Макарыч [Эльмира Анатольевна Нетесова] (fb2) читать онлайн

- Макарыч (а.с. Обожженные зоной) 988 Кб, 395с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Эльмира Анатольевна Нетесова

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Нетесова Эльмира

Макарыч

Затерянной в ночи звездой мерцал костер. Тайга прятала его от глаз, а он таращился во тьму рыжим глазом, стрелял горячими угольями, свистел, шипел.

Молчал проводник Макарыч. Самый старший в отряде, он прихлебывал из жестянки горячий чай, заваренный на березовой коре, изредка почесывая голую лохматую грудь, — сейчас походил на замшелого лешака, вылезшего из тайги поглядеть на геологов.

Макарыч закурил самокрутку. Дым самосада отгонял голодное комарье.

Что-то растревожило душу проводника. Он совсем не зря сел наособицу, поодаль от всех.

Пройденный профиль… Когда-то среди проводников слышал: коль на отработанное вернулся — недолго жить осталось.

Раньше подобное в голову не закрадывалось. А вот теперь поди ж ты… Макарыча уже дедом зовут. Поневоле задумаешься. Сколько раз бывал с геологами в маршрутах, — не счесть их, — а возвращаться на пройденное не доводилось. Это все равно, как старики сказывают, что сызнова начать жизнь.

А попробуй ее начать по новой! В ней столько всякого перебывало. Всего и не упомнишь. Когда припомнится, холодные мураши бегут по коже и жутко на душе.

А воспоминания черней ночи вставали в памяти. Макарыч гнал их, по они не уходили. Досадно сплюнув, он солено матюгнулся и пошел к костру. А там парни под гитару пели про то, как умирать не хочется. Макарыч усмехнулся в бороду.

— Ишь, анчихристы, тож про жисть поють, а што смыслють а ей? Поди, было бы брюхо полным — про баб завелись бы. А ноне умирать не хотца… А кому хотца?! Эх-х-х, — вырвалось невольно, и Макарыч, косолапо переступив рюкзаки, шагнул к парням: — Ну, сиволапые, давай че-нибудь эдакое, пггоб пятки на ухи закручивались.

— А что?

— Давай!

Простуженно рявкнула гитара. И даже взмокшие от росы деревья повеселели. К костру потянулись, к людям. Плотнее обступили поляну. Редкие блеклые звезды, как девки-перестарки, глядя на людей, кокетливо перемаргивались. И невдомек им, холодным, было, что свысока не увидеть, не разглядеть душу, что оттаивает у костра и забывает про старость.

Вился над костром дым, легкими кольцами окутывал молодые головы берез.

Макарыч смотрел на них, думая о своем. Отмечал каждую новую морщинку на стволе. Каждый рубец от мороза. Знать, лихая судьба ударила и по деревьям. Ишь, коленки-то подогнули. К теплу тянутся, словно старики. Даже поскрипывают. Видно, сердце сохнет. Что ж, сколь не скрипи, конец-то всему будет. И вдруг он заметил, что кудрявая макушка одной из берез — седая. Макарыч подошел к ней. Погладил ствол. Вздохнул тяжело.

— Бедолаги мы с тобой. Горе-то как маковку да сердце просолило. Ох и не с добра это. Не с добра…

Немало лет прошло, когда он впервой привел сюда геологов. В проводники его взяли. Не без опаски смотрел начальник отряда. Касюгиным звал, словно уж и имени у проводника не было. Все принюхивался к Макарычу. Одеколон от него прятал. Каждый шаг сверял. И боялся. Это Макарыч нутром чуял.

По коротким фразам геологов понял, что начальник тот из кабинетных. На усиление присланный. В тайгу при галстуке ходил. От вороньего крика на корточки приседал. Ночами тайга спать ему не давала. В такое время он к Макарычу жался. А утрами все упрашивал проводника соскоблить бороду.

— А ты не липни к мине репеем. Ложись где-нибудь в другом месте, коль борода моя тибе помехой. Она не кажному дана. Не всяк мужик на ее права имеет. А коль мине суждено, пошто я рожу свою оголять стану?! — обрубал Макарыч.

Фамилию и имени начальника не упомнил проводник. Да и к чему ненадобным голову засорять? О слабом — слабо помнится.

Говорил тогда Макарыч мужикам, что на базу возвращаться надо скорее. Продукты кончились. До базы — сотни две километров, все пешком надо топать. И хотя работы дней на десять оставалось, кости Макарыча подсказывали, что вот-вот начнутся затяжные дожди. Тут с голодухи можно было и ноги протянуть. Как на грех, сухари словно на глазах таяли.

Ребята мрачнели. А однажды утром, когда проснулись от холода, то увидели — начальника в палатке нет. Исчезла последняя банка тушенки. Кто- то послал вслед ушедшему запоздалый соленый мат. Другие совсем раскисли. Макарыч тогда не стерпел:

— Будя ныть!

В те дни, не привередничая, ели мужики бурундучье мясо. Было и варево из ворон. Под конец и вовсе повезло — оленя подстрелили. На базу своим ходом дотопали. Целехоньки. Начальник тот уже уехал. Больным сказался. Сердечным.

Геологи с той поры к проводнику иначе относиться стали. В Чертову падь они вскоре вернулись, чтобы завершить профиль. И тогда разговорился он. Ночи не хватало. А ведь ни о чем не спрашивали Макарыча. Сам оттаял.

Так же морозно глазела на людей неразродившаяся от тоски луна, так же горел костер. Другими были лишь люди.

Тринадцать Говорили, что число это, чертова дюжина, невезучее. А им было хорошо вместе: без приезжих начальников, без баб, без разговоров о них, без всего того, что всяк в избытке имел в городе. Считалось пакостным говорить о том, чего тут не было. И если кто ненароком обмолвится о своем житье, так и то коротко, скупо. Как о том, чего не вернешь, значит, и жалеть не о чем.

Только Макарычу дозволили говорить обо всем. Он был на особом счету. Правда, на рассказы о себе проводник не больно раскошеливался. Но о его каторжной жизни ребята узнали.

В каторгу Макарыч попал, когда ему стукнуло двадцать лет от роду.

— Хто ж ведал, што барин большой! Да нетто по-людски старика под коня загонять? Так их отродясь не ковали. Выпрягали завсегда. А ентот черт деньгами заманил. Сказывал — некогда долго ждать. Грозился за отказ шкуры сдернуть. Ну а кады конь лягаться удумал — насмешничать зачал. Навроде и не кузнецы мы, а хто-то ишо. Лаялся не по-нашему. Я и тут стерпел. Да токо конь его на дыбы вздернулся. Кузнеца с-под сибе выкинул. Мерекал, што неживова. Я и не сдержалси. Сиганул морду бить барину. За то ныне крест несу. Токо с ентаво дня хари брюхатый невзнавидел.

— Живой он хоть остался?

— Хто?

— Барин тот?

— Покалеченный…

Макарычу вспомнилось, как забирали его. Наручники надели, как бандюге. На суде его облаяли по-черному. Когда про каторгу приговор вынесли — обрадовались. Ровно кровному ворогу своему отомстили.

А дорога в каторгу, что отвар полынный из чаши без дна. Казалось, конца не будет.

Конвой бил за самую малую провинность. Чуть что — стрельбу поверх голов открывали. Вжимал в снег, как в перину. И обнимал землю Макарыч измученными руками. Смерти себе у Бога выпрашивал. А он ее не давал.

Кое-как этап дополз до Владивостока. На пароход взгоняли по трапу на палубу тех, кто еще мог идти. Неходячих на носилках арестованные занесли.

С палубы Макарыч впервые море увидел. Оно сердилось. И от этого походило на поседелую

ворчливую старуху — всю в рубцах и в морщинах. Оно било пароход наотмашь. Да так, что тот валился с боку на бок.

— Любуешься? — услышал вдруг за спиной.

Оглянулся. Конвойный рядом.

— С беды своей одну отраду почуял — хоть море довелось узреть.

— Погоди, еще наплачешься от радости своей, — сказал конвойный.

— Пошто?

— Коль даст Бог — доберемся. Там и узнаешь. А нет, так по тебе и лучше. Довозим мало. Выживает еще меньше. Случается, и пароходы тонут. Вон, видишь, шторм какой? Уцелеем ли?

— Все от Бога.

— Ишь, набожный! А бельма у тебя чертовы. Да и сюда не за доброе попал.

Макарыч отвернулся. У борта парохода носились чайки. Плакали по-вдовьи. Махали белыми крыльями. Будто звали его.

И море плакало, — палуба осклизла от слез. Чайки даже на поручни не садились. Стонали. Душу надрывали. Не угомонить их. Голоса человечьего не разумели.

И зачем это припомнились тогда Макарычу рассказы кузнеца, что в царском флоте много лет прослужил? А уж тот и слышал, и повидал всякое. Говаривал: коль плачут чайки у отходящего судна — жди беды…

Арестантов загнали в трюм. Почуяв отдых телу и конец дороге, они вздыхали обрадованно. Спать ложились: хоть выспаться можно. Вон сколько уж путпего сна не знали. И пополз по трюму вначале робкий, как шепот, потом крепкий мужичий, а там и вовсе с разгульным присвистом и рыканьем громкий храп.

Не спалось тогда лишь Макарычу. Он один из каторжников видел через иллюминатор, как уходило судно от берега, как вышло в море.

Волны тут же стирали белые барашки, оставленные пароходом, прятали след в глубине. Будто не хотели, чтобы кто-нибудь запомнил этот день, судно и его людей. Волны толкали пароход, словно играя, грелись о его пузатые бока. Кидали его носом в пену, задрав тупую корму к сырому небу, похожему на застиранную простынь. Что-то трещало, скрипело в пароходной требухе. Черный дым из трубы валил клубами.

Никто из арестантов не поднял головы, когда конвой звал на ужин. Ни ругань, ни пинки не помогли. Затрещины не будили. Измученные люди давно перестали чувствовать боль: почешут ушиб и снова храпят. Лишь к полудню второго дня кое-кто уже отоспался. Макарыч проснулся тяжело. Голова болела, как с похмелья. Перед глазами все плыло. Хотел на палубу выйти, но судно так накренило, что ноги не удержали и Макарыч кувырком слетел обратно. Услышал, как кто-то под нарами стонал. Заглянул. Там мужик корчился. Глаза больше лягушачьих выкатились.

— Ты чево?

— Худо мне. От моря болею. Не доживу…

— Испей водицы.

— И вовсе околею.

— Давно маисси?

— Враз, как отошли.

— Сказываю, воды испей.

— Не стоит. Все равно сдохнем. Все, и ты тоже, — хрипел мужик.

Макарыч похолодел от этих слов. За что? Ведь даже слова худого мужику не сказал. А тот смерть всем кличет. Стукнуть бы такого, чтоб души другим не марал. Да из-под нар не верещал бы. Но как забидеть эдакого? Ведь его родное нутро не терпело. Извело вконец, — Это все равно что бабу зашибить. И пошел Макарыч доктора испросить.

Конвой ему за просьбу по шее дал. Пинком в трюм вогнал. А к вечеру мужик тот помер под нарами, света божьего так и не увидел.

К утру арестанты попросили убрать труп из трюма. В сырой духоте запах мертвечины вызывал тошноту:

— Уберите мертвого!

— За что издеваетесь?

— Откройте люки!

— Дыхнуть нечем!

— Будя их умолять! Не Господь Бог! Оне, паскуды, и нас всех поизведут. Крошить их надобно. Давить, что гниду! — кричал Макарыч.

— Давай, мужики! Бей собак! — рванул кто-то из арестантов доску с нар.

В трюме все дыбом поднялось. Кто-то саданул в иллюминатор, и стекло, коротко звенькнув, впустило струю свежего воздуха, грохот шторма.

Люди отрывали железные косяки от нар. Били стойками по перегородке, отделяющей их от кают конвоя. Доски гнулись, готовые треснуть.

— А ну, еще! Давай сильнее!

Стойка, ухнув тупым рылом, выломала доску.

Арестанты кинулись к щели, сбились в кучу.

Мужики обдирали в кровь руки, лица, но щель была мала.

Макарыч проскочил первым. В каютах конвоиров, открытых настежь, не было ни души. Макарыч выскочил на палубу. И не успел оглянуться — конвоир прикладом по голове огрел. В глазах искры замельтешили.

— Да сунь ты его под лестницу. Да скорее, скорее! Потом кончим его, — еле доходило до угасающего сознания Макарыча.

Что было потом, не знал.

Он не видел, как забегали по палубе конвойные. Их крики слились с воплями арестованных. Их затолкали в трюм. Солдаты, проклиная все на свете, тянули шланги. Тогда Макарыч все равно ничего не понял бы. Но вот ему на минутку полегчало. Он встал, шатаясь. И оторопел…

Из трубы, прикрученной к палубе, прямо в трюм бил пар. Макарыч побежал вдоль шланга. Хотел пережать резиновое горло. Но выскочивший из машинного отделения кочегар коротко взмахнул ломом над его головой и открыл вентиль до отказа. Крики в трюме усилились и скоро перешли в стоны, хрипы…

Макарыч сквозь затуманенное сознание видел, как мелко крестил трюм корабельный седой поп.

— Упокой, Господи, души рабов твоих, — шептали его губы.

Трясущимися пальцами он затыкал уши. Осенял крестом кого-то невидимого.

Три дня выкидывали в море заживо сваренных людей.

Макарыча на судне никто не тронул. Но он и сам не думал, что выйдет отсюда своими ногами.

Во сне не раз виделись ему люди, бывшие с ним на этом судне. Они были. И их не стало…

«На все судьба, на все воля Божья», — вздыхал Макарыч. Но тягаться с корабельным начальством в одиночку не стал бы никто. Это Макарыч знал. Хотелось ему одного — скорее бы на землю. Чтоб под ногами не бухтело, не ругалось море. Да чтобы чайки белой смертью не летали за бортом.

Уцелевшего чудом Макарыча, единственного из партии арестованных, передал конвой с рук на руки сахалинскому конвоиру. Велев напоследок накрепко молчать счастливцу. И хотя тому случаю огласку не дали, в сопроводиловке отметку сделали — зачинщик бунта на корабле.

А до места отбывания каторги три недели топал. Один на один с конвоиром. Тот чуть что — матерился. Мол, пришибить тебя дешевле, чем так тащиться. Ведь все равно сдохнешь. Какая разница — когда. Макарыч не препирался. Знал, — чуть что, не сморгнув, пристрелит.

По дороге конвоир ел за двоих. Макарычу ничему брюхо распускать, все равно по прибытии из него все вытряхнут. Так оно и получилось.

Макарыча сразу к тачке приковали, чтобы в тайгу не сбег, не поверили, как другим. Больно уж его глаза людей пугали. Называли их по-разному: кто бесовскими, кто глазами убивца.

А тачка та была тяжелая, как судьба, холодная, как нелюбящая баба. Пристывала она к рукам в морозные зимы. С ладоней кожу сдирала. Опутала не только тело — душу человеческую. Куда с таким хвостом? Особенно зимой…

Холодные снежинки, как белые пятаки, залепляли глаза, словно мертвому. Холод караулил

каждое дыхание. А Макарыч утром снова вставал. И снова возил весь день уголь из карьера. Ночью же выбирал угол посуше и укладывался спать.

Не раз просыпался в ужасе. Тачка тащила его, сонного, в карьер. Волокла по камням в липкую темноту. Будто в могилу торопила человека. Макарыч поначалу цепенел от ужаса. Думал — сама судьба его приговорила. Только потом понял, что тачка не удерживалась на оползнях. Чуть дождь — тащила Макарыча вниз. И ненавидел Макарыч свою тачку, и проклинал, и разговаривал с нею, словно с живой. Даже имя ей дал. Назвал Дарьей. С годами у тачки тоже ревматизм появился. На дождь поскуливала. От тяжести, которой набивали ее утробу, бока Дарьи ночами потрескивали.

Пять лет они ходили в паре. За это время до блеска оттерлась ручка тачки. Заскорузли, почернели руки человека да спина превратилась в согнутое ветром дерево. Всякому свою отметину судьба подарила, словно клеймо ставила.

А как-то раз среди угля приметил Макарыч что-то необычное. Это был горный хрусталь. Прозрачный, чистый. Кто-то, не заметив, выкинул его из шахты. Говорили: человек, нашедший хрусталь, счастливый. Другие сказывали, что его в этой сопке видимо-невидимо. Будто он родился из редких слез мужских.

Так это или нет, только счастья у Макарыча было не больше, чем у любого каторжника. Однако же облегчение хрусталь принес. Расковали Макарыча на шестом году. Стал он под крышей спать. Пусть и на земляном валу, а все теплее, чем снаружи. Да и словом живым можно было перекинуться с теми, кто был рядом. О судне молчал. В остальное ему мало кто верил. Кое-кто, признав правду в его рассказе, коротко сплюнув, говорил:

— Дурак! И на что вступился! Не ты ж под коня лез. За что нынче мучаешься? Отсюда ведь живыми не выходят. А из тебя политический, как из меня слон, — говорил тощий, как высушенный таракан, мужичонка: — Политические, какие настоящие, грамоту знают. Ты ж ее в глаза не видел. Экий же лопух…

Макарыч отмалчивался. Знал: скажи про пароход, снова к тачке прикуют. Слышал, что иные каторжники друг на дружку доносили.

Лишь ночами мучала его память. И тогда снилось ему море. Случалось, весь в поту среди ночи вскакивал во сне: опять трупы в море выкидывал. Они разламывались в руках. Не хотели уходить с парохода. Черные, синие, серые вспухшие лица арестантов. У иных повытекли глаза, отвалились ноги и руки. Их выносили отдельно.

Случались и другие сны. Вот видел он Летучего Голландца, о котором много рассказывал кузнец. У него высоко подняты паруса. Ветер надул их. И судно летит по волнам. Легкое, быстрое, как добрая смерть. И ни одного человека на посудине той. В бинокли, говорят, видели мертвую команду. Будто сам Господь покарал ее. Лишил жизни всех, кроме судна. И вот оно живет. Живет страшным призраком смерти. Кто живой увидит, знай — погибель в море не минует. И мучительной будет смерть его.

Вот и кузнец чудом уцелел. Всю жизнь в свое спасение не верил. Знать, Бог его пощадил.

Только после рассказов кузнеца уж очень захотелось Макарычу увидеть море. Слышал, что вода, а тем более море — перевернутое небо. В нем, при покое, те же звезды, та лее луна, только путь у них другой, в обратную сторону. Как Макарычу с удачей. Вон какую пасть она ему показала. Со страху и помереть бы не грех. Но сдюжил Макарыч. А выскользнувшей удаче, что чашкой на полу разбилась, по ночам шиш показывал. Днем Господа эдакой шкодой прогневить боялся. А ночью обещал удачу свою из сатанинских рук вырвать и к нагельному кресту привязать. Мол, не таких уговаривал. И, смеясь, говорил:

— Потешси мной. Да токо баба ты. Потому воз- вернесси в обрат. А покуда тешен…

А днем снова отвечал на любопытные вопросы каторжников.

— Родни-то у мине пет. Родителев плохо помню. Померли они, кады я совсем мальцом был. Сказывали, пришлые люди в деревню нашу лихую болесть занесли. За два дня половину люду она съела.

— А ты как же уцелел?

— Нас безродных барин взял. Штоб потом, как окрепнем, хлеб отработали. Што он на нас извел. Мужик-то ен не без головы был. Хто покрепше — на выучку в кузню отдавал.

— А кузнец-то откуда у вас взялся?

— Гришка? Да как же! Свой ен. Мине смалу знавал. Оженить ужо хотел. Я к тому времени на посиделки к девкам бегал. Мужик из мине делал- си. Приглядел одну. За подарками ей в город собирался поехать…

— Экой ты беспутный. Ни пожить хорошо, ни постоять за себя не сумел. Своему ворогу жизнь не укоротил, — выдохнул один из каторжников.

— Можа, и непутно жил. Да только перед Ботом и перед собой чист. Души не губил. Мине и помирать светло станет, кады чред придет.

— Дурак, — сплюнул кто-то.

От каторжников Макарыч узнал, кто за что сюда попал. Был тут всякий люд. Одних за разбой сюда сослали. Этих Макарыч невзлюбил. Были тут и грамотеи. Их за книжки Сахалином наказали. Эти чудаки и тут были сами по себе. С одним из них Макарыч сдружился. Тот наперво все пытался Макарыча к книжкам пристрастить. Разные байки сказывал. Заставлял буквы писать. Да только корявые пальцы Макарыча ломали перья при первом нажиме, а их тому книжнику самому не хватало. Пытался он втолковать ему азбуку на память. А она, та память, неповоротливой на грамоту оказалась. Буквы-то из головы вместе с волосами выпадали.

Человек гот вскоре понял, что ничего из его затеи не получится. Было охладел. А тут случай подвернулся такой, что все зауважали Макарыча.

В каждом бараке, где жили каторжники, свой «бугор» был. Вроде начальства. Ему все подчинялись. Все же своя власть. Правил он самолично. Чуть что — по его слову неприглянувшемуся могли все ребра в муку истолочь. На бугра косо глянуть опасались. Кулаки-то у него — пудовые. Такими душу одним ударом можно было вышибить. Сюда его сослали за то, что разбоем промышлял. Рассказывали шепотом каторжники, будто он головы людям руками отрывал. Ни старых, ни малых не щадил.

Норов его во всем проявлялся. Даже здесь. Придет кому посылка или передача, поначалу ее бугор проверит. Все лучшее себе возьмет. Остатки адресату кинет, что объедки. Жаловаться на такое никто не рисковал. Боялись. Вот только однажды Макарыч не стерпел. Хоть и посылка пришла не ему, а тому книжнику. Мать прислала ему папирос да пару теплых рубашек. Бугор-то их изорвал на портянки. И папиросы забрал. Книжник чуть не кончился от досады. Рубаха-то у него была единственная, да и та — дырка на дырке.

Сидел этот книжник на нарах и всухую эдак плакал. Моргал лысыми глазами часто, зло. И плечи дрожали, словно в лихорадке. Бугор даже поперхнулся от удивления, заслышав, что Макарыч пробует встать. Послал его ко всем богам, а тот не уходил. Пригрозил пришибить. Макарыч схватил по за ногу, — бугор с нар свалился. Вскочил озверелый. Глаза бешеные. Кинулся на Макарыча. Тот-то не промах. Сразу с ног сбил. Подняться не дал. Прихватил за горло накрепко.

Каторжники сгрудились вокруг. Вмешаться поились. Хотел Макарыч выпустить лиходея живым. Да только знал: закон волчий требовал чьей- то окончательной победы. Оставь он бугра в живых — своей жизнью поплатится. И пальцы, слышавшие слабую жизнь в горле, тисками сжали его… Макарыч оглянулся. Вскочил на ноги. Каторжники расступились, признав его.

За это Макарычу еще десяток добавили. Срок рос, что живот у беременной бабы. Казалось, не выйти теперь на волю. А годы шли, как вечная тьма. Белели виски, холодела душа. Казалось, просвета не будет. Но он наступил неожиданно, когда общий срок подвалил к ста пятидесяти годам.

Объявил Макарычу начальник каторги, что отбыл он свое наказание на руднике. Добавил, что оставляет его на пожизненное поселение здесь, на Сахалине. Без права выезда на материк. А как неисправимому бунтовщику, запретил появляться ему из мест отдаленных в места поселения других ссыльных.

Дали Макарычу месячный паек арестантский, старенькое ружьишко, топор да припасов охотничьих. И отправили в глухомань таежную. Сказав, что за пушниной к нему наведываться станут. Да только вскоре рудник тот опустел. Каторжан в другое место перевели. А про Макарыча то ли забыли, то ли рукой на его промысел махнули.

То ружье, выданное на каторге, Макарыч пуще жизни берег. Оно не столько пороху, сколько смазки видело. В основном промышлял капканами и силками. На ледянки напуганного зверя ловил. Огонь трутом добывал. Нодью на ночь закладывал, чтобы бока доброй бабой грел. Единственный коробок спичек, что в зимовье отыскал, берег на случай черный. Думал воспользоваться им, когда сил не станет, чтоб огонь высечь. Научился он и зверя свежевать, и мясо сырое есть, не брезгуя. Травы различал — пользительные от вредных. Черемшой себя от цинги выходил. Научился лучины жечь, стирать, варить. В избе порядок добрый поддерживал. Зимовье потихоньку в божий вид привел. Утеплил мохом, дерном. Крыльцо обновил.

Заброшенное зимовье неподалеку от Каторжанки, где поселился Макарыч, послужило многим. Жили тут и охотники, и охранники, ловившие беглых поселенцев. Их на это сюда, как сказывали каторжники, царь прислал с самого материка. За каждого пойманного беглого, особо политического, им хорошо платили из царской казны. А ловить их здесь было просто. Места эти славились зверьем, рыбой, глухоманью. Не всяк о лопушках помыслит. Надеялись зиму переждать. А прожить зачастую не доводилось и двух дней. Приковывали беглеца цепями к березе, что над обрывом росла. Бывало, заледеневшие на морозе трупы ломались на ветру. Падали в обрыв ноги, руки. Их даже не закапывали. Только голову относили, как доказательство о поимке.

Могил тут не было. Эти смерти пережила береза, окривевшая от скорби. Она опутана цепями, как каторжник. А когда цепи раскачивал ветер, они наотмашь били березу. Под железный их перезвон она стонала, будто отпевала тех, кто замерз пли умер у ее ног.

От времени поржавели цепи. Но в ветреные зимние ночи таежное зверье слышало запоздалую погребальную. И чудилось им, что умершие воскресли, собрались в жуткий хор и плачут, плачут. От этой песни у случайного слушателя волосы дыбом вставали, душа уходила в пятки. Хотелось бежать подальше от этих мест.

