загрузка...

Советский рассказ. Том второй (fb2)

- Советский рассказ. Том второй (пер. Юрий Александрович Смирнов, ...) (а.с. БВЛ. Серия третья-182) (и.с. Библиотека всемирной литературы-182) 3.06 Мб, 842с. (скачать fb2) - Вениамин Александрович Каверин - Василий Павлович Аксёнов - Юрий Сергеевич Рытхэу - Валентин Петрович Катаев - Фазиль Абдулович Искандер

Настройки текста:



СОВЕТСКИЙ РАССКАЗ Том второй

Александр Твардовский Печники[1]

О печниках, об их своеобычном мастерстве, исстари носившем оттенок таинственности, сближавшей это дело чуть ли не со знахарством, — обо всем этом я знал с детства, правда, не столько по живой личной памяти, сколько по всевозможным историям, легендам и анекдотам.

В местности, где я родился и рос, пользовался большой известностью печник Мишечка, как звали его, несмотря на почтенные годы, может быть, за малый рост, хотя у нас вообще были в ходу эти уменьшительные в отношении взрослых и даже стариков: Мишечка, Гришечка, Юрочка…

Мишечка, между прочим, был знаменит тем, что он ел глину. Это я видел собственными глазами, когда он перекладывал прогоревший под нашей печи. Тщательно замесив ногами глину на теплой воде до того, что она заблестела, как масло, он поддевал добрый кусок пальцем, запроваживал за щеку, прожевывал и глотал, улыбаясь, как артист, желающий показать, что исполнение номеров не составляет для него никакого труда. Это я помню так же отчетливо, как и тот момент, когда Мишечка влезал в нашу печь и, сидя под низкими ее сводами, выкалывал особым молотком у себя между ног, раскинутых вилкой, старый кирпичный настил. Как он там помещался, хоть и малорослый, но все же не ребенок, я не мог понять: когда меня, простудившегося как-то зимой, бабка попыталась отпарить в печке, мне там показалось так тесно, жарко и жутко, что я закричал криком и рванулся наружу, чуть не скатившись с загнетки на пол.

Мне сейчас понятно, что невинный прием Мишечки с поеданием глины на глазах зрителей имел в основе стремление так или иначе подчеркнуть свою профессиональную исключительность: смотрите, мол, не каждый это может, не каждому дано и печи класть!

Но Мишечка, подобно доброму духу старинных вымыслов, был добр, безобиден и никогда не употреблял во зло людям присущие его мастерству возможности. А были печники, причинявшие хозяевам, чем-нибудь не угодившим им, большие тревоги и неудобства. Вмазывалось, например, где-нибудь в дымоходе бутылочное горлышко — и печь поет на всякие унывные голоса, предвещая дому беды и несчастья. Или подвешивался на тонкой бечевке в известном месте кирпич, и, по расчету, бечевка выдерживала первую, пробную топку печи, все было хорошо, а на второй или третий день она перегорает, обрывается, кирпич закрывает дымоход, печь не растопишь, и понять ничего нельзя, надо ломать и класть заново.

Были и другие фокусы подобного рода. Кроме того, одинаковые по конструкции печи всегда разнились в смысле нагрева, теплоотдачи и долговечности. Поэтому печников у нас по традиции уважали, побаивались и задабривали. Надо еще учесть, какое большое место в прямом и переносном смысле занимала печь в старом крестьянском быту. Это был не только источник тепла, не только кухня, но и хлебопекарня, и универсальная сушилка, и баня, и прачечная, и, наконец, излюбленное место сладостного отдыха после дня работы на холоде, с дороги или просто когда что-нибудь болит, ломит, знобит. Словом, без хорошей печи нет дома. И мне это досталось почувствовать в полной мере на себе, и я так много и углубленно думал до недавней поры о печках и печниках, что, кажется, мог бы написать специальное исследование на эту тему.

Мне отвели квартиру через дорогу от школы. Это крестьянская изба, подведенная под одну связь с двумя такими же избами, где жили другие преподаватели. Изба разгорожена на две комнаты, и перегородка приходится как раз посредине большой, комбинированной печи, выступающей в передней в виде кухонной плиты, а на другой половине в виде мощной голландки. Эта печь и была долгое время причиной моего крайне угнетенного настроения, тоски и порой почти что отчаяния. Стоило мне в классе на уроке или в любом ином месте, на людях или в одиночку, за любым долом вспомнить о доме, об этой печи, как я чувствовал, что мысли мои путаются, я не могу ни на чем ином сосредоточиться и становлюсь злым и несчастным.

Эту печь очень трудно, почти невозможно было затопить. Еще плита так-сяк топилась, но плита не имела для меня, живущего покамест без семьи, большого значения. Но как только отваживались затопить голландку, чтобы согреть вторую комнату, где я работал и спал, нужно было открывать форточки и двери от дыма, наполнявшего всю квартиру, как в черной бане. Поначалу, видя растерянность сторожихи, я брался топить печку сам, но и у меня то же самое получалось. Дым валил из-за дверцы, из поддувала, сочился из незаметных щелей вверху печи и даже пробивался через конфорки плиты в передней. Всякий раз со стороны можно было подумать, что люди забывали открыть трубу.

Для растапливания этой печи было применено множество приемов и все богатство опыта и сноровки людей, имевших по должности своей дело с десятком, по крайней мере, действующих школьных печей.

Сторожиха Ивановна и ее муж, одноногий Федор Матвеев, помогавший ей, были настоящими мастерами этого дела. Притом у каждого была своя система или способ, прямо противоположные один другому, но одинаково приводившие к хорошим результатам. Коротко можно сказать, что Ивановна начинала с огня, а Матвеев — с дров. Я хорошо изучил эти два способа. Ивановна, маленькая, поворотливая, ухватистая женщина, зажигала в пустой печи трубочку бересты, горсточку стружек, обрывок газеты или несколько тонких лучинок и, добавляя по лучинке, по щепочке — что больше, то крупней, — выращивала живучий, сильный огонь, куда оставалось только подбрасывать полешко за полешком, пока дрова, изнутри прохватываемые пламенем, не подопрут под своды так, что уже и сунуть полено некуда.

Матвеев, наоборот, со свойственной ему, отчасти из-за инвалидности, медлительностью и основательностью сначала выкладывал в печи дрова, то в виде обычной клетки, то как-то крестообразно, то вертикально, шалашиком, выкладывал, пристраивал, перебирая поленья одно к одному, обдуманно, тщательно, всякий раз как бы решая некоторую конструктивную задачу. И только потом подводил под это сооружение огонь, используя ту же бересту, стружку или газетную бумагу. И получалось так же хорошо, как и у Ивановны. Печь вытапливалась быстро, дрова прогорали ровно, никогда не пахло угарным газом, и никогда печи не остывали раньше того, чем им полагалось. Но моя печь давала одинаково скверный результат при том и другом способе.

Я уже не шутя начинал думать, не устроена ли в этой печи какая-нибудь штука, вроде тех, что делали мастера в старину.

Столкнувшись с этой бедой, я постепенно вызнал всю историю злосчастной печи. Оказалось, что из-за нее никто не хотел жить в этой квартире. Помучилась, рассказывали, преподавательница истории Мария Федоровна — бежала. Летом жила математичка Ксения Аркадьевна, когда еще была не отделана соседняя квартира, но к осени перебралась туда, едва дождавшись окончания отделки.

Сложена печь была немцами-военнопленными, а потом дважды перекладывалась разными случайными печниками, но все неудачно. Мне было просто неловко поднимать перед директором вопрос о новой переделке печи. Но, так или иначе, ее нужно было переделать, только бы недаром, в четвертый раз.

Есть, говорили, на всю округу один человек — Егор Яковлевич, — он мог бы сложить печь с гарантией, но он последнее время редко и неохотно берется: живет на пенсии как старый железнодорожник, у него свой дом, сад, огород; «не хочу» — и все. Посылали с его внуком из четвертого класса записку — не удостоил ответом; ходил к нему сам Матвеев раз, а другой раз видел его где-то на поселке — все то болен, то взялся уже работать в другом месте, а что дальше, там, мол, видно будет.

А дальше оттягивать уже было нельзя. Прошли Октябрьские праздники, дело пододвигалось к зиме — уже на своей квартире я мог только спать по фронтовой привычке, ребячьи диктанты и сочинения я правил в учительской, когда все расходились. Вдобавок ко всему я очень опасался, что жена моя Леля, несмотря на мои решительные предупреждения, могла нагрянуть сюда с пятимесячным сыном до приведения квартиры в порядок.

Все эти соображения, решения и оттяжки совершенно изнурили меня. Меня мучила не только сама печка, но и то, что она была предметом разговоров, забот, планов и предположений всех преподавателей, директора, сторожей и, я уверен, учеников: ребята всегда все знают о нашей внешкольной жизни. Да и сейчас, когда вся эта пустяковая история с печкой давно позади, я сам чувствую, что повествую об этом не с легкостью изложения забавного случая, а с волнением и серьезностью, каких это дело, конечно, не достойно. Но спросите у любого, особенно у женщины-хозяйки, пользующейся печным отоплением, что такое дурная печь в ежедневной жизни человека, как это влияет на настроение, как отражается на работоспособности, — вам скажут, что от плохой печки можно в короткий срок постареть. А я именно смотрел на все злоключения с этой печью глазами моей жены Лели, городской, неопытной в трудном быту молодой женщины-матери, которой предстояло жить со мной в этой квартире.

В то утро, когда я проснулся ранее обычного от света, который вступал в окна от снега, выпавшего ночью, мне пришла как бы вместе с этим светом ясная, простая и, казалось, надежнейшая мысль.

Я вспомнил райвоенкома, майора, с которым познакомился и разговорился, когда приходил к нему, чтобы встать на учет как офицер запаса. Пойду, дурак, к нему, он мне поможет: стоит посмотреть по картотеке, у кого из военнообязанных в графе «специальность» указано «печник» — вот и печник.

Майор принял меня в своем крошечном, как чулан, кабинетике с тремя бревенчатыми и четвертой тесовой стенкой, отделявшей его от общей большой комнаты с деревянным барьером.

Простецкое озабоченное лицо майора с морщинами на лбу, которые подкатывались от бровей к густым темным волосам, делали его лоб низким и придавали как бы свирепое выражение, лицо это участливо вытянулось.

— Как вам сказать… — заговорил он, закуривая сигаретку. — Печник — такая профессия, что ее не всегда указывают. Сапожник, кузнец — это другое дело. А печник, — вдруг улыбнулся он, обнажая свои большие прокуренные зубы с широким краем верхних десен, — каждый солдат — сам себе печник. Сейчас посмотрим.

Оказалось, есть печники, но один из них инвалид, без руки, другой живет в самом далеком углу района, третий работает председателем большого колхоза — нечего и обращаться, четвертый — двадцать шестого года рождения; это и майор сказал, что печник должен быть постарше. Были и другие кандидатуры, отклоненные нами по тем или иным мотивам.

— Вы вот что, — посоветовал мне майор под конец, уже будучи в курсе всей моей истории, — вы сходите лично сами к этому магу и кудеснику, к Егору этому. Я тоже слышал, что мастер редкий. Сходите поговорите. А не выйдет — давайте сюда, что-нибудь придумаем, — улыбнулся он опять своей большезубой улыбкой, исподволь прикрывая рот рукой, как это делают люди с потерянными спереди зубами, особенно женщины.

Это последнее его предложение при всей участливости майора прозвучало для меня как слово простой, ни к чему не обязывающей вежливости.

На другой день я направился к Егору Яковлевичу по грязной, скользкой обочине шоссе, вдоль которого располагается поселок. Снег, выпавший на незамерзшую землю, держался только в садиках и палисадничках, где не было ходьбы.

Было утро, на улицу еще мало кто выходил, и я этому радовался: я не хотел, чтобы все видели и знали, куда и зачем я иду. В то время у меня вообще было такое ощущение, как будто я хожу в тесных, мучающих меня сапогах, скрываю это, а все видят и знают мою беду, жалеют меня и немножко подсмеиваются надо мной. А я больше всего не терплю быть объектом жалости и насмешки. И эта чувствительность, мне кажется, особенно развилась во мне с тех пор, как я стал женатым человеком, главой семьи, — об одном самом себе такой речи не было.

А тут идешь, и тебе кажется, что все — и эта старуха в резиновых сапогах у колодца, и девочка, несущая хлеб под мышкой и жующая довесок, и два мальчика, поздоровавшиеся со мной на перекрестке, — все не только знают, что я недавно женатый, неопытный и неуверенный в устройстве домашних дел человек, а, пожалуй, даже знают, что моя теща, городской врач, красивая и совсем еще не старая женщина, с некоторой натянутостью признающая себя бабушкой, относится ко мне не очень уважительно и что я ее не то стесняюсь, не то побаиваюсь. И что у нее в квартире мы с Лелей и ребенком помещались в меньшей, проходной комнатке, а она — в большой, отдельной.

Я мало верил в успех, заранее составив себе представление об этом человеке как обремененном стариковскими недугами и не очень заинтересованном в заработке. Хуже нет просить кого-нибудь сделать что-то, чего он не хочет делать или просто может не делать.

Свернув с наклонно натоптанной вдоль штакетника тропинки, где то и дело нужно было держаться за штакетник, чтобы не упасть, я прошел через калитку к застекленной веранде домика Егора Яковлевича.

Дверь на веранду оказалась запертой; через стекло я увидел, что там все завалено кочанами капусты, бурачками и морковью со срезанной ботвой. В одном окне дома показалось длинное строгое лицо со слабой, прозрачной бородкой, и жестом руки мне было указано, что нужно обойти кругом.

Я обошел дом, поднялся по грязным ступенькам открытого крылечка в сени и постучал для порядка в тяжелую, обитую какими-то тряпками дверь.

— Ну, ну! — отозвался изнутри хриплый, но довольно сильный голос. — На себя!

Я вошел в кухню, очень просторную, в два окна. У окна справа сидел за столом старик не старик, но уже в порядочных годах человек с длинным, строгим, нездорового, желтоватого цвета лицом и редкой, когда-то рыжей, а теперь от седины палевой бородкой. На столе стоял самовар, остатки, видимо, вчерашней закуски и пустая поллитровка. Человек спокойно и, как мне показалось, с подчеркнутым невниманием ко мне нарезал яблоко кружочками в стакан — чаевничал. Это и был Егор Яковлевич.

— Не могу, — коротко и с какой-то холодной грустью сказал он, едва я начал излагать свою просьбу.

Я стоял у порога и сесть мог бы либо у самого стола на свободном стуле, если бы меня пригласили, либо устроиться почти у самой двери на деревянном диване, заставленном какими-то ящиками, валенками, цветочными горшками, хламом. Здесь я мог сесть без приглашения, хотя разговаривать отсюда было неудобно, как через улицу.

Все же я сел и стал опять ему излагать дело, стараясь, конечно, ввернуть, что наслышан о его славе мастера. Всю свою канитель с печкой я старался представить в нарочито смешном виде, упирая на собственную беспомощность и наивность в этих делах.

Но все это он слушал как нечто само собой разумеющееся и ничуть не интересное ему, не прерывая меня: мол, говори себе что хочешь и сколько хочешь, мне все равно, и так и так чай пить. Он даже и не смотрел на меня, а смотрел больше в окно — на непогожую, слякотную улицу, на свои садовые кустики, на всю эту мокрядь и неприютность надворья, видеть какую даже приятно, когда сидишь за чайным столом, на привычном, излюбленном месте, в тепле, обеспеченном доброй, безотказной печкой. Да, он, видимо, знал цену этого утреннего стариковского часа с чайком и табачком, с неторопливым, небеспокойным и необременительным созерцанием и размышлением.

Я вскоре почувствовал, что в кухне очень жарко натоплено. «Реклама», — подумал я и присовокупил к своему изложению еще одно подобострастное замечание насчет того, как тепло и как хорошо с улицы прийти в такое помещение.

— Нет, не возьмусь, — опять прервал он меня, отодвигая стакан с блюдцем и приступая к перекуру.

— Егор Яковлевич!

— Да что Егор Яковлевич, Егор Яковлевич! — вяло передразнил он, явно пренебрегая моим усердным величанием его по имени-отчеству. — Сказал — не могу. Ясно?

Я мог бы утверждать, что с такой крайней недоступностью и ленивым высокомерием со мной не мог бы говорить не только заведующий районным или областным отделом народного образования, но и любой высокопоставленный начальник с секретарями, телефонами и записью на прием. «Не могу, не возьмусь», — и все. Самый суровый и недоступный начальник при этом все-таки должен был бы сказать мне, почему он не может удовлетворить ту или иную мою просьбу.

— Почему, Егор Яковлевич?

— А потому, — отвечал он, не повышая голоса и не меняя своей грустной и значительной интонации, — по тому самому, что Егор Яковлевич один, а людей много: тому надо и тому надо. У меня вот всего две руки, — развел он своими большими, костлявыми руками в коротких рукавах застиранной майки и коснулся высокого лба пальцами. — Две руки и одна голова, больше нету.

В этих жестах, как бы только упрощающих сущность дела применительно к уровню моего понимания, невольно виделось, что Егор Яковлевич далек от того, чтобы недооценивать свое значение.

— Но, Егор Яковлевич, — отважился я намекнуть, — вы, может быть, сомневаетесь относительно оплаты, так я хочу сказать, что я, со своей стороны…

— Да нет, что там оплата! — с небрежностью, слабо махнул он своей тяжелой, большой рукой. — Оплата моя известная, а говорю — не возьмусь. Сделаешь одну — другой придет. А лучше никому, и зато никому не обидно. Вот тоже вчера приходил человек, — указал он левой рукой, в которой держал папиросу, на пустую поллитровку, — приходил человек, так и сяк просил…

— А все-таки, Егор Яковлевич?

— Я же вам русским языком говорю, — он опять отнес свою тяжелую кисть руки к пустой поллитровке, уже почти касаясь мизинцем стекла, — вот же человек приходил…

Он с такой убежденностью указывал мне на эту пустую бутылку, как на обозначение некоего человека-просителя, что я невольно стал смотреть на нее, как бы видя уже в ней натурального человека, который так же, как и я, нуждался в добром расположении Егора Яковлевича.

И тут меня оживила простая догадка, которая должна была, подумал я, явиться мне еще раньше, с самого начала беседы.

— А что, Егор Яковлевич, — сказал я решительно, подходя к столу, — может быть, по случаю выходного дня… — Я приподнял легонько за горлышко пустую бутылку для вящей предметности.

Егор Яковлевич поднял на меня светло-голубые со стариковской краснинкой глаза, его губы чуть заметно улыбнулись.

— С утра не употребляю. — И в тоне этого отказа была уже не только недоступность, но и осуждение и назидательность. — С утра не употребляю, — еще тверже повторил он и, опершись о край стола, приподнялся, желая, очевидно, дать понять, что аудиенция окончена. — Правда, вчера был вот человек.

И я решил для себя, что я для него просто «человек», как и тот, что в образе пустой бутылки стоял на столе: нас много, а он один.

Он проводил меня до сеней и, стоя в раскрытых дверях, зачем-то сказал мне вслед, может быть, все же тронутый моей огорченностью:

— Буду мимо идти — зайду, может, как-нибудь…

— Пожалуйста, — машинально отозвался я, недоумевая, для чего, собственно, ему заходить ко мне.

От Егора Яковлевича шел я в самом тягостном настроении. Как будто я пытался сделать что-то недостойное, но был упрежден и уличен. В самом деле, зачем мне было ходить к этому Егору, просить его, заискивать перед ним, роняя свое достоинство! Пусть этим занимается кто хочет, не мое это дело. А что же было делать! Ждать, покамест директор «лично займется этим вопросом», покамест освободятся какие-то печники на станции, покамест приедет жена, не поладив с матерью, решит, что хоть в сарае жить, только вместе, а тут ничего не готово!

Я совсем приуныл, начал представлять себе мое положение в самом наихудшем свете, и так как винить кого-нибудь одного я не мог в этом, то я начал сетовать на несовершенство нашего хозяйствования.

Строим уникальные домны, где укладываются сотни марок кирпича, возводим сооружения, назначенные увековечить наше пребывание, наш труд на земле, донести далеким потомкам образ величия наших дел и стремлений, а сложить печку, обыкновенную печку, какие, наверное, знала еще Киевская Русь, сложить это обогревательное устройство в доме работника интеллигентного труда, преподавателя родного языка и литературы, — задача неразрешимая!

Я шел и развивал все более неопровержимую аргументацию в направлении нетерпимости и ненормальности такого положения. Одна за другой складывались в моей голове фразы, то лирико-патетические, то едко-иронические, проникнутые убедительностью, пафосом правды, ясной, как день. Я уже не сам с собой разговаривал, а как бы слагал речь, которую я готовился напрямик сказать с некоей трибуны или в беседе с каким-нибудь большим, руководящим человеком. А может быть, это были строки и абзацы статьи, которая со страниц печати должна была со всей горячностью и прямотой поставить вопрос о внимании к нуждам сельской интеллигенции. Но этого мне уже было мало. Я уже затрагивал существующие формы и методы преподавания и т. д. и т. п. Постепенно, незаметно я уже оторвался от своей печки…

Мне так захотелось поговорить с кем-нибудь обо всех этих вещах, поделиться своими достовернейшими наблюдениями и неопровержимыми выводами, повторить вслух наиболее удачные места и выражения моей внутренней речи, щегольнуть цитатой, приведенной как бы между прочим, по памяти.

Я пошел к майору, не имея уже в виду его обещание «что-нибудь придумать» относительно печки, а просто так. Он жил неподалеку от райвоенкомата, в одной половине деревянного двухквартирного домика с двумя одинаковыми крылечками.

Мне сказали, что он уже в райвоенкомате, и я нашел его там, где было еще по-утреннему пустынно и тихо, в том же маленьком кабинетике. Он встал мне навстречу, быстро закрыв и сунув в стол какую-то толстую тетрадь. По моему лицу, возбужденному ходьбой и этими рассуждениями, должно быть, он подумал, что дела мои удачны.

— Ну, как?

Я рассказал о своем визите, причем теперь мне все уже представлялось в юмористическом плане, я неожиданно для самого себя изобразил картинно, как важничал Егор Яковлевич, как он пил чай, как отказал мне. Я даже показал его жест, обращенный к бутылке: «Вот приходил человек…» Мы посмеялись вместе.

— Да. Ну что ж, — сказал майор, — придется мне самому вам печь сложить.

— То есть как!

— А так, из кирпича! — засмеялся он, показывая свои большие зубы и поднимая руку ко рту.

Я только теперь, между прочим, отметил про себя, что в этой его улыбке было что-то очень располагающее и отчасти трогательное. Она сразу преображала его озабоченное, невеселое лицо.

— Так вы лично, что ли, будете класть печку?

— Лично. Заместителю поручил бы, но он не сможет. — Майор не без удовольствия наблюдал мою растерянность. — Завтра суббота? Завтра и начнем с вечера.

Все получалось так просто и в то же время не совсем ловко: как это майору, моему в некотором смысле начальнику, подряжаться ко мне на печниковскую работу?

— Не доверяете? Вы же заходили ко мне на квартиру, видели печку? Моя. Хозяйка довольна.

— Нет, зачем же! Спасибо, конечно! Но тогда уж нужно относительно всего договориться.

— Насчет гонорара? — с веселой готовностью подсказал он. — Не беспокойтесь, сойдемся.

— А все-таки?

— А все-таки оставим этот разговор. Еще не хватало, чтоб райвоенком кладкой печей прирабатывал к основному окладу! Дойди такое до начальства — хо-хо!

— А если дойдет, что вы печи кладете?

— Это пусть доходит. В этом мне никто не указ. Я, например, сам все это шью, — он обмахнул себя рукой по кителю и брюкам, — получаю отрезы и шью. И на детей все верхнее шью. И вам мог бы сшить…

На другой день под вечер он пришел ко мне со свертком под мышкой; там были старые летние солдатские штаны и гимнастерка, а также печниковский молоток, железный складной метр, моток проволоки, какие-то бечевки.

Он осмотрел, обошел печку и плиту, потом взял стул, сел лицом к голландке посреди комнаты и стал курить, глядя на нее.

— Да-а… — сказал он после некоторого размышления.

— Что?

— Ничего. Грязи тут у вас много будет.

— Это пожалуйста. Ивановна подмоет.

— А дрова у вас есть? — спросил он.

— Дрова? Есть. А зачем?

— А вот затопить.

— Это когда вы новую печку сложите?

— Нет, сперва эту попробуем затопить.

Мне показалось, что он шутит или ничего не помнит из того, как я ему расписывал эту печку.

— Да вы же только дыму наделаете. Неужели вы мне не верите?

— Верю, верю. А надо затопить. Где дрова?

Дрова нашлись в коридоре, среди них полуобгорелые поленья, побывавшие уже в этой печи.

Майор снял китель и с такой уверенностью приступил к делу, что я уже готов был предположить, что мы с Ивановной чего-то недоглядели и потому нас всякий раз постигала неудача. И вот он сейчас затопит печь, и она окажется нормальной. Это было бы очень хорошо, но тогда вся моя история с этой печью выглядела бы совершенно смешно и нелепо.

Я просто обрадовался, когда увидел, что печь у майора задымила так же, как она дымила у Ивановны, Федора и у меня.

— Нет, товарищ майор, — сказал я.

— Что нет?

— Не горит.

— Вот и хорошо! Это нам и надо! — засмеялся он. — Как не горит, почему не горит — вот что важно.

Подтопа прогорела; крупные дрова, не занявшись, только потемнели; дыму нашло, как обычно. Майор вышел на улицу посмотреть на трубу. Я тоже вышел. Было еще светло.

Сколько раз я, затопив печку, выбегал так на улицу, напряженно всматриваясь, не покажется ли дымок из трубы! Я еще с детства помню, что если очень всматриваться, хотя бы с целью узнать, ставят ли дома самовар, то над трубой начинается некоторое дрожание воздуха, вот-вот явится дымок, и так-таки нет его.

Майор вернулся в квартиру, захватил моток бечевки с навязанной на конце тяжелой гайкой и полез по приставной лестнице на крышу. Я следил, как он, встав у трубы, начал спускать гайку в трубу и водить ею там, то опуская глубоко, с рукой, то приподнимая. Это было точь-в-точь как таскают «кошкой» ведро, оставшееся в колодце.

В это время шедший по дороге высокий мужчина в куртке с рыжим меховым воротником и косыми карманами на груди остановился и, держась левой рукой за козырек фуражки, стал смотреть на крышу. В правой у него была легкая палочка. Когда майор, выбрав бечеву из трубы, спустился, человек подошел поближе, и я увидел, что это Егор Яковлевич. Он кивнул мне и, обращаясь к майору, спросил:

— Ну, как?

— Черт ее знает! В трубе вроде ничего нет, а гореть не горит.

Можно было подумать, что они не только давно знают друг друга, но словно бы вместе были заняты этой незадачливой печкой. Мы вошли в квартиру, где еще было дымно, и майор с Егором Яковлевичем заговорили о печи. Они все время говорили он, имея в виду неизвестного мастера, клавшего печку.

— Морду ему набить, — с грустной убежденностью сказал майор.

Но старый печник примирительно возразил:

— Битьем тут не поможешь. Тут главное дело, что он не печник, а сапожник. Свести два дымохода — от плиты и от печки, — это не его ума дело. — Говоря это, Егор Яковлевич водил по корпусу печи своей палочкой, как указкой, постукивая и точно ставя какие-то знаки. — Одно слово — сапожник.

Это было сказано так же, как если бы мастерство сапожника сравнивалось с чем-нибудь неизмеримо более сложным, например, с искусством, как у Пушкина: «Картину раз высматривал сапожник…»

Печники закурили и еще долго обсуждали вопрос. Они вели себя, как доктора после осмотра больного, не стесняясь присутствием близких его, понимающих лишь с пятого на десятое их терминологию, недомолвки, пожимания плечами и загадочные начертания в воздухе.

— Не знаешь дела — не берись, — заключил Егор Яковлевич, как мне показалось, не без намека на присутствующих.

Майор безобидно пояснил:

— Я что? Я по домашности и себе печку сложил, хотя какой же я мастер! А если человек в таком затруднении, — кивнул он на меня, — надо, думаю, как-нибудь помочь.

— Конечное дело, — сказал Егор Яковлевич, довольный скромностью майора. — Помочь тоже надо, только чтобы потом еще помощи не просить.

— Егор Яковлевич! — Я вдруг вновь почувствовал в себе прилив некоторой надежды. — Егор Яковлевич, право же! А?..

Майор как нельзя лучше поддержал меня:

— А я бы уж у вас, Егор Яковлевич, за глинотопа. Мне даже не без пользы при таком мастере поработать, ей-богу так! — Он ощерил свою крупнозубую улыбку, прикрывая ее рукой с дымящейся в ней папиросой.

Нет, все-таки простые, заурядные люди в конце концов безошибочно находят пути к сердцам людей необыкновенных, с их, казалось бы, безнадежной неприступностью.

— Ну, что мне с вами делать? Надо помочь, — сказал мастер, и это «надо помочь» в точности походило на слова обычных резолюций наших начальников из района и области: «Надо помочь в части» того-то и того-то.

Егор Яковлевич сел на стул, как до него садился майор, перед печкой и, всматриваясь опять в нее, забывчиво бормотал себе под нос:

— Надо помочь, надо будет помочь… — И, взмахнув палочкой сперва в сторону майора, потом к печи, заговорил с какой-то нарочитой напевностью: — Так вот, друг милый, к завтраму ты мне эту дыру разберешь до кирпичика, и чтобы бою никакого, кирпичик к кирпичику сложишь. Понял?

Я отметил, что он говорил майору «ты», уже считая его в своем подчинении, хотя не мог не усмотреть висевший на стуле китель с майорскими погонами, и в этом он тоже походил на всякое наше начальство.

Майор сказал, что он сейчас же полезет на крышу; я, конечно, выразил готовность ему помогать, но Егор Яковлевич заявил, что на крышу лезть незачем.

— Труба ни при чем, нам и эта годится, только ее надо подвесить.

Этого не знал не только я, но и майор, как подвешивают трубы. Тогда Егор Яковлевич взял свою палочку за оба конца и разъяснил задачу с примерной популярностью, обращаясь опять-таки к одному майору:

— Возьмешь два таких брусочка, конечно, понадежнее, не меньше двух вершков. С чердака у трубы подобьешь плечики и вот так под плечики подведешь… Не только трубу, а и всю тебе печку вывесить можно. Как же ты разобрал бы печку в нижнем этаже, если во втором на ней другая? Все ломать из-за одной? Не-ет, брат…

И уже по этому первому практическому указанию я увидел, что старик не без оснований усвоил себе начальническую роль. Я так и не успел завести речь об оплате, как он одним кивком простился с нами и вышел, порядочно наследив на полу своими валенками в самодельных галошах из автомобильной камеры.

К раннему вечеру мы с майором разобрали печку, оставив нетронутой плиту и подвесив трубу указанным способом. Я лично опасался, как бы с этим подвешиванием не случилось беды, но майор справился с задачей так уверенно, как будто ему это было уже не впервые. Вообще он, как я увидел, был из тех хороших мужчин, чаще всего военных, что умеют все и ко всякому делу приступают безбоязненно, исходя из того общеизвестного положения, что не боги горшки обжигают. Бруски, которые нам были нужны, он сделал из обрезка доски-шестидесятимиллиметровки, удачно расколов ее и выровняв топором, как фуганком. Печные дверцы, вьюшки, задвижки он с привычной сноровкой освободил из-под кирпичей и выпутал из концов проволоки, крепившей их в гнездах. Работать с ним было легко и приятно: он не угнетал неумелого и неловкого помощника своим превосходством, не раздражался и не подсмеивался, а лишь пошучивал изредка весело и необидно. Мы заготовили ящик для глины, глину, песок, чтобы все было под рукой, и, покамест умывались и переодевались, на примусе у меня закипел чайник.

— Чайку хорошо, — просто согласился майор, и мы с ним посидели в моей кухне-передней, где было почище, покурили, разговорились.

Майор посмотрел мои книги, перенесенные сюда, чтобы им не так пылиться, и, показав на растрепанный однотомник Некрасова, заметил, что его нужно переплести. И когда я сказал, что переплетчика здесь уж наверняка не найти, он вызвался переплести книгу и даже меня обучить этому делу. Конечно, без настоящего обреза под прессом не то, но все же книга будет сохраннее. Книги он любил с той нежной уважительностью и бережливостью, какая бывает только у читателей из самых простых людей. Жалкую мою библиотеку он перебрал всю, разглядывая томик за томиком, задерживаясь больше на поэзии. Я сказал, что он, наверно, любитель стихов, а это не так часто встречается среди, так сказать, неспециалистов. Он улыбнулся застенчиво и в то же время с отвагой, подчеркнутой шутливой заносчивостью тона.

— Чего же вы хотите, сам пишу стихи. И даже печатаю. Да!

— Очень хорошо, — сказал я и, не зная, что еще сказать, спросил: — Простите, а вы под псевдонимом выступаете, наверно! Я вашей фамилии что-то не встречал в печати.

— Нет, печатаю под своей фамилией, только не так часто. И потом это окружная газета, ну, еще и журнал «Советский воин», их тут вы не увидите.

С этими словами он как-то погрустнел, что заставило меня проявить больший интерес к его стихам. Я попросил его как-нибудь показать их мне. Он тотчас согласился и стал читать по памяти.

Здесь я хочу сделать оговорку, что не называю фамилии майора именно потому, что он печатается и, значит, кем-нибудь может быть установлено, что он и герой моего рассказа — одно лицо. А этого я решительно не хотел бы допустить, так как описываю его во всех натуральных подробностях. Я пробовал назвать его в рассказе вымышленным именем, но это как-то претило и не шло к нему, и я оставляю его просто майором.

Майор прочел несколько стихотворений, я их не помню: они были очень похожи на многое множество появляющихся в газетах и журналах стихов о целинных землях, солдатской славе, борьбе за мир, гидростройках, плотинах, девушках и маленьких детях — будущих сверстниках коммунизма — и, конечно, стихов о стихах. И они были не просто похожи невольной похожестью подражания, которого автор хотел бы избежать, но казалось, что его усилия как бы к тому только и были направлены, чтобы все у него было как у людей, как полагается быть в стихах. Об этом я ему не мог сказать: уж очень он мне был по душе своей добротой, товарищеской участливостью, умелостью на все руки и не деланной, а подлинной скромностью. Я сказал что-то насчет какой-то неудачной рифмы, замечание было совсем пустяковым.

— Нет, — возразил он тихо, — рифма, что же… Рифма у меня есть… — И, поправляя стопку книг, выложенных на краю стола, повторил раздумчиво: — Рифма-то у меня есть… — В этом возражении была грустная недосказанность: он сам, может быть, что-то знал о своих стихах такое, чего я не коснулся и, как ему казалось, не понимаю. И вдруг он заговорил, точно оправдываясь и упреждая чью-то оценку и выводы относительно его стихов: — Вы знаете, я не настолько глуп, чтобы считать это уже вполне чем-то таким заслуживающим… Но я не боюсь труда, я упрям, как бык, я могу не спать, не есть и не пить, если мне нужно чего добиться… Я начал писать на войне, то есть не когда был в роте, а когда бывал ранен: как ранение, так и новая тетрадка стихов, как ранение, так и творческий отпуск. — Он засмеялся сам своей шутке и продолжал: — А мне везло: меня ранило четыре раза — и все не то чтобы легко, но и не так тяжело, как раз в меру, месяца на полтора в тыл. Попишешь, почитаешь вволю — и опять на фронт. Так и везло. Ну, и теперь у меня должность такая, что выходной день у меня всегда мой. А вечер? А ночь? Тоже мои. И откровенно сказать, я без этого не могу, я за что взялся, должен постигнуть. Я не отступлюсь, покамест не постигну. Вроде этой печки, знаете. Вы думаете, я когда-нибудь учился на печника, курсы проходил? Но мне нужно было сложить печку, нанимать некого, да и нанимать мне, сказать откровенно, не по карману: семейка, слава богу, самсемь. Так я что сделал? Я дважды складывал ее: первый раз сложил начерно, протопил, сообразил, в чем секрет, а потом разобрал, как вот мы с вами эту, — правда, та еще и не просохла, — и уже набело вывел. Топится. Может, Егор Яковлевич найдет что-нибудь, но топится, работает. — И он опять засмеялся, но как-то надвое: тут была и некоторая похвальба своей удалью, но и готовность признать, что все это только забавно.

В разговоре выяснилось, что были мы одно время на соседних фронтах, и этот весьма условный признак соседства в прошлом еще больше сблизил нас, вроде того как сближает людей столь же условный признак отдаленного землячества. Я вышел проводить его немного, потом долго еще не мог уснуть в своей холодной и пыльной комнате с разобранной печкой. Мне приходило на мысль, что этот милый майор, занятый службой и обремененный семьей, пожалуй, не должен бы изнурять себя еще и стихами. Мне было ясно, что стихи эти не были, в сущности, выражением глубокой внутренней необходимости высказывания именно в этом роде речи. О войне он писал так, что для этого вовсе не нужно было провести четыре года на фронте и быть четырежды раненным; в стихах о некоем социалистическом ребенке полностью отсутствовал автор — отец пятерых детей; из стихов об освоении целины только и запомнилось мне, что «целина — потрясена»; наконец, и в стихах о стихах было только повторение той истины, что стихи нужны в бою и в труде.

Может быть, он и писал все это только потому, что знал за собой способность освоить всякое новое дело, не только без специальной подготовки, но и без особого к тому влечения души. Но нет, скорее всего позыв к авторству развился у него уже очень сильно; можно было не сомневаться, что на этом пути его ждет еще немало разочарований и горечи…

Проснулся я от стука в окно над моей головой.

Стучали палкой, негромко, но требовательно. Это был Егор Яковлевич, хотя еще стояла настоящая темень. Я включил свет и открыл ему. Он был в той же куртке с воротником и с той же палочкой-указкой. Никакого инструмента и спецодежды с ним не было. Покамест я одевался и прибирался, он курил, кашляя, прочищал нос и плевался, разглядывая все, что было приготовлено для работы.

— Так, значит. Отдыхаем! Так, — говорил он в перерывах кашля и сморкания.

Было очевидно, что он очень доволен, застав меня в постели и придя раньше майора, за которым я уже хотел отправиться. Но майор опоздал против старика не более как минут на десять.

— Выходной же, — с улыбкой оправдывался он, развертывая свой сверток с рабочим костюмом.

— У кого выходной, а у нас с вами рабочий день, — холодно отозвался старик, назвав майора на этот раз на «вы», покамест он был еще в кителе с погонами. Но, может быть, эти слова относились и ко мне заодно с майором. — А вот что глину не замочили с вечера — это напрасно: больше месить придется. Ну, и теплой водички не мешало бы. Не из нежности рук, а чтобы раствор был вязче. — Раствор — так он и называл все время глину, размешанную с песком, приравнивая ее к цементу. Кряхтя, он присел на корточках перед фундаментом разрушенной печи, прикинул своей палочкой и сказал: — Четыре на четыре, больше не надо.

— Егор Яковлевич. — Майор протягивал ему свой складной метр.

Старик взмахнул палочкой.

— У меня вот тут все меры, какие нам нужны. А не веришь — можешь перемерить.

Но перемеривать не стали. Речь шла просто о том, что основание печи будет четыре на четыре кирпича. Егор Яковлевич переложил трость в левую руку, а правой быстро, один за одним, выложил кирпичи насухую, без глины, по намеченному квадрату, встал и показал на них палочкой:

— Вот так будешь вести. — Потом взял из ящика комок замешенной нами с майором глины, размял в руке, поморщился и бросил обратно. — Надо еще чуть песочку. Куда, куда столько! Сказано — чуть. Вот и довольно. Размешай хорошенько.

Мы приступили к работе, и с самого начала для каждого определилось его место. Я замешивал глину, подносил и подавал кирпичи, майор вел кладку, а Егор Яковлевич, — я не могу подыскать более точных слов, — возглавлял все дело и руководил им, по-прежнему действуя палочкой, как указкой, присаживаясь, вставая, покуривая и покашливая. Порой он как бы и отвлекался от печи, высказываясь подробно и назидательно о пользе раннего вставания, о необходимости строжайшего воздержания от вина перед работой, о своем кашле, который у него особенно зол бывает с ночи, о качествах кирпича различного обжига и многих других материях. Но я видел, что за работой он при этом следит так, что ни один кирпич не лег на место без его зоркого, контролирующего глаза, а порой и палочки, как бы невзначай легонько стукнувшей по нему. Егор Яковлевич был в своей теплой куртке, а мы с майором одеты по-рабочему, в одних стареньких гимнастерках, уже разогрелись и вытирали лбы и носы об рукав у предплечья — руки у нас были перемазаны; Егор Яковлевич видел это и не преминул использовать для профессионального назидания.

— Вздохни, друг, закури. — Он с коварным радушием протянул майору свою пачку «Севера». Тот выпрямился и беспомощно развел руки. — Ага! Нечем взять? Должен руки сперва помыть? Так? А это значит, что ты еще не печник, а верно что глинотоп. — Он сунул майору в рот папироску, дал прикурить и продолжал: — Зачем у меня должны быть обе руки в растворе? Нет, только одна, правая, а левая у меня должна быть всухé. Смотри. — Он отстранил палочкой майора, положил ее в сторону и только слегка, движением рук вверх, осадив рукава куртки, взял левой рукой очередной кирпич, а правую обмакнул в ведро с водой и захватил ею небольшой шлепок глины. — Вот! Левой кладу, правой подмазываю и зачищаю. Понял? — Он быстро положил ряд кирпичей, и хотя немного запыхался, но очевидно было, что на это дело он затрачивал гораздо меньше усилий, чем майор. — Левая всегда всухé! И тут не только то, что я свободно могу закурить, и утереться, и нос оправить, но и в работе больше чистоты. Нужен тебе, например, гвоздь — берешь гвоздь, очки или что другое. Ну, расстегнуть что-нибудь, застегнуть — пожалуйста. — Он показал, как он может все это сделать левой рукой. — А ты стой, как чучело в огороде.

Мастер наконец улыбнулся, очень довольный своим уроком и потому позволяя свои последние слова считать шуткой. Я очень был рад за майора: он не только не обиделся, но с восхищенной улыбкой следил за ходом изложения и показа, заслоняя рот рукой издали, чтобы не замазаться.

Он попробовал было действовать, как Егор Яковлевич, но вскоре же ему почему-то понадобилось переложить кирпич из левой руки в правую, и он сдался.

— Нет, Егор Яковлевич, разрешите уж мне так, как могу.

— Давай, давай, — согласился старик. — Это не вдруг. А другой и мастер ничего вроде, а всю жизнь так вот, не хуже тебя…

Я уверен, что он был бы огорчен и недоволен, если бы майору удалось сразу же перенять его стиль. Пожалуй, что и майор понимал это и не стал состязаться. Затем Егор Яковлевич, видимо, разохотившись учить уму-разуму, поставил два кирпича на ребро, плотно, один к одному, и, занеся над ними руку, как бы собираясь их взять, предложил:

— Вот так, подними одной рукой.

Но майор рассмеялся и погрозил Егору Яковлевичу пальцем.

— Нет уж, это фокус старый, это я могу.

— Можешь? Ну, то-то же! А другой бьется-бьется — не может. Случалось, на пол-литра об заклад бились.

Фокус был в том, как мне показалось, что нужно было незаметно пропустить между кирпичами указательный палец, и тогда оба кирпича можно было легко поднять разом и переставить с места на место.

Упоминание о поллитровке заставило меня подумать об организации завтрака, тем более что уже совсем рассвело, было около девяти часов. Я сказал, что мне нужно ненадолго отлучиться, и отправился на станцию, где закупил в ларьке хлеба, колбасы, консервов и водки. На обратном пути я зашел еще к Ивановне и получил от нее целую миску соленых огурцов — от них на свежем воздухе шел резкий и вкусный запах чеснока и укропа. Я был рад пройтись, распрямиться: у меня уже болела спина от работы, и я предполагал, что и майор отдохнет в мое отсутствие. Но, когда возвратился, я увидел, что работа шла без передышки, кладка уже выросла в уровень с плитой, уже были ввязаны дверцы и Егор Яковлевич был без куртки, в вязаной фуфайке, выкладывал первый полукруг сводов, а майор был вместо меня на подаче. Они работали быстро и ладно, майор едва поспевал за стариком, и притом они спорили.

— Талант должен быть у человека один, — говорил Егор Яковлевич, управляясь с делом так, что левая рука у него была «всухé».

Туловище его, обтянутое фуфайкой, казалось чуть не тщедушным при крупных и длинных, с тяжелыми кистями руках, похожих на рачьи клешни. Спор у них, должно быть, зашел с того, о чем речь была еще при мне, — с мастерства и стиля в работе, — но он уже выходил далеко за первоначальные рамки.

— Талант должен быть один. А на что нет таланта, за то не берись. Не порти. Вот что я всегда говорю, и ты это положи себе на память.

— Но почему же один? — возражал майор спокойно и с некоторым превосходством. — А Ренессанс — эпоха Возрождения? Леонардо да Винчи?

Егор Яковлевич, очевидно, слышал эти слова впервые в жизни и сердился, что не знает их, но уступить не хотел.

— Этого мы с тобой не знаем, это нам неизвестно, что там когда было.

— Как так неизвестно, Егор Яковлевич! — изумился майор, оглядываясь на меня. — Всем известно, что Леонардо да Винчи был художником, скульптором, изобретателем и писателем. Вот спросите.

Я вынужден был подтвердить, что действительно так оно и было.

— Ну, было, было, — озлился припертый к стене старик, — но было когда? До царя Гороха… Когда всяк сам себе и жнец, и швец, и в дуду игрец.

— Это вы уже в мой огород?

— Нет, я вообще. Другое развитие развивается, другая техника — все, брат, другое.

Я прямо-таки подивился историчности взглядов Егора Яковлевича и, высказав это вслух, прервал спор приглашением закусить.

За столом Егор Яковлевич наотрез отказался выпить.

— Это потом, когда затопим… Ты выпей, — обратился он к майору, — тебе ничего.

— Ну, а вы, может, все-таки?..

— А я все-таки не могу: на работе. За меня думать некому.

Майор не настаивал и не обиделся.

— Ну, так я и выпью стопочку. Ваше здоровье!

Мы выпили с майором. Разговор у нас с ним завязался опять о литературе. Коснулись Маяковского, о котором майор говорил с обожанием, то и дело вычитывал из него стихи наизусть с таким увлечением, что даже забывал заслонять рукой свою улыбку. А я думал о том, почему он при такой любви к Маяковскому сам пишет совсем по-другому — ровненько, опрятно, подражая всем на свете, но только не своему кумиру. Но я не спросил его об этом, а сказал только, что ознакомление школьников с поэзией Маяковского часто наталкивается на такие слова и обороты, которые идут вразрез с законами изучаемой ими родной речи. Майор возражал горячо и почти уже раздраженно, называя меня, хоть и в шутку, консерватором и догматиком.

Егор Яковлевич вяло ел, прихлебывая чай, курил и молчал отчужденно и горделиво, пережидая нашу беседу. «Если я этого ничего не слыхал и не знаю, — как бы говорил он всем своим видом, сопением и кряхтением, — так только потому, что все это мне без надобности и неинтересно, и наверняка пустяки какие-нибудь». Но когда мы упомянули Пушкина, он сказал:

— Пушкин — великий русский поэт. — И сказал так, как будто это он один только знает, дошел до этого своим умом и говорит первым на всем белом свете. — Великий поэт! Эх! — Он прищурился и тоже прочел с подчеркнутым выражением умиления и растроганности.

— Скажи-ка, дядя, ведь не даром
Москва, спаленная пожаром,
Французу отдана?

— Это же Лермонтов, — засмеялся майор.

Но старик только покосился в его сторону и продолжал:

Ведь были ж схватки боевые,
Да, говорят, еще какие!

— Это же Лермонтова «Бородино»! — с веселым возмущением перебивал его майор и толкал меня локтем.

Не даром помнит вся Россия
Про день Бородина!

Последнее слово Егор Яковлевич произнес громко, раздельно и даже ткнул пальцем в сторону майора: я же, мол, про то самое и говорю. И решительно не давал перебить себя:

— Эх! А «Полтавский бой»? «Горит восток зарею новой…»

— Вот это Пушкин, верно, — не унимался майор. — Только это поэма целая «Полтава». А так это Пушкин.

— А я говорю, что не Пушкин? Кто же еще так мог написать? Может, Маяковский твой! Нет, брат?

— Маяковского тоже нет в живых. Что бы он еще написал, неизвестно.

— Хе! — Старик с величайшим недоверием махнул своей тяжелой рукой.

— Ну и корень вы, Егор Яковлевич! — Майор озабоченно покачал головой и сдвинул морщины на лбу под самые корни густого черного бобрика. — Ох, корень!

Старику, видимо, было даже приятно слышать, что он корень, но он тотчас дал понять, что и это ему не в новинку.

— Слава богу, восьмой десяток распечатал. Поживете с мое, тогда будете говорить. — Это уже относилось не к одному майору, но и ко мне, и ко всему нашему поколению.

Но майор и на этот раз не отказал себе хоть в малом торжестве своего превосходства:

— Корень, корень! А «Бородино»-то все-таки написал Лермонтов.

Егор Яковлевич ничего не сказал и, поблагодарив, встал из-за стола заметно подавленный. Я думаю, что он сам смекнул свой промах с «Бородином», но признать это было для него нож острый, как и то, что он не слыхал про Леонардо да Винчи. Мне было его жаль, как всегда жаль старого человека, если он вынужден терпеть поражение от тех, у кого преимущества молодости, знания и памяти.

После завтрака работа пошла еще веселее. Печники оба стали на кладку: Егор Яковлевич — со стороны кухни, майор — со стороны комнаты, а я — на свое место. Но работа шла молча, если не считать односложных замечаний, относящихся только к делу. Может быть, это было следствием их недавних разногласий, в которых верх явно был за майором, но, может быть, сама кладка печи все более усложнялась: пошли разные «обороты», душники, вьюшки, подключение плиты к общему дымоходу, и это требовало особой сосредоточенности.

Я не пытался вывести мастера из этого молчания, потому что мне теперь, на подаче для двоих, было впору только поворачиваться. А когда они делали перекур, я спешил заготовить, пододвинуть все, что нужно, так, чтобы легче управляться. Корпус новой печи уже поднимался к дыре в потолке, над которой была подвешена старая труба, и он, будучи меньше в объеме, чем прежний, выглядел как-то непривычно и даже щеголевато. Обогревательные стенки печи и зеркало были выложены в четверть кирпича, то есть в один кирпич, поставленный на ребро. Когда Егор Яковлевич начал делать из кирпичей выпуск под потолок наподобие карниза, печь стала еще красивей, я уже мысленно видел ее побеленной: она будет прямо-таки украшением комнаты, когда все приберется и с приездом Лели переставится по-новому. Только бы она топилась как следует.

Для работы вверху нужно было подмоститься, пошли в ход мои табуретки, а затем и стол, который мы кое-как накрыли газетами. Теперь там, вверху, работал уже один Егор Яковлевич, и он был королем положения.

Когда ему понадобилось для карниза несколько кирпичей с выколотой четвертью, то есть с ровно выбитым углом, он велел это сделать майору. Майор испортил одну, другую кирпичину, за третью взялся, уже покраснев и надувшись, но и ту развалил на три части. Я ожидал нетерпения и язвительных замечаний со стороны Егора Яковлевича, но он, казалось, отнесся даже сочувственно к неудачам ассистента:

— Кирпич дерьмовый. Разве это кирпич? Дай-ка сюда…

Он ловко подхватил кирпич левой рукой, которая до сих пор у него так и была «всухé», подбросил его, укладывая на ладони, и, легонько, точно яйцом об яйцо, тюкнув по нему молотком, выколол то, что надо. Так же у него получилось и с другим, и с третьим, и со всеми кирпичами, только иные он обкалывал не с одного, а с двух и больше осторожных ударов.

— Да-а! — сказал майор. — Вот это да! Ну, черт!

Но старый мастер желал еще быть и великодушным — он отнес завидную лихость своих ударов за счет неодинакового качества кирпичей.

— Попадается, что и ничего. — Однако не удержался от хитрой улыбки. — И, гляди, подряд сколько попалось…

Мы с майором расхохотались, посмеялся и сам Егор Яковлевич, и я увидел, что он был с лихвой удовлетворен за свое поражение в другой области. Мы вдвоем обслуживали его и просто любовались, как он кирпич в кирпич подводил кладку под края старой трубы, как потом были выбиты из-под ее плечиков бруски — и ничего ужасного не произошло, и все было как по шнуру, хотя Егор Яковлевич ни разу и за правило не взялся.

Сумерки уже притемнили комнату, когда Егор Яковлевич, кряхтя, слез со своих подмостков, и наступил торжественный момент опробования новой печи. Я хотел было включить свет, но Егор Яковлевич запротестовал:

— Ни к чему. Огня не увидим, что ли?..

Он опустился перед печью, но не на корточки, а на колени, и сел на задники своих огромных валенок, как сидят обыкновенно мужики в санях, возле костров или вокруг общего котла на земле. Выложив на сырой еще решетке щепочки и легкие чурочки, он вытер спичку, но не поднес тотчас к подтопе, а зажег клок газеты и сунул его в маленькую дверцу поддувала внизу и только потом сгоревшую до самых его ногтей и загнувшуюся крючком спичку ткнул под мелкие, курчавые стружки. Газета быстро сгорела в поддувале, а в печи костерок разгорался медленно, слабо, — я боялся дышать, глядя на него, — но разгорался. В полном молчании мы все трое смотрели на него. Вот он пошел и пошел веселее, охватывая уже и щепочки покрупнее, — да, поначалу это было так у меня и в старой печке, а вот что дальше будет? Егор Яковлевич подкладывал дровишки, располагая их по методу Ивановны, огонь цеплялся за них все увереннее и живее, и дальше — больше, печь запылала ярко и весело, и это было особенно красиво и приятно в сумерках, заполнявших комнату. Егор Яковлевич тяжело поднялся с колен.

— Ну, с новой печкой вас! — сказал он и стал в рабочем ведре мыть руки.

Так вот почему он не дал мне включить свет: так огонь в печи был виднее, красивее. Егор Яковлевич был поэт своего дела.

Когда мы с майором умылись и переоделись, я не без тревоги приступил наконец к вопросу о том, какую оплату Егор Яковлевич желал бы получить. «Моя оплата известна», — помнил я его слова, и был готов на все, но меня тревожило то, что я не знал, хватит ли у меня наличных денег для расчета на месте. Печка горела отлично, уже были сунуты крупные дрова, и они занялись, и все было так хорошо, что я забыл выбежать и посмотреть, идет ли дым из трубы: идет, раз печка не дымит.

— Ну, что об этом толковать, — как-то отмахнулся Егор Яковлевич от вопроса, — что об этом толковать…

— Нет, а все же, Егор Яковлевич, я вас очень прошу сказать: сколько вы должны получить?

— Ну, сколько ему, столько и мне, — опять же не то всерьез, не то так просто сказал он, показывая на майора. — Вместе работали. Да и вас еще надо в долю: помогали.

— Егор Яковлевич, — вмешался майор, — тут у нас другие совсем отношения, другие счеты, мне ничего не полагается. Я сказал наперед, что ничего не возьму, поскольку не специалист…

— А я ничего не возьму, поскольку специалист. Понятно? Есть о чем толковать! Давайте-ка лучше по случаю запуска печи… Теперь уж и я не откажусь…

Я попытался соврать, что, мол, оплата эта, в сущности, для меня ничуть не обременительна, что большую часть суммы заплатит школа, но тут Егор Яковлевич прервал меня строго и обидчиво.

— Вот это вы уже совсем зря говорите, чтобы я еще со своей школы деньги взял… Не настолько я бедный, слава богу, и этого никогда не позволю…

Может быть, эта обидчивость у него явилась из досады, что майор и в этом вопросе упредил его, отказавшись от денег заранее, но так или иначе, разговор этот мне пришлось прекратить.

Майор все это слышал и, когда мы сели за стол, уставился на Егора Яковлевича каким-то странным — веселым и вместе смущенным — взглядом, посмотрел-посмотрел и вдруг спросил:

— Егор Яковлевич, ты на меня не сердит за что-нибудь? — Вопрос был необычным уже по одному тому, что майор обратился к старику на «ты». — Ну, может быть, я как-нибудь обидел тебя или что?

— Нет, почему же так? — удивился тот и, точно впервые видя его, в свою очередь, осмотрел майора в его кителе с погонами и трехэтажной колодкой орденов и медалей.

— Чем вы меня могли обидеть? Работали вместе, все хорошо, ссориться нам с вами незачем вроде…

Теперь Егор Яковлевич говорил майору «вы»: по-видимому, он считал, что тот уже не находится под его началом, как это было во время работы.

— Ну, ладно. Хороший ты человек, Егор Яковлевич, не говоря уже что мастер. Давай выпьем с тобой, будь здоров!

— Будьте здоровы!

Они чокнулись, точно между ними и впрямь что-то было и наступило примирение и взаимная радость.

Потом постучалась Ивановна — она усмотрела дым из моей трубы, — следом приволокся и сам Матвеев; они тоже выпили с нами, хвалили печку и хвалили в глаза Егора Яковлевича. Он выпил три стопки, раскраснелся, расхвастался, что он клал, бывало, и может сложить не только простую русскую печку или голландку, но и шведскую, и круглую — «бурак», — и камин, и печку с паровым отоплением, и что никто другой так, как он, не сделает, потому что у него талант, а талант — дело не частое. Пожалуй, он маленько стал нехорош, громок, но, когда я хотел налить ему еще, он решительно накрыл рукой стопку.

— Норма! — И стал прощаться.

Я вызвался было проводить его — не только из-за его заметного охмеления, но и надеясь все же сговориться с ним по дороге о какой ни есть оплате. Но он церемонно поблагодарил за угощение, нашел свою палочку и раскланялся.

— Провожать меня? Я не девка…

— Корень все-таки! — сказал вслед ему майор.

И мы еще посидели, поговорили. Ивановна принесла новых дров для завтрашней топки и стала прибирать в комнате. Печка подсохла, даже немного обогрела комнату, и на душе у меня было так хорошо, как будто во всей дальнейшей жизни мне уже не предстояло никаких неприятностей и затруднений.

1953–1958

Гавриил Троепольский Никишка Болтушок

Мне много приходится разъезжать по колхозам. Прежде, до того как подружились мы с Евсеичем, я ездил один. Теперь Евсеич нередко сопровождает меня.

А старик он такой: работает ночным сторожем, но успевает и выспаться и сбегать на охоту или на рыбалку. Иной раз он скажет:

— Давай с тобой, Владимир Акимыч, поеду. Посмотрю, что у людей добрых делается.

И тогда едем вдвоем, разговариваем в пути по душам…

Вот и сейчас мы возвращаемся домой — в колхоз «Новая жизнь». Линейка поскрипывает рессорами, рыжий меринок Ерш бежит рысцой, а Евсеич перекинул ноги на мою сторону, видимо, намереваясь вступить в длительный разговор.

Евсеич всегда весел, а рассказчик такой, что поискать. Лет ему за шестьдесят, но здоровью можно позавидовать. Бородка у него седая, остренькая — клинышком; лицо подвижное: то оно шутливо-ехидное, то вдруг серьезное, и тогда голубые глаза — внимательные и умные — смотрят на собеседника открыто и прямо; брови, будто не желая мешать глазам, выросли маленькими, но четкими, резко очерченными. На голове у Евсеича кепочка из клинышков, с пуговкой наверху.

Он любит рассказывать сказки, сочиняет шутливые небылицы, не прочь поглумиться над лодырем, а уж если про охоту начнет, то с таким упоением плетет свою складную, забавную небывальщину, что без смеха слушать невозможно. Он, впрочем, и сам на это рассчитывает. Кепку на один глаз сдвинет и почешет пальцем у виска — вот, дескать, дела-то какие смехотворные!

— Многие думают, — говорю я Евсеичу, — что быть агрономом — простое дело: ходи себе по полю, загорай, дыши свежим воздухом да смотри на волны пшеничного моря. Слов нет, и загораем, и на волны смотрим. Хорошо, конечно. Но мало кто знает, сколько сводок, сведений, планов, отчетов, ответов на запросы и просто ненужных бумажек приходится писать агроному. Иную неделю света белого не взвидишь, а не то чтобы — поле. Сводки, сводки, сводки!..

— Бумаги-то небось сколько, батюшки мои! — восклицает Евсеич.

— Иная сводка в двести вопросов, на двенадцати листах.

— Одни вопросы читать — два самовара выпить можно.

— Раз такую сводку сложили в длину, лист за листом, три метра с чем-то вышло!

— Три метра! — качает головой Евсеич. — Ай-яй-яй! Холсты, прямо холсты!

— А сочинители этих холстов, — продолжаю я свои жалобы, — ссылаются на запросы то Министерства сельского хозяйства, то института, то от себя еще добавляют. Иначе откуда бы взяться такому вопросу: «Среднее число блох на десяти смежных растениях капусты, взятых подряд и без выбора»? Хорошо хоть, что в примечании говорится: «В целях упрощения на каждом отдельном растении блох считать не следует». Хоть за это спасибо!.. Только блохи-то — они прыгают: сосчитай-ка! Так графа и остается незаполненной.

— Ясное дело, блоха того не понимает. Прыг — и нет ее! Известно — тварь.

— Что тут поделать! Иной раз так в ответе и напишешь: «Прыгают интенсивно. Подсчет не проводился ввиду активности вредителя».

— Во! Так их! «Активность вредителя» — это правильно! — Помолчав, Евсеич сочувственно спрашивает: — А вам какую-нибудь добавку платят за эти вот самые… холсты бумажные? Или — за так?

Мой ответ, что это входит в обязанности агронома, его не удовлетворяет.

— Шутильником бы их! (Шутильником он называет свой кнут.)

— Кого?

— Да этих… как их, бюрократов… Ведь есть еще кое-где, а? Как ты думаешь?

— Наверно, есть, — подтверждаю я.

Ерш набирает рысь, помахивая головой и озираясь на шутильник. Полевая сумка у меня на коленях — пухлая, толстая, как размокшая буханка, — полна сводок и сведений. Едем мы за последними данными: число скирд сена, данные обмера каждой скирды, качество сена в каждой скирде, процент осоки, дикорастущих — естественных, сеяных, однолетних, то же — многолетних, из них люцерны, эспарцета, травосмесей. В общем, последний вопрос: сколько сена?

Но кто же даст в колхозе «Новая жизнь» такие сведения? О счетоводе нечего и думать, он просто скажет: кормов столько-то, сена столько-то, яровой соломы столько-то.

— Евсеич! Кто обмерял стога сена в «Новой жизни»? — спрашиваю я.

— А что?

— Сводка.

— А! Сводка!.. Сколько вопросов?

— Восемнадцать.

— Никишка Болтушок обмерял. К нему надо… Он хоть на тыщу вопросов даст ответ.

— А как его фамилия?

— Кого?

— Да Болтушка, который обмерял сено?

— По книгам Пяткин, а по-уличному Болтушок… Яйцо такое бывает бесполезное — болтушок. Только по книгам он в правлении пишется, а зовется Болтушок. Все так зовут. И ребята его Болтушковы, а жена Болтушиха.

— За что ему такое нехорошее прозвище прилепили?

— Вона! За что? Кому следует, сразу прилепят. Все как надо быть… Лучше не придумаешь, хоть век думай! Народ как дал прозвище, так и умри — не скинешь. Это ему еще с начала колхоза дали: речи сильно любит и непонятные слова.

— Ну, а как он: мужик с головой?

— Дым густой, а борщ пустой.

После этих слов он задумался и замолчал.

…Подъехали к правлению. Там, кроме сторожа, никого не оказалось — все были в поле, и мы направились к Пяткину. Он сидел на завалинке, закинув ногу на ногу, и сосредоточенно курил. Евсеич перегнулся через линейку и прошипел мне на ухо по-гусиному:

— Все в поле, людей не хватает, а он сидит, как лыцарь. И так всегда… Шутильником бы вдоль хребтины!

Болтушок, не вставая, подал мне руку и произнес:

— Агрономическому персоналу, борцам за семь-восемь миллиардов, пламенный привет!

Без обиняков я изложил суть дела, по которому он мне потребовался, и объяснил, что не все материалы можно получить у счетовода. Пяткин слушал, многозначительно хмыкая и чмокая цигаркой. Лицо его очень похоже на перепелиное яичко: маленькое, конопатое. На лбу несколько подвижных морщинок: удивляется — морщинки вверх; напустит на себя важность — морщинки вниз; засмеется — морщинки дрожат гармошкой. Глаза малюсенькие, слегка прищуренные, с белыми ресницами; брови бесцветные: их незаметно на лице. На вид ему больше сорока, этак сорок два, сорок три.

— Значит, дебатировать будем вопрос насчет сена. Та-ак! — Болтушок вздохнул, взялся двумя пальцами за подбородок, потупил взгляд в землю и продолжал: — Та-ак. Все эти вопросы мы с вами обследовать имеем полный цикл возможности, тем более я, как член комиссии, имел присутствие при обмере и освещение вопроса могу произвести.

При этом он с достоинством поднял вверх перепелиное яичко.

— Нам не дебатировать надо, — сказал я, — а просто выяснить кое-что. Есть ли у вас записи обмера и можете ли вы сказать о качестве сена в той или иной скирде?

— Как?

Я повторил.

— Та-ак… Обмеры сдали в правление, а вопросительно качества — знаю, уточнить надо и согласовать надо… Вечером заседание правления — обсудить в корне… О животноводстве будем дебатировать, так и о сене присовокупим по надобности, поскольку есть ваше требование как специалиста сельского хозяйства, к которым мы должны прислушиваться и полностью присоединяться. Что такое животноводство, если…

Я перебил его:

— Мне надо в поле, а тут данные для сводки негде взять.

Болтушок, кажется, обиделся. Его морщинки прыгнули вниз.

— Так, так… — произнес он. — Как я имею понятие, вы предъявляете требование с намерением заполнить сводку на завалинке.

— Никакого такого намерения нет. Но я должен побеседовать с членами комиссии по учету кормов.

Он, будто не слыша, продолжал:

— Пойдем в правление, сядем честь по чести и продебатируем согласно форме.

Я решил не «дебатировать» и, попрощавшись, поехал в поле.

Вечером, до начала заседания правления, мы со счетоводом ответили с горем пополам на некоторые из многочисленных вопросов о селе.

— Сколько зрящих вопросов в этой сводке! — не выдержал наконец счетовод. — Да и формы такой статистическое управление не утверждало — выдумка бюрократов.

— Да уж, — махнул я рукой, — хватает! И зрящих и бессмысленных…

Кто-то тихонько засмеялся скрипучим голоском, и из угла послышалось:

— Нездоровые в политической плоскости разговоры.

Это был Болтушок. Мы и не заметили, когда он вошел.

— При чем тут «нездоровые», — возразил счетовод, — когда вместо этой чепухи можно просто написать: «Столько-то сена».

Болтушок подошел к нам, ехидно улыбаясь, и, навалившись животом на стол, заговорил:

— Какая же это будет сводка?.. «Столько-то сена»… Это уже не сводка по форме, это так, черт знает что, а не сводка. Сено! Великое слово — «сено»! Надо понимать корень. Я был ведь председателем колхоза два месяца и по животноводству был: соображение имеем в натуральности. Слово «сено», как я понимаю, должно войти гвоздем, — он надавил пальцем на стол, — и в сводке той углубиться и расшириться. Тогда только высшему руководящему составу можно понять корень вопроса. Кузьма Стрючков сказал: «Смотри в корень!»

— Не Стрючков, а Прутков,[2] — поправил я.

— Прутков? — спросил он, выпрямляясь и будто вспоминая, но ничуть не смутившись. — Что-то помнится вроде Стрючков… Говорит: «Смотри в корень!» И правильно говорит. Поли-итика! — Он потряс пальцем над головой. — Не нами придумано, не нам и отдумывать назад. Сводка есть сводка, и форма есть форма. Никто не позволит, чтобы над установкой высших организаций…

— Ну, пошел, поше-ел! — проговорил кто-то в сенях из темноты. — Теперь удержу не будет: вожжа под хвост попала — телега пропала!

Болтушок покосился в сторону сеней, покачал головой.

— Темнота и есть темнота! Слышь, что Федора Карповна сказала? Одно слово — темнота! — Он махнул рукой, поправил картуз и снова уселся в угол.

Заседание правления собиралось не быстро. Те, что пришли раньше, занимали себя по-разному. Счетовод развернул газету и углубился в чтение. Три молодых парня склонились над шахматной доской, решая задачу. Один из них, подпоясанный ремнем поверх телогрейки и с кнутом в руках, Петя-ездовой, настойчиво и спокойно советовал:

— Слоном надо! Только слоном.

— Куда? — спрашивал второй.

— На дэ-семь.

— Точно… А теперь… теперь…

— Ферзем: а-четыре, — говорил все тот же Петя.

— Ничего не получается! — воскликнул третий. — Черные на эф-шесть, шах королю, и по-ошла волынка!

И снова все втроем продолжали искать решение задачи. Не утерпел и я, подсел и включился четвертым.

Вдруг за спиной раздался трескучий голос Болтушка:

— Человек с натуральным образованием, а такими пустяками занимается.

— Люблю, — ответил я, оборачиваясь.

Болтушок, ухмыляясь, сдвинул картуз на висок. Реденькие белесые волосы торчали пучком сбоку головы.

— Для этой игры ум требуется, — отозвался счетовод, не отрываясь от газеты.

— Это у Петьки-то ум! — вдруг воскликнул Болтушок, тыча пальцем в спину парня.

А тот, не отрывая глаз от шахматной доски, будто невзначай, тихо проговорил:

— Погоди, вот на этом заседании тебе пропишут ум, — и в задумчивой нерешительности взялся за головку ферзя. Болтушок для него в этот миг уже перестал существовать.

У Пети — завитки черных волос из-под кепки, широкие черные брови, загорелое румяное лицо с чуть-чуть выдающимися скулами, тихая уверенность во взгляде и недюжинная силенка. Он окончил семилетку и учится заочно в сельскохозяйственной школе. Через три года будет специалистом. И что ему сейчас Болтушок, когда «белые начинают и выигрывают»!

