загрузка...
Перескочить к меню

Новый мир, 2007 № 06 (fb2)

- Новый мир, 2007 № 06 (и.с. Журнал «Новый мир») 1.43 Мб, 422с. (скачать fb2) - Ревекка Марковна Фрумкина - Линор Горалик - Василина Александровна Орлова - Максим Анисимович Кронгауз - Григорий Михайлович Кружков

Настройки текста:



Слепи себе другого человека

Кружков Григорий Михайлович родился в 1945 году в Москве. По образованию физик. Поэт, переводчик, эссеист. Лауреат Государственной премии России (2003). Живет в Москве.

*        *

  *

Говорили: грядет, и она настала;

Может быть, вам, друзья, показалось мало?

Может быть, вам она показалась серой

По сравнению с прежней, ушедшей эрой?

Ничего не серой… Какие краски

На рекламах шампуня — протрите глазки.

Надо думать, что думают в банке деньги,

А не то, что юнга на бом-брам-стеньге.

Время — это проселочная дорога,

На которой встречаем мы носорога.

И не надо его щекотать под брюхом,

Если даже и впрямь он из нищих духом.

Так поешьте новых, полезных клеток,

В штамповальный кружок запишите деток.

Но не рвите жил, хлопоча о малом,

И — читайте книжки под одеялом.

 

О летающих трапециях

Как странно, что трапеции летают! —

Но лишь на первый взгляд, а на второй —

Чего ж им не летать, когда все небо

Похоже на таблицу умноженья?

Квадраты, треугольники, круги —

Их словно уток в воздухе осеннем…

И кличут, и зовут…

Попробуй тут

Не полети, когда в ушах гремит,

Как на турецкой свадьбе? Поневоле

Вздохнешь и полетишь, еще робея…

 

*        *

  *

                               С. Любаеву.

Я долго к зренью привыкал,

Оно во мне как будто зрело,

Когда в толпе живых зеркал

Я озирался оробело.

Я вырастал, но много лет

В порывах льющегося света

Еще я видел не предмет,

А облако вокруг предмета.

Как поздно мне открылся мир!

Как будто только я проснулся,

Как будто вправду серафим

Крылом моих ресниц коснулся.

И я теперь, глаза закрыв,

Козу и девочку босую,

Как некий воплощенный миф,

Перстом горящим нарисую.

 

После войны

Ибо слава — штабная шалава,

А любимая девушка — смерть.

Эту пьесу второго состава

Я отказываюсь смотреть.

                                                              Из набросков.

Послевоенная

Пьеса второго состава.

Музыка в клубе

Кондитерской фабрики “Слава”.

Слава — живущим.

Мертвые славы не имут.

— Вы разрешите?

Какой ваш умеренный климат!

Нет их, и баста.

Над ними упала завеса…

Чтo говорю!

Ведь и сам я — того же замеса.

 

В переулке

Он пал на дно. Его никто

Не любит больше и не гладит.

Он не винит ее! Годо

Он ждет и на газоне гадит.

Свою тоску он пережег,

И пережил свою невзгоду,

И выбрался на бережок,

Как память вытряхнул, как воду.

Лохмат, одышлив, полусед,

Он часто спит и редко брешет.

И все глядит на белый свет

И голову ногою чешет.

 

 

*        *

  *

Снег заменяет горожанам горы,

покинутым влюбленным — поцелуи,

неверующим — церковь. В декабре,

покинутые светом, мы живем

замерзшими личинками сиянья.

Снег — лестница Иакова. По ней

нисходят ангелы, которых любим,

и, с нами побывав,

восходят вновь во тьму над фонарями.

Слепи себе другого человека

и, прутик в руки дав, оставь стоять

перед подъездом — чтобы о тебе

он, как о существе другой природы,

всю ночь, всю ночь томился и горел.

 

 

Ломаный сонет

Я встану сегодня утром

и выбегу за газетой:

наверно, прочту в газете,

зачем я живу на свете.

Зачем я живу, как будто —

как будто мне не объясняли

Платон, Лао-Цзы и Будда,

как будто я сам не знаю,

что за морем так же худо.

Живем, словно силой пышем,

кричим, будто в трубы трубим —

и сами себя не слышим;

и краешком тела любим,

и перышком сердца пишем.

*        *

  *

Слуги Черного Квадрата

Силой голого числа

Смяли славное когда-то

Братство Круглого Стола.

И взамен натуры-дуры

С ветхим Солнцем и Луной

Учредили квадратуры

Гулкий ящик жестяной.

Кто залезет в этот ящик,

Тот найдет себе урок;

Там лежит свинячий хрящик —

Погрызи его, сынок!

 

Пегас

А коли ты поэт, то вздрогни и заметь,

Когда ты в комнату вошел уже на треть,

А прочее пока осталось в коридоре;

Не надо правду врать, не надо сказки петь

Да притчи сказывать, по-старому гуторя, —

А надо потакать лишь прихоти нагой,

А надо на горе стоять одной ногой,

Другую же, подняв, не опускать, покуда

Не прилетит к тебе пламеннокрылый конь

И явное в душе не сотворится чудо.

…Но прежде, чем взлетать за тучи, не спеши —

Но спешься заново и в двойственной тиши

Скребницей обойди коня крутые боки

И гриву буйную на пряди расчеши

И бережно погладь его худые щеки.

Куда, зачем лететь вам с шашкой наголо?

Охолони, разгладь упорное чело

И, дорожа своим рассудком и здоровьем,

Пусти коня на луг, стащив с него седло,

И пусть тебе оно послужит изголовьем.

(обратно)

Здешние

Орлова Василина Александровна родилась в поселке Дунай Приморского края в 1979 году. Окончила философский факультет МГУ. Прозаик, эссеист, автор книг “Вчера” (М., 2003), “Стать женщиной не позднее понедельника” (М., 2005), “В оправдание воды” (М., 2005), “Пустыня” (М., 2006). Живет в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.

Глава 1

Экран

Вильнув, ускользаю от рекламщицы, которая настойчиво всовывает в руки прохожим цветные бумажки, выкрикивая: “Сколиоз! Ревматизм!” — как будто наделяет болезнями, а не чудесным избавлением.

Иду по бульвару. Заведение под названием “Аннушка” пугает прохожих: из динамиков — льстивый мужской голос: “Покупайте горячие куры только у нас!” Привычно, но и всякий раз внезапно, пугает. И почему “куры”, а не “кур”?

Пересекаю дорогу, направляюсь к Театру российской пьесы, здесь я бывала. Ну, не в самом театре — в кафе. От афиш рябит в глазах: крупные буквы — “Люди древнейших профессий”. Но мой путь лежит дальше — наверх, по дощатому переходу, под боком строительства, мимо желтой колокольни, старинных красных стен. На кирпичных уступах лежит снежок, он кажется чешуйками или пеной: кирпичи положены не один ровнехонько на другой, как кремлевские, а со сдвигом, так что стена не гладкая, а шершавая.

По правую руку — рыболовецкое или рыбоохранное ведомство, по левую тянется бульвар, но вот уже и литые ворота.

Я прибываю с черного хода — отсюда ближе — и прохожу между гаражами и бараками для рабочих. В ряд стоят машины, в одной из них, грузовой, водитель прогревает мотор. По прямой — красное здание школы с барельефами Пушкина, Горького и других на фасаде; кинув на профили беглый взгляд, я сворачиваю. Между грудами обледенелого песка и разбитыми плитами — тоже стройка — бродят рабочие, низкорослые, смуглолицые, видимо, откуда-то из Средней Азии. Они в обтрепанных темных одеждах, запачканных на локтях и коленях. Курят. Белая глыба храма наплывает на меня. Левый флигель в лесах, а вверху, под самым голубым проникновенным небом, икона Владимирской Божьей Матери, теплится лампадка, играющая красным.

— Ну что, индейцы, — говорит рабочим бригадир, русский. — Начнем погрузку…

Перекрестившись, прохожу вглубь двора. Кивает седоусый высокий старик в черном пальто, напоминающем тулуп, и шапке-ушанке. Он в прошлый раз остановил меня грозным вопросом: “Куда идешь?” — “В Интернет”, — сказала я, предупрежденная Алексеем.

— И почему “в Интернет”? Как это? А нельзя сказать “на сайт”, “в редакцию”?..

— Да они не поймут... Ну, скажи “на сайт”…

И вот теперь я здесь работаю. В монастыре, в Интернете. Ну, на сайте.

Шесть каменных ступеней. Через одну — покрыты резиновыми ковриками. Толкаю тяжелую дверь и оказываюсь в светлом коридоре, который заставлен коробами и корзинами — сенцы непарадные, скопилось всякого скарба. Резной деревянный буфет, церковные подсвечники на высоких витых ножках; большие, может быть — столитровые, пластиковые бутыли из-под воды. Огромный ковер свернулся, сложенный вдвое, как огромная креветка.

Поднимаюсь по лестнице на третий этаж, скользя рукой по деревянным перилам, мимо литографий со сценами из отечественной истории: витязями, схимниками, лошадями, битвами... А параллельную лестницу, которая начинается с того, другого, парадного входа, украшают огромные фотографии в паспарту и рамах: гора Фавор, пустыня, гробница Лазаря, другие святые места. Меня водили туда, показывали, и в первый раз именно тем путем я шла, робея незнакомого места.

Вхожу в нашу келью. Здесь с двумя сотрудниками я и провожу свои дни — раза два, а когда три в неделю. Тишина, благодать, спокойствие. Словно остров — в самом центре Москвы, обуянной рекламой, вечными новостями, страстями, заполненной выхлопными газами автомобилей и разрезанной на светящиеся куски блеском витрин. Когда выходишь из монастыря, видишь, как разноцветно и богато город распростерся у ног. Какой морозный посеребренный воздух, какие яркие фонари. Ароматные запахи струятся из кофеен. И улочки со старинными названиями ветвятся и разбегаются — Сретенка, Покровка, Варварка, Ильинка, Просвирнин переулок. Выбирай любую и следуй по ней. Иной раз хочется нарочно заплутать, побродить вволю.

Любимый и единственный брат Евгений закончил институт и теперь пробовал себя в новой роли. Для начала самостоятельной деятельности устроился коммивояжером. То есть развозить и продавать дорогостоящие диковинные пылесосы “Тибри” производства одноименной заграничной фирмы, к которой, на русский слух, так и тянуло добавить буковку “с” в начало. Фирма гордилась своими традициями. По утрам, как со смехом рассказал Женька, все работники офиса и коммивояжеры, все менеджеры по продажам и рекламе становились строем перед портретом великого основателя “Тибри” господина Джея Дугласа Эдвардса и затягивали жизнеутверждающий гимн.

— Правда, что ли? И что за гимн?

— Погоди-ка…

Брат похлопал себя по карманам нового в полосочку костюма и вынул сложенную вчетверо бумажку, потертую на сгибах. С недоверием и опаской я заглянула в нее. Текст заключительного четверостишия выглядел так:

I’ve got that old Tibry Spirit up in my head,

Down in my feet, deep in my heart,

I’ve got that old Tibry Spirit all over me,

All over me to stay1.

Со вздохом я отдала Жене бумажку.

— Ты уверен, что хочешь у них работать?

— Ну, есть некоторые издержки… Но в офисе еле сдерживают смех, когда все это происходит. Одна мисс Хампл, по-моему, верит. У нее всегда такое лицо…

В монастырь я пришла, настороженно глядя по сторонам. Люди в черных одеждах. Покой. Окно заснеженное и в нем — крыша, больше ничего. Пунктирный косой снежок. Тихая, наглухо ушедшая в себя сотрудница, Надежда, и молчальник-сотрудник, Константин. Я правлю статьи, заметки и интервью, курсор бежит вниз, как струйка песка в стеклянных колбах часов. Маленькая комната с высоким потолком, точно келейка; папоротник и герань на широком подоконнике узкого окна. Три компьютера, священные книги на полках. Комната имеет номер — двадцать четыре. На двери с той стороны надпись: прежде чем войти, надлежит постучаться и произнести Иисусову молитву, откликнутся — аминь! — входи.

С Надеждой спустились в трапезную, где похлебали уже остывшего горохового супа и поели макарон с капустой.

Чистая зима нынче. Я шла по бульвару и видела вокруг словно не современников, а жителей Древней Руси. Красавица с насурьмленными бровями, голубоглазый плечистый мужик — охранник автостоянки, бабуля в облезлой кацавейке и бахромчатом платке.

И я сама здесь не просто так, а с покрытой головой и в юбке. “Приходить надо в хиджабе, — как выразился Алексей. И добавил: — Ну, вообще-то это не обязательно…” “Отец Алексей” обращаются к нему — моему однокашнику, старинному приятелю, послушнику, который выглядит лет на двадцать пять. Я решила в чужой монастырь со своим уставом не ходить — вот юбка и платок.

Несколько минут не тревожила компьютер — появилась заставка: “Все ушли на фронт, победа будет за нами”.

Я стараюсь лишнего не болтать, недоумеваю, о чем говорить с моими теперешними коллегами, да и говорить ли — они углублены в себя, погружены в работу. Все здесь и такое же, как в других офисах, и не такое.

У Надежды четверо детей и муж-художник. Это выяснилось во время отлучек Константина — он так сосредоточенно стучит по клавишам, что я стараюсь в его присутствии молчать. И я, конечно, тотчас решаю: Надеждин муж — иконописец. Изограф. Оказалось, дизайнер по интерьерам.

А за окном постепенно синеет.

Библия на экране. Еще помню те ощущения, когда казалось, что это запредельное соединение несоединимого.

А еще брат Евгений задумал жениться. И девушку брал с приданым, москвичку с квартирой. Молодец Женька. Конечно, полюбил бы, будь и бесприданница. Но она не бесприданница. Но это, как я уже сказала, совершенно не важно.

Они быстро расписались, а повенчаться решили почему-то чуть позже.

— Да как же так, — поражался один мой приятель, — как же до венчания-то можно вместе жить?

Анька поселилась пока у нас, в родительском доме, и быстренько забрала все в свои руки. Меня переселила в бывшую Женькину комнату, содержимое письменного стола тоже заставили перетащить. “Ты не против?” Конечно нет. Да и как я могу. Анька и халат мой старый экспроприировала как-то между прочим, незаметно. Правда, я его уже не надевала. Лежал зачем-то в шкафу. Видно, Аньку ждал. И маму нашу стала мамочкой звать. И вообще.

Приближался канун Нового года.

Новогодние елки бывают самыми разными. На улицах Москвы можно встретить воплощение самых завиральных представлений о том, как надлежит выглядеть новогодней елке. Тут вам и конические шатры из лоскутков, и витые, увешанные крупными снежинищами фигуры, и проволочные каркасы, и пластиковые конусы, и электрические фонтаны, при виде которых в голове само собой возникает: “Гори оно синем пламенем!” А ведь когда-то, когда мы еще были детьми, зимний праздник полнился всякими волшебными происшествиями, и дома всегда наряжали живую елку. С тех пор осталась гирлянда больших разноцветных фонарей, а вот игрушки были побиты все до одной — в один из переездов на коробку со стекляшками взгромоздили что-то тяжелое.

Фонарики остались. С тех пор — ставили в доме елку искусственную или настоящую, они всегда приходились ко двору. Но не теперь. В нынешнем году приготовили современный наряд из цепи неоновых огней, и Анька накупила шаров: красных в золотистую блесточку и золотых с красными ниточками. И верхушку-сосульку. Вместо картонной пятилучевой звезды, выкрашенной алой гуашью и обшитой некогда пышной, а ныне облезшей мишурой.

Положительно, думала я, глядя на обновления, Новый год — самый грустный праздник из всех возможных.

Поставили плоский монитор. Пришел светловолосый парень, в брюках, в рубашке, — я даже обрадовалась: так это было неожиданно, ведь все мужчины здесь носят рясы. Спросил меня:

— Вы наш новый редактор?

— Да. А вы?

— Отец Иоанн. Веб-мастер. — Отец Иоанн, веб-мастер, хмыкнул и сказал: — Между прочим, компьютер, за которым вы сидите, исторический.

— Это как?

— А так. Его еще Мстислав купил. Послушником был тут. Специально выучился бухгалтерскому делу, а когда ему доверили казну, унес ее в спортивной сумке. Сто восемьдесят тысяч долларов, скопленных в течение долгих лет. И дернул с ними в Германию — у него было двойное гражданство. А было 11 сентября 2001 года. И на границе всех проверяли. Он-то деньгами себя обвешал, скотчем обмотал — так бы и не стали досматривать, а тут… Деньги отобрали, но там, по закону, нельзя ничего сделать. И мы искали его несколько лет. А однажды наш настоятель полетел в Европу, и первый, кого он увидел, выйдя из аэропорта в Цюрихе, был этот Мистик.

— Мистик?

— Мстислав. Братия молилась, и поймали. Вот какова сила молитвы!..

Женя и Анька расписываться ездили сами. Мама хотела присутствовать — подарить цветы, поздравить. Сказали, не надо. Сказали, сами. Потому что уже взрослые и большие. “Да зачем тебе, ма, — махнула и я рукой, — скука, официальное учреждение”.

Остались фотографии. Женя и Анька (скорее всего, Анька) как следует позаботились, чтобы набор был полон. Тут и оба на коврике, и одна Анька, нарядная, у зеркала, и кольцами обмениваются, и целуются. И еще есть видеозапись, просматривая которую Анькин отец сказал с болезненным возмущением: “Где это она научилась так целоваться?”

Я рассматривала снимки, слегка, как-то почти секретно от себя, полагая, что я и есть ребенок брата и Ани (ой, что бы тут сказал старикашка Фрейд), ребенок, который через много лет после события глядит на фотокарточки как на свидетельства символического события. И ведь впрямь — событие, укореняющее некое начало.

И я думала с оттенком неловкости за нее: неужели эта красивая женщина в белом платье, с высоким лбом и изогнутыми бровями, ярким взглядом и натуральным жемчугом во рту поняла, к слову, ясность этой затертой метафоры. Нет сравнения точнее. Ровные, четкие, прямые белые зубы в приоткрытом розовом моллюске рта.

Вот, неужели эта тонкострунная женщина — моя мать?

А высокий, стройный, в черном костюме, темный волосом, светлый лицом молодой человек, в котором угадывается будущий вес и стать совсем другого, металлического рода, — мой отец?

Неужели, говорю я себе.

И продолжаю смотреть — из далекого, к тому же чуждого мне грядущего, из точки, в которую я никогда не приду, из ребенка, который будет совершенно другим, не таким, как я. Перебираю мысли и пытаюсь не дать себе уяснить, насколько они абсурдны, потому что это ведь очень интересно — думать нечто подобное, словно досматривать сон на самом сползающем, как одеяло, краю окончательного пробуждения.

И все трогает меня в снимке, все волнует. И драпировки с ровными, словно по линейке вычерченными складками — лишь одна присборена и украшена массивной кисточкой, которая тускло выбивается из строго задуманной обстановки: витой шнур массивный, тугой, забирает на себя внимание. Женщина держит в руке свадебный букет из тех, что делают именно сейчас: розы, лепестки которых похожи на свежие завитки маргарина, если собрать его острым ножом, россыпь крошечных цветочков и острые длинные спицы тонких листьев, спускающиеся вниз по оберточной гофрированной бумаге. Спицы эти, листья явно экзотических растений, украшены почему-то бусинами, наверно, так красивее. И ребристый папоротник самыми кончиками своих узких опахал тоже всунулся в букет. Они такие “актуальные”, эти букеты, такие современные, что, конечно, очень скоро покажутся старомодными, отжившими свое.

Вот так стоят двое, на лицах фотографическое напряжение, женщина оттенком легчайшего усилия удерживает призывную поблескивающую улыбку, и чувствуется, что приходится хранить ее чуть дольше, чем это возможно.

Казенный землисто-зеленый, охристый ковер под обутыми в новое ногами выбивается из общей законченности композиции, заодно с кисточкой на портьере и еще с пластиковыми лентами, что стягивают букет, курчавясь золотистой спиралью.

Эти детали напоминают, что не очень-то большое есть место в реальности стройным линованным складкам портьер, глядя на которые невозможно сказать, из какого же времени они взялись. Такие мелкие нескладушки, приметки-отметинки, вероятнее всего, и сделают фотографию тем, чем она должна быть, через годы, в момент, когда иное живое существо, не я, будет смотреть на нее и уже с подлинным неприсвоенным правом сына или дочери чувствовать нечто похожее, но совершенно иное.

День солнечный, снежный. Как в школе, в ранних классах. Еще не могу привыкнуть: монастырские говорят о тех же вещах, что и все другие.

— Костя мне поставил такую мелодию, я потом не мог ее стереть…

— Как вы ее добыли? Мне говорили, что из памяти я не могу достать. А на этой карточке сколько помещается, шестьдесят четыре?

И я понимаю с подобием недоумения, что речь идет о мелодиях для сотового телефона.

Пришел, в развевающемся от быстрого шага платье, Алексей. Показать мне, как редактировать материалы, уже вывешенные на сайте.

— Вот, входишь сюда, логин “православие”, пароль “картинг”. Что? Ты не знаешь, что такое “картинг”? Ну, это гонки…

— Гонки?

— Автомобильные. — Глядит серыми глазами и продолжает: — Вот, смотри: рубрика “Спросите священника”.

Мы с Надеждой ходим на трапезу ближе к ее завершению. К этому времени, бывает, еда подостывает, но зато народу меньше. Послушники и семинаристы трапезничают отдельно, в другом помещении. У них и стол совсем другой. Комната гулкая, просторная. При входе все крестятся на икону Божьей Матери в углу, кладут три поясных поклона. Берут тарелку со стола с чистой посудой, кружку и ложку с вилкой. Чистых вилок порой нет, кружки почти все с отбитыми ручками. На длинном столе, застеленном клеенкой в клетку, стоят две кастрюли с супом на пластмассовом подносе, стальная посудина с картошкой или кашей, фарфоровые — с капустой, блюдце с луком и чесноком, соль, горчица, тонко нарезанный уже зачерствевший хлеб, белый и черный, стеклянные высокие кувшины с компотом.

Наливают суп, выхлебывают его, в ту же тарелку набирают второе. В скоромные дни давали запеканку, в праздник, пришедшийся на пятницу, как-то дали рыбу, но я такую не люблю.

Надежда сказала, что есть здесь и золотошвеи, и белошвеи, и бухгалтеры, и уборщицы. Приходят и работники, сегодня были дед и молодой, нахваливали суп, пахло от них потом. Дед шевелил усами, принюхивался к каждой ложке, хмурил брови, морщил лоб — предавался еде как серьезному, значительному занятию. Молодой, румяный, тоже с усами, споро зашвыривал в рот ложку за ложкой, прихлебывал, от усердия у него на висках заблестело.

— Передайте, пожалуйста, лук!.. — сказал дед и потянулся на другой конец стола.

Молодой прыснул:

— Да вот же тут стоит!..

— Эх, что ты мне раньше не сказал?

Я подивилась искренней досаде, почти обиде.

— Под носом у тебя!

И опять у меня чувство, будто все происходит в старину.

Перекрестились, поклонясь, поблагодарили за трапезу, поднимаемся на этаж. Бужу заторможенный компьютер.

Листаю программу “Цитата из Библии”. Вероятно, пиратского извода: верхняя строчка на панели инструментов — “Есфирь 1. Этот текст не имеет копирайта”.

 

Глава 2

Суванкул

Шла от метро “Чеховская” вверх к Тверской, город переливается цветными огнями, казино “Шангри-ла” фонтанирует электричеством в любое время суток, слева стеклянные балкончики кафе “Гараж” — сидя на высоких стульях, там курят и пьют кофе горожане, смотрят на таких же, как они сами, проходящих внизу. Только женщины из тех, что ужинают в том кафе, не носят ни шерстяных платков, ни прохудившихся пальто.

Я напевала под нос “Пять минут, пять минут — помиритесь те, кто в ссоре”. Как ни странно, голос звучал хорошо: низко и густо, ёмче и крупнее, чем обычно. Напевала не вслух, с закрытым ртом, и резонанс пронизывал тело, казалось, целиком: в голове и в животе отдавалась грустноватая мелодия. “Вот сидит паренек, без пяти минут он мастер...”

Цветной киоск “Союзпечати”, и взгляд спотыкается о фигуру человека, что лежит на асфальте. В нос шибает резкий запах. Лицо прикрыто полой куртки, а над ним нависает в сером облачении милиционер, который говорит по рации, в усы. “Мертвый”, — мелькает, привнося недовольство, тень мысли, и я иду дальше: “Но ведь пять минут не много — хороша его дорога”.

Шагов через десять спохватываюсь: только что видела мертвого. В Москве смерть неявна. Разве что несчастная смерть — ну не успела и не спряталась. И похорон тут не увидишь, если, конечно, похороны — это не культурная акция или пиар.

“Но бывает, что минута все решает очень круто, все решает — раз и навсегда...”

Как-то напала на случайную ссылку. Девушка перечисляла свои пристрастия шумным разноцветным текстом на личной страничке, напоминающей, как и все такие странички, разукрашенный фломастерами альбом. “Я очень люблю готическую музыку, особенно в современной обработке”.

Тут были фотографии однокашников. “У нас на курсе встречаются очень интересные личности!” Заканчивалось все несколько неожиданным, но обнадеживающим сообщением:

9 сентября у нас была Помолвка... КАЛЬЦО С БРУЛЬЯНТОМ ТЕПЕРЬ КРАСУЕТСЯ НА МОЕЙ РУКЕ!!!:)))))

Немного о моем избраннике: Вы не поверите, но Мы познакомились в Интернете, в преферанс-клубе”.

В качестве описания она приводила перечни брендов. Что ж, вполне понятно. В конце концов, что, как не бренды, характеризует человека? Он держал свою контору ритуальных услуг. И замышлял “открыть цветочный магазин”. Жених, который занимается гробами — и мечтает, то есть ей говорит, что мечтает, продавать цветы…

Где ты, мой жених-гробовщик? Я проворонила жениха-гробовщика.

Время от времени кого-то озаряет: “Надо ехать отсюда”. Бежать. В степь, в провинцию, в пустыню. В тмутаракань. В Тимирязевский парк, жить в землянке.

— Ты напиши бабушке в Братск, — говорил Веников. — Напиши, и поедем...

— А пить будем?

— А то. Дважды в неделю. Или трижды.

Мы сидели на деревянных скамейках станции метро “Новокузнецкая”. Выпили вина в кафе, а у входа Веников сказал: “Ну как, по бутылочке пивчанского?” — “Я пас”. — “Ну, тогда я, можно? Слушай, одолжи пятерку?..” Я одалживаю: лезу в кошелек и достаю ровненькую, лежащую бок о бок со своими собратьями пятидесятирублевую бумажку. Он покупает бутылку третьей “Балтики” — о, гадость, о, студенческие воспоминания — и склеившихся бывших кальмаров. В пакетике. Мы спускаемся.

Веникову тридцать пять, что ли. Может, чуть меньше. Проплешинка, мокрый рот, полный как будто почерневших зубов. Дешевое вино красит их в фиолетовый. Змеиный зеленый взгляд остановившихся глаз.

— А что мы в Братске будем делать, Семен?

— Как что. Ты учительницей пойдешь, я — дворником. Представляешь, все газеты в Москве сообщат, Максимушкин вон первым тиснет: Зуева и Веников уехали в Братск, пишут гениальные произведения.

— Семен, ну ты вообще! — Я то и дело отхлебываю из бутылки, которой только что касался мокрый рот Веникова.

— А что? Ты посмотри вокруг — тут же все мертво. Что нас ждет в этой Москве-то? — И даже с некоторым пафосом провозглашает: — Нам не будет здесь жизни!

Вечерние пассажиры мельтешат, идут шумным и плотным потоком. Свист, и из тоннеля вылетает синяя стрела поезда. Мелькание реклам, лязг дверей — и вагоны скрываются в темноте, пропадают в небытии, но за ними через полторы минуты (поезда следуют с укороченным интервалом) несется уже вереница следующих, а нам-то кажется, это один и тот же поезд, все то же самое “Болеро”, тупой калейдоскоп, да, Сема, надо ехать отсюда, пора. Тут нечего ловить — рыбы нет.

— А что твоя жена?

— Что жена...

Семен поскучнел, кстати, ему и впрямь пора.

— Ну давай еще по одной...

Я качаю головой, но мы снова выбираемся на поверхность, на промозглый ветер, полный колких снежинок.

— Так напишешь бабушке? — наседает Сема.

— Ладно, я напишу...

— Я же тебе предлагал полгода назад, тогда я бы поехал... Тогда я мог.

— А сейчас, значит, нет?

— Не знаю.

Трезвый взгляд в шумных волнах. Мелькнул и сгинул.

Надо бежать, да-да. Эскейп. Давно, усталый раб... “А точно, давайте все вместе рванем в пустыню”. Но тогда будет уже не пустыня, разве это так непонятно? Но мы признаем пустыни только такие: чтоб перезваниваться, обмениваться электронными письмами и тратить время друг друга в “аське”.

Максимушкин разводился с Аллой. Долго и мучительно, почти как я с собственным мужем, — а может, и мучительнее, и дольше, откуда я знаю? Как назло, Алла была известной в неизвестных кругах поэтессой Беатой, а про Максимушкина я вообще молчу. Алла расцарапывала лицо бедняжки перед телеэфирами и писала под десятком псевдонимов критические инвективы в разнообразные издания. Да только ему все это было как с гуся вода. Во всяком случае, он так говорил. “Пиар, — бормотал Максимушкин, — пиар”. И вздыхал.

В редакции седобородый иеромонах увидел на столе книгу отца Павла (Груздева):

— Я с Павлом десять лет прожил. Заходим как-то в столовку, батюшка спрашивает — тебе как чай, с сахаром али без? Я говорю, с сахаром. Мешаем, пробуем, а он несладкий. Мы, говорим, девки, с сахаром просили. “Дак а как вы мешали?” — “Ну как мешали, ложечкой…” — “Направо? А сахар налево ушел...”

Свои знаменитости в этом мире, свои байки-прибаутки.

— Мы часто у Бога просим сладенького, утешительного… — продолжает иеромонах. — Шоколадки какой-нибудь. Приходит испытание, мы говорим — нет, это не для нас, зачем нам?.. А ведь радоваться надо, радоваться…

— Сын Бога — Иуда, — говорил Веников. Иногда на него находит. — В беспредельной Своей благодати Творец воплотился в презреннейшее из существ — в предателя. Он снизошел до самого низкого из Своих произведений и тем явил беспримерное смирение, глубину которого не может постичь человеческий разум.

Когда его слушают, он становится красноречив и говорит как по писаному.

— Он оставил нам вечный кровавый символ евангельской мистерии, единственной, пожалуй, истории, которая в полном смысле одна только и разыгрывается, в бесчисленных вариантах, во всех странах, на всех континентах, на примере каждой человеческой судьбы, и всякий из нас — Иисус Христос и Иуда, Синедрион и толпа, Пилат и апостолы, Каиафа и Мария... Мы рождаем друг друга, предаем и спасаем, бьем по лицу и говорим целительные слова — и все в одно и то же время.

Максимушкин звонил по ночам и плакал:

— Представляешь, телефонит… Милый, зайчик, я сейчас приеду… Через четыре часа, пьяная: я не могу, я с мужчиной!..

Голос его срывался.

Надежда вела со мной душеспасительные беседы:

— Она начала попивать, винишком утешаться. Сын матерится, она любила его кто знает как. Он ехал на велосипеде, она бежала за ним и держалась за седло, он на нее — матом: “Да отцепись ты!” Боялась. Вот так любила!

Сходилась то с одним, то с другим, потом с каким-то мужиком, вышла за него, он пил, она вдвойне — так кончилось тем, вообразите, что он закодировался и развелся с ней!.. Мать больна раком, уверовала, стала молитовки читать, но в церковь не идет, дома у нее уголочек с иконками, она там себе бормочет. До онкостационара может доехать, а до церкви дойти — нет. Ну, это ладно. Читает себе — пусть читает.

А сын-то вырос, домой девушку привел. И тут обнаруживается, девушка — подколдовывает. Книги у нее нашлись, все по магии да оккультизму. И никогда-то она ему не нравилась, а тут взял в дом привел. Приворожила, что ли? И тоже, девица та еще — выйдет, зеленые ручки протянет — ай, умираю — таблеток, оказывается, наглоталась. Или вены себе резала. И, в общем, так во всем.

Скорби за скорбями.

И за что на человека и сыплется, кажется.

Пошла к священнику. Нарочно посоветовали, добрый батюшка, ласковый, и уж так он ее утешил — проплакалась, конечно, поисповедовалась... Хорошо утешил. А через время снова здорово. Уже во второй раз я ее повела, и по дурости — к своему духовнику, а он ей возьми и скажи что-то резкое. Не знаю, что резкое. Резкое что-то. Ну, может, вроде того, что нельзя мужиков водить или курить надо бросить. Ведь никто не скажет, что вот покури пойди, а потом исповедайся, и все будет хорошо. Ну. Никто же тебе такого не скажет. С тех пор звонит мне и говорит — ой, как все плохо, только ты мне, пожалуйста, про Церковь ничего не говори. И это дело? А со стороны очень даже видно, как ее ведет все время, в ту сторону ведет, и скорби, и скорби — но человек упорствует, не хочет спасаться, и все...

Ладно. Заговорила вас. Не могу в одной фразе, как начну — говорю и говорю, и добро бы только свое время тратила, так ведь еще и ваше...

Мазурик. Это фамилия. И не так просто себе фамилия, абы чья, а главного редактора одной газетенки. Газетенки, которая из кожи лезет, чтобы продаваться и покупаться, но почему-то не может ни того, ни другого. Как и абсолютное большинство теперешних изданий. В просторном кабинете главного редактора Мазурик (беда с такой фамилией, но что делать) угукает, как филин, в телефонные трубки, подписывает полосы и распоряжается во всем своем маленьком подначальном царстве.

— А вот, Евгений Саныч, я тут поправила опечатку, — входит, видимо, корректор, в руках газетная простыня.

— Лена, вот тебе автор, сидит перед тобой — а ты посмотри правку, — все это не отрываясь от телефона.

— Как, это вы? — говорит корректор.

Я наскоро проверяю то, что уже проверено, и выцарапываю Мазурика из-под телефона.

— Так мы договорились, Евгень Саныч?

— Конечно!.. Давай, эт самое, давай...

Я ухожу. Сколько раз еще приду? В плоские декорации, где сотрудники проводят все дни? И нигде не ждет меня лучшая доля.

Вечером с полки, на которой темнеют корешки книг, беру первый попавшийся том. Здесь бок о бок: “Гарденины” Эртеля, Гоголь, “Угрюм-река” Шишкова, трактаты Аристотеля, господин Йозеф Вильгельм Шеллинг, сумасброды французы Деррида со товарищи, а еще Симфония на Ветхий и Новый Завет, “Добротолюбие”, этнографическая книжка “Русские: семейный и общественный быт”, “Как закалялась сталь” Островского и прочее… Словом, с бору по сосенке.

На сей раз подвернулся Айтматов, его и читаю: “А лунная ночь? Быть может, никогда больше не повторится такая ночь. В тот вечер мы остались с Суванкулом работать при луне. Когда луна, огромная, чистая, поднялась над гребнем вон той темной горы, звезды в небе все разом открыли глаза. Мне казалось, что они видят нас с Суванкулом. Мы лежали на краю межи, подстелив под себя бешмет Суванкула. А подушкой под головой был привалок у арыка. То была самая мягкая подушка. И это была наша первая ночь. С того дня всю жизнь вместе… Натруженной, тяжелой, как чугун, рукой Суванкул тихо гладил мое лицо, лоб, волосы, и даже через его ладонь я слышала, как буйно и радостно колотилось его сердце…”

В это надо вслушаться. Здесь бурлит не то кипение, которое возможно изобразить из себя, сидя с утра до вечера в редакции. Чтобы написать так, надо быть не маленькой столичной гадюшечкой. И желательно родиться в другом времени.

Быть, а не блазниться! К чему и призывал нас один философ... Хоть и мелкобуржуазный, как выразился бы Ванька.

 

Глава 3

Лермонтов

Ванька настолько яркий персонаж, что кочует из одной моей летописи в другую. (Прости, Ваня! Знаю, ты не обидишься.)

Он живет в подмосковном городе Жуковском. Здесь только гаражи и блочные пятиэтажки, и еще железная дорога, от которой во рту все время привкус железа, и трубы. Вот и весь городишко. Здесь живут Ваня и его друг Кузя. Тоже революционер. Или контрреволюционер, как они сейчас себя называют...

— Национальная идея уже столько раз переворачивалась в гробу, что сам черт теперь не разберет, где у нее право, где лево…

Парни заспорили. Я озиралась по сторонам.

Кузькина мама была немного безумная, она по всей квартире навешала на стены репродукции икон, а потом однажды в припадке выцарапала глаза всем богородицам и младенцам — я пишу здесь эти слова с маленьких букв нарочно. Остались дырки. А сами изображения не сняла, и ни у кого из домашних рука не поднялась, так и висят. Я удивляюсь, какие у здешних крепкие нервы. Полгода назад Кузькина мать объявила, что выходит замуж, и впрямь вышла. Отец от горя чуть не спился.

— Нет, я не понимаю, что уже в таком возрасте человеку нужно, — говорил Кузя.

— А сколько ей лет?

— Так ведь уже под пятьдесят! Доживай себе спокойно, ведь всю жизнь с отцом провела. Нет, ей понадобилось — короче, ушла к какому-то.

— Посмотрим, как ты запоешь, когда тебе стукнет полтинник.

Я улыбаюсь. Рассказываю ребятам, что говорила бабушка, которая приехала на днях на свадьбу к брату. На венчание. И впрямь прибыла, насыпала всяких речений. Я, говорит, ляжу полежать, а воно визьме и заснеться.

Рассказала между прочим бабушка и такую историю.

— Любка наша запанила.

Я не поняла:

— Шо зробила?

— Панной стала! Порося не держит.

— А что за Любка?

— Соседка. Та, шо ты обидела.

— Як обидела?

— А ты не помнишь? Года три она вспоминала, як ты ей вмостыла. Ты спрашивала: “У вас кролики есть? А курчата есть? А поросенок хоч есть? Як — и поросенка нема?” Вона и пошла на мене — шо мы с Таней, мамой твоей, разговаривали, обсуждали. Я ей казала, Любо, ну як бы Таня была мени невисткой, да пришла на двор, да давай расспрашивать, шо у вас есть, а чого нема, а Таня всю жизнь тут жила и все знает, и шо у вас есть, и чого у вас нема! Воно ж дитя, шо ему пришло на ум, то й телепнуло. Ну як так? Доросла людына — а обиделась на дитя, яке ще в школу не ходить. Шо ты думаешь? Год три не общались.

И резюмирует бабушка:

— Така ты була... Допытлива.

В комнату сунулась Кузькина сестра. Младшая. Зыркнула из-под рисованных бровей — и назад. Длинные ногти, покрытые бордовым лаком, соскользнули с ручки двери.

А как я колядки бабушкины записывала в клетчатую тетрадочку? Где-то тот зошит до сих пор хранится. Там есть одна, я ее нет-нет да и припомню где-нибудь в неподходящем месте, в метро или вот сейчас. Там про Богородицу, которая спускается в ад, чтобы вывести оттуда все души. Апокатастасис, ага. Все спасутся. Она ходатайствует за всех, кроме одной души: “Вона матерь полаяла — не лаяла, подумала”. Отругала мать, то есть не отругала даже, а только подумала.

— Учти, Маринка, религиозную пропаганду буду всячески пресекать! Мои предки тоже колядовали, — пробурчал Ванька. — Только про Христа и прочую религиозную чушь у них почему-то не было.

А еще бабушка сказала: первый день гость — золото, другий — мидь, а третий — до дому йидь. И выяснилось, что она с обратным билетом приехала. На послезавтра.

— Чудо бабуся, — кивнул Кузьма.

Чтобы попасть из Жуковского в другой не менее скверный городишко Московской области, называемый Москва, надо минут пятьдесят ехать на электричке. Практически в любую погоду, и утром и вечером. А еще бывают паузы на дорогах, и народищу набивается тьма.

Я много раз убеждалась, с какой изощренностью и настойчивостью написанное стремится воплотиться в самую что ни на есть реальность. Много раз уговаривала себя начать жизнеутверждающий роман, полный красот и описаний чудесных местностей, дорогих ресторанов и прохладных холлов банков. И чтобы в нем фигурировал голубоглазый русоволосый молодой человек с теннисной ракеткой и штангой в одной руке и кейсом с ровненькими рядами аккуратно уложенных долларов — в другой. Но никак не отыскать мне тот уступок, с которого можно было бы пуститься в подобное заманчивое плавание. Зато сколько угодно нот, которые сами подсказывают свое продолжение: тягомотную, утомительную недействительность...

Игумен Зосима рассказывал, как был на празднике в прокуратуре, передавал поздравления, готовился к выступлению и, дожидаясь официальной части мероприятия в бывшей приемной Вышинского, пил чай. Ему первому принесли чашку, и они пошутили, что надо следить, кому приносят сначала, — стоит, мол, быть осторожным, поскольку здесь, в кабинете, случалось, что и травили людей.

Начальник хотел поменять его чашку на свою, доказывая, что теперешний чай можно пить, но неумолимый игумен снова посмеялся: мол, специальный прием — потом нарочно меняют чашки…

Он выпил чаю и почувствовал острую боль — схватила почечная колика.

В тот же вечер его прооперировали.

Алексей как-то все время присутствовал в моей жизни. Неявно. В расхлябанном и распущенном университете и во всех других безалаберных обстояниях такой человек, как Алексей, — монастырский послушник, семинарист, не оставивший учебу на юридическом, — был интересен. Диковина. Пока я коллекционировала жуков, накалывая их на булавки разной длины, он занимался сербским, болгарским, польским — и постепенно становился специалистом по поместным Церквам. Время от времени мы пересекались, хотя специально встречались редко. Вот и в тот раз…

Мы сидели в кафе на Арбате — здесь, на самой “интуристской” улице города, еще каким-то чудом сохранились дешевые постсоветские забегаловки с выцветшими клеенками вместо скатертей и пыльными пластиковыми цветами, которые с наивным шиком притязают на то, чтобы быть украшением интерьера.

— Москва — это триллер. Встретил человека в один из дней — вот он, рядом, вблизи. Его можно потрогать. Проходит день, и он как бы отплывает. А через несколько дней ты уже сомневаешься: может, то была просто галлюцинация?

Алексей перебирает пальцами, показывает волны, словно гладит кошку или ощупывает материю, а может, пробует клавиши пианино. То постукивает себя по гладкому, высокому лбу, то охватывает реденькую, кучерявую, как мочало, бородку. Ушанка лежит рядом, на подоконнике у стола. На том же подоконнике стоит и искусственная елочка, убранная мишурой. Нижняя пластиковая ветка поблескивает: там прячется синий шар.

По Арбату текут люди, а у самого входа скалывают толстую наледь, и железо гулко и звонко стучит о мощеную мостовую.

— Я среди них был неяркий. Наоборот, в учениках ходил. И смотрел на всех снизу вверх, чуть не в рот заглядывал, знаешь. Ну сколько нам тогда было. Мне, может, двадцать. Остальные старше. Мы пускались в разнообразные трипы… Многие употребляли наркотики. Но я в это не погружался…

Я невольно поморщилась на сей штамп.

— А чем они сейчас занимаются?

— В том-то и дело.

Подливаю из чайничка с приплюснутыми боками кипятку — ему и себе.

— Миша мог так. Вот идем мы ему навстречу, человек двадцать, в унынии. И он заявляет: “Айда…” На Чистые пруды или еще куда. И все, ободрясь, весело, понимали, да-да, так и нужно, так и хорошо, это и есть лучшее, что можно придумать, шли на Чистые, и там тоже находилось дело. Харизматический человек. И мы недавно встретились с ним. Он протягивает тетрадку, обычную школьную тетрадку, помнишь, были такие, за двенадцать копеек, в линейку, где он ее только достал. И на обложке всякие рисуночки, ну вот как дети в школе рисуют, “Металлика”, разные варианты, как назвать эту тетрадь. И все перечеркнуто. А стихи неплохие, кстати. Но меня так скрутило вдруг, понимаешь, увидел, как это все по-детски, что ли, как беспомощно-незрело и оформлено, и подано — так, словно не сейчас происходит, а десять лет назад. На том же уровне. А ведь ему уже тридцать пять.

Подперев щеку ладонью, почти не мигая, смотрю на Алексея. Когда-то он ничем особо не отличался от выпивох и балагуров, которые так и роились в универе — там кружило их во множестве, словно мотыльков в круге оранжевой лампы на веранде. Мы все, в общем, тогда были как бы в одной стае. Разве что взгляд у него и тогда светился особый, прозрачный, легкий, и всегдашняя готовность засмеяться рисовалась в каждой черте лица. Но никто бы не мог, наверное, предсказать ему судьбу, разве случайно или по пьяни. Как-то я кривлялась перед ним, изображая преподавательницу по политологии со скрипучим голосом. Он посмотрел светло, пронизывающе и тихо молвил: “Не осуждай”. У меня аж руки опустились от такого отсутствия чувства юмора.

— Никого не остается. Их так немного. Куда они уходят? Ведь это ужас. Спекаются. Но Миша — ладно, он хотя бы спился.

— То есть — хотя бы?

— Святослав. Знаешь, что с ним?

— Понятия не имею.

— Но ты его помнишь?

Святослав был еще один наш вечный приятель. Ему очень шло его имя. Он был тонок, словно полупрозрачен, но в нем, в широкой кости и высоком росте, угадывался будущий Илья Муромец. Всегда молчалив, с опущенными долу ресницами, он был застенчив, как девушка. Собственно, нет, я почти его не знала. Да и кого я знала из тех, с кем здоровалась каждый день в коридоре или на лестнице?

— Он поступил в аспирантуру, — вспомнила я.

— Да, поступил. Просыпался часов в двенадцать и шел покупать газету. Прочитывал ее, затем смотрел телевизор или видеофильм. И засыпал. Так прошло три года. Он растолстел, обрюзг. Что с ним было… Цвет лица… Ладно.

— И что?

— И в конце концов уехал в свой Энгельс. Больше мы его не увидим, я думаю…

Официантка подошла пружинящей походочкой, собрала со стола тарелки. “Цвет лица”! И он туда же — Арамис.

— Надо преодолеть себя.

Преодолеть себя!.. Как это? Если то, куда ты себя преодолеешь, — тоже есть ты? Философ сказал: стань самим собой, но не уточнил, каким собой именно…

— Я бы еще понял, если бы… Грех так сказать, но если бы он попал в аварию, или у него кто умер, или он запил, или влюбился. Мало ли что бывает, сворачивает людей. Но в том-то и дело — ничего, понимаешь, ничего подобного, и даже не скажешь ведь человеку в такой ситуации: слушай, хорош!..