Много лет прожил здесь Макарыч. Промышлял зверя. Ловил рыбу. Привык к тайге. Свободно дышал. Лишь иногда, заслышав перезвон цепей, вспоминал прошлое, ругал горбатую березу. И часто собирался сорвать с нее цепи, но не решался. будто нарочно, когда подходил к дереву, оно начинало стонать от ударов цепей. И вспоминался Макарычу книжник. Тот, что учил его когда-то грамоте.

Раз, два, три — надрывно охало дерево, отсчитывая время, а может, прожитые годы. Чем больше лет, тем глуше стон. Или просто старели поржавевшие цепи? Много крови на них запеклось. Поди, теперь, отличи, какая ржавчина появилась от крови книжника….

Раз, два, три — словно его голос слышался Макарычу. А сколько их пройдет, этих лет, под звон цепей? И он приходил сюда, чтобы поговорить с теми, кого уже не вернуть. Он был так же одинок, как эта береза, что ждала своей гибели, заглядывая макушкой в обрыв, будто приглядывала себе место.

Макарыч подолгу стоял у березы. Вспоминал. А может, попросту убегал сюда от своего тоскливого одиночества. Темное зимовье иногда казалось ему могилой. К Макарычу никто не приходил. Он давно не слышал человеческого голоса. Одичал. Лишь иногда разговаривал со зверушками, прибегавшими к зимовью. Макарыч радовался им, подкармливал в холодные зимы. Иные даже квартировали у него. Порой, проснувшись от бурундучьего писка, он улыбался. На душе становилось легче. Все рядом кто-то есть. А однажды ему повезло. Двух медвежат усыновил, нашел их совсем слепыми. То ли матуха шалой была, кинула их. То ли сама судьба увела ее в то время от пискунов. Друг под дружку лезут, тепло ищут. Так и принес их Макарыч в шапке. Жевкой кормил. Радовался, словно кровным детям своим. Спящие, они часто вздрагивали, повизгивали. Макарыч знал — им снился лес…

Шли годы. Старел дом. Осела крыша, словно не вынесла груза лет. Заболели простудой порог и стены. Часто в ночи они стонали, жаловались на боль, холод, одиночество.

Затосковал по людям и Макарыч. К его годам, знал про то, люди взрослых детей имеют, спокойно живут, седин не прячут. У него же все кувырком шло. Как сам над собой шутил втихомолку — па голове рожь сколосилась, а в голове и под зиму не пахано. И хотя давно в глаза не видел женского пола, мечталось ему в горячих снах заиметь ядреную, как созревшая тыква, бабенку. Пусть и не красавицу, лишь бы покладистую да не шалопутную. Чтоб сына принесла, любила бы дом, семью почитала.

Да только где ее взять-то было? Как-то вспомнились ему картинки, что давным-давно в городе видел. На них бабы были, почти голые. Одетые в прозрачное. Через ту одежду все срамное проглядывало. Макарыч аж вспотел, разглядывая эдакое. Мужики, какие в хате были, тоже сопели тяжко.

— Эх, едрить твою в кочерыжку! Ить подвезетька кому-то всю жисть с эдакой жить. А тут хоть па… — выдохнул тогда Макарыч.

Но его оборвали.

— Ишь че захотел, суконнье твое рыло. Она ж француженка!

— Ну и што? Баба она хоть хто — едино бабой останетца. Мине б ее…

Те картинки нередко и теперь виделись ему во сне. Однажды ночью услышал чьи-то шаги. Поначалу не поверилось. К стене отвернулся. Такое не раз мерещилось. Но вот вздохнул порог, скрипнула дверь. И голос — настоящий, человеческий, спросил:

— Тут есть кто?

Макарыч торопко соскочил с лавки и, не веря себе, от радости заикаясь, ответил:

— Есть, есть, я тут, живой…

Забыв о лучине, к человеку кинулся. Нашарил его, потащил к лавке за тулуп. Заплакал горько.

— Ты что? Слышь! Охолонь. Что это с тобой?

Макарыч засуетился, зажег лучину. Не веря

глазам, разглядывал человека. Уж не приснилось ли? И все просил его говорить. А когда гость умолкал, Макарыч уговаривал:

— Ты не молчи, говори што-нибудь. Я ить не то человека, голоса живого сколь годов не слыхал. Так ты уж сделай милость, не откажи.

В сказанное почти не вслушивался. Как продрогший отогревается горячим чаем, Макарыч отходил при звуке голоса. А ночью недоверчиво вставал к человеку — тут ли он. И, успокоившись, уходил в свой угол.

Только к полудню следующего дня понял, что за человек к нему пришел и зачем. Понял, что царя больше нет.

— А как же без ево, батюшки? — удивился тогда Макарыч.

— Тебе-то что он доброго сделал? На каторгу упек? Хуже зверя ведь живешь. От хлеба, наверное, отвык? Сам себе теперь хозяином станешь. И знай, народ, простой народ, теперь хозяином России стал. И вождь у нас — Ленин! Понял?

— Не-е-е…

— Чего ж тут не понять?

— А Ленин тот хто?

— Вождь революции. Его царь тоже в ссылку отправлял. Хватил и он лиха.

— Знать, свой ён?

— А то как же!

— Знать, от ево худа не станить?

— Он таких, как ты, в новую жизнь поведет. Работай только по-честному. Ведь ты за власть нашу народную вон сколько мучился здесь! Теперь, если захочешь, можешь на родину к себе вернуться.

— К кому, мил человек?! У мине там ни двора, пи угла, ни единой живой души ни то серед родни, а и серед знакомых нетути. С болести поумерли. К кому поеду? К горю своему под бок? Уж дозволь тута вековать.

— Живи, хозяйничай, как у себя дома. Тайгу береги. Участок у тебя большой. Забот хватит.

Он еще долго говорил с Макарычем о революции, большевиках, Советской власти.

А Макарыч все удивлялся вслух:

— Знать, царь не зря книжников боялся. Ить и мне народ на ево подымали.

Лишь к ночи, все взвесив, Макарыч вдруг обрадовался своему счастью, что теперь он, Макарыч, — лесник. А не ссыльный Касюгин. Что работать он станет за деньги. Что харчи ему будут привозить справные и одёжу. Все, что он попросит привезти. Даже лошадь тот человек обещал дать.

— Слухай, на што мине кобыла, родной мой? Ты бабу каку-нибудь привези. Ить ведмедь хочь зверью семью, а имеить, Я ж ишо мужик. Так уж постарайся, взамен кобылы — пришли бабу. Отблагодарю.

— Тут я тебе не помощник. Сватом в жизни не Тут уж сам как-нибудь. Вот дня через три приеду. Одежду тебе привезу. Харчи. Подкормишься, в тело войдешь. А там в село приедешь.

Сам себе бабу найдешь. Они теперь тоже не дуры.

В таком-то месте любая жить не откажется. Да и сам ты из себя ладный. А от скуки я тебя избавлю, как приеду, — пообещал человек.

Макарыч почти не спал все эти три дня. Ждал. Тот и впрямь приехал. Целый ворох всего понавез. А потом выволок из сена что-то чудное, на собаку схожее. На Макарыча смотрел, улыбаясь, прижимая к себе визгучее, рыжее, что тыкалось мордой к нему в лицо. И гладил так, словно раздумывал: отдать или нет. А потом, вздохнув, сказал:

— Бери в други. Женщина, как ты и просил. Мэри ее звать.

Макарыч оторопел.

— Да тож хто?

— Боксер. Это порода такая.

— А што я с ей делать стану? Она ж дажа хвоста не имеить стыд прикрыть. И шерсти на ей што на моей коленке. Да и рожа, ровно ее всей камерой в угол тыкали. Глаза, што у филина, пьяные. Тож разе собака? И кличуть ее не по-нашенски. Спросонья запамятуешь.

— Да что тут сложного? Мэри она.

— То ба попроще. Вот кабы Машка, но то больно по-бабьи.

— А она и есть баба. Сука, значит.

— Баба-то она и есть баба, да к тому ж и сука, вот только што мы с ей по весне запоем? Я ж тибе, как человека, как мужика просил…

— То тебе от скуки. Радоваться должен, а ты…

А через неделю Макарыч вместе с Мэри ехал в село приглядеть хозяйку. Остановился он в доме, что присоветовал первый встречный. Там его приютили. Хозяйка не докучала расспросами. Накормила. Вздохнув, сказала, что второй год без мужика мается. Пожаловалась, что вроде и не сбег он, а домой не возвращается. Где-то проводником ушел. С какими-то начальниками. Уголь искать. Повздыхала, как тяжело одной на шестерых ребят все напастись. Заодно говорила о годах, что уходят, а согреть ее некому.

Макарыч, сопнув сердито, шагнул в угол, что ему отвели, влез на скрипучие полати и больше не повернулся до самого утра в сторону хозяйки. Решил про себя — прежде чем бабу выбрать, посмотреть, кто она, чтоб на такую, как эта, не нарваться.

Днем походил по селу. Побыл среди мужиков. Те его с Феклой свести хотели. Пожил у нее три дня и не стерпел. Уж больно с мужиками она хороводилась. А когда вернулся в прежний дом, хозяйку в слезах застал. Мужика ее привезли. Мертвого. На медведя-шатуна нарвался.

На лавке люди сидели, что привезли его. Хорошее о том мужике сказывали. Жалели. Говорили, будто проводником он был отменным. Тут же Макарыча сговорили. Согласился заменить и ушел. Площадь, которую собирались изучать геологи, была хорошо знакома Макарычу. Да и как не знать, коли столько лет здесь лесовал. Тайга там была непролазная, черная. От буреломов дохнуть нечем. В узкие сырые распадки никогда не заглядывало утро. По ночам не раз он слышал голодный крик рысей, треск сучьев под ногами медведей. Не раз заставал хозяина у разрытой могилы, поедавшего останки умерших каторжников. Не думал, что вот так неожиданно приедет туда снова.

Показал Макарыч геологам тот карьер, из которого он возил уголь. Те долго что-то измеряли им. Брали образцы, что-то записывали. Чему-то радовались. Делали отметки на деревьях, ставили реперы, чтобы потом карьер найти было легче. По падям, распадкам ходили. Возвращались усталые, искусанные комарьем, как подкошенные, падали у костра, забыв о еде. А чуть проклюнет рассвет, все начиналось сначала. Тяжелели рюкзаки. Их бока, набитые образцами, едва выдерживали. А людям все было мало. Они будто забыли о домах, семьях.

А годы шли медленно, как, тихо кружась, опадают листья с деревьев. Лишь иногда время летело вприскочку. На коротких стоянках вблизи сел мужики, будь хоть семи пядей во лбу, радовались, словно дети. Нутро требовало короткой передышки. И тогда они все вместе подолгу парились в бане, перебивая горячий пот спиртом.

На них неспроста заглядывались вдовушки. Иная, не выдержав, спросит, кто они и откуда. В дом пригласит. Поставит на стол дымящуюся картошку, грибы, огурцы. А сама сядет в уголок, вздыхает и думает: «Зачем они по тайге-то ходят? Кого ищут? Что им по обычному не живется? Али бабы у них нелюбые да строптивые? Али на людей за что обижены? Оставались бы у нас. Народ тут приветный. А бабы-то как им обрадовались бы! И что за радость всю жизнь в тайге горе мыкать? Все то счастье их, небось, в этой собачонке, что чертом смотрит на чужих».

Хозяйка хотела быть с гостями и поласковее. Да боялась Мэри. Та при каждом ее приближении вставала и начинала рычать. И баба поневоле отскакивала в сторону, держась за ухват.

— Ты, хозяйка, не бойсь, ето она нас от греха бережет, — смеялся Макарыч. И добавлял: — Она ревнивая.

Отдохнув немного в селе, отряд снова возвращался в тайгу. К треску, жаркому пламени костра, вспухшим от сырости палаткам, к неуютной мужской жизни, по которой они скучали и в селе.

За это время кто-то уходил из отряда, приходили новые люди. Из прежних оставались только трое — проводник, облезлая, охрипшая гитара и Мэри. Их ничто не разлучило. Непризнанная по- началу, теперь собака стала лучшей подругой. Сама научилась ловить зайцев и, не тронув, приносима хозяину. Знала — тот поделится с ней. За годы Мэри наловчилась чутьем определять настроение хозяина — лишь говорить не могла. А однажды за штанину ухватила, не хотела отпускать на охоту. Заскулила тонко. В глазах слезы. Чуяло собачье сердце беду. Да поди вымолви, коль не дано. Хозяин не понял. Погладил собаку, а та держит его, не пускает. Мэри пошла было с ним, да проколотая чана болела. Макарыч долго не возвращался. В поимках Мэри еле нашла его. Почуяла запах кошки и крови. Она рыкнула, огляделась по сторонам. Стала лизать лицо хозяина. Тот очнулся. Засто

Мэри, Мэри, не уходи.

Но от резкой боли снова потерял сознание.

Собака кинулась к стоянке. А поздно ночью, деда Макарыча принесли в лагерь, собака легла рядом с ним. Долго вглядывалась в лицо. Ей не хотелось спать, есть. Она ловила каждое дыхание человека.

Люди о чем-то говорили, долго мыли спину Макарыча. Она была порвана. Две глубокие полосы тянулись от плеча к пояснице. Вначале они были красные, а потом посинели. Мэри видела, как люди качали головами. Пугались, когда хозяин ругался на них за то, что ему чем-то мажут спину. Он часто терял сознание. И тогда Мэри принималась сама зализывать его спину. Ведь именно так лечилась она. А когда собаку пытались отогнать, она рычала, кидалась на людей. Она знала, зачем выманивают ее из палатки. Видела в руках у одного ружье. Чуяла: в палатке ее не убьют. Ночью, когда все спали, собака лечила хозяина. Она не видела, когда наступило утро.

Мэри обрадовалась, когда люди не стали выгонять из палатки. А сели к черному ящику, визжавшему на все голоса. Она бы и головы не повернула в их сторону, но люди часто повторяли имя хозяина. Ящик что-то кричал тонким голосом.

А на другой день Макарыча прямо в спальном мешке понесли в село. Мэри не отставала. Две недели пролежала она у дверей больницы. Когда похудевший Макарыч впервые смог выйти во двор, собака от радости чуть не сбила его с ног.

— Ну что, старушка, живем? — смеялся хозяин.

А Мэри лизала его руки, лицо, шею.

— Сиротой чуть не оставил я тебя. Ишь, как оно приключилось-то. Рысь — как плохая баба. Ей нашему брату нельзя верить.

Макарыч задумался, вспомнив тот день. С первого выстрела он промазал. Думал, что рысь не кинется. Отпугнул. А она, видать, на сносях оказалась. Километров пять кралась. И подкараулила. Благо ружье ей помешало, на шею не пустило. Зато спину изукрасила чище некуда. Еле заштопали лекари. Сказали, что теперь Макарыч еще сто лет проживет, если хоть на некоторое время уйдет из тайги, поживет спокойно в селе.

Макарыч тогда рассмеялся:

Шею сломать везде можно. Дажа на ровной пути в доме. А мине тайга, ровно дом. Сколь мине жить, то дело десятое. То ни от мине, ни от вас. От судьбы. Иде она поставит крест, там и все. И никто уж подмогой не станить. Один Бог знаит, сколь я ишо проживу. Да и помри я, хто заплачить? Бабы у миме нету, детей — тож. Разве Мэри… А на судьбу што и на Бога, обижатца грешно.

Значит, Бог вам и рысь послал? — спросила Макарыча молодая врачиха.

За грехи наказал, — ответил он.

Так вы еле выжили, разве такого Бога можно любить?

Ты, коза, не учи мине жить. Думаешь, ты мине выходила? Да я твои пилюли все в горшок выкидывал, хошь знать. Што ты в жисти мерекаешь, курья твоя голова? Конечно, жисть мине от Бога дадена. И ево не трожь!

Да оставайтесь вы с ним. Вот только подлечитесь еще немного, а там как хотите…

Только одна санитарка, в годах, толстая, как русская печь, никогда не вмешивалась в эти разговоры. Она молча убирала в палате, разносила еду. Со всеми была ровна, приветлива. И пришлась по душе Макарычу. Марьей звали ее. Когда санитарка приходила в палату, Макарычу даже весе становилось. Она ничуть не ругала его, когда ОН выходил во двор поговорить с Мэри или выносил ей поесть. Приметив это, Марья сама стала потихоньку подкармливать собаку. И вскоре Мэри привыкла к женщине. Разрешала ей иногда погладить себя. И не за то, что кормила: поняла, как хозяин относится к Марье.

Макарыч иногда заговаривал с санитаркой. Та рассказала ему, что живут они вдвоем с мужем. Это озадачило и расстроило Макарыча. Он даже попросился, чтобы его поскорее выписали из больницы. Но врач не согласилась. И дни потянулись, словно осенние дожди. Иногда его навещали ребята. Они вносили с собой в палату терпкий запах смолистой тайги, душистый табак, сбереженный специально для Макарыча, березовый сок в берестяном туеске, дикого гуся, зажаренного на костре. Подолгу сидели е Макарычем. Рассказывали о своих делах. Просили его хорошенько вылечиться, а уж потом возвращаться в отряд.

— Ты, смотри, не убегай раньше времени. Если что, мы тебя лечиться увезем к морю, на юг. Там отдохнешь. Отпуск нужен. Глядишь, хозяйку себе найдешь. Без этого человеку трудно.

— Не, ребят, с етим мине не фартит. Смолоду свое упустил. Теперича спробуй, наверстай. Молодая за мине не пойдеть, а другие все мужние. Опоздал я. Мине б ноне внуков иметь, а я сам в нецелованных. Засиделся, што худая девка. На мине ноне не то бабы, собаки оглядыватца перестали. Какой я жених? Скажи кому, со смеху насмерть укатаетца.

— Брось ты чертовщину городить. Чего мужика в себе прячешь? Погоди. Твое при тебе. А хозяйку еще такую сыщешь, что и нас удивишь, — говорили парни.

Через некоторое время Макарыч и впрямь собрался в отпуск. Долго провожала его на перроне Мэри. Смотрела вслед поезду, а потом нехотя поплелась за отрядом. Она впервые обиделась на хозяина, который бросил ее, уехал один. Мэри хотелось выть от горя, но теперь ей за это попало бы. Собака об этом догадывалась, ведь заступиться за нее теперь некому. А постоять за себя не хватало сил.

Поезд уносил Макарыча все дальше. Он сидел в купе один. Курил, думал, вспоминал.

А в памяти назойливо всплывал образ Марьи. Колеса словно повторяли ее вопрос:

«Куда же ты?!»

Макарыч не думал, зачем он едет. Лечиться? да нет, он не собирался. И вот только теперь обмозговывал, что делать дальше. Внезапно дверь в купе открылась. Вошла проводница.

— Чай нужен? — спросила скрипучим голосом.

— Давай.

Она внесла стакан крутого чая, собралась уйти.

— Погодишь, может? Посиди со мной.

— Скучно одному?

— нет.

— А то подселю кого.

— Не стоит.

— Ты сама откуда?

— Новгородская я.

— Дети то есть?

— Один сын. Маленький еще. Отец-то ушел. Вот вдвоем и маемся.

— С кем же сейчас малец?

— Один. Он у меня серьезный. Помощник растет. Бывает, захвораю. Так он обо мне так заботится!

— А я вот своей матери и не помню. Совсем малым мине сиротой оставила.

— Ох ты, Боже…

— Так вот ни одной родной кровинки на свете неосталося.

— А я за своего Кольку тоже боюсь. Чахотку у меня лекарь отыскал. Говорит, лечиться надо да еду получше. А где ее взять? Баба — не мужик. Ей и заработать труднее.

— А мужик не подсобляить?

— Пет. Мы с ним незаписанные. Не до нас ему. Колька-то на его фамилии, да уж не надо мне помощи на него. Сама как-нибудь. С новой-то чин чином живут. Тоже сына родила.

— С чего кинул-то?

— Кобель он, прости Господи. С жиру сбесился.

— Ишь ты!

— Та баба, видать, крепко его держит. Вся в кудерышках ходит, намалеванная. Не подступить! Хотела однажды ей патлы подергать, так она завизжала, что резаная. Я ведь не за себя, за Кольку… Он-то без отца остался! Так за это самое меня к начальству вызывали, ругали на чем свет. Та стерва пожаловалась. А может, и сам, с него станется.

— А ты сибе новово заведи.

— Сбесился ты, что ль? Мне сына растить надо. С чего это я мужика заведу? Хватит. Один был. Все вы кобели, прости Господи, все на одну мерку.

— Чево ето ты, рехнулась?

— Рехнешься с вами окаянными!

— Да погоди ужо. А ваш-то бабий род хорош? Ежели б не та, может, и теперь жила ба со своим. Сына вместе растили б.

— То верно. Кабы не она…

— То-то же…

— Вот из-за нее теперь мой Колька ботинки людям на улице чистит. Думаешь, мне не больно? На хлеб помогает зарабатывать. А его милиция гоняет. Потому как без патенту.

— Вона што…

На вокзале проводницу встречал вихрастый мальчишка. Черный, как вороненок, он быстро подскочил кматери, обхватил ее худыми руками.

Макарыч долго смотрел на них. Потом взял в руки рюкзак с тощими пожитками и пошел по перрону.

До вечера ходил он по улицам города. И вдруг увидел того мальчонку. Он сидел со щетками на обшарпанной скамейке. Зазывал людей. Макарыч подошел. Тот аж икнул, увидев его рыжие кирзухи.

— Дяденька, у меня всего одна банка ваксы.

Макарыч, не говоря ни слова, принялся наводить блеск на свои сапоги. Мальчишка чуть не плакал.

— Дяденька, мне ж больше купить не на что!

Макарыч, покончив с сапогами, крякнул и ушел. Вернулся он вскоре. Малец Стоял в подворотне и горько плакал.

— Слышь, Колька, ты што ето рассопливилси?

Тот, не веря глазам, смотрел на Макарыча.

— Я думал, что вы совсем ушли.

— Уж лучче не думай, а держи свое хозяйство, — Макарыч передал Кольке стульчик и ящик: — Открывай.

Колька несмело отпер ключом. А из-под приподнимавшейся крышки полилась музыка. Эти двое вмиг забыли обо всем, слушали, как два ровесника. Молчали.

Прохожие останавливались. Смотрели на обоих. Осторожно обходили.

— Ну, ладно. Ты тут давай, — пришел в себя Макарыч.

Колька глянул в ящик и удивился еще больше. Там лежало столько банок с ваксой, сколько не имел ни один чистильщик.

— Держи, — протянул Макарыч деньги.

— Ой, зачем столько?

— Матери дай. Пусть от хворы избавитца.

— Откуда вы знаете все?

Но Макарыч уже уходил. А Колька испугался оставить ящик и стул. Догонять с ним было тяжело.

— Дяденька! Дяденька! Спасибо! — тонула в толпе запоздалая благодарность.

А возвращаясь из отпуска, Макарыч не нашел мальчишку на прежнем месте. Поспрашивал о нем у ребят из того дома. Те ответили, что Колька теперь один. Мать его померла от чахотки. Кровь горлом вся вышла. А сам Колька ушел из дома. Где он теперь, никто ничего не знал. Добавили, что в их квартире живут другие люди.

Макарыч спросил, не ушел ли Колька к отцу. Но те понимающе захихикали, а один тощий и ушастый ответил:

— Откуда это у Него отец возьмется? Он же незаконный. Мне мамка так сказывала.

— Цыть, стервец! Я ево отец, слышишь! Язык анчихристу выдеру за такие пакости. Мать твоя — баба, потому ума в ей не боле, чем у червя. Ты жа мужик. Тибе бабье повторять не гоже.

Кипел Макарыч, заходясь злобой.

— Он, дяденька, с пацанами плохими дружит. Это не мамка, это я сам видел. Они в поездах ездят. На крышах.

— Каких?

— Обычных.

— Я не про то. Куда они ездют?

— Те на море сбегали. Обещались моряками сделаться. А Колька с ними. Да они иногда назад ворочаются.

— Бреши больше! Моряки с них, как с твоей сопли конфета. Шпана они, вот, — перебил говорившего рыжий парнишка.

Ребята затеяли драку, кулаками устанавливая истину. А Макарыч пошел к вокзалу.

Он и сам не знал, что его потянуло сюда, к этой проводнице и Кольке. Он иногда вспоминал обоих. Может, не стоило ездить, тогда бы все повернулось иначе. Но что толку теперь? И он, терзаясь, шел в толпе один.

На вокзале было шумно, людно. Все куда-то спешили. Макарыч тоже взял билет. А к вечеру уже ехал. Он задремал, когда в вагоне послышались свист, крики, брань.

— Кого-то поймали. Сейчас этого жулья, что жуков в навозе, — выдохнул сосед по купе.

Макарыч вышел. Его чуть не сшибли с ног.

— Держите! Воры! — кричали бабы.

Рука Макарыча крепко ухватила кого-то за шиворот.

— Дяденька, пустите!

Голос был очень знаком. Он толкнул пойманного в купе, закрыл дверь. Лишь на секунду включил свет. Крепко зажал рукой рот Кольке. В кромешной темноте закинул его на свою полку. Буркнул для соседа:

— Вот не повезло. В разных купе с сыном еду. А в етой заварухе дите за ково угодно примут…

Всю ночь пацан вздрагивал, стонал во сне. Макарыч, успокаивая, гладил его по голове, укрывал.

А наутро, когда сосед еще спал, разбудил, накормил, переодел в свою непомерно большую рубаху и велел молчать.

На первой же остановке купил все нужное. А потом они перебрались в отдельное купе. Там Колька рассказал Макарычу обо всем. Тот слушал молча, не перебивая. Курил.

