русского народного творчества. «Вас, сталинградские бандиты, мы загоним туда, куда ворон костей не заносил. А ивняковские леса поднимем на небеса!..»

Словесный текст был дополнен рисунками: русский солдат на маленькой гармошке играл «Последний нонешний денечек», немецкий — развернул мехи баяна: «Широка страна моя родная…»

— Мисяць у неби, год у кнызи, а день такый у нас, як и у вас, поцелуй за цэ ось куды нас, тай убырайся вид нас, бо будемо лупыты вас, — смачно и сладостно-зло закруглил Вдовиченко, пришедший за ключами.

— А ты дипломат, Степан. — Шляхов полюбовался взволнованно злобным лицом Вдовиченко, смял листовку в потном кулаке, полез в кабину. При обстреле он высовывался в дверцу, следил за косым падением немца, определяя линию огненной трассы.

«Завтра нужно будет пулемет взять», — решил Лысенков про себя.

Теплый ветер с юга расчищал гарь над полем, сбивал над лесом рудые дымные стаи облаков, гнал их на север.

Поля нежились в тепле, грели бока, дымились, впитывали ломкую тишину. Высветленная полоска у самой нитки горизонта, как в детстве, манила куда-то в невидень.

На огородах за деревней, в бурой ботве картофельника, маячили платки, перекликались ребячьи голоса, звенели ведра. Пониже левад, в вербах, гнездились с криком припозднившиеся грачи.

— А весна, лейтенант. — Лениво-затуманенным взором глядел Шляхов поверх леса, останавливаясь покурить. — Только запах у нее иной, чем дома. Какая-то чужая она: и греет, и холодит. — Легкие шадринки на лице его коричневели, маслились потом.

— Весна дома — праздник, — задумчиво отзывался Лысенков.

Привезли обед. Подошли старики и женщины от леса.

— Все целые? — пожмурился гривастый дед, обминая картуз в узловатых потных ладонях и поглядывая на термос. Парок из-под крышки термоса вышибал голодную слюну.

— Обошлось.

— Ну и слава богу. И немцу не воюется. Потишал. — Дед подобрал охапку бурьяна на меже, устроился поближе к танкистам.

— Доставай, дед, ложку. Подсаживайся.

Женщины развязали узелки, достали печеные картошки, луковицы, подозрительного цвета лепешки. Худобу и бледность их лиц скрашивал вешний загар. Теплый ветерок румянил щеки.

— Обедать с нами, — позвали танкисты и их.

— На всех не хватит.

— Сколько хватит.

С минуту только стучали ложки о котелки, чавкали рты, покрякивали.

— Значит, не собираетесь бросать нас, — выронил дед с набитым солдатской кашей ртом.

«Вон оно что! Вот почему вместе обедать пришли!»- усмехнулся про себя Лысенков, попридержал ложку на весу.

— А ты как думаешь, дед?

— Думаю, и убирать надеетесь, раз сеете. Тоскует земля, жалуется. Перепусти день-два — и хоть не бросай верно. А их ни людей, ни тягла, ни зерна… Это хорошо еще, ваше начальство додумалось, а то хоть в кулак свищи. Как-никак мы пальцы одной руки. Какой ни вырви — больно.

Просвистели крыльями заблудившиеся нырки. Дед проводил их незряче, облизал и спрятал ложку, засобирался.

— Пошли, должно, бабы, ковырять, — сказал он поевшим женщинам.

Бабье войско, почти сплошь перелицованное в армейский цвет — на ком гимнастерка, на ком фуфайка, на ком немецкий мундир, — гуськом поплелось за гривастым дедом к лесу.

Вечером немецкий разведчик наведался еще раз. Над свежей пахотью, в тени леса, густела хмельная пахучая синь воздуха. Разведчик вынырнул из-за пламенеющей узорчатой каймы леса бесшумно. Шляхов попил как раз воды и шел к тягачу. На руках у него щебетала что-то свое серьезно-детское Галинка. Она пришла покататься. В отуманенных лаской глазах обоих не погасло теплое, заговорщически-смешливое, что связывало обоих, когда они кинули разом взгляд в золотистую просинь предвечернего неба.

Синяя молния вошла Галинке в правое плечо. Галинка дернулась, будто вырваться хотела, и тут же обмякла.

— Ты что, Иван! — кричал Кленов и, спотыкаясь, бежал от тягача.

Лицо Шляхова медленно вытягивалось, стыло в крайнем изумлении.

Прибежал Лысенков. От леса, чуя беду, бежали пахотью женщины и старики.

— Машину, лейтенант! За Суровикиной! — Шляхов положил девочку на ватник, приставил ухо к груди, торопливо надорвал зубами и стал бинтовать индивидуальным пакетом плечо и выходное отверстие в левом боку.

Немец пролетел над полем еще раз. Косая тень его накрыла людей, сгрудившихся у девочки. Летчик отчетливо видел сбежавшихся и бегущих по полю стариков, женщин, солдат. Удобней мишени и не придумаешь. Но немец стрелять почему-то не стал. Наоборот, пролетел еще раз и как бы даже завис над толпой, но стрелять снова не стал. Видимо, остался доволен своей работой.

Часа через полтора приехала Суровикина, хирург медсанбата. С ней приехали еще два врача и сестра. Приехали они на своей машине, захватили все нужное для операции.

Шляхов уже перенес девочку на руках домой, уложил на кроватку.

Что сказали и что делали врачи, Лысенков не знал. Нужно было возвращаться в часть.

Суровикина потом рассказывала. Шляхов не спал всю ночь, сидел у кроватки Гали. Девочка хрипела, бредила. Мокрые тряпки на лбу тут же высыхали, сжигаемые внутренним жаром. Раза два девочка приходила в себя, узнавала мать, Шляхова, жалобно просила: «Папочка, ты же любишь меня. Сделай, чтоб не больно было». Шляхов хрустел зубами, не двигался. Затихла девочка в четвертом часу. Шляхов молча поднялся искать инструмент и доски на гробик. Голова у него была белая.

* * *
Помимо войны и сева хлебов на стрельбищах и полигонах по всей Курской дуге солдаты напряженно учились. Гремя гусеницами, к пехотным окопам подошли Т-34.

— Я тебе толкую, а ты снова, як Мартын из конопель…

На бруствере сидят солдаты. Пожилой дядько ожесточенно чешет желтую под пилоткой лысину, сердито втолковывает молодому белобрысому парнишке.

— Я ни бутылкою с гасом, — опасливо косит парнишка на волнистое марево над моторами танков и сглатывает набежавшую слюну. — Повлитрою…

— От дурень! — сокрушается дядько. — Это ж тебе не сусидка Явдоха, а танка. Ну!..

— Гранатою пид гусеницу, а пивлитру на мотор, — волнуется парнишка.

— Ну, что мне с тобою делать? Га-а? Что у тебя за терминология! Ты ж солдат и должен знать общий «отченаш»!..

— Что ты мучишь его, Сидоренко? Совсем задергал, — вступается за парнишку клещеногий помкомвзвода Шестопалов. Желтые глаза его по-кошачьи смежились в полоску, слезятся от дыма цигарки.

Бухая кирзовыми сапогами, подбежал лейтенант. Выпученные глаза застилает пот, левая рука поддерживает планшетку на боку. В стороне, у пыльных кустов боярышника, — начальство высокое. Впереди, сухощавый, подтянутый, руки за спину, командарм.

— Первый взвод! Втраншею!

Парнишка засуетился, мелко подавился сухотой в горле, закашлялся.

— Лезь со мною, — положил ему руку на плечо сержант Сидоренко. Хозяйственно оправил на себе снаряжение, проверил оружие и спрыгнул в окоп.

Танки откатились назад, взревели моторама, в клубах белесой жгучей пыли ринулись на окопы. Над окопами на мгновение зависли, обрушились всей тяжестью вниз. В узкие щели поползла жесткая удушливая пыль, горячая вонь моторов, посыпалась земля. Когда танки сползли с окопов, вслед им полетели учебные гранаты и бутылки.

— Вот видишь, — торжествовал сержант. — Вот тебе и пивлитра с квасом.

Белобрысый парнишка кулаком размазал грязь по лицу, вымученно улыбнулся.

Отделение отошло в овраг. Горячее солнце купалось в голубом ветреном поднебесье. Солдаты с потными серьезными лицами, хмурясь и оглядываясь на голоса и пыль поверх оврага, снимали с себя амуницию, оружие, доставали кисеты. Сержант Сидоренко выкопал луковицу дикого чеснока, стал грызть эту луковицу.

— Удивить — уже победить, говорил наш батько Суворов, — поласкал он взглядом своего подопечного.

— Сынок! Хохол-мазница! — посмеялся тщедушный солдатик с хрящеватыми оттопыренными ушами.

— А кто ж он тебе и хоть бы мне: кум, сват? — Сидоренко выплюнул луковицу, отряхнул руки от земли. — Сказку знаешь? — спросил солдатика, — Было у батька три сына. Два умных… Ты хорошему научи (глазами на своего подопечного). Он живой останется, а мать его потом спасибо тебе скажет.

Наверху снова взревели танки, шепелявой скороговоркой залопотали гусеницы. Подопечный Сидоренко побледнел, вытянул тонкую шею. На одиночном окопе, где засели пулеметчики, Т-34 под номером 65 развернулся несколько раз, оставил на месте окопа бугор земли. Бугор раздался, из него выпростался по пояс солдат в каске, и в танк полетели дубовые болванки.

— Видел, — толкнул подопечного в бок Сидоренко.

— То ж сталинградец Кувшинов.

* * *
— Ты уж, Федотыч, по-правдашному зверствуешь. Давишь, будто фрицев, — попенял-Кленов хмурому и раздражительному Шляхову на перекуре. После смерти Галинки Шляхов всего один раз был в Ивняках. Поставил на ее могилке памятничек, сооруженный ремонтниками. Мать Галинки, светлоокая красивая женщина, приезжала несколько раз в лагерь танкистов. Но Шляхов встречал ее как-то холодновато.

Шляхов поморгал устало-сердито на Кленова. Под мокрой кожей на скулах, дрожа, вздулись и прокатились желваки.

— Привыкнут — выживут.

— Поостерегись все же, Федотыч. Кувшинов прошел Крым, Рим и медные трубы. А зелень?.. До беды недалеко. — Лысенков стянул с потной головы шлем, обмерил усталым взглядом распаханное гусеницами поле, зацепился за грядину синего, как снятое молоко, облачка.

— Самое подлое в человеке — трусость, — не сдавался Шляхов. — А немцы жалеть не будут.

— Там и игра другая, Федотыч.

Подходили от других машин, лезли в тень шляховского танка. По-стариковски покряхтывая, подсел и отощавший, как зимний заяц, комбриг. Даже весна не молодила его.

— Что ж получается? — Огнисто-рыжий Вдовиченко пришлепнул на шее муху, вытянул гудевшие от усталости ноги, кровяной, насеченный пылью глаз скосил на комбрига. — Немцы опять с новинкой — «тигры», «пантеры», а мы?

— А ты не лезь, как Егор на бугор, голубчик. — Комбриг снял фуражку, обнажил мокрый лоб с прилипшими косицами волос.

— Эх, товарищ командир! — Вдовиченко сокрушенно причмокнул губами, снял сапоги и стал вытряхивать из них песок. — Второй год на шуточках да на хитрости живем. Неужто на большее мы так и неспособны.

— Лыко-мочало!.. Ты где? Посередь России!

Шляхов надкусил конец изжеванной цигарки, выплюнул.

— В бою кто кого, Миша. Выскочил — и кто первый. Фриц, он тоже не железный. Ты — командир орудия. Вот и не зевай.

— Хочешь Марусю обнять — не хлопай ушами.

— Комбат наш под Тацинской пять танков в одном бою. У него прицел постоянный — девятьсот — тысяча метров. Меняет только точку прицеливания: под башню, потом под брюхо — и промашки никакой. «У «тигра» по полю ход два-три километра в час. Для стрельбы останавливается. Вот и лови его.

— Лавриненко под Москвой — семь средних танков в считанные минуты подбил.

— Ну, то бог стрельбы, метит же смерть хороших людей.

— Она всех метит одинаково. Два века никто не живет. — Лысенков, поднимаясь из оврага, причесывал и вытряхивал мокрые волосы. — Ну-к, хлопцы, кто из вас и не нюхал пороху? — Небритая щека в каплях воды дернулась, под солнцем вспыхнуло золото зубов. — Полюбуйтесь (глазами на грудь Кленова)! Иконостас. Никакая девка не устоит.

— Немцы как раз на страх и рассчитывают. — Комбриг разомлел на жаре, с трудом удерживал смыкавшиеся, красные от бессонницы веки. — Ты на своей земле, а фриц у тебя — гость незваный. Вот и толкуй с ним соответственно. Сейчас — рай, а в бою и недоспишь, и недоешь, а хвост трубой держи. Нехай сосед завидует твоему хорошему житью. Немца один черт, кроме нас с тобою, бить некому.

— С гостями нашими мы встречались уже, и не раз. — Правая щека Лысенкова запрыгала, задергалась. Он сердито потер ее ладонью. — Танковый корпус СС — дивизии «Райх», «Адольф Гитлер», «Викинг», «Мертвая голова».

— Сколько рубили ее, эту голову, а она, как у Змея Горыныча, отрастает, и все.

— Сволочь отборная. Их нужно драть, пока не обмочатся, а потом за то, что обмочились.

— Под Микитки, под Микитки норови, Вдовиченко. Плакатики посматривай.

— Без тебя ни одна вода не освятится. Куда конь с копытом, туда и ты, Шляхов. — Неулыбчивое жесткое лицо Вдовиченко собралось на лбу морщинами, стал вертеть цигарку. — Нюхать землю не собираюсь, но и достань его за 150-миллиметровой броней. Он тебя сорок раз угробит. Т-34 — музыка, но против «тигра» слаба.

— Боишься? — Глаза комбрига в синеватых мешках слезились от пыли и режущего блеска воздуха, мигали.

Старички бригады знали, что Вдовиченко дважды попадал в окружение и оба раза выбирался. Никто ни в чем и не думал винить его, но при одном упоминании об этих событиях Вдовиченко зеленел, приходил в бешенство.

— Боюсь! — выдохнул он с присвистом. — Боюсь! — И затих, млея от холодка, облившего спину, и подступившей к горлу сухоты. Верхняя губа запрыгала мелко, обнажая ядреный навес прокуренных крепких зубов. — Хватит с меня и сорок первого. В прошлом году в этих самых местах тоже как рябчик в силки!..

— Молодой больно объявился. — Голосок сомнения из-под кормы танка.

— Объявляются архангелы! — Вдовиченко одним махом содрал комбинезон с плеч, закатал рубаху к подбородку. От правого бедра наискосок к соску левой груди, на расстоянии четверти друг от друга, синели три пятна, будто пальцем ткнул кто. — А это выходные! — Рваные звездчатые круги на спине сливались вместе, образуя неровный широкий розовато-синий ремень. — Над яром ставили!.. Танкистов они не берут в плен!..

— Не горюй, Миша. Будет им здесь то, что в Сталинграде. — Сожженная солнцем рука Лысенкова легла на плечо Вдовиченко.

— Твоими бы устами, лейтенант, да мед пить. — Вдовиченко заправил рубаху в штаны. Конопины на его лице расплылись, накалили лицо докрасна. — Люди после нас, конечно, счастливее будут: узнают больше. А мы вот…

… А в садах набухала тугая завязь курской антоновки, бурела вишня, плети тыкв карабкались на плетни, жадно раскрывали рыльца цветов своих росе и солнцу. Пчелы по утрам пили холодную росу из их чашечек и до первого зноя разносили пыльцу, собирали нектар. Смуглели и молодели трудившиеся без выпряжки женщины, прижавшись щекой к теплой земле в короткие перекуры солдаты вдыхали пьянящий бражный дух земли, не заглушаемый даже устойчивым ароматом отцветающих фиалок и входящих в силу тюльпанов. Мир в эти минуты казался просторным голубым куполом, где все строго и справедливо распределено по своим местам.

В июньском небе безотлучно кружила «рама». Но много увидеть она не могла: дерн на землянках, блиндажах, окопах успел прорасти, остальное надежно пряталось под маскировочными сетями, в балках, лесах.

— Ничего, — провожали ее взглядами солдаты. — Побегает, побегает, как цуцик на привязи, и восвояси.

По вечерам солдаты собирались у землянок, на лужайках у озера. Появлялась гармошка, и земля гудела под солдатскими каблуками. Сапер Жуховский хриповатым баском пел «Синий платочек»:

Синенький скромный платочек
Падал, опущенный с плеч,
Ты говорила, что не забыла
Милых и ласковых встреч…
Ему помогали, втискивая в песню фронтовые вариации, где звучала тоска, застарелая ревность, предполагаемая обида и месть за нее. Каждый думал свое под слова этой песни. Дети за войну повыросли и спали в кроватях, а не в кроватках, а то и где придется. Сколько их, таких, встречали они на дорогах войны. Немало было и таких, чьи дети тоже воевали где-то. В мотострелковой бригаде, например, в батарее ПТО отец и сын служили вместе. Сын командовал, отец — подчинялся. У кого детей не было, думали о невестах, матерях, чьи лики время поистерло в памяти.

Днем в поднимавшейся ржи дрались перепела, а по вечерам в низинах стучали коростели. И странное чувство зыбкого покоя исходило от сыпучей земли, нектарной сладости входивших в силу хлебов. Пережитые тревога и радости сливались вдруг в одно чувство радости жизни, толкали залютевшее сердце к самому горлу, заставляли его биться чаще с силой первого откровения и молодости.

По опушке в тяжкой задумчивости стыли громады танков, их пушки сторожко нюхали воздух. По горизонту бродили безмолвные сполохи. Как в сухую летнюю грозу, ворковал орудийный гром. Там, за этими буграми, кончалось все нормальное и человеческое, а начиналась жизнь звериная, загнанная под землю, там была затихшая передовая.

Газетные сводки в эти дни сообщали: «На фронте ничего существенного не произошло». А фронт жил трудной, напряженной жизнью. Рыли окопы, ремонтировали танки в МТС, строили блиндажи, сушилки для портянок, бани, отводили места для курения. Солдаты в этих курилках говорили о боях, прошлых и будущих, семьях, как будут жить, когда вернутся домой. Об этом говорили все, хотя и знали, что доживут до того часа далеко не все.

Глава 4

«Видя от крымских людей войны многие и помыслы, поставить по сакмам татарским города» — так повелел в 1593 году царь Федор Иванович, и по рекам Осколу, Севорскому Донцу, Дону в XVI–XVII веках легла цепь городов-крепостей, так называемая Белгородская оборонительная черта. На крутом изломе этой черты, на самом юге, и был сам Белгород, основанный еще в XIII веке и трижды менявший свое место, пока не закрепился на западном берегу Северского Донца. Много довелось повидать ему на своем веку. Видел он и татар, уводивших на сыромятных ремнях низки пленников. Мальчишек продавали в Турцию и превращали в янычар, женщин — в гаремы, мужчин — на галеры. Потом приходили шведы, литовцы, поляки. Но, пожалуй, никто не оставил по себе столько проклятий и слез, как гитлеровцы. Людей ловили, как зверей, жгли, четвертовали, насиловали, вешали, травили собаками, зимой на реках рубили проруби, а потом автоматными очередями загоняли людей в эти проруби. Изощрялись как могли, превращая страдания в наслаждение и потеху. Людей истязали и губили за то, что они хотели остаться людьми («Мстим за саботаж германскому командованию».); за то, что они хотели есть («Повешена за сбор колосьев».); за то, что не хотели превращаться в рабочий скот («За невыход на работу».). Людей лишали человеческого звания.

Вот выдержка из приказа оккупационных властей:

«3. Каждый гражданин обоего пола начиная с 12 лет должен регистрироваться в списке у местной комендатуры.

4. Каждый зарегистрированный гражданин носит на груди дощечку с надписью комендатуры в номером регистрации.

6. Кто этому распоряжению не подчинится, будет арестован в наказан по военному суду.

Командующий немецкими войсками».

С какой сладостью уже после войны Бенно Цизер, один из недобитых, напишет в своем романе «Дорога на Сталинград»: «Когда мы кидали им, русским пленным, дохлую собаку, разыгрывалась сцена, от которой могло стошнить. Вопя, как сумасшедшие, русские набрасывались на собаку и прямо руками раздирали ее на куски… Кишки они запихивали себе в карманы — нечто вроде неприкосновенного запаса». Ему и невдомек, кто же выглядит больше человеком в этой сцене. О том, как они сами приходили в Сталинграде в плен с конскими копытами под мышкой (про запас) или об очередях с консервными банками, мисками, кастрюлями, котелками солдатскими у русских кухонь по всей земле немецкой, он не напишет.

Вот на этой многострадальной серединной земле русской и зрело весной и летом 1943 года сражение. Немцы не могли не ударить летом. Им ничего больше не оставалось. На чужой земле в обороне долго не просидишь. К тому же наступала пора коротких ночей и отличной летной погоды — любимая пора немцев. Солдаты все это чувствовали и гадали, как все сложится, потому что в этих гаданиях крылась и их собственная судьба.

О чем бы ни говорили, о чем бы ни думали в эти месяцы, дни и солдаты, и генералы-все сводилось к одному: когда и кто?

* * *
Виктор Казанцев сидел на мостках, обрывал цыплячьи пахучие китушки с талового прутика, ронял их в воду, наблюдая, как они размокают и как к ним кидаются любопытные рыбешки. С полей к воде стекали запахи провяленных за день трав, вывернутой гусеницами танков и еще не остывшей земли. Они навязчиво будят в памяти иные запахи, иные картины… Вот они с отцом спускаются в балку ловить коня. За ними в темных следах их встает, прямится низкорослый молодой и потому шелковистый ковыль. Отец оглядывается, смеется: «Примечай, сынок, дорожку, примечай!..» — и ставит ногу уверенно, прямо. Голубоватый ковыль ручьисто смыкается, и за ними остается черная тропа… Воспоминание всплывает, как отлетевший сон. Да и вся жизнь на фронте заполнена тягостными и мучительными раздумьями и ничем не заглушаемыми воспоминаниями. На фронте люди не только жили, умирали, страдали, но и ждали, и добивались того, чего у них еще не было, но должно было появиться после окончания этой войны, Сами приказы на бой были иными, чем в сорок первом — сорок втором годах. Там они вмещались в одно слово. Времени на размышления не было, оставалось время только на то, чтобы сообразить и найти выход в данную минуту. А теперь вот на месяцы затянулось выжидание — копаем, учимся, выбираем наилучший вариант.

Поодаль от Казанцева, на расстоянии друг от друга, несколько солдат по колено в воде, без штанов, но в гимнастерках, удят рыбу. Полуночники, как и он. Меж кустов и на подъеме к землянкам — трава в окладе росного серебра со строчками следов. Туман оплывал в низину, парным молоком разливался над водой, застревал в кудрявом тальнике и изумрудных камышах.

— По всему, у рыбы выходной сегодня. У нее выходные совпадают с выходными рыбака.

— Сейчас выходные отменены всем. Значит, не по закону живет она.

— У нее свои законы. По средам хорошо ловится.

— Это почему же?

— Середина недели, и не знает, что у рыбака прогул на работе.

— Ох, Шестопалов, и брехун же ты!

Солдаты тихо переговариваются между собою, истово дымят, отгоняя комаров. В низине сладострастно надсаживаются лягушки. От крика их из безгрешного детства поднимаются новые видения.

От землянок по убитой дорожке, бухая сапогами и взмахивая руками, словно он на лошади ехал, сбегал ординарец Казанцева Плотников.

— Начальство, товарищ подполковник! Много! — доложил он, запыхавшись.

* * *
Через три часа на поляне против мостков у озера собрались командиры полков и дивизий всего корпуса. Выстроились, и началось представление. Вдоль строя впереди группы военных, заметно припадая в шаге на пятки, шел высокий, дородный, с родинкой на щеке и характерным прищуром добрых внимательных глаз генерал из Генштаба. Он шел, чуть занося правое плечо вперед, чтобы лучше видеть строй. Останавливался, кивал представляемым, кое-кому говорил по нескольку слов. Возле Казанцева задержался подольше.

— А-а рыбак?.. «Врид»? Что такое «врид»?.. Сколько командуете полком? Весь Сталинград провоевали? — Генерал нахмурился, повернулся к корпусному и армейскому начальству. — Не исполняете приказа товарища Сталина. Не надеетесь — не выдвигайте, справляется — утверждайте. — Обойдя строй, генерал вернулся на середину. — А теперь располагайтесь, товарищи, на траве поудобнее. — Подождал, пока все усядутся, сел сам.

Начались доклады.

Солнце истомно-лениво убирало туманы. Отлакированные листья ясеня и клена точили на головы сидевших росу, не видимые в камышах полоскали воду клювами и покрякивали дикие утки.

За докладами последовали вопросы, поначалу несмелые, потом все более напористые.

— Трудновато будет, товарищ генерал. Немецкие танки могут вести огонь на поражение с 1500–1800 метров. Прямой выстрел велик. Нашим нужно сблизиться до 500–700 метров, — голос полковника в комбинезоне.

— А что, если нам упредить их и самим начать?

— Сделать все можно, — усмехнулся одной щекой и глазами генерал. — Только какая выгода? Для нас сейчас главное — терпение и время, любимые воины Кутузова.

— А если ударить по лесам авиацией? Леса нашпигованы танками, солдатами, как свиная колбаса чесноком.

— Выбьем эти танки. Они еще наделают и спрячутся так, что днем с огнем не сыщешь. И главное, поймут, что мы догадываемся об их намерениях. Пусть уж думают, что мы ничего не знаем, собирают свои танки в кулак, а ты ройся повнимательнее в их мешке, чтобы точно знать, где и что лежит. А начнется — бей сколько душе угодно!

— А не получится, как уже было?

— Эту песню забывать пора: зима — наша, лето — немецкое. Немцы пускай думают так, нам нельзя. И солдатам внушайте. Сами должны понять, что после Сталинграда мы уже не те.

— Эт-то так, — голос сомнения и радости.

Взгляды, слова, движения сидевших на поляне наполнены волнением и желанием узнать и почувствовать как можно больше.

— Вы вот что, друзья… — Угадывая и читая в устремленных на него взглядах понятное всем нетерпение, генерал улыбнулся. — События, каких мы ждем, не за горами. Думайте не только о войске, порученном вам, но и о чести собственной. Лучшие представители русского офицерства всегда были на высоте. Будем мы стоять, и солдаты будут стоять. Самый лучший план требует исполнения…

После беседы смотрели атаку усиленного батальона на укрепленные позиции «противника». Генерал несколько раз возвращал батальон на исходные, пока атака не получилась стремительной и дружной.

— Запланируйте учения и отрабатывайте продвижение за огневым валом. Чем ближе будете прижиматься к своему огню, тем меньше потерь будет от чужого, — посоветовал генерал при разборе учений.

Когда батальон возвращался в расположение, генерал остановил отставшего солдата, узнал, в чем дело.

— Садись. Снимай сапог.

Уселся рядом, разул одну ногу, развернул и снова намотал портянку.

— Видел? Ну-к, теперь ты… Этому тоже нужно учить, — заметил генерал, вставая и отряхиваясь.

Перед обедом прошлись по землянкам. В землянках висели пучки трав, на бревенчатых столиках — полевые цветы в снарядных гильзах, плакаты-чертежи немецких танков с указанием уязвимых мест. Нары застелены плащ-палатками. В иных — шкафчики для котелков, сапожные щетки на подставках у порога.

— А это зачем? — генерал показал на часы-ходики на стенке блиндажа. Часы были с самодельным маятником, вместо гири на тесемках от обмоток висела граната без капсюля.

— Для уюта. Для домашности, — пояснил пожилой солдат. Он чинил гимнастерку, когда вошло начальство, и стоял теперь, прижимая гимнастерку к животу.

— Ну, ну. — Поднимаясь из землянки, генерал морщил бугристое межбровье.

Ему самому подчас не хватало этой самой домашности, хотя почти за тридцать лет пора бы уже привыкнуть. А солдат этот небось год-два как расстался со своими ходиками, по которым сверял свою жизнь, и, вычитав в календаре, ставил их по восходу или заходу солнца.

В другой землянке белобрысый узкоплечий солдат с завязанными глазами собирал замок «максима». Вокруг теснились в выжидательно-нетерпеливых позах солдаты. Руководил клещеногий старшина. Он так увлекся, что не замечал обильной осыпи пота на рыжем в конопинах носу.

Начальство уехало, а офицеры полков, почти все знакомые между собою, собрались у дома лесника, подкреплялись перед дорогой, делились впечатлениями.

Разговор вроде бы и настроенный на веселье, а на лицах такое выражение, что узнали они не все, на что рассчитывали сегодня, и, смеясь и слушая рассказчика, каждый из них прикидывал, как дополнить виденное я слышанное и сказать об этом в своих частях.

То же самое испытывал и Казанцев. Он наскоро простился с товарищами и пошел к клуне, где его ждали с лошадьми.

— Вас тут танкист какой-то спрашивал, — сказал ординарец. — Да вот он сам бежит.

— Думал, прозеваю тебя. Здорово! — К клуне подбежал майор Турецкий, в пыли весь, жаркий. — Ты говорил, у тебя брат есть? Андрей?.. У нас он. В саперном батальоне. Недели две как из госпиталя и, вроде, даже дома побывал. Хочешь — завтра на обкатку привезу его?

— Привози. Побалакаем. — Мгновенно запотевшая рука Виктора Казанцева оскользнулась по луке и крылу седла, скребнула ногтями по вороту.

* * *
Однако ни на другой день, ни через неделю братья не встретились.

Тишина на фронте никого не обманывала. Что там, за этими высотами? За лесом?.. Сверху требовали сведений, и разведчики ползали на передний край почти каждую ночь. 15 июня группа а шесть человек уходила в глубокий поиск. Передний край немцев был заминирован, и в группу включили двух саперов, Казанцева и Жуховского. Ночь была душная. В траве резко стучали сверчки, сухо электрическими разрядами потрескивал бурьян. На нейтральной полосе чуть ли не в рост человека разросся чертополох. Когда-то на этом месте была, должно быть, пахота. Ползти было трудно — не видно, что впереди, и мешало это потрескивание бурьяна-старюки. Ночь колыхали мертвые блики падающих ракет, с коротким чиканьем пули срезали махорчатые головки татарника, медово пахнущие метелки донника. Стреляли часовые, патрули. Стреляли вразброд, для острастки. Разведчики, вообще солдаты переднего края, привыкли к этим ленивым очередям, но все знали, что начнется после настоящего тревожного выстрела. Солдат чудом распознает этот выстрел в общей трескотне, и тогда надежда только на землю-матушку.

У растопыренных, как на пожарище, кустов боярышника залегли, пережидая обстрел. Андрей в изнеможении завалился на спину. Перед глазами все мелькало, качалось. Качалось и небо, бездонное, холодное, населенное миллиардами светляков. От этого качания мысли уплывали далеко-далеко, к самой молодости земли, когда ее давила непомерная тяжесть ледников. Потом на ней колосились дикие злаки и волнами ходили травы. На сторожевых курганах затаились скифы. У подножия курганов пырскали от сырости их длинногривые кони. Скифы тоже сторожили врагов и думали об этой земле, что она своя и что никому отдавать ее нельзя. И им тоже по ночам, наверное, мешали своим треском кузнечики.

С головки бурьяна, срезанной пулей, на затылок свалился какой-то жучок и запутался в волосах. Андрей выпутал его и пустил на землю. От руки, бравшей жучка, запахло вдруг устоявшимся, постоянным домашним теплом. Запахи дома и рук матери были одинаковыми. И сколько ни бывал он в других домах, ничего похожего не встречал. Обидно! Ну что у него было? Что успел? Что узнал? Зимой учился, летом колхозных телят пас или сено возил, тоже колхозное, на волах. Последнее лето работал молотобойцем в кузнице. Одежка, обувка — перешитое, перелицованное…

Ветер повернул справа от высот. Вчера там был сильный бой, и с запахами цветов и трав принесло запах горелого железа, тряпья и мяса, трупный смрад обгорелой земли. Земля эта последний раз слышала ратая, должно быть, в сорок первом году. С той поры распахивают ее снарядами и минами, засевают буйными головушками, вытаптывают копытами танков и пушек, и поднимается на ней не рожь-пшеница, а чертополох и тощий овсюг-падалица. И не злаком и травами пахнет здесь на зорях, а тленом и смертью.

— Шивой? Тут воронка где-то. — Жуховский шевельнулся, поднял запахи с земли. — Переполошились как. Заметили, что ли?.. Ага, поползли…

К утру перебрели неглубокий и холодный лесной ручей и по нему вышли на поляну. Впереди и справа при свете поздней луны угадывалась деревня. Поляна вместе с ручьем клином врезалась в лесной массив. В самом углу ее стояла сторожка лесника. На поляну из леса выкатывался туман, плотно прижимался к росной траве. Он затягивал собою дорогу к сторожке с ремнем травы посредине, искристый блеск ручья, кустарник, наливался молочной белизной, густел. На повороте ручья, у кустов, вытягивались космы расчесов. Разведчики брели вначале по пояс, потом по грудь и погрузились наконец в туман с головой. Из угла поляны, из низины тянуло близостью утра и сладковато-сочной бузиной.

— Дальше идти опасно. Обследуем сторожку, — шепотом предложил лейтенант Мелешников.

— Заглянем в сторожку. — Жуховский снял пилотку, вытер ею блестевшее лицо.

Напротив сторожки через ручей — кладка. На пряслах и траве белело белье.

— Живут, — кивнул на белье Андрей.

С час пролежали в кустах, потом Андрей с разведчиком Иваном, крадучись, вошли на широкий двор. На скрип калитки тут же ответил скрип двери, на низеньком крылечке показалась женщина. Увидев мокрых по пояс солдат в лесной паутине, она инстинктивно запахнула ворот рубахи, глазом кинула на нижнюю юбку и голые белые икры.

— Кто такие?

— Тихо, тетка. — Ступая по-кошачьи мягко, Иван в минуту пересек двор, через балясину перегнулся к хозяйке: — Здорово ночевали. В хате кто у вас?

— Хозяин. Детишки в Колодезном у свекрови. — Женщина одной рукой мяла ворот рубахи, под которой волновались полные груди, вторая — билась меж ног, удерживая от свежего утренника белую нижнюю юбку. От нее пахло теплой постелью и привявшими хмелинами.

В сухих сумерках сенцев мелькнула тень, на крылечко, пригнувшись в дверях, вышел плечистый крепкий мужик.

— Не маячь, Мотько. — Легким движением руки мужик подвинул женщину к двери, загородил собою и почесал кудрявую русую бородку. — Баба, она и есть баба, — извиняюще улыбнулся.

— Идем, растолкуешь нам, дядя, — пригласил Иван хозяина движением плеча в лес.

— В Колодезное идти не советую. Вчера только был, расскажу. А вот в Масловку стоит наведаться. Там каждый день до двадцати эшелонов выгружают. Половина с танками. Мосты укрепляют, дороги правят… Ко мне заглядывают редко. На отшибе. И дорога гусынком да овсюгом поросла. А та… не дай бог. Здесь, в Колодезях, учителя, старичок уже, повесили. Да повесили как… Собрали народ, отрубили руки, потом ступни ног железками жгли, про партизан спрашивали все… Огород? — Мужчина оглянулся на высокую и густую картофельную ботву в дымной росе за пряслами ограды. — Жить надо. Бог даст — вместе есть будем.

— Ну, иди, хозяин. Жена пусть не отлучается никуда. И сам тоже. Дневать у тебя будем.

Тепло, и солнечные лучи разогнали туман, быстро съедали росу. Воздух наливался тусклым рудым блеском. Спали по очереди в овраге метрах в пятистах вниз по ручью. В полдень неожиданно на просеке появились два немца на велосипедах. Остановились у неширокого развилка дороги, размялись. Один из них свистнул, и к ним из леса подошли еще трое.

Андрей с Жуховским переглянулись: случайность или пронюхали что-нибудь?

Немцы полопотали, закурили и разъехались. В воздухе на просеке остались висеть стружки зеленого дыма.

В ночь все вышли по своим направлениям. Лейтенант с радистом ушли к самой станции. Они должны были засекать прибытие эшелонов, а Жуховский с Андреем и Иван со своим напарником — сторожить дороги и считать, что по ним идти будет.

К вечеру другого дня, как и условились, Казанцев с Жуховским вернулись к домику лесника. С запада надвигалась гроза. Сизо-черная сплошная туча укрыла полнеба, прихватила уже край леса. Колодези скрылись за мутно-сизой пеленой. Казанцев молча шагал за Жуховским с настроением человека, который после трудной дороги подходит к своему дому, где его ждут еда и отдых, как вдруг уши резанул леденящий нечеловеческий крик. Привычная сила вмиг бросила их на землю. Крик повторился, весь пронизанный болью.

«Наши кто-нибудь?» — спросил глазами Жуховский. В желтой щетине лицо омывал липкий пот.

Андрей пожал плечами.

Дверь сторожки с треском распахнулась, и на крылечко спиной вперед вылетел Иван. За ним вышел черноволосый немец в распахнутом мундире, раскорячился, рукавом мундира осушил лицо, закурил.

На крылечко вышли еще двое.

«Сколько их?» — взглядом спросил Жуховский.

Двое подняли под руки Ивана, третий вернулся в дом. Голова Ивана безжизненно обвисла между плеч, болталась из стороны в сторону. Вывернутые внутрь носки сапог загремели по порожкам, заскребли по утоптанной дорожке двора. Немцы подтащили Ивана к рубленой стене сарая, примерились глазами и кинули его к сосновым плахам, которые стоймя были прислонены к крыше сарая. К ним уже спешил третий с ящиком в руке, в каком плотники носят инструмент свой.

— Бери черноволосого, я тех двоих. Не смотреть же. — Кадык Жуховского в желтой щетине дернулся, замер. — И покороче!

Отрывистые автоматные очереди слились с трескучими раскатами грома. Прясла ограды намокли, потемнели. Казанцев оскользнулся, перепрыгивая, упал. Черноволосый сгребал под себя щепки и серый куриный помет. По спине пробегали длинные судороги. Андрей метил ему прямо в пояс.

— Возьми у него книжку солдатскую и пистолет! — Жуховский уже успел вывернуть карманы своих двоих, помогал встать Ивану.

— Михайленко прикончили, — пробулькал Иван. На разбитых вздувшихся губах пузырилась розоватая пена. — Лейтенанта не видел… Потом перевяжете…

Хлынул дождь. Темнота быстро поглощала все вокруг. На мгновение лес озаряли ослепительные фиолетовые вспышки молний. Вырезывались деревья, потоки воды у корневищ, мокрые листья и хвоя, и снова все погружалось в еще большую темноту. Правились по компасу. На просеке Казанцев приостановился, потянул носом, повернул резко влево.

— Речка. Сквознячок, и пресной рыбой тянет.

Иван хватался за грудь, за живот, стонал. Хода однако почти не задерживал. От лесного воздуха и дождя могучий организм его отходил.

Свалились в песчаный карьер. Остановились осмотреть Ивана. Живот был черный, наливался снизу жирной сизоватого отлива опухолью. На груди и спине по три красных полосы в серовато-синем налете.

— Солью присыпали… Ох-х!..

В стороне сторожки одна за другою взлетели несколько ракет, захлебнулись враз автоматы, залаяли собаки.

— Собаки не помогут. Дождь, — круто повернул шею Жуховский, вслушиваясь.

Перебежали широкую наезженную просеку. Держались направления Казанцева. Он все время поводил носом, как гончая по следу. Иван задыхался, хрипел, икал, поддерживая обеими руками живот снизу, но бежал, не жалуясь.

Настигли немцы у самого Донца. Казанцев и Жуховский залегали, били из автоматов по рваным пульсирующим вспышкам. При всплесках молний виделись перебегавшие меж деревьев немцы, черные, как головешки. Сначала пульсирующие вспышки рвали темноту только сзади, потом появились слева и справа.

— Не уйти нам так. — Жуховский тоже выдохся, хрипел тяжело, с сапом, глаза горячечно блестели даже в темноте. — Бегите. Я прикрою вас…

— Прикрывать останусь я. — Казанцев отодвинул мокро блестевшую руку Жуховского. — Я моложе, легче уйду. И плаваю лучше тебя. Бегите… и не стреляйте.

Выждав, пока Жуховский и Иван уйдут дальше, Казанцев повел немцев в сторону от Донца, потом круто повернул к реке. Это была жуткая игра в кошки-мышки. Гроза неистовствовала над лесом, трескучие раскаты грома проходили над самыми верхушками. Молочно-синие реки вспышек заливали лес — хоть иголки собирай. Витым серебром горели ручьи, сине светились капли воды на листве, корнях, коре. Мелькали черные, похожие на картонных паяцев фигуры немцев. И снова могильная темнота. Обе стороны били по вспышкам. Немцы поняли, что имеют дело с одним человеком, и ловили живьем. Гон неудержимо и нежелательно для немцев скатывался к Донцу.

«Не может быть, чтоб не перехитрил. — Андрей чувствовал, как соленый пот заливает лицо, разъедает глаза, вслушивался в посвист пуль, зная, что стреляют по нему, как по зверю, и, по-звериному ловко плутая, прыжками несся к Донцу, прикидывая уже, как быстрое и лучше снять сапоги, одежду. — Только бы не ударили в лицо, только бы не было их у воды!..»

* * *
— Дело житейское, товарищ подполковник. Вернусь домой, возьму бабу поядренее, нарожает она мне детишек… Я мастеровой: что сапог, что кадушку, что раму оконную. Добуду кусок хлеба и им и себе. И на выпивку останется. — Шофер узловатой и широкой, как лопата, ладонью, огладил покатую грудь, одернул гимнастерку на мокрой спине, крупно зашагал к деревне над яром.