Алексей рассказал еще про нескольких друзей. Марат продавал хлеб, Владимир преподает, краса и надежда курса Леонид ушел в монастырь. Я поцокала языком.

Да, мы время от времени сталкивались. Камешки в калейдоскопе. Случайно. Трудно поверить, что в таком большом и многоуровневом городе, как Москва, происходят негаданные встречи. И ладно бы в местах, где мы бывали, — в университете, в Исторической или Ленинской библиотеке, так ведь нет. Вот у Кремля. Алексей с аккуратной русой бородкой, новая черная рубашка застегнута на все пуговицы, поверх — черная вязаная безрукавка, черное пальто. Бледной рукой изящно покручивал черную ручку черного щегольского зонтика-трости. Не хватало только троих друзей-мушкетеров.

Трудно передать, что чувствуешь, когда смотришь на огонек ночника. У каждого, думаю, в детстве был свой ночник. У меня, например, — ракета, уносящаяся вверх на постаменте стеклянного вихря. Вихрь был многоцветный: понизу зеленый, а сверху оранжевый. Потом светильник перегорел. Сломался. Делся куда-то. А ракета — тяжеленькая, и впрямь из какого-то вполне ракетостроительного металла — осталась.

— Вот когда благодать наступает, — говорит Надежда, — как попостишься хорошенечко, да без маслица даже растительного, а в субботу тяпнешь винца — вот тут-то благодать и пристигнет тебя…

— А как отшельники — они же не пили вина по субботам?

— У них другое. У них и еще лучше. Но мы того сподобиться не способны.

Бледная, даже в синеву. При взгляде на нее как-то сами собой возникают слова: “умерщвление плоти”.

— Возьмите хоть виноградинку.

— Нет, я хочу попробовать отказаться. Я, конечно, не зарекаюсь, но попробую…

Виноград лежит на столе и дразнит тугими ягодными боками. Сочными, розово-голубыми, холодно бархатного цвета, матового оттенка.

— А вот когда попостишься, ничего дурного уже делать не хочется — ни ссориться, ни досадовать, и так легко, легко-о…

У меня было странное, зверское желание — со школьных времен, навеянное какими-то кинематографическими представлениями о взрослости: хотелось хорошенько выпить. В компании толком не получалось. Как некрасивы становятся девушки и женщины, когда напиваются в хлам. Синие губы запрокинутого лица, налитые, запавшие глаза, пропахшие сигаретным дымом волосы, язык заплетается, выговаривая самые простые слова. К тому же кого-то вино, может, и делает веселой — а я так мрачнею, погружаюсь куда-то, погрязаю в себе. И все-таки это странное было желание — однажды напиться. Я считала, что достаточно предусмотрительна, чтобы нахлестаться там, откуда не смогу дотянуться до чужой враждебной ладони или произвольного плеча из своего вдрызг расхлестанного одиночества. Вероятно, я была не одинока в своем самолюбовании. Мою комнату никто не посещал, и я сотворила из нее настоящий склеп: в шкафу хранится коллекция пуговиц — разноцветных, круглых и овальных, квадратных и треугольных, деревянных и пластмассовых, перламутровых и металлических, в виде мячей и корабликов, с оттисками “Школа” и “Jeans wear” — последнее казалось особенно ценным. Как символ существования другой цивилизации. А сейчас выясняется, что подлинное сокровище коллекции — все-таки безликая металлическая школьная пуговица: сейчас таких и не сыщешь.

Даже пуговицы не вечны.

В притворе торгуют свечами, лежат стопки бумажек — о здравии, об упокоении — и стоит мед в пластиковых коробках.

К продавщице всего этого благолепия, большой старухе с черными бровями, седоволосой, в белом платке, подходит женщина, опережая людей, расслаивая очередь:

— Матушка! Матушка!..

— Ну что, что.

— А медок-то, он весь со скита? А то на одной баночке, мы взяли, есть этикетка, а на другой нет…

— Ой, Господи, — крестится та, — ну конечно со скита, мать моя. А то откуда же?

Спрашивающей стыдно своего недоверия, она стремится побыстрее ретироваться.

— Отклеилась с одной баночки этикеточка. Ну что теперь? — продолжает громогласно свечница. — Так, а вам чего?..

Есть такие девушки — они как будто мандарины, с которых в солнечном луче счищаешь кожицу, и блестят они, и сияют: плоть их мандариновая просвечивает на солнце, и все прожилки видны, тугие, наполненные соком. Мягкие славные аппетитные мандаринчики.

А есть яблоки. Эти крепки на вид, но если правильно куснуть, тоже брызнет сок, и скулы от них ломит, они простые, здоровые и очень полезные.

А есть еще гранаты. Они причудливого строения и по-своему не очень-то рациональны — вычурны, питаться ими трудно: в каждом маленьком зернышке обязательно косточка, но зато они выглядят бордово, винно, дорого и — если дозрели — необычайно вкусны.

Я раздумывала, какому фрукту уподоблю себя? Не тому, не этому. Кажется, шишке.

Я наблюдала, как в вазе, очертания которой давно, хорошо и надежно знакомы, покоятся, понемногу сгибаясь, цветы. Подарил Миша Хладилин. Спокойный, гладкий, стройный и даже талантливый московский мальчик, немного актер, немного пиарщик, получивший элитное образование, хорошо зарабатывающий, с собственной, хоть и однокомнатной, квартирой. Чистый. Красивый. Я прямо почти кончиками пальцев ощущаю, какая у него должна быть чистая кожа, судя по румянцу на лице, — полупрозрачная, гладкая, шелковистая, как у девушки. Почему же я даже не целовалась с ним, это ведь так упоительно — целоваться. Вот послушай. Я хотела бы целовать тебя. Чтобы ты уже не помнил себя. Чтобы ты рычал под моими губами. А я бы закрывала тебе рот поцелуями. Я бы извивалась змеей в твоих объятиях. Я бы выключила тебя, как электрический прибор, из сети питания. Я бы перезагрузила тебя, как компьютер. Ты бы открыл глаза обновленным. Совсем не таким, как был.

Но кому я это говорю?

Каждая женщина мечтает, чтобы ее ревновали. Вам понятно, уроды? Если вы не вмените себе в обязанность по понедельникам и средам с 15.00 до 17.45 как следует, обстоятельно, красиво и элегантно, ревновать своих женщин, они будут представлять других мужчин в то время, когда вы их — и так далее.

Самая последняя мелкая тварюшечка в девичестве и будучи молодой женщиной мечтает, чтобы хоть раз в жизни ее поревновали как следует. Да не заламывали руки и оскорбляли, а строго и прямо, построжевшим взглядом впивались ей в лицо, и чтобы подлинное страдание означали складки у губ. Чтобы смиренно глядели, как она залихватски красится перед зеркалом, терпели многокилобайтовую электронную переписку, оплачивали счета за телефонные переговоры, сносили скучающие взгляды. А иногда взрывались. Распоследняя дрянь грезит, как большой и красивый мужик будет ползать у нее в ногах, задабривать безделушками и сдобой, задаривать пустяками. Не спать ночами, ходить курить на кухню, плакать, уткнувшись в кружевное белье. Пить с приятелем, драться со случайным прохожим. Мужчина, когда страдает, чаще всего невероятно себе нравится.

Я даже не знаю, кто из двоих в такой ситуации отвратителен больше. Наверное, все же женщина. Потому что я и сама из таких: мелких, злобных и лживых мерзавок.

Алексей принес пачку выцветших бумаг — тетрадные листы, сложенные вдвое, конверты.

— Он был высокий, плотный… Но в очках. То есть такой русский здоровяк-интеллигент. Хотел на философский факультет поступать, кстати. Мы долго с ним обсуждали эти перспективы, а как-то выяснилось в результате, что он и среднего образования не имеет. Ушел после восьмого класса в училище, да недоучился, думал, сейчас сдаст экстерном в вечерней школе все экзамены и будет поступать, но ушами прохлопал, и его забрали в армию. Выучили на сапера и отправили в Чечню. Он мне оттуда письма слал. Вот, дневник даже.

— А потом?

— Делся куда-то.

— Куда делся-то?

— Ну как… Все же куда-то деваются — после армии, тюрем. Они выходят, и их, так сказать, завинчивает… Сперва он еще слал вести, но на философский уже не хотел, думал учиться на врача. А потом вообще пропал. И даже некуда обратно переслать дневники. Вот его последняя записка мне.

Я взяла половинку клетчатого листа, который был аккуратно заполнен, без полей, с солдатской бережливостью. Округлый ровный почерк. Подобный и у моего двоюродного брата Кольки, не особо склонного к чистописанию, — с буквами “т” на трех ногах, “з” с особым витиеватым хвостом, “в” почти печатной, крупной и стройной. И весь строй букв — без наклона. Современный такой полуустав.

“Вот вырвал некоторые страницы из своего дневника. Если тебя это не затруднит, хотя заберет достаточно времени, перепечатай на компьютере. Если затруднит, ну, скажем, времени нет, я ведь знаю твою занятость, то это ничего, просто отошли листочки обратно, как прочитаешь”…

— Сколько же ему было лет, когда он отслужил?

— Ну, сколько… Лет двадцать.

И я открыла первую страницу.

Это были излияния невыучившегося философа, волею судеб заброшенного на Кавказ в возрасте Лермонтова. Именно так в повседневности и происходит то, что называется войной, — просто, страшно и скучно.

Но первая запись была сделана еще только предвкушающим дальнейшие события совсем молодым человеком, романтиком. Даже — наивным романтиком. Внутреннему взору его уже рисовались перевалы, опасности и новые пейзажи. Смело готов он был отвергнуть обывательскую жизнь и ринуться в пучины всевозможных приключений:

“После долгих колебаний решил я помещать в эту тетрадь свои размышления, впечатления и описания событий, которые видел.

Откроется вечность, пространство,

Когда я вновь встречусь с тобой,

И скрипка напомнит мне графство,

А сердце наполнит тоской.

20 августа 2001 года. Ставрополь.

Что влекло его окунуться в мир приключений, неожиданных испытаний и дальних странствий? То путешествие, о котором он мечтал с самого детства, когда держал при себе рюкзачок с походными вещами, а мысли так и не давали покоя, свербели, что вот придет тот момент, когда можно будет двинуться в путь, навстречу мечтам и неведомым переживаниям.

„Вон какая красивая даль”, — и глаза его устремились на степные горы, раскинувшиеся по всей панораме. Желтая сухая дорога, уходящая за горизонт горной местности. Всегда грезилось, что за этими горами глубокие овраги, широкие реки и студеные озера. Рыбалка, охота, ночные костры с рассказами об увлекательных встречах путешественников. А сколько же в мире интересного, неузнанного и оставшегося в тени забвения. Тогда появляется чувство ребяческой гордости, что вот, мол, неужели можно достигнуть чего-нибудь в своей экспедиции? А главное, жизнь не пройдет на одном месте, бесцельно и неуверенно, в лени и неподвижности.

Есть же где-то и что-то, что ждет и надеется на своего исследователя и охотника за неведомым и важным. И есть желание двинуться вперед, навстречу всем испытаниям”.

Я сложила пачку — посмотрю дома.

Перед глазами еще шли ровные шеренги рукописных букв, а как бы сквозь них, на просвет, скользили единообразные привычные очертания уверенного шрифта “Times New Roman”, знаменитой старинной гарнитуры “Таймс”, которая и в советское время облекала в плоть печатного листа такие же ровные и, может быть, с теми же завитушками, хотя какое там — скорее карандашом на коленке набросанные, походные наблюдения разведчиков, воинов, корреспондентов.

Начала править следующий текст, интервью. С военным священником, побывавшим в местах боевых действий. Крестившим солдат иногда перед тем, как им пойти в бой и погибнуть. С трудом переползала я со страницы на страницу. Бесхитростные признания, простая речь. И двойной текст, словно палимпсест, плыл перед глазами: откровения юного рядового и — вот, слова священника.

“Не доводилось вам бывать в ситуациях смертельной опасности?” — спрашивал журналист. “А чего же не доводилось? Доводилось!” — ответствовал батюшка. Речь его, видимо, записывалась дословно.

И сам он, на электронной фотографии, смотрел орлом, добрым молодцем. Широкое румяное лицо, крупные рыжие кудри разведены на пробор, серые яркие глаза, поверх рясы большой крест, а слева на груди медали. Такое как будто общее русское лицо. И на картинах девятнадцатого века такие можно видеть, и восемнадцатого, и в девятом веке над излучиной Днепра представим сей человек. И всегда он купец, или мастеровой, или монах, или воин.

— В первый раз был на войне — никто меня там не ждал. Без охраны путешествовал от местечка Ахмата Кадырова в Айсхара до Ведено Шамиля Басаева, где дислоцировались десантники. Очень интересно было тогда жить — лимоночка в одной руке, молитвословчик в другой. “Для чего лимоночка?” — спрашивал я сначала. “Это лучше плена”, — отвечали знающие люди. Я думаю, как же грех самоубийства? Но нет греха. Потому что ту заповедь другая заслоняет и отменяет. Более важная.

— Это которая?

— “Блажен тот, кто душу свою положит за други своя”.

Помните — “Русалки” Крамского? Дюжины две, на берегу. Повылазили из воды. В лунном свете. Растворяясь в лунных пятнах сидят. А на пригорке хатина — полуразрушенный дом, заколоченные ставни. Я видела эту картину несколько раз. Сначала поразили сами лунные русалки. Их девичья тоска. Ведь по древнерусским поверьям они — утопленницы. Одна другой красивее…

Какие у них воспоминания! Волнистые волосы! Водоросли, запутавшиеся в рукавах, белые саваны — или купальные костюмы…

А вот побывала в Третьяковке, зашла случайно — последние залы пробегала, уже стараясь не смотреть по сторонам, оглушенная, пресыщенная увиденным, — именно этот полуразрушенный дом впился в сознание. А раньше я и не помнила, что он там есть. Доски крест-накрест на окнах, беленые стены, с которых осыпается штукатурка, соломенная крыша — как будто это мой собственный дом, а я, старуха, жила в нем, уже после всех, после того, как все умерли; и помню сырость по углам, почерневшие доски, свалявшееся лоскутное одеяло, и как тянуло от двери холодом, и как было страшно — или нет, страшно не было. Я ждала там смерти, буднично, спокойно. Теперь русалки плещутся у берега, на который глядели окна. А ведь когда-то здесь бегала русоволосая девочка в венке из одуванчиков, и парнишка в вечно продранных на коленях штанах, и большие, сильные, взрослые люди утром отправлялись на жатву…

Есть в монастыре бабка. Марьяна Севастьяновна. Чем она тут занимается — бог знает. Ну, воск собирает с подсвечника. Прогоняет собак. Иногда можно наблюдать, как она расхаживает по двору с деловым видом. Перед тем как выйти за пределы белокаменных стен покурить после обеда, я здороваюсь с ней. Она сметает легкий сор с тротуара в угол, далекий от мусорного контейнера. Бабки Марьяны любимый святой Никола Угодник.

— А почему, Марьяна Севастьяновна?

— А он Богу угодил.

— И чем же он угодил?

— А всем угодил. Тихим и благонравным житием. Хороший был человек. И чего Бог захочет, все сейчас сделает.

— Да как же он узнавал, что хочет Бог, бабуль?

— Ну, была у них, видно, связь налажена.

Мне-то весело. Спрашиваю:

— Беспроводная?

— А?

— Я говорю, беспроводная связь-то?

— Бог — не ЖЭК, по телефону не поговоришь!

— А здорово было бы.

— Здорово, здорово учиться у Раздорова.

Слово “здорово” ей не нравится. Теперь-то Марьяна Севастьяновна почти слепая. А в юности заканчивала художественное училище, где преподавал какой-то Раздоров, очень плохой рисовальщик, “улучшал” бабкины работы. Она так и говорила:

— Сядет и ну штриховать, только карандаш мелькает.

— Ба, а ба!

— Чего?

— Так как, говорю, он узнавал, чего хочет?

— А как узнавал. Ничего не узнавал. Водит себе знай и водит карандашом.

— Да ты о ком?

— О Раздорове.

— Фу ты. Я-то тебе об Угоднике!

— А, о Николае-то? Хороший был человек. Дивно прославися.

— Ты так говоришь, будто лично знала его.

— А как не знала? Конечно знала. Сядет, возьмет в руку клячку...

— Да ты о ком?

— О Раздорове. А ты о ком?

Возвращаю на прежние рельсы укатившийся вагончик разговора.

— И чем же это, расскажи ты мне, Марьяна Севастьяновна, Николай Угодник дивно прославися?

— Чудесами. Он, видишь, Бога понимал, как я вот тебя или ты меня понимаешь. Вот с такого расстояния, — вытягивает руку, — с ним беседовал.

— Да разве можно так с Богом-то беседовать, бабуля? Чего-то ты финтишь.

— А как же. И с Богом, и с Ангелы-Архангелы, и вся небесныя вои. Большой души был человек. Всегда внимательный, спокойный, голоса не повысит…

— Господи, может, ты снова — о Раздорове?

— Такой вот был, жалко, помер, Царствие ему Небесное...

А еще Венецианова удивительное полотно. “Причащение умирающей”. Как-то видела однокурсника, он возмужал, окреп, раздался в плечах, только горло все так же завязано большим шерстяным шарфом, по прежнему его обыкновению, и пальцы такие же тонкие, как были, и восковые, поправляющие лямки рюкзака.

Мы шли в гости, я уговорила себя идти — не все же сидеть за компьютером. Приехала на “Краснопресненскую” раньше на десяток минут. Большая проблема — всегда прибывать вовремя.

Я взглянула на Антона снизу, сидя на лавочке: все то же правильное лицо, оно показалось сейчас мертвенно-бледным, даже зеленоватым, видимо, освещение — метро, свистнул поезд…

Что-то колыхнулось тогда в душе, медленно, как большая лунная водоросль в русалочьем пруду, — я поняла, кажется, в тот момент простое: он умрет. Да не теперь! Конечно же, сначала он будет жить, как я, как все, — а потом мы умрем, каждый в свой срок. У него недавно родился сын. Я все еще не могу думать об этом без содрогания — как рожденное тобой живое существо будет здесь?..

Так вот, “Причащение умирающей”. Зеленое, опять зеленое, мертвенно-зеленое, уже целиком умершее тело еще живого человека. Она не очень высокого рода, но если крестьянка, то зажиточная: вокруг домочадцы, в лицах которых словно бы сожаление, но никакого страха. Потому что вера. Дьячок и батюшка читают, что положено, девушку придерживают на постели, она крестится, и вот в ее-то глазах…

Она умирает, и это уже всем ясно.

Глава 4

Убийство пылесоса

Ну монастырь, ну и очень хорошо. И может быть, я когда-нибудь стану монахиней… Постепенно. Подвижницей, угождающей Господу непрестанными трудами, постом и молитвой. Ах, какой стыд!..

Я продолжала, принимая ванну, ясно осознавать, что никогда не смогла бы понежиться вот так, если б была и в самом деле строга к себе. Хороша праведница, ничего не скажешь! Кроме того, мне было жаль ее белое, бледное тело, луноликие молочные груди, плоский, совсем детский, девичий живот, узкие, сутулые плечики, длинные ноги. Все это должно истлеть прежде всего для меня самой. Высвободиться, даже — вылупиться в иное пространство, в другое, но как?..

— С легким паром!

Молодая семья сидела в большой комнате с мамой. Пили чай. Мама вязала какую-то очередную легкую и теплую кольчужку.

— Спасибо. Чаевничаете?

Приятно бывает задать пустой, но теплый вопрос.

— Нет, сено едим, — острит Женька, поглядывая на Аню.

— Как так?

— Ты же видишь, чего спрашиваешь?..

Присаживаюсь к компании.

— А это чего у вас?

Тяну через стол пачку бумаги. Вечно в доме сами собой заводятся какие-то рукописи, конспекты, статьи, наброски, черновики.

Но эта рукопись, точнее — компьютопись, представляла собой человеческий документ удивительной, потрясающей силы. На первой странице в заглавии значилось: “„Тибри”: сделки купли-продажи (стенограмма лекции)”.

“Так вот, Джей Дуглас Эдвардс (слушайте внимательно, вам это понравится) — спортсмен, яхтсмен, охотник-рыболов, мореплаватель и собиратель, коллекционер и бильярдист, менеджер и любитель пинг-понга. Если бы вы только оказались у него в гостях в Скотсфилде, штат Аризона! О, если бы вы только там оказались! В комнате для охотничьих трофеев он с гордостью продемонстрировал бы вам, своему дорогому гостю, шкуру самой крупной пумы, когда-либо добытой на законной территории США с тех пор, как на этом контитенте история вступила в свои права. Джей Дуглас Эдвардс начал свою деятельность в сфере торговли семнадцатилетним юношей, работая коммивояжером и разнося по домам необходимые всякому канцелярские принадлежности личного пользования. (Аплодисменты.)

Крутой эпический зачин. Тянет на “Одиссею”.

“Как-то совсем недавно мне довелось услышать интереснейшее высказывание, которое, несомненно, станет открытием и для вас. Ни в коем случае не следует брать уроков плавания у тонущего человека. Но не таков наш мистер Эдвардс! Он с удовольствием преподаст нам сегодня урок, который окажется весьма полезным для каждого из присутствующих здесь! (Бурные аплодисменты в зале.)

— Потрясающе, — резюмировала я и кинула стопку на стол. — Действительно, никогда не стоит брать уроков плавания у тонущего человека.

— Да, — с некоторым будто бы сожалением или даже стыдясь сказал Женька. — И особенно вот эти аплодисменты смешные, мне они стенограммы съездов партии напоминают. Там через каждые два абцаза “бурные, несмолкающие овации”.

— Из той же серии, что смех за кадром в несмешных сериалах, — сказала Аня.

Гм, решила я, а она не лишена остроумия.

Правлю завиральную статью, автор которой, кажется, всерьез утверждает преимущества монархии над всеми другими способами государственного устройства, подкрепляя свое положение доводами: “Мы знаем о Царствии Небесном, но никто никогда не слышал о небесной республике и всевышнем президенте”. На словах “демократия есть одно из проявлений первородной поврежденности человеческой природы” перебили: в келью вошел человек в пальто и шарфе, высокий, размашистый, заговорил, как забился в клетке, прыгая с темы на тему:

— Книга потрясающая, обязательно, как выйдет, принесу. Я даже взял кредит, чтобы она вышла побыстрее. Дело в том, что если она выйдет после выставки, то не окупится. Нет, мне не важно что-то получить. Главное, чтобы она “отбилась”... Важно, чтоб вышла до пятнадцатого — а она выйдет. Я моторолу продал, — почему-то продолжил он ни с того ни с сего, в прежнем темпе. — Если нужны какие-то аксессуары к сотовым телефонам, почти все я могу купить на треть дешевле, чем везде. В магазине, где я раньше был завмагом… Аккумулятор я могу купить за двести, сравните, сколько везде.

— Да, почувствуйте разницу, — сказала Надежда, поддерживая, видно, разговор.

Впрочем, говорящий не нуждался ни в какой поддержке. Он продолжал шпарить свое:

— Он гарантийный!.. А сын смотрит и смотрит фильмы. Хочу, говорит, в Гонконг. Зачем? Там Джеки Чан живет.

— Ой-ё…

— А мы и собираемся съездить, да. В июле. Дней на десять. А у моего приятеля телефон — действует только в режиме обычного телефона, никаких эсэмэсов, картинок, и весит чуть не пять килограмм, таких телефонов, может, по Москве сто штук осталось — и у него хотят отобрать, потому что тормозит сеть. Хотите, мы вам смартфончик купим, соблазняют. А он не уступает. На принцип пошел…

Надежда снова кивнула. Мои пальцы в экстазе предвкушения зарисовки с реальности застыли над “демократией”.

— Все. Поползу я. Дел такая уйма, отдыхать некогда.

И так же неожиданно, как явился, оратор выпал за дверь.

Святая Ксения Петербуржская осталась вдовой в двадцать шесть лет и заявила всем, что умерла она, а ее муж Андрей Федорович жив и воплотился в нее. Я хорошо понимаю ее безумие, это мой тип безумия. Она переживала настоящую любовь, а любовь всегда повреждает в рассудке. И вот она оставила себе только одежду мужа, в которую облеклась, все раздала и раздарила и откликалась лишь на мужнино имя. Мнимым безумием обличила безумие мира.

Между тем покрытая голова и юбка в пол вынуждают держаться совершенно иначе. Я опускаю глаза и, кажется, краснею, когда доводится обратиться к кому-нибудь из них. И они — они тоже. И только когда какой-нибудь из этих отшельников обожжет тебя взглядом, в котором и поле Куликово, и ржаные колосья с васильками, понимаешь, сколько живой силы клокочет в мальчишьем смирении.

Почему-то снова вспомнились записки солдата. У настольной лампы перебирая события дня, я хлопнула себя по лбу: переписка. И достала пачку затертых конвертов.

Постепенно тон солдата менялся. Буквально через несколько месяцев это был уже совсем не тот романтик, желторотик, прибывший в места дислокации своих смутных мечтаний. Записки перемежались цитатами, и вообще по тексту было видно, что солдат не расставался с молитвословом.

“21 декабря 2001. Чечня.

Павел Ст<нрзб>ый: „Еще немного — и мои глаза увидят совсем иной мир, в принципе, такой же, но более просторный и подробный в своем прекрасном изобилии”. (Человек перед тем, как его посадили в тюрьму, так сказал.)

22 февраля 2002.

День начался с инструктажа на полковом плацу. Инструктировал ИРД (инженерную разведку дороги) капитан Байкалов. Первое, о чем он ежедневно говорил, было — „запомните, вас всех ждут дома”.

Ровно год назад, 22 февраля, в такой же предпраздничный день был совершен подрыв на дороге. Три трупа и четверо раненых. Витька Ни-рук-ни-ног (Нечипорук), который в тот день участвовал в разминировании, рассказывал, что БМП полностью была облита кровью. Движемся в Гирзель-аул. Между Кишкиды и Суворовюрта были слышны пулеметные очереди. Что там произошло, так и не ясно. Больше всего гнетет эта неясность.

Были в лагере, слева — минное поле. Наши знали, не ходили, но кто-то там схлопотал мину, скорее даже двое — потому что напоровшегося часто сразу убивает на месте, а там визжали. Мы не смотрели кто. Кругом бардак, невнятица и неразбериха. Чувствуешь себя иголкой, затерянной в стоге сена, и так, будто за спиной — ничего нет.

А на пулеметные очереди наш к-н Михайлов (который после подрыва комбата стал командующим группировкой) сказал: „Никогда никого не пропускайте. Ни одну машину. Если вы кого-нибудь пропускаете, у других появляются вопросы — ему можно проехать, а мне, инвалиду или участнику войны, герою труда, черту с рогами, — запрещают. Так и вывозят оружие”.

А кровь совсем не похожа на ту, что в фильмах. Она, во-первых, бывает разная: венозная, темно-бордовая, и артериальная, красная. А еще — как яичный белок, неоднородная. Иногда к ней примешана прозрачная жидкость, наверное, лимфа, хотя кто знает. Жаль, не учился на врача. Если выживу, может быть. А еще кровь пахнет. Иногда от нее исходит такое, как объяснить, что ли, тепло. Это очень странно, она уже впитывается в землю, а пахнет и теплая. Наверное, я всегда теперь буду помнить.

Тут неподалеку в селении нашли обугленные тела, их облили горючим и подожгли. Говорят, одного опознали по протезу — делали в крутой клинике, таких не так много в России. А у меня даже пломб нет и зубы ровные — трудно будет опознать”.

Григорий, большой, заросший бородой по самые глаза и все-таки тонкий и неуклюжий, словно раздвинутая складная линейка. Угощает кофе, составив на угол стола все, что лежало в самом прихотливом беспорядке: конфеты, ложки, крошки скверного растворимого кофе и сахара, штук шесть кружек, в некоторых из них колышутся заплесневелые остатки чая.

— Так-так-так, — приговаривает, громоздя блюдца одно на другое, — а что, интересно, уже ни одной кружки не осталось?

— Вы так говорите, словно они одноразовые, — замечаю я.

А Надежда молча собирает кружки и выходит.

Григорий говорит:

— Ты нас ободряешь. А то тут работала у нас, так ей духовник запретил чашки у нас мыть!..

Надежда возвращается, и они заводят беседу, в которой я не участвую, — говорят о православной литературе. Мне совершенно нечего сказать. Я слышу: “духовность”, “все-таки присутствует какая-то благодать”, “отец не благословил читать”. Входит раскрасневшийся с морозца отец Иоанн, веб-мастер. Он наскоро глотает кофе, ставит на стол коробку шоколадных конфет.

— Это еще зачем?

— Да ничего, что пятница. Мне на освящении подарили — значит, можно!

И скоренько присаживается к компьютеру, щелкает мышью, шерстит ленту новостей.

— О! — возглашает через минуту. — Опять маршрутка перевернулась.

— Безобразие.

— Их скоро запретят.

— И что тогда будет?

— Автобусы.

— Ну, привет. Пробки.

— А сейчас такую систему дурацкую придумали, — оживляется отец Иоанн, — входишь через первую дверь, просовываешь билетик, а выходишь обязательно через другую. Люди не понимают, рвутся в двери, ругаются. Вылезает водитель, уперев руки в бока. Кто-то начинает утешать — он не виноват, не треплите нервы человеку, ему дальше ехать…

— Надо по-другому было все делать.

— Ну конечно! В каждой двери поставить такую вертушку, и в одну половину тогда люди входят, из другой выходят…

— Нет, — вступаю я, преодолевая невесть откуда взявшуюся застенчивость. — Надо просто поставить пластиковые коробки. Помните такие? Кидаешь пять копеек и свободно откручиваешь билетик.

Повисает на секунду тишина: автоматы помнят. Только отец Иоанн, может быть, не вполне.

— И еще так сделать, чтобы все хотели платить — собственному государству, стране на троллейбусы почему не дать пять копеек? — спрашивает Григорий.

Ведь я пришла сюда не дразнить послушников бледным лицом и золотистой змеей волос, свернувшейся на затылке и просвечивающей сквозь ажурный платок — не обзавелась пока ситцевым, — я здесь во имя заповеданного Господом смирения, в поиске живоносного бытия, готовлюсь положить себя в ноги Всевышнему Пантократору, Господу Сил. И, преисполнясь победительной гордыни, торжествовала и радовалась своему фантазийному прекраснодушию.

Против воли я видела Надежду уже в черном, напоминающем монашескую рясу, конечно длинном, глухом, простом; с гладкими волосами, тонкорукую, со светлым взором, но опущенным. Как на картине Федотова “Вдовушка”, только не убитую горем, как та молодица, похоронившая мужа, красавца гусара, оставшаяся беременной, и уже кредиторы разворотили секретер — а спокойную, величественную. Вдова.

Я огорчалась себе, этим образам, высокомерным, самодовольным и самодовлеющим. А голосок звенящего бесика-забавника звякал, не унимался: кто бы еще, как ты, пошел на такую работу — запятые вставлять да удалять, сушить мозг; тяжелый, грузный слог церковников облегчать, а легкомысленные журналистские зачины, напротив, усиливать. Да с такой занятостью, да на такую зарплату?

Прихожу в монастырь, мышью прошмыгиваю по двору, белкой взбираюсь на третий этаж, проникаю в келейку, сажусь в кресло — черное, огромное, вертящееся. Трон, а не кресло — и уже до трех часов, до трапезы, глаза от мутного экрана почти не отвожу, а после снова смотрю и смотрю, стучу клавишами, сучу тонкую нить золотного мысленного прядения.

И уже мерещились молитвенные подвиги и умерщвление плоти, изгнание и сокрушение бесов и призывание помощи Духа Свята на всякое доброе дело, произносимое здесь и там, у кровати больного и у подземного перехода над замерзающим нищим.

Курсор бежит вниз, клацает “энтер” и “делит”, прыгают страницы — исполняя компьютерное послушание, я отгоняю длинное наваждение. Ага. Меня на пост не хватает по средам и пятницам, обязательно съем что-нибудь не то, потихоньку от себя. А вы мне о молитвах, сокрушении, стыд-позор. Кыш. Изыдите.

Но в коридоре, когда мы с Надеждой отправлялись на трапезу — а за весь день едва ли не однажды только выбирались из укрывища, — я опять встречалась взглядом с молодым послушником, и снова вспыхивало и кружило фейерверком в бедной, глупой моей голове: а хорошо полюбить воина, стать матушкой, знать с ним ночи, ходить на литургию — на вечернюю и к заутрене, пахнуть и дышать миром и ладаном, рожать деточек, видеть облик и лик Христов в мужниных фигуре и лице, и умереть с ним, и похороненной быть бок о бок.

Так продолжало думаться как бы само по себе, пока я черпала алюминиевой ложкой фасолевый суп и поедала хлеб с горчицей. Казалось, стоит съесть кусочек лука, обильно, крупными долями порезанного на блюдце с выщербинкой, и в носоглотке навек поселится запах рая.

Поднявшись из-за стола, женщина всем заметила:

— Если что, не пугайтесь — это моя сумка лежит…

Надежда сказала вполголоса:

— Боязливые все стали…

Анька вошла в комнату. В руках — раскрытая Женькина записная книжка, в глазах — вопрос.

Она развернула книжку ко мне. Знакомый Женькин косой почерк. Ровно курица лапой упражнялась.

Растопка льда. Я пришел показать вам нашу технику. Элитная техника. Не для всех. Для тех, кто ценит качество, надежность и эффективность, креатив, позитив. Техника для цивилизованных людей! Вам решать, надо это или не надо. Если надо, то мы будем разговаривать. Если не надо, то я и предлагать не буду. Договорились?”

Убийство пылесоса. Как часто вы пылесосите? Давно в последний раз? Что вы делаете с вещами, которые не выполняют свою работу? Вы не подозревали, что ваш ковер в таком состоянии? Надо от этого избавляться! А когда лучше избавляться? Отлично! Несите паспорт”.

— Уф, какая ерунда! А я уж подумала, что-то серьезное.

— А это несерьезно?

— Я решила, там телефоны девиц с сердечками на полях или что-то в таком роде…

Анька молча взяла записную книжку, покачала головой и вышла.

— Да не переживай! — сказала я вослед. — Ты не знаешь моего брата, он ни к каким внушениям не восприимчив.

Убийство пылесоса… Женькино руководство по продажам “Тибри” явно заслуживало более подробного знакомства. Полистала я его тут за чаем. Да это просто фантастика, скажу я вам. “Техника четырех шагов. Пример. „Вы видите, как ‘Тибри‘ экономит ваши деньги?” (Да.) „А вы хотели бы сэкономить деньги?” (Да.) „Когда самое лучшее время начать экономить деньги?” (Сейчас.) „Давайте присядем за стол, и я покажу вам, как легко владеть собственным ‘Тибри‘!””. Явно рассчитано на последнюю модель домашних роботов.

“Пригвоздите ложные возражения, если чувствуете, что клиент ловчит”.

Прямо мелкий жулик этот тибрский клиент!

“Правильные ответы. „Я уже купил ‘Тибри‘ пять лет назад”. — „Возможно, мы сможем его зачесть по хорошей цене””.

Ну еще бы. Я уже объелась вашими “Тибрями”, у меня в саду с полдюжины “Тибрей”, уберите, или я выкину его в окошко.

Эмоциональное раскачивание, параноидальные мотивы: “Эта грязь — не ваша грязь. Общая грязь. Она была занесена в дом снаружи. И вы, конечно, не хотите хранить ее у себя, правильно? Вы же не знали, что ваш пылесос оставляет всю грязь в квартире, верно? Я уверен, вы не будете ложиться в кровать, на простыне которой лежит это ”.

“Чешуйки кожи, ногтей и волос являются пищей для пылевого клеща сапрофита. Слышали о таком? (Показать фото.) Если мы не пылесосим, остаются продукты его жизнедеятельности, а он очень много гадит. Он вызывает заболевания дыхательной системы, очень опасно для беременных женщин (рассказываем, если в доме есть люди детородного возраста). Также эта гадость опасна для мужчин, так как приводит к преждевременному половому бессилию”.

Пожалуй, мне все-таки больше нравится вон тот симпатичный сапрофит, чем этот менеджер...

“А как вы считаете, пылесос в доме вещь нужная или необходимая?”

Да он просто все время разговаривал с круглым идиотом!

“Закрытие сделки в отсутствие мужа. Вы должны это обсудить с вашим мужем?!”

Максимушкин пил и, как всегда, быстро хмелел, а на сцене, под ор, грохот и лязг, в порезанной лезвиями прожекторов темноте загробным голосом вещала Беата. Псевдоним, конечно, — по правде поэтессу и музыкантшу зовут Аллой. Но Алла — это уж слишком просто, а преимущества имени Беата объяснять не приходится.

Совсем юная, она была в черном коротеньком платьице и белых чулках, виднелись и ажурные подвязки или как они называются — вот ведь, я ни разу не надевала такие. Глаза под набрякшими веками смотрели тяжело, и сама она выглядела очень старой, может быть, из-за обильной пудры, сквозь которую проступали мимические линии. Говорили, лицо у нее обезображено оспинами, вот она и штукатурится. Никто и никогда не видел Беату без макияжа. На шее у нее блестел огромный, массивный и, вероятно, очень тяжелый металлический крест, особый, похожий на тот, равноконечный, каким украшен корешок скупо оформленной лютеранской Библии.

Несмотря на кромешную клубную темень, Беата была в черных очках. Она все время подвывала о гибели мира и аннигиляции реальности. Она твердила о собственной исключительности, которую согласна принести в жертву изначальной войне.

— Я плохо верю, что Беата и впрямь такая мрачняжка… — сказал кто-то. — Просто сидит себе девочка-злючка и сочиняет — “Книгу скрытых равновесий” там и другое.

Ну нет, чтобы писать такое, надо все же иметь свой маленький адик в душе, лелеять его, воспитывать, взращивать. Конечно, всему этому безмерно не хватало самоиронии, все писали только гимны, воззвания и манифесты, где половина слов была с большой буквы, и, разумеется, печатали их стилизованным готическим шрифтом. Если рисовали — то драконов и волков, а если пели, то в группах “Хладный царь мира”, ну, или, на худой конец, “Врата грядущего”.

— Мы — дети равноденствия! — возгласил со сцены наголо стриженный тип с огромными, словно пушистые черные гусеницы, бровями. — Нашими шестизначными следами расчерчен чистый снег грядущей вечной русской зимы. Вселенский холод обострил наши инстинкты, в глазах зажегся огонь вечной битвы, и мы не знаем пощады!..

— Ну и череп. Просто ни в какие ворота! — сказали за соседним столиком.

— Ну что? — интересовался Максимушкин. — Как впечатления?

— Астрал! — отзывалась я.

Напротив нас методично наливался пивом поэт, в миру — преподаватель юридической академии, назовем его Дмитрий Наволоцкий. С ним сидела поддельная блондинка, испуганно взирая на происходящее. Мы с ней мимолетно зацепились взглядами, и она уронила полуутвердительно:

— Вы бываете здесь…

Она так двинула плечами, так поправила меха из тобольского тушкана, словно все происходило и впрямь в тридцатых годах в Германии, да и то не в реальной, а в кинофильме, и она сидела с офицером вермахта, чистокровная арийка, и руки ее возлюбленного Зигфрида пока были окрашены только метафизической, воображаемой, холодной кровью чуждых свету тварей.

— Знаете, с кем вы? — спросила я и наклонилась к ней через стол, так что она инстинктивно отпрянула. — С вами сидит поэт Дмитрий Наволоцкий! Великий, известный темный поэт!

— Слышишь, что она говорит, — оживился Наволоцкий. — Известный, говорит, поэт!

— Известнейший! — воззвала я, копируя интонацию стриженого со сцены. — О да, известнейший и величайший!

Актриса немого кино повернулась к нему с выражением суеверного страха на продолговатой куньей мордочке.

Я отвернулась. Мне казалось, я страшно остроумна.

И я не видела в происходящем ровным счетом ничего опасного. Так, игра недоучившихся интеллектуалов. К нам подсел барин Огибалов, историк, с холеным круглым лицом, которое он, по-видимому, мазал кремами. Сейчас он был в бархатном темно-зеленом берете. Огибалов принялся набивать трубку. Бросались в глаза его ногти — аккуратно подпиленные, блестящие, видно, полировал. Да, ноготки не хуже, чем у Пушкина с портрета Кипренского. Да и сама кожа была, по-видимому, глаже моей. Я убрала со стола свои обветренные красноватые лапы.

— Что вы думаете? — спросил он, и мне стало как-то не по себе. — В Германии все начиналось именно так. Развлечение, богемный антураж, выдумка, вера в некую чуждую капитализму эстетику. Внечеловечные ценности были настолько сильны в спящем подсознании белого человека, что оказалось достаточно игры, намека, чтобы они пробудились…

На сцене лысый малый отвернул головенку снулому голубю, и брызнула кровь, которая показалась необычайно яркой, словно демонстрировали какой-то новый, объемный фильм и капли засняли через широкоугольный объектив. Все замерли: звуки музыки, шум разговоров, движения остановились.

— Мы приносим жертву нашему повелителю! Прими ее тот, имя которого касается губ воина только в минуту смерти!

И снова ор запрыгал и заверещал над ухом.

Я встала и дернула Максимушкина за рукав:

— Пойдем, слышишь…

— Нет, я остаюсь!

Он был уже порядком пьян.

— Где ты остаешься? Посмотри, здесь ничего нет…

— Где-нибудь. Где-нибудь. Я хочу еще побеседовать с Бее… Боа... Беатой.

В гардеробе выдали шубу, успела глянуть на номерок — попытка художника придать цифре готическую строгость не удалась: красовалась вульгарно изогнутая, обремененная лишними штрихами двойка. Вообще мало похоже на цифру, скорее на рыболовный крючок.

С облегчением вышла на морозный воздух, глотнула несколько раз, как глотает спасенный из темной воды.

Колокольный звон под вечер идет грозный, размеренный, сыплет тяжелую низкую ноту, роняет ее, одну и ту же, будто каменную, повторяет возгласы — сзывает, то ли о тревоге объявляет, то ли радоваться велит.

— А вы сходили бы, постояли на службе! — тихо, словно про себя, не отворачиваясь от компьютера, уронил Константин.

Он сказал так, будто с полуупреком, но в пространство, никому не адресуясь, легким голосом — у него ясный, со всякими колокольчиковыми обертонами тенор: наверное, Константин поет — но в тот же момент мелькнуло, что это просто послышалось и вовсе не обязательно.

Он поздравил с праздником, выключил монитор и системный блок и вышел — так же легок, невесом и воздушен его шаг, как и голос.

— Что сегодня за праздник?

— А вы и не знаете? — спросила Надежда.

С отчетливостью и даже резкостью красок, звуков, цветов приближалась дверь, и я — вошла.

Тревожный строгий хор пел так, что волосы на затылке пошевелились и мурашки пошли по всему телу. Невольно вспомнилось, читала: некий иранский суфий, когда доходил в призыве на молитву до слов “свидетельствую, что нет Бога, кроме Аллаха”, так переживал величие своего господа, что волосы в его бороде и на бровях вставали дыбом.

Певчие торопились подставить лбы под кисточку с миром — они сходили с двух винтовых лестниц, справа и слева, и, по очереди целуя икону святителей, подходили к священнику, который сиял золотыми одеяниями. Деревянные доски под легкими скорыми ногами чуть поскрипывали, когда юноши сбегали с балкона, и показалось, что это шелест ангельских крыл, а черные, развевающиеся от быстрого шага облачения — прямое отражение светлых, сияющих, сверкающих одеяний небесных воинов.

А пение рвалось под купол, струилось, уносилось в неизреченную высь, недосягаемую нашим земным взорам.

 

Глава 5

Свидетельство

Мои младшие родственники серьезно подходят к такому мероприятию, как венчание. Как ни выйдешь в большую комнату, там сидит Анька и говорит в телефонную трубку чарующие слова:

— Меня устраивают с перламутром... Да, да...

Или:

— А можно вложиться в те же деньги, только без сердца? Ну, тогда я полагаюсь на ваш вкус.

— Лестницу? Думаю, как и зал, — шарами...

Женька в это время шуршит клавишами моего ноутбука.

Идут переговоры с тамадой, выясняются особенности банкетного зала, составляются списки приглашенных.

Весь дом зарос журналами “Все для свадьбы”, “Модная невеста” и даже “Правовые основы семьи”. Я полистала: там в конце — важные вопросы: где заказывать элитный лимузин, а также “стоимость доставки может как включаться в стоимость торта, так и нет”.

Батарея лаков для ногтей на полке у телевизора стремительно растет. Появляются еще какие-то штуки во флаконах и коробочках, многим из которых я не ведаю названий.

Везде суета, во всем заметна скоротечность и преходящесть времен и состояний. Отовсюду веет предчувствием радужных перемен, праздником. Бабушка Софья снова повторяет свое: “Красота до венца, а жизнь — до конца”. И я снова думаю, что имя ей очень подходит, но даже свои понимания мне не идут впрок, не то что бабушкина мудрость.

А я хожу по квартире, не знаю, куда приткнуться. Погрязать в мелочи, тонуть в подробностях, открывать ящик какой из тумбочек, столов и шкафов — и натыкаться на крупные металлические шарики, некогда звеневшие, а потом смолкшие — убитые шарики, и на салфетки, давным-давно начатые, и недовышитые, и на связки ключей, ничего не отпирающих, и на пастель, которую крошила о бумагу.

Младшенькие спешно обустраивают гнездо, торопятся, им надо все скорее, сразу, желательно вчера или даже позавчера. И занавески, и стиральную машинку, и стол, и компьютер, и телевизор — чтобы был дом полная чаша и бараний рог изобилия.

И как я понимаю их в этом нетерпении, как узнаю свое нетерпение, теперь немного смирившееся, увядшее. Слинявшее. Куда-то.

Снарядила им в подарок набор посуды, и рюмашечек для саке, и телевизор подарила, и высокую тумбочку, и маленькую тумбочку, и еще широкую тумбочку — берите, любезные, что хотите. Кстати же и я, может, наконец избавлюсь от надоевших воспоминаний.

— И стол можете взять!

— Мы возьмем… Если ты нам подаришь компьютер.

От троглодиты! На ходу подметки рвут.

А пока высвобождаю мебель, избавляю ее от содержимого, выворачиваю наизнанку шкафы и при виде каждого кусочка сангины внутренне переворачиваюсь, и мерзкий голосок дребезжит за кадром: ты могла бы уже быть к этому моменту кем-то, сделать что-то, а вместо — повторяешь одно и то же, надоела сама себе, так и будешь, так и будешь — погрязать, беспомоществовать.