— Отец мой геолог. Поначалу хороший был. А потом ругаться с мамкой стал. Уходил куда-то ночами. Потом и насовсем нас кинул. Сказал, что умирать из-за мамки не хочет. У ней чахотка была. Он и боялся. Раньше мы хорошо жили. И у меня, и у мамки теплое все было. Потом продали. Один раз я в магазин пришел за хлебом. И вдруг услышал его голос. Глянул, а он с какой-то теткой стоит. У отца на руках ребятенок сидит и большой кусок сахару в рот пихает. Я отродясь такой кус и в руках не держал. Подошел к ним поближе, а тот пацан шиш свернул и мне показывает. Я ему — кулак, а он, дурак, как разревется и на меня пальцем той тетке показывает. Она кинулась на меня и давай по голове бить. Отец даже ничего ей не сказал. Я еле удрал. Мать дома тоже выругала. Сказала, что это был мой брат, потому обижать его нельзя. А меня, значит, можно лупить по голове? — всхлипывал Колька.

— Ты, едрить твою в кочерыжку, тово, не реви. Прошло ето. Типерь тибе нихто и пальцем не тропить. Будишь со мной жить. Лесовать зачнем, на охоту пойдем. Только ты дядькой не зови. Как хошь, по не так. Усе. Хошь Макарычем кличь. Как тебя полюбитца. А ишо дружков ентих закинь, с какими ты свелси.

— Так те пацаны тоже не с добра такие. С голодухи все. У меня, когда мамка померла, совсем не-

чего есть стало. Отец-то даже на похороны не пригнел. Я долго поджидал его с работы. Он заметил меня и в другой проулок свернул. Я за ним побег. Л ноги в калошах застыли, не поспеваю. Вижу — уходит совсем. Закричал: «Папка! Возьми меня!» Так он даже не оглянулся. Воротник пальто поднял только.

Макарыч подвинул ему чай. Сам закурил новую трубку. Оба смотрели в окно на убегающие назад деревья. Они, как уходящее прошлое, цеплялись ветками за дым паровоза, взгляды людей и отставали.

— Ты душу сибе не трави, не бередь.

— Я ничего не украл. Я побирался. На работу меня никуда не брали. Говорили, что маленький. Так есть-то я тоже хотел! Было, пойду просить, а меня гонят, сказывают, что своей нужды полон дом. Я на свалки ходил. Где очистки картох найдешь, где кусок хлеба. Воровать не умел, да и боялся. Вот один раз только на базаре повезло, у торговки колбасу спер. Думал, целый круг тяпнул, да просчитался. Торговки — за мной. Догнали. начали лупить. Я упал, колбасу в рот пихаю. Пока меня волтузили, я все съел. Только потом круги перед глазами загорелись. Всякие. Больно дрались тетки. Понял, не убежать. Сначала заплакал, а потом закричал: «Мама!» Ее уже не было. А вот торговки враз замерли. Перестали бить. Ух-х. А меня тошнить стало. Встать не могу. Отполз подальше, к вечеру еле отдышался. Боле на базар не ходил. Я бы и тогда не пошел, да три дня не евши тяжко, вот и не выдержал.

— А ты грамоте ученай?

— Не-е, нынче мамка отдать хотела.

— Ладно, Коль, потерпи. Вот ужо до места доберемся, тады и порядок будет.

— А у нас с тобой тоже тетка есть?

— Нет, нету.

— Хорошо, — обрадовался Колька.

— Пошто?

— Зачем она нам?

— Так ведь у всех есть.

— А нам не надо, ладно?

— Ладно, чево наперед боисси?

— Я и не боюсь, просто не надо их. — Подумав немного, мальчишка спросил: —А мы куда едем?

— На Сахалин.

— А зачем ты меня взял?

— Заместо сына станешь.

— Правда? А ты не дерешься?

Макарыч рассмеялся:

— Чево тибе, горемыку, бить? Ты и так ужо битый. Мине не боись. Я ить только с виду такой што лешак. Худова тибе не учиню.

А про себя подумал, что теперь он снова вернется в зимовье. В лес, в свою избу. Там, он знал, после него никто не поселился. Не пошли работать на этот участок. Вдвоем с Колькой им будет куда веселее. Вместе станут охотиться, ходить за грибами, ягодами, орехами, ловить рыбу. Макарыч чувствовал, — приемыш полюбит тайгу.

В лесничестве Макарычу обрадовались. Послали на прежний участок. Геологи, поняв, в чем дело, принесли проводнику в подарок «тулку».

— Пусть малец привыкает. Глядишь, когда-нибудь нашим станет, — шутили, а может, и не шутили они.

На Каторжанку Макарыч с Колькой приехали в полдень. Снежное морозное утро выбелило все живое. Колька, укутанный в тулуп, сидел неподвижно, по-галочьи раскрыв удивленный рот. И вдруг он вздрогнул. Испуганно огляделся.

— Не пужайсь, — успокоил его Макарыч и показал па кургузую березу над обрывом: — То моя судьбина звенит. Слышь, воет, што пес на цепи. Лешаком в дупле согласился б прожить, только не там. А ты не пужайсь, Колюнька. Цепи на той березе есть, вот и звонят по прошлому.

Мальчишка вслушивался в звон, и ему показалось, что где-то он уже слышал такое. Да, конечно. На похоронах мамы, когда он продавал подаренный Макарычем сундучок, чтобы купить гроб.

Мальчонка едва держался на ногах.

— Пошли в избу, — прервал его воспоминания Макарыч. И, не дожидаясь, когда Колька выкарабкается из тулупа, схватил его в охапку и пошел к дому.

— Р-р-р-р, гав! — неожиданно выскочила навстречу Мэри. Но, увидев Макарыча, подпрыгнула, заскулила, извиняясь за оплошку, и принялась лизать руки хозяина, заодно обнюхивала Кольку.

— Не узнала, каналья! Шельма лупатая! Ах ты черт бесхвостый, срамница! Ты ето как жа от мужиков сбегла? Так ить и сдохнуть могла ба, стерва лысая! — радовался лесник.

Он уже знал от ребят, как Мэри, пожив у них до вечера, убежала и не вернулась.

— Поди, обидели ее? Иначе с чево ба эдак? Сгинула она, верно. Эх! Бездушные, креста на вас нету, — сетовал тогда Макарыч. Ребята сидели, опустив головы.

— Думали, по нужде выскочила. Не углядели. Она же, как сиганула за дверь, так и все, — тихо сказал кто-то. И, пытаясь утешить, добавил: — Мы тебе взамен другую принесем…

Макарыч еле открыл примерзшую дверь. И, усадив Кольку на лавку, затопил печь.

— Обживайся, привыкай.

Окончательно согревшись, оба повеселели.

Вскоре закипел самовар. Колька, увидев целый мешок сахара, опешил.

— Ого! Я никогда столько не видел.

— Ты не болтай зря. Тут все твое. Бери, сколь душа примет, садись и ешь.

Макарыч по-доброму улыбался, глядя, как топорощится сахар за щеками мальчишки. Тот торопливо пихал его в рот.

— Мы с тобой летом пчел заведем. Ты мед-то ел кады-нибудь, знаешь про ево?

— Не-е-ет, — еле выговорил Колька. И добавил: — Когда отец еще с нами жил, он увозил меня с собой. Там было много снега. Я жил с дедом. Он, как ты. Вы даже совсем похожи. У него тоже борода росла. Отец сказывал, будто дед наш шалапуга опальная, а я весь в него. Вот. JI почему шалапуга — не знаю. Дед меня любил. Потом он помер. Я только уехал, он и помер. Говорили, вроде от старости.

— Чуется, ладный он у тибя был.

— Мамка его тоже любила. А теперь вот соседки меня по-разному называли. Кто шпаной, кто босяком.

— Закинь ты об етом. Какой с тибе спрос? У тибе своих думок-достанет.

Горячий чай, рыба с печеной картошкой разморили Кольку, и он уснул.

Макарыч перенес его на русскую печь. Укрыл тулупом. Под тихое посапывание, мирное гудение огня в печи лесник думал, как ему пристроить в жизни Кольку.

«В грамоту пострела отдать надобно. Нехай етим, геолухом станить, може и чем другим. Было б сердце в ем доброе. Сам сибе сыщет. Мужик и в тайге не пропадет. Приучу к охоте. Вона ен какой! С Мэри враз сдружился. Облапились, што родные. Будто вместях росли. Собака-то, она доброва человека за версту чует. С отрядными не ужилась. Етаво признала. Можа, заместо мине хозяевать зачнет. Добра ба так-то».

Он вышел в сени, достал запасные лыжи, подбитые нерпичьей шкурой, подогнал их под малый рост. Прочистил и смазал старую мелкашку. Решил на утро показать Кольке свои угодья.

Тот проснулся затемно. Огляделся сонно. Сполз с лежанки.

— Садись к столу, — позвал Макарыч.

Поставив еду, встал перед божницей. Колька тоже подошел. Оба перекрестились. Лесник будто оттаял.

«Ишь, постреленок, знать, и ето от деда перенял», — довольно отметил про себя. А вслух сказал:

— Мы, небось, с тобой схожие. Люди сказывают, ровно стар и мал — единое.

Колька задумался и ответил:

— Верно, говорят так от того, что ни старого, ни малого они не понимают. Вон отец мой ни деда не хотел знать, ни меня. Стану я перед едой креститься, как дед, а отец меня дураком называет.

— Ты крестись, коли хотца. Вырастешь, сам докумекаешь, што к чему. Умному Бог не помеха. Дураки — на сибе молготца. Так чево на их обижаться? Давай о другом помышляй. Утром повезу тибе хозяйство показывать. Большое оно у нас. Берлог прибавилось, покуда я тут не был. К весне, как речки оттают, проходы да заторы расчистим, штоб рыба на нерест свободно шла. Сушняк собрать надо, штоб молоди помехой не был. Кой-где потом деревца рассадим — пущай свободней растут. Участок у нас агромадный.

Наутро, чуть поднялось над тайгой солнце, Макарыч с Колькой встали на лыжи. Мальчонка еле передвигал ногами, падал. Лесник понял, что тот на лыжах впервые. А Колька чуть не плакал от досады. Он устал, замерз. Но на следующий день сам стал на лыжи. И снова все повторилось. Пришлось согласиться с Макарычем, чтоб тот сам проверил участок, пока пацан научится ходить на лыжах.

Кольке понравилось здесь. Днем он учился стрелять, кататься на лыжах, играл с Мэри. К возвращению Макарыча затапливал печь. Ставил самовар, варил еду, прибирал, как мог, в избе. Иногда помогал готовить приманку в капканы. Правда, многое ему не разрешалось. Макарыч, объезжая участок, сам ставил капканы, сам их проверял, сам обдирал зайцев. Колька учился вприглядку. Но однажды, пока лесник пошел по воду, осмелев, он начал обдирать зайца. Снимать шкуру оказалось непросто. Нож не хотел слушаться. Колька торопился, хотелось доказать, что он уже все сам умеет.

Застав его за работой, Макарыч улыбнулся:

— Торопишьси? А куды?

— Я боялся, что не разрешишь.

— Зря эдак. Смотри и сам берись. Не получитца, ишо покажу.

— На обход возьмешь меня завтра? Я на лыжах уже умею.

А на следующий день лесник обрадовался настойчивости мальчишки, его выносливости. Теперь так и повелось у них: Макарыч и Колька все делали имеете. Хуже приходилось Мэри, она часто болела и не могла ходить в тайгу Даже зайца не догоняла, как раньше. Макарыч заметил это и сказал однажды:

— Стареешь? Так-то, шельма. Вона у печки тибе трясеть. Тепла не чуешь, хочь шшенка ба принесла взамен сибе. А то што? Пропадешь без проку, Короткая твоя жисть собачья. Добра в ей не видывала.

Макарыч вспомнил свое упущенное. Вот в отпуске был. Кое-что повидал. Поглядел, как люди живут. Вроде и не плохо, а не притянуло. Вернулся в тайгу.

Старость… Она подкрадывалась к нему незаметно. Все короче становились сны, все резче ломота. Иногда ноги совсем отказывались идти. А спина не разгибалась, словно наваливали на нее тяжкий груз. Да… Годы делали свое. В деревне, где родился Макарыч, слышал от людей, что раньше старики тут по сто годов без хвори жили. На свадьбах правнуков переплясывали. В его-то, Макарычевом возрасте, детей заводили, не боясь, что не успеют их вырастить.

А лесник вдруг испугался. Испугался за Кольку. Ему так хотелось его вырастить, увидеть взрослым. Макарыч скрывал все свои болячки. Когда боль слишком одолевала, лез к Кольке на печку поджаривать хворобу.

Мальчишка быстро привык к леснику. Вдвоем им жилось легко. Незаметно наступила весна. С нею пришли новые заботы. Домой возвращались затемно усталые, голодные.

Весна в тот год выдалась дружная. Реки тащили в устье коряги, деревья, смытые талой водой. Лесник знал по этой примете, что осень должна быть богатой. Вот только суждено ли дожить до нее? Недавно во сне книжника видел. С которым каторгу отбывал. Тот все звал с собой Макарыча. Лесник знал: не к добру это, коли мертвый во сне является да с собой зовет. Словно подтверждая его мысли, исчезла из дома Мэри. Сколько дней прошло, а ее все нет. А тут Колька пристал репейником: покажи, мол, что такое черемша. Попробуй, объясни, как идти в тот распадок. Все нутро не соглашается, будто плохое чует. Пытался задавить предчувствие, не получилось. И, махнув рукой на все, решился пойти. Колька скакал по распадку зайчонком. Краюха черного хлеба с солью и черемшой пришлись кстати. Да только забыл Макарыч об осторожности. Вспомнил поздно. А медведица была уже совсем рядом. Мальчишка и не видел, что слишком близко подошел к двум ее медвежатам, что паслись на черемше.

«Эх! Дурень старый, пень трухлявый», — ругнул себя лесник. И страшная догадка промелькнула тут же. Ведь у медведицы уже вышла пробка. Теперь ей лишь бы брюхо напихать. Что было дальше, он плохо помнит. В уши впился плач откинутого Кольки. Кажется, успел крикнуть, чтоб убегал.

Очнулся Макарыч от холода. Понял: Колька облил его водой, а теперь сидел рядом, сцепив в

страхе зубы. Дрожал. Увидев открытые глаза Макарыча, наклонился к нему.

Лесник еле открыл рот. В голове шумело, звенело на все голоса.

— А ты у меня сильный. Я и не знал. Вон как разделался с ней.

Макарыч сам себе не верил, — в нескольких шагах от него лежала медведица.

— Как же мине так угораздило, мать честная? Таково зверя уложил?

— Ты ей живот проткнул, а она тебя как стала кидать, только кишки ей мешали. Она каталась гут, что бочка. А потом замолчала. Я тебя смотрел, нигде крови нет, только на руке. Это ее кровь, — рассказывал Колька. И добавил: — Вот только ушибить могла тебя.

— Ну, Колюнька, считай, мы везучие. Пронесло беду. Могло статца худче. Не то в другой раз сиротой остался б.

— А что мы теперь с ней делать станем?

— Домой перетащим. Вот, поначалу, ее ребятишек найтить надоть, малые оне, без матухи сгинуть. Нехай у нас живут. Подрастут — выпустим. Не то с нас спроситца, — говорил Макарыч,

— Где их искать-то?

— Далеко не сбегли. Давай запрячимси. Оне к матке сами придуть. Ить глупые.

Вскоре к медведице подкатили два лохматых клубка. Они тормошили матуху, лезли под брюхо. Никак не могли понять, что случилось. Тут их и словил Макарыч.

— А ты, что козел, за ними скакал, — смеялся Колька по дороге домой.

— Зато нынче у тибе други имеютца. Как наречем их?

— Женька и Сенька, у меня друзья были такие.

— По мне хоть как. Абы жили. Вот и сходили мы за черемшой, — лесник.

Вечером, приехав на лошади, Макарыч быстро разделал тушу.

— Господи, не покарай мине за грех. Не с жадности сгубил. Мальчонку спасал, — просил Макарыч и, повернувшись к Кольке, буркнул: — Едрить твою жисть, она ж кормящей была… Грех на душу мы приняли.

Медвежата быстро освоились в доме. Не полюбила их только бурундучиха, квартировавшая здесь много лет, видевшая тут немало медвежат. Все они повырастали и живут в тайге. Но каждый досаждал ей своим любопытством.

А ночью, когда в доме все засыпали, Макарыч выходил подышать в тайгу. Весенняя теплая ночь дышала ровно. Зацепившись за макушку пихты, дремал месяц. Где-то далеко в тайге хоркнул потревоженный олень. И снова тихо. Тихо так, что кажется: подойди к дереву и услышишь, как лопаются назревшие почки. Как вздыхает под ногами земля.

Макарыч, осторожно ступая, шел к березе, стоявшей над обрывом. Дерево встречало его тихим шепотом. Что-то рассказывало. Цепи заснули и, словно не желая их разбудить, оно боялось радоваться в полный голос приходу лесника. А тот садился под березой, прижавшись спиной к стволу, слушал, о чем шумит тайга. Он спиной чувствовал, как начинала скрипеть береза.

«Што, и ты не выдюжила, стареешь? Или сердце сохнет? Вона какая корявая да ободранная. Видать, скоро отскрипим мы с тобою. Оба над обрывом стоим. Долго эдак не выдюжим».

Дерево, словно поддакивая, скрипело. Закованная в цепи, обглоданная зайцами, прострелянная пулями береза продолжала жить. Все меньше листьев дарила ей весна, все нестерпимей обжигали морозы, все меньше шансов оставалось на жизнь. Давно ушла ее молодость. Вон сколько красивых берез дала она тайге! И кривое дерево, встречая весну, не боясь, смотрело с обрыва в уходящую жизнь.

Макарыч закурил. Учуяв дым, испуганно соскочил с ветки бурундук. Побежал. Потом остановился, принюхался. Таежное зверье не боялось лесника. Признало его давно. Знало, не обидит их человек.

Макарыч медленно возвращался домой. Под ногами тихо шуршала подрастающая трава. На душе у лесника спокойно. Теперь у него есть Колька, его Колька, записанный в метрике Николаем Дмитриевичем Касюгиным.

Лесник решил назавтра съездить в село, чтоб приготовить дите к школе, подыскать заранее жилье, а потому зашел в сарай, глянул, есть ли у лошади овес. И уж только после этого вошел в избу.

…Колька заметно вырос. Макарыч и радовался за него, и боялся. Он не сказал, что в сельсовете видел Колькиного отца. Тот приехал с отрядом геологов. Лесник не выдал себя, услышав знакомую фамилию.

— Макарыч, этим тоже проводник нужен. Всех переспросили, никто к ним не соглашается. Может, ты решишься? — шутя спрашивали мужики.

— Нет, стар я.

— А мы молодых и не берем. Так как, может, подумаете? — подошел к нему долговязый и, протянув руку, сказал: — Будем знакомы. Потапов.

Макарыч забыл назваться. Он увидел, что не только фамилией, а и лицом Колька схож с этим, припомнил, что отец, как говорил мальчишка, геолог. Часто ездил на север.

— Из мине нынче проводник, што из козла певчий.

— Что ты скромничаешь? Вон медведя на днях завалил, сам сказывал, — перебили лесника.

— Если б не Колька…

Макарыч даже закашлялся. Как это он так неосторожно? Но, глянув на Потапова, понял, что тот, видимо, давно считает сына умершим. Даже не спросил, а кто такой Колька. И Макарыч, не выдержав, сказал, уходя:

— Коль не идут с вами люди, знать, неспроста. Хто-то поганай имеитца. С каким не то в тайгу итить, с единова ручья пить не захочь. Народ эдакое чует.

— Постой, дед, — остановил Потапов и спросил: — Это ты кого в виду имеешь? На кого намекнул?

— А хто у вас за старшова?

— Я, положим.

— Ты слыхал, што рыба с головы гниеть?

— Слыхал.

— Вот теперь и положи, али ишо, как захошь.

— Слушай!

— А я не то воду пить, но и видать тя не жалаю.

Макарыч сразу поехал домой, забыв, зачем приехал в село. Рассказать Кольке долго не решался. Исподволь спрашивал об отце. Мальчишка отвечал неохотно.

— Я-то ему каждое утро сапоги чистил. Кирзовые. До лакового блеска тер. А он мне конфет ни разу не принес. Говорил, что не заработал. Сам же каждый день пьяный приходил. Да ругался на нас.

Макарыч недовольно кряхтел, слушая такое.

Колька… К нему старик привыкал недолго. Изучал его привычки, характер. Вкладывал ему в душу то, что было дорого самому. И часто говорил:

— Люди-то они разные, как деревья в тайге. Подойдешь к одному, оно что ядреный мужик. И плечи втроем не объять. Маковкой дом Божий подпираит. Стукни его кулаком, оно и хохотнет листьями. Сурьезное, крепкое. За земь, жизнюшку свою, прочно уцепилось. А случаетца, рядом с таким хиляк приживется. Ен и спереду, и сзаду горбатай. Чихни около во весь дух, распадетца в прах. И ни души в ем, ни тела. Тлен единай. Вот и пораскинь мозгой, отчево эдакое. Одному, знать, што ни пошли судьбина, все стерпить. Другой от малова ветра, што дите, плачетца. Смальства, видать, в ем нутро ослабелое сидело. Такой ни то за сибе постоять, травинку от ветра не укроить.

Колька любил слушать Макарыча. Любил его спокойный хрипловатый голос. Его глаза. Он часто смотрел в них и тогда казалось, что они похожи на две проруби в студеной речке. Синие-синие, они умели смеяться так, что даже слезы наворачивались на них. Будто что изнутри разогрелось. А случалось, сядет Макарыч перед открытой дверцей печки. Гудят дрова. Пламя заглядывает в самую душу. А старик ничего не видит. Глаза… Они живут по-своему. И видел Колька, что Макарыч сейчас далеко от него, от зимовья. Его глаза бывали похожи на те, какие мальчишке приходилось видеть у зверей, пойманных в петлю. Они кричали. Они были одиноки и слабы.

В такое время Колька не трогал Макарыча, давал ему возможность побыть один на один с собой. И тогда в доме становилось тихо так, что было слышно, как скулит на непогоду больной порог избы.

«Сказать аль умолчать Кольке про отца?» — думал Макарыч. Он боялся, что тот сбежит из зимовья. Уйдет к отцу. Как-никак — родная кровь. А не скажи — не легче. Вдруг сам прослышит. Отряд знают в деревне. Да и в школу мальца вот-вот отдавать. Макарыч и сам не знал, как сорвалось непрошенное:

— Слышь, Коль, а, кажись, отец-то твой в наших местах объявился. Вместях с отрядом. Проводника ишшуть.

Макарыч не сразу посмотрел на мальчишку. Оглянулся: тот сидел, подтянув коленки к подбородку, закрыв лицо руками. Плечи, спина вздрагивали. Словно от холода.

Макарычу стало неловко и больно.

— Ты охолонь, а там сам реши. Тибе лучче знать, как надо. Коли сустренутца хошь — в село свезу. Поглянешь.

— Не хочешь, чтоб я тут был? Так и скажи, что мешаю. Я всем всегда мешал, кроме мамки.

Колька встал, начал одеваться.

— Ты куды навострилси?

— Пока не знаю.

Но Колька продолжал одеваться. Макарыч подскочил к нему, как перышко, закинул на лежанку:

— Ишь, бестия, черт непутный! Горшок на макушку перерос, а уж и харахтер показывает. Я те уйду, дьяволенок!

— А чего гнал? — хныкал из-под тулупа Колька.

— Цыть! На што ба привозил? Ить всю землю с тобой прожал. Думаешь, мине охота тибе отдавать тому анчихристу?

Колька давился молчанием.

— Я сам с тибе геолуха изделаю. Не то што он будишь. От ево народ отворачиваетца, што от прокаженново. Нихто в проводники не идеть. К тебе пойдуть. Ты жа Касюгин. А мине, почитай, половина Сахалина за руку держала. Коли возьмешь, сам стану у тибе за проводника.

Мальчишка все еще потихоньку всхлипывал. Как мог, душил недавний страх.

А наутро их разбудил громкий стук в дверь.

— Каво его к нам Бог послал? — конфузливо подтягивая исподние, удивлялся Макарыч. Сунув босые ноги в обрезанные валенки, тяжело шагнул к двери. Колька прислушивался.

— Тибе чево тут надобно? — услышал он голос Макарыча.

— Услышал кое-что, пришел, — ответил кто-то.

— Я тибе не звал.

— Подождите, поговорить надо.

Колька спрятался под тулуп, сжался в комок, крепко зажмурил глаза. Даже задышал вполсилы, когда к столу протопали чьи-то шаги.

— Может, уговорю в проводники? — спросил вошедший. Макарыч засопел зло. Колько приот

— Один живешь. Чего к нам не пойти? Заработок хороший. Харчи готовые. Одному плохо. Тут на людях жить станешь. Слышал, ты хорошим проводником был, места знаешь.

— Ране жил один. Типерь нет. Сын есть. Привез. Об ем надо печьца. А и единой душой жил ба — к тибе не сшел.

— Почему?

людей душой чую, покудова ни раз не просчитался.

— Думал — столкуемся.

— Толковать мине с тобой не об чем.

Колька видел, как отец встал. Натянул на самый лоб пипку. По знакомому, как и тогда, завязал на затылке. Да так и вышел из избы, непривычно громко хлопнув дверью.

Колька думал — его отыскали. Вспомнили. Ждал, может, спросят о нем. А может… позовут.

Мальчишка не плакал. Не кинулся к окну. Он молча прощался с детством.

— Чево поутих, пострел? Напужалси? В портки напузырил? Давай, вылазь! Поедим, чево Бог послал, — окликнул Макарыч. И, спохватившись, пошел закрыть дверь, где отругал медвежат: — Пошто всякое дерьмо в дом пускаети? Аль зазря ен к вам спиной стоял? Забыли, на што тут приставлены, бестии лохматые?

Медвежата ничего не поняли. Они улыбались хозяину. Лениво по-мужичьи почесывались, словно оправдывались за оплошку.