— Не задерживайся. Мы скоро! — крикнул ему вслед майор Турецкий.

Шофер, не оборачиваясь, согласно шевельнул широченными плечами. За золотистой кромкой горизонта ударило орудие — раз, другой. Над деревней, куда шел шофер, вспухло и зависло грязное облачко бризантного снаряда. Турецкий зевнул, кинул из-под ладони взгляд на голубые кущи садов, на облачко:

— Что ж, от семьи так ничего и нет?

Казанцев вабил волосы, потом опустил руку в уже нагретую солнцем, но мокрую внизу траву. Всякое напоминание о семье было для него болезненным. К нему все чаще и чаще стали приходить мысли о самом дурном.

Письма на Дон и с Дона шли теперь аккуратно. А толку! Отец как оглох! Если и нет Людмилы у них, она могла бы давно написать им. Значит…

Оба берега реки горели телками нетолченных трав. Пестрой мозаикой их мережили цветы ландыша, папоротники, лиловые колокольчики, лилово-розовая душица. «Пора покоса», — облегченно и с надеждой отозвалось в голове Казанцева. Дурное настроение рассеивалось. Взор его привлекла восково-желтая и плотная, как вода, пшеница за яром. Она шевелилась, нагибалась под ветром, обнажала темные у корней стебли. Казалось, шевелятся волосы старого человека.

Казанцев крепко, как от боли, смежил веки, лицо его застыло во внезапно прихлынувшей исступленности. Тысячелетняя земля русская, обильно политая потом и кровью, не раз топтанная чужими конями, столько веков кормившая людей русских!.. Эту землю защищал еще Илья Муромец от всяких идолищ поганых и соловьев-разбойников!.. Сегодня эта тучная, плодящая земля русская серединная гуляла холостой, обсеменялась, как и в те далекие времена, бурьянами и тощими дикими злаками — самостоятельно, без пахарей… «Тогда по русской земле редко перекликались пахари, но часто вороны каркали, деля между собой добычу…»

Степь за рекою то хмурилась, то прояснялась, ее накрывали своими тенями синевато-бледные по краям и пенисто-белые в середине облака. Облака были недосягаемы и недоступны в своей вышине, как неведомо было и то, что начиналось за линялой полоской горизонта, где были немцы.

Казанцев до колотья в груди вздохнул, потянул в себя носом медвяные запахи трав и цветов, жар накаленного солнцем песка. В тени крушинника по желобкам травы скатывалась ядреная, как дробь, невысохшая роса. Птицы с приливом зноя затихали. Одна кукушка надсадно кричала в вербах, считая кому-то годы. Казанцев попробовал было считать за нею, бросил — получалось обманчиво много.

Не глядя, Казанцев налапал шаровары, стал одеваться.

— Может, еще слазим? — Турецкий смотрел перед собою, и глаза его горели особенным радостным блеском. Ему было легко и хорошо. — Как хочешь, — принял он отказ товарища и кинулся с разбега в воду. Выкручивая трусы на песке, повернул мокрое сияющее лицо к Казанцеву. — А ты знаешь, Витенька, по какой земле мы ходим?

— По русской, Мишенька, по русской, — нехотя отозвался Казанцев, занятый своими мыслями, поглядывая на село с садами, куда ушел шофер.

— Темнота. На этой земле родились и жили Тургенев, Лесков, Бунин, Баратынский…

— Да. Говорят, где-то здесь подо Льговом князь Баратынский Шамиля принимал. — Казанцев потянулся рукой в траву на запах клевера, наколол палец. Ржавый, тонко иззубренный осколок. Подул на палец с высочившейся бусиной крови, закончил мысль: — После войны вместо генералов придут историки, Мишенька… Придут, подсчитают все вплоть до солдатских портянок и будут знать определенно, что, когда и как нужно было делать, а мы вот с тобою морды разбиваем, как кутята слепые.

— История, Витенька, проста: тогда-то и тот-то построил, а тогда-то и тот-то разрушил. Одни строят, другие разрушают. Просто! — Турецкий подошел к одежде, стал вытирать о траву ноги. Смуглое до синевы лицо раздвинула белозубая улыбка. — А ты морды!.. Вот черт их маму знает, чего они мудруют за этими буграми. — Сунул ногу в шаровары, запрыгал.

Казанцев улыбнулся смущенно, поскреб ногтем у рта.

— Живем мы, Миша, правильно, как это нужно сегодня. Но я еще думаю, что будет после нас? Кто сменит нас? Нужен ли наш крест? Когда ходишь в обнимку со смертью — такие вопросы задаешь себе.

— Мы все, Витек, должники у живших до нас. Ты сам говорил, что за эту землю всегда бились насмерть. Теперь мы бьемся.

— Всегда, Мишенька, всегда. — Казанцев вспыхнул и нахмурился. — Найди хоть клочок без крови. Вот потому она и дорога так нам.

Пришел шофер, высыпал из подола гимнастерки прямо на траву яблоки. В пилотке — ядреные пахучие вишни.

— Там этого добра, — почесал в затылке шофер. — Только солдаты иные ведут себя нехозяйственно. Ветки обламывают,

* * *
В машине молчали. Возвращались с командирских занятий. Отрабатывали оборону при массированном наступлении танков противника. Прослушали лекцию о текущем моменте.

Местность, по которой они проезжали три дня назад, была та же и не та. Внешне вроде бы ничего не переменилось, но опытный глаз мог заметить свежие морщины траншей, бугорки блиндажей, сурчиные отвороты орудийных двориков.

Казанцев вздохнул, сказал, будто сам с собою разговаривал:

— А про брата ты все же сообщи, если что.

Турецкий без удивления, но долго посмотрел на него и согласно кивнул.

Глава 5

Летняя пора настигает одна другую. Хлебороб в этой гонке поспевал с трудом и раньше, теперь особенно. Кончился сев, поднимались травы, начинались покосы, силосование. А на буграх уже выкидывал колос ячмень, восково желтела пшеница — спела жатва. На прополку рук не хватало, и земли плодили осот, сурепку, молочай, лебеду. Не забывали и свое хозяйство. На него вся надежда: в колхозе писали одни палочки. Жаловаться не жаловались, понимали, что к чему, но жили трудно, голодно.

Лето выдалось сухое, жаркое. Майские дожди подняли хлеба, подмолодили картошку в июне и заглохли. Уже с утра горизонт обкладывали легкие, летучие тучки, сторожили солнце, прицеливаясь, с какой стороны накрыть его лучше, но близко подходить опасались, грудились бледно-голубыми глыбами по краям. Над дорогами волнистым жаром мерцал раскаленный воздух; хутора, балки затягивало текучее марево. Только курганы высились над его мглистым блеском. В широких развилках логов оседала и отстаивалась густая синь.

Черкасяне любовались полями, радовались и сокрушались.

— По такому году да по нашим силам технику бы сюда.

— Она и какая есть плачет оттого, что ума нет.

— Нет, так где ж ты его возьмешь?

— Девчатишки. Что взять с них? Калмыков Михаил — от то мужик был. Крепкий…

— Эге ж…

— А что, правду кажуть, будто Хоперку к нам припрягают?

— Все одно что бабу с чертом спаровать.

— У них тягловой силы — баба Алаторцева. Андриан Николаевич произвел их до ума. — Галич огладил вислые усы, покачал головой, хмыкнул. — Балакают, Юрин на бюро райкома вызвал его. Он же какой… У бабы Катри кизяки конем потоптал. Кличет ее на работу, а она с кизяками возится. Он и пошел конем потоптом по ним. А у Соловьихи чугун с борщом перевернул… «Что ты возишься с ним, проклятая?! Иди в поле. Я тебе пшеницы лучше дам».

— Гнедой — председатель по нужде.

— Он и Казанцев по нужде.

— За Казанцевых ты-ы, едят тебя мухи! — Галич погрозил пальцем, лизнул обсосок уса. — Ты за них не балакай. Они природные все. Жила в них особая. Липучие, как черти, до всего. Не он с его башкой — нас бы куры давно заклевали.

Дохнуло жаром. Горячий ветер сгребал с косогоров зной и пыль, кидал их на хутор. Воробьи, обессиленно распустив крылья, лежали в дорожной пыли напротив плотницкой.

Воронов снял картуз, потер ладонью красный след от околыша, прищурился на яр.

— Скоро и хлеба косить.

— Да сегодня какое число?

— Двадцать третье по старому.

— Пятое июля, значит.

Протарахтели колеса. У плотницкой остановилась телега с досками, запряженная итальянским мулом. С передка спрыгнул Сенька Куликов. Сунул кнут под сиденье, глянул на мужиков, доски, мула.

— Ну что, привыкает к колхозной жизни мула, едят его мухи? — кинул косой взгляд на животное Галич. Монгольские скулы его лучились смехом, блестели медно.

— Привыкает, — по-мужицки лениво ответил Семка, поддернул армейские штаны, оттопал пыль с кованных железом альпийских ботинок и подсел к мужикам на бревна. — Куда их, доски?

— Посиди, занесем.

— Да твой батька где зараз?

— Последнее письмо из-под Курска где-то… не то Боянь, не то Прохоровка.

— Ну да, оно ж нельзя и писать точно… Человек военный.

Воронов бормотнул что-то во сне, вздрогнул, опираясь ладонями о колени, встал, пошаркал к телеге.

* * *
Бабы с чистиками-секачами выходили из пшеницы, усаживались в тени кустов боярышника, доставали узелки с едой. Ольга Горелова села вместе с Филипповной. Филипповна расстелила завеску, выложила на нее молодую картошку, малосольные морщеные огурцы, кукурузные лепешки.

— Тут недалеко в балке родничок есть, дочка. Сбегай, ополосни руки и мне зачерпнешь в бутылочку. В баклаге степлилась. — Филипповна черными от осота руками поддернула, затягивая, концы платка на голове, накрыла еду тряпочкой. — Я подожду.

— В невестки обхаживаешь, Филипповна? — Лещенкова кольнула взглядом развеселых глаз, вышатала кукурузный початок из бутылки с молоком, стала полдничать.

— Обхаживают корову, а Ольга — девка стоящая, — вступилась баба Ворониха.

— После войны этого добра хватит, — вздохнула Дарья Мишки Крутяка, бабенка внешне неприметная, ноудалая и бойкая. — Любая в примы возьмет.

— А ты знаешь, как в примаках привыкают?.. И курам ногти чистить, и кота три года на «вы» называть. А то скажет — я хозяина в дом брала. Самой, мол, лучше, без хлопот. Пустила, переспала, и ни стирки, ни жратву варить ему. Как говорится — зад об зад, и кто дальше. — Болезненно полный Тимофей Калмыков с сочным хрустом прожевал луковицу, запил из баклажки Квасом, закончил одышливо: — Примак — не хозяин.

— А ты не забыл, как твой братуха с дрыном гонялся за тестем вокруг хаты, заставлял кричать: «Хозяйство Сережкино!»

— Правильно и сделал Сережка. — Выпученные бараньи глаза Тимофея округлились, вспотели от перехвата в горле. — Он же, гад, и козе хвост заставлял расчесывать.

— Ну и что ж, кричал тесть?

— Куда денешься. Глаза на лоб, Сережка вот-вот настигает… Как сто бабок пошептало с тех пор.

— Эх-х, и чего только этой бедной бабе не достается. — Бесстыжие разящие глаза Лещенковой оценивающе обмерили тушистого Калмыкова, поскучнели. — Вот и ты мужик, Тимошка, а какой толк в тебе?

— У него своя баба ногами мелко перебирав.

— Будет, срамницы, — остановила разгоревшихся баб Ворониха.

За кустами в ярочке хрустнула ветка, показалась Ольга Горелова. Подошла, придерживая на коленях подол платья, села у завески Филипповны. Перемены, особенно после отпуска Андрея, произошли в ней разительные. Загрубела лицом, закрутела, раздалась, вся ядренее и зрелее стала. С тревогой и любопытством прислушивалась она сама к себе. На распутье ступала: и о девичьей порой не распрощалась и бабья пока не приспела. Приходили на побывку раненые человека два-три из молодых, приударяли за ней, не давала покоя и доармейская молодежь. Она как не замечала никого из них.

Ранней весной она скороспело закончила десять классов. Отец посылал в Тбилиси на учебу. У него там родня дальняя. Отказалась наотрез: «Не время!» Села на трактор и всю посевную отработала на тракторе. Большую часть времени проводила у Казанцевых. Сдружилась с Шурой, старикам давно пришлась по нраву. На работу в поле ходила с Филипповной. Письма из армии шли с перерывами. Особенно напугало и обрадовало письмо Виктора, где он писал, что нашел Андрея, но свидеться сразу не довелось: Андрей ходил в разведку в тыл к немцам. Вернулись из этой разведки всего двое. Андрей двое суток отсиживался в волчьей яме, на третьи, ночью, переплыл Донец.

«Виделись мы после того через неделю, — писал Виктор. — С виду и веселый вроде, а точит тоска его. И понял я, что махнул он на все рукой и лезет что ни на есть куда погорячее. «На страх, мол, не нажмуришься». Оно-то так на войне, а все ж пропишите ему, нехай сдуру не кидается…»

Андрей в своих письмах вспоминал апрель — май, вынужденный отпуск свой. О службе скупо. И ни слова о будущем. Под сердцем холодило от таких писем. Бессонными ночами грызла углы подушек, ловила шепоты по углам. Не будет больше ни ломающих косточки объятий, ни захватывающих дух поцелуев, ни горячих, сильных рук его, от которых все замирало в ней и сердце падало куда-то в пропасть… Ничего не будет больше!..

Вчера в газетах сообщили, что под Курском идут страшные бои. Газеты опаздывают на четыре-пять дней.

Что там сейчас, вот в эти минуты? Этими думками, должно быть, и были заняты все. Игривая перепалка, затеянная Лещенковой, утихла. Приморенные зноем и думами, ели лениво, безаппетитно.

— Опогодилось как, — прервал общее молчание Тимофей Калмыков, сыто облизывая ложку. Ему жена каждый день давала в поле двухлитровый кувшин борща и солдатский котелок толченой картошки с луком. — На уборку в самый раз.

— Он и бог зараз малость придурковатым стал. Его просят, посылай дождик туда, где земля черна, а он посылав туда, где был и вчера, — пожаловалась баба Ворониха.

— Забалакала ты, Павловна, я и вспомнила, — встрепенулась Лукерья Куликова. — Вечером надбегу к тебе, нехай Севастьяныч какую ни есть мельничку сделает. Кукурузу на кондер драть нечем. Семка склепал, да что-то не то.

— Надбеги, надбеги, голубушка. — Сухое бурое лицо Воронихи собралось морщинами, покачала головой. — Ох, дед — враг мой. Сил нетути уже, а не получается, так аж затрясется иной раз.

Убрав посуду в сумки, женщины устраивались в кустах вздремнуть. Лицо от мух прикрыли кто платком, кто завеской. Мухи перекинулись на голые ноги и руки. Так и мучились короткий час, а потом разобрали чистики и снова пошли рубать осот.

«Чап-чап-чап» — сочно выговаривали секачи-чистики. В такт им шерухтели из итальянских плащ-палаток юбки на женщинах. Редко какая баба на хуторе имела матерчатую юбку, а то из плащ-палаток. Ноские. Пока привыкли к их жесткому шороху, сами себя боялись, оглядывались.

Ольга старалась не отставать. Работала наравне со всеми в поле с сева, но все равно у нее не было еще той привычки, сноровки, какие были у остальных. Саднили разбитые руки, ныли плечи, звенела укутанная в платок от зноя голова. Жила воспоминаниями, прошлым. Они были яркими, эти воспоминания, не тускнели. Но все прежнее выглядело уже не таким, каким оно было тогда. Сейчас оно было другим, постарело вместе с нею. Чаще остального вспоминалась побывка Андрея. Она не боялась последней грани. Задыхаясь, в последнее мгновение, мучительно растерянный и злой, будто опомнившись, останавливался он. И тогда голова его была занята другим, и тогда не отпускала его Она. Что скрывалось за этим «Она», Ольга и сама не знала толком, но что-то страшное, жестокое и безжалостное, то, где он был и сейчас. И все же Ольга жила постоянным ожиданием счастья, жила словно накануне чего-то.

— Круче, доченька, чистик держи, — подсказывала Филипповна. — Вот так, так.

Прошлась по ее полосе сама.

— Зачем вы, не надо. — Ольга любила мать Андрея и боялась ее.

Боялась ее доступности, грустноватых, умных, все понимающих и все знающих глаз. Не знала, как говорить с ней. «Мама», как это делали хуторские невестки, — не имела права, по имени-отчеству — не принято, и сама выбрала среднее — «вы», от которого ее постоянно заливало краской стыда и неловкости.

— Ты, Ильинична, — женщины иной раз Ольгу называли по отчеству, напоминая, что она чужачка в их работе, — берись за все двумя руками. Привыкай доразу. Нехай работа тебя боится, а не ты ее. На удалуху и у нас наскочишь — борща не сварит.

— Они с Андрюхой в столовке будут есть.

— Опять ты, Варька, за свое!

— Да что ж и они будут жить по-нашему? И у нее бабий век наш будет?.. Тогда и воевать не стоит. Сегодня же напишу своему — нехай кончав, туды ее…

— Тю, сдурела!

— А ты спроси Павловну аль Филипповну: чем бабья доля переменилась? — разошлась Лещенкова.

— Что ж, за баб тольки и воюют? — Филипповна поймала за махорчатую синюю головку бодяка, срубила его и отбросила назад. — Кажись, и зараз воли у бабы хватает.

— Погоришь ты, Варвара, за язык…

Зашли на целину. Горячий ветер расчесывал, делил серебряные пряди ковыля, как по воде, гнал по нему рябь. Между балками пробежала косая тень облака, на миг переменила степь. Над балкой парил степной подорлик, пониже кругами ходили коршуны.

— Вот кому житуха! — Сквозь дым цигарки сощурился на птиц Калмыков. — Недаром мужик все в казаки просился.

— Да, Мандрычихина родила, не слышали?

— Она ж ходила — ничего не видно вроде.

— Родила. Муж на побывку приходил, приголубил.

— А не немчонок? Ее таскали летом в сады. Кричала…

— Молчи, непутевая! Человека родила. На весь хутор хоть один дитенок, а то и голос позабыли их.

Переполошила всех Дарья Крутяк. Она бежала из балки, спотыкалась, падала.

— Рука! Рука!..

Побежали к ней. Заикаясь и захлебываясь, повела к теклине вниз. В промоине, обметанная паутиной корешков, из суглинка торчала кость. На ней висели фаланги пальцев. Большой и соседние два — в щепоть, как для молитвы сложены. Вода и песок обмыли их, отшлифовали, выкрасили в желтый цвет.

— Тальянец. Должно, зимой замело где-нибудь, а зараз вымыло.

— А как наш?

— Наши не молятся, а этот, видишь…

— Тьфу, господи, спаси, Христос, меня, грешницу. — Баба Ворониха истово и торопливо перекрестилась. — У тебя, Варвара, одно греховное на языке. Наши-то рази нехристи какие!

— Несите чистик, бабы. — Тимофей спрыгнул в теклину, притронулся к кости, фаланги рассыпались.

— Да не тронь ты его, господи!

— Тут оставить?

Принесли чистик. Тимофей полапал у руки, по сторонам — пусто.

— И земля цельная. Не видишь?

— Похоронить бы все же.

— А что ты хоронить будешь. Его сама земля похоронила уже.

* * *
— Эх! Хозяин из тебя, Тимошка. Коту хвоста узлом не завяжешь.

— Все жиреет да думает, кто б еще брюхо ему поглаживал.

— Заводи вороную. Вот так!..

У конюшен стояли три запряженные конями лобогрейки и немецкая сноповязалка с мулами. У колодца кричали и дымили мужики. Женщины-вязальщицы сидели на бревнах у бригадной избы и тоже лаялись и ладились, хотя все уже давно, недели за две, было решено — и кто с кем, и кто за кем, и кто на чем.

— Крутяка на мулу посади, Данилыч!.. Да какой он больной, едят его мухи! — Галич, не выпуская вил-тройчат из рук, почесал пониже спины, прокашлялся. — С речки не вылезае. У него и стерляди, и осетры. Вчерась при мне сазана на пуд вынул. Какая ж к черту ему работа на ум пойдет.

— Правда, Данилыч. — Обливаясь потом, Тимофей Калмыков потеснил плечом Галича. — У него и сети, у него и самоловы сотни на полторы крючков. Мы тоже не дурее его. Утром вынул улов — и на базар… Надысь мне стерляди ломоть соленой наделил… Детишки аж передрались за нее.

— У Крутяка деньги́ зараз: вдарь — на медяки рассыплется.

— Лепи подороже — серебром.

Выехали в поле часам к восьми. Первый день такой уж.

Уломали и Мишку Крутяка. Не пойдет, мол, снасти в колхоз, а самого с осетрины на кукурузный кондер посадить: «Нехай тальянскую мулу поводит. Загребтится — укорот сделаем…»

С бугра увидели васильевцев и хоперцев. Каждый на своем яру. Впереди хоперских лобогреек красовался всадник со знаменем.

— Андриан Николаевич выкомаривает.

— Иного размаху человек.

— С его размахом — с сумой под окнами. Это он зараз герой и на конике.

За Максимкиным яром косилки и жнецы свернули на целину, остановились перед желтым разливом созревшей пшеницы. Пшеница шепталась доверчиво и ласково, протягивала колосья. Петр Данилович сорвал один, размял, пересчитал зерна. Двадцать восемь. Попробовал другой — сорок два. Сердце зашлось в радостном перестуке. Поднял голову — степь тепло дымилась. Оглянулся назад. Курган Трех Братьев застыл в мудро-задумчивой ухмылке. «Что будешь делать, Казанцев? Справишься?» — будто спрашивал он. Он-то знал, что предстояло Казанцеву. Недаром столько веков назирал он эти степи, знал всю их жизнь. «Справлюсь, — мысленно ответил ему Казанцев. Оглянулся на притихших хуторян. Глаза застлала туманная дымка прихлынувших слез. — Надо!» Выпустил вышелушенные зерна из ладони, отдал их полю. Всей грудью вдохнул пряный запах отмякшей по росе полыни, кивнул.

— В добрый час. Становитесь по загонкам. Давайте, девчатки, — поклонился женщинам-вязальщицам.

— Господи, поможи!

— По-людски сбрасывай, дядя Тимош!

— Зоренька, Олюшка, за дядей Петром…

— Покрой голову, шалава! Кондрашка хватит!

— Становись!..

Суетливо-радостно задвигались, заговорили мужики, бабы. Казанцев влез на полок, опробовал сиденье, вилы, украдкой перекрестился, кивнул погонычу:

— С богом, Семен Трофимыч!

Семка Куликов подобрал вожжи, чмокнул губами. Лошади дружно взяли с места. Весело застрекотала косилка, с покорным шелестом колос к колосу ложилась на полок пшеница. Засвистели по железу вилы-тройчата, сгребая ее в валок. Вязальщицы шли, отсчитывая свою долю. Последней нагнулась над валком Ольга. Казанцев ободряюще улыбнулся ей, сам не замечая, сбрасывал для нее аккуратнее, чем другим. И подбивать по срезу не нужно. За Ольгой встала Лещенкова. Напрашивалась и Филипповна, да какая из нее вязальщица уже.

На втором круге Петр Данилович заметил, что Ольга отстает и Лещенкова прибавила себе на два снопа из ее делянки.

После трех кругов плечи одеревенели, облитая потом грудь чесалась, в висках чугунным звоном отдавались удары сердца. Лошади тоже заметно потемнели от пота, серели от пыли и остьев. Посвистывали погонычи, посвистывали суслики, в выцветшем небе кругами парили коршуны, на месте стояли кобчики. Степь жила своей, выверенной и привычной, жизнью. Петр Данилович несколько раз оглядывался на курган. Зной набросил на него дрожащее покрывало. Казалось, курган поднимается, дышит. «Ну как?» — спрашивал у него Казанцев. Курган мудро в ответ усмехался, дергая покрывало на своих пологих скатах: «Молодец, Казанцев! — Вздыхал и добавлял угрюмо: — Всякое довелось мне перевидать. Ты еще и неплохо справляешься!»

Перекуры делали, ориентируясь на баб. Им труднее всего приходилось. Попробуй, не разгибая спины, да еще на такой жаре: свежая стерня ноги колет, а духовитый сноп обдает тебя веленью и остьями.

На первый перерыв Ольга не покинула свою делянку. По совету Варвары Лещенковой поставила три снопа, спряталась в их короткой тени. Руки горели, а в налитых прихлынувшей кровью глазах плавали зеленые и желтые круги. Спина будто окостенела — не разогнуться.

— Поначалу тяжко, потом обвыкнешь, — утешала Лещенкова. Встречала тяжкий блеск черных глаз в синих кругах под ними, завидовала: «Для него старается. Самой ей это не нужно… Может, она, такая-то любовь, и сладкая?..» Вспомнила, как начинали они с Петром. Ничего похожего. Тихий, тихий, а считай, в первый же вечер потребовал строго, не то, мол, другую найду. Не стала судьбу пытать, уступила. Потом уж отыгралась. Научилась, с чего начинать. «У этих будет не так…»

В очередной перекур Ольга подошла к дрогам с бочкой, стала в сторонке, ждала, пока напьются. Рядом задержался Казанцев. Рубаха на спине — хоть выжимай. У ворота отопрела, обнажала непривычно белое тело. Выбил куском напильника огонь, раздул трут, прикурил, посоветовал:

— Много не пей, дочко. Пополощи рот, и буде.

— Не могу больше, — сипло и жалобно ответила Ольга, потерла ладошкой горло.

— Ну, ну, — поглядел на исколотые руки, повздыхал. — Терпи, дочко. Завтра и Шуру заберу сюда.

* * *
Обедали в балке, у криницы. Вода бьет из глубины, отдает горечью корней. Погонычи поехали лошадей поить и купать в ставок на Козлов яр. Мужики всласть дымили самосадом, бабы рядом с кухаркой голодно поводили носами.

— Ну что, Мишка, мула по-русски понимает? — хмуря желтоватый глаз от дыма и косясь на мужиков, поинтересовался Тимофей Калмыков у Крутяка.

— У них согласие: ползком, где низко, босиком, где склизко, — дрогнули в ухмылке монгольские скулы Галича. Снял картуз, прилег, накрылся им от мух. — Ты перекрести их в православные.

— Да он крестил их там. Видишь, бурьяны от стыда повяли на его загонке.

— Гля, и правду — у него чистая загонка. Давай, переходи в мою после обеда, — предложил Калмыков. В горле у него свистело, пело, потел и задыхался от полноты и табачного дыма.

Мишка помигал короткими белесыми ресницами, плюнул со злостью.

— Я вот после обеда тебя самого повенчаю с мулой.

— Ты расскажи, Миша, как дед Павле Крамарь тебя здороваться учил, — пристал Калмыков, налегая мягким животом на подтянутую ногу. Мокрые бараньи глаза Тимофея заморгали в ожидании.

— Он забыл. До войны было. Женихался как раз, — тыкнул, из-под картуза Галич.

— Подурили старички.

— У дураков родителей умные дети росли, зато зараз…

— А что зараз?.. Ты их видишь, где они?

— Гу-у! Да какого ты черта! — Галич надел картуз козырьком назад, чертыхнулся, поправился. — Заели старики его.

— Ну-ну! Сцепились… Пошли обедать — подобреете.

Пошабашили с заходом солнца. Синь в логах и отрогах балок померкла, выцвела. Все стало мягче, нежнее. Скошенное поле изменилось до неузнаваемости, оголенное, жалкое. От лошадей, людей, копен вытянулись длинные тени. Ольга к дрогам с бочкой подошла последней. Черные сухие глаза и круги под ними слились в одно темное пятно, меняли все лицо. Лещенкова зачерпнула, подала ей корец. Казанцев вертел цигарку в стороне, перехватил Ольгин взгляд. Оба улыбнулись глазами.

— Не устала… Не очень, — отряхнула капли о подбородка, кофточки, опустила корец в бочку, повесила.

— Так как, Данилыч? — скружковались мужики и бабы у дрог.

— Как и договаривались. Косилки и кони остаются в поле. Остальные домой. Пешком… А что делать? С конями на ночь останусь я с Трофимычем. Вот так…

— С дежурством повремени. — Из балки, где обедали, никем не замеченный, поднимался Юрин, секретарь райкома. Прямоплечий, грузный, он с трудом одолел крутой подъем, одышливо хватая квадратным сазаньим ртом воздух. У бочки без передышки выпил корец воды. Его тут же обступили. Вернулись поспешно и с дороги. — Вести добрые, друзья. Увяз немец под Курском. Увяз — и ни с места, — понял Юрин молчаливое ожидание. — Наши начинают…

— Вот так чертовому сыну. И лето не помогло.

— Третье лето наше, а значит, и остальное все наше.

— Да и далекая же у нее дорога, проклятой.

— Не удержался за гриву, за хвост не удержится.

— То-то и слава богу…

— Ну а на нас, Роман Алексеевич, будь в надежде. Солдаты и мы — упряжка одна. Они тянут зараз добре, не отстанем и мы. — Воронов почесал тощий живот, переменился весь вдруг, зачастил скороговоркой: — Да после того, что мы повидали, пережили и зараз так бьемся, не спихнуть нас с пути. Люди мы свои, не раз на излом пробованные.

— Я, Севастьяныч, и не сомневался в вас ни на минуту. — Юрин посипел с перехватами в горле, кинул круговой взгляд по людям. — Домой? Пешком? Дорогой и поговорим. — Снял картуз, махнул кучеру на той стороне балки: «Езжай за нами!»

У ветряка косарей встретили детишки. Заждавшиеся, голодные, они давно уже выглядывали родителей. Мышкой нырнула к матери младшенькая Лихаревой. Тощенькая, глазки в темноте блестят, как у зверька, белые волосенки склеены вишневым соком. Обвила мать холодными ручонками, непонятно и быстро стала выкладывать домашние новости.

— Жалюшка ты моя, голодненькая небось, — простонала черная от солнца и усталости Лихарева.

— Катошки, катошки, мамочка…

Юрин зашмыгал носом, дернул Казанцева за рукав, отстали.

— Найди старух, Казанцев. Разбейся, а найди! Картошку, кулеш пусть детям варят. Нельзя! Нельзя!.. Им жизнь новую строить. И вот что. — Землистые мешки под глазами Юрина подрожали, посоветовал: — Дай список многодетных, попробуем приодеть детишек. Девчушечка Лихарева, а Куликовы?.. Да узнают отцы, а они узнают, думать что будут…

— Баглаенко с Васильевского осудили. Для внучек два пуда прелой ржицы в заброшенной скирде раздобыл, а ить у него шесть сынов воюе, их детишек от голода спасал.

— С Баглаенко просил прокурора разобраться. Что-то не так там.

— Я и говорю — не так. Народ переживает: а ну, мол, как меня так поддедюлят, а я, мол, кормлю и тех, кто воюе, и тех, кому жить да строить. В одном государстве все.

— Оставим этот разговор, Казанцев. Сегодня все живут через не могу и жаловаться некому. — Юрин не мог справиться с одышкой, совсем убавил шаг.

Казанцев понимающе вздохнул, покашлял в кулак.

— И ты нас дюже строго не суди, Роман Алексеевич, не железные. Люди понимают. Они, и Галич, Крутяк, на словах только…

По горизонту безмолвно и слепо полыхали зарницы, кричали вспугнутые кем-то кряквы в камышовых заводях за левадами.

— Дождик будет.

— Не должен, — возразил Казанцев. — Молоньи сухие.

— На все-то у тебя свое присловье, Данилыч, свои присказки, приметы.

— Без них у земли делать нечего. Земля сама учит, чтоб легче было. Ить она тоже страдает от нашей глупости. Что до присловий, примет — они не мои. Да и никто тебе не скажет, чьи они.

— Подумай, как женщин с поля возить. Они зараз управляться кинутся — стирка, детишки голодные, коровенка у кого, а через час-другой и вставать снова.

— Не на чем, Роман Алексеевич.

— Подумай.

— Эх-х!..

Небо по краям полосовали орудийные вспышки молний, точно угольки пригасшего костра, тускло помигивали и задыхались в бездонном просторе звезды.

* * *
Война была разборчивой. Потребляла только здоровое и добротное, а оставляла за собою страшные озадки — пустыри и калек. В окрестные хутора приходили отвоевавшиеся. Пришел и в Черкасянский Чалый Корней Назарович, без ноги, чуть не по бедро надкусила война, и левую руку по плечо отхватила. До войны он не то в Глубокой, не то в Каменской работал бухгалтером в какой-то артели. Семья все время жила в Черкасянском. Хатенка над кручей покосилась, вросла в землю. Править ее было некому. Баба Чалого, женщина здоровая, крепкая и на глаза броская, переносила свою долю стойко, с чужими мужиками не трепалась.

Хуторские бабы, как и в приход Ивана Калмыкова, осаждали хатенку Чалого, будто верующие церковь в престольные дни. Казанцев выжидал, пытаясь окольными путями разузнать планы Чалого. На третий день потел к нему сам. У порога в мешанке из дикого овсюга и проса — курица с выводком, рядом к кряжу для колки дров был привязан за ногу кот, сам Чалый на ведре вверх дном подпирал спиною поваленный, истлевший в прах плетень.

— Добрый день, Корней Назарович, — приподнял Казанцев картуз над забуревшей лысиной. — Живой?

— Живой — раз перед тобою сижу, — приветливо осклабился во все плоское крупное лицо Чалый, качнул дохнувший пылью и прахом плетень. — Ты тоже прыгаешь?..

— Прыгаю, — подтвердил Казанцев и прицелился глазами к чубаку, к которому был привязан кот, раздумал, отошел к почерневшему пеньку сливы и присел на него. — Кота зачем привязал?

— Воробьи одолели, проклятые. С кормишком сам знаешь как…

— А если кот на цыплят заохотится?

— А это на что? — Чалый поднял костыль. — Ты, Казанцев, вовремя. — Тугая бритая щека Чалого дернулась в усмешке, качнул головой. — Баб только проводил. Проходу не дают… «Куды наших подевал?» А куды я их девал. Самому весу поубавили. Сорок семь лет был на двух, а зараз вот на трех ногах (брякнул костылем по коленке). Думал, быстрее бегать стану… Какой черт, не приспособлюсь никак. И еще морока (подвигал куцей культей).

Покурили, потолковали о том о сем, пожаловались на тяготы.

— Ты сам-то как дальше думаешь? — начал издалека Казанцев.

— Как тебе сказать? — Чалый поскреб за ухом, поправил холостой рукав гимнастерки. — Пооглядеться хотел да пообвыкнуть малость на трех и с одним крылом.

— Оглядываться зараз некогда, Назарыч. — Казанцев выдернул из плетня прутик, обломил кончик, растер, процедил меж пальцев труху. — Садись на мое место, а я в поле. Бумажки — не моя работа.

Чалый осторожно, будто ощупывая, почесал культю ноги, отбросил шутливый тон.

— С бумажками, может, у тебя и не получается, не спорю, а с людьми получается. Третий день слухаю про тебя. Сердцем к тебе люди. Талан у тебя на людей. Ей-богу.

— Секретарь райкома постоянно ругается, мол, всякий раз тебя в поле ищи… Оно так и есть. Где хлеб, там и я… Ты привычен к бумажкам, Назарыч, Уважать и тебя будут. Не то советом помоги.

— Нет, Казанцев. Ученого учить — только портить. Да на леченой кобыле далеко не уедешь. Бухгалтер есть у тебя?.. Счетоводишко?.. Ну вот, мы и поделим с тобою: тебе — поле, мне — бумаги. Подходяще?

— Можно и так, — не сразу, после раздумья сказал Казанцев, с кряхтеньем поднялся и отряхнул с коленей желтую труху.

— Может, по рюмашечке. А-а?.. Баба разгорилась кувшин где-то. Почал, но ишо хватит. Так, так… Пахучая сволочь, так и шибает духом… На стрече ты у меня не был… А то откажусь от бумаг.

— С дорогой душой, Назарыч, но ты сам прикинь: от тебя да в поле. Людей от жары да работы качает, а меня от дымки. Негоже.

— Хозяин — барин. А все ж обижаешь ты меня, будто и не рад моему приезду.

— На этом мы помиримся с тобой. — Казанцев тряхнул протянутую руку, отвязал от тополины повод кобылки.

Кобылка часто сбивалась с дороги, лезла в овсы. Казанцев отрывался от своих думок, выправлял ее на дорогу и снова отпускал поводья. Вчера пришло письмо от Виктора. Ждут перемен. С Андрюшкой больше не видался. С теперешним начальством его знаком давно и через начальство это знает, что Андрюшка в части на хорошем счету. Про семью спрашивать перестал. Понял: не об чем спрашивать. Письмо помечено четвертым июля, а сегодня восемнадцатое. В газетах пишут, будто наши в наступление перешли.

— У-у, проклятая, и оголодала как! — Казанцев погорячил кобылку удилами, выбрался на дорогу, зарысил.

На полевом стане у Максимкина яра обедали, сидели за столами под навесом сшитых вместе и растянутых на кольях итальянских палаток. Бабы завистливо покалывали жену Чалого. Та, кумачово-красная, виновато и молча принимала намеки и, как ни старалась, не могла скрыть своего бабьего счастья.

— У меня, бабоньки, уже все подушки круглые, — пожаловалась молодуха одного из Калмыковых. — Все углы на зорьке пообгрызла.

— Она, зорька, зараз — не успеешь перевернуться.

— У бабы она завсегда короткая.

— Жизнь сегодня такая: кради не кради, а приворовывай где можно, иначе свихнешься, — вздохнула Лещенкова, вышла из-за стола, огладила юбку на крутых боках, отряхнула с нее остья, лепестки повители. — Опять ушивать придется.

— Ох, вернется Петро, обрубит хвост по самую репицу.

— Ой, ды скорее бы кара такая-то, — простонала Лещенкова.

— Тише вы, бабы. Послухаем председателя. Как там хлебом кормить нас думают? Убирать — убираем.

— С обмолота по сто граммов авансом.

— По сто на день?.. Мать твою!.. Хлеб называется! — чертыхнулся Галич, вылез из-под навеса на жару, стал закуривать.

— И по полпуда в месяц на иждивенца многодетным.

— Ну да, они наплодили, едят их мухи, а мы корми их! — почесал потный кадык и снова чертыхнулся Галич.

— Цыц ты, подлюка! — Рыжая борода Воронова стала торчком, задохнулся, трясущимися руками зашарил, ища карманы. — Ах ты ж, господи! — Старик никак не мог попасть на карман, совался по грубо сколоченной скамейке. — Вот, скажи, дурак так дурак, да не какой-нибудь, а природный. Каждый день у ветряка детишки встречают. А день — год!.. Тфу, сатана проклятая! Как язык поворачивается на такое!..

— Полпуда — выдумка моя. Из района таких указаний нет. — Казанцев сдвинул густой намет седых бровей к переносью, прислонился к столбу навеса.

— Завалишь, Данилыч!.. Фу ты, господи, напужал как, — ахнули бабы, косясь на затрещавшие палатки.

— Примете выдумку — будем кормить детей, нет — воля ваша… Мне самому в поле поспокойнее будет.

— Никак, пужаешь? — Крутяк сыто отвалился от стола, поигрывая глазами в насмешливом прищуре, стал вертеть цигарку.

— Нет, не пужаю, Михаил Иванович. Не пужаю. — Казанцев обломал Мишкин взгляд, тоже достал кисет. — Думаю, как в глаза отцам их гляну… и мимо ветряка ходить не могу…

— Разговор этот кончен, Данилыч. На Мишку да на Матвея глядеть нечего. Из них кормильцы, как из мово… пономарь.

— Тю, скаженный, дивись на него, — полохнулись бабы на Тимошку Калмыкова.

— Кончено так кончено. — Казанцев повесил латаный пиджак на сучок подпорки, взял тройчата Галича, попробовал на весу. — Запрягай, Трофимыч, Ты, Матвей, иди в хутор, арбы проверь, помажь. Завтра скирдовку начинаем.

— Андриан Николаевич наведывался утром, справлялся, когда кончаем. У него деды крюками скребут, лобогреек ждет, — сообщил Воронов.

Слова Воронова Казанцев оставил без ответа. Гнедой и к нему самому уже прибегал.

* * *
На пятом кругу Семка круто завернул влево, обминая танк с паучьим крестом на боку. Сквозь гусеницы проросли лебеда, овсюг-падалец, пшеница. Перед люком механика, упираясь голубыми корзинками-цветами в пушку, распушился коренастый куст татарника. Мальчишки пробовали железом соскрести кресты, ничего не вышло: краска въелась в железо. Исподнизу краску разъедала ржавчина. На краю загонки без колеса на боку лежала пушка. И здесь была видна рука мальчишек: вытащили замок, побили камнями, поотвернули гайки. Следующим кругом танк обошли справа, протолочили круговину пшеницы.

На поворотах, пока косарка не врезалась в стенку пшеницы, Казанцев успевал локтем смахнуть мутный завес пота с ресниц, искал остальные косарки. Погонычи подергивали локтями, крутили кнутами над запотевшими спинами коней. Скидальщики, как заведенные, проделывали одни и те же движения. Казалось, что они огребаются веслом на воде. И всякий раз на глаза попадался танк, черный посреди теперь уже голого поля. В рудой пустоте неба над танком истекала блеклая серьга ущербного месяца.

Глава 6

Над разметанной ребристой крышей клуни в соседнем дворе, меловыми кручами и буграми с некошеной пшеницей в золотистой просини утра за селом выткалась такая неправдоподобная ломкая тишина — даже оторопь брала.

Во дворе с клуней щеголеватый старшина громко разносил ездовых, из степи доносилось сытое посвистывание сусликов, где-то за бугром настойчиво и злобно заканчивал свою железную строчку пулемет.