Из сеней вошли сразу несколько человек, и среди них Евсеич. Все были возбуждены и улыбались, а конюх Данила Васильевич Головков — широкий, грузный, с украинскими усами и густыми бровями, нависшими над глазами, в жилетке нараспашку и с уздой в руках — басил:

— Ну и Евсеич! Уморил, ей-богу, уморил!

Вошедшие шумно расселись: кто на лавках, а кто просто на корточках, прислонясь к стене спиной.

Евсеичу пришлось вскоре уйти на свой пост: и хочется побыть на заседании, но и на охрану пора.

Данила Васильевич осмотрелся кругом и сказал:

— Кажись, все налицо. Можно за Кузьмичом посылать. Коля! — обратился он к мальчику, стоявшему у стены. — Иди кличь Петра Кузьмича.

Вскоре вошел председатель колхоза Петр Кузьмич Шуров, на ходу поздоровался со всеми сразу и, не останавливаясь, прошел за стол, накрытый красной материей. Счетовод немедля присел сбоку стола с листом бумаги в руках. Болтушок уселся на переднюю скамейку.

Заседание началось. Председатель, вполголоса посоветовавшись со счетоводом, встал и объявил:

— На повестке дня два вопроса: первый — о животноводстве и второй — о колхозниках, не выработавших минимума трудодней.

По первому вопросу говорил сам Петр Кузьмич. Председателем он работает в «Новой жизни» всего лишь месяцев шесть: краткость его речей, четкость указаний, настойчивость, непримиримость к лодырям и любовь к своему делу выгодно отличают его от многочисленных предшественников. Колхозники его уважают, но бездельникам житья не стало, он безжалостно вытаскивает их напоказ всему колхозу. А посмотреть — человек с виду так себе: росту невысокого, худощав, пиджачок немудрящий, галстучек… Особого виду нет. Правда, лоб у него высокий, русые волосы, вьются, но по комплекции не вышел. И ни тебе брюшка, ни синих галифе, в которые иной председатель при желании поместил бы ползакрома пшеницы, — ничего такого нету, обыкновенный человек! Глаза у него карие, открытые и добрые. А уж если сердится, не разберешь: то ли карие, то ли еще какие, прищурит их и одними зрачками простреливает насквозь, как бы говоря взглядом: «Врешь, прощупаю!» Большие нелады пошли у него с рвачами и лодырями, нет им развороту никакого. Сколько жалоб посыпалось на него в район, в область и даже в Москву!

В своем выступлении председатель сказал так:

— Чтобы выполнить план развития животноводства, нам надо законтрактовать у колхозников двадцать голов телят. И тогда вопрос животноводства будет разрешен. Кормов у нас достаточно. Сейчас необходимо установить цену, по которой будем контрактовать. У кого какие имеются предложения?

И все. Вопрос казался простым и ясным.

Данила Васильевич подал голос:

— Давайте платить, как и в прошлом году: центнер хлеба и сто рублей за теленка.

По всему было видно, что это предложение не встречает возражений. Но не тут-то было!

— Еще какие предложения есть? Кто желает? — спросил председатель.

Немедленно поднялся Болтушок.

— Давайте скажу я.

— Ну, поехал теперь! — сказал кто-то из заднего ряда.

Болтушок уничтожил взглядом подавшего реплику, укоризненно обернулся к председателю, будто говоря, дисциплина, мол, падает, распустил. Затем провел ладонью ото лба к затылку, отчего образовался хохолок реденьких волос, сдвинул морщины вниз, подбросил подбородок вверх и сразу стал похож на полинялого задиристого петушка с расклеванным гребешком.

— Так, товарищи! Мы сегодня собрались… — он вздохнул, сделал паузу, — на заседание правления… Да. Собрались подвести итоги животноводства прошедшего прошлогоднего года, товарищи, и наметить их на будущий год… и вступить в них с новой силой, как и полагается, и так и далее. А что мы видим, дорогие товарищи? Ни-чего не видим. Мы даже не обсуждаем. Да.

— Короче! — отрезал председатель.

Болтушок обернулся к нему, улыбнулся снисходительно и продолжал:

— Я скажу. Больной скот есть? Есть, товарищи! Где наши витинары? За что мы им деньги платим? Где они, эти спецы, товарищи? Куда смотрит правление: корова сдохла! А? А вы молчите! — Его голос забирал все выше и выше. — От кого начинает вонять, товарищи? Ясно: от головы. Нету дисциплины ни у спецов, ни у колхозников. Куда мы идем, товарищи: корова сдохла!

— Да хватит тебе! — не вытерпел председатель. — Есть же акт ветеринарного врача. Давай о деле!

— А-а! А это не дело? Критику и самокритику глушишь! А я без критики и самокритики жить не могу, как политически развитой актив населенного пункта… — Он снова сделал паузу. — Что есть больной скот? С больным скотом мы должны бороться, чтобы его не было. Это надо понимать и присокупить к повседневным дням работы.

Данила Васильевич наклонился к Коле и вполголоса, но так, чтобы всем было слышно, сказал:

— Иди к Игнатьичу в шорную и скажи: мол, довязывай хомут! Болтушок говорит. А как кончит — скажем, тогда придет. Успеет хомут доделать.

Болтушок, уже войдя в роль обличителя, выкрикивал:

— Это одно! Одно, товарищи! — И тыкал пальцем вверх. — А другое — куриный вопрос. — И палец тыкался вниз.

Председатель уныло махнул рукой. Счетовод положил карандаш и взялся за газету. Данила Васильевич вынул шило и приступил к починке узды, зажав ремень между коленями.

— А другое дело — куриный вопрос! — кричал Болтушок. — Очень жгучий куриный вопрос! Курица — она тоже животная, и ее надо кормить. Кормить, товарищи! Пришел я на курятник, а она — курица старая — сидит в окошечке и на меня страшным голосом: ко-о-о! Ясно, есть хочет! А почему есть хочет? Не кормю-ют! Не кормют, товарищи! Все равно животная: что курица, что корова.

— Не все равно! — громко сказал Петя-ездовой. — Это два разных класса: класс птиц и класс млекопитающих.

— Сам ты млекопитающий! — вспылил Болтушок. — Еще молоко на губах не обсохло, а в разговор лезешь. Товарищ председатель! Веди заседание по форме! Что же это у нас получается? Ишь ты! Классы придумал!.. Итак, товарищи! Возьмем свиней.

Все дружно и безнадежно вздохнули.

— Возьмем свиней, товарищи! Можем ли мы так хозяевать? Нет, дорогие товарищи, не можем. Спим, товарищи! Разбудировать нас надо. Надо перестроить корень. Свинья, она животная… — Он покосился на Петю и продолжал: — Она животная приятная. Свинья должна быть правильной свиньей, а не тенью антихриста. Это — во-первых. А Пегашка хворала две недели, насилу вылечили: худая — вот и тень антихриста.

Все знали, что Пегашка хворала, что от нее не отходили дежурные круглосуточно, но Болтушок все азартнее напирал на «свиной вопрос», «будировал», «дебатировал», «перестраивал корень». Его слова уже не доходили до сознания слушателей: в ушах отдавались лишь какие-то глухие, неясные звуки.

— Следующий вопрос: о колхозниках, не выработавших минимума трудодней! — громко объявил председатель.

Это было так неожиданно, что все встрепенулись. Новый и четкий голос сразу дошел до сознания. Пока Болтушок недоумевал, разводя руками, председатель завершил:

— Проголосуем по первому вопросу: кто за предложение Головкова Данилы Васильевича, прошу поднять руки!.. Единогласно. Запишем: сто килограммов зерна и сто рублей денег за теленка.

— Ка-ак! — взвизгнул Болтушок. — Зажим критики! Кто позволит! Писать в райком буду! Завтра буду писать… В область напишу! Мы еще посмотрим. Я дойду. И спецов дойду, и тебя дойду! Глушить актив! Кто позволит?

— Следующий вопрос — о минимуме, — не обращал внимания председатель. — Три человека не выработали минимума без уважительных причин, первый из них — Пяткин Никифор: у него только шестьдесят трудодней. У нас в колхозе дети имеют по сотне трудодней, ученики школы. А Пяткин… Да что там говорить! Вот он — смотрите и решайте!

Что сделалось с Болтушком! Он то смотрел на председателя, то оборачивался к сидящим, морщины на лбу играли и замирали и наконец поднялись вверх в полном удивлении да так и остались; он провел рукой по голове от затылка ко лбу, отчего хохолок исчез, а петушиного вида как не было.

— Житья от него не стало! — говорила Федора Карповна. В накинутой на плечи клетчатой шали, высокая, крепкая, загорелая, она подошла к столу и продолжала: — Я как член правления заявляю: житья не стало! Самый разгар полки был, а он придет и два часа речь держит. А после него у Аринки голова болит: как он приходит, она аж дрожит, бедняга. Другому человеку — наплевать. Брешет и брешет! А другому невтерпеж слушать. Факт, нормы не вырабатываем, как он агитировать приходит. Ну, пускай, ладно, пускай бы уж говорил, а ведь и работать надо. Шесть-де-сят трудодней! Срам-то какой! Аль закону на него нету?.. Я кончила.

— Закон есть, — заговорил Петя. — Что держать его в колхозе?

Лицо Болтушка вдруг резко изменилось; он шмыгнул острым носиком, глазки забегали и заблестели; озлобленный, как хорек, он выкрикнул, подняв высоко руку:

— Я в активе хожу, а вы меня компитировать! Не-ет! Не позволю! Я по займу два года работал, а…

— Вот тебе «а»! — вдруг рыкнул басом Данила Васильевич. — По за-айму! А сам не уплатил за заем и в этом году. Бессовестные глаза! Мне семьдесят лет, а у меня четыреста трудодней, а тебе сорока небось нету. Помело чертово! Тьфу! — Данила Васильевич потрясал уздой, гремя удилами, и его бас рокотал в комнате, как в большой бочке. Он плюнул и сел. — Я свое сказал… Колька! Иди к Игнатьичу, скажи: мол, Болтушок высказался. Пущай хомут бросает, если не кончил: в «разных» о сбруе поговорим… Ишь ты, акти-ив! — рявкнул он напоследок.

— Ну что ж, будем голосовать? — спросил у всех сразу председатель. — Возражений нет. Кто за то, чтобы предупредить Пяткина в последний раз?.. Единогласно!

Данила Васильевич, держа широкую ладонь над головой, успокоительно произнес:

— Болячка. Прижигать надо.

Болтушок сидел неподвижно, опустив голову и свесив ладони меж коленей. Лица его не было видно. Понял ли он, что произошло, и спрятал лицо от колхозников или обдумывал новую жалобу в область — кто его знает! Но было в нем что-то жалкое.

…С собрания я шел медленно. Ночь была теплая и тихая. Большая, глазастая луна обливала серебром деревья и траву. Невдалеке заиграла гармошка и сразу замолкла. Несколько раз подряд кувыкнул сыч и затих. Вот вспыхнул огонек у Данилы Васильевича — пришел домой. Вот еще свет в открытом окне, а оттуда женский голос:

— Что с тобой, Никифор? Аль пьян?

«Да ведь это ж хата Болтушка!» — подумал я и невольно остановился в двух-трех метрах от окна.

Болтушок сидел у стола, ничего не отвечая жене.

Против колхозного амбара окликнул меня Евсеич:

— Акимыч!

— Я.

— По походке узнал… — Он подошел, перекинул через плечо ружье, набил трубку и спросил: — Ну, как там с Болтушком решили?

— Предупредили: исключат из колхоза, если еще что…

— Ну, а он как?

— Сидит вон дома за столом сам не свой.

— Пробрало, значит. Може, дошло… Хоть бы дошло! — Он вздохнул, потянул трубку и добавил: — На недельку притихнет, ясно дело… А Петр Кузьмич опять один сидит в правлении. Вишь, огонек? Пишет…

Тишина.

За селом по обе стороны урчали два трактора. Они не нарушали привычной тишины ночи, они всегда урчат, и звука мотора никто не замечает, но если заглохнет, все услышат. Так стенные часы, остановившись, напоминают о себе… Вот она какая — тишина в деревне!..

— До свидания, Евсеич!

1953

Юрий Нагибин Зимний дуб

Выпавший за ночь снег замел узкую дорожку, ведущую от Уваровки к школе, и только по слабой прерывистой тени на ослепительном снежном покрове угадывалось ее направление. Учительница осторожно ставила ногу в маленьком, отороченном мехом ботике, готовая отдернуть ее назад, если снег обманет.

До школы было всего с полкилометра, и учительница лишь накинула на плечи короткую шубку, а голову повязала легким шерстяным платком. Мороз был крепкий, к тому же еще налетал ветер и, срывая с наста молодой снежок, осыпал ее с ног до головы. Но двадцатичетырехлетней учительнице все это правилось. Нравилось, что мороз покусывает нос и щеки, что ветер, задувая под шубку, студено охлестывает тело. Отворачиваясь от ветра, она видела позади себя частый след своих остроносых ботиков, похожий на след какого-то зверька, и это ей тоже нравилось.

Свежий, напоенный светом январский денек будил радостные мысли о жизни, о себе. Всего лишь два года, как пришла она сюда со студенческой скамьи, — и уже приобрела славу умелого, опытного преподавателя русского языка. И в Уваровке, и в Кузьминках, и в Черном Яру, и в торфогородке, и на конезаводе — всюду ее знают, ценят и называют уважительно — Анна Васильевна.

Навстречу через поле шел человек. «А что, если он не захочет уступить дорогу? — с веселым испугом подумала Анна Васильевна. — На тропинке не разминешься, а шагни в сторону — мигом утонешь в снегу». Но про себя-то она знала, что нет в округе человека, который бы не уступил дороги уваровской учительнице.

Они поравнялись. Это был Фролов, объездчик с конезавода.

— С добрым утром, Анна Васильевна! — Фролов приподнял кубанку над крепкой, коротко остриженной головой.

— Да будет вам! Сейчас же наденьте, такой морозище!

Фролов, наверно, и сам хотел поскорей нахлобучить кубанку, но теперь нарочно помешкал, желая показать, что мороз ему нипочем. Полушубок ладно облегал его стройную, легкую фигуру, в руке он держал тонкий, похожий на змейку, хлыстик, которым постегивал себя по белому, подвернутому ниже колена валенку.

— Как Леша-то мой, не балует? — почтительно спросил Фролов.

— Конечно, балуется. Все нормальные дети балуются. Лишь бы это не переходило границ, — с сознанием своего педагогического опыта ответила Анна Васильевна.

Фролов усмехнулся:

— Лешка у меня смирный, весь в отца!

Он посторонился и, провалившись по колени в снег, стал ростом с пятиклассника. Анна Васильевна снисходительно кивнула ему и пошла своей дорогой…

Двухэтажное здание школы с широкими окнами, расписанными морозом, стояло близ шоссе за невысокой оградой, снег до самого шоссе был подрумянен отсветом его красных стен. Школу поставили на дороге, в стороне от Уваровки, потому что в ней учились ребятишки со всей округи: из окрестных деревень, из конезаводского поселка, из санатория нефтяников и далекого торфогородка. И сейчас по шоссе с двух сторон ручейками стекались к школьным воротам капоры и платочки, картузы и шапочки, ушанки и башлыки.

— Здравствуйте, Анна Васильевна! — звучало ежесекундно, то звонко и ясно, то глухо и чуть слышно из-под шарфов и платков, намотанных до самых глаз.

Первый урок у Анны Васильевны был в пятом «А». Еще не замер пронзительный звонок, возвестивший о начале занятий, как Анна Васильевна вошла в класс. Ребята дружно встали, поздоровались и уселись по своим местам. Тишина наступала не сразу. Хлопали крышки парт, поскрипывали скамейки, кто-то шумно вздыхал, видимо, прощаясь с безмятежным настроением утра.

— Сегодня мы продолжим разбор частей речи…

Класс затих, стало слышно, как по шоссе с пробуксовкой ползет тяжелый грузовик.

Анна Васильевна вспомнила, как волновалась она перед уроком в прошлом году и, словно школьница на экзамене, твердила про себя: «Существительным называется часть речи… существительным называется часть речи…» И еще вспомнила, как ее мучил смешной страх: а вдруг они все-таки не поймут?..

Анна Васильевна улыбнулась воспоминанию, поправила шпильку в тяжелом пучке волос и ровным, спокойным голосом, чувствуя свое спокойствие, как теплоту во всем теле, начала:

— Именем существительным называется часть речи, которая обозначает предмет. Предметом в грамматике называется все то, о чем можно спросить, кто это или что это. Например: «Кто это?» — «Ученик». Или «Что это?» — «Книга…»

— Можно?

В полуоткрытой двери стояла небольшая фигурка в разношенных валенках, на которых, стаивая, гасли морозные искринки. Круглое, разожженное морозом лицо горело, словно его натерли свеклой, а брови были седыми от инея.

— Ты опять опоздал, Савушкин? — Как большинство молодых учительниц, Анна Васильевна любила быть строгой, но сейчас ее вопрос прозвучал почти жалобно.

Приняв слова учительницы за разрешение войти в класс, Савушкин быстро прошмыгнул на свое место. Анна Васильевна видела, как мальчик сунул клеенчатую сумку в парту, о чем-то спросил соседа, не поворачивая головы, — наверное: что она объясняет?

Анну Васильевну огорчило опоздание Савушкина, как досадная нескладица, испортившая хорошо начатый день. На то, что Савушкин опаздывает, ей жаловалась учительница географии, маленькая, сухонькая старушка, похожая на ночную бабочку. Она вообще часто жаловалась — то на шум в классе, то на рассеянность учеников. «Первые уроки так трудны!» — вздыхала старушка. «Да, для тех, кто не умеет держать учеников, не умеет сделать свой урок интересным», — самоуверенно подумала тогда Анна Васильевна и предложила ей поменяться часами. Теперь она чувствовала себя виноватой перед старушкой, достаточно проницательной, чтобы в любезном предложении Анны Васильевны усмотреть вызов и укор.

— Все понятно? — обратилась Анна Васильевна к классу.

— Понятно!.. Понятно!.. — хором ответили дети.

— Хорошо. Тогда назовите примеры.

На несколько секунд стало очень тихо, затем кто-то неуверенно произнес:

— Кошка.

— Правильно, — сказала Анна Васильевна, сразу вспомнив, что в прошлом году первой тоже была «кошка». И тут как прорвало:

— Окно! — Стол! — Дом! — Дорога!

— Правильно, — говорила Анна Васильевна.

Класс радостно забурлил. Анну Васильевну удивляла та радость, с какой ребята называли знакомые им предметы, словно узнавая их в новой, непривычной значительности. Круг примеров все ширился, но первые минуты ребята держались наиболее близких, на ощупь осязаемых предметов: колесо… трактор… колодец… скворечник…

А с задней парты, где сидел толстый Васятка, тоненько и настойчиво неслось:

— Гвоздик… гвоздик… гвоздик…

Но вот кто-то робко произнес:

— Город.

— Город — хорошо! — одобрила Анна Васильевна.

И тут полетело:

— Улица… Метро… Трамвай… Кинокартина…

— Довольно, — сказала Анна Васильевна. — Я вижу, вы поняли.

Голоса как-то неохотно смолкли, только толстый Васятка все еще бубнил свой непризнанный «гвоздик». И вдруг, словно очнувшись от сна, Савушкин приподнялся над партой и звонко крикнул:

— Зимний дуб!

Ребята засмеялись.

— Тише! — Анна Васильевна стукнула ладонью по столу.

— Зимний дуб! — повторил Савушкин, не замечая ни смеха товарищей, ни окрика учительницы. Он сказал это не так, как другие ученики. Слова вырвались из его души как признание, как счастливая тайна, которую не в силах удержать переполненное сердце.

Не понимая странной его взволнованности, Анна Васильевна сказала, с трудом сдерживая раздражение:

— Почему зимний? Просто дуб.

— Просто дуб — что! Зимний дуб — вот это существительное!

— Садись, Савушкин, вот что значит опаздывать. «Дуб» — имя существительное, а что такое «зимний», мы еще не проходили. Во время большой перемены будь любезен зайти в учительскую.

— Вот тебе и зимний дуб! — хихикнул кто-то на задней парте.

Савушкин сел, улыбаясь каким-то своим мыслям, ничуть не тронутый грозными словами учительницы. «Трудный мальчик», — подумала Анна Васильевна.

Урок продолжался.

— Садись, — сказала Анна Васильевна, когда Савушкин вошел в учительскую.

Мальчик с удовольствием опустился в мягкое кресло и несколько раз качнулся на пружинах.

— Будь добр, объясни: почему ты систематически опаздываешь?

— Просто не знаю, Анна Васильевна. — Он по-взрослому развел руками. — Я за целый час выхожу.

Как трудно доискаться истины в самом пустячном деле! Многие ребята жили гораздо дальше Савушкина, и все же никто из них не тратил больше часа на дорогу.

— Ты живешь в Кузьминках?

— Нет, при санатории.

— И тебе не стыдно говорить, что ты выходишь за час? От санатория до шоссе минут пятнадцать и по шоссе не больше получаса.

— А я не по шоссе хожу. Я коротким путем, напрямки через лес, — сказал Савушкин, как будто сам немало удивленный этим обстоятельством.

— «Напрямик», а не «напрямки», — привычно поправила Анна Васильевна.

Ей стало смутно и грустно, как и всегда, когда она сталкивалась с детской ложью. Она молчала, надеясь, что Савушкин скажет: «Простите, Анна Васильевна, я с ребятами в снежки заигрался», — или что-нибудь такое же простое и бесхитростное, но он только смотрел на нее большими серыми глазами, и взгляд его словно говорил: «Вот мы все и выяснили. Чего же тебе еще от меня надо?»

— Печально, Савушкин, очень печально! Придется поговорить с твоими родителями.

— А у меня, Анна Васильевна, только мама, — улыбнулся Савушкин.

Анна Васильевна чуть покраснела. Она вспомнила мать Савушкина — «душевую нянечку», как называл ее сын. Она работала при санаторной водолечебнице, — худая усталая женщина с белыми и обмякшими от горячей воды, будто матерчатыми, руками. Одна, без мужа, погибшего в Отечественную войну, она кормила и растила, кроме Коли, еще троих детей.

Верно, у Савушкиной и без того хватает хлопот.

— Придется мне сходить к твоей матери.

— Приходите, Анна Васильевна, вот мама обрадуется!

— К сожалению, мне нечем ее порадовать. Мама с утра работает?

— Нет, она во второй смене, с трех.

— Ну и прекрасно. Я кончаю в два. После уроков ты меня проводишь…

Тропинка, по которой Савушкин повел Анну Васильевну, начиналась сразу на задах школьной усадьбы. Едва они ступили в лес и тяжко груженные снегом еловые лапы сомкнулись за их спиной, как сразу перенеслись в иной, зачарованный мир покоя и беззвучья. Сороки, вороны, перелетая с дерева на дерево, колыхали ветви, сшибали шишки, порой, задев крылом, обламывали хрупкие, сухие прутики. Но ничто не рождало здесь звука.

Кругом белым-бело. Лишь в вышние чернеют обдутые ветром макушки рослых плакучих берез, и тонкие веточки кажутся нарисованными тушью на синей глади неба.

Тропинка бежала вдоль ручья — то вровень с ним, покорно следуя всем извивам русла, то, поднимаясь высоко, вилась по отвесной круче.

Иногда деревья расступались, открывая солнечные веселые полянки, перечеркнутые заячьим следом, похожим на часовую цепочку. Попадались и крупные следы, в виде трилистника, принадлежавшие какому-то большому зверю. Следы уходили в самую чащобу, в бурелом.

— Сохатый прошел! — словно о добром знакомом, сказал Савушкин, увидев, что Анна Васильевна заинтересовалась следами. — Только вы не бойтесь, — добавил он в ответ на взгляд, брошенный учительницей в глубь леса. — Лось, он смирный.

— А ты его видел? — азартно спросила Анна Васильевна.

— Самого? Живого? — Савушкин вздохнул. — Нет, не привелось. Вот орешки его видел.

— Что?

— Катышки, — застенчиво пояснил Савушкин.

Проскользнув под аркой гнутой ветлы, дорожка вновь сбежала к ручью. Местами ручей был застлан толстым снеговым одеялом, местами закован в чистый ледяной панцирь, а порой среди льда и снега проглядывала темным, недобрым глазом живая вода.

— А почему он не весь замерз? — спросила Анна Васильевна.

— В нем теплые ключи бьют. Вон видите струйку?

Наклонившись над полыньей, Анна Васильевна разглядела тянущуюся со дна тоненькую нитку; не достигая поверхности воды, она лопалась мелкими пузырьками. Этот тонюсенький стебелек с пузырьками был похож на ландыш.

— Тут этих ключей страсть как много! — с увлечением говорил Савушкин. — Ручей-то и под снегом живой.

Он разметал снег, и показалась дегтярно-черная и все же прозрачная вода.

Анна Васильевна заметила, что, падая в воду, снег не таял, сразу густел и провисал в воде студенистыми зеленоватыми водорослями. Это ей так понравилось, что она стала носком ботика сбивать снег в воду, радуясь, когда из большого комка вылеплялась особенно замысловатая фигура. Она вошла во вкус и не сразу заметила, что Савушкин ушел вперед и дожидается ее, усевшись высоко в развилке сука, нависшего над ручьем. Анна Васильевна нагнала Савушкина. Здесь уже кончалось действие теплых ключей, ручей был покрыт пленочно-тонким льдом. По его мрамористой поверхности метались быстрые, легкие тени.

— Смотри, какой лед тонкий, даже течение видно!

— Что вы, Анна Васильевна! Это я ветку раскачал, вот и бегает тень.

Анна Васильевна прикусила язык. Пожалуй, здесь, в лесу, ей лучше помалкивать.

Савушкин снова зашагал впереди учительницы, чуть пригнувшись и внимательно поглядывая вокруг себя.

А лес все вел и вел их своими сложными, путаными ходами. Казалось, конца-краю не будет этим деревьям, сугробам, этой тишине и просквоженному солнцем сумраку.

Нежданно вдалеке забрезжила дымчато-голубая щель. Редняк сменил чащу, стало просторно и свежо. И вот уже не щель, а широкий, залитый солнцем просвет возник впереди, там что-то сверкало, искрилось, роилось ледяными звездами.

Тропинка обогнула куст орешника, и лес сразу раздался в стороны. Посреди поляны в белых сверкающих одеждах, огромный и величественный, как собор, стоял дуб. Казалось, деревья почтительно расступились, чтобы дать старшему собрату развернуться во всей силе. Его нижние ветви шатром раскинулись над поляной. Снег набился в глубокие морщины коры, и толстый, в три обхвата, ствол казался прошитым серебряными нитями. Листва, усохнув по осени, почти не облетела, дуб до самой вершины был покрыт листьями в снежных чехольчиках.

— Так вот он, зимний дуб!

Анна Васильевна робко шагнула к дубу, и могучий великодушный страж леса тихо качнул ей навстречу ветвью.

Совсем не ведая, что творится в душе учительницы, Савушкин возился у подножия дуба, запросто обращаясь со своим старым знакомцем.

— Анна Васильевна, поглядите!

Он с усилием отвалил глыбу снега, облипшую понизу землей с останками гниющих трав. Там, в ямке, лежал шарик, обернутый сопревшими паутинно-тонкими листьями. Сквозь листья торчали острые наконечники игл, и Анна Васильевна догадалась, что это еж.

— Вот как укутался!

Савушкин заботливо прикрыл ежа неприхотливым его одеялом. Затем он раскопал снег у другого корня. Открылся крошечный гротик с бахромой сосулек на своде. В нем сидела коричневая лягушка, будто сделанная из картона, ее жестко растянутая по костяку кожа казалась отлакированной. Савушкин потрогал лягушку, та не шевельнулась.

— Притворяется, — засмеялся Савушкин, — будто мертвая. А дай солнышку пригреть — заскачет ой-ой как!

Он продолжал водить Анну Васильевну по своему мирку. Подножие дуба приютило еще многих постояльцев: жуков, ящериц, козявок. Одни хоронились под корнями, другие забились в трещины коры; отощавшие, словно пустые внутри, они в непробудном сне перемогали зиму. Сильное, переполненное жизнью дерево скопило вокруг себя столько живого тепла, что бедное зверье не могло бы сыскать себе лучшей квартиры. Анна Васильевна с радостным интересом всматривалась в эту неведомую ей потайную жизнь леса, когда услышала встревоженный возглас Савушкина:

— Ой, мы уже не застанем маму!

Анна Васильевна поспешно поднесла к глазам часы — четверть четвертого. У нее было такое чувство, словно она попала в западню. И, мысленно попросив у дуба прощения за свою маленькую человеческую хитрость, она сказала:

— Что ж, Савушкин, это только значит, что короткий путь еще не самый верный. Придется тебе ходить по шоссе.

Савушкин ничего не ответил, только потупил голову.

«Боже мой! — вслед за тем с болью подумала Анна Васильевна. — Можно ли яснее признать свое бессилие?» Ей вспомнился сегодняшний урок и все другие ее уроки: как бедно, сухо и холодно говорила она о слове, о языке, о том, без чего человек нем перед миром, бессилен в чувстве, — о родном языке, который так же свеж, красив и богат, как щедра и красива жизнь.

И она-то считала себя умелой учительницей! Быть может, и одного шага не сделано ею на том пути, для которого мало целой человеческой жизни. Да и где он лежит, этот путь? Отыскать его не легко и не просто, как ключик от кощеева ларца. Но в той не понятой ею радости, с какой выкликали ребята «трактор», «колодец», «скворечник», смутно проглянула для нее первая вешка.

— Ну, Савушкин, спасибо тебе за прогулку. Конечно, ты можешь ходить и этой дорожкой.

— Вам спасибо, Анна Васильевна!

Савушкин покраснел: ему очень хотелось сказать учительнице, что он никогда больше не будет опаздывать, но побоялся соврать. Он поднял воротник курточки, нахлобучил поглубже ушанку.

— Я провожу вас…

— Не нужно, Савушкин, я одна дойду.

Он с сомнением поглядел на учительницу, затем поднял с земли палку и, обломив кривой ее конец, протянул Анне Васильевне.

— Если сохатый наскочит, огрейте его по спине, он и даст деру. А лучше просто замахнитесь, с него хватит. Не то еще обидится и вовсе из лесу уйдет.

— Хорошо, Савушкин, я не буду его бить.

Отойдя недалеко, Анна Васильевна в последний раз оглянулась на дуб, бело-розовый в закатных лучах, и увидела у его подножия небольшую темную фигурку: Савушкин не ушел, он издали охранял свою учительницу. И Анна Васильевна вдруг поняла, что самым удивительным в этом лесу был не зимний дуб, а маленький человек в разношенных валенках, чиненой, небогатой одежде, сын погибшего за родину солдата и «душевой нянечки», чудесный и загадочный гражданин будущего.

Она помахала ему рукой и тихо двинулась по извилистой тропинке.

1953

Юрий Нагибин. «Зимний дуб».

Художник П. Карачинцев.

Леонид Волынский Первый комбат[3]

Памяти старшего лейтенанта Егорова

1

В июле сорок первого года, после месяца бомбежек, суматошных ночных отступлений с руганью на переправах, боязнью десантов, диверсантов, ракетчиков, окружений, короче — после первого месяца войны, наш батальон неожиданно очутился сотни за три с лишним километров от фронта, на берегу Днепра.

Здесь, вблизи маленького кудряво-зеленого городка, где, на диво всем нам, люди еще ходили по вечерам в кино, мы должны были соорудить наплавной мост через реку, довольно широкую в этом месте.

Первым делом мы все искупались. Ах, какая же это была благодать — стянуть с ног пудовую кирзу, сбросить пропотевшую гимнастерку, почерневшее нательное белье! И как мягок и чист был светлый днепровский песочек! Будто и не существовало на свете въедливой черной пыли. Будто и не было поминутного страха, криков «воздух», бредущих по обочинам раненых, горящих среди поля хлебных скирд. Будто этого всего никогда не бывало!

Батальон расположился неподалеку от берега, на пустовавшей по случаю войны лесопилке. Здесь уютно пахло прелыми сосновыми опилками; в тени у забора лежали неокоренные бревна, помеченные на потемневших серых торцах какими-то значками; на облупленном конторском домике висел вылинявший до бледно-розового цвета первомайский лозунг. В палисаднике цвели мальвы. И от всего этого вдруг сладко заныло сердце, как при воспоминании о чем-то утраченном навсегда и до боли милом.

Пока батальонные машины устраивались в просторном, заросшем травою дворе, я побродил по пустым конторским комнатам, заглянул в красный уголок. Там висела Доска почета с пожелтевшими фотографиями. Какая-то книжица, пущенная, как видно, на курево, валялась на полу.

Должно быть, я выглядел довольно нелепо, ползая на коленях и собирая ее по листику. Комбат, наскочивший на это зрелище, угостил меня выразительным взглядом.

Впрочем, такое угощение я получал уже не впервые. Комбат меня недолюбливал, я знал это. Называл он меня не иначе, как «товарищ художник». Возможно, это была обычная неприязнь кадровика к приписнику, не умеющему как следует замотать портянки и слишком часто употребляющему интеллигентные слова.

— Вот… — пробормотал я, поднимаясь, — Мопассана нашел.

— Мопассана… — угрюмо усмехнулся комбат. — Вы бы, товарищ художник, лучше маскировочкой занялись.

В мобпредписании, которое я сдал комбату месяц тому назад, значилось: «Нач. маскировочных мастерских». По идее я должен был сооружать липовые аэродромы-приманки, натягивать над армейскими командными пунктами маскировочные сети с матерчатой листвой, мастерить фальшивые артбатареи из деревянных чурбаков и прочее. Но война распорядилась по-своему, и все премудрости маскировки сводились в то время к увядшим ветвям, превращавшим колонны машин в диковинные странствующие рощи.

Я был внутренне угнетен своей полной неприменимостью, а комбат, словно понимая это, не упускал случая поддеть меня.

— Эй, маскировщик, — говорил он, переходя время от время на «ты», — когда декорацию будешь менять?

Это значило, что ветви на машинах слишком увяли и пропылились и что пора рубить свежие.

Вот и на этот раз, сунув Мопассана в сумку от противогаза, я покорно отправился «менять декорацию». А комбат, насмешливо щурясь, долго смотрел, как я украшаю стоящие вдоль забора машины свеженарубленной зеленью.

Потом он, слава богу, исчез — должно быть, отправился уточнять с командирами рот трассу и подъезды к будущему мосту.

Я же залез в тень своей полуторки, груженной никому не нужным маскимуществом, и, сложив листок к листку драгоценную находку, принялся, лежа на траве, читать печальную повесть о безответной любви мисс Гарриет.[4] В конце концов война не часто дарит такие минуты.

2

Однако недолго пришлось мне на этот раз наслаждаться. В предвечерней мирной тишине послышалось знакомое «везу-везу», кто-то крикнул «воздух», и мы тут же увидели девять быстро нарастающих черточек в чистом розовеющем небе.

У меня мгновенно взмокли ладони, и все горести мисс Гарриет сделались мне глубоко безразличны. Я очень боялся самолетов.

Они прошли прямо над нами, и мне, как всегда, казалось, что все бомбы предназначены для меня одного. Я испытал немалое облегчение, когда первая серия тупых, сотрясающих землю ударов донеслась со стороны реки.

— На железнодорожный кидает, гад… — сказал кто-то.

Только тут я вспомнил о другом мосте, который мы все видели во время купанья. Он стоял выше по течению — мост как мост, с полукруглыми ажурными арками на массивных серых быках. В то время я еще не привык рассматривать пейзаж со стратегической точки зрения. Но шофер моей полуторки Ткач сразу же оценил ситуацию.

— Будет нам тут веселая жизнь, — вздохнул он, глядя на тающие в небе комочки зенитных разрывов.

И верно, жизнь настала веселая. На следующий день самолеты появились ровно в восемь утра, и уже не было покоя от муторного, нудящего душу везуканья, от торопливого, отчаянного стука зениток и тяжких ударов бомб.

В общем, получалось, пожалуй, похуже, чем на фронте. Там наш батальон был всего лишь капелькой в бурлящем море. Здесь же, на тихом берегу, рядом с мостом, он стал единственной живой, прикованной к месту мишенью.

Уже не приходилось, как прежде, при первом же крике «воздух», спрыгнув с машины, ползти по полю, задыхаясь и раздвигая головой колючие жаркие колосья. Уже нельзя было залечь в кювет, вскочить в первый попавшийся погреб, скрыться под деревом, прижавшись к шершавой коре. Здесь все было как на ладони. Заякоренные баржи покачивались на воде узкой цепочкой, а на открытом песчаном берегу бойцы вязали щиты для настила и мостили подъезды рыжим сосновым кругляком.

И теперь «хейнкели» делили свой груз пополам. Сбросив серию над железнодорожным мостом, они делали круг и сыпали вторую на наш участок. Отбомбившись, они снижались и пускали в дело пулеметы. Все валилось у меня из рук от этого невыносимого хлопающего татаканья.

На третий или четвертый день после очередного налета с берега принесли сержанта Антипова. Его прошило, будто швейной машиной, наискосок, от плеча до пояса. На пожелтевшем лице его было написано скорбное удивление. Это была первая потеря нашего батальона.

Антипова похоронили перед зданием конторы, среди цветущих мальв. Сколотили и поставили пирамидку. Среди всех прочих ненужностей на моей полуторке нашлась щетинная кисть и баночка черной краски. И я, присев на корточки, вывел на лицевой стороне пирамидки: «Сержант Антипов Иван Данилович. 1917–1941».

Краска была жидковата, и мне стоило немалых усилий писать без затеков. И все же напоследок единица потекла у меня вниз длинной черной слезой. Крякнув от неловкости, я оглянулся и увидел комбата. Он стоял сзади, глубоко засунув руки в карманы, и смотрел сквозь меня из-под низко надвинутой фуражки каким-то невидящим взглядом.

— И написать-то как положено не умеете, товарищ художник, — сказал он, усмехнувшись и все еще глядя сквозь меня, как сквозь пустое место.

И, повернувшись на каблуках, вышел из палисадника.

3

На следующее утро я потащился на берег, хотя мне там решительно нечего было делать.

Бойцы работали по пояс голые, тюкая топорами. Комбат стоял, надвинув фуражку и глубоко засунув руки в карманы. Покосившись на меня, молча перекатил изжеванную папироску из одного угла рта в другой и, как почудилось мне, усмехнулся.

Я побродил по берегу со сжатым обидой сердцем, увязая сапогами в горячем, белом от солнца песке. Неописуемо ясное, равнодушное ко всему небо висело над миром. Но вот послышалось далекое, едва уловимое жужжание, и я уже не слышал ни тюканья топоров, ни всплесков лижущей берег воды, ни человеческих голосов — ничего, кроме нарастающего с каждой минутой гуденья. Оно сверлило душу, как бормашина сверлит больной зуб, но я стоял, будто меня это вовсе не касалось, и даже не поднял головы, чтобы пересчитать приближающиеся самолеты.

Как всегда, они пошли первым заходом на железнодорожный мост. Вперебой застучали зенитки, спрятанные в прибрежном ивняке. Небо над мостом покрылось сотнями хлопающих белых комочков, и вскоре я увидел, как от головной машины отделилась черная капля. Воющая бомба врезалась в воду за мостом, подняв кверху высокий пенный столб. Зенитки мешали «хейнкелям» прицелиться, и они ссыпали всю серию в реку. Потом пошли на второй заход.

Теперь мне предстояло кое-что доказать комбату. Сделав круг, самолеты, поблескивая на солнце, построились в длинную цепочку. Зенитки перенесли огонь, и белые облачка стали вспухать и лопаться прямо над нами. Бойцы, бросив работу, побежали от воды к зигзагообразным щелям, вырытым под кустами в зыбучем песке.

Я покосился на комбата. Широко расставив ноги и задрав голову, он глядел, прищурясь, в небо, зажав в углу рта папиросу. Потом и он, выплюнув окурок, пошел не торопясь к щели.

А я продолжал стоять, хотя каждая жилка во мне кричала: «Беги!» Неодолимо упрямое, злое, отчаянное чувство держало меня на месте.

Я видел, как головная машина клюнула, спикировав надо мной. Бомбу я не успел заметить, но я уже знал то, что знали тогда все: если сбросил прямо над тобой — не страшно. Ниспадающий от визга к свистящему низкому гулу звук прорезал воздух, и высокий пенный столб бесшумно встал посреди реки, опережая приглушенный глубиною удар. Следующая бомба не заставила себя долго ждать. Она тоже легла в воду, подняв второй столб. Крутая волна рванула скрепленные настилом баржи и выплеснулась на песок. Меня обдало брызгами, сзади что-то кричали, но я стоял, будто окаменев, до тех пор, пока третья бомба не ударила в берег метрах в пятидесяти справа. Горячий тугой воздух пополам с песком швырнул меня в сторону. Я упал лицом вниз, и тотчас же два тяжких удара один за другим обрушились на берег.

— Кончено, — подумал я, разгребая для чего-то руками ненавистный песок. Свист шестой бомбы заставил меня забыть обо всем. «Кончено, кончено, кончено…» — бормотал я, распластавшись. Стайка песчаных фонтанчиков пробежала рядом с моей головой; только потом я понял, что это была пулеметная очередь.

И вдруг все затихло — так же внезапно, как началось. Бойцы вылезали из щелей, глядя вслед удаляющимся самолетам. Я пошел им навстречу, с трудом переставляя ослабевшие в коленях ноги и выплевывая скрипевший во рту песок.

Комбат сидел под кустом, раскуривая папиросу. Пальцы его, державшие спичку, дрожали.

— Вот мазилы несчастные, — сказал я, судорожно улыбаясь.

Комбат глубоко затянулся, выпустил дым вздрагивающими ноздрями и произнес тихо, не разжимая зубов:

— Катись ты отсюда к чертовой матери…

И добавил мне в спину:

— И чтоб я вас на берегу больше не видел! Храбрец…

4

Прошло еще две недели. Наплавной мост был давно готов, и свежие доски настила успели уже потемнеть от многих сотен проехавших по ним колес. По ночам стала явственно слышаться артиллерия, и небо на западе полыхало у горизонта мрачными багровыми вспышками.

Приближение фронта ощущалось во всем, но самым зловещим признаком было то, что немцы вдруг перестали бомбить железнодорожный мост.

— Он им самим скоро нужóн будет, — угрюмо заметил Ткач.

В последние дни он сильно загрустил и как-то признался мне, что у него дома осталась жена, с которой и записался-то он всего за день до ухода на фронт.

— В субботу оженились, а в воскресенье — на тебе… — сказал он, сидя на подножке машины и ковыряя прутиком землю.

Родное село его — Литвинцы — лежало километрах в шестидесяти к юго-западу, и он не переставал смотреть в ту сторону.

— Часа за три и обернулись бы, тут дорога — суше, — не выдержал он как-то. — А то ведь, чего доброго, и увидеться не доведется.

Я отмалчивался. Разрешить поездку мог только комбат, и я почти не сомневался в отказе. После истории на берегу он, кажется, еще больше невзлюбил меня и не упускал случая выразить свои чувства; называл он меня теперь уже не «товарищ художник», а «Мопассан».

Впрочем, доставалось от него не только мне одному. Едва успели закончить мост и подъезды к нему, как он принялся за оборудование территории лесопилки, будто нам предстояло прожить здесь по меньшей мере до конца войны.

Строили жилые землянки, блиндажи в три наката, рыли капониры для машин, щели для горючего, и мне наконец пришлось пустить в ход свое маскимущество, чтобы все это как следует замаскировать.

— Учитесь, товарищ Мопассан, — говорил комбат, зло усмехаясь и сверля меня взглядом из-под низко надвинутого козырька. — Может, сгодится на старости лет…

Вообще, как я заметил, учить было его страстью.

— Ты что, котлеты рубишь? — брезгливо спрашивал он у какого-нибудь новичка в саперном деле и, взяв у него топор, показывал — и, надо сказать, показывал лихо. Даже лицо его как-то добрело в эти минуты, но ненадолго. — Понял? — насмешливо спрашивал он, возвращая топор. И сам себе отвечал: — Ни-и черта ты не понял…

И уходил, глубоко засунув руки в карманы.

Прикрыв глаза, я и теперь еще вижу его коренастую, чуть ссутулившуюся фигуру в низко, по-кадровому, сдвинутых хромовых сапожках, с высоко подбритой и обветренной докрасна шеей над белой полоской подворотничка (когда он только успевал их стирать?) и с тремя «кубарями» на выгоревших петлицах.

О чем он думал в те дни, шагая взад и вперед по двору лесопилки и глядя в землю из-под низко надвинутого козырька?

Однажды в такую минуту к нему подкатился Ткач со своей просьбой.

— Через своего командира, — отчеканил, не поднимая глаз, комбат. — Устава не знаешь. Понятно?

Пришлось идти мне.

— Вояки… — процедил он, дав иссякнуть моему красноречию. — Братья приписники… туды вашу дивизию…

И ушел.

— Ну что? — нетерпеливо спросил Ткач. Надежда так и светилась в его взгляде.

Я молча пожал плечами.

5

С каждым днем становилось все тревожнее. Осточертевшая «рама» часами кружилась над переправой, и теперь движение по мосту происходило главным образом ночью. Из штаба армии приехал майор с саперными топориками на петлицах. Непомерно высокий, худой, с желтым птичьим лицом и седыми висками, он заперся с утра с комбатом в красном уголке конторского домика, где помещался наш штаб.

Немного погодя и меня вызвали туда. Майор, сгорбившись, стоял, заложив руки назад, и рассматривал выцветшие фотографии на Доске почета, сжимая и разжимая за спиной длинные нервные пальцы.

— Полуторка твоя порожняя? — спросил, не глядя на меня, комбат.

— Почти, — сказал я.

— Давай заправляйся, — сказал он. — Будем ехать.

К полудню мы оказались на железнодорожной станции, сплошь изрытой глубокими воронками и усыпанной пеплом. Здание вокзала чернело пустыми оконными проемами. Комбат куда-то исчез. Через полчаса вернувшись, он подошел ко мне и сказал:

— Давай подъезжай вон к тому пульману, погрузишь мыло.

Одинокий товарный вагон стоял в дальнем тупике. Небритый старшина с перебинтованной шеей отодвинул дверь и, повернувшись всем туловищем, молча кивнул на стоящие стопками дощатые ящики.

— Мыло… — угрюмо проговорил Ткач, подгоняя машину к открытой двери. — Умоешься тем мылом… Не иначе — мосты будем рвать.

В другом конце станции мы взяли капсюли-детонаторы в большой картонной коробке и три бухты шнура.

— Дело ясное, — пробормотал Ткач.

На обратном пути я подпрыгивал на ящиках с толом, осторожно держа на коленях коробку с капсюлями. Казалось, дороге не будет конца. С полпути мы почему-то свернули в сторону, на обсаженное тополями узкое шоссе, и я даже не мог спросить, в чем дело. Высоко подбритый затылок комбата невозмутимо покачивался в заднем окне кабины, а из бокового окна летел и летел папиросный дымок.

В стороне, неподалеку от шоссе, показалось длинное село, растянувшееся по склонам заросшей садами балки. Мы остановились у второй с краю хаты, белевшей между вишневыми деревцами. Комбат неторопливо вылез из кабины, разминаясь.

И, только увидев счастливое лицо Ткача, я наконец понял, куда мы приехали.

6

Никогда не забыть мне того вечера и той хаты, запаха вянущей травы на чистом глиняном полу. Казалось, все довоенное, мирное, милое, уходя, навсегда прощается с нами.

Комбата усадили в красном углу, под иконами, потемневшими дочерна в своих золотых и серебряных ризах. Портрет Ильича висел рядом на голубовато-белой стене, обрамленный вышитыми рушниками.

Старый Ткач, маленький, с расчесанными желтыми усами, сидел справа от комбата в пиджаке, надетом поверх чистой ситцевой рубахи, даже будто не глядя на сына. Руки его, коричневые, с въевшейся в трещинки землей и выпуклыми белыми ногтями, чуть дрожали, когда он наполнял стоявшую перед комбатом толстую, треснутую у края чарку.

— Кушайте, — приговаривала тем временем мать, — кушайте ж, будь ласка…

Она без устали двигалась от печи к столу и обратно, неслышно переступая босыми ногами; казалось, вся ее забота была только о том, чтобы никто не забыл про шкварчащую с кусками сала глазунью и чтобы макали как следует вареники в миску со сметаной, полную до краев.

И только молодая, еще не наученная жизнью держать свое при себе, сидела потупившись, в белой крапчатой косыночке поверх темно-русых волос, и не поднимала глаз.

Комбат, видно, любил и умел выпить. Он не останавливал старика, степенно клонившего раз за разом бутылку над чаркой. Выпили за победу, и за здоровье хозяев, и за молодую (она усмехнулась и незаметно вытерла слезу уголком косынки), и вообще за то, чтобы все было хорошо.

— Чтоб вам всем до дому вернуться, — сказал старик.

— Вернемся, — сказал комбат, стараясь не встречаться со мной глазами.

— Невже ж таки допустят сюда паразита? — спросил старик.

Комбат помолчал, вертя в пальцах чарку.

— Выпьем, папаша, — сказал он погодя.

Они чокнулись.

— Ну, спасибо этому дому, — сказал комбат, поднимаясь и обдергивая гимнастерку. — Гуляй, гуляй, — сказал он Ткачу, приподнявшемуся было тоже, — а мы с младшим лейтенантом пройдемся чуток…

И пошел, не дожидаясь меня, из хаты.

Я догнал его уже за околицей, у выхода в поле. Тихое предвечернее небо простиралось над червонно-золотыми скирдами, над коричневой полоской гречихи, над дальним синеющим лесом. Комбат шагал молча, как всегда глубоко засунув руки в карманы; ветерок шевелил его светлые слежавшиеся волосы. Без фуражки он был какой-то совсем другой, лет на десять моложе. И лицо его, с чистым, белым, незагоревшим лбом, потеряло теперь всякую воинственность.

— Садитесь, что ли, — буркнул он, дойдя до скирды.

Опустившись на землю, он выдернул из колючей соломенной стены колос и растер его в ладонях.

— Уродило, как назло, — сказал он и попробовал на зуб зерно.

Потом прикусил соломинку и, привалившись к скирде, долго смотрел прищурясь на краснеющую полосу заката. Краешек солнца был еще виден, и высоко над ним горело последним светом одинокое облачко.

— Сумели б такое намалевать? — спросил он вдруг и покосился на меня, жуя соломинку.

Я молча пожал плечами.

— Навряд ли, — усмехнулся комбат.

Немного погодя он спросил:

— Вы на гражданке чего делали?

— В театре работал, — сказал я.

Он выплюнул соломинку.

— Забыл я уже, какой он… Приезжали к нам, правда, в гарнизонный ДК, да и то не пришлось посмотреть. Мы как раз на укрепрайоне сидели…

Он помолчал.

— Там нас и захватило. Чуть не в исподнем… Хотел бы я знать, — обернулся он вдруг ко мне, — кончится когда-нибудь этот драп?

И, будто осекшись, отвернулся.

В тишине послышался приглушенный далекий рокот — словно там, где догорал в чистом небе закат, собиралась гроза.

— Пошли! — рывком поднялся комбат.

На обратном пути он не промолвил ни слова. Старый Ткач сидел на завалинке, попыхивая цигарочным огоньком.

— Погуляли? — спросил он, поднимаясь.

— Поедем, — сказал комбат. — Зовите. Будет, намиловались, — усмехнулся он. — И фуражку мою пусть захватит…

7

Мы уже подъезжали к месту — оставалось километров десять, не больше, — когда полуторка резко затормозила. Я больно стукнулся в темноте спиной о кабину, чуть не уронив коробку с детонаторами.

Комбат, приоткрыв дверцу, смотрел куда-то вперед. Соскочив на землю, я увидел то, что остановило нас: впереди, за негустым леском, правее дороги, пламенело багровым светом какое-то зарево.

Черные, будто тушью вырисованные, деревья резко выделялись на этом зловещем фоне.

— Новости… — тихо проговорил комбат.

Глухой артиллерийский залп и сразу вслед за ним пулеметная очередь послышались в тишине. Комбат прислушался и отстегнул пуговку на кобуре.

— Возьми-ка винтовку, — сказал он.

Я на ощупь полез трясущимися руками в кузов.

— Ты постой здесь, — сказал комбат Ткачу. — А то еще вскочим как раз…

И мы с ним, крадучись и спотыкаясь, пошли через лесок. Подойдя к опушке, мы разом остановились. Над горизонтом вставала огромнейшая багровая луна. Никогда еще я не видел луны таких размеров. Она только всходила и, высунувшись наполовину, заняла едва ли не полнеба.

— Да-а… — протянул тихонько комбат.

Я посмотрел на его застывшую фигуру с пистолетом в руке. И тут меня вдруг затряс смех. Он гнул меня пополам, перехватывал горло, булькал в желудке. До сих пор не знаю, смех это был или плач. Казалось, все пережитое выходит из меня с этим всхлипывающим лаем.

А когда наконец это кончилось, я услышал самое длинное ругательство из всех, какие мне приходилось когда-либо слышать. Комбат вложил пистолет в кобуру.

— Сволочи, — свистящим злобным шепотом сказал он. — Перепугали они нас. С самой первой минуты перепутали… Тут не смеяться, — сорвался он вдруг и, остановившись, погрозил кулаком луне, горевшей холодным багровым заревом за черными стволами деревьев, — тут плакать надо!

8

Наутро привезенное нами «мыло» пошло в ход. Ящики прикручивали проволокой к ажурным железным аркам; вися над водой в веревочных люльках, просовывали в зазоры между каменными опорами и фермами.

Майор из штаба армии ходил по берегу как заведенный, заложив руки за спину и поигрывая желваками на худом, птичьем лице. Время от времени он останавливался, прислушиваясь. Артиллерия была уже отчетливо слышна и днем.

По наплавному мосту тянулись на восток нескончаемые колонны машин. Проехал большой штаб в пятнистых, коричнево-зеленых автобусах, прикрытых пыльными ветвями. Потом повезли раненых в крестьянских бричках, застланных соломой. Гнали мычащий скот. Круторогие серые волы протащили телегу, высоко нагруженную всякой всячиной — мешками, подушками, ведрами. Тетка, одетая во все зимнее, несмотря на жару, шла рядом с волами. Поравнявшись с комбатом, стоявшим у моста, она что-то сказала ему, горестно покачав головой; я видел, как он посмотрел ей вслед и, отвернувшись, зашагал по песку прочь, глубоко засунув руки в карманы и глядя себе под ноги.

А по железнодорожному иногда еще проходили эшелоны на запад, и в приоткрытых дверях теплушек виднелись головы в пилотках и касках.

Через два дня наш батальон спешно снимался с места. Машины одна за другой выезжали из ворот, поворачивая в сторону реки, и вскоре изрытый блиндажами, землянками и капонирами двор опустел. Только моя полуторка одиноко стояла под забором, груженная маскимуществом поверх оставшихся ящиков с толом.

— Комбат приказал твою оставить! — крикнул мне на ходу осипший, как всегда, старшина, догоняя последнюю машину.

Ткач сидел на подножке полуторки, ковыряя прутиком землю. Круглое, чуть рябоватое лицо его осунулось и потемнело. Он поднял на меня встревоженные глаза.

— А с нами как? — растерянно спросил я.

Он молча пожал плечами. Грохочущий раскат прокатился и замер вдали, и нельзя было понять — артиллерия это или гром; небо быстро заволакивало тяжелыми синеватыми тучами. Все вокруг как-то сразу померкло, и сердце у меня сжалось недобрым предчувствием. Из дома вышел комбат и пошел через двор вместе со штабным майором. На голове у того вместо фуражки была почему-то каска.

— А вы что здесь делаете? — отрывисто кинул комбат, еще не дойдя до машины.

— Приказали ведь… — начал я.

— Кто? — перебил комбат и, не дожидаясь ответа, загремел: — Мне машина нужна, а не вы. Понятно?

Будто и не было того вечера, и сидения под стогом, и всего остального. Он посверлил меня взглядом, помолчал и, усмехнувшись, сказал:

— Храбрецы… Ну ладно… только потом не жалуйся… Давай сейчас на тот берег, — неожиданно тихо закончил он. — Там, увидишь, наши энпе стоят. Выберешь местечко для машины, чтоб под рукой была. Замаскируешь как следует. Задача ясна?

— Ясна, — сказал я.

— Ну, действуй.

И он улыбнулся, взяв меня за руку повыше локтя.

Не знаю, от чего посветлело у меня на душе — от улыбки или от этого нежданно мягкого прикосновения.

НП — глубокий блиндаж в три наката — строили на гладком месте между двумя мостами. Когда мы подъехали, саперы заканчивали укреплять песчаные стенки горбылями и устраивали смотровую щель. Работало человек пять. Еще четверо тянули от мостов провода, укладывая их в прорытые канавки. С ними был лейтенант Караваев, командир роты минеров, маленький, кривоногий, неопределенного возраста, в неизвестно на чем держащейся, сбитой на ухо пилотке.

— Рванем — будь здоров, — успокоительно подмигнул он мне и повертел ручку машинки, похожей на кофейную мельничку.

— А остальные наши где? — спросил я.

— Фю-у! — свистнул Караваев и махнул мельничкой в сторону берега.

— А мы как же? — не удержался я.

— Вот рванем… — сказал Караваев. — Приказ теперь знаешь какой? — Он поднял кверху испачканный палец. — Рвать, видя глазом противника! Понял? Сильченко! — крикнул он вдруг. — Копаешься там… Давай тяни поживее! — И, повернувшись ко мне, добавил: — Вот времена настали!..

Махнув мельничкой, он нырнул в блиндаж.

— Драндулет твой в порядке? — донеслось оттуда. — А то как бы пешком не пришлось…

Удар грома заглушил его голос. Упали первые капли. Смутное, давящее чувство снова сжало мне сердце. Я постоял, глядя на быстро рябеющую воду. Комбат, наклонив голову, шел с того берега через наплавной мост вместе с штабным майором. Их зеленые плащ-палатки хлопали, раздуваясь на крепнущем ветру.

9

Лило день и ночь без роздыха, и только к утру немного распогодилось. Рваные облака неслись с запада по отсыревшему, холодному небу. В блиндаже по шелушащейся коре сосновых горбылей струйками стекала вода. Штабного майора, видимо, трясла малярия. Его желтое птичье лицо еще больше пожелтело, и седые виски казались неестественно, до голубизны белыми. Подняв ворот-пик застегнутой доверху шинели, он глядел в смотровую щель, и худые пальцы его, придерживавшие воротник, заметно дрожали.

Ночью было тихо, и люди спали поочередно, сколько могли. А с рассвета опять началось. Часа полтора там, за высотами западного берега, бурлило и грохотало. С потолка блиндажа то и дело сыпались струйки сырого песка. Потом все прекратилось, и только глухие пулеметные очереди время от времени вспарывали недобрую тишину.

— Везет же им, подлецам, — зябким голосом проговорил штабной майор. — И природа тоже, курица ее задери… Вы подумайте только, все западные берега, как один, высокие. Вот и попробуй зацепись тут, на восточном.

— Природа… — усмехнулся комбат.

Он сидел на корточках перед поставленными в ряд четырьмя подрывными машинками-мельничками и разглядывал их, будто видел впервые.

— С колес не слезаем, вот те и вся природа… — Он придавил окурок носком сапога и поднялся. — Пешочком небось драпать труднее…

— Глупости вы говорите, — поморщился, как от боли, майор. — Это сейчас каждый ребенок понять может. Война моторов…

— Война моторов, война моторов! — вдруг весь налился кровью комбат.

Он осекся и ожесточенно сплюнул. Майор посмотрел на него округлившимися воспаленными глазами. Комбат, посапывая носом, подошел к смотровой щели.

— Вот они где, моторы, — тихо сказал он чуть погодя. И, повернувшись к майору, осторожно постучал себя кулаком по левому карману гимнастерки.

— Это своим порядком, — устало сказал майор.

Ему, видно, не хотелось спорить, малярия трясла его все сильнее, он сел на сырую соломенную подстилку и втянул голову в воротник, придерживая его у носа вздрагивающими пальцами.

Комбат глубоко засунул руки в карманы, глядя в щель и переваливаясь с носков на каблуки. Потом вдруг перестал качаться и, протянув назад руку, негромко сказал:

— Караваев! Дай-ка бинокль.

Через минуту мы все увидели, как на далеком западном берегу, вверху, на самых гребнях высот, справа и слева от железнодорожного моста поспешно занимает оборону наша пехота.

10

Это длилось еще около суток. Трижды немцы пытались прорваться к воде, и гребни высот справа и слева от моста сплошь взрывались столбами черно-желтого дыма, перемешанного с пылью и кусками деревьев. Непонятно было, что еще может держаться там.

Ночью по наплавному мосту эвакуировали раненых; колеса негромко постукивали по настилу, скрипели доски, в темноте всхрапывали кони, — должно быть, отводили артиллерию.

А наутро все началось с новой силой. В чисто промытом небе над высотками появилась девятка быстро нарастающих черточек. За ними шло еще девять и — с маленьким интервалом — еще…

Все наполнилось вибрирующим низким гулом. Я насчитал шестьдесят три и сбился. Ладони у меня взмокли, я против воли тихонько ахнул, и в ту же секунду комбат крепко взял меня за руку повыше локтя.

Не знаю, попадись ему какая-нибудь жердь, пальцы его, быть может, сжимались бы с той же силой. Но в те минуты мне казалось, что это — для меня, что он не дает и не даст мне уйти, что он навсегда уводит меня на тот берег, где «юнкерсы» превращали гребни высот в порошок и где все-таки, несмотря ни на что, держались наши.

Потом они стали скатываться оттуда, и пальцы разжались.

— Видел? — сквозь зубы шепнул он мне. — Гляди, пригодится…

На лбу у него проступили мелкие капельки пота. Наши отходили к воде короткими перебежками, отстреливаясь; песчаные фонтаны пошли вспыхивать там и сям на белеющей под солнцем береговой полосе.

— Из минометов жарит, — сообщил Караваев. Он неотрывно глядел в бинокль.

Бойцы отходили все ближе к берегу, и вскоре первый побежал, пригибаясь, по наплавному мосту. Мина шлепнулась в воду позади него, подняв пенный бурун. Вторая с негромким хлопающим звуком легла на доски настила между бегущими, свалив одного; его подхватили и понесли на руках.

Теперь бойцы бежали к железнодорожному, но и там тоже стали густо ложиться мины, взрываясь на рельсах и между фермами.

— Живьем хотят мосты взять, — процедил штабной майор.

Он стоял, вцепившись побелевшими ногтями в нижнюю кромку смотровой щели. Потом он молча взял у Караваева бинокль и припал к стеклам.

— Все, — сказал он через минуту. — Можно кончать.

И отдал бинокль комбату.

Но уже и без бинокля видна была немецкая перебежка по гребням высот, и комбат, как и все мы, смотрел туда не отрываясь, будто не веря своим глазам.

— Приготовиться… — певуче и тихо сказал он.

Караваев присел на корточки перед подрывными машинками. Длинная пулеметная очередь врезалась в минные хлопки.

— Ну!.. — нетерпеливо сказал майор. — Что же вы?

— Минуточку… — сквозь зубы сказал комбат.

Караваев сидел на корточках, подняв на него глаза и держа руку на рычажке первой машинки.

— Вы что же, хотите мосты немцам отдать? — тихо спросил майор.

— Минуточку… — повторил комбат, не отрывая взгляда от дальнего берега. Пот стекал у него по лицу извилистыми струйками, исчезая в трехдневной рыжеватой щетине на щеках и подбородке.

— Слушайте, вам что, под трибунал захотелось? — шагнул к нему майор. Он побледнел зеленоватой, трупной бледностью, на худом лице его под скулами заходили желваки.

— Не пугайте, — сквозь зубы сказал комбат. — Меня вон и так уже Гитлер чуть насмерть не перепугал… Люди там еще! — крикнул он вдруг, как глухому. — Люди! Понятно?

— К черту! — захрипел майор. — Под расстрел из-за вас… вся оборона к черту… с ходу на плечи сядут… Рвите! — повернулся он к Караваеву. — Я вам приказываю! Слышите?

Караваев машинально дернул рукой. Гулкий удар сотряс воздух, и облако серо-желтого дыма встало над тем местом, где только что был виден наплавной мост.

— Дальше! — просипел майор.

— Отставить!

Комбат оттолкнул Караваева и заслонил машинки. По железнодорожному мосту бежали, пригнувшись и падая в дыму и пыли минных разрывов, бойцы. Черные фигурки червями сползали по дальнему склону, строча на ходу из автоматов.

— Караваев! — бросил через плечо комбат. — Приготовиться…

Он шагнул в сторону, освобождая место у машинок. Караваев присел, глядя вверх, на его поднятую руку. Протянулась томительная минута. Последние бойцы, отстреливаясь, сбегали с моста на берег.

— Давай!

Рука опустилась резким рывком. Караваев крутнул машинку. Все подались вперед. Но взрыва не было. Не было нечего, кроме рвущего тишину треска автоматов на том берегу.

— Линию повредило, — почему-то шепотом сказал Караваев.

— Что, что, что? — торопливо переспросил майор, теребя дрожащими пальцами пуговку кобуры.

— Дублирующую давай! — крикнул комбат.

Караваев крутнул ручку последней в ряду машинки.

— Осколками перебило, — сказал он в оглушающей тишине. — Все… — Губы у него побелели.

— Вот, — прошептал майор. — Кончено.

Он поднял пистолет и приложил его к виску. На какую-то долю секунды все замерли. Комбат выбросил вперед руку, и выстрел наполнил блиндаж запахом пороха. Из расщепленной дырочки в потолке просыпалась на пол труха.

— Для Гитлера прибереги… — через силу выдохнул комбат.

Караваев молча выскочил из блиндажа, и через минуту мы увидели, как он бежит к мосту, пригибаясь и придерживая на поясе гранаты. Двое наших бойцов бежали вслед за ним, и мина настигла всех троих во втором пролете.

Я не успел заметить, как исчез из блиндажа комбат, и только минутой позднее увидел, как моя полуторка, стоявшая наготове под маскировочной сетью, вырвалась из-за блиндажа и помчалась к мосту, мотаясь и подпрыгивая от бешеной скорости.

Все последующее намертво врезалось мне в память. С какой-то невероятной отчетливостью я увидел, как полуторка остановилась на самой середине моста, и как Ткач бил вдоль моста из автомата навстречу бегущим немцам, лежа животом на крыле машины. Помню, как майор вцепился в мое плечо и просипел: «Что они делают?» — и как я, словно в бреду, ответил: «Мыло».

Потом мы увидели, как комбат, отбежав, поджег спичкой шпур, и как они с Ткачом побежали, пригибаясь, и как комбат вдруг остановился, выпрямился и медленно взялся рукой за грудь.

Но Ткач не видел этого. Ткач бежал и бежал — уже по берегу, низко пригнувшись и не оглядываясь назад…

И теперь еще вблизи кудряво-зеленого городка на Днепре, рядом с новым железнодорожным мостом, можно увидеть седые, иззубренные взрывом опоры, сурово вздымающиеся над гладкой текучей водой.

1955

Михаил Шолохов Судьба человека

Евгении Григорьевне Левицкой,

члену КПСС с 1903 года

Первая послевоенная весна была на Верхнем Дону на редкость дружная и напористая. В конце марта из Приазовья подули теплые ветры, и уже через двое суток начисто оголились пески левобережья Дона, в степи вспухли набитые снегом лога и балки, взломав лед, бешено взыграли степные речки, и дороги стали почти совсем непроездны.

В эту недобрую пору бездорожья мне пришлось ехать в станицу Букановскую. И расстояние небольшое — всего лишь около шестидесяти километров, — но одолеть их оказалось не так-то просто. Мы с товарищем выехали до восхода солнца. Пара сытых лошадей, в струну натягивая постромки, еле тащила тяжелую бричку. Колеса по самую ступицу проваливались в отсыревший, перемешанный с снегом и льдом песок, и через час на лошадиных боках и стегнах, под тонкими ремнями шлеек, уже показались белые пышные хлопья мыла, а в утреннем свежем воздухе остро и пьяняще запахло лошадиным потом и согретым деготьком щедро смазанной конской сбруи.

Там, где было особенно трудно лошадям, мы слезали с брички, шли пешком. Под сапогами хлюпал размокший снег, идти было тяжело, но по обочинам дороги все еще держался хрустально поблескивавший на солнце ледок, и там пробираться было еще труднее. Только часов через шесть покрыли расстояние в тридцать километров; подъехали к переправе через речку Бланку.

Небольшая, местами пересыхающая летом речушка против хутора Моховского в заболоченной, поросшей ольхами пойме разлилась на целый километр. Переправляться надо было на утлой плоскодонке, поднимавшей не больше трех человек. Мы отпустили лошадей. На той стороне в колхозном сарае нас ожидал старенький, видавший виды «виллис», оставленный там еще зимою. Вдвоем с шофером мы не без опасения сели на ветхую лодчонку. Товарищ с вещами остался на берегу. Едва отчалили, как из прогнившего днища в разных местах фонтанчиками забила вода. Подручными средствами конопатили ненадежную посудину и вычерпывали из нее воду, пока не доехали. Через час мы были на той стороне Бланки. Шофер пригнал из хутора машину, подошел к лодке и сказал, берясь за весло:

— Если это проклятое корыто не развалится на воде — часа через два приедем, раньше не ждите.

Хутор раскинулся далеко в стороне, и возле причала стояла такая тишина, какая бывает в безлюдных местах только глухою осенью и в самом начале весны. От воды тянуло сыростью, терпкой горечью гниющей ольхи, а с дальних прихоперских степей, тонувших в сиреневой дымке тумана, легкий ветерок пес извечно юный, еле уловимый аромат недавно освободившейся из-под снега земли.

Неподалеку на прибрежном песке лежал поваленный плетень. Я присел на него, хотел закурить, но, сунув руку в правый карман ватной стеганки, к великому огорчению, обнаружил, что пачка «Беломора» совершенно размокла. Во время переправы волна хлестнула через борт низко сидевшей лодки, по пояс окатила меня мутной водой. Тогда мне некогда было думать о папиросах, надо было, бросив весло, побыстрее вычерпывать воду, чтобы лодка не затонула, а теперь, горько досадуя на свою оплошность, я бережно извлек из кармана раскисшую пачку, присел на корточки и стал по одной раскладывать на плетне влажные, побуревшие папиросы.