Анька радуется и от усилий эту радость скрыть, чтоб не была неприличной, фальшивит:

— Какая же ты молодец! И то отдаешь нам, и это.

Ах, забирайте-забирайте, ничего мне не надобно, только скажите им, моим мыслям, чтобы уже они меня оставили. Уносите все, уберите с глаз моих долой.

Отец Сергий. “Конкретозно”. “Отпад”. “Пришел к герле святить квартиру, там грязно, впал в грех осуждения”. Лагерный жаргон, пересыпанный изречениями из Писания, акафистов, творений святых отцов и других священных книг.

Был милиционером, вел обычную жизнь, как-то поехал с приятелями на шашлыки, пьяные вели машину, перевернулись, сломал позвоночник. Сначала его кинули в палатку, никто даже не понял, что произошло.

Парализовало, несколько месяцев пролежал без движения. Думали, умрет. Чудом встал. Научился ходить.

Принял монашество и сан...

“Я уже давно заметил твое особое внимание к любому упоминанию Югославии и к информации, относящейся к тамошней Церкви. Раньше из нашего полка отправляли контрактников в Косово, и многие, кто приходил из Чечни, заключали контракт на год и продолжали службу в тех местах. Но сейчас наш полк, да, в общем-то, и все ВДВ по приказу прекратили поездки. Знаю, что из других войск направляются туда, а мы — нет. У нас многие из ребят имеют желание попасть в Югославию. Еще бы, ведь, в отличие от Чечни, там платят неплохие боевые.

Здесь если сейчас и будут что давать, то в основном тем, кто непосредственно был занят на боевых задачах. А это разведчики и саперы, да и то все будет проходить через суд. Но никто пока не жалеет, что попал в Чечню, даже если ничего не заплатят. Вспоминается, как там в „Войне и мире” молодая жена Болконского, кажется — я, признаться, в школе читал, давно — спросила: „Ну почему ты идешь на войну, что может там быть для человека?” Он сам затруднялся ей ответить и сказал в том духе — „я иду, потому что иду — так надо, но не знаю зачем”.

Кстати, помню, еще на гражданке видел однотомный роман Л. Н. Толстого „Война и мир”, обычно их сколько там томов, а тут на тебе — книжечка в триста пятьдесят страниц.

Поначалу я подумал, что автор книги не тот Толстой, который умер в 1910 году, а кто-то современный, а потом даже — что уже у нас в России стали выпускать адаптированные издания классики. Не знаю, какая из двух мыслей абсурднее. А потом оказалось, что это самая первая рукопись нашего Толстого, первый вариант романа, причем „без исправлений и поправок”, — жаль, что тогда у меня не наскреблось в карманах на нее...”

Что-то читать было немного неловко, до того наивным веяло от строк. Но в этой наивности угадывалась правда, которую затолкали настолько далеко, что уже неприлично о ней и вспоминать.

“...Я читал интересную книгу, но в середине вдруг взялось такое порно, стыдно стало за автора. Тотчас бросил читать, хотя любопытно было, что же там дальше с героями. Здесь, в армии, часто такие мысли проскальзывают через мозг. Удивительно, что сейчас и газеты практически все не обходятся без порнографии. Раньше я представлял современную литературу как более опытную, чем классическую, а оказалось, классика есть классика. Здесь у нас есть еще разные книги из современного русского писательства, которые я, улучив время, попытаюсь постигнуть. Стараюсь поменьше поспать, но побольше уделять времени чтению, раздобыл фонарик, читаю под одеялом. Думаю, что если буду потщательнее следить за собой и полагаться на Бога, он даст прилежание, терпение, волю, и тогда, может, я больше узнаю и сравняюсь с тобой”.

В конце письма солдат просил послушника выслать ему “Братьев Карамазовых” и “Подростка” — “Как я представил выше, с художественной литературой здесь скудно”. Еще просил учебник по древнегреческому. “Может показаться, что здесь у меня уйма времени — на самом деле научился выводить свободную минутку. Бывает, оставляют дежурным по роте, иногда в наряд заступаем через сутки”.

Заметки содержали и подробные пересказы сюжетов книг, которые попадались солдату, и сетования, что мало прочел на гражданке, и многочисленные разноречивые планы на будущее, и все то, без чего, вероятно, немыслима военная служба. Изложенные в повествовательном ключе, некоторые события затем вспоминались мне как живые, ясные, увиденные непосредственно. Срабатывал механизм, родственный тому, благодаря которому, проговорив как-то с итальянкой на обоюдно плохом английском до трех ночи, я вспоминала затем разговор так, как если бы он велся по-русски. Особенность восприятия, воображения, памяти...

Мы встретились за “круглым столом”, организованным крупной газетой. Дмитрий Наволоцкий, Алла-Беата (Альфа-Бета), Максимушкин, Сема Веников и даже барон-историк Огибалов с янтарным мундштуком. Не хватало только поддельной блондинки. Добропорядочные ребята переместились из полуподвальных клубов в респектабельные редакции. Конечно, они уже больше не заикались о вечной зиме и астральном холоде. По крайней мере не говорили вслух.

Мы разместились в креслах, и редактор, надсаживаясь, навалясь на столешницу, медленно, чеканно заговорил:

— Нам пора постепенно расширять круг влияния, сферу интересов, тем и проблем. Для этого мы вас и пригласили. Мы готовы дать вам карт-бланш, если вы, конечно, сумеете им распорядиться.

Беата, заштукатуренная чуть меньше, чем обычно, в безразмерном свитере, против памятного по прежним годам обыкновения, но все же с обширным декольте, значительно покрупневшая, сказала:

— По-моему, все строится на взаимопонимании. И общении. Куда ни придешь, там все те же: Веников, Наволоцкий... Максимушкин. — Она на секунду запнулась, произнося фамилию своего бывшего мужа. — Пора прямо сказать: мы все здесь, по сути дела, избранные...

Кто-то дернулся на другом конце стола, но она не собиралась брать паузу.

— И мы должны обращать большее внимание друг на друга. Следить за дискурсом друг друга. Например, я была бы рада, если бы ты написала рецензию на мою книжку.

— Кто — я? — изумилась я.

— Ну да.

— Да я не пишу рецензий.

— Пишешь. Я видела.

После “круглого стола” мы сели за квадратный — спустились в бар и там, в сигаретном дыму, оккупировали место, растолкав плотно сидящих.

— Я открыла собственное дело! — Беата затянулась и через ноздри выпустила дым.

— И что за дело?

— Лечу людей. — И она привычно перечислила: — Порча, сглаз, отворот-приворот, предсказание будущего, коррекция судьбы, снятие депрессии, избавление от наркозависимости, прерывание нежелательной беременности, все дела.

— И кто же ты теперь? Какая-нибудь матушка Алла?

— Почему это?.. Волшебница Беата.

— Слушай, спасибо тебе! Ты мне так помогла! — вдруг вступил Наволоцкий.

— Чем же?

— Ну помнишь? Ты как-то назвала меня великим поэтом. Я как раз тогда пребывал в депрессии. Но после вечера пришел домой — и словно новая волна энергии накрыла. В один присест накатал дюжину стихотворений. Три из них я даже включил в недавнюю подборку. Должна скоро выйти. В “Волшебном фонаре”.

— В “Волшебном фонаре”? — оживилась Беата. — Интересно. И как тебе удалось туда пробиться?..

Появилось ощущение дежавю. Я знала буквально каждое следующее движение Максимушкина и Веникова: и как они потянутся к графинчику, и как опрокинут стопки. Под каким бы предлогом смыться отсюда? И я ищу предлоги…

А тут еще историк забубнил в ухо:

— Знаете, я уже совсем не человек. Да будет вам известно! Преодолел человеческое в себе. Проблема в том, что на шахматном поле надо играть по шахматным правилам. Какой бы ты ни был умелец забить козла, тебе вряд ли помогут твои навыки в вечной битве черных и белых.

Шут гороховый.

— Между прочим, добро очень дорого стоит! А если человек делает добро и ему за это еще что-то перепадает, то он добра не делает. Дорогое удовольствие делать добро…

— Зачем вы это говорите? И вообще. Почему надо подсчитывать?

— В нас всех заложены некие программы, — наседал Огибалов, и реденькие усики пошевеливались на верхней губе. Невольно вспомнился симпатяга сапрофит. — Женщина выполняет определенную программу… Как компьютер…

Так он нес, придвигаясь ко мне сантиметр за сантиметром, и было видно, что он себе очень нравится. Я слушала его со все возрастающим отвращением. Он был и жалок, и беспокоен, и брызгал апломбом.

— Разве какой-то человек настолько хорош, чтобы его можно было любить всю жизнь? — встрял и Веников.

Я с подобием укора посмотрела на него: ты-то куда? Дело ведь не в том, достаточно ли хорош человек. Любовь не рассуждает, насколько ты хорош. И потом, любовь — это работа. Она производится на протяжении жизни, раскрывается, растет. Чтобы любить, надо прощать, а чтобы прощать, надо еще внутренне трудиться… Жертвовать, короче… И все такое!..

— А кстати, — прищурилась Беата, — я вижу, что над тобой брезжит венец безбрачия. Не хочешь снять?.. Для тебя это будет стоить всего ничего…

— Ты сама разошлась с мужем! — сказала я, и она осеклась. — А кстати, вам не нужен пылесос “Тибри”? О, это вещь! Все дело в том, что в обычных домашних условиях мы дышим трупами паразитов…

Синаксарь говорит, что “Пилат, испугавшись, отпустил им Варавву, а Иисуса предал на распятие (ср.: Мф. 27: 26), хотя втайне и знал, что Тот неповинен. Увидев это, Иуда, бросив сребреники (в храме), вышел, пошел и удавился (см.: Мф. 27: 3 — 5), повесившись на дереве, а после, сильно вздувшись, лопнул”.

Что ты стращаешь меня, господине Ксанфопуле: “сильно вздувшись, лопнул”? Мне страшно, что он кинул сребреники . Вот от этого ужас дышит в затылок и незащищенную шею.

Отец Зосима рассказывает: “Во время литургии при пении „Херувимской” на словах „отложим попечение” прихожане из сумок вынимали печенье и складывали на панихидном столике — и так каждый раз”.

А я по всегдашней своей рассеянности потеряла свидетельство о разводе. Когда сказали, что пора оформлять документы, перерыла все бумаги. И не нашла. “Как только принесете, сразу официально оформим”, — сказал Федор, еще один семинарист и автор сайта. Он коротко стрижен и не носит бороды, как и положено послушникам, но длинные изогнутые ресницы, перистые, темные у начала и светлые на конце, как бы восполняют это, и лицо не кажется “босым”. По какому-то порыву я соткровенничала с Надеждой:

— Федор напоминает католического прелата.

Она рассмеялась:

— А он, кстати, из Латвии…

Вдыхаю морозную гарь Москвы, иду вдоль шоссе, по которому текут автомобили. Шум и грохот. Кажется, вплоть до самого горизонта, нигде и никогда не будет ярких цветов. Только серый, серый всех оттенков, любой насыщенности, словно накинули на все одно общее грязное покрывало. Даже машины одного цвета, и красные, и желтые, и зеленые. Все утонули в беспредельном однообразии. Чешуя наросла на боках, налипла на дверях, на бамперах, как и на стенах домов, уступах тротуаров, стволах деревьев. Медведковский загс. Шестьсот пятый автобус от станции метро “Отрадное”.

Я ни о чем не думаю, пошатываясь, уцепившись за поручень автобуса. Еду мимо голубого здания детского сада — почему-то всколыхнулось въяве, как сама в таком вот казенном доме, в голубой юбочке и белых гольфах, в аккуратно наглаженной мамой рубашке, пела на утреннике. Еще там давали кашу на завтрак. С кубиком масла. Холодную, слипшуюся в комок.

Вероника, с двумя большими темными хвостами по обе стороны головы, вьющимися спиралевидно, встретив новенькую, сказала:

— А угадай, как меня зовут! На букву “В”.

— Валя? Вера?

— Нет. Нет.

Какая-то девочка подошла и прошептала мне на ухо:

— Варя!

— Варя?

— Нет.

Я с большим недоумением посмотрела на подсказчицу. Та пожала плечами. Но ведь на “В” имя…

Обширны, пустынны окраинные районы Москвы. Скользишь по наледи, впечатываешь, вжимаешь каблук в грязь, поглощаешь мерным шагом пространство, словно пережевываешь чей-то однообразный бред: трамваи, люди, вороны, витрины и дома, дома, дома — окна, балконы, подъезды.

Без четырех двенадцать. Если не успею до двух, придется часок погулять — перерыв. Но должна. Впрочем, я бы и погуляла, подышала-походила, например, тут, где выгуливают собак, на пустой площадке. Сиротливая покосившаяся скамейка, баскетбольное разомкнутое, распаянное кольцо и погнутые, покинутые качели. Картина, которую можно видеть в каждом дворе — можно, но не хочется. Обычно не замечаешь.

У зоомагазина, мимо которого шагаю, толкутся продавцы, бликуют аквариумы с вуалехвостыми тенями, и одна уже плавает поверху, глотает воздух. Рыбка напомнила человека в метро, он так же, не координируя движений, тынялся по вагону, прислонялся к дверям, и вынесло его с потоком, отволокло. При взгляде на него словно на панели внутреннего экрана зажглись старые, не нами выдуманные слова: “не жилец”.

На прилавках клетки, просо для попугайчиков, колокольчики на кольцах, жесткие на вид пластиковые водоросли в пакетах. Купить, что ли, парочку таких пластмассовых кустиков — на подарки, мелькнула нелепая мысль. А что, дело к Новому году, дарить-то все равно надо всякие глупости, почему бы и не такие?

Или — блёсен набрать в рыболовном магазине.

Не соли же для ванн дарить, в конце-то концов. Портмоне, блокноты, ручки дешевые — дрянь, да и приелись. Ладно, и дарить, в общем, ничего не хочется: ни предчувствия праздника, ни кого особенно дорогого.

Я срезала путь, как помнила: вот здесь, когда направлялись подавать заявление, проезжали. Свирепели на заднем сиденье такси, глядели каждый в свою сторону, глаза мои растекались по лицу, шофер хмурый сидел, помалкивал. Какая глупость во всем, ненарочная неопределенность, необратимость — нечаянная. Произвольно, ненавечно, мимолетно. Могли и помириться тогда.

Мгновенно вскипела в сердце холодная злость на бывшего мужа — вот, приходится из-за него тащиться невесть куда, по серому размытому фону — и тут же схлынуло.

Так я и шла, отчетливо почувствовав вдруг бедность, невзрачность собственного облика: пальтишко, ему уже четвертый год, брюкам не меньше — хорошие попались, ноские, пережили примерно пяток своих собратьев. Свитер, запомненный чуть не с восемнадцати лет. Москвичи, кстати, в городе в основном не приодеваются, разве на особый случай принарядятся. Только приезжие форсят, ну и те из девушек, которым не лень часами заниматься своим внешним видом.

Неприметная дверь с другой стороны загса. Думалось, никогда не переступлю.

Он на развод фотографа привел. Я тогда похудевшая, со впавшими щеками и таблетками антидепрессантов в кармане, с бровями углом — острый треугольничек запал во лбу — глянула только на него да на этого фотографа — и отвернулась.

— Так вы что, хотите копию? — Молоденькая архивистка не понимала, кажется, ни слова из того, что ей говорили.

— А где ж я тебе его найду, о рождении, все документы утеряны… — бубнила бабка испитым голосом, разбираясь со второй напарницей, — мне о смерти, только предъявить в собес, сестра уж три года как умерла…

— О разводе.

— А я вам что! — горячилась девушка. — Потеряли — восстанавливайте!..

— Мне только предъявить…

— Свидетельство о браке там, где заключали брак, — нравоучительно заметила мне архивистка. — Где вы расписывались?

— Не положено…

— Ну дак а где я вам его возьму…

В руках у бабки трепетала холщовая сумка, в которой что-то звякало, а за спиной возвышался темный лицом, крупноглазый молодой парень, он поддакивал:

— Предъявить… — с ярким нерусским акцентом, и сама собой напрашивалась версия, что пьянчужку сейчас прокатят по полной программе.

— А где я вам его восстановлю?..

— Фамилию вы не меняли?

— Ничего я не восстановлю!..

Наконец, порывшись в объемистых, распухших от людского горя и негоря папках, молоденькая архивисточка сунула мне в руки бумажку с длинными, словно счета Ариадны, рядами цифр:

— Идите в банк.

— А где ближайший?

— На Полярной…

На ходу оборачиваясь платком, двинулась вверх по улице, поглядывая на часы. Тягомотина происходящего давит на голову. Тот же путь до Полярной — назвали же улицу. Кажется, все-таки доведется нынче погулять на собачьей площадке. Перерыв объявили в жизни.

В голове крутились дурацкие сюжеты. Будь я режиссером, я бы сняла фильм про эту молоденькую девушку, сидящую день-деньской в архиве. Как она посещает свой знакомый до тошноты загс на сей раз не одна, с женихом. И не дай тебе бог, как говорится, однажды самой прийти вот в такой архив и, сгибаясь у окошечка, попросить копию утерянного свидетельства.

Я, может быть, — вдруг мелькнуло — слыву среди подруг образцом элементарной бытовой неустроенности, граничащей с метафизической. Я и сама живо чувствую свое полное неумение обустроить что бы то ни было. Мечешься по земле, как сор, если куда и прибьет — ненадолго.

Взяла бланк, присела к пыльному фикусу “Сбербанка” у окна во всю стену, начала кропотливо переносить циферки. Не хочется ошибиться — ИНН, лицевой счет, расчетный, БИК, КБК, ОКАТО — зачем им столько?

Хоть бы лучик ломкий проглянул сквозь тяжелые тучи. Нельзя же так. Хоть бы искорку смысла, ясности, понимания. Малую толику любви. Интернетный конфидент отстучал на днях в “аське”: “Ты еще не знаешь, какой я эгоист. Ты готова к тому, что я причиню тебе боль?”

С усмешкой оценила искренность. По-мужски, ничего не скажешь. Ну а с чего, собственно, я взяла, что моя судьба будет в чем-то отлична от судеб других русских баб?

Пока заполняла, набежала очередь. Пристроившись в лисью спину и вязаный берет, с привычной посасывающей под сердцем тоской оглядываю зал. Хилая мишура провисла над каждой кассой, а мужик на стремянке сосредоточенно вкручивает что-то лампочке — должно быть, перегорела. Деды в пальто, бабки в платках и беретах неожиданно заполнили все пространство. У левого окошка разгорался скандал.

— Не буду я, еще что удумали!.. Вы меня уже кинули. Кто? Вы, “Сбербанк”, кто! Я ведь одна из первых была по этому депозиту… И что получила? Шиш.

— Да ну не всем же везет, — смущенно, примирительно пробормотал кто-то.

— Эх, всю-то жизнь нас обманывали и сейчас обманывают…

— А вы, женщина, не возмущайтесь! Я тоже повозмущаться могу.

Подавая бланк и пятьдесят рублей, я невзначай обратила внимание на прозрачные, все в золотых кольцах, руки кассирши. Пальцы не толще карандашей ловко порхали по клавишам, отбита печать, одна бумажка легла в паз, вторая вспорхнула на стойку.

— Всё? — отозвалась я.

Посмотрели с непониманием, невидяще, словно не по-русски сказала.

— Следующий…

Ну, теперь, если успеешь, может, и не придется на собачьей площадке торчать. Я прибавила шагу.

Испитая исчезла, люд вообще схлынул, только женщина в красном пальто и синем с белым шарфике все подталкивала архивной работнице кипу бумаг. Та, перебирая гербовые листы, кивала и уточняла:

— Так… А умирает она у нас под какой фамилией?..

 

Глава 6

Двойник

“Ростовским эмальерам художественный совет запрещал не только касаться изображений святителей в их живописи — искусстве, выросшем непосредственно из иконописи, но не дозволялось даже изображать кресты на церквях. В том числе в изделиях на экспорт”.

Каждой эпохе — свои гонения. Нынешней — возможно, менее кровавые. А может, и нет... Более изощренные. Кто-нибудь стучал в дверь, перебивая мои неоригинальные мысли, Константин или Надежда откликались:

— Аминь!

Я все еще не могу себя заставить тоже говорить “аминь” в таких случаях.

Входил Григорий:

— Это вам. Это тебе, а это, — рука появлялась слева, я сидела спиной к двери и к происходящему в комнате, так что иной раз невольно вздрагивала, — тебе.

На столе появлялся мандарин.

Григорий выходил, а Надежда говорила:

— Бутерброд с рыбой хотите?

Я отказывалась, и она ставила блюдце с бутербродом на подоконник.

В окне по-прежнему белел скат крыши, только у самого низа, где сорвалась снежная шапка, проглядывала зеленая кровля. И небо потихоньку меняло цвет, становилось все синее, все насыщеннее. Близилась весна. Февраль — по-украински “лютый”. И мне вспоминалась бабушкина присказка: “А лютуе вин тому, що на свити долго жити не приходится ему”. И еще: “Придет марток, надевай трое порток”.

Весна! Слово-то какое. Прямо не верится, что скоро. Но вот она, вот, наступает. А для меня весна была еще связана с повестью Шмелева “Лето Господне”. Когда я вспоминаю ее, а когда, в иные вёсны, — может, и нет. Но я писала по ней сочинение на олимпиаде, в чужой школе, в классе, где стояли в горшках папоротники, герани и еще вот эти, которые пускают длинные узкие листики и отбрасывают усы, от них тоже происходят в свою очередь пучки длинных острых листьев… И солнце светило косо, луч падал и на пол, и на учительский стол, и на стенды “Пиши правильно”, только портрета степенного, дородного, седого, похожего на русского мужика Маркса над черной доской, где белели темы сочинения, луч не достигал. И пахло тоже, кажется, мандарином или особенным весенним горячим чаем, крепким, густым, настоявшимся чаем с сахаром. И в книге, которая лежала передо мной, звонили колокола, синело небо, росла трава.

“Ты пишешь об отношении столицы ко всем тем операциям, которые проходят здесь, в Чечне. Оно меня не удивляет. Для столицы здесь война уже закончилась, идет контртеррористическая операция. Еще эту войну называют миноразведывательная и партизанская. Здесь проводят „зачистку” деревень и сел. Чеченцы проходят паспортный режим. Контролируются передвижения. В особенности те, которые нацелены за пределы Чечни…

Но так или иначе, проехать сюда можно запросто. Те блокпосты, которые выставляются внутренними войсками (ВВ) и МВД, не всегда могут гарантировать чистую проверку. Когда глядишь на то, как проводят „шмон” автотранспорта, есть впечатление, что оружие и наркоту, если имеется, провезти легко. Но, с другой стороны, оружия здесь своего хватает, даже очень хватает. Месяца два назад на ВМГ (войсковая маневренная группа) была зачистка деревни Алироя „вэвэшниками”. Какие только боеприпасы там не находили. Начиная с образцов времен Великой Отечественной войны и заканчивая новым оборудованием и эффективным взрывательным веществом — тротил, пластид и другие смеси. На второй день зачистки просили муллу созвать взрослое население и, пока проверяли документы, ходили по избам. И таким образом нарвались на двоих мужиков. Те дали сопротивление, в результате чего один „груз-двести”, другой „груз-триста” со стороны наших потерь…”

Свадьба Евгения и Ани прошла как все события такого рода. С надоедливым фотографом, позирующими молодоженами, настырно веселящимися гостями и дежурно волнующимися родителями. Мы сидели с бабушкой бок о бок, и не знаю, о чем она думала, глядя на воздушные шарики и зеркала, в которых отражались присборенные шторы.

На следующий день ни Жени, ни Ани почему-то не оказалось дома — они сразу переехали, убыли, — и мой халат, о котором я про себя ворчала, что неправильно вот так брать без спросу, сиротливо висел на спинке стула, и никто его больше самовольно не надевал, и никто не вламывался ко мне в комнату посреди спокойного перебора клавиш и не говорил: “А телефончик не у тебя?..”, и никто не кричал из кухни: “Можно, я съем твою шоколадку?”, на что приходилось деланно веселым голосом громко отвечать: “Ну конечно!”, и мама приходила с работы и бродила по комнатам какая-то погрустневшая…

Я вошла в комнату брата. Телевизор уже был увезен — ну еще бы, чтоб его забрали не в первый день! Ведь что же делать, если нет телевизора? — а пыль, которая скопилась под ним, так и лежала слоем, да еще какая-то чепуха, не то фантик, не то просто бумажка. Плед еще не забрали, и вообще кровать выглядела так, словно с нее вот только, две минуты назад, кто-то встал… Я присела на плед и в абсолютной тишине, — лишь часы, уже снятые со стены и готовые к переезду, тикали — шли прямо так, лежа… — подумала: “Пусто”. Вещи валяются как попало. Вдруг бросилась в глаза их непригодность, ущербность. Обыкновенная пластмасса, или дерево, или пластик, или там керамика: в жизни каждого таких — миллион, но они ничего не стоят и после смерти пропадают, как не было.

Лишь стронешь порядок — и все, труха. Сдвинешь слегка их утлое предназначение, и — разрушение и разор. Нарушился хрупкенький механизмик налаженной на года жизни. Взрыв — и рухнула стена, и вся внутренность, как в барби-доме, наружу. Ну да, вот часы стучат — упрямые. Я поглядела им в усатое лицо, стрелка в агонии дергается на месте, и ковер висит, и книги, вчера читанные, и аквариум, только корм некому больше рыбкам подбрасывать, да высыхает тина, и остаются на стеклах день за днем, ниже и ниже, полоски белого известкового налета. Все сгинуло, сгибло.

Я встряхнулась: вот развела канитель. Да они только пустили тот самый ус, от которого остренькие листочки брызнут во все стороны. У них новое, живое, молодое, веселое. Ну и скоро, наверное, на новоселье позовут.

Перед Сретением Алексей позвонил:

— Ты завтра на работу как, собираешься?

— Ну да.

— Знаешь, мы вообще обычно по праздникам не работаем. Правило у нас такое. Но ты, если хочешь, можешь прийти.

— Нет, я уж тогда лучше в среду…

— Вот и хорошо.

В среду так в среду. И вновь делаю тот же путь. Падает и падает снег, изузорил черные кованые ограды, украсил белыми полосами, проявил графику деревьев и снова отбросил Москву на много столетий назад. Как ни скребут дворники пехлами, а прохожие идут, каждым шагом отслаивая аккуратную аппликацию снежного пласта, так что приходится вдвое чаще перебирать ногами, чтобы проделать ровно ту же дорогу — совсем как Алисе в Зазеркалье или где там. Следую по Рождественскому бульвару мимо полуподвального ресторана “Перуанская кухня”, мимо коммерческого банка, щитка “Горящие туры”, увешанного острым гребнем сосулек, мимо автомобилей и еще одного отнорка — “элитное серебро 925 пробы” — и подхожу к железным воротам, запыхавшись от подъема, сворачиваю как раз перед двухэтажным приземистым зданьицем, некоторые окна заставлены картоном и фанерой, другие разбиты — видно, давно уже нет в нем официальных жильцов, может быть, обитает кто-то на мышиных правах. Во дворе сразу, будто включили, настала тишина. Словно нет позади, в трех метрах, широкошумного Рождественского бульвара, не снуют автомобили, не идут люди по случаю хоть и снежной, но мягкой погоды в расстегнутых пальто и в шапках, сдвинутых набекрень, платках, сбившихся на сторону, и шарфах, развевающихся по ветру.

Глянув в раззявленную дверь строения, вижу, что как попало сгрудились, словно стадо заснувших животных, перекошенные шкафы.

Уже знакомые мне вагончики для нанятых рабочих — большинство из них приезжие из стран бывшего Союза, ныне “ближнего зарубежья”. Рабочие шагают навстречу, кто сплевывая под ноги, кто глядя в глаза. Один тащит картонный тюк цемента, другой на ходу закуривает.

Крещусь на икону монастыря, кланяюсь ей. Во дворе сторож, здороваясь с молодым батюшкой, видно недавно окончившим курс семинарии, одобрительно хлопает того по плотному животу.

Так и будут, спокойно и тихо, тянуться мои дни. Так и станет повторяться эта дорога. И может, Бог даст, на долгие годы будет она моим постоянным маршрутом.

Включаю компьютер, снимаю платок и надеваю принесенный с собой, полегче. Погружаюсь в культурологическую статью. Автора, Музу Кузякину, я уже знаю. Как родную. Я уже со всеми подружилась, заочно перезнакомилась, полюбила их, беседую с ними за экраном. Они встают передо мной въяве, словно отслаиваясь от виртуального листа бумаги. И ниспровергатель засилья мракобесия, революционер, обновленец и полемист Анатолий Подопригоров. И историософ, ученый и академик Леонид Макуха. И аспирант моего веселого факультета, азартный эссеист, любитель притч, басен и шарад Сергей Разгуляев. И отец Василий Ушкуйный, собаку съевший на патристике, ярый противник всяческого зловредного экуменизма. И осторожная, взвешенная, тщательная “кис” — я долго думала, что такое “кис”, оказалось, кандидат искусствоведения — Наталья Тен.

Но Муза Кузякина среди всего этого буйного, разнотравного народа — особняком. Пишет она в основном о московских художественных выставках. Я полюбила ее с первых строчек. “Художники бродили по большому просторному залу, мило беседуя, весело обмениваясь радостными приветствиями и громко говоря оживленными голосами”. Из первой такой статьи я по нечувствительности выкинула практически все прилагательные, причем “чудесный”, “восхитительный” и “живописный” среди них лидировали и попадались штук по пять в абзаце. Хороши были “чудесный живописный вид”, “чудесный, восхитительный живописный пейзаж” и, наконец, “чудесная живопись, на которой изображаются восхитительные фрукты”. Разобравшись с фруктами, я немного проредила прямую речь милых живописных художников. И от статьи остались прискорбные рожки да ножки.

Муза Кузякина, сказали мне, возмутилась духом. Алексей пришел и так и сказал:

— Муза Кузякина возмутилась духом.

Она даже попросила заменить ее фамилию на фамилию кого угодно в конце статьи. Мне было сделано внушение. Я обещала впредь обходиться с авторами нежнее.

“Разножанровость работ поначалу даже пугает, — замечала Муза Кузякина в своей новой статье. — „Зачем и почему их повесили рядом?” — может задаться вопросом неискушенный недоумевающий зритель”.

О, этот неискушенный недоумевающий зритель! Так и вижу его перед собой. Будь ты благословен, неискушенный недоумевающий зритель, задающийся глубокомысленными вопросами, какие и в голову не пришли бы менее неискушенному зрителю. Не такому чудесному. И не такому живописному. А что неискушенный и недоумевающий зритель чудесен и живописен, нет никаких сомнений. Наверняка женщина средних лет, ближе к пятидесяти, в длинном платье и с шалью, возможно, даже c брошью на груди и красным розаном в волосах. Но если без розана, то по крайней мере с корректной искусствоведческой сумочкой в руках. И в шляпке. Может быть, с гребешком в начинающих седеть волосах. А вдруг — эхма, однова живем — даже и с веером.

Затем пришло интервью с веб-мастером китайского сайта, посвященного православию, — Митрофаном Цзы. В Китае есть свои мученики за веру, на китайском распространяются молитвы, каноны и акафисты. А Русская Православная Церковь служит во Владивостоке и других местах Дальнего Востока литургии на китайском языке. Не сплошь во всякой церкви, конечно, но в некоторых — для обращения новых жителей тех пределов в здешнюю веру.

Когда пришла новость, Надежда рассказывала забавное:

— Пацаненка в храме поставили у подсвечника и велели гасить догорающие свечи. И он — гасил. Только что зажженные. Он думал, они уже выросли.

По внутреннему чату — сообщение от “Администратора”: “Знаете ужасную новость? Костя сломал позвоночник”.

Даже такие известия даже в таком месте возникают сперва на экране компьютера, хотя администратор сидит в соседнем кабинете. Вскоре Григорий пришел. Походил по комнате, встал, оперся локтем о книжные полки.

— Вот так вот. Теперь не меньше полугода в больнице. Шел человек на братский молебен… Да уж, капитальное вразумление… Только ему подписали, — переворачивая листок на столе, — чтоб компьютер купить…

“…Война — просто тяжелая и грязная работа. Перед Новым годом группа ИРД с Новогрознецка до Хасавюртовского района проводила обычный марш, проверяя дорогу. Прикрытие, которое следует за каждым сапером обочиной дороги, постоянно то отстает, то ходит не там, где надо, — не след в след за сапером. Михайлову сильно повезло, что он прошел не там, где были установлены мины ПНМ-2 (противотанковые нажимного действия). Сильно повезло! А вот одному парнишке из первой роты не совсем…”

Каждое слово, которое она произносила, падало как-то неловко, набок. Волосы по обе стороны лица. Ее высокая образованность была глупа, глупа до полного беспредела, до тошноты, до идиотизма. Она и пары слов не могла связать, чтоб не ввернуть между ними Гуссерля или еще какую гусеницу с мирового древа познания. И старалась удерживать скромный вид, ее прямо распирало от скромности — от многочисленных сведений, толком не уложившихся в стакане взбаламученного сознания, от мыслей, передуманных наедине и невысказанных, от приобретенного речевого расторможенного навыка, который все не находил применения.

Острый носик. Постные щеки. Я видела в ней себя. В голове однообразно пружинило: “Синий чулок”.

В лифте в безбожно ярком освещении рассмотрела ее лицо близко, вплотную. Испещренное мелкими морщинами, глубокими и тонкими.

Губы оставались благородного очертания, извилистого изгиба, впрочем, их покрывала розовая помада еще прежних времен, теперь такого оттенка не носят. На лице доцветала облетевшая красота, и, все время кивая и улыбаясь, она разворачивалась то к одному, то к другому говорящему, как подсолнух.

В ее благородной осанке и повелительном кивке, которым она давала знать официанту, что пора бы наполнить бокал, виделось что-то трогательное, даже жалкое, словно вот-вот княжеские замашки обернутся неуверенностью, сорвутся в плач. И заколка в волосах с вылетевшим одним камешком, и то пальто с немного “покоцанным”, как сказал бы мой брат, бывшим лисьим воротником, которое с нее сняли в раздевалке...

Потекли застольные тосты. Мне рисовалась ее история. Она была замужем. Положила свою молодость мужу, который был старше на двадцать лет, скажем, известному кинорежиссеру позднего советского времени. О его премьерах кричали газеты, фамилия — ну, допустим, Шарков. И вот Шарков, в фильмах которого сновали тараканы по плитам коммунальных квартир, и мелкий бес, хилый человек, негерой безвременья, существовал в смрадной и сдавленной атмосфере собственного безволия, Шарков затем оставил кинематограф, постаревшую жену, прежнюю жизнь и хитрым кульбитом, невиданной виньеткой везения обернулся владельцем “Редиссон Славянской”, а также, положим, женился на молоденькой. Одетая раньше как фарфоровая кукла ручной работы, звезда факультета, тогда уже преподаватель, — Лиза осталась одна.

Поблекшая, но не утратившая памяти о временах, когда она царила на ныне канувших, развеявшихся балах и праздниках. Бездетная, разочарованная, одна в большом доме, набитом хрусталем и инкрустированной мебелью, по горизонтальным поверхностям которой, оставаясь в долгом одиночестве, она водила пальчиком вензеля или так, просто, рисовала грустные рожицы обнаглевших масок. Зажигала свечи и ужинала сама с собой. Она так и не вышла вновь замуж, только стены университета, которые помнили ее тонкой, видели Лизу каждый день по-прежнему, ведь она продолжала преподавать…

Вот стала уже профессором, писала книги о поэтах третьего ряда серебряного века, плохие учебники. Читала лекции, студенты не готовились к ее зачетам. Выступала на конференциях и вечерах, в общем, вела жизнь не такую уж неуютную, как могло казаться мне, глядящей со стороны, совсем извне, из другого.

Еще одна гостья, Гюнель, крепкая и совсем, кажется, молодая, хотя у нее уже завелись внуки, поправляет на широких, но округлых плечах вышитую ярким зеленым и синим бисером шаль, качает золотыми серьгами, сияет спелыми губами и говорит:

— Главное в жизни женщины — семья и дети. Вот отрожалась, вырастила детей — и можно заняться делом.

— А вы — каким? — спросила я.

— Я — нефтью, — скромно, коротко, даже кротко ответила она и улыбнулась.

В черных глазах — именно так, не карих, черных — блеснуло. Кажется, ее позабавил мой вопрос.

Еще была большая черноволосая, с густо нарисованными бровями переводчица, Аэлита — почему у артистических женщин, поэтесс, литературоведок и музыкантш, такие необычные имена?

И юная, длинноногая, тонкая красавица с прямым носом, веками, обсыпанными серым порошком, с бешеным маникюром и покрашенными в нереальный серо-голубой волосами. Космическая девушка, ошеломительно современная. Вот у кого губы накрашены помадой совсем другого розового оттенка, да еще и не помадой в пластмассовом футляре, но особой штукой — продолговатая прозрачная коробочка, из которой вынимаешь кисточку…

Была ли Лиза такой? Будет ли эта фея такой, как Лиза?

А я?

Сверкающие бокалы, прихотливо свернутые салфетки, ряд ножей справа, разнокалиберных вилок слева…

“Здравствуй, Алексей!

27.10.02 г.

Весь мир был буквально захвачен событиями, произошедшими в Москве. Я сейчас нахожусь в Карачаево-Черкесской Республике рядом со станицей Кардоникская. Живем в полевых условиях, поэтому телевизор у нас не у каждого поставлен в палатке. Приходилось бегать в соседние, чтобы узнать о последних новостях. Какое-то время мы все в России жили этими новостями, то и дело задавали себе и каждому вопросы: как это случилось? Почему? Сколько заложников? А террористов? Как же обойтись без жертв? Насколько оправдает себя взятие здания штурмом? Когда же это закончится? Каков итог всех событий? Можно было бы вопросы продолжать до конца листа.

Очень хотелось бы, чтобы такое не повторялось. Все-таки чувствуется, что исламское влияние в мире очень велико, так как происходят подобные вещи. Буквально год назад торговый центр в США, и вот теперь нечто подобное происходит и в нашей стране, в столице. Интересно, а что мы предпримем в таком случае, если американцы объявили исламскому терроризму войну…”

Вспомнилось, как 11 сентября 2001 года мне позвонила подруга и сказала — в голосе прыгал ужас:

— Надо уничтожить всех этих… исламистов.

А солдат продолжал:

“Тут ислам, может, и ни при чем, но ведущую роль в терроризме занимают люди, какими-то отношениями с ним связанные.

А в Чечне сейчас напряженка. Опять федеральные войска стали опасаться по поводу нового чеченского правительства. МВД чеченское многим ветеранам еще первой чеченской кампании напоминает 96-й год, когда все права по наведению правопорядка в Чечне отдали во власть местного чеченского народа. Произошло то, что в 99-м году федеральные войска вновь вынуждены были наводить порядок, прореживая бандитов, и усмирять территорию. Сегодня местная чеченская милиция вновь ищет, как бы перевесить. Даже правительство настаивает, чтобы милиции выдали гранатометы. Зачем такое грозное оружие чеченскому милиционеру?..

Еще я уже давно обдумываю свои действия и решил, что лучше попробовать себя в медицине. Правда вот, трудно будет, может, даже в два раза или в три, тем не менее медицинское образование всегда было престижным — всегда приветствовалось. Уверенность, что я поступлю, у меня не так уж велика, где-то на данный момент тридцать процентов. Но на этом поприще хочу испытать себя...”

— В Советском Союзе было главное, чего нет сейчас, — говорил восточный поэт, сидя во главе стола, и подсолнух кивал ему, а остальные внимали без движения. — Общее информационное пространство. Мы переводили вас, вы — нас. Тюркский язык и есть мировой язык, тут правильно сказала Аэлита. Но в контекст общемировой культуры мы входили все-таки через русский язык! И преемственность культурной традиции не должна прерваться.

Я рассматривала герб на тарелках, неуловимо напоминающий элементы орнамента на ковре, что висел на стене. Космическая девушка сидела рядом и позвякивала вилкой и ножом, разрезая причудливую тюркскую снедь.

И образ тревожной русской женщины в облезших мехах, и лукавой сияющей суламиты, что “отрожалась” и занимается нефтью, — и Константин…

Серая громада старинного храма, без росписей, что делает его безличным, индустриальным, грозным, неприютным. Кажется, дьячок-чтец, который шепелявит, и гундосящий батюшка, и хор неблагозвучных голосов, возносящих молитву, — постороннее, мелкое и случайное в храме.

И прихожанки в пальто с облезлыми воротниками, в беретах, и прихожане со спутанными бородами, и несколько освещенных теплым сиянием свечей открытых, круглых, румяных детских личиков — все исчезнет точно так же, как поколения молящихся, минует почти бесследно…

Такие женщины, как я, приходя в православие, становятся фанатичками, приходскими ведьмами, под старость зловредными бабами-ягами, избирающими себе один из подсвечников в храме местом благочестивых подвигов вплоть до второго пришествия Спасителя.

Такие, как я, рычат на молодых, румяных, как яблочки, женщин и девиц, зашедших в храм поставить свечку в джинсах и с непокрытой головой. Поджимают бледные губы, когда в пост кто-нибудь ест скоромное.

У таких, как я, красный кончик носа и заплаканные глаза. И на крупных рыхлых носах у нас — бородавки с тремя длинными седыми волосками.

Парень в черной куртке-бомбере пировал в полупустом вагоне метро. Его ужин был незамысловат и словно списан с рекламного ролика: вылущил чипсы из пакетика, глотнул пепси, обстоятельно закрыл бутылку, картинным жестом, словно оружие, развернул шоколадку “Баунти” и заточил ее, погрузившись с головой в “Спорт-экспресс”. Под бомбером проглядывала черная майка с оранжевой надписью “goth.ru”. Что будет, если сейчас кликнуть на этот баннер, проползла мысль, — расслабленно, медленно, как поезд дальнего следования на подступах к столице.

Рядом читали роман “Эксклюзивный мачо”, через двери кемарил старик в обтрепанной куртке, сбитых башмаках, словно позаимствованных из постановки пьесы Горького “На дне”, и в черной трикотажной шапке петушком, надвинутой на самые глаза.

В вагоне колыхались запахи прелой человеческой плоти, мочи, они смешивались с ароматом дорогих тонких духов, от чего было тошно вдвойне.

Парень управился с “райским наслаждением”; не отрываясь от газеты, кинул в огромный красный рот пару подушечек жвачки и задвигал челюстями с сосредоточенным видом.

Синаксарь: Христос, “отойдя на вержение камня (Лк. 22: 41), помолился три раза, говоря: Отче Мой! если не может чаша сия миновать Меня, чтобы Мне не пить ее, да будет воля Твоя (Мф. 26: 42). И еще: Отче Мой! если возможно, да минует Меня чаша сия (Мф. 26: 39). Это говорил Он и по человеческой природе, и вместе с тем искусно обходя диавола, чтобы тот, считая и Его (простым) человеком из-за того, что Он может бояться смерти, не остановил (совершающегося) на кресте таинства”.

Ксанфопул полагает, значит, что эта фраза до некоторой степени была уловкой… Ведь остановить совершающееся — значило помешать искуплению…

Редакция крупной газеты уязвила мое бедное хромоногое воображение. На диване под огромным клетчатым пледом лежал выпускающий редактор и ответственный секретарь, един в двух лицах, мужик лет сорока, со светлыми длинными волосами и в рубашке, верхние две пуговицы которой были расстегнуты. Вокруг него сидели девицы разного возраста. Пушистая в голубом свитере, стриженая, в короткой юбке с массивным золотистым сердечком на шее, рыжая, нога на ногу, ела салат из пластикового корытца. Выпускающий редактор и ответственный секретарь скучали. На столе стояли рюмки. Они поднимались и ставились уже множество раз, судя по обилию красных липких окружностей на оргстекле.

— У меня такая политика: хочешь не работать — не работай, хочешь выпить — выпей.

Одна из девушек, косоватенькая, но с тугой молочной кожей, меланхолично тянула тонкую сигаретку, две другие попеременно начинали хихикать. На стене висел плакат “Никогда не сдавайся!”, где лягушка, наполовину заглоченная аистом, сжимает лапами длинную тонкую шею птицы, а также “Лист гнева” со взбесившимся слоном — “в случае припадка ярости смять и швырнуть в угол”. От этих устаревших еще лет семь назад шуток веяло таким пожелтелым вчерашним, что казалось, будто вся комната наполнена мутной жидкостью, где колыхались медленные водоросли девичьих волос и плавал дохлый кальмар сигаретного дыма. В углу маленькой комнатушки, в которой тем не менее помещалось три компьютера, торчала, несмотря на начало весны, искусственная елка, тускло отсвечивая запыленным красным шаром, и шевелюра мишуры колыхалась на сквозняке.

За революционные шалости выгнаны шесть семинаристов. Они распечатали на принтере самопальную листовку “Революционная партия нашего монастыря”. Так и не восстановлены. Отец Иоанн сказал:

— Все же наместник прав, Сталин тоже вышел из семинарии. Шутки шутками…

Надежда удивлялась:

— А чего они не хотят прощения попросить? Посмиряться, между прочим, полезно.

— Ну, я им говорю, вы через время сами на все по-другому посмотрите… Нет, никто не хочет.

На сайт каждый день идут новые материалы. “Предстоятель Украинской Православной Церкви утвердил новый чин о недужных — вич-инфицированных…”, “Введенский храм в селе Братки заново отстроен на деньги жертвователя, бизнесмена…”, “По благословению епископа, в Буденновске состоялась пресс-конференция на тему…”. Что-то из всего разнотравья надо было проредить, что-то поправить, а что-то переписать.

Заходил Григорий, говорил Надежде:

— Понравился мне фильм, что ты давала. Смешной такой. Глупый…

— Как — глупый? — обескуражена она.

“Ставропольская духовная семинария: из ее стен вышли несколько тысяч священнослужителей, несколько десятков иерархов и девять святых новомучеников и исповедников”. Ничего себе! Новомучеников готовят. На фотографии вытянутые и круглые юношеские лица, румяные и бледные, с оттопыренными ушами и торчащими хохолками чубов. Так кто из вас будущий исповедник?

Я продолжала при всяком удобном случае листать заметки солдата, когда прочитывая две-три страницы подряд, когда выхватывая строчки: “Слава богу, „груза-двести” после той зачистки у нас не было...”, “…Семен попал по-глупому. Перебило хребет, комиссовали…”.

Между строчек мелким почерком приписка: “Потом уже я узнал, что через три недели мирной жизни Сема выбросился из окна”.