Андрей Казанцев стоял на крылечке, жмурился на нещадное уже с утра солнце, смотрел, как за плетнем, покачиваясь под ведрами на коромысле, идет густобровая высокая женщина. Она оглянулась раз и другой на него, брови сердито сдвинулись. Андрей видел ее вчера с девчушкой у солдатской кухни.

Женщина остановилась, прогнулась в спине, кивнула призывно:

— Помог бы. Без дела стоишь.

Андрей улыбчиво кивнул ей на возню у сарая, пожал плечами.

Выпуклые в молочной просини белки женщины затуманились, обидчиво нахмурилась, пошла дальше, не оглядываясь.

У сарая солдаты дохлебывали из глиняной чашки кислое молоко. Рядом лежали наготове набитые солдатские мешки. На мешках карабины, автоматы.

— Твоя доля. — Жуховский подвинул Казанцеву алюминиевую кружку с молоком, ругнулся на его вопрос. — Блиндажи копать, куда же, мать их такую!.. Это Людка прошла, — сказал о женщине. — Вчера старшина наш был у нее с мешком. Выперла, и консервы принес назад… Какая она баба. За неделю замужества и не распробовала ничего бабьего…

— А девчушка чья тогда?

— Племянница. Она с сестрой вместе живет.

В лесу, куда привезли саперов, под деревьями вповалку спали солдаты в пыльных ботинках и сапогах. Невидимые в листве, верещали сороки. Три растрепанные вороны ловили в маленьком лесном озере рыбу. В зарослях полыни-чернобыльника богатырски раскинулся бочкогрудый головастый сержант. Поднявшееся солнце било ему прямо в лицо, в черствой крупной ладони — пучок ядреной земляники с привявшими листочками.

— Под утро прибыли, — пояснил комбат майор Коржицкий. Он кружился по лесу, распределял людей. Впалые щеки и высокий лоб его лоснились нездоровой испариной. — Блиндажи, блиндажи! — покрикивал он то в одном, то в другом конце леса. — Ночью мины ставить!..

С поругиванием и с позевом саперы попрыгали из машины, прячась от раннего зноя, полезли в кусты, закуривая и прикидывая мысленно, что придется сделать им за сегодня.

* * *
Каждую ночь на станциях выгружались эшелоны, и солдаты, техника под покровом темноты, в духоте и пыли, шли в отведенные им места, уползали в овраги, балки, леса и там рассасывались, растворялись, как призраки, зарывались в землю.

На рытье окопов солдаты телешились, работали споро, даже с какой-то веселой злостью, будто ставили в своем хозяйстве повалившийся плетень или новили золотистой соломой крышу сарая. Вид этих неоружных, коротко стриженных, с обгоревшими на солнце лопатками и костлявыми ключицами солдат рождал в душе чувство успокоенности и благополучия. В блескучей рудой наволочи в полдень по логам беспечно горели на солнце уцелевшие колоколенки.

Когда горизонт обозначала мутно-багровая полоса заката, которую щербили дымы негаснущих пожаров, равнина преображалась, вся приходила в движение, путаясь и сплетаясь длинными тенями. Над дорогами поднималась позлащенная закатным солнцем пыль, зависал слитный и приглушенный шум движения большой массы войск. Ревели на подъемах и выбоинах машины, гремели подсохшим деревом повозки, фыркали от пыли кони, неумолчным рокотом сплетались голоса солдат и шорох множества ног. Из логов и низин поднимались медвяные запахи трав, солоноватая горечь провяленной полыни.

* * *
Третье лето — решающее!

Это понимали обе стороны.

Гитлер рвал и метал после капитуляции 6-й армии в Сталинграде. Потрясение было настолько тяжелым, что на совещании в «Волчьем логове» 1 февраля 1943 года он признался: «… я могу сказать одно: возможность окончания войны на Востоке посредством наступления более не существует. Это мы должны ясно себе представить».

Однако с теплом битые под Сталинградом гитлеровские вояки стали приходить в себя и думать о реванше.

В результате нашего зимнего наступления в районе Орла, Курска, Харькова образовался огромный выступ протяженностью по фронту в 550 километров, глубоко вдававшийся в расположение немецких войск. Учитывая создавшуюся конфигурацию фронта, гитлеровское командование и строило свои военно-стратегические планы на лето 1943 года.

В приказе № 6 от 15 апреля 1943 года Гитлер требовал «сосредоточенным ударом, проведенным решительно и быстро силами одной ударной армии из района Белгорода и другой — из района южнее Орла, путем концентрического наступления окружить находящиеся в районе Курска войска противника и уничтожить их.

3 мая 1943 года на совещании в Мюнхене план «Цитадель» был утвержден.

12 мая содержание «Цитадели» было уже известно советскому Верховному Командованию.

* * *
Батальон Карпенко третий день бегает на одну и ту же высоту. За спиной солдат бухают холостыми два дивизиона артиллерии.

— Плохо! Плохо! Это не атака! Так вас и половина не доберется до шапки высоты! Отводи назад! Все сначала!

Казанцев злится, берет автомат и бегает сам с солдатами. Во время коротких перекуров солдаты косятся на полковых разведчиков. Это они не могут никак взять «языка». И теперь им всем придется лезть на эту проклятую настоящую высоту, откуда их вывели три дня назад для тренировки, прощупывать оборону ее и брать контрольных пленных.

В воздухе духота, жарко. По небу осторожно, минуя солнце, крадутся облака-странники. Ночью их нет. Они прячутся где-то за горизонтом, а с восходом солнца рассыпаются по голубому простору пастись. Солнца боятся. Ослепительно-белое, оно жжет немилосердно, теснит облака к краям огромной золотой чаши.

— Кончай курить! — Казанцев затягивает ремешок каски, берет автомат. Бурое в испарине лицо твердеет, одевается строгостью. — Злости настоящей нет у вас, и огонь плохо используете. Завтра поддержка боевыми снарядами.

Казанцев сочувствовал солдатам, их усталости. Он, не глядя, ощущал их — молодых, здоровых, сильных, разомлевших на жаре и не желавших бежать на эту опостылевшую высоту. У него самого гудели ноги и ломило в висках. Толчком плеча поправил ремень автомата, оглянулся. Мокрые, будто выкупанные, солдаты рассыпались в цепь. За оврагом вяло и тупо начали бухать холостыми пушки. Застойный белый зной над полем мирно пряли ласточки. На кочке замерла и часто дышала оранжевым брюшком зеленая ящерица.

В ночь на 29 июня батальон вышел на исходные. Атака утром, но спать никто не спал. Как-то по-особому внюхивались в каждый запах, вслушивались в каждый шорох, будто все для них было впервые. Отвыкли за три дня, и мучило чувство, что начинают первыми, когда другие будут еще дрыхнуть по землянкам, в полдень томиться на солнце и убивать время байками…

Утро вставало душное. Из-за обугленного сарая за оврагом медленно выкатывалось солнце. Оно словно застряло в черных клетках стропил. Туман стекал вниз, и овраги стали похожи на речки. Солдаты собирали в этих оврагах душистую лесную малину, баловались кислицами и грушами. В зарослях молочая, донника и пырея по дну оврагов наблюдали возню пчел, жуков, бабочек. Сейчас на эти овраги солдаты поглядывали с отчуждением.

В деревеньке за высотой солнце зажгло позеленевший купол церквушки. Просевшие соломенные крыши хат, размытые дождями до глины стены выглядели мирно. Но на войне все относительно, и этому виду никто не верит.

Время тянется изнуряюще медленно. Под сердцем холодным комом копилось что-то похожее на страх и беспокойство. Наконец Казанцев поднимает ракетницу.

— Ну?!

Широкая напряженная спина Карпенко вздрагивает на это «Ну?!». Лицо его застыло, кожа на обтянутых скулах побелела. Мыслями он уже там, на высоте.

Когда через два часа на НП батальона привели пленных, фельдфебеля и трех солдат, Казанцев даже не поверил, что все кончилось так благополучно.

— Высоту не отдавай! — посоветовал он Карпенко. — Все равно скоро брать придется. А этих (взглядом на пленных) в дивизию. Пускай берут на выбор. — Смежил глаза в улыбке, обнял борцовские плечи комбата. — Знай наших.

На закате неожиданной атакой с танками немцы высоту забрали назад. Солнце било в глаза, оседало за березовую рощу. В редеющей красноватой пыли после налета «юнкерсов» шли танки. Кувшинов успел досчитать до тринадцати, как по каске его ударило чем-то тяжелым, и он провалился в зыбкую и вязкую темноту. Очнулся — тихо. Светила ущербная луна. По полю меж воронками и убитыми ходили немцы, обшаривали карманы, громко разговаривали между собою. Наверное, на ходу делили что-то. Кувшинов покосился на соседа. Он лежал на спине, широко раскинув руки и ноги, будто в жарком сне. Немцы остановились около него. Плечистый, низенький, похожий на куль муки, пнул убитого сапогом, нагнулся, сорвал с гимнастерки медали.

Сосед толстого повернулся лицом к Кувшинову. На груди немца в свете луны сверкнул синеватый лучик: эмаль на железном кресте. Толстяк еще раз нагнулся к убитому, сдернул с головы его зачем-то каску, отбросил в сторону, и они пошли дальше.

На другой день с самого утра началась ожесточенная огневая дуэль. На каждое движение, каждый выстрел немцы обрушивали шквал огня из всех видов оружия. Батальон Карпенко отвечал тем же. Немцев задела за живое такая непокорность и напористость. В полдень они атаковали боевое охранение и даже ворвались в траншеи батальона. Батальон Карпенко тоже не стерпел обиды, прогнал немцев и снова занял высоту. И каково же было удивление, когда в разгар атаки во фланг немцам стали бить длинные очереди из автомата, и из кустов боярышника, шатаясь, черный от засохшей крови и грязи на лице, поднялся Кувшинов.

Немцы дня два еще кружили вокруг высоты, потом затихли и успокоились.

* * *
1 июля прибыл командарм Павлов. Невысокий, резкий в движениях, командарм быстро шел по траншее, задевая плечами о стенки на поворотах и не упуская из виду местность перед нашим передним краем и в глубине обороны противника. Скоро этих мирных сонных холмов и дремлющих перелесков не узнать будет. Командарм мысленно даже поторапливал подступавшее. Нервничали и солдаты: почти половина лета прошла, а они все копают землю, бегают в атаки, бросают дубовые болванки по танкам, и ничего не начинается.

На позициях батареи Раича командарм задержался:

— Если танки пойдут от той высоты, запасные позиции где ваши?.. А если с тыла?.. Вот видите. А они могут и с тыла. Расчеты хорошо действуют?

— Разрешите показать, товарищ генерал. Только они ответят. Это уж точно.

— Рискнем, — согласился командарм, оглянулся на блиндаж, оценивая его прочность. — Ракиту видите на склоне и бугорок метрах в тридцати? Ударьте по нему.

— Это наблюдательный пункт у них. — Раич дал команду. После третьего выстрела над бугорком, кувыркаясь в воздухе, взлетели бревна. Еще два снаряда легли в эту же точку. — Приказал долго жить, — блеснув голубыми в прищуре глазами, доложил Раич. — Теперь очередь за немцем, товарищ генерал.

Едва успели нырнуть в блиндаж, по позиции орудия замолотили снаряды и мины. Через две минуты все стихло. Раич предупредил:

— Обождем. Повторят непременно. Без этого не могут.

И точно: немцы повторили. Когда вышли, пушка в укрытии была целая, снаряды тоже. Кругом дымились свежие воронки.

— Молодец, старший лейтенант. Как гвозди вбил. Действуй всегда так же.

Командарм постоял в какой-то задумчивости. Чувство осторожности и запоздалого страха от ненужного риска с этой стрельбой мимоходом задело сердце, и оно продолжало биться тревожно и часто, казалось даже, что до сих пор оно билось напрасно, и только теперь оно добывает нужное ему тепло по-настоящему.

Внимание отвлек вопрос недавно стрелявшего командира орудия.

— Разрешите, товарищ генерал… Истомились, ей-богу.

— Дела хочется?

— Хочется, товарищ генерал.

— Ишь ты, шустрый какой. — Метрах в десяти за бруствером лопнула мина. Командарм подождал, пока через траншею перевалило рыжее облако пыли, успокоил: — Не зря сидишь здесь, сержант. Не зря. Готовься.

Послышался мощный нарастающий рев, над позицией батальона молнией промелькнули острокрылые истребители.

— Ла-5, — сказал адъютант командарма.

С северо-запада, куда они стремились, едва уловимо докатывались колебания земли. Там, где-то далеко, шла бомбежка.

— Суджа, — улыбнулся адъютант.

По распоряжению фронта в Суджу железнодорожные эшелоны везли деревянные танки, пушки, пустые ящики из-под снарядов и продовольствия, пустые бензиновые бочки. По дорогам открыто двигались тридцатьчетверки, грузовики, артиллерийские батареи, лошадиные обозы, колонны пехоты. Ночью все это тихонько отводилось назад, чтобы с утра начать движение снова. Мощные радиостанции осуществляли передачи и прием ложных зашифрованных документов. Немцы разносили в клочки с воздуха деревянную технику, перебросили в район Суджи даже две дивизии, на всякий случай, — танковую и пехотную. «Пусть тешатся, — думал командарм, вслушиваясь в тупые бомбовые удары. — Меньше на настоящие войска останется».

По дороге к танкистам в машине Павлов приказал начальнику разведки и представителю авиации облететь оборону армии, посмотреть маскировку с воздуха.

— Заметите что — немедленно мне номера частей и фамилии командиров. Демаскировка в наших условиях равносильна выдаче противнику военной тайны.

Вечером того же дня Казанцев уже на закате заметил рекогносцировочную немецкую группу в несколько человек. Время выбрано правильно: солнце не могло отсвечивать на стеклах биноклей. Но сами бинокли были хорошо видны в руках у людей в солдатском обмундировании.

— Перешерстились, окаянные. Но волка и в овечьей шкуре угадаешь! — В затылок Казанцеву сопел и какзавороженный смотрел на воровато копошившихся у подлеска немцев замполит.

Казанцев позвонил в соседний полк, там было то же самое.

— Наседка распускает выводок. Собирать нам придется. Готовься, — напутствовал сосед.

«Полезли, как вши из загашника». Перед глазами Казанцева угольно чернели четко вычерченные тенями у подлеска немецкие офицеры в солдатском.

Лес, куда вывела Казанцева дорога с передовой, был наполнен предвечерним оживлением, дымами солдатских кухонь и запахами разваренной перловки и крутого кипятка.

Очередная ночь укрывала солдатские блиндажи и землянки, бани и сушилки для портянок, отхожие места и места, где можно было покурить и поговорить. Поговорить очень хотелось. Такое напряжение в одиночку не вынести. Говорили о матерях, женах, детях, невестах, немцах…

А газетные сводки сообщали: «На фронте ничего существенного не произошло…»

На рассвете 2 июля позвонили из дивизии: «Противник может перейти в наступление в период 3–6 июля. Выть в полной боевой готовности. Держись, Казанцев!»

Глава 7

4 июля за полдень неожиданно позвонил Карпенко:

— По нас ведут ураганный огонь! Показались танки!.. По контурам есть новые!.. Танки вышли в тыл!

— Идут! — Казанцев облегченно вздохнул и медленно и неуклюже отвел трубку от уха: «Кончилось гадание!» В трубке потрескивало, слышалась сплошная дробь автоматов, пулеметов. Карпенко сопел, ждал ответа. — Сиди! Сиди и бей их! Все будет в порядке! — Наскоро оценив сказанное, ответил на это сопение Казанцев.

— Мы подбили четыре, артиллеристы — семь!.. Еще показались!

На этом связь с Карпенко оборвалась. Над КП проревели два истребителя, потом девятка… Еще, еще. Прошли «Илюшины» и «Петляковы». Казанцев доложил комдиву.

— Разведка боем, — сделал вывод комдив. — Задействуй только полковую артиллерию. На остальное дам сам команду. Авиация уже пошла. Видел?.. Хорошо работают соколы. — Погодя сообщил: — На соседей тоже лезут усиленными батальонами. Донец форсировать хотят. — С добрым смешком, испытывая, должно быть, то же, что и Казанцев, пожелал: — Живи сто лет!

— За меня остаешься, комиссар. К Карпенко иду. — Казанцев снял фуражку, надел каску, взял автомат. Ординарец Плотников уже ждал возле блиндажа. В руках неизменный пулемет. На боку сумка с дисками и фляга.

Над позициями батальона, как при смерче, волнами перекатывалась рыжая пыль. Ее рвали вспышки выстрелов, и пыль желто отсвечивала, и там в ней что-то двигалось, ворочалось.

Встретился раненый солдат. На левом плече гимнастерка разорвана, выпирает белый лубок с глянцевитой круговиной рубиного цвета. Круговина на глазах растет и словно бы тяжелеет.

— Звереет, — ответил раненый на вопросительный взгляд комполка. — Иные прямо-таки голые, без мундиров… А только туго идут. Так думаю, ничего у него не выйдет. — Солдат считал, что опасность для него миновала, и на него напала разговорчивость, хотелось показать, что он не боится и все понимает очень хорошо.

— Иди, иди, браток. Лечись, набирайся сил, — напутствовал Казанцев бойца.

Спустились в овраг, поросший орешником. Пошли по дну, спотыкаясь о камни и в промоинах. Сверху посыпалась глина, желтой бабочкой забился над берегом) огонь, со звоном посыпались немецкие автоматные гильзы. Казанцев и Плотников затаились в лопушнике. С обрыва вперемежку гупнуло два раза, вслед за прыжком и шагами струйками зашуршала глина и мелкие камешки.

— Двое. Сниму я их? — Плотников впился онемевшими пальцами в затвор.

— Не трогай. Обстановка неясная, — остановил Казанцев, вслушиваясь.

Подождали, выбрались из оврага. Справа по косогору горели шесть танков. Так цепочкой и выстроились от шапки до подножия пригорка. В бурьянах в разных позах лежали убитые гитлеровцы. Иные действительно были без мундиров, голые по пояс.

Карпенко, пыльный, растрепанный, но веселый и оживленный, встретил Казанцева радостно.

— Не ищи, — перехватил он взгляд Казанцева на подбитые танки. — Все старые, оказывается, хотя и модернизированные. Сволочи, новые берегут на козлиное заговенье.

— Да, нового зверья действительно не видно. — Казанцев перевел дух, огляделся повнимательнее. — А что у тебя фрицы пешком ходят? Мы с Плотниковым едва не попались.

Карпенко рассказал, что отбить атаки отбили, но несколько автоматчиков все же просочились и бродят.

— Вычесываем потихоньку, как собака блох… Солдаты как?.. А ты знаешь… — Карпенко хохотнул коротко в стиснутые зубы, задевая плечами крутые срезы окопа, придвинулся к Казанцеву: — Обрадовались даже. Они ить тоже стратеги, понимают, что немец проводит разведку боем. Мой ординарец все говорил: «Обрыдло ждать!» Вот и дождались.

Солнце уже дремотно прикрыло разбухшие от пыли веки, как синь воздуха снова разодрали разрывы.

— Пупок, на котором мы сидим, не дает им покоя. — Глаза Карпенко сузились, похолодели. — Уходил бы ты от греха подальше. Управимся…

— Пупок завязывай покрепче, — посоветовал Казанцев.

— Все позавязали, не только пупок. — Карпенко отложил в сторону бинокль, хозяйственным, ищущим взглядом оглядел окопы и пространство перед ними.

Не улеглась пыль после обстрела, налетели «юнкерсы», и снова танки. Танки пустили дымовую завесу, скрылись в лощине.

— Ничего не видно. Дым! — Комбат растерянно стал тереть кулаками глаза.

— Сейчас увидишь! Жди!

Карпенко приказал выдвинуть на кинжальный огонь пулеметы.

— Танки пропускайте! Пехоту берите на себя!

Когда танки вынырнули из этого странного рыже-голубого тумана, по ним в упор ударила батарея Раича. Слева ему помогали дивизионки. Они и подбили два танка, остальные повернули назад, скрылись в цветном тумане.

— Думаю, времени повторять у них уже нет. До завтра. — Казанцев посмотрел на часы и, глядя мимо притихшего вдруг Карпенко, добавил глухо: — Ты комбат, друг Леша. У тебя люди. Смотри! — И, не попрощавшись, пошел по ходу сообщения.

В траншее ординарец нес комбату два котелка воды и полотенце, вышитое петухами. Казанцев покосился на петухов и почти всю дорогу думал о них и усмехался. Действительно, странной двойной жизнью живет солдат. Попадет колос в руки — вот тебе и дом, детишки, голодные или сытые. И так задумается о них, разминая этот колос, будто наяву увидит их, за столом посидит вместе. Брякнуло оружие на тебе, на товарище — вот тебе и война, смерть. А там котелок звякнул: бездомная ошалевшая птица приюта ищет — и снова дом. Так и чередуется.

* * *
Танкисты пошабашили в этот день рано. Тревога коснулась и их. Машины вывели на опушку и так простояли до вечера в ожидании. Броня дышала дневным жаром. Вдоль опушки и поверх оврагов сонно текли медвяные запахи гречихи, липы, трав, степного чабера — самая пора медосбора. Пчел в лесу было много: и местные, дикие, и пришлые, домашние, прижившиеся вместе с дикими. В первом батальоне на липу у землянки спустился целый рой. Шляхов собрал его в ведро, отпросился и отвез в Ивняки. Часть пчел осталась на липе. Лишенные матки, они так никуда и не ушли, понемногу опадали, пока не умерли все.

Солнце падало на синеватую кайму леса, поляны одевались тенью и прохладой. Под ветлами у озера забивали козла, играли в шахматы. Пришла почта — наступил «родителев» час: читали и писали письма.

«… А еще пропишу тебе, что Клаву взяли. Митьку тоже. Теперь вы пятеро воюете от семьи. Мы дома с Николкой и Наташкой остались. Дед не в счет. Ослаб… На сердце про нас здорово не бери. Нет большей тяготы, чем тоска едучая», — читал товарищам солдат с проплешью меж тяжелых мягких волос.

— Эх-х, едрена кочерыжка, одной земли перекидал сколько, — вздохнули рядом.

— Я семь пар сапог казенных истоптал да две пары трофейных.

Два солдата у самой воды без рубах доказывали один другому, кто сколько потрудился на войне, в армии.

Сбивая сапогами цветы и по-стариковски приседая на крутостях, к озеру спустился комбриг. Сутуловатая спина горбилась в такт шагам, бабье по-домашнему уютное лицо чему-то хмурилось, и глаза, беззащитно-голые, без ресниц на веках, бегали тревожно и озабоченно. Но по мере того, как он приближался к солдатам, и лицо, и взгляд его менялись, принимая привычное выражение простоты, доступности и необходимой на службе строгости.

— Сидите, сидите, — предупредил вскочивших и, покряхтывая, устроился у самой людной группы шахматистов. — Проигрываешь, лейтенант? — Достал портсигар, закурил, пустил по кругу. — Верите, берите — не обкурите, а обкурите — спасибо скажу.

Солдаты задвигались, нарочито шумно прокашливались, умолкали. Комбриг внутренне усмехнулся, понимая смысл их поощрительного ожидания, заговорил вначале не о том, о чем думал, а о солдатских байках.

— Так это же наш университет, товарищ подполковник. Мы все тут из разных мест, разных национальностей и профессий. Вместе спим, вместе едим — чему хошь обучимся. Домой вернемся мастерами на все руки.

— Это хорошо! Это славно! — Комбриг пожевал мягкими добрыми губами, обгорелое безбровое лицо отуманилось. — Кто из вас, ребята, с Дона в бригаде?.. Так, так. А в Тацинской побывал кто? Рад, рад за всех, голубчики. — Он отечески положил взбугрившуюся синеватыми венами крупную руку на плечо белокурому крепышу с нетронутым пушком на припухлой верхней губе, наклонился ближе. — А ты в первый раз?.. В экипаже Шляхова? Тебе, браток, повезло. Вот что, голубчики. — Комбриг распрямил сутулую мужицкую спину, оглядел всех по очереди, словно предупреждая каждого, что разговор у них не пустяковый и требует понимания с полуслова. — Вот что хотел сказать я: старички, не оставляйте без глаза молодых, а вы, кто первый раз, поглядывайте на старичков. Время строгое. Не сегодня завтра…

— Он опять наступать будет?

— Почему опять?

— Листовки кидает, да и сами не маленькие. Не к теще на пироги собрали нас.

— Цыплят по осени считают. В Сталинграде они первыми… Они пришли туда.

— Так то ж…

— До чего ты липучий, Вдовиченко. Так и норовишь, как собака, за штаны цапнуть.

Солдаты оставили шахматы, сдвигались в кружок потеснее. Подходили от озера, землянок.

— Тихо! — Широкоскулое лицо Шляхова потемнело рябинами, хрящеватый, выщербленный оспой кончик носа блестел.

Все затихли и явственно услышали на юго-западе гул, будто по дороге в выбоинах катали тяжелый каток.

— А вы горевали: пропало бабье трепало. Нашлось.

Кто-то с облегчением и яростно выматерился.

* * *
— Товарищ генерал, от Харькова на север идут тысячи машин и двадцать четыре эшелона в сторону Белгорода. — Офицер-авиаразведчик положил на стол командарма шифровку.

Павлов некоторое время в раздумье смотрел на дверь, за которой скрылся разведчик. Штора на окне качнулась от хлопка дверью, впустила в тесную горенку с земляным полом свежий ночной воздух. Настроение, с каким он только что вернулся из гаубичного полка, уступило место прежним напряженным размышлениям. Всегда в такие вот минуты хотелось хоть на мгновение взглянуть на своего противника.

«О чем думает сейчас Модель, этот баловень судьбы и любимец Гитлера? Если верить вчерашнему словаку-перебежчику, все, что накоплено и вымуштровано немцами за эти долгие месяцы весны и лета, ждало сейчас сигнала. Готово было идти и крушить, надеясь повторить лето сорок второго года. Фактически отсюда они начали движение и год назад…» В памяти встал 1941 год. Донбасе. Потом лето и декабрь 1942 года — Нижний Мамон на Дону. Сейчас он волновался, пожалуй, больше, чем тогда. К зиме уже привыкли, там все ясно, а вот как решится вопрос о лете? Чьим станет третье лето? Модель, конечно, уверен, что лето было и будет немецким. Что греха таить — спотыкались и его, командарма, мысли на этом лете. Привычка. А сколько затрачено сил солдатских и бессонных ночей на обдумывание этого дела в штабе?..

Павлов мысленно представил себе старческий лик Земли, которая прятала в своих морщинах сотни тысяч людей, миллионы пудов металла, взрывчатки. Тело ее было нафаршировано минами, исполосовано траншеями, ходами сообщения. Она, Земля, наверное, сердилась на людей за их безрассудство, за то, что они забывали основное назначение ее как кормилицы, и устало-равнодушно взирала на их действия, ждала, когда перебесятся и вернутся к своему изначальному труду хлебопашцев и другим занятиям.

«Вот и сейчас, в эти минуты, где-то немецкий наводчик подкручивает механизмы орудия. И кто знает, насколько он может довернуть или не довернуть эти механизмы».

Смерти Павлов не боялся. У человека военного она всегда за спиною. Боялся неизвестности. «Выстоишь первые два дня, Николай Павлович, считай, операция выиграна», — сказал час назад комфронта Ватутин. Выстоишь!.. Все давно выверено, проверено, высчитано и учтено: завезено необходимое количество боеприпасов, горючего, продовольствия, оборудованы позиции, изучена местность, дороги, развернуты госпитали. Но на войне никто не застрахован от капризов и случайностей судьбы. Вот и думал сейчас, как предупредить все эти непредусмотренные и возможные случайности.

«На нашем участке не пройдут, товарищ генерал. Вы уж будьте в надеже», — уверяли солдаты при проверке позиций. Сами смотрели на него, полагая, что вся правда о войне и предстоящем сражении ему хорошо известна, и надеялись, что все будет так, как они об этом думают и как они этого хотят.

Павлов вышел во двор. Над селом клубилась глубокая тишина. Даже сверчки молчали.

Взошел месяц, и звезды потускнели. В соседнем дворе о чем-то тихо и настойчиво спорили. В доме через дорогу угадывалось движение людей, которые никак не могут решить: укладываться им или не укладываться спать.

— Семка, дьявол!

— Га-а! Черт! Титьку потерял?

— Куда девал мешок мой? Шитвянка нужна.

— В передке у себя посмотри. Нашел?.. То-то ж… Сапоги латать надумал?

— Разорвались.

Разговор умолк. Через время теперь уже Семка спрашивал флягу: «Тетка молока нальет…»

«Кто и когда опишет все это, оживит?» — подумал Павлов. Разговор солдат в соседнем дворе подействовал на него успокаивающе.

Ночь все плотнее кутала землю ворсистым пыльным одеялом. На другом конце села сиплый лай собаки будил хрупкую стеклянную стынь.

Командарм постоял у калитки, вслушиваясь в эту тишину, кликнул адъютанта, приказал подготовиться к движению.

— Едем на КП.

* * *
Старшина Шестопалов взял шинель и вышел на волю.

В землянке грызли блохи, резко пахло полынью, которой спасались от них. Луна одела в черные одежды кусты, лощины, разгребла вокруг себя звезды. Немцы притихли, не пускали даже ракет.

Сон не шел и на воле. Ворочался с боку на бок. В голову лезла разная чертовщина.

— Не спишь, старшина?.. Тоже не могу, — отозвался мучившийся рядом Кувшинов. — В землянке блохи, а тут тишина. Будто сдох проклятый.

— Думай о чем-нибудь хорошем.

— Ох-хо-хо. — Худой узкоплечий Кувшинов ожесточенно зачесался, сел, выложил руки поверх шинели. — Где ты его возьмешь, это хорошее? Давай закурим.

Солдаты не спали третью, ночь подряд начиная со второго числа. О спокойном и хорошем не думалось.

Андрей Казанцев тоже не спал в эту ночь, лежал под березкой у землянки. В забывчивости и холодном поту вскакивал, ощупывал сумку с кусачками, ножницами для проволоки, щуп, миноискатель. Скоро проходы проделывать. Для такого дела тучки, даже дождик — лучше не придумаешь. Но где ты их возьмешь? Косился на полную луну, высчитывал, когда она сядет, скроется. Проходы для разведчиков всего-навсего. А такая тяжесть на душе — места не находил себе… Не мог опомниться после той разведки. Возвращение было фантастическим, почти неправдоподобным. Вернулся через три дня. Три дня без еды, питья и сна просидел в яме меж корней старой сосны. Рядом все время немцы. К двум даже привык. Все спорили о милосердии и зле, и один все твердил, что верует только в кулак и кусок хлеба.

— На свете есть только голодные и сытые, сильные и слабые, — поучал он своего товарища. — Сколько лет мы уже валяемся в дерьме, и все затем, чтобы убить.

По утрам они приносили рыбу, жарили ее и говорили о простом и мирном. Словарный багаж немецкого у Казанцева был не очень велик, но, чтобы понять смысл разговора, вполне хватало. На третью ночь, пользуясь налетом своих «кукурузников», или «швейных машинок», как их называли немцы, Андрей покинул убежище и благополучно достиг Донца. Автомат и сапоги, правда, пришлось бросить, утопить.

— Маршрут не потерял? — толкнув в бок, оборвал его мысли Жуховский.

Андрей ощупал листок, который дал ему лейтенант. Пальцы нашли и ощупали второй листок.

— Цел.

Второй листок — письмо Ольги. В обороне почта работала хорошо. С письмом Ольги Андрей получил письмо от матери. Закорючки. Безграмотная, она в жизни никому не писала, а тут нарочно выучилась. Это была горячая и жалкая мольба не погибнуть. «На фронт, наверное, всем так пишут», — подумал Андрей, поправляя мешок под головой. Письмо Ольги дочитать не успел. Старшина начал раздавать патроны, гранаты, отбирал документы…

Все домашнее давно осталось в слепяще-мглистой пелене донских степей, разящем сиянии ковыля на целинных крепях и берегах балок. В ворохе разноликих и многозвучных воспоминаний чаще всего натыкался на Ольгу. В мысли о ней впадал как в забытье. Он был еще очень молод, чтобы знать, что живой думает о живом и что невесты забывают мертвых и ищут счастья с живыми. О себе все ясно: он будет работать. Время учебы ушло. Об Ольге всегда думалось тревожно и трудно. Он любил ее, любил думать о ней, вспоминал ее слова, ласки, но женой своей представить никак не мог.

Из леса наплывало сплетенное между собою многоцветье запахов, глаза до слез покалывали ровно мерцавшие звезды. Опрокинутая повозка Большой Медведицы завалилась в черный омут леса за лугом. Из этого омута торчала только дышловина повозки.

Изнуряюще горячечную вязь мыслей вновь оборвал толчок.

— Вставай! Пошли!

Лейтенант Мелешников, старый знакомый (он через неделю вернулся из той разведки), похлопал Андрея по плечу: «Хорошо, мол, что идешь с нами». Впереди бесшумно, словно тени, скользнули Иванов и Гусынин. Иванов (все звали его почему-то просто Иваном) оправился после той разведки, шел снова. За ними гуськом остальные. Молодежь, как и Казанцев. Иным едва исполнилось по девятнадцать. Но ребята все смелые. На войне опыт военный и жизненный определяется не прожитыми годами.

Вышли на луг. Слева бил пулемет. К нему и шли. Луна скрылась, и из низины шапка высоты 256,0 почти не была видна, сливалась с аспидно-черным небом. Ориентиром служил пулемет. Немцы на высоте были непуганые, туда ни разу не ходили. За много дней разведчики изучили высоту до кустика, до пучка травы, до капризов и привычек «именинника».

Оставалось метров шестьсот. Чем напряженней вслушивались в тишину, шорохи вокруг, тем слышнее был шум в собственных ушах.

На высоте взлетела ракета. По лугу шарахнулись угольные тени, разведчики попадали в траву. Ракета погасла, и дозорные пошли дальше.

Вдруг Иванов присел, схватил за руку товарища. К дозорным подполз Мелешников. Остальные залегли. Справа и слева, совсем близко, ударили пулеметы, над мокрой травой пополз едкий запах сгоревшего пороха. На фоне посветлевшего неба отчетливо вырезались силуэты людей.

— Шесть, семь… двенадцать… четырнадцать, — шепотом считал Иванов.

Группа в семнадцать человек спускалась со скатов высоты навстречу разведчикам. Приближались медленно.

«Свои или чужие?» — мучился лейтенант, взмахнул рукой: «Засаду!»

— Стрелять по моему сигналу — выстрел из пистолета, — передал шепотом.

Разведчикам повторять команды не нужно. Здесь люди тренированные, ловкие.

«А вдруг свои!.. Соседи тоже вели наблюдение за высотой. Возвращаются с задания, сбились с пути…»

Неизвестные совсем близко. Слышно сопение, прерывистое сдержанное дыхание, шелест травы.

— Штиль! Штиль!.. «Ну, теперь понятно!»

Группа все ближе. Гусынин повис на руке: «Поздно будет, лейтенант!»

— Пусти!..

Когда последний, семнадцатый, поравнялся с Мелешниковым, лейтенант выстрелил в него. Луг озарился бешеной пляской огней. Фигуры заметались, попятились, падали. И тут же звенящая тишина. В конце луга отозвалось эхо и тоже заглохло. Стрельба была скоротечной. Ее слышали и свои, и немцы. И те и другие знали о своих группах разведчиков на лугу и не знали, что там произошло. Молчали. Ждали.

— Ищи живого! — приказал Мелешников.

— Двое убежали!

— Неужели наповал все!

— Есть, есть живой!

Перед разведчиками стоял обезумевший человек с поднятыми руками. В воздух взлетели десятки ракет. Луг заткала густая паутина светящихся трасс, и все потонуло в грохоте разрывов. Немцы все поняли и отсекали пути отхода разведчикам, рассчитывая, наверное, взять их потом. Своя артиллерия тоже открыла ураганный огонь, заговорили «катюши». Скаты высоты и гребень ее сплошь закипели разрывами. Чад взрывчатки сползал на луг, ядовито выстилался над росной травой и цветами. Роса была крупная, холодная.

— Вперед! Вперед!

Двое подхватили пленного под руки, бросились к своим окопам. По пути на ломаном немецком языке допросили и успели узнать, что утром начнется наступление. Заспешили. В солдатской землянке допросили еще раз. Пленный сообщил, что он, Бруно Фермелло, солдат саперной роты пехотной дивизии. Вечером они получили задачу проделать в русских минных полях проходы для танков. Утром 5 июля должно начаться наступление.

4 июля, 23 часа 50 минут!

Пленного посадили в артиллерийскую машину, и через несколько минут он уже стоял перед командиром стрелковой дивизии. Через пять минут командир дивизии докладывал уже командарму, а через час Бруно Фермелло с железным крестом на груди за доблесть допрашивали уже в штабе Воронежского фронта. Показания его совпадали с показаниями вчерашнего перебежчика, словака по национальности.

В два часа ночи показания пленного знал Военный совет Воронежского фронта. Тут же, в штабе фронта, был и представитель Ставки А. М. Василевский. Пленный назвал ориентировочное время перехода в наступление немцев — четыре часа.

Что делать? Верить или не верить показаниям пленного?.. От этого зависело решение о времени запланированной артиллерийской контрподготовки. Немецкие войска уже должны занять исходное положение для наступления. А если не вышли еще? Если вообще все — ошибка?.. На карту ставилось многое, если не сказать — все.

— Что будем делать? Докладывать в Ставку или дадим приказ на проведение контрподготовки? — обратился с вопросом Ватутин к Василевскому. — Центральный фронт уже начал полчаса назад.

— Время терять не будем, Николай Федорович, Начинаем и мы. Отдавай приказ, как предусмотрено планом фронта и Ставки, а я сейчас позвоню Верховному и доложу о полученных данных и принятом решении, — ответил маршал.

Сталин предупредил Василевского: позвонил сам, сказал, что у Рокоссовского уже трудятся, выслушал и одобрил принятое решение и приказал чаще информировать его.

— Буду в Ставке ждать известий.

Ночь перестала быть ночью. В Москве тоже не спали, волновались.

В три часа сотни орудий и два полка полевой реактивной артиллерии Воронежского фронта начали контрподготовку. Море огня и раскаленного металла обрушилось на головы изготовившихся к наступлению немецких солдат и офицеров. Рушились мосты, НП, рвалась связь, превращалась в груды искореженного железа выведенная на исходные рубежи техника. Над позициями немцев встала стена земли и дыма. Ее раздвигали полотнища огня — рвались склады боеприпасов. Немецкая артиллерия начала было отвечать, но тут же смолкла. Предрассветную мглу освещали пожары, ракеты, прожектора. Немцы переполошились, усиленно освещали местность, полагая, видимо, что русские упредили их в наступлении. В три часа десять минут снова позвонил Сталин:

— Ну как? Начали?

— Начали.

— Как ведет себя противник?

Василевский доложил. После некоторого молчания и потрескивания в трубке прозвучал ответ!

— Что ж, все идет как нужно.

Взятый в середине дня пленный офицер рассказывал:

«Эти тридцать минут были настоящим кошмаром. Мы не понимали, что случилось. Обезумевшие от страха офицеры спрашивали друг друга: «Кто же собирается наступать — мы или русские?»

В три часа тридцать минут наступила тишина, В перелесках и садах стали подавать голоса распуганные птицы. Начиналось обычное утро, отравленное гарью сгоревшей взрывчатки, вывороченной земли и ожиданием. Ожиданием мучительным и тревожным. «Что, если эшелоны снарядов выпущены впустую, немцы наступать не собирались и отдыхали в укрытиях?..»

Думали и ждали все, кто был на этой земле. Молчание длилось больше двух часов. Артподготовка немцев началась в шесть часов утра. Одновременно в воздухе появилась их авиация группами по пятьдесят — сто самолетов. (На севере, в направлении Понырей, немцы начали наступление на полтора часа раньше.)

Кто-то из офицеров ворвался в штаб и, нарушая всякую субординацию, радостно закричал:

— Ура! Ожидание кончилось!

Глава 8

Как всегда по утрам, была роса; как всегда, начала побудку кукушка в вербах; радуясь новому дню и подрагивая раздвоенным хвостом, на подвесные армейские провода уселся и запел стриж; пролетела нелюдимая ворона и уронила над двором свое «кар-карр»; в соседней роще неистово галдели грачи, ублажая ненасытное потомство. Как всегда, из-за дальнего косогора медленно выкатилось красное солнце и тут же спряталось за багрово-черной вздыбленной землей. За ее толщей оно казалось неправдоподобно тусклым, рыжим и безжизненным.

Может, утро и продолжалось, как прежде, но из людей никто этого больше не замечал.

Стекла в избе, которую занимал штаб полка Казанцева, вылетели при первых же залпах, потом с треском выдрало и сами рамы. Антоновка в саду с дробным стуком посыпалась на землю, крыша осела и увлекла за собою печную трубу.

Разодранный в клочья воздух тугими волнами кидался из стороны в сторону и не находил себе места. Над двором разноголосо пели свои и немецкие снаряды. Они неслись в несколько этажей и с различной скоростью, и пение их было настолько густым и плотным, что приходилось дивиться, как они не сталкиваются там. Но снаряды, видимо, строго подчинялись закону вероятности: каждый летел по своему адресу.

Батальон Карпенко к утру сменился, отошел на вторую позицию полка. Там, где они были несколько часов назад, к небу поднялась багрово-черная стена, будто взбунтовалась и вздыбилась вся толща земли и плотиной перегородила весь небосклон.

В клубы дыма и пыли ныряли десятки самолетов. Взрывами их подбрасывало вверх как мячики. Ярусом выше чертовым колесом вертелась в мертвой схватке карусель воздушного боя. Все это со стороны походило на забавную игру.