Был полдень. Солнце светило горячо, как в мае. Я надеялся, что папиросы скоро высохнут. Солнце светило так горячо, что я уже пожалел о том, что надел в дорогу солдатские ватные штаны и стеганку. Это был первый после зимы по-настоящему теплый день. Хорошо было сидеть на плетне вот так, одному, целиком покоряясь тишине и одиночеству, и сняв с головы старую солдатскую ушанку, сушить на ветерке мокрые после тяжелой гребли волосы, бездумно следить за проплывающими в блеклой синеве белыми грудастыми облаками.

Вскоре я увидел, как из-за крайних дворов хутора вышел на дорогу мужчина. Он вел за руку маленького мальчика, судя по росту — лет пяти-шести, не больше. Они устало брели по направлению к переправе, но, поравнявшись с машиной, повернули ко мне. Высокий, сутуловатый мужчина, подойдя вплотную, сказал приглушенным баском:

— Здорово, браток!

— Здравствуй. — Я пожал протянутую мне большую, черствую руку.

Мужчина наклонился к мальчику, сказал:

— Поздоровайся с дядей, сынок. Он, видать, такой же шофер, как и твой папанька. Только мы с тобой на грузовой ездили, а он вот эту маленькую машину гоняет.

Глядя мне прямо в глаза светлыми, как небушко, глазами, чуть-чуть улыбаясь, мальчик смело протянул мне розовую, холодную ручонку. Я легонько потряс ее, спросил:

— Что же это у тебя, старик, рука такая холодная? На дворе теплынь, а ты замерзаешь?

С трогательной детской доверчивостью малыш прижался к моим коленям, удивленно приподнял белесые бровки:

— Какой же я старик, дядя! Я вовсе мальчик, и я вовсе не замерзаю, а руки холодные — снежки катал потому что.

Сняв со спины тощий вещевой мешок, устало присаживаясь рядом со мною, отец сказал:

— Беда мне с этим пассажиром! Через него и я подбился. Широко шагаешь — он уже на рысь переходит, вот и изволь к такому пехотинцу приноравливаться. Там, где мне надо раз шагнуть, — я три раза шагаю, так и идем с ним враздробь, как конь с черепахой. А тут ведь за ним глаз да глаз нужен. Чуть отвернешься, а он уже по лужице бредет или леденику отломит и сосет вместо конфеты. Нет, не мущинское это дело с такими пассажирами путешествовать, да еще походным порядком. — Он помолчал немного, потом спросил: — А ты что же, браток, свое начальство ждешь?

Мне было неудобно разуверять его в том, что я не шофер, и я ответил:

— Приходится ждать.

— С той стороны подъедут?

— Да.

— Не знаешь, скоро ли подойдет лодка?

— Часа через два.

— Порядком. Ну что ж, пока отдохнем, спешить мне некуда. А я иду мимо, гляжу: свой брат шофер загорает. Дай, думаю, зайду, перекурим вместе. Одному-то и курить и помирать тошно. А ты богато живешь, папироски куришь. Подмочил их, стало быть! Ну, брат, табак моченый, что конь леченый, никуда не годятся. Давай-ка лучше моего крепачка закурим.

Он достал из кармана защитных летних штанов свернутый в трубку малиновый шелковый потертый кисет, развернул его, и я успел прочитать вышитую на уголке надпись: «Дорогому бойцу от ученицы 6-го класса Лебедянской средней школы».

Мы закурили крепчайшего самосада и долго молчали. Я хотел было спросить, куда он идет с ребенком, какая нужда его гонит в такую распутицу, но он опередил меня вопросом:

— Ты что же, всю войну за баранкой?

— Почти всю.

— На фронте?

— Да.

— Ну, и мне там пришлось, браток, хлебнуть горюшка по ноздри и выше.

Он положил на колени большие темные руки, сгорбился, я сбоку взглянул на него, и мне стало что-то не по себе… Видали вы когда-нибудь глаза, словно присыпанные пеплом, наполненные такой неизбывной смертной тоской, что в них трудно смотреть? Вот такие глаза были у моего случайного собеседника.

Выломав из плетня сухую искривленную хворостинку, он с минуту молча водил ею по песку, вычерчивая какие-то замысловатые фигуры, а потом заговорил:

— Иной раз не спишь ночью, глядишь в темноту пустыми глазами и думаешь: «За что же ты, жизнь, меня так покалечила? За что так исказила!» Нету мне ответа ни в темноте, ни при ясном солнышке… Нету и не дождусь! — И вдруг спохватился, ласково подталкивая сынишку, сказал: — Пойди, милок, поиграйся возле воды, у большой воды для ребятишек всегда какая-нибудь добыча найдется. Только, гляди, ноги не промочи!

Еще когда мы в молчании курили, я, украдкой рассматривая отца и сынишку, с удивлением отметил про себя одно странное, на мой взгляд, обстоятельство. Мальчик был одет просто, но добротно: и в том, как сидела на нем подбитая легкой, поношенной цигейкой длиннополая курточка, и в том, что крохотные сапожки были сшиты с расчетом надевать их на шерстяной носок, и очень искусный шов на разорванном когда-то рукаве курточки — все выдавало женскую заботу, умелые материнские руки. А отец выглядел иначе: прожженный в нескольких местах ватник был небрежно и грубо заштопан, латка на выношенных защитных штанах не пришита как следует, а скорее наживлена широкими мужскими стежками; на нем были почти новые солдатские ботинки, но плотные шерстяные носки изъедены молью, их не коснулась женская рука… Еще тогда я подумал: «Или вдовец, или живет не в ладах с женой».

Но вот он, проводив глазами сынишку, глухо покашлял, снова заговорил, и я весь превратился в слух.

— Поначалу жизнь моя была обыкновенная. Сам я уроженец Воронежской губернии, с тысяча девятьсотого года рождения. В гражданскую войну был в Красной Армии, в дивизии Киквидзе.[5] В голодный двадцать второй год подался на Кубань, ишачить на кулаков, потому и уцелел. А отец с матерью и сестренкой дома померли от голода. Остался один. Родни — хоть шаром покати, — нигде, никого, ни одной души. Ну, через год вернулся с Кубани, хатенку продал, поехал в Воронеж. Поначалу работал в плотницкой артели, потом пошел на завод, выучился на слесаря. Вскорости женился. Жена воспитывалась в детском доме. Сиротка. Хорошая попалась мне девка! Смирная, веселая, угодливая и умница, не мне чета. Она с детства узнала, почем фунт лиха стоит, может, это и сказалось на ее характере. Со стороны глядеть — не так уж она была из себя видная, но ведь я-то не со стороны на нее глядел, а в упор. И не было для меня красивей и желанней ее, не было на свете и не будет!

Придешь с работы усталый, а иной раз и злой, как черт. Нет, на грубое слово она тебе не нагрубит в ответ. Ласковая, тихая, не знает, где тебя усадить, бьется, чтобы и при малом достатке сладкий кусок тебе сготовить. Смотришь на нее и отходишь сердцем, а спустя немного обнимешь ее, скажешь: «Прости, милая Иринка, нахамил я тебе. Понимаешь, с работой у меня нынче не заладилось». И опять у нас мир, и у меня покой на душе. А ты знаешь, браток, что это означает для работы! Утром я встаю, как встрепанный, иду на завод, и любая работа у меня в руках кипит и спорится! Вот что это означает иметь умную жену-подругу.

Приходилось кое-когда после получки и выпивать с товарищами. Кое-когда бывало и так, что идешь домой и такие кренделя ногами выписываешь, что со стороны небось глядеть страшно. Тесна тебе улица, да и шабаш, не говоря уже про переулки. Парень я был тогда здоровый и сильный, как дьявол, выпить мог много, а до дому всегда добирался на своих ногах. Но случалось иной раз и так, что последний перегон шел на первой скорости, то есть на четвереньках, однако добирался. И опять же ни тебе упрека, ни крика, ни скандала. Только посмеивается моя Иринка, да и то осторожно, чтобы я спьяну не обиделся. Разует меня и шепчет: «Ложись к стенке, Андрюша, а то сонный упадешь с кровати». Ну, я, как куль с овсом, упаду, и все поплывет перед глазами. Только слышу сквозь сон, что она по голове меня тихонько гладит рукою и шепчет что-то ласковое, жалеет, значит…

Утром она меня часа за два до работы на ноги подымет, чтобы я размялся. Знает, что на похмелье я ничего есть не буду, ну, достанет огурец соленый или еще что-нибудь по легкости, нальет граненый стаканчик водки. «Похмелись, Андрюша, только больше не надо, мой милый». Да разве же можно не оправдать такого доверия! Выпью, поблагодарю ее без слов, одними глазами, поцелую и пошел на работу, как миленький. А скажи она мне хмельному слово поперек, крикни или обругайся, и я бы, как бог свят, и на второй день напился. Так и бывает в иных семьях, где жена дура; насмотрелся я на таких шалав, знаю.

Вскорости дети у нас пошли. Сначала сынишка родился, через годá еще две девочки… Тут я от товарищей откололся. Всю получку домой несу, семья стала числом порядочная, не до выпивки. В выходной кружку пива выпью и на этом ставлю точку.

В двадцать девятом году завлекли меня машины. Изучил автодело, сел за баранку на грузовой. Потом втянулся и уже не захотел возвращаться на завод. За рулем показалось мне веселее. Так и прожил десять лет и не заметил, как они прошли. Прошли, как будто во сне. Да что десять лет! Спроси у любого пожилого человека, приметил он, как жизнь прожил! Ни черта он не приметил! Прошлое — вот как та дальняя степь в дымке. Утром я шел по ней, все было ясно кругом, а отшагал двадцать километров, и вот уже затянула степь дымка, и отсюда уже не отличишь лес от бурьяна, пашню от травокоса…

Работал я эти десять лет и день и ночь. Зарабатывал хорошо, и жили мы не хуже людей. И дети радовали: все трое учились на «отлично», а старшенький, Анатолий, оказался таким способным по математике, что про него даже в центральной газете писали. Откуда у него проявился такой огромадный талант к этой науке, я и сам, браток, не знаю. Только очень мне было лестно, и гордился я им, страсть как гордился!

За десять лет скопили мы немного деньжонок и перед войной поставили себе домишко об двух комнатах, с кладовкой и коридорчиком. Ирина купила двух коз. Чего еще больше надо! Дети кашу едят с молоком, крыша над головою есть, одеты, обуты, стало быть, все в порядке. Только построился я неловко. Отвели мне участок в шесть соток неподалеку от авиазавода. Будь моя хибарка в другом месте, может, и жизнь сложилась бы иначе.

А тут вот она, война. На второй день повестка из военкомата, а на третий — пожалуйте в эшелон. Провожали меня все четверо моих: Ирина, Анатолий и дочери — Настенька и Олюшка. Все ребята держались молодцом. Ну, у дочерей — не без того, посверкивали слезинки. Анатолий только плечами передергивал, как от холода, ему к тому времени уже семнадцатый год шел, а Ирина моя… Такой я ее за все семнадцать лет нашей совместной жизни ни разу не видал. Ночью у меня на плече и на груди рубаха от ее слез не просыхала, и утром такая же история… Пришли на вокзал, а я на нее от жалости глядеть не могу: губы от слез распухли, волосы из-под платка выбились, и глаза мутные, несмысленные, как у тронутого умом человека. Командиры объявляют посадку, а она упала мне на грудь, руки на моей шее сцепила и вся дрожит, будто подрубленное дерево. И детишки ее уговаривают, и я, — ничего не помогает! Другие женщины с мужьями, с сыновьями разговаривают, а моя прижалась ко мне, как лист к ветке, и только вся дрожит, а слова вымолвить не может. Я и говорю ей: «Возьми же себя в руки, милая моя Иринка! Скажи мне хоть слово на прощанье». Она и говорит, и за каждым словом всхлипывает: «Родненький мой… Андрюша… не увидимся… мы с тобой… больше… на этом… свете…»

Тут у самого от жалости к ней сердце на части разрывается, а тут она с такими словами. Должна бы понимать, что мне тоже нелегко с ними расставаться, не к теще на блины собрался. Зло меня тут взяло! Силой я разнял ее руки и легонько толкнул в плечи. Толкнул вроде легонько, а сила-то у меня была дурачья: она попятилась, шага три ступнула назад и опять ко мне идет мелкими шажками, руки протягивает, а я кричу ей: «Да разве же так прощаются? Что ты меня раньше времени заживо хоронишь?!» Ну, опять обнял ее, вижу, что она не в себе…

Он на полуслове резко оборвал рассказ, и в наступившей тишине я услышал, как у него что-то клокочет и булькает в горле. Чужое волнение передалось и мне. Искоса взглянул я на рассказчика, но ни единой слезинки не увидел в его словно бы мертвых, потухших глазах. Он сидел, понуро склонив голову, только большие, безвольно опущенные руки мелко дрожали, дрожал подбородок, дрожали твердые губы…

— Не надо, друг, не вспоминай! — тихо проговорил я, но он, наверное, не слышал моих слов и, каким-то огромным усилием воли поборов волнение, вдруг сказал охрипшим, странно изменившимся голосом:

— До самой смерти, до последнего моего часа, помирать буду, а не прощу себе, что тогда ее оттолкнул!..

Он снова и надолго замолчал. Пытался свернуть папиросу, но газетная бумага рвалась, табак сыпался на колени. Наконец он все же кое-как сделал кручонку, несколько раз жадно затянулся и, покашливая, продолжал:

— Оторвался я от Ирины, взял ее лицо в ладони, целую, а у нее губы как лед. С детишками попрощался, бегу к вагону, уже на ходу вскочил на подножку. Поезд взял с места тихо-тихо; проезжать мне — мимо своих. Гляжу, детишки мои осиротелые в кучку сбились, руками мне машут, хотят улыбнуться, а оно не выходит. А Ирина прижала руки к груди: губы белые, как мел, что-то она ими шепчет, смотрит на меня, не моргнет, а сама вся вперед клонится, будто хочет шагнуть против сильного ветра… Такой она и в памяти мне на всю жизнь осталась; руки, прижатые к груди, белые губы и широко раскрытые глаза, полные слез… По большей части такой я ее и во сне всегда вижу… Зачем я ее тогда оттолкнул? Сердце до сих пор, как вспомню, будто тупым ножом режут…

Формировали нас под Белой Церковью, на Украине. Дали мне ЗИС-5. На нем и поехал на фронт. Ну, про войну тебе нечего рассказывать, сам видал и знаешь, как оно было поначалу. От своих письма получал часто, а сам крылатки посылал редко. Бывало, напишешь, что, мол, все в порядке, помаленьку воюем, и хотя сейчас отступаем, но скоро соберемся с силами и тогда дадим фрицам прикурить. А что еще можно было писать? Тошное время было, не до писаний было. Да и признаться, и сам я не охотник был на жалобных струнах играть и терпеть не мог этаких слюнявых, какие каждый день, к делу и не к делу, женам и милахам писали, сопли по бумаге размазывали. Трудно, дескать, ему, тяжело, того и гляди, убьют. И вот он, сука в штанах, жалуется, сочувствия ищет, слюнявится, а того не хочет понять, что этим разнесчастным бабенкам и детишкам не слаже нашего в тылу приходилось. Вся держава на них оперлась! Какие же это плечи нашим женщинам и детишкам надо было иметь, чтобы под такой тяжестью не согнуться? А вот не согнулись, выстояли! А такой хлюст, мокрая душонка, напишет жалостное письмо — трудящую женщину, как рюхой, под ноги. Она после этого письма, горемыка, и руки опустит, и работа ей не в работу. Нет! На то ты и мужчина, на то ты и солдат, чтобы все вытерпеть, все снести, если к этому нужда позвала. А если в тебе бабьей закваски больше, чем мужской, то надевай юбку со сборками, чтобы свой тощий зад прикрыть попышнее, чтобы хоть сзади на бабу был похож, и ступай свеклу полоть или коров доить, а на фронте ты такой не нужен, там и без тебя вони много!

Только не пришлось мне и года повоевать… Два раза в это время был ранен, но оба раза по легкости: один раз — в мякоть руки, другой — в ногу: первый раз — пулей с самолета, другой — осколком снаряда. Дырявил немец мне машину и сверху и сбоков, но мне, браток, везло на первых порах. Везло-везло, да и довезло до самой ручки… Попал я в плен под Лозовеньками в мае сорок второго года при таком неловком случае: немец тогда здорово наступал, и оказалась одна наша стодвадцатидвухмиллиметровая гаубичная батарея почти без снарядов; нагрузили мою машину снарядами по самую завязку, и сам я на погрузке работал так, что гимнастерка к лопаткам прикипала. Надо было сильно спешить, потому что бой приближался к нам: слева чьи-то танки гремят, справа стрельба идет, впереди стрельба, и уже начало попахивать жареным…

Командир нашей автороты спрашивает: «Проскочишь, Соколов?» А тут и спрашивать нечего было. Там товарищи мои, может, погибают, а я тут чухаться буду! «Какой разговор! — отвечаю ему. — Я должен проскочить, и баста!» — «Ну, говорит, дуй! Жми на всю железку!»

Я и подул. В жизни так не ездил, как в этот раз! Знал, что не картошку везу, что с этим грузом осторожность в езде нужна, но какая же тут может быть осторожность, когда там ребята с пустыми руками воюют, когда дорога вся насквозь артогнем простреливается. Пробежал километров шесть, скоро мне уже на проселок сворачивать, чтобы пробраться к балке, где батарея стояла, а тут гляжу — мать честная — пехотка наша и справа и слева от грейдера по чистому полю сыплет, и уже мины рвутся по их порядкам. Что мне делать! Не поворачивать же назад? Давлю вовсю! И до батареи остался какой-нибудь километр, уже свернул я на проселок, а добраться до своих мне, браток, не пришлось… Видно, из дальнобойного тяжелый положил он мне возле машины. Не слыхал я ни разрыва, ничего, только в голове будто что-то лопнуло, и больше ничего не помню. Как остался я живой тогда — не понимаю, и сколько времени пролежал метрах в восьми от кювета — не соображу. Очнулся, а встать на ноги не могу: голова у меня дергается, всего трясет, будто в лихорадке, в глазах темень, в левом плече что-то скрипит и похрустывает, и боль во всем теле такая, как, сказки, меня двое суток подряд били чем попадя. Долго я по земле на животе елозил, но кое-как встал. Однако опять же ничего не пойму, где я и что со мной стряслось. Память-то мне начисто отшибло. А обратно лечь боюсь. Боюсь, что ляжу и больше не встану, помру. Стою и качаюсь из стороны в сторону, как тополь в бурю.

Когда пришел в себя, опомнился и огляделся как следует, — сердце будто кто-то плоскогубцами сжал: кругом снаряды валяются, какие я вез, неподалеку моя машина вся в клочья побитая лежит вверх колесами, а бой-то, бой-то уже сзади меня идет… Это как?

Нечего греха таить, вот тут-то у меня ноги сами собою подкосились, и я упал, как срезанный, потому что понял, что я — уже в окружении, а скорее сказать — в плену у фашистов. Вот как оно на войне бывает…

Ох, браток, нелегкое это дело понять, что ты не по своей воле в плену. Кто этого на своей шкуре не испытал, тому не сразу в душу въедешь, чтобы до него по-человечески дошло, что означает эта штука.

Ну вот, стало быть, лежу я и слышу: танки гремят. Четыре немецких средних танка на полном газу прошли мимо меня туда, откуда я со снарядами выехал… Каково это было переживать? Потом тягачи с пушками потянулись, полевая кухня проехала, потом пехота пошла, не густо, так, не больше одной битой роты. Погляжу, погляжу на них краем глаза и опять прижмусь щекой к земле, глаза закрою: тошно мне на них глядеть, и на сердце тошно…

Думал, все прошли, приподнял голову, а их шесть автоматчиков — вот они, шагают метрах в ста от меня. Гляжу, сворачивают с дороги и прямо ко мне. Идут молчком. «Вот, думаю, и смерть моя на подходе». Я сел, неохота лежа помирать, потом встал. Один из них, не доходя шагов нескольких, плечом дернул, автомат снял. И вот как потешно человек устроен: никакой паники, ни сердечной робости в эту минуту у меня не было. Только гляжу на него и думаю: «Сейчас даст он по мне короткую очередь, а куда будет бить? В голову или поперек груди?» Как будто мне это не один черт, какое место он в моем теле прострочит.

Молодой парень, собою ладный такой, чернявый, а губы тонкие, в нитку, и глаза с прищуром. «Этот убьет и не задумается», — соображаю про себя. Так оно и есть: вскинул он автомат — я ему прямо в глаза гляжу, молчу, — а другой, ефрейтор, что ли, постарше его возрастом, можно сказать, пожилой, что-то крикнул, отодвинул его в сторону, подошел ко мне, лопочет по-своему и правую руку мою в локте сгибает, мускул, значит, щупает. Попробовал и говорит: «О-о-о!» — и показывает на дорогу, на заход солнца. Топай, мол, рабочая скотинка, трудиться на наш райх. Хозяином оказался, сукин сын!

Но чернявый присмотрелся на мои сапоги, а они у меня с виду были добрые, показывает рукой: «Сымай». Сел я на землю, сиял сапоги, подаю ему. Он их из рук у меня прямо-таки выхватил. Размотал я портянки, протягиваю ему, а сам гляжу на него снизу вверх. Но он заорал, заругался по-своему и опять за автомат хватается. Остальные ржут. С тем по-мирному и отошли. Только этот чернявый, пока дошел до дороги, раза три оглянулся на меня, глазами сверкает, как волчонок злится, а чего? Будто я с него сапоги снял, а не он с меня.

Что ж, браток, деваться мне было некуда. Вышел я на дорогу, выругался страшным кучерявым воронежским матом и зашагал на запад, в плен!.. А ходок тогда из меня был никудышный, в час по километру, не больше. Ты хочешь вперед шагнуть, а тебя из стороны в сторону качает, возит по дороге, как пьяного. Прошел немного, и догоняет меня колонна наших пленных, из той же дивизии, в какой я был. Гонят их человек десять немецких автоматчиков. Тот, какой впереди колонны шел, поравнялся со мною и, не говоря худого слова, наотмашь хлыстнул меня ручкой автомата по голове. Упади я — и он пришил бы меня к земле очередью, но наши подхватили меня на лету, затолкали в середину и с полчаса вели под руки. А когда я очухался, один из них шепчет: «Боже тебя упаси падать! Иди из последних сил, а не то убьют». И я из последних сил, но пошел.

Как только солнце село, немцы усилили конвой, на грузовой подкинули еще человек двадцать автоматчиков, погнали нас ускоренным маршем. Сильно раненные наши не могли поспевать за остальными, и их пристреливали прямо на дороге. Двое попытались бежать, а того не учли, что в лунную ночь тебя в чистом поле черт-те насколько видно, ну, конечно, и этих постреляли. В полночь пришли мы в какое-то полусожженное село. Ночевать загнали нас в церковь с разбитым куполом. На каменном полу ни клочка соломы, а все мы без шинелей, в одних гимнастерках и штанах, так что постелить и разу нечего. Кое на ком даже и гимнастерок не было, одни бязевые исподние рубашки. В большинстве это были младшие командиры. Гимнастерки они посымали, чтобы их от рядовых нельзя было отличить. И еще артиллерийская прислуга была без гимнастерок. Как работали возле орудий растелешенные, так и в плен попали.

Ночью полил такой сильный дождь, что все мы промокли насквозь. Тут купол снесло тяжелым снарядом или бомбой с самолета, а тут крыша вся начисто побитая осколками, сухого места даже в алтаре не найдешь. Так всю ночь и прослонялись мы в этой церкви, как овцы в темном катухе. Среди ночи слышу, кто-то трогает меня за руку, спрашивает: «Товарищ, ты не ранен?» Отвечаю ему: «А тебе что надо, браток?» Он и говорит: «Я — военврач, может быть, могу тебе чем-нибудь помочь?» Я пожаловался ему, что у меня левое плечо скрипит и пухнет и ужасно как болит. Он твердо так говорит: «Сымай гимнастерку и нижнюю рубашку». Я снял все это с себя, он и начал руку в плече прощупывать своими тонкими пальцами, да так, что я света невзвидел. Скриплю зубами и говорю ему: «Ты, видно, ветеринар, а не людской доктор. Что же ты по больному месту давишь так, бессердечный ты человек!» А он все щупает и злобно так отвечает: «Твое дело помалкивать! Тоже мне, разговорчики затеял. Держись, сейчас еще больнее будет». Да с тем как дернет мою руку, аж красные искры у меня из глаз посыпались.

Опомнился я и спрашиваю: «Ты что же делаешь, фашист несчастный? У меня рука вдребезги разбитая, а ты ее так рванул». Слышу, он засмеялся потихоньку и говорит: «Думал, что ты меня ударишь с правой, но ты, оказывается, смирный парень. А рука у тебя не разбита, а выбита была, вот я ее на место и поставил. Ну, как теперь, полегче тебе?» И в самом деле, чувствую по себе, что боль куда-то уходит. Поблагодарил я его душевно, и он дальше пошел в темноте, потихоньку спрашивает: «Раненые есть?» Вот что значит настоящий доктор! Он и в плену и в потемках свое великое дело делал.

Беспокойная это была ночь. До ветру не пускали, об этом старший конвоя предупредил, еще когда попарно загоняли нас в церковь. И, как на грех, приспичило одному богомольному из наших выйти по нужде. Крепился-крепился он, а потом заплакал. «Не могу, говорит, осквернять святой храм! Я же верующий, я христианин! Что мне делать, братцы?» А наши, знаешь, какой народ? Одни смеются, другие ругаются, третьи всякие шуточные советы ему дают. Развеселил он всех нас, а кончилась эта капитель очень даже плохо: начал он стучать в дверь и просить, чтобы его выпустили. Ну, и допросился: дал фашист через дверь, во всю ширину, длинную очередь, и богомольца этого убил, и еще трех человек, а одного тяжело ранил, к утру он скончался.

Убитых сложили мы в одно место, присели все, притихли и призадумались: начало-то не очень веселое… А немного погодя заговорили вполголоса, зашептались: кто откуда, какой области, как в плен попал; в темноте товарищи из одного взвода или знакомцы из одной роты порастерялись, начали один одного потихоньку окликать. И слышу я рядом с собой такой тихий разговор. Один говорит: «Если завтра, перед тем как гнать нас дальше, нас выстроят и будут выкликать комиссаров, коммунистов и евреев, то ты, взводный, не прячься! Из этого дела у тебя ничего не выйдет. Ты думаешь, если гимнастерку снял, так за рядового сойдешь? Не выйдет! Я за тебя отвечать не намерен. Я первый укажу на тебя. Я же знаю, что ты — коммунист и меня агитировал вступать в партию, вот и отвечай за свои дела». Это говорит ближний ко мне, какой рядом со мной сидит, слева, а с другой стороны от него чей-то молодой голос отвечает: «Я всегда подозревал, что ты, Крыжнев, нехороший человек. Особенно когда ты отказался вступать в партию, ссылаясь на свою неграмотность. Но никогда я не думал, что ты сможешь стать предателем. Ведь ты же окончил семилетку?» Тот лениво отвечает своему взводному: «Ну, окончил, и что из этого?» Долго они молчали, потом, по голосу, взводный тихо так говорит: «Не выдавай меня, товарищ Крыжнев». А тот засмеялся тихонько. «Товарищи, говорит, остались за линией фронта, а я тебе не товарищ, и ты меня не проси, все равно укажу на тебя. Своя рубашка к телу ближе».

Замолчали они, а меня озноб колотит от такой подлючности. «Нет, думаю, не дам я тебе, сучьему сыну, выдать своего командира! Ты у меня из этой церкви не выйдешь, а вытянут тебя, как падлу, за ноги!» Чуть-чуть рассвело — вижу: рядом со мной лежит на спине мордатый парень, руки за голову закинул, а около него сидит в одной исподней рубашке, колени обнял, худенький такой, курносенький парнишка, и очень собою бледный. «Ну, думаю, не справится этот парнишка с таким толстым мерином. Придется мне его кончать».

Тронул я его рукою, спрашиваю шепотом: «Ты — взводный?» Он ничего не ответил, только головою кивнул. «Этот хочет тебя выдать?» — показываю я на лежачего парня. Он обратно головою кивнул. «Ну, говорю, держи ему ноги, чтобы не брыкался! Да поживей!» — а сам упал на этого парня, и замерли мои пальцы у него на глотке. Он и крикнуть не успел. Подержал его под собой минут несколько, приподнялся. Готов предатель, и язык набоку!

До того мне стало нехорошо после этого и страшно захотелось руки помыть, будто я не человека, а какого-то гада ползучего душил… Первый раз в жизни убил, и то своего… Да какой же он свой? Он же хуже чужого, предатель. Встал и говорю взводному: «Пойдем отсюда, товарищ, церковь велика».

Как и говорил этот Крыжнев, утром всех нас выстроили возле церкви, оцепили автоматчиками, и трое эсэсовских офицеров начали отбирать вредных им людей. Спросили: кто коммунисты, командиры, комиссары, — но таковых не оказалось. Не оказалось и сволочи, какая могла бы выдать, потому что и коммунистов среди нас было чуть не половина, и командиры были, и, само собою, и комиссары были. Только четырех и взяли из двухсот с лишним человек. Одного еврея и трех русских рядовых. Русские попали в беду потому, что все трое были чернявые и с кучерявинкой в волосах. Вот подходят к такому и спрашивают: «Юде?» Он говорит, что русский, но его и слушать не хотят. «Выходи», — и все.

Расстреляли этих бедолаг, а нас погнали дальше. Взводный, с каким мы предателя придушили, до самой Познани возле меня держался и в первый день нет-нет да и пожмет мне на ходу руку. В Познани нас разлучили по одной такой причине.

Видишь, какое дело, браток, еще с первого дня задумал я уходить к своим. Но уходить хотел наверняка. До самой Познани, где разместили нас в настоящем лагере, ни разу не представился мне подходящий случай. А в познанском лагере вроде такой случай нашелся: в конце мая послали нас в лесок возле лагеря рыть могилы для наших же умерших военнопленных, много тогда нашего брата мерло от дизентерии; рою я познанскую глину, а сам посматриваю кругом и вот приметил, что двое наших охранников сели закусывать, а третий придремал на солнышке. Бросил я лопату и тихо пошел за куст… А потом — бегом, держу прямо на восход солнца…

Видать, не скоро они спохватились, мои охранники. А вот откуда у меня, у такого тощалого, силы взялись, чтобы пройти за сутки почти сорок километров, — сам не знаю. Только ничего у меня не вышло из моего мечтания: на четвертые сутки, когда я был уже далеко от проклятого лагеря, поймали меня. Собаки сыскные шли по моему следу, они меня и нашли в некошеном овсе.

На заре побоялся я идти чистым полем, а до леса было не меньше трех километров, я и залег в овсе на дневку. Намял в ладонях зерен, пожевал немного и в карманы насыпал про запас и вот слышу собачий брех и мотоцикл трещит… Оборвалось у меня сердце, потому что собаки все ближе голоса подают. Лег я плашмя и закрылся руками, чтобы они мне хоть лицо не обгрызли. Ну, добежали и в одну минуту спустили с меня все мое рванье. Остался я, в чем мать родила. Катали они меня по овсу, как хотели, и под конец один кобель стал мне на грудь передними лапами и целится в глотку, но пока еще не трогает.

На двух мотоциклах подъехали немцы. Сначала сами били в полную волю, а потом натравили на меня собак, и с меня только кожа с мясом полетела клочьями. Голого, всего в крови привезли в лагерь. Месяц отсидел в карцере за побег, но все-таки живой… живой я остался!

Тяжело мне, браток, вспоминать, а еще тяжелее рассказывать о том, что довелось пережить в плену. Как вспомнишь нелюдские муки, какие пришлось вынести там, в Германии, как вспомнишь всех друзей-товарищей, какие погибли, замученные там, в лагерях, — сердце уже не в груди, а в глотке бьется, и трудно становится дышать.

Куда меня только не гоняли за два года плена! Половину Германии объехал за это время: и в Саксонии был, на силикатном заводе работал, и в Рурской области на шахте уголек откатывал, и в Баварии на земляных работах горб наживал, и в Тюрингии побыл, и черт-те где только не пришлось по немецкой земле походить. Природа везде там, браток, разная, но стреляли и били нашего брата везде одинаково. А били богом проклятые гады и паразиты так, как у нас сроду животину не бьют. И кулаками били, и ногами топтали, и резиновыми палками били, и всяческим железом, какое под руку попадется, не говоря уже про винтовочные приклады и прочее дерево.

Били за то, что ты — русский, за то, что на белый свет еще смотришь, за то, что на них, сволочей, работаешь. Били и за то, что не так взглянешь, не так ступнешь, не так повернешься. Били запросто, для того чтобы когда-нибудь да убить до смерти, чтобы захлебнулся своей последней кровью и подох от побоев. Печей-то, наверно, на всех нас не хватало в Германии.

И кормили везде, как есть, одинаково: полтораста грамм эрзац-хлеба пополам с опилками и жидкая баланда из брюквы. Кипяток — где давали, а где нет. Да что там говорить, суди сам: до войны весил я восемьдесят шесть килограмм, а к осени тянул уже не больше пятидесяти. Одна кожа осталась на костях, да и кости-то свои носить было не под силу. А работу давай, и слова не скажи, да такую работу, что ломовой лошади и то не впору.

В начале сентября из лагеря под городом Кюстрином перебросили нас, сто сорок два человека советских военнопленных, в лагерь Б-14, неподалеку от Дрездена. К тому времени в этом лагере было около двух тысяч наших. Все работали на каменном карьере, вручную долбили, резали, крошили немецкий камень. Норма — четыре кубометра в день на душу, заметь, на такую душу, какая и без этого чуть-чуть, на одной ниточке в теле держалась. Тут и началось: через два месяца от ста сорока двух человек нашего эшелона осталось нас пятьдесят семь. Это как, браток? Лихо? Тут своих не успеваешь хоронить, а тут слух по лагерю идет, будто немцы уже Сталинград взяли и прут дальше, на Сибирь. Одно горе к другому, да так гнут, что глаз от земли не подымаешь, вроде и ты туда, в чужую, немецкую, землю просишься. А лагерная охрана каждый день пьет, песни горланят, радуются, ликуют.

И вот как-то вечером вернулись мы в барак с работы. Целый день дождь шел, лохмотья на нас хоть выжми; все мы на холодном ветру продрогли, как собаки, зуб на зуб не попадает. А обсушиться негде, согреться — то же самое, и к тому же голодные не то что досмерти, а даже еще хуже. Но вечером нам еды не полагалось.

Снял я с себя мокрое рванье, кинул на нары и говорю: «Им по четыре кубометра выработки надо, а на могилу каждому из нас и одного кубометра через глаза хватит». Только и сказал, но ведь нашелся же из своих какой-то подлец, донес коменданту лагеря про эти мои горькие слова.

Комендантом лагеря, или, по-ихнему, лагерфюрером, был у нас немец Мюллер. Невысокого роста, плотный, белобрысый и сам весь какой-то белый: и волосы на голове белые, и брови, и ресницы, даже глаза у него были белесые, навыкате. По-русски говорил, как мы с тобой, да еще на «о» налегал, будто коренной волжанин. А матерщинничать был мастер ужасный. И где он, проклятый, только учился этому ремеслу! Бывало, выстроит нас перед блоком — барак они так называли, — идет перед строем со своей сворой эсэсовцев, правую руку держит на отлете. Она у него в кожаной перчатке, а в перчатке свинцовая прокладка, чтобы пальцев не повредить. Идет и бьет каждого второго в нос, кровь пускает. Это он называл «профилактикой от гриппа». И так каждый день. Всего четыре блока в лагере было, и вот он нынче первому блоку «профилактику» устраивает, завтра второму и так далее. Аккуратный был гад, без выходных работал. Только одного он, дурак, не мог сообразить: перед тем как идти ему руку прикладывать, он, чтобы распалить себя, минут десять перед строем ругается. Он матерщинничает почем зря, а нам от этого легче становится: вроде слова-то наши, природные, вроде ветерком с родной стороны подувает… Знал бы он, что его ругань нам одно удовольствие доставляет, — уж он по-русски не ругался бы, а только на своем языке. Лишь один мой приятель-москвич злился на него страшно. «Когда он ругается, говорит, я глаза закрою и вроде в Москве на Зацепе в пивной сижу, и до того мне пива захочется, что даже голова закружится».

Так вот этот самый комендант на другой день после того, как я про кубометры сказал, вызывает меня. Вечером приходят в барак переводчик и с ним два охранника. «Кто Соколов Андрей?» Я отозвался. «Марш за нами, тебя сам герр лагерфюрер требует». Понятно, зачем требует. На распыл. Попрощался я с товарищами, все они знали, что на смерть иду, вздохнул и пошел. Иду по лагерному двору, на звезды поглядываю, прощаюсь и с ними, думаю: «Вот и отмучился ты, Андрей Соколов, а по-лагерному — номер триста тридцать первый». Что-то жалко стало Иринку и детишек, а потом жаль эта утихла, и стал я собираться с духом, чтобы глянуть в дырку пистолета бесстрашно, как и подобает солдату, чтобы враги не увидали в последнюю мою минуту, что мне с жизнью расставаться все-таки трудно…

В комендантской — цветы на окнах, чистенькие, как у нас в хорошем клубе. За столом — все лагерное начальство. Пять человек сидят, шнапс глушат и салом закусывают. На столе у них початая здоровенная бутыль со шнапсом, хлеб, сало, моченые яблоки, открытые банки с разными консервами. Мигом оглядел я всю эту жратву, и — не поверишь — так меня замутило, что за малым не вырвало. Я же голодный, как волк, отвык от человеческой пищи, а тут столько добра перед тобою… Кое-как задавил тошноту, но глаза оторвал от стола через великую силу.

Прямо передо мной сидит полупьяный Мюллер, пистолетом играется, перекидывает его из руки в руку, а сам смотрит на меня и не моргнет, как змея. Ну, я руки по швам, стоптанными сапогами щелкнул, громко так докладываю: «Военнопленный Андрей Соколов по вашему приказанию, герр комендант, явился». Он и спрашивает меня: «Так что же, русс Иван, четыре кубометра выработки — это много?» — «Так точно, говорю, герр комендант, много». — «А одного тебе на могилу хватит?» — «Так точно, герр комендант, вполне хватит и даже останется».

Он встал и говорит: «Я окажу тебе великую честь, сейчас лично расстреляю тебя за эти слова. Здесь неудобно, пойдем во двор, там ты и распишешься». — «Воля ваша», — говорю ему. Он постоял, подумал, а потом кинул пистолет на стол и наливает полный стакан шнапса, кусочек хлеба взял, положил на него ломтик сала и все это подает мне и говорит: «Перед смертью выпей, русс Иван, за победу немецкого оружия».

Я было из его рук и стакан взял и закуску, но как только услыхал эти слова, — меня будто огнем обожгло! Думаю про себя: «Чтобы я, русский солдат, да стал пить за победу немецкого оружия?! А кое-чего ты не хочешь, герр комендант? Один черт мне умирать, так провались ты пропадом со своей водкой!»

Поставил я стакан на стол, закуску положил и говорю: «Благодарствую за угощение, но я непьющий». Он улыбается: «Не хочешь пить за нашу победу? В таком случае выпей за свою погибель». А что мне было терять? «За свою погибель и избавление от мук я выпью», — говорю ему. С тем взял стакан и в два глотка вылил в себя, а закуску не тронул, вежливенько вытер губы ладонью и говорю: «Благодарствую за угощение. Я готов, герр комендант, пойдемте, распишете меня».

Но он смотрит внимательно так и говорит: «Ты хоть закуси перед смертью». Я ему на это отвечаю: «Я после первого стакана не закусываю». Наливает он второй, подает мне. Выпил я и второй и опять же закуску не трогаю, на отвагу бью, думаю: «Хоть напьюсь, перед тем как во двор идти, с жизнью расставаться». Высоко поднял комендант свои белые брови, спрашивает: «Что же не закусываешь, русс Иван! Не стесняйся!» А я ему свое: «Извините, герр комендант, я и после второго стакана не привык закусывать». Надул он щеки, фыркнул, а потом как захохочет и сквозь смех что-то быстро говорит по-немецки: видно, переводит мои слова друзьям. Те тоже рассмеялись, стульями задвигали, поворачиваются ко мне мордами и уже, замечаю, как-то иначе на меня поглядывают, вроде помягче.

Наливает мне комендант третий стакан, а у самого руки трясутся от смеха. Этот стакан я выпил врастяжку, откусил маленький кусочек хлеба, остаток положил на стол. Захотелось мне им, проклятым, показать, что хотя и с голоду пропадаю, но давиться ихней подачкой не собираюсь, что у меня есть свое, русское достоинство и гордость и что в скотину они меня не превратили, как ни старались.

После этого комендант стал серьезный с виду, поправил у себя на груди два Железных креста, вышел из-за стола безоружный и говорит: «Вот что, Соколов, ты — настоящий русский солдат. Ты храбрый солдат. Я — тоже солдат и уважаю достойных противников. Стрелять я тебя не буду. К тому же сегодня наши доблестные войска вышли к Волге и целиком овладели Сталинградом. Это для нас большая радость, и потому я великодушно дарю тебе жизнь. Ступай в свой блок, а это тебе за смелость», — и подает мне со стола небольшую буханку хлеба и кусок сала.

Прижал я хлеб к себе изо всей силы, сало в левой руке держу и до того растерялся от такого неожиданного поворота, что и спасибо не сказал, сделал налево кругом, иду к выходу, а сам думаю: «Засветит он мне сейчас промеж лопаток, и не донесу ребятам этих харчей». Нет, обошлось. И на этот раз смерть мимо меня прошла, только холодком от нее потянуло…

Вышел я из комендантской на твердых ногах, а во дворе меня развезло. Ввалился я в барак и упал на цементовый пол без памяти. Разбудили меня наши еще в потемках: «Рассказывай!» Ну, я припомнил, что было в комендантской, рассказал им. «Как будем харчи делить?» — спрашивает мой сосед по нарам, а у самого голос дрожит. «Всем поровну», — говорю ему. Дождались рассвета. Хлеб и сало резали суровой ниткой. Досталось каждому хлеба по кусочку со спичечную коробку, каждую крошку брали на учет, ну, а сала, сам понимаешь, — только губы помазать. Однако поделили без обиды.

Вскорости перебросили нас, человек триста самых крепких, на осушку болот, потом — в Рурскую область на шахты. Там и пробыл я до сорок четвертого года. К этому времени наши уже своротили Германии скулу набок, и фашисты перестали пленными брезговать. Как-то выстроили нас, всю дневную смену, и какой-то приезжий обер-лейтенант говорит через переводчика: «Кто служил в армии или до войны работал шофером — шаг вперед». Шагнуло нас семь человек бывшей шоферни. Дали нам поношенную спецовку, направили под конвоем в город Потсдам. Приехали туда, и растрясли нас всех врозь. Меня определили работать в «Тодте» — была у немцев такая шарашкина контора по строительству дорог и оборонительных сооружений.

Возил я на «оппель-адмирале» немца, инженера в чине майора армии. Ох, и толстый же был фашист! Маленький, пузатый, что в ширину, что в длину одинаковый, и в заду плечистый, как справная баба. Спереди у него над воротником мундира три подбородка висят и позади на шее три толстющих складки. На нем, я так определял, не менее трех пудов чистого жиру было. Ходит, пыхтит, как паровоз, а жрать сядет — только держись! Целый день, бывало, жует да коньяк из фляжки потягивает. Кое-когда и мне от него перепадало — в дороге остановится, колбасы нарежет, сыру, закусывает и выпивает: когда в добром духе, и мне кусок кинет, как собаке. В руки никогда не давал, нет, считал это для себя за низкое. Но как бы то ни было, а с лагерем же не сравнить, и понемногу стал я запохаживаться на человека, помалу, но стал поправляться.

Недели две возил я своего майора из Потсдама в Берлин и обратно, а потом послали его в прифронтовую полосу на строительство оборонительных рубежей против наших. И тут я спать окончательно разучился: ночи напролет думал, как бы мне к своим, на родину сбежать.

Приехали мы в город Полоцк. На заре услыхал я в первый раз за два года, как громыхает наша артиллерия, и, знаешь, браток, как сердце забилось? Холостой еще ходил к Ирине на свиданья, и то оно так не стучало! Бои шли восточнее Полоцка уже километрах в восемнадцати. Немцы в городе злые стали, нервные, а толстяк мой все чаще стал напиваться. Днем за город с ним ездим, и он распоряжается, как укрепления строить, а ночью в одиночку пьет. Опух весь, под глазами мешки повисли…

«Ну, думаю, ждать больше нечего, пришел мой час! И надо не одному мне бежать, а прихватить с собою и моего толстяка, он нашим сгодится!»

Нашел в развалинах двухкилограммовую гирьку, обмотал ее обтирочным тряпьем, на случай, если придется ударить, чтобы крови не было, кусок телефонного провода поднял по дороге, все, что мне надо, усердно приготовил, схоронил под переднее сиденье. За два дня перед тем, как распрощаться с немцами, вечером еду с заправки, вижу, идет пьяный, как грязь, немецкий унтер, за стенку руками держится. Остановил я машину, завел его в развалины и вытряхнул из мундира, пилотку с головы снял. Все это имущество тоже под сиденье сунул, и был таков.

Утром двадцать девятого июня приказывает мой майор везти его за город, в направлении Тросницы. Там он руководил постройкой укреплений. Выехали. Майор на заднем сиденье спокойно дремлет, а у меня сердце в груди чуть не выскакивает. Ехал я быстро, но за городом сбавил газ, потом остановил машину, вылез, огляделся: далеко сзади две грузовых тянутся. Достал я гирьку, открыл дверцу пошире. Толстяк откинулся на спинку сиденья, похрапывает, будто у жены под боком. Ну, я его и тюкнул гирькой в левый висок. Он и голову уронил. Для верности я его еще раз стукнул, но убивать до смерти не захотел. Мне его живого надо было доставить, он нашим должен был много кое-чего порассказать. Вынул я у него из кобуры парабеллум, сунул себе в карман, монтировку вбил за спинку заднего сиденья; телефонный провод накинул на шею майору и завязал глухим узлом на монтировке. Это чтобы он не свалился на бок, не упал при быстрой езде. Скоренько напялил на себя немецкий мундир и пилотку, ну, и погнал машину прямиком туда, где земля гудит, где бой идет.

Немецкий передний край проскакивал между двух дзотов. Из блиндажа автоматчики выскочили, и я нарочно сбавил ход, чтобы они видели, что майор едет. Но они крик подняли, руками махают, мол, туда ехать нельзя, а я будто не понимаю, подкинул газку и пошел на все восемьдесят. Пока они опомнились и начали бить из пулеметов по машине, а я уже на ничьей земле между воронками петляю не хуже зайца.

Тут немцы сзади бьют, а тут свои очертели, из автоматов мне навстречу строчат. В четырех местах ветровое стекло пробили, радиатор пропороли пулями… Но вот уже лесок над озером, наши бегут к машине, а я вскочил в этот лесок, дверцу открыл, упал на землю и целую ее, и дышать мне нечем…

Молодой парнишка, на гимнастерке у него защитные погоны, каких я еще в глаза не видал, первым подбегает ко мне, зубы скалит: «Ага, чертов фриц, заблудился?» Рванул я с себя немецкий мундир, пилотку под ноги кинул и говорю ему: «Милый ты мой губошлеп! Сынок дорогой! Какой же я тебе фриц, когда я природный воронежец? В плену я был, понятно? А сейчас отвяжите этого борова, какой в машине сидит, возьмите его портфель и ведите меня к вашему командиру». Сдал я им пистолет и пошел из рук в руки, а к вечеру очутился уже у полковника — командира дивизии. К этому времени меня и накормили, и в баню сводили, и допросили, и обмундирование выдали, так что явился я в блиндаж к полковнику, как и полагается, душой и телом чистый и в полной форме. Полковник встал из-за стола, пошел мне навстречу. При всех обнял и говорит: «Спасибо тебе, солдат, за дорогой гостинец, какой привез от немцев. Твой майор с его портфелем нам дороже двадцати „языков“. Буду ходатайствовать перед командованием о представлении тебя к правительственной награде». А я от этих слов его, от ласки сильно волнуюсь, губы дрожат, не повинуются, только и мог из себя выдавить: «Прошу, товарищ полковник, зачислить меня в стрелковую часть».

Но полковник засмеялся, похлопал меня по плечу: «Какой из тебя вояка, если ты на ногах еле держишься? Сегодня же отправлю тебя в госпиталь. Подлечат тебя там, подкормят, после этого домой к семье на месяц в отпуск съездишь, а когда вернешься к нам, — посмотрим, куда тебя определить».

И полковник, и все офицеры, какие у него в блиндаже были, душевно попрощались со мной за руку, и я вышел окончательно взволнованный, потому что за два года отвык от человеческого обращения. И заметь, браток, что еще долго я, как только с начальством приходилось говорить, по привычке невольно голову в плечи втягивал, вроде боялся, что ли, как бы меня не ударили. Вот как образовали нас в фашистских лагерях…

Из госпиталя сразу же написал Ирине письмо. Описал все коротко, как был в плену, как бежал вместе с немецким майором. И, скажи на милость, откуда эта детская похвальба у меня взялась? Не утерпел-таки, сообщил, что полковник обещал меня к награде представить…

Две недели спал и ел. Кормили меня помалу, но часто, иначе, если бы давали еды вволю, я бы мог загнуться, так доктор сказал. Набрался силенок вполне. А через две недели куска в рот взять не мог. Ответа из дома нет, и я, признаться, затосковал. Еда и на ум не идет, сон от меня бежит, всякие дурные мыслишки в голову лезут… На третьей неделе получаю письмо из Воронежа. Но пишет не Ирина, а сосед мой, столяр Иван Тимофеевич. Не дай бог никому таких писем получать!.. Сообщает он, что еще в июне сорок второго года немцы бомбили авиазавод и одна тяжелая бомба попала прямо в мою хатенку. Ирина и дочери как раз были дома… Ну, пишет, что не нашли от них и следа, а на месте хатенки — глубокая яма… Не дочитал я в тот раз письмо до конца. В глазах потемнело, сердце сжалось в комок и никак не разжимается. Прилег я на койку, немного отлежался, дочитал. Пишет сосед, что Анатолий во время бомбежки был в городе. Вечером вернулся в поселок, посмотрел на яму и в ночь опять ушел в город. Перед уходом сказал соседу, что будет проситься добровольцем на фронт. Вот и все.

Когда сердце разжалось и в ушах зашумела кровь, я вспомнил, как тяжело расставалась со мной моя Ирина на вокзале. Значит, еще тогда подсказало ей бабье сердце, что больше не увидимся мы с ней на этом свете. А я ее тогда оттолкнул… Была семья, свой дом, все это лепилось годами, и все рухнуло в единый миг, остался я один. Думаю: «Да уж не приснилась ли мне моя нескладная жизнь?» А ведь в плену я почти каждую ночь, про себя, конечно, и с Ириной и с детишками разговаривал, подбадривал их: дескать, я вернусь, мои родные, не горюйте обо мне, я — крепкий, я выживу, и опять мы будем все вместе… Значит, я два года с мертвыми разговаривал!!!

Рассказчик на минуту умолк, а потом сказал уже иным, прерывистым и тихим голосом:

— Давай, браток, перекурим, а то меня что-то удушье давит.

Мы закурили. В залитом полой водою лесу звонко выстукивал дятел. Все так же лениво шевелил сухие сережки на ольхе теплый ветер; все так же, словно под тугими белыми парусами, проплывали в вышней синеве облака, но уже иным показался мне в эти минуты скорбного молчания безбрежный мир, готовящийся к великим свершениям весны, к вечному утверждению живого в жизни.

Молчать было тяжело, и я спросил:

— Что же дальше?

— Дальше-то? — нехотя отозвался рассказчик. — Дальше получил я от полковника месячный отпуск, через неделю был уже в Воронеже. Пешком дотопал до места, где когда-то семейно жил. Глубокая воронка, налитая ржавой водой, кругом бурьян по пояс… Глушь, тишина кладбищенская. Ох, и тяжело же было мне, браток! Постоял, поскорбел душою и опять пошел на вокзал. И часу оставаться там не мог, в этот же день уехал обратно в дивизию.

Но месяца через три и мне блеснула радость, как солнышко из-за тучи: нашелся Анатолий. Прислал письмо мне на фронт, видать, с другого фронта. Адрес мой узнал от соседа Ивана Тимофеевича. Оказывается, попал он поначалу в артиллерийское училище; там-то и пригодились его таланты в математике. Через год с отличием закончил училище, пошел на фронт и вот уже пишет, что получил звание капитана, командует батареей «сорокапяток», имеет шесть орденов и медали. Словом, обштопал родителя со всех концов. И опять я возгордился им ужасно! Как ни крути, а мой родной сын — капитан и командир батареи, это не шутка! Да еще при таких орденах. Это ничего, что отец его на «студебеккере» снаряды возит и прочее военное имущество. Отцово дело отжитое, а у него, у капитана, все впереди.

И начались у меня по ночам стариковские мечтания: как война кончится, как я сына женю и сам при молодых жить буду, плотничать и внучат нянчить. Словом, всякая такая стариковская штука. Но и тут получилась у меня полная осечка. Зимою наступали мы без передышки, и особо часто писать друг другу нам было некогда, а к концу войны, уже возле Берлина, утром послал Анатолию письмишко, а на другой день получил ответ. И тут я понял, что подошли мы с сыном к германской столице разными путями, но находимся один от одного поблизости. Жду не дождусь, прямо-таки не чаю, когда мы с ним свидимся. Ну, и свиделись… Аккурат девятого мая, утром, в День Победы убил моего Анатолия немецкий снайпер…

Во второй половине дня вызывает меня командир роты. Гляжу, сидит у него незнакомый мне артиллерийский подполковник. Я вошел в комнату, и он встал, как перед старшим по званию. Командир моей роты говорит: «К тебе, Соколов», — а сам к окну отвернулся. Пронизало меня, будто электрическим током, потому что почуял я недоброе. Подполковник подошел ко мне и тихо говорит: «Мужайся, отец! Твой сын, капитан Соколов, убит сегодня на батарее. Пойдем со мной».

Качнулся я, но на ногах устоял. Теперь и то как сквозь сон вспоминаю, как ехал вместе с подполковником на большой машине, как пробирались по заваленным обломками улицам, туманно помню солдатский строй и обитый красным бархатом гроб. А Анатолия вижу вот как тебя, браток. Подошел я к гробу. Мой сын лежит в нем и не мой. Мой — это всегда улыбчивый, узкоплечий мальчишка, с острым кадыком на худой шее, а тут лежит молодой, плечистый, красивый мужчина, глаза полуприкрыты, будто смотрит он куда-то мимо меня, в неизвестную мне далекую даль. Только в уголках губ так навеки и осталась смешинка прежнего сынишки, Тольки, какого я когда-то знал… Поцеловал я его и отошел в сторонку. Подполковник речь сказал. Товарищи-друзья моего Анатолия слезы вытирают, а мои невыплаканные слезы, видно, на сердце засохли. Может, поэтому оно так и болит?..

Похоронил я в чужой, немецкой земле последнюю свою радость и надежду, ударила батарея моего сына, провожая своего командира в далекий путь, и словно что-то во мне оборвалось… Приехал я в свою часть сам не свой. Но тут вскорости меня демобилизовали. Куда идти? Неужто в Воронеж? Ни за что! Вспомнил, что в Урюпинске живет мой дружок, демобилизованный еще зимою по ранению, — он когда-то приглашал меня к себе, — вспомнил и поехал в Урюпинск.

Приятель мой и жена его были бездетные, жили в собственном домике на краю города. Он хотя и имел инвалидность, но работал шофером в автороте, устроился и я туда же. Поселился у приятеля, приютили они меня. Разные грузы перебрасывали мы в районы, осенью переключились на вывозку хлеба. В это время я и познакомился с моим новым сынком, вот с этим, какой в песке играется.

Из рейса, бывало, вернешься в город — понятно, первым делом в чайную, перехватить что-нибудь, ну, конечно, и сто грамм выпить с устатка. К этому вредному делу, надо сказать, я уже пристрастился как следует… И вот один раз вижу возле чайной этого парнишку, на другой день — опять вижу. Этакий маленький оборвыш: личико все в арбузном соку, покрытом пылью, грязный, как прах, нечесаный, а глазенки — как звездочки ночью после дождя! И до того он мне полюбился, что я уже, чудное дело, начал скучать по нем, спешу из рейса поскорее его увидеть. Около чайной он и кормился — кто что даст.

На четвертый день прямо из совхоза, груженный хлебом, подворачиваю к чайной. Парнишка мой там сидит на крыльце, ножонками болтает и, по всему видать, голодный. Высунулся я в окошко, кричу ему: «Эй, Ванюшка! Садись скорее на машину, прокачу на элеватор, а оттуда вернемся сюда, пообедаем». Он от моего окрика вздрогнул, соскочил с крыльца, на подножку вскарабкался и тихо так говорит: «А вы откуда знаете, дядя, что меня Ваней зовут!» И глазенки широко раскрыл, ждет, что я ему отвечу. Ну, я ему говорю, что я, мол, человек бывалый и все знаю.

Зашел он с правой стороны, я дверцу открыл, посадил его рядом с собой, поехали. Шустрый такой парнишка, а вдруг чего-то притих, задумался, и нет-нет да и взглянет на меня из-под длинных своих, загнутых кверху ресниц, вздохнет. Такая мелкая птаха, а уже научился вздыхать. Его ли это дело! Спрашиваю: «Где же твой отец, Ваня?» Шепчет: «Погиб на фронте». — «А мама?» — «Маму бомбой убило в поезде, когда мы ехали». — «А откуда вы ехали?» — «Не знаю, не помню…» — «И никого у тебя тут родных нету?» — «Никого». — «Где же ты ночуешь?» — «А где придется».

Закипела тут во мне горючая слеза, и сразу я решил: «Не бывать тому, чтобы нам порознь пропадать! Возьму его к себе в дети». И сразу у меня на душе стало легко и как-то светло. Наклонился я к нему, тихонько спрашиваю: «Ванюшка, а ты знаешь, кто я такой?» Он и спросил, как выдохнул: «Кто?» Я ему и говорю так же тихо: «Я — твой отец».

Боже мой, что тут произошло! Кинулся он ко мне на шею, целует в щеки, в губы, в лоб, а сам, как свиристель, так звонко и тоненько кричит, что даже в кабинке глушно: «Папка, родненький! Я знал! Я знал, что ты меня найдешь! Все равно найдешь! Я так долго ждал, когда ты меня найдешь!» Прижался ко мне и весь дрожит, будто травинка под ветром. А у меня в глазах туман, и тоже всего дрожь бьет, и руки трясутся… Как я тогда руля не упустил, диву можно даться! Но в кювет все же нечаянно съехал, заглушил мотор. Пока туман в глазах не прошел, побоялся ехать: как бы на кого не наскочить. Постоял так минут пять, а сынок мой все жмется ко мне изо всех силенок, молчит, вздрагивает. Обнял я его правой рукою, потихоньку прижал к себе, а левой развернул машину, поехал обратно, на свою квартиру. Какой уж там мне элеватор, тогда мне не до элеватора было.

Бросил машину возле ворот, нового своего сынишку взял на руки, несу в дом. А он как обвил мою шею ручонками, так и не оторвался до самого места. Прижался своей щекой к моей небритой щеке, как прилип. Так я его и внес. Хозяин и хозяйка в аккурат дома были. Вошел я, моргаю им обоими глазами, бодро так говорю: «Вот и нашел я своего Ванюшку! Принимайте нас, добрые люди!» Они оба, мои бездетные, сразу сообразили, в чем дело, засуетились, забегали. А я никак сына от себя не оторву. Но кое-как уговорил. Помыл ему руки с мылом, посадил за стол. Хозяйка щей ему в тарелку налила, да как глянула, с какой он жадностью ест, так и залилась слезами. Стоит у печки, плачет себе в передник. Ванюшка мой увидал, что она плачет, подбежал к ней, дергает ее за подол и говорит: «Тетя, зачем же вы плачете? Папа нашел меня возле чайной, тут всем радоваться надо, а вы плачете». А той — подай бог, она еще пуще разливается, прямо-таки размокла вся!

После обеда повел я его в парикмахерскую, постриг, а дома сам искупал в корыте, завернул в чистую простыню. Обнял он меня, и так на руках моих и уснул. Осторожно положил его на кровать, поехал на элеватор, сгрузил хлеб, машину отогнал на стоянку и — бегом по магазинам. Купил ему штанишки суконные, рубашонку, сандалии и картуз из мочалки. Конечно, все это оказалось и не по росту, и качеством никуда не годное. За штанишки меня хозяйка даже разругала. «Ты, говорит, с ума спятил — в такую жару одевать дитя в суконные штаны!» И моментально — швейную машинку на стол, порылась в сундуке, и через час моему Ванюшке уже сатиновые трусики были готовы и беленькая рубашонка с короткими рукавами. Спать я лег вместе с ним и в первый раз за долгое время уснул спокойно. Однако ночью раза четыре вставал. Проснусь, а он у меня под мышкой приютится, как воробей под застрехой, тихонько посапывает, и до того мне становится радостно на душе, что и словами не скажешь! Норовишь не ворохнуться, чтобы не разбудить его, но все-таки не утерпишь, потихоньку встанешь, зажжешь спичку и любуешься на него…

Пред рассветом проснулся, не пойму, с чего мне так душно стало? А это сынок мой вылез из простыни и поперек меня улегся, раскинулся и ножонкой горло мне придавил. И беспокойно с ним спать, а вот привык, скучно мне без него. Ночью то погладишь его, сонного, то волосенки на вихрах понюхаешь, и сердце отходит, становится мягче, а то ведь оно у меня закаменело от горя…

Первое время он со мной на машине в рейсы ездил, потом понял я, что так не годится. Одному мне что надо? Краюшку хлеба и луковицу с солью, вот и сыт солдат на целый день. А с ним — дело другое: то молока ему надо добывать, то яичко сварить, опять же без горячего ему никак нельзя. Но дело-то не ждет. Собрался с духом, оставил его на попечении хозяйки, так он до вечера слезы точил, а вечером удрал на элеватор встречать меня. До поздней ночи ожидал там.

Трудно мне с ним было на первых порах. Один раз легли спать еще засветло, днем наморился я очень, и он — то всегда щебечет, как воробушек, а то что-то примолчался. Спрашиваю: «Ты о чем думаешь, сынок?» А он меня спрашивает, сам в потолок смотрит: «Папка, ты куда свое кожаное пальто дел?» В жизни у меня никогда не было кожаного пальто! Пришлось изворачиваться: «В Воронеже осталось», — говорю ему. «А почему ты меня так долго искал?» Отвечаю ему: «Я тебя, сынок, и в Германии искал, и в Польше, и всю Белоруссию прошел и проехал, а ты в Урюпинске оказался». — «А Урюпинск — это ближе Германии? А до Польши далеко от нашего дома?» Так и болтаешь с ним перед сном.

А ты думаешь, браток, про кожаное пальто он зря спросил? Нет, все это неспроста. Значит, когда-то отец его настоящий носил такое пальто, вот ему и запомнилось. Ведь детская память, как летняя зарница: вспыхнет, накоротке осветит все и потухнет. Так и у него память, вроде зарницы, проблесками работает.

Может, и жили бы мы с ним еще с годик в Урюпинске, но в ноябре случился со мной грех: ехал по грязи, в одном хуторе машину мою занесло, а тут корова подвернулась, я и сбил ее с ног. Ну, известное дело, бабы крик подняли, народ сбежался, и автоинспектор тут как тут. Отобрал у меня шоферскую книжку, как я ни просил его смилостивиться. Корова поднялась, хвост задрала и пошла скакать по переулкам, а я книжки лишился. Зиму проработал плотником, а потом списался с одним приятелем, тоже сослуживцем, — он в вашей области, в Кашарском районе, работает шофером, — и тот пригласил меня к себе. Пишет, что, мол, поработаешь полгода по плотницкой части, а там в нашей области выдадут тебе новую книжку. Вот мы с сынком и командируемся в Кашары походным порядком.

Да оно, как тебе сказать, и не случись у меня этой аварии с коровой, я все равно подался бы из Урюпинска. Тоска не дает мне на одном месте долго засиживаться. Вот уже когда Ванюшка мой подрастет и придется определять его в школу, тогда, может, и я угомонюсь, осяду на одном месте. А сейчас пока шагаем с ним по русской земле.

— Тяжело ему идти, — сказал я.

— Так он вовсе мало на своих ногах идет, все больше на мне едет. Посажу его на плечи и несу, а захочет промяться — слезает с меня и бегает сбоку дороги, взбрыкивает, как козленок. Все это, браток, ничего бы, как-нибудь мы с ним прожили бы, да вот сердце у меня раскачалось, поршня надо менять… Иной раз так схватит и прижмет, что белый свет в глазах меркнет. Боюсь, что когда-нибудь во сне помру и напугаю своего сынишку. А тут еще одна беда: почти каждую ночь своих покойников дорогих во сне вижу. И все больше так, что я — за колючей проволокой, а они на воле, по другую сторону… Разговариваю обо всем и с Ириной и с детишками, но только хочу проволоку руками раздвинуть — они уходят от меня, будто тают на глазах… И вот удивительное дело: днем я всегда крепко себя держу, из меня ни «оха», ни вздоха не выжмешь, а ночью проснусь — и вся подушка мокрая от слез…

В лесу послышался голос моего товарища, плеск весла по воде.

Чужой, но ставший мне близким, человек поднялся, протянул большую, твердую, как дерево, руку:

— Прощай, браток, счастливо тебе!

— И тебе счастливо добраться до Кашар.

— Благодарствую. Эй, сынок, пойдем к лодке.

Мальчик подбежал к отцу, пристроился справа и, держась за полу отцовского ватника, засеменил рядом с широко шагавшим мужчиной.

Два осиротевших человека, две песчинки, заброшенные в чужие края военным ураганом невиданной силы… Что-то ждет их впереди? И хотелось бы думать, что этот русский человек, человек несгибаемой воли, выдюжит, и около отцовского плеча вырастет тот, который, повзрослев, сможет все вытерпеть, все преодолеть на своем пути, если к этому позовет его Родина.

С тяжелой грустью смотрел я им вслед… Может быть, все и обошлось бы благополучно при нашем расставанье, но Ванюшка, отойдя несколько шагов и заплетая куцыми ножками, повернулся на ходу ко мне лицом, помахал розовой ручонкой. И вдруг словно мягкая, но когтистая лапа сжала мне сердце, и я поспешно отвернулся. Нет, не только во сне плачут пожилые, поседевшие за годы войны мужчины. Плачут они и наяву. Тут главное — уметь вовремя отвернуться. Тут самое главное — не ранить сердце ребенка, чтобы он не увидел, как бежит по твоей щеке жгучая и скупая мужская слеза…

1956

Михаил Шолохов «Судьба человека».

Художники Кукрыниксы.

Владимир Тендряков Ухабы

1

Сонные тучи придавили маленький городок Густой Бор. Шумит ветер мокрой листвой деревьев, мокро блестят старые железные крыши домов, мокрые бревенчатые стены черны, — и сам город, и земля, на которой он стоит, и воздух — все, все обильно пропитано влагой.

Такому городку, отброшенному на пятьдесят километров в сторону от железной дороги, затяжные дожди причиняют великие неудобства: в магазинах исчезает соль и керосин, в Доме культуры перестают показывать новые кинокартины, письма и газеты приходят с запозданием, так как почту доставляют с оказией, на лошадях. Густой Бор в эти дни наполовину отрезан от остального мира.

В райпотребсоюз пришла телеграмма: на железнодорожную станцию прибыла партия копченой сельди. В другое время на нее не обратили бы особого внимания — вывезти, распределить по магазинам, продать. Но теперь председатель райпотребсоюза Ларион Афанасьевич Сямжин, человек с больным сердцем, не любящий волноваться по пустякам, засуетился:

— Как же быть? На станции-то нет холодильников. Попортится! Ох, не ко времени! Ох, наказание!.. Васю ко мне. Быстро! Чтоб одна нога здесь, другая — там!

Шофер Вася Дергачев собирался в село Заустьянское, где вот уж без малого месяц обивал порог у библиотекарши Груни Быстряк. Явился он к Сямжину в синем плаще, коверкотовая фуражка заломлена на затылок, — по одежде праздничный, а лицо тоскливое.

— Опять в рейс? — спросил он, сумрачно разглядывая свои хромовые, с голенищами в гармошку сапоги, втиснутые в новенькие, чуть тронутые грязью калоши.

— На тебя надежда, Василий, только на тебя. Развезло. Другому по улице не проехать, в первой же луже сядет. А ты ведь не просто шофер, ты, без прикрас скажу, божьей милостью водитель. Талант!

— Эх, жизнь собачья! Есть путь, нет пути — все одно гонят.

— Да никто тебя не гонит. Тебя просят, братец.

— А откажусь — небось против воли пошлете?

— Пошлю, голубчик, пошлю, но бью на сознательность. Хочу, чтоб прочувствовал.

— Уж ладно… Выписывайте накладные.

Через двадцать минут он, в старой кепчонке, в кожаной куртке, донельзя вытертой, хлябая ногами в непомерно широких голенищах кирзовых сапог, с какой-то шоферской вдумчивой раскачкой ходил вокруг своей полуторки.

Возраст автомашины измеряют не годами, а километрами. Тридцать тысяч на спидометре — считай, юность, начало жизни. А полуторка Васи Дергачева выглядела старухой: помятые крылья, расхлябанные, обшарпанные борта, погнут буфер, на выхлопе вылетает дымок со зловещей синевой: верный признак — страдает машина обычной автомобильной одышкой, сносились кольца. Укатали сивку крутые горки густоборовских дорог. Сейчас стоит она, постукивает моторами и мелко трясется всем своим многотерпеливым корпусом, словно страшится нового тяжкого испытания.

Вася закрутил проволокой запор у левого борта, — на всякий случай, вдруг да на толчке отвалится, не оберешься греха, сел в кабину.

Он не сразу взял курс через плотину районной ГЭС на станцию, а повернул к чайной. Какой шофер упустит случай, чтоб не «наловить лещей».