Перебило хребет... Буквы скачут перед глазами, играя в чехарду. Не ты один, Константин. Но тебе хребет не перебило — просто перелом позвоночника, сейчас лечат, ты выживешь, ты ведь — все знаешь, а он, Семен, не знал. И он себя убил. В умопомрачении. Пришел на память еще один Семен, Веников. Словно два мира — тот и этот. И если здесь мы действуем, то и там тоже. Или наши прямые отражения. Такие же, как мы. Мы и есть — сами. Возможно, они носят те же имена. И там, среди всех, конечно, есть Марина, может быть, даже Марина Зуева — не такое уж редкое сочетание, и если мы, Марины Зуевы, существуем, то, может, одна из нас там. И кто она? Кто я была бы, будь я там? И кто я — здесь? Наши поступки сказываются все равно, Чечня — отражение Москвы, вторая половина игральной карты, перевертыш, обрат. Я подняла глаза и случайно встретилась взглядом с двойником в черном ртутном квадрате московского монастырского окна, таким ярким, отчетливым, что сначала удивилась, не узнала: кто заглядывает с той стороны третьего этажа?

Покуда всматриваешься в зеркало, следи, как бы оно не всмотрелось в тебя.

 

Глава 7

Зефир

Сутуловатый бронзовый поэт между вывесками “Галерея „Актер”” и устарелыми “Известиями”. Впрочем, добавилась бегущая строка: “А знаете ли вы, сколько пьют голландцы? Сто литров сока в год, двести литров чистой воды и триста пятьдесят два литра пива!”

А дальше на площади ошую — “Яндекс” сияет, одесную — “Рамблер” горит. Ярко-синяя реклама. Интернет, который уже невозможно отключить.

Мужчина лет тридцати пяти. А может, не мужчина, может, не тридцати пяти? Так оплыло и зачервивело лицо. Бабка семидесятилетняя? И голос — слишком низкий, чтобы быть женским, слишком высокий — мужским:

— Ребят, слышьте, плесните чаёчку.

Рекламные люди бредут, пересекая площадь наискось. Они изображают собой чаны с горячим чаем “Липтон”. “Липтон” — значится у них на рукавах, “Липтон” — красуется на спине, “Липтон” — изузорены шапки, “Липтон” — на лбу написано.

Один из ходячих пакетиков обстоятельно сплевывает, достает из-за обшлага кишку шланга, нажимает кран, первая горячая струя льется на асфальт, исходя паром. Наполняет пластиковую чашечку с желто-красным логотипом.

— Спасибо…

Шумно отхлебнув, неопределенный оглушительно высморкался на мостовую. Тягучая нитка повисла на руке, стряхивает. Пальцы вытирает о штаны.

Девушка ждет у памятника. Подругу? Приятеля? Она косится с испугом, фиолетовым взглядом, и, тонко переступая нервными каблучками, подается чуть в сторону.

Неопределенный ворчит про себя, брезглива, мол, не в меру. “Я, может, не хуже тебя, может, я даже лучше, ну и пошла сама зна куда”.

Направляется легкой, подвинченной походочкой к скамейке, там уже ждут, двое, с лицами такими же оплывшими, смазанными, как на недодержанном фотоснимке. Женщина в синем пальто, неубедительных штанах и драном свитере, с нелепой, как нарочно, шапочкой, точнее, шляпкой, набекрень несколько, словно бы с шиком, словно бы с залихватинкой, и бантом, большим бантом, выцветшим и обрюзгшим, серым, как и все здесь, в этот час на площади. Старик с большой бородой, будто неровно окрашенной, пегой, с подпалинами. Обширная лысина и маленькая каемка волос на затылке, словно брови переползли туда. Плащ не по сезону, с большими серыми, обвисшими, как крылья полудохлой птицы, лопастями-полами.

Обвешаны пакетами — полосатыми, с профилем и надписью “Marianna”. Сумка со сломанной в незапамятные времена молнией — вот и весь скарб.

Сварятся чего-то, он стучит кулаком, сильно ослабелым, по плечу пальтишка, она беззвучно орет, ее не хватает даже на крик, и лупит как попало, все мимо. Он отталкивает ее, силится плюнуть, вялая слюна повисает на губе, тянется по борту плаща. “Марианна” тоже остервенело плюет.

Подходит неопределенный, все разом успокаивается. Вот уже все трое, отвернувшись от площади, роются в пакетах, то ли прячут чего, то ли ищут. И пола плаща, отгибаясь, ясно голубеет надорванной подкладкой. Голубое мягкое и густое, будто фланелевое. Оно собирает в себя все, в эту минуту голубое пятно — самое яркое, ясное, что здесь есть. Голубое мелькает, выбиваясь из серого, зернистого, гранитного, затмевая тусклый неон кинотеатра “Россия”. И кануло так же, как появилось.

Кажется, нашли: разворачивают рулон серой туалетной бумаги. Лента полощется на ветру, взвиваясь выше безумной шляпки, выше лысины и банта. Словно узкий штандарт неведомого государства.

В монастыре тихо, как в детской художественной школе.

— А теперь вы можете представить, что такое теракт с духовной точки зрения, — говорит Надежда, просматривая новости. — Вот, казалось бы, какие-то мужики утонули на подводной лодке, мы их и не знаем, а обществу, всем нам — больно. Почему? Да потому, что мы все — единый организм. Пальцев тоже не чувствуешь, пока не оторвет...

Правя очередную статью, снова натыкалась на малопонятное, уточняла:

— Надежда, кто такие трудники?

— Трудники? — Она удивлялась, что я не знаю таких простых вещей. — А они живут при монастырях, но не монахи. Их кормят, а денег за свои труды они не получают, работают Господеви. Есть у нас один такой знакомый — седьмой год при монастыре, а не постригается. И чего, скажем мы ему, не пострижешься?.. Географ. К нему и другие географы, друзья его, приезжают, и вместе они отправляются на регаты. А был бы он монах — какие регаты? Так и работает при трапезной, готовит — уж и не знаю, как братия смиряется, ест все это. Он же привык к быту походному, вот что наварит, то и едят…

Проверила почту — записка от Алексея. “Константину лучше — скоро могут выписать. Видимо, не так уж серьезны травмы”. Отстучала почти бездумно: “слава богу”, — спохватилась, что “бог” с маленькой буквы, только когда нажала “отправить”. Легонькое, письмишко уже унеслось по невидимым сетям, клавиша “отменить” запоздала…

Григорий грызет печенье. Слишком твердое. Надежда говорит:

— Знаете жену отца Сергия?..

— Это которая? Которая в шляпке?

— Ну, приехала женщина в шляпке. И что теперь?

— Как — что? Запомнили. Отличаем.

Младшие наезжали в гости. В основном с ревизией и поборами, аки татаро-монголы. Я опять узнавала в Анькином поведении невинно-хитрые стратегии птицы, вьющей гнездо.

— А можно, мы плед возьмем? А то у нас холодно! Мы вернем... Потом... А что бы еще у вас взять?..

Евгений искал работу. В конторе Джея Дугласа Эдвардса молодой преуспевающий менеджер отчего-то вышел на улицу не через дверь, а через окно двадцать пятого этажа.

Женя обходил офис за офисом и контору за конторой. В одной ему сказали:

— Ваш отец занимает такое положение... А вы служили в армии. У вас что, плохие отношения с отцом?

Евгений не сразу понял подоплеки вопроса — следовало читать: почему ваш отец вас не отмазал.

Он вспыхнул и сказал:

— Отношения с отцом замечательные. Он офицер. И я не мог не служить.

Девчонка в отделе кадров глянула с уважением и интересом и предложила заполнить анкету.

Прилежно Евгений внес, что знал о себе, насчет пункта “положительные качества” — коммуникабельность, креативность, врисовал все те загадочные слова, смысла которых никто не знает, но по которым принято о стольком всяком догадываться. И крепко задумался над вторым разделом — “отрицательные качества”.

— Я уже в первую графу все вписал, — пояснял он потом.

Подумав, вывел: “лень”. И добавил, в скобках: “в разумных пределах”.

Кадровичка прикусила губу.

— И ты рассчитываешь, что тебя примут на работу? — спросила я.

— Понимаете, я решил быть честным.

— Он решил быть честным! — всплеснула руками Анька.

В конце любого материала на сайте — вечное “качество/выбор темы”. “Поставить оценку”. По обеим шкалам на страницах житий святых, как правило, стоит “пять”.

— Имей в виду, — предупреждает Алексей, хмурясь, — на первой странице сайта должно быть не больше двух Питиримов одновременно…

Мы иногда ведем богословские беседы: Алексей говорит, а я слушаю.

— Господь же взирает на нас из абсолютной полноты, но, чтобы получить доступ к его полноте, не поможет ни одна дисконтная карта. Блаженство — не то, что изображают на рекламных плакатах... И пока Господь не подаст незаслуженную милость Своим великодушным соизволением, даже и благой помысл не может коснуться души человека. Ведь Ему ведомо, когда волос упадет с головы каждого из нас, — не только ведомо, но и во власти: ничто самомалейшее не делается без Его произволения, промышления и попущения…

— Угу-угу, — бубню я, заваривая чай.

— Мы все в Его власти, но мы же и свободны, независимы от Него. Мы сами должны двинуться Ему навстречу, но не можем двинуться без Его на то тайного повеления. Святые пустынножители, искушаемые бесами, боря их, благодарили Господа за то именно, что Он не послал им соблазна, которого они не могли бы одолеть…

“Мы выехали по приказу на проверку населенного пункта, из которого вышибли бандформирования. Такие места — все равно что расставленные капканы, потому что в них может еще таиться немало не очень приятных сюрпризов. Женщина: грязные ноги, но серьги с алмазиками. „Ой, все так плохо, вы загнали нас сюда”. Спрашиваешь: „А где ваш муж?” Она первый раз приседает. „Откуда вы?” — „Урус-Мартан”. — „Так муж, наверное, у такого-то”, — называешь фамилию боевика, кто бесчинствует в том районе. И она тотчас теряет интерес к разговору. Большая часть людей, которых мы кормим в лагерях беженцев, — из числа семей боевиков.

Мы проверяли дом за домом. Нищета кругом, грязь, разруха. Да что говорить, можно представить себе, как все тут выглядит. И везде встречали нас недоверчивые взгляды. В состав колонны, дорогу которой мы должны были обеспечить, входил „Урал” и БМП с первой роты. Добрались до автосервиса „КамАЗ” в самой деревне. Старлей предупредил, чтобы мы никуда не удалялись и по первой команде запрыгнули на БМП. Он указал место нашего пребывания — возле деревянного прилавка.

Мы подошли к нему, но сесть там было негде. Отошли метров на пять, расположились на плите. Положили миноискатели, расстелили бушлаты, начали какую-то беседу. Вскоре подвалил механ с пакетом, в котором лежали „балабасы”, продукты. Достал упаковку зефиров, разных на цвет и на вкус, и баклажку лимонада. У Семена заболел зуб, и он обошелся всего одной зефириной. К нам подсел еще один солдат и старлей из перекрытия. Пока мы сидели и болтали о разных материях, в стороне нам улыбались трое мальчуганов лет десяти. Старший, на вид тринадцатилетний подросток, что-то шептал на ухо младшему и слегка подталкивал к нам. Они улыбались и не шли. Наконец один, самый улыбчивый, подошел и попросил угостить. Получив три зефирины, он быстро удалился, те двое, которые стояли в стороне, живо накинулись на малого, и тот поделился добычей.

Со стороны школы подходили еще чеченские ребята. Все они жались несколько поодаль, но хотели подойти и что-то спросить. Не смели… Трое уже стояли в пяти метрах, и старший в чем-то убеждал школьника, я не мог понять, о чем они спорят, потому что говорили на своем языке, часто, словно сыпали в таз орехи. Старший, видимо, отчаялся убедить паренька, он шагнул в мою сторону и произнес по-русски: „Дай деньги”. В общем-то я ждал этого, но сделал вид, что не расслышал, нахмурился и сказал: „Что? Повтори еще раз!” Но он внутренне почувствовал мое недовольство и не стал повторять.

В тот раз денег у меня не было ни копейки, нам не выплачивают денежного довольствия, да в некоторой степени это и ни к чему. Нас одевают, кормят, правда, хороших мыльных принадлежностей не хватает, бритв, например. Но самые ловкие могут достать что угодно.

Было видно, что хитрить со взрослыми ему приходилось нередко. Я окликнул его и попросил учебник. Он не подходил, но второй убеждал его подойти. Я объяснил, что мне хотелось всего лишь посмотреть его учебник. Наконец кто-то дал мне книгу. Я вслух прочитал несколько предложений, которые показались наиболее легкими — там были слова, о значении которых можно было догадаться. Они стали хохотать вокруг меня и просить, чтобы я еще почитал. Они подходили и подходили, и у кого-то в руках появилась книга „Родная речь” на русском языке. И я, стараясь загладить свою неудачу, стал выразительно читать русскую сказку. Они притихли, но не расходились, а когда я закончил, попросили еще почитать из чеченского. Мне уже были знакомы все их хитрости. Они загалдели разом, как стая воронят, и подняли ужасный шум — на нас оборачивались не только солдаты, но и прохожие гражданские лица. Я жестами объяснял, что пора заканчивать этот базар, и уже и не знал, как их утихомирить, но кто-то из старших сказал что-то тихо, и они разбрелись.

Я спустился к БМП, все смотрели на дорогу, откуда должна была появиться группа ИРД. Поступила команда, и все забрались на бронетехнику. Как только последняя машина ИРД отъехала от нашего местоположения, мы тронулись за ними”.

Листочки были перепутаны, я не могла выстроить последовательности событий. Почерк, очень аккуратный в начале, становился все более небрежным, так как записывать, вероятно, приходилось на ходу, все большее число пометок и помарок испещряло строчки. Семен, вдруг озарило, у которого болел зуб… Вероятно, тот самый, которому перебило хребет, он и выбросился из окна?..

Хорошо, что с автором записок все в порядке. Странички писем, уже начавшие желтеть, размечены датами за 2002 год — значит, было давно… Время прошло все-таки. Бумаги у меня перед глазами — значит, выжил. Слава Богу, никаких страхов, читать — все равно что отправляться в бой заговоренному от пуль. Он жив, с ним ничего там не случилось.

— Просто офигеть, что они там творят…

— Слушай, Алексей, ты же сам первый вырезаешь словечки типа “офигеть” из статей.

— Ладно, ладно… Ты лучше послушай. Собрались и устроили инсталляции. Перформанс. Ну, мало того, что половина из представленного — откровенная порнография, так они изобрели какой-то коллаж из изображения Че Гевары и лика Христа. Спрашивается, зачем?

— Я считаю, что правильно их разгромили молодцы из ППЦ, — вступает Надежда.

— Цеце?

— Поборники Православной Церкви… Молодежная организация. Активисты. Пришли на выставку и ответили перформансом на перформанс. Разгромили ее к лешему.

— Надо было сжечь, — подал голос Григорий.

— Ну нет. Если следовать твоей логике, надо просто всех отравить, и желательно тайно. Так делать мы не должны.

— Понимаете, они существуют, только пока мы о них говорим.

— Это правда. Но что делать? Игнорировать?

— Нет, не игнорировать. Но отвечать умно.

— Другими словами, сжечь, — снова отозвался Григорий.

Небо значительно поголубело. И облака попышнели, раздались, раздобрели. Видимо, все-таки точно весна. Самое большое смирение, говорят нам в проповеди, — считать себя хуже всех людей. Как поступал апостол Павел. Он говорил: “Иисус Христос пришел в мир спасти грешников, из которых я первый”. Опять первый! Да что ж такое!

Доступно ли смирение хоть кому из живых людей, если даже святой Иоанн Лествичник не посягал рассуждать, что есть осень смирения, то бишь — каковы его зрелые плоды и на что оно похоже в своем полном достоинстве? Не дерзал. В отличие от нас, самоуверенных. Кто через примерно равные промежутки времени сообщает Господу в превеликой гордыне, что — есмь червь.

Пиликанье домофона, и поднимаюсь по лестнице, огромной, закругленной. На площадке второго этажа курят.

— Понимаешь, она сидит дома и удивляется, почему это с ней никто не советуется, — говорит парень в протертых на коленях штанах, выставив одну ногу вперед и затягиваясь сигаретой. — Она думает, мы здесь ничего не можем без нее сделать, что мы тут только все приходим и ничего не делаем, пьем чаи, разговоры ведем и курим…

Щелчком он сбил столбик пепла с сигареты.

Косые коридоры старинной редакции. А за высоким окном — голубые купола и золотые кресты белой церкви, и все это так блестит и светится, что кажется нереальным, словно дивный художник написал картину и вставил в белую раму с двойным стеклом.

— Замечательный вид… — говорю.

— Да-да. Вон на том здании по вечерам загорается красным реклама, и когда идет снег, кажется, будто горит огонь… Да вы присаживайтесь. — Мне пододвинули выцветший, вытертый стул, который, впрочем, никак не выбивался из обстановки. — Между прочим, в этом кресле сидел еще Залыгин. Хотите чаю, конфет?

Прекрасно. Может, тут найдется и корзина для бумаг, куда Залыгин выбрасывал фантик?..

Иду вниз по улице, по направлению к Чистым — приземистые дома, словно нагнувшиеся в спячке большие животные, нависают бровями балконов и чубами крыш над самым тротуаром. Тут и там валяются трупы сосулек, острое солнце прыгает по осколкам. Меня обходит, стуча высокими каблуками сапожков, с большой черной папкой в руках, вероятно, офисная работница или чиновница. Милиционер поднимает темнолицую попрошайку, завернутую в ворох разноцветного тряпья, с холодного асфальта. Я невольно задерживаюсь взглядом на лице милиционера — румяное на морозе, мягкое, огромные глаза и пушистая, как у девушки, кожа. Справен парень, крепок, уверенные большие пальцы на широком кожаном ремне. Ковбой.

Прибывшие из солнечных краев рабочие налаживаются чинить асфальт, а через дорогу, на засугробленном бульваре, русские женщины, одетые в телогрейки и оранжевые жилеты, колют намерзший на камнях лед, сгребают лопатами груды посеревшего, ноздреватого снега, ворочают окаменевшие пласты. Одна из них совсем молода, волосы растрепались из-под косынки, она не убирает пряди, напротив, локтем откидывает косынку назад, раскраснелась, вспотела. Другая старше, в вязаных толстых рейтузах с незамысловатым зубчатым орнаментом. Каждое движение делает надсаживаясь. И новая гора заледенелого снега переворачивается и летит на обочину дороги.

Вхожу в келейку для собраний, здесь уже все мои коллеги. Лишь нынче, кстати, заметила мелкую надпись на двери: “Только для сотрудников. Остальным по специальному благословению отца Нафанаила”. И еще: “Здесь не справочная, не кофейня и не место для разговоров”.

Комнатка небольшая, но и не очень маленькая. Основную часть ее, кажется, занимает книжный шкаф: Симфония на Ветхий и Новый Завет, Библия, Четьи-Минеи, Синаксарь, Псалтирь и молитвословы, письма святых отцов, творения св. Игнатия Брянчанинова, труды Феофана Затворника, “Точное изложение Православной веры” Иоанна Дамаскина, “Жизнь по добротолюбию” и другие книги. По правую сторону в углу под потолком — икона Спаса Вседержителя, по левую — Владимирской Божией Матери.

— Совершая добрые дела, мы должны не гордиться, а бояться. Ведь Господь строже нас спросит на том свете.

— Верно, но тебя послушать — так лучше, может быть, и вовсе не делать добрых дел?

— Тех дел, что ты в гордыне своей считаешь добрыми, может, и не стоит совершать... Но вообще добрых дел нельзя не делать, ведь это потребность души. Просто приятно сказать правду или помочь кому. От этого — чувство полноты. Но оно рассыпается, если начать опрокидывать дело — рассказывать о нем или гордиться им. Так ты не делаешь доброе дело, а только причиняешь ущерб своей душе.

Отец Иоанн, веб-мастер, явно имеет все наклонности к проповеднической работе. На подоконнике разлапистая фиалка в импровизированном горшке — разрезанной пластиковой бутыли. На столе — сухой букет: спелые пшеничные колосья. Беру один осторожно, вышелушиваю зернышко. Алексей берет с дивана фотоаппарат “Никон”, щелкает меня пару раз.

— Для сайта.

— Ты б хоть предупредил, я бы, может, причесалась.

— Ничего. Ты уже причесалась.

Здесь не очень-то прибрано на столе, как и в прошлый раз и, видимо, все время. Мы обсуждаем, что ставить сегодня на сайт…

— Бывает, — говорит Надежда, — имя более величественное, чем его носитель. И оно как-то так наобум, наизнанку выковеркивается. До своего имени надо еще дорасти…

Я иду в нашу келью, Надежда допивает кофе и скоро присоединяется. Третье место пустует.

— Ездили ребята в больницу к Косте, — начинает она. — Причастили его, всё. Лежит в общей палате. Человек восемь, не все ходячие, некоторые курят прямо там. Два дня лежит, даже гипс еще не наложили… Так попал — под выходные, видимо. Надо бы в отдельную палату его переместить. Заплатим, так, может, и положат. А то Алексей говорит, столько мата я в последний раз в армии только слышал. Зачем ему это? Посмиряться — оно, конечно, полезно, но хватит уже смиряться — ему достаточно, он уже, наверное, все понял. Хватит… Надо теребить ребят, надо деньги собрать… Кто знает, зачем ему все это. Может, он колебался, принять ли монашество, а теперь посмотрит, какая она есть, жизнь мирская, в той палате, и примет… А то здесь работаешь и уже забываешь, как оно там вообще-то снаружи, — здесь благодать такая, благость…

Она выпалила все — видно, намолчалась, и поделилась теперь, и снова нырнула в свои новости, пошла просеивать сайты, перебирать порталы, замолчала.

Вошел Алексей:

— Прочитал я статью Антона... А он сам вообще-то воцерковленный?

— А что, не поставишь статью, если — нет?

— Да я так спросил, — немного смутился Алексей. — Так, подумал, интересно. Видно, что он многое знает-то…

— Ну, он мне раз сказал, что у него дед был священник.

— Ага, и поэтому в храм ему ходить не обязательно. У него проездной вроде? На все виды транспорта… Единый…

И словно специально, в продолжение беседы, материал для правки: один монах беседует с другим, французом, бывшим униатом, который не то чтобы “принял” — стал исповедовать православие.

“— Но вы же попали в самую, можно сказать, дыру… Из Франции — невесть куда, в хиреющую деревеньку на пятнадцать дворов…

— Ну, это полезно для монаха.

— Непролазная грязь, насекомые…

— Это все полезно для монаха… Учит смирению… Да и понравились мне здесь люди — чистые, открытые душой. Представьте, вот Господь приглашает всех на гору Фавор, чтобы увидеть преображение. И в кассе раздают бесплатные билеты. На автобус. А есть особый билет, но его нельзя купить — за него просто надо платить. И идти при этом пешком на высокую гору, и каждые сто метров еще и еще платить, чтобы иметь возможность идти дальше…”

Купила магазинного печенья. Рулетики — практически вечные. Срок хранения — май. Все равно как “навсегда”. Не дотянут по-любому. Пьем с Надеждой чай. Она говорит:

— Иной раз смотрю на какого-нибудь бомжа и думаю, насколько человек сильнее меня — ведь я бы ни за что не вынесла такой жизни… А ему дано это испытание. Значит, он может перенести. Он ведь в любой момент может покаяться. Господь не дает больше, чем человек может вынести, но — по силам ему, по самому краю, всклень…

 

Глава 8

Как-нибудь

Катька Хохлома позвонила. Некогда вечная моя подружка. Выпавшая из поля зрения года четыре назад. Неужели всего четыре?.. То есть неужели уже целых четыре года прошло?

— Знаешь новость? Про Вальку. Слушай! Она живет теперь с другим…

— Да сама-то ты как?

— Я? Устроилась вот на работу. Редактором одного глянцевого журнала. Журнал о красивой жизни, предметах роскоши, редких видах спорта, экзотическом отдыхе и все такое. А ты что, где?

— Я — редактором. На сайте.

— На каком?

— На православном.

— Ой, да что ты! Как интересно… И как они?

— Что — как?

— Относятся к тебе как?

— Хорошо.

— Ну, я в том смысле, что ты же ведь молодая женщина… Они боятся же их.

— Кто?

— Ну — они…

C чего взяла? И кто — они?..

Мы встретились с ней вечером, в сияющей целлофановым блеском кофейне. Пили кофе, ели хрустящие сэндвичи. Модные разноцветные лампочки сидели в глазах, как иголки. Хорошо, что не постный день, отметила я про себя, — мне бы точно не удержаться.

Катька Хохлома изменилась несильно. Тот же ворох бус на шее — этакий индеец, вышедший на тропу войны. И настроена соответственно — решительно и грозно.

— Первым делом разгоню прежних сотрудников — нечего бездельничать в моем журнале!..

Узнаю Катьку. Ох и достанется от нее ни в чем не повинной редакции! Со всех сдерет скальпы.

— Ну и чего ты — там, в монастыре-то?

— А что?

— Ой, а я тебе не рассказывала, как к Ивану Лаптину на семинар ездила?

— Что за семинар?

— По просветлению.

— Катя, — сказала я, понимая, что лучше бы помалкивать, но не в состоянии. — Это может быть опасно.

— Да у меня вообще там истерика один раз была! — воскликнула Хохломская, округлив глаза, и быстро прибавила: — Дурное выходит.

— Ой, смотри. Запудрят тебе мозги.

— Мне? Да ты что! Как мне можно запудрить мозги? У меня и мозгов-то нет!

Еще Катя говорила — она хочет “пойти пожить в монастырь”. Любого ли туда принимают? Ну, отвечала я, не знаю, надо, наверное, посоветоваться с батюшкой, а вообще, кажется, да…

— Только не в Москве, конечно. Лучше где-нибудь на природе, — промурлыкала она, стуча лакированными ногтями по столу.

— На одном из Сейшельских островов, — в тон сказала я. — Имей в виду, придется рано вставать, работать, читать молитвы...

— Молитвы? Что, обязательно? Ну ладно, в принципе, я все могу делать.

— Исполнять все, что тебе скажут…

— Так уж и все! А если абсурдное что-нибудь?

— И еще придется отказаться от косметики…

— Разумеется!

— Вызывающей одежды…

— А мне рясу выдадут?

— Маникюра…

— Почему?

— Ну Катя!

— Ах, Мариш. Да ведь такие условности! Верующим вообще должно быть все равно, есть у меня маникюр или нет...

Катя принялась объяснять мне, что такое маникюр в жизни женщины. Да, особая статья. Если у женщины покрашены ногти — значит, ей хватает на них времени. И следовательно, она живет в довольстве и достатке. Или, наоборот, выкраивая минуты из дня, наносит лак не высыпаясь — ведь долгая процедура, весь уход, забота, сперва прозрачный слой, потом один или два — цветных, снова прозрачный… Для верности. Так надежнее. Будет дольше держаться.

И может, ты тоже будешь дольше держаться. Вместе с тонким слоем своего лака.

— Понимаешь? — втолковывала она. — Ты делаешь хорошую мину при плохой игре!..

Впрочем, ее игра была вовсе не так плоха, можно было заметить по оттенку кожи и волосам, словно из телевизионной рекламы нового необыкновенного шампуня, какого-нибудь там “шаумы-фри”.

— Я не понимаю, почему молодые, абсолютно здоровые мужчины идут в монахи. Что их доводит до такой степени отчаяния? И как им вообще позволяют. Все священники в один голос говорят о демографическом кризисе — и благословляют крепких ребят на безбрачие. Тебе не кажется, что здесь какое-то противоречие?

— Не берусь судить. Но вроде в монахи идут не от отчаяния.

— Тогда почему?

В ее круглых пушистых глазах сияло столько волшебного недоумения, что я все-таки рискнула высказать гипотезу:

— Мне кажется, из любви.

— От разочарования в любви? Я тоже так считаю.

Я хмыкнула и отхлебнула кофе.

Надежда сказала как-то: “Чтобы уйти в монахи, надо в душе открыть источник величайшей любви, которую только может испытать человек. Перед которой все меркнет. Самому невозможно — надо, чтобы Господь. Ведь это значит фактически — умереть для мира. Не так-то просто! И они, между прочим, претерпевают такие искушения, которые нам, слава Богу, не снились…”

Небрежным жестом останавливая такси, Катька мимолетно чмокнула меня в щеку, пальцем размазала помадный след и успела бросить:

— Ну все, Мариха, звони! И смотри давай, помолись там за меня у себя в монастыре.

Принесла на работу чайник. А то кипятильником обходились. Никаких моим коллегам не требуется удобств, никакого комфорта они не желают себе. Истинно отшельническую, монашескую и смиренномудрую жизнь ведут: нешто и чайником не восхотят воспользоваться, аки порождением цивилизации, делом рук человека, первородным грехом уязвленного?

— Ой, — сказал Григорий, увидев сей электрический аппарат, левиафанское приспособление. — Здорово! А где это вы такой стяжали?

Хорошо представляю, как Алексей читает вечерние молитвы. Так же, как пономарит, то есть читает с кафедры во время богослужения — в облачении. С теми же интонациями, разве что менее нараспев. Его темные волосы собраны в хвост на затылке. Глаза на бледном лице чуть запали, но в них пляшет огонь, и этот огонь скользит по строчкам, а может быть, не скользит — может, он знает правило наизусть.

Однажды, бродя в одном из любимых московских районов — близ метро “Спортивная”, вокруг пруда, у которого мамаши катили красные и синие коляски, смотря по тому, девочек они родили или мальчиков, я вдруг неожиданно для себя решила зайти в Новодевичий монастырь.

Красная и белая каменная крепость высится на взгорке неуступчиво, гордо. Зеленым мхом подъеден камень, купола воткнулись в низкое небо.

Сумрачный и высокий свод холодного храма. На клиросе поют тонко, орнаментально, и в полупустом каменном зале слабые голоса как бы намечают пение другое, мощное, но его не слышно, оно может только угадываться. Монахинь всего несколько, они как черные фитили среди прихожанок. Я наблюдала за одной.

Спина спокойна и неподвижна. Только когда она выпрямлялась, вся в черном и просторном, лопатки ходили по спине, плавно, словно недоразвившиеся ангельские крылья, которые чаяли когда-нибудь развернуться. Она склонила голову немного набок, ни на кого не глядя и кланяясь даже реже, чем раздавались возгласы “Господи, помилуй”. Она медленно наклонялась, касалась рукою холодного пола и так же медленно, как камыш на деревенском озере, распрямлялась. И только ленточка на камилавке была коричневая, и у меня мелькнуло, что непременно сменила бы ленточку на черную... И потому нет у меня и не будет ни камилавки, ни ленточки — черной или коричневой.

Вся ее фигура выражала неколебимое стояние, ровную покорность. В наклоне головы и движениях сквозила особая прохлада. Прихожанки подвязывали цветные платки так, чтобы волнистая, витая прядь, или светлое перо, или черная завитушка — падали на лоб или щеку. Сумки и сумочки лежат под ногами, надо присматривать. Девушка подносит руку с кинжальными ногтями ко лбу особенно плавным движением и переминается на каблуках.

С правого придела храма проходит батюшка, раскачивая кадило, густой дым ладана и бряцанье, звон звеньев приближается, и прихожанки жмутся друг к другу, давая дорогу священнику в голубом облачении, — свечи на подсвечнике у иконы стоят плотно и неподвижно, склонили головы, словно под ветром.

Батюшка проходит, и раздается шелест, ряды раздвигаются, расправляются, и снова крестные знамения, поклоны...

Монахиня стоит не изменяя наклона головы, спокойного, прохладного…

А у белых ворот окликнули — Алексей!..

— Здравствуй!..

Он был человеком, которого я часто встречала случайно. Мы виделись почти бесперебойно раз года в полтора, хотя никогда не договаривались о встречах.

А как-то столкнулись на безвестной, забывшейся уже станции метро. Кажется, то была “Новокузнецкая”, но, может, и “Третьяковская”. А то и вовсе другой конец города. Я шла с кем-то. И он был не один. С девушкой, одетой в длинную юбку, кофту, с платком на голове, лица не помню, как не могу сказать, высока или низкого роста. Сказал, не глядя на меня: “Вот, выясняю отношения...” Я дернула плечом и пробормотала: “Ну что ж... Понятно”. Неясно, зачем ему понадобилось это говорить — при моем спутнике, при ней. Кажется, когда мы разминулись, так же быстро, как и встретились в толпе, я пояснила знакомому: “Послушник. Семинарист”. О нем всегда было приятно обмолвиться окружающим — ведь он необычен. Да, его можно назвать необычным. Самого по себе или по тому пути, который он избрал, — не столь уж и важно.

Еще раз мы встретились, я шла с третьим, пятым, он — тоже с кем-то, и опять не помню лиц. Люди вокруг, когда я встречала его, как-то рассыпались и блекли. Ни слов, ни имен. Слишком он был странен.

Всякий раз я словно впервые видела его и удивлялась величественной, не осознающей себя, ровной стати.

Новодевичий возвышался над нами.

— Ну, как твои дела, где, что?

— Да какие у меня могут быть дела…

Он глянул светло, ничего не ответил.

— Не знал, что ты ходишь в церковь.

— А я и не хожу. Здесь — случайно.

Мы постояли у метро. Расставаться не хотелось, но трудно было придумать причину, которая требовала бы задержки. Протянула визитку, где латиницей, помельче букв “International Freedom”, было выбито имя, и сказала:

— Как-нибудь!..

— Как-нибудь, — кивнул он.

Было понятно, что никогда.

Дома есть одна иконка. Бабушкина, а может, так и прабабушкина. Самодельная. Да, именно — не рукописная, но самодельная. Я нашла ее завернутую в тряпицу на печи. В красном углу уже висели богато убранные рушниками и дешевенькими цветами из фольги новые большие иконы. Они как будто аквариумы, там так много всего внутри, чуть ли не каменья самоцветные блестят.

А вот эту клеил, наверное, дед Иван. Репродукция иконы Божией Матери, именуемой “Утоли моя печали”. Наклеена аккуратно, без малейшего пузырька воздуха, на деревянную основу. Поистерлась уже местами. А рамочка некогда была выкрашена золотистой краской. Теперь краски не осталось. Веревка, не веревка даже, а вервие, — вероятно, пеньковая — петелька на проржавевшем гвозде.

Я увезла икону из места всегдашнего обитания. И как знать, может, тем самым как бы и разрешила изменение дедова дома. В который до сих пор иной раз прихожу — во сне. Обычно там мне существенно меньше лет.

Стол стоял в тенистом уголке двора. Почти в розовом кусте — большом, изросшемся. Раскидистая груша кидала на клетчатую клеенку пятнистую сетку тени. Нас, внуков, было четверо. Дед был жив; жива была и прабабка.

Выносили чугунок с вареной молодой картошкой, еще один, побольше, — с борщом. Который поменьше, был с кашей. Четвертый манил корочкой, хрустящей пенкой: топленое молоко.

Салат из свежих огурцов, помидоров и лука в огромной эмалированной миске, почти в тазу, ставился посередине стола. Вилки и ложки — в кринке. Бабушка и дед, сколько помню, всегда ели ложками.

Семья садилась за стол. Запах от еды шел такой, что у нас кружились головы и подводило животы. Мы бросались на еду, обжигаясь и давясь.

Летний воздух. Молодые лунные дольки полупрозрачного чеснока.

Запиваешь кружкой холодной, аж зубы ломит, воды.

Удивительно, что все это однажды закончилось. И ведь когда-то же был последний такой обед.

Разохотившись воспоминаниями, заскочила в случайную, произвольную забегаловку. Похоже на вокзальную или провинциальную столовую. В Москве еще сохранились такие. Пластиковые цветочки в керамических горшках. Две женщины в толстых рейтузах едят сосиски с горошком за столиком у двери. Решаю заглотить кофе с мороза и смыться отсюда. Мужик с окладистой бородой пьет бурый чай из стакана. К нему подсаживается другой, стриженый:

— Вы батюшка?

— Нет…

— Тогда — ваххабит?

Борода в изумлении топорщится на непрошеного собеседника.

Смеюсь в бутерброд, закрываясь салфеткой. Ничего себе крайности. Гляжу на граненые стаканы, плохо вымытые — чайные круги на стенках, словно древесные кольца, свидетельствуют о древности...

А ведь граненый стакан, светлая ему память, — вещь совершенная по форме и существу. Где только он не пребывал, ключевая деталь мира, что замыкает и гармонизирует пространство.

На столе, застеленном белой скатертью, в ранний весенний день нетрудно представить граненый стакан, в котором обрастают серебристыми пузыриками стебли мелких полевых цветков: клевер, одуванчик, василек, ромашка. На шатком столике плацкартного вагона граненый стакан постукивает о железный подстаканник с изображением глухаря.

Из граненого стакана, со стуком отставляя его на порезанную клеенку в мелкую голубую клетку, глотал мутноватый самогон дед Иван, Царствие ему Небесное, на свадьбе младшей дочери.

— Варька! За кого йдешь! — разорялся дед, а бабушка уводила его, беспутного, на веранду спать.

А граненый стакан и опустелый источал тугой запах сливовой сивухи и резко шибал спиртом, если опасливо приблизишь нос.

Граненый стакан споласкивался бабушкой и составлялся с прочей кухонной утварью — тарелки со щербинками, на одной надпись “Общепит”, на прочих цветы-узоры, чашки в крупный красный горох и с золотой каймой по внутреннему краю, синие рюмашечки, приземистые, мелкие, тяжелого дешевого стекла, — на столе в той же веранде, где посапывал дед.

Граненый стакан полнился рыжим махровым абрикосовым соком или помидорным, который на языке оставляет впечатление, словно он крапчатый, а на деле — посмотришь — одного равномерного цвета. А то еще наливался стакан прозрачным, желтоватым березовым соком, консервированным, из трехлитровой банки с изображением трех деревьев, в столовой Дударкова, куда заходишь с пыльного лета освежиться, накрутившись до боли в ногах велосипедных педалей.

Преломление ложки или даже вилки в граненом стакане с водой, доложу я вам, весьма способствует изучению особенностей оптического восприятия мира.

Граненый стакан полнился ароматной газировкой, которой чихал и фыркал автомат на любой жаркой улице любого советского города.

Так вот, у меня дома больше нет ни одного граненого стакана. А не так давно, едучи в плацкарте, не увидела ни единого в купе проводницы, которая одной рукой отслаивала от стопки пластиковый стаканчик, другой расчехляла чайный пакетик “Майский”, его я должна была затем тащить, намокший и обмякший, словно дохлую мышь, за хвост.

Я ходила несколько дней по улицам в совершеннейшем снегу и большом удивлении, не видя ни намека на граненые стаканы. Как и на многое из того, среди чего привыкла я сызмальства обитать. Билет в будущее безвозвратно прокомпостирован на входе.

И вот я вижу его. Родной, знакомый до боли. Стакан. Здесь, случайно. Но теперь у меня нет иллюзий на его счет: это временный посланец отошедших в минувшее дней. Ведь некогда, говорят, его производили из расчета две штуки на человека в год. Вне подобного плана бытие граненого стакана не имеет смысла и не помнит той красоты.

Но все же мне кажется, русский человек вечен. Триста лет назад он точно так же сидел за столом златоглавой, неприютной зимней Москвы, которая, что ни делай, давно изневерилась в слезах.

Мужики-“ваххабиты” уже обнимали друг друга и вели им понятный, органичный, плавный, исполненный огромного, почти вселенского смысла разговор, состоящий почти из одних междометий.

 

Глава 9

Аквариум

А возможно, и позвонил бы. Но через неделю я уволилась из корпорации “International Freedom”, и мы не встречались еще года полтора…

Движением толпы, мягкими волнами, отнесло почти к центру, и я наблюдала, как принимали помазание мужчины. Те, кто стоит в правой части храма. Привыкла видеть вокруг старушек или молодых девушек. А хоть бы даже и женщин — женщины не производят того впечатления. Среди прихожан есть и старцы, и отроки. Есть полусумасшедшие, что видно по всему поведению, да и просто — блажные.

Оказывается, есть и зрелые мужи. Высокие, с правильными чертами лица. Чиновники, вероятно. Может быть, военные... Ведь это процветающий монастырь в самом центре Москвы. Место особенного влияния на события, о деталях которых я и представления не имею.

Я побывала в апартаментах наместника — в кабинете архимандрита Филарета проходят собрания, где решаются стратегические вопросы по развитию сайта. Обозревала покои. Дверь, встроенная в шкаф, ведет в соседний зал — просторнейшую каминную. Стол и в приемной такой, о котором я никогда не смела грезить. Не говорю уж о том деревянном грозном столе, что у самого наместника…

Очень просторно и очень дорого. У огромной иконы “Спас в Силах” лампада. Пожилая секретарша в платочке, надвинутом на самые глаза, подвязанном узлом под подбородком. Гигантские мониторы, лампы на бронзовых подставках.

— Так-так-так, кого мы можем послать на конференцию?..

Алексей мрачно произносит:

— Никого.

— Так-таки никого?

— А кого?

— Слушай, да хватит! — Отец Филарет начинает раздражаться.

— Я просто трезво смотрю на вещи, — упорствует Алексей.

— Выпил бы лучше.

— Благословите!

— Валяй!..

И самого отца Филарета я вблизи видела впервые. Не слишком высокий, скорее щуплый, мастью чуть в рыжину, он производил впечатление очень деятельного человека, и руки его пребывали в непрестанном движении, он водил стилусом по экрану наладонника, нажимал кнопки бесчисленных телефонов, вертел ручку или “юэсбишку”...

— Знаете этот анекдот? А вы?.. Про грузина.

— Нет.

— Почему “тарелька” пишется без мягкого знака, а “фасол” — с мягким.

Отец Филарет смеется в бородку. Ему осторожно вторят. Батюшка листает программу конференции на компьютере, вслух комментирует:

— Так-так. Демографический кризис в России, возрождение семьи... Кто там у нас ведет, а, ну, знакомые все лица. Об этом монахи всегда больше других говорят… Антоний, ты на какую секцию пойдешь? Пойдешь на “креационизм”?..

— Как благословите, батюшка, — медленно, как бы с усилием, отвечает плотненький коренастый Антоний, борода рыжая, словно крашеная, черты лица мягкие, крупные.

— Ну ладно, Антоний, ничего. Мы не будем столь жестоки…

В трапезной второй день “братский суп” — не доеденный семинаристами суп с мясом (работников кормят пустым). Повариха переставила на наш стол графин:

— Пейте братский компот, он вкуснее.

Графин красивый, стеклянный, нигде не побит. В “черновой” трапезной — графины с поколотыми горлышками.

— Им все равно, а мы будем смиряться, — нерешительно говорит Надежда. — Они ж не сами выбирают…

Отец Зосима завел попугайчика. Волнистого. Учит его говорить. Григорий принес кольцо с колокольчиком:

— Не нужно, лежит, думаю, вдруг отцу Зосиме пригодится теперь…

“Скоро обещают колонну, поэтому пишу письмо, так сказать, на свежак, хотя думаю, что смысла мало писать письмо, когда знаешь, что оно пролежит в штабе около месяца.

Получил от тебя статью про Павла Флоренского. Поистине, этого человека можно приравнять к таким умам, как Леонардо да Винчи или Л. Н. Толстой. У меня дома есть избранные произведения этого великого человека. Вообще у меня много есть чего по философии. Когда я узнал, что через три дня мне в кирзовых сапогах топтать московский плац, то обернул каждую книжечку в целлофан, и вышло четыре ящика. Все это с помощью друзей отвез к бабушке, надеюсь, что моя сестра, охотница за моими сокровищами, не своровала половину. Там я оставил CD-диски, около десяти штук, с хорошими программами. По искусству, истории, различные энциклопедии — все это я содержал на этих дисках. Помимо этого различные книги, на которые я тратил всю зарплату. Помню, когда я работал сторожем в одном особняке, первую зарплату в тысячу рублей полностью потратил на книги по психологии, тогда еще я хотел поступить в Пед. универ на подобный факультет общей психологии. Вот так меня кидало, то в один предмет, то в другой. Занимаясь теологией и историей, в конечном счете пришел к философии и искусству.

Живопись меня тоже очень заинтересовала, начал гуашью рисовать картины. Учился масляными красками. Нашел друзей, с которыми по данному предмету все разговоры, начал посещать художественные музеи и галереи. У нас в Волгограде есть парк, где большое количество продаваемых картин, а рядом — художественный салон.

Когда я был у вас в Москве на увольнении, то времени зря не терял. Уйдя часов в десять из монастыря, кружил по соборам, церквям и храмам. В Кремле побывал, в Архангельском и Благовещенском соборах. Там я воочию увидел работы Феофана Грека и Андрея Рублева. Прикасался к фрескам и в соборе Сретенского монастыря. Храм Христа Спасителя удивил своим изобилием и грациозностью.

Вот идешь с миноискателем, все время вспоминаешь, как бы ты шел на природе, просто гулял, смотрел на солнце и зеленые деревья. Мне очень хочется домой, поскорее заняться своими делами, чего я ожидаю с большим нетерпением. Все минувшие картины моего города, да, в общем-то, и всей гражданки с ее свободой, манят и будоражат мое воображение. Так что даже чувствуется некоторое нетерпение”.

Стыдно признаться, но чем дольше я ворошила сиротливые листки, тем острее подступало разочарование. Больше отвлеченных воспоминаний, планов на будущее, книжных рассуждений — но чего я ожидала? О чем можно было писать, видя своими глазами все то, что, как обмолвился автор, нетрудно представить? А если именно в протяженности времени, неустроенности места, в разобранном настроении — подлинный дух войны? Когда кажется, что все вокруг — одно большое, тягостное и пустое наваждение и вот-вот рассеется и можно будет заняться “своими делами”. Изучать иконопись. Историю. Философию...

Но и в обыденной, спокойной, мирной жизни — все та же нескладуха. Словно прозрачный, но непроницаемый пласт отделяет тебя от настоящего. И вот-вот, надо только рвануться, совершить усилие — и выскочишь из некой узкой капсулы, прорвешь преграду.

Скончался, “отошел ко Господу” схиархимандрит Алипий. Был он пострижен в схиму, когда рак поджелудочной железы почти доел его. Для составления некролога принесли в редакцию личное дело — документы: характеристики, прошения, анкеты…

“Ваше Высокопреподобие, всечестной отец Наместник, почтительно испрашиваю Вашего ходатайства перед Высокопреосвященнейшим Владимиром, архиепископом Псковским и Великолукским… о благословении мне отпуска в летнее время… Благословите мне приступать к оформлению необходимых документов к поездке”. И резолюция — “благословляется”.

“Справка. Настоящая дана насельнику монастыря Игумену Алипию… в том, что он действительно отпущен в город Петрозаводск Карельской АССР с 3 по 10 мая 1987 года на похороны родного отца. Справка дана для предъявления по требованию”.

Сиротливая папка, собрание ветхих бумаг.

“Игумен находится в молитвенно-каноническом общении с Московской Патриархией и в священнослужении не запрещен”.