Батальону Карпенко доставалось меньше, и солдаты с раскрытыми ртами смотрели на эту картину. Разговаривать было невозможно. Голоса тонули в торжествующем скрежете и вое железа, слитном реве авиационных моторов.

Тишина наступила внезапно. Земляная плотина постепенно опадала над степью, по которой безжалостно прошелся плуг войны, и валом пополз низкий гул, раздались характерные резкие удары пушек. В атаку шли бронированные машины буквой «Т». С воздуха атаку танков поддерживала авиация, с земли — артиллерия. Все зримое пространство перед окопами курилось короткими хвостами пыли, обозначая каждую машину. Эти хвосты сплетались в общую гриву, которая укрывала всю юго-западную часть земли и неба. А из балок выходили все новые и новые немецкие танки, и казалось, этому движению не будет конца и края. Никогда тем, кто сидел сейчас в окопах, не доводилось еще видеть такого количества железных чудовищ.

Над полем будто струна лопнула, и время остановилось.

Артиллерия поставила подвижной заградительный огонь. Из окопов батальона Карпенко хорошо видели батареи. Видели, как дергаются стволы пушек и снуют по орудийным дворикам люди. «Тигры» вначале приостановились, принюхиваясь длинными хоботами, как гончие к следу, и, оттесняя огонь и обтекая его рубежи, продолжали двигаться к окопам.

В дело вступила полковая и дивизионная артиллерия. Новые облака дыма и пыли затягивали пространство. В этом невообразимом чаду безмолвно возникали и расплывались мутно-желтые очаги огня, рвались пачки реактивных снарядов, горели легкие и средние танки немцев. «Тигры» же, как заговоренные, продолжали двигаться вперед. Вот они скрылись в противотанковом рву, выбрались из него. Рев моторов и гром выстрелов пушек толкались в плотный рыжий свод неба, удвоенные, возвращались на землю. Над окопами и батареями завис холодок ужаса и неотвратимости.

— Что ж они, проклятые!

— «Мессер», «мессер» падает!

— Протри буркалы!

Оставляя за собою плотную спираль дыма, на землю камнем падал «як». Его обгоняли обломки двух «юнкерсов «.

— Ах ты! — Грохот смыл крутую соль солдатского благословения.

Небо — все в оспинах разрывов зенитных снарядов. Среди них ныряли желтобрюхие стальные птицы. Через позиции батальона пошли раненые.

— Там все контуженые. Все кричат, и никто ничего не слышит! — показывали они в сторону, откуда шли.

— Комбат как пробка! Растопыренными руками командует!

— Неходячие раненые есть? Вывести бы их!

— Не полохайтесь! Горят, як проклятые и от снаряда, и от бронебойки, и от взгляда лютого!

— Не верьте! Его присыпало! Ничего не видел!

Раненые оставляли после себя тревогу и неясность. Привели пленного. Черные космы на голове забиты землей. Чертит пальцем в воздухе круги, твердит как заведенный: «Ауфшлессен! Ауфшлессен!..»

— Обалдел! — Карпенко поправил ремешок каски на подбородке, тут же забыл про немца.

Дым и пыль разъедали глаза. Первые траншеи совсем из виду пропали. Как в тумане, двигались танки, мелькали люди. Туман пузырился тысячами пульсирующих огней, которые окрашивали в красное озера этого тумана и отдельные очаги пожаров. Воздух раздирали тысячи пудов раскаленного металла. Солнце поднялись уже высоко и проглядывало сквозь дым и пыль, как при затмении. От взрывов бомб, снарядов, раскаленных стволов пушек, автоматов, пулеметов, жара моторов, дыхания тысяч людей и потных тел их воздух становился все более густым и жгучим.

За полдень все перемешалось, потеряло свои привычные понятия. Немцы считали, что они наступают и продвигаются, нашим казалось, что они дерутся и стоят на месте. Дрались за метры, воронки, блиндажи.

Там, наверху, наверное, казалось, что бой сохраняет свои закономерности: атака — продвижение или отход, и снова повторение всего сначала. Для тех, кто дрался, это было сплошным нескончаемым кошмаром и безумием. От горящих танков загорались и горели, потрескивая, рожь, пшеница, бурьян. На точку, которую на карте можно было прикрыть пальцем, налетали сотни самолетов, обрушивался ливень снарядов. После такой обработки, полагая, что на дне этого огненного кратера никого и ничего нет в живых, немцы снова начинали движение вперед. Но кратер оживал. Оглохшие и полуослепшие люди откапывали своих товарищей, поднимали оружие и били по осатаневшим и озверевшим гитлеровцам.

Матерно ругаясь и оглядываясь на высоту, где они только что были, к обороне Карпенко отходили группки солдат.

— Говорил тебе.

— Тоже хорош. Танки идут, а ты задним местом пугаешь их.

— Будет, — устало и равнодушно просит лейтенант. За потерю высоты он, наверное, всю вину берет на себя и считает, что спор касается в первую очередь его. Он командовал ими. Лейтенант вздохнул, поправил на себе снаряжение. Под каской бурела свежая повязка, опавшие втянутые щеки омывал пот… «Разве ж в девятнадцать лет сообразишь сразу, — продолжал он мысленно оправдывать себя, механически, не глядя прыгая через воронки. — Теперь-то я задержал бы и их, и немцев… А там…» И опять клянет свою молодость и неопытность, несправедливо виня себя в трусости.

Пожилой боец, спотыкаясь, заглядывает в мальчишеское лицо лейтенанта. Он тоже в душе считает виноватым лейтенанта… и себя тоже. «Ну сдрейфил мальчишка, а мы-то, старые, зачем?.. А теперь!.. — До хруста ломает шею, оглядывается назад. — И высоты мозоль проклятый!..»

Угловатые, приземистые, по-волчьи широколобые «тигры» выдвинулись из мглы перед самыми траншеями батальона, неотвратимые, как привидения. За десантной скобой переднего защемило пучок овсюга и махорчатую головку бодяка. Плотно обжимая перепончатой гусеницей землю, «тигр» перевалил через траншею. За ним остальные.

Солдаты, как при обкатке, пропустили их и тут же поднялись. За танками, колыхаясь, будто брели по воде и раздвигали ее плечами, шли автоматчики. Взахлеб, истерически зашлись пулеметы, дождевой дробью сыпанули автоматы, и тут же завязался гранатный бой, рукопашная.

По «тиграм» в тылу ударили батареи ПТО, по пехоте свинцовым ливнем — счетверенные зенитные пулеметы. Немцы заметались, теряя ориентировку. Кружили, как пшено в котле: отход закрывала стена огня, впереди — то же самое. Они походили на тараканов, которых ошпарили крутым варом. Назад возвращаться было некому.

За первой волной без паузы накатилась вторая. На позициях третьего батальона гремели выстрелы. Отходили одиночки, как эти двое с лейтенантом. Остальные, оглохшие, задыхающиеся, дрались и умирали на месте.

Принесли МГ-34, пулемет немецкий.

— Кто может обращаться с ним?

— Дайте мне, товарищ капитан, попробую. — Узкоплечий Кувшинов отфыркнулся, сдувая мутную завесу пота с бровей, повозился, полоснул длинной очередью по багровому туману впереди с дождевой россыпью огоньков, которые затухали, двигались, начинали биться вновь. — Беру!..

— Бери!

Метрах в тридцати от НП Карпенко «тигр» завалился одной гусеницей в траншею, буксовал. Кувшинов плесканул по смотровым щелям из пулемета, потом вдруг выхватил из ниши плащ-палатку, прыжками преодолел эти тридцать метров, взобрался на танк сзади и накинул на смотровые щели плащ-палатку. Едва смельчак успел скатиться на землю, из соседнего танка по месту, где он только что был, хлестнула струя зеленого огня.

Бутылка с тонким звоном чокнулась о решетку позади башни, и в щели броневых листов «тигра» потекли синеватые бесцветные змейки огня.

— Умница, Гриша! — Из окопа по пояс высунулся старшина Шестопалов, белел на черном лице зубами.

Кувшинов прыгнул к нему передохнуть. На дне окопа пластом лежал раненый. Из-под каски блеснули разъеденные потом глаза, заструпевшие в коросте и пыли губы потянула улыбка.

— Гриша… скажи что-нибудь… будь другом… — Икая от боли, раненый ворохнулся, силясь встать, мутные слезы и пот прорубали в грязи на скулах и шее кривые дорожки.

Подбитый Кувшиновым «тигр» раскочегарился, над трансмиссией столбом ударило пламя, и из башни выпрыгнули немцы в трусах и майках. Шестопалов приземлил их всех из автомата.

— Сыпь им углей в мотню, чтобы руками выгребали! — В углах губ Кувшинова прикипела улыбка, шарил глазами по полю. — Еще идут!

— Накладем и этим! — Старшина живо окрутнулся в окопе, вогнал в гнездо автомата новый диск. — Помогай!..

Под «тигром» загорелась земля, лисьи хвосты огня заворачивали на окоп, осыпали маслянистой копотью.

— Как он тебя из пулемета не сбрил?

— Этот одноглазый недоделок без пулемета почему-то!.. [5]

Над позициями батальона пролетел разведчик — «рама». Над КП разведчик выпустил ярко-оранжевую лепту дыма. Она быстро оседала вниз, растекалась, превращая позиции батальона в озеро оранжевого тумана.

— Заклеймили, гады! Всем в укрытия! — Карпенко привалился спиной к стенке окопа, в груди от натуги и зноя хрипело, запрокинул плоское скуластое лицо в небо. Над горящей деревней разворачивалась девятка «юнкерсов». Успел оглянуться еще на тылы. Там войск много — и танки, и артиллерия, и пехота, — но у них свои бои впереди. Это НЗ — неприкосновенный запас. Их ждет Украина. А этих, какие прут, сейчас держать им.

Самолеты с крестами вышли на окопы. Ночью батальон оставил обрушенные, заваленные позиции.

Стреляли редко и гулко, как в обороне. На атласно-черном небе перемигивались и вели свою загадочную беседу звезды.

Люди шли подавленные, безразличные, бесчувственные от усталости, голода, жажды. Казанцев слышал за спиною их надсадный запаленный сап, перханье и покашливание, приглушенные голоса.

Что происходило сейчас в больших штабах и по всей Курской дуге, Казанцев, конечно, не знал, хотя мысленно и представлял себе ее всю. О немцах судил по напору на свой полк, понимал, что все свои резервы в первый день они не задействовали, следовательно, и спада напряжения ждать нечего. О состоянии дел фронта тоже судил по своим солдатам. На войне он не новичок: пережил начало ее и горькое лето 42-го, Сталинград… И все же сегодняшний день лег в душу особой отметиной… Каким же должен быть солдат, который сидит в окопе и ждет шестидесятитонную махину, вооруженную пушкой и пулеметами?! А солдат подпускал эти страшилища на 10–15 метров, пропускал их через себя и, задыхаясь от проседающей земли, мазутной вони и жара моторов, поднимался и боролся с ними. Среди этих солдат были и мальчики 1925 года рождения. Нескладные, длинношеие, худенькие. Как у них впервые в жизни суживались глаза при подходе этих стальных чудовищ и осатаневших от жары, крови и скрежета металла гитлеровцев!.. Потом наших бойцов несли в братские могилы. Подковки на их первых солдатских ботинках не успели износиться, закруглились, блестели…

Казанцева самое страшное на войне обходило. Видать, кто-то крепко молился за него: о первого часа — и ни разу в госпитале. Землю свою где пешком, где бегом, а где и ползком на брюхе одолел до Сталинграда и теперь возвращался назад. Немцы брали нашу землю себе, убивали на ней наших людей и поганили ее саму. Теперь и они возвращаются и тоже убивают и поганят… Споткнулся. Убитый у сгоревшего и опрокинутого набок «тигра». «Вот так, — вспыхнула злорадно-простая мысль. — На этих наших полях остаются не только их трупы, но в несбывшиеся великогерманские надежды». В обороне доводилось видеть возвращение беженцев. Чем ближе хата — лица светлели, сил прибавлялось. А хаты-то и не было. Зола. Поплачут и начинают копаться в этой золе, возвращая жизнь. И ни разу не довелось видеть, чтобы кто-то покинул свое пепелище и пошел искать более счастливое место. Оставались оживлять свое… Та правда, какую он знал и чувствовал в этой войне, не могла пока утешить его сердца, но, как и в солдатах, какие шли сейчас рядом с ним, в нем таилось чувство, связывающее всех в одно большое родство. Не пустовала эта земля ни людьми, ни хлебом, ни духом.

Миновали траншею. В узком месте ее два солдата в разной одежде сплелись в смертном объятии — так и застыли. В перепончатом следе гусеницы желтел кустик. Казанцев нагнулся, сорвал. Донник! Милый родной донник! Стебелек поломан, цветы измяты, но сам — живой.

Одолевая тупую боль в спине и гудевших ногах, Казанцев отошел в сторону.

— Бодрей, бодрей, ребята!

Из колонны не ответили, но Казанцев знал, что к его голосу прислушиваются, и старался говорить свежо, без напряжения, давая знать, что все идет именно так, как они все этого хотят. И солдаты верили, что все действительно идет наилучшим образом, стряхивали усталость и шли ровнее.

* * *
До полудня артиллеристы Раича в бой вступали эпизодически. На позиции батареи был всего один артналет и только дважды выгрузились бомбовозы. Ни вчера, ни сегодня еще рано утром ни Раич, ни его люди не знали и не думали, что окажутся на направлении главного удара, что их будут атаковать, и не один раз, танки, самолеты, пехотинцы. В конце концов батарейцам было все равно, на каком направлении они окажутся, кто и сколько раз их будет атаковать: они знали твердо — трудно будет всем. Не все равно им было только одно: устоять или отойти. Устоять! Это они знали совершенно определенно. Знали они также хорошо, что лобовая броня «тигра» 100 миллиметров, бортовая — 80, пушка — 88 миллиметров калибр и два пулемета. Десятки тонн стальных мускулов и брони! И со всем этим им нужно было бороться. И не только бороться, но и устоять. У «тигра» есть уязвимые места, а вот у них, солдат, этих мест быть не должно. Главное — подпускать эти «титры» как можно ближе и тогда уже бить.

Когда первая волна немецких танков достигла батальона Карпенко, на орудийные дворики батареи вышла кучка пехотинцев. Впереди солдат с телом «максима» на плече.

— На твои пушки, старшой, отходим. Принимай прикрытие.

— Много вас?

— Сколько видишь. Все, что осталось.

— А бронебойщики ваши где?

— Там, — рукой в сторону железного клина. — Там и останутся.

— Идите к пехоте. Найдут дело. Мы без вас управимся.

Раич был как раз в центре, в расчете сержанта Соколова, так удачно стрелявшего при командарме. Гусеницы переднего «тигра» глубоко оседали в сухом перепаханном бомбами и снарядами грунте.

— Бат-тар-рея!..

— Заряжай! — продублировал Раича Соколов. — По ползучему гаду! Наводить прямо в кошку! Подкалиберным!..

После первого залпа каждое орудие стало вести свой самостоятельный поединок.

Немцы откатились назад, оставив чадить три T-IV.

— Маху дал, старшой. Это у них пробный заезд.

На батарею обрушился шквал огня. Раич не успел прыгнуть в щель, взрывной волной его выбросило на бруствер дворика, покатило по ржи. Вскочил на четвереньки, быстро пополз по ржи назад. Из щели на него в ужасе глядел правильный из новобранцев. Он готов был на самый необдуманный поступок. Раич понял его состояние. Под тонкой гимнастеркой в этом торжествующем реве металла солдат чувствовал себя беззащитным. Да и сам он ощущал, как учащенно бьется загнанное, перегруженное собственное сердце, ненадежно защищенное всего-навсего ребрами.

Налетели «юнкерсы». После их ухода на месте щели правильного Раич увидел бугор. Он бросился к бугру, стал разгребать его руками и сразу же нащупал голову, нос, уши правильного. Откопать полностью не успел: на батарею снова шли танки.

— Потерпи минутку! — обдул нос, глаза, рот и бросился к пушке.

Поле впереди закрывала копоть, пыль, загоревшаяся рожь. Вспышки рвали эту ткань справа, слева, спереди. Двигались темные силуэты, увеличенные расплывчатостью и еще более устрашающие.

— Старшой! Старший лейтенант!

Над самой траншеей навис танк, Раич упал на дно траншеи. Обдавая горячим зловонием, обрушивая землю, прополз «тигр», остановился в нескольких метрах для выстрела. При откате после выстрела гусеница «тигра» прошепелявила в полуметре от откопанной головы правильного. Вглаза, рот, нос ему поползла пыль.

На этот раз атака была настойчивой. Перед батареей остались два «тигра». Один из них подбил расчет Соколова. Сначала его «разули», а потом, когда он развернулся на одной гусенице к ним боком, ударили в борт.

— Горит! Ура-а!..

Правильный в эти десять минут набрался страхов, должно быть, больше, чем за всю свою прежнюю коротенькую жизнь. И на будущую хватит. Он думал, наверное, что его забыли и бросили. Земля успела остудить ему нутро. Это она кажется горячей, пока лежишь на ней, а ляг в нее, и она сразу становится другой, безжизненной и холодной.

— Посиди малость, отойди, — посоветовал правильному Соколов, отряхивая с него землю.

Почувствовав себя свободным, бедняга на коленях бросился к нише за снарядами. Ему хотелось как можно скорее доказать товарищам, которые его спасли, свою нужность на батарее.

Правое орудие вело очень редкий огонь. Перед его позицией пылало три «тигра» и две «пантеры». Раич пригляделся — у пушки один человек. Когда он прибежал туда, по орудийному дворику в беспамятстве ползали раненые, у орудия в одиночку ворочался туляк Пономарев.

— Вовремя, старшой! Видишь: сам в рай просится, как откажешь!..

С противоположного борта «тигра», в который он ударил, сначала неуверенно, потом разом вырвалось и забушевало пламя. Дыра в лучах-трещинах зияла в самом центре креста на борту.

— А теперь пусть чешутся. Иди, старшой. У тебя батарея. Я найду себе помощника. — И тут же окликнул пробегавшего пехотного солдата: — Помогай, браток! Хватит бегать. Повоюем трошки.

На орудие шли уже три танка и бронетранспортер с пехотой. Танки маневрировали, вели огонь. Никак не приспособиться к ним.

— Что ты крутишься, гад!

Пономарев угадал маневр и всадил снаряд в борт танка с первого же выстрела. Слева, пересекая овраг, батарею обходили десятка два средних и тяжелых танков. Раич только вздохнул при их виде. Сколько их, откуда и куда они идут, пожалуй, не имело никакого значения, как не могло иметь никакого значения и то, кто их остановит — его батарея или другие. Самое важное — делать все возможное и невозможное, чтобы они остановились, и он делал это сам и помогал делать другим.

* * *
Ночь пришла несколько раньше и почти внезапно. Солнцу за весь день так и не довелось рассмотреть как следует, что же делается на земле.

Степь заполнилась тысячами мигающих светляков. Они двигались, гасли, возникали вновь. Это почти беззвучно в общем грохоте стреляли автоматчики. Над полосой земли, которая сверху выделялась огненным шнуром, повисли на парашютах ракеты. Это есть и выпивать можно и в темноте — мимо рта не пронесешь. Фронт сражаться в темноте не желал.

Из-за холмов выплыл рог молодого месяца. Впереди, справа и слева еще продолжали греметь пушки. Там продолжали свежевать «тигров» и из живых гренадеров делать мертвых.

Но усталость брала свое. Бой постепенно стихал. Шли свежие части на смену обескровленным, получали новые задачи и передвигались артиллеристы. Везли боеприпасы, почту, тягачи буксировали подбитую технику, несли еду старшины, начинали свою работу разведчики, саперы. В балках разворачивались штабы, пункты боепитания.

По полю раздавался лай собак. Собаки-санитары лаем извещали санитаров-людей о найденных раненых. Специальные команды подбирали и хоронили трупы. Русские так и останутся на этих полях, на своей земле. Кончится война, и на их могилы смогут приехать дети, матери, бывшие невесты, жены. Похоронят и немцев, если они не успеют сгнить под палящим солнцем, но на их могилах не будет ни крестов, ни памятников, даже холмиков. Их могилы будут отмечены только проклятиями, и никто не будет знать, где они.

У подбитого «тигра» в темноте на карачках ползают солдаты. Сгоревшие танки — черные. Не такие, какими они надвигаются, устрашающе раскрашенные. Земля вокруг них серая, обугленная, в пепле. Есть среди подбитых и целые, разрисованные пятнисто. Не сразу заметишь такого зверя в траве или кустах. Боеприпасы в целых «тиграх» есть. Экипажи бежали.

— Поменяли цвет, суки. В сорок первом — черные. Помнишь?

— И кресты мулюют — не заметишь. А то желто-белые, во весь борт.

— Гадюка тоже меняет кожу. Слетела наглость.

— Не слетела, а сшибли. Обломали рога.

Усатый солдат с гранатами на поясе деловито меряет броню «тигра» четвертью. Вид у него серьезный, хозяйски-хмурый, руки крупные, черствые. С таким же усердием он, наверное, пахал эту землю и примеривался, как срубить избу.

— Серьезная штука. Сантиметров пятнадцать, — делает он вывод.

— А здесь! — Щуплый солдатик запустил руку в рваную дыру борта, шевелит пальцами внутри танка.

— Нашли управу и на них. — Бронебойщик скользит пальцем в желобке от пули его ружья, хочет показать всем, что и он сюда руку приложил.

Батальон Карпенко занимает оборону по берегу балки. Наиболее расторопные уже отыскали родник на дне балки, поднимаются наверх с холодными мокрыми флягами.

В пахучем на росу дубняке устроились командиры.

— На сегодня тебе. — Костистый ноготь Казанцева царапает по карте. — Всего-навсего точка. И ни шагу. Ясно?.. Пушки, старший лейтенант, — Казанцев толкает в бок сопевшего ему в ухо Раича, — поставь сюда вот, у развилки дорог. Лучше всего в огородах… Сам выбирай. И нехай хоть по плечи в землю вобьют вас…

— Ясно. — Раич гасит фонарик, на корточках выползает из кустов. Колени мокрые.

— Как же мне без пушек? — жалуется Карпенко.

— Место овражистое для танков. — И, разгоняя волну прокисшего пота, Казанцев снял с лобастой головы каску. — Приказ комдива: закрыть выходы к Обоянскому шоссе… Торопитесь. Светает.

В сухих выволочках пепельно-серых теней скребут лопаты, пырскают в низине кони от сырости, тихо перекликаются голоса. Люди двигаются медленно, как во сне. Нервы в бою тают, как соль.

Из степи, колыхаемой пожарами, подошли человек пять артиллеристов. Все раненые. Рослый русоволосый солдат попросил воды для всех.

— И покусать ничего не придется? Со вчерашнего дня…

Недоверчиво повертел две небольшие банки консервов.

— Килька наша, балтийская… Обопьются.

— Ромка у нас по шесть банок за один присест съедает, — успокоили артиллеристы. — И дареному коню, знаешь…

— Я ничего. — Артиллерист вонзил финку в черствую краюху солдатского хлеба, по-братски разделил кильку. Себе почти ничего не взял.

Когда раненые артиллеристы поели, солдат встал: — Пристройте их, братцы. У меня пушка. — И он растаял в перетираемых тенями сумерках.

Раич послал людей и упряжку на помощь артиллеристу.

Дворик орудия был сплошь перепахан снарядами и бомбами, впереди, сплываясь с ночью, угольно чернели фантастические останки «пантер» и «тигров».

— Как ты управился с этим зверьем? — подивились артиллеристы Раича, сами пережившие за ушедший день немало.

— Я хорошо знаю повадки этого зверя и куда кусать его. И потом, — на черном в копоти лице сверкнули кровяные белки глаз, в расхристанную гимнастерку выпирала волосатая костистая грудь, — это моя, курская, земля, где еще Соловей-разбойник пугал своим свистом всякую погань.

— Верно. Земля эта нашенская, самая что ни на есть русская.

— А босиком почему?

— Черт его знает. Один сапог потерял куда-то. Сам не знаю. Второй пришлось бросить: неловко.

«Это, наверное, и есть стоять насмерть! — подумал Раич, принимая солдата с его пушкой в свою батарею. — Не обреченность и отчаяние, а уверенность хозяина на своей земле».

В редеющих сумерках не видно было, но чувствовалось, что местность за день сильно переменилась. Деревья стояли голые, обрубленные; на каждом шагу воронки; обгоревшая и постаревшая за день трава жестко шелестела под ногами.

* * *
Багровое воспаленное небо за лесом металось и вздрагивало, как в ознобе. Тяжкий недуг войны не давал ему покоя, терзал с марта месяца. Весь день там гремело, не утихая, было дымно, темно, будто горела сама земля. Сейчас там растекалась глубокая тишина.

Тетка Дарья долго держала ивовое кольцо воротец, вслушиваясь в эту тишину, и вглядывалась в кровавое свечение неба над лесом, которое своими щупальцами тянулось все выше, к его середине. Было так необычно тихо, как перед дождем. Из-под красного свечения, как из-под дождевой тучи, даже пахло луговым сеном и горячей пылью. Вздохнула, зашла к корове, выглянула на улицу еще.

Над головой звенели в темноте комары. В конце улицы черно горбатилась хибара Артема-пчельника. Сумно. Тихо.

На зорьке разбудил шум. Стучали колеса повозок, фыркали кони, рычали моторы. У самых плетней, приглушенные травой, гремели шаги сотен ног.

— Отходят… Слышь, Пармен! Отходят! — Тетка Дарья откинула душное одеяло, села. Сквозь ставни пробивались отдельные голоса, слитный гул. — Господи, спишь! Отходят! — На кровати заворочались взрослые дочери, на лежанке — соседский мальчишка, который жил у них с весны. — Может, встать? А-а?..

— Ложись! — Пармен, кудлатый старик, заворочался, закашлялся. В хате душно. Хозяйка утром пекла хлеб. Сейчас на стынущих кирпичах в печи лежали листья табаку. — Что ты сделаешь?.. Не остановишь…

— Воды, может, вынести?

— В Донце на всех хватит. Напьются.

— Эх-х! — Тетка Дарья перелезла через старика, зашлепала босыми ногами по земляному полу, нашла валенки, накинула юбку.

— Достань табак… Ладно, сам. — Пармен стукнул пятками о пол, почесался, посидел, опираясь руками о перину. — Обутки где мои?

На улице стук повозок, шорох ног были слышнее. Улица походила на живую реку. Там, где с вечера метались сполохи, расплывалось красное варево и было тихо. На спуске к реке надрывались, осаживая лошадей, голоса, урчали на малых оборотах моторы.

На огонек цигарки остановился один-другой.

— Свежачком пахнет. Тряхни, хозяин. Не скупись.

— Сколько до Обояни отсюда?

— Переправа как?

— Что ж, дома остаешься?

За первыми остановились еще и еще. Пришлось весь табак, какой лежал в печи, вынести.

— На огороде небось на весь полк хватит? — утешали курильщики.

— Ты, батя, в холодочке повяль его, — подавали советы.

— Овсеев! Куда, чертова колода, котелок девал? Молока не во что взять!

— Ладно, хозяйка… Ты не обижайся на нас.

— Ушков! А-а!.. Дьявол! Пулемет возьми! Сил нету!..

— Подтянись!..

Заря достигла половины неба. Поток отступающих схлынул. Ковыляли отставшие. У хозяек для них ничего уже не осталось. Бедняги, опираясь на винтовки, пили воду, голодными и красными от бессонницы глазами благодарили хозяек.

Тетка Дарья высыпала из запола у печки кизяки, искала щепу на подтоп, когда стукнули в окно. Закрываясь с боков ладонями, к стеклу прижался командир с тремя звездочками на погонах.

— Нам бы лопат обыкновенных, какими землю копают, — попросил он вышедшую хозяйку.

На огороде, у конопляника и красных кустов боярышника у дороги, позвякивало железо, ставили пушки.

— Стрелять будете?

— Будем, мамаша. — Командир снял каску, пригладил ладонью слежавшееся золотое руно волос. На выпуклой груди блестела Звезда Героя. — Лопат не хватает у нас.

— Надо — копайте. — Тетка Дарья повернулась к погребице, где у нее лежали лопаты, кивнула на белевшие под яблоней яблоки. — Насбирай хлопцам. Орудие прямо в огороде ставить будете?

— Удобно там, мамаша.

Тетка Дарья отдала лопаты, выпустил кур, намешала и отнесла в катух свинье. Стряпаться не стала. Слазила на чердак, достала из кадушки две четвертины сала пожелтевшего, оскребла, приложила к ним хлебину, завернула все в чистое полотенце, отдала старшей дочери.

— Снеси, нехай поедят. Молока надою — потом. Взвару наварим.

— Я тоже, мамо, — запросила младшая.

— Пополнение, товарищ старший лейтенант! — радостно встретили артиллеристы девчат.

Кликнули, пришли и от кустов боярышника. Лица у всех желтые, щетинистые, усталые. Уселись на станины, мокрые от росы ящики. Девчатам постелили шинели, снятые при работе гимнастерки. Над курганом в степи выкатилось солнце, огромное, медно-красное. Потеплели верхушки верб в его лучах, пожелтела пшеница, упиравшаяся углом в самый огород.

— Уходили бы вы отсюда… На соседние хутора, что ли… — Голубоглазый, угловатый в движениях старший лейтенант с Золотой Звездой на груди прислонился затылком к мокрому щиту орудия, жевал медленно, вяло, думал о чем-то своем. Девичьи красивые глаза его запали. Кончив есть, вымыл руки о росную траву, достал табак. — Бой будет. Передайте отцу, матери. Переждете — вернетесь потом.

— Уйдете, значит? — Старшая облизала тугие губы-сердечки, ознобно передернула плечами.

— Все может быть. — Голубые глаза комбата сощурились на старшую, не выдержал ее взгляда, порозовел в скулах. «Что объяснять ей, девчонке? Бой обычный, как вчерашний. Может, тяжелее, может, легче. Для них все одно плохо…» Надкусил конец цигарки, убрал крошки табаку с губ. — Немцы к Обояни рвутся. Танков у них много.

За Ворсклой резко и разом ударили зенитки, глубоко ухнули и покатились эхом меж берегов разрывы. Зататакал и захлебнулся под горой крупнокалиберный пулемет. Старший лейтенант вскочил, лицо будто ледяной водой омыли, почужало вмиг.

— Замаскировать пушки! В укрытия! Быстро! — И легкими прыжками, пружиня спиной, понесся к кустам боярышника.

— Фамилию старшого?.. Зачем она тебе, курносая?.. Тогда уж и полевую почту опрашивай. — Приземистый плотный сержант огорченно почмокал губами, почесал в затылке. — Везучий он у нас на любовь… Раичем кличут. Неженатый, впрочем, и земляк почти. С Дона.

От переправы самолеты завернули, пронеслись над самыми крышами хат, резанули по улице, где тарахтели повозки беженцев, из пулеметов. Сделали круг, в дыме и грохоте пронеслись над улицей еще раз. На западной окраине ахнули разрывы, и над вишневыми садами к Донцу пополз белый дым соломенных крыш.

Вдруг один из самолетов резко кувыркнулся, ухнул где-то под берегом, и оттуда встал тонконогий гриб черной копоти. Зенитчики из-за Донца угодили ему прямо в крыло.

Старшая из сестер вскоре пришла снова, посидела, пригласила обедать, собрала валявшиеся рядом с бруствером солдатские, серые от грязи рубахи, предложила постирать.

— Зря, сестренка. — Русоволосый богатырь, в ботинках явно с чужой ноги, отер плечом пот с лица, опустился на сырую, глянцевито-масленую на отвалах землю. — На нас они чистыми долго не будут.

— Ты нас от пули заговори, — попросил остроносый, черный, совсем мальчишка.

— А страшно пуль? — Глубокие и темные, будто омуты, глаза дивчины раскрылись широко, ожидая ответа.

— Какая свистит — той не страшно, а какая поцелует — свистеть не будет, — блеснул глазами солдат-мальчишка.

— Видишь, сестренка, никакой не страшно. — Русоволосый поплевал на ладони, взялся за лопату. — А бельишко наше зря. Тебя как кличут?.. Таня? Танюша?..

Работали артиллеристы сноровисто, уверенно, будто никогда другим ничем не занимались в своей жизни. По улице, громыхая, прошел к Донцу КВ. Конец пушки был оторван, края курчавились каким-то странным цветком. Пыль за ним долго не оседала, серым полотнищем висела над выгоном и садами.

— Веселые вы, — борясь глазами с солнцем и сама не зная чему, но, завидуя в душе артиллеристам, улыбнулась Таня.

— Нам другими быть нельзя: пропадем.

Пришла полуторка, привезла снаряды. Шофер с треском распахнул дверцы, высунул лохматую голову.

— Не крестили ишо?.. Счастливцы. У соседей с зари служба идет. — Кряхтя, вылез, выставил на траву поближе к кустам три термоса. — Отъедайтесь, мамкины дети! Обед и завтрак вместе. Ужин зарабатывайте. — Чернов от щетины, загара и грязи лицо сморщилось. — Хотел у тетки первача разгориться, батя не велел. «Тигров» прозевают, говорит. — Перекашивая машину, влез на крыло, заглянул через борт. — Забирайте цацки свои. Живо!.. Мне ишо в два места поспеть надо.

— Ты не скалься. Привык на гражданке за бабами, — осадил шофера-весельчака Соколов.

— Здрасьте, давно не виделись! — сказал кто-то в орудийном дворике.

Над селом, брызгая серебром окраски, вальяжно плыл «фокке-вульф», разведчик. Прошелся раз-другой, развернулся и стал кружить над позициями батареи.

— Придется на запасные переходить, — Раич сглотнул сухо, не глядя, снял пристегнутую к ремню каску. — Тут житья нам не будет. Разворачивайся!

Снаряды выгрузили на запасных у сарая и колхозной кузницы по другую сторону дороги. Перетащили туда и пушки. И вовремя. Из-за Донца ударили зенитки, и черные цветы разрывов распустились над девяткой горбатых «юнкерсов». Самолеты замкнулись в круг, и ведущий свалился в пике на старые огневые. Вздыбились огненно-рыжие фонтаны земли, черной стеной встали по всему огороду. Вдруг один «юнкерс» подпрыгнул, грохнулся в пшеницу, где протолочили к Донцу дорогу беженцы.

— А тут, старшой, народ дошлый, видать, в этом селе. — Пушкарь приблудившейся пушки в лохмотьях паутины и измазанный в глине, спрыгнул с чердака кузницы. В руках у него была изогнутая кольцами медная трубка. — Змеевик. Центральная часть самогонного аппарата. — Понюхал. — Свежая. Дня три назад варили.

— Ботинки зашнуруй. Потеряешь, как вчера, — сказал Раич.

Солдат нагнулся, на мускулистой спине обозначилась ложбинка.

За кузницей зашумело, и из-за угла показалась высокая дебелая старуха с ручной тележкой, доверху нагруженной свежеукошенным клевером.

— Грешишь, старая? — Приблудный пушкарь переложил змеевик в левую руку, рыжие смеющиеся глаза воззрились на старуху. — Колхозный? Обрадовалась — смотреть некому? — Выдернул пучок, задохнулся в медвяной росной горечи. — Мамочки, до чего же хорошо. — И снова глазами на старуху. — Молочнице?

— Ей, кормилец. — Розовая рубаха, заправленная в сборчатую юбку, потемнела на спине от пота, из черных провалов глазниц старухи сердито посверкивали желтоватые, как старая кость, белки глаз. — Их пять ртов от трех сыновей, и каждый куска просит.

— Иди, мамаша, домой поскорее и прячь внуков, — посоветовал старухе Раич, выдернул из тележки былку клевера, стал жевать.

Над селом кружил коршун. Из двора напротив вышел старик, приставил ладонь к уху, послушал на все четыре стороны, задрал бороду на солнце и пошел назад во двор. По дворам где-нигде промелькнет бабий платок, скрипнет дверца катуха — и снова все глохнет в сухой и вязкой тишине. Артиллеристы перебрались под плетняную стену кузницы. Разбрызгивая мучнистую пыль босыми ногами, бабка медленно двинулась со своей тележкой по улице дальше.

Разрыв лопнул приглушенно. Раич вскочил первым. На старых огневых, уносясь в сторону белых вымоин бугра, оседала пыль. Ахнуло еще и еще, и все там же.

— Три… семь… тринадцать… тридцать восемь…

Рыжее облако пыли на буграх поверх села пухло, косо поднималось к небу. Снизу из-под него выкатывались и выкатывались еле различимые в этой пыли приземистые по-волчьи широколобые машины.

Раич смахнул с губ принявшие цветы клевера, лицо его медленно одевалось меловой бледностью.

… Немцы раздавили, смяли батарейный заслон и в грохоте, дыме и пыли вышли на Обоянское шоссе.

Глава 9

В ночь на 5 июля танкисты не спали долго. За месяц знойного лета в землянках все попересохло, с потолка сыпалось на нары, на голову, за шею, за пояс. Кусали блохи. Многие вышли с шинелями на волю, устраивались на полянах, под кустами. Но сон и там не шел.

На юге, в стороне сел Черкасское и Ракитное, небо подрезала краснота. Она светлела и карабкалась все выше. По горизонту длинно стекали вспышки орудийных выстрелов. Казалось, там трепыхается подбитая белая птица. Еще с вечера стало известно, что немцы сбили боевое охранение пехотных дивизий и подошли к главной полосе обороны. Туда с темнотой ушла и соседняя бригада, чтобы стать в боевые порядки пехоты.

Цигарки тлели в одиночку и кружками. Танкисты поглядывали на юг, тихо разговаривали.

— Интересно бывает в жизни, — журчал в раздумье тенорок. — Были у меня соседи — дед с бабкой, глухие. Детей у них не было, и бабка деда все корила: мол, ты, старый пень, виноват. Ты давно, мол, бабе не защита и не оборона, а ощипанная ворона… Детей хотелось бабке.

— Будет и нам то же. Перемнемся здесь.

— Ну, ты молодой еще…

— На войне время летит быстро.

— Я баб на три сорта делю…

— Разделить тебя, кобеля, на две половины.

— Нехай целым ходит: земля по частям не принимает.

— Примет. — Плевок сквозь зубы. Убежденно: — Она, матушка, принимает всех одинаково — и царя, и мужика, и маршала, и солдата, и по частям, и вкупе.

— Ну, завел. Небось грехи спать не дают — из головы не выпускаешь ее.

— Ушаков в Босфоре потерял семнадцать убитыми, а слава на весь мир.

— За морем и телушка полушка, да у нас цена красная.

— Ты, Шляхов, скажи лучше — когда?

— Спроси чертову бабушку, она старше всех. Все знает.

Поверх оврага, на своем постоянном месте, трещали сверчки, сонно возились птицы на деревьях, у озера в траве будил к покосу дергач.

Кленов лежал на скатанном брезенте. Над головой раскачивался бархатно-синий купол неба, обрызганный звездами. Говорят, у каждого на земле есть своя звезда. Кленов прислушался к голосам у землянок по всему лесу, повернулся на бок. Брезент дышал застарелыми запахами горючего и масла. «Чьи звезды погаснут завтра? Уцелеет ли моя звезда?..» — неотвязно билось в голове.

Орган войны поднял танкистов вместе со всем многокилометровым фронтом. Гул, единый и мощный, разом вырос из земли, разрастаясь, растекался по небу. С неба, черной сыпью обложенного крестиками и точками самолетов, нарастал встречный гул. Они, эти гулы, сталкивались где-то на средине, сливались в оглушающий вал, который жесткой удавкой опоясал курскую землю.

Протарахтела кухня, и по опушке пополз привычный запах перловки. Зазвенели котелки, танковые фляги, послышались сонные голоса.

На просеке завизжали тормоза «виллиса», высунулся комбриг. От землянки к нему бежал майор Турецкий.

— Едем — посмотрим «тигров», что за зверь. Командарм «добро» дал.

Дожевывая кусок, Турецкий прыгнул на заднее сиденье, устроился за сутулой спиной комбрига. Там уже сидела комбат-2 и лейтенант-разведчик. «Виллис» рванул и тут же исчез в пологом овраге.

Фронт предстал перед ними в своем будничном, давно знакомом обличье. Дым, пыль, гул, и сквозь все это пробивались лучи раннего утра. Они отражались в грязноватых озерцах тумана по низинам, росной траве, сырой листве деревьев. В золотую кудель солнца вплетались молнии выстрелов, вытянутые космы пожаров, тревожный блеск глаз солдат, сидевших в окопах или спешивших куда-то по разным делам.

После трех месяцев затишья вновь пахнуло сырым холодком смерти. И здесь не просто убивали людей. В этом море огня и дыма, гулах и стонах выживали и умирали мысли, надежды, мечты о счастье.

Немецкие танки извилистой стальной лентой опоясывали все зримое пространство впереди. Приземистые, широкогусеничные, угловатые, они и в самом деле производили жуткое впечатление, сминая все на своем пути. Линия их ломалась — останавливались, вели огонь. Навстречу этой огненной ленте яростно, в упор били иптаповские пушки, и путь ленты отмечался черными столбами дымов. Лес их становился все гуще. У корня дымные деревья окружались бесцветным ореолом горящей пшеницы. Пшеница горела перед железным валом немецких танков, вспыхивала от разрывов, ее лизали языки огня иптаповских пушек, стволы которых стлались над самыми колосьями.

Немецкие танки, задирая стволы пушек, в шахматном порядке скатывались с высоты, но на гребне ее вырастали все новые и новые…

— Серьезная штука, — кряхтел комбриг и нервно чесался под мышками. Раскоряченные ноги искали опоры.