2

«Наловить лещей» — это взять попутных пассажиров. Для шофера, ведущего машину, есть только один грозный судья — представитель автоинспекции. Но такие представители редко заглядывали на здешние глухие дороги. Поэтому густоборовский шофер, выехав из гаража, оторвавшись от организации, в которой он работает, сразу же оказывается в стороне от всяких законов. Он становится единственным владыкой, царьком крошечного государства — кузова автомашины. И каждый, кто попал туда, обязан платить дань.

Правда, три года назад председатель райисполкома Зундышев попробовал было начать войну против шоферского племени, безнаказанно собирающего дань на дорогах. Для этого между городом Густой Бор и станцией поставили шлагбаумы в трех местах, где никак нельзя свернуть в объезд. План был таков: шофер сажает пассажиров, но миновать шлагбаума не может, у шлагбаума же стоит контролер и продает пассажирам самые законные билеты. Все деньги идут не в шоферский засаленный карман, а на ремонт дорог. Так должна была благоустраиваться жизнь Густоборовского района, таков был план. Но получилось иначе…

Шоферы, как обычно, «ловили лещей». Каждый из них, не доезжая до шлагбаума, останавливал машину и держал короткую речь:

— Вылезайте граждане, идите пешком. Я вперед поеду, за шлагбаумом буду ждать. Там снова сядете. Тяжелые вещи — чемоданы там, мешки — оставляйте в кузове. Кто не согласен, того не держу. Пусть ищет другую машину, а еще лучше — идет пешком.

К шлагбауму подходила пустая машина. Недоверчивый контролер заглядывал в кузов, спрашивал:

— Пассажиров куда, молодец, спрятал?

— В карман положил, да повытрусились.

— Шуточки все, а чемоданы тут, мешки, ась?

— Теща в гости приехала. Багаж вот на станции оставила. Везу…

— Теща? Гм… Богата она, видать, у тебя. Ишь сколько чемоданов.

И рад бы контролер уличить, но как?.. Шофер спокоен: курит, независимо сплевывает, он знает — комар носу не подточит.

«Лещи»-пассажиры дружной кучкой, обсуждая шоферские доходы, идут пешком километра два-три, находят дожидающуюся за поворотом машину, влезают в кузов, едут до следующего шлагбаума.

Контролерам скоро была дана отставка. А шлагбаумы, задранные вверх, долго еще торчали у дороги, взывая к шоферской совести, пока их не растащили на дрова.

Вася Дергачев, как и все шоферы, считал, что брать дань с пассажиров — это его прямое право, это законная награда за тяжелую дружбу с густоборовскими дорогами.

Самое удобное место, где хорошо «клюют лещи», была чайная. К чайной сходятся из деревень желающие попасть к поезду, в чайной дежурят приезжие из соседнего района, к чайной бегают справляться местные жители: «Не пойдет ли машина?» Чайная — это станция, где можно ждать, убивая время за кружкой пива, за стаканом чаю.

Из-за дождей машины теперь почти не ходят, и наверняка от «лещей» не будет отбоя.

Вася остановил полуторку под окнами чайной, не успел выйти из кабины, как с высокого крыльца его окликнули:

— Эй, Дергачев!

Вперевалочку, не спеша, припечатывая к мокрым ступенькам каблуки сапог, спустился знакомый Васе директор Утряховской МТС Княжев. Подошел, протянул руку:

— Сямжин пообещал, что ты меня подкинешь до дому.

Из-под распахнутого плаща выпирает широкая пухлая грудь, лицо Княжева полное, мягкое, бабье, губы в оборочку, говорит сипловатой фистулой:

— Свою машину угробил, как сюда ехал. Придется весь задний мост перебирать. Вот подсохнет — перетащу в Утряхово.

К его голосу не подходит по-мужски осанистая фигура и твердый крючковатый нос на рыхловатом лице.

— В кабине-то место свободно? — кивает он.

— Свободно. Один еду.

Словно из-под колес, вынырнула маленькая старушка с огромной корзиной, завязанной вылинявшим платком. Она цепко схватила Васю за рукав кожаной куртки, запела с причитанием:

— Выручи, кормилец. Третий день ловлю машину. Третий день никак не уеду. Не бросай ты меня, старую, непутевую. Приткни, Христа ради, в уголок куда. Век буду бога молить.

С плаксиво сморщенного лица хитро, молодо и настойчиво щупали Василия маленькие, бойкие глазки.

— Сидела бы дома, бабка!

— Уж рада бы сидеть, сокол. Pa-ада. Не такие мои годы, чтоб в ящике-то трястись. Да сына, вишь ли, поглядеть охота. Старшой мой на железной дороге начальством служит. Внучатам яичек вот сотенку везу.

— Расколотит тебя вместе с твоими яичками. Ладно, лезь в кузов, садись ближе к кабине.

— Ой, спасибо, родной! Ой, выручил старую! Подсадите, люди добрые, толкните кто…

За борт сначала опускается корзина, за ней, кряхтя, охая, благодаря господа бога и осторожно подталкивающего под зад Василия, перевалилась старуха.

С другой стороны в кузов падают два новеньких, сверкающих никелированными замками чемодана. Их хозяин, на вид такой же новенький, так же сверкающий погонами и начищенными пуговицами младший лейтенант, сдвинув твердую фуражку на одно ухо, подходит к Васе, щелкает портсигаром:

— Закуривай, друг. Занимаю два места — я и жена.

Он не высок, все в нем — от пуговиц, от мягких сапожек до маленьких белых рук и мальчишеского лица с точеным носиком, — все аккуратно, все подогнано.

— Наташа, иди сюда. Вот наш шофер. Теперь-то наконец поедем. Никак не вырвешься, черт возьми, из этой дыры! Я, брат, родом из Большезерска, в сорока километрах отсюда. В отпуск приезжал и вот женился. Наташа! Что ты там машину сторожишь? Без нас не уйдет. Иди сюда… Пока до этого городишка добирались — душу вытрясло. А мне еще ехать и ехать. В Прибалтике служу. В самом центре Европы. Наташа, иди сюда!

Оттого, что он в военной форме с блестящими погонами, что со стороны за ним следит молодая жена, лейтенант расправлял плечи, поигрывал портсигаром, небрежно перекидывал из одного угла рта в другой папиросу. Но Вася отвернулся. Пусть он сейчас в замасленной, затертой куртке, в покоробившихся от грязи огромных сапогах, пусть он неказист с виду — нос пуговицей, на лоб спадает челка, черная, словно напомаженная мазутом, — но он сейчас здесь первое лицо. Даже директор МТС Княжев, тот, кто распоряжается сотнями машин, смотрит на него, шофера Василия Дергачева, с уважением. Не всякий-то решится ехать в такую погоду по размытой дороге. Поэтому пусть этот лейтенантик особо не фасонит, стоит только захотеть, и он останется мокнуть под дождем здесь, у чайной, вместе со своими чемоданами и красивой женой.

…В кузове устраивались. Рядом со старушкой сел какой-то тщедушный, неприметный человек, то ли заготовитель из конторы «Живсырье», то ли агент по страховке. В грубом брезентовом плаще, в котором утонул он, можно бы упрятать троих таких заготовителей. Из-под капюшона выглядывали лишь острый нос и сонные глазки. Бабка пристраивала у себя на коленях корзину с яйцами, бесцеремонно толкала соседа:

— Эко растопоршился! Сам тощой, а места занял, как баба откормленная. Сдвинься-ко, сдвинься, родимушка.

Заготовитель покорно шевелился в своем просторном плаще.

Четыре девушки, едущие поступать в ремесленное училище, расположились среди узелков и авосек, сосали леденцы. Лейтенант топтался посреди кузова, ворочал свои новенькие чемоданы, старался удобнее устроить жену.

— Наташа, вот здесь сядешь. Ноги сюда протяни. Эй, красавицы, потеснитесь! Нет, нет, давай сядем так… Чемоданы поставим на попа.

А Наташа, с добрым, простеньким и усталым лицом, послушно поднималась с места, следила из-под ресниц внимательно и терпеливо за мужем.

Влезли три колхозницы с мальчуганом, у которого просторная кепка держалась на торчащих ушах, постоянно сваливалась козырьком на нос, и тоже с шумом начали пристраивать свои узлы и корзины.

К машине подбежала женщина с младенцем на руках, затопталась у борта, присматриваясь, как бы влезть в кузов. Но Вася остановил ее:

— Эй, мать, не вертись. Все равно не возьму.

— Миленький! Да тут еще есть местечко.

— Не возьму с ребенком.

— Ведь я не так, я уплачу. Я же не задаром…

Она, потеребив зубами узелок платка, вытащила скомканную бумажку, начала совать Василию.

— Возьми-ко, возьми. Не отворачивайся. Мне к вечеру на станции быть нужно.

— Не возьму с ребенком. Да ты, тетка, с ума спятила! В такую дорогу и с младенцем. А вдруг да тряхнет, стукнешь ребенка — кто ответит?

— Ты не бойся, с рук не опущу.

— Не возьму — и шабаш! В другой раз уедешь.

— Никак нельзя в другой-то раз. Разве без нужды я б поехала. Да провались езда эта… Ты возьми-ко, возьми, я прибавлю еще. Тут четвертной.

Она снова попыталась всунуть потную бумажку.

— Отстань! — сердито крикнул Василий.

В это время парень с белесым чубом из-под фуражки, в сапогах с отворотами размашистым шагом подошел к машине, не спрашивая разрешения перемахнул через борт, втиснулся между сидевшими, с трудом повернув в тесном вороте рубахи крепкую шею, раздвинул в улыбке крупные белые зубы:

— Не спеши, дождик пройдет, пообветреет, тогда и покатаешься.

— У-у, оскалился! Этому жеребцу только бы и бегать пешком. Глаза твои бесстыжие! — набросилась на парня женщина. — А ты не думай, — обернулась она к Василию, — не больно-то он раскошелится. Такие-то на дармовщинку ездят.

Василий покосился на парня: что верно, то верно — «лещ» не из надежных, на каком-нибудь отвороте к деревне Копцово или Комариный Плёс выскочит на ходу, только его и видели. Дело не новое. Но, измерив взглядом широкие плечи своего пассажира, решил: «Черт с ним. Сила, должно быть, медвежья, машина застрянет — поможет вытаскивать».

Суровым взглядом окинул тесно набитый кузов:

— Все умостились? Едем! Коль застрянем где — помогать.

Он сел в кабину рядом с изнывающим от ожидания директором Княжевым, нажал на стартер. Разбрызгивая лужи, перетряхивая на колдобинах пассажиров, полуторка, оставив чайную, стала выбираться на прямой путь к станции.

3

Дорога! Ох, дорога!

Глубокие колесные колеи, ни дать ни взять ущелья среди грязи, лужи-озерца с коварными ловушками под мутной водой, — километры за километрами, измятые, истерзанные резиновыми скатами, — наглядное свидетельство бессильной ярости проходивших машин.

Дорога! Ох, дорога! — вечное несчастье Густоборовского района. Поколение за поколением машины раньше срока старились на ней, гибли от колдобин, от засасывающей грязи.

Есть в Густом Бору специальная организация — дорожный отдел. Есть в нем заведующий — Гаврила Ануфриевич Пыпин. Он немного стыдится своей должности и, знакомясь с приезжими, прячет смущение под горькой шуточкой. «Зав бездорожьем», — рекомендуется он, протягивая лодочкой руку.

Но что может сделать Гаврила Пыпин, когда в прошлом году на ремонт дорог отпустили всего пять тысяч. Пять тысяч на эту пятидесятикилометровую стихию!

Единственное, что мог сделать Пыпин, — вымостить булыжником улицу перед райисполкомом и заменить упавшие верстовые столбы новыми — километровыми.

Сейчас от города Густой Бор до самой станции стоят они, эти столбы, в черную полосу по свежеоструганному дереву, точно отмечая километр за километром куски шоферской муки.

Ох, дорога! — каждый метр с боя.

Вася Дергачев хорошо знал ее капризы. Эту лужу, на вид мелкую, безобидную, с торчащими из кофейной воды бугристыми хребтами глины, нельзя брать с разгона. В нее нужно мягко, бережно, как ребенка в теплую ванну, спустить машину, проехать с нежностью. На развороченный вкривь и вкось, со вздыбленными рваными волнами густо замешанной грязи кусок дороги следует набрасываться с яростным разгоном, иначе застрянешь на середине, и машина, сердито завывая, выбрасывая из-под колес ошметки грязи, начнет медленно оседать сантиметр за сантиметром, пока не сядет на дифер.

Перед деревней Низовка разлилась широченная лужа. Страшен ее вид — там и сям из воды вздыбились слеги, торчит пучками облепленный грязью хворост. Шоферы прозвали эту лужу «Чертов пруд». Через нее надо ехать только по правой стороне, да и то не слишком-то надейся на удачу.

После Низовки, не доезжая соснового бора, дорога так избита, что лучше свернуть в сторону, проехать по кромке поля вновь пробитой колеей. Зато дальше, пока не кончится сосновый бор, — песок. Дожди не размывают его, прибивают, делают плотным. Можно включить третью скорость, облегченно откинуться на сиденье, дать газ… Какое наслаждение следить, как надвигаются и проносятся мимо сосны! Но только три километра душевного облегчения, несколько минут отдыха — и снова колдобины, до краев заполненные водой, снова врытые глубоко в землю колеи, снова коварные лужи.

На ветровом стекле брызги жидкой грязи. Сквозь стекло видно, как навстречу, словно медлительная ленивая река, течет дорога. Вася Дергачев, вытянув шею, в кепке, съехавшей на затылок, настороженно впился в дорогу глазами. Она враг — хитрый, неожиданный, беспощадный. От нее каждую секунду нужно ждать пакости. Вася с ожесточением воюет, от напряжения ему жарко, волосы прилипли ко лбу.

Рулевая баранка, рычаг скоростей, педали — вот оно, оружие, с помощью которого вырывается у дороги метр за метром…

Впереди зализанный, осклизлый склон. В другое время не стоило бы на него обращать внимания. Тяжелый сапог давит на газ. Взвыл мотор. Сотрясая кабину, машина набирает скорость: давай, давай, старушка! Начало склона близко. Начало склона перед самыми колесами. Газ! Тяжелый сапог давит до отказа: газ! газ! Радиатор поднимается в небо. А в небе, затянутом ровными серыми облаками, равнодушно машет крыльями ворона…

С разгона машина проскочила до середины скользкого склона, и вот — секунда, частичка секунды, когда чувствуется, что она должна остановиться… Если это случится, не помогут и тормоза, — как неуклюжие салазки, сползет грузовик вниз, а уж во второй раз так просто не выползешь.

Секунда, частичка секунды, — педаль сцепления, рычаг скоростей на себя и газ, газ, газ! Машина остервенело воет, дребезжат стекла кабины, медленно, медленно, с натугой, по вершку, по сантиметру вперед, вперед, вперед! Выкатилась… Уф!.. Василий расслабил сведенные на руле руки.

Качается кабина, директор МТС Княжев сонно кивает на каждом толчке головой. Окруженные придорожным мокрым кустарником, время от времени выдвигаются, проползают мимо километровые столбы, новенькие, не успевшие еще по-настоящему обветриться.

Первый раз застряли на десятом километре. Объезжая разбитый путь, Вася никак не мог выбраться на дорогу, задние колеса буксовали в затянутом травой кювете. Из кабинки вылез Княжев, из кузова выскочили парень в сапогах с отворотами и путающийся в широком плаще заготовитель. Лейтенант, жалея свои хромовые сапожки, командовал сверху, перегнувшись через борт:

— Лопату возьмите! Где лопата?.. Подрыть надо. Эй, кто там! Под колесами подройте!

Подрыли, подложили пару камней, покрикивая для бодрости, вытолкнули на дорогу.

Второй раз прочно сели в «Чертовом пруду» — место законное для задержки. Парень в сапогах с отворотами оказался находкой для Васи. Откуда-то притащил сосновый кряж, бесстрашно шагая по луже, пристроил его под колеса, подровнял лопатой грунт. Веселый, с облепленными грязью ручищами и грязью крапленным, потным лицом, он шумливо отвечал всем.

— Ладно, ладно! Командуй! — кричал на лейтенанта. — Как бы самому кителек запачкать не пришлось. Эй, шофер! Лезь в кабину, трогай не ходко! Я подтолкну… А вы, товарищ начальник, не мутите зазря воду у кабины, садитесь на свое место. Как-нибудь управимся…

Директор Княжев послушно усаживался рядом с Васей, смущенно улыбаясь, качал головой:

— Шустрый малый. Силенка так и прет, хоть запрягай в машину заместо тягача.

Проехали Низовку, прокатили по сосновому бору…

У километрового столба с цифрой 20 Василий остановил машину, вылез, своей шоферской вдумчивой походкой враскачку обошел кругом, озабоченно попинал скаты, поднял взгляд на сидящих в кузове:

— Ну, братцы, сейчас Тыркина гора. Коль на нее выползем, считайте — приехали на станцию. Дальше-то как-нибудь промучаемся. — И, влезая в кабину, вздохнул: — Эх, место, богом проклятое!

Машина тронулась, огибая тесно сбившийся в кучу придорожный ельник.

Впереди показался кособокий холм. Правая его сторона, кудрявясь мелким березнячком, круто сбегала вниз. К вершине, по самому краю склона, к выщипанному кустарнику, маячившему на фоне серого неба, ползла вверх жирной виляющей лентой черная дорога.

Машина приближалась к Тыркиной горе.

4

Откинувшись на спинку сиденья, с бесстрастно суровым лицом, Василий наметанным взглядом выбирал более удобный путь на расхлюстанной дороге. Его руки скупо, расчетливо, лишь более порывисто, чем всегда, крутили баранку.

Княжев, до сих пор равнодушно клевавший носом, встряхивавшийся только на сильных толчках, теперь подался вперед, наморщил страдальчески лоб, собрал в тугой узелок губы, всем своим видом выражая такое напряжение, словно сам помогал машине взбираться на тяжелый подъем, вчуже изнемогая от усилий.

Машина басовито, на одной ноте завывая мотором, с боязливой осторожностью ползла вверх.

С краю у дороги торчат невысокие темные столбики. Они поставлены оберегать машины от несчастья. Впрочем, пролеты между этими спасительными столбиками достаточно широки, чтоб пропустить, не задев, любой грузовик, да и стоят они давно, изрядно подгнили, многие сбиты неосторожными водителями, торчат скорей для очистки совести, на всякий случай.

Василий изредка бросал взгляды в сторону и видел, как внизу ширится простор. Мелкий, мокрый березнячок оседает, своими верхушками уже не закрывает тускло поблескивающую воду узенькой речки, бегущей внизу, под склоном. Сразу за речкой — ядовито-зеленое поле льна, еще дальше — матовые овсы, средь них деревенька — горсточка серых избушек, а совсем далеко, в сырой мгле, мутным, темным разливом раскинулся большой хвойный лес.

Как всегда в такие минуты особо трудного пути, Василий чувствовал спиной сидящих в кузове пассажиров. Чувствовал, как они все до единого тянутся со своих мест вперед, каждый душевным усилием, помимо желания, пытается помочь машине; также с необъяснимым беспокойством следят они, как открывается внизу простор: тусклая речка в зеленых берегах, поля, деревенька, мутный лес.

У всякой дороги, поднимающейся в гору, есть хорошо знакомая шоферам критическая полоса. Обычно она расположена недалеко от вершины, там, где основная крутизна кончается и подъем становится положе. На подходе к этой полосе машина должна выжать из себя все, на что способна, здесь она сдает трудный экзамен на силу.

Выщипанные кустики, которые были видны на вершине при подъезде к Тыркиной горе, теперь, вблизи, оказались средней высоты ольховыми деревьями. Среди них белел километровый столб — двадцать первый километр, проклятый шоферами.

До него оставалось метров сто семьдесят. Из них добрая половина была исковеркана страшными колдобинами, вкось и вкривь иссечена рваными колеями, как поле битвы костями, усеяна жердями, толстыми слегами, измочаленными стволами недавно срубленных березок. Это и есть критическая полоса Тыркиной горы, тяжелый перевал. Редкая машина не сидела здесь по целым суткам, во всей округе нет такого шофера, который бы не обложил это место крепкими словами, вкладывая в них всю свою душевную ярость и отчаяние.

Меньше всего был разбит кусок дороги, тянувшийся возле самого ската. Есть слабая надежда, что только здесь, и нигде больше, можно проползти, не застряв.

Василий стал прижимать машину к самому краю, повел, едва не задевая колесами темные столбики на обочине.

Сверху от ольховых деревьев, почтительно обступивших километровый столб, прямо на радиатор медленно, с натугой надвигалась дорога — широкая река густо замешанной, скользкой глины. Княжев также тянулся с сиденья вперед, еще туже сводил свои оборчатые губы в узелок. Василий по-прежнему, откинувшись на спинку сиденья, вытянув шею, с окаменевшим лицом уставился вперед немигающими глазами.

Кто б мог подумать, что он в эту минуту мечтал. Да, мечтал! Он представлял себе, как его полуторка мало-помалу приблизится вон к тому камню, замшелой тушей вросшему в обочину, как там он повернет налево, постепенно набавляя газ, пересечет дорогу, как на правой стороне вывернет… А там в кювете растет крошечный, жалкий, всегда густо заляпанный грязью можжевеловый кустик. Он дорог Васе. Около этого кустика кончатся мучения, мотор застучит ровнее, без надсадного завывания, машина, словно стряхнув груз, покатится легче. Не доезжая километрового столба, можно уже включить вторую скорость… Он мечтал, как ощутит привычную усталость во всем теле и вместе с этим какую-то радостную, горделивую легкость в душе: знай наших, черт ногу сломит, а мы проехали. Чтоб чем-то отметить эту победу, он обязательно остановит машину, выскочит из кабинки и заявит весело:

— Что ж, братцы, сотворим перекур.

А из кузова благодарно и радостно будут ему улыбаться пассажиры.

…Камень, старый, тупо лобастый, весь в лишаях зеленого мха, скрылся за радиатором. Сейчас он должен находиться как раз напротив переднего колеса. Вася резко крутанул баранку и вдруг почувствовал что-то неладное. Что? Он не сразу понял. Медленное, натужное движение машины не приостановилось, но она не послушалась руля… продолжала двигаться как-то косо.

«Задние колеса сползают!» — догадался Василий и похолодел. Бессознательно нажал газ. Взвыл мотор, машина остановилась, подалась чуть-чуть назад, начала оседать. Вцепившись потными руками в рулевую баранку, с потным, окаменевшим лицом Василий давил на газ. Машина оседала, задирая вверх радиатор. Из кузова резанул истошный женский визг.

— Ну, что сидишь? Смерти хочешь?! Прыгай! — остервенело крикнул Василий съежившемуся от ужаса Княжеву.

Тот заворочался, стал слепо хватать руками ручку дверцы, но было уже поздно…

В ветровом стекле исчезла земля, поплыло в сторону серое небо, по нему, как гигантская метла, промела зеленая верхушка березы. Тяжелая туша Княжева навалилась на Василия, но сразу же освободила. Василия больно стукнуло головой о потолок кабинки, бросило грудью на руль, он навалился на Княжева. Раздался треск, зазвенели стекла… Все стихло.

Шумело в голове от удара, ныла грудь. Внизу, под Василием, зашевелился Княжев, закряхтел.

— Кажись, живы.

Вдавливая коленями мягкое тело кряхтящего Княжева, Василий приподнялся, стал шарить по дверце, нашел ручку, надавил, толкнул дверцу головой.

— Сейчас вылезу, вам помогу, — сообщил Княжеву.

«Кого могло убить?.. — думал он, выталкивая себя вверх. — Молодые-то, должно, выскочили, а вот старуха с корзиной… Эх, да конец один — хватит, погонял по знакомым дорожкам, Василий Терентьич, теперь найдут место — отдохнешь от хлопот».

5

Но старуха была жива. Она первая бросилась в глаза Васе: со сбившимся на затылок платком, седые волосы падают на лоб, расставив ноги, огорченно хлопая себя по бокам, причитала над корзиной:

— Исусе Христе! По яичку копила, себя не баловала, все внукам, все внукам! И с чем я, старая, к ним покажусь? Какие гостинцы привезу?

Высокая, простоволосая женщина, не стесняясь, вздернув юбку, растирала ушибленное колено. Она сердито оборвала старуху:

— Буде ныть-то. Спасибо скажи, что цела осталась.

— Ох, верно, матушка, верно. Не допустил господь. Спас от погибели.

Мальчуган, задрав вверх подбородок, из-под наползавшей на глаза кепки внимательно изучал лежавшую на боку, бесстыдно выставившую напоказ свой грязный живот машину.

Девчушки, ехавшие в ремесленное, сбились тесной кучкой, со страхом уставились на вылезших из кабины Василия и Княжева. У директора МТС был потерян картуз, со лба по щеке багровая ссадина.

Какое-то белье, мужские сорочки, цветные женские платья, валялись на траве, висели по мокрым кустам. Крошечную, сердито топорщащуюся елочку нежно обняли голубые трикотажные кальсоны. Один из объемистых новеньких чемоданов младшего лейтенанта лежал на полпути от дороги к машине раскрытым. Около него согнулись сам лейтенант и его жена.

Наверху, на обочине дороги, торчала фигура, полная недоумения и растерянности, — заготовитель в своем широком, чуть шевелящемся на ветру плаще.

Пестрота раскиданной кругом одежды, неожиданное многолюдье среди покойно шелестящих листьями невысоких березок и кустов казались Васе чем-то диковинным, не настоящим, картиной не от мира сего. Ведь всего минуту назад ничего этого не существовало, — была лишь тесная кабина, забрызганное грязью ветровое стекло, медленно плывущая навстречу дорога…

Он провел по волосам, почувствовал от прикосновения руки боль в темени, опомнился и спросил в пространство:

— Все живы?

На его голос обернулся младший лейтенант. Он резко разогнулся над чемоданом, зло вонзая каблуки своих сапожек в травянистую землю склона, без фуражки, в косо сидящем кителе, подбежал к Василию.

— Кто вам доверил возить людей?! — закричал он тенорком. — Вы не шоф-фер! Вас к телеге нельзя допустить, не только к машине!

— Э-э, друг, чего кричать, — попробовал было остановить лейтенанта Княжев, с боязливой лаской ощупывая ссадину на щеке. — Парню и без тебя на орехи достанется.

— Нет, вы поймите! Здесь были дети, женщины, могло кончиться убийством!..

Жена лейтенанта, оставив раскрытый чемодан, бросилась к мужу:

— Митя, полно! Ведь он же не нарочно. Зачем кричать? Митя!

— Мало его судить. Надо судить тех, кто дает таким олухам права!

— Митя, стыдно же…

— Наташа, ты ничего не понимаешь!

— А офицерик-то за свои чемоданы обиделся, — вставила со стороны женщина.

Жена Мити вспыхнула, схватила мужа за рукав:

— Несчастье случилось! Как тебе не совестно? Все молчат, один ты набросился. Мне за тебя стыдно. Мне!

В это время за опрокинутой машиной из-под накренившейся, сломанной ударом кузова березы донесся сдавленный стон: «И-и-и!..» Старуха, все еще стоявшая над своей корзиной, проворно полезла через кусты, зачастила оттуда скороговоркой:

— Святители! Угодники! Матерь божья! Да ведь тут парня пришибло. Вот те крест, пришибло! Детушка ты мой родимый, лежи, голубчик, лежи, не понужай себя… Люди добрые, да скореича идите!

Василий, отталкивая всех с дороги, бросился за машину.

Голова в кустах, ноги в тяжелых грязных сапогах с затертыми отворотами раскинуты в сторону, схватившись руками за живот, лежал парень, который помогал Василию выбираться из «Чертова пруда».

Когда Василий услышал стон и вслед за ним причитания старухи, он испугался и первой его мыслью была мысль о себе: «Смертный случай! Теперь-то уж не миновать, теперь засудят…» Но едва он, бросившись на колени, нагнулся, отвел ветви куста и увидел изменившееся лицо парня, — нежно-розовое, с мелкими бисеринками пота на лбу, ввалившимися висками и мутными, непонимающими глазами, — то сразу же забыл свой испуг, мысли о том, что его засудят, вылетели из головы.

Чужая, не совсем еще понятная, но наверняка страшная беда в упор глядела на него мутным взглядом.

Не жалость, это слишком легкое слово, скорей отчаяние, болезненное, острое, охватило Василия, — что он наделал?!

С минуту, не меньше, Василий бессмысленно смотрел, не зная, как поступить, чем помочь. А помочь чем-то нужно.

Силу б свою вынуть, боль на себя принять, но как?.. Что делать?

— Любушки! Ведь мать же у него есть! Чья-то кровиночка… Вот оно, горюшко-то, не знамо, когда придет! — разливалась старуха.

Темные на странно розовом лице губы парня дернулись, обнажив стиснутые белые, крупные зубы. Парень процедил:

— По-моги… подняться…

Василий рванулся к нему, обнял одной рукой за плечо, другую попробовал просунуть под спину. Но парень, изогнувшись, громко застонал. Василий растерянно выпустил его.

— Ничего, ничего. Жив же, — раздался над его головой трезвый голос Княжева. — Надо доставить как-то в больницу. Хотя бы к нам, в село, в фельдшерский пункт.

Василий вскочил на ноги, оглядел умоляющими глазами стоящих стеной пассажиров:

— Ребята! Товарищ Княжев! Помогите мне. Сделаем носилки…

— Что мы, чурбаны бесчувственные? Поможем. — Княжев оглядел присутствующих. — Жаль, мужиков средь нас маловато.

— Вот видите, до чего доводит безалаберность! — снова загорячился лейтенант. — Человека покалечили!

— Митя, зачем же кричать об этом, — со вспыхнувшими щеками, стараясь ни на кого не глядеть, начала успокаивать жена. — Криком делу не поможешь.

— Нет, это безобразие! Равнодушно относиться к преступнику!

— Митя! Прошу!

Василий сорвался с места, царапаясь о кусты, спотыкаясь, скатился вниз, к берегу реки, вынул из изгороди две жерди, притащил их на плече к машине. Заготовитель торопливо скинул свой широкий брезентовый плащ, представ перед всеми в каком-то полудетском, даже по его тщедушной фигурке тесном, порыжевшем пиджачишке. Жерди просунули в вывернутые внутрь рукава плаща, сам плащ застегнули на все крючки. На плащ еще накинули старый, пахнущий бензином кусок брезента, валявшийся в кузове. Все это сооружение кое-где прихватили веревками… Получились громоздкие, неуклюжие носилки.

Василий и Княжев, приговаривая ласково: «Потерпи, потерпи, браток…» — насколько это было можно, с осторожностью, один — под мышки, другой — придерживая грязные сапоги, переложили парня на носилки. Он не застонал, не крикнул, только с шумом втянул в себя воздух сквозь стиснутые зубы.

— Значит, как условимся?.. — Княжев оглядел столпившихся вокруг носилок людей. — Надо, чтоб силы были равны. Я понесу, ну, скажем, с Сергеем Евдокимовичем. — Княжев указал на съежившегося в своем кургузом пиджачишке заготовителя. Тот в ответ покорно кивнул головой. — Ты, Дергачев, понесешь на пару с лейтенантом.

— А я считаю… — отчеканил младший лейтенант, — мы не должны никуда нести! Надо немедленно вызвать сюда врача и участкового милиционера.

В первый раз за все время Василий угрюмо возразил:

— Не сбегу, не беспокойтесь… А гонять туда да обратно — времени нет.

— Для суда важно, чтоб все осталось на месте, как есть.

— Митя, глупо же! Боже мой, как глупо и стыдно!

— Наташа, ты не понимаешь!

Женщины, до сих пор лишь соболезнующе вздыхавшие, шумно заговорили:

— Нести лень голубчику.

— Сапожки испачкать не хочет.

— Тут человек при смерти, а он…

— А что ж, бабоньки, дивитесь — в чужом рту зуб не болит.

— Образованный, молодой…

— У молодежи-то ныне всей совести с маково зернышко.

— Митя, ты понесешь! — Острые плечи вздернуты, руки нервно теребят на груди концы шелковой косынки, рваный зеленый листочек застрял в завитых волосах, на белом виске, как родинка, засохла капелька грязи, по милому, простоватому лицу — красные пятна, на глазах — детских, серых, откровенных — слезы, они просят.

— Митя, ты понесешь! Ты не откажешься.

— Наташа, ты не понимаешь…

— Нет, я все понимаю, все! Митя! Ты понесешь! Или!..

— Что — «или»?

— Или я уеду обратно домой. Не буду жить с тобой! Не смогу! Какой ты! Какой ты нехороший!

— Наташа!

Наташа прижала к глазам крепко сжатые кулачки, из одного из них недоуменным заячьим ушком торчал конец косынки.

— Наташа…

Она отдернула плечо от его руки.

— Не тронь меня! Не-на-ви-жу! Не хочу видеть! Ка-кой ты!.. — Оторвав руки от лица, прижав их к груди вместе с измятой косынкой, она шагнула к Княжеву: — Я понесу! Я! Не бойтесь, я сильная. Я смогу… Только не просите больше его! Не надо! Не просите! Какой он! Какой он!

Княжев с виновато растерянным лицом ощупывал ссадину на щеке, а Василий, стоявший рядом, сморщился. В эти минуты у него все вызывало острую боль.

Между женщинами снова пробежал глухой шепоток:

— Нарвалась девонька…

— Век-вековечный красней за идола.

Младший лейтенант стоял перед людьми, в кителе, на котором две пуговицы были вырваны с мясом, остальные, начищенные, продолжали мокро сиять. Его уши, по-мальчишески упрямо оттопыренные, багрово горели, как прихваченные осенними заморозками кленовые листья.

— Что тут разговаривать, — решительно произнес Василий. — Справимся, — и нагнулся к носилкам.

Княжев взялся с другого конца, удивился:

— Ого! Тяжеленек малый!

Раненый застонал.

Боком, шажок за шажком, стараясь не зацепить носилками за кусты, не тряхнуть, вытащили на дорогу.

За носилками тронулись заготовитель и жена лейтенанта, горестно сморкающаяся в концы косынки. Женщины пошептались между собой, покачали головами, крикнули:

— Нам-то помочь, что ли?

— Оставайтесь, донесем! — с усилием ответил Княжев.

— Вот приберемся тут, может, и догоним.

Лейтенант продолжал стоять у запрокинутой набок машины, смотрел вниз, ковыряя носком сапога землю.

Маленькая процессия, отдохнув на обочине, медленно пошла по верху склона. Сначала травянистая бровка их скрыла по пояс, потом по плечи, наконец вовсе исчезли… Лишь темный камень тупым выступом торчал на сером небе.

Начинало заметно вечереть. С реки налетел сырой ветерок, шевелил листьями. Женщины вытаскивали вещи, переговаривались негромко, не обращая внимания на ковырявшего землю лейтенанта.

Вдруг тот поднял голову, оглядел раскиданное по траве и кустам белье и нервно завертелся, ища что-то вокруг себя, должно быть, фуражку. Не нашел, махнул рукой, бросился к дороге. На склоне перед самой дорогой споткнулся, вскочил, прихрамывая, бегом бросился в ту сторону, куда ушли с носилками.

— Проняло субчика.

— Совесть заговорила.

— Девка-то душевная ему попалась.

— Этакие хлюсты всегда сливки снимают.

Старушка, со вздохом завязав пустую корзинку платком, поднялась, подошла к раскрытому чемодану.

— О-хо-хо! Добришко-то у них распотрошило. Собрать надо, родные. Тоже ведь, чай, на гнездышко свое копили. О-хо-хо!..

6

Ноги расползаются на скользкой грязи. И хоть Василий выбрал для носилок самые тонкие жерди, но все же их концы толсты, трудно держать, пальцы не могут обхватить. Раненый грузен. На самых легких толчках он вскрикивает.

После двадцати шагов Василий, шагавший в голове, почувствовал, что если сейчас не остановится, то не удержит концы жердей, раненый упадет в грязь.

— Николай Егорович, — обессиленно окликнул он Княжева, — давай в сторонку. Мочи нет. Боюсь — не удержу.

Осторожно опустили носилки на обочину, прямо на мокрую примятую траву. Княжев перевел дыхание:

— Тяжел добрый молодец. Сзади шел, одни сапоги, считай, нес и то умаялся.

Василий разминал сведенные кисти рук.

Парень лежал на спине, чуть согнув ноги в коленях, держась руками за живот, лицо у него было по-прежнему розовое, как у человека, только что попарившегося в бане.

Заготовитель с нескрываемой жалостью на остроносом, с мелкими чертами, небритом лице рассматривал раненого быстро бегающими черными глазками.

— По двое никак не унесем, — сказал он. — Давайте вчетвером.

— А где четвертый-то? — спросил Василий. — Девушку не заставишь.

— Нет, нет, я смогу. Понесемте, прошу вас.

— Еще чего! Авось руки не отвалятся. — Василий нагнулся было к носилкам, чтобы снова ухватиться за концы жердей.

— Не дури, Дергачев. Человек дело советует, — остановил его Княжев. — Ты, знаем, готов надорваться теперь. Ну-ко, девонька, возьмись за один конец у ног… За правый, за правый — там способнее держать. Я — в голову, вместе с Василием. Сергей Евдокимович, чего ждешь? Ну-ко, разом!.. Подняли… Осторожно, осторожно… Ничего, малый, терпи, как-нибудь доставим к месту. Пошли в ногу…

Но четверым в ногу по скользкой дороге нести было труднее. На первых же шагах носилки качнуло, больной охнул.

— Осторожнее! Не напирайте сзади!

Двадцать первый километровый столб начинал приближаться, на нем можно было рассмотреть уже цифру.

Неожиданно у носилок появился прихрамывающий лейтенант. Секунду он молча шагал рядом с женой. Та, старательно схватившись руками за конец жерди, с трудом вытаскивала из грязи резиновые ботики, склонив низко голову, не замечала мужа.

— Наташа, дай мне…

Наташа не отвечала.

— Слышишь? Дай, я понесу. Тебе же тяжело. Ну…

— Не мешай.

— Я погорячился… Ну, дай возьму.

Лейтенант ухватился за конец жерди. Носилки дрогнули, больной застонал.

— Отойди! И здесь мешаешь.

— Наташа…

— Эй, кто там толкает? Отступись! — не оборачиваясь, крикнул Княжев.

— Товарищи, товарищи! — заспешил вперед лейтенант. — Остановимся на минутку. Я понесу.

— Иди, иди, — сердито огрызнулся Василий. — Крутишься тут под ногами.

— С тобой не разговариваю!

— Не разговариваешь, так и не лезь.

Четверо несущих сосредоточенно, угрюмо месили грязь ногами. Лейтенант, всклокоченный, в своем косо сидящем кителе, с расстроенным лицом, попадая в лужи, прихрамывал сбоку, не спуская взгляда с жены.

— Наташа… Я же виноват. Я, честное слово, хотел… Наташенька, мне же стыдно. Ну, прости. Слышишь, прости…

Наташа не отвечала, ей было не до того: мятая косыночка висела на одном плече, глаза напряженно округлились, уставились в сведенные на конце жерди руки. Впереди мерно покачивались поднятые к небу колени раненого.

— Наташенька, ну, дай же понесу. Я виноват, кругом виноват.

— Чего меня-то просишь? Ты у них… Перед всеми виноват.

— Виноват. Да, да, виноват, — обрадованно затоптался лейтенант около жены.

Та не отвечала. Тогда лейтенант бросился к голове носилок, забежав вперед, заглядывая то в лицо Княжеву, то в лицо Василию, заговорил:

— Ребята, извините… Ну, черт-те что вышло… Остановитесь, ребята. Ну, прошу… На минутку только. Дайте мне понести.

— Ладно уж, — согласился Княжев и потянул носилки в сторону.

Больного положили под километровым столбом.

Наташа облегченно разогнулась, стала поправлять спадающие на лоб волосы.

— Ну, бери, что ли! — сердито приказал Василий лейтенанту. — Через каждые пять шагов остановка. Так и к утру до Утряхова не дотянем.

— Да, да, надо быстрей. Сейчас, сейчас… Тут ведь недалеко. Нас теперь четверо, — благодарно засуетился лейтенант и вдруг, снизу вверх глянув на Василия, попросил: — Слышь, друг, прости меня. Честное слово — дурак я. Дай в голову встану. Ну, дай.

— Ладно, ладно, смени жену лучше, — уже без обиды ответил Василий.

— Нет, право. Ты устал. Я — в голову, ты — на место Наташи.

— Хватит торговаться. Становись на свое место, — резко приказал Княжев.

Лейтенант стал в пару с заготовителем.

Снова закачались носилки над размытой дорогой. Четыре пары сапог: одни — хлюпающие широкими кирзовыми голенищами — Василия, другие — яловые, добротные — Княжева, старенькие, морщинисто-мятые — заготовителя и щегольские, плотно облегающие икры ног — лейтенантовы, — с медлительным упрямством снова принялись месить грязь. Наташа шла сбоку, на ходу повязывая на голову косынку. В движениях ее рук, расслабленных, неторопливых, чувствовалась какая-то покойная усталость, душевное облегчение.

От столба, оставшегося за спиною, до села Утряхово, где есть фельдшерский пункт, девять километров.

Кусты в стороне от дороги уже трудно было отличить от земли. Однообразно серое, низкое небо стало еще более сумеречным. Потемнела и сама дорога. Лишь тусклыми пятнами выделялись свинцовые лужи.

7

Сквозь тюлевые занавески, сквозь слезящиеся стекла, обдавая сырую тьму ночи теплом обжитых комнат, падал из окна желтый свет. В нем бесновато плясала серебристая пыль — нудная морось.

Там, в комнатах, все покойно, все привычно: люди в одних нательных рубахах, скинув сапоги, ходят по сухим крашеным половицам, садясь ужинать, говорят о перерастающих травах, о погоде, о мелких хозяйских заботах: несушка перестала нестись, плетень подмыло… Там обычная жизнь, только со стороны, в несчастье, понимаешь ее прелесть.

Четыре человека, спотыкаясь от усталости, изредка бросая вялые, бесцветные ругательства, медленно несли тяжелые носилки по селу Утряхово, мимо уютно светящихся окон. Жена лейтенанта, получив подробное объяснение, где живет фельдшерица, убежала предупредить ее.

Впереди, на холме, как бы владычествуя над скупо разбросанными огоньками сельских домишек, сияла огражденная огнями МТС.

— Вон к тому дому… Заворачивай не круто, — указал Княжев.

На крыльце, приподняв на уровень глаз керосиновую лампу, в накинутом на плечи пальто, их встретила девушка. Из-за ее плеча в открытых дверях выглядывала Наташа.

Мокрые, грязные, молчаливые, при тусклом свете керосиновой лампы темноликие и страшные, сосредоточенно сопя, четверо носильщиков поднялись на крыльцо, неосторожно задели концом жерди о дверь, и больной простился сдавленным стоном с темной, слякотной ночью.

В комнате, до боли в глазах ярко освещенной стосвечовой лампой, пахло медикаментами, в шкафчике за стеклом блестели пузырьки и никелированные коробочки. Вдоль стены — белая широкая медицинская скамья. И во всей этой сверкающей белизне грязные, мокрые, с неровно торчащими концами грубо обтесанных жердей носилки вместе с больным казались куском, вырванным из тела обезображенной дороги.

Носильщики, промокшие до нитки, залепленные грязью, с осунувшимися, угрюмыми лицами, подавленные чистотой, стояли каждый на своем месте, не шевелились, боялись неосторожным движением что-либо запачкать. Фельдшерица, молоденькая девушка с некрасивым круглым лицом, густо усеянным крупными веснушками, с сочными, яркими губами, которые сейчас испуганно кривились, попросила несмело:

— Выйдите все, пожалуйста. Тут негде повернуться. Я осмотреть хочу… А девушка пусть останется, поможет мне.

Высоко поднимая ноги, словно не по полу, а по траве, с которой боязно стряхнуть росу, один за другим все четверо вышли в просторный коридор, где на скамье тускло горела керосиновая лампа.

Княжев вынул пачку папирос и выругался, скомкав, сунул в карман, — папиросы были мокрыми. Лейтенант поспешно достал свой портсигар.

— Возьмите. У меня сухие.

В его портсигаре было только две папиросы. Одну взял Княжев, другую лейтенант протянул Василию.

— Да ты сам кури. Ведь больше-то нет, — отказался тот.

— Я нисколько не хочу курить. Нисколько. Прошу.

С улицы донеслись металлические удары — один, другой, третий, четвертый… Отбивали часы. Княжев поспешно отвернул мокрый рукав плаща:

— Вот как — одиннадцать… А меня, наверно, ждут. Из района специально звонил, чтоб бригадиры остались. Думал, часам к шести-семи подъеду. Извините, ребята, пойду. Теперь без меня все уладится.

Пожимая директору МТС руку, Василий, заглядывая в глаза, растроганно говорил:

— Спасибо вам, Николай Егорович. Спасибо.

— Это за что же?..

— Да как же, помогли… Спасибо.

— Ну, ну, заладил. За такие вещи спасибо не говорят.

После ухода директора Василий почувствовал тоскливое одиночество. Ушел человек — его советчик, его опора, ни с лейтенантом, ни с заготовителем так быстро не сговоришься. Скоро и они уйдут… Тогда — совсем один. Делай что хочешь, поступай, как сам знаешь. «Участкового милиционера искать надо…»

Василий задумчиво мял в руках окурок. Лейтенант нетерпеливо поглядывал на дверь фельдшерской комнаты. Заготовитель сидел на краешке скамейки, церемонно положив руки на колени, словно ждал приема у начальства. Наконец дверь открылась, вышла фельдшерица, на ходу снимая с себя халат.

— Надо его немедленно доставить в Густой Бор к хирургу, — сказала она убито. — Сильное внутреннее кровоизлияние. Надеюсь, печень не повреждена. До живота нельзя дотронуться, бледнеет от боли. Хирург у нас хороший, он все сделает. Только бы доставить.

От волнения и растерянности девушка заливалась краской, ее веснушки тонули на лице.

— А на чем же? — спросил после общего молчания Василий. — На чем доставить? Днем не сумели на машине проехать, а ночью и подавно не продерешься.

— На лошади тоже нельзя. Растрясет, на полпути может скончаться.

— На руках можно девять километров протащить, а не тридцать.

— Так как же быть? — заволновался лейтенант. — Умирать человеку? Мы его спасали, тащили, он умрет. Хирурга вызвать сюда! Это легче, чем везти больного. Пусть выезжает немедленно. Понимаете, девушка, надо спасти этого человека.

— Хорошо, я вызову. Но лучше бы в больницу, там все условия. У меня здесь ничего не приспособлено для сложных операций.

— Ответственности боитесь! — загорячился лейтенант. — Условия не подходящие? Раз другого выхода нет, пусть едет, пусть спасает жизнь!

— А на чем хирург выедет? — спросил Василий. — Ты не подумал?

— В районе достанут машину. Достанут!

— Слушай, друг, я шофер бывалый, ты моему слову верь: ночью ни одна машина не пройдет. Ни одна!

— До утра скончаться может, — уныло вставила фельдшерица.

— Верхом! Пусть лошадь достанет!

— Верхом? Что вы! — девушка слабо махнула рукой. — Тридцать километров проехать верхом — надо быть кавалеристом. А Виктор Иванович и в жизни, наверное, в седле не сидел. Даже смешно об этом думать.

Замолчали. Разглядывали при свете стоящей на скамье лампы высокие, неуклюжие тени на бревенчатых стенах. Вдруг Василий хлопнул себя по лбу:

— Есть! Доставим! Будет транспорт!

— Какой?.. Где?..

— Трактор! Побегу сейчас в МТС, пока Княжев не ушел. Попрошу его дать трактор с тракторными санями. Трактору что? Он легко пройдет. А уж на санях не растрясет, как в люльке доставим. Я — в МТС!

— А я тем временем на почту сбегаю. Позвоню в больницу, хирурга вызову к телефону.

— Я тоже в МТС, — обрадовался лейтенант. — Вместе разыщем Княжева.

Заготовитель, все время сидевший в стороне на скамье, во время разговора не проронивший ни слова, сейчас пошевелился, скупо сказал:

— Не даст.

— Что не даст? — повернулся к нему Василий.

— Княжев трактор не даст.

— Это почему?

— Я его знаю. Не даст.

— Ну, брат, молчал, молчал, да сказал, что рублем одарил. Как же он не даст, когда сам, вместе с нами, на горбу носилки тащил. Не тот человек Николай Егорович, чтоб в помощи отказать. Пошли, лейтенант.

— Дай бог, чтоб я ошибся.

Быстрым шагом, подпрыгивая от нетерпения, шли они вдвоем к холму, где цепочкой горели огни МТС.

Лейтенант зябко запахивал на груди китель, ежился, забегал вперед, странно поглядывал на Василия. Видно было, ему что-то хочется сказать — и не решается. Василий ждал, что вот-вот он начнет, но лейтенант так и молчал до конторы МТС, лишь на крыльце перед дверью вздохнул:

— Стыдно… Черт возьми! Стыдно!

8

Директор МТС Княжев еще не ушел домой. Из-за двери кабинета было слышно, как он своей сипловатой фистулой сердито выговаривает кому-то:

— Тоже мне добрый дядя! У нас есть договор, документ законный, обе стороны подписали, печати пришлепнули. Нет, я через него прыгать не собираюсь. Мало на меня в районе собак навешали… А-а, ребята! Что стряслось?

Княжев поднялся из-за стола. Он был в той же гимнастерке, в которой нес больного, мокрый и грязный плащ висел за спиной, на стене.

Сидевший возле стола мужчина с жесткими рыжими усами и надвинутыми на глаза тяжелыми надбровьями поднял голову, с интересом уставился на вошедших, — должно быть, уже слышал о несчастье, случившемся на двадцать первом километре, и догадывался, кто пришел.

— Николай Егорович, — заговорил Василий, — плохо дело. Надо срочно отправлять парня в густоборовскую больницу на операцию. Фельдшерка побежала звонить хирургу.

Княжев сожалеюще причмокнул, но ничего не ответил.

Неизвестно почему, но Василию в эту минуту показалось, что он сказал не так, как хотелось, вяло, не горячо, его слова почти не задели Княжева, вызвали в нем лишь легкое сочувствие. И сам Княжев показался ему не тем, который плечо в плечо тащил по грязной дороге неуклюжие носилки. Он возвышался над столом, с выпирающей под гимнастеркой пухлой грудью, на лице что-то хозяйское, властное, недоступное.

— Николай Егорович, — еще нерешительней повторил Василий, — как-то надо отправить.

— Вот беда, как же это сделать?.. Задачка… На фельдшерском пункте лошадь есть.

— Нельзя на лошади, растрясет, умрет по дороге.

— За-адачка.

Василий почувствовал неловкость не за себя, за Княжева. Тот хмурился, прятал глаза.

— Трактор дайте. Единственный выход, — решительно сказал за спиной Василия лейтенант.

— Трактор?.. М-да-а… Трактор-то, ребятки, не транспортная машина, а рабочая. Никак не могу распоряжаться государственным добром не по назначению.

— Николай Егорович! — Василий почувствовал, как кровь бросилась ему в лицо. — Человек же умирает! Не мне вам это рассказывать. Нужен трактор с прицепом. Ежели вы его не дадите, ведь умрет же…

— В том-то и дело, что ни объяснять мне, ни агитировать меня не надо. Я все сделал, что от меня лично зависело. — Княжев осторожно тронул пальцами засохшую ссадину на щеке. — Если б тракторы были мои собственные…

— Выходит: пусть человек умирает! Да как вам не стыдно, товарищ директор! — Лейтенант, бледнея, подался вперед.

Княжев покосился на него и усмехнулся:

— Ты, дорогой мой, вроде не так давно тем же голосом другую песню пел.

Лейтенант вспыхнул, сжал кулаки.

— Да, пел. Да, я был подлецом, эгоистом! Назовите как хотите. Плевать на это! Но дайте трактор. Вы не имеете права не дать. Слышите! Не имеете права!

— Вот именно — не имею права, — ответил директор. — Раз такой горячий разговор, то придется вам кой-чего показать…

Княжев выдвинул ящик стола, согнувшись, порылся в нем, вытащил бумагу, протянул:

— Читайте.

Василий взял бумагу, лейтенант, шумно дыша над ухом, тоже потянулся к ней.

«Во многих колхозах в зонах Утряховской и Густоборовской МТС наблюдается невыполнение плана по подъему паров. Тракторы на пахоте простаивают. Часто они используются не по назначению. Вместо того чтобы работать на полях, возят кирпич и лес. Напоминаем, что решением исполкома райсовета от 17 июня сего года всем директорам МТС категорически запрещается использовать тракторы как транспортные машины.

Председатель Густоборовского райисполкома

А. Зундышев».

— Вот как обстоит дело, дорогие друзья. Я в МТС не удельный князь, а всего-навсего директор. — Княжев забрал бумагу. — И, как директор, я обязан подчиняться распоряжениям вышестоящих организаций.

— Николай Егорович! — Василий вот-вот готов был расплакаться. — Трактор-то нужен не для кирпичей, не для лесу. Неужели думаете, что вас кто-то упрекнет, что вы дали трактор, чтобы спасти от смерти человека?

— Упрекнут, да еще как. Ты вот можешь поручиться, что этот трактор не сломается на такой чертовой дороге? Нет, не можешь. А трактор ждут, скажем, в колхозе «Передовик», Позвонят оттуда в райисполком или в райком, пожалуются — давай объяснения, оправдывайся.

— Ну и объясняйтесь, оправдывайтесь, неужели это в тягость, когда речь идет о спасении человеческой жизни? — заговорил снова лейтенант. Но Княжев пропустил его слова мимо ушей.

— Не могу рисковать. Сорву график работ. Оставлю колхоз без машины. Нет, друзья, за это по головке не гладят.

Сидевший молча мужчина с рыжими усами поднял голову, взглянул на Княжева из-под тяжелых надбровий, произнес:

— Мало ли мы, Николай Егорович, срываем график по пустякам? Всегда у нас так: прогораем на ворохах, выжимаем на крохах. Что уж, выкрутимся. Зато человек будет к месту доставлен.

Мягкое, без намека на скулы лицо Княжева с коршуньим носом побагровело, сипловатая фистула стала тоньше:

— Дерьмовый ты, Никита, бригадир. У тебя интересу к МТС нисколько не больше, чем у Настасьи-уборщицы. Потому и срываем планы, потому и работаем плохо, что добры без меры, встречному-поперечному угодить рады. Мало мне в прошлый раз накостыляли за то, что колхозу «Пятилетка» два трактора выделил на подвозку камней к плотине. Нашлись добрые люди, в райком нажаловались. Хватил горя. А все оттого, что отказать не мог.

— Слушайте, товарищ директор! — лейтенант боком, выставив плечо, потеснив в сторону Василия, надвинулся на стол. — Если вы не дадите сейчас трактор!.. Слышите: если вы не дадите, я вернусь обратно в районный центр, я пойду к секретарю райкома, пойду к тому же председателю Зундышеву, я не уеду до тех пор, пока вас не привлекут к ответственности. Отказать в помощи человеку, лежащему при смерти, — преступление! Слышите: умирающему помощь нужна!

— Гляди ты, каким сознательным стал. Прежде-то со-овсем другим был, добрый молодец, вспомни-ка! — Но Княжева, видимо, задели слова лейтенанта, он говорил, и его небольшие серые глазки на мягком, по-бабьему добром лице перебрасывались то на Василия, то на сидящего рыжеусого мужчину, надеясь найти в них хоть каплю сочувствия. Но рыжеусый угрюмо опустил голову, а Василий глядел с жадной мольбой.

— Иль я не человек, иль во мне души нет? Я же первый слово сказал — парня до места надо доставить, первый же в носилки запрягся. Попросите для больного кровь — отдам, попросите для него рубаху — сниму. Но тут не мое, тут не я распоряжаюсь. Ладно, ребята, не будем зря ругаться. Попробую согласовать, откажут — не невольте. У меня и без этого грешков достаточно по работе набралось. Еще раз подставлять голову, чтобы по ней сверху стукнули, желания нет.

Княжев сел за телефон, принялся вызывать Густой Бор:

— Барышня! Ало!.. Барышня! Соедини, милая, меня с Фомичевым. Это Княжев из Утряхова по срочному делу рвется… Как с каким Фомичевым? Не знаешь? Со вторым секретарем райкома. Первый-то в области… Как нет телефона? А в кабинет ежели брякнуть? Эх, несчастье… На работе нет, ушел домой, а дома телефон не поставлен, — сообщил Княжев, прикрывая рукой трубку. — Барышня, а, барышня! Ало! Ало!.. Как бы мне, детка, Зундышева…

Василий следил, как крупная, белая с плоскими ногтями рука Княжева медленно и вяло распутывала скрученный телефонный шнур. Василий почувствовал ненависть к ней. В каждом ее движении — непростительная медлительность. Рука забыла о времени. Все нервы, каждая жилка натянуты до предела: там лежит раненый, в любую минуту он может умереть, время идет, надо спешить, спешить, спешить, чтоб спасти! А рука нерешительно ощупывает пальцами непослушные изгибы шнура. Невольно хочется ударить по ней.

— Ну что за наказание! — Княжев бросил трубку, сердито проговорил: — Зундышев верхом, на ночь глядя, в колхоз поскакал.

С минуту Княжев сидел откинувшись, играл на животе сцепленными пальцами, тонкие губы собрались в сухую оборочку, глаза уперлись в лист бумаги, подписанный председателем райисполкома Зундышевым.

Василий и лейтенант, впившись глазами в лицо Княжева, ждали, что скажет. Директор пошевелился, глубоко-глубоко вздохнул, уставился мимо Василия куда-то в дверь своего кабинета, произнес:

— Не могу. Не будем больше уговаривать друг друга. Не могу!

— Николай Егорович!

— Не будем уговаривать!

Княжев встал, выставил грудь, нелюдимыми, холодными глазами уставился на Василия и лейтенанта. Те переглянулись, поняли, что разговор кончен, директор ничего не сделает.

— Пошли, — сказал Василий.

Уже в спину Княжев бросил:

— Я помог на место доставить, свой гражданский долг выполнил.

Василий обернулся у дверей:

— Чего там! Молчали бы лучше!

Лейтенант глухо добавил:

— А я свое сделаю: припеку тебя, бумажная крыса!

Хлопнула дверь…

На улице они, не сознавая, куда торопятся, что будут делать дальше, бросились опрометью бежать от МТС.

— Ничего не понимаю, ничего! Зачем он тогда нес? Зачем? — бормотал на ходу Василий.

Лейтенант схватился за голову:

— Что за люди! Что за люди живут! Бывают же такие на свете! Я бы этого гада без суда… Какой подлец! Ка-кой подлец!

— А куда мы бежим? — спросил Василий.

Оба остановились.

Дождь перестал, но воздух был переполнен влагой. Сырую тьму, накрывшую село, кое-где прокалывали желтые, тепленькие огоньки. Люди ложились спать. Для них всех кончился день, вместе с ним на время отошли заботы.

— Куда мы?.. — Василий растерянно глядел на лейтенанта.

Что-то надо было делать, как-то нужно было помочь, помочь немедленно, не теряя времени. Прийти к больному и над его головой беспомощно развести руками — невозможно.

— Есть же здесь какое-нибудь начальство.

— Председатель сельсовета есть. Вот и все начальство.

— Пошли! Найдем его. Он здесь советскую власть представляет. Так и скажем: прикажи именем советской власти!

Чавкая по грязи, они бросились в темноту, к сельскому совету. Лейтенант бормотал на ходу:

— Именем советской власти… Вот так-то! Именем…

И от этих слов у Василия росла уверенность — пусть-ко попробует Княжев отказать, пусть-ко отвернется, святые слова, против них не попрешь. Только бы отыскать председателя, только бы он, как районное начальство, не уехал куда-нибудь!

9

Оказалось, что председателя сельсовета не надо было искать. Он с семьей жил при сельсовете, в бревенчатой пристройке, и вышел при первом же стуке.

— Чего на мокроте-то толковать? Пойдемте под крышу, — пригласил он.

Два стола по разным углам, облезлый шкаф, широкий, как печь, телефон на стене в окружении старых плакатов о яровизации, крепко затоптанный за день пол и казенный запах чернил… Но Василию на минуту эта комната показалась уютной — тепло, сухо, можно бы опуститься на стул, всласть посидеть, расправив ноющие ноги. На минуту он почувствовал страшную усталость, но сразу же забыл ее.

Председатель сельсовета, долговязый, узкогрудый человек, с крупной, никнущей к полу головой, в седой небритости на впавшей щеке зацепилась белая пушинка (верно, уже успел приложиться к подушке), серьезно выслушал, вздохнул:

— Эко ведь оказия какая… Прямо беда с нашими дорогами, прямо беда… Только чего вы от меня хотите, никак не пойму?

Лейтенанта, минут пять до этого сердито и крикливо объяснявшего, передернуло:

— Трактор помогите вырвать у этого остолопа! Трактор! Не на закорках же тащить больного!

— У Николая Егоровича… Эко! Да ведь я же ему не указчик. Он району подчиняется. Станет ли меня слушать…

— Вы здесь представитель советской власти. Пойдемте вместе с нами, скажите как официальное лицо: именем советской власти требую спасти человека! Спасти!

— Эх, дорогие товарищи, — председатель скорбно покачал головой. — Ну, скажу, а он мне: в районе тоже, мол, советская власть, и покрупнее тебя, сельсоветский фитиль, потому не чади тут, коль есть указание из райисполкома. — В нижней рубахе навыпуск, сквозь расстегнутый ворот видна костлявая, обтянутая серой кожей грудь, всклокоченная голова опущена: вся долговязая фигура председателя выражала сейчас покорную безнадежность.

— Ежели б лошадь… Я бы мигом сбегал…

— На кой черт нам лошадь! Это и сами достанем. Трактор нужен. Ты обязан помочь больному. Вот и доставай, не отвиливай.

— Вы ж взрослые люди. Не турецким языком объясняю: Николай Егорович здесь сила, мы все у него где-то пониже коленок путаемся. Только район указание ему дать может. Ежели б лошадь, это я разом… Над председателями колхозов и я начальство.

— Неужели здесь нет управы на Княжева? — в голосе лейтенанта зазвенело отчаянье.

— Вот если б Куманьков…

— Куманьков?.. Кто такой Куманьков?

— Да зональный секретарь райкома…

— Ах да, ведь и зональный секретарь есть… Сколько начальства кругом, а никого не раскачаешь! — Лейтенант оживился. — Где этот, как его… Куманьков?

— То-то и оно, — с прежним унынием произнес председатель сельсовета. — Куманьков живет в Густом Бору, там у него дом свой, семья, а сюда ездит то на недельку, то дней на пять, ночует в соседней комнате, в кабинете моем. Там диванчик, так на этом диванчике и спит… Все на клопов жалуется…

Василий, подчинившийся энергии лейтенанта, молча переживал за его спиной, но сейчас он вдруг оттолкнул товарища, шагнул на председателя:

— Человека-то надо спасти или нет? — закричал он придушенным, стонущим голосом. — Вы все здесь бревна или люди? По-вашему, пусть сдыхает!

И этот стонущий голос, землистое от усталости, сведенное судорогой лицо, протянутые в темных ссадинах руки подействовали на председателя сельсовета больше, чем выкрики и угрозы лейтенанта. Без того покатые, узкие плечи опустились еще ниже, длинный, нескладный, с нечесаной головой, он как-то обмяк, на небритом лице, как в зеркале, отразилась точно такая же гримаса боли и отчаяния, какая была у Василия.

— Милые вы мои, — заговорил он проникновенно, крупной костлявой рукой пытаясь поймать пуговицу на распахнутом вороте рубахи. — Милые мои, да я бы разом в колхоз слетал… Сапоги натяну да плащ на плечи наброшу — минутное дело. Тут рядом председатель-то колхоза живет. И на лошади парня выручим. Ребят крепких подберем, где нужно — на руках понесем. Сам до Густого Бора провожу… А с Княжевым мне толковать — лишнюю муть разводить. Бог с ним. Мне через голову Николая Егоровича трактор не достать, не под силу… На лошади давайте…

У Василия ослабли ноги. Под сердцем у него что-то натягивалось, натягивалось и теперь лопнуло. Исчезло желание просить, умолять, доказывать.

— Пошли, лейтенант. Чего уж… — сказал он невнятно, словно поворочал языком камень во рту.

Но лейтенант обеими руками вцепился в плечи председателя, маленький, напряженно вытянувшийся, глядя снизу вверх бешеными глазами, стал трясти:

— Нет, ты не за лошадью пойдешь. Ты пойдешь вместе с нами к участковому милиционеру. Пусть он силой вырвет трактор у Княжева. Слышишь ты, хоть оружием, да спасет человека!

Председатель, покорно качая головой от лейтенантовых трясков, лишь устало обронил:

— Дураки вы, ребята…

Разбрызгивая лужи, оступаясь в грязь, они снова бросились бежать по ночному селу. А вслед им с крыльца сельсовета долго маячила белая рубаха председателя. Когда Василий обернулся, что-то виноватое, тоскливое и в то же время укоряющее почудилось ему в этом смутно белеющем пятне. Лейтенант решил сам поднять на ноги участкового милиционера.

— Разве законно оставлять на смерть человека? Незаконно!.. Так будь другом, прикажи, раз ты блюститель законов. Под дулом пистолета прикажи, коли словом не прошибешь дубовую башку… — разговаривал он на бегу. — Который же это дом?.. Третий пробежали, четвертый… Вот этот, кажется… Стучи, не жалей кулаков… Ишь ведь, все спать поукладывались!

На стук четырех кулаков долго не было ответа. Наконец за дверью с грохотом что-то упало, послышалась сердитая ругань, вслед за ней сильный голос спросил:

— Кто шумит? Чего надо?

— Участковый здесь живет?.. Человек при смерти, спасайте!..

— Так.

Это «так» было похоже на смачный удар топора в мясистое дерево, в нем чувствовалось не удивление и не огорчение, а решительная готовность спасать, действовать. Щелкнула задвижка, распахнулась дверь, кто-то большой, неуклюжий шагнул в темноту, снова что-то уронил на пути, объявил:

— Обмундируюсь вмиг. Законный порядочек на себя наведу… А вы зайдите, что ли…

Пока, натыкаясь в темноте на кадушки, на грабли, влезая руками в развешанные по стене сети, лейтенант и Василий пробрались через сенцы, шагнули в освещенную комнату, участковый был уже облачен в свой милицейский китель и фуражку, нагнувшись, с налитой кровью могучей шеей, искал под лавкой сапоги.

— Куда их девала глупая баба?.. Дуся! Эй! Ты сапоги куда поставила?

— Да в сенцах сохнут. Вымыла. Изгваздал так, что в руки не возьмешь, — раздался из-за перегородки сонный женский голос.

— Встань-ко да принеси. А то у тебя в сенцах сам сатана вывеску своротит… Я вас слушаю, товарищи: что, где, какое происшествие — по порядочку.

В распахнутом кителе, в фуражке, лихо съехавшей на одно ухо, крепко поставив на половике босые ноги с болтающимися завязками галифе, сам рослый, красный, на зависть здоровый, участковый начальнически оглядел простоволосого, растерзанного лейтенанта, на Василия же не обратил внимания.

— Вот у него сорвалась под откос машина… — вновь принялся горячо объяснять лейтенант.

Сонная, недовольная, жидкие сухие волосы рассыпаны по плечам, не взглянув на незваных гостей, прошла через комнату жена участкового.

— …Закон не может допустить, чтоб человек умер без врачебной помощи. Вы должны потребовать от Княжева трактор. Приказать ему…

— Так! — обрубил участковый горячую речь лейтенанта. — Объясняю пункт за пунктом. Требовать трактор прав мне не дано. Ежели бы капитан Пичугин, начальник густоборовского отделения милиции, нарисовал распоряжение: так и так, товарищу Копылову, мне то есть, вменяется в обязанность конфисковать на энное количество времени трактор, я бы…

— Пошли, лейтенант, — сердито произнес Василий.

— Без письменного распоряжения мои действия будут незаконными. Так!

— Пошли, — согласился лейтенант.

— Нет, обождите! Тут надо еще разобраться, раскрыть виновного. Я обязан задержать шофера, сесть и спокойненько, пункт за пунктом, нарисовать протокол…

Василий застыл в дверях, а лейтенант круто обернулся, тихо и внятно произнес:

— Нарисовать бы на твоей сытой физиономии… Протокол важен, а не человек… Пошли!

Растерзанный ли вид лейтенанта, его ли глухое бешенство или же просто отсутствие сапог на ногах участкового милиционера, но так или иначе тот не остановил ни лейтенанта, ни Василия, не стал их преследовать.

По-прежнему сырая ночь висела над селом. Как прежде, кое-где прокалывали тьму тепленькие огоньки, только заметно стало их меньше. Как прежде, на бугре светились фонари МТС. Василий и лейтенант топтались посреди грязной улицы: куда идти, кому пожаловаться — не придумаешь.

Вдруг словно какая-то громадная ладошка бесшумно накрыла село. Без того густая темнота стала вязкой до удушья. И фонари в МТС, и редкие желтенькие огоньки в окнах домов — все, все до единого разом потухли. За тридцать километров отсюда районная ГЭС в Густом Бору кончила свою работу до следующего вечера. Это значит, во всем селе, кроме фельдшерского пункта да, верно, еще телефонисток на почте, нет ни одного человека, который бы не лег спать. Кто-то мирно похрапывает, кто-то пускает в подушку сладкую слюну, кто-то, быть может, ворочается, перебирает озабоченно в уме: не скошен лужок за домом, свалилась изгородь…

Как можно?! Такой же, как все лежащие сейчас в теплых постелях, человек, быть может, не увидит завтрашнего дня! Нельзя допустить этого! Нельзя не помочь!.. А все спят…

Высоко над грязной улицей пробежал ветерок, шевельнул оторванным железным листом на крыше, смолк… Тишина и темень без просвета, без единой светленькой точки. Мертво кругом…

Василий и лейтенант, не сказав ни слова друг другу, сорвались с места и побежали.

Больной ждал, больной с минуты на минуту мог умереть. Надо спасти! Надо что-то сделать! И скорей, только скорей!

10

Фельдшерица сообщила, что хирург выехал навстречу в райисполкомовском «газике», но не ручается, что доберется до места, наказал — любыми средствами вывозить раненого навстречу.