“В праздник Святой Пасхи 10 апреля 1977 года чрез Наше Смирение награжден священным знаком пастырского достоинства — набедренником. Аксиос! Аксиос! Аксиос!”

“Рукоположен в сан иеромонаха, что и удостоверяется Нашим собственноручным подписом с приложением печати. Митрополит”.

Был он келарь, закупал продукты для трапезной и ведал частью хозяйственных вопросов. Записок не вел. Получил в награду наперсный крест. В институте недоучился — отчислен был по собственному желанию: ушел в монастырь. В браке не состоял, призван в ряды Советской армии и служил.

Такая судьба.

В наградной лист, где упоминался иеромонах Памва, в скобочках — Беспартошный — фамилия! — потыча узловатым пальцем, Григорий сказал: “А этот сбежал”. — “Как?” — “Ну, расстригся. Завел себе наложницу…”

Отец Иоанн принес горстку раздобытых где-то украинских конфет “с горихом”.

— С горохом! — восклицает Надежда. — Надо же, какое постничество…

— Не с горохом, а с орехом. А я вот по пятницам драники жарю, — вздыхает Григорий. — Без яиц, конечно... Все-таки пост. И без соли.

— Это еще почему?

— Забываю. Да и не прожаренные — тут уже производственный дефект…

Увидела у Алексея пожелтелые книги, листала. Он заметил:

— Ну и что, у меня дома таких сколько угодно…

— А у меня почти что нет.

Оказалось, доктор искусствоведения, умирая, завещала монастырю свою библиотеку, полную печатных раритетов, но отчего-то сокровищем распорядились небрежно, книги в картонных ящиках мокли под дождями, пока семинаристы не растащили альбомы по живописи и издания конца XIX века по кельям. Погибла библиотека.

— Я тут думал, все идет прахом… Отец Алипий умер, и от него ничего, в общем, как бы и не осталось, кроме вот папки с документами, и, наверное, есть один способ — записывать… Вот в этом кресле, скажем, кто только не пересидел. Афанасий Любич — такой человек, такой человек… Сидел на месте, где сейчас сидишь ты, и говорил: “Зачем я съел кусок торта у отца Филарета?.. Теперь такая тяжесть в желудке…”

— Ну наконец-то, — сказала Надежда сама себе, когда я вернулась в келью.

Она частенько так словно не вслух говорила что-то, в расчете, что я попрошу объяснений, и я просила.

— Да вот новость — в Екатеринбурге аптека отказалась от продажи контрацептивов. И была освящена епархией.

— Да что вы? — Наверное, что-то не то было в моем голосе, потому что Надежда встревожилась.

— Но ведь это и правильно! — воскликнула она.

— А ты против? — спросил Григорий.

Правлю очередную статью. В общем-то, моя работа скорее корректорская. Потому что в выступление креациониста всерьез влезть мне не дадут: “Было бы бессмысленно сказать, что Христос умер на кресте, чтобы искупить грех, от которого смерть, если вы верите, мол, миру миллиарды лет. Если миру миллиарды лет и имела место эволюция человека из болота, это значило бы, что миллионы лет продолжались страдания, болезни и смерть до появления человека в мире”.

“Более 50 процентов американцев верят библейскому изложению о творении. Они верят, что Бог создал человека в его настоящем виде меньше чем 10 000 лет назад. Меньшее число верит, что эволюция произошла по воле Божией, и только 10 процентов верят в абсолютную эволюцию. Но эти 10 процентов контролируют политику публичных школ в Америке”.

“Другими словами: да, живые организмы могут изменяться и приспосабливаться к окружающей среде, но микроорганизмы не могут эволюционировать до человека”.

Так вот оно и уйдет на сайт. Пройдя через мои руки. И как я потом откажусь от этого? Да и, собственно, когда — потом? ..

Материал о монастыре Преподобного Антония в Египте успокоил немного. Монастырь сперва не имел входа, и надо было взбираться на стену по веревке. Кто-то из тех, кто побывал в нем в те годы, не преминул сказать нечто о вервии веры, за которое надо держаться, чтобы подняться, — и прочее…

Отцу Филарету подарили сделанный под старинный и, кажется, инкрустированный серебром пистолет. А может, и впрямь старинный. Он засунул его за монашеский пояс. А потом — Антонию, Антоний уж очень интересовался оружием.

Проверяю электронную почту, в числе прочего:

“С Международным Женским днем, с праздником весны поздравляем прекрасную половину компании МУЖСКОЙ МОНАСТЫРЬ! Коллектив международной информационной системы”.

Алексей принес письмо — на сей раз бумажное — нашего общего друга, того самого, о котором я ужасалась как-то, что, закончив университет, ушел в отдаленный монастырь и несет послушание в кочегарке. “Душой — не могу сказать, что спокоен. Поэтому очень прошу молитв, да сотворит Господь волю Его, благую, угодную и совершенную, хотящую всем спастись”.

Настоящее апостольское послание, без малого энциклика. Конечно, первая мысль: совсем заморочили парня. Впрочем, каждый спасается как может. И конечно, я не в силах ему не завидовать.

Я попросила, и Григорий дал на время второй томик Пруста. Зануда страшный этот Пруст, хотя к шестому тому, вполне вероятно, втягиваешься.

Надежда покосилась на книгу:

— Теперь он уже кажется мне излишним.

Я понимаю смысл замечания, мне даже делается неловко. Нашедший истину не разменивается на заблуждения. Но именно поэтому мне всегда больше нравились ищущие.

Надежда все вздыхает:

— Ой, я как подумаю, что он лежит там, и день и ночь. Курят прямо в палате. Неходячие больные. Вонь. Ходят же под себя. Мат стоит, Алексей сказал, только в армии такое слышал. В отдельную бы его палату, а? Что мы, не скинемся?

— Скинемся, — подтверждала я.

“И теперь, по милости Господа нашего Иисуса Христа, у меня нет ни кошелька, ни сундука, ни дома, ни другой рясы, кроме той, которая на мне…”

— Надо вкусить, — обронил Григорий.

Надежда едва не взорвалась:

— Да уж вкусил! Хватит.

И тише, сникнув, добавила:

— Православный же ведь человек. Понял уже все.

— А вот — вкусить.

И мне снова становилось неловко — на этот раз за себя и за Надежду, за нашу общую дурью бабью жалость и бабье великодушие. Он же мужчина. Почти монах. Почему решили, что они на него, а не — он на них будет влиять?

У Константина над рабочим столом распечатка — памятка: “О хранении ума от бесполезного многоведения и праздной пытливости” из “Невидимой брани” Никодима Святогорца.

В рубрике “Вопросы священнику” некий Дэн спрашивает:

Служба в сегодняшней Российской армии не противоречит ли канонам Святой Церкви (если учитывать неразбериху в правительстве)?

Отвечает иеромонах Сергий (Никитин):

Честно выполнять свой долг перед Отечеством никогда не противоречило канонам Церкви, в любое смутное время.

— Часто говорят, — возобновляет Надежда разговор, — Иуда предал Христа по каким-то высшим мотивам. Что это все не так просто. Но на самом деле я уверена, что все было как раз очень просто. Так и бывает…

Я не хочу, признаться, говорить на эту тему. Ухожу с головой в текст, делаю вид, что не слышу, а потом и действительно не слышу, только читаю:

“Схимонахиня Нектария родилась в 1889 году в Витебской области, в семье скорняка. В Оптиной пустыни старец Анатолий благословил ее на юродство. Ходила в зеленой рваной юбке, и через нее Господь открывал пороки братии, за что бывала бита. Правда, батюшка не бил, а только на ноги наступал, когда она забиралась в келью. „Нектария, помнишь ты, как я тебя в Оптиной турнул, — вспоминал батюшка, — когда ты под кровать к старцу залезла — спряталась? Он говорит: ‘А ну-ка, шугани ты ее, непослушную. Ишь сховалась! Все равно будешь юродствовать, другой дороги тебе нет‘”. Тут батюшка вздохнул: „Как мне было тебя жаль! Но — послушание””.

— Говорят, предательство, мол, было совершено из глубоких побуждений, — пробивается все же голос Надежды, и он полон горечи.

“На одной ноге галоша, на другой — валенок. Платье грязное, выцветшее, рваное. На голове тряпка. Перед причастием только одевалась в чистое. Поможет человеку в хозяйстве, а чтобы не хвалили, наденет чужие валенки и пойдет. „Мать, что ж ты чужие валенки надела?” — „Ах, тебе валенки жалко?” Бах! Один валенок в одну сторону, другой — в другую, и пошла разутая, а то еще в лицо залепит. Благодарить ее, ругать на чем свет? Все в недоумении — сложное дело”.

— Вот еще говорят, — продолжает Надежда, — что Иисус мог бы не дозволить совершиться этому предательству. А как же свобода воли? Что же, Иуда не человек, что ли? Должен и он свою ответственность понимать.

“Матушку Марфу владыка всегда посещал. И матушка предсказала ему патриаршество. Иносказательно говорила, притчами. А Владыка ей: „Матушка, замолчите, иначе я вас отлучу от Церкви””.

Думаю, настало, настало время завести аквариум.

Только вот рыбки у меня дохнут.

Глава 10

Дорога наизнанку

Я в монастыре уже довольно давно. Прошло много чистых, однообразных, ровных дней. И когда спрашивают, где работаю, порой отвечаю, что только в сектах. Это звучит эффектно, и я не распространяюсь. Да и спрашивают все реже, потому что не со столькими людьми я общаюсь, как раньше…

Светлое утро, косые лучи падают на стол — ложатся квадратами на стопку книг, просвечивают стакан с ручками, играют на бумажном золоте дареных иконок. Константин вышел из больницы. Бледный, он уже появляется в редакции. Муза Кузякина переметнулась в глянцевый православный журнал. Попугайчик отца Зосимы начал отчетливо произносить: “Пр-р-ривет”. Отец Иоанн, веб-мастер, отправлен в скит за какую-то провинность…

— Скоро будем прощаться с Алексеем, — сказал Григорий, не поворачиваясь от компьютера, вскользь. — Звать его будем по-другому… А новое имя ведает только святой отец.

— А разве еще не пострижен? — удивилась Надежда.

— О ком вы говорите? — спросила я, с трудом отрываясь от работы.

— Об Алексее.

— О каком Алексее?

— Ну ты даешь.

Послушай, небесный Господин. Когда я точно узнаю, что Ты хорошо видел меня у умывальника в ту минуту, мы с Тобой легко посмеемся, и смех будет мягок, ангелы плеснут крыльями.

Мне довелось тут на службе — год за триста — почитать всякого. То очевидец и участник перезахоронения праха Деникина и Ильина рассусоливает о благодатном дождике, который, подобно росе, покрыл гробы и чудесным образом внезапно прекратился. То очеркист-филолог титулует Анну Ахматову глубоко христианским поэтом, возмущается Маяковским как инфернальным исчадием и называет его самоубийство законной Божьей карой. Или литератор, принявший сан, рассказывает, что его рукоположили неожиданно для него самого. И так далее. Но мы-то с Тобой знаем, что это еще не вся Твоя Церковь.

И все же Ты делаешь нечто такое, что я по своему скудоумию пока не могу понять, прости.

Стала перебирать домашнюю библиотеку. Паковать в ящики всякое лишнее, в основном, надо заметить, — современное. Все больше на белой бумаге да в твердом переплете: Бенаквисту всякую, Эку ненужную, Коэлью непотребную. И откуда дома скопилось этого. Стыдно признаваться, что просматриваешь подобное. Решила — в изоленту, на антресоли. Можно и выкинуть, но дурное воспитание — не позволяет книги выкидывать. А раздавать — хлопотно и не хочется, правду сказать, еще кому-то все то же самое давать, показывать, празднословие распространять, множить.

С каждой полки что-нибудь да годилось в ящики. Вот уж поистине береги ум от ненужного, праздного чтения.

Заодно, прошерстив полки, обнаружила, как много нечитаного, а необходимого. Достоевский. Античные критики христианства, редкое издание. Шекспир. “Соборян” Лескова искала две недели назад — в полной была уверенности, нет их дома. Обнаружились.

Неужели так и пройдет жизнь, просочится сквозь пальцы, вся — на глупости употребленная. На мелкое чтение, бессмысленную возню, переливание из пустого в порожнее.

На сайте редактировала материал про Суздаль. Один из монастырей той богатой, изобильной некогда земли, сказано, имел большую библиотеку. Не меньше, чем другие, мол, процветающие монастыри той поры.

Триста книг.

Я размечталась сразу. Ведь что за книги наверняка то были… Уж книга если — так книга. Настоящая, подлинная, веская. Широкая, как камень в фундаменте, прочная, как бронзовый колокол. И каждое слово в ней священным было, на всех своих двенадцати лапах твердо стояло, веяло дыханием Бога. Не четвертькнига, не плюнь-книга, на которую посмотришь и — не решишь, книга это вообще или так, черт-те что и сбоку бантик.

Расходились с очередного импровизированного собрания. Я выставила на сайт новость, подписала: “братия монастыря”. Алексей вернулся, всех проводив, сел в кресло и налил еще одну чашку кофе. Я “разлогинилась” и поднялась.

— Я знал, что ты будешь у нас работать, — неожиданно проговорил он. — Но будь готова, что тебя в конце концов определят в некий стан. Вот знакомый, виделись однажды в жизни, а встретил меня через пять лет и говорит: “А, с тобой ясно...” Пока ты не проявляешь себя, непонятно, как к тебе относиться, а потом сразу некоторые вещи встают на места у людей в головах. И возможны разные вызовы. Мы все слабы еще, как необученные солдаты.

Я хотела спросить о постриге, но не решалась.

— Всему свой срок, не надо торопиться, не надо отчаиваться, — говорил Алексей. Чашка кофе дымилась у него в руках. — Терпение и смирение. А на многое лучше вообще не отвечать. Оправданная стратегия. Я так поступаю, когда на сайт приходят гневные письма от авторов. Кто пишет, вы мне мало денег заплатили, кто чем-то еще недоволен. И что я делаю? Я просто не отвечаю. Тогда человек начинает думать: наверное, я слишком сильно сказал, не обидел ли я. И молчание продолжается, и тот невольно беспокоится: может, меня вообще будут тут теперь игнорировать? И шлет второе письмо — либо сразу в нем посыпает голову пеплом, либо оно нейтральное. Просто пока ты в состоянии паузы. Ты замолчала, но еще не увидела результата, реакции на свое молчание… Подожди. Лучше помолиться, укрепиться. Тут нужна некоторая нордическая стойкость. Понимаешь, когда на тебя нападают, они ведь тоже раскрываются…

Я присела в кресло напротив и, не дожидаясь движения Алексея, сама заварила кофе. Сквозь ароматный дымок разглядывала его.

— Ты как-то сказала, что не хотела жить в Москве, — продолжал он, — и я помню, что у меня такие же мысли были... И если бы после армии, скажем, поселили меня в деревне, я бы так там и жил. Я уже привык к нагрузкам и не очень хорошо себя чувствовал, если застаивался без физической работы... И я приехал, а тут — никого из прежней жизни, все куда-то делись, да и мне было не так интересно, но дело не в том, а просто не с кем общаться... И я ходил и не понимал, что я тут, и зачем, и что мне дальше делать... И вот тогда я очень хотел уехать. Потому что жить в подобном бреду... Я был на Соловках — косой ветер, колкий снег, прямые, строгие лица. Настоящий монашеский дух. Нет, полки еще не разбиты… И мне казалось, настанет день, и я обязательно уеду.

— Ну да… — Я отставила чашку и не знала, что сказать.

С интересом и — по временам — затопляемая особенным чувством почти неловкости, словно читала свои собственные юные записки, я перелистывала, дивясь мыслям и слогу, дневники и письма солдата — листы, разубранные его мелким почерком. Военная служба однообразна, скучна, грязна, но это настоящая мужская работа, и, имея отвагу заниматься ею, парень креп прямо на глазах, хотя в чем-то оставался наивен. Зато он был обличитель многих пороков своего времени и смело направлял жало своего праведного негодования на окружающую действительность.

“Факультет я выбрал дерзновенный и порой задумываюсь, что же все-таки влечет меня в Москву? Ну подумаешь, столица России, а так настоящий Вавилон. Я вот проходил трое суток по Москве и как-то не очень заметил, что люди тяготеют к каким-то знаниям или открытиям, кроме тех, конечно, открытий, которые от „вожделения плоти”. Может, я мало ходил?..”

Эх ты, милый человек.

“Частенько я вспоминаю наш разговор об МГУ и о том, как мне нужно поступить, чтобы быть зачисленным в еще более высокую мечту. Хорошо ведь, что к тому же он находится в главном городе, где благоговейно можно ощутить историческую связь не только столицы, но даже всей страны. Правда, не всех это интересует, старые монастыри и древние обители не изобилуют огромным стечением народа, а ведь Москва — многомиллионный город. Как мне думается, это потому, что сама русская культура не направляет своего взора на изобилие плоти. Раньше русское искусство как бы осознавало себя в союзе с Церковью, которая и дарила ему эту культуру из себя. И само оно указывало не на здоровые и крепкие мышцы, одетые богатым убранством. Но венец всего — глаза святых на иконах, из коих проникает в наш мир огонек и надежда. Всю историю Россия претерпевала различные страдания, участвуя во всех главных войнах, и ей некогда было заботиться об излишних удобствах”.

Да, ловила я себя на мысли. Автор заметок в высшей степени необычен. Мои братья тоже служили, и я видела их тетрадки и блокнотики. Никаких изречений из священных книг, никакого презрения к пороку и прелести, зато сколько угодно кочующих из призыва в призыв на протяжении десятилетий, а то, может, и столетий витиеватых скабрезностей, с которыми, впрочем, я тоже ознакомилась с искренним интересом. Что ни говори, то было полезное чтение: о существовании и взаимоотношении многих вещей на планете я раньше даже и не догадывалась…

На конвертах — треугольные красные печати с неким двуглавым силуэтом и надписью “Письмо военнослужащего по призыву БЕСПЛАТНО”. С обратной стороны они хитроумно “запечатаны”, на одном по месту склейки наштрихованы полоски, означающие колючую проволоку, на другом — навешен довольно хитро и искусно вычерченный замок.

Письма лежали вперемешку, вот досталось мне одно из первых:

“В Чечню будут посылать особый контингент, то есть из трехсот человек поедут только пятьдесят два солдата. Среди нас есть и те, которые желают там побывать. Помимо мальчишеской гордости ими движет скорый срок службы и небольшая компенсация в виде боевых денег. Есть парнишки, которые и не против поехать, но, глядя на них и их цели, я ужасаюсь при мысли — что они будут там делать? И начинаю соглашаться с нашим ком. роты, что у этих людей своя Чечня…”

“Прошлое письмо, наверное, может показаться тебе слишком унылым. Я и сам это осознаю, просто бывает, когда на душе скапливается много горечи и ей необходимо куда-нибудь выплеснуться и не замыкаться в себе. В армии есть какое-то время, когда особо тянет к дому — вспоминаются родители, братья и сестры и многого становится жаль, а душа разрывается.

Сегодняшний день мне особенно будет знаменателен, потому что я совершил первый прыжок с парашютом. Это было очень здорово, тем более что я никогда ничего подобного не испытывал. Я первый прыгал с самолета, это оттого, что я больше всех весил — категория веса. Сначала, когда мы еще стояли на взлетной полосе, было не так страшно, но когда взлетели, и открылась дверь с красным сигналом самолета „АН-2”, и я посмотрел вниз — был момент, когда мне все это показалось как во сне, потом короткий миг, и я очутился в открытом пространстве. При отделении от самолета каждый десантник должен отсчитывать — 501, 502, 503, „кольцо” (в этот момент я должен был выдернуть кольцо правой рукой у себя на груди), затем 504, 505, „купол”, и после этого слова надо мною, продуваемый ветром, должен был взвиться и возвыситься парашют. Когда же я выпал с самолета, то обо всем том забыл, единственно, что было в моем сознании, это интуитивно помедлить две-три секунды, после которых правая рука машинально выдергивает кольцо, и еще моя задача — не выпускать это кольцо из рук, а нацепить его на кисть руки или засунуть за пазуху, так как за потерянное с нас командир роты пообещал изъять двести рублей, хотя оно стоит в три раза меньше”.

Молодец командир роты, ну и ты тоже молоток, парень! Не растерялся в ответственный момент. Смешное смешано с героическим.

На экран выскакивает окошко “аськи”: “пользователь Alex уходит из общего чата”. Внезапно эти слова кажутся мне символическими — почти откровением. Уходит из общего чата. Умирает для мира.

Постриг... Парафиновый, словно ненастоящий, профиль Алексея в плотном окружении черной, как стая воронов, братии. Какая-то враждебность шевельнулась в душе моей в этот момент по отношению к ним, хотя сейчас и страшно говорить, страшно признаваться. Он и впрямь был как мертвец, пока игумен ронял и он поднимал ножницы, пока его, тонкого, в белой рубахе, облачали в черные одеяния, “ризы радования”. Видно, он переживал каждую минуту таинства как вечность, да так оно и было, и я запомню все навсегда.

Был поздний вечер, храм был заперт. Здесь присутствовали только те, кто заранее знал о событии. Хор семинаристов звучал особенно торжественно и грозно. Тихие струящиеся голоса переплетались под самым куполом — высоким, черного золота, — звенели легко, металлически, осторожно. Ведь мы присутствовали при смерти.

Я в стороне кусала ногти, пошатывалась на каблуках. Сводило ступню.

Он ожил, заулыбался и зарумянился, когда наместник сказал, что теперь он принял новое имя и заново родился, в зрелые годы, уже умудренный, знающий свои слабости и наклонности. Монах пробудет в алтаре три дня, которые он должен употребить, чтобы обдумать, какие качества возьмет из прошлой жизни, какие оставит в прошлом. От имени всей братии наместник попросил его святых молитв, он приложился к мощам святого в дубовой раке и скрылся за фигурной дверью…

Монах?.. Да ты с ума сошел. Тебе тридцать лет. Что же ты запираешься в безветренное пристанище, ты, кто еще не чувствовал кренящейся палубы корабля под ногами, не знавший бури. Щеки не хлестал мокрый ветер слез, а ты удаляешься в свою внутреннюю пустыню, замыкаешься — от чего? От бессмыслицы, терзаний, бессонниц, тягот, повторов, глупостей, шатаний, ярости, гнева, страстей, мучений? Как я завидую тебе, как мне горько.

Никто из вас не собирается делать ошибок, вы не хотите любить, просто и тяжело любить — нет, на это вы не отваживаетесь. Вы ведаете иную любовь, гораздо более возвышенную. И верно, любить по-земному — значит и умереть всерьез. Вы решили избегнуть погибели, ад вас не прельщает, вы слишком хорошо знаете, куда направляетесь, вы боретесь с искушениями. Ну, так боритесь. Оставайтесь совершенными. Не дайте никому нарушить белоснежную целокупность вашего покоя. После жарких снов не забывайте читать молитвы от осквернения, заграждающие пасти львов.

Что я здесь делаю, среди вас, холодных, чистых и четких? Я, во всю мою жизнь так и не встретившая мужчину, который был бы более мужественен, чем я. Монах?.. Да ты смеешься надо мной.

Господи, ну что она говорит?.. Ведь знает, что все не так. Что вчерашний приятель, бывший Алексей, напротив, отправился на подлинную войну. Женское, низкое, подлое — говорит и жалуется во мне… Однажды по-настоящему узнаю и я его — так сказал Григорий Богослов в надгробном слове: “Тогда увижу Кесария светлого, славного, каковым он, из братий любезнейший, мне многократно являлся во сне”.

Теперь дочитывала бедные клетчатые листочки солдата, прерываемая встречными-поперечными обрывками впечатлений, чьими-то голосами, даже диалогами, без конца звучавшими в голове. “Польза от послушания родителям не только та, что отец и мать больше твоего знают, — бубнил один голос. — А и от Бога в качестве награды за послушание есть возможность получить некоторые бонусы”. — “Исповедаться? Да я… Не готовилась. Не готова”, — говорила я сама кому-то. “Будешь готова — не приходи”, — отвечали мне.

Обрывки припоминаний струились в сознании, как на сквозняке. “Грех, очевидно, загромождает правду, удаляет нас от нее, он и есть морок, в котором мы существуем. Избавление от грехов означает прорыв к другому, более глубокому, более правильному бытию. Не зря говорим: согрешили не только делом, словом и помышлением, но всеми своими чувствы. Видели не то. Не то слышали”.

Еще один, с интонацией лектора, начинал: “Мы просто не знаем, насколько нам созвучны идеалы монашеской жизни. Если бы мы только не забивали себе головы картинками из модных глянцевых журналов и телепередач, то ходили бы всегда в одном и том же, и это нам нравилось бы больше, чем каждую неделю покупать одежду”.

А солдат писал: “Когда я приеду к тебе в Москву, мне бы хотелось, чтобы ты со мной пошел на прогулку по всяким монастырям. Ведь ты стал мне как брат. Здесь очень думается о тех, кого ты оставил там. Здесь, среди вечной грязи и крови… Я уже очень устал, но не думай, конечно, что я жалуюсь. Ведь иногда просто хочется с кем-то поделиться особенностями своей жизни”.

Видела Алексея, не знала, как теперь назвать его новым именем, как обратиться к нему. На счастье, по внутренней сети от анонимного пользователя “guest” пришло сообщение: “мой комп опять отрубился”. Отстучала: “Ты кто?” — “Отец Киприан”...

Незаметно странички подбежали к концу. Я сложила их и взяла с собой. Вышла на улицу. Весна. Ветер нес чепуху. Воробьи галдели, как спятившие.

И в монастыре по-особенному светло.

— Спасибо, отец Киприан, — с чувством начала я. — Ты не представляешь, насколько важное чтение.

— Почему же не представляю? — Отец Киприан засмеялся очень знакомо. — Я же читал!..

Я замялась. Он махнул рукой.

— Слушай, ну а сейчас-то он где? Можно с ним связаться? Я тут, понимаешь, кое-какие выдержки привожу из его заметок… В одной повести… Хотела бы согласия спросить. Можно было бы и фамилию привести, если он не против. Ахмадов замечательная фамилия. Отлично бы смотрелось… Ну или пусть как сам решит. Не захочет — придумаем что-нибудь. И вообще, ты знаешь, я бы просто с интересом сама познакомилась с ним.

Отец Киприан глянул сперва на меня и сразу — в окно. За ним водится, не раз я замечала подобный взгляд, словно он видит другое. И все равно невольно обернулась. В окне ничего, кроме ставшего уже привычным ската крыши и голубого участка неба.

— Он погиб, — тихо сказал отец Киприан.

Подоконник, полки, компьютер, стол…

— Через год после Чечни. Недавно узнал. Работал на стройке — здесь, в Москве. Нелегально. Его придавило плитой.

Он развел руками. Собрал письма, разрозненные листы дневника, конверты. Постоял немного и вышел.

Высокие каменные ворота. Оборачиваюсь на белую громаду храма. Когда я направлялась сюда, обычно проходила насквозь три арки, пересекала три двора и автомобильное шоссе, по которому почти никогда не ездят машины.

А домой возвращалась неспешно, прогулочным шагом, выбирала путь длиннее, обходя и дворы, и арки, и дороги одной аллеей — шла сквозь строй черных деревьев, под незримым конвоем тени, мимо старинных домов с лепниной...

И сегодня решила — сокращу путь. Мой последний, наверное, путь отсюда… Я вошла в первую арку, и как будто сдвинулась аппликация — словно вывернули мир наизнанку, и я очутилась в незнакомом месте. Дорога наоборот — странная, словно невозможная в реальности. Раньше не очень представляла, а ею, оказывается, можно пройти и в ту сторону.

 

1 Текст содержал и перевод:

Этот старый дух Тибри — наверху в моей голове.

Внизу в моих ногах, глубоко у меня в сердце,

Этот старый дух Тибри везде вокруг меня,

Везде вокруг меня навсегда. (Примеч. авт.)

 

(обратно)

Стихи на песке

Египет. Путевые заметки

Тимофеевский Александр Павлович родился в 1933 году. Поэт, драматург, сценарист. Автор нескольких лирических книг. Живет в Москве.

египетская пальма

В чем суть твоя заключена,

Как мне с тобой разговориться,

Сравнимая с ногой слона

И в то же время с райской птицей,

Дитя иных планет и стран,

В тебе какая тайна скрыта,

Подарок инопланетян,

Тебя зовут не Аэлита?

Стою пред нею не дыша,

Почти молюсь, как на березу,

Но остается мне чужа

Душа красавицы и греза.

Она в чешуйчатой броне,

Мне явно не хватает такта,

И что-то говорит во мне,

Что нет контакта, нет контакта!

 

ворона в Хургаде

С утра ворону черти носят,

Она орет всем нам на горе,

А после извиненья просит,

Упорно повторяет: сор-р-ри!

 

пустыня-1

Пески, пески, пески, пески

Во все пространство кругозора

Спешат нам усыпить мозги

С усердием гипнотизера.

Пески и горных кряжей цепь,

Но горы кажутся пустыми,

И хочется отсюда в степь —

Ведь степь наоборот пустыни.

пустыня-2

В Египте горы из песков,

Как будто встать уже не волен,

Распавшийся на сто кусков

Лежит рассыпавшийся Голем.

И ни травинки, ни куста —

Пустыня во всю ширь безводная,

А поперек гора пуста,

Как будто женщина бесплодная.

 

пустыня-3

Над Сахарою небо синее,

И не ходят в нем облака.

Мы объелись этой пустынею.

На всю жизнь нам хватит песка.

У пустыни такая линия:

Ни травиночки, мать твою!

Только знойное небо синее,

Небо синее, как в раю.

 

пустыня-4

Пески, за ними вновь пески,

Пески, вдруг пальмы-исполины.

Поля бесплодные тоски

И Нила тучные долины.

Пустыня и цветущий сад —

Вот все мои воспоминания,

Одновременно рай и ад,

И это выше понимания.

 

скарабей

Вот скарабей — феллах трудолюбивый,

Навоз взрыхлявший десять тысяч лет,

Поля покрывший жирным илом Нила,

И он же Ра,

Дарящий людям свет.

 

Каир

мухи

Здесь все чужое: фараоны, духи,

Гробницы, пирамиды, ананас…

Но благ Господь, египетские мухи

Мне так же досаждают, как у нас.

каирский брадобрей

Как брадобрей каирский лжет

И сладкой ложью сердце греет:

Всего за доллар он стрижет,

За два с полтиной цента бреет.

 

фото

Нам вряд ли запомнится, кто нас поил

И что мы тут ели и пили,

Останется в памяти серый Каир,

Дома из песка и из пыли.

Араб на верблюде, в цветастой чалме,

Застывший, как часть пирамиды,

И древний, щербатый, на древнем холме

Приставленный к вечности идол.

 

шаг змеи

Стрекотунья белобока…

А. С. Пушкин.

Тебе гостей сулит сорока,

А нам совсем не до гостей,

Нам от себя самих морока.

Да, скифы мы! Да, мы рабы!

И вот в Египте мы, заразы.

В нас сфинкс глядится пустоглазый

Неотвратимостью судьбы.

 

Луксор

1

Карнак подобен небосводу.

Он заключил в себя природу,

Он вечности принадлежит.

А вечность вещь такого рода,

О ней болтать не надлежит.

2

Гнет судьбы, ломает кости,

Прошибает до мосла,

Чтобы оставались после

Благовонные масла.

Дух преображался в стих,

И отбрасывался жмых.

 

пустыня-5

Я, улыбаясь без причин,

Скажу вам робко:

— Из-за скопления машин

В Сахаре пробка!

Не вздумайте меня стыдить —

Как врет, каналья! —

Про пробку может подтвердить

Моя Наталья.

 

пляж

Бескрайний пляж.

Возьми и ляжь.

Тогда увидишь два следа —

Мы по песку пришли сюда,

Где море родниковой чистоты

И в целом море я и ты.

 

Прощанье с морем

Т. В. К.

Оно всегда являлось вдруг,

Когда его почти не ждали, —

Огромный синий полукруг

И с небом слившиеся дали.

Соединенная без шва,

Переливалась и сияла

Небес и моря синева,

И это сердце потрясало.

И я по серпантину вниз

Все ускоряю бег летящий,

Но вдруг открывшийся сюрприз

Внезапно исчезал за чащей.

Исчезнет и опять мелькнет

Всего на миг полоской тонкой.

А если вовсе не придет,

Как на свидание девчонка?

Стоять у моря под окном,

Страдать и изнывать часами,

Кому-то там кричать: макнем!

Куда-то плыть под парусами.

Не будет этого. Конец.

Все. Я выбрасываю ласты.

До возвращения колец!

Приходит час разлуки. Баста.

Прощай, зеленая волна!

Ах, море, море, ты ли, ты ли...

Прочти записочку. Она

Тебе отправлена в бутыли.

Прочти записочку, прочти,

Ведь ты такое голубое.

Прощанье с морем — что почти

Прощание с самим собою.

В разрезе море, как змея, —

Извилистые волн барашки,

Где каждый гребень — это я

И волны дней ушедших Сашки.

Я в прошлом, позапрошлом дне,

И это все мои фантомы,

Бегущие в морской волне

Изгибы голубого тона.

Фантомы, шелуха, лузга,

Уже не я, а пена, накипь.

Накатятся на берега,

Потом уйдут в песок и... на фиг!

(обратно)

Братья-пасечники

Солнцев Роман Харисович (1939 — 2007). Окончил физмат Казанского университета. Поэт, прозаик, драматург, главный редактор журнала “День и ночь”. Автор книг, вышедших в Москве и Сибири.

 

ПОЧЕМУ СТАРИК ПЛАКАЛ...

1

Мне часто снится отец на молочно-белом из-за росы, светящемся лугу... Или это облако под ним? А может быть, я в мыслях своих поместил старика на пьедестал, выплавив в огне эту мерцающую плоскость из миллионов стреляных гильз и штыков Великой войны? Во сне трудно разглядеть.

Или это всего лишь оконные рамы, положенные друг на дружку, — помню, когда последний раз переезжали из плохонькой избы в избу получше, такая вот горка во дворе сверкала... но как на ней устоит человек? Да провалится через стекло... Разве что птичка-синичка...

Но ведь и отец сейчас вроде этой птички-синички. А может быть, и еще легче. Ведь моего отца давно нету на свете.

В молодости я мечтал прославиться и явиться пред его очи, об этом были сладкие сны. Не сумел. А теперь он мне снится, когда дела у меня плохи...

И вот думаю: неужто он был прав? Я невезуч, малодушен... недостаточно во мне, как он говорил, тимера — железа. Если и есть какой-то талантик, его недостаточно, чтобы стать человеком, уважающим себя, да еще с претензиями прокатиться перед родными на белом коне с серебряными стременами — пусть даже мысленно, после рюмки водки...

Прозябаю, ревную, живу, тщеславясь, мучаясь по каждому мелкому поводу. Иногда сижу дома, глядя в никуда, и думаю: что бы делал в моем положении отец, человек, прошедший немыслимую бедность и огромную войну? А он ничего бы не делал. Просто потому, что ничего бы и не мог сделать: я пережил его по возрасту: старше его почти на десять лет.

Как это жутко! А ведь, если честно признаться, я до сих пор так и не понял, кем он был. Не для меня — для меня он был добрым отцом. Несмотря на крайнюю бедность, нехватку живых денег в колхозе в конце пятидесятых, присылал мне, студенту, в город в дополнение к стипендии каждый месяц хотя бы десять рублей.

Иногда, конечно, бывал и в гневе, заставлял ни с того ни с сего вырыть в огороде окоп в полный рост (“Мы в таких воевали!”) — помню, не понравилось, когда я вернулся на побывку домой в клетчатом пиджаке, в кепчонке с длинным козырьком, прямо “зеленый брат” из лесов Прибалтики!

Конечно же, приказывал поднять с пола нечаянно уроненный хлеб и съесть его тут же. Или извиниться перед коровой (он был пьяноват), когда я сестренку обозвал коровой за нерасторопность.

— Выйди и извинись! Она кормилица наша!..

Все это было.

Но кем он был для себя? Судя по итогу жизни, неудачником. Писал в тетрадку столбиком — причем не кириллицей, а латинскими буквами (на войне на немецкий шрифт насмотрелся, понравилось?) — то ли стихи, то ли воспоминания. Но никому ни разу — ни маме, ни мне — не показывал.

А вот слезы на его глазах, когда он однажды закрывал зеленую коленкоровую обложку тетради, я не мог не запомнить...

И он же временами грудь выпячивал, как петух во дворе, становился горделивым. Девятого мая цеплял на пиджак все свои четыре ордена, в том числе орден Славы, и медали. Ставил пластинку обращения Сталина к народу: “Братья и сестры! Друзья мои!..” — и сидел набычась. О чем он думал в эти минуты?

Но это было в пятидесятые годы. Позже пластинка с красной круглой наклейкой куда-то пропала. И отец слушал только музыку с заигранных пластинок, — татарскую гармонь или “Рассвет над Москвой-рекой” Мусоргского.

Обычно молчаливый, он стал часто цедить с презрением слова о пьяницах, словно заговаривал себя, потому что сам иногда срывался и запивал. Я помню первый и самый страшный случай — это когда в конце августа в нарушение всех прогнозов метеоцентра снег внезапно лег на неубранную пшеницу, погубил урожай. Отца не было дома два дня, его привезли с дальних полей мокрого и небритого, в грязной одежде.

Не могу забыть, как лежал он на полу, а мать, воздевая руки, плакала над ним, не зная, что с ним делать. Он, видимо, отравил себя водкой на голодный желудок, на губах запеклась желчь. И первой очнулась наша бабушка, мать отца:

— Молока ему, молока... много, много!

Бывало, и в иных случаях он малодушно не сдерживался — например, когда среди людей, которым доверял, особенно среди родственников, обнаружился вор. Седьмая вода на киселе, имени уж не упомню, улыбчивый такой паренек (всё зубы скалил и кивал в ответ на любой вопрос), будто бы по поручению моего отца, сев за руль, увез неизвестно куда целую машину зерна.

Потом нашли — он свалил рожь в овраг и ночами таскал ведрами в баню и погреб. Во время суда в райцентре отец заплакал, требовал родственника немедленно расстрелять, а потом, вернувшись домой, укрылся у хмельных пасечников, под защитой грозной медоносной авиации...

В нем самом не так уж много было “железа”. Или орденоносцу на войне было легче?

Конечно, то, что он прошел этот ад, дало ему огромное знание людей. Он облысел на фронте, еще молодым, и выглядел старым уже к сорока годам. Его жалели женщины, его уважали мужики. Иначе после огромного пожара в селе не избрали бы его второй раз своим председателем, хотя приехавшие из райкома начальники готовы были все свалить на него...

Нет, я сейчас о другом: что он испытывал в старости, в официальной старости, именуемой жизнью пенсионера?

К той поре они с мамой и моими сестрами переехали в райцентр, где ему пообещали повышение (сулили место в райисполкоме), но обманули. И он вновь самым постыдным образом запил... член КПСС, маленький, гололобый, как Ленин, шлялся по глинистой улице в расстегнутом пиджаке, надетом на майку, в старых галифе... или уже галифе к тому времени не было?.. но в галошах, в галошах, потому что мать прятала сапоги, чтобы он пьяным не выходил на улицу... бродил, сцепив пальцы за спиной (откуда такая привычка?!), пока мама, сгорая от стыда, не утаскивала его за руку домой и не укладывала спать...

Но после того, как он переболел (надорвал сердце), на два или три года начисто отверг водку. Мать говорила, он стал много читать, брал в библиотеке военные мемуары маршалов и генералов, уходил на окраину городка, одиноко и угрюмо маячил там, на холмах, глядя куда-то вдаль...

 

2

И случилась такая история, которая не дает мне покоя вот уже много лет...

Приезжая к стареньким моим родителям, я не раз уговаривал отца съездить хотя бы на попутных (машину у местных властей он никогда не попросит!) в родную деревню, где он проработал председателем колхоза около двадцати лет.

Он заступил на этот пост сразу после смерти Сталина и разоблачения Берии, был назначен в качестве одного из “тридцатитысячников”, если не ошибаюсь, или “пятидесятитысячников”. В коммунистической партии объявили почин: свежими, проверенными кадрами поднимать село. И отец, сняв погоны армейского офицера, вернулся в те же долины, где перед войной вступил в комсомол и закончил сельскохозяйственный техникум...

Впрочем, сказав, что я звал его в родное село, я должен уточнить, что Старая Михайловка была для меня не первым родным селом, а только третьим. Родился я в татарской Козловке, среди холмов и крутых оврагов, заросших репьем и белладонной, затем несколько лет мы прожили с матерью в ожидании отца в соседнем Аю (означает Медведь) — это через бор и речку — в кривой избушке, подпертой свайками, с волнистыми стеклами, под соломенной крышей. А вот в третьем селе я в школу пошел...

— Ну почему не хочешь навестить старых дружков своих? — недоумевал я. Это и впрямь было странно. Отец свободен от всяких дел. Слоняется, помню, по маленькой квартирке (родителям выделена половина деревянного дома, через стену — тоже пенсионеры), читает, нацепив очки, выписанные на дом, пахнущие керосином газеты, слушает радиолу “Латвия”.

По улице идет трактор. Отец выглядывает в окно, мучительно морща навек закопченное солнцем лицо. Помню, кожа его лба мне показалась похожей на скорлупу грецкого ореха.

Конечно, здесь скучно. Хотя маме в ее заботах полегче — помимо печки есть и газовая плита. И электричество не моргает. Можно сказать, городское жилье. Но никакого огорода — во дворе за натянутой проволочной сеткой уныло склонились три подсолнуха и мерцает пестрый цветник мамы, похожий на ее старую шаль. Иногда отец идет туда и стоит, опустив голову и опять-таки сцепив, как зэк, руки за спиной...

Я понимал, я видел: он смертельно тоскует по воздуху деревни, по серо-золотым валам полей, по обжигающим осенним туманам над рекой. Почему же не поехать? Почему?!

А он отворачивался и молчал, мой низенький лысый старик, стоя в галошах на покатом полу сеней и раскуривая “Приму”.

— “Почему, почему?” Не хочу, — был наконец раздраженный ответ. И в дополнение к словам — высверк черных глаз, словно у коровы, к которой я подошел в дальней своей юности извиниться...

И все же я его уломал, уговорил. То ли отца повергли в тяжкие раздумья нескончаемые хвастливые речи властей, звучавшие из радиоприемника, то ли мать в очередной раз за что-то его отругала (за грязный платок или носки, которые он нечасто отдает в стирку, — сам, видите ли, стирает и, конечно, кое-как...), только отец мне буркнул:

— Поехали. — И с вызовом пояснил моей маме: — Сын хочет рыбку поудить.

— Да какая сейчас может быть рыба?! — ахнула мать, показывая на окна. — Сейчас дождь начнется.

— В дождь хорошо клюет, — жестко ответил старик, и мы, напялив пиджаки и кепки (я еще набросил на плечи отца брезентовый плащ), вышли на улицу райцентра.

Чтобы поймать попутную машину в сторону Старой Михайловки, надо было пройти вниз, к дамбе. Погода и в самом деле стояла ненастная: тучи неслись над землей, как это показывают в кинофильмах, неправдоподобно быстро. От ветра тальник гнулся, точно ковыль, березы на глазах оголялись, пуская по ветру рябую листву, вместе, как мне казалось, с воробьями...

Но ни одной машины не случилось на шоссе, и, чтобы зря не стоять, мы побрели пешком. До нашего села двадцать с лишним километров. Посыпался дождь. Старик шел впереди, упрямо топая кирзовыми сапогами, я намеренно не обгонял, чтобы не раздражать его. Ох, подумал я, сапоги он давно не надевал, они усохли и, наверное, натрут ему ноги. У него и без того они больные — еще с фронта, пальцы красные к ночи, какой-то грибок привязался. Он и маминой пудрой их обсыпает, и какой-то мазью мажет, и в тазу с горячей водой парит — бесполезно... Лучше бы нам ехать.

Наконец послышался гул машины, мы обернулись — катила серая “Волга”. Я понимал: гордый отец ни за что не поднимет руку — в “Волге” разъезжают начальники. Я сам вскинул руку и загородил дорогу, но легковушка, вильнув, проскочила мимо и исчезла вдали.

Отец только усмехнулся.

Через полчаса нас нагнал старенький грузовик “ГАЗ-51” с шелестящим от ветра пологом над кузовом, этот остановился. Веселый паренек в армейской фуражке и зеленой строченой ватной телогрейке крикнул, открывая правую дверцу:

— Что, женщины из дому выгнали?

— Не говори, малый!.. — хмыкнул отец и полез первым на сиденье. Хоть кабина у “ГАЗа” и узковатая, мы легко устроились втроем.

Водителю все бы шутить, веселиться, и в знак благодарности отец нехотя, но все же ответствовал ему.

— А все женщины злые или добрые попадаются?

— Редко попадаются, как... на червя рыба-кит.

— Ха-ха-ха!.. Рыба-кит — да чтоб на червя! Это уж точно! — закатывался шофер. — А вы когда женились, дядя?

Отец кивнул в мою сторону:

— Спроси у него, сколько лет, и добавь год.

— Сколько тебе лет? — простовато, на “ты”, обратился ко мне шофер, хотя был, конечно, помоложе меня.

— Много, — ответил я. — Сколько тебе, умножь на корень квадратный из четырех.

Паренек рассмеялся, а я смотрел, как бьет дождь в лобовое стекло.

Когда проскочили мимо кладбища и мы вышли, дождь миновал. Дул ветер, тряся деревья и перемещая тучи, как сердитый председатель колхоза в прошлые времена менял местами на столе официальные бумаги перед тем, как сказать нечто важное.

— Постой здесь, — сказал мой старик, не глядя в глаза, и зашел в чью-то калитку. Я стоял на улице, рядом бродил, тряся бородкой, козел и валялся в морщинистой луже розовый поросенок.

Минут через десять отец вышел со двора и, махнув мне рукой (подожди!), тут же исчез за другой калиткой. И минут через двадцать вновь появился, уже слегка усмехаясь. Неловко перешагнув канавку, полную воды и желтых листьев, ничего мне не говоря, сутуло потащился дальше, по бывшей улице Ворошилова (ныне Тукая), прикрывая ладонью щеку от ветра (а может быть, от меня слезы прикрывая?), сел возле бывшей почты на сохранившуюся, изрезанную мальчишками скамейку и опустил голову, уронив при этом кепку на землю.

Когда я присел, недоумевая, рядом, он медленно повалился на меня. И я со страхом понял, что он смертельно пьян. Он отключился. Я поднял его кепку и растерянно смотрел на него.

Зачем, зачем он так быстро напился? Он намеренно это сделал? Не хотел со мной говорить? Не хотел ни с кем тут здороваться?