Они с Турецким лежали на крыше заброшенного мякинника. На сопревшей соломе разбросал свою цепкую основу вьюнок с бледно-голубыми, как снятое молоко, чашечками цветов. Хворостяное на столбах строение вздрагивало, как в ознобе. Комбриг следил в бинокль за немцами и за поведением врытых в землю за посадкой тридцатьчетверок соседней бригады. Земля поднималась и опадала, плескались огни, сплетались пулеметные трассы, ревели моторы на земле и в воздухе. Разглядеть и попять что-нибудь в этом движении и гуле было почти невозможно. Тридцатьчетверки соседней бригады ничем не выдавали себя, ждали сближения. 76-миллиметровая пушка на таком расстоянии бессильна против десятисантиметровой брони.

С первыми же выстрелами Т-34 заиграли «катюши». Высота и лощина перед нею превратились в кипящий котел. Тупорылые, ребристые «тигры» выдвигались из стены огня первыми и, неуязвимые, устрашающие, продолжали движение вперед.

В клуню забрели передохнуть раненые. Турецкий с комбригом спустились с крыши к ним.

— Бог не выдаст — свинья не съест, — ответил на вопросительные взгляды комбрига и Турецкого приземистый плотный артиллерист. В мякинном сумраке клуни на голове и плечах его выделялись свежие бинты.

— До первого выстрела страшно. Потом забывается все, — добавил товарищ артиллериста, болезненно морщась и опираясь на суковатую палку, встал о кошелки, на которой сидел, поковылял к двери.

Вернувшихся за полдень комбрига и Турецкого закидали тревожными вопросами: «Ну?..»

— Горят. — Комбриг снял фуражку, мужицкой ладонью поворошил слежавшиеся волосы. Лицо его за день потемнело, опало. — За землю эту предки наши били всех и по-всякому. Никому не отдавали ее.

— Не отдадим и мы. — Шляхов пинком сапога выбил из-под гусеницы немецкую флягу в суконке, посмотрел, как она, подпрыгивая, катится по кочкам.

— Курских соловьев отдавать нельзя.

— Какая ж Русь без соловья! Это ты прав, Петька.

Танкисты нудились. Неизвестность кончилась. Немцы рвались к Курску. Стена гари не опадала и медленно придвигалась к ним, подтягивала за собой и гулы.

На овраги, лес, землянки ложилась очередная ночь. Из глубин леса и оврагов сквозило сыростью. В небе, подсвеченные снизу, игрушечные серебряные крестики самолетов, безобидные и забавные. Там, куда они падали, казалось, ничего уже нет и они ныряют в раскаленную бездну на краю земли. Но из бездны после ныряния самолетов поднимались тугие клубы дыма и тучи пыли, и было ясно, что там, в бездне, такая же земля, как и в лесу, и на пшеничном поле за оврагом, и что там, на этой земле, происходит что-то ужасное.

С темнотой, однако, фронт начал стихать. Исчезли самолеты. Умолкла дальнобойная артиллерия. Над лесом, разминаясь в пути, в ту и другую сторону с тяжким хищным клекотом пролетали отдельные снаряды. Над истомленным зноем, истерзанным пространством разрасталась тишина, почти физически осязаемая после дня сплошного грохота.

* * *
В десять вечера, когда в небе исчезли сусальные крестики самолетов и сухая душная сутемень южной ночи плотно сдвинулась над землей, бригада начала движение на юг. Шли без света. Горели только габаритные фонари. Механики первых десяти машин еще видели их мигающие красные глазки, остальные сдвинулись до десяти метров и ближе, определяли скорость движения и направление по искрам из выхлопных труб. Над дорогой непроницаемым туманом повисло облако неоседающей пыли.

Дорога шла вначале широкой с размывами у ручьев лесной просекой. Кряжистый дубняк, болтливые осины и по-девичьи стройные березки в глубоком молчании провожали в неизвестную дорогу своих многомесячных постояльцев.

Трудно сказать, что делали в этот час немцы. Зализывали раны, хоронили убитых или играли на губных гармошках, уже видя себя на улицах старорусского города Курска? По эту же сторону фронта жизнь, загнанная на день в землю, пришла в движение. Машины, повозки, кухни шли непрерывным потоком. Подходили свежие части, теснились, давая им место, потрепанные, пополнялись боеприпасы, продовольствие. Передний край запасался, получал все нужное для трудного завтрашнего дня.

С башен танков вдоль дороги угадывались ломаные трещины траншей и ходов сообщения, горбились врытые в землю танки, темноту беспокойно сторожили многочисленные пушки, и солдаты, солдаты… Большинство их повылезали из траншей, землянок, мучились бессонницей на разостланных шинелях, дышали полынными запахами бескрайних степей.

У дороги стояли женщины, дети. Еще вчера они запросто приходили в землянки в гости, стыдливо, но охотно брали скудные солдатские гостинцы — сахар, хлеб, кашу, черствый кусок немецкой галеты. Солдаты в свою очередь бывали в деревнях, пололи огороды; истосковавшись по дому, накладывали заплаты на захиревшее без мужского догляда крестьянское хозяйство.

С приближением к фронту усиливались запахи гари и разлагающихся на жаре трупов. У сломанного мостика через высохший ручей подбитый «тигр» и старые знакомцы T-III и T-IV. Значит, прорывались уже сюда.

У «тигра» задержались — хоть глазом пощупать. Три старые женщины в десятке метров от «тигра» копали яму. Рядом с ямой на фуфайке девчоночья русая головка. Заворочалась, поднялась, глядя на чумазых дяденек у танка, и тут же провалилась в сон. На башне танка возился головастый мальчуган, будущий техник, наверное. «Тигр» сгорел, видать, еще утром. Посерел, остыл. Выше последнего заднего катка зияло два пролома, еще выше — искореженный лист брони. Против пролома в борту как раз лежал лицом вниз немец, голый по пояс. Карманы брюк вывернуты, без сапог, в землю затоптаны белые листки. На днище башни — зола, кучка обгоревшего тряпья, сжавшийся на огне сапог с головастой костью. В нише сковородка, десятка два яиц. От жара они все полопались. Яму копали, должно быть, для этих костей и мертвеца у пролома.

На выходе из ручья впритык Т-34 и немецкая самоходка. Пушки вытянуты навстречу друг другу, будто обнюхиваются, как две незнакомые собаки. В тридцатьчетверке спиной к шиберам — обугленный труп. Судя по движению рук, сгоревший тянулся со снарядом к казеннику. Смерть остановила это движение.

— Вы, бабоньки, нашего с теми не кладите вместе, — попросили танкисты.

— Аль мы нехристи какие?! Господь с вами! — возмутились таким предположением женщины.

К полуночи прибыли на место. Часом раньше сюда же прибыли несколько свежих артполков. Они сейчас закапывали свои пушки по обе стороны дороги.

Танкисты бригады, прибывшей сюда вчера, как раз ужинали. Кто спал, кто гремел железом, возился у машин. Все место вокруг являло картину жуткую. Ни окопов, ни землянок — разрыхлено, обрушено, разбито, перехлестнуто и перепеленато широкими рубчатыми следами гусениц. Валяются траки, лафеты пушек, разнесенные в щепу и уцелевшие снарядные ящики, запасные танковые бачки, трупы. В темноте бродят, перекликаются солдаты, ищут своих, сколачиваются новые взводы, роты, батальоны.

— Говорю — четверо всего. Про остальных у ключкаря Петра спроси.

— Тямкую, як немцив быть. Ось мисто гарне.

— Нехай и командир. Был бы умный.

— Кухню показывай. Немца сами знаем, как бить.

Вновь прибывшие спотыкались, выбирали места, зарывались в землю. Натыкаясь на трупы, вздрагивали, холодели.

В уцелевших блиндажах пили чай. В одном на стене висели вырезанные из журналов иллюстрации «Грачей» Саврасова и «Трех богатырей» Васнецова. Рядом плакат с указанием уязвимых мест «тигра». В другом блиндаже резкие запахи сушеных трав — по стенам, на нарах пучочки и узелки. По всей видимости, фармацевты жили. В третьем стены оклеены трофейными открытками киноактрис, и среди них почему-то Ольга Чехова. Дух прежних хозяев не выветрился. В каждом жили свои мыслители. Последний, с немецкими актрисами, наверняка принадлежал разведчикам.

Оттуда, где колыхались близкие пожарища, продолжали выходить одиночные танки. Люди почернели, оглохли, насквозь пропитались порохом, потом, пылью. Их тут же обступали, и они пальцами, прутиками на земле рисовали обстановку, откуда только что вырвались. С брони снимали убитых, раненых. Если бы в мирное время несли на шинелях, кусках брезента вот так изувеченных, пыльных, потных, смешанных с землею — их бы не считали жильцами. Сейчас все это было нормальным, и многие из этих раненых выживут и будут воевать еще. Многие экипажи, которым цены не было, не вернулись из боя совсем. В скоротечные минуты затишья нужно было пережить потери и настроиться на новый бой. Все делалось молча, без лишних слов и суеты.

В рощах начинали просыпаться уцелевшие птицы. Из балок выплывал отфильтрованный зоревой прохладой медвяный настой трав, В небе нелепо и смешно застрял яркий серп месяца. В расступавшихся пыльных сумерках отчетливее обозначились картины дневного боя. Немецкие танкисты — в коротеньких черных куртках с розовыми петлицами на воротниках.

«Зачем им розовые петлицы?.. Как быку красная тряпка», — думал Кленов, обходя воронку и перепрыгивая траншею. На спине дюжего детины куртка выгорела. Он, видимо, хотел стянуть ее. Так и лежал на животе с заломленными назад руками.

К холмам и лесу отходили бойцы частей, бывших впереди. Почти все раненые и странно молчаливые. На вопросы даже не оборачивались. Там, откуда они шли, остались их убитые товарищи, изуродованная техника. У них, живых, не было времени даже проститься по-настоящему с теми, кто оставался. Они отходили, чтобы снова стать на пути осатаневших и опьяненных кровью гитлеровских головорезов.

Смерть в минувший день была сытой. Она хозяйкой бродила по вытоптанным полям пшеницы, раздавленным окопам, вырубленным железным смерчем рощам.

Где-то совсем рядом ударил коростель. Ему с горловым клекотком отозвалась самочка. Лейтенант Лысенков оторвался от бритья, под глазами собрались пучки морщин: «Ах, дьяволы!..» Покосился на солдата, читавшего письмо.

— Не успеешь!

— Успею. — Толстые губы солдата морщатся, вытягиваются трубкой. Меж бровей то распустятся, то вновь обозначатся напряженные морщинки. — Про картошку моя пишет. Уродилась. Слава богу, в зиму с харчем будут. — Из глубоких глазниц на лейтенанта лучатся радостью глаза солдата. — Трое их у меня. Два сына…

* * *
Тетка Дарья вылезла из погреба, подумала и оставила дверцу открытой.

Немцы под сараем громко галдели, гремели крышками котелков и фляг у цибарки с молоком. Прикладок сена рядом с сараем разбили, разнесли ногами по всему двору. Костлявый, рыжий, в желтой майке, вытирая губы, требовательно манил рукой.

— Стиркать, понимаешь? Гут стиркать. Шнель! Шнель!

— Мыла нет. — Преодолевая брезгливость и страх, тетка Дарья приняла узелок, показала, как трет пустой горстью. — Мыла.

Под сараем и у танка загоготали снова, пошлепали пятнистую громадину по бокам. Тетка Дарья уловила, однако, показное, насильственное в смехе немцев. Для нее смеялись. Вторая машина в изуродованном вишеннике была еще больше и страшнее. Пушки вчера у дороги вдавили в землю — смотреть страшно. Убитых похоронить разрешили. Жарко. Заразы боятся. Командира, приходившего за лопатами, женщины нашли в канавке присыпанным. Решили снять Звезду с него. Он заморгал, зашевелился вдруг: «Живой я…» Под шумок бабы спрятали его на чердаке кузницы в тряпье и истлевших конопляных оческах…

«Господи, что же будет?..»

Пока стирала, развешивала провонявшее чужим потом белье, немцы сгрудились у зева погреба, требовали, чтобы дочки вышли к ним.

— Немножко тринкен. Выпить!..

Долговязый Петер принес с огорода в подоле майки помидоры, огурцы.

Задребезжали и вылетели со звоном мутные от зноя стекла в окнах, колыхнулся горячий воздух. Над соломенными крышами хат прокатился тяжкий гул.

— Рус! Рус! — Коренастый стариковатый немец споткнулся посреди двора, почесал ушибленное колено.

За буграми загремело снова. Бухнуло дверью в соседнем дворе. Немцы переглянулись, засуетились. Громадные, как стога сена, из дворов стали выползать танки…

… За полдень небо почернело, и солнце в тусклом черном нимбе ныряло в земляном тумане и дыме пожаров, как при затмении.

Немцы, как и накануне, рвались вперед и вроде бы продвигались, но бой не утихал и там, где они только что прошли.

В первой же контратаке Турецкий увидел, как из-под разбитого «тигра» вылезли восемь человек и пошли навстречу немцам. Черные, израненные, глухие, безголосые. Сбросили пьяных гитлеровцев с высоты, попросили попить, поесть и снова полезли в свои окопы.

Как стало известно уже потом, немецким авиаразведчикам было приказано следить за бегством русских, не прозевать начала его, чтобы навалиться на бегущих и передавить их гусеницами. Давить, однако, было некого. Никто не бежал. Гитлеровцы тыкались в разные стороны: искали брешь, стыки. Стада в сотни железных чудищ в слепой ярости кидались из стороны в сторону и всюду натыкались на глухую неподвижную оборону. Из полузаваленных окопов им навстречу поднимались измазанные землей и кровью русские солдаты. Они не покидали своих окопов, пушек, танков, и немцы начали терять уверенность в своих «тиграх» и «фердинандах», уверенность в самих себе.

День сплошь состоял из отчаянных минут. Дело не раз доходило до «ладана». Торжествовал огонь: горели хлеба и дома, горели на корню травы и бурьяны, горело железо, горели люди, горела сама земля. Никогда, наверное, у огня не было столько пищи. Подвиг Герострата — детская забава.

В первые минуты, как сошлись с «тиграми», Турецкого и всех, кто был с ним в машине, охватило чувство страха и обреченности. Явно видели свои попадания, всплески огня от ударов, а «тигры» продолжали двигаться как заговоренные. Спина взмокла. Пот копился в голенищах сапог. Турецкий ясно ощущал в себе грань реальности и небытия. Дуновение — и по ту сторону. Танки двигались толчками — от выстрела к выстрелу. Т-34 опережали «тигров» во всех движениях. Те неуклюже ворочались, нервничали. И Турецкий понял: на этом поле все на грани. Весь вопрос: кто кого перетолкнет за эту грань первым?

Где-то уже к вечеру в наушниках танкошлема зарокотал вдруг начальственный басок:

— Сообщи, где находишься, и отходи за Яковлеве! Отходи за Яковлеве!

Турецкий огляделся. Дым. Пыль. Танки ныряли как в воде. Появлялись, исчезали. Завесу разрывало, отворачивало ветром. Поднимались новые тучи дыма и пыли, и завеса снова смыкалась.

— Назови свой код! Кто ты такой? — вступил в переговоры Турецкий.

— Отходи за Яковлеве! Отходи за Яковлеве! Дороги минуты! — торопил бас.

— Заткнись, гад! У нас таких приказов нет!

Бас тут же замолчал. Вмешался другой, понаглее.

— Немцы прорвались в тыл!

— К черту! Не мешай!

— Сам к черту! Слушай, что говорят!

Турецкий обложил говоруна матом и на время выключился.

На зубах хрустела пыль. Складки одежды источали запахи тлена, газойля, войны.

Отошли через село. Его только что бомбили. У колодца валяются простреленные ведра, горит сарай. Пожилая женщина снимает зачем-то в горящем сарае дверь, за подол ее дергает малыш. Женщина отмахивается от него. Малыш ревет, прикрывает глаза от жара ладошкой и лезет за матерью в огонь.

За околицей на танк вскочил, Должно быть, корреспондент. На шее бинокль, лейка.

— Ну как? — полез с вопросами.

— Что «как»?

— Расскажите, что там?

— Не помню! Они шли — мы били! Теперь они бьют — мы уходим!

Корреспондент разочарованно смотрит в глаза Турецкому, на ходу спрыгивает.

На перекрестке комбриг. Укоряет за отход.

— Ну и что ж, что много?.. Перехитри! У тебя скорость! Становись в тот лесок!

Под вечер откатились еще назад. Вплотную к летним стоянкам своим. По берегам оврагов, напротив землянок, в лесу выросли холмики. Вчера их не было. Экипажи, которые выходят на заправку горючим и боеприпасами, косятся на эти холмики. Белея повязками, в наступающем сумраке к землянкам тянутся раненые, собираются безлошадные — потерявшие машины. У блиндажей гармошка. В кругу волчком потный, босиком, танкист.

— Жарь, жарь, Степан! Красная гвардия против черной! Посмотрим, кто кого!

— Вдовиченко! В машину!

Танцевавший танкист шатнулся, сдернул шлем. Голова мокрая. На крыльях носа и над бровями грязь. Из круга подали сапоги.

— Набрались духа. Пошли. — У самого лицо мрачное.

Подошла тридцатьчетверка лейтенанта Лысенкова. Комбинезон рваный, глаза сумасшедшие. Оказывается, совсем рядом наткнулись на заблудившийся «тигр». Встреча была столь неожиданной, что оба экипажа выскочили из машин, схватились врукопашную.

Солнце падало медленно. Земля на юге стонала. Небо задыхалось. Экипажи, загрузившись снарядами и перехватив кое-что сами, уходили в сторону грохота и пыли.

* * *
«Бьют челом разных городов курчане и белгородцы, дворяне и детишки боярские, и казаки, и стрельцы, и всякие служивые люди…» И по этому челобитью царь Михаил Федорович приказал между Белгородом (в шестидесяти километрах) и Курском (в шестидесяти километрах) «на половинах… на устье реки Баянп» поставить Баянское городище, «от Муравской сакмы верст десять».

1 августа 1639 года на Обоянское городище прибыл воевода Иван Колтовский «с 600 человек детей боярских».

16 августа 1639 года отслужили молебен, и Обоянь стала служить защитой земель русских от набегов татар.

Сюда и рвались остервенело вторые сутки отборные немецкие пехотные и танковые дивизии.

С утра 7 июля сражение закипело вновь. И на земле, и в воздухе стоял несмолкаемый гул авиационных и танковых моторов, скрежет и вой железа.

8 июля немцы поняли, что теряют время, и начали пораньше. Летчики, которым было приказано докладывать о бегстве русских, доносили: «Русские не отступают. Они стоят на том же рубеже. Наши танки остановились. Они горят…»

Так, ничего не добившись и в последующие дни, немцы перегруппировали свои силы 10 июля и 11-го бросили их на узком участке в направлении Прохоровки.

Встреча в намеченный день в Курске для немцев не состоялась.

Часть четвертая

Глава 1

Заря таяла медленно и неохотно. Выщербленная по краям дымами пожарищ голубая чаша горизонта наливалась в поднебесье режущим блеском, молнии света вспыхивали на траве, кустах, воде луж. Накануне прошел дождик, и пожелтевшая трава радостно, свежо и бодро сверкала росой. На дымном ковре ее темнели редкие строчки следов. Лужи тумана и гари по низинам и кустам порозовели, потихоньку расползались, и все кругом принимало формы фантастические и неестественные: стояло и двигалось одновременно.

Пространство между селами Береговое, Прохоровка, Михайловка, высоты, лога застыли, омертвели. Обезлюдели и дороги. И словно подчеркивая общую пустынность, на дороге к Прелестному маячила одинокая фигура высокого кряжистого старика. Тяжелая голова серым валуном покоилась на нестарческих плечах. За ним, спотыкаясь, семенила босоногая девчушка. Обапосторонились, уступая дорогу бронетранспортеру.

— Торопись, дед! Скоро бой! — крикнул им командир из башни.

Старик хмуро шевельнул мохнатыми бровями, махнул рукой: привычные, мол, ко всему. Однако шагу прибавил. Девчушке пришлось бежать. От чирканья ее ножонок на дороге оставались косые белые следы.

Из-за обгорелого гребня леса за Сторожевым упруго брызнули первые лучи солнца, и над полем тут же пролетели два «мессера». Из садов Прелестного и Прохоровки резко ударили зенитки, и безоблачное небо расцветилось черными бутонами разрывов. Старик движением спины поправил заплечный мешок, по-волчьи, всем туловищем обернулся на разрывы и выстрелы. По правую руку в желтых кружевах сурепки высился холмик, которого раньше он не примечал. По левую — вдали через все поле и лог напротив этого холмика — синяя шишка кургана. Старику наверняка и в голову не приходило, что он видит справа КП командарма 5-й танковой армии Ротмистрова, а слева на кургане — КП немецких генералов.

«Мессеры» вернулись назад, и старик свернул с дороги в лог, девочка побежала следом и скрылась за ломаной стеной ржи.

Начинался восьмой день битвы. 5-я танковая армия Ротмистрова в десять часов совместно с 1-й танковой армией Катукова и 5-й общевойсковой армией Жадова собиралась атаковать в направлении на Комсомольское и дальше на Яковлеве с целью уничтожить противника, прорвавшегося в районе Кочетовки, Покровки, Грязного.

Бронетранспортер через поваленную ограду въехал во двор. На шаткое крылечко дома выскочил майор Турецкий без шлема, с полотенцем на плече, принял пакетик, распечатал, стал тут же читать.

— Все ясно, товарищ майор?

— Так точно!

— Что за переполох, Степан? — Пятясь задом, из-под танка вылез Шляхов, раздирая рот, зевнул, посмотрел на тающие кляксы дымов в небе, на зенитчиков, которые в саду выбрасывали гильзы из капониров.

— Явление восьмое. Те же и Мартын с балалайкой! — ответили Шляхову с крыши сарая.

— Костя! — Шляхов выбил пятерней пыль и мелкую зернь пырея из чуба, потянул за лямку мешок из-под танка. Загремел привязанный к мешку котелок.

— Рожать приспичило! — Под танком зарычали, показалась еще пара стоптанных кирзовых сапог.

— Вставай! Немцы и пушкари уже трудятся.

Из сарая вышла кошка с котятами. Полосатый котенок-шалун заметил у навозной кучи цыплят, припадая животом к траве, пополз, бросился на цыпленка. На него тут же налетела наседка.

— Тоже война.

Протарахтела по улице кухня. Скорым шагом прошли пехотинцы. На танковом брезенте у раззявленной двери сарая устраивались с котелками танкисты и саперы.

— Через десять минут выходим. Костя, заводи! — Застегивая на ходу планшет и заправляя его за спину, из хаты выскочил майор Турецкий.

Над Прелестным в три этажа прошли «илы» — девятка за девяткой. В стороне Ржавца и Рындинки росло и выгибалось свежее облако пыли и гари. Штурмовики ныряли в это облако и, подбрасываемые тугими волнами взрывов на земле, вырывались вверх. Над ними кувыркались в небе быстроходные «ястребки». Они напоминали жеребят, которые радовались своей молодости, резвились, не выпуская из виду тихоходов-родителей.

В сторону Ржавца, сверкая на солнце стеклами кабин, потянулись и косяки «юнкерсов» по 25–50 машин. По шляху поверх Прохоровки прошли туда же и танки, несколько батарей противотанковых пушек. Все это очень хорошо было видно со двора, где провели ночь экипажи Турецкого.

Шляхов успел поесть, облизал ложку, сполоснул котелок, отыскал Вдовиченко с биноклем на крыше.

— Ну что там?

— Ржавец у него, должно. Дым…

— Дым! Чучело! Слезай!

Из башни по пояс высунулся радист, снял шлемофон, крикнул рыжему Вдовиченко:

— Эй ты, король наводки, сотри печаль с безусого лица. — Радист оскалил молодые крепкие зубы, нашел глазами Шляхова. — Ну как, господин механик, сотворим из «Адольфа Гитлера» «Мертвую голову». А?

— Легко тебе жить. — Лицо Шляхова потемнело шадринками оспинок, окуталось дымом.

К восьми часам стало душно. Земля не успела остыть после вчерашнего. Поднималась испарина. Воздух наливался густой тусклой желтизной. Складки одежды источали запахи застарелого пота и пыли. Пыль толстым слоем лежала на машинах, внутри башен, на всем, хрустела на зубах.

По сигналу, понятному только солдату, войска пришли в движение, и батальон Турецкого стал скатываться к Прелестному. Со стороны Берегового шли танки 5-й танковой армии Ротмистрова. Они шли колоннами по дороге и вдоль лога, захватывая все поле шириной километров шесть до самой Прохоровки. Маневрируя между бесчисленными воронками после вчерашнего боя и укрываясь по башню в зреющих хлебах, Т-34 накатывались волнами. Их ряды терялись в тучах выхлопных газов я пыли. Слитный, мощный гул танковых моторов выходил будто из-под земли, валом катился по полю впереди машин.

У въезда в Прелестное батальон Турецкого обогнали штабные машины и «виллис» командарма Ротмистрова (его узнали по очкам и усам). Пыль не оседала, застилала дорогу густым, непроницаемым туманом. Механики не видели впереди идущих машин, ориентировались по гулу. Им помогали командиры танков, сидевшие на подкрылках у люков.

Перед мостом неожиданно возникла пробка, раздались крики. Из пыльного тумана вынырнул незнакомый полковник.

— Стой! Дистанцию!

— Башнера убило!

Осторожно, словно обнюхивая пространство впереди себя, к месту падения танка уже спускались две тридцатьчетверки, у Т-34 в болотине бегали люди, заводили тросы.

Танки, которые спускались от Берегового, достигли противотанкового рва посреди поля и разделились на два русла: одно выходило к Политотдельскому логом мимо Прелестного, второе потеснилось к железнодорожному полотну.

Неожиданно перед танком Турецкого выросла девчушка лет шести, белокуренькая, растрепанная, грязная. Она сильно перегнулась назад, держа перед собой ведро с водой и кружку. Танк лязгнул железом, остановился.

— Ты кто такая? Уходи сейчас же! Здесь бой будет! — закричал на нее сверху Турецкий. — Уходи! Уходи! — Размывая грязь, по багровому лицу его градом скатывался пот. Пить очень хотелось.

Глазенки девчушки отуманились, подбородок обидчиво задрожал, и она, так же сильно перегибаясь назад и держа ведро обеими руками перед собой, отошла с дороги. Из кустов к ней вышел малыш примерно того же возраста с вальтером в правой руке.

Из пологого яра навстречу танкам поднимались первые раненые. Пыльные, потные, в ржаво-серых заплатах повязок.

По выходе из лога танкисты увидели, как километрах в полутора серые, в дыму и пыли, немецкие танки скатывались от синей шишки кургана с горы и вытекали из горловины справа, где в низине, не видный, прятался совхоз «Комсомольский». Десятки! Сотни!.. Железный гул их толкался в плотную синь небес, стоном отдавался там. Рыже-сизый ковер дыма и пыли выстилался далеко вглубь, закрывал собою все видимое пространство. Навстречу с востока надвигалась точно такая же серая железная ревущая масса. В сизом чаду моторов и пыли с коротких и длинных хоботов орудий плескались вспышки выстрелов, стали расплываться мутные лужи огня.

Немецкий вал машин дрогнул, над выхлопными трубами круче взвились дымы. Немцы ожидали встретить на этом поле только пехоту и артиллерию.

По лавине тридцатьчетверок тоже прошлась дрожь. Немцы было приостановились и решили завязать пушечную дуэль издали, но Т-34 и Т-70 стремительно рванулись вперед на сближение. Им нужен был ближний бой. Пушки «пантер», «фердинандов», «тигров» могли вести дуэль с расстояния в два километра, тридцатьчетверкам нужны были 400–500 метров.

Знай немцы об армии Ротмистрова, они наверняка закопали бы свои машины и вели бы бой с обороны. То же самое могли сделать и русские. Но о встрече не знали обе стороны. Наступление и тех и других совпало по времени и месту. Это небывалое доселе столкновение двух стальных громад, в котором с двух сторон участвовало до полутора тысяч танков одновременно, началось 12 июля 1943 года в 8.30 утра у совхоза «Комсомольский».

Земля гудела и стонала, и Кленов вначале люк не закрывал: не слышно выстрелов и разрывов, ни своих, ни чужих. Он только видел, как вздувалось и пузырилось поле, будто огромная лужа воды во время частого дождя. Густевшую мглу дыма, пыли, пороховых газов рвали на куски зарницы разрывов и выстрелов, багровыми кляксами расплывались очаги огня.

Картина, вишнево-дымная от огня или серая от пыли и металла, перемещалась, двигалась, менялась, создавая впечатление чего-то фантастического, невиданного и неправдоподобного.

Созревающая пшеница хлестала по лобовому листу брони, ложилась под гусеницы, с мягким шелестом осыпалась, засевая вновь неубранное поле.

Кленов видел, как в земляном тумане вдали по склону балки спускались вниз и поднимались на противоположный, ближний к нему берег балки чужие танки и самоходки, видел плывущие над истолченным морем пшеницы башни «тигров» и «фердинандов». Сплошной рев и гул, смертельная игра огня гипнотизировали. Рот жгла сухость, тело казалось пустым и невесомым. И танк, и он сам были просто частицей этого нарастающего железного урагана, растворялись в нем, как соль в воде. Все, что Он делал в эти минуты, сознанием не контролировалось. Он повторял то, что делал вчера, неделю, год назад, с начала войны. Нужное в этой практике повторялось, дополнялось новым, закреплялось. Так действует, наверное, и вверь, когда настигает добычу или чувствует, что сам вот-вот станет добычей. И в такие минуты, часы прошлое и настоящее концентрировались, каменели в одной точке, как на острие иглы, и были направлены к тому, чтобы настичь, обмануть и уничтожить врага и самому не быть настигнутым и уничтоженным.

Первый эшелон Т-34 врезался в лавину немцев столь стремительно, что пронизал ее насквозь, вышел ей в тыл и развернулся назад. Все смешалось и переплелось, превратилось в сплошной клубок. Огромное поле стало тесным для грохочущих стальных чудовищ. Танки сталкивались друг с другом, загорались, разваливались. Неумолчно гремели пушки и пулеметы. Танки расстреливали друг друга в упор. Снаряды прошивали тела машин навылет, взрывались внутри боеприпасы, слетали башни, с визгом рикошетировали осколки.

Из горящих машин выскакивали экипажи и тут же сходились врукопашную. Завязывались страшные, безмолвные в этом грохоте и жестокие до истребления кулачные и ножевые схватки.

Клубок сварился воедино в смертельном объятии. Даже при желании обе стороны разойтись уже не могли. Трусов в этой смертельной схватке не было. Им некуда было уйти, и они становились героями. Побоище составляло одно целое, и в то же время оно распадалось на сотни отдельных поединков.

Тяжелые, неуклюжие «пантеры», «тигры», «фердинанды» в ближнем бою уступали стремительным и элегантно-юрким Т-34. Тридцатьчетверки, как лайки в «штаны» медведя, вцеплялись в малоподвижных бронтозавров, кружились вокруг них, били в упор. В безвыходных положениях шли на таран.

В небе вспыхивали свои схватки. С обеих сторон подходили косяки самолетов, сшибались над полем и в стороне от него, оставляли в небе свои следы. Горели земля и небо, плавился металл. Ветра не было, и тучи пыли и дыма смешивались, гоня под собою сумерки, медленно уплывали в сторону железной дороги.

Прелестное горело. По улицам бродил беспризорный скот, испуганно косился на огонь, ревел.

Где-то около полудня экипаж Турецкого вывалился из общей свалки пополнить боезапас. У самого села на подъеме настигли женщину с мальцом. Еле бредут.

— Жить надоело? Бегом!

Не обернулась даже. На просторе накаленные в полете пули шипели предупреждающе и зло, смачно чмокали в подсыхающую землю. Из садов Прелестного стал бить «фердинанд». Турецкий приказал Кленову прикрыть женщину и мальчика корпусом, двигаться рядом. Для острастки послал последний снаряд в сады. За домом выпрыгнул из башни, бросился к женщине:

— Раненая?.. Куда идешь?..

— Господи! Ничего не помню, — разрыдалась женщина, размазывая грязь по лицу, и села в пыль. — Как зачали бить, подхватила мальца — и в рожь… в яру сидела. А тут вы…

Из двора напротив вышла девочка с ведром в руках перед собою, головка запрокинута назад. За нею малыш с вальтером. Узнав Турецкого, девчушка, обливаясь и тяжело ступая на пятки, повернулась назад.

— Настька. Сирота с братиком. Их все знают. — Женщина концом платка вытерла слезы, высморкалась. — В курене живут… Дом сгорел, старших убили… А спроси, за что!.. За что меня и их так-то?.. Господи! Господи!..

Загрузились снарядами, пулеметными дисками, гранатами. Подошел старик. На спине у ворота рубашка отопрела, засаленный седой картуз надвинут по самые глаза. На вопрос о людях махнул костыликом на запад.

— Угнал… Брожу — собака не брехнет, кот не мяукнет. Вишь. — Старик ковырнул костыликом черепки у порога. — Ничего не нужно. Вот как повернул жизнь, хамлюга!..

Кленов подал ему из люка початую банку свиной тушенки «второй фронт», ломоть хлеба. Старик сунул костылик под мышку, стал тут же устраиваться на куче глины поесть.

Посреди поля во ржи обминули танк. На корме густо дымит шашка, трое натягивают гусеницу. На грохот обернулась кудлатая голова, блеснули глаза, зубы.

— Пошел! Пошел! Сами справимся!.. Разул, гад!.. — Конец фразы покрыла артистически-затейливая матерщина. — Пошел, говорю!.. Бить начнет! Думает — горим!

Лавина дерущихся откатилась снова к селу. Турецкий выбрал место за сараем. Туда же пятился и Т-34 с обломанными крыльями. Крылья хлопали по гусеницам, заворачивались, мешали. Экипаж, видимо, решил за сараем избавиться от них. За тридцатьчетверкой, повторяя каждый ее маневр, крался «тигр». За ним еще один. Тридцатьчетверка обминула сруб колодца, смяла задом и повалила плетень и неожиданно юркнула в щель между сараем и домом. «Тигр» растерянно и слепо помигал зевлом пушки, сунулся в щель. Т-34 успел уже выскочить из щели, укрылся за стогом сена и — бац-бац два подряд в корму. Задний «тигр» задымился. Тридцатьчетверка выждала, пока высунется второй из щели, и — вторую пару в борт. «Тигр» тут же осел вислым задом. Серые, пыльные катки его быстро темнели. Радужные витые струйки бензина хлестали на них в рваную пробоину, лужей собирались под танком. Тридцатьчетверка ловко сманеврировала за дом. Позади с грохотом и ревом ахнуло, будто клочья прелого тряпья, поднялись куски искореженной стали. Т-34 тут же выскочил из-за дома, подошел и устроился рядом с танком Турецкого. На броне лежало что-то длинное, пыльное. Из башни высунулся лейтенант Лысенков.

— Комбрига вывозим. — Он сдернул шлем, обдул струйки пота с губ. — По-глупому все вышло.

— Живой?

С каким-то сложным чувством подходил Турецкий к танку Лысенкова. Постоял, обмел зачем-то с горячей брони пыль ладонью, потом уже взобрался на подкрылок.

Комбриг лежал на сетке жалюзи. Комбинезон на груди был темный, липкий; измененное страданием землистое лицо засыпано пылью и гарью. Дышал он коротко, часто. С трудом разлепил веки, узнал Турецкого.

— Убитый я, комбат. И Кравченко убит…

Голова в облипших седых волосах дернулась вместе с телом, перекатилась по ребристым жалюзи. Мир провожал его грохотом и воем. Звон в ушах разрастался, все утончаясь и вытягиваясь в нестерпимо тонюсенькую ниточку, пока не поглотил собою все остальные звуки. И комбригу казалось, что в последнюю дорогу всех провожает одна и та же музыка.

Выгрызая краску, по башне хлестнула струя зеленого огня. За углом дома мелькнула рогатая немецкая каска. В сумерках полдня и космах огня мельтешат еще фигурки меж домов.

— Снимайте! Сейчас покойники еще будут! Потом, потом похороним! Да осторожнее! — Правая щека Лысенкова дернулась, перекосилась при виде, как снимают о жалюзи комбрига. — Как, как! — Жаром полыхнуло золото зубов в прыгающих отсветах огня. — Подожгли нас, а тут он подбегает: «В чем дело?» В это время очередь с бронетранспортера… Оттащили в воронку. Перевязываю, башнер огрызается, двое огонь сбивают. «Ребята, «тигр»!» — слышим. Вдовиченко на башне руками машет. Ахнуть не успели — он уже на горящей машине наперерез. Немцы видят: не уйти, бьют в упор. Только куда… Столб огня да куча железа. — Лысенков растер копоть по лицу. — Вот тебе и Степка Вдовиченко. «Ребята, прощайте!» — успел крикнуть еще. — Взял из протянутой руки Турецкого бычок, затянулся с хрипом. — И машина у нас другая…

— Идем вместе, — приказал Турецкий. — Ты влево поглядывай, я — вправо…

Солнце словно бы споткнулось и застыло в изумлении. Тысячелетия оно глядело на эту землю — на ней зрели хлеба, цвели сады, паслись стада. Сегодня оно не узнавало ее. Изрытая окопами, бомбами, снарядами, растерзанная и затоптанная, она курилась пожарами, дышала смрадом и пылью. Люди же потеряли ощущение времени, не чувствовали ни голода, ни жажды, ни усталости.

На повороте дороги за Прелестным у сломанной тележки сидела худая женщина в черном от пыли платке. Сморщенные коричневые руки кинуты на колени, изъеденное ранними морщинами лицо безучастно, безжизненно.

Из Комсомольского обочиной ползет серая пыльная гадюка, колонна пленных человек в двадцать-тридцать. Идут медленно, враскачку, по четыре в ряд, вывалянные в грязи и дерьме во время боев. Выглядят все одинаково: голодные, измученные, ко всему равнодушные, задыхаются от пыли, гари, пота. Среди них пожилые и совсем юнцы. Когда-то, где-то и кем-то они все работали. Где-то у них были невесты, жены, матери, дети. Кто-то из них обожал, а кто-то ненавидел фюрера, но понять это сейчас было невозможно. Уступая дорогу и провожая взглядами русские танки, солдат, они, наверняка, думают о еде, куреве, отдыхе. Потом уж, когда отойдут немного, их мысль заработает, и они постараются оценить свое положение и все вокруг.

Пленных сопровождают автоматчики и несколько женщин с детишками, которые возвращаются домой. Скарб их умещался в ведрах и узелках. На женщин и детей посматривают и пленные, и конвоиры.

Турецкого душили горечь и злоба при виде этих пыльных, провонявших потом пленных. «Присмирели, суки!..» Утром он допрашивал фельдфебеля-танкиста, во ржи выловили. «Никс ферштейн!..» Крутился, как гад под вилами. А когда он приказал разведчикам отвести его в кусты, вырвался из их рук, кинулся в ноги, обнял сапоги. «Жить, жить! Гитлер капут!..» Откуда и прыть, и знание русского языка взялись.

«Неужели и наши пленные так же вымаливают жизнь? Кричат: «Сталин капут!..»

Турецкий сплюнул гадливо в пыль дороги. По желобку мокрой спины ремнем лег холодок.

Колонну пленных замыкал долговязый, узкоплечий, с расстроенной походкой ефрейтор. Штаны на нем мешком болтались меж ног, ступни заламывались, косолапо гребли пыль.

— Отощал, гад! Ног не тянешь! — закричал на него лейтенант Лысенков. Бешеный тик подхватил его щеку, морщинистое веко задернуло правый глаз. Лысенков, злобствуя, прижал ладонью щеку, рывком, одним пальцем, распустил душивший его ворот.

В неумолчном грохоте боя стала прорываться, однако, усталость, хотя ожесточение и не спадало, а, наоборот, по мере того, как солнце падало в черный омут пожарищ и пыли, ожесточенность даже нарастала. Смертельно раненный зверь всем существом своим чувствует; поворачиваться спиной нельзя — гибель. Пятились и немцы, но спиной не поворачивались.

На закате вышли к реке Псел. Светило низков солнце, красно горела река, изумрудно блестел отложной ворот кустарника по берегам. У самого среза воды плясали желтые всплески огня. Несколько танков вгорячах влетели в низину, увязли там. Над ними поднялись столбы дыма и пара.

Уже в полной темноте поредевший батальон Турецкого отошел к Политотдельскому. Бой стихал повсеместно, оживали привычные будничные звуки: скрип колес, вой попавшей в темноте в воронку машины, человеческие голоса. В деревню входили обозы, машины с боепитанием, кухни.

Экипаж Турецкого облюбовал место на углу сада, у самого края поля. Поле к железной дороге и в темноту до самой Прохоровки выглядело огромным кострищем. Колыхалось, двигалось. Подсолнечной лузгой трещали в огне патроны, утробно-глухо ухали снаряды, носились углисто мерцающие хлопья. Картина фантастическая и жуткая. Томное, в мглистой испарине утром, поле ждало жатвы… И дождалось. Изуродованное гусеницами и воронками, залитое соляркой и бензином, маслом и кровью, оно задыхалось от гари. Запах хлебов и цветов мешался с запахами паленой резины, горелого тряпья и мяса. Все отдавало гарью: и трупы, и железо, и сама земля. Сколько их, несжатых и вытоптанных полос, и сколько еще будет!

Перекипая радиатором, подошла семидесятка. Привезли деда с отопревшим воротом. Мертвым на дороге нашли. В пыли дороги за ним — извилистая борозда. Полз на грохот боя.

К кулешу из походной кухни никто не притронулся. Трупный запах и хруст пыли на зубах отшибали аппетит. Лысенков принес в брезентовом ведре яблоки.

— Ни одного на дереве. Все на земле.

— Ураган такой. Шутишь.