Раненый лежал на скамье боком, поджав ноги, часто мигая, глядел в угол. Лицо его сильно осунулось, крупные скулы выдались вперед, обметанные губы были плотно сжаты. Он не стонал. Рядом с ним сидели жена лейтенанта и заготовитель, что-то утешающе рассказывавший:

— …Шибко кричал, метался, память терял. А теперь Игнат Ануфриевич как новенький полтинничек, десятником на сплаве работает. Такие бревна ворочает — глядеть страшно.

Сообщение, что директор Княжев не дал трактора, не возмутило заготовителя. Он лишь повторил с безнадежной покорностью:

— Я его знаю. Уж он такой… Аккуратный мужик…

В сенях, собравшись возле покойно горящей на скамье лампы, снова стали вполголоса советоваться.

— Лучше бы уж ехал хирург на подводе, хоть медленно, но верно, — произнес Василий. — А так — застрянет. В райисполкоме шофером Пашка Кривцов, десять лет в городе по асфальту гонял, привык, чтоб дорожка для него была, как скатерка. Не зря же Зундышев на верховой лошади по колхозам скачет.

— Что об этом говорить, — вздохнула фельдшерица. — Уже выехали, не позвонишь теперь, не посоветуешь… Может, еще раз попробовать уговорить Княжева.

— Таких Княжевых не уговаривать нужно! Я бы его, подлеца, под конвоем к прокурору! — вскипел лейтенант.

— Мертвое дело. Не прошибешь. Давайте думать, как самим вывезти.

— Что думать? — Фельдшерица безнадежно уставилась на язычок лампы. — На машине нельзя… Да и за машиной-то к тому же Княжеву иди кланяйся. Один выход: попробуем на лошади. Боюсь я этого — растрясет. Мука мученическая для человека.

Решили везти больного на подводе.

Сонный, суровым баском покашливающий дядя Данила (как его называла фельдшерица), без шапки, в пальто, из-под которого выглядывали белые подштанники, тонущие в голенищах резиновых сапог, вывел брюхастую лошаденку, запряг в телегу. Набросали сена, укрыли сено холстинным половичком. Фельдшерица принесла из своей комнаты две подушки. С помощью дяди Данилы вынесли на брезенте парня. Когда укладывали, больной стонал, скрежетал зубами.

— Потерпи, дорогой, будь умницей. Потерпи, — уговаривала его фельдшерица, укрывая одеялом. — Вот видишь, славно тебя пристроили. Тепло будет.

— Одеться мне, Константиновна? Помочь везти-то? — спросил дядя Данила.

— Не надо. Иди спать. Со мной вон шофер поедет. Да и лейтенант с женой собираются проводить, — ответила девушка.

Заготовитель, вновь облаченный в свой обширный, стоящий коробом плащ, прощался.

— Ты, парень, не бойся. В случае чего, судить будут, мы за тебя слово скажем, — утешал он Василия. — А вы, гражданин военный, как свои вещички отыщете, возвращайтесь сюда и стучитесь, по этому порядку пятый дом. Там у меня сноха живет. Переночуете. Ну, счастливо вам довезти человека. Счастливо…

Василий взял в руки вожжи. Жена лейтенанта и фельдшерица с минуту поспорили, кому ехать в ногах у больного, уступали друг другу это право. Тронулись… При первом же толчке парень застонал.

Кое-как дотянули только до маленькой деревеньки Башьяновки, лежащей на дороге в четырех километрах от села. Василий обессилел от криков раненого. Парень умолял хриплым голосом:

— Остановитесь! Все одно мне помирать!.. Остановитесь!.. Прошу!.. Умру, так в покое! Ой, мочи нет! Ой, стойте же!

В Башьяновке привернули к первому же дому. Василий утер рукавом лицо:

— Сил нет больше слушать.

Женщины, всю дорогу утешавшие, теперь подавленно молчали. Лейтенант подошел к жене:

— Наташа, жди меня здесь. Я пойду.

— Куда?

— Обратно в село. Я этого подлеца вытащу! Я вырву у него трактор. Если не даст, в каждый дом стучать буду. Весь народ на ноги подниму. Бунт устрою! Вырву трактор!

Он бросился в темноту.

— Я с ним пойду, — рванулся Василий.

— Нет-нет, случись что — мы одни, — остановила фельдшерица. — Он добьется… — Помолчав, спросила жену лейтенанта. — Давно вы замужем?

— Третьего дня расписались.

— Счастливая…

Жена лейтенанта промолчала. Василий не увидел, но почувствовал, как она боязливо покосилась на него — не возразит ли. А Василию почему-то припомнилась Груня Быстряк, библиотекарша в селе Заустьянском: крупное белое лицо, брови чуть-чуть намечены, если глядеть сбоку, золотятся, только коротенькие ресницы темные. Другие ребята говорят: ничего особенного, а ему нравится. Умная… И то, у реки жить да не знать, как плавать, — среди книг сидит. От этого воспоминания тоска сжала сердце: арестуют, судить будут. И так-то он ей не пара: шофер, семилетку не кончил, одна наука — крути баранку. Теперь и вовсе отвернется — какой девке охота ждать осужденного. Мечтал тайком о жене, о своем доме, надеялся, жил, как умел, и вот сегодня все к черту, жизнь колесом, перекалечило ее. Не смей мечтать, не смей надеяться. Тяжело и жутко заглядывать в завтрашний день.

Девушка-фельдшерица, привалившись грудью к грядке телеги, говорила задумчиво:

— Да, счастливая… Все девчата знакомые скрывают, что им замуж охота. А зачем скрывать? Найти хорошего человека и прожить с ним спокойно, без ссор, умно — это разве не счастье? А кто от счастья отказывается?

— Вы не замужем? — спросила жена лейтенанта.

— Нет.

— Значит, найдете человека.

— Где мне! Я некрасивая, я конопатая и скучная, наверное. Присватывается ко мне тракторист Пашка Мигушин, так это находка небольшая: слова без чего-нибудь пакостного не скажет, да и выпивает частенько. Как заявится, гоню от себя… Ой, да вы устали, еле на ногах стоите! Пойдемте в избу, я провожу. Идемте, идемте, что зря торчать в этой сырости.

Женщины ушли. Василий остался один.

Только сейчас он заметил, что погода разгуливается: упрямо дует ровный, напористый ветерок — от него холодно во влажной одежде; тучи на небе прорвались, сквозь прорывы видны крупные, водянисто расплывшиеся звезды. На окраине деревеньки — глухая тишина, ни скрипа, ни шороха, только, когда с напряжением вслушиваешься, со всех сторон доносятся непонятные звуки — тяжелые ли капли падают с крыш, лопаются ли пузыри на лужах, расползается ли земля от обилия воды… Василий, закинув голову, смотрел на звезды, слушал эти звуки всеобъемлющей сырости и думал о чем-то большом, неясном, о таком, которое никак бы не смог рассказать словами.

Много пассажиров перевез Василий на своей машине от Густого Бора до станции и обратно. Для чего он их возил? Чтобы вышибить деньгу. Считал — так и должно быть. Сейчас хотелось сделать что-то большое, чем-то хорошим удивить людей. Что сделать? Как удивить? Он не знал. Было лишь желание — непонятное, незнакомое, тревожащее.

— Друг… — слабо позвал раненый, и Василий вздрогнул. — Должно, каюк мне.

— Ты брось дурить. Вот сейчас трактор придет. Лейтенант побежал доставать. Парень пробивной — достанет.

— Нутро разрывает…

— А ты лежи, не шевелись… Думай о чем-нибудь. Старайся забыть о болезни, думай, легче переносить-то… Эх, как это ты не сумел? Старухи выскочили, а ты сплоховал.

— Там борт был проволокой прикручен… Голенищем зацепил… Замешкался…

— За проволоку? Эх!

Разговаривал с Княжевым, помогал запрягать лошадь, вез по разбитой дороге кричащего раненого — все это время ни на минуту не покидало Василия лихорадочное беспокойство: скорей, только скорей! Оставшись один, глядя на размытые звезды, на расплывшиеся в ночной тьме деревья, он забылся, успокоился… Сейчас же, наклонившись над парнем, всматриваясь в темное лицо на белой подушке, улавливая сухой, болезненный блеск его глаз, Василий почувствовал, как с новой силой заметалась в тревоге изболевшаяся душа: «Ждем! Стоим! Время идет!.. Где же трактор? Эх, этот Княжев! Будь он проклят!»

Лошадь, дремавшая в оглоблях, потянулась вперед, лениво захрупала сеном. Тихо кругом, спят люди. Нет другого выхода, как только ждать, ждать, ждать! А ждать тяжело! Ждать невыносимо!

Где-то по знакомой Василию дороге едет теперь человек, он могущественный, он сильный, он один, только он может помочь этому парню. Вместе с болью за свою беспомощность появилась благоговейная зависть к тому неизвестному, наделенному дерзким умом человеку. Он может отогнать смерть! Вот бы стать таким, жизни бы своей не жалел, покоя не знал, ходил бы от больного к больному, приносил здоровье. Недоступное, великое счастье! Из дому вышла фельдшерица, приблизилась к телеге, спросила, пригибаясь:

— Как наш больной?

— Мучается.

— Трактора что-то долго нет.

Василий застыл на секунду, с напряжением вслушался — а вдруг да как раз в эту минуту донесется стук мотора. Но лишь лошадь шелестела сеном да воздух был заполнен таинственными звуками залитой дождями земли. Василий ответил:

— Будет трактор.

— Конечно, будет.

От девушки, побывшей в избе, шел какой-то теплый, чуть кисловатый домашний запах. Платок ее сбился на затылок, открыл густые волосы, черты лица расплылись в темноте. Она, невысокая, чем-то уютная, успокаивающая, и своим видом, и ровным голосом стала близка Василию: желания у них одни, боль одинаковая, понимают друг друга с полуслова, даже удивительно, что всего каких-нибудь четыре часа назад они не были знакомы.

— Вы много спасли больных?

Девушка подумала и ответила:

— Да ни одного.

— Как это? — тайком обиделся Василий.

— Ко мне все с пустяками приходят: гриппом заболеют или же бабка Казачиха с ревматизмом своим заглянет. Выпишешь рецепт на порошки, на бутылку скипидара — какая уж тут спасительница.

— Ну, а хирург?..

— Виктор-то Иванович? Он многих спас. Знаете такого Леснякова Федора Ефимовича? На ссыпном пункте работает. Умирал от язвы желудка… Что это?.. — Девушка замолчала, прислушалась.

Но все было по-прежнему, лишь от слабого ветерка тронулись шелестом деревья и стихли.

Тянулось время. На небе стали отчетливо заметны рваные облака, на грязной дороге можно было различить рваные вмятины, комковатые выступы, а на стенах избы — каждое бревно: светлело…

Василий первый уловил еле слышный стук мотора.

Подошел трактор, и сразу стало шумно на окраине маленькой спящей деревеньки. Сильный свет фар уходил в глубину пустынной улицы, стучал бодро и решительно мотор. С тяжелых и широких, как железнодорожная платформа, саней соскочили два человека — лейтенант и какой-то незнакомый, узкоплечий, гибкий, чернявый, в коротеньком городском плаще.

— Наделали шуму! Я, брат, разузнал, где секретарь парторганизации живет. Я всех эмтээсовских коммунистов поднял. То-то Княжев будет чесаться! Раньше бы нам побегать, — лейтенант говорил возбужденно, не без хвастовства. Он потащил Василия к чернявому. — Спасибо ему скажи. Иван Афанасьевич мне помог…

Но Иван Афанасьевич подошел к телеге, заглянул к больному:

— Жив?.. Э-э, да что это он? Бормочет что-то…

Фельдшерица подошла, пригнулась, сообщила:

— Бредить начал. Надо ехать скорей.

С трактора слез знакомый уже Василию рыжеусый бригадир, закуривая, обронил:

— Хорошо, что жив еще. А то пока с Княжевым кашу сваришь…

— Где Наташа? — спросил лейтенант, оглядываясь.

— В избе она. Спит. Устала.

— Вы поезжайте. Я подожду здесь, пока она не проснется. Лошадь-то оставьте, мы чемоданы свои привезем в село. Старушку эту с корзиной встретил, в деревню, говорит, чемоданы снесли. Как ее, Ольховка, что ли?..

Василий хотел проститься с лейтенантом, поблагодарить его, но тот поспешил к избе. Так и исчез этот человек, даже не бросив обычное «до свидания».

Выгребли из-под больного сено, разостлали на платформе саней. Больной не очнулся, бормотал в бреду:

— Ребята, заходи с мережей… Под берег, под берег заводи…

Василий и девушка уселись в ногах у больного. Чернявый Иван Афанасьевич сделал последние наставления рыжеусому:

— Никита, как довезешь, не задерживайся там. Сразу обратно. Слышь? И осторожно, смотри, не бревна везешь. Трогай… Ну, ребята, счастливого вам пути!

Трактор осторожно сдвинул сани. Они, громоздкие, тяжелые, мягко заскользили бревенчатыми полозьями по податливой, как масло, дорожной грязи.

11

Чем больше светлело, тем становилось понятней, что на землю навалился густой туман. Сначала этот туман казался серым, каким-то немытым.

Трактор уперся радиатором в глухую мутную стену, казалось, стоял, не подвигаясь вперед, и только гусеницы его сосредоточенно пережевывали грязную дорогу.

Скоро мертвенная мгла стала оживать. Медленно, робко сбоку от дороги начал просачиваться пятнами тусклый лиловый свет. Он ширился, расплывался, смывал бесцветную муть. И вот торжественный, сияющий океан окружил трясущийся от напряжения трактор и неуклюжие сани. Где-то, невидимое, взошло солнце, жидким светом растворилось в тумане.

Земля, в течение многих дней прозябавшая в дождях и слякоти, с облегчением освобождалась от влаги. С восходом солнца туман, казалось, стал еще плотней.

Трактор трудился. Сани скользили, лишь кое-где мягко оседая то на один, то на другой бок. Дорога, вчера хитрый, опасный враг, дорога, изматывающая силы, теперь покорилась. Ни капризных колдобин, ни коварных ловушек. Гусеницы трактора с равнодушной методичностью заведенной машины кромсали эту смирившуюся дорогу, направляли ее под тяжелые бревенчатые полозья, те утюжили, приглаживали…

А Василий казнился. Он не мог глядеть на облепленные крутой грязью гусеницы, ему казалось, что трактор еле-еле ползет, что рыжеусый бригадир, сидящий за рычагами, преступно осторожничает. Пытка сидеть над больным и видеть ленивое движение гусениц! Василий не выдержал, соскочил с саней, догнал трактор, крикнул:

— Ты, дорогой, поднажал бы! А то ползем, как вошь по бороде.

— Раньше надо было спешить. Не докричал на Княжева, так теперь молчи, — сердито огрызнулся бригадир. — Это тебе не «скорая помощь».

Трактор не пошел быстрее, гусеницы с прежней медлительностью пережевывали грязь. Василий старался не глядеть на них.

Раненый с минуты на минуту чувствовал себя все хуже. Он метался, дико вскрикивал, и эти вскрики, едва отлетев от саней, как в вате, глохли в тумане. Фельдшерица попросила на минутку остановить трактор, суетливо порывшись в чемоданчике, достала несколько флакончиков и шприц, с помощью робеющего от своей неуклюжести Василия сделала укол.

Больной на время успокоился. Он лежал на боку, подтянув к животу колени, закрыв глаза. На скулах двумя круглыми пятнами пунцовел румянец.

Василий и фельдшерица сидели рядышком, не говорили ни о чем, лишь изредка обменивались взглядами, вместе устало вздыхали. Теперь, с рассветом, девушка казалась Василию новой, не такой знакомой. Темные, с рыжим отливом волосы упрямой волной выбились из-под платка, расплывчатые, бесхитростные черты лица и широкий, мягкий нос нельзя представить без густых веснушек. Некоторые из веснушек, казалось, даже попали на губы, по-детски вытянутые вперед, яркие. В платке, в мужском плаще с подвернутыми вверх клетчатой подкладкой рукавами, она, нахохленная, задумчивая, бледная от усталости, покачивалась на мягких толчках. Василий же испытывал к ней благодарность за то, что она беспокоится о больном, за то, что она больше него понимает в болезни, просто за то, что сидит рядом.

Раненый пошевелился, застонал, откинув в сторону руку. Она упала на разостланный на грязных досках половичок — широкая, костистая, в узловатых суставах, похудевшая, какая-то старческая. На лбу под всклокоченным сухим, соломенным чубом снова обильно выступил пот.

— Плохо наше дело, — произнесла девушка. — Даже укол не помог… Не довезем.

Василий глядел на больного и думал о том, что этот совсем незнакомый парень дорог ему сейчас, как брат, даже больше брата. Он самый близкий человек. Какая бы удача ни случилась — пусть простили бы разбитую машину, не передали бы в суд, оставили на прежней работе, — все равно не будет радости, если умрет этот парень. Не должен он умереть! Не должен! Если б Княжев сразу дал трактор, давно были бы в Густом Бору, парень лежал бы на операционном столе… Будь проклят этот Княжев, взваливший на него, Василия, нескончаемую, страшную пытку!

Раненый вдруг резко вытянулся, оскалился, с силой втиснув в подушки голову, изогнулся, вцепился руками в живот.

— Милый! Милый! Да что с тобой?.. Ляг спокойно, ляг… — засуетилась испуганно девушка.

Василий с отчаянной беспомощностью зашевелился.

— О-о-о! — выдохнул больной и обмяк.

Лицо его, посиневшее во время порыва, стало медленно заливаться зеленоватой бледностью. Сведенные на животе руки ослабли, стали сползать, пока не уперлись локтями в подстилку. Голова свалилась набок, из-под белесых ресниц водянистым голубым прищуром уставились мимо Василия глаза.

Фельдшерица, сама мертвенно-бледная, нервно заворачивая сползавший рукав плаща, схватила вялую, податливую руку парня, стала нащупывать пульс. В эти минуты ее веснушчатое лицо, направленное куда-то в затянутое туманом пространство, было решительным, строгим, почти красивым. Василий затаил дыхание, ждал…

Трактор, однообразно стуча мотором, вертел густо облепленными грязью гусеницами. Железный трос от трактора к саням мелко дрожал от напряжения. Мимо призрачными тенями ползли закрытые туманом кусты и деревья.

Девушка бережно опустила руку больного.

— Как? — тихо спросил Василий.

— Плохо дело. Не довезем.

Больше больной не стонал. Ему уложили голову на подушку, подоткнули с боков сено. Неподвижный, с выставленным вверх квадратным подбородком, он глядел в обложивший землю туман загадочно прищуренными глазами. Он пока дышал…

В туманном море, залившем землю, исчезло всякое понятие о расстоянии и о времени. Даже километровые столбы проходили мимо, где-то стороной, не останавливая внимания.

Василий потом не мог вспомнить — долго ли они так ехали. Его внимание привлекла рука парня, вцепившаяся в половичок. В скрюченных пальцах, сжавших толстый, потертый холст, было что-то каменное, суставы на пальцах побелели, на коже с тыльной стороны ощущалась неживая восковая желтизна.

Василий тронул фельдшерицу за плечо, указал глазами на руку. Она подсела к раненому, положила на грудь голову, на минутку застыла, словно задремала на груди парня, разогнулась, оттянула ему веки, тихо, тихо сообщила:

— Все.

Остановили трактор. К саням подошел рыжеусый бригадир, мельком покосился на умершего, осторожно поправил ему откинувшийся борт пиджака, произнес:

— Так… Не довезли…

Василий стоял у саней, тупо разглядывал парня. У того под сухим чубом, на окостеневшем лбу еще видны были капельки пота, как роса на камне. Фельдшерица сидела на своем обычном месте, беспомощно сложив на коленях руки, вскидывая и сразу же опуская жалостливые, горестные глаза.

— Что теперь делать? Везти-то к хирургу вроде уж незачем? — спросил бригадир.

— На вскрытие надо… Поехали… — слабо произнесла девушка.

Бригадир послушно направился к трактору.

Туман медленно рассеивался. Из него выползли кусты, уселись на обочине дороги. Солнце висело красноватым кругом. На лице и руках чувствовалось тепло его лучей. Неожиданно трактор снова остановился. Впереди показалась высокая фигура, осторожно ступая по скользкой грязи, стала приближаться.

— Виктор Иванович! — слабо воскликнула фельдшерица. — Пешком идет…

В шляпе, сбитой на затылок, с маленьким чемоданчиком, в засученных брюках, — на палке, переброшенной через плечо, болтаются туфли, — оскальзываясь босыми ногами, подошел хирург, снял шляпу, вытер платком лоб, лысеющую голову.

— Опоздал? — спросил он, кидая взгляд на тело, лежащее посреди саней. — Долго же вы… У меня машина застряла сразу же за городом. Пешком-то быстро не прискачешь. Дайте-ка руку, молодой человек. Так!..

С помощью Василия хирург влез на сани. В шляпе, узколицый, с костистыми скулами, умной, ехидной складкой тонкого рта, этот высокий, нескладный интеллигентный человек выглядел сейчас странно со своими босыми ногами, до белых немощных икр заляпанными грязью.

Сдвинув на затылок шляпу, он приподнял на животе умершего рубашку, внимательно оглядел, ощупал рукой. А парень, задрав вверх упрямый подбородок, казалось, сосредоточенно прислушивается к тому, что делает с ним доктор.

— Камфару впрыскивали? Сколько? — бросал отрывистые вопросы девушке.

Наконец он сел, махнул рукой трактористу: поезжай.

Трактор снова начал свою несложную работу — бесконечной грязной лентой потекли вверх гусеницы, задрожал трос…

— Доктор, хрипло обратился Василий, — если бы раньше привезти, вы бы спасли его?

— Возможно, — ответил тот. — Вполне возможно. Что-то медленно вы, друзья, собирались. Преступно медленно! Надо было не забывать, что на вашей совести лежала человеческая жизнь. Э-э, да что с вами, молодой человек? Это еще что за фокусы?..

Судорога прошла по лицу Василия. И угрызения совести, и жалость, и бессонная ночь, нервное напряжение, и усталость — все вместе лишило сил. По обветренным щекам потекли слезы, редкие, крупные, мучительные — слезы человека, не привыкшего плакать.

— Боже мой, да что это вы? Успокойтесь… Вам прилечь надо. — Девушка забрала грубую руку Василия в свои мягкие, теплые ладони, сама глядела блестящими от сдерживаемых слез глазами. — Он измучился, Виктор Иванович. Все бегал, хлопотал. Тут на такое наткнулись… И она, переводя взгляд то на Василия, то на хирурга, принялась торопливо, нескладно рассказывать о том, как Княжев отказал дать трактор. Хирург слушал, жесткие складки появились в углах губ.

— Бюрократ! — произнес он, помолчав, и повторил: — До убийцы выросший бюрократ! — Повернувшись к Василию, указывая глазами на мертвого, спросил: — Ваш знакомый?

— Нет.

Василий вытер рукавом куртки глаза и отвернулся, подавив тяжелый вздох.

Туман исчезал. Редкие кустики у дороги, облитые мягким солнечным светом, радостно топорщились зеленой листвой. В них пересвистывались птицы. Ласточки, должно быть, брачная пара, словно родившись из мутновато-голубого неба, появились над головами, сверкнули белыми грудками и умчались, растаяли, оставив о себе лишь воспоминание — два крошечных, упругих комочка, воплощение силы, ловкости, бодрости…

Трактор добросовестно тянул широкие сани по густо замешанной грязи, по лужам.

1956

Сергей Антонов Тетя Луша

Наташе

После долгого отсутствия в колхоз воротились Гавриловы. Приехали они всей семьей: сам Гаврилов, жена, две дочери и неженатый сын Саша. В первый же вечер Саша Гаврилов прогуливался вдоль деревни дачником: в пиджаке, без галстука, в штиблетах на босу ногу, и любопытные женщины украдкой разглядывали его из-за занавесок.

На другой день девчата устроили вечеринку в избе веселой разведенки Катерины Валаховой. Народа набилось много. Ребятишки Катерины путались под ногами. Она кричала на них и называла их «самоделки». Погулять она любила и, немного выпив, всегда пела песенку о том, что если станет тоскливо, то надо пойти в лес, стукнуть веточкой о пенек, и выйдет славный паренек. Девчата смеялись, но в веселье Катерины было что-то горькое, отчаянное.

На вечеринку пришел Саша — снова без галстука и в штиблетах на босу ногу. Только на пиджак приколол значок Сельскохозяйственной выставки, чтобы все видели, что он побывал в Москве.

Зашла и Лукерья Ивановна, председатель колхоза, ладная, стройная женщина со смелым взглядом умных, темно-карих, как крепкий чай, глаз. Ходила она в ватной теплушке, надетой по-мужски небрежно, с расстегнутым воротом и в кирзовых сапогах с железными подковками. Она умела водить машины, тракторы, класть печи, рубить в лапу углы и играть на гармошке. К концу войны ей было двадцать лет. Мужчин в то время в деревне не осталось, и Лушу выбрали председателем. С тех пор она десять лет вела колхозное хозяйство.

К Валаховой Луша ходить не любила и зашла для дела: поглядеть, что за новый работник приехал в деревню.

Сашу она помнила школьником, тогда он был тихий, застенчивый. А теперь задается, делает вид, что ему скучно, разговаривает через силу. Только Катерина сумела расшевелить его своими вольными разговорами.

И когда начались танцы, Саша выбрал Катерину.

Луше стало обидно за девчат, особенно за Настеньку. Настеньке Саша определенно нравился. Она весь день готовилась к вечеру, бегала по избам, брала под залог пластинки, принесла патефон, надела длинное платье с бантиком. Она стояла, вся, как натянутая струна, тугая и крепкая, с замиранием сердца ожидая, когда Саша заметит ее и увидит, какая она. Но Саша танцевал с Катериной, а Настеньке оставалось только менять пластинки. Иногда он подходил, чтобы сказать, какой танец ставить, но от этих слов Настенька вспыхивала ярким румянцем.

«Этакая лампочка», — ласково подумала Луша. И, выбрав минуту, попрекнула Катерину:

— Что ты на нем повисла? Дай другим потанцевать.

Катерина поняла ее слова по-своему, отошла к Саше, пошепталась с ним, и, когда заиграли краковяк, он пригласил Лушу. Пришлось идти.

Саша плясал неумело, но лихо. Уверенный, что ему все простится, он вел себя развязно, бесцеремонно, а женщины понимали, что сами виноваты в этом, и не порицали его.

— Ты с Катериной не очень, — сказала ему Луша. — Гляди, шофера ноги переломают.

— А что мне Катерина, — отвечал Саша. — Что я, не видал таких, что ли…

«Теленок еще», — подумала Луша. Но танцевать ей нравилось. Саша крепко держал ее, и она не противилась. Она совсем забыла о Настеньке и танцевала один танец за другим. У нее кружилась голова, она чувствовала спиной беспокойную мужскую руку, и ей казалось, что между ними идет какой-то молчаливый заговор, и была рада этому и не рада.

Но когда вечер кончился и Саша предложил проводить ее, она отказалась наотрез. Она пошла одна, недовольная собой, стыдясь себя и своего поведения.

Стояла ясная ночь. Месяц светил в полную силу. Тихое небо, скромно мерцающее звездами, и неподвижные рябины с черной листвой и еще более черными гроздьями ягод, и белые, словно меловые, тропки, пересеченные прозрачными, нежными лунными тенями, и полосатый туман вдали, за овинами, — все было спокойно, бесстрастно, словно ничего не случилось.

И, шагая домой по уснувшей деревне, Луша думала, что утро вечера мудреней, что завтра все забудется и жизнь потечет по-прежнему. И постепенно успокаивалась.

Деревня стояла на столбовом шоссе. Машины ходили часто, давили кур. Вечерами проезжие шоферы бродили по избам — просились переночевать. Некоторые, кто посмелей, иногда увязывались и за Лушей, когда она, вот так же, как сейчас, шагала по шоссе широким, солдатским шагом, плотно засунув руки в карманы теплушки: набивались на ночевку.

— Дома небось жена дожидается, а ты — ночевать… — обыкновенно отвечала Луша спокойно-дружелюбным тоном, и почему-то именно этот тон лишал смельчаков всякой надежды.

Луше не пришлось выйти замуж. Жила она в своей избе одна.


На полпути Луша увидела Настеньку.

Настенька шла другой, неудобной стороной деревни, бесшумно, быстро, чтобы никто не заметил, и несла патефон и чемодан с пластинками.

«Эх, ярочка-доярочка, — подумала Луша, — так и не поплясала ни разу».

Она догнала девушку, взялась за чемодан.

— Давай донесу.

— Да ладно, тетя Луша. Я сама.

— Давай.

— Да ладно. Уже близко.

Луша понимала, что Настенька сердится на нее, но все-таки отобрала чемодан и донесла до ворот.

А потом вернулась домой, в свою пустую, не прибранную с утра избу, легла и стала думать. По шоссе изредка пробегали машины, и тогда в избе дребезжали стекла, тихонько, словно кто-то придерживал их ладонью, и серебристый след освещенных фарами окон медленно проползал по стене наискосок сверху вниз и угасал на полу. Луша думала, как это так: машина идет по ровной дороге, а след ползет сверху вниз. Так и заснула, не понимая, почему это.


Дня через два Саша поругался с проезжими шоферами. Луша первая увидела из окна — назревает драка. Она выбежала на улицу и схватила Сашу за руку. Он был выпивши.

Пьяная ругань и грубости не пугали Лушу. При ней часто ругались кто как умел, и она не обращала на это внимания. Но Саша не стал ругаться. Он притих, смутился и послушно пошел в избу. И Луша подумала, что из него может получиться хороший мужик, если он попадет в настоящие женские руки.

— Вот что, Саша, — сказала она. — Давай-ка определяйся. Хватит болтаться без дела.

— Мне положен месяц отпуска. Могу погулять.

— На гулянку, значит, приехал?

— От семьи не хотел отламываться, вот и приехал. Что я, в городе не заработал бы, что ли? Я, если хочешь знать, вдвое против тебя заработаю.

Он сидел, развалясь на стуле, и Луше было жалко его.

— Чаю хочешь? — спросила она.

— Что я, не видал чаю, что ли?

Потом он пил чай, а она смотрела на его русый вихор, торчащий на затылке. И вдруг ей до того захотелось пригладить этот вихор, что она испугалась и сказала быстро:

— Ну, допивай да ступай себе.

После этого он заходил еще раза два-три, уже трезвый, но так же долго пил чай и хвастался.

В деревне говорили: привораживает Луша парня. Считали годы — ему двадцать второй, ей — тридцатый. Сомнительно покачивали головами. А старик Гаврилов, видимо, на правах будущего свекра, перестал выходить на работу.

«Сама виновата, — грустно думала Луша. — Надо отваживать его».

И вскоре для этого представился случай.

Неожиданно приехал вновь назначенный главный инженер МТС с семьей. Квартиру подготовить еще не успели, и Луша предложила свою избу.

— Я домой только ночевать хожу, — сказала она. — Хозяйствуйте.

Инженер и жена его были люди пожилые, а сынок у них был четырехлетний — Светик.

В первый же вечер, придя домой, Луша не узнала своей горницы. Все переставлено, перепутано, стол застлан чужой скатертью, чужие вещи стояли на комоде.

Пришлось привыкать жить в собственном доме. Пришлось думать, где переодеваться, куда прятать от мужских глаз кое-какую одежду. Но эти неудобства не были неприятны Луше. Хоть ненадолго, а в доме появился хозяин.

Жене инженера было трудно. Она никогда не жила в деревце и боялась коров.

Кое-как приготовив обед, она садилась у окна и говорила устало:

— Хоть бы Филипп скорей приходил.

Когда приходил муж, она наливала ему суп, а сама садилась напротив и молча смотрела, как он ел. И Луша вспоминала, что совершенно так же смотрела на Сашу, когда он пил чай.

После обеда супруги разговаривали. Муж обычно был чем-нибудь недоволен и капризничал по пустякам.

Чтобы не мешать, Луша уходила к себе за перегородку, и ей казалось, что не у нее живут люди, а она снимает у них угол.

Саша заходить перестал, Луша видела его редко. Говорили, что он пытается ухаживать за Настенькой, но та не хочет встречаться с ним якобы потому, что боится Лушу. Впрочем, Луша обращала мало внимания на такие разговоры. Незаметно она втянулась в чужую семейную жизнь, заразилась чужими заботами, подружилась со Светиком и каждое утро приглаживала его жесткий вихор на затылке. Она любила стирать его одежду — маленькие штанишки, маленькие чулочки с петельками, маленькие лифчики — и обижалась, если мать стирала сама.

А когда у Светика заболел живот, обе женщины сбились с ног.

Мать чаще прежнего смотрела в окно и говорила:

— Хоть бы Филипп скорей приходил.

И Луша вторила:

— Хотя бы Филипп Васильевич скорей приходил.

Вечером на эмтээсовском «газике» приезжал инженер, и хотя от него решительно никакой помощи не было, в избе становилось спокойней.

Недели через две на усадьбе МТС приготовили квартиру, и инженер уехал.

Луша пришла в опустевшую избу, вымыла блюдце, которое стояло вместо пепельницы, села на стул и заплакала громко, навзрыд, так что было слышно на улице.

Утром, проходя мимо риги, она увидела пухлого соседского мальчонку.

Сама не понимая, что с ней, она бросилась к нему и стала целовать до боли. Он заорал благим матом, вырвался и убежал.

Придя в себя, Луша испуганно оглянулась. Вокруг никого не было. Тогда она подумала, что мальчишка может рассказать родителям, и испугалась еще больше.

Днем в контору пришла мать пухлого мальчонки.

— Что же это! — закричала она. — Моего мужика в эмтээс не отпускаешь, а другие идут?!

У Луши отлегло от сердца.

— Кто идет? — спросила она.

— Да ты что, не знаешь? Сашка Гаврилов наниматься собрался.


На другой день Луша вызвала Сашу в правление.

— Ты что, в эмтээс хочешь подаваться? — спросила она.

— Еще не обдумал. Погляжу.

— Значит, так у тебя: только на родину вернулся — и снова бежать? Не пустим. Мужчины нам самим нужны, — и Луша внезапно покраснела. С ней этого давно не бывало, она удивилась и покраснела еще больше.

Саша внимательно смотрел на нее.

— Пиши заявление, — продолжала Луша, сторонясь его взгляда. — В колхоз примем. Строительной бригадой будешь заправлять.

— А что делать?

— Дел хватит. Вон скотный двор в Поповке весь в дырьях.

— Надо поглядеть, что за скотный двор.

— Была бы охота. Пойдем хоть сейчас, покажу.

— А может, вечером?

— Давай вечером. А то и мне недосуг: в Вознесенское надо, молотилку принимать… А когда вечером? — спросила Луша и снова покраснела.

— Часов эдак в семь.

— Давай в семь, — быстро согласилась она, со смятением чувствуя, что деловой разговор, помимо ее воли, превращается в назначение свидания.

— К тебе приходить? — спросил Саша.

— Зачем ко мне? — Луша строго сдвинула брови. — Я буду здесь, в правлении.

— Как хочешь, — согласился Саша.

— А то давай так: выходи на развилок и жди. Я пойду из Вознесенского прямо в Поповку. На развилке и встретимся. Чего мне попусту сюда заходить.

— Что за развилка?

— Не знаешь, что ли? Где лес горел.

— Ладно. На развилке так на развилке, — сказал Саша и, уходя, добавил: — Только без опоздания. В семь так в семь.

У Луши пылали щеки. Нагнувшись над бумагами, она посмотрела по сторонам, стараясь угадать, не понял ли кто-нибудь скрытого смысла ее разговора. Старый бухгалтер сосредоточенно заполнял ведомость, а девушка-делопроизводитель, повернувшись к окну, наливала чернила из бутылки в чернильницу, и лица ее не было видно.

— Если будут звонить, я в Вознесенском, — сказала Луша и вышла.

И когда она проходила мимо окна, ей показалось, что девушка смеется.

До Вознесенского было около пяти километров. Луша шла лесной дорогой. Высоко в небе висело маленькое солнце. Белые березки-сестренки росли парами, из одного корня, и в их чистой зелени, как ранняя проседь, мелькали твердые желтые листочки. Луша дошла до развилки, той самой, где через четыре часа была назначена встреча с Сашей. Здесь дорога раздваивалась: налево — на Поповку, направо — на Вознесенское. Кругом виднелись черные пни, обгорелые стволы берез и осинок. И только островки молодого подлеска оживляли это глухое, скучное место. «Что здесь случится через четыре часа? — подумала Луша, и сердце ее сжалось. — Может, не приходить? Может, лучше оставаться по-прежнему — без радости, зато и без горя? А приду, не совладаю с собой… Вот и гляди сама, как лучше».

Лес кончился. Открылось широкое поле, свежая стерня, приземистые суслоны ржи, тучи воробьев над ними. На стерне, как на ладошке, стали видны все огрехи сеяльщиков, а воробьи лучше агрономов предупреждали, что зерно осыпается, давно пора молотить. В другое время Луша обязательно заметила бы это и встревожилась, но сейчас шла, ничего не видя, и твердила про себя: «Вот и смотри сама, что лучше».

Жниво кончилось, началось клеверище, потом снова стерня: показались крыши Вознесенского, а Луша так и не решила, что лучше.

Издали она заметила, что молотилки еще нет.

— Да что они, очумели? — сказала она вслух и прибавила шагу.

Колхозники, наряженные для молотьбы, сидели. Делать было нечего: место для молотилки подготовлено, четырехугольная площадка очищена от дерна, весы привезены.

— Если Настька этак будет привередничать, — слышался пронзительный голос Катерины, — так в девках и останется.

— Надо приглядеться, — возражал кто-то. — Вон Василиса выскочила замуж, а что за мужик? Седой, как луна, светит, а не греет.

— Какой ни на есть, а все-таки муж. Дешевле мужниного хлеба не найдешь.

Шел обычный женский разговор. Обсуждали, стоит ли выходить Настеньке за Сашу, обсуждали горячо, будто это от них только зависело.

Другой на месте Луши сорвал бы досаду на первом попавшемся: «Хлеб-то чей — ваш или не ваш? Ночью дождь хлынет — все пропадет! Пришли бы сказали, что молотилки нет, чем языками трепать».

Но она ничем не выдала своего волнения: спросила только, не приезжал ли машиновед, не было ли эмтээсовского начальства. Сказали, что не было.

И Луша пошла обратно, репетируя по пути суровый телефонный разговор с директором МТС. О свидании, назначенном в семь часов, она забыла и только у развилки вспомнила на минуту Сашу, девушку, которая смеялась за окном, подивилась на свои недавние душевные муки и сказала вслух:

— Это не беда, что она смеялась. Беда, что ты, милая, над собой не смеешься.

Она решила известить Сашу, что сегодня ей некогда. Пусть приходит в Поповку завтра, фермач все расскажет. «А можно и не извещать, — подумала Луша. Пусть прогуляется. Посидит, посидит и вернется. Небось волки не заедят».


У крыльца правления стоял эмтээсовский «газик».

Луша вошла в контору, увидела Филиппа Васильевича и дала волю негодованию. Что это такое? Приезжают каждый день, ругают, попрекают, а чтобы помочь, так и нет никого. Хлеб молотить надо, а чем молотить? По-дедовски, цепами? Соседнему колхозу еще когда молотилку пригнали: там председатель — мужик, его вокруг пальца не обернешь, а тут женщина, значит, колхоз обижать можно. С утра обещали молотилку, вот уже шесть часов, а ее нет. Бригада целый день бездельничает. Что это такое?

Филипп Васильевич сидел за Лушиным столом, под ходиками, и терпеливо слушал. Когда она кончила говорить, он объяснил, что в соседнем колхозе затянули молотьбу и в данный момент домолачивают последние центнеры. Он только что был там и дал указание, чтобы агрегат самое позднее через час был переброшен в Вознесенское. Потом он достал залистанную записную книжку, нашел табличку и стал упрекать Лушу за медленную вывозку зерна на элеватор.

— И вам не совестно? — сказала Луша. — Молотилку не даете, а зерно требуете.

— Я же информировал, что молотилка через час будет, — отвечал Филипп Васильевич. — А график надо нагонять. Придется вам мобилизоваться и вдвое увеличить вывозку.

Ходики показывали половину седьмого. Саша, наверное, уже собирается.

— Машины каждый день возят, а больше у нас транспорта нет. На велосипеде не повезешь, — сказала Луша.

Филипп Васильевич посчитал расстояния и центнеры, и его удивило, что машины делают мало рейсов. Он достал карту, стал смотреть маршрут. Машины петляли через Поповку, и рейс удлинялся чуть ли не на десять километров. Филипп Васильевич спросил, почему не используется прямая дорога.

— А вы бы сами разок проехали по этой дороге, — сказала Луша. — Там ни одного живого мостика нет.

На ходиках было без пятнадцати семь. Саша, наверное, уже идет на развилку. «Хоть бы уезжал скорей», — подумала Луша об инженере.

Но Филипп Васильевич завел воспитательный разговор о председателях колхозов, которые заблаговременно не думают об осени и не чинят дороги. Видимо, у него было много свободного времени.

— А кто будет чинить? — оборвала его Луша. — Наши бабы еще не научились мосты уделывать, а мужиков-плотников у нас нет. И потом, извините, Филипп Васильевич, мне некогда.

Она попрощалась с удивленным инженером и выбежала на улицу. Было без десяти семь.

«Куда это я?» — подумала Луша просто так, для вида, чтобы хоть на минуту обмануть себя.

Она быстро шла вдоль деревни, и лицо у нее было красивое и злое.

На пути ее остановила Настя.

— Чего тебе? — спросила Луша, не сбавляя шага.

— Опять стадо на болотину погнали. Там одна осока. Ее посолишь, и то через силу коровы едят, а так и вовсе не едят. С такой пастьбой разве план надоишь?

— Бери коня, езжай к пастухам. Скажи, чтобы перегнали. А в Вознесенском погляди, пришла ли молотилка.

— А ты куда, тетя Луша?

— Какая я тебе тетя! Сказано — и ступай.

Настя отстала.

Луша вышла на околицу и направилась к лесу. Солнце садилось. Было оно раза в два больше, чем днем, и заливало небеса холодным малиновым светом. Притихший лес дожидался ночи. Изъезженный проселок спускался под изволок, и шагать было неприятно легко, словно кто-то против воли тянул вперед и вперед. И Луша шла, всем своим существом ощущая эту насильную легкость, и на душе ее было невесело.

«Да что такое в самом деле, — рассердилась она. — Что я, рябая? Что я, не заработала права душу свою отогреть? Десять лет тащу такое хозяйство, недоедаю, недосыпаю, два раза на день через три деревни по кругу бегаю».

«А что с твоих трудов? — возражал ей какой-то внутренний голос. — Если бы ты колхоз как следует подняла, тогда другой разговор. А пока за десять-то лет одни Гавриловы вернулись. Один парень приехал, и того хочешь к рукам прибрать. А ты председатель, ты за все в ответе. И за хомуты, и за ломаные печи, и за то, что мужиков мало. Перед всеми женщинами в ответе: и перед Катериной и перед Настей. Смотри. Не похвалят тебя бабы… Тебя поставили о людях думать».

«А о себе когда!» — чуть не крикнула Луша, но вовремя опомнилась. Начинался горелый лес, и развилка была близко.


Через минуту она увидела Сашу. Он сидел на пеньке спиной к дороге и играл веточкой. Луше почему-то вспомнилась песенка Катерины: «Только стукни о пенек, выйдет славный паренек». Она поморщилась и остановилась.

Саша не замечал ее.

«Сейчас подойду, — быстро думала Луша, — а он спросит: „Ну, куда пойдем?“ — и посмотрит на меня со значением, как тогда в конторе… А я скажу спокойно: „Что у тебя, память отшибло? Скотный двор поглядим — и домой“. И все… И все… И чтобы никаких глупостей».

Она сошла с дороги и остановилась перед ним.

— Чего же опаздываешь? — спросил Саша.

Она стояла молча, опустив голову.

— А я уж домой собрался.

Она все стояла, не поднимая глаз.

— Ну пошли, что ли… — сказал Саша. — Поглядим поскорей, да мне назад надо. Батька сегодня именины отмечает.

Он поднялся, отряхнул брюки и пошел, играя веточкой.

И Луша внезапно поняла, что он и не думал ни о каком свидании, когда разговаривал в конторе, да и не знал, наверное, никогда, что тут встречаются с ухажерами колхозные девчата. Просто собрался человек смотреть скотный двор с председателем колхоза, только и всего. А танцы у Катерины и чаепитие — все это просто так, глупости.

Указывая дорогу, Луша молча прошла лес и направилась к Поповке напрямик — поляной.


Блекнут к осени деревенские полянки. Летом они щедро разукрашены цветами, алыми, бирюзовыми, белыми, и густой, тяжелый от медовых запахов воздух недвижно стоит над землей. А сейчас все потускнело — и цветы и травы. Редко где задумчиво клонит помятые головки бледно-голубой, словно выцветший за лето колокольчик, да прячется в тени застенчивая незабудка, да отцветают бело-розовые, грязноватые кашки, лаская вечерний воздух еле слышным прощальным запахом.

Скотный двор был пуст. Луша вошла вслед за Сашей и стала объяснять, что в первую очередь надо делать строительной бригаде. Она показала, где перестлать полы, где поправить рамы, сказала, что надо добавить вытяжные стояки, потому что каждая корова испаряет дыханием десять килограммов воды в сутки и зимой стоит такой туман, что не видать ничего.

— У вас тут за год всего не переделаешь. В эмтээсе, наверное, легче, — заметил Саша.

А она говорила, говорила, и в глазах у нее стояли слезы. Было темно, и она думала, что Саша не заметит. Но он заметил. Он взял ее под руку и повел к окну, ближе к свету.

— Что ты? — спросил он.

Она не отвечала.

— Лушенька, что ты? — повторил он испуганно.

Луша длинно вздохнула и уронила голову на его плечо.

Он стоял озадаченный, обнимал ее и чувствовал, как вся она с головы до ног вздрагивает от бесшумных рыданий. Было тихо, только где-то далеко-далеко в лесу слышался тупой, ритмический стук, похожий на тюканье топора.

— Думаешь, я правда в эмтээс подамся? — говорил Саша. — Это я так. Я не пойду в эмтээс.

Звук приближался. Стало ясно, что скачет лошадь. Луша отпрянула к стене. Лошадь затопала рядом, послышался голос: «Стой, леший!» — и в воротах появилась Настя.

— Тетя Луша! — крикнула она в темноту.

— Ну что тебе опять? — спросила Луша неестественно спокойно, как в конторе, когда ее отрывали от дел.

— В Вознесенском подвод не хватает. Снопы не поспевают к молотилке подвозить. Машиновед ругается.

— Я сейчас. — Луша насухо, до боли утерла глаза и щеки, туго повязала платок и вышла.

— Там Саша, — сказала она. — Разъясни ему, что уделывать. Ты доярка, твоя и забота.

Настя стояла в нерешительности.

— Иди, не бойся. Он изображает только из себя. А парень хороший.

Луша взлетела в седло и тронула коня каблуками. Конь всхрапнул и помчался напрямик по поляне, прибивая к земле редкие кашки и колокольчики.

1956

Сергей Антонов «Тетя Луша».

Художник И. Пчелко.

Габит Мусрепов Этнографический рассказ

Секретарь райкома второй раз напоминал мне:

— Ты что же?.. Ты бы поторопился с поездкой в тот аул. Не понимаю, чего тут тянуть!

В его голосе звучало беспокойство, и я не стал оправдываться. Он без того знал, что меня держат занятия, которые я веду в Боровском лесном техникуме. Знал — и все же настаивал.

Месяца четыре назад на самой окраине района шесть или семь аулов объединились и стали называться — колхоз. Слово было новое. И у нашего секретаря никак не укладывалось в голове, почему все там против — принять своих соседей из аула Жанбырши. Тем более что «тот аул», как мы называли его между собой, владел лучшими землями.

По рассказам выходило, что его обитатели тоже не проявляют особого нетерпения и пока не собираются увеличивать процент коллективизации в районе. Может быть, дошли до них разговоры о колхозе, где все люди должны носить одинаковую одежду, должны спать под общим одеялом, укладываться и вставать одновременно, по команде… Очевидно, если бы исключить из этого перечня слово «вставать», то именно такая жизнь больше всего и устраивала бы жанбыршинцев. Но что же все-таки удерживало их? Хоть бы жили богато, тогда бы все можно понять! Но инструктор, ездивший к ним, застал там многослойную нищету — и все равно ничего не добился. На его увещевания в ответ раздавалось: «Да свершится то, что предначертано аллахом».

Рассчитывать на аллаха секретарь райкома не мог, и поэтому мне пришлось прервать лекции.

От Борового до Жанбырши — путь не близкий. Я решил, что удобнее проделать его не верхом, а в телеге, на мягком сене. Но тут была одна загвоздка. Не так давно я не удержался и купил вороного мерина, четырехлетку: голова серпом, горбоносый. Под седлом шел легко и проворно, а со стороны взглянуть — было в нем то изящество, которое без всяких слов отличает хорошего коня от жалкой посредственности. Меня даже не остановило, что у него была короста. Я рассчитывал ее вылечить.

Настоящий степной конь — к седлу приучен, но стоило заложить его в упряжку, он мгновенно начинал пятиться назад и как-то ухитрялся в оглоблях кружиться на месте, словно больной вертячкой. В поездке я надеялся отучить его от дурной привычки. Одному сделать это было трудно, и я пригласил с собой двух ребят — студентов техникума.

Намучились мы порядком, но все же трое молодых парней оказались умнее и сильнее своенравного мерина. Солнце пошло на закат, когда появились угодья аула Жанбырши, и я убедился: утверждение, что этот аул владеет лучшими землями, — не пустые слова.

Малонаезженная дорога вела по густым ковылям. После жаркого дня их влажное дыхание приятно холодило лицо. Вдали полукольцом синели рощи, оберегая от суховея все урочище. По пути попадались озера, и тогда ветер, дувший в спину, запутывался и утихал в сплошной стене камыша. Казалось, этот уголок нарочно был создан для того, чтобы лишний раз подчеркнуть неповторимость, красоту и приволье нашей степи.

Впереди я увидел сильно поредевшую березовую рощу. Издали казалось, что вплотную к деревьям подступили несметные полчища тли. Но стоило подъехать ближе, и взгляду предстало то, что там было на самом деле: приземистые землянки, оплывшие от дождей и потревоженные ветрами.

Зимовка аула Жанбырши встретила нас полной тишиной и безлюдьем, и мы отправились дальше. Вскоре открылся просторный лог. В буйной зелени чернели юрты, десятка полтора. По дороге стали попадаться редкие лошади, коровы паслись по две, по три, кучками разбрелись овцы и козы. Первое, что бросалось в глаза, — как же они отощали! Какие-то живые скелеты, обтянутые кожей… А ведь минувшая зима была милостива к скотоводам. Их табуны, стада и отары вышли на весенние пастбища в хорошем состоянии.

Мы въехали в небольшой аул, продолжая удивляться и строить разные предположения, почему же здешний скот выглядит так, словно едва уцелел после жестокого джута.

Одни девчонки, прислонившись к войлочным стенам юрт, с полным безразличием наблюдали за нашим приближением. Та из них, что была постарше, лениво зевнула и босой ногой почесала щиколотку другой ноги. Не было тут ни одного мальчишки, который бы непременно попытался прицепиться сзади к телеге и которому пришлось бы пригрозить кнутом.

На пригорке посередине аула неподвижно сидели мужчины, человек восемь или десять. Неподалеку от них я и натянул вожжи, и мерин, порядком уставший от борьбы, которая велась с самого утра, покорно стал.

День был по-настоящему теплый, но все мужчины сидели, нахлобучив тымаки — зимние шапки, покрывавшие голову и плечи. Из тымаков клочьями торчала шерсть.

Мужчины давно заметили появление чьей-то чужой телеги, но по-прежнему хранили гордое, независимое молчание, только чуть повернули головы в нашу сторону.

Несмотря на все их высокомерие, надо было начинать знакомство. Я подошел и протянул руку первому с краю.

— Нет, нет, дорогой! — запротестовал он и еще глубже засунул руки в рукава оборванного халата. — Не со мной… Сперва полагается поздороваться с нашим аксакалом! — И он кивнул в сторону старика, который беззвучно шевелил впалым ртом, — казалось, слова застревают у него в бороде, наполовину седой, наполовину рыжей.

— Ассалаум агалейкум… — повернулся я к нему.

Старик, исполненный собственного достоинства, поднял голову мне навстречу:

— Уагалейкум ашшалям!..

И снова замолк. Старику, как видно, не приходило в голову, что его надменная осанка не вяжется с беспомощным шепелявым «уагалейкум ашшалям», с дырявыми юртами, с тощим скотом, который мы встретили, подъезжая к аулу.

Надо было здороваться дальше, и я повернулся влево, но моя протянутая рука повисла в воздухе.

— Нет, поздоровайтесь с тем, кто сидит справа от уважаемого Атеке…

Сообразив, что рыжебородый и есть Атеке, я подал руку бородатому человеку — бородатому, но безусому. Он звучным голосом, раскатистым, как у муллы, привыкшего нараспев выкрикивать молитвы, ответил мне:

— Уа-га-лей-кум, ас-са-лям!

Я хотел было продолжить в этом же направлении, и опять невпопад.

— Не туда, не туда, — поправил меня распорядитель. — Теперь — по старшинству — надлежит подать руку тому, кто слева сидит от Атеке…

Я пересекал круг, соблюдая строгую очередность в приветствиях, и, пока я это делал, прошло столько времени, что его вполне бы хватило целому аулу собраться в дальнюю перекочевку.

Наконец все руки были пожаты, и Атеке прошамкал:

— Кораш, ты потеснись… Для молодого гостя это место будет самое подходящее.

Кораш недовольно поморщился, но ослушаться не смел и немного подвинулся — ровно настолько, чтобы я мог втиснуться рядом с ним.

О аллах всемогущий! Смешно и грустно было видеть этих надутых спесью людей, которые даже здесь, под вольным весенним небом, чванились и не позволяли ни себе, ни другим сесть свободно. О таком неукоснительном — к месту и не к месту — соблюдении древних обычаев я знал только по рассказам, а в жизни не встречал — ни раньше, ни позже.

— Пусть счастлив будет твой путь, юноша, твой и твоих достойных товарищей, — обратился ко мне аксакал.

— Да сбудутся ваши пожелания, — почтительно наклонил я голову, приложил руку к сердцу и робко начал: — Мы приехали в ваш аул, чтобы…

Но Атеке не дал мне договорить:

— Пока достаточно и того, что ты сказал: «Да сбудутся ваши пожелания». Об остальном ты расскажешь нам, когда наступит для этого время.

Мне оставалось только еще раз покорно наклонить голову и еще раз почтительно приложить руку к сердцу.

Атеке уселся поудобнее и начал расспросы, с которых обычно начинается в степи всякое знакомство.

— Скажи нам, а какого ты рода и племени?

— Я — керей.

— Из каких кереев?

— Из кзыл-жарских,[6] Атеке.

— Все ли в порядке у вас? Не терпите ли бедствия или нужды в чем-либо?

— Когда мы выезжали, все было благополучно.

— Слава аллаху, всеблагому и всемилостивому, — добавил он за меня. — А выехали вы сегодня откуда?

— Из Борового.

— А-а, из Бурабая, — поправил он. — И где же кончается ваш путь?

— Здесь, в вашем ауле, Атеке.

Старик неторопливо обвел взглядом всех собравшихся мужчин, ни одного не пропустил. Он советовался с ними, как поступить, и, видимо, прочел согласие в их ответных взглядах.

— Есенгельды! — обратился он к тому, с кем я по своему неразумению хотел поздороваться первым. — Отведи приезжих юношей в большую юрту для почетных гостей. Их место — там…

Его поддержал безусый бородач, тот, что сидел справа:

— Верно говорит наш Атеке… Если они ехали к нам, то место их только в большой юрте.

Но и при его словах Есенгельды не поднялся с места. Видно, полагалось, чтобы еще кто-то что-то сказал.

Я не ошибся.

— Наш Атеке прав. Отведи приезжих юношей в большую юрту… Их место там.

Распоряжение старика слово в слово повторил мрачный густобородый мужчина, глаза у него расставлены были так широко, что казалось, будто они смотрят с висков. Он произнес это и снова застыл, как изваяние.

Но, по всей вероятности, его голос имел решающее значение, потому что Есенгельды тотчас поднялся и торжественно изрек:

— Молодые друзья! Пойдемте, я провожу вас в большую юрту, туда, где мы принимаем почетных гостей.

Мы последовали за ним — все трое. Мои молодые смешливые ребята еле удерживались, чтобы не расхохотаться во весь голос. А мне приходилось еще труднее, чем им. Улыбнись я — хотя бы чуть-чуть, хотя бы уголками губ, — и они бы разошлись вовсю, и наше дело оказалось бы безнадежно испорченным.

Чтобы этого не случилось, я завел серьезный разговор с нашим провожатым.

— Есеке! Время еще раннее. Нам бы хотелось сегодня поговорить о деле, которое привело нас к вам, в Жанбырши. Как вы думаете, когда мы сумеем это сделать?

— На все установлен свой порядок, — отозвался он. — У нас в Жанбырши Атеке сам позаботится о ваших делах. Он спросит: «А с чем вы пришли к нам?» Тогда и расскажете.

Оставалось одно: подчиниться этим незыблемым правилам и следовать за Есенгельды. Вид у него был важный, словно он являлся посланником какого-нибудь султана! Есенгельды, как, впрочем, и остальных его сородичей, ничуть не смущало, что он мало подходит для этой роли. Из его старой шапки — на забаву ветру — клочьями торчит верблюжья шерсть, а черная юрта, к которой он нас вел, обтянута ветхой кошмой.

Он намеревался широко распахнуть перед нами дверь. Но дверь висела на одной ветхой петле и подалась с тягучим скрипом, подрыв при этом землю у входа.

— Добро пожаловать! — сказал Есенгельды и уставился на меня немигающими глазами.

Смесь былого величия и крайнего оскудения — вот что я увидел внутри. Начать с того, что вся юрта светилась. У самого последнего пастуха мне не приходилось встречать такой кружевной кошмы. Руки его жены давно бы наложили заплаты на все эти зияющие дыры.

Пять или шесть ууков,[7] в ладонь толщиной, еще носили следы искусной резьбы. Все остальные были самодельные: одни толстые, другие — как прутики, а несколько штук — ровные, без обязательного изгиба, копьями вонзались в купол.

На деревянной кровати с причудливо изогнутой спинкой валялось одеяло, сшитое из лоскутьев, а поверх него — какое-то жалкое тряпье.

Есенгельды величественным жестом указал нам занять почетные места. В центре корчились плохо выделанные шкуры — одна козлиная, две телячьих и еще — конская, но небольшая, снятая, должно быть, со стригунка.

— Отдыхайте, — сказал наш провожатый и вышел.

А мы трое, не в силах больше сдерживаться, с выпученными глазами катались по полу, зажимая ладонями рты, и уже слезы у нас катились от хохота, и мускулы животов болели, а мы все не могли остановиться.

Когда прошел этот неудержимый приступ, мои ребята отправились распрячь присмиревшего мерина. А я от нечего делать снова принялся рассматривать юрту.

Первое впечатление не было обманчивым: былой уверенный достаток уступил место самой убогой нищете. Справа у входа на низкой деревянной подставке покоился старинный сундук, окованный железом. Рядом с ним — кебеже, большой ящик для хранения посуды и всякой утвари. Кебеже был тоже старинный, местами сохранились следы костяной инкрустации.

Я не удержался, заглянул внутрь. Ящик был пуст.

На решетчатой стене висело седло. Его передняя лука, покрытая темным лаком, в серебряных разводах, напоминала утиную голову. Такое седло когда-то стоило очень дорого. А сейчас… Если бы кому-нибудь, не дай бог, взбрело в голову затянуть подпругу или сунуть ноги в массивные стремена, то полуистлевшие ремни расползлись бы от малейшего прикосновения.

Вернулись студенты. Они принесли наши вещи. Жесткие шкуры пришлось застелить черным одеялом, которое мы захватили с собой из техникумовского общежития.

— Хорошо… Мы так и будем одни? А где же хозяева этого дома? — спросил один из них.

Другой ответил:

— А вот… Видишь?

Лохматый пестрый пес нахально просунул морду в одну из дыр и, нимало не смущаясь нашим присутствием, собрался уже протиснуться сюда.

— Пошел! — прогнал я его.

Мы условились с ребятами: поменьше разговаривать и стараться не высказывать своего отношения к тому, что происходит на наших глазах. Только так удастся получше разузнать, что же из себя представляет аул Жанбырши.

Снаружи донесся голос Есенгельды. Он кричал кому-то:

— Карашаш! Эй, Карашаш!.. В большой юрте у нас сегодня гости. Слышишь? Атеке велел, чтобы ты их обслуживала!

— Какие еще гости? Откуда они взялись? — послышался ему в ответ густой женский голос.

Мы с опаской переглянулись. Что-то еще нам предстоит перенести?.. Но ничего другого не оставалось — только ждать.

Возле юрты послышались шаги, заскрипела дверь. Но это опять был Есенгельды.

— В ауле, куда привела вас ваша дорога, — наставительно сказал он, — не принято, чтобы гости распрягали своих лошадей. Это — забота хозяев.

— Спасибо. Не беспокойтесь, — почти подобострастно ответил я, стараясь приладиться к их нравам. — Мы — люди молодые, как видите, мы и сами посмотрим за нашим мерином.

Есенгельды тоном, не терпящим возражений, повторил:

— В этом ауле, который зовется Жанбырши, не принято, чтобы гости сами распрягали своих лошадей и ухаживали за ними.

Он удалился, и мы бы, конечно, снова залились смехом, но нас удержало появление пожилой женщины. Она переступила порог тотчас вслед за тем, как юрту покинул Есенгельды.

Карашаш приветливо поздоровалась с нами — с приезжими молодыми людьми, каждый из которых годился ей в сыновья.

— Слава аллаху, я не жалуюсь на жизнь, — сказала она и тут же добавила: — Должно быть, привыкла… А потом — жалуйся не жалуйся, все равно ничего для меня не изменится. Но вы-то какими судьбами попали на это кладбище?

Как видно, Карашаш, в отличие от нас, не собиралась скрывать своего отношения к жителям аула Жанбырши, к укладу их жизни. И я понял: вот женщина, единственная, у кого можно поподробнее разузнать все, ради чего и предпринималась эта неблизкая поездка.

Ей даже намекать не пришлось, что нас интересует. Карашаш долго копила раздражение, и ей надо было выговориться.

— Не знаю, вы слыхали или нет?.. — начала она. — В Жанбырши с древних пор живут торе…[8] Это их земля. Но сами они рукой не пошевелят, чтобы хоть царапнуть ее плугом. Считают, что и счастье, и достаток, и удача — все им от бога, свыше дано! Прежде тут с ними жили толенгиты. Тридцать семейств толенгитов. Они-то все и делали. А потом, вскоре после того как переменилась власть, они все ушли. Стали жить отдельно. Колхоз у них… Вчера я ходила пригнать коров и видела: поля у них вспаханы, сеять начали. Разве плохо им? А наши!.. — Она безнадежно махнула рукой. — Из десяти мужчин ни одного нет, кто бы стал седлать своего собственного коня! Я уж не говорю — привезти дров, сена на зиму накосить… Руки не поднимут паршивую овцу зарезать. Даже если брюхо от голода совсем подведет! Все я делаю. Я дочь толенгита. Вот осталась с ними, с этими живыми мертвецами.

Рассказывая это, Карашаш несколько раз выходила — она ставила самовар — и снова возвращалась. Я и раньше слышал о жанбыршинских торе, но не мог себе представить, чтó тут у них происходит теперь.

В окрестностях многие урочища принадлежали им. Но на этих землях и колышка не было вбито их руками. Знатным людям не приличествовало трудиться. Все заботы брали на себя толенгиты. Они пасли скот и косили для него сено, они сеяли пшеницу и овес. И коней седлали они, когда кто-то из хозяев собирался поехать на охоту, в гости или по делу. От былого благополучия и величия осталась драная кошма. Но потомственная спесь — в крови у них…

Карашаш внесла огнедышащий самовар.

— Вскипел вот… — сказала она и, стараясь не встречаться с нами взглядом, предупредила: — Только угощать вас придется забеленным кипятком. Молока-то я найду, а вот чаю — поверьте, во всем ауле заварки нет.

Заварка была у нас. Узнав об этом, Карашаш повеселела и отправилась разыскивать чайник.

Чайник оказался под стать рваной кошме, ветхому седлу: по фарфору расползались черные трещины, его стягивали жестяные полоски, и жестяная трубочка была приделана вверху отбитого носика. Десяток пиал разного цвета и разной величины. Ясно, собирали по юртам.

Карашаш расстелила залатанную скатерть, а мы — поверх — кинули свое полотенце. Хорошо еще, что догадались захватить с собой хлеб, масло и сахар.

И вот, как только мы собрались не то пообедать, не то поужинать, дверь отодвинулась, и в юрту вошли мужчины. Входили они гуськом, соблюдая старшинство. Первым — Атеке. Он остановился возле меня с гордо поднятой головой, и по выражению его лица я понял, что опять занимаю не свое место.

Я тотчас приподнялся, чтобы пересесть, но старик движением своей сизой бороденки остановил меня:

— Так далеко не надо… Место рядом со мной принадлежит старшему из гостей.

Я остался. Зато мои ребята после всех перемещений очутились довольно далеко от меня. И — что важнее — далеко от хлеба и масла.

Отсутствие зубов не мешало Атеке: масло вообще не надо жевать, а кусочки хлеба он отламывал и быстро отправлял в рот, делая всем телом глотательные движения. Все остальные аксакалы не уступали ему в проворстве, стараясь опередить один другого.

Мы трое выпили по пиале чаю, и на скатерти не осталось ни куска. А когда все исчезло, словно корова языком слизнула, Атеке нарушил молчание:

— Я должен сказать, что масло было свежее… Есть можно.

И опять — слово в слово — посыпались те же подтверждения, как будто ни у кого из них не было ни единой своей мысли, а все ждали, что изречет их аксакал.

— Атеке сказал правильно, — подхватил безусый, который устроился рядом со мной, только с другой стороны. — Масло было свежее. Есть можно.

Я подумал: я сам и мои студентики — единственные, кому не пришлось в этом убедиться. Я подумал еще: а что же будет дальше, но как-то не сообразил, что кусочки колотого сахара сиротливо разбрелись по скатерти.

— Грех на душе у того, кто, насыщаясь, забывает про детей и внуков, плоть от плоти своей, — сказал Атеке. — Побалую-ка я свою крошку… — Узловатыми черными пальцами он прихватил со скатерти три-четыре куска и сунул в карман.

— Атеке прав, как всегда, — согласился с ним безусый и тоже потянулся за сахаром. — Грех тому, кто, насыщаясь, забывает про детей и внуков, плоть от плоти своей.

Их примеру последовали и все остальные — и Есенгельды, и Караш, и тот, у которого глаза заскочили на самые виски.

Скатерть опустела. Держа пиалы на самых кончиках пальцев, торе стали шумно потягивать пустой чай. Одна только Карашаш, устроившаяся у самовара, испытывала неловкость от того, что гости остались голодными.

Несколько раз я порывался выйти к своему коню, но меня останавливал знаток и хранитель обычаев — Есенгельды, он повторял, что забота о лошадях гостей в их ауле всегда лежит на хозяевах. И я вынужден был опять садиться, хотя мой вороной по-прежнему стоял на привязи, голодный, как мы. А Атеке, которому надлежало меня расспросить, с чем я приехал в аул, тоже молчал, прислушиваясь к бурчанию в животе.

Карашаш зажгла лампу. Стекла не было, и фитиль тускло чадил. Ветерок, доносившийся в юрту сквозь бесчисленные дыры, время от времени пригибал пламя, и тогда становилось совсем темно. Огонек выпрямлялся снова и бросал неспокойные блики на лица хозяев. Они казались мне неживыми.

Да, их вполне можно было принять за мертвецов, тем более что ни один не произносил ни звука, и в юрте стояла могильная тишина. Мне стало не по себе, как в страшной сказке.

Но тут Атеке поднял голову и откашлялся.

— Время идет, — сказал он. — Для гостей, которых мы сегодня принимаем в большой юрте, надо бы заколоть барана.

— Как всегда, прав мудрый Атеке и, как всегда, он самый верный хранитель законов гостеприимства, доставшихся нам в наследство от славных предков, — поддержал его безусый. — Для гостей, которых мы сегодня принимаемое большой юрте, надо бы заколоть барана.

Эту же мысль повторил и тот, с глазами на висках, чье слово звучало как призыв к действию.

Я попытался возразить — зачем лишние расходы… Но никто не посчитал нужным обратить внимание на мой робкий протест. И я замолчал, соображая, что поесть мяса — совсем не плохо. Утром, собираясь в дорогу, мы завтракали наспех.

Но до ужина было далеко, как до Борового. Все мужчины снова замерли, исполненные чувства собственного достоинства. Они были просто набиты этим самым достоинством.

Но если нам — гостям — ничего не оставалось, кроме как терпеть, то Карашаш прямо-таки кипела, и наконец ее прорвало.

— Если уж решили колоть, то почему они медлят? — сказала она, ни к кому не обращаясь впрямую. — Сказать сказали, а сами сидят, будто задами приросли к земле. О аллах! Аллах всемилостивый! Ты видишь?.. Избавишь ли ты когда-нибудь их от проклятых привычек?! Ведь живые же люди все-таки, а не мертвецы!

Она вскочила и вышла из юрты. Следом за Карашаш выскочил и пестрый пес, который отирался тут же в юрте, без всякой надежды чем-нибудь поживиться.

Но несдержанность женщины не могла поколебать достойного спокойствия мужчин. Атеке выждал еще какое-то время, прежде чем вымолвил свое решение.

— Я вижу смысл в словах Карашаш, хоть она и сказала их сгоряча. Время идет… Если уж надумали колоть, то надо колоть.

Как эхо в горах, откликнулись двое из наиболее почитаемых аксакалов. Но никто и не подумал сдвинуться с места, чтобы совершить намеченное.

Карашаш знала, что делать: она принесла и бросила возле очага охапку дров, во второй раз появился закопченный казан, в третий — треножник. А между делом она продолжала тормошить своих хозяев.

— Ну, скоро ли?.. Чью овцу будете колоть? Надо же еще пригнать ее, — говорила она, а стоило ей выйти наружу, как оттуда доносились ее причитания и брань.