Прошло пять лет. Колька собирался ехать домой на летние каникулы. А тут в школечто сегодня в школе будет концерт для родителей и геологов, приехавших в село. Мальчишка побежал сообщить об этом Макарычу. Тот еще утром приехал за ним.

— Ну и што?

— Мне петь надо, так учительница сказала.

— Веди к ей, я враз пропою, аж слухать заморитца. Я к вам, барышня, — обратился Макарыч к Колькиной учительнице.

Та удивленно разглядывала старика.

— На што мому пацану голову засорять? Пред кем ен горло драть должен? Ен мужик, а не клован. И я не дозволю пустым баловать.

— Зачем же так? Коля хорошо поет. Вот останьтесь и послушайте. У нас все мальчики и девочки в концерте участвуют.

— Ты, едрить тя в лапоть, подраскинь мозгой, как мы с им в ночь поедим? Ить путь не близкий.

— У меня заночуете. А завтра…

— Эх! Да што с. тобой долго толковать? Уломала, — махнул рукой Макарыч.

Он с нетерпением ждал появления на сцене Кольки. Тот вышел неожиданно. И тут же Макарыч углядел в клубе Потапова. Но вскоре забыл о нем.

Макарыч и сам не знал, почему вдруг вот так внезапно брызнули из глаз слезы.

«Колька, Колька, зачем разбередил душу, зачем напомнил?» И Макарыч, сморкаясь в полу рубахи, благо в зале темно, выдавился из клуба. А в коридоре его нагнало:

Лесник отошел в сторонку. Присел на траву. Закурил. На душе свербило, будто кто из шалости сыпанул туда жгучего перца добрую пригоршню. И не спросил, не подумал, как дышать-то теперь? Сквозь горячий туман видел Макарыч, как луна, смешной желтый цыпленок, почему-то плачет. То ли с устатку, то ли со старости блажь нашла.

Макарыч долго сидел, задумавшись. Вдруг нaсторожился, прислушался.

— Парнишка тот на моего похож чем-то. Сам не знаю, но таким же вот должен быть. Сбежал куда- то. Не усмотрел я тогда.

— Откуда твой тут окажется? — говорил второй голос.

— Да вот и сам думаю. Фамилия не моя, а звать тоже Колькой.

— Терять плохо. А находить порой куда хуже. Сколько ты его не видел?

— Лет шесть, примерно.

— Ого! За такое время он тебя давно забыл.

— А я напомню…

те, кобель, напомню! — Макарыч в один прыжок оказался около. Ударил Потапова в скулу. Резко: — Паскуда! напомню.

Второй замахнулся, но тут же слетел с ног, коротко тявкнул, отполз в сторону. И сел там, по-лягушачьи раскрыв рот. Потапов все же успел подвесить Макарычу под глаз. Тот, потирая ушибленное, буркнул:

— От погань! И дратца не могуть. Скопом норовят. Что шпана подворная.

И, поплевав на полу рубахи, протер заплывающий глаз. Они не сразу заметили, что Колька уже вышел из клуба.

— Коля! — позвал его Потапов.

Мальчишка шагнул было к нему. Но вдруг резко повернулся, бегом бросился к Макарычу.

— Пап, поедем домой!

По дороге Колька пел ту же песню. А Макарычу все виделся книжник: ободранный, почти прозрачный, он сидел на нарах; как кузнечик, подтянув коленки к самой бороде, и пел:

«Я б хотел забыться и заснуть…»

Макарыч почувствовал, что глазам снова становится жарко. Он откинулся в телеге. Уставился на небо. Луна сражалась с тучами. И на рыжем ее лице тоже проступили синяки.

«Что, брат, и тибе достаетца?» — подумал старик и тихо сказал:

— Тут вот вся душа в синяках запеклась. Рожа- то ладно, Бог с ей. Заживеть.

— Что? — спросил Колька.

— Да это я так, — сконфузился Макарыч.

Он вспомнил, что сегодня Колька впервые назвал его отцом, и теплая волна разгладила морщины на лице. Будто кто родной провел по ним ласковыми руками. Успокоил. А дорога подкидывала телегу, трясла, раскачивала, баюкала, тараторила.

— Ты спи, отец. Тут я и сам справляюсь. Дорога мне ведома.

Разбуженная весной ночная тайга дразнила запахами. При седом свете луны она оказалась загадочной. Словно невеста под фатой. Макарыч не выдержал:

— Погодь малость. Пойду отдыхну на травушке.

Он засучил корявыми пятками по непримятой

траве. Как будто она, ершистая, виновата в его безвозвратно промелькнувшей молодости. Старику было не до мести. Он знал: живое для жизни рождается. А потому радовался каждому дню, подаренного ему судьбой. Он сел на обомшелый пень. Отсыревший табак горчил, шипел. Дым щекотал ноздри.

— Эх, табак и тот заплесневел. Забыл просушить. Да што там табак, душа гниет. Вон мужики- то по весне не то своих, а и чужих баб имеют, тут жа ровно выложенный пес. Печь и та не греет. А леты-то растуть. Вона ужо бородища вымахала по пуп. Бабы пужаютца. А ить понарошку рашшу. Мол, мужик я ишо, — бормотал лесник. И вдруг заслышал легкий шум белки на дереве: — Ну, што, касатка? Ухи навострила. Живи, дуреха. Жируй покудова в силе. Не то пропадешь ни за понюшку. Бобылкой плохо оставаться.

— Отец! — послышалось с дороги.

Макарыч подморгнул зверьку и торопко затру сил к телеге.

— Колюшка, иду! — крикнул он, по-медвежьи раздирая подвернувшийся под руку куст. Выдравшись из него, по-козлиному сиганул через канаву. В спутавшейся бороде старика застряла ночная бабочка.

— Тож мине, гнездо выискала. Поди за чучело приняла, — рассмеялся и перекинулся в телегу: — Трогай, Серый, трогай, голубчик!

И снова тайга обняла крепко, как баба, наскучившаяся по ласке. Каждый лист дрожал. Тайга дышала тихо, ожидающе.

Склонив голову на бок, о чем-то ребячьем задумался Колька. Неторопко бежал Серый. Как падай, пускавший из соломины мыльные пузыри, радовался кольцам дыма Макарыч. А на них во все глаза смотрела любопытная луна.

«Ну ить ты жа не хранцуженка, че смотришь, зенки вылупила, тя и в бок ткнуть нельзя? Хоша и жирнуща, што свинья. За баловство вона куды те загнали. Шибко, видать, нашкодила. Да што с вас, баб, и спросу. Вот и глазей типерича. Завидуй всем. Коли путево не жилось», — ругал старик луну.

Вскоре показалось зимовье. Оно вынырнуло из-за поворота черной горбатой крышей. Подходя к дому, Макарыч перекрестился. По-родному вздохнул под его ногами оживший порог. Он что- то протараторил скороговоркой и утих успокоен- но. Затеплились окна в зимовье, улыбнулись тайге. Дом задышал по-живому, дохнул в небо густой струей дыма. Будто хотел распугать рой звезд. Мирно прядая ушами, уминал траву Серый. Ему тоже было тепло.

…Колька решил стать геологом. Сказал, что работа эта — самая что ни на есть мужичья. Не в пример другим.

Макарыч, услышав такое, опешил. Думал к тайге пристрастить. К труду своему уважения ждал. Осечка получилась. Старик поскреб затылок, подумал. Поначалу осерчать хотел. Да, видать, чаю перепил. Душа от него обмякла, словно пожухлая трава. От досады и следа не осталось. Посидел с открытым ртом да только и сказал:

— Бог тибе судья.

А ночью долго мучился кошмарными видениями. Вздыхал больной коровой. То виделся ему Колька до чужого взрослым, бредущим по тайге голодным и больным. То вспоминался маленьким — поездным попрошайкой.

«Коля, сынок, зачем тебе судьба лихая? Возьми мое. За обоих возьми. Жисть-то она, как ребеночья рубаха, коротка и замарана», — вспомнилась старику пословица каторжников.

А мальчишке чудилось, будто идет он по крутобоким сопкам, спускается к звонким ручьям. Вокруг него дядьки старые с бородами и все с ним советуются, спрашивают о чем-то. И не зовут его, как маленького. Будто и рюкзак у него пребольшущий, не то что у других.

Колька перевернулся и увидел другой сон. Будто идет он по краю пропасти. Тропинка под ногами жидкая, осклизлая. Того и гляди не выдержит. А там внизу темно, как в водовороте. И вдруг оттуда услышал голос матери: «Иди ко мне, сынок. Не бойся». И уж совсем было согласился он, как вдруг донесся голос Макарыча: «Побереги, Боже, раба твово невиннова Николая. Спаси и сохрани».

Колька проснулся в страхе. Открыл глаза. Макарыч на коленях стоял перед иконой Спасителя. О чем-то жарко просил его. Вслушавшись, понял: Макарыч молится за него. Боясь помешать, Колька зажмурился, засопел, будто во сне.

Никто из них не вспоминал об этом разговоре. Лишь однажды, открыв сундук, увидел мальчишка бережно завернутую в чистую простынь теплую куртку. Такие же носили геологи. Знать, обнову к зиме Макарыч припас. Видно, в душе уже смирился с решением приемыша. Значит, стрелять неспроста заставляет все чаще. На будущее натаскивает. На немые вопросы Кольки не отвечал. Лишь иногда глянет в упор, тряхнет за плечи и скажет:

— Сгодитца, авось. Опосля лихом поминать не станешь. Небось скоро мужиком исделаешься. Все уметь должен. Усек?

А потом стал учить, как в тайге ориентироваться. По солнцу, по приметам, как погоду угадывать. Показывал травы, что хворобы лечит. Учил, как их настаивать, пить. Потом проверял, накрепко ли запомнил. За ошибки ругал Колькину голову ветряной мельницей. Но не зло. Хотя и это подстегивало. Колька накрепко запомнил: кружат вороны по низу — к пурге. Собака в снегу катается к вьюге.

Кувшинка под воду ушла — быть заморозкам. Кричат сойки хором — к дождю. Мураши не вылезают из муравейника, заклеили все выходы — тоже к дождю. Познал, как лечит аралий.

В проливной дождь он быстро разжигал костер. В считанные минуты ставил шалаш, треногу. И все же, как говорил Макарыч, на это и медведь способный. Он решил сводить мальчишку туда, где отбывал каторгу, показать карьер. Тачку-Дарью. Хотелось ему посмотреть, как воспримет все это мальчишка.

Через глухие урочища, змеистыми тропинками беглецов-неудачников, шли они несколько дней. Старик даже через столько лет не забыл этот путь. Каждое дерево со следами затесов напоминало ему прошлое. Он подходил, рассматривал след, оставленный на стволе, долго вздыхал. Эти вехи в пути для многих стали последними. В черных буреломах Макарыч заприметил, как и вовсе зарастала тропинка каторжная. Вот от памяти не уйдешь, не спрячешься…

Тот угольный карьер, будь он проклят, нашел какой-то каторжник поляк. Сослали его за смуты. А может, еще за что. Фамилию и имя его Макарыч запамятовал. Такие на Руси по черной пьянке не сбуровят. Крученые, что веревка. Помнилось, что лаялся тот поляк на царя, любил путать всякие слова непристойные. Когда озлится, мешает, бывало, их. как угли в печке. Тут, случалось, как ни сдерживайся, со смеху дня два животом помаяться. Так вот, тот поляк за свою находку на волю вышел, а люду каторжному погибель в том карьере оставил. За то его кляли в три колена. Поминая худым словом самого и всех его прародителей. На угольке том многие Богу души отдали. Недаром сказывали, будто стойки да опоры там из человеческих костей сложены. JI по ночам стоны умерших доносились. Вроде как тяжко им там.

Анчихристы, кои были среди каторжников, смеялись над этим. За глумленье биты бывали. Верующие крестились, просили Бога помочь, уберечь души свои и близких. Анчихристов после насмешек к еде не пускали. Пока рот не сполощут. Грязным языком есть не давали. Креститься, правда, их не могли заставить ничем.

Вспомнилась старику его непутно прожитая молодость. Оттого горько стало, будто полыни поел. И пожалел себя впервые. Вот уже и одышка появилась, старость подкралась незаметно черной кошкой, а жизнь была и не была. Как тог карьер: жил, отнимал жизни и сам умер позабытый. Это Макарыч понял сразу едва подошел к нему. Давно тут духа человечьего не было. Почитай, с того дня, как он ушел отсюда с геологами. Измеряли его, записывали, а вот и рукой махнули. Видать, овчина выделки не стоила.

Старик долго стоял у карьера. Молчал. Светлая капля застряла в бороде.

Макарыч подошел к тачке. Дарья жалобно пискнула, почуяв руки бывшего напарника. Цепи, которыми они были прикованы друг к дружке, ржавой змеей издыхали в траве. Вот только ручка и теперь не потеряла прежнего блеска. Ее, просоленную потом, не взяло время.

Колька много слышал от Макарыча о каторге. Да только не досказал тот. Увиденное перевернуло всю душу.

В холодном бараке по-покойничьи мерзла тишина. Даже шагов не было слышно. Будто в свою могилу пришел. У Кольки взмокла спина, когда увидел на стене бывшей камеры плеть со свинцом на хвосте. Ее Макарыч не раз испытал на себе. Шкуру со спины она сдирала исправно. Впервой познакомился с ней, когда «бугра» убил. А потом… Спина не успевала новой кожей обрастать. Сколько ее снято живьем да с кровушкой! Теперь и не припомнить.

Макарыч вел Кольку дальше. Вот отсек, которого боялись даже отъявленные душегубы. Сюда за особые провинности упрятывали. И называли этот отсек морозиловкой. Жуткие слухи о ней ходили. Будто живых людей здесь по горло ледяной водой заливали, а потом замораживали. Так это или нет, поди, узнай. Никто оттуда в камеру не вернулся. Лишь дикие крики по ночам когтями рвали души каторжников.

В морозиловку попадали больные и старики. Все, кто не мог работать, хлеб насущный себе добывать. А чтоб зря харчи не изводили, от них избавлялись.

К отверстиям в стене были подведены трубы для воды. Макарыч глядел на них и с болью думал, сколько жизней они выкачали.

Мальчишка трясся, как в ознобе. Выстукивал зубами дробь. Мертвой хваткой вцепился в руку старика.

— Что, Колюшка, хватит с тибе? Пошли. Это ить, как мы говаривали, все смерти пройтить и живым остатца, значитца, Богом быть любимым. А ишо — судьбою избранным.

Тяжело хлюпнулся со стены кусок обмазки. Как последний ком земли в могилу. Макарыч испуганно перекрестился, что-то прошептал побелевшими губами. И, взяв Кольку за плечи, повел его к выходу. Только ноги не слушались. Заплетались, словно у пьяного. Да спина коромыслом согнулась. Хорошо, что Колька не заметил, не то удивился бы, почувствовав, как задрожали добрые теплые руки Макарыча. Словно тот большую работу сделал, непосильную. Сдержать ту дрожь уже сил не было.

Макарыч стал для мальчишки совсем родным человеком. Его отцом, старшим другом и ровесником. Они даже в прятки играли. Случалось, не хотелось Кольке идти по воду, тогда они по-честному тащили жребий. И если Кольке везло, Макарыч безропотно шел к реке.

Нет, не жалость. Что-то другое проснулось в детской душе, вроде он только теперь увидел Макарыча. Понял его. Оценил. А в груди комом лежала тяжесть.

Макарыч не сетовал на судьбу, на испытания, — посланные ею. За любой удар благодарил, как за очередной урок. И часто разговаривал с медвежатами-сиротами, жаловался им лишь на то, что кровное семя опосля себя не оставил.

Время притупляло боль пережитого, вытравливало из памяти имена, лица некоторых людей, с которыми сводил случай. Вот только Марью из больницы не мог забыть. Иногда хотелось повидать ее, услышать ровный спокойный голос. Поспрошать, как живется-можется. Молча посидеть рядом. Да все как-то не везло. Тянуло к ней оттого, что чуял — не согрета баба. Холодно ей живется, тягостно. Иначе с чего бы душу на больных извела? Сама добра, знать, не видела. Немногого хотелось Макарычу: под склон лет вдвоем все бы лете. Колька-то не родный. А как бросит? Глаза- то закрыть будет некому. От таких мыслей у старика бежали по спине мурашки. И чувствовал себя он совсем одиноким и беспомощным. Особенно тяжко случалось, когда Колька уезжал на ученье. Тут одному в тайге хоть волком вой от тоски. С нею никакого сладу нет.

…После увиденного Колька враз повзрослел. И если раньше на выходной иногда оставался в селе, тотеперь уезжал домой, к Макарычу. Охладел к бывшим друзьям-одноклассникам. Их забавы и игры казались ему слишком мелкими. Он стал неразговорчивым. Часто о чем-то думал. С тоской смотрел на Макарыча, провожавшего его в школу.

Тот крепился, но Колька видел, как все резче становились морщины на упрямом лбу, как въедливая седина опутывала густой паутиной голову. Слышал, как по ночам пил Макарыч отвар, лечил сердце. А потом с тихим стоном сидел до утра у окна. Видно, пережитое давало знать о себе.

Колька знал: встань он сейчас, Макарыч тут же ляжет на лавку и засопит, как ни в чем не бывало. О болячке слова не вымолвит. Посовестится. Чего стоит такая выдержка, мальчишка догадывался. Но однажды, приехав на каникулы, не выдержал:

— Слушай, отец, хозяйку нам в дом надо. Женился бы ты.

— С чево ето тибе в башку втемяшилось эдакое?

— Так у всех тетки есть, пусть и у нас будет.

— Женютца смолоду, мине ж замуж выдавать надобно.

— Ну и выдайся.

Макарыч рассмеялся так, что на глазах слезы выступили. Колька смотрел на него, ничего не понимая.

— У нас в деревне, иде я рос, исстари такой обычай завелси. Как девка долго засидитца, отец сажает ее в корзину, берет на плечи. Опосля идет с ей и блажить на всю улицу: «Перезрела!» Ето ен эдак сватов кличить. Заодно девку на народ выставлять. Мол, товар залежалси.

— И чего смеешься? тебе правду говорю — женись. Нам же лучше будет.

— А ежели не лучче? Ты-то баб не ведаишь. Оно ноне не те пошли. Норовять верхом на мужиках ехать.

— Зачем? У нас Серый есть.

— Дурачок! Помыкать нашим братом наловчились. Ране баба послушная была. Ноне нет. На равных жалають. Во! Свою жа благоверную не моги не то поколотить, а и ругнуть. Так я от мужиков слыхивал. Мужа-бога не боятца, окаянные. Чуть выпил, она с бранью на ево. В былое за эдакое розгой гладили. Так и сказывали про бабу — люби што душу, тряси што грушу. Нынче бабы мужиков из шкур трясуть.

— Не все же…

— То верно. Да только как их распознать-то?

— Нам хорошая попадется, — уверенно сказал Колька.

— Бог весть…

— Я в школе всегда думаю, как ты тут без меня? Ведь один живешь. Может, хватит с меня этой школы? Геологом я не смогу стать. Как тебя оставлю? Женился бы. Все спокойней.

— Мое, видать, потеряно, Колюшка, а со школой зря не мели. Учись, покуда я живой.

Отвернулся Макарыч к стене и смахнул слезу. Про себя обрадовался. «Значитца, в селе про мине пострел помнить, беспокоитца. Можа, и впрям к Марье податца?» Но тут же посмеялся над собой. «Какой я типерь муж? Старый пень, да и только. А туда жа… Женихатца захотел. Осмееть она мине, да и только».

— Ну так как, берем себе тетку? — прервал его мысли Колька.

— Иде?

— Где все берут. Я не знаю.

— И я вот не ведаю, согласитца ли?

— Кто?

— Да так я.

— Давай вместе к ней поедем, я сразу узнаю,

хорошая она или нет.

— Выходить, за свата мине будишь?

— Ага.

— Ну добро, — согласился Макарыч.

В эту ночь сон оставил их обоих. Лавка показалась леснику раскаленной плитой. Он ворочался с боку на бок. А Колька все думал. Вот если они найдут себе добрую тетку, значит, Макарыч всегда будет ходить в чистых рубахах. И обед он не будет сам варить. И мести полы в зимовье не станет. Отдохнет. Коли и занеможет, будет кому за ним присмотреть. Может даже, Макарыч забросит свои древние штаны, в каких он хозяйничает дома. Штаны те Колька прозвал латами. Все потому, что они были сплошь в заплатках. Родного тела на них не проглядывало. Но, как говорил старик, своя шкура хоть и старая, а пригожая. И добавлял: «Мине ни на гульбу в село. В своем доме аль на участки кажнай мураш мине завсегда признаить и телешом».

Мальчишке хотелось, чтоб в их зимовье стало светлее.

Заснули они под утро. Макарычу приснилась Марья. Она шла к нему улыбчивая. «Марья! Солнышко мое предзакатное!» — обрадовался он и кинулся навстречу, а вместо нее куст. Исчезла… Макарыч глянул вверх и увидел, как солнце улыбается ему Марьиным лицом. Он позвал его к себе, но солнце скорчило рожу и спряталось за тучу.

«К чему бы такое привиделось?» — проснувшись, думал Макарыч и не мог растолковать свой сон.

К Марье они решили поехать в ближайшую субботу. До того Макарыч с Колькой порешили привести в порядок зимовье. До семи потов мыли пол, окна. Починили клеть, крыльцо. Старик даже ставни резные к окнам приладил. Чтоб побольше на глаза походили. Медвежат сводил на речку искупать. Около зимовья все под метелку убрали. Вдвоем за три дня баньку смастерили. В ней себя в божий вид привели. Макарыч перед косым зеркалом петухом ходил. Грудь колесом выгибал, живот утягивал, чтоб поболе на жениха походить. Даже костюм свой с самого дна сундучьего выволакивал. Долго вытряхивал из него ромашку, которую от мышей насыпал, чтоб те обнову не погрызли. Вырядившись в белую полотняную рубаху, костюм, сапоги, он стал совсем другим. Колька удивленно смотрел на него.

— Што? Не признаешь? А ежель и она не признает?

— Ну да…

— Да хто ее ведаит.

Макарыч осторожно рассказал Кольке о Марье. Поделился и тем, что баба она занятая, мужняя. Договорились приехать к ней не домой, а в больницу. Там и пронюхать, как да что. Сговорить, коли зацепа появится. Ну, а не получится, особо не расстраиваться.

И вот суббота. Макарыч встал до света. Напоил Серого. Положил в телегу поболе травы пахучей. Сверху медвежьей шкурой прикрыл. Чтоб для солидности. Мол, охотник приехал. Не голь какая перекатная. Взвалил овса кошо про запас. Сел перекурить на крыльцо, выдраенное до цыплячьего цвета. И подумал, что эта трубка его, может статься, последняя холостяцкая.

Колька не заставил себя ждать. Заячьей прытью сбегал к речке. Оттуда возвратился посвежевший.

— Ну сынок, будто сызнова в драку иду. Вот только без кулаков. А душа-то, што овечий хвост.

— А ты давай попридержи ее.

— Ништо. Нехай ее попрыгаить. В женихах-то я впервой. Не приведи тя Бог вот так жа. Оженись смолоду. Семя морить нельзя. Да и в бобылях не сладко. Природа сильней нас, с ей не поартачисси.

Время в дороге пролетело быстро. Макарыч рассказывал разные байки, и Колька слушал их с открытым ртом. А все с того, что спросил мальчишка, удавалось ли кому из каторжников бежать.

— Рисковое ето было дело, сынок. Но отчаянные были. А то как жа. Помню, тошшой такой мужичонка был. Сослали за то, што царю подвох готовил. Ево и упекли лес валить. Поработал ен там немного и стал кровавым поносом исходить. Похудал, што ведмедь в весне. Бывало, шкуру на животе оттянет и коленки ей прикроит. На ево и голодная рысь не позарилась бы. Ну чисто страх Господень! Уж совсем собрались ево в морозилку отправлять. Ен то дело и пронюхал. От хвершала, што сторожевых собак лечил. Понял — крышка будить, все одно смерть. Как ен умудрился от конвою уйтить, токо ему ведомо. Сказывали, в дупле пересидел. Долгонько ево по тайге сыскивали. С собаками. И не нашли. В ту пору на наш ево брата, окромя стражи, гиляков натравили. Ето люди такие есть. Попадись кому с их — с ходу голову снимуть. Оне за кажново бегляка награду получали. А жилось им тож не жирно. Но тут мужик ушлый. И про ето знал. Потому на глаза не лез. Да самово пролива добрался. Ягоду да грибы сбирал, тем и жил. Думал укараулить лодку, штоб на материк махнуть. Укрылси за селом. Только люд там жил хитрой. Лодки далека на берег вытягивали с воды. Куды тому ее в обрат стянуть? Тут вона какие мужики по одному не осиливали. Вот ен и удумал подкормитца. В жисть не воровал, а здеся лиха беда заставила. Так-то на юколе ево и застукали. Вернули в обрат. Ен, бедолага, с горя-то в нашей камере усоп. Царствие ему небесное, — перекрестился Макарыч.

— А так, чтоб и насовсем, бывало?

— Не слыхивал. Може, и случалось. Ты там сказывал, што с западу у нас пролив имеетца — Погибиль. Так ен кличитца потому, што много беглых на ем погибель сыскали. Шли туды в надежде переплыть. Материк там, как на ладони, увесь виден. Ан, как говорят, близок зад, да не по зубам. То-то.

Макарыч вздохнул. Пожелал тому усопшему землю пухом и пустил коня быстрей.

В воскресенье они приехали в село, где жила Марья. Решили поначалу перекусить у кого-нибудь. Постучали в первый же дом. Отворила им баба. И не успели они и слова вымолвить, как она заорала:

— Какого черта претесь в избу! Нажрались с утра и чужого дома от своево отличить не можете. Идите отсюда, пока я вас…

Баба выхватила метлу из-за двери.