На охапке сена у плетня перекатилась кудлатая голова, хруст зубами на голоса.

— Га-га-га! Черти полосатые! — И снова храп.

Скорый рассвет сдернул покрывало, и картина предстала еще жутче, чем казалась с вечера и днем. Омертвелая, растерзанная земля, железо и трупы. Трупы пучило от подступавшей духоты, вокруг них растекался тошнотворный сладкий запах разложения. Иные танки стояли совсем целые. Огонь только перекрасил их в другой цвет. А вот у куста танк, вздутый внутренним взрывом. Трудно представить, что многотонные листы стали могут менять свою форму, как кровельное железо. Есть словно бы разобранные по частям: корпус — в одном месте, башня — метрах в тридцати, гусеницы, как членистые щупальца чудовища, — по сторонам. Какая же силища нужна была, чтобы проделать всю эту работу!

По мертвому полю, топча собственные тени, бродят солдаты и офицеры, смотрят. Немцы без комбинезонов, в парадных куртках с розовыми петлицами. Большинство лежит на животах, обнимая чужую землю руками. Земля всегда спасительница. И эти клещами впились в чужую землю. А вот один сидит у гусеницы, прислонившись спиной к катку. Руки заломлены назад. Левый рукав куртки снят, правый — не успел.

— Это таран.

Кленов тычет пальцем в борт «фердинанда», покореженного страшным ударом. Долго и сосредоточенно смотрит на этот борт. Взобрался на башню, заглянул внутрь. На дне желтеют зазубренные огнем кольца обгорелых ребер. Ковырнул золу хворостинкой — зазвенела железка. Спустился вниз, поднял — бляха от ремня. В центре вытиснено «Гот мит унс». «Вот тебе и «С нами бог». Бросил бляху, вылез наверх. С земли на него вопросительно таращился Турецкий.

— Что ты там шепчешь?

— О поле, поле, кто тебя усеял мертвыми костями? Чей борзый конь тебя топтал…

Спекшиеся до крови губы комбата потянула болезненная улыбка, укороченные огнем ресницы мелко дрожали.

— Кто на тебе со славой пал?

Чьи небо слышало молитвы? — закончил Кленов.

Оба смущенно улыбнулись и, путаясь ногами в жесткой траве кочковатой толоки, полезли в отножину оврага, где шумно и весело плескались, умываясь, танкисты.

Посреди села, у колодца, с тяжким хрустом расселся разрыв, и на огороды, на поле с подбитыми танками вынесся теленок. Белолобый, тонконогий. На миг все застыло от неожиданности, потом кинулись ловить его. Поймал Шляхов. Глаза, подернутые синеватой пленкой, безумны. При виде людей постепенно остывают, и в них появляется что-то похожее на мысль. На оторванном ухе студенисто дрожат капли крови.

— Дурашка. — Широкоскулое лицо Шляхова странно светится, ямки шадринок у переносья блестят потом.

Танкисты сбились у теленка в кучу, улыбались кто с куском хлеба, кто с пучком травы, парнишка — шея стебельком из просторного ворота — совал к белоноздрым губам теленка большой кусок сахара, засмугленный грязью.

— Ить дурак, Семка. Что он, дитя?..

— А кто же? — Ясные глаза парнишки лучатся непередаваемой радостью.

В стороне Беленихино, Васильевки война уже начала свою молотьбу. Как добрый хозяин, начала спозаранку, чтобы не терять драгоценного времени. Добрые люди в старину говаривали: «Лето — припасуха, зима — прибируха. Летний день год кормит». Вот и торопилась она, боясь, что не успеет собрать свою кровавую жатву.

В Прелестном, Политотдельском, по всему полю откликались моторами живые танки, шли на эти гулы.

Совинформбюро о прошедшем дне сообщит: «12 июля наши войска продолжали вести бои с противником на орловско-курском и белгородском направлениях. Особенно упорные бои шли на белгородском направлении».

Впоследствии выяснится, что второпях подсчитано далеко не все. Запустением и тоской пахнуло с нолей, усыпанных трупами, железом и смертью. Война откатывалась дальше.

Уцелевшие хлеба убирали серпами, на коровах; убирали здоровые, убирали больные, убирали старые, убирали малые. С той же прохоровской земли для тех, кто пошел отвоевывать остальную землю свою, дали тысяча триста шестьдесят пудов хлеба сверх плана.

Мальчишки промышляли в подбитых танках и сдавали цветной металл. Если бы они занялись уборкой и железа — добыли бы немало стали. И не только на земле, но и в земле. Люди захотят потом проверить, сколько же ее в земле, и обнаружат, что на кубометр курского чернозема под Прохоровкой приходится сто килограммов осколков. Их будут каждый год убирать, эти страшные озадки войны, но так, видно, до конца и не уберут. Долго еще потомки тех, кто жил и работал на полях Прелестного, свеклосовхоза «Октябрьский», будут находить эти следы.

Глава 2

Земля постанывала и вздрагивала, как ребенок во сне. На обгорелых, изувеченных полях разливалась призрачная, физически ощутимая тишина. Не было больше выстрелов, разрывов, цветной смертной паутины пуль. Небо устало притирала ветошь туч, смывала с него многодневную гарь. Люди, измотанные непрерывными боями, не могли уснуть от усталости. Они продолжали еще переживать эту битву, ее мельчайшие подробности, когда их жизнь висела на волоске и когда на этом волоске они перетягивали непомерную тяжесть и переваливали ее на другую сторону — к победе. Сейчас они ждали вестей о том, что же они сделали за эти дни, каков же результат их работы. Эти вести должны были прийти сверху. Здесь, на месте, сами, своими глазами, они схватить их не могли, хотя и чувствовали, и знали, что совершили что-то неслыханное, что эхо вчерашней битвы уже сейчас перекатами начинает уходить в историю и неизвестно, где остановится. На эти поля, политые кровью и потом русских, украинцев, казахов, марийцев, ленинградцев, москвичей, жителей Дона, будут приходить и тогда, когда войн уже не будет, и будут вспоминать с проклятиями немцев, чья кровь тоже полила эту землю, а вина которых в том, что они дали себя обмануть. Для истории и невиновный народ становится виноватым, и вина эта в недостатке разума и решимости.

Это была, пожалуй, самая короткая и самая жестокая битва последней мировой войны. За Москву, Сталинград, за Днепр и Правобережную Украину бои длились по семь месяцев, за Кавказ — четырнадцать, за Ленинград — почти три года. Курская битва готовилась сто дней и закончилась в пятьдесят. Началась 5 июля наступлением немцев и закончилась 23 августа освобождением Харькова.

«Июльское несчастье» совершило у многих офицеров (немецких) переворот во взглядах на войну», — сказал один из участников этой битвы. Однако потребовалось еще почти два года войны, то есть почти столько же, сколько прошло с ее начала, чтобы этот переворот привел немцев к черному финалу.

* * *
Танки двигались двумя корпусными колоннами. Дорогу укрывали жгучие и плотные, как войлок, облака пыли.

В небе вслед за танками ветер медленно двигал облачную рябь, косяками и подвижными стаями над подвижным фронтом переселялись птицы. Обычно сытая, по-вдовьи тихая и богатая красками осень выглядела ущемление, безлюдной и тоскливо-пустой. Над полями и перелесками прижилась дремотная и выразительная тишина. Покосившиеся и облупленные колоколенки на пригорках предупреждали о новых руинах, сожженных селах.

«Ничейная земля!..»

Исконно русские земли, места Тургенева, Лескова, Баратынского стали ничейными, плодили чертополох в рост человека и вместо сел — немецкие таблички с их названиями.

Андрей Казанцев лежал на пахнущем газойлем брезенте и смотрел на спокойно-грустные тени от хлебных суслонов в полях, на одинокие бабьи платки и дымы на огородах.

«Два года войны как столетие! — плелось в голове Андрея и путалось в жгучую тоску. — Не в этих ли дымах, сторожевых курганах, осенних просторах полей и бабах в платках наша раскованность и свобода?..» За спиной бубнили, как сквозь вату толкались голоса. Подобрал ноги, сел. Жуховский и незнакомый солдат, весь в глине, вертели козьи ножки. Прокуренными зубами солдат надкусил конец цигарки, пожевал, выплюнул.

— Какой сон видел, земляк? — спросил он Андрея.

— Всем по рублю, а мне трешка.

— Богатым будешь. — Рыжие глаза солдата вспыхнули ломкими лучиками, и тут же белесые поросячьи ресницы смыли смех. — Разоренная земля эта, дома не слаще. Баба с пятерыми, как рыба об лед, бьется. — Поперхнулся дымом, заслезились глаза. — Покров скоро. Дочке замуж пора, а женихов нету. И када конец всему…

— Будут женихи, — успокоил солдата Казанцев. — А на конец не поглядывай — голова закружится.

Впереди что-то случилось. Колонна стала. За серыми холмами внятнее заворкотал орудийный гром, слышнее стали запахи гари. В голову колонны проехал новый комбриг, моложавый, молодцеватый полковник с пышными усами.

Солдат в глине, пятясь задом, будто с печки, слез с танка, зашел по пояс в выхолощенную ветром некошеную пшеницу, набрал в ладонь колосьев, обшелушил, кинул в рот морщинистые камушки зерен.

— Баба твоя замуж выйдет, пока ты воюешь, — поддели солдата с башни.

— Дети не дадут. — Улыбчиво жмурясь, солдат снял с лица липкую паутину. — В деревне зараз самая сладкая пора.

— Хлебца бы горяченького с хрустящей корочкой из нового урожая. А-а?

Из головы колонны спешно прошли разведчики, Старшина, за ним двое в пятнистых маскхалатах.

— Лазутчика пымали, — скалил зубы старшина на окрики. — Передатчик в гармошке прятал.

— Вот гад!..

За холмами дугой выгибалась к небу жирная гарь.

— Палит все подряд, абы горело.

— А народ по лесам.

— Заводи! — прокатилось из головы колонны к хвосту.

Жуховский и солдат снова заспорили о колхозе, переправе через Днепр. О переправах через Днепр говорили так же решенно и буднично, как о колхозе. И от этих разговоров на Казанцева надвигались воспоминания, тоже домашние… Вот был дома, занимался домашним и знал, что оно непостоянное, что его бросать придется; теперь вернулось солдатское — думает о домашнем. Каким это чувство станет, когда он вернется совсем? Его уже сейчас тянет куда-то. Тяга эта от солдатских разговоров. Все они из разных мест… Поправил под собою нагретый от мотора брезент. Мысли как-то незаметно отошли в сторону, стал снова смотреть на кажущиеся тихими и похорошевшими в ярком неподвижном блеске осенние поля, полосатые арбузы в бурьянах на бахчах, дымы, бабьи платки, исчезающую в сумеречной дали дорогу, куда они двигались.

Вместе с войсками возвращались и беженцы. Дальние пристраивались к какой-нибудь части, так и двигались с нею. Детишек, старух сажали на лафеты пушек, к автоматчикам на танки. На привалах беженцы шли к солдатским кухням, пристраивались к брезентам, служившим столами, вели «домашние» разговоры.

Под вечер колонна остановилась в полусожженном селе. Кроваво-пыльную полоску заката сверху плющила серая глыба тучи. Тихо, как перед дождем. В вербах и на каршеватом болотистом лугу мутными озерами отстаивалась пыль, завернувшая туда с дороги. Дворы позагородили машины, танки, повозки. У плетней хрупали сено лошади. По-граждански неряшливо и озабоченно по улицам бродили ездовые.

Казанцев наплескался всласть у колодца, не спеша вытирался, смотрел, как ковыряет палкой в золе женщина. Карапуз лет трех в рубашонке выше пупка вышатал зубами пулю из патрона, хитро, радуясь своему успеху, посмотрел на Андрея и высыпал порох на тлеющее бревно. Желтая вспышка обожгла ему руку, опалила лицо, волосы.

— Ах ты, волчье отродье! — Женщина нашлепала карапуза, снова вернулась к своему занятию. Карапуз почесал поротый зад, поковылял к раздавленному корыту посреди двора, потянул из-под него железную пулеметную ленту, немецкую.

— Что ты понимаешь! — густой бас за плетнем. — Мой дед сухари в Севастополь на волах возил в Крымскую кампанию.

— Умная голова!.. Это по прямой тридцать, на пузе все триста будут! — петушиный тенорок.

— До Днепра рано считать, — отозвался на спор Лысенков, порезал на брезенте арбуз, прижал к груди раздобытый где-то домашний хлеб, выпеченный на капустном листе. — Садитесь.

Скрипнули тормоза, за танком остановилась машина, на брезент завернул колючий холст пыли.

— Хлеб-соль!

— Черт вас носит, и не пожрать без пыли! — ответили от брезента.

— Мы тоже голодные.

— Извините, товарищ полковник, — узнал Лысенков комбрига.

— Ничего, ничего. Обедаете или ужинаете?

— Пищу принимаем. Принесли еще два котелка борща.

— От стервецы, до чего ж вкусно, — обжигаясь, похваливал полковник. — Берите на довольствие.

— Наш повар капусты сам наворовал, а две курицы в «тигре» нашли.

— В «тигре»?

— Ага. И ведро меда.

— Сладкое любят?

— Они уже на том свете, у ворот Христовых околачиваются.

На запах еды и сочный хруст арбуза подошел кривоногий карапуз, отыскал среди дяденек знакомого, остановился за спиной Казанцева, ковырял в носу и сопел, пока Андрей не заметил его.

— Иди, иди, — дружески подмигнул и поманил малыша Андрей. Малыш с готовностью прыгнул ему на колени и завладел ложкой. Хлеб достал с брезента, предварительно выбрав глазами кусок побольше. — Товарищ майор, — повернулся Андрей к Турецкому, — там его мать. Голодная. Позвать?

Женщина привела с собою и девочку. Солдаты подвинулись. Тихо. Только скребки ложек, сопение да чавканье.

— Любушка, доченька, принеси яблочек. — Женщина переложила ложку в левую руку, ладонью поправила волосы под платок.

Девочка принесла в заполье платьица антоновку в надзелень. В танках у всех были яблоки получше, но девочку обижать не стали. Разобрали яблоки из подола, захрустели сочно.

— Как жить будете, хозяюшка?

— Как? — Женщина поглядела на горбатые силуэты машин на деревенской улице, голопузого сынишку, который кусочком хлеба выбирал остатки каши из крышки котелка, пощупала зачем-то гимнастерку на плече солдата-соседа. — Теперь-то жить можно. Отроем землянку и будем жить… Колхозов, говорят, не будет?

— А что будет?

Женщина стушевалась. Пухлые в суставах пальцы забегали, смяли завеску на животе.

— Настраивайся, тетка, снова на советскую власть. — Солдат, мотавший обмотку, уставился на впалые щеки женщины, траурную чернь под глазами, вывернутая губа дернулась. — Поподменили вас тут.

Женщина отшатнулась, будто ударили ее. Одряблые бледные щеки выжег неяркий румянец. Малыш уставился на мать, бросил недоеденную корку, оттолкнул котелок.

— Это что ж, и ему всю жизнь отвечать за безвинную вину?

— За какую еще безвинную? — Солдат домотал обмотки, распрямил узкую спину.

— Оккупацией глаза колоть?

Лысенков послал солдата, мотавшего обмотки за чаем на кухню, сдвинул котелки на брезенте.

— Ты, тетка, не обижайся. Все мы хватили лиха.

— То-то — лиха!..

Ставни в доме через дорогу закрыты. На колу ограды — горшок битый. Женщина поднялась, дернула за руку малыша, глазами на девочку.

— Пропадать мне с вами.

Лысенков прижал пальцем запрыгавшее правое веко:

— Нехорошо вышло. Бабочка и так замоталась с двумя-то. Землянку вырыть ей, что ли?..

Над крышей сарая, у которого поругивались из-за корма лошадям ездовые, напоминая пожар, разливалось зарево встававшего месяца. По двору, переговариваясь, бродили, искали ночлега пехотинцы.

Глава 3

— В чем дело? Почему стоят? — Сапоги командарма тут же по щиколотку погрузились в коричневую жижу, в лицо хлестко секанули косые струи дождя.

Косой дождь сек колонну, под порывами ветра разбивался о крутые бока танков, машин, тягачей, спины солдат. Колонна толстым, перекрученным, перемешанным жгутом упиралась в серую каменную бабу у подножия холма. Мокрые котелки, оружие, разбухшее кислое шинельное сукно. На толчки в плечи, бока солдаты оборачивались, хмурые, алые, что их выдергивают из привычной сосредоточенности на усталости и нужности идти и бороться с дождем, грязью и пустым желудком. При виде красного околыша и погон лица солдат менялись, будто их отпускали изнутри, и они разглаживались.

— Старик, товарищ генерал, — вынырнул из-за солдатских спин вездесущий и всезнающий адъютант.

— Что за старик?

— Слепой, товарищ генерал, песни поет.

— Какие песни! Что за фантастика!

Высокий худой старец в солдатской фуфайке, с длинной седой бородой, ощупью бегая пальцами по деке, бережно прижимал к впалой груди бандуру. Мокрое лицо его застыло, будто прислушивалось к чему-то далекому. Мальчишка-поводырь на движение старика пошатывался, поводил глянцевитым рукавом одежки под носом. Правое морщинистое веко его все время прыгало, открывало набухшее жилами красное глазное яблоко. Старшина-великан прикрывал их обоих плащ-палаткой, сшитой, наверное, из трех обычных.

— Чи маете время, сынки, то ще заграю? — тихо улыбаясь и продолжая вслушиваться, спросил старик.

— Маемо, батько, маемо! — густо пророкотал над головой деда старшина. Бровастое лицо его нахмурилось задумчиво.

— Так слухайты. — Старин помигал голыми вывернутыми веками, приладил инструмент.

— На устi Самарки-Богу… [6]

Вода текла по каменному лику степной бабы, по дубленому лицу бандуриста, мешаясь со слезами, мигало мертвое веко поводыря.

Старик пел про атамана Матяша, про обиды турок, про храбрость и товарищескую верность запорожцев. Подошва холма захрясла солдатами, и не видно стало степного идола, а машины, подводы, танки все подходили. Какие в объезд пытались на скорах обойти, застряли.

На них шикали: «Головы пооторвем, дьяволы!» Простудный овечий кашель, сосущее чмоканье вытаскиваемых сапог,

Залi-кайданы [7] ноги пообрывало,
Козацькое-молодецькое тiло до костей постирало…
… Ой ты, нiмець проклятый,
Та не одного сына iз отцем, iз матiрю́ разлучыв ты,
i брата з сестрою,
i мужа з женою,
i товарища з товарищем…
К командарму протолкался член Военного совета. Выслушал, поморщился.

— Николай Павлович, дорогой! Трижды догоним, что отстали…

Вода с солдатских плащ-палаток, шинелей стекала в лужи. Журчание ее сливалось со звоном струн бандуры. Хрипловатый басок бандуриста дробил тяжкое сопение, слякотные звуки. Слушатели погружались в зыбкую темную даль прошлого, и сердце одевалось лютостью или каменело в ожидании. В тягостных местах непослушные пальцы старика замирали на струнах, голос забивали всхлипы. В степи мутнел туман, клубясь и цепляясь за бурьяны, сползал в балки, низины, опадал там, укладываясь устало на ночь.

Гей же, хлопцi, щоб зiйшла лицарьска слава
На всю й Украïну!..
Ладонь оборвала рокот струн, опустились плечи.

— Це и все, мабуть, хлопци. — Старик достал из-за пазухи сухую тряпицу, завернул в нее бандуру, поводырь помог положить ее в торбу. — Во чую, батькы ваши чешутся. Украина! Днипро ждуть вас!.. Колысь наши деды над циею ричкою козакувалы…

— Куда путь держишь, отец? — Командарм протолкался к кобзарю поближе.

— Вольной водички днипровской испить хочу.

— Так, может, устроить тебя с обозом или на машину?

— Не, сынок, моя доля в ногах и мисто на дорози. Ще хтось послуха дида. Ось бачыты, що немецки каты с хлопчиком вробыли (правый глаз поводыря все время слезился, морщинистая кожа на нем дрожала). Цигаркою в очи тыкалы, щоб и вин не бачив, що воны роблють…

Та хиба ж таке можно вабуты… Сердцем чую, а душа плаче…

Пробка рассосалась. Размешивая грязь и гоня перед собою воду, двинулись вперед танки, тягачи, машины, обозы. Пехота месила грязь обочиной. Дорога приняла свой обычный, будничный вид. По горизонту воркотал артиллерийский гром, будто сытый зверь укладывался спать. Солдаты кособочились, закрывались короткими воротниками шинелей от дождя. От долгого стояния на месте тело кинуло в озноб, мокрое белье холодно липло к телу, противно чавкало в сапогах и ботинках. С движением начало возвращаться тепло, голову заполняла привычная вязь мыслей. У каждого свои: кто о матери, кто о детях, кто о невесте, — но все одинаково опасливо и вопрошающе поглядывали на низкий срез неба, в щетине перелесков горизонт.

На миг над мокрым лесом проглянуло солнце, бросило сбоку неяркие лучи на дорогу, придавленный тучами взгорок и брошенную телегу на нем. Оглобли телега растопыркой торчали в небо, будто молили о чем.

Прошли разоренный хуторок. Казанцеву захотелось порасспросить о дороге к Днепру, забежал во двор. По фундаменту в раскисшей золе легкомысленно беспечно блестели лужи. Из-под земли в углу двора желтела ниточка света. Казанцев покашлял. Приподнялась набухшая крышка погреба, выглянула старуха, слепо мигая на пришельцев, полезла назад: «Заходите».

В довольно просторном погребе — целая семья. Две женщины по очереди крутили ручную мельницу (такие вертушки встречались на всем пути). Волосы, лица, одежда женщин были белыми. На бочке у каганца, или «казыла», как именовали еще эти произведения войны из гильз и консервных банок, возился старик над раззявленным сапогом. Света явно не хватало. «Казыла» работали на солярке, авиационном бензине, масле и, кажется, даже на воде. За крутившими мельницу женщинами пристально следили детишки, глотали слюни, переживая уже, как они жуют пахнущие камнем и жестью лепешки из нового урожая.

Старик оторвался от своей работы, уставился на Казанцева, давая привыкнуть глазам.

— Переживем, выдюжим, — ободрил он Казанцева улыбкой и взглядом. — Русский человек терпелив до зачина, а так все перемелет: и войну, и фашистов, и саму смерть.

Когда Казанцев вылез из погреба, солнце выглянуло из-под тучи и подслеповато мигнуло на залитую водой равнину, пахнущие веником перелески, вдрызг разбитую дорогу, которая жила и тяжко ворочалась.

Хуторок остался позади.

Белые хатки, ветряки, тополя-свечки, сады —такой провожала их Украина в сорок первом. Теперь скрипящие на ветру калитки, горбатые пепелища, горестно вытянутые в небо печные трубы. Они выглядят своеобразными памятниками на этих кладбищах. По ночам на месте бывших деревень и хуторов гукают сычи, днем старики, женщины, дети гребутся в золе, отыскивая то, что уцелело.

Обгорелая земля — не издержки войны, а запланированная жестокость.

Немцы разрушали и жгли на своем пути все, желая таким образом замедлить движение наших войск.

* * *
На отвоеванной земле солдаты помогали устанавливать власть, убирать урожай, строить и восстанавливать жилье. Наступавшие армии несли большие потери и частенько пополнялись за счет освобожденных.

В поле, в лесу, в хуторах солдатские кухни окружали голодные ребятишки. Солдаты кормили детей из котелков, за добавками не шли. Иные и совсем не подходили в эти дни к кухне.

Шла осень, ребятня перешла на подножный корм. В балках, оврагах у дорог солдаты видели, как они обтрясали дикие груши и яблони, паслись в диком малиннике и ежевичнике. Фашисты про овраги, наверное, забыли. И теперь в них спасались от голода ребятишки.

Говорят, Христос страдал, и его страдания евангелисты сделали символом страданий вообще. Но, пожалуй, страданиям Христа не сравниться со страданиями этих людей, вся вина которых была в том, что они любили свою землю и свободу.

Не обходилось и без казусов. В одном из сел женщины кричали гневно:

— Та яки ж вы свои, як на вас погоны! Люди добри, глядить, ахфицеры! И справка яка добра на них. Хиба ж мы таких провожали!.. Хиба, може, перемины яки в России?

— А и правда! — удивлялись солдаты. — Они же про погоны не знают.

— Эх-хе-хе! — вздыхали повидавшие виды фронтовики. Поля затоптаны, начинены смертью, души людские поранены. И все это нужно отвоевывать, поднимать, обновлять.

* * *
Время близилось к рассвету. Нахолодавшую за ночь землю крыл туман. Его древние седые космы расчесывал придорожный кустарник. У дальних холмов туман собирался в озерца, безуспешно лизал крутые бока этих холмов. В осенней голой степи угрюмо темнели остовы немецких и наших танков. Ржавые, в черной копоти, они диковинными стадами паслись на полях, в перелесках, у дорог, напоминая о жестоких схватках сорок первого года. И, чем ближе к Днепру, тем чаще и крупнее попадались эти стада. Немало хлопот доставляли они и сегодня. Немцы устраивали в них огневые точки, и вышибать их оттуда приходилось гранатами или на пушек прямой наводкой.

Закончится война, и кто-то будет копаться в армейских приказах, документах, искать правду и подсчитывать, в какую цену обошлась эта правда. Язык войны, язык приказов жесток. За каждой ошибкой — людские жизни. Уж кому-кому, а военным хорошо известно, что бой, как и любое творение разума и мускульной силы, осуществляется всегда дважды: сначала в мыслях, на карте, на бумаге, а потом уже на полях, с участием тысяч солдат. Дважды?!. Пожалуй, не так… Пять, десять, сотни раз любое сражение проигрывалось в мыслях, прежде чем принимали в нем участие непосредственные исполнители. Сейчас у всех, кто на этих дорогах, мысль одна — скорее к Днепру. Немцы тоже думали о Днепре. «В сорок втором все спрашивали до Хопра, а теперь скорее до Днепра», — шутили о немцах во встречных селах…

Так, примерно так размышлял командарм генерал-лейтенант Павлов, наблюдая следы боев сорок первого года. Шли теми же местами, что и тогда, только в обратном направлении. Тяжкое то было время. В его армии, да и в соседних, почти нет дивизий, которые бы не побывали в окружении от одного до трех раз. Бессчетные бои, дороги, раны, потери, бессонные ночи!.. Все это нужно было пережить. И не просто пережить, но и запомнить, не забыть, понять и, если нужно, не помнить зла. Не все же получалось и получается безгрешно. И одно дело грех солдата, другое — генерала. Солдат сам оплачивает свой грех, генеральский — солдат.

Над взлохмаченной степью неслись низкие тучи. На бугре сквозил ребрами обглоданный ветрами крытый кузов машины. По дороге с тяжким сапом шла пехота, тлели цигарки, вырывались голоса. Вся степь, все пространство, укрытое ночью, было в движении. Солдаты несли на себе пулеметы, противотанковые ружья, боеприпасы. На сигналы машин они оглядывались неохотно и сердито. Ряды солдат заметно поредели. В иных полках по шестьдесят — семьдесят человек остались в строю. А впереди Днепр!..

В низине балки командарм приказал остановиться, вышел из машины — под ногами податливо задышала размякшая от дождей луговина. Как это всегда бывает во время движения и усталости, мысли сосредотачиваются на этом движении и усталости, и где-то там, внутри, незаметно зреют ожидание и тревога за то, что у тебя черед глазами, и цель самого движения. Командарм стряхнул с себя озноб и оцепенение от долгой неподвижности, приказал узнать, что за часть на дороге, и вызвать командира.

— Командира полка к генералу!

— Комплка гра-алу!

— Капалка-а!.. — дружно покатилось в обе стороны колонны. Солдаты скисли к заре, обрадовались возможности встряхнуться, согреться и ужасно перевирали, передавая приказание.

— Командир полка подполковник Казанцев. — Широкие плечи офицера под мокрой шинелью сутулились, дубленное ветрами крупное лицо кидалось в глаза своей знакомостью.

Павлов узнал Казанцева, и оба по какому-то единому душевному движению вспомнили далекую, еще довоенную встречу, когда Казанцев, еще будучи капитаном и командиром роты, приехал в городок за автоматами для полка, и они, пользуясь давним и добрым знакомством, позавтракали у Павлова и говорили, о чем говорили тогда все: об ожидаемых событиях, о назревавшей войне. На первый взгляд близкое знакомство столь разных по возрасту и положению людей может показаться странным. Но все довольно просто объяснялось прошлым. Павлов, как и Казанцев, родился в одном из степных хуторов Среднего Придонья. В гражданскую войну произошел рядовой для той поры случай: юный красный комэск Павлов попал в плен к батьке Махно. Долго при свете семилинейной лампы изучал его бешеными пронзительными глазами крестьянский батька. От его взгляда в затылке ломило. Под конец батько зевнул и коротко приказал страхолюдному дядьке, показывая на Павлова: «Наверх!» В клуне с продранной крышей, избитый, лишенный движения, комэск ждал свой последний рассвет. И тут взрывы, стукотня выстрелов: налетела разведка Пархоменко. Из клуни комэска выволок, бросил поперек седла и ускакал в степь молодой, сильный и ловкий конармеец Петро Казанцев, отец Виктора Казанцева. Гражданскую довоевывали вместе. С той поры и затянулся крепкий узелок дружбы двух семей… Звезда Павлова оказалась необыкновенно счастливой и удачливой. После гражданской войны — командирские курсы, а потом — академия Генштаба. Участвовал в Польском походе, а потом — и в Финской кампании. Отличился, получил ряд высоких государственных наград и к 1941 году был уже в чине генерал-лейтенанта и командовал армией. У Петра Казанцева судьба сложилась намного проще.

В коротких словах Павлов и Казанцев высказались о той, далекой, встрече, памятной обоим, и вернулись к делам сегодняшним. Выслушав доклад о состоянии полка, Павлов погасил поднявшееся было в нем раздражение, заговорил как можно мягче.

— Говоришь, устал солдат?.. Солдата умеючи жалеть следует, подполковник. Сегодня эта жалость в движении. — Усталые широко поставленные глаза командарма неожиданно лукаво и весело улыбнулись, разгладив морщины на лице. — На дивизию не пора, Казанцев? — Он засмеялся жестко, вспомнил о художествах Рябцева, командира дивизии Казанцева. Женолюб. Ни одной юбки не пропустит и очень уж к «наркомовским» привержен. Лично храбр до безумия. Но этого хватит сейчас разве что ротой командовать. Курскую с трудом вытянул. С тихой грустью оглянулся на дорогу, вслушался в ее ровный гул. — Знаю, знаю: желания солдата зависят от хода мыслей начальства. — Лицо командарма резко поскучнело, скулы обтянула сухая, синеватая от недавнего бритья кожа. — Впереди Днепр. Готовься… Батя твой председателем колхоза, говоришь? Угу!.. Ты семью, кажется, искал? Ничего не слышно?

— Ничего, товарищ генерал.

— Да-а, семья, семья…

Оба понимающе хмыкнули, сознавая, что на этой дороге они ничего в волнующем их решить не смогут и что эти волнения делают их равными, минуя звания.

«Нет, нет! Рябцева комдивом за Днепр пускать нельзя, — мелькнула укрепившаяся после встречи о Казанцевым мысль. — Буду ставить вопрос на Военном совете…»

Из туч выглянул бельмастый месяц, к дороге шагнули тяжелые мокрые кусты. На востоке из-под туч алым клином прорезалась заря, потянуло холодом. Солдаты ежились, натянули пилотки на уши. Носы — синие, глаза — бесцветные.

* * *
Под утро полк Казанцева втянулся в хуторок, который встретил солдат тишиной и запустением. Дорогу на мостик через овраг загораживали несколько разбитых телег, автобус, перевернутый набок. Вокруг автобуса — посуда, одеяла, печатная машинка без чехла, бумаги, цветные открытки. Плотников слез с лошади, ковырнул носком сапога в бумагах, поднял открытку, зафыркал в нос и подал открытку Казанцеву. Казанцев тоже фыркнул и кинул открытку назад в кучу бумаг.

— Пакостники.

Через поваленные воротца въехали в первый двор за мостиком, спешились у крылечка. Во дворе уже запылали костры, запахло крутым кипятком и заварным чаем. День поднимался ясный, светлый, по-осеннему просторный и после ночных заморок свободный от страхов и загадок. Блеск начинавшегося дня отражался и на лицах солдат и офицеров, делая их оживленнее и свежее.

Плотников уже сообразил на сорванной сарайной двери закусить, и несколько командиров с веселым оживлением уселись вокруг этой двери.

Над двором потянулись мережи птичьих стай, с высот во двор спускалось прощальное курлыканье журавлей. Птицы летели на юг и тянули за собою с севера угрюмоватые холстины туч.

— И как они, бедняги, не заблудятся? — сказал кто-то в сочувствие птицам. — Земля за войну так переменилась.

Неожиданно во дворе заметили, как в некошеных ржах поверх хутора замелькало, запрыгало белое пятно. Бежавший спотыкался, припадал к земле, мелькая надо ржами головою и рубахой.

— Женщина!

Минут через десять босая, распатланная, захлюстанная по пояс росою, задыхаясь и хватаясь руками за грудь, женщина сидела на сходнях с обломанными перильцами. — Немцы!.. Сюда идут! — Белые круглые глаза женщины споткнулись о хустку, мокро обвисшую на плетне. Обхватив голову руками, она запрокинулась назад и зашлась в судорожном беззвучном плаче.

* * *
Немцы шли без опаски, видимо не зная о русских в хуторе. На машинах, бронетранспортерах. Впереди четыре танка. Так и впустили их в хутор.

И когда все было закончено в полчаса, то Казанцев даже удивился так же внезапно восстановившейся, как и вначале нарушенной тишине, спрыгнул с крыши дома, откуда наблюдал за боем, и вместе с Раичем направился к подбитым танкам. Из дворов и палисадников, охорашиваясь на ходу, выходили автоматчики, артиллеристы. Прогнали пленных, человек сорок, — угрюмые, пугливо пришибленные. Разбитые танки и убитых немцев обходили, косясь и сбиваясь в кучу, как овцы.

Приехал начштаба дивизии, низенький квадратный подполковник, неразговорчивый и невозмутимо спокойный. Крупная серая голова его без шеи покоилась прямо на покатых плечах.

— Теперь видишь? — кольнул он Казанцева голубоватыми навыкате глазами и упреком в голосе, оглядывая разбитые машины, трупы на дороге и огромную черную плешину на выгоне от залпа «катюш». — А разведка доносила: впереди крупных сил нет… Доверять — доверяй, а проверять — проверяй. На войне врут не меньше, чем на охоте.

Упрек в словах и в голосе относился к комдиву. Казанцев вспомнил ночной разговор с командармом и не впал, радоваться или нет такому положению. Факт, конечно, что сегодняшняя история может повториться куда в худшем варианте.

* * *
В том, что приходилось делать солдату на войне, было мало смешного и забавного. Все необходимо. Но что странно: чем труднее и круче складывалась обстановка, тем ярче и заметнее выказывалось веселье, для которого почти каждый подыскивал и навязывал свой предлог. Утреннее событие забылось. Солдаты отоспались, прибрались в ожидании вечера и движения и сейчас сидели за сараем и пробовали арбузы: сожмет ладонями и к уху- трещит или не трещит. На ватнике с ними сидит и хозяйка двора, рассказывает о житье при немцах:

— Та хиба ж воны люды. Ничего оны нам не давалы. Пункты начисляли за роботу. Намолотыш сто килограмм — десять пунктов, а коробок спичек в лавке сто пунктов. А молотылы вручную. На роботу гналы старого и малого. Шисть днив на их робылы. Як на барщине. А кто хоть слово казав — тому розок давалы. Пока шкура не полопается, былы. То ще був у них кат, що и солью посыпав раны. «Щоб скорийше заживало», — каже…

Казанцеву мешал говор. Он по другую сторону стены сарая с начштаба и замполитом колдовал над картой, изучал маршрут движения. Мешать тоже не хотелось. Когда он вышел из половушки покурить и заглянул к солдатам — молодайка спала. Плотников сидел на том же ватнике, где спала хозяйка, чистил пулемет и прогонял с лица молодайки липучих и злых по осени мух.

— Намаялась. К Днепру гнали, — пояснил Плотников и поднял пулемет посмотреть на свет ствол. Шея налилась, побагровела, ворот врезался в нее, выжимая белую полоску. — Плачет все. Детишек двое пропали. Хозяин на войне.

В забурьяневшем саду вокруг покалеченной яблони ползал на коленях сержант Сидоренко, обвертывал яблоню мешковиной. Под стеной хаты на корточках курил Шестопалов. Под пушистыми смеженными ресницами насмешливо мерцали кошачьи желтые зрачки.

— И что ты ползаешь, Прохорыч, не пойму я.

— Я тебе говорю: дерево беречь надо. Зимой заяц аль мыши. Так ты обмотай ствол соломой да полей солому рассолом селедочным. Зайцы страсть не любят этот запах.

— Брешешь ты все…

Казанцев жевал размокший мундштук папиросы и слушал перебранку в саду. Война укоротила житейские мысли: уже на пороге их сторожила смерть. И не загадывать нельзя. Тоска по земле, по мирному труду обгладывала сердце, как голодная собака кость. В минуты затишья он не раз примечал, как солдаты ласкают чужих детишек, помогают солдаткам вновь обживать разоренные подворья.

— У тебя небось и пчелы были? — не отставал Шестопалов.

— Шесть колодок. Ишо думал завести. — Сидоренко примотал мешковину телефонным проводом, спрятал колючие концы. — Война помешала.

Шестопалов морщил скулы, мотал головою.

Глава 4

— Ко мне не хочешь? — позвала Лещенкова. В истухающих сумерках лицо ее румянело, белели зубы. — У меня шуба. Как на печке.

— Да спите вы, окаянные!

В пахнущей молотилкой и хлебным духом соломе по всей скирде копошились, укладывались на ночь старики, бабы, ребятишки — все, кому не нужно было в хутор.

Ольга помахала Лещенковой рукой, затихла, прислушиваясь, как гнездо ее заполняется теплом. Сон не шел, не было и мыслей ясных никаких. Поджала коленки, почувствовала себя всю, крепкую, захмелевшую от усталости, засмеялась тихо: «Ох, беда моя: взрослею!..» И слов нет передать тоску свою. Как расскажешь, как она слушает птиц по утрам и что птицы говорят ей в это время, как колышет зоревой ветер цветы на подоконнике ее комнаты, как съедает ее горячее томление. Ее постоянно мучит, что она что-то делает или уже сделала не то, что, может, самые нужные слова еще не сказаны, а самое счастливое время не пришло еще или уже упущено, считала себя виноватой и искала ошибки, было стыдно и совестно — сама не знала, чего и за что… Была у них ночь. Одна-единственная. Отец и мать уехали в гости, а бабушка — милая, добрая бабушка — так забилась, спряталась от них, что и не знать было, что она в доме. Они лежали рядом. Никогда не было такого. Не было страха. Ничего не было. Был только он. Горячий, нетерпеливый и — безрадостный. Тоска давила. Боль! Она ловила эту боль в нем, чувствовала. Он был с нею и был там. Теперь ему нужно писать туда. Очень нужно. Он ждет ее писем. А что писать? Не все же о любви. Она даже плакала от страха и беспомощности…

У остывающего движка сипло кашлял дед Куприян. В недоступной холодной пустоши неба разбрелись и пасутся, помигивая, стада звезд. В пугливой тишине затаилась дымная от росы степь.

Ольга повздыхала в своем гнезде, потянула на голову пальто — на душе было холодно и стеклянно пусто.

Днем Ольга стояла под соломой. Лицо закутано платком. Веки красные, распухли от мелких остьев и пыли. Варвара Лещенкова, тоже в платке, ловила короткие взгляды Ольги, и, умудренные жизнью, глаза ее искрились догадливым смешком.

Молотилка гудела, гавкала, дышала пылью. Менялись с Лукерьей Куликовой и Клавой Лихаревой. Отдыхали на ящиках у весов, чаще в соломе под скирдой. В осенней степи тоскливо голо, чисто синели дальние балки, подвижная дымка бездомно бродила по стерне — кричать хотелось.

Притрушенные пылью ресницы Варвары дрогнули на Ольгу.

— Бабьи удачи, девонька, завсегда слезные, — начала она издалека, придерживая смешок в прижмуренных глазах. — До дичины охотников завсегда ой-ой-ой как много. Потом только заглядывай да лялякай.

— Чему учишь, бесстыжая, — вступила в разговор бабка Ворониха.

Ольга выпутала из соломы былинку повители, обламывала ее в пальцах. Мудреный разговор и проникал в нее, и бился, как волна о камень, неприятный и непонятный до конца. Свои боль и хлопоты она и без Лещенковой хорошо знала, носила их в себе, ежеминутно ощущала их тревожную и волнующую тяжесть. Об остальном не думалось. «Придет время — сами узнаем, чужая жизнь один черт загадка: не болит, не учит», — утешал Андрей в апрельские денечки. Счастливые то были денечки.

Тяжелой была жизнь. Тяжелой, но простой и понятной, требовала со всех одинаково, скидки не давала ни старому ни малому. Учиться Ольга бросила совсем. Кому нужна ее учеба сейчас и ей самой тоже. Малыши еще учились, а повзрослев только собирались в школу, чтобы потом идти копать картошку или обламывать початки кукурузы. Лена Малышева, подружка, забеременела от солдата. Вчера на роды положили в больницу. Плачет, боится. На Аркадия Ивановича, математика, пришла похоронная. Здоровяк, насмешливый, добрый, отбирал шпаргалки на экзаменах и тут же помогал решать задачки. Жена в колхоз пошла. Трое детей, специальности никакой.