Но решить — чью, было не так-то просто.

— Есенгельды! — повелительно сказал Атеке. — Что же ты молчишь? У вашей бабушки есть овца, серая… По-моему, эту серую овцу и надо пустить в казан.

Дважды повторяются — справа и слева — его слова, и Есенгельды молча поднимается со своего места и выходит. В юрте снова тишина — тишина ожидания. С улицы доносится жалобное ржание моего бедного вороного, который, видимо, уже совсем отчаялся получить хоть бы клок сена, не говоря уже о торбе овса.

Вернулся Есенгельды. Он опустился на колени и только тогда обратился к Атеке.

— Айша-келин[9] говорит: серая овца вот-вот должна принести ягненка… И грех совершит всякий, кто поднимет нож на такую овцу, в такое время.

— Айша-келин знает, — подтвердил Атеке. — Это действительно грех. Не сегодня, так завтра серая овца должна окотиться.

Приятная возможность полакомиться свежим мясом все же оживила хранителей древних устоев. Очевидно, поэтому Атеке значительно сократил время мудрых размышлений.

— Сделаем так: приведи черного ягненка из дома Канши-женгей.[10] Ягненок этот — из самых ранних, его вполне можно пускать под нож.

Нетерпение, наверное, овладело и Есенгельды. Он поднялся, не дожидаясь, пока безусый и глазастый подтвердят мудрость Атеке, и их слова раздались, когда он переступил порог юрты. И вернулся значительно быстрее, чем в первый свой уход.

Но и сейчас поход оказался безуспешным. Есенгельды мрачно сказал:

— Айжан-келин меня встретила… Она говорит — в пятницу исполняется ровно год со дня смерти Капши-женгей. Айжан бережет барашка, чтобы было чем помянуть достойную женщину.

— Да, да, — сокрушенно сказал Атеке. — Айжан права…

Он снова задумался, но голодный желудок, только раздраженный нашим хлебом и нашим маслом, заставил его мысль работать отчетливее и быстрее. Атеке тут же сообразил, кого можно принести в жертву гостеприимству.

— Хватит пустых разговоров! — решительно сказал он. — От разговоров наш казан не наполнится! Есенгельды, приведи нам серого козла, который принадлежит Кареке.

Время перевалило за полночь, когда снаружи дурным голосом закричал упиравшийся козел. Но Есенгельды был полон решимости, и, кажется, наш ужин из мечты становился действительностью.

Козел этот, которого я не мог видеть, густым тяжелым запахом дал знать о своем приближении. Значит — невыхолощенный… Производитель. Простой смертный мог бы задохнуться, что со мной чуть и не случилось. Другое дело — потомки ханов. Ноздри их, надо полагать, были устроены как-то по-другому. На запах они не обращали никакого внимания, утешаясь, должно быть, тем, что в котле запах исчезнет. Глаза у них горели, они шумно проглатывали слюну. Дай сейчас каждому из них по козлу, и они справятся с ним живьем, и костей не останется.

Возникла еще одна помеха. Ни у кого не оказалось достаточно острого, надежного ножа. Атеке хорошо помнил, в каком доме есть такой нож, но посланный Есенгельды вернулся ни с чем.

Один из моих товарищей по несчастью, выведенный из себя долгим нудным сидением, голодом, зловонием, исходившим от козла, быстро вскочил с места, выхватил нож и ткнул им в сторону Есенгельды.

— Вот, возьмите, — вежливо сказал он, хотя по его глазам я видел, с каким бы наслаждением он послал всех торе к шайтану, а сам поскорей бы исчез из аула Жанбырши.

Только под утро серый козел вновь явился к нам, но уже в сваренном виде, в корыте. И тут же следом вошли женщины — их было не меньше десяти.

Каждая из них вела с собой девочку. Да, почти все дети у них были девочки. Я заметил только двух мальчишек. Разбуженные среди ночи, дети зевали, терли глаза. Вид у них был хилый. Тот же древний закон, которого так строго придерживались в Жанбарши, повелевал хранить чистоту знатного рода, и потому браки здесь заключались почти всегда между близкими родственниками. На детей жалко было смотреть.

Женщины с вожделением принюхивались к запаху мяса. Но ведь козел, как известно, своими размерами значительно уступает быку… Вряд ли одним козлом накормишь такую ораву.

По праву старшего Атеке взял голову, отрезал одно ухо и передал его мне, а голову положил перед собой. Безусый бородач отрезал с тазовой кости небольшой кусочек мяса — для меня, а всю кость оставил тоже себе. Остальные — тоже хватали куски, подобающие им по положению. Остатки мяса крошились над корытом, но как-то не успевали туда попасть. Они на лету кем-то подхватывались и тут же безвозвратно исчезали.

Угощение проходило с такой быстротой, что времени оно заняло немного. Наши хозяева запили козлиное мясо сурпой,[11] передали детям обглоданные кости и, пожелав нам спокойной ночи, разошлись по домам.

Юрта опустела.

Мы еще немного побеседовали с Карашаш. Добрая женщина сокрушалась, что мы ляжем спать голодными.

Но мы вовсе не собирались ложиться спать. Не дожидаясь, когда сам Атеке сочтет возможным поговорить с нами о деле, и нарушая обычай, по которому гости в Жанбырши не могут сами заниматься своими лошадьми, мы пошли запрягать вороного мерина.

Мы не просто уехали. Мы бежали. Бежали на простор степи из этого аула, превратившегося в живое кладбище, бежали от высокомерия и тупости этих людей.

— А сколько же времени нужно, чтобы в этом ауле произнесли хоть одно дельное слово?! — воскликнул один из моих парней.

— Это еще что! — добавил второй. — А сколько времени пройдет, пока слово, сказанное с такой важностью, превратится в дело?..

Я молча слушал их. Я возмущался несправедливостью истории. Сколько же веков, сколько бесплодных веков потеряли мы, казахи, пока такие торе правили нами?

…Сообщение, которое я на следующий день сделал секретарю райкома, было предельно кратким.

Я сказал:

— Аул Жанбырши владеет землей, на которой свободно разместятся четыре колхоза. Но в самом ауле Жанбырши есть только один человек, который может пригодиться в колхозе. Это женщина по имени Карашаш, дочь толенгита.

— Вот как? А куда же мы денем остальных?

Я был молод тогда и скор на решения. Я ответил:

— Там есть только один, один человек, который может пригодиться в колхозе…

Секретарь райкома задумался.

1956

Ион Друцэ Сани

Когда в один прекрасный день высох старый орех возле крыльца, дед Михаил достал из сеней свою палку, надвинул шляпу на глаза и стал прогуливаться вокруг дерева, будто подсчитывал ветки на нем. Долго прикидывал, обмерял вершками, содрал полоску толстой коры, взвесил ее на ладони и только к вечеру, когда сапоги снова показались ему тяжелыми, отнес палку на место, надел шляпу как следует и сказал про себя:

«Вот теперь-то я сделаю сани».

Сани… Великое это дело — сани! Застелешь их ковриком, на всякий случай покажешь лошадкам, что не забыл дома кнут, — и поехал, да так поехал, что солнце еле поспевает за тобой. И только тогда забудется счет всем прожитым годам, только тогда увидишь старого друга, которого увели другие дороги, и по свежему следу твоих саней многие найдут свою дорогу, свою деревню, свой дом.

Одни только сани нужны человеку — и снова он человек. Только сделай ему те самые сани, которые снились всем плотникам на свете, сколько их там было; сделай такие сани, которые бы двадцать собак стерегли и все-таки бы не устерегли; сделай сани, чтобы сохли они по дороге, а дорога сохла бы по ним.

— Сани — великое это дело!

Так рассуждал старик сам с собою, но тут заметила старуха, что он стоит задумавшись, и, опасаясь, как бы не заржавел топор у них в хозяйстве, послала наколоть щепок. Потом ей понадобилась новая кочерга, ведро свежей воды, — старик вздохнул и занялся хозяйством. И снова побежали друг за дружкой дни, — на этот раз бежали быстро, будто краденые.

Обычно просыпался старик чуть свет — любил одеваться в темноте, зажечь трубку угольком, оставшимся с вечера в печке. Выходил на улицу, присматривал за соседскими садами, чтобы не случилось чего, пока хозяева спят. И когда просыпалась деревня, он уже перебрасывал топор из правой руки в левую. Потом до самого вечера ходил по двору с засученными рукавами, с потухшей трубкой в зубах. Казалось, он забыл и об орехе и о санях. Только вечером, когда наконец находил спички в кармане, вгонял топор в какое-нибудь бревно и задумывался.

Потом, день за днем, все чаще останавливался он посреди двора, дымил трубкой и вглядывался в мутную даль, будто пришла еще одна весна в этом году и он ждал прилета журавлей.

Но и это было до поры до времени — пока не заметила старуха, что лезвие топора в самом деле почернело. Вышла из дома и начала его стыдить — кричала громко, чтобы и соседям слышно было. Дед поправил ей криво завязанный платок — старуха любила, чтоб за ней ухаживали. Потом подошел к ореху, прислонил к нему топор и сказал вполголоса:

— А что, и в самом деле сделаю сани!

Значит, решено. А раз решено, считай, что и сделано. Хотя, по правде, решал он чрезвычайно редко — не было у него глупой привычки спешить, и в своей жизни никогда не делал три шага там, где можно было сделать только два.

Скажем, начинает созревать виноград. Прежде всего исчезает из деревни детвора — редко, раз в три дня, увидишь мальчонку, да и у того синие от винограда щеки. Потом на перекрестках собираются вечерами парни и печальными голосами поют до третьих петухов одну и ту же песню. Наконец и старики начинают вспоминать, в каком году брали они штыком австрияка, и становятся такими болтливыми, что если встретишь — не отвяжешься.

И у деда Михаила есть около сотни кустов винограда, но старик спокоен, как будто это бузина созрела у него в саду, а не виноград. Старуха не дает ему прохода:

— Михалуц, а сегодня пойдем собирать?

Старик занимается молча своим делом, не обращая на нее внимания, — кажется, он и слова свои сперва обтесывает, примеряет, и если они ладно пригнаны одно к другому, достает трубку из кармана:

— Пусть созревает. У солнца все равно другого дела нет.

А осень уходит. Опустели поля, на кустах остались одни только листья… Еще вчера выглядывали то тут, то там забытые гроздья, но вспомнили дети о них. Только в саду у деда Михаила гроздья висят по-прежнему. Ягоды сморщились, падают, и, чтобы не пропал труд, старик приносит мешок капустных листьев и расстилает их под каждым кустом, словно большие зеленые тарелки.

И только когда на гроздьях почти ничего не остается, дед входит в избу, долго смотрит на свою старушку, как бы стараясь припомнить, где это он ее раньше видел, потом достает трубку.

— А ведь виноград-то наш уже созрел.

Соберут виноград, потом он закрывается в своей каморке, и недели на две остается старуха вдовой. А когда двор застилают первые снежные хлопья, старик уже что-то мастерит в каморке — долго целится и редко бьет, так что курицам во всей магале[12] и не подремать, и не проснуться никак.

И только в разгаре зимы выходит он к воротам и останавливает первого прохожего:

— Не сможете ли вы оказать мне одолжение? Открыл сегодня бочонок. Если не примете мои слова за обиду…

Принять за обиду! Прохожий, бедняжка, забыл на радостях снять шапку в избе, берет стакан, не снимая варежек, потому что времени нет. Тает язык от звучного бульканья кувшина, а в стакане прыгают золотистые блохи — до самого потолка прыгают, черти!

Ну и что удивительного в том, что нет в деревне свадьбы, на которую бы не пригласили старика, нет хозяина, который бы не приподнимал шапку, проходя мимо его избы, и нет пьяницы, который бы не подпирал его ворота с осени до самой весны.

Так, значит, старик решил смастерить сани.

С неделю он приглядывался к кроне ореха, прикидывая, какие у него корни, покопал в одном месте лопатой, проверяя, все ли так, как он рассчитал, и однажды за обедом, когда понравились ему щи, сообщил старухе:

— Думаю сделать сани из этого ореха.

Судьба наделила его проницательной старушкой. Она сразу уловила суть:

— Конечно, сделай! Твои сани сразу купят, а мне нужен новый зипун. Этот уже старый и залатанный.

Улыбнулся старик — знал он толк в глупостях, чего-чего только не наслушался на своем веку.

— Ты чего зубы скалишь? Или хочешь сделать из меня посмешище, чтоб и дети показывали на меня пальцем?

— Возьми мой кожух. Он нелатаный.

Потом, одно за другим, отдал ей сапоги, телогрейку, шарф. Когда дело дошло до шапки, пришлось выкопать орех. И не потому, что он уж очень дорожил своей шапкой, — нет, была поздняя осень, и орех стал по ночам сухо скрипеть ветками. Выкопал, обрезал крону, лишние корни и запрятал его на зиму под навес.

И день за днем, чем бы старик ни занимался — укрывал ли виноградник, чинил ли забор, — все время он думал только о своих санях. Иногда ему уже казалось, что он видит перед собой что-то стройное, белое, красивое, что-то промелькнувшее перед его глазами давно, когда ему было лет десять и он впервые взял топор в руки. И всю жизнь, что бы он ни тесал, всегда мелькало перед ним это «что-то» — стройное, белое и красивое. И вот теперь, на старости, он вдруг понял: это были сани. Но только не такие сани, которые зимой сеют солому на дорогах, а летом даже собака не может найти под ними холодок. Это должны быть особенные сани — такие, что у деда дух захватывало, когда он долго думал о них.

Зимой, когда кончились большие морозы и можно было выходить в одной телогрейке, старик зашел под навес, ударил обухом топора по стволу ореха и долго прислушивался к его холодному, глухому звону. Старуха, завидев его возле ореха с топором в руках, мигом выскочила из избы:

— Начинаешь, Михалуц?

Старик молча отнес топор на место и пошел было к дому, но, видя, что старуха смотрит на него с большим недоумением, объяснил:

— Зелен еще.

Думал, что останется без телогрейки, но ничего, обошлось. Зато на следующее утро не нашел сапог под лавкой, куда обычно ставил их. И старухи не было дома, — а если она сама взяла сапоги, что в этом удивительного, почему бы ей, собственно, и не брать их?

Работал целый день в избе — сколачивал бочонок. Строгал сидя, не спеша, и время от времени вокруг его коротких рыжих усов собирались морщинки — дед улыбался. Он уже видел перед собой сани — и, господи, что за сани он видел! И это ведь не пустая затея, вон там, под навесом, лежит орех. Лежит он — а сколько таких орехов пропадает на белом свете! В избе старик мастерит бочонок, чтоб не донимала его старуха, а вот скоро, скоро возьмется он за свои сани. Взглянешь — глаз не оторвешь и не поверишь, когда он скажет, из чего они сделаны. Ей-ей, есть еще сила в старых руках, и много топоров, попав в его хозяйство, расплавят свою сталь на щепках!

С трудом приходила весна — казалось, заблудилась где-то. Но, вероятно, нашлась добрая душа, показала ей дорогу, потому что в конце концов зазеленело все во дворе старика, и он был очень рад, что перезимовали они благополучно — и он, и его сани.

Летом старик несколько раз переносил орех с места на место. Когда пекло солнце, выносил его на середину двора, куда днем никогда не добиралась тень, когда хмурилось — прислонял его к воротам, где вольнее было ветрам. И так привык к нему, что знал на нем все сучки наперечет, все выступы, все наросты и, когда ложился по ночам в саду на сколоченную возле старой груши кровать, мысленно начинал его тесать. И все тесал и строгал, пока не засыпали все собаки в деревне, пока не прилетала каждая птичка в свое гнездо, пока не доносил ветер с поля сухой, таинственный шелест кукурузы. Потом начинал все связывать, и к утру ему уже казалось, что видит рядом с собой сани, приросшие и полозьями, и всем своим деревянным сердцем к земле, видит их белые, девственные крылья и слышит, как звенят они на ветру.

И дед Михаил уже видел, как полетят они, стройные, по деревне, проложат много дорог и много прохожих остановится, чтоб полюбоваться ими. Может, не будет уже в живых ни его, ни его старухи, а сани все будут летать по дорогам, и многие невесты сядут в них и уедут, чтоб уже не возвращаться в родительский дом. И, может, какой-нибудь старичок вспомнит, поеживаясь от холода, что это сани Михаила, и помянет его добрым словом.

К осени, когда работа в хозяйстве почти вышла, старуха начала все чаще поглядывать за ним, но, видя, что он и не думает браться за сани, прямо сживала его со света.

— И сегодня не начнешь?

— Нет, не высох еще орех.

— Как хочешь, но чтобы у меня завтра была новая шаль.

— Есть же у тебя платки!

— Это у тебя платок? Вот что, Михалуц. Если к Новому году не закончишь сани — уйду от тебя.

Это не сильно испугало старика — лет сорок она все пугала его таким манером.

Когда стало холодно и люди, здороваясь, уже перестали снимать шапки, старик пошел в свою каморку и начал не спеша готовить инструмент. Наточил большие и малые топоры, стамески, фуганки — так наточил, что поднесешь волосок к лезвию, подуешь чуток — и волосок разлетится надвое. Потом перенес орех в каморку и этим вконец разозлил старушку — она стала наведываться по вечерам в каморку и, видя, что орех еще цел, варила ему такие щи, что больше одной ложки не проглотишь.

До Нового года старик успел только распилить орех пополам, еще не начал даже обтесывать, когда зашел к нему Никулаеш, маленький зажиточный мужичок с принципами.

— Это сани?

— Пока орех, но, кажется, пойдет на полозья.

— В две недели будут с дышлом?

Старик посмотрел на него, удивляясь, когда он успел напиться с утра.

— Разопьете вы еще целый бочонок, пока мои сани будут готовы.

— Но зима ведь пройдет. Вот-вот весна, а летом ты и пучок зеленого лука не получишь за свои сани!

Улыбнулся старик — блажен, кто мыслит шляпой!

Когда на улице завыли метели, дед успел сделать только полозья, зато это были полозья, каких еще никто не видывал в этой деревне, — легкие, гладкие и блестящие, такие, что можно было бриться, глядя в них.

Никулаеш целый день подпирал стенки его каморки — давал за полозья, сколько запросит, остальное, мол, сделает у другого мастера. Но старику уже мерещились сани — целую жизнь тесал он бревна, окоченели все суставы, каждый палец в десятый раз обрастал мясом. Нет, он плотник, он видел уже свои сани, видел запряженную тройку, видел лица, улыбающиеся холодному вихрю, и смеялся, когда Никулаеш звенел монетами, перекладывая их из кармана в карман.

Ну, полозья… Да разве в санях одни полозья? За ними появились четыре копылы, такие гладкие и ровные, что соседские дети приходили играть ими. Потом — две березовые грядки, чуть вогнутые, и никто, кроме него, не подозревал, что именно они сделают сани такими стройными. И оставалось уже не бог весть сколько, да только чем ближе был он к своему чуду, тем больше донимала его старуха.

Чтоб не отравлять друг другу жизнь, старик сколотил себе кровать в каморке, смастерил печку, и теперь редко кто его видел. Степенный, молчаливый, он целыми днями стоял возле своего верстака и строгал, и тесал, и разговаривал со своими санями, и напевал им старые песни. И были во всем мире только он и его сани, и совершал старик величайшее таинство — таинство труда. А поздней ночью он подносил к висящему на потолке фонарю кусок отделанного ореха, и прожитый день казался ему таким же гладким, блестящим и весомым.

Со временем он даже счет потерял дням — ложился, когда руки коченели до самых ключиц, потом сразу просыпался, разглядывая ожидавшие его сани, — никогда в его плотничьей жизни щепки не летели так далеко. А когда снег перестал хрустеть под ногами прохожих, когда стреха каморки стала обрастать сосульками, дед начал высчитывать, когда он будет работать только обухом топора, собирая сани. Оставалось, по его расчетам, совсем мало, когда в один прекрасный день кто-то постучался к нему. Старик открыл. Вошла старуха. Возле ворот стояла гнедая лошадка, запряженная в ручные санки, и какая-то женщина выносила из их дома разный скарб и складывала в санки.

— Я ухожу.

Старик не понял. Сказал, разбирая фуганок:

— Только не потеряй ключи.

Но старуха не двинулась с места.

— Я совсем ухожу. Буду жить у сестры.

Упал с громким стуком неразобранный фуганок. Старик подошел, вгляделся в лицо, которое видел вот уже сорок лет ежедневно. Ужаснулся. Пустая, бессмысленная жизнь ждала его без этого лица, без этих рук. Потом посмотрел на незаконченные сани. Сани ждали его. Понял старик, что без старухи будет жизнь пуста, — без саней даже пустой не будет. И сказал старик ласково, тем мягким голосом, который бывал у него, только когда он говорил со своими санями:

— Я скоро кончу. Может, даже очень скоро.

— Нет, я ухожу.

В тот день старик не работал. Лег раньше обычного, но чуть свет уже стоял возле своего верстака и строгал при свете фонаря как ни в чем не бывало. Только к обеду вспомнил, что остался один.

— Ну и бог с ней…

Ушла, когда пришло время, и эта зима. Двор высох, и по обеим сторонам забора стали пробираться к свету тоненькие зеленые зубки подорожника. Вынес старик все заготовки и начал собирать сани. Работал будто в тумане. Часто пересыхало во рту — вероятно, давно не ел. Тогда он брал кувшинчик. Два-три глотка вина — и снова звонко стучит топор.

Впервые прочно легли полозья, потом, после каждого удара, сани все больше походили на те, давно задуманные, но старик старался не глядеть на них — этот миг он берег, им он должен был завершить все дело.

К обеду сани были готовы. Старик собрал стружку, отнес инструмент и разложил все по полочкам. Потом закурил трубку, вышел на порог, прислонился к косяку и посмотрел на сани. Красивые, стройные сани стояли у него во дворе, купалось в них солнце, и казалось, что над землею в этот весенний день пролилась еще одна капля света.

— Красивы, черти… Очень красивы!

И сел на порог — стар уж стал, нет мочи. Осмотрелся кругом — пустой, заброшенный двор. Сломал ветер черешню возле ворот, кошка выбралась через дымоход из избы и теперь, черпая от сажи, голодная, ходит по крыше и, завидя прохожего, жалобно мяукает.

Поднялся с трудом, занялся хозяйством. Несколько прохожих остановились возле его ворот.

— Что это там?

— Сани. И хорошие сани. Вещь!

— Что толку в них! К чему они весной?!

Улыбнулся старик — блажен, кто мыслит шляпой!

К вечеру подмел сад, собрал сухие листья, поджег их. И, когда разгребал палкой жар, вдруг снова мелькнуло перед ним то белое, стройное и красивое, — то, что померещилось когда-то в детстве. Вздрогнул старик.

— А ведь это были не сани!

И снова стал крепок старик — сильный, каким и в двадцать пять лет не помнил себя. Потом, собирая палкой листья вокруг костра, долго обдумывал что-то, обтесывая, складывая и подгоняя слова. Сказал:

— Если это не сани, то, должно быть, телега. Телега — это великая вещь! Настоящей телеги еще никто не делал!

Когда сгорели все листья, старик поднялся и пошел в избу.

— А старуха вернется. Если, конечно, не вышла замуж.

1956

Фридеберт Туглас Царский повар[13]

1

В первый день троицы ресторан был закрыт, и Метслов оказался совершенно свободен. Таких дней в году насчитывалось немного — всего два-три. И как в остальное время Метслов обязан был тянуть лямку, так в эти исключительные дни он обязан был отдыхать. И то и другое, в сущности, одинаково тяготило его: за свою жизнь он не научился использовать такой принудительный отдых. И от сегодняшнего дня тоже не ждал настоящей радости.

Правда, он поспал часов до девяти. Потом попытался посвятить свое время семье. Но сын и дочь уже успели уйти из дому, а жена умела только ворчать. В квартире было жарко и скучно до одури. Даже мухи казались особенно злыми и надоедливыми, несмотря на ранний час.

И Метслова охватил внезапный порыв гнева. Гнев этот уже давно копился в нем. Причиной тому была его физическая и духовная усталость. Теперь подспудный гнев этот мог легко прорваться наружу.

Он перестал отвечать жене и вынул из шкафа свой воскресный костюм. Метслову редко приходилось надевать его, он был еще не изношен, и потому не было надобности заводить новый. Костюм вышел из моды и стал ему тесен. Визитка с закругленными сзади фалдами обтягивала живот, непомерно высокий воротничок давил шею. Да и панама не отличалась свежестью. И только палка с серебряным набалдашником подходила к любому времени года и к любому возрасту.

Оснащенный таким образом, он молча вышел из дому.

Дойдя до конца своей улицы, он медленно пересек безлюдный парк и по склону холма спустился к центру города. Это был его ежедневный маршрут. Этой дорогой он по утрам спешил на работу, а поздно ночью домой. Сейчас спешить было некуда, прогулка его не имела определенной цели.

Метслову хотелось лишь очутиться среди людей, которые не напоминали бы ему будничной обстановки. Хотелось увидеть движение, не похожее на ежедневное топатанье между кухонным столом и плитой. Хотелось попросту забыться.

Солнце заливало полуденным светом просторную площадь перед ратушей, небо над островерхими крышами сияло ослепительно. Но улицы были пусты, магазины закрыты, весь город словно вымер. Все, и стар и мал, выехали на реку, за город или даже подальше, в деревню. Жизнь сохранилась, быть может, только на окраинах — в грязных дворах, на болотистых огородах. А здесь, в центре, лишь изредка попадался одинокий прохожий, да и тот спешил уйти подальше.

Выходя на прогулку, Метслов не учел настроения сегодняшнего особенного дня. Не учел, что оно относится не только к нему, но и к другим. И его охватила вдруг гнетущая скука.

Как одинок, как покинут может быть человек, как мало у него родных и друзей! Среди будничной суеты он этого не замечает в такой мере, как в свободный день, когда времени девать некуда. Он не знает, что делать, за что взяться, особенно если он уже не молод и его не привлекают загородные места увеселений и чужие женские лица. Нет, полупьяное веселье Метслов и так каждый день видит. А женщины — их время давно миновало. Хотелось бы встретить человека, друга, товарища по несчастью среди скуки бытия… Но именно такого и не находилось…

Он все же совершил прогулку вдоль берега реки, от одного моста до другого. За бетонной стеной, окаймлявшей реку, прямо из воды подымались сочные кусты ивы и черемухи. На противоположном берегу виднелась такая же пышная кайма зелени. И в рамке этой зелени под ярким солнцем медленно текла река. Как все здесь разрослось с тех пор, как Метслов в последний раз видел все это! И как красиво трепетали серебристые листья на фоне темного блеска воды!

Но эта красота почему-то вызывала грусть и еще более острое ощущение одиночества.

Дойдя до нового моста, Метслов по внутренней аллее парка повернул назад. Под высокими деревьями навстречу попадались лишь редкие прохожие: старуха с детской колясочкой, мальчик с удочкой, девочка, продававшая букетики фиалок. «Но кому их тут предложишь? — сочувственно подумал Метслов. — Здесь и себя-то некому навязать в собеседники. А если и встречался кто-либо, пропадала охота к этому».

По аллее, вертя солидной палкой и надвинув шляпу на глаза, приближался человек в коричневом костюме. Метслов знал этого человека — это был служащий уголовной полиции, часто посещавший их ресторан. Поравнявшись, оба приподняли шляпы.

Но и этот человек, видимо, испытывал скуку. И Метслов удивился: неужели и для него этот день особенный, с его точки зрения — лишенный содержания, бесцельный? Неужели в этот день вдруг перестали проявлять себя инстинкты человеческого эгоизма, зла и преступности? Но это так же невозможно, как если бы во вселенной перестали действовать законы физики…

Когда-то Метслов слышал, как его подручные шептались: говорят, у этого полицейского в палке спрятана обоюдоострая шашка; в случае нужды он вытаскивает ее и колет! Если так, то за этой соломенной шляпой и скукой все же кроется что-то более глубокое… И Метслов желчно усмехнулся.

Через некоторое время мимо прошел еще один знакомый. Это был журналист из местной газеты. Сразу видно, что человек провел беспокойную ночь: походка неверная, глаза стеклянные. Бог знает в какой дыре он пьянствовал. А теперь, в этот праздничный день, все питейные заведения закрыты и опохмелиться негде!

Метслов инстинктивно презирал подобных типов. Вот оно — их образование, умение разбираться в политике, их литературные таланты! За всеми их мудреными передовицами кроется одна только мысль: как бы надраться пьяным! И Метслов отвернулся, чтобы журналист не заметил его и не стал просить денег взаймы.

Но еще и третьего знакомого суждено было ему встретить. Его оборванная фигура металась от одного кустарника к другому. Он присаживался на корточки, отгибал ветки, внимательно вглядывался, вздыхал и шел дальше. О, этого человечка Метслов знал особенно хорошо. Он работал когда-то тачечником в их заведении, потом начал задумываться над сложными вопросами жизни и вот до чего теперь докатился. «Йонас, чего ты ищешь?» — спрашивали у него. «Ищу самого себя», — отвечал он озабоченно. «И не находишь?» — «Не нахожу! Только что был здесь, а теперь не нахожу!»

Плечи Метслова вздрогнули от отвращения. Он вышел на площадь между полицейским управлением и банком. Что еще говорит о действительности так реально, ощутимо, как эти учреждения! Но именно под их стенами бродит человек и ищет самого себя…

Метслову надоело даже гулять. Встретившиеся контрасты раздражали, утомляли. Хотелось спрятаться от настроений этого особенного дня. По-настоящему побыть одному.

Он дошел как раз до своего ресторана, расположенного в переулке, и на минуту остановился тут. Вход с улицы был заперт, окна закрыты ставнями. Но Метслов вошел в ворота и пересек двор. Круглые булыжники двора даже в такой теплый день выдыхали сырую прохладу. Окружающие двор высокие стены были грязны, а окна тускло безжизненны, словно закрытые бельмами. Дойдя до конца двора, он отпер дверь кухни своим ключом и снова запер ее за собой.

2

Будь сейчас утро рабочего дня, ему сразу же пришлось бы надеть поварской колпак, халат и приступить к работе. Он сразу растворился бы в этом шуме и шипении, работая сам и командуя другими.

Сейчас и здесь царила тишина нынешнего особенного дня. Лишь на свисавшей с потолка липкой бумажке жужжала муха и из крана капала вода. Плита остыла, и почти выветрились приторные кухонные запахи.

Метслов прислушался к мушиному жужжанию и капанью воды. Потом бросил шляпу и палку на стол и, словно ища кого-то, заглянул в другие помещения.

Напротив, через коридор, за пыльными портьерами находился большой общий зал. Сквозь закрытые ставни и выгоревшие шторы кое-где пробивались лучи света, дрожавшие на паркете. Стулья ножками кверху были нагромождены на столах. И весь зал со своими золочеными стенами и потолком имел сейчас запущенный вид.

Как быстро некоторые помещения теряют запах живой жизни! Еще только вчера здесь царили болтовня, тщеславие, наглость, погоня за деньгами и жажда забвения. А проходит немного времени — и зал этот становится похожим на склеп Тутанхамона,[14] простоявший замурованным сотни лет…

В одном конце зала была тоже отгороженная портьерами буфетная со своими запертыми шкафами и витринами. А в другом находились подмостки для музыкантов, с еле различимыми пюпитрами и прислоненным к стене футляром от контрабаса. А дальше — выходящие в узкий коридор отдельные кабинеты, сейчас совершенно темные.

Да, этот коридор — словно линия окопов между двумя фронтами. По одну сторону ресторан, с его хотя и фальшивой, но все же внушительной роскошью. По другую — кухонный мирок, живущий своей особой жизнью.

Их можно, пожалуй, сравнить со сценой и зрительным залом, подумал Метслов. На одной стороне создавали и сервировали пищу, чтобы было аппетитно, на другой — вкушали и переваривали ее. Коридор между ними — словно рампа.

«Какой из этих миров важней?» — спросил себя Метслов. Это зависит от того, с чьей точки зрения смотришь, сам же ответил он.

Конечно, эти господа там, в зале, считали себя неизмеримо более важными. Ведь для них и за их счет и существовало это заведение. Это были хозяева жизни, а те, что за портьерой, — только безымянные илоты, которым лишь отдавали приказания. К их личности никто не испытывал интереса.

Но если взглянуть со стороны кухни, то население зала казалось полупьяным скопищем чудаков. Если они не знали кухонных обитателей, то там, в кухне, их самих знали прекрасно. Перед ними сгибались в поклоне и их надували при всяком удобном случае.

Гримаса досады пробежала по лицу Метслова. Уж раз ты сам винтик этого механизма, ничего не поделаешь. Но, по крайней мере, про себя можно покритиковать его и дать ему оценку. Оценку невысокую.

Он вернулся на кухню, раздраженно сорвал с себя воротничок и опустился в кресло, стоявшее у стола.

Кресло это целый век красовалось в одном из кабинетов. Но, когда плюш уже безнадежно вытерся и одна из ручек сломалась, оно в конце концов попало в кухню. Метслов привык отдыхать в нем, когда ноги чересчур уставали. Отсюда можно было обозревать всю кухню и даже бросить взгляд во двор. Так Метслов уселся и сейчас.

Вокруг было его царство: прямо перед ним — ряд плит с артиллерией котлов, сковородок и вертелов, справа и слева — столы для сервировки, посудные полки, тазы для мытья посуды. И как Метслов ни требовал чистоты, все же картина была достаточно неприглядной; ее дополняли неистребимые, вызывавшие тошноту запахи.

Здесь в обычные дни суетилось несколько помощников повара, несколько судомоек и, мешая всем, болтался глупый поваренок. Мелькая фрачными фалдами, входили и выходили кельнеры со своими подносами. Их Метслов не особенно жаловал. На той половине они приучены были вести себя смиренно, здесь же давали волю жульнической наглости. Впрочем, тут же подумал Метслов, в этом театре требуются и такие актеры.

Тишина праздничного дня действовала расслабляюще, и Метслов протяжно зевнул. Вода продолжала монотонно капать, а муха жужжать на липучке. Метслов встал, убил муху и крепче завернул кран. Потом снова уселся, опершись на сохранившуюся ручку кресла, и закрыл глаза.

Но он все же не заснул, а лишь как бы перенесся в другую явь. Вместо всей этой кухонной реальности перед ним возникла вся его связанная с кухней жизнь.

Кто-то недавно искал самого себя. До такой глупости он, Метслов, не доходил. Но это не значило, что он действительно обрел себя. Глядя со стороны, подчас ясно видишь другого человека, но с самим собой дело обстоит далеко не так просто…

3

Жизнь Метслова и его взгляд на жизнь вовсе не ограничивались грязной кухней за стенами кабака. Нет, хотя вокруг толкался всевозможный человеческий сброд, но он жил среди всего этого собственной жизнью. На своем веку он повидал немножко больше, чем все эти люди, и даже по-своему участвовал в событиях мировой истории. Но именно это и усиливало в нем чувство одиночества и пессимизм.

«Бывший царский повар» — так рекламировали его здесь. Пускай, он ничего не имел против. Под этим предлогом его и держали здесь, и даже платили больше жалованья. В этом была его рекламная ценность — с точки зрения ресторана. Но и сам он, Метслов, и его брюзга-хозяин, такой же оптант,[15] как и он, знали, что основа этой рекламы несколько фальшива. Метслов никогда не был поваром у самого царя. Скорее можно было сказать про него: повар великого князя или, еще вернее, любовницы великого князя. У нее он действительно служил в поварах. И эта любовница проживала, конечно, не в царском дворце, а в гораздо более скромном частном особняке. Но когда им там, в больших дворцах, надоедали их трапезы, они в иную безумную ночь прикатывали к той любовнице. Иногда и сам царь вместе с другими. Он заглядывал тогда на кухню и говорил, подмигивая: «Послушай, братец, а не соорудить ли нам печеной картошки с селедкой? Сделай одолжение!»

Конечно, о таких вещах здесь вспоминать не стоит. Лучше приосаниться и вести разговор совсем в ином духе. И как бы мимоходом пожалеть, что множество орденов и медалей, которые сам царь после особенно удачных парадных обедов собственноручно прикалывал к его груди, пришлось оставить там. (Ну, кое-какие медалишки у него и вправду имелись!)

Нет, и тех господ он отнюдь не переоценивал. Но царя не стало, великого князя не стало, любовницы — тоже. Уже десять лет назад. И он не бросит им вслед камень. Ведь он — один из тех немногих, кто все еще живет за счет осколков их величия.

Именно сравнивая нынешних господ с прежними, он ясно видел всю значимость совершившегося исторического перелома.

Эти здешние выскочки выросли на салаке, толокне и овеянном киселе. Им и сейчас следовало бы подавать кровяную колбасу и суп с клецками. Но куда там! Как-никак это была новая аристократия! Кроме студентов и всякой богемы, сюда заходили и крупные коммерсанты, депутаты парламента, а подчас заглядывал и какой-либо министр. Ресторан находился, правда, не в самом центре, но у него была своя слава. Опять же: царский повар! В этом и заключалась смехотворность положения.

Он наблюдал иногда из коридора, как они входили со своими дамами, как заказывали кушанья и как ели. Они считали себя такими важными, такими богачами, этакими светскими львами… Тогда Метслову хотелось швырнуть им на стол все равно какую стряпню. А они бы только причмокивали да хвалили: ведь блюдо приготовлено царским поваром и название у него французское.

Вкусы их, как и их образ мыслей, раздваивались. С одной стороны, это были заядлые националисты — подавай им чисто национальные блюда: шницель по Нуустаку, котлеты по Каркси-Нуйа…[16] Но тут же этакому господину вдруг покажется гораздо шикарнее, если какую-нибудь дрянь назовешь по-французски. Дашь ей название, которого сам черт не разберет. И тогда жесткая говядина сразу покажется нежной, словно ангельская плоть.

Но для Метслова все эти границы были тесны — и национальные и прочие. Его мечты неслись дальше. Он ведь был мечтателем, сочинителем, поэтом у плиты. Поэтом в подлинном смысле этого слова.

Те, кто видел его бледное, одутловатое от кухонного воздуха лицо и располневшую к старости фигуру, — что знали они о его душе? Для этого им самим надо было бы подняться до его уровня.

Музыка — вот, пожалуй, наиболее близкая ему область. Но профессия его не давала возможности посещать концерты. До поздней ночи слышал он лишь доносящиеся из зала сентиментально-ноющие звуки кабацкой музыки… В иное счастливое утро ему удавалось почитать. Правда, случайно и отрывочно, но и этого было достаточно, чтобы освежиться духовно. Он читал главным образом стихи. За свою долгую жизнь он, учась самоучкой, дошел до этого. Он дошел до настоящей, высшей поэзии, до понимания ее сущности. Кусочек отсюда, кусочек оттуда, добытые словно нечаянно, — и все же они освещали его мир, где шипели сковороды и булькали супы в котлах. Это помогало ему понять самого себя.

Метслову хотелось и свою жизнь сделать произведением искусства — с поварской точки зрения. Создать нечто непревзойденное, нечто такое, что сохранится навеки, хотя и давно съеденное. Увековечить свое имя в гастрософии, как Брилла-Саварэн, как Гримо де ла Ренье, Дюма-старший или лорд Сэндвич (о, он знал их!). В своей области творить историю! «Но для кого?» — спросил он себя опять. Не стоят этого ни те, что остались в прошлом, ни эти, нынешние. Это сознание усиливало у Метслова апатию. И, кто знает, может быть и у того пьяницы-журналиста стремление забыться вырастало из такого же чувства. Он не хочет и не может предпринять что-либо другое. Но если это так, то и осуждать его особенно строго нельзя.

В этой палке, что зовется поваром Метсловым, тоже скрывается свое оружие. Но никто этого не замечает и, вероятно, никогда не заметит…

Воюя так со своими мыслями, Метслов вдруг почувствовал приближение старости. Коварно, исподтишка подкралась она к порогу кухни. Еще ничего не замечаешь, и вдруг чувствуешь, что начинаешь пригорать. Все больше и больше. И в конце концов от тебя ничего не останется, кроме чада в воздухе. И величайшее творение твоей жизни так и не будет создано!..

Солнце уже повернуло и опустилось низко. Лучи его поверх ворот заглянули в окно кухни. Помещение наполнилось желтым переливчатым светом.

Метслов все еще сидел за столом и следил за игрой лучей на поверхности большого медного котла. Там словно разгорался пожар: сначала зажглась лишь маленькая точка, постепенно разрастаясь, она превратилась в огненный круг, отбрасывавший острые трепетные лучи, потом все слилось в сплошном ярком пламени… и снова стало бледнеть, погружаясь в сумерки.

Подходил к концу и этот особенный, небудничный день.

1957

Фридеберт Туглас. «Царский повар».

Художник Г. Филипповский.

Владимир Богомолов Иван

1

В ту ночь я собирался перед рассветом проверить боевое охранение и, приказав разбудить меня в четыре ноль-ноль, в девятом часу улегся спать.

Меня разбудили раньше: стрелки на светящемся циферблате показывали без пяти час.

— Товарищ старший лейтенант… а товарищ старший лейтенант… разрешите обратиться… — Меня с силой трясли за плечо. При свете трофейной плошки, мерцавшей на столе, я разглядел ефрейтора Васильева из взвода, находившегося в боевом охранении. — Тут задержали одного… Младший лейтенант приказал доставить к вам…

— Зажгите лампу! — скомандовал я, мысленно выругавшись: могли бы разобраться и без меня.

Васильев зажег сплющенную сверху гильзу и, повернувшись ко мне, доложил:

— Ползал в воде возле берега. Зачем — не говорит, требует доставить в штаб. На вопросы не отвечает: говорить, мол, буду только с командиром. Вроде ослаб, а может, прикидывается. Младший лейтенант приказал…

Я, привстав, выпростал ноги из-под одеяла и, протирая глаза, уселся на нарах. Васильев, ражий детина, стоял передо мной, роняя капли воды с темной, намокшей плащ-палатки.

Гильза разгорелась, осветив просторную землянку, — у самых дверей я увидел худенького мальчишку лет одиннадцати, всего посиневшего от холода и дрожавшего; на нем были мокрые, прилипшие к телу рубашка и штаны; маленькие босые ноги по щиколотку были в грязи; при виде его дрожь пробрала меня.

— Иди стань к печке! — велел я ему. — Кто ты такой?

Он подошел, рассматривая меня настороженно-сосредоточенным взглядом больших, необычно широко расставленных глаз. Лицо у него было скуластое, темновато-серое от въевшейся в кожу грязи. Мокрые неопределенного цвета волосы висели клочьями. В его взгляде, в выражении измученного, с плотно сжатыми, посиневшими губами лица чувствовалось какое-то внутреннее напряжение и, как мне показалось, недоверие и неприязнь.

— Кто ты такой? — повторил я.

— Пусть он выйдет, — клацая зубами, слабым голосом сказал мальчишка, указывая взглядом на Васильева.

— Подложите дров и ожидайте наверху! — приказал я Васильеву.

Шумно вздохнув, он, не торопясь, чтобы затянуть пребывание в теплой землянке, поправил головешки, набил печку короткими поленьями и, так же не торопясь, вышел. Я тем временем натянул сапоги и выжидающе посмотрел на мальчишку.

— Ну, что же молчишь? Откуда ты?

— Я Бондарев, — произнес он тихо и с такой интонацией, будто эта фамилия могла мне что-нибудь сказать или же вообще все объясняла. — Сейчас же сообщите в штаб, пятьдесят первому, что я нахожусь здесь.

— Ишь ты! — Я не мог сдержать улыбки. — Ну, а дальше?

— Дальше вас не касается. Они сделают сами.

— Кто это «они»? В какой штаб сообщить и кто такой пятьдесят первый.

— В штаб армии.

— А кто это пятьдесят первый?

Он молчал.

— Штаб какой армии тебе нужен?

— Полевая почта вэ-чэ сорок девять пятьсот пятьдесят…

Он без ошибки назвал номер полевой почты штаба нашей армии. Перестав улыбаться, я смотрел на него удивленно и старался все осмыслить.

Грязная рубашонка до бедер и узкие короткие порты на нем были старенькие, холщовые, как я определил, деревенского пошива и чуть ли не домотканые; говорил же он правильно, заметно акая, как говорят в основном москвичи и белорусы; судя по говору, он был уроженцем города.

Он стоял передо мной, поглядывая исподлобья настороженно и отчужденно, тихо шмыгая носом, и весь дрожал.

— Сними с себя все и разотрись. Живо! — приказал я, протягивая ему вафельное не первой свежести полотенце.

Он стянул рубашку, обнажив худенькое, с проступающими ребрами тельце, темное от грязи, и нерешительно посмотрел на полотенце.

— Бери, бери! Оно грязное.

Он принялся растирать грудь, спину, руки.

— И штаны снимай! — скомандовал я. — Ты что, стесняешься?

Он так же молча, повозившись с набухшим узлом, не без труда развязал тесьму, заменявшую ему ремень, и скинул портки. Он был совсем еще ребенок, узкоплечий, с тонкими ногами и руками, на вид не более десяти — одиннадцати лет, хотя по лицу, угрюмому, не по-детски сосредоточенному, с морщинками на выпуклом лбу, ему можно было дать, пожалуй, и все тринадцать. Ухватив рубашку и портки, он отбросил их в угол к дверям.

— А сушить кто будет — дядя? — поинтересовался я.

— Мне все привезут.

— Вот как! — усомнился я. — А где же твоя одежда?

Он промолчал. Я собрался было еще спросить, где его документы, но вовремя сообразил, что он слишком мал, чтобы иметь их.

Я достал из-под нар старый ватник ординарца, находившегося в медсанбате. Мальчишка стоял возле печки спиной ко мне — меж торчавшими острыми лопатками чернела большая, величиной с пятиалтынный, родинка. Повыше, над правой лопаткой, багровым рубцом выделялся шрам, как я определил, от пулевого ранения.

— Что это у тебя?

Он взглянул на меня через плечо, но ничего не сказал.

— Я тебя спрашиваю, что это у тебя на спине? — повысив голос, спросил я, протягивая ему ватник.

— Это вас не касается. И не смейте кричать! — ответил он с неприязнью, зверовато сверкнув зелеными, как у кошки, глазами, однако ватник взял. — Ваше дело — доложить, что я здесь. Остальное вас не касается.

— Ты меня не учи! — раздражаясь, прикрикнул я на него. — Ты не соображаешь, где находишься и как себя вести. Твоя фамилия мне ничего не говорит. Пока ты не объяснишь, кто ты, и откуда, и зачем попал к реке, я и пальцем не пошевелю.

— Вы будете отвечать! — с явной угрозой заявил он.

— Ты меня не пугай — ты еще мал! Играть со мной в молчанку тебе не удастся! Говори толком: откуда ты?

Он закутался в доходивший ему почти до щиколоток ватник и молчал, отвернув лицо в сторону.

— Ты просидишь здесь сутки, трое, пятеро, но, пока не скажешь, кто ты и откуда, я никуда о тебе сообщать не буду! — объявил я решительно.

Взглянув на меня холодно и отчужденно, он отвернулся и молчал.

— Ты будешь говорить?

— Вы должны сейчас же доложить в штаб пятьдесят первому, что я нахожусь здесь, — упрямо повторил он.

— Я тебе ничего не должен, — сказал я раздраженно. — И, пока ты не объяснишь, кто ты и откуда, я ничего делать не буду. Заруби это себе на носу!.. Кто это пятьдесят первый?

Он молчал, сбычась, сосредоточенно.

— Откуда ты?.. — с трудом сдерживаясь, спросил я. — Говори же, если хочешь, чтобы я о тебе доложил!

После продолжительной паузы — напряженного раздумья — он выдавил сквозь зубы:

— С того берега.

— С того берега? — Я не поверил. — А как же попал сюда? Чем ты можешь доказать, что ты с того берега?

— Я не буду доказывать. Я больше ничего не скажу. Вы не смеете меня допрашивать — вы будете отвечать! И по телефону ничего не говорите. О том, что я с того берега, знает только пятьдесят первый. Вы должны сейчас же сообщить ему: Бондарев у меня. И все! За мной приедут! — убежденно выкрикнул он.

— Может, ты все-таки объяснишь, кто ты такой, что за тобой будут приезжать?

Он молчал.

Я некоторое время разглядывал его и размышлял. Его фамилия мне ровно ничего не говорила, но, быть может, в штабе армии о нем знали? — за войну я привык ничему не удивляться.

Вид у него был жалкий, измученный, однако держался он независимо, говорил же со мной уверенно и даже властно: он не просил, а требовал. Угрюмый, не по-детски сосредоточенный и настороженный, он производил весьма странное впечатление; его утверждение, будто он с того берега, казалось мне явной ложью.

Понятно, я не собирался сообщать о нем непосредственно в штаб армии, но доложить в полк было моей обязанностью. Я подумал, что они заберут его к себе и сами уяснят, что к чему, а я еще сосну часика два и отправлюсь проверять охранение.

Я покрутил ручку телефона и, взяв трубку, вызвал штаб полка.

— Третий слушает. — Я услышал голос начальника штаба капитана Маслова.

— Товарищ капитан, восьмой докладывает! У меня здесь Бондарев. Бон-да-рев! Он требует, чтобы о нем было доложено «Волге»…

— Бондарев?.. — переспросил Маслов удивленно. — Какой Бондарев? Майор из оперативного, поверяющий, что ли? Откуда он к тебе свалился? — засыпал вопросами Маслов, как я почувствовал, обеспокоенный.

— Да нет, какой там поверяющий! Я сам не знаю, кто он: он не говорит. Требует, чтобы я доложил в «Волгу» пятьдесят первому, что он находится у меня.

— А кто это пятьдесят первый?

— Я думал, вы знаете.

— Мы не имеем позывных «Волги». Только дивизионные. А кто он по должности, Бондарев, в каком звании?

— Звания у него нет, — невольно улыбаясь, сказал я. — Это мальчик, понимаете, мальчик лет двенадцати…

— Ты что, смеешься?.. Ты над кем развлекаешься?! — заорал в трубку Маслов. — Цирк устраивать?! Я тебе покажу мальчика! Я майору доложу! Ты что, выпил или делать тебе нечего? Я тебе…

— Товарищ капитан! — закричал я, ошарашенный таким оборотом дела. — Товарищ капитан, честное слово, это мальчик! Я думал, вы о нем знаете…

— Не знаю и знать не желаю! — кричал Маслов запальчиво. — И ты ко мне с пустяками не лезь! Я тебе не мальчишка! У меня от работы уши пухнут, а ты…

— Так я думал…

— А ты не думай!

— Слушаюсь!.. Товарищ капитан, но что же с ним делать, с мальчишкой?

— Что делать?.. А как он к тебе попал?

— Задержан на берегу охранением.

— А на берег как он попал?

— Как я понял… — Я на мгновение замялся. — Говорит, что с той стороны.

— «Говорит», — передразнил Маслов. — На ковре-самолете? Он тебе плетет, а ты развесил уши. Приставь к нему часового! — приказал он. — И если не можешь сам разобраться, передай Зотову. Это их функции — пусть занимается…

— Вы ему скажите: если он будет орать и не доложит сейчас же пятьдесят первому, — вдруг решительно и громко произнес мальчик, — он будет отвечать!..

Но Маслов уже положил трубку. И я бросил свою к аппарату, раздосадованный на мальчишку и еще больше на Маслова.

Дело в том, что я лишь временно исполнял обязанности командира батальона, и все знали, что я «временный». К тому же мне был всего двадцать один год, и, естественно, ко мне относились иначе, чем к другим комбатам. Если командир полка и его заместители старались ничем это не выказывать, то Маслов — кстати, самый молодой из моих полковых начальников — не скрывал, что считает меня мальчишкой, и обращался со мной соответственно, хотя я воевал с первых месяцев войны, имел ранения и награды.

Разговаривать таким тоном с командиром первого или третьего батальона Маслов, понятно, не осмелился бы. А со мной… Не выслушав и не разобравшись толком, раскричаться… Я был уверен, что Маслов не прав. Тем не менее мальчишке я сказал не без злорадства:

— Ты просил, чтобы я доложил о тебе, — я доложил! Приказано посадить тебя в землянку, — приврал я, — и приставить охрану. Доволен?

— Я сказал вам доложить в штаб армии пятьдесят первому, а вы куда звонили?

— Ты «сказал»!.. Я не могу сам обращаться в штаб армии.

— Давайте я позвоню. — Мгновенно выпростав руку из-под ватника, он ухватил телефонную трубку.

— Не смей!.. Кому ты будешь звонить? Кого ты знаешь в штабе армии?

Он помолчал, не выпуская, однако, трубку из руки, и вымолвил угрюмо:

— Подполковника Грязнова.

Подполковник Грязнов был начальником разведотдела армии; я знал его не только понаслышке, но и лично.

— Откуда ты его знаешь?

Молчание.

— Кого ты еще знаешь в штабе армии?

Опять молчание, быстрый взгляд исподлобья и сквозь зубы:

— Капитана Холина.

Холин — офицер разведывательного отдела штабарма — также был мне известен.

— Откуда ты их знаешь?

— Сейчас же сообщите Грязнову, что я здесь, — не ответив, потребовал мальчишка, — или я сам позвоню!

Отобрав у него трубку, я размышлял еще с полминуты, решившись, крутанул ручку, и меня снова соединили с Масловым.

— Восьмой беспокоит. Товарищ капитан, прошу меня выслушать, — твердо заявил я, стараясь подавить волнение. — Я опять по поводу Бондарева. Он знает подполковника Грязнова и капитана Холина.

— Откуда он их знает? — спросил Маслов устало.

— Он не говорит. Я считаю нужным доложить о нем подполковнику Грязнову.

— Если считаешь, что нужно, докладывай, — с каким-то безразличием сказал Маслов. — Ты вообще считаешь возможным лезть к начальству со всякой ерундой. Лично я не вижу оснований беспокоить командование, тем более ночью. Не солидно!

— Так разрешите мне позвонить?

— Я тебе ничего не разрешаю, и ты меня не впутывай… А впрочем, можешь позвонить Дунаеву. Я с ним только что разговаривал, он не спит.

Я соединился с майором Дунаевым, начальником разведки дивизии, и сообщил, что у меня находится Бондарев и что он требует, чтобы о нем было немедленно доложено подполковнику Грязнову…

— Ясно, — прервал меня Дунаев. — Ожидайте. Я доложу.

Минуты через две резко и требовательно зазуммерил телефон.

— Восьмой? Говорите с «Волгой», — сказал телефонист.

— Гальцев?.. Здорово, Гальцев! — Я узнал низкий, грубоватый голос подполковника Грязнова; я не мог его не узнать: Грязнов до лета был начальником разведки нашей дивизии, я же в то время был офицером связи и сталкивался с ним постоянно. — Бондарев у тебя?

— Здесь, товарищ подполковник!

— Молодец! — Я не понял сразу, к кому относилась эта похвала: ко мне или к мальчишке. — Слушай внимательно! Выгони всех из землянки, чтобы его не видели и не приставали. Никаких расспросов и о нем — никаких разговоров! Вник?.. От меня передай ему привет. Холин выезжает за ним, думаю, часа через три будет у тебя. А пока создай все условия! Обращайся поделикатней, учти: он парень с норовом. Прежде всего дай ему бумаги и чернила или карандаш. Что он напишет — в пакет и сейчас же с надежным человеком отправь в штаб полка. Я дам команду, они немедля доставят мне. Создашь ему все условия и не лезь с разговорами. Дай горячей воды помыться, накорми, и пусть спит. Это наш парень. Вник?

— Так точно! — ответил я, хотя мне многое было неясно.

* * *

— Кушать хочешь? — спросил я прежде всего.

— Потом, — промолвил мальчик, не подымая глаз.

Тогда я положил перед ним на стол бумагу, конверты и ручку, поставил чернила, затем, выйдя из землянки, приказал Васильеву отправляться на пост и, вернувшись, запер дверь на крючок.

Мальчик сидел на краю скамейки спиной к раскалившейся докрасна печке; мокрые порты, брошенные им ранее в угол, лежали у его ног. Из заколотого булавкой кармана он вытащил грязный носовой платок, развернув его, высыпал на стол и разложил в отдельные кучки зернышки пшеницы и ржи, семечки подсолнуха и хвою — иглы сосны и ели. Затем с самым сосредоточенным видом пересчитал, сколько было в каждой кучке, и записал на бумагу.

Когда я подошел к столу, он быстро перевернул лист и посмотрел на меня неприязненным взглядом.

— Да я не буду, не буду смотреть, — поспешно заверил я.

Позвонив в штаб батальона, я приказал немедленно нагреть два ведра воды и доставить в землянку вместе с большим казаном. Я уловил удивление в голосе сержанта, повторявшего в трубку мое приказание. Я заявил ему, что хочу мыться, а была половина второго ночи, и, наверно, он, как и Маслов, подумал, что я выпил или же мне делать нечего. Я приказал также подготовить Царивного — расторопного бойца из пятой роты — для отправки связным в штаб полка.

Разговаривая по телефону, я стоял боком к столу и уголком глаза видел, что мальчик разграфил лист бумаги вдоль и поперек и в крайней левой графе по вертикали выводил крупным детским почерком: «…2…4, 5…» Я не знал и впоследствии так и не узнал, что означали эти цифры и что он затем написал.

Он писал долго, около часа, царапая пером бумагу, сопя и прикрывая лист рукавом; пальцы у него были с коротко обгрызенными ногтями, в ссадинах; шея и уши — давно не мытые. Время от времени останавливаясь, он нервно покусывал губы, думал или же припоминал, посапывал и снова писал. Уже была принесена горячая и холодная вода, — не впустив никого в землянку, я сам занес ведра и казан, — а он все еще скрипел пером; на всякий случай я поставил ведро с водой на печку.

Закончив, он сложил исписанные листы пополам, всунул в конверт и, послюнив, тщательно заклеил. Затем, взяв конверт побольше размером, вложил в него первый и заклеил так же тщательно.

Я вынес пакет связному — он ожидал близ землянки — и приказал:

— Немедленно доставьте в штаб полка. По тревоге! Об исполнении доложите Краеву…

Затем я вернулся, разбавил воду в одном из ведер, сделав ее не такой горячей. Скинув ватник, мальчишка влез в казан и начал мыться.

Я чувствовал себя перед ним виноватым. Он не отвечал на вопросы, действуя, несомненно, в соответствии с инструкциями, а я кричал на него, угрожал, стараясь выпытать то, что знать мне было не положено: как известно, у разведчиков имеются свои недоступные даже старшим штабным офицерам тайны.

Теперь я готов был ухаживать за ним, как нянька; мне даже захотелось вымыть его самому, но я не решался: он не смотрел в мою сторону и, словно не замечая меня, держался так, будто, кроме него, в землянке никого не было.

— Давай я спину тебе потру, — не выдержав, предложил я нерешительно.

— Я сам! — отрезал он.

Мне оставалось стоять у печки, держа в руках чистое полотенце и бязевую рубашку — он должен был ее надеть, — и помешивать в котелке так кстати не тронутый мною ужин: пшенную кашу с мясом.

Вымывшись, он оказался светловолосым и белокожим, только лицо и кисти рук были потемней от ветра или же от загара. Уши у него были маленькие, розовые, нежные и, как я заметил, асимметричные: правое было прижато, левое же топырилось. Примечательным в его скуластом лице были глаза, большие, зеленоватые, удивительно широко расставленные; мне, наверно, никогда не доводилось видеть глаз, расставленных так широко.

Он вытерся досуха и, взяв из моих рук нагретую у печки рубашку, надел ее, аккуратно подвернув рукава, и уселся к столу. Настороженность и отчужденность уже не проглядывали в его лице; он смотрел устало, был строг и задумчив.

Я ожидал, что он набросится на еду, однако он зацепил ложкой несколько раз, пожевал вроде без аппетита и отставил котелок; затем так же молча выпил кружку очень сладкого — я не пожалел сахара — чаю с печеньем из моего доппайка и поднялся, вымолвив тихо:

— Спасибо.

Я меж тем успел вынести казан с темной-темной, лишь сверху сероватой от мыла водой и взбил подушку на нарах. Мальчик забрался в мою постель и улегся лицом к стенке, подложив ладошку под щеку. Все мои действия он воспринимал как должное; я понял, что он не первый раз возвращается с «той стороны» и знает, что, как только о его прибытии станет известно в штабе армии, немедленно будет отдано приказание «создать все условия»… Накрыв его двумя одеялами, я тщательно подоткнул их со всех сторон, как это делала когда-то для меня моя мать…

2

Стараясь не шуметь, я собрался — надел каску, накинул поверх шинели плащ-палатку, взял автомат — и тихонько вышел из землянки, приказав часовому без меня в нее никого не пускать.

Ночь была ненастная. Правда, дождь уже перестал, но северный ветер дул порывами, было темно и холодно.

Землянка моя находилась в подлеске, метрах в семистах от Днепра, отделявшего нас от немцев. Противоположный, возвышенный берег командовал, и наш передний край был отнесен в глубину, на более выгодный рубеж, непосредственно же к реке выставлялись охраняющие подразделения.

Я пробирался в темноте подлеском, ориентируясь в основном по дальним вспышкам ракет на вражеском берегу — ракеты взлетали то в одном, то в другом месте по всей линии немецкой обороны. Ночная тишина то и дело всплескивалась отрывистыми пулеметными очередями: по ночам немцы методично, — как говорил наш командир полка, «для профилактики», — каждые несколько минут обстреливали нашу прибрежную полосу и самую реку.

Выйдя к Днепру, я направился к траншее, где располагался ближайший пост, и приказал вызвать ко мне командира взвода охранения. Когда он, запыхавшийся, явился, я двинулся вместе с ним вдоль берега. Он сразу спросил меня про «пацана», быть может, решив, что мой приход связан с задержанием мальчишки. Не ответив, я тотчас завел разговор о другом, но сам мыслями невольно все время возвращался к мальчику.

Я вглядывался в скрываемый темнотой полукилометровый плес Днепра, и мне почему-то никак не верилось, что маленький Бондарев с того берега. Кто были люди, переправившие его, и где они? Где лодка? Неужто посты охранения просмотрели ее? Или, может, его спустили в воду на значительном расстоянии от берега? И как же решились спустить в холодную осеннюю воду такого худенького, малосильного мальчишку?..

Наша дивизия готовилась форсировать Днепр. В полученном мною наставлении — я учил его чуть ли не наизусть, — в этом рассчитанном на взрослых, здоровых мужчин наставлении было сказано: «…если же температура воды ниже +15°, то переправа вплавь даже для хорошего пловца исключительно трудна, а через широкие реки невозможна». Это если ниже +15, а если примерно +5°?

Нет, несомненно, лодка подходила близко к берегу, но почему же тогда ее не заметили? Почему, высадив мальчишку, она ушла потихоньку, так и не обнаружив себя? Я терялся в догадках.

Между тем охранение бодрствовало. Только в одной вынесенной к самой реке ячейке мы обнаружили дремавшего бойца. Он «кемарил» стоя, привалившись к стенке окопа, каска сползла ему на глаза. При нашем появлении он схватился за автомат и спросонок чуть было не прошил нас очередью. Я приказал немедля заменить его и наказать, отругав перед этим вполголоса и его самого, и командира отделения.

В окопе на правом фланге, закончив обход, мы присели в нише под бруствером и закурили с бойцами. Их было четверо в этом большом, с пулеметной площадкой окопе.

— Товарищ старший лейтенант, как там с огольцом, разобрались? — глуховатым голосом спросил меня один; он дежурил стоя у пулемета и не курил.

— А что такое? — поинтересовался я, настораживаясь.

— Так. Думается, не просто это. В такую ночку последнего пса из дома не выгонят, а он в реку полез. Какая нужда?.. Он что, лодку шукал, на тот берег хотел? Зачем?.. Мутный оголец — его хорошенько проверить надо! Его прижать покрепче, чтоб заговорил. Чтоб всю правду из него выдавить.

— Да, мутность есть вроде, — подтвердил другой не очень уверенно. — Молчит и смотрит, говорят, волчонком. И раздет почему?

— Мальчишка из Новоселок, — неторопливо затянувшись, соврал я (Новоселки было большое, наполовину сожженное село километрах в четырех за нами). — У него немцы мать угнали, места себе не находит… Тут и в реку полезешь.

— Вон оно что!..

— Тоскует бедолага, — понимающе вздохнул пожилой боец, что курил, присев на корточки против меня; свет цигарки освещал его широкое, темное, поросшее щетиной лицо. — Страшней нет, чем тоска! А Юрлов все дурное думает, все гадкое в людях выискивает. Нельзя так, — мягко и рассудительно сказал он, обращаясь к бойцу, стоявшему у пулемета.

— Бдительный я, — глухим голосом упрямо объявил Юрлов. — И ты меня не укоряй, не переделаешь! Я доверчивых и добрых терпеть не могу. Через эту доверчивость от границы до Москвы земля кровью напоена!.. Хватит!.. А в тебе доброты и доверия под самую завязку, одолжил бы немцам чуток, души помазать!.. Вы, товарищ старший лейтенант, вот что скажите: где одежа его? И чего он все ж таки в воде делал? Странно все это; я считаю — подозрительно!..

— Ишь спрашивает, как с подчиненного, — усмехнулся пожилой. — Дался тебе этот мальчишка, будто без тебя не разберутся. Ты бы лучше спросил, что командование насчет водочки думает. Стылость, спасу нет, а погреться нечем. Скоро ли давать начнут, спроси. А с мальчишкой и без нас разберутся…

…Посидев с бойцами еще, я вспомнил, что скоро должен приехать Холин, и, простившись, двинулся в обратный путь. Провожать себя я запретил и скоро пожалел об этом; в темноте я заблудился, как потом оказалось, забрал правее и долго блукал по кустам, останавливаемый резкими окриками часовых. Лишь минут через тридцать, прозябнув на ветру, я добрался к землянке.

К моему удивлению, мальчик не спал.

Он сидел в одной рубашке, свесив ноги с нар. Печка давно утухла, и в землянке было довольно прохладно — легкий пар шел изо рта.

— Еще не приехали? — в упор спросил мальчик.

— Нет. Ты спи, спи. Приедут — я тебя разбужу.

— А он дошел?

— Кто он? — не понял я.

— Боец. С пакетом.

— Дошел, — сказал я, хотя не знал: отправив связного, я забыл о нем и о пакете.

Несколько мгновений мальчик в задумчивости смотрел на свет гильзы и неожиданно, как мне показалось, обеспокоенно спросил:

— Вы здесь были, когда я спал? Я во сне не разговариваю?

— Нет, не слышал. А что?

— Так. Раньше не говорил. А сейчас не знаю. Нервеность во мне какая-то, — огорченно признался он.

Вскоре приехал Холин. Рослый, темноволосый красавец лет двадцати семи, он ввалился в землянку с большим немецким чемоданом в руке. С ходу сунув мне мокрый чемодан, он бросился к мальчику:

— Иван!

При виде Холина мальчик вмиг оживился и улыбнулся. Улыбнулся впервые, обрадованно, совсем по-детски.

Это была встреча больших друзей, — несомненно, в эту минуту я был здесь лишним. Они обнялись, как взрослые; Холин поцеловал мальчика несколько раз, отступил на шаг и, тиская его узкие, худенькие плечи, разглядывал его восторженными глазами и говорил:

— …Катасоныч ждет тебя с лодкой у Диковки, а ты здесь…

— В Диковке немцев — к берегу не подойдешь, — сказал мальчик, виновато улыбаясь. — Я плыл от Сосновки. Знаешь, на середке выбился, да еще судорога прихватила — думал, конец…

— Так ты что, вплавь?! — изумленно вскричал Холин.

— На полене. Ты не ругайся — так пришлось. Лодки наверху, и все охраняются. А ваш тузик в такой темноте, думаешь, просто сыскать? Враз застукают! Знаешь, выбился, а полено крутится, выскальзывает, и еще ногу прихватило, ну, думаю: край! Течение!.. Понесло, понесло… не знаю, как выплыл.

Сосновка был хутор выше по течению, на том, вражеском берегу, — мальчика снесло без малого на три километра. Было просто чудом, что ненастной ночью, в холодной октябрьской воде, такой слабый и маленький, он все же выплыл…

Холин, обернувшись, энергичным рывком сунул мне свою мускулистую руку, затем, взяв чемодан, легко поставил его на нары и, щелкнув замками, попросил:

— Пойди подгони машину поближе, мы не смогли подъехать. И прикажи часовому никого сюда не впускать и самому не заходить — нам соглядатаи ни к чему. Вник?..

Это «вник» подполковника Грязнова привилось не только в нашей дивизии, но и в штабе армии: вопросительное «Вник?» и повелительное «Вникни!».

Когда минут через десять, не сразу отыскав машину и показав шоферу, как подъехать к землянке, я вернулся, мальчишка совсем преобразился.

На нем была маленькая, сшитая, как видно, специально на него, шерстяная гимнастерка с орденом Отечественной войны, новенькой медалью «За отвагу» и белоснежным подворотничком, темно-синие шаровары и аккуратные яловые сапожки. Своим видом он теперь напоминал воспитанника — их в полку было несколько, — только на гимнастерке не было погон; да и выглядели воспитанники несравненно более здоровыми и крепкими.

Чинно сидя на табурете, он разговаривал с Холиным. Когда я вошел, они умолкли, и я даже подумал, что Холин послал меня к машине, чтобы поговорить без свидетелей.

— Ну, где ты пропал? — однако сказал он, выказывая недовольство. — Давай еще кружку и садись.

На стол, застеленный свежей газетой, уже была выложена привезенная им снедь: сало, копченая колбаса, две банки консервов, пачка печенья, два каких-то кулька и фляжка в суконном чехле. На нарах лежал дубленый мальчиковый полушубок, новенький, очень нарядный, и офицерская шапка-ушанка.

Холин «по-интеллигентному», тонкими ломтиками, нарезал хлеб, затем налил из фляжки водку в три кружки: мне и себе до половины, а мальчику на палец.

— Со свиданьицем! — весело, с какой-то удалью проговорил Холин, поднимая кружку.

— За то, чтоб я всегда возвращался, — задумчиво сказал мальчик.

Холин, быстро взглянув на него, предложил:

— За то, чтоб ты поехал в суворовское училище и стал офицером.

— Нет, это потом! — запротестовал мальчик. — А пока война — за то, чтоб я всегда возвращался! — упрямо повторил он.

— Ладно, не будем спорить. За твое будущее. За победу!