Но ведь он к кому-то зашел? И его угостили!

Срам какой... Если бы сказал мне, я бы сам его угостил... купил бы водочки... в такую-то погоду и я бы хлестнул сорокаградусной...

Но отец кренился возле меня, падал на мои руки, бесчувственный и тяжелый. И что я должен был делать?!

Конечно, теперь не до красот деревенских, не до поиска одноклассников... Нужно ехать обратно. И поскорее. Пока нас не увидели знакомые.

Я потряс отца за плечи — он приоткрыл глаза, что-то промычал и снова повалился, теперь едва не соскользнув в грязь. Я с огромным усилием поднял его на ноги, поставил — нужно было немедленно выбираться из села, прочь от стыда, от срама, на околицу, где, может быть, нас подхватит попутная машина или, если не будет никакого транспорта, старик подремлет у меня головой на коленях. Хорошо, что я уговорил его, выходя из дома, накинуть плащ. А я — молодой, не сахарный, не растаю...

Медленно пошли мы по улице Ворошилова, если можно так сказать: пошли. Я волок старика, подхватывая под мышки и ставя на ноги, они у него подгибались, но порой и делали шаг-другой.

Тем временем из калиток показались старики и старухи и смотрели на нас темными, недружелюбными лицами.

— Ну и где твой обещанный железный мост? — крикнул жиденьким тенорком ветхий старичок в ватной фуфайке. — Этот сносит кажную весну. Похерело село совсем.

— Где обещанный глиняный завод? — рыкнул толстый, как баба, усатый седой мужик в шерстяной кофте. — Думали, игрушки детям будем лепить, деньги будут.

— Перекидной календарь тебе, а не деньги, — отозвалась бабуля в очках.

— Где дети наши? — спрашивали от покосившихся ворот, мимо которых я, с помутившимся сознанием из-за нехватки сил, волок своего старика. — На какие такие “гесы” их отпустил?

— Где церковь наша?.. В Москве-то, говорят, возвращают...

И совсем уж наивным и страшным был вопрос голубоглазого деда на двух костылях:

— И где? Где твой коммунизм? Обещал! А жись-то все хуже...

Следует напомнить, что наш приезд случился в конце семидесятых. И хоть народ никогда не верил красивым словам (разве что в семнадцатом году), но все же запомнил обещание партии: “Нынешнее поколение будет жить при коммунизме!” А коли она пообещала в шестидесятых, когда стали наконец и крестьянам выдавать паспорта, видимо, все же сказочная надежда теплилась в людях...

— Сам-то в город укатил, а тут асфальта нет до сих пор!.. — зло бросали люди, образовав чуть ли не коридор, через который мы еле перлись к окраине Старой Михайловки.

Вряд ли отец слышал их крики, но, я думаю, он еще дома знал, предвидел, что именно такие обвинения и будут. Почему и отказывался ехать. Согласился же ради меня. А напился — чтобы самому не слышать ничего...

Но не мог же я кричать людям в ответ: “Он воду вам провел? Он погорельцам за счет колхоза семь домов поставил? И разве не он сам, когда тушили, получил по башке горящим бревном, две недели лежал в больнице? Разве это не он моих сверстников, детей, воровавших ночью зерно с тока, от суда спас? Разве не он...”

Многое я мог бы напомнить им, но имел ли я право? Я тоже отсюда уехал и родному селу ничего доброго после себя не оставил, кроме пары кустов рябины и трех березок, которые посадил в школьном саду, когда мы его вокруг школы создавали...

На околице выл ветер, снова больно били в лицо дождинки, острые, как зерна ржи...

Мы постояли, шатаясь, и опустились на мокрый бурьян и лопухи возле дороги.

Отец что-то промычал и затих, он спал мертвым сном...

Как рассказать про наше возвращение? На старом “ЗИСе”, а потом снова на “ГАЗ-51”... Только машина другая и водитель другой: половина лица малинового цвета, словно обваренная, и зубы стальные. Он ни о чем не спрашивал, сразу понял — человеку плохо. От денег отказался... Одно сказал на прощание:

— Пусть отоспится... потом горячего борща ему.

Так я и сделал, когда мы добрались до дому. А когда на следующий день отец пришел в себя и был в состоянии говорить, он словно не замечал меня. Играя желваками (будто у него там, за щеками, пельмени), делал вид, что читает книгу. Причем схватил с полки первую попавшуюся, моих школьных времен томик — роман про Спартака...

 

3

И вот через многие годы я снова на нашей родине. Только отца уже нет в живых…

Выйдя из маленькой местной столицы, побрел вверх, через холмы и красный бор. И зачем мне грузовик, если много катится в нужную мне сторону по асфальтовому шоссе легковых машин. Новые времена! Тут и “Жигули”, и “хонды”. Поднимаю руку, да только ни одна не останавливается. Наверное, боятся — что за странный человек маячит на обочине дороги, в лесу, не с ножом ли, не с пистолетом ли? Хоть и седой, да одет весьма небрежно, как бы для рыбалки, но без удилища...

Наконец одна желтая “четверка” затормозила. Смуглый парень, загорел за лето, как индус, а может быть, и в самом деле индус или перс… Нет, татарин.

— Куда тебе, дед?

— Да до Старой Михайловки.

— Поехали! Я как раз через нее.

— А что, разве мост уже построили? — выказал я некое знание местных проблем.

— Да нет, берегом проскочу до Александровки, а там перееду.

— Вы же крюк делаете?

— Но тебе же надо в Михайловку? — А сам всматривается в лицо, смеется.

Интересный человек. Может, знает меня? Да нет, он моложе лет на двадцать. Просто добрый паренек. А обращается на “ты” не из хамства — я для него уже нечто вроде лугов или солнца, представитель вечности.

И вот я в нашем селе. Асфальт оборвался за три километра, хорошая дорога увильнула в строну. Я прошел по засохшим глиняным горбам бывшей улицы Ворошилова до бывшей почты (здесь теперь яма, из которой прет к синему небу бархатная богатая крапива), но той деревянной скамейки, на которой мы сидели когда-то с отцом, уже нет.

Зато много вокруг свежеструганых сосновых бревен, на одно из которых я бросил газету и сел. Несет бензином от работающей бензопилы, а когда синий дым уползает в сторону, сладко пахнет расплавившейся на солнце смолой. Во дворе рабочие кладут дом.

— Бог в помощь! — крикнул я.

— Спасибо, — ответил один из плотников в тельняшке и джинсах. — Сиди. Здесь сидеть лучше, чем в зоне.

Вокруг сверкала щепа, вились осы, день был жарким, хотя уже вторая половина августа. Березы еще удерживали свою зелень, но перед моими-то глазами по небу неслись мрачные многослойные тучи, тальник возле речки клонился, словно камыш, а рядом со мной на изрезанной мальчишками скамейке сидел, сутулился лицом к земле угрюмый и упрямый старик.

Плотники продолжали между делом перебрасываться шуточками, а я вдруг со жгучим стыдом вспомнил, как ненавидел в детстве, да и в ранней юности глупые, как мне тогда казалось, прибаутки отца, которыми он сыпал по поводу и без повода. Выпьет рюмку и хмыкнет:

— Крепка советская власть! Придется мне в колхоз вступать.

Еще больше раздражали меня его бессмысленные, ни к селу ни к городу, “таки”:

— “Так”, — сказал бедняк и горько заплакал.

— Так-так-так, говорит пулеметчик.

— “Так, два рубля не трёшка”, — сказал бедняк...

Какая чушь! Какой бедняк?! Ты — председатель колхоза, коммунист!

— Закурить найдется? — спросил у меня плотник в майке.

— Я бросил.

— Тоже хорошо, — был ответ. — Меня вот жена бросила. Сразу стало легко.

Парни возводили каркас крыши, ходили в небесах надо мной, веселые и сильные. Напрасно говорят, что в деревнях все спились, — для кого-то же строят эти дома? Вон их сколько выскочило вокруг, новеньких, разноцветных, из красного и белого кирпича, а если из дерева, то под лаком, с башенками, с резными наличниками, с воротами, на которых изображены петухи, волки и диковинные растения...

И ни одного знакомого лица. Прошли, громко тараторя, женщины, уже вовсе не в платках, как ходили наши мамы и бабушки. Старик с длинной двойной бородой, похожий на Льва Толстого, проскрипел на велосипеде, важно откинув назад голову, глянул на меня и отвернулся — не признал, а может быть, он не из этих мест, приезжий.

Правда, ближе к оврагу сидят на новой белой скамейке двое очень дряхлых старичков, один — усатый, как Чапаев, с палкой, другой — бритый, в шляпе. Не учителя ли наши? Всматриваюсь — не могу представить, какими они были три десятилетия назад.

Подойти бы поближе, поздороваться, но почему-то стыдно, совестно. Начнутся вечные вопросы: кто ты, парень, где был? Почему не приезжал? Если, конечно, они помнят меня.

Но как же им не помнить?! Отца-то моего они вон как помнят! Вряд ли это приезжие деды. В дремучей старости не переезжают. До сих пор в ушах крики и ухмылки: “Где твое обещанное море? Говорил, речка поднимется и к нам белый пароход придет из Казани!”

Я встал с бревна и, мотнув головой, побрел прочь. Усиленно морщился, как если бы не хотел, чтобы меня признали.

А вот и местный магазинчик с вывеской “Роза”. Наверное, по имени хозяйки. Теперь это разрешается. Причем Роза — одно из любимых в наших краях имен. Если уж быть точнее: Роузалия.

— Здравствуйте. У вас есть водка?

— Вам какую?

Тоже хороший вопрос.

— Да любую.

— Самую дешевую, что ли? Не советую, — отвечала, глядя на меня глубокими черными глазами, продавщица в синем халате. Румяная, ногти чистые, покрыты жемчужным лаком, молоденькая. Точно такие же работали в прошлом веке в сельпо. Только у тех ногти были обломаны да бедра покруче.

— Возьмите на березовых почках, меньше будет интоксикации.

Я взял бутылку “Березовой”, светлая такая бутылочка.

— Может быть, вам стаканчик?

Боже мой, раньше никогда бы не предложили стакан. Да и не было их в продуктовых магазинах. А этот стаканчик хоть и пластмассовый, и гнется под пальцами, но — стаканчик.

— Закуски не надо? — спросила девушка. Покупателей больше не было, и она охотно говорила со мной. — Есть печенье, сыр, конфеты.

Я твердо ответил:

— Нет. Спасибо. — И потопал с крыльца вниз, по бывшему извозу, к реке. Отец, помню, после водки обычно не закусывал. Если и закусывал, то лишь через несколько минут скорбного глядения в окно...

На берегу я остановился, присматриваясь, где бы сесть, — трава выгрызена до корней, видимо, здесь пасут скот. Прошел к самому яру, сел, не страшась, как в мальчишеские годы, на краю, свесив ноги. Рядом мелькали, будто огромные пчелы, стрижи, у них гнезда в глиняных маленьких пещерах. Палило солнце, в небе ни облака.

Наверное, мигом опьянею. И пускай!

Налил стакан водки, выцедил сразу, до дна.

И вот сижу и думаю, что же почувствовал тогда отец, на голодный желудок нарочно хватив стакан, а то и два стакана водки? Я сейчас не о том, зачем он это сделал. Я уже понял, зачем он это сделал. А что чувствовал старик физически? Это-то мне сейчас и хотелось испытать...

И вот — зажглось внутри, словно кипятком оплеснуло внутренности, в мозгу загорелось солнце. И не птицы райские запели, а запищали капилляры, зазвенели какие-то молоточки, и в сердце стукнуло, будто острым утюгом двинули...

Я лег на спину, оставив ноги свисать с яра, закрыл глаза, и меня словно на некоем плоту крутануло — забылся.

 

4

Когда я открыл глаза, уже наступили сумерки. Дул ветер, и сеялся дождь. Кажется, покуда я спал, прошел сильный ливень. Я поднялся на ноги, едва не сверзясь по скользкой траве под черный яр. Отбежал в сторону.

В селе светились разноцветные окна. Надо было выбираться из родных краев. Только вот как? На чем?

Невыносимо болела голова. Одежда липла к телу. Шатаясь, как пьяный (а я, кажется, все еще был пьян), оступаясь, я побрел по глинистой дороге вверх, на улицу Ворошилова...

И все думал про отца. Что испытывал он, вернувшись домой после нашего совместного посещения этой деревни? Возвратившись в городскую квартирку окончательно опозоренным и больным? Конечно же, и не слыша, он слышал суд людей, он гремел в его ушах...

Отец олицетворял для сельчан власть, поэтому все, что обещала высшая власть, лежало на его совести. Все, в чем она обманула народ. Он же не мог тогда говорить: я не верю словам вождей... ничего этого не будет...

Он молча, как и односельчане, трудился... за четверть века отдал все свое здоровье... колхоз много раз получал переходящее красное знамя... о колхозниках “Великана” писали даже в больших газетах, не только в маленькой районной...

И все равно, все равно... Село жило бедно — это особенно хорошо видно из сегодняшнего дня. Не то чтобы люди нищенствовали, но какие могут быть радости у колхозного люда? Выдаваемое осенью по трудодням зерно... выдаваемая строго на вес мука... налог на масло... Запреты на все: на лишнюю свинью, на вторую корову, на слишком глубокие погреба... Сейчас даже трудно объяснить, что за идиоты в ЦК писали эти запреты. Сами они жировали, пузатые, как вампиры, с губами, как краковская колбаса, возили своих жен и доченек в Париж перчатки покупать...

Конечно же, и у отца были маленькие льготы. Он ездил на легковой машине, подаренной райкомом, называлась “виллис”. Конечно же, в нашем доме и сахар бывал почаще, чем у многих колхозников. Наверное, и мясо ему родственники, а то и не родственники, а как бы родственники под праздник из других сел, как большому “своему” человеку, подвозили. Я помню два таких случая — к Седьмому ноября коровью ляжку затащил в сени незнакомый дед в тулупе, и на Первое мая ведро каких-то ребер занесла грузная хохочущая женщина.

Может быть, и от чистого сердца? Родня у отца была в других селах тоже небогатая, но многочисленная. У себя в колхозе он не брал в дом ничего сверх того, что было положено ему. И люди это знали.

Даже крышу мы покрыли новым тесом только после того, как это сделали все его бригадиры и учителя. Теперь я понимаю: он всю жизнь боялся осуждения народного, потому что сам вышел из беднейшей деревенской семьи. Есть фотография — он стоит в лаптях и веревочных обмотках до колен...

Я тогда на радостях провел к новой калитке электрический звонок. Идущий к нам человек мог соединить на улице две проволочки, и в доме начинал бренчать звоночек. Я его соорудил из консервной банки, намотав изолированный провод на гвоздь и навесив прерыватель. Батарейку в райцентре купил, куда папа и мама возили меня однажды зимой на санях на ярмарку. Иногда звонок заклинивало, и он просто жужжал.

И вот среди ночи иду я мимо нашего дома, которого нет. Здесь яма, такая же, как на месте бывшей почты. И из этой ямы тоже растет нечто черное, высокое — я подошел, понюхал: конопля. Тронул — есть и крапива. Ни ворот не осталось, ни печки, ни звонка моего.

И вот я прохожу мимо другого дома. Когда-то здесь стояла наша подслеповатая избенка в три окошка. Теперь на этом месте высокий коттедж. В узких, на западный манер, окнах золотой свет, мелькают тени, играет веселая музыка...

Что испытывал отец, когда шел тогда, намеренно отключившись от всего окружающего? Что вспоминал? Может быть, вспоминал, как родились здесь мои сестры? Как — еще до коровы — купили козу, чтобы поддержать молоком детей...

Дядя Саша мне рассказал (брат отца, Царство им обоим Небесное!):

— Если хочешь знать, твой батя мог быть расстрелян, милый, в один секунд. Он служил в военной разведке, понимаешь, да? Пошли втроем, он и двое солдат, в тыл к фрицам. Надо было во что бы то ни стало добыть языка. Приказ командира дивизии, не хухры-мухры. Им не повезло — нарвались на мину, началась катавасия... фонари, выстрелы... понимаешь, да? Одного солдата на куски, второй ранен в живот, даже ниже. Понимаешь, да? И как тут быть? И как языка добыть? Твой батя раненого в лес утащил, сутки с ним возился... умер парень... похоронил кое-как — и снова в село. Еще сутки просидел в кустах, обсыпал траву вокруг табаком, чтобы собаки не учуяли... На третью ночь наконец приволок в наши окопы фельдфебеля... Командиры довольны, а особист глазами сверлит: “Тут что-то не так. Слишком долго был в тылу. Его могли перевербовать. И еще неизвестно, точно ли погибли те двое. Может, сговорились”. Ну и учиняет допрос. А батя твой только что в партию вступил да и вообще был с гонором. Зубы скалит: “Вы меня оскорбляете! Был приказ, я должен был выполнить, хоть бы даже неделю сидел в болотах!” Тот ему в зубы, твой батя тому в зубы. Смершевец выхватывает наган. Хорошо, что комполка вбежал на крики, разнял. Орет: “Фриц дал ценные показания, а ты, хорек, парня хорошего хочешь погубить?! Я самому товарищу Вепреву доклад напишу...” А Вепрев был генерал, справедливый дед, никого не боялся. Ну, особист умылся. Но долго еще глазами сверкал...

Значит, отец всегда был такой: если обещано — исполни. Но, увы, нет на дворе никакого коммунизма, и жизнь в селе не становится сказочной. Значит, в тебя, в тебя должны лететь камни!

Я стоял на краю села, где в прежние годы были прясла и ворота для въезжающих, где все должны были слезть с телеги или машины и пройти по опилкам, пропитанным хлоркой (боялись ящура). Через какие яды мне пройти, чтобы очиститься от глупостей, которые я сотворил в своей жизни?

Я мок под ливнем и малодушно раздумывал, не вернуться ли, не постучаться ли к кому-нибудь. Небось в ненастную ночь пустят до утра. Кажется, вот в эту калитку лет тридцать назад заходил мой отец... вот в эти ворота.

Да уж не здесь ли случился однажды пожар? И помню, мой старик отдал хозяину сгоревшего дома свой полушубок (тот выбежал из огня в одной рубашке), а сам потом ездил в дрянненьком пальто по полям смотреть, как тает снег, просыпаются озимые... Весна стояла ветреная, студеная — и простудился отец, кашлял, как чахоточный... купил у колхозного сторожа старый полушубок, деньгами заплатил и в нем ходил... и сельчане смеялись над ним... Было это, было!

Наверное, он был слишком мягок. Если бы держал себя как каменный памятник, как партийные начальники, никто бы и позже ему не выказал никаких упреков... мол, что с такого возьмешь! А он был свой.

— Эй, кто там? — послышалось из темноты. Светя фонариком-жужжалкой под ноги, в сверкающие лужи, шел некий согбенный человек в прозрачном плаще. Он направил луч, который словно дышал — становился то ярче, то слабее — мне в лицо.

Я не ответил.

— Батюшки! Уж не сынок ли друга моего?!. — воскликнул старческий голос. — А меня разве не помнишь? Я бывший председатель сельсовета... Мы с твоим отцом очень дружили.

Я кивнул. Я помнил по немногословным рассказам отца (и не мне он рассказывал, а дяде Саше или маме, а я случайно слышал), что эта змея подколодная все время пишет на него в райком доносы. Мол, слишком поздно сеет, не вызреет урожай... или что слишком миндальничает с колхозниками, завоевывает фальшивый авторитет.

Я еще раз кивнул. Вода стекала мне за ворот.

— Помню вас, дядя Альберт. Помню.

— Так куда ты сейчас среди ночи? Идем ко мне, переночуешь!

— Нет, — твердо соврал я. — За мной сейчас подъедет “BMW”... знакомый один инженер с КамАЗа.

— А-а! Ну, смотри-и, — пел старик. — Смотри-и. А то мой дом — твой дом... Мы-то в район не переехали, но и здесь можно жить... Три этажа, пол теплый, электрический... На всякий случай запомни: Ленина, семнадцать. Прямо как семнадцатый год, не забудешь.

И, мелко засмеявшись, старик канул в темноту, весь в прозрачном белом облаке, как куклуксклановец с картинки, и перед ним столбы и кусты то вспыхивали ярко, то бледнели.

 

5

Я побрел прочь из родной деревни.

Выйдя на бугор, куда подныривал асфальт со стороны березового леса, остановился, едва одолевая мокрый встречный ветер. Прощай, малая родина? Прощай, отец?

А я сам — кто я теперь? За что должен ответить, за какие хотя бы собственные обещания? А ты многим, многим обещал... если не всемирного счастья, то уж маленького — несомненно...

Ноги несли меня сквозь непогоду, а в душе, словно гармонь, разворачивалась и рыдала прожитая жизнь. Я отца своего недопонимал, недооценил при жизни. Он часто казался мне косолап и смешон в своих сапогах, которые не сменит на ботинки, даже когда мы шли в сельский клуб посмотреть кино. В шахматы играл плохо — подолгу задумывался о чем-то другом. И на рыбалке, в те редкие случаи времен моего детства, когда я уговаривал его пойти на озера, он, бывало, закинув крючок с червячком меж камышей, сидел, блаженно закрыв глаза, и не обращал внимания, спокойно ли лежит поплавок либо исчез с зеркальной поверхности воды...

— Папа!.. — бесился я. — Ты чего же?!. Может быть, там жерех был?!

А он, как-то растерянно улыбаясь, разглядывал синекрылую стрекозу на истлевшей от зноя ромашке. Или завертывал из клочка газеты самокрутку с вонючим, убийственным самосадом, хотя какие-то начальники привезли ему ко дню рождения “Герцеговину Флор” — сладко пахнущая коробка так и лежит дома, возле маминого одеколона “Кармен”.

Каким-то нелепым он мне порой казался, примитивным. Все мои вдохновенные разговоры о космических полетах, о “черных дырах” и потоках нейтрино сводил к агрономии, к прорастанию злака.

— Скажи-ка, — буркал он, показывая вынутое из кармана зернышко ржи или пшеницы, — сколько урожаев нужно снять начиная с этого, чтобы ты не смог поднять?

Я отмахивался, я знал его любимую притчу про умножение: если зерно даст колос, а в колосе хотя бы десять зерен, то десять зерен дадут потом сто зерен, а сто дадут... Мне это было скучно. Дожидаться, пока вырастет центнер хлеба — а его уж точно мне не поднять, — это сколько же надо лет?! Облысеешь в ожидании!

И лысый мой отец, не дождавшись ответа, засыпал на траве, усеянной белесыми пульками гусей и обломками засохлых коровьих говёшек...

Я брел, и останавливался, и снова тащился, хлюпая ботинками по выпуклому гладкому шоссе. Никто не обгонял меня — ни грузовая машина, ни маленькая. В такую пору все сидят дома...

Хоть бы сова пролетела, в глаза мне светлыми глазищами глянула... словно это глаза отца. Но глаза отца спят под землей.

Временами дождь обрывался, будто его струи ветром завязывало в неопадающие жгуты, и тогда среди туч даже звезда зеленая проскакивала. И я вдруг понимал, как одинок теперь в огромном, по-прежнему непостижимом для моего ума космосе...

Выйдя из леса, я вновь остановился — словно от удара в грудь. Я увидел в ночной тьме едва различимые поля... черные скирды... Вспомнил: а я ведь уже когда-то ходил пешком все двадцать верст от нашей деревни до маленькой сельской столицы! И прошел их тоже — по воле отца.

Это случилось, когда, приехав на побывку, спросил у него (мы сидели, распаренные, в бане, в дальнем конце огорода):

— А почему немцы хоть и проиграли, а живут лучше нас? — Я перед этим впервые побывал за границей, в ГДР. — Прямо фантастика, папа, как живут. Может быть, надо было нам проиграть? Вместо того чтобы тридцать лет голодать и ходить в обносках.

Отец сидел возле полка, на нижней скамейке, и странным взглядом смотрел на меня. До сих пор вижу его мокрого, плешивого, с исхудалыми темными руками на коленях, с чуть отвисшим дряблым животом. Пальцы ног, алые от болезни, в тазу с водой. Мне показалось, отец сейчас наотмашь ударит меня. А он скривил лицо и, что-то прорычав, отвернулся.

— Уходи, — донеслось до меня. — Пошел немедленно! Уезжай. И машину тебе не дам. Иди пешком!

Обычно он договаривался с водителем какого-нибудь грузовика, если тому надо было по делу в ту же сторону, а раза два и персональную свою легковушку с брезентовым верхом, пропыленную в полях, выделял, чтобы сыночек добрался до райцентра, откуда курносый автобус увезет его до речного порта.

Помню, я пролепетал, сутулясь под низким потолком, под мутной лампочкой, забранной в проволочную сетку:

— Папа, ну я же не всерьез… Я же...

— Уходи!.. — захрипел он. — Или я кипятком из тебя красного коммуниста сделаю! Если ты так ненавидишь свою родину!

— Папа, — захныкал я, испугавшись за его сердце, — что же, и вопросы нельзя задавать?!

Он схватил веник и замахнулся, а я, отступая по склизкому полу к двери и проехав пятками вперед, грохнулся — очень больно — хребтом о тазик. (До сих пор у меня на спине шрам.)

Отец сидел набычась, смотрел мимо меня. Мне показалось, он плакал.

В предбаннике я быстро оделся, прошел в избу, простился с мамой (она не поняла, куда я тороплюсь) и, схватив свой иностранный кейс, побрел в ночь по дороге к нашей деревенской столице.

Я понимал, что отец прав. Я ревел, кулаками утирая слезы. Я просил у него прощения. Но — не вернулся. Топал по вязкой черной дороге — куда хуже была дорожка, чем нынче...

И вот я снова иду пешком вдоль этих полей и снова — по воле отца. Только на этот раз он не за спиной моей, а впереди, ждет меня под рябинкой, на краю маленького городка.

Прости, папа. Юность умеет задавать ужасные вопросы. А отвечать на них приходится ей же, но только пользы от этих ответов никакой...

Я нагнулся, сорвал черный уцелевший колос. Земля, кормилица наша, скоро уснет под снегом...

Когда-то и я, как все школьники нашего села, работал на току, перелопачивал зерно, не давая ему тлеть. Голодные, мы падали на жаркие кучи, словно на нечто живое, хватали горстями и жевали, выдувая смешные пузыри.

Мать рассказала, что в свой последний год жизни отец угрюмо молчал. Целыми днями. Нет, не травил душу водкой. Просто молчал. Слова не произнес…

Утром, в сплошном белесом тумане, я добрался наконец пешком до районного центра, где над крышами теперь мерцает золоченый крест восстановленной церкви (раньше в храме грохотала машинно-тракторная станция) и сияет чуть левее, немного поближе, полумесяц новой мечети.

Мокрый, без сил, миновал я куцый памятник Ленину (стоит с кепкой в кулаке и отбитым ухом), постучался в дом приезжих:

— Место найдется?

Недоспавшая тетенька в белом халате сладостно зевала и улыбалась. Место нашлось. Мне она выделила комнатку с одной койкой и тумбочкой.

Немедленно раздевшись, я лег в ледяные, но чистые простыни с печатями по углам и улетел в прошлое.

 

БРАТЬЯ-ПАСЕЧНИКИ

Их было два брата-близнеца — Тимур и Васил. Позже на русский манер их стали местные начальники называть Тима и Вася, хотя им, и Тиме и Васе, прошедшим Великую Отечественную войну, было уж за сорок.

Я с ними познакомился еще школьником, а подружился, когда наезжал на лето из города к родителям в начале шестидесятых студентом физмата, а затем и новоявленным инженером с военного завода № 22.

Они, конечно, были похожи и лицами, и статью: мосластые, круглоголовые, лысоватые, с ленивыми, словно слипающимися от счастливой сонной жизни на природе рыжими веками. Да и уши у них были рыжие, и волосенки на затылке, и на руках рыже-золотистое волосье.

А вот глаза — пронзительно синие. Позже мать мне говорила, что не могут быть у татар очень уж синие глаза. Отец хмуро отмалчивался и лишь однажды зло крикнул:

— Могут, могут быть и у татар! И у башкир — вообще у всех!

— У башкир совсем другое дело, — начала было спорить с ним мать, надевая очки, обрадованная, что наш старый молчун встревает хоть в какой-то разговор.

— Перестань! — обрезал отец. — Погубили хороших людей. А я не спас!

И вышел вон из дома, хлопнув дверью избы, а через секунду и звякнувшей всякими железками дверью сеней.

— Как ты мог спасти, дорогой мой? — только и пробормотала вслед мать. И развела руками, словно вешая на бечеву постиранную скатерть или простыню. — Никак...

Так вот, продолжаю. Ростом братья не вышли, у Тимура над ремнем нависало брюшко. Была у него прострелена левая рука, а у Васила, когда он по просьбе мальчишек задирал на животе рубашку, можно было увидеть, что вся кожа исполосована розовыми рубцами — такие рубцы бывают на жести после грубой электросварки.

— Меня сшивали, как порванное красное знамя, — охотно объяснял Васил детворе. — У меня желудок остался вот, с мой мизинец... И кишок там с гулькин нос. Вот у тебя, — он, хмыкая, тыкал пальцем в пузо любому из нас, — там метров десять, а у меня — всего метр! Вот вы едите, едите, едите... хлеб едите, рыбу едите, зерно жуете... много-много едите, да? И все это быстро уходит в землю, как у коровы... да? А мне хватает сто грамм хлеба, валлахи! — Он брал из-под не очень чистого полотенца (в каплях меда и соринках табака) краюху каравая и, откусив маленький кусок желтыми крепкими зубами, смыкал губы. Зажмурив васильковые глаза, жевал и жевал, жевал и жевал… — Вот! Когда я его совсим ужую... ты понимаешь, да? Только потом кушаю. Все идет в организм, никаких отходов! И еще два кусочка... и мне хватает.

— А мина не хватает... — похохатывал брат Тимур. — Живем один раза, зачим обижать сиба. Он и бал мало кушает. — Бал — это мед по-татарски. — Поэтому слабий. А я сильний. Смотри!..

Он подскакивал к брату и, пригнувшись, поднимал его над собой, как этажерку или тумбочку.

— Дело не в количестве. — Васил делал значительное лицо — приоткрывал оба глаза и снова их жмурил. — Мед — это письмо цветов. Вот ты, — он кивал мне, — пишешь письмо девушке Нагиме? Я все знаю... А цветы пишут письма людям... А пчелы носят.

— Как почтальоны! — галдели мальчишки.

— Как военные курьеры, — уточнял пасечник. — У них с собой финка есть... если помешаешь по дороге — могут сделать больно.

Много раз я слышал от него подобные разъяснения. Брат Тимур ревниво пыхтел-пыхтел и вдруг начинал похваляться:

— А вот мина не обижают.. — Он шел к ближайшему улью, наклонялся над ним, пчелы с гулом и звоном принимались кружить вокруг него, садились на лысину, на шею, на рубашку, но и в самом деле ни одна при мне дядьку не ужалила. — Могу даже язык показать...

— Не надо, — улыбаясь, бормотал Васил. — Потом обратно в рот не залезет, толстый станет.

К братьям часто приезжали гости из районного центра — уж очень мед на этой пасеке был вкусный. Да и не диво: глянешь налево — и пшеница, и рапс, и подсолнухи, а если правее оглянуться — тальник, смородина, шиповник, ежевика. А еще правее — речка с камышами, а за ней — луга, где бездна сладкого разнотравья. Начиная с мая хоть что-нибудь да цветет в округе. Да тут и сам воздух как мед.

Приезжали начальники, угощали пасечников водкой (Васил не пил, ему нельзя было, а Тимур не отказывался). Но после угощения городской жидкостью следовала привычная церемония: гости, конечно, отнекивались, но осердились бы, если бы пасечники не предложили им взять с собой в подарок по бидону меда. Разумеется, с молчаливого согласия председателя колхоза.

И вот так случилось, что назначили новым секретарем райкома некоего Курбанова. Звали его Альберт Фаузович. Был он узколиц, смугл, словно плохо побрит, говорил вертя головой, очень быстро на смеси русского и татарского, добавляя сплошь и рядом: етит-твою. И, насколько я заметил, начальники райкома и райисполкома тоже стали тараторить вертя головой и тоже добавляли етит-твою.

Приехав в первый раз со своими помощниками на пасеку, он отведал мед и буркнул:

— Башкирский лучше. Почему у тебя он какой-то не такой?

Курбанов обращался к обоим близнецам, видимо через призму водки считая их чем-то единым. Во всяком случае, для него было бы унижением выбирать, к кому обратиться.

Отвечал Васил, как человек, долго валявшийся по госпиталям войны и лучше изучивший русский язык:

— Башкирский мед хороший, но он, товарищ нащалник, не лучше нашего, как блондинка, например, товарищ нащалник, не лучше брунетки.

Простодушный Васил хотел перевести разговор в шутейную плоскость, но Курбанов такой игры не принял.

— Я тебя, етит-твою, спрашиваю: почему твой мед не такой, как башкирский? Моя жена привезла в банке из Уфы, там у нее сестра живет, я попробовал — это мед. А твой мед, етит-твою, — это не мед.

— А что это? — удивленно воскликнул по-татарски Тимур и заржал, как конь. — Мы манную кашу туда не замешиваем для густоты, как это делают, я слышал, в городах! И конфетную патоку туда не льем! Да у нас ее и нет. У нас только пчелы и цветы, валлахи!

— Не знаю, не знаю, — недовольно бормотал секретарь райкома.

Помощники Курбанова, доселе с радостью лакавшие местный мед и превозносившие его, при словах начальника уныло закивали, как бараны у ворот. А второй секретарь даже так сказал:

— Я вас предупреждал, братишки, чего-то не хватает в этом бале. Етит-твою.

Тимур хотел что-то еще пылко бросить, да под взглядом Васила смолчал, только лицом стал красен. А Васил мягко начал объяснять приезжим начальникам, как детям:

— Мед не может походить на мед, как не может цветок походить на цветок. В Башкирии степи, там чабрец, там другая трава. У нас — сами смотрите... — И он повел рукой вокруг, словно бы приглашая гостей оглянуться. — Наш мед не такой сладкий, но он богатый. От всех болезней.

Курбанов отбросил ложку с медом на траву и поднялся.

— Нет! Вы, наверное, ленитесь, сидите на месте. Вот пчелы, етит-ттвою, уже и сняли весь нектар... Я разбираюсь, разбираюсь! И теперь едят говно с дороги. Я сам видел, пчела клевала коровьи лепешки.

Васил покачал головой:

— Неправилно вы говорите, товарищ нащалник. Вы много правилно говорите, но это неправилно говорите. — Бедный пасечник хотел как-то умилостивить высокого гостя. Он стоял перед ним в драной майке, в холщовых штанах на военном истертом ремне со звездою на пряжке, босой. — Это не пчела кушала, это оса кушала. Пчела не будет кушать коровью лепешку. Это я могу, а она не будет.

Очень не понравилась заезжему начальнику речь пасечника. Он закрутил головой, как если бы искал глазами, где тут дрын валяется, которым можно было бы стукнуть упрямца.

Положение спас Тимур. Он снова вступил в разговор, теперь уже по-русски:

— Вы болшой щиловик, ми плохо говорим русски. Ми вас поняли. Мед будет.

— Что ты хочешь сказать, етит-твою? Я правильно критикую?

— Айе, — отвечал Тимур. — Да.

— И у нас в районе будет мед не хуже башкирского?

— Айе.

— А лучше сможете? Лучше сможете, нет?

— Сможем, — отвечал Тимур. И по-татарски обратился к брату: — Поищем на той стороне разнотравье... там жарко... ну, вывезем пару ульев... мальчишки покараулят. А?

Васил ничего не ответил. Тоскливо жмурясь, смотрел в землю.

— Почему он не отвечает?! — взъярился Курбанов. — Не хочет поддержать наш план?!

— Хочет... хочет... — смиренно бормотал Тимур. — Он думает, думает.

— Думает — это хорошо, — согласился наконец высокий гость. — Думать полезно. Вот, сейчас июнь... в июле приеду — жду хороший мед. Иначе... закрою вашу шарашку... вы, наверное, сахаром кормите пчел? Я разбираюсь, разбираюсь... — И обратился к своей челяди: — Ну что, товарищи, поедем дальше? Посмотрим всходы в колхозе “Гигант”.

Оставшись в окружении детворы, братья долго молчали. Наконец Васил, который никогда не матерился ни по-русски, ни по-татарски, сел на землю и, сплюнув, негромко произнес нечто длинное и пугающее, с пожеланием кому-то большой занозы в штанах сзади.

А Тимур сказал:

— Почему не попробовать? Там можно собрать другой мед. Там камыш, волчья ягода, земляника, татарник, клевер... Можно, можно!

У меня еще оставалась неделя отпуска, и я вызвался помочь Тимуру и Василу.

На ранней заре, в розовых сумерках, когда пчелы еще спят, пасечники закрыли летки марлей, пропускающей воздух, мы погрузили шесть ульев на две телеги, сами сели на третью и поехали через село на другой берег реки. Транспорт нам дал колхоз.

Пчелы в ульях от тряски проснулись, гневно гудели, некоторые вырвались на волю и неслись над нами, сверкая при восходящем солнце, как искры пожара. Лошади прядали, припускали и останавливались как вкопанные.

С великим трудом проведя их за уздцы по узкому деревянному мосту и выкатив наши телеги наконец на ржавый от каждодневного зноя выгон, мы направили наш караван к холмам, поросшим ягодником и орешником. Там, торопливо оглядевшись, расставили улья метрах в десяти-двадцати друг от друга.

Когда мы открыли летки, пчелы золотистыми спиралями взвились в небо и принялись кружить над новым местом. Но через какое-то время их стало все меньше и меньше — работники разлетелись искать цветы.

Васил с угрюмым лицом сидел на борту телеги, глядя под ноги. Тимур покрикивал на лошадей, высвобождая их из оглобель и стреноживая:

— Не бойся... Опирация кончилась. Не бойся.

Затем он срубил в ереме длинную осиновую жердь, попросил меня помочь — мы раскатали, подняли и растянули большую палатку, привязав концы к заколоченным в землю колышкам. Васил сразу же, плаксиво исказив лицо, лег внутри на ветхое одеяло.

Мы с Тимуром закурили возле костерка — я привез из города пасечникам в подарок блок болгарских сигарет с фильтром, Тимур мог их курить одну за другой.

— Конфетки, — так он оценил их качество.

Ночью лошади паслись рядом в логовине, звякая своими колокольчиками, пчелы угомонились, спали в ульях. И в раздвинутый полог палатки было видно, как над мерцающей, судорожной, живой речкой горят, переливаясь зеленым огнем, звезды.

— Слушай, — спросил Тимур. — А на луне все время светло?

— С этой стороны — да, — отвечал я.

— А почему она не крутится? Как портрет на Первое мая, все время смотрит.

— Видишь ли... — начал я было объяснять схему Солнечной системы. Но в эту минуту Васил рывком сел рядом в палатке. Он часто и тяжело дышал.

— Что с тобой, родной? — спросил участливо Тимур. — Сон плохой видел?

Васил не отвечал. Поднялся и ушел в темноту.

— Наверно, живот болит, — объяснил Тимур. — А у меня голова болит. Я же контуженый. Нам бы с Василом пенсию... говорят, рано... Я читал в газете “Правда”: в Болгарии, кто воевал на стороне Красной армии, получают пенсию.

Васила что-то долго не было.

— Может, пойти поискать? — предложил я.

— Зачем?.. — зевнул Тимур, ложась на спину. — Он там лежит. Ему в палатке душно.

И в самом деле, вынырнув из палатки, я увидел — шагах в пяти, на траве, чернеет фигурка пасечника. Глаза его были закрыты, ноги босы. Спал ли он?

Я стоял, не уходя в палатку. Поклялся: в следующий раз привезу братьям американские джинсы. Достану, куплю хоть у спекулянтов.

Через три дня я уехал в город.

Ближе к зиме написал матери письмо, спросил, как там дела у наших пасечников. Джинсы уже купил, берег до следующего лета... А может, если смогу раздобыть еще одни, вышлю посылкой...

Ответ матери меня смутил.

“Мальчик мой, про них всякое говорят. Будто бы пьянствовали... Хулиганили. Вот и посадили их...”

Как посадили?! За что?

И только приехав на родину следующим летом, проскочив из дому на старом велосипеде до пасеки, где меня встретили совсем другие люди, узнал, что произошло год назад.

— Помощники районного секретаря, — рассказывали мне земляки, — будто с цепи сорвались! Наезжают на мотоцикле или даже на “Волге” каждую субботу и воскресенье: когда будет хороший мед? Сами себе они, конечно, наливают, какого дадут Тимур и Васил, а вот для Курбанова все требуют чего-то особенного. Увозят в трехлитровой банке на пробу — возвращаются сердитые: плохой мед! Альберту Фаузовичу не нравится.

После одного из таких наездов молчаливый Васил надел белую рубашку (подарок дочери) и старые военные брюки, пошел в деревню к председателю колхоза. Он выпросил на два дня машину “ГАЗ-51” и поехал через Старую Михайловку и Поисево вверх, через холмы и синие боры, в Башкирию, соседнюю республику, на ярмарку.

Мигом продал там свой мед и купил на часть вырученных денег двенадцатилитровую канистру башкирского. Самого хорошего, видимо самого дорогого.

И когда в очередной раз на пасеку прикатили посланцы районного начальства, налил для Курбанова литровую банку на пробу. Взял с самого верху, со всплывшей пыльцой, от которой, как от самосада, першит в горле.

— Пусть попробует.

— Есть у нас одно место в лугах, — соврал Тимур. — Специально для Альберта Фаузовича держим.

И к великому изумлению, к презрительному недоумению пасечников, снова был ответ:

— Начар бал. (Плохой мед.)

Налили еще банку, отослали.

На следующий вечер (было воскресенье) приехал сам первый секретарь.

В пиджаке и глаженых брюках, с галстуком в горошек, как у Ленина на картинках, быстро вертя головой, словно дятел, выбирающий на дереве, куда клюнуть, стремительно заговорил:

— Етит-твою, вы издеваетесь?! Что вы мне присылаете, етит-твою?!

— Етит-твою! — вспылил контуженый Тимур. — Васил, слышишь?! Мед плохой!

— Плохой? — тихо спросил Васил.

— Да! — закричали три помощника, упреждая гнев начальника, который в эти секунды срывал с горла галстук. — Мы ждем в гости... из обкома... люди скажут: и это они называют хорошим медом?! Даже сравнивают с башкирским! Да, Альберт Фаузович?

Тимур зло рассмеялся.

— Чего смеешься? — подступил к нему один из помощников, играя бровями. — Не над собой смеешься?

Видимо, партийный чиновник и Гоголя читал. Очень подлый был этот Саватеев, по национальности вроде русский, но, угождая начальству, говорил с акцентом. А главное не в этом — сам он был алкаш, второй раз женат, но очень любил читать нотации в сельских клубах о нравственности.

— Я смеюсь, — сказал Тимур, — потому что мед башкирский. Васил его в Уфе на ярмарке купил.

— Что?! — взъярился Курбанов. — Вы еще обманываете меня?! Думаете, моя жена мед от меда не отличит?!

— Я пошутил, — нахмурился Тимур. — Это наш мед. Но ведь немного лучше прежнего? Вот попробуйте. — И он вынул из бидона и протянул начальству деревянную ложку с золотистым округлым мерцающим комком, который на глазах менял форму и начинал литься в бидон тончайшей — тоньше волоса — струйкой. — Попробуйте!

Курбанов высокомерно подставил палец — палец оплела волшебным узором прозрачная нить.

— Ну? — спрашивал Тимур. — Немного лучше?

То ли Курбанов почувствовал что-то неладное в этой истории (а все люди, даже коммунисты, боялись быть осмеянными), то ли в самом деле понял, что мед хороший, — но буркнул:

— Немного лучше.

Саватеев, однако, не унимался:

— Что за игрушки вы тут разыгрываете?! То башкирский, то не башкирский. Товарищ Курбанов все знает.

— Слушай, пошел ты на хер!.. — вдруг негромко произнес молчавший Васил.

— Что?! — захрипел Саватеев. — Что он мне сказал?

— Он вам сказал, — отвечал на татарском языке Тимур, широко улыбаясь Курбанову, — что предлагает отведать медовухи, которую мы сделали из этого нового урожая. “Хир” по-татарски — свежий воздух. Идемте под навес, и попробуете.

Трудно сказать, что двигало Курбановым, но с неожиданной улыбкой он кивнул помощникам:

— Попробуйте. Может быть, возьмем для больших гостей.

Думаю, его развеселило объяснение Тимура, что такое “хир”.

— Не бойтесь, — продолжал Тимур, — я первый выпью.

Васил вынес из избушки гармонь, заиграл красивую песню “Минзаля”, чтобы хотя бы немного смягчить души приезжих, да и себя успокоить.

“Шестерки” начальника приняли в заранее приготовленные чистые эмалированные кружки хмельное пойло, шибавшее медом и дрожжами, и, глянув на товарища Курбанова, отпили.

— Ну как? — спросил он.

Никто из них не знал, как ответить. Похвалить — вдруг начальнику медовуха не понравится. Поругать — опять же неизвестно, что скажет потом Курбанов.

И не смолчал один Саватеев, все же в нем кипела обида, он прекрасно понял, что Тимур и Васил над ним насмеялись. Понял по переглядыванию коллег, по их ухмылкам.

— Я думаю, товарищ Курбанов, это обычная сивуха. Видите, и сам он только глотнул. И братеник совсем не пьет.

— Ему нельзя, — серьезно ответил Тимур. — Лучше я выпью за него. — И допил кружку.

— Еще выпей, — процедил Саватеев. — Может, ты нас отравить хочешь? Я думаю, товарищ Курбанов, этот мед — остатки с прошлого года. А хороший они продают. По моим сведениям, вот этого, — он кивнул на Васила, — видели у нас в райцентре, покупал в магазине тряпки для женщин. Откуда у колхозника деньги?

Как мне рассказали земляки, далее произошло что-то ужасное. Тимур упал на землю и стал биться в судорогах, поднялась пыль, зазвенели пчелы, отлетела в сторону какая-то плошка. К брату на помощь метнулся Васил и, мигом сообразив, сунул ему между зубов ручку деревянной ложки, которую Тимур тут же — щелчком — перегрыз, как дудочку вермишели...

— Успокойся, дорогой, успокойся... — бормотал Васил. — Он контуженый... успокойся...

Тимур хрипел и выгибался возле ног приезжих.

— Поехали! — скомандовал, морщась и отступая к белой “Волге”, Курбанов. — Они тут разберутся. Алкоголики!..

— Да это провокация! — махнул рукой Саватеев. — Картинку гонят!

И вот этой фразы не смог простить ему Васил.