— Охолонь, дура! Аль мы на пьяниц схожи? Курица сумасшедшая. Я те, коза малахольная, промеж ушей врежу, так ты враз запамятуешь, как черта по батюшке кличуть, — Макарыч вырвал метлу.

На шум вышел заспанный мужик.

— Ну, что ты, оглашенная? Сгинь! — цыкнул он на бабу. Та трусливо нырнула в дом. Мужик огляделся для верности.

— Поесть ба, уплачу, — попросил Макарыч.

— Заходи, — растопырил мужик дверь и крикнул: — Клашка! Подь сюды! — Баба выползла из угла. — Накорми мужиков. Да себя прибери маленько. Не то парнишку до смерти испугаешь.

Клашка подвязалась засаленным фартуком, убрала под косынку распатланные волосы и, неслышно ступая около мужа, подала на стол.

— Да вы смелей. Что на ее смотреть, — указал хозяин на жену и буркнул: — В их ума ни на копейку, а вот глотка — целый базар перекричит. Девки-то все пригожии. Откуда только хреновые бабы берутся?

— То верно, — поддержал Макарыч.

— А вы откуда будете?

— Неподалече оттибе живу. Лесуго.

— К нам в село, к кому?

Макарыч поперхнулся от неожиданности. Выручил Колька.

— В магазин мы. Книжек мне к школе надо!

— Вон что. смотрю, вроде тебя видел раньше, — обратился мужик к Макарычу.

— В больнице лечилси. Рысь подрала, кады в проводниках был.

— Стой, так то у тебя собачонка-то?

— Была, была.

— Она, стерва, всех кур моих передавила.

— Сочтемси.

— На что. Давно уж. Черт с ними.

— Дохтор давеча в больнице ладнай был.

— Это да…

— И ишо Марья там работала. Душевная баба.

— Ох, плохо ей.

— А што с ней? — враз спросили Колька и Макарыч.

Мужик хитровато прищурился, крикнул:

— Клашка, молока неси!.. Мужик у ней помер. С тоски ноги у самой отнялись. Доктора на нее не надеются. Лечили — все без толку. Один мужик свез ее к Акимычу. Лесник тоже. Всякую хворь людскую лечит. Вернулся и говорит — плохая она совсем. Верно, помрет тоже.

— Эко ей не везет, — посетовал Макарыч и засобирался. Хотел сунуть мужику червонец, да тот не взял. — Скорей, Колюшка, — заторопил старик и вышел из дома. За ним хозяин. Положил руку на плечо:

— Да ты не бойсь. Бабы, что кошки. Выходится. К Акимычу вот этой дорогой езжай. По селу. Потом влево поверни и прямиком в тайгу. К вечеру у него будешь. — И, повернувшись к Кольке, сказал, погрозив пальцем: — Хитер. «Мы в магазин к вам ездим». Свово нету. Только строить начали.

Дорога к урочищу Акимыча, словно шилом бритая. Кидала телегу чуть не к вершинам берез. Того и гляди душу наизнанку вывернет. Или в преисподнюю отправит.

— Держись, сынок. Ох-х, едрить твою. Тово и гляди требухой высморкаешься.

Колька громко икал. Он уже много раз прикусывал язык. Отбил зад. И если бы не Макарыч, давно бы вывалился из телеги.

— Серый! Кобель, мать твоя сука! Куды норовишь? Кочергу те под хвост, легше, грю! Ну, л-л- легше! Олух окаянный. Креста на те нет, — ругался Макарыч.

Колька забыл, сколько раз он соскакивал с телеги за куст и пугал оттуда Серого громкими хлопками. Живот у него разболелся. В нем все бурчало. А дороге не была конца.

— От забралси в пекло, старай летай. К ему не то хворому, здравому не добратца, — ворчал Макарыч.

Но к вечеру они все ж увидели избу лесника. Дорога к ней пошла ровная. Но радоваться этому уже не было сил. Усталые, потные, они вошли в избу.

— Хлеб и соль этому дому, — перекрестился на иконы Макарыч.

— Доброво здравия вам, — отозвался седой старик, сидевший у печки.

Кольке стало жаль его: у Акимыча скрюченные ноги, дергалась голова. А руки были большие и, наверно, сильные. И даже борода куда длиннее Макарычевой.

Колька долго рассматривал старика. Да вдруг чуть не вскрикнул. Он когда-то видел его. Вот у него нет мочки на ухе. И родинка на шее большая, как морошка.

— Нужда али лихоманка какая привела ко мне? — спросил хозяин Макарыча.

Тот оглядывался в полутемноте.

— Я с другой хворобой. Слыхал, Марью ты выходить взялся. Так я к ней.

— Она на ключе. За избой. Ноги в травке парит. Там-то попривольнее.

— Ужо ходить?

— Пока помаленьку. Скоро одыбается.

— То-то утешил.

— С Божьей помощью отошла. А это хто ж, внучок твой?

— Кажись, так.

— Пущай передохнет малость. Потом поснедаем.

Колька понял, что ему надо выйти. Обидчиво шмыгнув носом, вышел. Прямиком направился к чурбаку, что стоял у завалинки.

«Ну и пусть. Подумаешь! Секреты от меня завели. Знаю я их. А у меня, может, все нутро отшибло. Сами будут до ночи говорить».

— Да у нас гостюшек! — услыхал он позади и оглянулся: — Здоров будешь, — сказала женщина.

— А я знаю, вы тетя Марья, — выпалил Колька.

Понравилась она ему. Длинная коса свободно

спускалась по плечу. И глаза добрые, как у Серого. Тоже большие.

— Меня знаешь, а как тебя величают, молчишь.

— Колька я, — подошел к ней мальчишка.

— Имечко у тебя славное. Что ж, тоже к Акимычу приехал?

— Я с отцом.

— Занедужил он у тебя?

— Ага!

— Вот горюшко-то. Что с ним приключилось?

— Не знаю.

— Что ж так?

Колька неопределенно пожал плечами. Тетка Марья совсем ему по душе пришлась.

— Вы чьи же будете? — спросила она.

— Тоже лесники. Но у нас лучше. И баня, и речка есть. И дом большой. А тайга у нас самая красивая, — затараторил Колька.

— Это хорошо. Дай-то вам Бог добра и здоровья.

— Знаете, сколько мы рыбы ловим? Цельную бочку на зиму солим. И икры тоже. Ягод, грибов у нас много. Я сам на медведя с отцом хожу, — соврал Колька.

— Молодец. А у меня вот никого нет теперь, старик-то мой преставился. Одна вот маяться стану, — пожаловалась она Кольке. — Видно, доля моя такая бабья, горькая. Век одной доживать.

Мальчишка хотел уже выложить ей все. Но тут дверь избы отворилась. На порог вышел Акимыч. Увидев Марью, сказал:

— Ты ноги-то прикрой. Ненароком застудишь.

Марья послушно взяла у него одеяло. Хотела

войти, но он ее придержал.

— Побудь на волюшке. Еще насидишься в избе.

Колька тоже решил ничего не говорить. Он понял: так будет лучше. Пусть сам Макарыч скажет. А тот сидел у окна. Курил. Слушал Акимыча.

— Марья покладистая, ладная. Норов в ней ровный. Почитай, тридцать годов с иродом жила. Бил н ее почем зря. Она его кормила, обхаживала. Добра от тово не видя. Другая б давно сама тово лешака живота решила. Энта нет. Закон знает — жена да убоится мужа своево. Тот от дурной болести помер. В город поехал и непутную бабу нашел. Она ево и заразила. Марья и то ему простила. Счастье, что она не жила с ним. Он до тово ее побил, што она в больнице всю зиму пролежала. Ево за это времечко и скрутило. Так-то. За все времечко мужика своево ни разу не забидела. Он же, черт холощеный, и дитя ей не смог сделать. Семя ево никудышнее. Што вода. Хоть в зад вставляй кишки полоскать от запору. ее еще в девках помню. Пригожая была. Женихи косяком к ней шли. И надо же, тово мозгляка приглядела! По сердцу пришелся. А сердце девки разума не имеет. Вот и ожглась.

— Пошла б за мине — не жалела б, — встрял Макарыч.

— То ты давай улаживай. Сговорить подмогу, — пообещал Акимыч. И вышел на крыльцо, позвал женщину: —Марьюшка! Иди в дом! Застынешь.

— Ну, пошли, — позвала она Кольку.

Она враз признала Макарыча. Поздоровалась приветливо. Спросила о здоровье.

— Ха! Што я? Ровно на собаке, все зажило.

И вроде не было долгих лет. Будто только вчера виделись. Только примечал Макарыч, как нет- нет да и появится горькая складка в уголках губ — отметина пережитого.

— Так, значит, все один бобылем живешь?

— Да нет, с сыном. Вот хозяйку сибе ишшем, — подморгнул Макарыч Кольке.

— Пора тебе. Дай Бог хорошую.

— Какая есть. Не за зря жа сюды приехал.

— Господь с тобой! — ахнула женщина.

— От Бога не отрекаюсь, но ты мине нужней.

— В своем ли ты здравии? Я мужа недавно схоронила. Сороковины не минули.

— Живое о живом должно думать, — перебил ее Акимыч. — Чего об усопшем поминать?

— Ноги еще у него не остыли. А вы о грешном. По писанью так не велено. Меня за такое осмеют в селе.

— За таково не осмеют. Помнят доброво. И не отталкивай человека. Может, он тебе судьбой послан. Богу видней. Не гневись, но годы твои ушли. Как одна без мужика обойдесся? Послухай миня, старика. Душою чую — хорошо жить станешь. Не вороти ево впустую в обрат. Пожалкуишь потом, — поддакнул Акимыч.

— Мы жалеть тебя станем, поехали, — попросил Колька.

— Что ж делать-то мне? — заплакала Марья.

— А ништо. Я ить настырный. Силком увезу, коль по-доброму не схочишь, — настаивал Макарыч.

— Дай хоть сороковины справлю!

— Э-э-э-э, нет, — не согласился Макарыч.

— Мне ноги надо вылечить, — уже совсем тихо говорила Марья.

— То, голубка, не остановка. Он не мене моево в том кумекает. Выходит не хуже, — усмехнулся Акимыч.

— Ну, что ж. От судьбы не отворачиваются, — согласилась Марья.

Поздним вечером, когда все сели за стол, Акимыч, оглаживая бороду, сказал:

— Ну дай-то Бог вам всево. Я-то хоть жену имел недолго, нехай другие всю жизнь счастливо живут. Да детей родят. За сибя и за миня.

— Тибе тож обошло? — спросил Макарыч.

— Обошло. Вроде вот и сына родил, внук есть, да где они? Позабыли миня.

— А жена? — выдохнула Марья.

— Что жена? Василинушка моя померла давно. Менее года с ней поворковали, да лихой человек помешал. Вдовцом оставил. тож каторгу отбывал. Из-за Василинки важнюка убил. До девок был охочь. Сграбастал и мою. Она и заблажила. Он ее давить стал. Она в силе была. Живую взять не смог бы. Тут я ево и порешил. Бог меня прости, грешново. Ну, а сами сбежать порешили с Василинкой. Дале станции не привелось. Заковали обоих. И суд. Дале в этап. Прослышали от своих, про есть неподалеку место, куда нихто не совался, конвойные промеж собой шепотом сказывали про то урочище. Нам с Василинкой повезло. Сбегли туда. Домишко поставили. Огород завели. Сына ждали. А тут, эх, штоб ему и мертвому не спалось! Приехал какой-то черт лысай. Люд переписывал.

Занесло ево и к нам. В ноги я ему повалился, просил, штоб Василинку он не записывал. Обсказал все. Она ж на сносях. — Акимыч умолк. А придя в себя, продолжил: — Мне поселение указом вышло. Ну, а Василинку от титешного забрали. Извели ее. Пять десятков бобылем живу. И все тово душегуба проклинаю. Сына я выходил. Коровенку держал. Жениться боле не схотел. Никому не верил. Сыну свому боялся мачеху привести. Сам постирушки правил. Выкормил. В грамоту отдал. Ноне ученай стал. Мною потребовал. Ране внука привозил. Тот, поди, болыненький стал. Тож меня забыл.

Акимыч замолчал обиженно. Макарыч тяжко вздохнул. Марья задумчиво смотрела на всех. Что-то трудно вспоминал Колька.

— Вы-то про што грустите? О себе думайте.

Мне

уже в могилу сбираться пора. Што с прошлово взять? Ничто не вернуть. Вы вот давайте ешьте, — заставлял Акимыч.

Когда все ложились спать, Колька спросил Акимыча, что у него с ухом.

— Крученым мальцом рос, вот отец и наказал,

рассмеялся тот скрипуче.

— Не-е-е, — не поверил Колька.

— То верно, што нет. В каторге все приключилось. Начальник на разные выдумки был горазд. Сущий пес цепной! С людом ровно со скотиной плохой обходился. Меня шибко невзнавидел. Вот и порешил пометить всех, хто ему поперек глотки стоял. Набралось нас пошти сотня. Он кажному на ухе каленым гвоздем дырку сделал. Так-то вот. Помаялись потом. Ухи пухнуть зачали. Голова пивным котлом шумит. Один даже помер. Кровь спортилась. А мне потом обрезали мочку. Почернела. Тут и сполошился живодер. Велел ухо вылечить. Дохтора не было. Конвоир обрезал. И собаке своей зализать повелел. Та лизала, а я весь трясся, думал, а што коль за горло хватит. Они только на то и учены были. Встал я из-под ней, пришел к своим, меня и не признали. Говорят — седой стал. Меня внучок про то спрашивал. А ишо родинку дергал все. Она у нас потомственная, всем передается.

Громко икнул Макарыч. Хотел прервать разговор. Но не получилось.

— Добрый внучок рос. Все малину со мной сбирал. В пять годов к ружью тянулся. Говорил: «Дед, дай стрельнуть». У нас в роду ружье все мужики уважали испокон веку. Самая правильная забава — охота в почете была.

Колька потрогал свой затылок и отдернул руку. Макарыч приметил. Промолчал. Мальчишка осмелел:

— Дед, а ваш внук бывал пьяным?

Марья рассмеялась. Акимыч рассказал:

— Приключалось эдакое. Заберется в настои, што от хвори. Ну и наберется. Они на спирту. Опосля под лавку лез спать, ровно кот шкодливый. И не болел, бесенок, видать, крепкий. По утру очухается и опять норовит к настоям. Укараулил я ево. Отругал.

— А он домой пешком пошел, — добавил Колька.

— То верно. Но тебе откуда про то ведомо?

— Ты про меня рассказываешь.

В избушке стало тихо. Так тихо, что казалось — все перестали дышать. Макарыч глядел ошалело.

Марья, не веря услышанному, прикрыла рукой раскрытый рот. Акимыч пристально смотрел на мальчишку. Тот едва сдерживался. Выдали побелевшие дрожащие губы.

— Батюшки светы! — перекрестилась Марья.

— Потапов ведь я! — крикнул Колька. — Был Потапов. Теперь другой. Отец меня бросил. Не тебя одного. Меня тоже. Ты не знаешь, а он меня змеенышем назвал, когда я ему на пальто плюнул. Он с другой теткой шел и с братом моим.

Не мог скрыть мальчишка слезы. Они бежали по лицу — горькие, змеистые, как Колькина судьба просоленная. В них была сама боль безотцовская. Утрата матери, потеря детства.

— Чтоб его медведь задрал! — крикнул мальчишка и выскочил из избы.

— Стой, Колюшко! Стой! — Акимыч рванулся было за ним и вдруг тихо осел на пол.

Макарыч испугался не на шутку. Вначале кинулся за Колькой, но от двери вернулся, громко топоча, к Акимычу. В раскрытых глазах старика таяла жизнь. Широко раскрывая рот, он пытался продохнуть. Тут Марья с водой подоспела.

Трудно, долго отхаживался Акимыч. А придя в себя, спросил о Кольке.

Тот сидел у ключа. Всхлипывал.

— Пошли, внучок, тут и потонуть просто.

уже тонул в нем. Разве ты не помнишь?

— Как же, — улыбался Акимыч и погладил внука по голове. Задержался на затылке. Нащупал родинку: — Вот и нашлись мы. На што ревешь? Неладно то. Ишь, оно все по-умному в судьбине-то. Кто-то потерял, другой нашел, каждому своя планида.

Макарыч курил, до боли в зубах прикусив мундштук трубки. Нервными зайчиками перекатывались желваки.

«Угораздило жа, дурня, поторопитца. Забереть ен у мине Кольку. Сам ево и привез. Што ж теперича сделаитца?»

— У меня останься. Утехой будешь. Кто ж ведал, што он шелапуга да прохвост. И я оплошал. Зря тогда отдал тебя. Негоже в приемышах. Мне ты родной. Не забижу.

— Я не приемыш. Я Касюгин. Приемышей сыном не зовут! Макарыч любит меня! Вот! Я чуть под поезд не попал, да он выручил. К себе привез. Мы уже давно вместе. А тот здесь, неподалеку работает. Звал меня. Нашел дурака! В тайге уголь ищут. Он Макарыча хотел к себе в проводники сговорить. Даже к нам в зимовье приходил. Только выгнал его отец. И поделом. Незачем ему у нас показываться.

— Я-то при чем? Он и тебя, и меня кинул. Давай хоть вместе станем. Што нам до нево?

— А где ты был раньше? Когда мама умерла?

— Почем мне про то ведомо?

— Хорошо звать, когда я вырос. Раньше никому не нужен был. Теперь и тот меня звал. Они с Макарычем подрались из-за меня даже.

— Вот лихо-то, а ведь и мать твоя мне не знакома. У нево тех баб не мене, чем кур у петуха. Бабником он смальства стал. Всех девок в селе поиспортил. В каво такой кобель удался — ума не приложу! Все боялся, што зашибут ево за это насмерть. Люду, погодкам своим, в глаза из-за нево срамно было глянуть. Никаково удержу он не ведал. В нашем роду однолюбы были. Еще выхаживал его. Обидеть боялся. Мачеху не вел. Потому как Василинка, самая наикрасшая мне, с памятью о ней и помру. — Сник Акимыч, отвернулся, погрустнел. — А он — всех обижал.

— Ему за то ответ держать придется на том свете.

— Что тот свет? Он тут живет сладко. Мертвому какая разница? Ни в Бога, ни в черта не веря. Он и меня высмеивал, когда я крестился.

— То-то дурной.

— Да хватит. Ну его. Не хочу вспоминать. Лучше б такой умер.

— Не бери грех на душу. Да не изводись, пошли-ка в избу, — потянул старик Кольку.

В избе тот сразу прижался к Макарычу. Вцепился, как когда-то, в его руку. В лицо заглянул:

— Я насовсем твой?

— Истинно мой.

— Домой хочу.

— По свету отправимси.

— Сейчас.

— Дорога паршивая. Марье плохо станет. Погодим малость.

Колька с тяжелым вздохом сел рядом. А у Макарыча с души ком свалился. Понял: не сговорил, не сманил Акимыч пацана.

Марья приготовила Кольке постель. Позвала. Тот лег. Но не уснул. В избушке словно что-то надорвалось.

— Може, перетолкуем? — предложил старик Макарычу.

Вдвоем они вышли из избы.

— Ты внучонка оставь.

— Не сума переметная. Дите. Свой разум имеет. К мине привык. Тя позабыл. Отдать не могу.

Прикипел к ему. Да и на што тибе? Ученье мальцу надобно.

выучил своево. Себе ж на шею.

— Оне разный, потому не обессудь. К тибе Кольку не тянет.

— Почему ты хулишь меня? Почитай, сколь годов минуло? Осмотреться ему надо. Тебе-то нынче легше. Марья есть. А у меня?

— То Господь рассудит. Схочет, нехай останетца, — дрогнул голос Макарыча.

— Не уломал я. Ты подмогай. Марью-то тебе я сговорил. Колька-то мне все ж свой, кровный. Иль души в тебе нет?

— Будя! Как сам порешит. Силом мил не станешь, — рубанул Макарыч.

Взъерошенные, что коты после драки, вошли они в избу.

Марья не спала.

— Тихо! Плохо парню-то, жар у него появился. В горячке мается.

Все склонились над Колькой. Во сне он тихо постанывал. Лоб и волос взмокли.

— Скорей, Серый! Отец, погоди меня! — закричал он неожиданно громко.

— Пробудить надо. Снадобья дам. Нехай охолонет.

— Колюшко, — тронул за плечо Макарыч.

Тот враз открыл глаза. Глянул непонимающе.

— Подымись-ко.

Акимыч достал из-под стола запыленную банку. Налил из нее. Протянул мальчишке.

— Не хочу.

— То женьшень. Попей маленько.

Сделав несколько глотков, мальчишка подозрительно оглядел всех и спросил:

— Дура, — загалдели парни.

— Да я тут неподалеку с геологами работаю.

— Душа болит. беду. будь дома.

— ?..

метнулась к печке, загремела чугунами.

name = "Bodytext30" >Утром чуть свет в зимовье направился. Поспешал. Ровно сзади его кто-то

— А

— Так слухай! Ежель я не мужик, так бабы и поновее закопались. Нешто мине страшитца можно? Ведала б она, кочерыжка облезлая, што ране я на ее ни в жисть не глянул ба. Дажа коды с каторги ослобонился.

— А чем она плохая?

— Бог мине за грехи накажить. Опосля сам уразумеишь, хто ворог тибе, а хто нет. Раненько судишь. Не в утеху, не змыватца взял тебя. Родным признал.

Знал лесник — ворожейкой кукушку издавна считают. Просят сказать, сколько годов на жисть отпущено. Сколько детей будет, сколько с милым в любви да согласии проживут. Загадывал в юности и Макарыч с Аленкой. Спрашивали. Знать, кукушка попалась брехливая. Много наобещала. Но ничто не сбылось.

Дурная забава, железу в земь запустили и радуютца, душу из матушки вымають. Вона как она надрываитца, стонит. Не с добра. Сподобились люди бесам. Не спуститца за такое.

Можа, на лавку пора, до свету уж близко, позвал Акимыч. — Бабы там заждались, поди. Кабы не они, ишо посумерничать могли ба,

— Баба бабе рознь и тут. Одна с умом, друга нет. Вроде как Марья с Авдотьей. Нутро одинаково, мозги разные. Но и те ж. Возьми-ко клюкву аль бруснику: хороши опосля снега. А до таво? Морда пригожая, нутро кислое, незрелое.

— ?..

— ?..

телось погладить по пегим волосам, пригладить хохолок, что вздернулся на макушке, посадить его около себя и не отпускать долго-долго. Но руки дрогнули. В горле комок застрял. В памяти всплыл Колька. Его он мальчишкой пригрел. И что? Забыл тот о Макарыче, при нужде лишь иногда вспоминает. Глянув на директора, сказал, сдержав теплынь накатившую:

— Жил ты без мине до ныне и дале обойдесси.

— Зря ты. Я ведь, Макарыч, к тебе, как к своему.

— Вот и добро. Приходи, изведывай, коли што. Завсегда подмогу.

Вернулись они в зимовье через три дня. Директору понравился порядок на участке Макарыча. Он обещал наведываться сюда почаще.

— Заглядай. Оно не грех тайгу-матку познать. Да не по-писаному. Мы хочь и не ученаи, ведаим про ее, сколько Господь дозволил. На мой век хватило.

— Тебе, Макарыч, за все спасибо. Твоя наука кстати. О таком в книжках наших нет.

— Ты, Евгений Иванович, коль тайгой верховодить поставлен, опрежь научись почитать ее. Боле сибе. Иначе словит, как паута, в ево жа сети. И жизнюшку всю по кайле выпьет. Ни на што не поглянет. Усек?

— Понял.

— Ну то-то. Теперь поезжай с Богом. А случитца времечко — не гребуй. Можа, полесуем ишо.

А через неделю привез почтальон письмо от Кольки. Не дожидаясь просьб, читать принялся. Лесник слушал молча.

Колька писал, что институт будет заканчивать экстерном. Чтоб скорее на работу в тайгу прийти.

Соскучился, мол, по ней. Тянет домой. Обещал управиться в три года. Но приехать летом не сможет. Уж уехать, мол, так насовсем.

Макарыч насупился, велел ответ писать:

«Здравия те и долголетия, Николай. Получил я твое послание, каким шибко недоволен. Хто такой экстерн, што науку укорачиваит, мине неведомо про ево. Видать, добра от таво злодея не жди. Учись, как все люди. Можа, нам с Марьей не дотянуть тех зим, кои ты вдале будишь. Нешто тяжко на планере сигануть? Вон ить дед твой, Акимыч, не дождал си тибе. Отдал Богу душу. А ты ево перед кончиной забидил крепко. Чую, со мной то ж сдеитца. Воля твоя. Но в дом те пора наведатца».

Поклонов Макарыч слать не стал. Приедет и так. «А не схочит, то не подмога», — решил про себя.

С того дня в зимовье снова наступило беспокойство. «Приедет или нет?» — думали оба.

Время тянулось медленно. Лишь один раз пришли к Макарычу Петро с Вовкой. Наведать решили.

— Ну што, идолы, по осени пойдем на ведмедей?

— Если возьмете, пойдем.

— От Петра не откажусь. С ево толк могеть получитца. А Вовку — избави Бог, непутнай ты.

— Может, еще переделаем, — вступился за брата Петр.

— Не переменитца.

Братья топтались у порога, что-то явно не договаривали.

— Че мнетесь?

— Вы проходите, садитесь, — пригласила Марья.

— Да мы сейчас.

— Выкладывайте, с чем заявились, — не выдержал лесник.

— Мы не сами, председатель послал с сельсовета, — лопотал Вовка.

— На што?

— Порыбалить просил.

— Каво?

— Горбушу, чтоб сиротским семьям.

— Вас послал?

— Ну да, а тебя за старшего.

— Сами, што ль, не смогете?

— Мы-то что? Начальство не велит. Говорит, чтоб без тебя шагу не делали.

— Сколь рыбы надоть?