Мы чокнулись и выпили. К водке мальчишка был непривычен: выпив, он поперхнулся, слезы проступили у него на глазах, он поспешил украдкой смахнуть их. Как и Холин, он ухватил кусок хлеба и долго нюхал его, потом съел, медленно разжевывая.

Холин проворно делал бутерброды и подкладывал мальчику; тот взял один и ел вяло, будто неохотно.

— Ты ешь давай, ешь! — приговаривал Холин, закусывая сам с аппетитом.

— Отвык помногу, — вздохнул мальчик. — Не могу.

К Холину он обращался на «ты» и смотрел только на него, меня же, казалось, вовсе не замечал. После водки на меня и Холина, как говорится, «едун напал» — мы энергично работали челюстями; мальчик же, съев два небольших бутерброда, вытер платком руки и рот, промолвив:

— Хорош.

Тогда Холин высыпал перед ним на стол шоколадные конфеты в разноцветных обертках. При виде конфет лицо мальчика не оживилось радостно, как это бывает у детей его возраста. Он взял одну не спеша, с таким равнодушием, будто он каждый день вдоволь ел шоколадные конфеты, развернул ее, откусил кусочек и, сдвинув конфеты на середку стола, предложил нам:

— Угощайтесь.

— Нет, брат, — отказался Холин. — После водки не в цвет.

— Тогда поехали, — вдруг сказал мальчик, поднимаясь и не глядя больше на стол. — Подполковник ждет меня, чего же сидеть?.. Поехали! — потребовал он.

— Сейчас поедем, — с некоторой растерянностью проговорил Холин. В руке у него была фляжка, он собирался, очевидно, налить еще мне и себе, но, увидев, что мальчик встал, положил фляжку на место. — Сейчас поедем, — повторил он невесело и поднялся.

Меж тем мальчик примерил шапку.

— Вот черт, велика!

— Меньше не было. Я сам выбирал, — словно оправдываясь, пояснил Холин. — Но нам только доехать, что-нибудь придумаем…

Он с сожалением оглядел стол, уставленный закусками, поднял фляжку, поболтал ею, огорченно посмотрел на меня и вздохнул:

— Сколько ж добра пропадает, а!

— Оставь ему! — сказал мальчик с выражением недовольства и пренебрежения. — Ты что, голодный?

— Ну что ты!.. Просто фляжка — табельное имущество, — отшутился Холин. — И конфеты ему ни к чему…

— Не будь жмотом!

— Придется… Эх, где наше не пропадало, кто от нас не плакал!.. — снова вздохнул Холин и обратился ко мне: — Убери часового от землянки. И вообще посмотри. Чтоб нас никто не видел.

Накинув набухшую плащ-палатку, я подошел к мальчику. Застегивая крючки на его полушубочке, Холин похвастал:

— А в машине сена — целая копна! Я одеяла взял, подушки, сейчас завалимся — и до самого штаба.

— Ну, Ванюша, прощай! — Я протянул руку мальчику.

— Не прощай, а до свидания! — строго поправил он, сунув мне крохотную узенькую ладошку и одарив меня взглядом исподлобья.

Разведотдельский «додж» с поднятым тентом стоял шагах в десяти от землянки; я не сразу разглядел его.

— Родионов, — тихо позвал я часового.

— Я, товарищ старший лейтенант! — послышался совсем рядом, за моей спиной, хриплый, простуженный голос.

— Идите в штабную землянку. Я скоро вас вызову.

— Слушаюсь! — Боец исчез в темноте. — Я обошел кругом — никого не было. Шофер «доджа» в плащ-палатке, одетой поверх полушубка, не то спал, не то дремал, навалившись на баранку.

Я подошел к землянке, ощупью нашел дверь и приоткрыл ее.

— Давайте!

Мальчик и Холин с чемоданом в руке скользнули к машине; зашуршал брезент, послышался короткий разговор вполголоса — Холин разбудил водителя, — заработал мотор, и «додж» тронулся.

3

Старшина Катасонов — командир взвода из разведроты дивизии — появился у меня три дня спустя.

Ему за тридцать, он невысок и худощав. Рот маленький, с короткой верхней губой, нос небольшой, приплюснутый, с крохотными ноздрями, глазки голубовато-серые, живые. Симпатичным, выражающим кротость лицом Катасонов походит на кролика. Он скромен, тих и неприметен. Говорит, заметно шепелявя, — может, поэтому стеснителен и на людях молчалив. Не зная, трудно представить, что это один из лучших в нашей армии охотников за «языками». В дивизии его зовут ласково: «Катасоныч».

При виде Катасонова мне снова вспоминается маленький Бондарев — эти дни я не раз думал о нем. И я решаю при случае расспросить Катасонова о мальчике: он должен знать. Ведь это он, Катасонов, в ту ночь ждал с лодкой у Диковки, где «немцев столько, что к берегу не подойдешь».

Войдя в штабную землянку, он, приложив ладонь к суконной с малиновым кантом пилотке, негромко здоровается и становится у дверей, не сняв вещмешка и терпеливо ожидая, пока я распекаю писарей.

Они зашились, а я зол и раздражен: только что прослушал по телефону нудное поучение Маслова. Он звонит мне по утрам чуть ли не ежедневно и все об одном: требует своевременного, а подчас и досрочного представления бесконечных донесений, сводок, форм и схем. Я даже подозреваю, что часть отчетности придумывается им самим: он редкостный любитель писанины.

Послушав его, можно подумать, что, если я своевременно буду представлять все эти бумаги в штаб полка, война будет успешно завершена в ближайшее время. Все дело, выходит, во мне. Маслов требует, чтобы я «лично вкладывал душу» в отчетность. Я стараюсь и, как мне кажется, «вкладываю», но в батальоне нет адъютантов, нет и опытного писаря: мы, как правило, запаздываем, и почти всегда оказывается, что мы в чем-то напутали. И я в который уж раз думаю, что воевать зачастую проще, чем отчитываться, и с нетерпением жду: когда же пришлют настоящего командира батальона — пусть он отдувается!

Я ругаю писарей, а Катасонов, зажав в руке пилотку, стоит тихонько у дверей и ждет.

— Ты чего, ко мне? — оборачиваясь к нему, наконец спрашиваю я, хотя мог бы и не спрашивать: Маслов предупредил меня, что придет Катасонов, приказал допустить его на НП и оказывать содействие.

— К вам, — говорит Катасонов, застенчиво улыбаясь. — Немца бы посмотреть.

— Ну что ж… посмотри, — помедлив для важности, милостивым тоном разрешаю я и приказываю посыльному проводить Катасонова на НП батальона.

Часа два спустя, отослав донесение в штаб полка, я отправляюсь снять пробу на батальонной кухне и кустарником пробираюсь на НП.

Катасонов в стереотрубу «смотрит немца». И я тоже смотрю, хотя мне все знакомо.

За широким плесом Днепра — сумрачного, щербатого на ветру — вражеский берег. Вдоль кромки воды — узкая полоска песка; над ней террасный уступ высотой не менее метра, и далее отлогий, кое-где поросший кустами глинистый берег; ночью он патрулируется дозорами вражеского охранения. Еще дальше, высотой метров в восемь, крутой, почти вертикальный обрыв. По его верху тянутся траншеи переднего края обороны противника. Сейчас в них дежурят лишь наблюдатели, остальные же отдыхают, укрывшись в блиндажах. К ночи немцы расползутся по окопам, будут постреливать в темноту и до утра пускать осветительные ракеты.

У воды на песчаной полоске того берега — пять трупов. Три из них, разбросанные порознь в различных позах, несомненно, тронуты разложением — я наблюдаю их вторую неделю. А два свежих усажены рядышком, спиной к уступу, прямо напротив НП, где я нахожусь. Оба раздеты и разуты, на одном — тельняшка, ясно различимая в стереотрубу.

— Ляхов и Мороз, — не отрываясь от окуляров, говорит Катасонов.

Оказывается, это его товарищи, сержанты из разведроты дивизии. Продолжая наблюдать, он тихим шепелявым голосом рассказывает, как это случилось.

…Четверо суток назад разведгруппа — пять человек — ушла на тот берег за контрольным пленным. Переправлялись ниже по течению. «Языка» взяли без шума, но при возвращении были обнаружены немцами. Тогда трое с захваченным фрицем стали отступать к лодке, что и удалось (правда, по дороге один погиб, подорвавшись на мине, а «язык» уже в лодке был ранен пулеметной очередью). Эти же двое — Ляхов (в тельняшке) и Мороз — залегли и, отстреливаясь, прикрывали отход товарищей.

Убиты они были в глубине вражеской обороны; немцы, раздев, выволокли их ночью к реке и усадили на виду, нашему берегу в назидание.

— Забрать их надо бы… — закончив немногословный рассказ, вздыхает Катасонов.

Когда мы с ним выходим из блиндажа, я спрашиваю о маленьком Бондареве.

— Ванюшка-то? — Катасонов смотрит на меня, и лицо его озаряется нежной, необыкновенно теплой улыбкой. — Чудный малец! Только характерный, беда с ним! Вчера прямо баталия была.

— Что такое?

— Да разве ж война — занятие для него?.. Его в школу посылают, в суворовскую. Приказ командующего. А он уперся — и ни в какую. Одно твердит: после войны. А теперь воевать, мол, буду, разведчиком.

— Ну, если приказ командующего, не очень-то повоюет.

— Э-э, разве его удержишь! Ему ненависть душу жжет!.. Не пошлют — сам уйдет. Уже уходил раз. — Вздохнув, Катасонов смотрит на часы и спохватывается. — Ну, заболтался совсем. На НП артиллеристов я так пройду? — указывая рукой, спрашивает он.

Спустя мгновения, ловко отгибая ветви и бесшумно ступая, он уже скользит подлеском.

* * *

С наблюдательных пунктов нашего и соседнего справа третьего батальона, а также с НП дивизионных артиллеристов Катасонов в течение двух суток «смотрит немца», делая заметки и кроки в полевом блокноте. Мне докладывают, что всю ночь он провел на НП у стереотрубы, там же он находится и утром, и днем, и вечером, и я невольно ловлю себя на мысли: когда же он спит?

На третий день утром приезжает Холин. Он вваливается в штабную землянку и шумно здоровается со всеми. Вымолвив: «Подержись и не говори, что мало!» — стискивает мне руку так, что хрустят суставы пальцев и я изгибаюсь от боли.

— Ты мне понадобишься! — предупреждает он, затем, взяв трубку, звонит в третий батальон и разговаривает с его командиром капитаном Рябцевым.

— …к тебе подъедет Катасонов — поможешь ему!.. Он сам объяснит… И покорми в обед горяченьким!.. Слушай дальше: если меня будут спрашивать артиллеристы или еще кто, передай, что я буду у вас в штабе после тринадцати ноль-ноль, — наказывает Холин. — И ты мне тоже потребуешься! Подготовь схему обороны и будь на месте…

Он говорит Рябцеву «ты», хотя Рябцев лет на десять старше его. И к Рябцеву и ко мне он обращается как к подчиненным, хотя начальником для нас не является. У него такая манера; точно так же он разговаривает и с офицерами в штабе дивизии, и с командиром нашего полка. Конечно, для всех нас он представитель высшего штаба; но дело не только в этом. Как и многие разведчики, он, чувствуется, убежден, что разведка — самое главное в боевых действиях войск и поэтому все обязаны ему помогать.

И теперь, положив трубку, он, не спросив даже, чем я собираюсь заниматься и есть ли у меня дела в штабе, приказным тоном говорит:

— Захвати схему обороны, и пойдем посмотрим твои войска…

Его обращение в повелительной форме мне не нравится, но я немало наслышан от разведчиков о нем, о его бесстрашии и находчивости, и я молчу, прощая ему то, что другому бы не смолчал. Ничего срочного у меня нет, однако я нарочно заявляю, что должен задержаться на некоторое время в штабе, и он покидает землянку, сказав, что обождет меня у машины.

Спустя примерно четверть часа, просмотрев поденное дело[17] и стрелковые карточки, я выхожу. Разведотдельский «додж» с кузовом, затянутым брезентом, стоит невдалеке под елями. Шофер с автоматом на плече расхаживает в стороне. Холин сидит за рулем, развернув на баранке крупномасштабную карту; рядом — Катасонов со схемой обороны в руках. Они разговаривают; когда я подхожу, замолкнув, поворачивают головы в мою сторону. Катасонов поспешно выскакивает из машины и приветствует меня, по обыкновению стеснительно улыбаясь.

— Ну ладно, давай! — говорит ему Холин, сворачивая карту и схему, и также вылезает. — Посмотрите все хорошенько и отдыхайте! Часика через два-три я подойду…

Одной из многих тропок я веду Холина к передовой. «Додж» отъезжает в сторону третьего батальона. Настроение у Холина приподнятое, он шагает, весело насвистывая. Тихий, холодный день; так тихо, что можно, кажется, забыть о войне. Но она вот, впереди: вдоль опушки свежеотрытые окопы, а слева спуск в ход сообщения — траншея полного профиля, перекрытая сверху и тщательно замаскированная дерном и кустарником, ведет к самому берегу. Ее длина более ста метров.

При некомплекте личного состава в батальоне отрыть ночами такой ход (причем силами одной лишь роты!) было не так-то просто. Я рассказываю об этом Холину, ожидая, что он оценит нашу работу, но он, глянув мельком, интересуется, где расположены батальонные наблюдательные пункты — основной и вспомогательные. Я показываю.

— Тишина-то какая! — не без удивления замечает он и, став за кустами близ опушки, в цейсовский бинокль рассматривает Днепр и берега — отсюда с небольшого пригорка видно все как на ладошке. Мои же «войска» его, по-видимому, мало интересуют.

Он смотрит, а я стою сзади без дела и, вспомнив, спрашиваю:

— А мальчик, что был у меня, кто он все-таки? Откуда?

— Мальчик? — рассеянно переспрашивает Холин, думая о чем-то другом. — А-а, Иван!.. Много будешь знать, скоро состаришься! — отшучивается он и предлагает: — Ну что ж, давай опробуем твое метро!

В траншее темно. Кое-где оставлены щели для света, но они прикрыты ветками. Мы двигаемся в полутьме, ступаем, чуть пригнувшись, и кажется, конца не будет этому сырому, мрачному ходу. Но вот впереди светает, еще немного — и мы в окопе боевого охранения, метрах в пятнадцати от Днепра.

Молодой сержант, командир отделения, докладывает мне, искоса разглядывая широкогрудого, представительного Холина.

Берег песчаный, но в окопе по щиколотку жидкой грязи; верно, потому, что дно этой траншеи ниже уровня воды в реке.

Я знаю, что Холин — под настроение — любитель поговорить и побалагурить. Вот и теперь, достав пачку «Беломора», он угощает меня и бойцов папиросами и, прикуривая сам, весело замечает:

— Ну и жизнь у вас! На войне, а вроде ее и нет совсем. Тишь да гладь — божья благодать!..

— Курорт! — мрачно подтверждает пулеметчик Чупахин, долговязый, сутулый боец в ватных куртке и брюках. Стянув с головы каску, он надевает ее на черенок лопаты и приподнимает над бруствером. Проходит несколько секунд — выстрелы доносятся с того берега, и пули тонко посвистывают над головой.

— Снайпер? — спрашивает Холин.

— Курорт, — угрюмо повторяет Чупахин. — Грязевые ванны под присмотром любящих родственников…

…Той же темной траншеей мы возвращаемся к НП. То, что немцы бдительно наблюдают за нашим передним краем, Холину не понравилось. Хотя это вполне естественно, что противник бодрствует и ведет непрерывное наблюдение, Холин вдруг делается хмурым и молчаливым.

На НП он в стереотрубу минут десять рассматривает правый берег, задает наблюдателям несколько вопросов, листает их журнал и ругается, что они якобы ничего не знают, что записи скудны и не дают представления о режиме и поведении противника. Я с ним не согласен, но молчу.

— Ты знаешь, кто это там, в тельняшке? — спрашивает он меня, имея в виду убитых разведчиков на том берегу.

— Знаю.

— И что же, не можешь их вытащить? — говорит он с недовольством и презрительно. — На час дела! Все указаний свыше ждешь?

Мы выходим из блиндажа, и я спрашиваю:

— Чего вы с Катасоновым высматриваете? Поиск, что ли, готовите?

— Подробности в афишах! — хмуро бросает Холин, не взглянув на меня, и направляется чащобой в сторону третьего батальона. Я, не раздумывая, следую за ним.

— Ты мне больше не нужен! — вдруг объявляет он, не оборачиваясь. И я останавливаюсь, растерянно смотрю ему в спину и поворачиваю назад к штабу.

«Ну, подожди же!..» Бесцеремонность Холина раздражила меня. Я обижен, зол и ругаюсь вполголоса. Проходящий в стороне боец, поприветствовав, оборачивается и смотрит на меня удивленно.

А в штабе писарь докладывает:

— Майор два раза звонили. Приказали вам доложиться…

Я звоню командиру полка.

— Как там у тебя? — прежде всего спрашивает он своим медлительным, спокойным голосом.

— Нормально, товарищ майор.

— Там к тебе Холин приедет… Сделай все, что потребуется, и оказывай ему всяческое содействие…

«Будь он неладен, этот Холин!..» Меж тем майор, помолчав, добавляет:

— Это приказание «Волги». Мне сто первый звонил…

«Волга» — штаб армии; «сто первый» — командир нашей дивизии полковник Воронов. «Ну и пусть! — думаю я. — А бегать за Холиным я не буду! Что попросит — сделаю! Но ходить за ним и напрашиваться — это уж, как говорится, извини-подвинься!»

И я занимаюсь своими делами, стараясь и не думать о Холине.

После обеда я захожу в батальонный медпункт. Он размещен в двух просторных блиндажах на правом фланге, рядом с третьим батальоном. Такое расположение весьма неудобно, но дело в том, что и землянки и блиндажи, в которых мы размещаемся, отрыты и оборудованы еще немцами, — понятно, что о нас они менее всего думали.

Новая, прибывшая в батальон дней десять назад военфельдшер — статная, лет двадцати, красивая блондинка с ярко-голубыми глазами — в растерянности прикладывает руку к… марлевой косынке, стягивающей пышные волосы, и пытается мне доложить. Это не рапорт, а робкое, невнятное бормотание; но я ей ничего не говорю. Ее предшественник, старший лейтенант Востриков — старенький, страдавший астмой военфельдшер, — погиб недели две назад на поле боя. Он был опытен, смел и расторопен. А она?.. Пока я ею недоволен.

Военная форма — стянутая в талии широким ремнем, отутюженная гимнастерочка, юбка, плотно облегающая крепкие бедра, и хромовые сапожки на стройных ногах, — все ей очень идет: военфельдшер так хороша, что я стараюсь на нее не смотреть.

Между прочим, она мне землячка, тоже из Москвы. Не будь войны, я, встретив ее, верно б, влюбился и, ответь она мне взаимностью, был бы счастлив без меры, бегал бы вечером на свидания, танцевал бы с ней в парке Горького и целовался где-нибудь в Нескучном… Но, увы, война! Я исполняю обязанности командира батальона, а она для меня всего-навсего военфельдшер. Причем не справляющийся со своими обязанностями.

И я неприязненным тоном говорю ей, что в ротах опять «форма двадцать»,[18] а белье как следует не прожаривается и помывка личного состава до сих пор должным образом не организована. Я предъявляю ей еще ряд претензий и требую, чтобы она не забывала, что она командир, не бралась бы за все сама, а заставляла работать ротных санинструкторов и санитаров.

Она стоит передо мной, вытянув руки по швам и опустив голову. Тихим, прерывистым голосом без конца повторяет: «Слушаюсь… слушаюсь… слушаюсь», — заверяет меня, что старается и скоро «все будет хорошо».

Вид у нее подавленный, и мне становится ее жаль. Но я не должен поддаваться этому чувству, — я не имею права ее жалеть. В обороне она терпима, но впереди форсирование Днепра и нелегкие наступательные бои — в батальоне будут десятки раненых, и спасение их жизней во многом будет зависеть от этой девушки с погонами лейтенанта медслужбы.

В невеселом раздумье я выхожу из землянки, военфельдшер — следом.

Вправо, шагах в ста от нас, бугор, в котором устроен НП дивизионных артиллеристов. С тыльной стороны бугра, у подножия, — группа офицеров: Холин, Рябцев, знакомые мне командиры батарей из артполка, командир минометной роты третьего батальона и еще два неизвестных мне офицера. У Холина и еще у двух в руках карты или схемы. Очевидно, как я и догадывался, подготавливается поиск, и проведен он будет, судя по всему, на участке третьего батальона.

Заметив нас, офицеры оборачиваются и смотрят в нашу сторону. Рябцев, артиллеристы и минометчик приветственно машут мне руками; я отвечаю тем же. Я ожидаю, что Холин окликнет, позовет меня — ведь я должен «оказывать ему всяческое содействие», но он стоит ко мне боком, показывая офицерам что-то на карте. И я оборачиваюсь к военфельдшеру.

— Даю вам два дня. Навести в санслужбе порядок и доложить!

Она что-то невнятно бормочет под нос. Сухо козырнув, я отхожу, решив при первой возможности добиваться ее откомандирования. Пусть пришлют другого фельдшера. И обязательно мужчину.

До вечера я нахожусь в ротах: осматриваю землянки и блиндажи, проверяю оружие, беседую с бойцами, вернувшимися из медсанбата, и забиваю с ними «козла». Уже в сумерках я возвращаюсь к себе в землянку и обнаруживаю там Холина. Он спит, развалясь на моей постели, в гимнастерке и шароварах. На столе записка: «Разбуди в 18.30. Холин».

Я пришел как раз вовремя и бужу его. Открыв глаза, он садится на нарах, позевывая, потягивается и говорит:

— Молодой, молодой, а губа-то у тебя не дура!

— Чего? — не поняв, спрашиваю я.

— В бабах, говорю, толк понимаешь. Фельдшерица подходя-явая! — Пройдя в угол, где подвешен рукомойник, Холин начинает умываться. — Если серьги вдеть, то можно… Только днем ты к ней не ходи, — советует он, — авторитет подмочишь.

— Иди ты к черту! — выкрикиваю я, озлясь.

— Грубиян ты, Гальцев, — благодушно замечает Холин. Он умывается, пофыркивая и отчаянно брызгаясь. — Дружеской подначки не понимаешь… И полотенце вот у тебя грязное, а могла бы постирать. Дисциплинки нет!

Вытерев лицо «грязным» полотенцем, он интересуется:

— Меня никто не спрашивал?

— Не знаю, меня не было.

— И тебе не звонили?

— Звонил часов в двенадцать командир полка.

— Чего?

— Просил оказывать тебе содействие.

— Он тебя «просит»?.. Вон как! — Холин ухмыляется. — Здорово у вас дело поставлено! — Он окидывает меня насмешливо-пренебрежительным взглядом. — Эх, голова — два уха! Ну какое ж от тебя может быть содействие?..

Закурив, он выходит из землянки, но скоро возвращается и, потирая руки, довольный, сообщает:

— Эх, и ночка будет — как на заказ!.. Все же господь не без милости. Скажи, ты в бога веруешь?.. А ты куда это собираешься? — спрашивает он строго. — Нет, ты не уходи, ты, может, еще понадобишься…

Присев на нары, он в задумчивости напевает, повторяя одни и те же слова:

Эх, ночка темна,
А я боюся,
Ах, проводите
Меня, Маруся…

Я разговариваю по телефону с командиром четвертой роты и, когда кладу трубку, улавливаю шум подъехавшей машины. В дверь тихонько стучат.

— Войдите!

Катасонов, войдя, прикрывает дверь и, приложив руку к пилотке, докладывает:

— Прибыли, товарищ капитан!

— Убери часового! — говорит мне Холин, перестав напевать и живо поднимаясь.

Мы выходим вслед за Катасоновым. Моросит дождь. Близ землянки — знакомая машина с тентом. Выждав, пока часовой скроется в темноте, Холин расстегивает сзади брезент и шепотом зовет:

— Иван!..

— Я, — слышится из-под тента тихий детский голос, и через мгновение маленькая фигурка, появившись из-под брезента, спрыгивает на землю.

4

— Здравствуй! — говорит мне мальчик, как только мы заходим в землянку, и, улыбаясь, с неожиданным дружелюбием протягивает руку.

Он выглядит посвежевшим и поздоровевшим, щеки румянятся. Катасонов отряхивает с его полушубочка сенную труху, а Холин заботливо предлагает:

— Может, ляжешь, отдохнешь?

— Да ну! Полдня спал и опять отдыхать?

— Тогда достань нам чего-нибудь интересное, — говорит мне Холин. — Журнальчик там или еще что… Только с картинками!

Катасонов помогает мальчику раздеться, а я выкладываю на стол несколько номеров «Огонька», «Красноармейца» и «Фронтовых иллюстраций». Оказывается, что некоторые из журналов мальчик уже видел — он откладывает их в сторону.

Сегодня он неузнаваем: разговорчив, то и дело улыбается, смотрит на меня приветливо и обращается ко мне, как и к Холину и Катасонову, на «ты». И у меня к этому белоголовому мальчишке необычайно теплое чувство. Вспомнив, что у меня есть коробка леденцов, я, достав, открываю ее и ставлю перед ним, наливаю ему в кружку ряженки с шоколадной пенкой, затем подсаживаюсь рядом, и мы вместе смотрим журналы.

Тем временем Холин и Катасонов приносят из машины уже знакомый мне трофейный чемодан, объемистый узел, увязанный в плащ-палатку, два автомата и небольшой фанерный чемодан.

Засунув узел под нары, они усаживаются позади нас и разговаривают. Я слышу, как Холин вполголоса говорит Катасонову обо мне:

— …Ты бы послушал, как шпрехает — как фриц! Я его весной в переводчики вербовал, а он, видишь, уже батальоном командует…

Это было. В свое время Холин и подполковник Грязнов, послушав, как я по приказанию комдива опрашивал пленных, уговаривали меня перейти в разведотдел переводчиком. Но я не захотел и ничуть не жалею: на разведывательную работу я пошел бы охотно, но только на оперативную, а не переводчиком.

Катасонов поправляет дрова и тихонько вздыхает:

— Ночь-то уж больно хороша!..

Он и Холин полушепотом разговаривают о предстоящем деле, и я узнаю, что подготавливали они вовсе не поиск. Мне становится ясно, что сегодня ночью Холин и Катасонов должны переправить мальчика через Днепр в тыл к немцам.

Для этого ими привезена малая надувная лодка «штурмовка», однако Катасонов уговаривает Холина взять плоскодонку у меня в батальоне: «Клевые тузики!» — шепчет он.

Вот черти — пронюхали! В батальоне пять рыбачьих плоскодонок — мы их возим с собой уже третий месяц. Причем, чтобы их не забрали в другие батальоны, где всего по одной лодке, я приказал маскировать их тщательно, на марше прятать под сено и в отчетности об имеющихся подсобных переправочных средствах указываю всего две лодки, а не пять.

Мальчик грызет леденцы и смотрит журналы. К разговору Холина и Катасонова он не прислушивается. Просмотрев журналы, он откладывает один, где напечатан рассказ о разведчиках, и говорит мне:

— Вот это я прочту. Слушай, а патефона у тебя нет?

— Есть, но сломана пружина.

— Бедненько живешь, — замечает он и вдруг спрашивает: — А ушами ты можешь двигать?

— Ушами?.. Нет, не могу, — улыбаюсь я. — А что?

— А Холин может! — не без торжества сообщает он и оборачивается: — Холин, ну-ка покажи — ушами!

— Всегда — пожалуйста! — Холин с готовностью подскакивает и, став перед нами, шевелит ушными раковинами; лицо его при этом остается совершенно неподвижным.

Мальчик, довольный, торжествующе смотрит на меня.

— Можешь не огорчаться, — говорит мне Холин, — ушами двигать я тебя научу. Это успеется. А сейчас идем, покажешь нам лодки.

— А вы меня с собой возьмете? — неожиданно для самого себя спрашиваю я.

— Куда с собой?

— На тот берег.

— Видали, — кивает на меня Холин, — охотничек! А зачем тебе на тот берег?.. — И, смерив меня взглядом, словно оценивая, он спрашивает: — Ты плавать-то хоть умеешь?

— Как-нибудь! И гребу и плаваю.

— А плаваешь как — сверху вниз? По вертикали? — с самым серьезным видом интересуется Холин.

— Да уж, думаю, во всяком случае, не хуже тебя!

— Конкретнее. Днепр переплывешь?

— Раз пять, — говорю я. И это правда, если учесть, что я имею в виду плавание налегке в летнее время. — Свободно раз пять, туда и обратно!

— Силе-ен мужик! — неожиданно хохочет Холин, и они втроем смеются. Вернее, смеются Холин и мальчик, а Катасонов застенчиво улыбается.

Вдруг, сделавшись серьезным, Холин спрашивает:

— А ружьишком ты не балуешься?

— Иди ты!.. — раздражаюсь я, знакомый с подвохом подобного вопроса.

— Вот видите, — указывает на меня Холин, — завелся с полоборота! Никакой выдержки. Нервишки-то явно тряпичные, а просится на тот берег. Нет, парень, с тобой лучше не связываться!

— Тогда я лодку не дам.

— Ну, лодку-то мы и сами возьмем — что у нас, рук нет? А случ-чего позвоню комдиву, так ты ее на своем горбу к реке припрешь!

— Да будет вам, — вступается мальчик примиряюще. — Он и так даст. Ведь дашь? — заглядывая мне в глаза, спрашивает он.

— Да уж придется, — натянуто улыбаясь, говорю я.

— Так идем посмотрим! — берет меня за рукав Холин. — А ты здесь побудь, — говорит он мальчику. — Только не возись, а отдыхай.

Катасонов, поставив на табурет фанерный чемоданчик, открывает его — там различные инструменты, банки с чем-то, тряпки, пакля, бинты. Перед тем как надеть ватник, я пристегиваю кремню финку с наборной рукоятью.

— Ух и нож! — восхищенно восклицает мальчик, и глаза у него загораются. — Покажи!

Я протягиваю ему нож; повертев его в руках, он просит:

— Слушай, отдай его мне!

— Я бы тебе отдал, но понимаешь… это подарок.

Я его не обманываю. Этот нож — подарок и память о моем лучшем друге Котьке Холодове. С третьего класса мы сидели с Котькой на одной парте; вместе ушли в армию, вместе были в училище и воевали в одной дивизии, а позже в одном полку.

…На рассвете того сентябрьского дня я находился в окопе на берегу Десны. Я видел, как Котька со своей ротой — первым в нашей дивизии — начал переправляться на правый берег. Связанные из бревен, жердей и бочек плотики миновали уже середину реки, когда немцы обрушились на переправу огнем артиллерии и минометов. И тут же белый фонтан воды взлетел над Котькиным плотиком… Что было там дальше, я не видел — трубка в руке телефониста прохрипела: «Гальцев, вперед!..» И я, а за мной вся рота — сто с лишним человек, — прыгнув через бруствер, бросились к воде, к точно таким же плотикам… Через полчаса мы уже вели рукопашный бой на правом берегу…

Я еще не решил, что сделаю с финкой: оставлю ее себе или же, вернувшись после войны в Москву, приду в тихий переулочек на Арбате и отдам нож Котькиным старикам, как последнюю память о сыне…

— Я тебе другой подарю, — обещаю я мальчику.

— Нет, я хочу этот! — говорит он капризно и заглядывает мне в глаза. — Отдай его мне!

— Не жлобься, Гальцев, — бросает со стороны Холин неодобрительно. Он стоит одетый, ожидая меня и Катасонова. — Не будь крохобором!

— Я тебе другой подарю. Точно такой! — убеждаю я мальчика.

— Будет у тебя такой нож, — обещает ему Катасонов, осмотрев финку. — Я достану.

— Да я сделаю, честное слово! — заверяю я. — А это подарок, понимаешь — память!

— Ладно уж, — соглашается наконец мальчик обидчивым голосом. — А сейчас оставь его — поиграться…

— Оставь нож и идем, — торопит меня Холин.

— И чего мне с вами идти? Какая радость? — застегивая ватник, вслух рассуждаю я. — Брать вы меня с собой не берете, а где лодки, и без меня знаете.

— Идем, идем, — подталкивает меня Холин. — Я тебя возьму, — обещает он. — Только не сегодня.

Мы выходим втроем и подлеском направляемся к правому флангу. Моросит мелкий, холодный дождь. Темно, небо затянуто сплошь — ни звездочки, ни просвета.

Катасонов скользит впереди с чемоданом, ступая без шума и так уверенно, точно он каждую ночь ходит этой тропой. Я снова спрашиваю Холина о мальчике и узнаю, что маленький Бондарев — из Гомеля, но перед войной жил с родителями на заставе где-то в Прибалтике. Его отец, пограничник, погиб в первый же день войны. Сестренка полутора лет была убита на руках у мальчика во время отступления.

— Ему столько довелось пережить, что нам и не снилось, — шепчет Холин. — Он и в партизанах был, и в Тростянце — в лагере смерти… У него на уме одно: мстить до последнего! Как рассказывает про лагерь или вспомнит отца, сестренку, — трясется весь. Я никогда не думал, что ребенок может так ненавидеть…

Холин на мгновение умолкает, затем продолжает еле слышным шепотом:

— Мы тут два дня бились — уговаривали его поехать в суворовское училище. Командующий сам убеждал его: и по-хорошему и грозился. А в конце концов разрешил сходить, с условием: последний раз! Видишь ли, не посылать его — это тоже боком может выйти. Когда он впервые пришел к нам, мы решили: не посылать! Так он сам ушел. А при возвращении наши же — из охранения в полку у Шилина — обстреляли его. Ранили в плечо, и винить некого: ночь была темная, а никто ничего не знал!.. Видишь ли, то, что он делает, и взрослым редко удается. Он один дает больше, чем ваша разведрота. Они лазят в боевых порядках немцев не далее войскового тыла.[19] А проникнуть и легализироваться в оперативном тылу противника и находиться там, допустим, пять — десять дней разведгруппа не может. И отдельному разведчику это редко удается. Дело в том, что взрослый в любом обличье вызывает подозрение. А подросток, бездомный побирушка — быть может, лучшая маска для разведки в оперативном тылу… Если б ты знал его поближе — о таком мальчишке можно только мечтать!.. Уже решено, если после войны не отыщется мать, Катасоныч или подполковник усыновят его.

— Почему они, а не ты?

— Я бы взял, — шепчет Холин, вздыхая, — да подполковник против. Говорит, что меня самого еще надо воспитывать! — усмехаясь, признается он.

Я мысленно соглашаюсь с подполковником: Холин грубоват, а порой развязен и циничен. Правда, при мальчике он сдерживается, мне даже кажется, что он побаивается Ивана.

Метрах в ста пятидесяти до берега мы сворачиваем в кустарник, где заваленные ельником хранятся плоскодонки. По моему приказанию их держат наготове и через день поливают водой, чтобы не рассыхались.

Присвечивая фонариками, Холин и Катасонов осматривают лодки, щупают и простукивают днища и борты. Затем переворачивают каждую, усаживаются и, вставив весла в уключины, «гребут». Наконец выбирают одну, небольшую, с широкой кормой, на трех-четырех человек, не более.

— Вериги эти ни к чему. — Холин берется за цепь и, как хозяин, начинает выкручивать кольцо. — Остальное сделаем на берегу. Сперва опробуем на воде…

Мы поднимаем лодку — Холин за нос, мы с Катасоновым за корму — и делаем с ней несколько шагов, продираясь меж кустами.

— А ну вас к маме! — вдруг тихо ругается Холин. — Подайте!..

Мы «подаем», он взваливает лодку плоским днищем себе на спину, вытянутыми над головой руками ухватывается с двух сторон за края бортов и, пригнувшись, широко ступая, идет следом за Катасоновым к реке.

У берега я обгоняю их — предупредить пост охранения, по-видимому, для этого я и был им нужен.

Холин со своей ношей медленно сходит к воде и останавливается. Мы втроем осторожно, чтобы не нашуметь, опускаем лодку на воду.

— Садитесь!

Мы усаживаемся. Холин, оттолкнувшись, вскакивает на корму — лодка скользит от берега. Катасонов, двигая веслами — одним гребя, другим табаня, — разворачивает ее то вправо, то влево. Затем он и Холин, словно задавшись целью перевернуть лодку, наваливаются попеременно то на левый, то на правый борт, так что, того и гляди, зальется вода; потом, став на четвереньки, ощупывая, гладят ладонями борта и днище.

— Клевый тузик! — одобрительно шепчет Катасонов.

— Пойдет, — соглашается Холин. — Он, оказывается, действительно спец лодки воровать, дрянных не берет! Покайся, Гальцев, скольких хозяев ты обездолил?..

С правого берега то и дело, отрывистые и гулкие, над водой стучат пулеметные очереди.

— Садят в божий свет, как в копеечку, — шепелявя, усмехается Катасонов. — Расчетливы вроде и прижимисты, а посмотришь — сама бесхозяйственность! Ну что толку палить вслепую?.. Товарищ капитан, может, потом под утро ребят вытащим, — нерешительно предлагает он Холину.

— Не сегодня. Только не сегодня…

Катасонов легко подгребает. Подчалив, мы вылезаем на берег.

— Что ж, забинтуем уключины, забьем гнезда солидолом, и все дела! — довольно шепчет Холин и поворачивается ко мне:

— Кто у тебя здесь в окопе?

— Бойцы, двое.

— Оставь одного. Надежного и чтоб молчать умел! Вник? Я заскочу к нему покурить — проверю!.. Командира взвода охранения предупреди: после двадцати двух ноль-ноль разведгруппа, возможно, так и скажи ему: возможно! — подчеркивает Холин, — пойдет на ту сторону. К этому времени чтобы все посты были предупреждены. А сам он пусть находится в ближнем большом окопе, где пулемет. — Холин указывает рукой вниз по течению. — Если при возвращении нас обстреляют, я ему голову сверну!.. Кто пойдет, как и зачем, — об этом ни слова! Учти: об Иване знаешь только ты! Подписки я от тебя брать не буду, но если сболтнешь, я тебе…

— Что ты пугаешь? — шепчу я возмущенно. — Что я, маленький, что ли?

— Я тоже так думаю. Да ты не обижайся. — Он похлопывает меня по плечу. — Я же должен тебя предупредить… А теперь действуй!..

Катасонов уже возится с уключинами. Холин, подойдя к лодке, тоже берется за дело. Постояв с минуту, я иду вдоль берега.

Командир взвода охранения встречается мне неподалеку — он обходит окопы, проверяя посты. Я инструктирую его, как сказал Холин, и отправляюсь в штаб батальона. Сделав кое-какие распоряжения и подписав документы, я возвращаюсь к себе в землянку.

Мальчик один. Он весь красный, разгорячен и возбужден. В руке у него Котькин нож, на груди мой бинокль, лицо виноватое. В землянке беспорядок: стол перевернут вверх ногами и накрыт сверху одеялом, ножки табурета торчат из-под нар.

— Слушай, ты не сердись, — просит меня мальчик. — Я нечаянно, честное слово, нечаянно…

Только тут я замечаю на вымытых утром добела досках пола большое чернильное пятно.

— Ты не сердишься? — заглядывая мне в глаза, спрашивает он.

— Да нет же, — отвечаю я, хотя беспорядок в землянке и пятно на полу мне вовсе не по нутру. Я молча устанавливаю все на места, мальчик помогает мне, он поглядывает на пятно и предлагает:

— Надо воды нагреть. И с мылом… Я ототру!

— Да ладно, без тебя как-нибудь…

Я проголодался и по телефону приказываю принести ужин на шестерых — я не сомневаюсь, что Холин и Катасонов, повозившись с лодкой, проголодались не менее меня.

Заметив журнал с рассказом о разведчиках, я спрашиваю мальчика:

— Ну как, прочел?

— Ага… Переживательно. Только по правде так не бывает. Их сразу застукают. А им еще потом ордена навесили.

— А у тебя за что орден? — интересуюсь я.

— Это еще в партизанах.

— Ты и в партизанах был? — словно услышав впервые, удивляюсь я. — А почему же ушел?

— Блокировали нас в лесу, ну, и меня самолетом на Большую землю. В интернат. Только я оттуда скоро подорвал.

— Как подорвал?

— Сбежал. Тягостно там, прямо невтерпеж. Живешь — крупу переводишь. И знай зубри: рыбы — позвоночные животные… Или значение травоядных в жизни человека…

— Так это тоже нужно знать.

— Нужно. Только зачем мне это сейчас? К чему?.. Я почти месяц терпел. Вот лежу ночью и думаю: зачем я здесь? Для чего?..

— Интернат — это не то, — соглашаюсь я. — Тебе другое нужно. Тебе бы вот в суворовское училище попасть — было бы здорово!

— Это тебя Холин научил? — быстро спрашивает мальчик и смотрит на меня настороженно.

— При чем тут Холин? Я сам так думаю. Ты уже повоевал: и в партизанах и в разведке. Человек ты заслуженный. Теперь тебе что нужно: отдыхать, учиться! Ты знаешь, из тебя какой офицер получится?!

— Это Холин тебя научил! — говорит мальчик убежденно. — Только зря!.. Офицером стать я еще успею. А пока война, отдыхать может тот, от кого пользы мало.

— Это верно, но ведь ты еще маленький!

— Маленький?.. А ты в лагере смерти был? — вдруг спрашивает он; глаза его вспыхивают лютой, недетской ненавистью, крохотная верхняя губа подергивается. — Что ты меня агитируешь, что?! — выкрикивает он взволнованно. — Ты… ты ничего не знаешь и не лезь!.. Напрасные хлопоты…

Несколько минут спустя приходит Холин. Сунув фанерный чемоданчик под нары, он опускается на табурет и курит жадно, глубоко затягиваясь.

— Все куришь, — недовольно замечает мальчик. Он любуется ножом, вытаскивает его из ножен, вкладывает снова и перевешивает с правого на левый бок. — От курева легкие бывают зеленые.

— Зеленые? — рассеянно улыбаясь, переспрашивает Холин. — Ну и пусть зеленые. Кому это видно?

— А я не хочу, чтобы ты курил! У меня голова заболит.

— Ну ладно, я выйду.

Холин подымается, с улыбкой смотрит на мальчика; заметив раскрасневшееся лицо, подходит, прикладывает ладонь к его лбу и, в свою очередь, с недовольством говорит:

— Опять возился?.. Это никуда не годится! Ложись-ка отдыхай. Ложись, ложись!

Мальчик послушно укладывается на нарах. Холин, достав еще папиросу, прикуривает от своего же окурка и, набросив шинель, выходит из землянки. Когда он прикуривает, я замечаю, что руки у него чуть дрожат. У меня «нервишки тряпичные», но и он волнуется перед операцией. Я уловил в нем какую-то рассеянность или обеспокоенность; при всей своей наблюдательности он не заметил чернильного пятна на полу, да и выглядит как-то странно. А может, мне это только кажется.

Он курит на воздухе минут десять (очевидно, не одну папиросу), возвращается и говорит мне:

— Часа через полтора пойдем. Давай ужинать.

— А где Катасоныч? — спрашивает мальчик.

— Его срочно вызвал комдив. Он уехал в дивизию.

— Как уехал?! — Мальчик живо приподнимается. — Уехал и не зашел? Не пожелал мне удачи?

— Он не мог! Его вызвали по тревоге, — объясняет Холин. — Я даже не представляю, что там случилось. Они же знают, что он нам нужен, и вдруг вызывают…

— Мог бы забежать. Тоже друг… — обиженно и взволнованно говорит мальчик. Он по-настоящему расстроен. С полминуты он лежит молча, отвернув лицо к стенке, затем, обернувшись, спрашивает:

— Так мы, что же, вдвоем пойдем?

— Нет, втроем. Он пойдет с нами, — быстрым кивком указывает на меня Холин.

Я смотрю на него в недоумении и, решив, что он шутит, улыбаюсь.

— Ты не улыбься и не смотри, как баран на новые ворота. Тебе без дураков говорят, — заявляет Холин. — Лицо у него серьезное и, пожалуй, даже озабоченное.

Я все же не верю и молчу.

— Ты же сам хотел. Ведь просился! А теперь что ж, трусишь? — спрашивает он, глядя на меня пристально, с презрением и неприязнью, так, что мне становится не по себе. И я вдруг чувствую, начинаю понимать, что он не шутит.

— Я не трушу! — твердо заявляю я, пытаясь собраться с мыслями. — Просто неожиданно как-то…

— В жизни все неожиданно, — говорит Холин задумчиво. — Я бы тебя не брал, поверь: это необходимость! Катасоныча вызвали срочно, понимаешь — по тревоге! Представить себе не могу, что у них там случилось… Мы вернемся часа через два, — уверяет Холин. — Только ты сам принимай решение. Сам! И случ-чего на меня не вали. Если обнаружится, что ты самовольно ходил на тот берег, нас взгреют по первое число. Так случ-чего не скули: «Холин сказал, Холин просил, Холин меня втравил!..» Чтобы этого не было! Учти: ты сам напросился. Ведь просился?.. Случ-чего мне, конечно, попадет, но и ты в стороне не останешься!.. Кого за себя оставить думаешь? — после короткой паузы деловито спрашивает он.

— Замполита. Колбасова, — подумав, говорю я. — Он парень боевой…

— Парень он боевой. Но лучше с ним не связываться. Замполиты — народец принципиальный; того и гляди, в политдонесение попадем, тогда неприятностей не оберешься, — поясняет Холин, усмехаясь, и закатывает глаза кверху. — Спаси нас бог от такой напасти!

— Тогда Гущина, командира пятой роты.

— Тебе виднее, решай сам! — замечает Холин и советует: — Ты его в курс дела не вводи: о том, что ты пойдешь на тот берег, будут знать только в охранении. Вник?.. Если учесть, что противник держит оборону и никаких активных действий с его стороны не ожидается, так что же, собственно говоря, может случиться?.. Ничего! К тому же ты оставляешь заместителя и отлучаешься всего на два часа. Куда?.. Допустим, в село, к бабе! Решил осчастливить какую-нибудь дуреху, — ты же живой человек, черт побери! Мы вернемся через два, ну, максимум через три часа, — подумаешь, большое дело!..

…Он зря меня убеждает. Дело, конечно, серьезное, и, если командование узнает, неприятностей действительно не оберешься. Но я уже решился и стараюсь не думать о неприятностях — мыслями я весь в предстоящем…

Мне никогда не приходилось ходить в разведку. Правда, месяца три назад я со своей ротой провел — причем весьма успешно — разведку боем. Но что такое разведка боем?.. Это, по существу, тот же наступательный бой, только ведется он ограниченными силами и накоротке.

Мне никогда не приходилось ходить в разведку, и, думая о предстоящем, я, естественно, не могу не волноваться…

5

Приносят ужин. Я выхожу и сам забираю котелки и чайник с горячим чаем. Еще я ставлю на стол крынку с ряженкой и банку тушенки. Мы ужинаем: мальчик и Холин едят мало, и у меня тоже пропал аппетит. Лицо у мальчика обиженное и немного печальное. Его, видно, крепко задело, что Катасонов не зашел пожелать ему успеха. Поев, он снова укладывается на нары.

Когда со стола убрано, Холин раскладывает карту и вводит меня в курс дела.

Мы переправляемся на тот берег втроем и, оставив лодку в кустах, продвигаемся кромкой берега вверх по течению метров шестьсот до оврага — Холин показывает на карте.

— Лучше, конечно, было бы подплыть прямо к этому месту, но там голый берег и негде спрятать лодку, — объясняет он.

Этим оврагом, находящимся напротив боевых порядков третьего батальона, мальчик должен пройти передний край немецкой обороны.

В случае если его заметят, мы с Холиным, находясь у самой воды, должны немедля обнаружить себя, пуская красные ракеты — сигнал вызова огня, — отвлечь внимание немцев и любой ценой прикрыть отход мальчика к лодке. Последним отходит Холин.

В случае если мальчик будет обнаружен, по сигналу наших ракет «поддерживающие средства» — две батареи 76-миллиметровых орудий, батарея 120-миллиметровых минометов, две минометных и пулеметная рота — должны интенсивным артналетом с левого берега ослепить и ошеломить противника, окаймить артиллерийско-минометным огнем немецкие траншеи по обе стороны оврага и далее влево, чтобы воспрепятствовать возможным вылазкам немцев и обеспечить наш отход к лодке.

Холин сообщает сигналы взаимодействия с левым берегом, уточняет детали и спрашивает:

— Тебе все ясно?

— Да, будто все.

Помолчав, я говорю о том, что меня беспокоит: а не утеряет ли мальчик ориентировку при переходе, оставшись один в такой темноте, и не может ли он пострадать в случае артобстрела.

Холин разъясняет, что «он» — кивок в сторону мальчика — совместно с Катасоновым из расположения третьего батальона в течение нескольких часов изучал вражеский берег в месте перехода и знает там каждый кустик, каждый бугорок. Что же касается артиллерийского налета, то цели пристреляны заранее и будет оставлен «проход» шириной до семидесяти метров.

Я невольно думаю о том, сколько непредвиденных случайностей может быть, но ничего об этом не говорю. Мальчик лежит задумчиво-печальный, устремив взор вверх. Лицо у него обиженное и, как мне кажется, совсем безучастное, словно наш разговор его ничуть не касается.

Я рассматриваю на карте синие линии — эшелонированную в глубину оборону немцев — и, представив себе, как она выглядит в действительности, тихонько спрашиваю:

— Слушай, а удачно ли выбрано место перехода? Неужто на фронте армии нет участка, где оборона противника не так плотна? Неужто в ней нет «слабины», разрывов, допустим, на стыках соединений?

Холин, прищурив карие глаза, смотрит на меня насмешливо.

— Вы в подразделениях дальше своего носа ничего не видите! — заявляет он с некоторым пренебрежением. — Вам все кажется, что против вас основные силы противника, а на других участках слабенькое прикрытие, так, для видимости! Неужели же ты думаешь, что мы не выбирали или соображаем меньше твоего?.. Да если хочешь знать, тут у немцев по всему фронту напихано столько войск, что тебе и не снилось! И за стыками они смотрят в оба — дурей себя не ищи: глупенькие да-авно перевелись! Глухая, плотная оборона на десятки километров, — невесело вздыхает Холин. — Чудак-рыбак, тут все не раз продумано. В таком деле с кондачка не действуют, учти!..

Он встает и, подсев к мальчику на нары, вполголоса и, как я понимаю, не в первый раз инструктирует его:

— …В овраге держись самого края. Помни: весь низ минирован… Чаще прислушивайся. Замирай и прислушивайся!.. По траншеям ходят патрули, значит, подползешь и выжидай!.. Как патруль пройдет — через траншею и двигай дальше…

Я звоню командиру пятой роты Гущину и, сообщив ему, что он остается за меня, отдаю необходимые распоряжения. Положив трубку, я снова слышу тихий голос Холина:

— …будешь ждать в Федоровке… На рожон не лезь! Главное, будь осторожен!

— Ты думаешь, это просто — быть осторожным? — с едва уловимым раздражением спрашивает мальчик.

— Знаю! Но ты будь! И помни всегда: ты не один! Помни: где бы ты ни был, я все время думаю о тебе. И подполковник тоже…

— А Катасоныч уехал и не зашел, — с чисто детской непоследовательностью говорит мальчик обидчиво.

— Я же тебе сказал: он не мог! Его вызвали по тревоге. Иначе бы… Ты ведь знаешь, как он тебя любит! Ты же знаешь, что у него никого нет и ты ему дороже всех! Ведь знаешь?

— Знаю, — шмыгнув носом, соглашается мальчик, голос его дрожит. — Но все же мог забежать…

Холин прилег рядом с ним, гладит рукой его мягкие льняные волосы и что-то шепчет ему. Я стараюсь не прислушиваться. Обнаруживается, что у меня множество дел, я торопливо суечусь, но толком делать что-либо не в состоянии и, плюнув на все, сажусь писать письмо матери: я знаю, что разведчики перед уходом на задание пишут письма родным и близким. Однако я нервничаю, мысли разбегаются, и, написав карандашом с полстранички, я все рву и бросаю в печку.

— Время, — взглянув на часы, говорит мне Холин и поднимается. Поставив на лавку трофейный чемодан, он вытаскивает из-под нар узел, развязывает его, и мы с ним начинаем одеваться.

Поверх бязевого белья он надевает тонкие шерстяные кальсоны и свитер, затем зимнюю гимнастерку и шаровары и облачается в зеленый маскхалат. Поглядывая на него, я одеваюсь так же. Шерстяные кальсоны Катасонова мне малы, они трещат в паху, и я в нерешимости смотрю на Холина.

— Ничего, ничего, — ободряет он. — Смелей! Порвешь — новые выпишем.

Маскхалат мне почти впору, правда, брюки несколько коротки. На ноги мы надеваем немецкие кованые сапоги; они тяжеловаты и непривычны, но это, как поясняет Холин, предосторожность: чтобы «не наследить» на том берегу. Холин сам завязывает шнурки моего маскхалата.

Вскоре мы готовы: финки и гранаты Ф-1 подвешены к поясным ремням (Холин берет еще увесистую противотанковую — РПГ-40); пистолеты с патронами, загнанными в патронники, сунуты за пазуху; прикрытые рукавами маскхалатов, надеты компасы и часы со светящимися циферблатами; ракетницы осмотрены, и Холин проверяет крепление дисков в автоматах.

Мы уже готовы, а мальчик все лежит, заложив ладони под голову и не глядя в нашу сторону.

Из большого немецкого чемодана уже извлечены порыжелый изодранный мальчиковый пиджак на вате и темно-серые, с заплатами штаны, потертая шапка-ушанка и невзрачные на вид подростковые сапоги. На краю нар разложены холщовое исподнее белье, старенькие, все штопаные фуфайка и шерстяные носки, маленькая засаленная заплечная котомка, портянки и какие-то тряпки.

В кусок рядна Холин заворачивает продукты мальчику: небольшой — с полкилограмма — круг колбасы, два кусочка сала, краюху и несколько черствых ломтей ржаного и пшеничного хлеба. Колбаса домашнего приготовления, и сало не наше армейское, а неровное, худосочное, серовато-темное от грязной соли, да и хлеб не формовый, а подовый — из хозяйской печки.

Я гляжу и думаю: как все предусмотрено, каждая мелочь…

Продукты уложены в котомку, а мальчик все лежит не шевелясь, и Холин, взглянув на него украдкой, не говоря ни слова, принимается осматривать ракетницу и снова проверяет крепление диска.

Наконец мальчик садится на нарах и неторопливыми движениями начинает снимать свое военное обмундирование. Темно-синие шаровары запачканы на коленках и сзади.

— Смола, — говорит он. — Пусть отчистят.

— А может, их на склад и выписать новые? — предлагает Холин.

— Нет, пусть эти почистят.

Мальчик не спеша облачается в гражданскую одежду. Холин помогает ему, затем осматривает его со всех сторон. И я смотрю: ни дать ни взять бездомный отрепыш, мальчишка-беженец, каких немало встречалось нам на дорогах наступления.

В карманы мальчик прячет самодельный складной ножик и затертые бумажки: шестьдесят или семьдесят немецких оккупационных марок. И все.

— Попрыгали, — говорит мне Холин; проверяясь, мы несколько раз подпрыгиваем. И мальчик тоже, хотя что у него может зашуметь?

По старинному русскому обычаю мы садимся и сидим некоторое время молча. На лице у мальчика снова то выражение недетской сосредоточенности и внутреннего напряжения, как и шесть дней назад, когда он впервые появился у меня в землянке.

* * *

Облучив глаза красным светом сигнальных фонариков (чтобы лучше видеть в темноте), мы идем к лодке: я впереди, мальчик шагах в пятнадцати сзади меня, еще дальше Холин.

Я должен окликнуть и заговорить каждого, кто нам встретится на тропе, чтобы мальчик в это время спрятался: никто, кроме нас, не должен его теперь видеть — Холин самым решительным образом предупредил меня об этом.

Справа из темноты доносятся негромкие слова команды: «Расчеты — по местам!.. К бою!..» Трещат кусты, и слышится матерный шепот — расчеты изготавливаются у орудий и минометов, разбросанных по подлеску в боевых порядках моего и третьего батальонов.

В операции, кроме нас, участвуют около двухсот человек. Они готовы в любое мгновение прикрыть нас, шквалом огня обрушившись на позиции немцев. И никто из них не подозревает, что проводится вовсе не поиск, как был вынужден сказать Холин командирам поддерживающих подразделений.

Невдалеке от лодки находится пост охранения. Он был парный, но, по указанию Холина, я приказал командиру охранения оставить в окопе только одного — немолодого толкового ефрейтора Демина. Когда мы приближаемся к берегу, Холин предлагает мне пойти заговорить ефрейтора — тем временем он с мальчиком незаметно проскользнет к лодке. Все эти предосторожности, на мой взгляд, излишни, но конспиративность Холина меня не удивляет: я знаю, что не только он — все разведчики таковы. Я отправляюсь вперед.

— Только без комментариев! — внушительным шепотом предупреждает меня Холин. Эти предупреждения на каждом шагу мне уже надоели: я же не мальчик и сам соображаю, что к чему.

Демин, как и положено, на расстоянии окликает меня; отозвавшись, я подхожу, спрыгиваю в траншею и становлюсь так, чтобы он, обратившись ко мне, повернулся спиной к тропинке.

— Закуривай, — предлагаю я, достав папиросы и взяв одну себе, другую сую ему.

Мы присаживаемся на корточки, он чиркает отсыревшими спичками, наконец одна загорается, он подносит ее мне и прикуривает сам. В свете спички я замечаю, что в подбрустверной нише на слежавшемся сене кто-то спит, успеваю разглядеть странно знакомую пилотку с малиновым кантом. Жадно затянувшись, я, не сказав ни слова, включаю фонарик и вижу, что в нише — Катасонов. Он лежит на спине, лицо его прикрыто пилоткой. Я, еще не сообразив, приподнимаю ее — посеревшее, кроткое, как у кролика, лицо; над левым глазом маленькая аккуратная дырочка: входное пулевое отверстие…

— Глупо получилось-то, — тихо бормочет рядом со мной Демин, его голос доходит до меня будто издалека. — Наладили лодку, посидели со мной, покурили. Капитан стоял здесь, со мной говорил, а этот вылезать стал и только, значит, из окопа поднялся и тихо-тихо так вниз сползает. Да мы и выстрелов вроде не слышали… Капитан бросился к нему, трясет: «Капитоныч!.. Капитоныч!..» Глянули — а он наповал!.. Капитан приказал никому не говорить…

Так вот почему Холин показался мне несколько странным по возвращении с берега…

— Без комментариев! — слышится со стороны реки его повелительный шепот. И я все понимаю: мальчик уходит на задание, и расстраивать его теперь ни в коем случае нельзя — он ничего не должен знать.

Выбравшись из траншеи, я медленно спускаюсь к воде.

Мальчик уже в лодке, я усаживаюсь с ним на корме, взяв автомат наизготовку.

— Садись ровнее, — шепчет Холин, накрывая нас плащ-палаткой. — Следи, чтобы не было крена!

Отведя нос лодки, он садится сам и разбирает весла. Посмотрев на часы, выжидает еще немного и негромко свистит: это сигнал начала операции.

Ему тотчас отвечают: справа из темноты, где в большом пулеметном окопе на фланге третьего батальона находятся командиры поддерживающих подразделений и артиллерийские наблюдатели, хлопает винтовочный выстрел.

Развернув лодку, Холин начинает грести — берег сразу исчезает. Мгла холодной ненастной ночи обнимает нас.

6

Я ощущаю на лице мерное горячее дыхание Холина. Он сильными гребками гонит лодку; слышно, как вода тихо всплескивает под ударами весел. Мальчик замер, притаясь под плащ-палаткой рядом со мной.

Впереди, на правом берегу, немцы, как обычно, постреливают и освещают ракетами передний край, — вспышки не так ярки из-за дождя. И ветер в нашу сторону. Погода явно благоприятствует нам.

С нашего берега взлетает над рекой очередь трассирующих пуль. Такие трассы с левого фланга третьего батальона будут давать каждые пять — семь минут: они послужат нам ориентиром при возвращении на свой берег.

— Сахар! — шепчет Холин.

Мы кладем в рот по два кусочка сахару и старательно сосем их: это должно до предела повысить чувствительность наших глаз и нашего слуха.

Мы находимся, верно, уже где-то на середине плеса, когда впереди отрывисто стучит пулемет — пули свистят и, выбивая звонкие брызги, шлепают по воде совсем неподалеку.

— МГ-34, — шепотом безошибочно определяет мальчик, доверчиво прижимаясь ко мне.

— Боишься?

— Немножко, — еле слышно признается он. — Никак не привыкну. Нервеность какая-то… И побираться — тоже никак не привыкну. Ух, и тошно!

Я живо представляю, каково ему, гордому и самолюбивому, унижаться, попрошайничая.

— Послушай, — вспомнив, шепчу я, — у нас в батальоне есть Бондарев. И тоже гомельский. Не родственник случаем?

— Нет. У меня нет родственников. Одна мать. И та, не знаю, где сейчас… — Голос его дрогнул. — И фамилия моя по правде Буслов, а не Бондарев.

— И зовут не Иван?

— Нет, звать Иваном. Это правильно.

— Тсс!..

Холин начинает грести тише, видимо, в ожидании берега. Я до боли в глазах всматриваюсь в темноту: кроме тусклых за пеленой дождя вспышек ракет, ничего не разглядишь.

Мы движемся еле-еле, еще миг — и днище цепляется за песок. Холин, проворно сложив весла, ступает через борт и, стоя в воде, быстро разворачивает лодку кормой к берегу.

Минуты две мы напряженно вслушиваемся. Слышно, как капли дождя мягко шлепают по воде, по земле, по уже намокшей плащ-палатке; я слышу ровное дыхание Холина и слышу, как бьется мое сердце. Но подозрительного — ни шума, ни говора, ни шороха — мы уловить не можем. И Холин дышит мне в самое ухо:

— Иван — на месте. А ты вылазь и держи…

Он ныряет в темноту. Я осторожно выбираюсь из-под плащ-палатки, ступаю в воду на прибрежный песок, поправляю автомат и беру лодку за корму. Я чувствую, что мальчик поднялся и стоит в лодке рядом со мной.

— Сядь. И накинь плащ-палатку, — ощупав его рукой, шепчу я.

— Теперь уж все равно, — отвечает он чуть слышно.

Холин появляется неожиданно и, подойдя вплотную, радостным шепотом сообщает:

— Порядок! Все подшито, прошнуровано…

Оказывается, те кусты у воды, в которых мы должны оставить лодку, всего шагах в тридцати ниже по течению.

Несколько минут спустя лодка спрятана, и мы, пригнувшись, крадемся вдоль берега, время от времени замирая и прислушиваясь. Когда ракета вспыхивает неподалеку, мы надаем на песок под уступом и лежим неподвижно, как мертвые. Уголком глаза я вижу мальчика — одежа его потемнела от дождя. Мы с Холиным вернемся и переоденемся, а он…

Холин вдруг замедляет шаг и, взяв мальчика за руку, ступает правее по воде. Впереди на песке что-то светлеет. «Трупы наших разведчиков», — догадываюсь я.

— Что это? — чуть слышно спрашивает мальчик.

— Фрицы, — быстро шепчет Холин и увлекает его вперед. — Это снайпер с нашего берега.

— Ух, гады! Даже своих раздевают, — с ненавистью бормочет мальчик, оглядываясь.

Мне кажется, что мы двигаемся целую вечность и уже давно должны дойти. Однако я припоминаю, что от кустов, где спрятана лодка, до этих трупов триста с чем-то метров. А до оврага нужно пройти еще примерно столько же.

Вскоре мы минуем еще один труп. Он совсем разложился — тошнотворный запах чувствуется на расстоянии. С левого берега, врезаясь в дождливое небо у нас за спиной, снова уходит трасса. Овраг где-то близко; но мы его не увидим: он не освещается ракетами, верно, потому, что весь низ его минирован, а края окаймлены сплошными траншеями и патрулируются. Немцы, по-видимому, уверены, что здесь никто не сунется.

Этот овраг — хорошая ловушка для того, кого в нем обнаружат. И весь расчет на то, что мальчик проскользнет незамеченным.

Холин наконец останавливается и, сделав нам знак присесть, сам уходит вперед.

Скоро он возвращается и еле слышно командует:

— За мной!

Мы перемещаемся вперед еще шагов на тридцать и присаживаемся на корточки за уступом.

— Овраг перед нами, прямо! — Отогнув рукав маскхалата, Холин смотрит на светящийся циферблат и шепчет мальчику: — В нашем распоряжении еще четыре минуты. Как самочувствие?

— Порядок.

Некоторое время мы прослушиваем темноту. Пахнет трупом и сыростью. Один из трупов — он заметен на песке метрах в трех вправо от нас, — очевидно, и служит Холину ориентиром.

— Ну, я пойду, — чуть слышно говорит мальчик.

— Я провожу тебя, — вдруг шепчет Холин. — По оврагу. Хотя бы немного.

Это уже не по плану!

— Нет! — возражает мальчик. — Пойду один! Ты большой — с тобой застукают.

— Может, мне пойти? — предлагаю я нерешительно.

— Хоть по оврагу, — упрашивает Холин шепотом. — Там глина — наследишь. Я пронесу тебя!

— Я сказал! — упрямо и зло заявляет мальчик. — Я сам!

Он стоит рядом со мной, маленький, худенький, и, как мне кажется, весь дрожит в своей старенькой одежке. А может, мне только кажется…

— До встречи, — помедлив, шепчет он Холину.

— До встречи! — Я чувствую, что они обнимаются и Холин целует его. — Главное, будь осторожен! Береги себя! Если мы двинемся — ожидай в Федоровке!

— До встречи, — обращается мальчик уже ко мне.

— До свидания! — с волнением шепчу я, отыскивая в темноте его маленькую узкую ладошку и крепко сжимая ее. Я ощущаю желание поцеловать его, но сразу не решаюсь. Я страшно волнуюсь в эту минуту. Перед этим я раз десять повторяю про себя: «До свидания!», чтобы не ляпнуть, как шесть дней назад: «Прощай!»

И прежде чем я решаюсь поцеловать его, он неслышно исчезает во тьме.

7

Мы с Холиным притаились, присев на корточки вплотную к уступу, так, что край его приходился над нашими головами, и настороженно прислушивались. Дождь сыпал мерно и неторопливо, холодный, осенний дождь, которому, казалось, и конца не будет. От воды тянуло мозглой сыростью.

Прошло минуты четыре, как мы остались одни, и с той стороны, куда ушел мальчик, послышались шаги и тихий невнятный гортанный говор.

«Немцы!..»

Холин сжал мне плечо, но меня не нужно было предупреждать — я, может, раньше его расслышал и, сдвинув на автомате шишечку предохранителя, весь оцепенел с гранатой, зажатой в руке.

Шаги приближались. Теперь можно было различить, как грязь хлюпала под ногами нескольких человек. Во рту у меня пересохло, сердце колотилось, как бешеное.

— Verfluchtes Wetter! Hohl es der Teufel…[20]

— Halte's Maul, Otto!.. Links batten!..[21]

Они прошли совсем рядом, так что брызги холодной грязи попали мне на лицо. Спустя мгновения при вспышке ракеты мы в реденькой пелене дождя разглядели их, рослых (может, мне так показалось потому, что я смотрел на них снизу), в касках с подшлемниками и в точно таких же, как на нас с Холиным, сапогах с широкими голенищами. Трое были в плащ-палатках, четвертый — в блестевшем от дождя длинном плаще, стянутом в поясе ремнем с кобурой. Автоматы висели у них на груди.

Их было четверо — дозор охранения полка СС, боевой дозор германской армии, мимо которого только что проскользнул Иван Буслов, двенадцатилетний мальчишка из Гомеля, значившийся в наших разведдокументах под фамилией «Бондарев».

Когда при дрожащем свете ракеты мы их увидели, они, остановившись, собирались спуститься к воде шагах в десяти от нас. Было слышно, как в темноте они попрыгали на песок и направились в сторону кустов, где была спрятана наша лодка.

Мне было труднее, чем Холину. Я не был разведчиком, воевал же с первых месяцев войны, и при виде врагов, живых и с оружием, мною вмиг овладело привычное, много раз испытанное возбуждение бойца в момент схватки. Я ощутил желание, вернее, жажду, потребность, необходимость немедля убить их! Я завалю их как миленьких одной очередью! «Убить их!» — я, верно, ни о чем больше не думал, вскинув и доворачивая автомат. Но за меня думал Холин. Почувствовав мое движение, он, словно тисками, сжал мне предплечье — опомнившись, я опустил автомат.

— Они заметят лодку! — растирая предплечье, прошептал я, как только шаги удалились.

Холин молчал.

— Надо что-то делать, — после короткой паузы снова зашептал я встревоженно. — Если они обнаружат лодку…

— Если!.. — в бешенстве выдохнул мне в лицо Холин. Я почувствовал, что он способен меня задушить. — А если застукают мальчишку?! Ты что же, думаешь оставить его одного?.. Ты что: шкура, сволочь или просто дурак?..

— Дурак, — подумав, прошептал я.

— Наверно, ты неврастеник, — произнес Холин раздумчиво. — Кончится война — придется лечиться…

Я напряженно прислушивался, каждое мгновение ожидая услышать возгласы немцев, обнаруживших нашу лодку. Левее отрывисто простучал пулемет, за ним — другой, прямо над нами, и снова в тишине слышался мерный шум дождя. Ракеты взлетали то там, то там по всей линии берега, вспыхивая, искрились, шипели и гасли, не успев долететь до земли.

Тошнотный трупный запах отчего-то усилился. Я отплевывался и старался дышать через рот, но это мало помогало.

Мне мучительно хотелось закурить. Еще никогда в жизни мне так не хотелось курить. Но единственно, что я мог, — вытащить папиросу и нюхать ее, разминая пальцами.

Мы вскоре вымокли и дрожали от холода, а дождь все не унимался.

— В овраге глина, будь она проклята! — вдруг зашептал Холин. — Сейчас бы хороший ливень, чтоб смыл все…

Мыслями он все время был с мальчиком, и глинистый овраг, где следы хорошо сохранятся, беспокоил его. Я понимал, сколь основательно его беспокойство: если немцы обнаружат свежие, необычно маленькие следы, идущие от берега через передовую, за Иваном наверняка будет снаряжена погоня. Быть может, с собаками. Где-где, а в полках СС достаточно собак, выученных для охоты на людей.