Отпрыгнув от брата, он цепко ухватил за руки Саватеева:

— Провокация?! — дернул, сорвал того с ног и, раскрутив вокруг себя, как это ныне делают фигуристы друг с другом на льду, швырнул с крутого берега. — Хасрат! (Жалкая тварь!)

Слышно было, как Саватеев шлепнулся в воду и метался там в камышах.

— Как вы смеете?! — завопили помощники.

Васил, не отвечая, задом к ним, склонился над братом. Тот стонал, дергал ногами.

Дождавшись мокрого помощника, гости из райцентра быстро укатили. Через два часа явилась милиция, Васила арестовали.

— Мне мама писала, посадили и Тимура, — напомнил я новым пасечникам.

— Да. Тут такое дело. — И земляки поведали конец этой истории.

На суд в райцентр, когда судили Васила, явился его брат Тимур.

Его не хотели в зал с портретами и красным знаменем впускать, но он был прилично одет, побрит, спокоен. Сказал:

— Я дам показания.

Кое-кого смутила сумка у него в руках, в ней что-то глухо жужжало.

— Приемник купил, — объяснил Тимур. — Щищас выключу.

И когда начался суд и человек, издевавшийся над Василом, Саватеев, принялся лгать: дескать, Васил, алкоголик, не умеющий владеть собой, напал на него только потому, что он, Саватеев, покритиковал его мед, — Тимур поднялся с места:

— Земляки! Кто из вас скажет, что у нас мед плохой? Если кто-то скажет, я сто рублей дам... а сам щищас залезу на крышу и прыгну!

В зале зашумели, судья потребовал немедленно вывести из зала гражданина Тимура Салахова.

— Хорошо, я уйду, — сказал Тимур, — но я оставлю моих заместителей. — И он раскрыл сумку.

Рой пчел — там был именно рой — он, как шаровая фиолетовая молния, выкатился и, поднявшись, грозно гудя, поплыл над всеми. Толпа закричала.

Тимура арестовали. Суд продолжил свою работу через неделю и постановил: по статье “угроза убийства” присудить Васила Салахова к семи годам исправительно-трудовых работ в колонии строгого режима, а его брату дать, как сообщнику, три года.

Их отправили в Сибирь, в поселок Громадск Уярского района Красноярского края…

Выслушав земляков, я попросил передать женам осужденных мой запоздалый подарок — привезенные для пасечников грубые, как из мрамора, синие американские джинсы.

— Пусть перешлют. Может, там пригодятся.

— Если не отберут милиционеры, — печально ответили мужики. — Хорошо, если обменяют на еду.

Прошло около тридцати лет. Насколько мне известно, Тимур и Васил в родные края из Сибири не вернулись.

Надеюсь, что, если старики сейчас живы, они держат пасеку. У них всегда был настоящий мед. Они были честные люди. Сахаром пчел не кормили. Манной каши для густоты не подмешивали. И конфетной патокой для объема мед не заливали.

Сегодня две трети меда на базарах — подделка.

(обратно)

По ветру языком

Саед-Шах Анна Юдковна родилась в Москве. Поэт, журналист, сценарист. Закончила филфак Московского областного педагогического института. В периодике публикуется с середины 80-х годов. Автор двух поэтических книг. Живет в Москве.

Вместо молитвы

Четвертый день

            по пустякам не сердится,

за все благодарит или молчит…

Скажи, мой Бог,

            его больное сердце

зачем Тебе?

            Пускай себе стучит.

Зачем Тебе такой упрямец бедненький,

Ты без него не понесешь урон,

там у Тебя хватает собеседников,

здесь, у меня,

            всего лишь — Ты да он.

Пускай он здесь живет,

            со мною мается

и, как дитя, пузырит пену дней…

Там, у Тебя, такие собираются! —

и старше,

            и красивей,

                        и умней.

 

*        *

  *

Общая память на лица, на книги,

на переезды и даже моря, —

бедный мой, бедный,

какие вериги

носишь и носишь

из-за меня.

Сентиментальный! Забудь, что нас двое,

я — то, что справа,

все прочее — ты.

И не таких разливали водою,

в разных могилах сажая кресты!

Что удержу я рукой обожженной? —

Тяжесть вина не удержит лоза.

…В солнечной спальне свет абажурный

режет глаза.

 

*        *

  *

Ну что ты, пустяки —

я не переживаю,

я просто вышиваю

по ветру языком.

Я с некоторых пор

ранимой не бываю,

давай поедем к папе —

ты не был с ним знаком.

Давай поедем к маме!

Возьмем с собою кошку

и цифровой серебряный фотоаппарат,

присядем у оградки

и дернем на дорожку,

и вспомним понемножку,

как угодили в ад.

Ну что ты, все прошло,

я не переживаю,

я так фотогенична,

особенно весной!

Гляди, я получилась

ну прямо как живая,

и ты, со мной и с кошкой,

ну прямо как родной.

 

*        *

  *

Притворился дураком —

муж мой ходит женихом,

и бегут невесты:

где тут свято место?

Говорю им: “Дуры,

он ведь шуры-муры,

он ведь сивый мерин,

без зубов передних,

лысый и ленивый,

пьющий-некрасивый”.

А они хохочут —

целоваться хочут.

 

*        *

  *

Тот мужчина с улыбкой широкой,

тот мужчина с глазами клошара

смотрит так непривычно тревожно,

так бессонно, бессовестно так:

— Твои губы дадут еще сока,

твое тело даст еще жару,

нужно только качнуть осторожно

сердца маятник с мужнин кулак.

 

Два припева

А что позабыла —

на то и забила:

на горстки находок,

на свалки потерь.

Все лучшее — было,

все худшее — было!

А то, чего не было,

будет теперь.

А что позабыла,

на то и забила:

еще на потерю,

еще на успех.

Все лучшее было,

все худшее было.

А то, чего не было, —

будет у всех.

 

*        *

  *

Вот отец

на коленях у деда,

это я

у отца на коленях,

это сын

у меня на руках.

Это внук

на коленях у сына,

это сын

на коленях у внука,

это внук

у него на плечах,

это…

Вот бы это — пускай и без звука! —

в запредельных увидеть лучах.

(обратно)

Меганом

Зоберн Олег Владимирович родился в 1980 году в Москве. Студент Литературного института им. А. М. Горького. Рассказы публиковались в журналах “Новый мир”, “Октябрь”, “Знамя” и др. Лауреат премии “Дебют-2004”. Живет в Москве.

 

Что делать двум симпатичным парням на пустынном крымском берегу, если испортилась погода? Штормит, прохладно... Палатка в бухте поставлена. Фисташковое деревце срублено на дрова. В пещере рядом — свои имена маркером начертали. Ужин — тушенка с кетчупом, хлеб.

Мы с Мишей слышали, что здесь обитают хипы. Не те, которые в драных клешах валяются по вокзалам от Владивостока до Новгорода и цыганят мелочь на Арбате, а настоящие — диковатые и честные. Миша хотел понаблюдать за ними, впечатлиться и написать что-нибудь.

По пути встретили мы на горной тропе детей — мальчика и девочку, стали расспрашивать; они ответили, что живут в бухте неподалеку, с группой, приехавшей на семинар йоги, и что больше в округе никого нет. Общаться с нами дети явно не хотели и быстро ушли.

— Персонажи колоритные, — сказал Миша.

Я спросил — почему.

— Их невысказанность меня будоражит. — Миша снял рюкзак, сел на него, потуже затянул на подбородке ремешок своей колонизаторской шляпы и стал вдумчиво смотреть на море. Внизу там вспенивались барашки, вдалеке шел катер.

Я тоже снял рюкзак, сел на него и стал думать о колорите, о йогах, о том, что запасов еды и выпивки нам хватит примерно на неделю, о том, что Мишка хоть и писатель, а с выразительностью у него все-таки неладно; я вот если бы писал вообще серьезно, то уж точно не об этих детях.

После встречи с ними Миша забеспокоился. Сетовал, что хипов мы не найдем, отвязных студенток с гитарой — тоже, соответственно и придется нам зависать вдвоем, как заправским педикам, что зря мы сегодня сюда притащились, что он устал от этой сраной жизни, потому как уже давно девушки не хотят с ним возлечь, жаловался на собственную скверную энергетику, которая, дескать, мешает ему в любви, и, разжигая костер, предложил податься в гости к йогам.

Мы выпили грамм по сто пятьдесят пятизвездочного “Коктебеля” и в уже сумерках пошли в соседнюю бухту. Коньяк не взяли, йоги не употребляют.

Бухта оказалась больше, чем наша, и камней в воде не было — купаться удобно. Стояли четыре палатки. У скалы, под полиэтиленовым навесом, худощавая женщина чистила картошку. Миша засмотрелся на нее.

Подальше, возле костра, сидели четыре йога, очень похожие на обычных туристов. Остальные были, наверно, в палатках. Или разбрелись медитировать.

— Наше почтение… Где здесь родник? — спросил я у женщины.

Она опустила недочищенную картофелину в тазик и молчала, разглядывая нас.

Миша засмущался и тоже задал вопрос:

— А если идти к маяку, так до автомобильной дороги ближе будет?

— Спросите Федора Ивановича, он знает точно, — ответила женщина. Лицо у нее было милое, но никаких эмоций не выражало, как будто она до конца и полностью была увлечена чисткой картошки.

Мы подошли к костру. Йоги прозрачно уставились на нас. В большом казане на кирпичиках у них что-то вскипало. Дым понесло на Мишу, он кашлянул, посторонился и сказал торжественно:

— Здравствуйте, отцы, нам нужен Федор Иванович, который все знает.

Бородатый мужик лет пятидесяти с лишним, похожий на бывшего матроса, весь в наколках, очень ласково улыбнулся, и мы поняли, что это и есть Федор Иванович.

Миша стал выспрашивать его об источнике, тропах, мидиях и погоде, а я смотрел на этого дядьку и думал, что никакой он не йог, а просто разводит настоящих йогов, как говорится, на бабки. Еще я думал, что Миша сейчас, наверно, прикидывает, какое место образ этого Федора Ивановича может занять в русской литературе и на какого персонажа из классики он похож…

Однако же некой недоброй духовной практике Федор Иванович все-таки подвергся, живя тут: хоть йоги и любят людей просветленных и радостных, но я почти физически ощущал, как наша с Мишей алкогольная благодушная аура почему-то борется с йоговой аурой Федора Ивановича и как Федор Иванович тоже это ощущает. Мне стало неловко.

Говорил с Мишей только он, как старший, остальные кивали, и видно было, что им тоже не по нутру противостояние аур, тем более что к нашей коньячной оболочке невнятно, но лихо примешивалась отрицательная энергия Мишиного безбабья, чем-то даже напоминающая аскезу — хоть и не добровольную, но тоже, судя по всему, действующую.

Я стал коситься на друга, пытаясь показать, что пора откланяться.

Миша спросил Федора Ивановича, можно ли нам купаться в их бухте.

Федор Иванович ласково не позволил.

Обратно мы шли не по тропе, а прямо по берегу, перелезая через камни, и говорили о девичьих глазах.

Мишка признался, что, по его мнению, карие глаза — это лучшие. Зеленые — значит, недушевны; синие — простенькие слишком; черные — очень дремучие…

Закончил он йогами:

— Ничего про них художественно изобразить нельзя. Пасмурные человеки.

— Можно, если ты адекватный писатель, — возразил я.

— Так ведь надо — чтоб проперло, пойми. Это тебе не книжками торговать, — заключил Миша.

Мне самому работать продавцом давно надоело, хотелось иного… Сочинил несколько коротких историй, но он, друг мой, все их назвал сказочными стенаниями.

— Вот ты пишешь свою хорошую прозу, а меня зато Марика понимает, — сказал я.

— У тебя это уже четвертая Марика, — съязвил Миша.

— Зато какая…

Он умолк, и я догадался, что Миха думает о моей девушке.

В нашей бухточке мы выпили еще, закусили печеночным паштетом.

Моросить перестало, поэтому спать решили не в палатке, а просто в спальниках, на пенках, так свежее.

Я построил небольшую стену из камней — от ветра. Собирал их по всей бухте, катал. Миша помогал укладывать. Устроились за ней.

Поздно вечером йоги стучали в барабаны. Тревожно стучали.

Мы, лежа, говорили о современной литературе, поспорили даже чуть-чуть, и Миша, принявший еще грамм двести, стал тихонько всхрапывать. Рядом на валунах всплескивались волны, и, когда вода доходила до промоины внизу большого камня, на который мы лазили с сотовыми телефонами ловить сеть, под ним гулко хлюпало, будто кто-то выдергивал пробку из большущего сосуда.

Я вытащил из рюкзака фонарь, тетрадь и ручку и, отвернувшись к стенке, начал писать — быстро, но кусочками… Хотелось сделать хотя бы эти клочки живыми, умными такими, в хорошем, конечно, смысле слова умными. Но — я представлял какой-нибудь светлый момент, он прогорал в двух-трех абзацах, и приходилось мыслить дальше и совсем в другую сторону.

Вспомнил, как прошлым летом вдруг решили мы с Марикой ночью поехать в Гжель… Километров через пятьдесят остановились у железнодорожного переезда, там домик, в домике добрая тетка. Сказала мне, что до Гжели еще далеко, что это не город, как я думал, а обычный поселок. И что сейчас там никакую расписную фиговину не купишь, все спят… Развернулись… Одной рукой рулил, другой гладил Марикину коленку. Свернули с шоссе недалеко от МКАД… Ельник… Дальше... Вышли из машины… В свете фар — мусор. Черный лес и пестрый мусор. И матрас валяется. Мы посмотрели на этот матрас и, даже не поцеловавшись, поехали обратно, молчали…

Потом я стал писать (а больше — думать) о бассейнах в далеких домах отдыха, о можжевельнике и яблонях, о дорогой кафельной плитке, которая бывает в некоторых ванных комнатах, о городе Казани, по которому вечерами лучше ходить с двумя татаринами-хранителями, и еще о других городах, о чудесных названиях русских речек, о том, как видел я недавно в горах без очков что-то белое вдалеке, что-то с колоннами, а Миша этого не видел, потому что стоял за кустом и смотрел в другую сторону, о надгробиях караимского кладбища, о бахчисарайских павлинах и о том, как долго раньше на Руси не таял лед в погребах… Что-то о зеленом садовом домике, как я сижу там на террасе в плаще и мокрых ботинках, — неподалеку подмосковный аэропорт, и в небе то и дело гул — садятся и взлетают лайнеры, и мне кажется, что шум турбин наполняет строения, заборы, деревья и мокрый мартовский снег на огородах особенным научным смыслом, притерпевшись к которому не так грустно жить одному на даче… Вспоминались загадочные бомжи — почему-то очень высокие, в шинелях, с черными лицами… Кандидат наук, пьющий красное шампанское… Бруно, придумавший спираль… Вспомнил, как в соседнем дворе я наломал букет цветущего жасмина, но так и не донес его от метро до дома, до того дома, из окна кухни которого ночью видно было освещенную прожектором стрелу подъемного крана над стройкой… По шоссе рано утром навстречу мне едет снегоуборочная машина — в сумерках светят три ее фары: две внизу, одна наверху. В маленькой кабине — силуэт водителя... Вот так я иду устраиваться на работу… Хочется плакать, когда видишь ночью, пьяный, летящую куда-то реанимационную машину… Обжаренная в костре рожь… Эти хитрые жители высотного стеклянного здания… Алюминиевый обломок самолета в лесу… Можно сесть на борт лодки, чтобы она накренилась и удобнее было вычерпывать консервной банкой воду, натекшую в щели… Телебашня стала розовой на рассвете…

Я немного путался… Ведь то одно, то другое…

Но все равно — выходило у меня это не как раньше, а посерьезнее. И думать, и даже записывать.

Решил утром почитать Мише, что получилось. Он должен оценить, не валенок, соображает.

Некоторое время я просто лежал и представлял свою Марику, ее руки, тюлевые занавески в ее квартире на пятнадцатом этаже, холодильник у нее на кухне, в котором всегда полно разных вкусных соусов, и бездонную синеву монитора ее компьютера; еще размышлял о том, что это невыносимо — когда одни начала рассказов получаются.

Потом я уснул. И никогда мне не спалось так тяжело, как в ту ночь. Оттого, что много воображал я разного, было не по себе, словно душу мою вместе с пришибленным разумом пригнуло в некое паскудное царство, где все люди убогие, неподъемные и терпят страхи, где дорога через лес, самая обычная желтая луна и недостроенный коттедж, а в нем что-то почти женское, свирепое и невылупившееся; и несколько раз вздрагивал я оттого, что вот-вот усну, а сердце ёкало, как в агонии; казалось, где-то рядом должна висеть люстра, я выпрастывал руку из спальника, хотел включить свет, и хватал мелкую холодную гальку, и не мог проснуться совсем, лежал так, понимая, что руку надо убрать, но тоже не мог, не было сил, был только гудящий сгусток сознания…

А пришел я в себя от непонятного шуршания рядом. Возле нашего кострища на корточках сидел дед во френче и спортивных штанах и выбирал оттуда недогоревшие ветки.

Я выполз из спальника, осоловело глядя на гостя.

— Тысяча гривен — один метр. Фисташку жгли. Заповедник, — сказал дед, и я заметил у него во рту золотой зуб.

— Воды, — простонал рядом Миша.

Я сунул ему в капюшон спальника бутылку минералки.

Дед улыбнулся:

— Хроники. Срань. Теперь за все расплатитесь…

Миша попил, приподнялся и смачно послал его.

Дед сказал, что он уполномоченное лицо, что он сейчас уйдет, но скоро вернется. И пошел.

— Терминатор хренов, — крикнул ему вослед Миша, опять лег, добавил, что дед — колоритный персонаж, и попросил пива.

Выпили по бутылке “Черниговского”, и я почитал ему свои ночные наброски.

Миша сказал, что это невероятно поверхностно.

Мы съели по банке шпрот и решили сваливать из бухты, с мыса Меганом, от греха подальше: вдруг нагрянет дед с бригадой сотрудников заповедника. Собрали рюкзаки.

Шли обратно через горы вдоль берега, боясь встретить деда с бригадой.

К обеду распогодилось. У меня болели ноги, натертые сандалиями, и был я немного злой. Во время привалов пытался исправлять в тетрадке — все перечеркал. А Миша курил свою трубку, совершенно фетишистскую, она почти не тянется, а если вдохнешь, то закашляешься.

В городе Судаке я напился. Миша встретил там на автовокзале своих давнишних институтских знакомых, филологов. Они почему-то смотрели на меня как на плебея.

Я предложил Мише послать их, но он меня не понял и остался с филологами в Судаке, а у меня в рюкзаке остался весь наш запас бухла.

В тот день я уехал в Алушту, где пьянствовал с местной молодежью. Купался, спал на пляже. По вечерам пытался писать — опять одни начала.

Из Алушты поехал в Симеиз, несколько дней ночевал в городском садике. Купил браслет своей девчонке.

Затем жил на горе с археологами, в винном угаре копали готские и аланские захоронения.

После — оказался в Бахчисарае. Денег хватило на билет домой, бутылку самого дешевого, но душистого массандровского портвейна и чебурек. Батарейка телефона села, и я не смог послать Марике эсэмэску.

Когда ждал поезд на платформе, меня мутило. Очень хотелось написать о смерти. Она сидела рядом, у лавочки, похожая на собаку, и принюхивалась к моему чебуреку, смотрела на меня сердоликовым глазом бусинки, найденной в готском могильнике, была похожа на матерую проводницу в белой рубашке; она сквозила на меня ночью из приоткрытого вагонного окна, на станциях лезла в виде торговцев едою в тамбур. Я брал тетрадь и ручку — и слова о ней находил точные.

(обратно)

Греческие календы

Фотоальбом

Алехин Алексей Давидович родился в Москве в 1949 году. Поэт, эссеист, критик. Автор нескольких поэтических книг. Главный редактор поэтического журнала “Арион”. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

Публикация продолжает долговременный поэтический цикл “Записки бумажного змея ”.

 

Панорама

то самое место

где Афродита отжимала волосы

выйдя из моря

пальмы

иные с веером

иные в шляпках с пером

только по небу торопится

единственное облачко

отбившееся от стада

 

Бармен

с глуповатым мужественным лицом Менелая

с тех пор как Елена сбежала от него

и поступила в стюардессы

он напевает все время

мешая разноцветное пойло под видом коктейлей

и не забывая воткнуть

в каждый бокал по бумажному зонтику

для украшенья

по вечерам для завлеченья гостей

приходит приятель Гомер

и бряцая по струнам

горланит свои неправдоподобные песни

 

Пляжное чтение

так трудно бывает

оторвать глаза от этого мира со слепящим распластанным пляжем

где столько плоти

резвится в полосатых волнах

прогуливает друг друга вдоль набегающего моря

и млеет на песке

так трудно отвести глаза

уткнуться в книгу —

как после вернуться из обжившей тебя страницы

на хлопочущий пляж

 

Нимфа

море

лизнуло ее в лицо

и она подпрыгнула с визгом

из волны

показав спелую грудь

 

На параплане

глупым бывает

выраженье не только лица

но и тела

например

у болтающих голыми ногами летунов

пока их возят по небу

привязанных за веревку к катеру

вроде брошенной Богу приманки

 

Созерцатель

скандинав

похожий лицом на барашка

теребя золотую цепочку на шее

любуется морем

где писая тонкими струйками в небо

снуют скутера

понапрасну морща воду

 

Эвфония

даже не зная вообще ни одного языка

я различил бы

на любом пляже мира

веселую европейскую речь

и сварливую русскую

Ресторатор

заранее тосковал

предчувствуя наступление жарких месяцев

когда обстоятельных пожилых чревоугодников сменит молодежь

заказывающая пиццу на двоих

чтобы потратить сэкономленные евро ночью

на пиво в дискотеке

...он отвлекся:

крошка англичанка в развевающемся шарфике

проехала вздернув капризный носик

на мотороллере мимо дверей

 

Пещера Зевса

вход в Преисподнюю

украшен колоннадой из сталактитов

и оборудован легкой железной лесенкой

с перильцем

чтоб души не подвернули ногу

спускаясь

 

Кносский дворец

нет его

нет

лабиринт оказался разрушен

чучело Минотавра

изготовленное сэром Артуром Эвансом

увезено в Британский музей

только вазы

чьи чувственные обводы

навеяны божественной линией

женского бедра

но этого довольно

 

Последний кадр

а вот и мы с тобой

залипшие в тягучем послеполуденном море

как мошки в меду

Крит.

Май — июнь 2005.

(обратно)

Короче: Сорок два довольно коротких рассказа

Горалик Линор родилась в 1975 году в Днепропетровске, с 1989 года жила в Израиле — окончила Беэр-Шевский университет по специальности Computer Science, работала в области высоких технологий. С 2001 года живет и работает в Москве. Поэт, прозаик, критик. Автор двух романов — “Нет” (М., 2004; в соавторстве с Сергеем Кузнецовым) и “Половина неба” (М., 2005; в соавторстве со Станиславом Львовским), монографии “Полая женщина: мир Барби изнутри и снаружи” (М., 2006), сборника короткой прозы “Не местные” (М., 2003), ряда статей.

 

Каждый божий день

Вчера она купила эспрессо-машину и пять одинаковых кофейных чашек — толстобоких, тяжелых, чудовищно дорогих, но денег было не жалко. Теперь все чашки стояли перед ней рядком, каждая на своем блюдце, и в каждую был налит эспрессо. По поводу молочной пены, тщательно взбитой в специальном кувшинчике, у нее были сомнения: пена казалась ей слишком плотной, — но это, решила она, лучше, чем слишком жидкая. Первую чашку она испортила буквально за две секунды — рука с кувшинчиком дрогнула, линия, которая должна была превратиться в лепесток большого коричневого цветка на белой шапке пены, пошла вкось. На второй чашке ей удалось изобразить два лепестка из четырех прежде, чем пена поползла через край. На третьей чашке зазвонил телефон.

— Да, — сказала она в трубку.

— Миссис Дарнтон? — спросила трубка.

— Да, — сказала она, — миссис Дарнтон слушает.

Трубка помолчала.

— Миссис Дарнтон, — сказала трубка, — это инспектор Милверс. Мы говорили с вами вчера.

— Прекрасно помню, — доброжелательно сказала она.

Трубка снова помолчала, а затем продолжила:

— И позавчера.

— И позавчера, — легко согласилась она, нетерпеливо похлопывая подошвой шлепанца о пятку: пена вот-вот начнет оседать, и придется начинать все сначала.

— Миссис Дарнтон, — сказала трубка, — я боюсь, что вы меня не понимаете. Мы обнаружили тело, которое считаем телом вашего мужа. Нам совершенно необходимо, чтобы вы явились к нам на опознание.

— Обязательно, — сказала она, — обязательно. Сегодня я обязательно к вам зайду.

 

Вот бы

Она, конечно, не станет его отговаривать — просто скажет что-нибудь легкое, совсем незначительное, от чего галстук сразу разонравится ему самому. Но какой галстук! Идеальный подарок — достаточно дорогой, достаточно личный. Он знает своего брата, тот будет просто счастлив.

Он решил, что купит этот галстук, когда она отправится в туалет — он сам предложит ей заглянуть туда, чтобы потом безмятежно обходить гигантские музейные залы. Они уже провели в магазине не меньше получаса, решая, кому что достанется. Маленькую, с мизинец, шелковую куклу было решено привезти его матери, удивительно недорогую стеклянную брошь — ее сестре, Мила придет в восторг от блокнота из грубой “авторской” бумаги, — глядишь, и покончили с тонким делом приобретения сувениров.

Он подошел к жене (маленькие руки сцеплены на пояснице, прямой нос едва не касается витрины с какой-то мелочевкой), склонился рядом почти в той же позе и тихонько спросил: “В туалет зайти не хочешь? Я тебя подожду у касс”. Она оторвалась от безделушек, кивнула, сунула ему в руки свою сумку, и они двинулись к двери, ведущей из магазина в музейный холл.

Она еще успела зацепиться взглядом за пару шелковых кофточек с репродукциями Магритта, мимоходом проехалась пальцами левой руки по чудесному прозрачному столу, а правой огладила каскад шелковых галстуков, — и, задержав на указательном пальце тот, светло-синий, полуобернулась и сказала: “Смотри какой. Вот бы твой отец был еще жив”.

 

Ничего особенного

— У вас есть что-нибудь особенное для именинников? — спросила она.

Он быстро перебрал в голове возможные варианты. В меню не значилось ничего подходящего, их кафе даже не предоставляло именинникам скидки, но иногда Марк раскошеливался на “фруктовую бомбу” с маленькой золотой свечкой — особенно если празднующие заявлялись большой компанией и заказ тянул на приличную сумму. Но в шесть утра Марка, конечно, еще не было на месте.

— Увы, — сказал он. — Боюсь, ничего такого.

Она выпятила губы в грустной понимающей полуулыбке, заложила за ухо короткую прядь и осторожно взяла кофейную чашку за неудобную тонкую ручку. Тогда он пошел в подсобку, порылся у себя в рюкзаке и принес ей маленькую ореховую шоколадку, оставшуюся от поспешного завтрака в пустой электричке.

 

Без повода

— Первый раз, — сказала она, — мы с ним поссорились, когда ехали к моей маме в больницу.

 

Тенорок

Он смотрел в зал, но никого, конечно, не видел, а видел только жаркий слепящий свет. От этого света и от огромной, огромной музыки, идущей снизу и волнами заливающей сцену, он вдруг поплыл, почти оторвался от пола. Набирающийся в груди звук стал нестерпимо полным, он изумился этой полноте и с наслаждением выпустил звук наружу, в долгом, протяжном, счастливом: “Аааааааааааа!!!”, от которого у него самого пьяно заложило уши. Тут его сзади подхватили мамины руки и действительно подняли в воздух, да так резко, что он прикусил себе кончик языка и истошно разревелся. В глазах еще стоял пятнами свет софитов, он ничего не видел в закулисном полумраке, кто-то смеялся, мама повторяла: “Ради бога, простите!” — и: “Миша, как не стыдно, как ты туда вылез?!” — и опять: “Ради бога, простите!” Сквозь дрожание слез он сумел разглядеть только дядю Кирилла, как он хохочет, а потом делает серьезное лицо и громадными шагами переходит туда, в свет, и его золотая кольчуга успевает тускло блеснуть — как хвост ускользающей из рук золотой рыбки, как отравленная игла зависти и обиды.

Почти

Свет становился ярче, она совсем не чувствовала боли, а только смешливое и опасливое возбуждение, как в детстве, когда несешься с горки и все вокруг так нереально, и стремительно, и гладко. Двери распахивались перед ее каталкой, те, кто толкал каталку вперед, торопливо перекидывались полупонятными фразами, одновременно тревожными и магическими. Бегущий справа от каталки держал в руках планшет, белая маска, закрывающая нижнюю половину его лица, втягивалась и выпячивалась от его дыхания. Она успела назвать ему свой возраст, адрес, семейное положение; он не глядя делал на планшете какие-то пометки.

— Мистер Лентер, заинтересованы ли вы в реинкарнации, и если да, то есть ли у вас какие-то предпочтения? — прокричал держатель планшета, ловко уворачиваясь от другой каталки, несущейся им навстречу.

— Я что, могу стать кем угодно? — изумленно спросила она, прикрывая глаза ладонью и пытаясь разглядеть его в нарастающем белом свечении. Каталка влетела в очередную дверь.

— Мистер Лентер, — сказал держатель планшета с некоторым раздражением. — Такова стандартная процедура: сначала мы спрашиваем предпочтения, потом специальная комиссия принимает решение. Пожалуйста, сосредоточьтесь.

 

Опаздываем

— Не хочу, — сказал он, — не хочу, не знаю. Она будет нудить. Давай кого-нибудь другого.

— Да вроде некого, — сказала она лениво и потыкала его в плечо: мол, конец эскалатора, осторожно. Они сошли с эскалатора и пошли по полупустой субботней платформе.

— Ну что ж это, — сказал он, — собрались звать — а нам и позвать, что ли, некого?

— Нехорошо все это, — сказала она наклоняясь, чтобы посмотреть, не приближается ли по туннелю их поезд. — Другие же люди общаются, зовут, а мы не умеем.

У него в кармане зазвонил телефон, мелодия потонула в шуме подъехавшего состава. Он поспешно вытащил телефон и посмотрел на экран.

— Ну? — спросила она. — Это кто?

— Никто, — сказал он, беря ее под руку и вводя в вагон. — Просто будильник.

 

Узелок

Она решила, что расскажет все Катрине завтра за завтраком. Потом решила, что расскажет ей в понедельник, перед тем как отправит в школу, чтобы девочке было чем отвлечься. Потом решила, что не расскажет вообще — скажет, что все в порядке, и расскажет правду только через месяц или два, когда уже не будет выбора. На этом решении она остановилась.

Дверь в квартиру она открывала в три толчка, не дыша, так, чтобы не скрипнуло, но Катрина все равно не спала, поднялась с дивана ей навстречу, шлепнулся на ковер пульт от телевизора. Тогда она улыбнулась изо всех сил.

— Прости, что я не позвонила, — сказала она, — не мать прямо, а ехидна. Но я думала, ты где-то бегаешь.

— Нет, — сказала Катрина, — нет, я тут.

— Прекрасно, — сказала она. — Все прекрасно. Все прекрасно, представляешь себе? Это было просто уплотнение, узелок.

— Узелок, — сказала Катрина.

— Узелок, — сказала она, — просто уплотнение. На радостях пошла в кино, представляешь.

— Что смотрела? — спросила Катрина, приседая за пультом, но все равно не отводя глаз.

Она чуть не зарычала сквозь оскаленные в счастливой улыбке зубы.

— Некоторым, — сказала она строго, — давно пора спать. Некоторых я завтра в семь пятнадцать силком не подниму. Что некоторые думают по этому поводу?

— Слушай, — сказала Катрина. — Дай мне эту юбку на завтра, а?

— В траве сидеть не будешь? — спросила она с напускным недоверием.

— В какой траве, — сказала Катрина тоскливо, — семь уроков и реферат.

Тогда она выбралась из юбки, сунула ее в руки дочери, неловко прижала дочь к себе — сильно, всем телом, как когда той было лет пять или шесть, — и быстро ушла в спальню. И пока она пыталась унять лютый озноб, лежа под ледяным одеялом в наваливающейся сверху слепой темноте, дочь в соседней комнате смотрела не отрываясь на бахрому юбки, завязанную по всему переднему краю в кривые, дерганые, перепутанные узлы, и не хотела ничего понимать, и уже все понимала.

 

С моря ветер холодный дохнул из-за туч

Документов при девочке не было, отпечатки пальцев ничего не дали. Ей было лет шесть, от силы — семь. Она была чистенькая, аккуратная, только распущенные волосы сильно спутаны и белые кроссовки в земле, как будто она долго пробиралась по парку или просто топтала газоны.

— Привет, — сказал он, присаживаясь перед девочкой на корточки и широко улыбаясь. — Я Питер, а тебя как зовут?

Девочка не шелохнулась.

— Тебе тут нравится? — спросил он. — Вообще-то я люблю эту комнату. Никому не рассказывай, но я иногда забираюсь сюда отдохнуть и поговорить с мистером Долгоухом. — Он кивком указал на большого, мягкого, нескладного зайца, сидящего в одном из цветастых детских креслиц.

Девочка не шелохнулась.

— Мне кажется, — сказал он, — вас надо познакомить.

Он потянулся, подхватил зайца, посадил его к себе на колено и помахал девочке бескостной мохнатой лапкой.

— Привет! — сказал мистер Долгоух дурашливым голосом. — Меня зовут мистер Долгоух! А ты кто?

Девочка не шелохнулась.

— Давай-ка я попробую угадать, — сказал он, возвращая зайца на место. — Посмотрим, посмотрим… — Он сделал вид, что вглядывается в девочкино лицо. — Наверное, ты Мэри!

Девочка не шелохнулась.

— О нет, конечно, не Мэри! — сказал он. — Ты наверняка Кейт!

Девочка не шелохнулась.

— Ах нет, нет, конечно, не Кейт! — сказал он. — Как я мог так ошибиться! Ты же вылитая Джесси!

Девочка не шелохнулась. Он переглянулся с медсестрой, стоявшей у двери; медсестра смотрела сочувственно.

— Очень, очень странно! — сказал он. — Но если ты не Мэри, и не Кейт, и не Джесси, то у тебя должно быть какое-нибудь совершенно удивительное имя! Может быть, ты Кристина Клеменция?

Девочка не шелохнулась.

— Или даже Маргарита Юлалия! — сказал он. У него начали затекать лодыжки, и он сел прямо на разукрашенный попугайчиками ковер.

Девочка не шелохнулась.

— Дарлина Сю? — спросил он. Метод явно не работал, девочка не вовлекалась в игру. — Ипполита Ди? — спросил он, теряя надежду. — Аннабель Ли?

Девочка резко вскинулась и изумленно посмотрела на него огромными темными глазами.

 

По капле

Он подал ей полотенце, она набросила его на плечи, провела краем сначала по одной руке, потом по другой, другим краем быстро промокнула себя между бедер, выбралась из ванны на чавкающий резиновый коврик и принялась энергично вытирать волосы.

— Я думал, ими все пользуются, — сказал он.

Она откинула спутанные влажные волосы назад, едва не задев его по лицу, повесила на крючок полотенце, взяла у него из рук синенькую пачку с прокладками и, привстав на цыпочки, аккуратно поставила ее на самую верхнюю полку шкафа, заслонив пакетом с хвойной солью для ванн.

— Нет, — сказала она, — ими пользуются не все. Ими пользуется твоя жена. Пожалуйста, пойди туда еще раз и купи такие же, но с тремя капельками в кружочке, не с двумя.

 

Пофамильно

Она все сидела и смотрела на эти бумажки, на эти невозможные бумажки, — приказы, награждения, донесения, фотографии, — на эти бумажки с именами, давно превратившимися в разбухший от черной крови миф, на эти приказы, подписанные той же фамилией, которую она носила в девичестве (ошибка в одну букву, так ее записали в свидетельстве о рождении, он был в ярости), на эти фотографии, где он стоит среди тех, чьи лица потом стирали с многофигурных напыщенных полотен, а потом среди тех, кто стирал эти лица с тех самых полотен, и стоит он всегда чуть правее центра, в таком страшном, весомом месте, и не улыбается — в отличие от тех, других, привычных ей фотографий, где он держит ее на одной руке, Ленку — на другой, где бабушка смеется, встав на цыпочки, положив подбородок ему на плечо. Была уже ночь, а она все сидела и смотрела на эти проклятые бумажки, пахнущие тлением и чем-то еще, канцелярским и мертвым одновременно, — потусторонней канцелярией, вот чем. Она все сидела и думала — как можно было не понимать? Как она могла не понимать? Вдруг она вспомнила про Тошку: ей было пять лет, когда у нее умерла собачка Тошка, и он, чтобы не расстраивать ее, сказал, что Тошку назначили заведующей колбасным магазином. Она не пересматривала этот факт лет до пятнадцати. Она не была тупой, просто это же он так сказал, — а кроме того, невозможно же, ну. Невозможно же.

 

Или чаю

Он спас ее от карманника, буквально поймал его за руку, когда тот уже открыл ее сумку. Был громкий вагонный скандал, из которого они вышли победителями. Потом он проводил ее от метро до магазина, магазин оказался закрыт, и вот они уже три часа гуляют по одним и тем же двум улицам и двум переулкам — сначала по кругу в одну сторону, потом по кругу в другую. Ей пора домой, они сделали уже семь кругов и решили, что вот сделают десять — и она сразу поедет.

— Теперь ваша очередь, — сказала она.

— Когда мне было шесть лет, я убил свою сестру, — сказал он.

Она расхохоталась.

— Ну что за свинство, — протянула она капризно. — Я вам настоящий секрет, а вы вон как.

— И я вам настоящий, — сказал он.

Она остановилась (был как раз конец второго переулка, восьмой круг) и сказала неожиданно низким голосом:

— Гонишь.

— Увы, — сказал он, — увы, нет. И никому никогда не рассказывал, только вот сейчас вам.

Некоторое время они стояли на углу второго переулка и первой улицы и молча смотрели друг на друга. Потом она спросила почти шепотом:

— Почему?

— По делу, — сказал он. — Долгая и скучная история, но вы уж поверьте мне на слово.

Она повела головой, как будто искала место, где воздуху окажется больше.

— Мне правда пора домой, — сказала она.

— Конечно, пора, — сказал он. — Тем более что вот уже почти дождь.

Она зачем-то открыла сумку. С неба действительно закапало, несколько капель успели шлепнуться о кожаный бок кошелька.

— Разве что, — сказала она, — мы хотим где-нибудь выпить кофе.

— Мне кажется, — сказал он, — что мы хотим.

 

На следующей

Он успел встать на эскалатор, когда понял, что это “Таганская”, а не “Тульская”. Проталкиваться назад было поздно, он посмотрел на часы и мысленно проклял себя трижды. По обратному эскалатору он уже бежал, навстречу с только что приехавшего поезда шла плотная толпа, он суетливо лавировал, наступал на чьи-то возмущенные ноги, но поезд успел уйти. Было начало седьмого, если бы даже он оказался на “Тульской” прямо сию секунду, он бы все равно гарантированно опоздал. “Можно на все плюнуть, — подумал он, лихорадочно подсчитывая минуты. — Можно плюнуть, в конце концов, что за глупость — торшер? Он исчезает на десять лет, ни слуху ни духу, а потом вдруг ррраз — и что, ему будет дело до того, есть ли у меня торшер?!” — но его уже толкали в вагон, от кого-то из женщин тошнотворно пахло ванильными духами, ненастоящий голос сказал: “…платформа справа”, он едва не взвыл, выбрался наружу, сильно надавил пальцами на глаза. “Соберись! — сказал он себе. — Соберись же!” Если поехать домой прямо сейчас, можно было бы принять душ, спокойно еще раз проверить порядок в квартире, может быть, поменять местами некоторые книги. “Мерзость, сорок лет, а говоришь мерзость! — подумал он. — Менять местами книги!” — но он, конечно, их поменяет, расположит французские позаметнее. Можно было вернуться на “Тульскую” и ехать по кольцу, можно было поехать по оранжевой вниз — и по кольцу. Мысль о возвращении была отвратительна, он успел взмокнуть, и в карманах не было ничего, чем можно утереть сопливый нос. Он утер нос рукой, перешел на другую платформу, влез в вагон. “Все хорошо, — сказал он себе. — Все хорошо”. Он почти успокоился, когда эта тетка спросила: “Простите, это „Третьяковская” или „Тургеневская”?” Тогда он изо всех сил сдавил пальцами переносицу, но слезы все равно наползали и наползали на ресницы, ничего не помогало.

 

Быстрое серебро

Анне К.

Сначала речь шла об одной операции, он почти согласился, но тут они попытались заговорить с ним о второй и третьей, о том, чтобы провести в санатории год или полтора, о том, что армия готова оплатить все расходы. Тогда он не выдержал, рванул дверь и выкатил себя в гостиную. Никто не побежал за ним. Он посмотрел на стоящий в горке хрусталь, погладил немое пианино, потом подъехал к письменному столу, подергал племянницу за расшитую тряпичными цветочками бретельку розовой майки и заглянул в ее тетрадь. В самом верху страницы стояло три раза подчеркнутое слово “РОМАН”. Буквы были золотыми. Дальше одна фраза была написана синим, вторая — красным, а третья, как раз в этот момент находившаяся в работе, писалась зеленым. Все буквы были толстые, с металлическим отливом. Из-за этого отлива написанное плохо читалось отсюда, сбоку, но ни одной запятой там точно не было.

— Про что твой роман? — спросил он.

— Про одну девочку, — сказала племянница, не поднимая головы. — Как она поймала серебряный шарик, проглотила его и стала другой.

— Ого, — сказал он, глядя на толстые металлические буквы. — Долгая будет история?

Она на секунду задумалась и недовольно сказала, не поднимая головы:

— Еще на пять фломастеров. Не мешай мне.

 

Как по воздуху

Вере.

И тут Мурло (она назвала его так про себя с самого начала полета и потом с отвращением смотрела, как он слюнит пальцы, переворачивая страницы журнала), — так вот, Мурло вцепилось ей в плечо и зашептало: “Не бойтесь, я сейчас поведу самолет”, — и вдруг уперлось кулаками себе в подмышки, как ребенок, собравшийся изображать курицу. Она едва успела отстраниться, чтобы не получить локтем в глаз, а Мурло набрало воздуха в грудь и принялось низко, утробно гудеть, и его гудение на секунду действительно смогло перекрыть и панические голоса пассажиров, и какое-то нехорошее дребезжанье, и почти истерические голоса стюардесс, умоляющих пассажиров вернуться на свои места и пристегнуть ремни. Мурло гудело: “Уууууууууууууууууууууу!!!” — и всем телом кренилось вправо, когда самолет начинал заваливаться на левый бок, или откидывалось назад, если весь салон бросало вперед. Она вдруг поймала себя на том, что поскуливает ему в такт, понижая и повышая голос, и от ужаса перед этим фактом пропустила момент, когда самолет перешел от неожиданных бросков из стороны в сторону к небольшим, но ритмичным рывкам вперед, а потом потихоньку выровнялся. Тогда она смогла расцепить пальцы и разлепить веки. Мурло сидело в кресле с закрытыми глазами, по шее у него ползли капли пота. Позже, на паспортном контроле, он разыскал ее, вцепился липкой лапой в плечо и сказал несвежим ртом:

— Я же говорил вам, я пилот.

— Да, — сказала она, — да, конечно. Спасибо.

— Один раз я спас космический корабль, — сказало Мурло. — Я был далеко, но все почувствовал. Была неисправность в системе управления. Я не дал взлететь, они бы все погибли, я не дал. Потом я три дня лежал дома, не мог встать.

— Да, — сказала она, — да, спасибо большое.

 

Неянеянеянеянея

Он положил трубку и внимательно прислушался ко всему. Изнутри себя и снаружи. Снаружи (за шторой, у плинтуса) скребся тот — кажется, обдирал обои. Сколько он себя помнил, куда бы ни переезжал, тот всегда жил у плинтуса, под окном, зимой, наверное, мерз. Но это — снаружи, а внутри все было хорошо: холодно и пусто, как во рту после очень ментоловой жвачки — нет, после двух таких жвачек подряд, или даже так: после двух, засунутых в рот одновременно. Он пожевал губами, лег на диван и уж сделал все, что от него зависело, чтобы телу было удобно. Опять прислушался: холодно, хорошо, спокойно. Правда, мешало, что тот носится по полу из угла в угол и тонко воет — повоет и захлебнется, повоет и захлебнется, — но он закрыл глаза, вдохнул — до боли, сладко, — выдохнул, и как раз под рукой, на журнальном столике, оказались сигареты, ресторанные синенькие спички, прихваченные невесть где вчера, и даже пепельница. Он уже потянул пепельницу на себя, но тот, невесть как оказавшись на столе, вдруг со всего маху саданул по пепельнице крошечной ногой — и пепельница с грохотом полетела в телевизор. От ужаса он подскочил — обдало мерзким жаром, закололо в груди, — пепельница распалась на несколько крупных корявых кусков хрусталя. Он не выругался, только обрадовался, что телевизор цел, встал, дошел до кухни, взял другую пепельницу, вернулся, лег опять (удобно, нигде не давит ничего), поставил пепельницу себе на брюхо, отключил слух от тупого стука (тот стоял на коленях посреди вчерашней газеты и бился головой о чью-то фотографию, прямо о щеку — бум! бум! И бумага под коленями у того потрескивала, и расплывалось на чужой серой щеке сопливое слезное пятнышко). “Хорошо тебе? — спросил он себя и честно сказал себе: — Да. Хорошо”. Тогда он как следует затянулся и старательно выговорил про себя то самое слово, те три слога: странный первый слог с мягким знаком и труднопроизносимым “ц”, потом второй, немного неприличный, потом третий, искаженно пахнущий дерьмом, йодом и смертью одновременно. Это было по-настоящему красивое слово, и он сказал его вслух. Тогда тот, маленький, заорал истошно и принялся выдирать крошечные клочки бумаги прямо из середины газетной страницы. На этом месте он, конечно, не выдержал — рявкнул матом, схватил тапок и в два удара прибил идиотика.

 

Слепая зона

Просто машина, которая ее сбила, была невероятно желтой. Такой скрежещуще желтой машины он никогда в жизни не видел.

 

Леночки

— А это вот тоже Леночка! — сказал он, подталкивая девочку вперед и одновременно загораживая ею проход между полками с рисом и полками с печеньем — так, что не просочиться.

Девочка немедленно спрятала лицо в папины джинсы — рослая, толстенькая, совершенно не похожая на отца.

— Гениальная девка, — сказал он, — всего год и восемь месяцев, представляешь? Поет, танцует, считает до десяти!