— По телеге в день. Сам знаешь, сиротских домов у нас целых два десятка.

— Где ставите ловить? — не выдержала Марья.

— Не боись, я кажнай день дома буду, — успокоил ее Макарыч.

— Коля приедит ведь.

— То не прознал нихто.

…Колька в это время раздумывал над письмом Макарыча. Может, и вправду поехать домой, хоть немного отдохнуть. Но тогда пропадет целое лето. Ведь Макарыч обязательно снова потянет в тайгу. А там разве позанимаешься? Но и не приехать нельзя. Вон как старик разозлился.

«Все из-за Акимыча. Разве втолкуешь старику, что не лежала душа к деду? Ведь заставлял себя все время. Рано ли, поздно ли — такое прорвалось бы. Что же делать? Поехать ненадолго — тоже

обидится», — никак не мог найти подходящее решение Колька.

Закончить институт экстерном он решил не потому, что соскучился по дому, по тайге. Мечталось об аспирантуре. Пока выпускников немного, попасть туда проще. Потом удастся ли? А поездив с партиями, осесть где-нибудь в городе, на теплом денежном месте.

Но пока Колька решил поехать к Макарычу на пару недель. Авось, потом найдет причину, уедет. Забрав Жака, рыжего боксера, пошел к самолету.

К зимовью он подходил ранним утром. Пес бежал впереди, обнюхивая деревья, кусты. Ему, горожанину, понравилось здесь. И Жак до визга гонялся за птахами. Лаял на них умильно.

Колька не удивился, что в зимовье уже не спят. Над трубой, закручиваясь в кольца, вился дым. Парень невольно ускорил шаг. Встреча со старым домом невольно напоминала ему о детстве. Оно ушло. Кто его вспомнит? Лишь зимовье, хитро подморгнув из-под провисшей крыши, улыбнется. Кто-кто, а уж оно крепко держит в памяти Колькины проказы. Да и как их забыть? Вон угол, который и теперь хранит следы медвежьих когтей. А на чердаке в углу до сих пор лежит обгорелая гильза, память о первой удаче на охоте.

Колька помнил здесь все. Каждую мелочь. Знал по голосу каждую половицу в доме, каждую царапину на двери. Каждый след на пороге. Серый от росы — он уже просыхал. Словно нарочно умылся перед встречей с парнем. Вот и порожки. нет. Эти новые. Недавние. Их Колька не видел. Знать, те доски поистерлись, вот и заменил их Макарыч.

Колька ступил на доски. Но они не всхлипнули, как те, радуясь встрече. Уверенно взяли на свои плечи тяжесть. Снесли ее молча. И снова перемена. Ручка у двери была уже не той громадной, деревянной, которую Колька в детстве брал двумя руками, иначе не мог открыть. Теперь ее заменила железная. Блестящая. Колька осторожно взялся за незнакомку. Та, не шелохнувшись, выдержала рывок. И… Парень знал натужное оханье старушки-двери. Оно стало еще резче, надсаднее.

— Привет дому и вам!

На голос Кольки оглянулась Марья.

— Ох, Господи, приехал! Сколь ж дали-то!

— А где отец?

— Сейчас крикну. Он на речке с мужиками.

— Зачем?

— Рыбу ловят.

— Так я сам к нему схожу, — выскочил Колька.

Он бежал знакомой тропинкой. Следом за ним Жак, боявшийся отстать от хозяина.

Марья и вовсе растерялась. Ведь, значит, не зря она сегодня во сне яйца собирала. Должен был кто-то явиться. Но Макарыч на сон жены рукой махнул.

— Те вечно непутное привидитца.

— Глядишь, Колька явится.

— Жди ево, как летошнай снег. Письмо-то ужо кады послали. Двадцать ден прошло. А ты про яйца. Будя об ем. Не схотел — не надоть.

— Не ходил бы ты сегодня.

— А че делать стану? С тобой блины пекти?

— Приехал! — встретил Макарыч Кольку.

Руки лесника в рыбьей чешуе. Красные от воды и натуги. От него пахло рекой и утром.

— Эй! Мужики, я в избу. Вы тута управляйтесь сами! — крикнул он и вразвалку пошел впереди Кольки.

Жак, нагнав Макарыча, обнюхал его ноги. Лесник оглянулся:

— Ето и есть тот хранцус?

— Ага.

— Харя-то в ево справная. Ведмедю не объять.

— К тебе привез, насовсем.

— Нехай. Поди, с Шельмой сдружитца. От Акимыча сиротой осталась.

— Этот породистый.

— На што гораздай?

— Пока не знаю.

— Ведомо, лишь на жратву.

— Что сердитый? — не выдержал Колька.

— Чево прописывал худо?

— Ты о чем?

— Об Марье ни слова, ровно и нет ее. Про сибе тож не раскошелилси. Ай заново спортилси?

— Некогда было.

— Не бреши, по бельмам вижу — лукавишь. Можа, бабу заимел? То не худо. Но мозги с ей терять не гожа.

— Никого у меня нет.

— Думалось, пововсе про нас забыл. Не чаял свидетца. Ить вон Акимыч так и не дождалси тибе. Кончилси. Хто-то схоронил его. Можа, Авдотья — не выведал. Токо полынно сдеялось, што чужие руки ево кончину правили.

— Когда он умер?

— Сдаетца, зимой.

— Мне с тобой потом поговорить надо будет.

— С глазу на глаз опять жа?

— Да.

— Чево ты бабы убоялси? Ить не дужая. Сколь тя пестовала, а ты все от ей воротисси. Нет то забижала?

— Да нет.

— Чево при ей не хошь толковать? Дурнова не присоветует. Тебе то ведомо. Чем она прогневила-то?

— Не могу я при ней.

— Што ж, воля твоя.

Макарыч шагнул на порог, двинул дверь кулаком. Та, отскочив, впустила обоих в зимовье.

Но не успели они сесть к столу, как в избу вбежал запыхавшийся дед Варлампий:

— Бяда! Скореича! Петро тонить!

Лесник сорвался с места, прыжками к реке сиганул. За ним Колька, сломя голову. Дед сзади ковылял. В портках путался. Крестил пуп мелко. Нес несусветное:

— Ос поди, калеку в грех не введи…

Петро, вцепившись в бревно, что поперек реки застряло, посиневший от страха, едва удерживал голову над водой. Еще немного, и бревно понесет его, затянет в воронку, а там неподалеку водопад. Внизу камни, острые, отточенные, как зубы.

Макарыч стянул сапоги. Вода обожгла холодом, свела ноги. Но лесник забыл о них. Плюхнулся в воду, едва успел крикнуть:

— Петря! Держись.

Колька увидел, как он подплыл к мужику, тот ухватил Макарыча за шею, другой рукой за бревно. Оно помчалось, потянуло за собой. Но Макарыч рванул мужика, ударил ему по руке. А тот, обезумев от ужаса, снова схватил лесника за руки. Их обоих сносило течение. Вот вода покрыла голову, плечи. Заглушила голоса, борьбу. Но через секунду оба вновь всплыли. Петька безжизненно вис в руке Макарыча. Лесник греб к берегу, на котором, подскакивая, носился Вовка. То ли молился кому, то ли спяченное нес.

— А ну-ка, отец, дай я с ним займусь. Ты иди в избу. Переоденься, — отодвинул лесника Колька.

— Ну, — Макарыч пошел к избе. Парень, подозвав Вовку, велел раздеть брата.

— Живо, — торопил он его.

— Сейчас, сейчас, — чирикал тот, едва справляясь с тяжелыми сапогами брата.

— Искусственное дыхание помогай ему делать. Вот так. Видишь? Живей, еще живей! Я руки, ты ноги. Да шевелись же!

Изо рта и носа Петра вода хлынула.

— Давай, давай, своего брата спасти не мог. Эх ты, рохля, — ругался Колька.

— В их роду все смальства непутеваи. Хто калека, хто дурак, — говорил дед Варлампий.

— Э-э-э-э, дед, тоже мне умный. Нет бы то бревно вытащить вдвоем с етим… За отцом бежал. За это время утонуть сто раз можно было.

— Спужался вусмерть.

— То-то, сами признаете.

— Смертнай завсегда кончины да убоитца.

— Охотники с вас, — процедил парень. А когда Петька стал приходить в сознание, велел: — Чаю ему покрепче вскипятите. Одежду просушите. Рвать начнет его — не пугайтесь.

— Нехай ево, оклемаится, — шамкал дед.

Колька пошел по тропинке к избе. Макарыч сидел на завалинке, скривившись от боли. Ноги судорога свела, пальцы скрючило.

— Ох, едрить твою, внесло ж олуха в веретено. Мине чуть в грех не ввел, — ругался лесник, стараясь забыть про боль.

Он растирал, колотил ноги кулаками, а они не отходили. Вышла Марья. Принесла таз с горячей водой.

— Давай-ка, отец.

— Погоди, сам управлюсь.

— Давай потру маленько.

— Уж и колотил, не береть.

— Ох, што б те, — подскочил лесник, едва сунув ноги в воду.

— Стерпи, отец.

— Не причитай. Дай-ко перцовой глоток. То всяку хандру вышибить.

Марья в дом пошла. Оттуда с бутылкой вернулась. В это время Колька подоспел.

— То-то кстати прискочил, давай хворь вышибать, — едва сдерживая стон, улыбался Макарыч.

— Ну и мужики у тебя! — сказал парень зло.

— А чево? Худыи, што ль?

— Мозгляки.

— Иде их хороших ноне сыщишь? Сам разумеешь, сколь люду на войне полегло. Хочь такии и то слава Богу!

— А кому рыба?

— В село. Детве, вдовым.

— Тебе — то такое зачем? Не ты ли Акимыча в свое время за этакое бранил?

— Не бреши. Не за то. Дед твой, царствие ему небесное, всяку шантрапу лекарил. Подмогал безразборно худым людишкам. Все от доброты своей. За каку ни раз, ровно дурной козел, прости мине Господи, битым бывал да охаяным. Я жа сиротам подмогу справляю. То Божье дело. Святое.

— Что за то получишь? — прищурился Колька.

— А што надоть? Я, слава Богу, ничево не жду. Ни от каво.

— Тогда зачем все это?

— Ты Варвару-то помнишь, в кой постояльцем был? Так в ей ноне девять душ сирот. Кормилец помер. Она ж о тебе, ровно об своем, пеклась. Ныне ее детва в лихе и голоде. Нешто ей не подмочь? Ай не уразумел?

— Других нет?

— И другие, вишь, дед да убогаи и то не без дела.

— Мучаешься, а за кого?

— За люд.

— Дело твое.

Марья тихо стояла рядом. Радовалась, что мужу полегчало. Боль отпустила. Это она заметила сразу. Теперь улыбалась. Макарыч с Колькой, забыв о споре, приложились к перцовой.

— Я, отец, если ты не против, недели через две назад поеду. В институт. Надо скорее его закончить.

— Погодить не хошь?

— Хочу, но надо.

— Аль не приветили, не угодили?

— Когда выучусь, насидимся вместе.

— Навроде свое на каторге отсидел. Боле не желаю.

— В город вас возьму. Будем все вместе жить.

— На че мине город?

— Отдохнешь от тайги.

— Я к ей не пристал ишо. Кому не по серцу, нехай в городи пикетца.

— Что так?

— А-а-а, — махнул лесник рукой.

В эту ночь опять Макарыча бессонница замучила. Ломило в груди. Сухой надсадный кашель душил. Болела голова. К утру и вовсе худо стало. Перед глазами крутилось, вертелось, как в колесе.

— Застудился?

— Малость. То пустяк. Одыбаюсь. Макарыч жадно пил воду. На лбу морщины

пролегли. По ним пот ручьем.

— Баньку истопить?

— Не полегчает, к вечеру справь.

Но уже к обеду отяжелели ноги, руки Макарыча. Колька пошел готовить баню.

— Марья! — позвал лесник жену. Та подошла:Ты не обессудь. Исхворалси.

— О чем ты?

— Тяжко тибе со мной?

— Пустое городишь.

— Марья, помру, Кольку не кидай. Подмоги, сколь сил станит. Нехай ево ученым сделаитца. Довелось ба человеком ево поглянуть. При бабе с ребятками.

— Поглянешь.

— Не дотяну. Скручиваит. Худо, а помирать неохота. На каво тибе доверю? Колька не надежнай. Шшенок. Сам не пристроенай. Не дай-то Бог и тибе в свете сиротой остатца. Единой бабе и серед родни холодно. Хлебушко слезами запивать станишь. То мине и боязно.

Внезапно в дверь зимовья постучали.

— Входи, — удивился Макарыч.

Вошел председатель сельсовета. Поздоровался. Подсел поближе к леснику. Тот рассказал ему о вчерашнем.

— Я тебе, как поправишься, хороших мужиков пришлю. С войны вернулись.

— Дайте ему хоть оклематься-то. Ведь на ноги встать не по силам. А вы о работе. Нешто болыпе- то никого не сыскали?

— Цыть, мать! — рассердился Макарыч.

Марья, едва сдерживая слезы, вышла из избы.

— Як тебе, Макарыч, с обновками. Директор твой, Евгений Иванович, передать велел. Глянь, вся амуниция и на зиму, и на лето. А вот нож. Сталь уральская, лучшей марки, именной. От него — лично с надписью. И рюкзак. В него полтайги упрятать можно. Для ружья кольцо есть. Все предусмотрено.

— Ишь, помнит, — улыбался лесник, разглядывая нож, пробуя лезвие.

— Доброе всегда помнится.

— Не скажи, — враз нахмурился Макарыч.

Председатель внимательно посмотрел на Макарыча. Тот отвел глаза.

— Як тебе завтра приеду.

— Твое дело.

— Поправляйся. А то я совсем извел тебя работой.

— Побалоболь ишо. Не про твою честь все ето. Абы не лютая година да не нужда, таво ба не было.

— Прости, Макарыч, не то сказал.

— Господь с тобой. Язык-то человеков завсегда их ворогом был.

Председатель смутился, покраснел, а вскоре пошел к мужикам на речку.

Тем временем Колька истопил баню. Пришел за Макарычем. Лесник долго, со вкусом парился. Полок трещал от жара. А сверху только и слышалось:

— Колька, подай парку ишо!

— А скажи, отец, пригодилась баня. Сколько лет ей уже? Помнишь, мы ее за три дня поставили.

— Как жа, помню.

— До ночи на ней мучились.

— На срубе чуть пупки не порвали.

— Крышу-то помнишь? Я не удержался…

— Спужалси я. Думал, нутро ты отшиб. Слава Богу, обошлось.

— Знаешь почему?

— Не.

— Я каблуки у ботинок оторвал тогда. Вот и соскользнул.

— На што спортил обувку-то?

— Так мне ходить в тайгу было удобней. Шаги тихие. Вот и отодрал.

— Ох и бестия!

— Отец, а почему ты к Авдотье не заехал узнать про деда-то?

— Ну ее. Непутная баба. Ума нет. Едино што злобой да криком жила. Все поджидала: сын должен был воротитца с хронту. Так ужо егозила тута. Тянула в обрат. Кажну чарку отговаривала. Мозгов в ей мене, чем в Шельми. Чую, без ей Акимыч помер. На могилу нам с тобой съездить надобно. Тебе — прощенье испросить у деда. Иначе счастья не ставить. Мине тож помянуть старова надоть.

— Давай съездим.

— Полегчаит и тронимси. — Макарыч, кряхтя, слез с полка. Пошел за квасом, на Жака наткнулся: — Тож парисси?

Пес лениво приподнял голову. Одним глазом посмотрел на Макарыча и улегся поудобней.

— Гля-ко, гонор имеит, змей!

Переступив собаку, лесник ступил к порогу. Его шатало, но он крепился.

К вечеру Колька натер его едким настоем. Макарыч всю ночь потел. А утром встал, как ни в чем не бывало, хотел к мужикам сходить. Но Марья сказала, что всех их вчера, пока он мылся в бане, председатель в село увез. Называл по-нехорошему.

Лесник пошел к реке, глянуть, в чем же дело. Но, так ничего не поняв, присел перекурить. Он дышал жадно. Каждый глоток воздуха смаковал. А вокруг оживала тайга. К ней снова вернулась молодость. Березки подставляли свои рожицы ласкам ветра. Трепетали полуголые. Листья на них маленькие. Что рубашки короткие. Лесник усмехнулся, сравнивая эту одежку со своей жизнью непутевой. Задумался. И вдруг заслышал свист. На ели, озираясь по сторонам, сидела белка. Терла лапками мордочку, словно умывалась. Беличье платье в рыжих пятнах. Зверек терся о ветку. Зимнюю шубу снимал.

— Хорохоришься, шельмовка, тепло чуишь, засмеялся лесник.

Но вот зверек насторожился. Легкой стрелой метнулся на соседнюю пихту. Там ее дружок поджидал, высвистывал.

«Любитись, бисиняты, покуда леты невеликии. Любовь в вас, што и жисть куцая. Любитесь вволю. Радостев немного вам отпущено. Не упущайте их. Пусть хочь вам в старости память утехой будит», — подумал лесник.

Вспомнилось ему давнишнее. В сопках, куда он пошел за кореньями, заметил, как все ящерицы, жуки, черви и даже зеленые змеи-медянки изо всех щелей и нор повылезли. Лежали тихо, не шевелясь. И было их так много, что Макарыч диву давался. Что их всех наружу вынесло? А через несколько часов понял. Началось землетрясение. Видно, заранее почуяв его, все живое, что в земле водилось, жизнь свою спасая, на свет выползло. Переждало. А когда утихло, снова все исчезло, попряталось. Словно их и не было.

«Все жисть любят. Не кажен могет по разуму провесть. Но и непутной дорожат. Доведись лихо неохотно помирают. Не желаючи. Уж на што черви безглазаи, душа с требухой в единой кишке упрятана, сказывают, ровно серца в их нет. И ума ни на понюшку, а тож помирать не хотят. От ворогов в землю-матку прячутца. Штоб не сыскал их там нихто».

Тихо лопотала березка своей соседке рябине. Видно, о нарядах толковала. А может, свои девичьи дела обсуждали! Голова к голове склонили: не хотят, чтоб другие их секреты знали и по всему свету разнесли.

А вот пню уже давно умирать пора. А он, гниляк, весь в зеленой повители, — что жених вырядился! Кудерки завил, брусничными кустами лысину прикрыл. Будто старости своей усовестился. Завесился мохом и глядится в нем мужиком.

— Дурак! Ить по осени от твоих тряпок и завязок ничё не останетца. Нетто пристало те, ежели но совести, личину свою, ровно бабе всякой, пакостью скрывать? — рассердился Макарыч. — Пихни тибе и званье в прах, а туды жа…

Из-за деревьев, это лесник приметил давно, за ним наблюдали два сгорающих от любопытства глаза. Острая мордочка застыла в ожидании. Нос едва втягивал воздух. Но енот не шевелился. Ему давно надо в нору попасть. Но как быть, если она почти у ног Макарыча? Зверек знал — лесник не тронет его. Да и к чему он человеку? Шерсть клочьями висит. Не то что зимой — все лисы завидовали. Нынче в такой одежке лишь зверье пугать. На весенние свадьбы в такой не покажешься. А свадьбы скоро. Надо успеть к ним сменить кафтан. Для того натаскал в нору всяких веток. Подолгу о них терся. До боли в боках, спине. А тут надо же! Непредвиденная помеха. Зверек боялся другого: не заняли бы нору в его отсутствие. Ведь сколько старался! Вход травой и ветками закидывал, чтоб неприметным был. А теперь жди, переживай. И чего здесь человеку понадобилось? Сидит, да так долго…

Макарыч, заслышав сердитое сопение енота, встал. Отошел подальше.

— Беги, каналья! Ишь, терпежу в ем не стало. Фардыбачит. Недовольствуит.

Зверек мигом в нору юркнул. Оттуда послышался писк, ругань выселяемого бурундука. Вскоре рыжий вылетел оттуда, волоча за собой прокушенную лапу. Из норы на него щелкала острая морда енота. Но, отбежав, бурундук сел на задние лапы и, повернувшись спиной к еноту, сделал непристойное. Зная, что за это может быть, тут же на березку вскарабкался. Поджав под себя больную ногу, выжидал, когда енот перестанет его караулить и убежит в нору. Но и с дерева бурундук корчил нахальную рожу, освистывал енота, поворачивался к нему спиной.

— Холера те в ухи! Сам с ноготь, а хам. Откудова в эдакой крохе столько гадостев? — удивлялся Макарыч. И вдруг Вовку Журавлева вспомнил: — От идол. Ровно родня ен с им. Оба малый и хамный, — сплюнул лесник.

Макарыч встал тихо и пошел к реке. Немного не дойдя, остановился. Да, он не ошибся. Рослая стройная важенка плыла на противоположный берег. Голова гордо вскинута. Она легко одолевала сильное течение реки.

«На што ее туды понесло? Ить на ведмедя могет угодить. Аль одинокая. Иде мужик-то ее? Мо- жа, к ему плыветь? Ай на кормежку? Ноне в тех местах ягоды вдоволь пооставалось с-под снегу. Харчись, сколь хошь».

И тут он увидел, как на том берегу метался, хоркал, кричат совсем маленький олененок. Мать звал. Есть захотел. И хочется ему поплыть навстречу к ней, а боязно. Не обучен. Воды боится. Ноги слабые. Дрожат. Он нюхал воду. Нетерпеливо перебирал копытцами.

«Ишь, знать, первенец. Вона как торопитца. Жалкуит. Дите все ж. Сердце к нему имеет. Хочь и без мужика растит. Как же эдак поздно народила? Маятца зачнет. По весне пока малое на ноги встанет крепко. Воронов вона сколь. Полна тайга. Уследи, штоб не забидели дитенка…»

Сначала Макарыч даже не понял, что случилось. Он кинулся к воде. Но бесполезно. Олененок упал. Голова его еще дергалась, ноги продолжали бежать. Бежать от смерти…

Важенка выскочила на берег. Обнюхала олененка и повернулась к Макарычу. Лесник вздрогнул. Оглянулся и увидел Кольку. Тот держал ружье наготове. Целился в важенку.

Макарыч кинулся к нему:

— Што исделал, нехристь?

Выстрел грохнул в воздух. Важенка метнулась в тайгу.

— А что? — непонимающе уставился Колька.

— Паскудник ты! Убивец!

— Да я на шапку. Там обещал одному.

— Штоб те кол в глотку! — кричал лесник.

— Ты что?

— Аль мало тибе? Нешто дите сгубить надоть было? Аль другова не удумал? На што эдак? Поди, в избе на шапку сыщетца.

— Откуда я знал?

— Пес ты! Анафема! Руки ба отсохли за эдакий грех. Я рашшу их. В лютую годину сберег красоту енту. Тибе черт принес на мою голову.

— Могу и уехать. Только больше все, не жди. И не зови. Проживу один.

глаз! — закричал Макарыч.

Колька быстро зашагал прочь. Лесник хотел было остановить его, но сел на берег, обхватил руками голову.

«Коль дурак, так и большой дурак. И глупостев в ем не мене. На дите, пусть и зверье, руку без жали наложил. На шапку стребовалось. И греха не боитца. Наказанья Божьева не пужаитца. А ить смертнай, как и все. Нет. Не то. Нет серца в ем, нет серца», — горестно вздыхал лесник.

Колька собирался наспех. Заталкивал в чемодан полотенце, носки. На вопрос Марьи не ответил. Будто не расслышал. А лицо его все пятнами красными покрылось.

— Отец-то где?.

Парень молчал.

— Эх, Колька, Колька, Макарыча обидишь — простится, а Бога прогневишь, всю жизнь маяться станешь. Вы же друг дружке судьбой дарованы, самим Господом.

— Хватит с меня, проживу и один.

— Мы без тебя тоже не сгинем.

— Ну вот и хорошо.

— Коля, невелик ты летами, за что на нас серчаешь? Охолонь. Расскажи, что стряслось?

— Олененка убил. Он и наорал на меня. Убийцей называл. Прогнал.

— Закинь. Ты же отца знаешь. Отойдет скоро.

— Он же сам сказал, чтоб я уходил из дома.

— Так и сказал?

— Катись, мол, с глаз долой.

— Будет тебе душу рвать. Погоди, примиритесь.

Но Колька уже застегивал чемодан. В это время в зимовье вошел лесник:

— Сбираисси?

— Уже собрался.

— Знать, навовсе от нас?

— Ты сам так захотел.

— По мине дак давно ведомо, што отсеченная башка не прирастет к тулову. Тем паче к чужому. Единава желал. Штоб на могилу к Акимычу вдвух с тобой сходить. Уважить память ево. А там дело твое, держать не стал ба.

Колька закурил. Задумался. Макарыч ждал.

— К Авдотье заезжать будем?

— Надоть.

Вечером другого дня они уже стучали в дом Митьки. Открыть им вышла его жена.

— Нам бы бабку Авдотью. Иде она?

— На что она вам?

— Тибе про то забыли доложить. Зови ее!

— Ходят тут всякие, — прогремела баба засовом.

Макарыч заколотил в дверь гулко.

— Кто там? — послышался голос Митьки.

— Отпирай.

Дверь открылась. Митька спросонок ничего не мог понять.

— Бабка твоя в доме?

— Спит.

— Взбуди.

— Зачем?

— Нешто на пороге толк ведуть?

Митька потоптался. Оглядел Макарыча с Колькой с ног до головы. Нерешительно в избу впустил.

Бабка не спала. Она стирала, согнувшись коромыслом над корытом.

— Здравия те, Авдотья, — подошел к ней лесник.

— Ох, батюшки, гостеньки дорогие, — запричитала, вытирая мокрые руки, Авдотья. Засуетилась.

— Можа, с нами сбересси? — остановил ее Макарыч. Далеко ль? К Акимычу.

Хто ж детву заместо меня приглянить? Сама мать нехай досмотрить. Ей на работу. Тады Митька. Нешто ему пристало с детвой-то? Знать, не могешь к Акимычу? Нет. Вона как? Кады впослед видела?