Я уже жевал папиросу. Приятного в этом было мало, но я жевал. Холин, верно, услышав, поинтересовался:

— Ты что это?

— Курить хочу — умираю! — вздохнул я.

— А к мамке не хочется? — спросил Холин язвительно. — Мне вот лично к мамке хочется. Неплохо бы, а?

Мы выжидали еще минут двадцать, мокрые, дрожа от холода и вслушиваясь. Рубашка ледяным компрессом облегала спину. Дождь постепенно сменился снегом — мягкие, мокрые хлопья падали, белой пеленой покрывая песок, и неохотно таяли.

— Ну, кажется, прошел, — наконец облегченно вздохнул Холин и приподнялся.

Пригибаясь и держась близ самого уступа, мы двинулись к лодке, то и дело останавливаясь, замирали и прислушивались. Я был почти уверен, что немцы обнаружили лодку и устроили в кустах засаду. Но сказать об этом Холину не решался: я боялся, что он осмеет меня.

Мы крались во тьме вдоль берега, пока не наткнулись на трупы наших разведчиков. Мы сделали от них не более пяти шагов, как Холин остановился и, притянув меня к себе за рукав, зашептал мне в ухо:

— Останешься здесь. А я пойду за лодкой. Чтоб случ-чего не ссыпаться обоим. Подплыву — окликнешь меня по-немецки. Тихо-тихо!.. Если же я нарвусь, будет шум — плыви на тот берег. И если через час не вернусь — тоже плыви. Ты ведь можешь пять раз сплавать туда и обратно? — сказал он насмешливо.

— Могу, — подтвердил я дрожащим голосом. — А если тебя ранят?

— Не твоя забота. Поменьше рассуждай.

— К лодке подойти лучше не берегом, а подплыть со стороны реки, — заметил я не совсем уверенно. — Я смогу, давай…

— Я, может, так и сделаю… А ты случ-чего не вздумай рыпаться! Если с тобой что случится, нас взгреют по первое число. Вник?

— Да. А если…

— Без всяких «если»!.. Хороший ты парень, Гальцев, — вдруг прошептал Холин, — но неврастеник. А это в нашем деле самая страшная вещь…

Он ушел в темноту, а я остался ждать. Не знаю, сколько длилось это мучительное ожидание: я так замерз и так волновался, что даже не сообразил взглянуть на часы. Стараясь не произвести и малейшего шума, я усиленно двигал руками и приседал, чтоб хоть немного согреться. Время от времени я замирал и прислушивался.

Наконец, уловив еле различимый плеск воды, я приложил ладони рупором ко рту и зашептал:

— Хальт… Хальт…

— Тихо, черт! Иди сюда…

Осторожно ступая, я сделал несколько шагов, и холодная вода залилась в сапоги, ледяными объятиями охватив мои ноги.

— Как там у оврага, тихо? — прежде всего поинтересовался Холин.

— Тихо.

— Вот видишь, а ты боялась! — прошептал он, довольный. — Садись с кормы, — взяв у меня автомат, скомандовал он и, как только я влез в лодку, принялся грести, забирая против течения.

Усевшись на корме, я стянул сапоги и вылил из них воду.

Снег валил мохнатыми хлопьями и таял, чуть коснувшись реки. С левого берега снова дали трассу. Она прошла прямо над нами; надо было поворачивать, а Холин продолжал гнать лодку вверх по течению.

— Ты куда? — спросил я, не понимая.

Не отвечая, он энергично работал веслами.

— Куда мы плывем?

— На вот, погрейся! — оставив весла, он сунул мне в руку маленькую плоскую фляжечку. Закоченевшими пальцами с трудом свинтив колпачок, я глотнул — водка приятным жаром обожгла мне горло, внутри сделалось тепло, но дрожь по-прежнему била меня.

— Пей до дна! — прошептал Холин, чуть двигая веслами.

— А ты?

— Я выпью на берегу. Угостишь?

Я глотнул еще и, с сожалением убедившись, что во фляжечке ничего нет, сунул ее в карман.

— А вдруг он еще не прошел? — неожиданно сказал Холин. — Вдруг лежит, выжидает… Как бы я хотел быть сейчас с ним!..

И мне стало ясно, почему мы не возвращаемся. Мы находились против оврага, чтобы «случ-чего» снова высадиться на вражеском берегу и прийти на помощь мальчишке. А оттуда, из темноты, то и дело сыпали по реке длинными очередями. У меня мурашки бегали по телу, когда пули свистели и шлепали по воде рядом с лодкой. В такой мгле, за широкой завесой мокрого снега обнаружить нас было, наверно, невозможно, но это чертовски неприятно — находиться под обстрелом на воде, на открытом месте, где не зароешься в землю и нет ничего, за чем можно было бы укрыться. Холин же, подбадривая, шептал:

— От таких глупых пуль может сгинуть только дурак или трус! Учти!..

Катасонов был не дурак и не трус. Я в этом не сомневался, но Холину ничего не сказал.

— А фельдшерица у тебя ничего! — немного погодя вспомнил он, очевидно, желая как-то меня отвлечь.

— Ни-че-го, — выбивая дробь зубами, согласился я, менее всего думая о фельдшерице; мне представилась теплая землянка медпункта и печка. Чудесная чугунная печка!..

С левого, бесконечно желанного берега еще три раза давали трассу. Она звала нас вернуться, а мы все болтались на воде ближе к правому берегу.

— Ну, вроде прошел, — наконец сказал Холин и, задев меня вальком, сильным движением весел повернул лодку.

Он удивительно ориентировался и выдерживал направление в темноте. Мы подплыли неподалеку от большого пулеметного окопа на правом фланге моего батальона, где находился командир взвода охранения.

Нас ожидали и сразу окликнули тихо, но властно: «Стой! Кто идет?..» Я назвал пароль — меня узнали по голосу, и через мгновение мы ступили на берег.

Я был совершенно измучен и, хотя выпил грамм двести водки, по-прежнему дрожал и еле передвигал закоченевшими ногами. Стараясь не стучать зубами, я приказал вытащить и замаскировать лодку, и мы двинулись по берегу, сопровождаемые командиром отделения Зуевым, моим любимцем, несколько развязным, по бесшабашной смелости сержантом. Он шел впереди.

— Товарищ старший лейтенант, а язык где же? — оборачиваясь, вдруг весело спросил он.

— Какой язык?

— Так, говорят, вы за языком отправились.

Шедший сзади Холин, оттолкнув меня, шагнул к Зуеву.

— Язык у тебя во рту! Вник? — сказал он резко, отчетливо выговаривая каждое слово. Мне показалось, что он опустил свою увесистую руку на плечо Зуеву, а может, даже взял его за ворот: этот Холин был слишком прям и вспыльчив — он мог так сделать.

— Язык у тебя во рту! — угрожающе повторил он. — И держи его за зубами! Тебе же лучше будет!.. А теперь возвращайтесь на пост!..

Как только Зуев остался в нескольких шагах позади, Холин объявил строго и нарочито громко:

— Трепачи у тебя в батальоне, Гальцев! А это в нашем деле самая страшная вещь…

В темноте он взял меня под руку и, сжав ее у локтя, насмешливо прошептал:

— А ты тоже штучка! Бросил батальон, а сам на тот берег за языком! Охотничек!

* * *

В землянке, живо растопив печку дополнительными минометными зарядами, мы разделись догола и растерлись полотенцем.

Переодевшись в сухое белье, Холин накинул поверх шинель, уселся к столу и, разложив перед собой карту, сосредоточенно рассматривал ее. Очутившись в землянке, он сразу как-то сник, вид у него был усталый и озабоченный.

Я подал на стол банку тушенки, сало, котелок с солеными огурцами, хлеб, ряженку и флягу с водкой.

— Эх, если бы знать, что сейчас с ним! — воскликнул вдруг Холин, поднимаясь. — И в чем там дело?

— Что такое?

— Этот патруль — на том берегу — должен был пройти на полчаса позже. Понимаешь?.. Значит, или немцы сменили режим охранения, или мы что-то напутали. А мальчишка в любом случае может поплатиться жизнью. У нас же все было рассчитано по минутам.

— Но ведь он прошел. Мы сколько выжидали — не меньше часа, — и все было тихо.

— Что прошел? — спросил Холин с раздражением. — Если хочешь знать, ему нужно пройти более пятидесяти километров. Из них около двадцати он должен сделать до рассвета. И на каждом шагу можно напороться. А сколько всяких случайностей!.. Ну ладно, разговорами не поможешь!.. — Он убрал карту со стола. — Давай!

Я налил водки в две кружки.

— Чокаться не будем, — взяв одну, предупредил Холин.

Подняв кружки, мы сидели несколько мгновений в безмолвии.

— Эх, Катасоныч, Катасоныч… — вздохнул Холин, насупившись, и срывающимся голосом проговорил: — Тебе-то что! А мне он жизнь спас…

Он выпил залпом и, нюхая кусок черного хлеба, потребовал:

— Еще!

Выпив сам, я налил по второму разу: себе немного, а ему до краев. Взяв кружку, он повернулся к нарам, где стоял чемодан с вещами мальчика, и негромко произнес:

— За то, чтоб ты вернулся и больше не уходил. За твое будущее!

Мы чокнулись и, выпив, принялись закусывать. Несомненно, в эту минуту мы оба думали о мальчике. Печка, став по бокам и сверху оранжево-красной, дышала жаром. Мы вернулись и сидим в тепле и в безопасности. А он где-то во вражеском расположении крадется сквозь снег и мглу бок о бок со смертью…

Я никогда не испытывал особой любви к детям, но этот мальчишка — хотя я встречался с ним всего лишь два раза — был мне так близок и дорог, что я не мог без щемящего сердце волнения думать о нем.

Пить я больше не стал. Холин же без всяких тостов молча хватил третью кружку. Вскоре он опьянел и сидел сумрачный, угрюмо посматривая на меня покрасневшими, возбужденными глазами.

— Третий год воюешь?.. — спросил он, закуривая. — И я третий… А в глаза смерти — как Иван! — мы, может, и не заглядывали… За тобой батальон, полк, целая армия… А он один! — внезапно раздражаясь, выкрикнул Холин. — Ребенок!.. И ты ему еще ножа вонючего пожалел!..

8

«Пожалел!..» Нет, я не мог, не имел права отдать кому бы то ни было этот нож, единственную память о погибшем друге, единственно уцелевшую его личную вещь.

Но слово я сдержал. В дивизионной артмастерской был слесарь-умелец, пожилой сержант с Урала. Весной он выточил рукоятку Котькиного ножа, теперь я попросил его изготовить точно такую же и поставить на новенькую десантную финку, которую я ему передал. Я не только просил, я привез ему ящичек трофейных слесарных инструментов — тисочки, сверла, зубила, — мне они были не нужны, он же им обрадовался, как ребенок.

Рукоятку он сделал на совесть — финки можно было различить, пожалуй, лишь по зазубринкам на Котькиной и выгравированным на шишечке ее рукоятки инициалам «К. X.» Я уже представлял себе, как обрадуется мальчишка, заимев настоящий десантный нож с такой красивой рукояткой; я понимал его: я ведь и сам не так давно был подростком.

Эту новую финку я носил на ремне, рассчитывая при первой же встрече с Холиным или с подполковником Грязновым передать им: глупо было бы полагать, что мне самому доведется встретиться с Иваном. Где-то он теперь? — я и представить себе не мог, не раз вспоминая его.

А дни были горячие: дивизии нашей армии форсировали Днепр и, как сообщалось в сводках Информбюро, «вели успешные бои по расширению плацдарма на правом берегу…».

Финкой я почти не пользовался; правда, однажды, в рукопашной схватке я пустил ее в ход, и, если бы не она, толстый, грузный ефрейтор из Гамбурга, наверное, рассадил бы мне лопаткой голову.

Немцы сопротивлялись отчаянно. После восьми дней тяжелых наступательных боев мы получили приказ занять оборону, и тут-то в начале ноября, в ясный холодный день, перед самым праздником, я встретился с подполковником Грязновым.

Среднего роста, с крупной, посаженной на плотное туловище головой, в шинели и в шапке-ушанке, он расхаживал вдоль обочины большака, чуть волоча правую ногу — она была перебита еще в финскую кампанию. Я узнал его издалека, сразу как вышел на опушку рощи, где располагались остатки моего батальона. «Моего» — я мог теперь говорить так со всем основанием: перед форсированием меня утвердили в должности командира батальона.

В роще, где мы расположились, было тихо, поседевшие от инея листья покрывали землю, пахло пометом и конской мочой. На этом участке входил в прорыв гвардейский казачий корпус, и в роще казаки делали привал. Запахи лошади и коровы с детских лет ассоциируются у меня с запахом парного молока и горячего, только вынутого из печки хлеба. Вот и сейчас мне вспомнилась родная деревня, где в детстве каждое лето я живал у бабки, маленькой, сухонькой, без меры любившей меня старушки. Все это было вроде недавно, но представлялось мне теперь далеким-далеким и неповторимым, как и все довоенное…

Воспоминания детства кончились, как только я вышел на опушку. Большак был забит немецкими машинами, сожженными, подбитыми и просто брошенными; убитые немцы в различных позах валялись на дороге, в кюветах; серые бугорки трупов виднелись повсюду на изрытом траншеями поле. На дороге, метрах в пятидесяти от подполковника Грязнова, его шофер и лейтенант-переводчик возились в кузове немецкого штабного бронетранспортера. Еще четверо — я не мог разобрать их званий — лазали в траншеях по ту сторону большака. Подполковник что-то им кричал — из-за ветра я не расслышал что.

При моем приближении Грязнов обернул ко мне изрытое оспинами, смуглое, мясистое лицо и грубоватым голосом воскликнул, не то удивляясь, не то обрадованно:

— Ты жив, Гальцев?!

— Жив! А куда я денусь? — улыбнулся я. — Здравия желаю!

— Здравствуй! Если жив, — здравствуй!

Я пожал протянутую мне руку, оглянулся и, убедившись, что, кроме Грязнова, меня никто не услышит, обратился:

— Товарищ подполковник, разрешите узнать: что Иван, вернулся?

— Иван?.. Какой Иван?

— Ну мальчик, Бондарев.

— А тебе-то что, вернулся он или нет? — недовольно спросил Грязнов и, нахмурясь, посмотрел на меня черными хитроватыми глазами.

— Я все-таки переправлял его, понимаете…

— Мало ли кто кого переправлял! Каждый должен знать то, что ему положено. Это закон для армии, а для разведки в особенности!

— Но я для дела ведь спрашиваю. Не по службе, личное… У меня к вам просьба. Я обещал ему подарить, — расстегнув шинель, я снял с ремня нож и протянул подполковнику. — Прошу, передайте. Как он хотел иметь его, вы бы только знали!

— Знаю, Гальцев, знаю, — вздохнул подполковник и, взяв финку, осмотрел ее. — Ничего. Но бывают лучше. У него этих ножей с десяток, не меньше. Целый сундучок собрал… Что поделаешь — страсть! Возраст такой. Известное дело — мальчишка!.. Что ж… если увижу, передам.

— Так он что… не вернулся? — в волнении проговорил я.

— Был. И ушел… Сам ушел…

— Как же так?

Подполковник насупился и помолчал, устремив свой взгляд куда-то вдаль. Затем низким, глуховатым басом тихо сказал:

— Его отправляли в училище, и он было согласился. Утром должны были оформить документы, а ночью он ушел… И винить его не могу: я его понимаю. Это долго объяснять, да и не к чему тебе…

Он обратил ко мне крупное рябое лицо, суровое и задумчивое.

— Ненависть в нем не перекипела. И нет ему покоя… Может, еще вернется, а скорей всего, к партизанам уйдет… А ты о нем забудь и на будущее учти: о закордонниках спрашивать не следует. Чем меньше о них говорят и чем меньше людей о них знает, тем дольше они живут… Встретился ты с ним случайно, и знать тебе о нем — ты не обижайся — не положено! Так что впредь запомни: ничего не было, ты не знаешь никакого Бондарева, ничего не видел и не слышал. И никого ты не переправлял! А потому и спрашивать нечего. Вник?..

…И я больше не спрашивал. Да и спрашивать было некого. Холин вскоре погиб во время поиска: в предрассветной полутьме его разведгруппа напоролась на засаду немцев — пулеметной очередью Холину перебило ноги; приказав всем отходить, он залег и отстреливался до последнего, а когда его схватили, подорвал противотанковую гранату… Подполковник же Грязнов был переведен в другую армию, и больше я его не встречал.

Но забыть об Иване — как посоветовал мне подполковник — я, понятно, не мог. И, не раз вспоминая маленького разведчика, я никак не думал, что когда-нибудь встречу его или же узнаю что-либо о его судьбе.

9

В боях под Ковелем я был тяжело ранен и стал «ограниченно годным»: меня разрешалось использовать лишь на нестроевых должностях в штабах соединений или же в службе тыла. Мне пришлось расстаться с батальоном и с родной дивизией. Последние полгода войны я работал переводчиком разведотдела корпуса на том же 1-м Белорусском фронте, но в другой армии.

Когда начались бои за Берлин, меня и еще двух офицеров командировали в одну из оперативных групп, созданных для захвата немецких архивов и документов.

Берлин капитулировал второго мая в три часа дня. В эти исторические минуты наша опергруппа находилась в самом центре города, в полуразрушенном здании на Принц-Альбрехтштрассе, где совсем недавно располагалась «Гехайме-стаатс-полицай» — государственная тайная полиция.

Как и следовало ожидать, большинство документов немцы успели вывезти либо же уничтожили. Лишь в помещениях четвертого — верхнего — этажа были обнаружены невесть как уцелевшие шкафы с делами и огромная картотека. Об этом радостными криками из окон возвестили автоматчики, первыми ворвавшиеся в здание.

— Товарищ капитан, там во дворе в машине бумаги! — подбежав ко мне, доложил солдат, широкоплечий приземистый коротыш.

На огромном, усеянном камнями и обломками кирпичей дворе гестапо раньше помещался гараж на десятки, а может, на сотни автомашин; из них осталось несколько — поврежденных взрывами и неисправных. Я огляделся: бункер, трупы, воронки от бомб, в углу двора — саперы с миноискателем.

Невдалеке от ворот стоял высокий грузовик с газогенераторными колонками. Задний борт был откинут — в кузове из-под брезента виднелись труп офицера в черном эсэсовском мундире и увязанные в пачки толстые дела и папки.

Солдат неловко забрался в кузов и подтащил связки к самому краю. Я финкой взрезал эрзац-веревку.

Это были документы ГФП — тайной полевой полиции — группы армий «Центр», относились они к зиме 1943/44 года. Докладные о карательных «акциях» и агентурных разработках, розыскные требования и ориентировки, копии различных донесений и спецсообщений, они повествовали о героизме и малодушии, о расстрелянных и о мстителях, о пойманных и неуловимых. Для меня эти документы представляли особый интерес: Мозырь и Петриков, Речица и Пинск — столь знакомые места Гомельщины и Полесья, где проходил наш фронт, — вставали передо мной.

В делах было немало учетных карточек — анкетных бланков с краткими установочными данными тех, кого искала, ловила и преследовала тайная полиция. К некоторым карточкам были приклеены фотографии.

— Кто это? — стоя в кузове, солдат, наклонясь, тыкал толстым коротким пальцем и спрашивал меня: — Товарищ капитан, кто это?

Не отвечая, я в каком-то оцепенении листал бумаги, просматривал папку за папкой, не замечая мочившего нас дождя. Да, в этот величественный день нашей победы в Берлине моросил дождь, мелкий, холодный, и было пасмурно. Лишь под вечер небо очистилось от туч и сквозь дым проглянуло солнце.

После десятидневного грохота ожесточенных боев воцарилась тишина, кое-где нарушаемая автоматными очередями. В центре города полыхали пожары, и если на окраинах, где много садов, буйный запах сирени забивал все остальные, то здесь пахло гарью; черный дым стелился над руинами.

— Несите все в здание! — наконец приказал я солдату, указывая на связки, и машинально открыл папку, которую держал в руке. Взглянул — и сердце мое сжалось: с фотографии, приклеенной к бланку, на меня смотрел Иван Буслов…

Я узнал его сразу по скуластому лицу и большим, широко расставленным глазам — я ни у кого не видел глаз, расставленных так широко.

Он смотрел исподлобья, сбычась, как тогда, при нашей первой встрече в землянке на берегу Днепра. На левой щеке, ниже скулы, темнел кровоподтек.

Бланк с фотографией был не заполнен. С замирающим сердцем я перевернул его — снизу был подколот листок с машинописным текстом: копией спецсообщения начальника тайной полевой полиции 2-й немецкой армии.

«№… гор. Лунинец. 26.12.43 г. Секретно.

Начальнику полевой полиции группы „Центр“…

…21 декабря сего года в расположении 23-го армейского корпуса, в запретной зоне близ железной дороги, чином вспомогательной полиции Ефимом Титковым был замечен и после двухчасового наблюдения задержан русский, школьник 10–12 лет, лежавший в снегу и наблюдавший за движением эшелонов на участке Калинковичи — Клинск.

При задержании неизвестный (как установлено, местной жительнице Семиной Марии он назвал себя „Иваном“) оказал яростное сопротивление, прокусил Титкову руку и только при помощи подоспевшего ефрейтора Винц был доставлен в полевую полицию…

… установлено, что „Иван“ в течение нескольких суток находился в районе расположения 23-го корпуса… занимался нищенством… ночевал в заброшенной риге и сараях. Руки и пальцы ног у него оказались обмороженными и частично пораженными гангреной…

При обыске „Ивана“ были найдены… в карманах носовой платок и 110 (сто десять) оккупационных марок. Никаких вещественных доказательств, уличавших бы его в принадлежности к партизанам или в шпионаже, не обнаружено… Особые приметы: посреди спины, на линии позвоночника, большое родимое пятно, над правой лопаткой — шрам касательного пулевого ранения…

Допрашиваемый тщательно и со всей строгостью в течение четырех суток майором фон Биссинг, обер-лейтенантом Кляммт и фельдфебелем Штамер „Иван“ никаких показаний, способствовавших бы установлению его личности, а также выяснению мотивов его пребывания в запретной зоне и в расположении 23-го армейского корпуса, не дал.

На допросах держался вызывающе: не скрывал своего враждебного отношения к немецкой армии и Германской империи.

В соответствии с директивой Верховного командования вооруженными силами от 11 ноября 1942 года расстрелян 25.12.43 г. в 6.55.

…Титкову… выдано вознаграждение… 100 (сто) марок. Расписка прилагается…»

Октябрь — декабрь 1957 г.

Майя Ганина Настины дети

1

Федор идет по раскисшей колее, тяжело перебрасывая длинные ноги в высоких валенках с калошами, размахивая руками. Полушубок расстегнут, промасленная фуфайка обвисла у ворота, открывая темную от металлической пыли шею. Впереди, за поворотом, — село. Длинная россыпь изб с заснеженными крышами, над каждой трубой колеблется розовый в заходящем солнце дым. Сегодня суббота. Ветер, сильный, сырой, так и толкает встречь, мешает идти. Ноги устали месить раскисшую бурую кашу — талый снег пополам с глиной, валенки промокли, ноют пальцы. И все-таки хорошо! Федор оглядывается по сторонам, на обледенелые, мокро и розово блестящие поля, улыбается. Сейчас помыться, переодеться, а там можно и в клуб сходить.

Он взбегает на крылечко крайней неказистой избы с крытым двором, наскоро шаркает калошами о веник, проходит в избу.

В избе — жаркий парной воздух, в закутке между окном и печью дымится корыто с намоченным бельем, возле, на полу, еще огромный ворох пеленок, мужских рубах, цветных наволочек, исподних юбок. Мерно покачивается раскрашенная, как деревянная ложка, зыбка; в ней спит, открыв крошечный бледный ротик, трехмесячная Маша. На длинном сундуке, застланном лоскутным одеялом, Настя одевает полуторагодовалого Леньку и толкает изредка зыбку. Ленька молча сопит, вырываясь из рук матери, трясет взъерошенными прядками волос. Услышав, что хлопнула дверь, Настя оглядывается.

— Батя пришел! — говорит она. Надевает на Леньку длинную, сшитую, как платьице, бумазейную рубаху, сует в одну руку сушку, в другую — зелененькое деревянное яичко, приговаривает: — А вот Ленечке папы дали, кушай, батюшка! А вот Ленечке яичко дали, он играть станет…

Ленька сжимает сушку и яичко, внимательно, почти не моргая, смотрит на высокого чумазого человека. За неделю он отвыкает от отца, тем более что Федор и в эти-то малые часы, что бывает дома, почти не занимается с ним. Не умеет он, да и неохота.

Насте едва исполнилось девятнадцать лет, поженились же они, когда Федору шел двадцатый год, а ей не было и семнадцати. Мать Федора вздыхала, глядя на них: дети малые, несмышленые… Федор почти не изменился за эти два с половиной года: все та же юношеская припухлость в уголках губ, мальчишеский хитроватый и горячий взгляд светлых глаз, а про Настю сразу скажешь: женщина, детная. Мягкие тонкие губы озабоченно сжаты, лицо с выступающими скулами и желтыми пятнами между бровей и над верхней губой спокойно и деловито. Беленькие, мокрые после бани волосы прилизаны, заплетены в косички и заколоты.

— В баню пойдешь?

Федор кивнул, продолжая стоять посреди избы в полушубке и калошах, словно чужой. Он не любил попадать домой во время уборки, стирки, вообще каких-то домашних дел, которые время от времени затевала Настя.

— Раздевайся, сейчас маманя вернется, и пойдешь. Я покуда белье соберу.

Вошла мать Федора, высокая, как и сын, крепкая старуха с черными усиками над верхней морщинистой губой. Узелок с грязным бельем она бросила в общую кучу к корыту, произнесла коротко:

— Постираешь.

Сняла платок и перед длинным темным зеркалом, висевшим на степе, начала раздирать гребешком жидкие волосы.

Федор париться не любил, вымылся быстро. Когда он вернулся, на столе уже стояли кринка с молоком, большая миска со щами и каша, запеченная в глиняной плошке. Мать сидела прямо, черпала деревянной ложкой щи, громко хлебала. Настя, видно, уже наспех поела и возилась у корыта. Голова ее повязана теперь, как и у свекрови, платочком, концами назад, одета она в темную ситцевую кофточку с завернутыми выше локтей рукавами и кубовую, еще из материного приданого, длинную юбку. Она быстро перебирала белье в корыте красными руками, низко склоняя маленькое скуластое лицо.

Мать подняла с сундука Леньку и, посадив на колени, принялась кормить щами. Федор неловко ткнул сына пальцем в бок и улыбнулся ему, когда тот, закинув голову, начал снова глазеть на отца.

— Не ко времю игрушки затеял, — сердито оттолкнула его мать. — Дай поесть парнишке.

— Пущай поест, — равнодушно согласился Федор, похлебал щей и поднялся. Он достал новую шелковую рубашку, наглаженные брюки, снял с зеркала галстук.

— Куда? — настораживаясь, спросила мать.

— В клуб.

— Не пойдешь!

Федор молчал, тщательно зачесывая назад волосы, глядя в темное кривое зеркало, где расплылось широкое румяное лицо.

— Не пойдешь! — повторила мать, снимая с колен Леньку. — Настька, возьми малого!

Настя, вытерев руки, подошла и, крепко прижав к себе сына, сумрачно глядела на Федора.

— Не пойдешь! — крикнула мать снова и рванула из рук Федора галстук. — Хватит мне сраму от людей! Не парень ведь уже, кобелина этакий. Ивушка-то Сысов ноги обещал поломать тебе за Веруньку.

Федор оперся плечом о стену, сунул руки в карманы брюк и глядел на жену и мать, сердито и смущенно улыбаясь.

— Молодой я еще, не нагулялся! — сказал он. — Вот тридцать годов сравнятся — и сам никуда не пойду. А покуда дома ты меня, маманя, не удержишь, хоть розорвись!

— Розорвись? — крикнула мать. — Не удержишь? А эти? Эти? — Она вскочила, вырвала из рук Насти Леньку, стала совать его Федору.

Заколыхалась люлька, раздались сиплые, поскрипывающие звуки. Настя затрясла зыбку, быстренько запела что-то, однако маленькое тельце недовольно корчилось, выдирались из свивальника ручки, широко раскрывался ревущий рот.

Федор слышал грубый голос матери, шепоток жены, плач ребенка. «Зачем женился?» — в который раз тоскливо подумал он, оглядывая избу и этих трех совсем лишних здесь — женщину, чужую ему сейчас, и маленьких, надоедных…

— Уйду! — глухо выдавил он из себя. — Тошно, заели вы меня совсем! Ни дыхнуть, ни охнуть… — Он пошел к двери, схватил шапку, полушубок, начал торопясь совать ноги в валенки.

Настя выпрямилась, сразу покруглели и стали заметными на маленьком личике светлые глаза.

— Феденька!.. — побледневшими губами попросила она. — Феденька, родимый, не уходи-и! — заголосила она совсем по-детски жалко и бросилась к нему, цепляясь за воротник полушубка.

— Уйди, зануда! — зло выкрикнул Федор и с силой оттолкнул ее.

Выскочил на улицу. В сердце мешались раскаяние, жалость, злость.

В лесу за линией болезненно белели редкие березы, небо тяжело навалилось на черные голые ветви, воздух был густой и сырой, дышалось с трудом.

Федор постоял, тиская в руке стянутую с головы шапку, кусая губы.

— Эх, жизнь! — простонал он.

2

Шел октябрь. Порошистый снег уже прикрыл жесткую, как проволока, траву. Ковш экскаватора, пошаркав по земле, зацепил зубьями под корни ближний кедр. Некоторое время и кедр и рукоять экскаватора дрожали в напряжении, испытывая, чья возьмет, потом что-то хрястнуло, кедр качнулся и, разрывая корнями мерзлую дернину, продрался ветвями сквозь гущу других и рухнул. Перед кабиной экскаватора поднялся, заслонив на мгновение свет, мелкий снежок, из рваной, в полметра глубиной, ямы пошел пар.

Трактором оттащили кедр в сторону, стрела экскаватора закачалась над следующим.

Работали, пока было светло, пробили небольшой коридор, метров сто в длину и метра четыре шириной. Ночевали у костра. Варили кашу с салом, пили спирт, закусывая черствым хлебом и кусками соленого омуля.

Федор полулежал на полушубке, брошенном на землю, подвинув ближе к огню длинные ноги в замасленных ватных штанах. На голове грязная шапчонка блином, из-под которой вихрами торчат по бокам русые волосы. Лицо его огрубело, но по-прежнему красиво.

Прошло почти шесть лет с тех пор, как неожиданно, от сердечного приступа, умерла мать Федора. Он продал дом, забрал жену, детей и уехал. Первые два года хватался то за одно, то за другое и наконец вот попал в тайгу на строительство железой дороги. Уже три года работает он здесь в мехколонне экскаваторщиком. Семья его живет километрах в двадцати от места работы, в поселке. Они поставили свой домик, завели корову, полгода назад у них родился еще сын. Настя мечтает остаться тут навсегда. Федору же работа здесь нравится тем, что он снова чувствует себя совсем свободным. У него много приятелей, по воскресеньям они уходят в тайгу, охотятся. Домой он заглядывает не часто, дети и жена привыкли к этому и приходы его воспринимают как нечто необычное, даже нежелательное: трезвым дома Федор бывает редко.

На следующий день начали работать еще затемно. До обеда перед глазами Федора монотонно перевертывалась земля, падали деревья, летел снег, и все звуки заглушало неторопливое потрескивание выхлопов и лязг ковша. В обед все стихло, и тишина казалась ему непривычной и утомительной.

Неожиданно далеко-далеко, там, где кончалась проезжая дорога и начиналась просека, послышалось тарахтение машины. Скоро на просеке показались двое. Федор узнал их: один был сосед его по поселку шофер Иван Павлович, другой — экскаваторщик, работавший раньше на отсыпке земляного полотна неподалеку от поселка.

Иван Павлович еще издали кричал, чтобы помогли тащить мешок с хлебом. Федор пошел навстречу, принял мешок, отнес к месту стоянки. Иван Павлович, свернув «козью ножку», закурил.

— Собирайся, — кивнул он Федору. — Настя твоя захворала, в больницу отвезли. Вот мужик сменит тебя.

Федор не сразу понял, чего он от него хочет, когда же понял, пожал плечами:

— А я что? Не врач… Заболела, небось вылечат.

— Так ребятишки ведь остались одне… Меньшой орет круглы сутки. Леньку измучил. Моя Галина к ним захаживат, да все не свой глаз. — Иван Павлович помолчал, потом, понизив голос, сообщил: — Помират Настя-то. Рак у ей…

Федор медленно прислонился к гусенице бульдозера.

— Вот оно что…

Приехали в поселок. Иван Павлович пошел в контору, Федор двинулся к дому. Постоял, держась за шаткий, из длинных жердей (не мужскими руками связанный!) загород, вошел в сени. С улицы в нос ударил влажный запах картошки, рассыпанной для просушки; на столике — кринки с молоком, аккуратно обвязанные чистой марлей, на полу валяется красный с разводами Настин платок. Со слабой надеждой Федор открыл дверь в избу.

— А-а, а-а! — устало и безнадежно плакал в зыбке меньшой.

Возле сидел семилетний Ленька и тряс зыбку. На широком, чисто застланном деревянном топчане спала, свесив руку, Маша. Рыжие жиденькие волосенки растрепались по подушке, на щеках грязные разводы от слез.

Услышав шаги, Ленька вскинулся, маленькое измученное лицо осветилось потом потухло. Ничего не сказав отцу, он опустил голову и снова принялся трясти зыбку.

Федор медленно обшаркал ноги о чистую дерюжку возле двери, ступил на белые, скобленые половицы. Он отвел Ленькину руку и, остановив зыбку, разглядывал сжимающееся в усталых судорогах тельце. Глаза сожмурены, рот равномерно хватает воздух, издает хриплые звуки, кулачки сжаты и поднимаются и опускаются в такт с дыханием.

— Чего орет? — хмуро спросил Федор.

— Сиську выплакиват, — серьезно объяснил Ленька. — Мал еще. Не отняла его мамка-то.

— Не желат коровьего молока. Живот ему, видать, с него пучит, — сказала неслышно вошедшая соседка, тетя Галя. — Еще не подкармливала его Настя…

Она помолчала, послушала, как, задыхаясь, кричит в зыбке младенец, и равнодушно сказала:

— Видать, помрет. Мал еще, куда он без матери!

Губы Леньки скривились, он посмотрел на отца расширенными, заблестевшими глазами, как будто сейчас только понял, что отец все-таки близкий человек, обязанный защищать их и отвечать за них. Федор молча принял этот детский взгляд и, неловко вынув младенца из мокрых тряпок, поднял на воздух, оглянулся, ища, во что бы завернуть. Сдернул со стены чистый утиральник, накинул на голые скрюченные ножки. Распахнул пропахшую соляркой телогрейку, сунул обмякшее тельце к теплу, к груди. Ребенок замолк и начал жадно искать ртом, выворачивая голову.

— Дай-кося бутылку ему, — прошипела тетя Галя и сунула четвертинку с молоком Федору. — Может, поест, болезный.

Маленькие полопавшиеся губы нашли соску и брезгливо вытолкнули ее, потом нашли еще раз, потянули, потянули снова. Молоко в четвертинке булькало, убывая, крошечные пальцы шарили по рубахе.

— А ты расстегни, расстегни рубаху-то, — тем же свистящим шепотом посоветовала тетя Галя. — Пущай он за голо тело подержится. Соскучал небось.

Федор расстегнул рубаху, мокрые холодные пальчики скользнули по груди, ощупали гладкое безволосое тело и успокоились, доверчиво прижавшись, обманывая себя. Губы все еще сосали, а глаза уже были плотно закрыты — он спал, посасывая, всхлипывая и вздрагивая во сне.

— Вот что, — сказал Федор, хмуро взглянув на Леньку и почему-то избегая называть сына по имени. — Собери какие есть тряпки да молока литру поставь в сумку. Я к матери поеду, его с собой возьму… Да мне, если есть, кусок хлеба сунь, — добавит он, помолчав.

Ленька вышел во двор, принес сухие пеленки, погрел одну у плиты и протянул отцу:

— Заверни. Не то мамка ругать за утиральник будет.

— Не заругат! — отмахнулся Федор. — Давай складывай все поскореича. А ты, тетя Галя, пригляди за ними и за коровой. Я заплачу…

— Пригляжу, — без охоты согласилась тетя Галя. — Только у тебя Ленька — хозяин. Справится.

Федор зашел в контору мехколонны, взял аванс сто рублей. Двадцать рублей попросил передать тете Гале для ребят, остальные взял с собой, потому что в городе он намеревался задержаться и денег на лечение Насти не жалеть.

Несколько часов он ехал в кабине грузовика до ближайшей железнодорожной станции, потом более суток ехал в поезде.

Соседи по вагону поглядывали на него с удивлением, даже с опаской: здоровый молодой мужик, весь пропитанный запахом солярки, — и ребенок… Но видя, что Федор совсем беспомощен, сначала одна женщина подошла с расспросами, потом другая. Кто-то запеленал малыша, кто-то дал несколько кусков сахару и велел намять его в чистую тряпочку с хлебом и давать сосать, кто-то посоветовал давать сладкого чая.

В больницу их пустили сразу. То, что Настя при смерти, Федор понял, даже если бы его не предупредил врач. Лицо у нее было желтое, взрослое, глаза смотрели строго и спокойно. Федор привык считать ее все той же девчонкой, какой она была восемь лет назад, когда выходила за него замуж. Хлопотливая, хозяйственная, жалостливая до детей, но все это выходило у нее как-то по-детски, несерьезно. Может, поэтому Федор не стеснялся ее обижать. А теперь вот сразу постарела, будто за четыре дня пробежала свое, что было отпущено ей.

— Ваня! — позвала вдруг Настя громко. — Ваня!

— Не тревожь, он спит, — сказал Федор, потом вспомнил, что она последний раз видит сына, расстегнул телогрейку и подал. Ребенок заплакал, отталкивая холодные руки матери.

— Держи… Я думала, не помер ли: тихо спит очень, будто и не дышит. — Она отвернулась.

— Не бойсь. Выкормлю, — негромко пообещал Федор.

С минуту они молчали, потом Настя медленно повернула голову.

— Не надо… Лучше в детдом отдай. Себя только замучашь и их.

— Не отдам, — возразил Федор, но подумал, что, пожалуй, лучше и легче отдать ребятишек в детский дом.

Настя следила за тем, как он меняет Ванятке мокрые пеленки, все тем же тяжелым, спокойным взглядом и не подсказывала ему ничего, а когда он все-таки с грехом пополам завернул мальчишку, — как бы подводя итог, опять произнесла:

— И отдай. Так лучше.

Федор поднялся, чувствуя, что второй раз прийти сюда он будет не в силах. Он взял безвольную, сыроватую руку жены, подержал ее в своей.

— Прости, если можешь, — неловко выговорил он.

Настя не ответила.

Она умерла через три дня.

В комнате не было никого. Ребенок лежал на кровати и играл руками, поднося их ко рту и неверными, трепещущими движениями раскачивая перед лицом. Федор ходил между койками, на сердце было пусто, тяжело, беспросветно.

Подошел к кровати и остановился, разглядывая сына с жалостью и недоумением. Ребенок, почувствовав, что на него смотрят, перестал качать руками, затих, потом закинул голову и, найдя знакомое лицо, улыбнулся.

Улыбнулся в ответ и Федор, спазма сдавила ему горло.

— Милый ты мой! — прошептал он, чувствуя, как непривычно влажнеют глаза. — Милый ты мой… — повторил он слова, которые, пожалуй, всерьез произносил впервые в жизни. Опустился на колени рядом с кроватью, положил голову на шерстяное, пахнущее пылью одеяло.

3

В день похорон, сидя на грузовике рядом с Настиным гробом, Федор неотступно думал, как жить дальше, что делать с ребятами. Если бы не Ванятка, то он напился бы, хотя с горя не пил еще ни разу.

Домой он приехал на другой день. В сенях картошка была уже убрана, пол чисто вымыт. На столе стояла кринка с теплым еще молоком. Настина косынка лежала рядом, аккуратно свернутая. У Федора больно кольнуло сердце.

Вышел Ленька в лыжном костюме, вытертом на локтях и коленках, волосы у него были почему-то влажные; большие, оттопыренные уши жарко краснели. Он внимательно посмотрел на отца, опустил голову и, положив на край стола большую, не по росту, кисть руки, затеребил косынку.

— Чего не уберешь ее? — так же опуская глаза, спросил Федор. — Убрал бы в комод…

— Я корову в ней дою. Не подпускат так-ту. Умерла мамка? — спросил он погодя, с робкой надеждой в голосе.

— Умерла…

Они долго молчали, стоя друг против друга. Федор слышал, как часто стучит сердечко спящего у него под телогрейкой Вани. Первым шевельнулся Ленька.

— В плиту пойду подброшу. Прогорит.

Федор вошел в избу вслед за ним. Маша стояла на коленях на табуретке и чистила, склонившись над столом, картошку. Ленька начал подкладывать в плиту дрова.

Все было прибрано, уютно, так же, как при Насте. В зыбке, куда Федор положил спящего Ванятку, все тряпки были просушены, свежо пахли, поверх клеенки горкой сложены высохшие подстилки.

— К вам тетя Галя часто ходит? — строго спросил Федор. Его удивили Ленькины слова, что он доит корову.

— Когда заходит, — тоненьким голоском отвечала Маша. — Хлеба с магазина принесет, масла, сахару… Завчора пряников принесла.

— Готовит она вам?

— Не, мы с Ленькой сами. Вот я картошки почищу, сварим. Омуль у нас есть. Пообедать с нами?

— Если хозяйка приглашат, отчего же не пообедать! — почти весело произнес Федор. Он пристально разглядывал то маленькие, вымазанные картофельной землей руки, то рыженькие, перепутанные волосы, то веснушчатое белое личико.

Под его взглядом Маша застеснялась, опустила голову и, закрыв лицо грязными ладошками, захихикала, вздрагивая плечами.

«Ишь, овца! Туда же, понимат!» — усмехнулся про себя Федор и добродушно потрепал дочь по голове.

— Ну, чисти! Сейчас мы с вами такую похлебку сварганим!.. — начал было он и осекся. Он услышал, как Ленька сыро шмыгнул носом раз, потом еще раз. Федор повернулся к плите. Ленька поднялся и вышел за дверь.

Федор сел на лавку и закурил.

Маша начистила полную кастрюльку картошки, помыла, ее, затем достала из стола кусок соленой свинины и луковицу, накрошила их в картошку, сунула на плиту. Закипел чайник. Маша схватила тряпку, потом крикнула:

— Ленька! Чайник скипел!

— Я сыму! Не кричи, Ванятку разбудишь. — Федор снял чайник и поставил на пол.

— Что ты, батя! — Маша укоризненно всплеснула руками. — Заткнешься, ноги сваришь. Вона подставка на столе.

В избе было тепло, пахло смоляным дымком: дрова были лиственничные, горели жарко. Маша залезла с ногами на кровать и оттуда украдкой разглядывала отца. Раньше он приходил домой выпивши, пел песни, пугал мать. Сейчас он сидел тихий, то и дело хмурился и вздыхал, видно, сам не замечая этого. Таким он Маше не понравился, но все же, когда он молчал, был лучше, чем когда пел. Ей стало скучно, она тихонько сползла с кровати и включила радио.

И были три свидетеля —
Река голубоглазая… —

тянул высокий женский голос. Маша послушала эту песню молча, зато вторую, которую они обычно пели вместе с мамкой, стала напевать. Без мотива, так, как она пела все песни: просто произносила нараспев знакомые слова. Но ей казалось, что она хорошо поет, и было весело:

А парень с милой девушкой
На лавочке прощается…

— Выключи радио! — вдруг грубо крикнул отец. — Слышишь?

Она испуганно повернула выключатель не в ту сторону — приемник рявкнул, она стала крутить обратно и никак не могла повернуть так, чтобы щелкнуло. Подошел отец, оттолкнул ее руку, выключил приемник. Она испугалась, что он ударит ее, и сжалась, зажмурила глаза.

— Ты чего напугалась? — тихо и удивленно спросил Федор. — Эх ты, овца!

Он поднял дочь и отнес на постель, мельком подумав, что, пожалуй, первый раз держит ее на руках, и она длиннющая, тяжелая, ноги болтаются ниже его колен.

Пришел Ленька, пряча заплаканные глаза, заглянул в плиту.

— Чего пропустили-то? — сердито спросил он. — Уж и отойти нельзя…

К вечеру в избе собрались соседи. Первыми зашли Иван Павлович с тетей Галей и дочь их Василиса — простоватая, смешливая девушка лет девятнадцати, работавшая в мехколонне разнорабочей.

— Ленечка, дай лепешечку! — начала она, посмеиваясь, донимать Леньку. — Он у вас хорошие лепешки печет, Федор Демидыч.

— Замолчи! — оборвала ее тетя Галя. — Нашла время смешки рассыпать!

Василиса замолчала, но спустя немного подошла к Ванятке, взяла его на руки и начала потихоньку тетешкать, рассмеивать, тыкаясь лбом ему в живот. Мальчишка, закатываясь, хохотал.

Тетя Галя хотела было прогнать ее, но Федор махнул рукой:

— Не трог, потешится!

Подошли еще соседи, и начался серьезный разговор о том, как Федору жить дальше. Соседи судили и рядили, а Федор сидел, опустив голову, и молчал. О Насте, будто сговорившись, не вспоминали. Раз только тетя Галя произнесла:

— Дробная была бабеночка, тонкая… А быстрая, старательная — чуть что, раз-раз, совьется и понеслась… — Она всхлипнула.

Завздыхали-завсхлипывали и другие женщины, но в голос плакать никто не решался: жалели детей.

— Ну, неча им сердце надрывать! — махнул рукой бригадир Павел Степаныч. — Вот что, Федя. Маненьких у нас нету, баба моя молодая. Отдай нам Ванятку! Сын будет мне, пестовать лучшей родного стану. А со старшими тебе легше: хошь в детдом отдай, хошь оставь при себе.

Федор молчал.

— Нам отдай меньшого, — погодя произнесла Надежда, жена соседа-экскаваторщика. — Ежели ты боишься, что у Павла своих не было, не умеет с маленькими вестись, так у меня, сам знаешь, трое. Вырастет с ними, как грыбок. Отдай, Феденька, малого не поднять тебе.

— Он их всех в детдом сдасть. — Иван Павлович сделал рукой широкий округляющий жест, потом начал вертеть цигарку. — Станет он их по одному рассовывать… Опять же рядом вы тут — детишкам расстройство. А так — с глаз долой, из сердца вон.

— Батя! — вдруг громко вскрикнула Маша. — Батя, миленький! Не отдавай Ванятку, малой он! И нас не отдавай! — Она кинулась к Федору и обхватила его за шею.

— Ну, хватит! — Федор поднялся, поддерживая дочь рукой. — Поговорили, и будет. Ребятам, чай, спать пора, устали. — Он помолчал и добавил: — Кому я их отдам? Мои — со мной и будут.

— Няньку тебе надо, — сказал Павел Степаныч. — Я поговорю в конторе, найдем.

Мало-помалу соседи все же разошлись.

Стали укладываться спать. Федору не хотелось вытаскивать из сеней второй тюфяк, решили ложиться на одной постели, благо была широкая.

Улеглись, потушили свет, но Ванятка, привыкший спать с отцом, решил, должно быть, что от такой привычки не следует отказываться. Он сел в зыбке и сначала удивленно спрашивал:

— А? Ха?

Потом темнота и молчание подействовали на него, и он заплакал. Пришлось встать и взять его к себе. Надели на него старые Машины штаны с резинками, и он скоро заснул, прижавшись к отцу, перебирая во сне пальчиками на его груди. Маша тоже несмело придвинулась лбом к плечу отца, а когда заснула, закинула на него ноги. Только Ленька лежал, отвернувшись, на самом краешке постели, и Федор чувствовал, что он не спит. Сам Федор тоже долго не мог заснуть.

Первый раз он проснулся еще затемно. В окно постучали, тетя Галя крикнула:

— Ленька! Корову!

Ленька сполз на пол, неверными движениями рук долго натягивал штаны, рубаху, потом вышел. Вернулся он минут через сорок, поставил на стол кринку с молоком, молча залез на постель, задев холодными ногами Федора, и тут же заснул.

Просыпаясь второй раз, Федор вспомнил, что он весь облеплен спящими детьми, и поэтому не шевельнулся, не дернулся, только открыл глаза и скосил их на Ванятку. Тот, закинув головку, пялился на солнечный зайчик. Почувствовав, что отец не спит, он быстро перевернулся на живот и, покачиваясь на выпрямленных ручках, внимательно заглянул ему в лицо. Потом счастливо ахнул, зажмурился и, припав губами к щеке Федора, жадно зачмокал.

«Поесть захотел!» — Федор, как был в нижнем белье, сел к столу и, намяв в чашке молока с хлебом, стал с ложечки кормить сына.

После завтрака Федор пошел на базар. Он ходил между длинными рядами полупустых столов и, рассеянно глядя на куски мяса, кучки яиц, бидоны с молоком, размышлял. Вчера, в горячке, он сказал соседям, что ребята останутся с ним. Но как все это получится на деле, он не представлял себе ни тогда, ни сейчас. Пожалуй, зря соседи ввязались — один на один с собой он решил бы все это спокойней. И, может, на самом деле, лучше было бы отдать ребят в детский дом, с отцом им будет трудно, очень трудно…

Федор ушел с рынка, так ничего и не купив, сел на заляпанную грязью подножку какой-то машины, закурил. Все надо было обдумать сейчас, до прихода домой: там ничего решать невозможно.

Он прислонился спиной к дверце машины и вытянул ногу, рассеянно ковыряя носком сапога землю. Его румяное лицо с пушистыми темными бровями и глубокими складками на щеках было грустно. Может быть, поэтому на него и засмотрелась высокая плечистая женщина в городском пальто с каракулевым воротником. Она смотрела на него довольно долго, но Федор не замечал ее. Только когда его окликнул Павел Степаныч, он поднял голову.

— Вот, Федя, я нянька тебе, — сказал Павел Степаныч. — Погляди, как понравится. Степанидой Николавной звать.

4

Рукавицы, пропитанные соляркой, совсем не греют, а мороз за сорок градусов. Недолго и отморозить руки — чем тогда будешь кормить троих детей и самого себя?

Федор сходит с тропы, сбрасывает рукавицы и, намочив руки, густо обваливает их в снегу. Скоро рукам, окутанным снеговой варежкой, становится тепло, даже жарко. Федор догоняет товарищей.

Просека, которую расчищают экскаваторщики, уже протянулась далеко за перевал. В логу меж двух сопок, в затишье, они поставили палатку. Там запасы продовольствия, цистерна с соляркой, бочки с солидолом. Однако просека ушла на несколько километров вперед от лагеря, в палатку возвращаются только те экскаваторщики, которые расчищают в логу место под поселок, прочие же берут с собой горючее и еду и ночуют в тайге.

Вечером, после работы, разведут огромный костер, варят похлебку, кипятят чай, а когда прогорит, насыпают в ведро из-под солярки мороженую, стукающую, как камни, картошку. Разгребут жар и ставят ведро в костер вверх дном. Через час откроешь — из ведра валит пар, а картошка, потерявшая примороженную сладость, рассыпчата и вкусна, как всякая печеная картошка. Потом сметают угли в сторону, настилают на выжженное место пихтовых лап — и до самого утра снизу греет, как на русской печке.

Но сегодня кончились провиант и горючее, люди идут в лагерь. Завтра воскресенье. Почти целый месяц работали без выходных. Кое-кто рассчитывает, что завтра придет машина из-за перевала, кассир привезет получку, можно будет съездить в поселок дня на два, помыться, почиститься, проведать своих, сходить в клуб развлечься.

В палатке уже тепло, на железной печке кипит чаи, рядом оттаивает замерзший хлеб. Вновь прибывших встречают шуточками, смехом. Федор садится между экскаваторщиками, берет кружку со сладким чаем, ломоть хлеба, кусок колбасы — ужинает. Потом стаскивает валенки, кладет их рядом с другими возле печки, чтобы просохли, вешает портянки, телогрейку, ватные штаны — их там уже висит пар тридцать. Воздух в палатке тяжел и густ, пропитан запахом солярки, сырой заношенной одежды. Пробежав на цыпочках по холодному земляному полу, Федор ложится на свою койку. К утру, когда прогорают последние дрова, в палатке трещит мороз, примерзают к подушке намокшие от дыхания волосы, но Федор, как и остальные, мало обращает внимания на эти житейские неудобства. Он считает их неизбежными. Федора мучает другое: мысли. Он скучает по Ване, ночью ему кажется иногда, что в живот и грудь его упирается теплое и мокрое тельце, сучат маленькие кривые ножки.

О старших вспоминает он реже, но все-таки вспоминает. Как-то он обнаружил, что Ленька не только знает буквы, но даже довольно бегло читает; те немногие обрывки книжек, какие были в доме, он перечитал уже по нескольку раз. Федор помнил, что сам он пошел в школу, зная только две буквы «А» и «О», да и сейчас читает книги от случая к случаю. «Видно, умный будет…» — думал он о сыне. Иногда, встречая пристальный взгляд Ленькиных не по годам серьезных глаз, Федор чувствовал себя неловко: казалось, что сын слишком много знает про него. Припоминая все это теперь, Федор испытывал сложное чувство неприязни, любопытства и уважения.

Когда Федор думал о дочери, лицо его морщила немножко лукавая, горделивая усмешка. Странное дело! Из всех детей только она, как портрет, удалась в отца. Лицом, повадками, будущей, уже ясной, статью. «Красуля будет, не гляди, что рыжая!» — думал он. Несмотря на малый возраст, дочь оказалась заядлой киношницей и каждый раз, как в поселок привозили новую картину, пропадала в клубе все те два или три сеанса, что ее крутили. На следующий день она пересказывала содержание картины отцу, поясняя события всегда неожиданно, со своеобразной логикой шестилетнего ребенка.

Нянька, которую подобрал Павел Степаныч из приехавших по новому набору, показалась Федору женщиной прижимистой, строгой. Было ей лет сорок. Недели две Федор прожил в семье, приглядываясь, так ли все делает Степанида. Вести хозяйство она умела. Везде успевала, в избе сразу завела свой порядок: кое-что переставила, повесила вышитые салфеточки, тюлевые занавески. Прибила на стену зеркало, под ним — полочку, на полочке уставлены китайская пестрая птичка и пустой флакон из-под духов «Кремль». Перестала брать в магазине хлеб, непропеченный и невкусный, а добилась где-то полмешка муки и пекла свой. В избе теперь уютно пахло теплым хлебом. Со старшими ребятами Степанида была ровна, а с Ваней даже ласкова, только называла его почему-то не Ваней, а Едиком. Но в это Федор вмешиваться не стал, тем более что на Едика Ваня не отзывался.

Убедившись, что дом на Степаниду оставить можно, Федор уехал в тайгу и вот уже больше месяца не был в поселке. Нужно было отрабатывать деньги, которые он задолжал мехколонне, нужны были деньги семье.

Раздалось дребезжащее треньканье, и вслед за этим кто-то лениво и длинно выругался. Федор усмехнулся. Молодые ребята — помощники экскаваторщиков, трактористы — придумали себе забаву: где-то раздобыли головку от патефона, укрепили ее на толстом суку, а концы его стянули струной наподобие лука. Игла упиралась острием в струну, и на этом музыкальном инструменте можно было исполнять всевозможные мелодии. Вечерами, когда все ложились спать, кто-нибудь из ребят брал лук и начинал тренькать, заранее зная, что никому не захочется подняться и пройтись босиком по земле, чтобы отыскать нарушителя спокойствия.

На этот раз весельчак угомонился быстро. Но Федор долго не мог заснуть. Он думал о том, что совсем недавно так же, как эти парни, был беззаботен и он, а ведь многие из них женаты не первый год, ребятишек имеют. Но мысли у них еще холостяцкие. У иных до поры, а иные отцы семейств так и умирают холостяками.

Потом он подумал, что на том месте, где стоит палатка, через год раскинется поселок, пройдет железная дорога. Поселок с каждым годом будет расти, и через какое-то время встанет тут молодой город. Люди будут жить в удобных теплых домах, спать на теплых постелях, смотреть на своих детей. И никто не вспомнит об этой первой палатке. Будто бы ее и не было…

На другой день часов в одиннадцать приехал бригадир Павел Степаныч, привез кассира, стали выдавать получку. Федор оставил доверенность Степаниде, так что получать ему было нечего. Правда, Насте доверенность он никогда не оставлял, деньги получал сам, а ей выдавал столько, сколько считал нужным. Но сейчас он думал лишь о том, чтобы хорошо было ребятам, а Степаниде велел кормить их как можно лучше, не жалеть денег…

Павел Степаныч подсел к Федору.

— Мы поговорили в конторе и решили перевесть тебя на отсыпку полотна. Хошь и не заработашь там столь, а все к дому ближе… Ежели ты не против. — Он заглянул ему в лицо. — А то, видишь ли, нянька — не мать. Свой глаз нужен.

— А что? — внешне спокойно спросил Федор, а у самого тревожно застучало сердце.

— Да говорить не стану, ничего не видел. Народ же, быват, зря языком болтает. Поезжай погляди. Ну?


— Хозяин приехал, наконец-то! — обрадовалась Степанида, поднимаясь навстречу Федору. — Будет, вижу, на тебя управа, разбойник! — погрозила она пальцем Леньке; потом, очевидно, чтобы усилить впечатление, легонько ткнула его в лоб.

Ленька не ответил ничего, только взглянул хмуро сначала на Степаниду, затем на отца и снова опустил голову.

После обеда Степанида принялась отчитываться в том, что сделано. Не стесняясь, перечисляла она, сколько дырок на ребячьих чулках заштопала, сколько заплат поставила, и Федор, как ни мало понимал в хозяйстве, снова убеждался, что хозяйка Степанида хорошая. Она засолила на зиму две кадки капусты, купила по случаю кабанчика и тоже засолила. Сшила ребятам по паре рубах, все перечинила — в общем, придраться было не к чему.

Ваня в ней души не чаял, к Федору от нее не пошел, он теперь с охотой отзывался на Едика, впрочем, так же, как и на Ваню; Маша тоже ластилась к ней. Только отношения Степаниды с Ленькой Федору не нравились. Хмурый, упрямый мальчишка иногда раздражал и его самого, но ведь он-то сдерживался!

В мехколонне отпустили Федора на три дня, и по просьбе Степаниды он залатывал в хозяйстве дыры. Починил ступени в сенях, поправил завалинку, забил щели в коровнике. Весь следующий день они с Ленькой пилили дрова, и Федор, приглядываясь к сыну, вдруг подумал, что Ленька обыкновенный мальчишка и никакой не судья отцу, — все это он сам себе выдумал. Просто жизнь слишком рано сделала его старшим в семье, вот и хмурятся у него брови, и взгляд невесел. И нечего Федору с ним серьезничать. Откуда это он взял, что сын первый должен сделать шаг ему навстречу?..

— Ты что, с ребятами ни с кем дружбу не водишь? — спросил Федор.

— Вожу, — коротко сказал Ленька, потягивая пилу на себя. — Вон Васька да Колька соседские… да Митька… В поселке много пацанов.

— Играть-то тебе с ними мало приходится?.. Хватит. — Федор принял пилу и, подняв полено, швырнул его на другое. Полено расскочилось на три части. Федор присел на комель большого кедра и закурил.

Ленька пилил сносно, видно было, что не первый раз держит пилу в руках. Но очень уж громоздки были дрова — огромные, иной раз больше обхвата, раскряжеванные стволы лиственниц, кедров. Федор выбирал потоньше, рассчитывая на большие пригласить кого-нибудь из соседей.

— Да нет, ничего… — Ленька подпрыгнул и сел на козлы, сколоченные вчера Федором. И Федор понял, что, если бы он ушел, Ленька, пожалуй, как в свое время сам Федор, вволю бы наигрался с козлами. Покатался бы верхом, как на лошади, попрыгал через них, упираясь ладонью в связку. Да мало ли что можно придумать с такой полезной вещью, как козлы!

— Теперь играю, — продолжал Ленька, похлопывая рукой по связке. — Пускат Степанида-то. Говорит: «Иди с глаз на улицу». — Ленька помолчал, очевидно, раздумывая, стоит ли высказывать отцу все, потом добавил, понизив голос: — Только не больно хожу я…

— Что же?

— Не люблю я, когда она Ванятку Едиком зовет! — быстро сказал Ленька, низко опустил голову и покраснел.

Раньше бы Федору ни к чему, а сейчас вот понял. Вечером, послушав, как щебечет Степанида с Ваняткой, негромко, но веско произнес:

— Не зовите больше мальчишку собачьим именем. Назвала его покойница Иваном, не нам перезывать.

Степанида ничего не сказала, только метнула на Леньку злой взгляд: твоя работа, паскуденыш! Бросила мальчишку в зыбку, пошла к двери.

— Покачай! — велела Леньке. — Я к Николаю схожу, жена его платье мне шьет.

Вышла, а Федор, стеснявшийся при ней, подошел к зыбке и сел, двинув табуреткой, уперев в колени руки.

— Сынок! — позвал он тихо. — Ванятка!

Ваня замер, уцепившись за край зыбки, и глядел на отца с таким напряжением, что откинутая голова покачивалась. Наконец он улыбнулся, показав четыре белых зубика — два сверху и два снизу, вопросительно сказал:

— Ха?

— Не узнал небось? — смущенно полуспросил Федор.

— Узнал. — Ленька подошел к зыбке и, поглаживая Ваню по большой, с двумя макушками, голове, удовлетворенно сказал: — Все понимат… А ее он и не любит вовсе, так, заниматся… — добавил он погодя.

Как всегда, без стука, вошла тетя Галя, постояла у дверей, посмотрела, как Федор возится с Ваняткой, потом заговорила быстрым шепотком:

— Хорошо, парень, дома сам будешь. Все не так вольничать твоя хозяйка-то станет. А то — что хочу, то ворочу!

— По-моему, она неплохо хозяеват, — спокойно заметил Федор. — И ребят жалет.

— Жалет! — Тетя Галя презрительно сморщила лицо. — Вон спроси-ка Леньку, как она его жалет! И то ей не так и это не эдак. Давеча у соседей полдня проторчала. А Ванятка дома орал некормленый.

— Так уж и некормленый! Небось Ленька накормил.

— То-то, что Ленька! А деньги откуда у ней, спрашиватся? «Я, говорит, сама не без копейки приехала». А известно, какие копейки: хозяин отчета не спрашиват. — Тетя Галя передохнула. — Я ей говорю: когда, мол, еще дешевую шерсть забросят — возьми Маньке на платьице, — ни грамма не взяла! А себе на три платья отхватила.

— Купим! — Федор махнул рукой. — Ты, тетя Галя, вот что своему хозяину передай. Я у него в сарае маленькие лыжи видел, так пусть он мне либо продаст их, либо так даст пока. Мы с Ленькой на охоту собираемся.

Степанида пришла поздно. Федор велел ей уложить в мешок булку хлеба, кусок сала, сахару, котелок и сказал, что завтра они с Ленькой уходят на целый день.

— Обморозится! Куда его тащить! — запротестовала Степанида. — И мне от мальчишки без него не отойти. Чего выдумал!

— Один день обойдешься.

Федор осмотрел и смазал лыжи, принесенные тетей Галей, и спросил Леньку, случалось ли ему когда ходить на лыжах.

Ленька, с тревогой прислушивающийся к препираниям Степаниды с отцом, торопливо ответил:

— Ходил, ходил. На Васькиных ходил. Я даже с горки могу.

Едва Федор встал утром и, осторожно перешагнув через детей, начал одеваться, поднялась Ленькина голова.

— Мне вставать?

— А то что? — Федор усмехнулся про себя. — Ясно, вставай.

Они вышли из поселка, перевалили через сопочку и часа через полтора были в местах, где леспромхозовские тракторы еще не успели искорежить землю и покалечить тайгу.

Хотя Ленька и хвастал вчера, что даже с горки умеет, ходил он на лыжах плохо. Федор, щадя его силы и самолюбие, шел еле-еле, но даже на такой скорости Ленька скоро выдохся. Однако виду не подавал, и когда Федор оглядывался, то видел красное, упрямо опущенное лицо, руки, крепко сжимающие палки.

В полдень они расположились на берегу таежной речки, не замерзающей даже в сильные морозы. Федор развел костерик, зачерпнул воды в котелок и, наладив его над огнем, задумался, глядя, как стремительно несется вниз мимо него дымящаяся вода.

До чего же строптивый характер у этой речки! Недаром и зовут ее Тузахсу — «спутанная». Не течет она, а рвется, летит вниз к Томи, и, насколько видит глаз, образуется у нее какое-то встречное супротивное течение. Зеленая малопрозрачная вода гудит, всплескивает, дымится, едва просвечивают на дне синие и красные валуны. А белые растрепанные гребни возникают то тут, то там, пытаются перебороть речку, хоть немного, да пробежать против течения, но слабеют, опадают. На той стороне две березки согнулись, опустили тонкие ветви в воду, подрагивают, позвякивают тяжелыми гроздьями белого льда. Наклонился над рекой и кедр. Придет весна — и он упадет, перегородив собой реку, выворотив добрых два кубометра земли.

«Конечно, это известно, так уж устроено: одно родится, другое умирает, — думает Федор. — Но вот кедр. Еще совсем молодой, годов пятьдесят ему, не больше, весной умрет. А вон дальше, в тайге, сколько хочешь их к небу тянется, и до того стоят, пока от старости не иструхлявеют… А все потому, что те на удобном месте пристроились, а этого на берегу угораздило вырасти. Это так. Но ведь и река не рада, что подмыла кедр. Упадет он ей поперек пути, тяжелей дальше течь будет…»

Федор наливает себе и Леньке кипящего сладкого чая, отрезает по ломтю дымящегося хлеба — оттаивал его над котелком, настругивает розовое замерзшее сало. «Казалось бы, — живи! И достаток есть, и работа хорошая, и места кругом хорошие. Дети… И откуда они такие завелись только? Будто нарочно мне на укор… Да. Все хорошо, да не все. Конечно, Степаниде Ленька не по нраву, забижат она его. Конечно, может, и какую копейку утаит, не без этого. Так ведь не жена она, не мать! Чего же ей о чужом пуще, чем о себе, радеть, как же ее заставишь чужого мальчишку, как своего, жалеть?..»

Хмурится Федор, не ест, смотрит в одну точку. А Ленька берет кусок за куском, глотает, едва успев разжевать, обжигаясь, пьет сладкий чай. Лицо у него нестерпимо раскраснелось, глаза смотрят счастливо и сонно — после всего поспать бы ему часика два!

Федор переводит на него взгляд и улыбается.

— Ишь какой у тебя аппетит знатный! Дома ты так никогда не обедашь. Это, видать, на пользу тебе тайга пошла. Вот я тебе лыжи эти откуплю у дяди Ивана, налажу еще лучшей, будем с тобой кажное воскресенье в тайгу уходить. Я теперь рядом с поселком работать буду, так можно. И увидишь: сразу зачнешь ты силу набирать! А то хилой ты, скушный, как старичок… Ружье тебе куплю после, — мечтает вслух Федор.

У Леньки медленно опускается рука с кружкой, он смотрит на отца, и губы его шевелятся, будто он повторяет про себя каждое слово, которое произносит отец. Федор замолкает. Ленька тоже с минуту сидит молча, потом вдруг хватает отца за рукав и с силой притягивает к себе.

— Батя, батя, — со страстью шепчет он, и Федор сжавшимся сердцем отмечает, что сын в первый раз назвал его так. — Батя, прогони Степаниду! Нам без нее как будет хорошо! Я сам все делать стану, и за Ваняткой, и корову, и печку. Я, когда мамка болела, делал все. Батя, прогони ее, мы уж так славно заживем!

Федор кладет ладонь на Ленькин затылок и прижимает разгоряченное лицо мальчишки к своей телогрейке…

Вернулись домой они поздно. Ленька заснул, едва добрался до постели. Федор же сел ужинать. Степанида поставила перед ним тарелку пахнущих томленой капустой жирных щей, нарезала хлеба и села напротив, искоса наблюдая за ним.

В избе было жарко натоплено. Федор сидел в чистой нижней рубахе, свободно облегавшей широкие плечи. Светлые вьющиеся волосы были зачесаны назад, открывая розовый, в капельках пота, лоб, усы он подбривал, оставляя неширокую полоску над крепкими темными губами. Лицо его похудело, складки на щеках стали глубже, глаза смотрели серьезно.

Он поел, отодвинул миску и сладко потянулся, ощутив, как затрещали кости, предвкушая хороший, крепкий сон. Первый раз, пожалуй, за долгое время на душе его было легко.

Случайно посмотрев на Степаниду, он увидел, что та наблюдает за ним каким-то странным взглядом. Федор, чуть нахмурившись, облокотился на стол, выжидая.

— Хороший ты мужик, — заговорила Степанида с ноткой сожаления. — Все при тебе: характер, и собой красавец, и работник. Старше я тебя, конечно, да не то беда: беда твои дети. К младшенькому-то я привыкла, Машутка тоже ничего, а вот старшого… Я ведь и шла к тебе в няньки, думала, хозяйкой буду, а так не пошла бы. Лучше уж скалу ломом ковырять, чем за чужими детьми лужи вытирать. — Степанида пересела ближе к Федору и заговорила быстро и решительно: — Как хочешь, Федор Демидыч, век вдовому тебе не жить, а хозяйки тебе лучшей меня не найти. Только с Ленькой как быть — думай.

Федор курил, хмуро сдвинув брови, глядя мимо нее.

— Все? — спросил он, когда Степанида замолчала.

— Все. — Степанида смотрела на него, медленно меняясь в лице. — Так… Ну только в няньках я у тебя жить не стану.

— Это как хочешь.

На другой день Степанида забрала свои вещи. Сначала работала она подсобной у штукатуров, потом, видно, уехала куда-то. Федор ее больше не видел.

Пока няньки у них не было, Ленька старался, как мог, чтобы доказать отцу, что и без посторонней женщины им будет «вот как славно житься». И действительно, порядок в доме держался не хуже, чем при Степаниде, а белье им согласилась стирать за недорогую плату тети Галины Василиса. Но долго так продолжаться не могло, и Федо