— Ты еще молодая. Намилуетесь со своим Андрюхой. — Варвара концом платка вытерла глаза, потрескавшиеся, порочно вывернутые губы больно потянула усмешка. Колыхнулась высокой грудью, перехватила вилы, убрала волосы под платой. — А мой-то Петенька с сорокового года. Четвертый годок. Легко-ли?.. А вернется — оба старенькие уже.

— Да тебя, Варька, на сто годов хватит. — Старуха Воронова ревниво оглядела дородное, дышащее здоровьем и свежестью тело Лещенковой, завозилась в соломе, зряче уставилась на дорогу. — Едет кто-то.

По обнаженному летнику, поднимаясь на взгорок, к Сорокиной балке пылила пароконка.

— Секретарь райкома, Роман Алексеевич, понукать едет. Боится: не управимся без него.

Райкомовская тачанка выкатилась из-за недомолоченного прикладка пшеницы, и из нее, грузно креня набок кузов, вылез секретарь Юрин. Потоптался, разминая затекшие ноги, откинул с головы башлык брезентового плаща.

— Бог в помочь, Данилыч! Доброго здоровья, бабоньки и господа старики! Как она жизнь, настроеньице?

— Господа, Роман Алексеевич, бражничают на охоте да в фаетонах раскатывают об эту пору, а мы, вишь, потеем, — принял шутку старик Воронов, приставил вилы к ноге, отер предплечьем потное лицо. — Так, что ли, годок?

— Так, так, — заерзал на ящике у вороха зерна дед Куприян, поморгал, гоня мутную слезу.

— Сидя удобнее, дедушка? — поздоровался со стариком Юрин.

— Способнее, способнее, кормилец. Спина-то у меня задубела, не гнется.

Люди привыкли к Юрину, охотно откликались на шутку, острое словцо.

— Может, сменить, Данилыч? А-а? Поразомну и я косточки, а то уж совсем забюрократился!

Казанцев с трудом разогнул спину, отшатнулся от ревущего барабана молотилки.

— Становись. — Мучнисто-бурое от пыли лицо Казанцева расщепила улыбка. — Только, чур, не проситься, снопы сам подавать буду.

— Поглядим, что ты за мужик, Роман Алексеевич, — раззадорилась и Лещенкова, оставила Горелову под барабаном одну, полезла на полок молотилки развязывать снопы.

Ольга проводила ее взглядом, упористей расставила ноги. На узкие плечи ее насела остистая зернь и мякинная пыль. Под поясок юбки меж лопаток убегала темная полоса.

Ольге на помощь подошла Лукерья Куликова.

— Становись, Ильинична, под правую руку, ловчее будет, — переменилась Лукерья с Ольгой местами.

В короткий передых Ольга отошла к скирде и, сцепив зубы, прислонилась затылком к соломе, отдаваясь сладкому, ноющему чувству усталости и слушая, как сердце толчками с шумом гонит к вискам кровь. В попросторневшем небе косо плавал подорлик, сторожил бесстыже нагую степь. От колодца в балке наплывал тонкий стук, будто скребли по железу.

— Хочешь? — Куликова достала из кармана завески яблоко, обшмыгнула ладонью, подала. — Яблок нынче, господи! Насушила малость на взвар. Кабы еще одни руки. — Положила на колени большие мужские, оплетенные взбухшими жилами руки. — Теперь-то, слава богу, хозяин в доме — Семка. Как твой отец?

— Ничего, — нехотя ответила Ольга, сочно хрустя яблоком.

— Закончим у Сорокиной, ближе к хутору переберемся, — как новость, сообщила Куликова, страдая оттого, что каждый вечер приходилось пешком за четыре километра идти в хутор, а утром со всеми поспевать на работу.

Уже в глубоких сумерках, пока поварихи управлялись с варевом, люди собрались у костра. Мужики, просыпая от дрожи в руках табак, крутили цигарки и расспрашивали Юрина про войну, про Днепр. Слухи шли и в газетах писали уже про Днепр.

В балке из сырого тумана пофыркивали лошади и мрачно ухал сыч на невидимом в темноте колодезном журавле.

— У-у, проклятый! — Кто-то запустил в сыча камнем, и камень глухо покатился на дно балки.

Цепляясь за стерню, из степи наползала глухая осенняя темь, сдобренная холодными туманами и винным запахом прели. Мужики поправляли на стынущих спинах ватники, кашляли и не расходились.

* * *
Время плело нескончаемую косу дней.

Хутор обветшал, на каждом шагу являл следы разрухи. Соломенные крыши хат и сараев просели, щерились, будто ребра диковинного зверя, вымытые дождями стропила. Поистлели плетни оград, и простоволосая хозяйка с руганью выбегала во двор прогнать приблудную скотину. Ночью черная земля, распятая под слезливым низким небом, натужно вдыхала запахи истолоченных осенью трав, скупо голубила прижавшиеся к ней хутора. Выли без причины собаки, а в осиротевших домах людей точили нескончаемые думки, гадали, когда же все это кончится. Были среди этих думок и радостные: гнали проклятого все дальше. И в этих, последних, люди искали силы, исполнения самых заветных и трепетных желаний своих.

Петр Данилович каждый вечер, как и прежде, отрывал листки календаря, но не прочитывал их больше до последней буквы и не выходил проверять по восходу и заходу солнца старенькие ходики с кукушкой или искать планеты. Война и в привычках людей, и норове хутора многое переиначила на свой лад. Живности во дворах поубавилось, и люди в хаты с прижившимся в них тревожным ожиданием не спешили, подолгу задерживались на бригадном дворе или другом каком месте. В беседах не теряли даже веселости, хотя и говорили о вещах невеселых: о хлебе, нехватках, не всегда радостных приходивших в хутор вестях. И вели разговоры люди, как бы остановившись на часок на полдороге, чувствуя, как уже придвигается пора настоящего, когда все будет возвращаться и налаживаться, так как война подходила к тому месту, к тем воротам, из каких она вышла. И разговоры шли как наперегонки, так хотелось загадать побольше в это завтра.

— Нынче еще и что. Урожай, слава богу: и на потерю, и на все хватит. Дальше как?

Старик Воронов, высказавшись, затянулся от цигарки покрепче, поправил обопревший и черный от пота ворот рубахи. Только что вернулись с поля, курили у кузницы. Меж деревьев бывшего кулацкого сада за кузницей прогорал алый ветреный закат, успокоенно голубело небо.

— Что ж ей, проклятой, и износу не будет?

— Не дай бог!.. — тяжкий вздох и плевок.

Все почему-то оглянулись на тихое голубое небо и ярый закат. Оглянулся за сад и Казанцев, и ему показалось, что дорога за садом, убегавшая за бугор на станцию, и само место за садом переменились: попросторнело там, что ли, опустело.

— Эх, едят тебя мухи! — отозвался Галич на упоминание о боге. — И бог сгодился, як припекло.

— Припечет — черту помолишься.

— Как там в районе насчет хлебов колхозникам плануют?

— Немцы на Днепре, слышал?

— Жрать один черт нада!

— В районе пока молчат, — ответил на общий вопрос Казанцев и снова глянул за сад. Дорога в косых лучах солнца блестела, как река, на гребне бугра ее огораживали просвечивающие в закате бурьяны. — Понемножку и разрешат, может. — И потверже от себя: — Хлеба дадим. Дадим!..

— Огороды убирать нужно, — покряхтел Воронов, слезливо помаргивая от дыма. — Вся надежда на них. А прихватками после работы тут не поможешь. Я, должно, завтра с бабкой дома остаюсь.

— А на бригаду кому?

— Не разорваться же… Что ж ты, если оно кругом кричит?

Остались на неделе и Казанцевы огород убирать. Филипповна копала, Петр Данилович выбирал и раскидывал картошку сразу на три сорта, ссыпал в мешки.

— Полюбуйся, дед, — с трудом выворачивала крупные клубни Филипповна. — И не думала, что на бугре будет такая.

Во дворе залаяла собака, потом радостно заскулила и замолчала.

— Шура из школы.

— Инженерова дочка… Она и есть. — Из сада вынырнула и, спотыкаясь под взглядами, на огород по дорожке спускалась Ольга Горелова. — И чего ходит? Ну что ты скажешь ей? — Петр Данилович тяжело, со вздохом поставил ведро, присел на мешок, стал вертеть цигарку.

— Куда ж ей, дивчине, итить? — возразила Филипповна.

У самых мешков Ольга запуталась в бодыльях, чуть не упала.

— С элеватора вернулась. На обед вырвалась, забежала вот.

— А я давно выглядываю помощника. — Петр Данилович снял, положил на колени с вытертой смушкой шапку, пошутил: — Бабка совсем загоняла. Что нового дома, дочко?

— Паву снова брали, и снова броня на шесть месяцев.

— А учеба?..

— Какая учеба? — Под смуглой кожей Ольги разлился густой румянец, трепыхнулся мысик на верхней губе. — Сейчас война. А кончится — время уйдет, мы другими станем. Давайте ведро. — Сбросила ватник, огладила ладонями кофточку, юбку.

Теперь копал Петр Данилович, женщины выбирали за ним. Осеннее солнышко тепло грело спины, в нос шибала бражная прель корешков ботвы и бурьяна, дух вывернутой земли. С соседних огородов доносился грохот картошки о ведра. В стоячем воздухе далеко слышны были голоса. Из сада у проулка резанул вдруг голос, будто душили кого или случилась большая беда. Мимо двора промелькнул почтальон.

Филипповна присела прямо на сгребки ботвы.

— Ничего не слышно, дочко. Как прислал тебе и нам в августе с Курщины — и как в воду канул. — Брови Филипповны запрыгали, щеки замокрели от слез, поминутно прятала под платой седые волосы. — Ладно. — Опираясь ладонями о колени, поднялась. — Идем, у меня борщ в печи преет. Поешь и домой бежать незачем.

После обеда работа валилась из рук. Кое-как добили латку поверх кукурузы на бугре, внизу и не начинали. Ночь Казанцев не спал, кряхтел, ворочался, вставал курить и чуть свет был уже на бригаде.

— Озимую, какая у базов, кончили, — встретил Казанцева Воронов у конюшни. — Новую скирду начинать или яровую туда же?

— Ты же картошку собирался копать?

— Какая картошка… — расстроенно махнул рукою старик. — А хлеба на Семку Куликова?.. Так куда яровую?

— Кладите к озимой. Все меньше зимой мерзляков будет. — Казанцев не стал останавливаться для обстоятельного разговора, вошел в конюшню. — А что это с Буланкой?

— Мишка Крутяк вчера на борону нагнал. Недели на две охромела.

Казанцев плюнул в сердцах, ничего не сказал, подошел к женщинам у арбы с соломой до половины.

— Вам, девчата, подсолнухи рубать. А с недели обмазку базов начнем.

— Ой, та вы бы посмотрели, что с этими подсолнухами делается. Половина, да где половина, почти дочиста на землю осыпаются. Перестояли, — подала голос жена Ивана Калмыкова, закутанная по самые глаза в платок. Вынула из варежки обмотанную тряпками руку, показала. — Вот как их рубать.

— Будем брать сколько можно. А ты, сынок, — тронул за плечо махнувшего за лето в вышину Семку Куликова. — Налаживай подводу под зерно — и к трактору с сеялками. Знаешь куда?

— У Максимкина яра лан, на день осталось.

— Там Матвей Галич на волах досеет. Да поглядывайте за скотиной. Ить это куда годится, как Мишка Крутяк делает.

— Кум, нам бы на мельницу, — подошла Лукерья Куликова. — С Лещенковой на пару… и Ейбогина просится.

— А мне в больницу, Данилыч. Хлопец ногу порубал косой.

— Ах ты чертова работа!.. И здорово? — поцокал языком, почесал за ухом. — Езжай с Кондратьевной… Нет. Севастьяныч! Запрягай моего! Ладно, ладно. Пешком побегаю.

— Так ты загляни к нам на подсолнухи, Данилыч, — напомнила Калмыкова.

— Непременно. А вы, бабоньки, — отыскал глазами старуху Воронову и ее подруг, — зерно в амбарах лопатить.

К полудню Казанцев попал к рубщикам подсолнухов. Рядом с подсолнухами стояла кукуруза, еще не тронутая уборкой. «Початки оберем, а былка в степи останется. Нехай снег задерживает. Хлебушка все-таки посеяли малость, до зимы и весной ишо посеем. Корма у базов, скотинка обеспечена. Хотя просчитаться — раз плюнуть. Уже наведывались армейские фуражиры. Хлопцы расторопные, здорово не спрашиваются…» Занятый мыслями о хозяйстве, Казанцев повеселел. Во всяком неначатом дне кроется своя загадка. «Что делать? Как поступить?» — нередко спрашивал он себя и поступал так, как требовал того начавшийся уже день или что-нибудь подвернувшееся в данный момент, рассчитывая, что все само собой ляжет в общее, поправленное людьми течение жизни хутора. Главное — держаться поближе к людям. Откачнись вроде и по пустяку, и уже не знаешь, куда деть, приспособить себя. Может, этого пустяка как раз и не хватает для правильности.

С сеяльщиками Казанцев покурил, вступил в шутливый разговор.

— Да ты от сынов своих письма получаешь? — улучил момент Галич, куря и зализывая монгольский ус.

— Нет, — тут же помрачнел Казанцев, притоптал цигарку, засобирался.

— Ни от одного?

— Ни от одного.

— Они у тебя под Курском были оба?

— Война на месте не стоит.

Пригревало солнце, ходьба тоже разогрела, расстегнул ватник, оттянул пальцами ворот рубахи. Косое солнце золотило с боков поросшие дубняком и чернокленом балки, разгоняло голубоватую дымку по краям горизонта, заливало его синью.

У степного колодца поверх Максимкина яра догнали пустые подводы с элеватора. Передняя подвода оборвала гомон колес, на доске-седушке кашлянул, подвинулся Макар Пращов.

— Садись, председатель, подкинем без магарыча к хутору. — Пращов ссутулился, безбровое, по-детски беззащитное лицо сморщила улыбка. — Чего насмотрел в поле? Скоро ослобонимся?

— Скоро, — нехотя ответил Казанцев, мостясь рядом с Пращовым, оглянулся на остальных. — Без скандалу приняли на элеваторе?

— Без скандалу. Успевай возить только. — Макар чмокнул на коней, помахал кнутом. В смеженных в прижмуре глазах осталась улыбка. — Тоже спрашивают, когда закончим. Пообещал на крещенье.

— Какой же тут смех? — обиделся Казанцев.

— А что, плакать? — удивился в свою очередь Пращов. — Глаза просыхать не будут, Казанцев. — Посерьезнел, подобрался, пошевелил кнутом над спинами коней.

— Слухай, Данилыч. — Пращов повернулся к Казанцеву, надавил плечом. — На ссыпке знакомец один сказал, будто Гитлер ишо в прошлую войну участвовал.

— Не у нас. На Западе.

— Жаль, — искренне погоревал Пращов. — Подвернулся бы казаку какому, распустил бы его до самого пупка.

— Как ты сказал?.. Пупка? — Казанцев неожиданно захлебнулся смехом, вытер непрошеную слезу. — Выходит, и его бабка выпрастывала, Тарасович?.. Не верится. Ей-бо, не верится.

У своего двора Казанцев попросил остановиться, спрыгнул, ударил ладонью по серым от пыли штанам.

— Оси помажьте. Скрипят. И грузитесь в ночь, пока погода.

Бабье лето кончилось. Пошли дожди. Безмолвные, по-осеннему нудные. Дали мутнели туманами, в которых уже грезились первые заморозки, зимние холода. На бригаде теперь засиживались редко, брели домой, копались по хозяйству, кормили надежно осевшую в сердце тоску. Тучи, отягченные влагой, к ночи ложились прямо на стерню, распарывая в полете тугие груди о курганы и голые деревья на взгорках. На дорогу через бугор поверх дворов хуторяне глядели редко. За войну отвыкли. Проводили этой дорогой, почитай, треть хутора, а вертались одиночки. На многих пришли бумаги, и ждать их не приходилось вовсе. Живые продолжали где-то там, на Днепре, под Ленинградом, в Крыму, сражаться. Отвоевывали у немцев свою землю. Дома их ждали, строили планы на «после войны», получали скудные вести в письмах-треугольниках и были счастливы, когда эти письма приходили.

На Казанскую Петр Данилович получил сразу три письма. После Покрова зарядили дожди, дороги развезло, почта не ходила недели две — вот и собрались сразу три: два от Виктора, одно от Андрея.

Домой Казанцев шел, земли под ногами не чуял. Потерявшие чувствительность пальцы мяли в кармане конверты-треугольники. У двора вдовой Хроськи Громовой споткнулся на ровном месте, замедлил шаг. Хроська, накинув на голову мешок от дождя и оскальзываясь на вымазанной в глине лестнице, лазила на угол хатенки, мостила соломой дыру.

— Течет?

— Течет проклятая.

— Морока. — Кряхтя, Казанцев одолел прямиком лужу в воротцах, подобрал вилы в грязи, надавливая сапогом, нанизал хрусткую и упругую, как капуста, мокрую солому.

— Вот спасибочко. Одной, чуть не убилась. — Хроська подхватила граблями охапку, напряглась и вытянулась, целясь, куда положить ее. — Так, так… И ладно. Иди, теперь я одна как-нибудь заглажу.

Дома ждали. На закраине скамейки у чугуна с водой сидела и инженерова дочка (Шура успела уже сбегать).

— Где ты гвоздался до сей поры? Совсем пропал. — Филипповна помогла старику разобраться с петлями фуфайки, подтянула в лампе фитиль, одела намытое до сияния стекло.

Петр Данилович долго возился с шапкой, потом никак не мог устроиться на скамейке и выбрать нужное расстояние от письма до глаз.

— Не могу. Глаз засорился. Читай от Виктора, — протянул письма Шуре, ребром ладони выгреб слезу из глаза, отер руку о штаны.

«Идем по Украине. Белые хатки, тополя-свечки, колодцы с журавлями — одни воспоминания. Одни пеньки да кострища на месте домов, черная зола. Люди прячутся по погребам, скитаются по балкам и лесам… Два раза видел Андрея. Наград нахватал — цеплять некуда. Вроде и не примечал раньше за ним такой лихости. По военному ремеслу — сапер, а все больше в разведках пропадает. Талант нашли в нем такой. Заматерел. Заикнулся, как, мол, после войны. И слушать не стал… Про семью теперь знаю. Думка такая — волна эвакуированных кинула их куда-нибудь поглубже. Ждите, авось вам напишет Людмила. Вы ить на месте обретаетесь, не двигаетесь…»

Второе письмо от Виктора совсем коротенькое: жил, здоров, только закончился бой за хуторок.

Андрей начал размашисто, закончил неожиданно суетливо. Буквы набегали одна на другую, поехали вниз: «Подошел танк. Старый знакомый, лейтенант Лысенков, машет в окно рукой… Зовут к начальству. Письмо передаю старшиной. Он в тыл едет…»

— В тыл Андрюшка едет. От войны подальше. Отдых, должно. Навоевался. — Филипповна вытерла передником нос, заблестела счастливыми слезами на всех.

— Старшина в тыл едет, — с трудом одолела сухость в горле и откинулась в тень Горелова.

Петр Данилович выразительно крякнул, шевельнул мохнатым навесом бровей:

— Ты зря, мать, не толкись.

— Как зря! Как зря! А как домой завернет ишо, — не на шутку возмутилась сбитая с толку Филипповна. — Он ить у нас безотказный.

Петр Данилович не стал перебивать женский разговор, вышел покурить. Дождь перестал. С соломенной крыши в лужи у стены осыпалась капель. Бражно пахло мокрой землей. Под кручей тупо гремело о разбухшее дерево весло. «Крутяк, должно, на сазанов охотится», — краем уха захватил этот звук Казанцев.

Как ни нудились в тревогах черкасяне, как ни гнули их к земле двойные тяготы, они поднимали головы все выше и, как солнышка в осенние хляби, ждали домой своих защитников и кормильцев.

Глава 5

Набрякшее веко дрогнуло, лейтенант Лысенков зверино-чутко прислушался к шумам за стеной клуни, скользнул взглядом на Андрея Казанцева, резавшего арбуз и хлеб на плащ-палатке, угольные хлопья тьмы по углам клуни, снова провалился в одуряющую дрему. Перед мысленным взором непрошено в яви, в зримо-телесной ощутимости, вставали последние недели с тяжелыми боями и короткими промежутками между ними, со смертями и без смертей, с едой накоротке и без еды целыми сутками. Все вместе это и давило многодневной усталостью. Она, как пыль одежду, пропитала все тело, въелась в каждую клеточку, поселилась там, кажется, навечно. Последнюю неделю не знали отдыха совсем. Репьем вцепились немцам в хвост, не отпускали. В безлюдных полях осыпались хлеба, из бурьянов блестели плешины арбузов и желтели дыни, в садах с дробным стуком осыпались на землю перезревшие яблоки и груши.

Танковая армия на марше напоминала огромную реку в несколько рукавов. Чтобы задержать движение этой реки, немцы забрасывали колодцы падалью, угоняли людей, жгли жилье. Черные холсты дыма, набухая опухолью изнутри, не покидали горизонт.

Скрипнули плетеные воротца клуни, спину окатило холодной сыростью, загудели голоса.

— Вставай, лейтенант, приехали! Дома небось побывал? — Казанцев поиграл финкой. Холодно-хищно блеснула сталь в слабом свете. — Черт-те куда запропал тренчик. — Налитые чернотой глаза Андрея увлажнились, преувеличенно шумно завозился на соломе, ища вокруг себя.

Лейтенант хватил ноздрями мякинный дух клуни, лапнул глазами по брезенту. В морщинах его собрались ручейки арбузного сока, стекали во вмятины лужицами. Завалился на бок, достал из-под себя планшет.

— Мост не надумали как брать? — Лицо после сна мятое, злое, в грязных мазках теней.

— Ты у нас начальник, лейтенант. — Мокрая синяя сталь финки снова вспыхнула в свете фонаря.

Язык Лысенкова наломился на ядреное словцо, сдержался. Проклятый мост. Из-за него и затеяна вся разведка. План захвата, конечно, был обмозгован вместе с Турецким и комбригом. Но сколько раз уже на войне готовые решения менялись в последнюю минуту. Все зависит от обстановки, какая складывается в нужный момент. Так будет оно и на этот раз. Как сложится обстановка к моменту появления их у моста, по ней и придется действовать. Эту солдатскую истину знали все, опрашивали больше для проформы. До реки оставалось километров двадцать. Подойти к ней рассчитывали на рассвете, в тумане. Там все и будет решаться в последнюю минуту. Пока везло. Пока в эту самую последнюю минуту приходили самые удачливые и выручающие решения. На нее, на эту последнюю минуту, надеялся Лысенков и сейчас. И вообще одно дело сказать «Есть!» командиру бригады, а другое — выполнить задачу. На войне, пожалуй, нет совсем задач, которые не связаны были бы с риском, потому Лысенков и злился, нервничал накануне этих решающих минут.

— Часовых меняли?.. Сменить, пускай поедят.

Взял ломоть арбуза, врезался в холодную мякоть зубами. По подбородку потекли ручейки сока. Не отрываясь от еды, держа обеими руками ломоть, вытерся рукавом.

— Там во фляжке есть, лейтенант, — напомнил Казанцев, жадно, по-детски трудясь над арбузом. Не дождался ответа, кинул через плечо. — Семка, ну-к мигом. Ты у нас самый шустрый.

— Не нужно, — буркнул лейтенант. — После моста.

— Тебе, Казанцев, война на пользу. Смелее становишься, — сказал Шляхов. Он, как и Казанцев, ел жадно, приморенно.

Вошел хозяин клуни, косоротый мужик с навечно заплывшим глазом. Немцы подвешивали его вниз головой и били по животу дубовой плахой. Стали ломать его четырнадцатилетнюю дочку. Поначалу, развлекаясь, гонялись за ней по двору. Потом потащили вот в эту клуню. Он не выдержал. Его тут же на перерубе, на ее глазах, и подвесили за ноги. Кричала… Потом все провалилось. Старуха помешалась, а он заикаться стал и рот набок повело. Дочка сейчас живет при нем. Он ее очень жалеет и отговаривает почему-то выходить замуж. Все это крестьянин рассказал вечером, между двумя присестами в хлопотах. Сейчас он принес кошелку яблок и груш.

— И-и-и… бер-рите. — Щека и рот запрыгали в неистовом тике, поехали к уху. — Про-про-п-падают. На д-до-рогу возьмите. Е-ехать по следам, по следам.

— Лейтенант, радист кличет. — В клуню просунулась голова часового. Подмигнул на пиршество: — Подавай, Семка. — Принял в пролом в стене ломоть арбуза и хлеб, исчез.

Лейтенант вернулся скоро.

— Кончай! — чертыхнулся, поднял с брезента ремень и планшет. Из штаба требовали движения, про мост спрашивали. Какого им еще движения?! Пожрать на часок остановились.

После сарая тьма больно ударила по глазам. Из-за дальних холмов, похожая на перезревшую круглую дыню, медленно выкатилась луна, понемногу разгребая темноту, карабкалась повыше, стараясь оторваться от бугра. Справа от луны, резко выпечатывая линию горизонта (горело где-то дальше), небо вылизывали пожары. Отсветы их колыхали темноту, прыгали по небу, дотягивались до его середины. Космы дыма наплывали на желтый горб луны и, казалось, раздваивались о него: часть дыма оставалась по эту сторону, часть — текла по-за луной. Слева темноту рубили частые взмахи света. Шла наверняка механизированная немецкая колонна. Туда и нужно было идти двум Т-34 и трофейному T-IV Лысенкова. Там и был мост. Колонна, наверное, часа два назад проходила мимо этого сарая, где они сейчас стоят. Дорога была размолота гусеницами. Несколько широких продавленных следов — у самой стены клуни.

Снизу от земли пробирало сыростью. Ворча и поеживаясь, танкисты и автоматчики полезли на машины. Сердце тоже одевалось холодком опасности, костенело. Сарай с хворостяными стенами казался им надежной защитой от всех опасностей. И все оттого, что они навремя прекратили движение, потеряли инерцию. Через несколько минут они двинутся туда, где небо обмахивают белые крылья света, туда, где колонна немцев, и все чувства снова займут свои места.

Лысенков поправил бинокль на груди, полез на свой трофейный T-IV. Он все время шел на нем первым и выручал уже не раз.

— Так и не рассказал про свой трофей. — За Лысенковым на танк полез командир автоматчиков.

— Самое время сейчас об этом. — Лысенков вытер липкие от арбузного сока пальцы, закурил осторожно в рукав: — Ты из-за каждого куста жди — здрасьте. Немцу хвост топчем.

— Наша рыба один черт, что ни вытащил, — ерш. — Автоматчик поднял ворот пятнистого маскхалата, отвернулся от пыли, которая, одолевая ночную сырость, потянулась из-под гусениц на башню.

А история с трофейным T-IV в самом деле вышла громкой. О ней знала вся армия, и касалась она в первую очередь не лейтенанта Лысенкова, а сапера Андрея Казанцева. После Томаровки, как обычно, пошли в разведку одним танком с небольшим десантом. На околице степного хуторка немцы расстреляли в упор из засады. От экипажа и десанта осталось три человека. Четвертый догнал у самого леса. Это и был сапер Андрей Казанцев. Казанцев, как-то странно приседая и задыхаясь, поймал Лысенкова за рукав: «Скажи, пускай перекурят, а мы за танком сходим». «За каким танком?» — «Немецкий. Справный полностью…»

Вернулись. На околице и в самом деле на крутом спуске под обрывом стоял немецкий T-IV. Мотор его работал на малых оборотах. Чуть подальше темнел еще один T-IV. Вокруг в разных позах — трупы немецких солдат. Человек семь.

Оказывается, разрывом снаряда Казанцева сбросило с брони, оглушило. Очнулся — кругом никого. Поташнивает, и в голове пасхальный перезвон. В ломкой тишине ночи тоже звенит. Пополз на звуки стрельбы, наткнулся на немца. Оба так растерялись, с минуту, наверное, разглядывали друг друга. Немец стал отталкивать Казанцева руками прямо в лицо: «Цюрюк, цюрюк!..» Сам ловчил поудобнее развернуть автомат. Казанцев выстрелил первым. Путь к лесу преграждала дорога. Она канавой резала горбатый спуск, ныряла в молочное озеро тумана в низине. Казанцев уже совсем собирался перескочить ее, как послышалось лопотание гусениц. Затаился, решил обождать. Прошел танк. Наверху гроздьями автоматчики. Сверху видны как на ладони. Сидят, жмутся — из низины, как в трубу, на них тянет сыростью. Казанцев потрогал противотанковую гранату, две лимонки на поясе. Не рискнул. За первым послышался второй танк. Луна поднялась уже, и он был виден издалека. Двигался, как воз сена. Тоже с автоматчиками. Казанцев устроился поудобнее, стал ждать. Противотанковая граната упала на корму танка, в самую середину автоматчиков, и их разметало, как мешки с тряпьем. Третий танк показался не сразу. Он остановился метрах в тридцати от спуска. Подошли двое, полопотали, что-то крикнули — и назад к машине. Подошел еще один, стали растаскивать убитых с дороги.

Растянув убитых, собрались вместе, закурили. Луна поднялась выше, и Казанцев хорошо видел их из своей засады. На куртках блестели пуговицы, значки. Судьбу немцев решил чих Казанцева. Немцы встрепенулись на этот чих, и Казанцев срезал их одной очередью. От танка ни звука. Только ровно продолжал стучать мотор. Вспомнился август прошлого года. Ореховские высоты у Дона. Рядом с его окопчиком целый день простоял итальянский танк (офицера он убил, а механик бросил танк и убежал). Мотор тоже работал, и он не знал, что с ним делать… Минут десять выжидал. Потом осторожно подобрался к танку, постучал для верности лимонкой в борт: «Выходи!» Сунул голову в люк — никого. У леса в эту минуту сухим хворостом на пожаре вспыхнула автоматная пальба. Казанцев и пошел на эту пальбу…

Цигарка догорела, прижгла пальцы Лысенкову, и он, размяв ее, бросил на дорогу. Оглянулся на остальные машины, на автоматчиков за башней. Командир автоматчиков, опираясь спиной о башню, молчал, надутый и обиженный чем-то. Казанцев, уткнувшись в плечо Жуховского, спал.

«Черт-те что, ничем и не кидается в глаза вроде? Нервы… Молодой, свежести сколько! — подумал о Казанцеве Лысенков. Правая щека его онемела, зашлась в нервном тике; жадно, зло облизал горячечно-сохнущие губы. — Казанцеву восемнадцать лет. Разница всего в три года… Но три года войны — три века. С самой границы без выпряжки!..»

Луна взобралась повыше, кидала тени на придорожные кусты, бурьяны, овраги, двигалась вместе с ними. Взмахи света на небе погасли, потускнели и пожары, будто сон сморил и их. В мокрых от росы кустах на гул отзывались, выпархивали птицы. В низине стонала выпь.

Впереди замельтешило. Слева светлела разбитая соломенная скирда. От нее шел человек с охапкой перед собой. Прямо на дороге танк. Гремит железо. Ремонтируются. Трофейный танк Лысенкова выкатился рядышком, клюнув пушкой, остановился.

— Эй ты, тетеря! Растопырился на дороге! — высунулся из люка по пояс Лысенков.

— Вас? Вас?

— Ах ты гад!..

«Из колонны впереди», — мелькнуло в голове. Выстрелил несколько раз на голос.

С танка, путаясь в бурьянах, падая, уже бежали автоматчики.

— Вылезай! Вылезай! — тащил Казанцев из-под танка толстого немца за ногу. От немца исходил подозрительный запах. Сам он заикался, не попадал зуб на зуб.

— Ремонтировались, суки!

— Что дрожишь, как овечий хвост?! — теребил Казанцев толстяка.

— Да его кондрашка хватил со страху. Ни руки, ни ноги не держат, и несет, как от волка.

— Посади его к себе, Шляхов.

— Куда его, к черту?

— Ладно. Может пригодиться.

— Заставь вначале из штанов вытряхнуть. Да побыстрее!

К мостику подошли на рассвете. Из молочной мглы вынырнул и замигал красным светом немец часовой. Подпустили вплотную, ослепили фарами, схватили. Помигали из его же фонарика зеленым. От моста ответили. Гремя цепями гусениц, выкатили к предмостным укреплениям. Автоматчики вмиг обшныряли все щели, приволокли начальника охраны моста. На вопросы о пульте взрыва моста крутил головой: «Не понимайт».

— Сами найдем. — Лысенков закурил, подождал, взглядом показал на мокрые кусты. — К архангелам!

Должно быть, язык жестов о смерти одинаков у всех наций. Немец сразу понял. Через час ящики с толом и три авиабомбы были извлечены из мостовых опор и лежали на песчаной отмели, как свидетельство тревог и успеха ночи. Костлявая с косой и на сей раз миновала.

— Осточертели хуже редьки горькой мины эти. — Жуховский поставил сапоги в сырой глине на ящик с толом, просыпая махорку, дрожащими пальцами стал вертеть цигарку.

— Ну-к дай глянуть. — Лысенков взял кисет у сапера. — «Кого люблю — тому дарю. Люби сердечно — дарю навечно».

— Ко мне по ошибке попал. — Жуховский рукой в глине поправил каску, осушил рукавом шинели пот с лица. — От дружка по наследству, царство ему небесное.

— Куда колонна девалась — вот чертова, — сокрушался Семка, башнер Шляхова, смешливый вертлявый мальчишка, с непомерно длинной шеей.

— А тебе на кой она? Соли занять хотел?

— Она-то мне без нужды. Я, должно, нужен им.

— То-то я слышал, как они плакались: «Куда запропал наш дорогой Герасимов? Помрем, ежели не увидим…»

— Тут они брешут, — серьезно возразил башнер, и шея из просторного ворота вытянулась еще больше. — Им как раз и не нужно со мной встречаться. Дольше жить будут.

— Грозный.

Вылезли на откос. Тишина. Тьма зыбилась, расползалась к утру. Впереди за лугом чернело садами, угадывалось село. Спокойно-сонно блестела река под мостом. Гукала какая-то птица на лугу. Лысенков задержался взглядом на озерцах тумана по кустарникам, соображал.

— Утра будем дожидаться здесь. Шляхов, останешься у моста. И не проворонь. Может, еще где отставшие у них есть. Мы войдем в деревню. Тут близко. Чуть что — сигналь.

Вкрадчиво пошлепывая гусеницами, танки Лысенкова нырнули в туман на лугу, как в воду.

* * *
Небольшое село пряталось в низине через овраг, оплетенное стежками вдоль плетней, к амбарам на выгоне и на спуске к вербам. Курчавое покрывало спорыша во дворе темнело ручьистыми следами шагов. Казанцев останавливался, прислушивался, снова мерял двор наискосок. Утренник ворошил солому плохо вывершенного прикладка в углу двора, рвал и без того тонкую и непрочную вязь разбродных думок.

Заскрипели рассохшиеся доски, на крылечко, сопя, ощупью вышел Лысенков, почесался, направился за сарай.

В проулке послышались голоса. Казанцев пересек двор, выглянул из-за угла хаты. По проулку, беспечно болтая, шли два немца. За спиной у них в утреннем воздухе повисали витые стружки сигаретного дыма. Шли спокойно, весело, будто по знакомой улице у себя дома. Они прошли так близко мимо присевшего за плетнем Казанцева, что он уловил даже дух давно немытого тела и резкий запах кожи чужих сапог.

— Откуда? — Лысенков никак не мог на ощупь справиться с пуговицей на штанах, с сапом дышал Казанцеву в ухо.

— Вчерашние. Свет по небу… потом погас.

— Вместе ночевали, значит. Здорово…

Немцы перешли жердочный мостик. У кучи дубков остановились. Толстый, низенький попинал дубки сапогом, прикинул что-то по-хозяйски, сказал об этом товарищу — тот согласно кивнул. У двора с белым пятном глины завернули в калитку. За сараем во дворе подвинулась куча соломы, и Казанцев тут же, заметил борт «пантеры». «Пантеру» прикрывала и желтоватая рябь тополиных веток. Казанцев с Лысенковым внимательно стали осматривать дворы и на бугре у колодца отыскали «тигр».

— Вот тебе и Семка! Страдал — колонна пропала. Нашлась.

Разбудили командира автоматчиков, распределили и разослали автоматчиков с «пол-литрами» по дворам. Экипажи изготовились к стрельбе.

— Смекалка — бог удачливых, лейтенант. Даю полчаса твоим молодцам, чтобы каждый нашел своего полюбовника. Начинаем все разом. — Для себя Лысенков уже мысленно наметил корму «тигра». — Сигнал — выстрел из пушки. Давай, пока не очухались.

— А как повернут? — усомнился лейтенант-автоматчик.

— Тебе же лучше: бей по мордасам. Только вряд ли. Им не до нас сейчас. Бока помнут малость — так на то и бока у бабы, чтобы мяли.

Лысенков оказался прав. Немцы боя не приняли. Оставили в хуторе подбитый «тигр», «пантеру» и отошли.

— Теперь не скоро остановятся.

— До чего ж резвые, сукины дети, стали.

— Нехай разомнутся.

Опасность миновала. Танкисты и автоматчики громким говором гасили нервное напряжение.

После короткого завтрака Лысенков связался по рации с бригадой и подал команду к движению. Два солдата пропали. Нашли в саду: помогали теткам собирать в ведра яблоки-падалицу.

В самом деле, обидно: сколько в садах и полях пропадает добра всякого — круговинами белеют и буреют обитые выстрелами яблоки, в бурьянах гниет ароматная слива, — а солдаты идут и идут мимо. Торопятся к Днепру.

У дороги, в сожженном кукурузище, завтракает семья. Худая, смуглая, с крепко поджатыми губами молодайка в рваной и грязной одежде кормит девочку. Давит пальцами печеную, в прикипевших угольках картошку, передает девочке. Та, как галчонок, ловит руку матери, тут же отправляет в рот картошку, давится от сухости, дергает шейкой, как это делают птенцы, захватившие по жадности очень большой кусок. Рыжебородый одноногий мужчина, у которого она сидит на руках, аккуратно подбирает крошки с колен, кидает себе в рот.

В голове колонны образовался затор. Танкисты, разминаясь, подошли к беженцам.

— Да и что делать-то, миленькие, — горячо заговорила женщина, обнаруживая красивый набор жемчужно-белых молодых зубов. — Страсти, и сказать нельзя. Были дома — и нет домов, была семья — и нет семьи. Сыночка закопала, мужик, как и вы, воюе где-то…

Безногий беспокойно заворочался, в сваляной медвежьей полсти бороды часто заморгали круглые глазки в редких белесых ресницах. Отодрал косушку от немецкой газеты, прокашлялся, запустил щепоть в солдатский кисет.

— Общая наша. — Девчушка свернулась у него на коленях, поджала ножонки, синеватое веко несколько раз капризно моргнуло на отца, и он прикутал ее полой рваного пиджака. — Есть и своя семья на Урале. Детишки тоже… Все перемешалось.

В голове колонны реванули моторы, над дорогой снова вздыбилась стена пыли.

Глава 6

Ночью солдаты слышали, как в степи сам собою потрескивает истлевший прошлогодний бурьян. Днем в золотистой сини воздуха растворялись далекие хутора, лога, балки. На кустах вдоль дороги, как купцы на продажу, пауки поразвесили серебряную пряжу паутины. Ветерком ее обрывало, кидало в лицо солдатам, в морды лошадям. Солдаты сдирали липучую ткань, глядели на нее затуманенными глазами… В украинских садах и степях дотлевало короткое бабье лето.

Над дорогой и степью рыже-жгучая холстина неоседающей пыли. Пехоте места на дороге не остается, и она бредет горелым кукурузищем. Неудобно. Бодылья трещат, хватают за одежду, обсыпают золой. Но другого выхода нет. Солдаты тешат себя тем, что в кукурузище укроются от самолетов, хотя сверху они видны, как кролики на морковной грядке. Да и какая защита — горелая кукуруза! Но самообман — великая сила. И как ни смешно — много раз выручал.

Прошла девятка «Илюшиных». За ними еще. Оттуда, куда они прошли, докатились глухие подземные толчки.

— Ты, чертова ляда, куда смотришь!

У поломанной телеги лейтенант отчитывает солдата. Солдат присадистый, широкоскулый, ботинки связаны шнурками, висят через плечо, винтовка душлом вниз. Пожилой, из недавнего пополнения, видать. Глаза рябит смешок, на лейтенанта смотрит снисходительно, прощающе. У него, наверное, сыновья, а то и внуки такого возраста. Рука дергается — взять да и погладить Ванюшку-лейтенанта по вихрастой голове, чтоб не кричал.

— На кого ты похож?! Где твой противогаз?! Где лопатка?! Что молчишь, ляда чертова?! — петушится и пучит глаза лейтенант.

Подъехал «батя» верхом на маштачке. Попридержал маштачка, послушал. Наругавшись досыта, лейтенант вышел на межу, стал закуривать. Подполковник Казанцев передал коня Плотникову, присоединился к лейтенанту, стараясь припомнить, где он уже встречал эту пару. Наконец вспомнил: 5 июля, высоту оставили и тоже ругались.

— Тряхни. — Казанцев подставил бумажку, принял от лейтенанта щепоть махорки. — Что кричишь так?

— Да он меня в могилу вгонит, этот Степан Селезнев!

— Не кричи, говорю. Думаешь, без крику он не поймет. В бою можешь. Там шума хватает. Зараз нельзя. Понял?.. Комбата ко мне.

Появился Карпенко.

— Откуда у тебя крикуны завелись? Сам вроде не из таких, — начал корить его Казанцев. — Солдата слушать надо. Да, да, слушать. На солдате, вся война. Ты можешь зло сорвать на ком угодно. Начнешь приказывать, и люди будут исполнять. А солдату приказывать некому. Никто ему не подчиняется, он всем подчиняется. Вот он все знает. И ты будешь знать все про войну, если будешь солдата слушать. Только нужно дать ему высказаться.