— Как Митюшка за мной пришел.

— Ты с им и ушла?

— Да, — опустила глаза бабка.

— В зиму то сдеялось?

— В зиму.

— То-то! Сказывал я Акимычу, што от бабы все лихо. Ен жа слухать не схотел. Поди, с горя и помер.

— Хто помер?

— Акимыч, сказываю.

— Господи, Господи, прости мине грешнаю!

— Помянуть его зовем. На могилу. Не откажи.

— Што делать-то?

— Сбирайси.

Авдотья позвала Митьку. Долго объясняла, за чем, куда и почему ей надо ехать. Тот таращился. Подозрительно смотрел на Макарыча. И лесник не стерпел:

— Не сычей, бабку опять мордуйте. Она у Акимыча припеваючи жила. Впрягли. Жалковать не кому. От старика ее забрал. А на што? Хто дозволил? Нянька спонадобилась? Так? Пущай едить с нами! Хочь доброва человека поминеть.

— А что это вы тут распоряжаетесь?

— Душегубы! А ну! — Макарыч поднял Митьку за ворот рубахи. — Вобью в земь, ровно гниду!

Авдотья с плачем повисла на руке лесника.

— Сбирайси, — сказал, отпустив Митьку, Макарыч, — мы наруже ождем.

В доме, это слышали Макарыч с Колькой, поднялась ссора. Слышалась брань Митьки, крик бабы, плач Авдотьи. Но через некоторое время она вышла в черном платье и платке. Молча забралась в телегу, не оглянувшись на дом.

— Бабка, Митя вернуться повелел! — послышалось с крыльца.

— Я те повелю! — поднял Макарыч кнут.

Авдотья заплакала.

Неспроста надумал лесник повезти Кольку на могилу деда. Обещал еще тогда, живому, примирить с внуком. Хотел хоть так выполнить обещание. Знал, покойного нельзя обманывать. Чуял, что и Авдотье надо побывать на могиле. Она была с Акимычем почти до последнего.

«Эх, Акимыч! Горемычная головушка, дажа бабку у тибе с-под носу увели. Под самаю погибель. Нихто не подумал о тибе. Не вспомянул. Ноне к мертвому везу. Уж ты не обессудь. Ить обоих силком везу. Сами вряд ба приехали б. А такой жали и памяти, знаю, ровно отравнова борца на могили, не пожилаишь», — горевал лесник.

Телега, подскакивая на выбоинах, охала вместе с Авдотьей. Над тайгой опускался густой непроглядный туман. В ближних кустах слышался писк, крики, шелест таежной мелкоты. Одни на ночлег готовились. Другие только просыпались.

Бабка куталась в платок. Зябко поеживалась. Колька смотрел по сторонам. Думал о чем-то своем, далеком от этих мест. От могилы деда.

Макарыч погонял коня, зная, что тот боится туманных ночей. Надо было засветло добраться до зимовья Акимыча. И все же приехать им туда удалось лишь глубокой ночью.

В избушке, на удивление всем троим, горел свет. Кто-то внутри громко разговаривал. Слышался смех. Чужой, незнакомый. Прежде чем войти, Макарыч перекрестился, постучал. На пороге их встретил Евгений Иванович:

— Макарыч?! — удивился он.

— И не единай.

— Ну заходите, заходите.

Лесник пропустил в избу Авдотью с Колькой, сам последним вошел.

— Ну, здоровы будете, — поздоровался он с директором и незнакомым мужчиной, что сидел за столом.

— Вот нового лесника привез, — показал директор, — теперь он здесь будет хозяйничать.

— А я старова хозяина навестить порешил. Внука ево привез, бабку. Я об ем тибе просказывал. Можа, припомнишь? Акимычем прозывалси.

— Слышал о нем.

— Иде?

— В селе. Люди о нем рассказывали.

— Разе доброва от их дождесси? Все святое с грешным помишають.

— Это ты, Макарыч, зря.

— Не тибе мине переделывать. Навидалси я на своем веку. Аж горько.

— Об Акимыче мне старики рассказывали. Хвалили. Говорили, что он почти святой был. Если бы не…

— Што?

— Сына его ругали.

— А ен тут при чем? Сам Акимыч и верно… Сына ево не ведаю, — соврал Макарыч.

— Говорят, лечил он многих. Травами. Лучше врача.

— То так.

— И денег не брал. За бесплатно.

— На што ему деньги были?

— Ну теперь-то таких нет!

— Сам признаешь!

— А еще говорили, что невезучим он был. Век один прожил. Так и умер на пороге. Случайно об этом узнали.

— Не бередь душу.

— А что?

— Мине ен чужим не был. Много годов с им знались. За свово, за роднаво считал.

Авдотья тихо сморкалась в платок. Колька слушал, опустив голову, что-то мял в руке.

— Вы сегодня ночуйте, а уж завтра на могилу сходите. Она тут рядом. Прямо около дома, — заговорил новый лесник.

— Благодарствую за добрые слова. На ночлег мы остановимси. Куды жа нам в ночь? Бабку ишо застудим. Да оно и поминать Акимыча в теми грешно. Светло жил. Светлой ему и память станет. Поминать жа ево то ж по свету надобно.

— Может, чаем прогреемся? — не выдержал Колька.

— Это можно, — согласился хозяин. И, тяжело встав, пошел к самовару.

Тот не захотел признавать чужие руки.

— Дай-ко Авдотье самовар. Ентот ее признаить. Она с им управитца.

Пока мужики говорили о всякой всячине, самовар вскипел. Бабка даже печь затопила. Подмела в избе. В ней сразу стало теплей, уютней.

— Ну, што, мужики, помянем Акимыча. Пущай легко спитца ему. Нехай на том свете Господь не обойдет друга мово милостями своими. Горько жилось ему серед нас. Хочь там беды знать не станет, — поднял Макарыч кружку со спиртом.

Колька, глянув на него, согласно кивнул. Директор и новый лесник выпили молча.

Наутро втроем пошли на могилу. Макарыч перекрестился. Колька молча смотрел на последний приют деда. Лицо его побледнело. Руки, спрятанные за спину, вздрагивали. Авдотья причитала в голос. Упав на могилу, блажила на всю тайгу. Прощенья выпрашивала.

— Не тревожь. Дай ему покой. Вживе жалела б. Чево скулишь ноне по отошедшему? — пытался поднять ее Макарыч,

— И на што я тибе покинула? Ума у мине, старой, не стало. В радости своей про твое горе запамятовала. Ить ты от смертушки спас. Пекси, ровно об своей. Заместо тепла и заботы горе лишь прознал. За што кончина горькая тибе настигла? — голосила бабка.

Колька тем временем взялся подправлять могилу. Подровнял ее. Выложил ветками. Забил попрочнее крест.

— Оградку бы надо поставить, — сказал Макарычу.

— Ограды да заборы дед твой не уважал. Век прожил с открытой душой. Не порочь ево погост нелюбым. Забидишь, — ответил Макарыч.

Когда Авдотья успокоилась, все втроем присели у могилы.

— Спи, Акимыч, не поминай нас лихом в царствие твоем. Прости наши прегрешения перед тобой вольныя и невольныя. Пусть земля тибе пухом станить. А память об тибе — навек с нами.

Лесник выпил. Авдотья лишь пригубила. Колька опрокинул в себя спирт не поморщившись.

Долго, долго всем троим не хотелось уходить от могилы. Будто память об Акимыче ухватила цепкой рукой каждого за душу.

Кольке вспомнилось, как давно, еще когда он был совсем маленьким, принес ему дед целую колоду дикого меда. Ложками скармливал его пацану. От простуды лечил. Колька перед этим в ключе искупался. Горячий чай с тем медом был таким вкусным, что и теперь после стольких лет он помнил его. Помнил, что, просыпаясь среди ночи, видел Акимыча у своей постели. Тот не отходил от внука. Чтоб позабавить Кольку, плясал с ножом в зубах. Тощие мослы деда закручивались чуть ли не на макушке, Акимыч прихлопывал себя по животу, ногам, прыгал диким козлом. Колька смеялся до слез. И старик радовался по-молодому, будто скинул с плеч десятки лет.

Молчат парень. Даже когда он учился в техникуме, дед много раз высылал ему денег, с наказом: «Купить сладостев, в науке они шибко пользительные, ить с казеннова харча навару нет». Просил Акимыч не сказывать об этом Макарычу, шелудивому коню, он, мол, «дитячьих радостев не разумеит».

Макарыч не знал об этом. Ему вспомнилось свое, как тогда с Акимычем вдвоем были они в тайге. Недолог, но памятен был тот обход, те ночи у костра. Их, как подарок судьбы, не мог забыть Макарыч. Вспомнилось, как Акимыч, заботливо укрывал его сонного. Как наутро долго растирал замлевшую поясницу Макарыча. Хотя сам всю ночь караулил костер. Тепло поддерживал, чтоб не застудиться.

Вспомнилось и другое. Ведь о своей каторге Акимыч мало говорил. Не любил о ней вспоминать. А тогда какпрорвало…

Били Акимыча всем караулом. В глухой безоконной комнате. Все ребра норовили вышибить сапогами. Голову проломить. Лишь за то, что Акимыч подсказал троим политическим, как убежать с каторги. Те и скрылись. С собаками найти не смогли. Слыхали потом: вроде купец большой на материк их перевез по льду. Живехоньких. Сам-то Акимыч о той дороге доподлинно знал. Выведал, где отсидеться можно, обмануть погоню. Выждать. И потом сбежать с острова. Мало кто знал о том пути. Но и из этих мало кто решался испытать свою судьбу. За подсказку чуть жизни не лишили Акимыча. Повезло. Выжил, сбежал.

Самому-то ему никто ни в чем не помог, не подсказал. Бывало, не раз судьба затягивала на шее прочный узел. Хотела жизнь забрать. А потом вдруг отпускала, разжимала пальцы. Она будто еще раз раскрывала человеку глаза на людей. Не разрешала помогать, била за это. Но Акимыча так и не сумела переделать. До смерти, до последнего он остался прежним. И сколько не ругал его Макарыч плешатым ослом, вислоухим, старик, посмеиваясь, отвечал одно и то же:

— Бог добро творит и нам велит.

Да и разве тут не отругаешь? Ведь единственный тулуп свой Акимыч мужику в село отдал. Лишь потому, что тот, с войны воротясь, не скоро смог бы на ноги встать.

Вспоминал Макарыч и другое. Акимыч, конечно, не любил разговоров о бабах. Но однажды сказал:

— Стар я, Макарыч. Плесенью ужо оброс. Глянь, борода зеленью взялась, ровно у лешаво. Срамно на люд вылазить. Собаки и те рожи моей пужаться зачали. А все ж по лету, когда святая Троица настает, иду в село на девок глянуть. Ноне оне не те. Косы пообрезали, свово румянцу ни на единой нетути. Ране хочь морды свеклой терли, ноне всяких премудростев поудумали. Нонешние девки глаз не радують. Венка сплести не могут. О другом и молвить нече. А все ж тянит меня, старого, к ним. Может, к младости ихней, может, от таво, што самому серед их легше дыхается.

— Ужо мы с тобой помолодшили, прости мине, Господи. Я портки зад на перед натягаю, ты — таво не легше.

Акимыч ничего не ответил, лишь глаза опустил. За злую память не выговорил. Только то и сказал:

— Да простит тебя Господь.

Макарычу не хотелось вспоминать, сколько раз он обижал Акимыча. Тот его — никогда.

Акимыча нет. Он больше не войдет в его зимовье, не скажет как когда-то:

— Мир дому твоему…

Он не сядет с Макарычем у костра. Не разделит тепло. Его нет. Но память… Он и мертвый живет в ней. Живет, не умирая.

Авдотья о своем задумалась. Вспомнилась застывшая завалинка дома ее сына. Где ей не нашлось места тогда. Ее прогнали, чтоб не переводила даром хлеб. Ее выгнали, как старую собаку за неспособность сторожить дом. Невестка даже не отдала истертую плюшку, подаренную когда-то сыном. Она вытолкала Авдотью, закрыв за нею дверь на засов. Старуха сидела озябшим воробьем. Лила на холодные руки стыдливые осенние слезы. А мимо шли люди. Они все понимали. Наверное, потому отворачивались. Не подходили. Не спрашивали о чужом горе, своего хватало. Многие делали вид, что не замечают Авдотью. Ей ничего не надо было от них, она и сама скрывала беду. Хотелось одного: дожить до возвращения сына, увидеть его хоть разок. Но холод отнимал последние крохи тепла. Идти ей было некуда. И вот тогда у дома остановился Акимыч. На улице темнело. И Авдотья не могла двинуться с места.

— Эй, голубица! Не поздно ли засиделась?

Старуха молчала.

— Ты же застынишь. Ай в дом не пущают? Чево пошти голая?

И тогда Авдотья заплакала в голос: горько, обиженно.

— Ступай-ка суды, — позвал Акимыч.

Но старуха не могла идти. Он подсобил добраться до телеги. Укутал в тулуп. И, не спрашивая, не говоря ни слова, повез в зимовье. Авдотья знала: невестка не открыла бы ей дверь. И тогда не видать бы ей, старой, сына…

— Ну, заходите в избу, — открыл дверь зимовья новый хозяин.

— Пошли, — позвал Макарыч.

Колька с Авдотьей послушно вошли в избу.

Разговор долго не клеился. Каждого тревожили свои мысли. И хозяин, поняв, молча накрыл на стол. Его хлопоты никто не замечал.

Авдотья смотрела на место у стола, где в последний раз сидел Акимыч. Сейчас там было пусто. Тоскливо сжалось в груди. Она и не заметила, что слезы сами по себе бегут и бегут по старым морщинистым щекам. Да, Митьку она не могла оставить, не могла не пойти с ним. Но можно было и иначе. Тогда, кто знает, глядишь, жив был бы и Теперь нет его. А она жива. Но кому нужна ее жизнь? Сыну? Нет. Это Авдотья поняла скоро. Об остальных и вспоминать не хотелось. Порог дома ей еще не раз покажется холоднее Акимычевой могилы. Уж лучше б не возвращалась. Но сожаление пришло запоздалое. Когда уже ничего нельзя было вернуть. Длинная вереница дней протянется осенним дождем. А когда прервется? Она, как наказанье за Акимыча, будет приближать ее к желанной далекой кончине.

Макарыч оглядывал знакомое, но уже ставшее чужим зимовье. Чужие руки сняли со стены иконы. А на лежанке, которую любил Акимыч, сушились сапоги. Чужие, корявые. Может, и неплохой человек новый лесник. Но зачем так быстро разрушил он привычный мир Акимыча? К чему по-грубому вмешался в него? От этого изба, и та съежилась. На себя не стала походить. Макарыч глянул на стол. Заметил хлопоты хозяина. Удивился.

— Зазря ты ето.

— Почему?

— Не до едова.

— Напрасно. В дорогу надо сытыми отправляться.

— Сыты по горло.

— Все умрем когда-нибудь.

— Не об кажном жалковать станут.

— Живому о жизни думать надо.

— Смертному о смерти забывать грешно.

— Но тогда жить будет скучно.

— Веселье — миг.

— Его и ценить надо.

— Не наставляй, не батюшка. Я ить, поди, от тибе годами вполовину поболе. Знаю, што почем. Каво ценить, каво закинуть надобно — давно нам ведомо. Нонешние все в умники лезуть. Хочь в голове, окромя шелудивости, ни хрена не сыщешь. Ровно мы старые зазря свое отмаялись. Суютца не в разговор — в душу. И все без спросу, поганцы. Будто так спокон веку заведено.

Мужик заерзал на лавке. Отвернулся.

— А я и не поучаю. Хотел помочь.

— Чем жа?

— Не знаю.

— Нам едино всем ето горе. В ем ты не подмога, не утеха.

— У меня, когда на фронте был, многие на глазах погибли. Жаль. А что сделаешь?

— То хронт.

— Этот же Акимыч немолодой был. Слышал я.

— Ну дак што?

— Наверное, время его подошло?

— Чево?

— Умереть.

— Холера безголовая. Поди, с тобой рядом толковая мужики сгинули. Им ба жить. Ан ты, дурак, не сгинул. Верно ли эдак-то?

— Да хватит вам! Давайте помолчим. Может, и не придется больше побывать здесь. А вы сцепились. Нашли время! — вмешался Колька.

Макарыч сконфуженно смолк. Хозяин закурил. Поглядывал на всех зло, отчужденно.

Авдотья посмотрела в окно. Там над тайгою собирались дождевые тучи.

— Можа, в путь с Богом? — робко спросила она Макарыча.

— Вообще-то пора, — поддержал ее Колька.

— Сбирайтесь в телегу. Пойду за конем, — встал Макарыч.

Не прощаясь с хозяином — не мог забыть обиду, он шагнул за порог. Колька с Авдотьей вышли тут же.

Колька не захотел возвращаться домой в зимовье. Узнав об этом, Макарыч даже с лица сменился. Но парень не шутил:

— Надо мне ехать. Пора. Понимаешь?

— Чево жа, уразумел враз.

— Не обижайся.

Сопнув носом, Макарыч за кисетом полез. Чтоб задавить, не выдать горе свое стариковское.

— Знать, осерчал?

— Да нет, я сразу говорил тебе.

— А на дорогу деньги надоть. Возьмешь и в обрат. Держать не стану.

— Доехать хватит.

— Хочь харчей прихватишь.

— Ни к чему.

Лесник вздохнул. Понял, что уговаривает напрасно.

— Не обессудь. Воля твоя. Коль чем забидил, не поминай лихом.

— Все нормально.

— Ну, прощевай. Прописывай, как чево.

— Ладно.

— А ждать тибе кады?

Колька замялся. Макарыч ждал.

— Наверное, не скоро.

— Пошто?

— Закончу, уж тогда.

— Сустренимси ли на етом свете? — опустил голову Макарыч и слез с телеги.

— Встретимся, отец, ты не бери плохое в голову, — попытался утешить Колька.

— Кабы подвезло.

Колька взял в руки чемодан. Ткнулся в щеку Макарыча. И ушел.

Лесник долго смотрел ему вслед. Парень шел, не оглядываясь.

— Чево теперича с ево? Какой спрос? Вырос, оперилси и упорхнул с роднова гнезда. Добро, коль навестит. А може статца, забудит навовси. Оно б и ладно. Память не выпросишь, ежли душа лежать не станить. Абы удачлива была твоя планида, — шептал лесник.

Он сел в телегу. Прикрикнул на коня. Конь нехотя поплелся по дороге. Словно тоже о чем-то размышлял, думал.

До глубокой осени Макарыч пропадал то на речке с новой бригадой, то обходил участок. В зимовье бывал редко, недолго. Марья сама заготовила на зиму орехи, грибы, ягоды. Лесник не видел, не замечал, как сдала жена за это время. Она уже не просила побыть дома. Смотрела на мужа так, словно на всякий случай прощалась с ним. Макарыч этого не почувствовал. Да и Марья знала, как ему трудно усидеть дома без дела, да еще когда на душе худо. Знала, сказывается тоска по Акимычу, Кольке, не захотевшему приехать домой. Ведь вон сколько времени прошло, а парень не прислал ни одного письма. Молчит. Макарыч о письмах его уже не спрашивал. Знал, видел все по глазам Марьи. Пришло бы — не молчала. Он старался не вспоминать о парне. Не расстраивать себя и жену. Потому в село не ездил. Лишь ночами иногда закуривал трубку. Ей одной он доверял свои беды, сомненья, свои тревоги. Знал: трубка не выдаст.

В эту пору никто не мог застать лесника дома. Ни председатель сельсовета, приезжавший к Макарычу по каким-то важным делам. Ни директор лесничества.

— И где это его носит? — удивлялся Евгений Иванович.

— Кто знает, может, в устье ушел с мужиками. А может, в обходе, — вздыхала Марья.

— Силен! В такие годы, а ему сноса нет! — завидовал директор.

— Та сила его на завязках еле дыхает.

— Не скажите. Помню, как на обходе он меня измотал. Я умучился, а Макарыч хоть бы что!

— С непривычки и устать не грех. Мой-то в тайге вона сколь. Вся жисть в ей.

— Дома не сказал, когда будет?

— Не-е. Про то не выпытываю.

— Почему?

— Осерчает. Не по душе ему бабий спрос.

— А если придут? Спрашивать станут о нем. Тогда как?

— Нехай сами ищут. Мне неведомы его пути.

Директор только головой покачал.

— Макарыч сказывал, в тайге, что в судьбе — не угадаешь. Вдругорядь думаю — с неделю на участке пробудет, а глянишь — в обрат домой воротит на другой день. И наоборот случалось. Потому обещать не любит. Заведомо дней не сказывает. Да я уж и свыклась.

— А если заболеете? Как тогда?

— Ох, голубчик, не привыкать мне к этому. Всю хворь свою по ночам в подушку выплачу. Разве о ней мужику сказывают?

— Вы же оба немолодые, чего скрывать?

— Не скажи, милок, оно ведь в свете как повелось, что баба до стари с мужиком должна в любви да согласьи жить. А откуда им взяться, если она вздумает ему на болячки жаловаться? Мужику-то она, не ровен час, постылой сделается. Он и закинет.

— А кому старик-то нужен?

— Кто, Макарыч? Ишо как! Не гляди, что при годах. Бабы по селу вона как ево глазами шпыняют. Я же не слепая.

— Ну, тетка Марья, насмешила. Ведь вы столько лет живете!

— То не считано. Один Бог про то знает.

— И все боитесь потерять?

— Тово каждая баба страшится. Мужик всегда себе сыщет. Любую. На выбор.

Макарыч в это время был далеко от зимовья. Он не знал, что в зимовье ждет его директор, а на почту пришло письмо от Кольки. Его привезли Марье вскоре после ухода директора.

«Отец, не жди меня. Зимой уезжаю на практику. Далеко. На сколько — сам не знаю. Сейчас сдал за третий курс. Летом тоже не смогу. Много дел, мало времени, не обижайся», — писал Колька.

Макарыч узнал об этом лишь через полмесяца, когда мужики из бригады вернулись по домам.

Лесник взял письмо в руки. Холодные торопливые строчки бежали вкривь и вкось. Он не мог их прочесть, как не мог понять и Кольку. Странная пустота в душе. В ней не было больше места боли, горю. Он смотрел перед собой и ничего не видел. Слезы давно высохли. Их больше не было. На горе не хватило сил. Только отчего так опустились плечи? Согнулись, словно под непосильной тяжестью. Да голова сникла. Казалось, что Макарыч уснул. Но нет…

Он встал из-за стола. Вздохнул. Тяжело прошелся по избе. Остановился перед иконой, покорно голову склонил. Потом вышел из избы. Подошел к завалинке. Где под доской в опилках безделушки были упрятаны, что для внуков мастерил. Лесник достал их.

Марья мужем из зимовья метнулась. Боясь, как бы чего худого с собой не сотворил. Таким она еще не видела Макарыча. Не сразу углядела игрушки. А лесник, достав их, застонал, сжимал в кулаке безделки — по его прозванию, — выкидывал по одной. Маленький еж, которого смастерил из шишки, упал к ногам лесника, задрав лапы. Словно просил пощадить его.

— Пень, гнилая колода! Чево ждал? Тешилси! Хто в тибе нуждалси? Никому ты не нужнай! Дед? Вот тибе дед! — Макарыч ломал чертиков, ложки, все, что выстругивал длинными вечерами.

Лицо и лоб Макарыча вспотели, будто от непосильной работы.

— Ирода выходил. Пригрел! Сыном змея исделал! А ен — вона што! Издохну собакой — видить не схочу.

Марья стояла рядом, тихо всхлипывала.

— Не наезжай! Не нужон! Схоронють без тибе. И не наведывай прах мой! Прокляну не Богом, чертом! Токо таким змеям все ладом в планиди. Рожу воротять от родителев и наказанья за то им нет! -

— Отец! Не кляни ты Кольку! Оставь браниться.

— Нет ево у мине! — крикнул Макарыч.

Марья перекрестилась. Мелко перекрестила в след спину Макарыча.

— Пошли, отец, в дом. Чую, захворал ты.

— Не-е, здоровай! Ноне подвезло, мать. Ты не пужайси. В уме я и в здравии.

…Медленно, медленно тянулась в этом году зима. Замело, засыпало дороги к зимовью. Снегом накрепко спеленало. Все спало. Изредка этот сон нарушал громкий морозный треск. Да старые сухие деревья жаловались на холод. В берлогах, норах, дуплах замерла жизнь. Спала сладко под грустные песни метелей. Смешливые ручьи и речушки, схваченные морозом, оборвали свои песни на полуслове, спрятались под ледяные шубы. Тайга, усыпанная снегом, стояла, не дыша.

Ранними утрами видела она, как из трубы Макарычева зимовья вьется сизый дымок. Он цеплялся за снежные облака, будто хотел согреть их, успокоить. Но снежинки кружились, падали. Их много. Кажется, будто кто-то наверху вспорол, играясь, снежную перину, и тряс ее, бездонную. Всю землю холодом усеял и не натешится.

Мороз, сил не жалея, каждый день менял узор на стеклах окон. То цветы нарисует диковинные, то леса непроходимые. То страшную оскаленную рожу зверя намалюет. А захочет повеселить — девку изобразит. С руками тонкими, зовущими.

Макарыч смотрел на проделки мороза, головой крутил. Иной раз не выдерживал:

— Экой бес! Худче мине! Ишь каку кралю подаровал. Раздел до бесстыдства. А ежели те живую душу вложить? Плоть? Ох и натворил ба ты на земле грешной, — смеялся Макарыч.

А мороз пощелкивал стеклами, потрескивал в крыше. Порог до воя извел. Марья крестилась, заслышав это. А лесник звал проказника на чарку. Сулил душу его студеную согреть.