— Война! — Карпенко нагнулся, сорвал былинку, перекусил зубами. — А что такое война? Ты сам знаешь?

— Нет. — Казанцев удивленно поморгал красными веками. — А ты знаешь?

— Это пыль, дым, усталость, а потом уже смерть.

Казанцев усмехнулся, подождал, не добавит ли еще чего Карпенко, снял с головы пилотку и о колено выбил из нее пыль.

— Прошлое лето вспомнил, милый друг Леша? Как от Харькова к Дону шли? Теперь легче. Вперед идем.

— Я про лейтенанта и солдата, — сказал Карпенко. — Парень он я боевой, лейтенант этот, но кугарь, зелень. Вот криком и спасается, авторитет держит.

— А ты скажи ему, что и Москва без крику строилась.

На привале Казанцев подошел к батальонным котлам, заглянул в котелки. И хотя он ничего не говорил, солдаты при его виде подтягивались, смеялись, старались выглядеть бодрее и молодцеватее. Снова увидел солдата и лейтенанта. Они хлебали из одного котелка. Солдатам выдали для бодрости по сто граммов.

Рядом с ними из солдатского котелка хлебали беженцы — дед, сноха и внучка, либо дочка. Женщина и девочка ели молча, неторопливо, выжидая очередь. Дедка тоже не обделили ста граммами.

Вечером того же дня Казанцеву еще раз довелось увидеть лейтенанта и солдата в горящем селе. Солдат сидел, прислонившись к гусенице подбитого немецкого бронетранспортера, лейтенант лежал рядом, неподвижный, холодный. По улице летали светляки пуль, на окраине и в центре шаровыми молниями вспыхивали разрывы. С крыш сараев и хат летели клочья горящей соломы. В конце улочки раз или два красными боками мелькнули танки. Свои или чужие — не разобрать… Дома через три полыхал, охваченный огнем весь сразу, длинный сарай. В огне все изгибалось, рушилось, взлетали мириады золотых искр. Пули ударяются о броню подбитого бронетранспортера и, шипя, расплавленными ошметками падают рядом в траву. Все строго подчинялось законам физики о неисчезающей энергии. Энергия действительно не исчезает: сила удара, расплющивая пулю, придает ей тепло. Энергия бесследно не исчезает. Исчезают люди. Еще в обед лейтенант мучился совестью, что накричал на своего подчиненного-отца, а теперь вот нет его. Солдат плакал. Знал, что бой не кончился, нужно идти выбивать немцев из села, и — не мог…

Утробные икающие звуки шестиствольных минометов поглотили все остальное. Их хвостатые снаряды зажгли, загородили гаснущую полоску заката между лесом и козырьком тучи. Впереди, в перспективе улицы, все сплывалось, двигалось, меняло очертания и краски. Мелькали фигуры солдат, своих и чужих.

К ночи немцев выбили в степь. Чудная ночь после грохота и смертной паутины огненных трасс. Огонь разохотился, с буйной удалью ревел в черных переплетах стропил, но потихоньку, сытым зверем, отступал. Опадавшее зарево лениво, сыто лизало тени, разглаживало морщины в степи. Из глубоких просторов ее на хутор наползал нутряной холод земли и горьковато-сладкая прель травы-ветошки, кореньев, отглянцованных летом молодых побегов и омертвевшей коры старожилов лесных балок.

Солдаты валились тут же у хат, по сараям, клуням, прямо под плетнями. У колодцев гремели ведра. У двора с тополиной-одиночкой по очереди пили из цибарки парное молоко.

История со Степаном Селезневым кончилась скверно. Полковые разведчики нашли его утром километрах в шести от хутора, где ночевал полк. Селезнев лежал за сараем в лопухах, голый, посиневший, изуродованный до неузнаваемости.

— Из верб притащили его. Батарею ихнюю попортил будто. «Это вам, суки, за лейтенанта плата!» — кричал он все, как тащили его. Уж какого лейтенанта — не знаю, — рассказывала сутуловатая, суетливая женщина, морща крупные вывернутые губы. — В мою хату заволокли его. Меня выгнали. Девочка на печке криком мешала им, и ее на улицу выкинули… Мамочки родненькие… — По сухим коричневым щекам женщины скатились светлые дробинки слез, черные распухшие в суставах пальцы заправили под платок седые пряди волос. — Всею-то ноченьку тешились, крики рвались. Утром за сарай кинули, как самолеты налетели…

Привели двух мужчин. Вид звероватый, в паутине и сенной трухе.

— Ось воны, зрадныки! Предатели!

— Что вы хотите для них? — поворочал глазами на зрадныков старшина разведчиков.

— Як вошь!..

— Нема им миста на свити!

* * *
Из окна было видно до золотистой в лиловом подбое опояски горизонта. Дивный день бабьего лета. Во дворах молотили рожь с огородных клочков. Слышались глухие и частые удары цепов, нехитрых приспособлений для молотьбы, дошедших, наверное, со скифских времен. На солнечных латках двора детишки под надзором старших перебирали и сушили картошку перед засыпкой в погреб. На специальных сушилах и прямо на жердях висели низки резаных яблок, разгоняя вокруг себя одуряющий винный дух.

Подполковник Казанцев то и дело отрывался от бумаг на столе, таращился в окно. В мозгу сонливо-вяло плелась пряжа воспоминаний… Последнюю неделю все дни подряд снились жена и дочь. Этой ночью виделось, будто они все трое шли донской степью на хутор к отцу. Над жнивьем бродило рудое марево, дорогу переметали пыльные вихри. Людмила отставала все, и они с дочкой поджидали ее. Уже завиднелись тополя и крыши хутора, как Людмила вдруг исчезла. По полю винтом мчался пыльный столб, подбирая на своем пути истлевшие прошлогодние кукурузные бодылья, высохшие бородатые корни, клочки бумаги, а ее не было нигде. Кричала и звала дочь: откуда — понять никак не мог.

Свинцовая тяжесть в висках от этого сна до сих пор не прошла. После писем отца и встреч с Андреем мысли о семье оставались все те же. К ним ничего не прибавлялось, они просто повторялись, доводя до изнурения своей неотвязностью и неразрешимостью. Зримых, причин для беспокойства вроде бы и не было, но как только он начинал думать о Людмиле и дочери, то ему начинало казаться, что что-то уже произошло или готовилось произойти в этом огромном и неустойчивом мире, а он не знал или только угадывал ожидаемое и не мог к нему подготовиться или помешать. Эти и другие тревоги и ответственность, принимаемые им близко, оставляли свои следы на его лице. Постоянно сдерживаемая впечатляемость, придававшая ему командирскую и обычную житейскую солидность, тоже добавляли свое. Однако окончательное решение всех вопросов и встреча откладывались на «после войны». При этом подразумевалось, что и вся война, и его личная судьба в ней обернутся благополучно.

Со двора неслись голоса детишек и хозяйки. Молотьбу хозяйка закончила, перебирали у погреба картошку, разбрасывали ее на три кучки перед распахнутым зевлом погреба, который проветривался от плесени. С соломенной крыши сарая свешивалась радужная скатерть паутины. По раздерганной и взъерошенной ветром кабаржине крыши расхаживала сорока и сосредоточенно, зло долбила пожелтевший мел в соломе.

На заовражной стороне ветер срывал хлопья свежей гари, шли войска. Танки горбатились армейским скарбом: ящики с боеприпасами, бочки с горючим, мешки с крупой, там же сидели и солдаты. Меж солдат мостились женщины с ребятишками и узелками на руках. Рыжая пыль и свежая гарь плотно укрывают дорогу сверху. Когда ветер отворачивает в сторону это покрывало, обнажаются в глинистых лишаях кострища домов, обрубленные огнем деревья, голые печные трубы, пестрая мешанина дороги.

Вот машина свернула на обочину, из кузова бойко выпрыгнули солдаты, стали укреплять щиты на повороте. Крупные надписи-призывы видны издалека: «Герои Волги и Дона, вас ждет Днепр! Не давайте врагу ни минуты передышки!», «До Днепра 30 километров! Один переход!».

Поверх дворов тоже стучали колеса повозок, ревели машины, глухо гомонили людские голоса. У калиток, плетней войска провожали женщины, дети.

— Тяжко, сынок? — окликнули от воротец.

Потные пыльные лица в колонне светлеют улыбками. Чубатый с разбойно-веселым взглядом крикнул в ответ:

— Ты, мать, взгляни на меня поласковей! Как рукой все снимет.

— Я, сынок, из своей старости гляжу на тебя. — Старуха с припухшим лицом в черной истлевшей шальке подняла руку, перекрестила солдата в спину. — Господи! Пошли им, заступникам нашим, силушки и укрепу: глазынькам — зоркости, головушке — ясности. Разрази его супостата, бо воны ж не люди!..

Прошел батальон с баянистом. Выгоревшие гимнастерки, облупленные на солнце лица. Баянист играл «Амурские волны». Над садами, дворами с душистыми винными низками яблок, людными огородами оседали его низкие, грустные звуки. Женщины во дворах и на огородах поднимали головы, молчали, молчали и солдаты.

Звуки баяна покрыл грохот: из лощины, которой кончался овраг, деливший село, ударили «катюши». Кометно-хвостатые снаряды врезались в слезную синь неба, оставили в нем черные бородатые дорожки. Минуты через две докатился грохот, будто гигантский шар скатывался по лестнице — снаряды падали поочередно. Баянист оглянулся на облако пыли, поднявшееся над лощиной, откуда стреляли, застегнул меха баяна, перевел баян за спину. Несколько минут слышались только гул десятков ног по укатанной до блеска дороге да хриповатое дыхание идущих.

Казанцев вышел покурить, присел на крученый бересток под плетнем, служивший скамейкой. К нему тотчас подсел желтолицый в кустистой бороденке мужик лет сорока.

— Народ куда подевался? — поскреб он костистым ногтем щеку, кося глазом, прицелился щепотью в раскрытую пачку папирос. — Известно куда. Какие в армии, частью поразбежались от этакой-то жизни, частью побили да на работы в Германию угнали, остальных скопом, как скотину, к Днепру метут…

— При татарах такого, должно, не было. Одно звание — жили, — вмешалась хозяйка, нестарая дородная женщина, разогнула заклекшую спину, стряхнула с колен землю. — Вот девочку больную босиком водили по снегу, про мать спрашивали. А мать — партизанка, связная. Пришла домой как раз, голову домыла, в одной рубахе и с мокрой головой на другой конец села бежала… Померла, где же. Девочка вот у меня, с моими. Перебиваемся.

У погреба на скамеечке перекидывала картошку щупленькая девочка-подросток, лицо востроносенькое, синюшное, губы черные, не освежались даже густым и пряным осенним воздухом.

Над двором с клекотом прошлась и легла поверх базов серия тяжелых снарядов. Пролетел «мессер», едва не задевая трубы. На дорогах по обе стороны оврага зашевелились бойчее, подтянулись, взяли нужные интервалы.

— Смелый, окаянный! — подслеповато, по звуку, проводил «мессер» желтолицый.

— Смелый, — с неохотою согласился Казанцев.

На такой высоте, в самом деле, легко врезаться в любой пригорок или высокое дерево. Встал, оглядел заовражные дали, вернулся в избу с прокисшим теплом, где его ждала белоголовая младшенькая хозяйки. Сосредоточенно морща лобик, она рисовала на клочке бумаги Бабу Ягу.

— А это что ж у нее? — остановился за стулом девочки Казанцев.

— Зуб. У Бабы Яги один зуб. У моей бабушки тоже, как у Бабы Яги, один зуб.

— А ты боишься Бабы Яги?

— Да ты что! — удивилась и решительно мотнула белой головкой девчушка. — Они же только в сказках. — И стала утешать и успокаивать Казанцева, чтобы он не боялся Бабы Яги, так как она из сказки не выскочит.

Вошла хозяйка, стала прогонять девочку.

— Мешает она вам.

— Наоборот, мне веселее с ней.

Столкнулись взглядами, хозяйка подняла передний, вытерла без нужды руки: «Ну, ну…» Ушла.

Начало темнеть — пришел Карпенко: «У дядька корову убило. На свежанину зовет». Казанцев отмахнулся: дневка кончалась, скоро движение.

— Успеем, — настаивал Карпенко. — Снарядом убило, а жара, соли нет — пропадет. Я даже батальонный ужин отменил.

— Зря отменил.

Казанцев бывал на батальонных ужинах Карпенко. У большого брезента — возил в обозе специально такой — собирались артиллеристы, минометчики, саперы, обозники, стрелки, офицеры, солдаты — за одним столом, военное братство. За этим столом сидели все равные, без чинов. Говорили без оглядки, доставалось и самому Карпенко. К этим ужинам в батальоне привыкли и ждали их. Соседи хихикали над Карпенко. Карпенко презрительно не замечал этих смешков. На войне текучка в людях большая, пополнение, однако, быстро принимало традиции батальона, а батальон и жил, и дрался по-особому. О батальоне знали далеко за пределами полка.

Двор угадали по шуму. На траве вокруг колодца и в саду за огорожей кружками сидели солдаты, бабы, ребятишки, старики, гудели сытыми голосами, слышался хряск хрящей. Тут же вертелись две собаки, подбирала кости.

— Ешьте, ешьте, люди добрые! — зычно зазывал хозяин, высокий кряжистый дед, гремел бадейкой у колодца. — Ешьте, пейте! Развязывайте пупок!

Хозяйка, плотная дебелая бабка, крутилась у казана, черпаком ловила куски мяса, подливала по желанию юшки.

— Ждем, ждем, гостечки дорогие! — Хозяин выпустил из рук нахолодавшую от воды бадейку, захромал навстречу Казанцеву и Карпенко. Широкое медное лицо лоснилось. — Мотько!

Хозяйка оторвалась от котла, сбегала в хату, выскочила, прижимая к тугому животу засиженную мухами бутыль, вытирала на ходу ее передником.

— За Днипро! Батька нашего!

— И за Дон! — Казанцев поскреб ногтем ветвистую трещинку, делившую пожелтевший, будто слоновой кости, бок чашки. Взгляд упал на молодайку у плетня, грудь сосал младенец. Выпить не успел.

— Товарищ подполковник! — От калитки загупали сапожищи Плотникова. — Генерал!

У двора горбато темнел бронетранспортер, расплывчатым комом лепились к плетню бойцы охраны. Тлели цигарки, гомонили, выделялся хорошо поставленный с баритонистым клекотком начальственный басок.

— Ждать заставляешь, подполковник. — На крученом берестке за двором у плетня сидел командарм.

При виде вездехода командарма и его самого, по настроению и голосам на улице села и солдатским Казанцев догадался о цели приезда и остался почти равнодушным к ожидаемому. Уже стемнело, и огонек папирос четко вылепил тенями опавшие щеки командарма и присосавшиеся к папиросе губы. Глаза остались за кругом огонька.

— Последний переход, Казанцев! Слышишь? — Плетень затрещал под напором генеральской спины, поплыл тепловатый душок тлена от плетня. — Утром у Днепра! — Командарму очень хотелось, чтобы все слушавшие его в эту минуту почувствовали значимость момента. — У Днепра! Карпенко подготовил на свое место? За Днепр комдивом пойдешь. — Казанцев вздрогнул все же, удары крови в виски оглушили его на миг. Командарм улыбнулся открыто и ободряюще. — Ряшенцев! — позвал он. — Познакомьте полковника с обстановкой.

— Подполковника, товарищ генерал.

— Начальство перебивать не полагается. Ряшенцев, достань погоны. — Павлов внимательно вгляделся в стоявшего перед ним Казанцева.

Сколько же в жизни военного встречается всего, и каждая встреча напоминает о чем-то из того, что уже было, и ставит загадку на будущее… И ожидание этого будущего у военного почему-то всегда связано с тревогой. Тревожился командарм не только за Казанцева.

— Пойдешь первым, — сказал он тихо и доверительно.

— Спасибо, товарищ генерал, — не по уставу ответил Казанцев.

Глава 7

Солнце выкатилось из-за обгорелой стены сарая, ощупало голую глиняную трубу хаты, вытянулось на дыбки, заглянуло во двор, облысевший посредине и заросший бурьяном по углам. Двор был пуст. О хозяевах напоминал битый горшок на колу плетня и цветная тряпка, отяжелевшая от росы и обвисшая на проволоке уцелевшей погребицы. Желтые лучи, разгребая перед собою туман и гарь, вычистили бугор. На бугре памятником серел разбитый немецкий тягач. За бугром в голубой дымке мрели песчаные и меловые расчесы круч. Там был Днепр.

— Мате ридна! Це вже Украина! Днипро! — У погребицы горбился, жмурил на кручи заслезившиеся глаза лысый стариковатый сержант Сидоренко. — Наша батькивщина!

— Не тужи! — откликнулся из глубины сада Шляхов.

Танк стоял под яблоней. Ветки над танком притрушены сеном. На брезенте завтракают Турецкий, Кленов, Лысенков, Андрей Казанцев.

— Прими грех во здравие батькивщины! — Шляхов налил Сидоренко полкружки, остальным — на донышко. — Ты у нас гость сегодня. У нас небось лучше, чем в пехоте?

Сидоренко подошел к танку, поскреб в раздумье щетинистый подбородок, голые глаза влажно туманились. Будто исполняя тяжкую повинность, присел, выпил.

— Теперь балакай, — разрешил Шляхов и подвинул Сидоренко «второй фронт» — свиную тушенку. — Выкладывай, что на душе.

Сидоренко поморщился, отодвинул консервы, понюхал, положил в рот кусочек хлеба.

— Тут же босыми ногами все исхожено: и поля, и сады, и ярки, и ривни миста. Як ты не понимаешь?! На этой земле кто только не бывал: и татары, и турки, и поляки, и шведы, и нимци не первый раз уже! Як же вона всим нужна.

— Ну, нам с тобою она нужнее всех. — Шляхов поднес флягу к уху, встряхнул, налил всем. — Чтоб скорей домой попал. Да и мы тоже.

Хрястнуло прясло. Жуховский высыпал на брезент из ведра яблоки, груши.

— Хуторок — ни живой души.

На плетень неожиданно взлетел желтогрудый петух, зыркнул круглым глазом на танкистов, гаркнул приветствие.

— Вдовец, должно! — тыкнул кто-то. Смешок не поддержали.

В углу сада долбанул тяжелый снаряд. На сидевших у танка посыпались листья, сенная труха. С гусеницы свалился термос с чаем. Уцелевшая коробка дома поверх сада отряхнула с себя штукатурку, ощерилась дранкой.

— Щупает, гад!

— Спросонья. — Шляхов скребнул в консервной, банке, пожевал, выплюнул лавровый лист. — Побудку делают, да проспали.

Все занялись едой. Башнер Шляхова хватал жадно, большими кусками, глотал, почти не жуя. Длинная шея его при этом дергалась, как у подавившегося утенка. Видать, жизнь не очень баловала его, и «второй фронт» казался ему самой совершенной вкуснятиной. Сидоренко ел степенно, хмурил лоб, соблюдал очередность. Мясо выбирал с жирком, размазывал по хлебу, медленно и значительно жевал.

Со стороны мревших в рудом туманце круч от Днепра горелой улицей прошел солдат. У двора, где завтракали танкисты, задержался, повел носом.

— Как там, браток?

— Нормально. — Солдат солидно поморщил лоб, чувствуя себя со вчерашнего дня старожилом Днепра, почему-то счел начатый разговор обидным для себя, пошел дальше.

Пришел связист, окинул картину, почесал за ухом:

— Товарищ майор, к комбригу.

— Кончайте тут. — Турецкий подгреб к себе планшет, поправил пряжку ремня, разогнал морщинки на гимнастерке.

— Укрыть машины с воздуха, — встретил приказанием комбриг. — Будут летать, хоть на спину пусть садятся, — молчи. Нас здесь нет. — Высокий молодцеватый комбриг прошелся по сараю. В углу пили чай связисты. На серой бумаге перед ними нарезан хлеб, прямо на соломе — шпроты и сардины. — Садись за компанию. — Остерегаясь, чтобы не насорить в еду, комбриг подсел к связистам, налил в стакан в. подстаканнике черного, как деготь, чая.

В огородах, садах, вербах, испятнанных осенью, движение. Солдаты копают картошку, подбирают уцелевшие яблоки, роют укрытия, землянки. Танки под яблонями обрастают картофельными бодылями, сеном, горелыми плахами. Сверху никаких перемен. Как был сгоревший хутор, так и остался.

Экипаж Кленова убежище вырыл под танком. Лаз посыпали песочком. Пол в убежище застлали брезентом, набросали кашек, полыни. С гусеницы, из-под катка, свешивается гвоздика. Шляхов выбрился, вымылся у колодца. Скуластое лицо помолодело, морщины меж бровей распустились, шадринки оспы почти стерлись.

День начинался сухой теплынью. Воздух над двором и садом стригли ласточки-касатки, ловко хватая добычу на лету. Шляхов заглянул в запущенный, забурьяневший сад. В зарослях деревистой полыни в углу сада обнаружил пчелиный улей. Пчелы деловито-озабоченно гудели у летки, прилетали, вновь исчезали в золотистой синеве над изгородью. Райский уголок! Даже грохот железа по садам у танков, и скрежет лопат, и гомон с огородов долетали в этот угол глуше. Шляхов отыскал в пересохшей полыни-старюке черепок, сходил к колодцу, принес воды. Пчелы, благодарно гудя, облепили черепок, стукались о лицо, голову Шляхова, не кусались.

Хрустнуло бодылье, обернулся — малыш в рубашке до пупка, без штанов, замурзанный, сидел рядом на корточках, осмысленно, по-старчески жмурился на улей, на Шляхова. Столкнулись взглядами — малыш щербато и хитро улыбнулся: жить можно, мол. Тепло! Отвел грязной ручонкой бодылину, впившуюся в попу, почесал оцарапанное место.

— Вот ты где! — Звонко ляснула затрещина по голому месту.

Малыш философски усмехнулся Шляхову: ничего не поделаешь, мол. Бывает!

— Погоди, — остановил худенькую девочку Шляхов, Сходил к танку, принес кирпичек хлеба, банку рыбных консервов, малышу — комок сахару. — Мамка ваша где?

Девочка приняла еду, завернула в полу рваной, но чистенькой кофты и взяла малыша за руку.

— Трясучка у нее…

Кособочась и спотыкаясь босыми ногами об острые корневища полыни, малыш оглядывался на Шляхова. Глубокие с голубыми искорками глазенки заговорщически помаргивали.

За бугром, над которым синели расчесы днепровских круч, глухо забубнил крупнокалиберный пулемет. Над искалеченным пожаром хутором, вальяжно покачиваясь, проплыла «рама». Над улицей, потом над садами и огородами. Танкисты успели замаскироваться, притихли.

Из зеленоватой просини неба на «раму» свалился «ЛаГГ», и «рама», как ящерица, разомлевшая на солнце, юркнула к днепровским кручам и скрылась.

Над пенистыми барашками реки и белыми песками стремительно неслись космы тумана, путались и обдирали бока о прибережный тальник. Над кручами правого берега зыбилась яркая звезда. По капустникам, огородам, дворам спешно окапывались солдаты и, как лошадь, учуявшая волка, косились на воду, крутые обрывы правого берега. За спиной у них чахло румянилась узкая каемка зари. В проулке хрипло и надсадно ругались ездовые, пырскали от сырости кони.

Старшина Шестопалов остановился у истлевшего плетня, подождал, пока боец выкидает землю.

— Боишься, Урюпин? — присел на корточки, вгляделся в мелкое, мучнистое, рыхлое лицо солдата. — Плавать не умеешь и боишься?! Ах ты ж, горюшко. С Дона ить… Степняк?.. Что-нибудь придумаем…

У самой воды в тальнике расхаживали и присматривались командарм, Казанцев, офицеры. Казанцев за ночь сдал полк, принял дивизию и теперь смотрел на тенистые кручи Правобережья глазами комдива.

— Немцы за Днепром считают себя как у христа за пазухой, — говорил кто-то из офицеров за спиной Казанцева и командарма.

— Они от Сталинграда на Днепр поглядывать стали, — ответили говорившему. — Разведчики вчера принесли газету немецкую, там фотографии — коней поят в Днепре и повара для котлов воду черпают.

— Пускай черпают, — не оглядываясь и слушая разговоры за спиною, сказал командарм Казанцеву. — Манштейн ищет на дорогах наши понтонные парки. Пока он ищет, и нужно форсировать. Готовься. Ширина у тебя до четырехсот метров, глубина — до восьми метров.

Над Днепром изогнулась пунктирная струя пуль, метнулась вправо, влево, слепо ощупывала берег.

— Всех средств они тебе не покажут, и не старайся заставить. Сам поройся у них в мешке, какие сюрпризы они заготовили. — Командарм последил за огненной струей с другого берега. Под сапогами похрустывал песок. — На милость к новичку не рассчитывай. Какой полк переплавляется первым?

— Мой… Карпенко.

— Что ж, правильно…

Из тальников выбрались на дорожку. Чахоточная заря расцвела, окатила уже полнеба. Как только скрылись кручи Днепра и прибрежные тальники, всех охватила глубокая неправдоподобная тишина. Луговина и кустарник на подъеме к хутору жили своей, особенной, ни от кого не зависимой жизнью. Здесь царствовала тихая, ласковая осень. Ярко пламенели в медленном восходе кусты барбариса, бесшумно, вяло отряхал золотистый наряд ясень. Дубок рядом с ним горделиво красовался своими резными отполированными листьями. Угольками кидались в глаза ягоды шиповника, будто напоказ, выбросила по обе стороны крутого спуска свои черные виноградные кисти бирючина. В отножинах кустов блестела унизанная росой паутина.

В кустарниках впереди послышались вдруг плеск и кряхтение, и вскоре командарм, Казанцев и все шедшие за ними увидели небольшое, запорошенное ржавыми листьями озеро и двух рыбаков. Они телешом рядниной ловили рыбу. Рыбаки выбрались как раз на берег и встряхнули ряднину. На свалянной в войлок траве зашелестели, затрепыхались медные клинышки карасиков.

— Не растут, сволочи, — не оборачиваясь, не ругливо отозвался на голоса рослый, с черной, как головешка, головой и молочно-белым телом, скребнув под мышками. — Доставай кисет, Микифор. — Рыбак обернулся на шум шагов, ойкнул и прикрыл срам рукою. — Извиняйте, товарищи командиры. — Микифор, тудыть твою!.. Ой, извиняйте, товарищ генерал, — разобрался полностью рыбак. — Охота пуще неволи, товарищ генерал.

Микифор, низенький, курдюковатый, тем временем вытер пучком травы рыбью слизь с ладоней, принес своему товарищу штаны.

— Вы кто такие? — спросил командарм.

— Обозники, саперы, товарищ генерал. Старичкам помогаем. Тут в протоке лодки конопатят. Наши саперы помогают им.

— Какие лодки?

— Захоронки. Пустые потопленные лодки под берегом.

— Ага!.. И много лодок? Командарм и Казанцев переглянулись.

У протоки с омертвело спокойной водой, скрытые кустами, возились деды и солдаты.

— Охрим! — дебелый густой голос. — Яки ты конопи захватыв? И мало!

— Та яки ж!.. И бильше немае, — отвечал Охрим.

Подошли ближе, разговорились. Командарм спросил про лодки.

— Всем миром от немца ховалы. — Высохший, седой, без шапки старик в подсиненной рубахе из домотканого полотна распрямил спину. — Он же, проклятый, на всэ глазами кыдався. А мырянам тэж жить надо.

Старик невозмутимо стал вертеть самокрутку. У командарма на такой случай всегда водились папиросы, угостил дедов. Деды потянулись к даровому куреву, с затаенным вниманием и любопытством ждали, как сложится разговор. От воды поднялся, наверное, Охрим, самый старый, кудлатый, широкий в кости и крепкий дед. Ноги босые, белые, узловатые. В руках у деда конопи.

— Значит, начальник, и за Днипро пойдете? — спросил дед.

— Пойдем, отец.

— Эге ж, и там земля наша. Идите, мы поможем.

В это время от повозок в кустах вышел высокий солдат в мыльной пене седины на висках и резкими складками в межбровье от напряжения. Он нес охапку смоляной пакли, в опущенной правой руке — топор.

— Андрей, Андрюшка! — тихо, как бы про себя и страшно растерявшись, сказал полковник Казанцев, увидев солдата.

Солдат постоял с минуту, удивленный окриком и крепче прижимая паклю к себе; лицо его мягчело, менялось, как бы оттаивало, и раздвинулось в радостной и счастливой улыбке.

— Витек!

— Это брат мой, товарищ генерал, — нетвердыми губами выговорил полковник Казанцев. В подглазье у него скатились одна, другая слезинки и, выбирая дорожки, покатились по щекам вниз. — Брат… родной.

— Я рад, товарищ полковник. Рад, — растерялся от неожиданности и командарм. — Случай, редкий случай… В пять вечера жду ваши соображения, — мгновенно переориентировался командарм и заговорил со стариками, интересуясь норовом Днепра, гиблыми местами, где и как переправлялись через реку раньше.

* * *
— Ну что, Андрюшка?..

Разговор между братьями не вязался. Они отошли к повозкам саперов, подальше от людей, присели на старом кротовьем бугорке. Оба знали, что встреча мимолетная, с другой, скорой, и загадывать не приходилось. Сказать и узнать хотелось так много, а куцее время бежало так быстро, что желание и бег времени мешали братьям начать разговор.

Вернулись рыбаки. Микифор стал копаться в повозив чуть в стороне. Старший Казанцев прогнал рыбаков.

— Это вы какой же дорогой шли кДнепру? — Виктор снял пилотку, положил, разгладил ее на коленях. — Через Радловку? Ну да. Для танков там удобнее, мостов меньше… А сейчас где?.. Черкасянский попросторнел, говоришь?.. Ага!.. Летом сорок второго я же рядом с домом проходил, забежать не удалось.

— А я, как освобождали, забегал…

— Скоро вертаться начнут.

Андрей покосился на полковничьи погоны брата, черные в ссадинах и трещинах пальцы свежевали сырой таловый прутик, с прутика лохмотьями свисала кора.

— Если и дальше так будет, к зиме к границам выйдем, — заверил Виктор.

— А потом?

— Лозунг «До Берлина!» читал? Ну так вот. — Бугристое межбровье Виктора поделили поперечные складки. Под глазами и на лбу Андрея отметил тонко выпряденные морщинки. На серых грязных щеках — следы стекавшего пота. Сердце кольнула жалость. Выросли врозь. На службу уходил — Андрею всего девять было. А сейчас вон парнище. Гимнастерку награды оттягивают. Не отводя взгляда от этих наград, попросил с дрожью в голосе: — Поберег бы ты себя. Мать, она, знаешь…

— Ты здорово бережешь своих?

— Стараюсь. Война — зараза. Дешево от нее не откупишься.

— Умирать кому охота, Витянь. Дома нас всех ждут. И матери у всех.

— Все же… Сухая у нас встреча. Закуришь?

— Не выучился, Витек… Да, да, плохой солдат… Оба лобастые, широкоскулые, схожие до мелочей.

Только Виктор походил на волка-переярка, в черном вороте которого уже завелись соляные остья седины; Андрей — молод, гибок и крепок как дуб-полевик.

— Ко мне в саперный не хочешь?

— Война везде одинаковая, Витянь. Совесть обоих замучит. Да и привык я к своим ребятам. Как-никак с Донбасса вместе. — Ребячья, забытая Виктором улыбка оживила и переменила лицо Андрея, омолодила его нежным румянцем. Однако кареватые, отлакированные уже не ребячьим блеском глаза в усталом прищуре смотрели незнакомо и откуда-то как издалека. — Ты вон каким важным стал. Скоро генералом будешь.

— Эх-х, век бы не видать этих чинов, Андрейка.

— Батя не нарадуется тобою. Офицер.

— Он все так же считает звезды по вечерам? — усмехнулся Виктор, вспомнив давнюю привычку отца.

— Зараз у него другие привычки и заботы. — Глаза Андрея отуманились, заискрились смехом. — А помнишь, я вам вертелку-ящерицу в каше сварил?

— Как же! — оживился Виктор. — У Сорокиной балки с батей пахали. Слышим: вертелку поймал, кричишь. Бате послышалось — перепелку, он тебе и крикнул: кидай в кашу. Ты и кинул.

Виктор глянул на Андрея, Андрей — на Виктора, рассмеялись оба и смеялись долго, с наслаждением, пока не вспотели у обоих глаза. Виктор ребром ладони снял слезы с ресниц, сказал:

— Ты же липучий, как смола, был. Пристанешь — не отвяжешься. Мы и взяли тебя на пахоту. Да потом, — глаза Виктора заблестели забывчиво, вольно, — ты же любимчик бати. Он тебе ни в чем не отказывал.

— Ну так уж и любимчик, — засмущался Андрей.

— А то что же…

Тихий ясный день тек спокойно. За Днепром в поредевшем воздухе, видные от повозок, галечной россыпью белели хутора. Сады и там сквозили наготой. Над хатами и сараями жидко голубело небо. Для полноты впечатления не хватало разве что кизячного и хворостяного дымков, которыми отмечалась осень во время копки картофеля, уборки огородов. На колоколенке, далеко в тылу, тускло отсвечивали лучи солнца.

— Перешагнем Днепр — сразу дай весточку, — сказал Виктор, опустил голову и поднял резко, вскидывая взгляд. — Еще не знаешь как?

— Уже предупредили. С первыми иду.

— Разведка?

— Танки на понтонах. Ну и саперы с ними.

— Н-да, решительное время…

Прошли солдаты до отделения, неся с собою горечь и сладость отмирающих трав, запахи махорки, пропотелых рубах и беспокойство. У лодок забегали офицеры, удалилась группа командарма, засобирался и старший Казанцев.

— Пора.

Сердце Андрея забилось часто и неровно, будто в силках запуталось. В мозгу ярким варевом вспыхнули клочки разных картин, прихлынули ясные и зримые образы матери, Ольги, и все это в бешеном хороводе понеслось перед глазами, немое, безъязыкое.

— Пиши почаще домой. Старики, они ждут. — Крепясь, Андрей стиснул зубы, заговорил торопливее и тише. — Жену и дочку ищи на Урале, в Сибири. Туда в основном ехали… Ну почему не пишут? — Андрей зябко повел плечами…

Братья по-мужски грубовато и крепко обнялись, расцеловались трижды, как при встрече, и торопливо разошлись.

* * *
День был хороший, мягкий, пахучий, теплый, как каравай из печки. Пехотинцам можно было спать. Они были свободны. Но никто не спал. Все знали и нудились, смотрели за Днепр, словно каждый мысленно выбирал себе дорожку. Ничего страшного на вид. Там тоже была тихая вдовья осень. Над песчаной ямой в желтоватых кручах черной метелью с криком кружилось воронье.

— Перебесились они. — По двору, лупая глазами, прошел измятый Урюпин, почесался, выплыл на середину двора.

— Не маячь! — предупредил его Шестопалов.

Поверх ямы в багровых кустах на той стороне заплясал желтый язычок пламени, и над прозрачно-зеленой глубью Днепра раскатилась дробь. В глиняную стену сарая зачмокало, посыпалась труха. Из садов басовито отозвался «максим».

— Вот и поздоровались, — сказал Кувшинов, поровший рыбу у плетня, наколол палец плавником, выматерился.

Солдаты соорудили костер, сварили уху, съели обед из котла, пришили нужные тесемки, подладили оружие, перебрали заплечные мешки. Так в нудьге да хлопотах и ушел день. Солнце напоследок двусмысленно подмигнуло и укатилось спать за облысевшую гору на той стороне Днепра.

Над кручами покачивался ковчежец неполной луны. Она выковала через Днепр серебряную дорожку. Сбоку к луне кралась лохматая овчина тучи. Над головой зудели мелкие комарики. Солдаты истово и зло откуривались от них…

К плотам и лодкам подвели близко к заре. Стали размещаться, шикали задавленными голосами.

— Урюпин! Куда тебя черт!

— Пулеметы на нос. Гриша! Кувшинов!..

— Плотнее, плотнее! Не на свадьбу!

— Снайперам дайте место!

Из-за песчаных бугров все подходили группки солдат, быстро, без суеты размещались на плотах и лодках. В борта младенчески доверчиво почмокивала вода. В кустах тальника серой гадюкой закручивался и укладывался туман. В омутах, чуя зорю, вскидывалась рыба, пресно пахло рыбьей лузгой и слизью. На горе, где днем были солдаты, бездомно завыла собака.

— Во-о, паразит! — По-волчьи, всем туловищем повернулся на вой Карпенко.

Оба берега придавила зыбистая мгла и ощущение чего-то неясного, отчего спины солдат заливало холодом.

Казанцев вдруг весь как-то странно напрягся и застыл. Гудело небо!.. Не самолеты и не другие звуки какие-то. Он слышал ветер в облаках, свист крыльев множества птиц. Видеть — ничего не видел. Тьма низко смыкалась над головой. На лицо упало даже несколько капель. Он слышал напряженное дыхание птиц, свист воздуха в их крыльях, зримо представил их распластанные в полете тела, вытянутые шеи, острые немигающие глаза. Что бы все это значило? Случайность или они в самом деле чувствовали линию смерти? Днепр они определяли по прохладе, сладкой свежести воздуха. Но откуда им знать о людях, затаившихся по обе стороны реки. Но они знали! Это точно! Линию фронта пересекали бесшумно, не кричали. Те, что сейчас у них над головами, через минуту-полторы будут над Днепром, потом над немцами… И Казанцев мысленно представил себе немцев там, на кручах и в лесу, в окопах, которые тоже, наверное, слышат этот шум.

Первые лодки и плоты уже бесшумно отделились от берега и толчками подаются на простор.

В покинутом хуторе вновь завыла собака. С обрыва на звук ударил немецкий пулемет. Опадая над рекой, огненная струя задела плот. С плота мягко булькнуло в воду. Пара дюжих рук подхватила упавшего, втащила на плот.

— Бра!.. — гулко резануло над водой.

— Рот, рот ему, тудыть!.. — шевеление и задавленный шепот на другом конце плота.

Из разорванной шеи Урюпина ручьем хлещет кровь, круглые глаза его безумно вращаются, лезут из орбит, белеют от ужаса и боли. Он не понимает, что с ним делают. Молодое сильное тело выгибается, бьется.

— Задушим, старшина! Пена изо рта! Задыхается!..

— Держи! Все погубит! Держи!..

Плот качается, солдаты жмутся, держащих заливает кровью.

То ли немцы услышали крик, то ли для проверки просто — по воде ударил луч прожектора, выхватил, обнял голубым огнем кусты на обоих берегах. В режущем свете закипел, закурчавился туман. Луч споткнулся о плоты, лодки, перелетел через них, но тут же вернулся назад. Взлетели десятки ракет. Днепр накрыла густая огненная сеть, меж лодок вначале беззвучно выросли фонтаны воды.

Заработала артиллерия левого берега. Казанцев приказал подавить пулеметные гнезда и бить по звуку по батареям противника.

С лодок и плотов к правому берегу тоже понеслись красные и зеленые огненные струйки, сшивая себя смертной паутиной с надвигавшимися кручами. Часть лодок уже достигла узкой галечной полоски. Сверху полетели гранаты.

— Вперед! Вперед! — Шестопалов остервенело карабкался на кручу, к яме, над которой утром кружились грачи. От нее шла тропка наверх. — Раненых бросайте у берега. Санитары!.. Скорее! Скорее!..

За ним, обламывая кусты и ногти о камни, задыхаясь, на кручу лезли мокрые, вывалянные в песке солдаты. Всем существом, каждой жилкой они чувствовали — спасение в движении.

По вспышкам и звукам с левого берега видели и слышали, как бой углубляется в лес.

— Зацепились! Готовь следующую группу, — приказал Казанцеву наблюдавший форсирование Днепра командарм.

— Разрешите и мне с ними, — подбежал к нему Карпенко.

— До вечера повоюй отсюда. Все, что нужно, проси… Авиация будет. Держись! — жестко и в то же время ласково приказал командарм, — Первые — все герои!

По небу, клубясь, с севера неслись свинцово-серые глыбистые с обмороженными краями облака. Над вилюжистой каймой Приднепровья, с обгорелыми тополями на бугре, зеленой цвелью вызревал рассвет. За ним, за этим рассветом, лежала Русь серединная, а с желтых круч Правобережья начиналась Русь окраинная — Украина, такая же своя, родная и близкая до боли.

ОГЛАВЛЕНИЕ

Стр.

Часть первая………… 3

Часть вторая………….. 153

Часть третья…………… 264

Часть четвертая…………. 397

Примечания

1

«Остовцы» — батальоны — немецкие формирования из предателей.

(обратно)

2

Наслуз — укатанная зимняя дорога.

(обратно)

3

Из 125 тысяч солдат двух наиболее пострадавших итальянских корпусов спаслось 40 тысяч, из 20 генералов уцелели 18, из 50 штабных офицеров погибло всего пять.

(обратно)

4

«Ко» — броня по-калмыцки, «зах» — межа, «козах, казак» — защитник границы.

(обратно)

5

Вариант «тигра» фирмы «Порше» пулемета не имел, боезапас его тоже был меньше.

(обратно)

6

Самарка — левый приток Днепра, долго была границей запорожских земель. На ней было много боев.

(обратно)

7

Кайданы — кандалы, цепи.

(обратно)

Оглавление

  • Часть первая
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  •   Глава 10
  •   Глава 11
  •   Глава 12
  •   Глава 13
  •   Глава 14
  •   Глава 15
  •   Глава 16
  •   Глава 17
  •   Глава 18
  • Часть вторая
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  • Часть третья
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  • Часть четвертая
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  • *** Примечания ***