— Поди сюды! Жалковать не станешь! Упою до таво, што серед зимы зеленых кикимор узришь! Потешимси вдвух! — Но мороз тешился снаружи. В избу войти не решался. — Трусливай! Тепла боисси, што наш пес холоду. Забилси эдакий лоб под лавку и дрожить всей шкурой. В избе-то! В тепле! Все норовит под тулуп влезть. Окаяннай! А ишо породистай! Чистых кровей! Эх, Жак, Жак, хочь ты и собака загранишная, не нашенская, все ж скажу я тибе — хреновай ты пес. — Жак высунул морду из-под скамьи, принюхался. — Не пес ты, а етот, как ево, клован! Бельма с миску, морда с краюху, а страху по зиме поболе, чем у зверухи малой. До ветру силком тибе не согнать. Трисесси припадошно.

Жак морду спрятал. Понял: Макарыч от безделья снова хаял его на все лады.

— Иди сюды, шельма лысай! Иди, давай про жисть посудачим!

Пес выползал, ложился у печки. И, вздыхая по-человечьи, — про жисть разговоры были нелегкие, — смотрел на хозяина.

— На, штоб веселей, — давал ему лесник кость, и пес смаковал ее. — Ты жа по осени зайцов брал, лис загонял. Ноне негодным сделалси. Наружу без тулупа нос не кажешь. Путно ли ето? Я по младости в такой жа мороз без портков по снегу сигал. — Жак, ухмыляясь, грыз кость. — А ныне чево?

Пес положил морду на лапы. Смотрел на хозяина. Слушал внимательно. Макарычу того и надо. Марья спала, спокойно похрапывая на печке. А у лесника — ни в одном глазу! Благо Жак есть, с ним хоть ночь напролет говори. Слушать не устанет. И Макарыч отводил с ним душу, откровенничал:

— Вот ты ба ишо чево просказывать наловчился. Мы б и вовсе зажили дружно. А то чево? Вылуписси, а сам ни звуку. Верно сказываю ай нет? Хочь ба про городское Колькино житье поведал ба. Дак нет. Молчишь, ровно брехалки нету. Да и брех я твой не разумею.

Жак закрыл глаза, задышал часто, обиженно.

— Не реви, дурень. Я пошутковал.

— Отец, ты с кем это?

— С псиной.

— О Господи! Нашел утеху. Я уж думала, что сам с собой приловчился говорить.

— Ишо нет.

— Вздремнул ба.

— Не хотца.

— Ну, смотри.

— Я вот Жака хочу с собой на обход сговорить взавтре. А ен башкой крутить. Не согласнай. С избы уходить не хотить.

— А тебе чево там?

— Пора ужо. Да и капканы проверю. На лис поставил. Можа, пофартит.

— Снова в сельсовет повезешь сдавать?

— Куды скажуть. Покудова об том рано судачить.

Каждый отъезд мужа все больше пугал Марью. Она боялась оставаться одна. С каждым днем ей становилось все хуже. Она не решалась сознаться в том Макарычу. Но иногда в его отсутствие ей становилось совсем плохо, и тогда она давала волю слезам и жалобам.

При Макарыче было легче. А вот теперь он снова собирался в тайгу. Марья знала: муж уходит надолго. Чувствовала это. И ныло бабье сердце. Только бы дожить до его прихода. А там, глядишь, полетает.

Знала Марья: случись что с нею, нелегко придется мужику. Один ведь останется, совсем один. Необогретый, неухоженный. Да и привык он к ней. Любил по-своему. Это чувствовала. Но болезнь… Куда от нее денешься?

А Макарыч уходил. Вон он уже едва виден. Тянется за ним лыжный след. Побежать бы. Остановить. Упросить вернуться. Да разве догонишь, когда в ногах сил нет? Да и не упросишь. С пути мужа еще никто не ворачивал.

Марья оперлась на стол. Присесть хотела. Но что это? Нет, нет! Только не это. Ведь ей так надо жить! За что же? Она еще очень нужна Макарычу, а может, и Кольке? Да и радости ей почти не привелось видеть, добро познать. Ей рано, рано!

Женщина сжала кулаки, схватилась за стол. Хотела удержаться. Ну, хоть совсем немного, а там пройдет. Все будет хорошо. Но пол уплывал из- под ног, руки слабели и нет в них силы.

— Отец, слышишь, отец, худо мне, — шептали губы Марьи.

Но ответа нет, лишь злая поземка шелестела по крыльцу. Лизала его собачьим шершавым языком.

Скреблась в окно убогой нищенкой. Да испуганный Жак вылез из-под лавки. Повел носом. Завыл на всю избу. Заплакал, кинулся к Марье, лизал ее руки, лицо. Потом в дверь бросился, кусал ручку, не скоро та поддалась. Но пес тут же рванулся в тайгу за хозяином. Он бежал по лыжне, а из глотки вместо лая визг рвался. Да глазам было жарко, как летом в городе.

Макарыч успел уйти далеко. Но пес, забыв о холоде, перепрыгивал коряги, не обращая внимания на спугнутых зайцев, куропаток. Торопился. Когда ему становилось невмоготу, пес останавливался, глотал снег жадно, часто. И снова бежал.

Макарыч удивился и обрадовался, увидев его.

— Батюшки! Насмелилси?

Но Жак заскулил, повернул морду назад, умолял Макарыча вернуться домой.

— Ну, пошли со мной, коль нагнал. Ну, шельмец, ну порадовал, — не понял лесник, он хотел было идти дальше, но Жак загородил ему дорогу. Залаял на хозяина зло, осуждающе. — Чево ты?

Но пес не пускал.

— Ай сбесилси?

Собака крутилась на месте, а потом, ухватив лесника за штаны, к дому потянула.

— Бес те, каналья, в бок, — оттолкнул собаку Макарыч.

Его удивляло поведение Жака, но понять лесник никак не мог, что с тем случилось. Почему, догнав, идти с ним не хотел. Даже дорогу загораживал. За штаны держал, рычал. О Марье почему-то не вспомнил. Не вспомнил, что Жак никогда даже с ним не любил выходить на обход. Один и тем более.

А пес лаял, словно пытался что-то сказать. Очень важное. Но никак не мог. И злился на себя за непонятливость хозяина.

Макарыч бранился, но Жак не хотел его понимать. Тогда лесник попробовал оттолкнуть пса. Но тот увернулся, ухватил за штанину покрепче.

— Сгинь, сатана!

— Р-р-р…

— Отыдь! Пришибу!

И тогда пес отошел в сторону. Повернул морду туда, откуда начался лыжный след. И завыл…

— Ты што? Спятил?

Но Жак продолжал выть.

— Чево, как по покойнику?

Пес уходил, задрав морду, воя надрывно.

И только тогда, испугавшись его голоса, лесник повернул назад. Заторопился к зимовью. Но, опережая его, обрадованный тем, что его поняли, впереди хозяина бежал пес. Рыжая спина Жака мелькала огненной точкой. Лесник еле поспевал за ним.

Вскоре они приблизились к избе. Макарыч, завидев открытую дверь, испугался. Едва сняв лыжи, вбежал в зимовье.

— Марья!

Женщина лежала на полу.

— Марьюшка!

Но та молчала.

Лесник тихо подошел к ней.

— Мать… — и понял все.

Лицо женщины пожелтело. Она уже остывала. Руки, сжатые в кулаки, словно пытались удержать тепло. Но оно ушло из нее вместе с жизнью.

— Марья! Как жа так, голубушка, зачем ты ушла от мине? Чем прогневил?

И впервые жена ему ничего не ответила. Не смогла рассказать, как болело сердце. Как могла перенести любую боль, но эту не пересилила. Как, режущая, она сломала ее сразу, не дав в последний раз глянуть на мужа, дожить до его возвращения. Не сказала, как трудно было расставаться с жизнью без дыхания. А ведь недоставало самой малости — глотка воздуха. Его так много было вокруг! Но не для нее. Внутри уже все занемело, не слушалось. Простилось с жизнью. В глазах потемнело. И непонятно было, где умирает она: в избе, где прожила столько лет, или в ночной тайге, так и оставшейся чужою. Лишь жгучая грусть о Макары- че не проходила. Ее не могла заглушить никакая боль. Она силилась вспомнить слова мужа о сиротстве среди людей. Но не успела.

Макарыч не мог сейчас ни о чем думать. Все мысли в голове перепутались. Он сидел возле мертвой Марьи, и ему не верилось в ее смерть. Он подставлял зеркало к ее губам. Пытался услышать хоть слабый стук сердца. Иногда ему казалось, что он слышит его. И тогда он принимался тормошить жену. Пытался разжать ей зубы, чтоб влить лекарство. А потом понял — стучит его собственное испуганное сердце.

— Мать! На што мине единым покинула? Как я без тибе? Жисть-то давно опаскудела. Возьми с собой, — просил лесник.

Губы Макарыча застыли в крике. Он мог перенести многое. Но почему смерть разлучила их? Почему забрала ее раньше? Макарыч взял в руки голову жены. Ох, как она тяжела! Много, знать, забот унесла с собой. Много дум. Плотно сжаты губы. Смерть тяжкой была. Да и брови сдвинуты. Будто осерчала на кого перед кончиной.

— Марьюшка, радость моя последняя! Невенчанная зорька моя. Покинула! Разе знамо было, што видел впослед тибе? Ить и не ведал об том. Думал, все по добру будет, как всегда, а оно вона… Ты-то, касатка, не пожалилась. Хочь верно чуяла. Умолчала. И я-то! Эх! На што мине ноне морока? С тобой жисть была. А без тибе?

Лицо жены смерть сделала строже, печальнее. Не обезобразила. Лишь подчеркнула тенью каждую морщину. Сказав о пережитом, прожитом. И поставила точку.

Лесник опустил голову жены. На руки ему коса упала. Обвила ее тяжелым кольцом.

— Не печальси. Чую, смертушка нас вот-вот повенчает. В пару скует.

Макарыч встал. Шатаясь, к столу подошел. Потом снова к жене вернулся. Перенес ее на лавку. В изголовье свечу зажег:

— Токо так и дано тибе было упокойной при мине побыть. Все ты што-то хлопотала. Ноне не ведай боле забот. Спи…

Лесник не видел, как морозную ночь сменило утро. В изголовье покойной дремал Христос. Грел у свечки руки. Да обалдевший от горя Жак смотрел на хозяйку. Псу было жаль ее. А потому он едва сдерживал визгливый крик.

Макарыч долго не отходил от Марьи. В вечном сне своем она была такою же спокойной. Лицо осталось прежним, будто и вовсе не коснулась его смерть. Вроде просто прилегла отдохнуть. Вот только руки побелели, да и пальцы синевой тронулись, как помороженные.

Макарыч полез на чердак. Сюда, кроме него, редко кто заглядывал. Здесь под сеном, что для коня косил, вот уж десяток лет гроб прятал. Сам себе его ладил. Доски сушил, подбирал одну к одной. Думал, коли в дому кончиться доведется, Марье про гроб сказать. Да только пережил он ее.

Гроб пах тайгой, летом, солнцем. Будто не для печали был сделан. Макарыч нет-нет да и примерял его иногда — удобно ли сработал? Полежит, полежит в нем и довольный встанет. Один раз даже уснул. Видно, смерть, увидев такое, испугалась. Вот ведь как не боится ее человек. И стороной обходила…

Макарыч вытащил гроб. В дом его понес. Тот плотно к спине прижался. Лесник, заметив то, буркнул:

— Сибе ить ладил. Ноне Марье моей служить зачнешь. Эх, жисть, худче собачьей…

А вечером, когда стемнело в избе, сидел Макарыч у изголовья покойной. Тихо, тихо шептали состарившиеся поблекшие губы:

— Ноне разлучимси ненадолго. Жди к сибе скоро. А там прими сызнова, не забидьси, что ождать надоть. За то время обиды прости, што при жисти от мине имела. Худое закинь. Жди по-светлому, как любил я тибе. Просказать про то, кады вживе была, не мог. Да разе смогу как надобно? — Макарыч умолк. Душа с разумом спорили. Не верилось в смерть Марьи. — Касатушка ты моя, горемыка сиротелая. Нешто забидил, што дожить до возврату мово не схотела? Ни тепла, ни добра, ни ласки не познав, ушла. А на каво мине покинула?

Никому ить ноне не нужон стал. И тибе тож… Шатуном исделала. Жисть моя лютой зимой повернулась. Ить так не поведал, как любил тибе. Глазыньки твои от беды до смертушки стерегли мине. В виденьях ставали, в болестях лечили. В единых руках твоих заботу с лаской спознал. В сердце твоем добра на детей и внуков много было. Да судьба обошла. Не дала никого. А уж как бы ты их пестовала, как берегла б! Вот только саму тибе нихто уберечь не сумел. Не доглянул и я…

Макарыч опустил голову, закрыл лицо ладонями. В зимовье так же студено, как и на душе хозяина. В трубе выла пурга, она оплакивала Марью, горе Макарыча, сиротелую избу. Надсадно кашляли углы зимовья. Кряхтели по-стариковски, словно выживали лесника из избы.

— Не мило мине без тибе. Иде типерь покой сыщу? Да и настанет ли ен. Поди, как Акимычу доведетца. В чужих руках… Тому тож погост нелюбыи руки правили. Верно, от таво и теперь лешаку тяжко. Эх, судьбина-сука недобитая! Помереть не может и жить невмоготу. Едина боль да скулеж подзаборнай. А такое хто уразумеит? Излечить и пововсе не можно. Разе кончина. Но когда же придет она? Всю-то жисть ее прождал, ровно бабу у Господа выпрашивал. Штоб хочь родные руки глаза закрыли, ан и смерти путнай не подаруит. И зачем бедолажил? Одно ж — худче зверушки сдохну. Ить всех прибрал — Акимыча, Марью. Серого и того взял. Кольку отвернул, нутро ему поганое вложил. Свово дите не дал. А за што? Ить вона грешней самого сатаны нонешнии растуть, а ты им все: и сладкое и мягкое… Мине токмо шиш заместо всего. Коли Господь — так праведны быть должон. Усех любить. Мине от любви своей едина задница осталась. Што проку от моей любви? За ее едиными горестями платил. Вона Акимыч ужо как старалси об тибе. Куска подчас не Имел, а за маслом в ланпадку-то аж в село бегал. Постился. Праздники твои почитал. Хож ба в ети-то дни каку рюмку мужику отпустил ба. Дак нет. Чево ж мине-то ждать? Благодатью своей наделил. Не приведись такой мому ворогу. Ныне уже и не надо ничево. И тибе тож. Баба, коль не люб, сколь не ублажай, воротить морду будить. А ты раз Господь, то и подавно. Так, видно, и станет, ни ты мине не знаешь, я тож знать тибе не хочу. Ни боятца, ни радоватца боле нечему, говорил Макарыч удивленному Богу на иконе. — Я не по своей воли у Марьином изголовьи тибе поставил. Жена всю жисть тибе почитала. Ее забидить не хочу. Сам жа без тибе издохну, а в обрат сказанного не ворочу.

Макарыч прижался щекой к Марьиной руке. И вдруг отшатнулся — холодный палец жены жестко в висок уперся, вроде укорял за сказанное.

— Прости, Марьюшка, касатка моя, но нетути боле сил моих. Они были, покудова ты жила, ноне ничево не стало. Прости, коль забидел. Но ты ж теперь-то более знать должная. Ить коль Бог имеется — он наш разлучник. Он! А на што мине такой?

Макарыч еще долго сидел у гроба. Не мог проститься с Марьей, наглядеться.

Три дня он не отходил от покойной. А на четвертый похоронил жену.

— Не обессудь, голубушка, што креста тибе не поставлю. По весне, коль доживу, березоньку посажу. Пусть подружкой твоей исделаетца. Доброй и приветной, какой ты была. Ей светлее жить будет. Ну, а мине лихом не поминай.

Вернувшись, Макарыч снял с шеи крест и, замотав его в полотенце, на самое дно сундука положил.

— Нет для мине Бога, не надоть и креста. Ране б на то решитца. Да все страшилси. А чево — сам не уразумею.

Темно, холодно стало в зимовье без хозяйки. Вечной зимой потянулись дни. Лесник никуда не ходил. Иногда среди ночи он вскакивал. Ему слышались шаги Марьи. Ее голос. Но… В избе было пусто.

Макарыч знал: жена не вернется, не согреет его своим теплом. Не утешит. Но как хотелось, чтоб сон хоть на минуту сбылся!

А за окном разыгралась пурга. Она мела две недели подряд. Старухой-плакальщицей отпевала Марью. Седыми слезами избу засыпала по самую крышу. Врывалась в трубу детским плачем. Злодейкой-змеей шипела. Загнанным зверьком в пазах скулила.

Под ее надрывный вопль Макарыч пил. Пил много. Но хмель не брал. Не успокаивал. Растравлял душу. Пуще прежнего бредил. Лесник забыл, сколько дней прошло со дня смерти жены. Иногда лишь его будил голодный Жак. Макарыч кормил пса, просил помянуть покойную. Он и не видел, когда за окном стихла непогодь. Однажды заснул. А вскочил от стука в дверь.

— Входи, — сказал сипло. И сам удивился своему голосу.

В дверь с трудом протиснулся человек.

— Ну и занесло тебя! Еле дом сыскал.

Макарыч, вглядевшись, еле узнал Андрея.

— Узнал?

— Андрюха, кажись?

— Он самый.

— Проходь. Садись.

— Что с тобой, отец? — удивился Андрей. — Ничево. Хозяйку свою намедни схоронил.

— Колька-то знает?

— Марья ему нихто была. Ен и не звал ее никак.

— Во-о-он как…

— Мальцом был, кады мы с ей вместях жить стали. Ан так и не схотел признать ее.

— А она его?

— Грешно дурное сказывать. Ровно свово взяла.

— Колька-то вообще с характером.

— Я ему и то не нужон. Чево об Марье толк вести?

— Ты ведь ему тоже не родной?

— Не кровнай, — поправил Макарыч.

— Как же ты тут один?

— Недолго осталось. Отмаюсь скоро.

— А я-то за тобой. Опять уговаривать приехал.

— Ноне с мине работник, што с пня кикимора.

— Ничего. Отойдешь душой. Придешь в себя.

— Че я делать стану там?

— Весной мы буровую на испытание сдаем. А сами в тайгу с отрядом.

— А я при чем?

— Проводником будешь.

— Кой с мине прок?

— Не меньше, чем с нас.

— А как жа мой участок?

— Нам ты нужней. Да и нельзя здесь тебе, Макарыч. Сам знаешь. Вокруг только горе одно. Так и свихнуться недолго.

— Не сватайси. Не девка я. И не сулись. Обмозговать надобно.

— Да что тут думать теперь?

— Тибе нече — мине дело другая. Ить тут полжисти вековал. Кольку взрастил. С Марьей сколь прожито. Ныне…

— О таком лучше позабыть скорее.

— Об родном угле одне лишь птахи немозглые позабывають. Да и то не на век.

— Тебе же жить надо.

— А кому не надобно?

— Вот и подумай о себе.

— В своем доме кажен угол подмога. В чужом всяк таракан — ворог. Не просто ноне уйтить отсель. Надоть, ежель вздумаю, обсказать про то в селе. Ноне у мине дирехтор имеитца. И с председателем сельсовета. Штоб не забижалси. Мужики оне толкован. Хронтовики.

— Тогда проще. Может, сам с ними переговорю.

— Погоди, я ишо не согласнай.

— Почему?

— Колька куды денетца, возвернувшись?

— Он же геолог. В тайге места много.

— Ен в ученаи хотить.

— Желающих много. Получится ли?

— И все ж погоди. В село схожу. Там видать станить.

Долго говорил Макарыч с председателем сельсовета. Тот отговаривал. Мол, зачем тебе в проводники подаваться на старости? На пенсию пора. Жил бы тихо, спокойно, как все люди. Хочешь — в село переезжай или на материк. Там жизнь налаживается. Рядом с сыном мог бы вековать. Тайга- то молодых ломает. А стариков подавно. Но коль не хочешь с нею расставаться, живи по-прежнему. Все же изба есть. Харчи тоже. Чего еще желать? Дело свое знаешь. А там как знать. У геологов хлеб нелегкий. Да и жизнь кочевая, холодная.

Слушал его лесник молча. Вроде и прав человек. Верное говорит. Да только как объяснить ему, что невмоготу стало жить в зимовье! Каждый день, что век тянется. Глянет на могилу жены, впору и самому в нее живьем влезть. Или запить до одури, чтоб тоска сердце не грызла. Но и это не помогает. А тайгою разве стоит пугать? Макарыч знал, на что решился. Потому, глянув на председателя, сказал:

— Взамен мине лесовик нужон. Подыщи тута. Можа, в селе хто насмелитца. Помолодше, половчей. Участок-то немалай. Головастова б туды, штоб тайгу любил. В холодные руки неохота отдавать.

— Неужели уйдешь?

— Не ведаю, к худу али к добру, но чую, надо сходить с избы. Одному в ей вовси сбиситца можно. Геологи какие-никакие — люди все ж. В избе я лишь с псом и коротаю. Скоро по-псиному брехать обучусь.

— Подыскивать замену тебе не я буду. Директор твой. Но я бы на его месте не согласился.

Лесник резко встал. Опрокинул стул.

— Об своем пекетись. Я вам, как людям, душу выкладаю. Понять не могете. Нет там моих сил! Нету! — вышел Макарыч из сельсовета.

Евгения Ивановича он встретил лишь к вечеру. Поздоровался приветливо, улыбчиво. За руку. А узнав, зачем понадобился Макарычу, весь покрылся красными пятнами, вспотел. Вспылил было. Но тут же сдержался:

— Мне о том известно уже. Приезжали по этому вопросу уже. Я отказал.

— По што?

— Мне люди тоже нужны. И не меньше, чем им. Нашли кого сманить! Все равно что без рук останусь. Участок оголю. А где лесника туда найду такого, как ты? Нет! Не согласен я!

— По пензии сойду.

Директор даже закашлялся. Понял. Тут уж ничего не поделаешь, старик упрям.

Евгений Иванович хотел было уйти. Но остановился, раздумав.

— Слушай, Макарыч, завтра я сам у тебя буду в зимовье. Там и обговорим. Все окончательно. Добро?

— Об чем? Я про пегово, ты про рыжаю…

— Ты сегодня возвращайся в зимовье к себе. Жди меня. Там обсудим. Подумаем.

— Век своей башкой жил, чужих мозгов в долг не брал, — буркнул лесник.

— Может, моя башка тебе пригодится?

— Зеленай ты ишо. Недоспелай. Мозги твои жидкаи. Потому ума в их не боле, чем в моих обмотках хмелю. Куды суесси? Нешто твои советы вразумляли?

— Случалось, — улыбался директор.

— От бес! И не серчаишь! Аль худо лаю? — удивился Макарыч.

— Да нет. Ничего. Только я это переживу. Одно не понял. Зачем ты хочешь поругаться-то?

— Чудной аль дурак? Да штоб на все четыре отпустил мине. Отлучил ба от участку-то.

— Многого хочешь!

— Ну, будя балясничить. Аль пушшаишь, аль пошел в сельсовет. Нехай на пензию справляють мине. Давненько сулились. Опосля, однако, хто запрет поставит мине?

— Черт с тобой! Пошли! — вскипел директор.

— Ты не шибко мине чертыхай. Не то не погляну, што начальник. По саму маковку в земь вобью. Ишь, желторотай!

— Только вам можно все, — багровея от досады, ругался директор.

А через несколько дней Макарыч прощался с зимовьем. В последний раз оглядел избу. Поблагодарил судьбу за счастье, что было в доме, за радости. И, попросив прощения у Марьи за то, что покидает могилу, пошел, кликнув собаку, прочь от зимовья.

Дойдя до тропинки, которая вела к буровой, снял шапку и, обратившись к заснеженной тайге, зашептал, впервые обращаясь не к Богу, а к ней:

— Прими свово сына блуднова. В последний путь пришел к тибе. Будь милостива, сколь можно. Ить не убойствовать порешилси. К людям иду. Избавь от лиха. Самому уж мало надобно. Покою лишь. Подаришь — благодарствовать век стану. Тибе-то ведомо — живому без живова терпежу нет. Мине ба голос человечий да люд незлобивай. Штоб коркой хворова не попрекнули. Смилуйси, матушка. Не дай сгинуть дурною кончинаю. Не гневись, што покидаю избу. В бродяги схожу. Навовси. Оне, сказывають, в тибе тож толк смыслють, знать, душу имеют. Коль черед мой настанить, не выдай погост зверям лютым. Нехай сон мой вечнай да грешнай прах не сконфузют в тибе.

Тайга, затаившись, слушала. А Макарыч уходил по тропе. Уходил в неведомое. Впереди, ошалело задрав морду, бежал пес. Молодо скакал он через коряги, визжал от радости. Звал хозяина, просил поторопиться. И Макарыч, впервые за столько дней улыбнувшись, сказал:

— Ишь, младое по-козлиному в святость скачет. И нет нужды ему перед им морду преклонить. То-то животина неразуменная. Гавчит, плачит — все на единай лад. Ну да што с нас спросу! Старое да малое одной меркой меряютца. Одному сгинуть, другому народитца не внове. И все без жали, — пес подскочил к хозяину, лизнул руку. — Пошли, бедолага. В двух все коротать станим. Хочь и не отрадно оно, а все легше.

Белая, белая тайга провожала в путь. Непокрытая голова Макарыча снегом усыпана. Вперемешку с сединой, и не поймешь, чего больше. Лишь на душе кипели черные слезы. От них и тропинка казалась не такой нарядной: вся в кругах, выбоинах, пятнах. Как дорога или жизнь… Где началась она и где кончится — никому не ведомо.

А деревья роняли снег на голову человека. То ли заигрывая, то ли хороня.

Примечания

1

(обратно)

2

К а м у с — шкура с голени оленя.

(обратно)

Оглавление

  • Макарыч
  • *** Примечания ***