Она все стояла и улыбалась, вцепившись в тележку, — стояла и улыбалась, ждала, когда он уберется с дороги со своей Леночкой.

— Лен, а Лен, посчитай нам? Посчитай, не жлобись! — Он подергал девочку за вялую косенку, та промычала что-то невнятное и принялась бить ножкой в рекламную наклейку на белом полу бакалейного отдела.

— Гениальная девка, говорю тебе, — сказал он с некоторой неловкостью. Она все стояла и улыбалась, ручка тележки под ладонями уже стала мокрой и горячей. Он поводил свободной от Леночки рукой в воздухе и сказал: — Ну, хорошо было повидаться. Прекрасно выглядишь, как всегда.

Она не ответила, только заулыбалась еще шире. Он быстро подхватил свою Леночку на руки, посадил ее в тележку, пухлыми ножками к себе, и покатил тележку прочь. Тогда она закрыла глаза, вызвала своих Черных Ангелов и велела им растерзать его в клочки сегодня ночью, а Леночку отнести на ледяную гору и отдать десяти волкам. Ангелы покорно склонились перед ней до земли, она взяла с полки пачку печенья и начала есть его прямо тут, на месте, а Ангелы покатили тележку дальше, к мясу.

Свои

Д.

Последнего петуха застрелил Йони, чертова тупая птица не додумалась даже спрятаться, сидела на заборе и орала как резаная: мол, давай, давай стреляй! Потом она квохтала и хрипела — по ту сторону забора, им было не видно. Подошел Гай, посмотрел, послушал хрипы застреленного петуха и сказал, что это был последний. Они прислушались: действительно, крошечная приграничная деревня, откуда эвакуировались все жители до единого, хлопала оставленным на веревках постельным бельем, жужжала забытым в одном из домиков кондиционером, куры истерически квохтали чуть ли не в каждом сарае, но петухи заткнулись. Тогда Йони и Гай вернулись к своим, к маленькой центральной площади, где вся рота, кроме тех, кто ходил бить петухов, валялась под пальмами и запивала остатки сухого пайка холодной водой из питьевых фонтанчиков — прекрасной, свежей холодной водой, которой было хлебать не нахлебаться после трех недель мерзкой теплой жижи из пластмассовых фляжек, — в полном обмундировании, на жаре. Йони и Гай тоже пили воду, долго, потом улеглись в траву, стали пялиться на небо.

— Сбылась мечта, а? — сказал Йони. — Сбылась мечта?

— Кто знает, — сказал кто-то из мальчиков, — завтра могут обратно послать.

— Я про петухов, дебил, — сказал Йони.

— А, — вяло протянул тот же мальчик. — Типа да.

— Ничего себе, — сказал Йони, — ты первый после каждого взрыва орал громче самих петухов: опять сучьи петухи! опять сучьи петухи! Перейдем границу назад — всех постреляю! А сам валяется.

— Странно, что они не орут, — сказал Гай.

— Можно из них суп сварить, — сказал Йони, но никто, конечно, никуда не пошел.

 

Повторяю

Хаюту.

Они еще раз прошлись по вызову абонентов из записной книжки, по ответу на звонок и по тому, как заносить людей в записную книжку, — она настояла, хотя он пообещал, что сам заранее занесет все номера. Он вообще сейчас старался все делать заранее. Это заняло еще почти сорок минут. За это время он два раза выходил в туалет. Один из этих двух походов он провел, сложившись вдвое перед унитазом и судорожно давясь кислой слюной. Второй раз он даже не пошел в кабинку, а просто прислонился раскаленным лбом к холодному стеклу окна, и на секунду ему стало легче. Он вернулся назад, к бабушке, — она уже смотрела телевизор, и под неестественные голоса вычурно разодетых мужчин и женщин он снова оглядел чистую комнатку с занавесками. На трюмо были выставлены все ее любимые флакончики и бутылочки — одними ему разрешалось играть в детстве, а другими нет. Здесь был приличный телевизор, кондиционер, платяной шкаф, он выбрал для нее хороший пансион, он и сам мучительно хотел бы в таком жить. “Зависть, — подумал он со стыдом, — плохое и непродуктивное чувство”. Тут боль скрутила его снова, он согнулся пополам и помахал изумленной бабушке рукой — мол, кое-что уронил. Когда ему удалось разогнуться, он подошел к бабушке, крепко поцеловал ее в сухой чистый лоб, потом еще раз и еще раз и пошел к двери, но тут бабушка вдруг сказала: “Секундочку!” Он с трудом подавил вздох, а она засеменила куда-то. У него уже не было сил обернуться, он просто стоял и ждал. Она вернулась, сунула что-то ему в руку и сказала: “Пашенька, еще раз объясни мне, как тут вызывать телефонную книжку”, — и он увидел, что в руке у него лежит пульт от телевизора.

Тогда он сел на коврик прямо рядом с дверью, а потом лег, поджав ноги к груди, закрыл глаза и полежал немного.

 

Правая

Глядя ей в спину, он сказал, что поймал лепрекона и привязал его в саду за домом. Она так резко обернулась, что чуть не упала: сидя на корточках, она шарила под стойкой с обувью. Она сказала, что не может найти свою сиреневую туфлю, а он спросил:

— Правую или левую? — и в ответ на ее раздраженный взгляд объяснил, что обычно они носят с собой левую.

— Кто? — спросила она, и он ответил:

— Лепреконы. Они же башмачники, носят с собой левый башмак и тачают его.

Она стала быстро обходить комнату, заглядывая под мебель, он шел за ней и смотрел, как при каждом наклоне выпуклый шейный позвонок то скрывается за воротом футболки, то выглядывает опять.

— Я боюсь, что он освободится и удерет, — сказал он, и тут она повернулась и пошла на него, заставив его отступить на пару шагов. Стараясь не сорваться на крик, она выговорила:

— Если. Это. Oпять. Твоя. Дурацкая. Шутка. Пожалуйста. Немедленно. Верни. Мне. Туфлю! — И тут же зазвонил ее мобильник.

Она заговорила о том, где свернуть после шоссе и как лучше подъехать, а потом сунула мобильник в карман и сказала, что Павел вот-вот будет здесь и что не мог бы он хоть напоследок вести себя по-человечески. Он ответил, что старается и что двух минут вполне достаточно, чтобы выйти в сад.

— Зачем? — в отчаянии спросила она, и он терпеливо повторил:

— Я поймал лепрекона. Если поймать лепрекона, можно потребовать горшок золота или исполнения трех желаний. Я отказался от золота. Он привязан в саду. Ну пойдем, пожалуйста, я не думаю, что у нас много времени. Я думаю, он там визжит изо всех сил и сейчас кто-нибудь прибежит и заберет себе наши желания.

Она рявкнула, что у нее сейчас нет трех желаний, а есть только одно — найти эту гребаную туфлю. Он сказал, что на самом деле уже использовал одно желание, так что осталось только два, и что — нет, оно пока не сбылось.

— Но, — сказал он, — мы можем пойти и попробовать отобрать туфлю, если...

И тут она закричала:

— Замолчи! Замолчи! Просто замолчи!

Она дернула молнию на чемодане, вытащила из плюнувшей какими-то белыми тряпками пасти пару босоножек, натянула их, споткнулась на тоненьком каблучке, выругалась и побежала на крыльцо. Он пошел за ней, и она, помахав рукой подъехавшей машине, вдруг ткнула его обкусанным ногтем в грудь и сказала:

— Иди к своему лепрекону, возьми у него чертово золото и поезжай куда-нибудь, слышишь? Тебе это пойдет на пользу, — а он сказал:

— Это буквально две минуты, это же прямо здесь, в саду, лепрекон совсем...

И она со стоном помчалась вниз, оставив чемодан на попечение Павла, а он подумал: “Как только они отъедут, я пойду в ванную и сяду читать и курить на унитазе. Одиночество в ванной вполне естественно, гораздо естественнее, чем в любом другом помещении”.

Хлопнула дверца автомобиля, он быстро пошел в ванную. Здесь что-то было не так. Он заставил себя сосредоточиться и понял, что на бачке стоит туфля, ярко-сиреневая, с немного ободранным носом. Он смотрел на нее минуту или две, а потом открыл форточку, прицелился как мог и неловким движением выкинул туфлю в сад.

 

Правда, спасибо

Джун спросила:

— Почему ты вообще согласилась, чтобы я у тебя жила?

И Маша сказала:

— Потому что так было договорено еще год назад.

— Но ведь год назад, — сказала Джун, — you know… Твоя дочка была еще, ну...

— Да, — сказала Маша, — конечно. Но все было договорено. Она тем летом — у вас, потом ты этим летом — у нас. Я думала, я смогу.

Внизу загудело такси. Джун поволокла сумку на крыльцо, Маша пошла следом и уже на крыльце сказала:

— Доедешь до Алекса — немедленно позвони мне. И передай ему, я сама позвоню ближе к вечеру.

Джун радостно помахала пальцами и сдула со лба невесомую прядку, таксист поволок ее чемодан к багажнику. Маша закрыла дверь — и все время, пока набиралась ванна, она думала, что надо будет еще раз сказать Алексу спасибо за то, что он забрал Джун к себе, и что за последние сутки, пока все устраивалось и организовывалось, она уже трижды говорила Алексу спасибо, и каждый раз после этого ее рвало.

 

Это называется так

Д.

— Это называется — “с обременением”? — спросил он, глядя на гладкий могильный камень.

Риэлтор опять попыталась вытащить каблуки из жирной, мягкой, головокружительно пахнущей летом дачной земли.

— Ну вот, понимаете, они же говорили — участочек с обременением, — быстро сказала она, — но вы понимаете, с другой стороны, они же готовы делать скидочку. Если хотите, я с ними еще поговорю про скидочку, может, не пять процентов, может, шесть. Они, конечно, понимают, но с другой стороны — он мне говорит: “Это же не человек там все-таки, с человеком, наверное, — да, были бы проблемы, конечно, — но это же собачка, может, люди войдут в положение, а мы с нашей стороны сделаем скидочку”.

Он повернулся и еще раз посмотрел на дом, потом на дорогу, ведущую вниз, к основному поселку, потом опять на дом, потом глубоко вдохнул и тут же опьянел от воздуха, от висящей в нем мелкой сладкой пыли, от своей внезапной легкости, оттого, что наконец все получилось и он сможет уехать сюда, жить здесь круглый год, особенно зимой, когда вместо бессмысленных дачников вокруг будет снег и никого. Риэлтор попыталась встать на носочки, но заскользила, вздохнула и опять утопила в земле острые каблуки.

— Хотите, — сказала она тоскливо, — я еще раз про скидочку с ними поговорю?

— Нет, — сказал он, — бог с ними, нормальная скидочка. Просто как звучит: “с обременением”. Поразительно.

 

Их не бывает

— А может быыыыть, — сказала она загадочным голосом, — она пряаааачется… Под кроватью?!

Тут она резко откинула в сторону плед и глянула вниз, но под кроватью Настюхи не было.

— А может быыыыть, — сказала она (будильник в виде Багс-Банни показывал без пяти шесть, через пять минут надо было пойти на кухню проведать духовку), — она пряаааачется… За занавеской?

За занавеской Настюхи тоже не было: что-что, а играть в прятки ее Козявочка умела. Она закрыла окно, — вообще-то Козявке было запрещено открывать его без спросу, кое-кому сегодня влетит.

— А мооооожет быть, — сказала она тоном человека, которого посетила гениальная мысль, — мооожет быть, она сидит за ящиком с игрушками?!

За ящиком с игрушками сидел пропавший три дня назад плюшевый бегемот, а больше никого, но где-то неподалеку раздалось тоненькое-тоненькое хихиканье. Тут она вспомнила, что духовка духовкой, а надо еще позвонить Алене, чтобы они захватили с собой большую салатницу. С игрой пора было заканчивать. Она села на край кроватки.

— Нет, — сказала она печально, — я сдаюсь. Где же моя Козявочка?

“И в комнате до их прихода надо бы хорошенько убрать”, — подумала она, рассматривая валяющийся на полу потоптанный альбом для рисования.

— Может быть, — сказала она, — моя Козявочка сбежала в Африку?

В комнате было тихо-тихо, ни шороха, ни единого звука.

— Может быть, — сказала она, — моя Козявочка уехала в кругосветное путешествие?

Тихо.

— Может быть, — сказала она, потихоньку теряя терпение, — мою Козявочку утащили к себе феи?

И тут она увидела на полу, под самым подоконником, крошечный, размером с мизинец, остроносый кожаный башмачок и закричала так, что Настюха с грохотом вывалилась из шкафа и тоже уставилась на этот кукольный башмачок в глубоком недоумении, потом на маму, потом на кое-как раздетую с вечера куклу Сесилию, потом опять на маму.

 

С первого раза

Было только начало июня, и от всего мира шел мокрый зеленый запах.

— Давай, — просительно сказала вторая, поспешно слезая с качелей и потирая ушибленный локоть, — давай как будто это была Начальная Пробная Попытка, а теперь мы будем делать все по-настоящему.

— Нет, — сказала первая, поднимаясь с мокрой черной земли и пытаясь очистить ладони от жирной грязи, — нет. Давай как будто это была Программа Испытания Верности — и ты срезалась.

 

Плохая девочка

Вокруг скакали дети, какая-то девочка в инвалидной коляске подкатывалась ко всем по очереди и говорила: “А у меня новые ботинки!” — и к ней тоже подкатилась, уже раза два или три, но она не слышала. Ей все время казалось, что плюшевый дельфин становится меньше — она сжимала его так сильно, что он все уминался и уминался. В игровой комнате, как всегда, пахло средствами для мытья ковров — на эти ковры вечно рвало кого-нибудь из детей, идущих на поправку. Уже приходил кто-то из врачей, пытался взять ее за руку — она вырвала руку и разревелась, забившись в угол, от нее отстали. От сидения на полу у нее разболелась попа, но она не могла ни сдвинуться, ни открыть глаза, только тискала дельфина и раскачивалась. Медсестра попыталась уговорить ее уйти из игровой комнаты (ничего не вышло), потом ушла сама, потом вернулась и попыталась заставить ее проглотить таблетку (ничего не вышло), потом ушла снова, и вместо нее вернулась старшая сестра. “Маргарита Львовна, — строго сказала она, присев на корточки. — Уже вызвали главврача, он в пути, он назначит комиссию, вам надо там быть. При назначении комиссии вам надо присутствовать, нехорошо. Давайте вставайте”. Тогда она позволила поднять себя с полу и переодеть из залитого кровью зеленого хирургического халата в чистый, белый.

 

Врасплох

Тут он вспомнил, что после мытья посуды забыл насухо протереть раковину, пошел и протер. Затем он присел на край плиты и сосредоточился: нет, все было чисто, все сверкало, даже в холодильнике стоял новый поглотитель запахов, даже кошачьей шерсти на ковре в гостиной не было видно. Тогда он принял душ, в душе почистил зубы и еще раз мысленно перебрал содержимое сумки: ноутбук ни к чему, а вот паспорт уложен, и еще уложены несколько фотографий, крупным планом, они могут понадобиться. Запасная пара очков — он всегда везде забывает очки — и шоколадный батончик. Мобильник в кармане джинсов, джинсы он с утра постирал, они чистые, футболка тоже чистая, еще одна чистая футболка в сумке. Вроде все. Весь чистый, одетый, в ботинках, ровно в семь тридцать две он сел на диван и включил радио. В эту секунду их самолет должен был вылететь из Рима домой, в Нью-Йорк. Он представил себе, как Марта улыбается терпеливой стюардессе, как сидящий справа от нее Генри-младший, распустив губы, завороженно смотрит на движущуюся за иллюминатором взлетную полосу и как Джинни крутится под пристегнутым ремнем, намеревается забраться на сиденье с ногами. Он закрыл глаза. Если что-то случится, он готов. Чистый дом. Чистая одежда. Их фотографии крупным планом. Запасные очки. Шоколадный батончик. Если что-то случится, об этом скажет радио. Пункт сбора родственников будет, скорее всего, в трех километрах отсюда, как в восемьдесят шестом году, и он уже выучил карту наизусть. Шоколадный батончик, очки, чистая футболка. Когда Марта с детьми летела из Парижа, от ее мамы, он тоже приготовился, но почему-то заснул. В этот раз он досидит до конца, честное слово.

 

Постепенно

Все вызывало у него бешенство: хлопающий по бедру раздутый карман с мелочью и еще с чем-то — твердым и острым, — на бегу он не мог нащупать это “что-то”; раскалывающаяся от боли грудная клетка, — как бывало в школе, когда бегали холодным маем кросс-два-километра вокруг кинотеатра “Октябрь”, потом вдоль сквера и мимо заводского кухонного блока с вечным запахом каши; наконец, его бесила собственная взвинченность, лихорадочное высчитывание минут — сейчас без шести, он уже фактически вбегает в сквер (машина, обвал сердца, снова давай-давай-давай), сквер можно пробежать за две минуты (или за три? — казалось, никогда не забудешь), — ну, положим, будет без четырех шесть, потом перейти дорогу — будет без одной, значит, он опаздывает на сколько? Четырнадцать, нет, девятнадцать минут; но если сквер все-таки пробегается за две...

Тут он заставил себя остановиться. “Успокойся, — сказал он себе, сложившись вдвое и пытаясь набрать в раскаленную гулкую грудь воздуха, — успокойся. Ты все равно опоздал — раз. От этого никто не умрет — два. В таком виде нельзя появляться — три. Слушай внимательно. Сейчас ты: расстегнешь пальто; вытрешь рукавом лицо; разгребешь чертов карман; перейдешь на шаг. Все”.

Он так и сделал и пошел медленно — назло, и в кармане пальто оказалось не “что-то”, а ключи — повезло еще, что не выпали. Сквер был пуст, зелень скрывала улицу, он вдруг успокоился. Здесь было хорошо. Грудь перестала болеть, два раза ему показалось, что он видел белку. Он даже остановился, но там, в шевелящейся листве, ничего было не разглядеть. Тогда он посмотрел на часы — была двадцать одна минута седьмого.

Он обернулся назад — позади, еще не очень далеко, виднелся вход в сквер. Тогда он посмотрел вперед — зелень скрывала другой конец узкой асфальтовой дорожки, здание кинотеатра вроде бы проглядывало где-то там, а вроде бы и нет. Он шел еще минут сорок, но ничего не изменилось, только белка и вправду несколько раз нырнула с одной ближней ветки на ветку — и вдруг застыла, трепеща ушами. Это было так смешно, что он фыркнул.

Еще через полтора часа он сделал привал. При себе у него было рублей восемьсот — не много и не мало, подумал он с удовольствием, если не жировать, то хватит как минимум на неделю. Правда, ночи пока стояли холодные, — но кто однажды был юным следопытом, тот всегда помнит, что если снять с себя пальто и укрыться им, как одеялом, то все будет хорошо.

 

Панадол

Тогда он пошел в спальню и перецеловал все ее платья, одно за другим, но это тоже не помогло.

 

На два голоса

— О ком ты сейчас думал? — поинтересовалась она, но он сделал вид, что смотрит в сторону, в темную складочку штор. Тогда она приподнялась и обеими ладонями повернула его лицо к себе и опять спросила: — О ком ты сейчас думал?

— Ни о ком, — сказал он и поцеловал ее в плечо, но плечо ускользнуло, он только мазнул губами по воздуху.

— Ни о ком конкретном, — сказал он, — просто, ну, о некотором голосе. Просто условном голосе.

— Ничьем? — поинтересовалась она.

— Ничьем, — сказал он успокаивающе, — ничьем.

— Как это странно, — сказала она, сворачиваясь в клубок, отгораживаясь от него коленками. — Как странно. Нет, я понимаю, я понимаю, просто странно.

— Ну прости, — сказал он, начиная потихоньку злиться, — ну прости, мне, наверное, вообще не стоило тебе рассказывать.

— Нет, — сказала она, — это ты прости.

Он попробовал отвернуться, но она взяла его за руку, и ему пришлось снова на нее посмотреть.

— Просто голос? — спросила она.

— Да, — сказал он, — просто некоторый голос.

Тогда она дала ему отвернуться. Он пошел в ванную, сел на край стиральной машины и с досадой подумал, что не стоило, конечно, говорить ей про голос, — и еще подумал, что, конечно, он знал этот голос, стонущий у него в голове, когда она выгибается и закусывает палец, голос, шепчущий ему в ухо бессмысленные горячие слова, когда она касается его мочки губами, голос, который тоненько взвизгивает, когда его толчки становятся сильнее и он начинает стонать сам. Конечно, подумал он и пощелкал ногтем по открытой коробке стирального порошка, конечно, он знает этот голос: это голос его первой жены, последней женщины, с которой он спал, когда его глухота еще не была абсолютной.

 

Срочная связь

Он снял трубку, услышал пароль и быстро сказал отзыв. В трубке что-то щелкнуло, потом, кажется, на том конце по телефону постучали монеткой, потом засопели. Он лег поудобнее, вытащил из-под спины книжку и спросил что-то неважное, вроде как про погоду. В трубке заговорили: сначала поинтересовались его самочувствием, потом — окружающей обстановкой, потом сказали:

— Вчера я видела, как ты копал во дворе.

— Ничего я не копал, — сказал он, стараясь звучать очень спокойно. В трубке помолчали, провалилась вниз еще одна монетка, в трубке сказали:

— Колись.

— Просто я боялся, что позже не получится, — сказал он со вздохом.

— Я тебе давно говорила, — недовольно отозвались в трубке.

Он вспомнил, как углублял яму и как комья земли вылезали на поверхность, опутанные тончайшими бледными волосами травяных корней. Прядь этих волос, очищенная от грязи, лежала в закопанной коробке, среди всего прочего, среди прочих свидетельств разной степени ценности: камень, похожий на птицу; кусок обоев; старые тяжелые очки (это было, пожалуй, рискованнее всего); железная плоская крышка с резиночкой внутри; два зуба. Он переложил трубку к другому уху и нехотя объяснил координаты коробки: где, как найти. Он всегда вел честную игру. Его попросили объяснить как следует, он ответил раздраженно.

— Я уже устала тут стоять, — так же раздраженно сказали в трубке, он вздохнул и объяснил как следует. В трубке зашуршала бумажка, потом явственно сглотнули слюну, потом сказали не очень внятно:

— Даю отбой.

Он слез с кровати и пошел через жухлый жаркий двор на кухню, где было еще жарче; его шагов никто не услышал из-за звона, бульканья и шкворчанья, он подошел и потерся щекой о чье-то бедро, его осторожно отстранили от плиты подальше и спросили:

— Упаковался?

Он не стал отвечать, а быстро перешел к окну и стал смотреть на девочку, которая шла к дому, волоча за собой табуретку. Руки у девочки были перепачканы землей. Ему на шею легла влажная ладонь, пахнущая клубничным вареньем, его спросили, кивая в сторону девочки:

— Опять вы с ней не разговариваете?

Он выскользнул из-под этой тяжелой ладони и пошел прочь из кухни.

— Свалится она в будке с этой табуретки, — ворчливо сказали у плиты. — Где они двушки берут, хотела бы я знать.

— Может быть, не надо было продавать дачу, — неуверенно сказал другой голос.

— Не важно, — ответили от плиты, — завтра в поезде помирятся.

 

Смешно же

Пили мало, просто окна были открыты, а за ними все делалось синим и пахло чем-то таким, что становилось смешно от любой глупости, и он был рад, что они все тут, и всех любил. Кто-то рассказал, как до смерти испугался однажды упавшего за шиворот птенца — орал и скакал, надорвал голос (ему тут же ответили: “Можно подумать, ласточки выживают!” — и тоже хохотали до слез). Девушка, которую привел Паша, рассказала, что в детстве боялась Боярского в роли кота — убегала на кухню, один раз даже полезла прятаться в холодильник. “А там пингвин!” — вдруг сказал Паша, все грохнули, Марина простонала: “Это что же вы, люди... Ну прекратите... Живот же болит...” — “Это что, действительно, — сказал он и засмеялся. — Вот у меня было: года, наверное, четыре, мама меня посадила на колени и говорит: „Я не мама, я волк, превратившийся в маму!” Я не поверил, она говорит: „Нет, правда! Я волк, превратившийся в маму! Я тебя сейчас съем!” И так раз пять, я такой: „Да нет, нет!” — а она: „Да! Да!” — и тут я вдруг поверил. Вот это я испытал ужас. Вот это был ужас так ужас. Я так поверил, что это был знаете какой ужас? Ого!” Он засмеялся опять и помахал пластиковым стаканчиком — но ничего не произошло, и он подивился, что отсюда, с пятнадцатого этажа, вдруг стало слышно, как по улице тащится медленный ночной троллейбус.

Убийца

“Ничего не выйдет, — сказал он себе. — Я знаю, что ничего не выйдет”. Но отступать было некуда — он сам это все затеял, сам вызвался, а теперь ему уже повязали намордник, звякали инструменты, стажеры от предвкушения истекали слюной. Он тер пальцы мочалкой, а его мутило, и тогда он со слабой надеждой представил себе, что там, в контейнере, похожем на клетку для перевозки кошек, они сейчас мочат друг друга насмерть — схлестываются венами, впиваются друг в друга культяпками артерий, печень рвет предсердия, а сердце в ответ выкручивает печени квадратную долю, а печень наваливается сердцу на правый желудочек и душит, подвывая, а сердце... — и что вот он откроет контейнер, а там одни ошметки и кровь.

 

Чтобы и вправду было так

Он упал слишком рано, раньше, чем надо, — как если бы воздух, который сжимала, спрессовывала приближающаяся пуля, давил ему на затылок, и под этим нажимом он столбиком наклонился набок и упал, как задумал, упал как подкошенный, — но пуля-то еще не долетела! — и от ужаса он на секунду перестал жить, потому что они, конечно, вот-вот должны были заметить его трюк, вот-вот должны были подойти — и еще одним выстрелом, вот-вот, — но тут сверху начали падать настоящие убитые, еще не верящие, что они убиты, и поэтому судорожно бьющие друг друга коленями, впивающиеся ногтями в чужие шеи, хватающие дрожащими ладонями воздух, который ходил под пулями ходуном. Один такой яростно вцепился зубами ему в лицо, залил глаза красной горячей водой, — а он лежал на боку и не шевелился, не шевелился, не шевелился и даже не мигал, — и тогда все закончилось, огненный треск прекратился, они ушли.

На всякий случай он долежал там до темноты, и убитые, сквозь которых он продолжал дышать, затихли, горячее стало холодным, но он вытер лицо только после того, как оказался наверху, на краю оврага. Несколько минут он просто стоял и яростно, судорожно дышал черемухой, потом по ближайшей сосне взошел наверх и, равнодушно глядя себе под ноги, за несколько минут дошагал до Астрахани: один знакомый цыган когда-то говорил ему, что в Астрахани хорошо жить, и теперь он намеревался это проверить.

 

Давай работай

Он встал ровно в восемь, по будильнику, принял две таблетки и пошел завтракать, и ел не что попало, а кашу, и после душа не поленился намазать зубы этой отбеливающей штукой, и поклялся себе, что теперь будет мазать их два раза в день, как положено. И в офисе он был рано, и разгреб все бумажки (и много чего интересного в них нашел). И в обед он не пошел со всем стадом болтать про то, про что за обедом болтают, а принял еще две таблетки, подождал и заставил себя съесть купленный по дороге сэндвич с сыром, и позвонил Марине, и сразу сказал, что звонит совершенно просто так — узнать, как у нее дела, — и впервые со времен развода они поговорили легко, безо всяких таких интонаций. Он на весь день запретил себе читать в Сети что попало, а решил работать — и работал, и не стал принимать больше ничего, потому что и так уже дрожали руки от содержащегося в таблетках кодеина. Вместо этого он сказал себе, что отвлечется работой и переждет — и переждал, действительно стало получше, а он за это время позвонил наконец квартирной хозяйке и договорился про холодильник — сказал, что сам виноват и купит новый, и это было — правильно. И даже вечером, дома, он не повалился на кровать сразу, а чин чинарем разделся и надел пижаму, хотя было всего семь вечера, и только тогда повалился. Ему было плохо, правда плохо, и казалось, что от боли сейчас выпадет глаз, и правая сторона носа тоже болела, как будто по ней нехреново заехали кирпичом. “Вот, — сказал он себе, — ты весь день был хорошим. И что? Голова все равно болит, болит, болит, болит, болит. Видимо, дело не в этом”. Но все равно он заставил себя сосчитать до десяти, подняться, пойти в ванную и там, стоя с закрытыми глазами и держась за трубу, чтобы не упасть, второй раз намазал зубы этой штукой.

 

Вперед локтями

Он уселся на край дивана и занялся куклой вплотную. Одно лицо у этой куклы было пухлое, улыбающееся, между блестящими розовыми губами виднелись два не менее блестящих зуба, тоже розовых. Второе же лицо было костистым и очень противным — вот-вот разревется, нос сморщен, верхняя губа задрана, злобная гадина. Здесь зубы куклы были белыми, но какими-то размазанными. Он несколько раз крутанул куклину голову — туда-сюда, туда-сюда. Быстро выяснилось, что интереснее всего смотреть на эту куклу не спереди, а сзади: злобное, капризное личико над застежкой платья, а ниже — торчащие вперед локти, к одному из которых все еще привязан ценник. Он хотел оторвать ценник, но мама не разрешила, сказала — ценник надо отрезать ножницами. Ему самому нельзя брать ножницы, прошлый раз это плохо кончилось, хотя ножницы ужасно нравятся ему, от ножниц у него шевелится в животе. Надо подождать, когда мама и папа выйдут с кухни, чтобы мама срезала ценник. Тогда он сможет выкупать куклу в ванне.

Он подождал, потом еще подождал. Потом подошел к двери кухни. Они шептались очень громко, он постоял и послушал. “Не ори! — Это был женский шепот. — Не ори! Не смей на меня орать!” Мужской шепот надрывно отвечал: “Я ору, потому что ты его губишь! Гу-бишь! Зачем ты это притащила?!” — “Потому что он ими интересуется, — отвечала женщина. — Потому что куклы вызывают у него интерес!” — “Лена, — сказал мужской шепот очень спокойно, — Лена, ты его губишь. Он слабоумный, и нужно...” — “Не смей так говорить о ребенке!” — заорала женщина в полный голос (они часто так орали; ему стало скучно, он присел на пол под дверью кухни и повернул голову куклы боком — так, чтобы видеть оба лица сразу). Тогда мужчина тоже заорал в полный голос: “Я смею, потому что это правда! Ему одиннадцать лет, с ним нужны специальные занятия, с ним нужен интернат, ты не даешь ему шансов! Ты таскаешь ему кукол!”

Тут ему надоело ждать, он пошел в ванную, залез под ящик с бельем, нашел там ножницы, сначала аккуратно срезал с куклы ценник, а потом провел тонким матовым лезвием вдоль одной руки и вдоль другой. Получилось очень красиво.

 

Еще нет

Провожающих уже попросили выйти из вагонов, она меленько обцеловала его — глаза, щеки, подбородок, а потом неожиданно ткнулась губами ему в ладонь, и он сухо бормотал: “Ну что ты, ну что ты, я через неделю же вернусь”, — обнял ее, зацепившись за волосы пуговицей на рукаве пальто. Она быстро пошла к двери, он не стал смотреть в окно, сглотнул ком и вошел в купе, и прямо следом за ним вошел сосед, невыразительный человек в точно таком же пальто, как у него.

Они поздоровались, сосед сразу сел на свою полку и принялся шуршать любезно разложенными по столу дорожными журналами, а он решил приготовиться ко сну и принялся рыться в сумке. В плоский внутренний карман можно было не заглядывать — там лежал пакет с выписками, рентгенами, томограммами, всем, всем. Он расстегнул маленькое боковое отделение и достал теплые носки. Глупо было тащить с собой два спортивных костюма, но он тащил, потому что чувствовал, что не может провести ночи в поезде в том, новом, сине-черном костюме, в котором он еще и належится, и находится… Он вытащил другой костюм, старый, домашний, коричневый, и обернулся на соседа — ловко ли переодеваться при нем?

Сосед как раз стоял спиной к нему — склонился над собственной сумкой, порылся в ней и плюхнул на столик старый коричневый спортивный костюм. За этим костюмом последовал другой, сине-черный, с еще не срезанным ценником, и теплые серые носки. Стыдливые комочки синих трусов были на минуту рассыпаны по полке и тут же спрятаны обратно (он подавил желание оттянуть пояс собственных брюк и посмотреть вниз, он и так отлично помнил, что там надето). Остальное заслоняла спина соседа. Он вытянул шею как мог, увидел аккуратно сложенное зеленое полотенце, торчащее из бокового кармана сумки, и том “Марсианских хроник” в бумажной обложке (пока они пытались говорить о чем-нибудь веселом на перроне, Наташа колупала ценник — и отколупала, и теперь липкий прямоугольник на обложке обязательно превратится в отвратительное грязное пятно.)

Тогда он вышел из купе в коридор и, дрожа в такт тронувшемуся с места поезду, тщательно ощупал себя — руки, лицо, грудь. Но нет, он был еще жив.

 

Не считается

Он потер пальцами висок, она спросила — что, голова болит? Он утвердительно опустил веки, и тогда она сказала:

— Хотите, я поцелую — и у вас все пройдет?

Он изумленно уставился на нее. Она быстро отвела глаза, сделала неловкое движение рукой — как будто попыталась стереть произнесенные слова, висящие между ними в воздухе, — и поспешно вышла из лифта.

 

Не спать

Он встал с пола и, ненавидя все живое, пошел открывать дверь. Порог сразу залило водой, он с отвращением посмотрел на позднего гостя — паренек лет, наверное, четырнадцати или пятнадцати, мокрый насквозь, отирающий ладонью лицо, держит полумертвый букет наперевес, как ребенка. Он даже подумал, что это курьер какой-нибудь службы доставки цветов ошибся адресом, и рявкнул раздраженно:

— Что?

Паренек, пытаясь кривенько укрыть расползающийся букет полой куртки, закричал сквозь грохот воды:

— …простите, сэр! Я знаю, что уже очень поздно, сэр! Я просто! Мой автобус! Я не успел на более ранний, короче, я только сейчас приехал, сэр! Я Сэмюэль, Сэмюэль Вайс! Я приехал поговорить с Айрин, сэр, мне надо с ней поговорить! Я ее друг по той школе, еще в Эксессе, сэр! Я успел только на автобус в четыре двадцать шесть! Извините, что так поздно, сэр!..

Тогда он тоже закричал в ответ:

— Здесь нет Айрин!

— Что? — закричал паренек, и он повторил еще раз, почти закрывая дверь, чтобы вода не так хлестала на коврик:

— Здесь нет Айрин!

— Айрин Ллоэл, сэр! — закричал паренек.

— Ллоэлы съехали два месяца назад! — закричал он в ответ. — Не знаю куда, спросите на почте!

Он захлопнул дверь и хорошенечко закрыл ее на задвижку, вернулся обратно в гостиную, сел на пол у дивана и осторожно приподнял абажур лампы, подпустил чуть-чуть света. Кот дышал тяжело и хрипло, облезлый бок ходил вверх-вниз, иногда кот коротко стонал человеческим голосом и мучительно поджимал лапу к брюху — там, внутри, сильно болело. Укол явно не помог. Он положил руку коту на лоб, подумал, что коту от этого, наверное, только хуже, убрал руку и снова опустил абажур. Может быть, подумал он, им надо было забирать кота с собой, а не продавать вместе с домом, может быть, там, на новом месте, он бы еще жил и жил. А может быть, подумал он, им вообще не надо было уезжать: эта самая Айрин вышла бы к двери, несколько секунд молча смотрела бы на этого дурачка с букетом, а потом сказала бы: “У меня умирает кот, заходи”, — и, конечно, они сидели бы с котом до утра и рано или поздно неловко поцеловались бы, и все было бы не так уж плохо.

 

Я не смерть твоя, я не съем тебя

Принесли еду. Он поспешно докурил, растолок окурок в пепельнице и придвинул к себе салат, увенчанный парой укропных кисточек.

— О, — сказал он, — смотри, у салата уши! Нет, не так: смотри, это холм. В нем нора. Из норы уши торчат. — Он взял вилку и подвигал укропными “ушами” туда-сюда.

Тогда она с тоской и отчаянием поняла, что вся ее бравада не стоит и ломаного гроша: конечно, она сохранит ребенка.

 

Мирное время

— Иногда, — сказала она, — мне становится скучно есть просто так, и тогда я иду в ресторан с какой-нибудь эдакой кухней.

 

Найденыш

Они были такими печальными, такими спокойными. Они ничего не боялись, ни о чем не тревожились. Они знали, как жить, и знали, как добывать себе хлеб насущный, и знали, как держаться вместе. Он подошел и лег среди них в переходе между “Менделеевской” и “Новослободской” — ладони к щеке, колени к животу, — потом присмотрелся: нет, они лежали не так, он подложил под голову локоть, и сразу стало удобно. Они не возмутились и не прогнали его — кто-то сунул теплую морду под полу его дубленки, кто-то похлопал его хвостом по колену, — и под монотонное шарканье людских ног они спокойно уснули, вся стая.

(обратно)

Первая звезда, последняя звезда

Гришаев Андрей Робертович родился в Ленинграде в 1978 году. Закончил Ленинградский электротехнический институт. Автор поэтической книги “Шмель” (2006). Живет в Москве. В “Новом мире” печатается впервые.

 

Семейная кинохроника

Борису Херсонскому.

На заборе написано: гутен таг.

Мальчик спотыкается на ходу.

То, что для вас — пустяк, для него — говорящий знак.

Мальчик чувствует трепещущую беду.

Дедушка дома, в медалях, рукою трясет

И приговаривает (в сотый раз): гитлер капут.

С мамой чужой отец, он красив, как черт,

Они на вечерний сеанс сегодня идут.

Эта трофейная, победоносная речь

Вспыхнет и вздрогнет у мальчика на языке,

Когда, вернувшись, увидит то, что не словами облечь,

Не затянуть, не спрятать в крошечном узелке.

Чужой отец берет за руку, сует конфету: жуй.

Топот ног. Глаза матери. Что-то накрывается простыней.

“Слушай, ты был в планетарии? Я тебе покажу”.

Всем капут. Господи, что делаешь ты со мной?

 

Остановка в лесу

Оставьте “метафизику маслят”.

Такие темы — не для разговора.

Маслята зачарованно глядят.

А полдень скоро.

Разложимся на сказочном бревне.

(Бревно и лес куда-то уплывают.)

И щурятся грибы. И мнится мне,

Что смерти не бывает.

Грибник пройдет, случайный, холостой.

Как выстрел, глаз сверкает из-под кепки.

Дождь зашумит. Как девочка, простой.

И капли редки.

Поедет лес. Еловый перестук.

И женщина с платформы улыбнется.

Дождь кончился. Встает с бревна мой друг.

В зените солнце.

 

Взгляды назад

Переступая через тень свою,

Я ухожу из комнаты и дальше.

То место, где я до сих пор стою, —

Я обернусь — не смотрит и не машет,

А занято собой. И нет меня.

А есть лишь то, что жизнью мне казалось:

Комарики-сударики, фигня.

Там чинно побрякушки держит старость.

А этот свет, зеленый, золотой,

Из всех щелей, пронзителен и тонок...

Мне жаль, что я сегодня не с тобой —

С тобою будет мой играть потомок.

И доиграется. До нитки и до дна,

До правды, нестеснительной и голой.

Где каждая прожилочка видна

И где синяк от брошенного слова.

Где я иду. В неправду, в забытье.

А жизнь застыла и ломает пальцы,

И брошены все пустяки ее —

Ведь ей со мной так трудно расставаться.

 

Не смотри

По руке едет поезд.

В поезде машинист.

Белый пар из трубы.

Пассажир, улыбнись.

Только вниз не смотри,

Машинист,

Не смотри, пожалуйста, вниз.

По реке едет поезд,

И дождь идет.

Пассажир, не плачь:

Тебе только год.

У тебя еще не прорезался зуб,

Ты еще не сделал свой первый шаг.

Машинист, погуди —

Пусть этот звук

Запляшет зайчиком в твоих ушах.

Поезд едет, едет,

И все вокруг

Повернулось клювом

На теплый юг.

Из руки сорвался

Пожелтевший лист.

Поменялись местами

Верх и низ.

Не смотри на меня, пожалуйста,

Машинист.

 

В золоте молчания

Золотая монета ложится на стол:

Дай мне вина и коня.

Моего вороного Сергеев увел.

Держит он зуб на меня.

Он соблазнил моих преданных жен,

Анну и Фатиму.

Он коварен и злобен, вооружен —

А почему?

А ведь было не раз: он от смерти спасал,

Рискуя своей головой.

Почему ж догоняю усатый оскал,

А не взмах руки молодой?

Почему мы стоим на высокой горе,

Задыхаясь и зло кряхтя?

Знать, лежать нам в золоте и серебре

На таких же, как мы, костях.

А почему? — говорю. — Потому,

Что ни ты, ни я, ни они

Никогда не должны понять — почему.

А теперь обними меня. Обними.

 

У волка

У волка белые глаза

И зуб штыка острей.

На волке серое пальто

И непонятный хвост.

Он воет до последних звезд,

Молчит до первых звезд.

Ты думаешь, он прост? Не прост.

И ты совсем не прост.

И если ночью во дворе

Раздастся странный звук:

Какой-то шорох, плеск... не плеск,

А непонятно что.

То, волчее надев пальто

(Как холодно в пальто!),

Спроси у звездочки: “Ты кто?” —

“А ты, — ответит — Кто?”

Но это даже не конец.

А так, мораль в кустах.

Какая, скажете, мораль?

— Руками разведу.

Смотрю на первую звезду,

Последнюю звезду.

А между ними — ничего.

Представьте — ничего ...

 

Под лед

Опустись на самое дно

И иди по нему в сапогах.

Оно снегом занесено,

И хрустит вода на зубах.

Только тоненький воткнут луч

Между правым и левым днем.

Календарь океана могуч,

Но не думай сейчас о нем.

До весны еще далеко:

Это черная рыбья стать

Заставляет молчать рыбаков

И их стынущих вдов молчать.

Сядь на камень и закури

Неживую траву-беду.

Проплывают вверху снегири.

И задумался зверь на льду...

 

Легкая лапка

Я не верю, что может мой кот умереть.

Может, максимум, что ли, на треть.

Смерть врастает в него от ушей до хвоста.

Только лапка осталась чиста.

Умывается ею он утром и днем.

И он снова хорош и силен.

Помурлычь, мой хороший, засни на руках.

Твоя лапка, как ватка, мягка.

А как черные в окна влетят снегири —

Грозным глазом на них посмотри.

Погрози легкой лапкой и прочь прогони.

Защити. Сбереги. Сохрани.

У багровой полосы

Тишина глуха и незнакома,

Блюдце замерло, окаменел пиджак.

Мама говорит по телефону…

Всё не так, ты знаешь, всё не так.

Ты ведь знаешь, что бы ни случилось,

Будут тикать тихие часы.

Мама, ты зачем остановилась

У багровой тонкой полосы?

Не крича, не поднимая руки,

Только взгляд, усталый и родной.

Сколько в нем любви, любви и муки,

Сколько в нем не узнанного мной.

 

Пробуждение

Во дворе играет аккордеон.

Мужчина в кепке пешку занес

И застыл.

Я, наблюдая, думаю: это сон,

Надеваю ботинки и иду на пустырь.

На пустыре сухая трава и тишь.

Ржавый прут из земли,

Извиваясь, растет.

Рядом лежит собака: отчего ты спишь?

Ноту смешную желудком она возьмет.

Прут не вытянешь, а удастся — и всё к чертям:

Екнет в груди, поплывет-поедет

Трава, земля.

Что же осталось делать неспящим нам?

К суке прижаться, выдавить ноту ля.

Спой мне, собака, мелодию тишины.

Кому, как тебе, не знать ее,

Не чуять ее.

Наши глаза одним и тем же полны.

Только проснись, мы вместе ее споем.

(обратно)

Письма к сыну графа Ч

Костенко Константин Станиславович родился в 1966 году. Драматург, прозаик, лауреат драматургических конкурсов “Евразия” (2003, 2004, 2005), “Действующие лица” (2006). Пьесы поставлены в России, Европе. Публиковался в журналах “Урал”, “Современная драматургия”, “Библиотека Вавилона”, в российских и зарубежных сборниках драматургии. Живет в Москве. В “Новом мире” печатается впервые.

 

На сцене мужчина в длинном завитом парике, в чулках, бриджах и туфлях с пряжками (хотя все это, конечно, не суть важно). Хорошо бы на нем была также футболка с Богородицей и Младенцем на руках.

Мужчина во время спектакля пишет гусиным пером на листах бумаги, сам же озвучивает то, что пишет, вслух размышляет о том, что он еще будет писать, или просто размышляет, комкает записи, рвет, берет свежие листы, снова пишет. Он пишет, возможно, не только на бумаге, но и на стенах, на полу, на себе. Вполне возможно, что он пишет не только чернилами, но и собственной кровью. Вполне возможно также, что он занимается еще какими-то делами, совершает другие действия — например: в темноте под лучом прожектора протягивает руку в духе фресок Микеланджело; носит на руках куклу-сына, закутанную в пеленки; запускает воздушного змея, сооруженного из старых писем; строит “домик” из стульев и одеяла и сам же в нем прячется; рассматривает проявляющиеся на потолке звезды; тщательно изучает в зеркале свое стареющее лицо и т. д. и т. п. Здесь же могут присутствовать другие театральные спецэффекты: например, в какой-то момент может пойти снег (это как бы намек на течение времени, на вечность); в процессе спектакля граф может поседеть; может произойти что-нибудь еще.

Предпочтительное музыкальное сопровождение к спектаклю — музыка Баха, Генделя, Пёрселла. Также иногда могут вкрапляться фрагменты музыки к французскому кинофильму “Игрушка” (с П. Ришаром).

 

ПИСЬМО ПЕРВОЕ

Мой милый мальчик,

спасибо тебе за то, что беспокоишься о моем здоровье. Я бы уже давно дал о себе знать, но здесь, на водах, не очень-то хочется писать письма. Мне лучше с тех пор, как я здесь, и поэтому я остаюсь еще на месяц.

В своих письмах ты спрашиваешь, почему я выбрал профессию литератора, какой интерес двигал мной, когда я вступал на это поприще. Не знаю, смогу тебе ответить что-нибудь вразумительное или нет, но, во всяком случае, попытаюсь.

Сразу хочу предупредить: несмотря на то что сам я выбрал профессию литератора, я ни в коем случае не рекомендовал бы этого тебе. С моей стороны это было бы так же неосмотрительно и в некотором смысле даже подло, как если бы я был сапером, которому оторвало руки и ноги, и советовал бы тебе, моему сыну, пойти по моим стопам. По своей экстремальности и риску профессия писателя чем-то сродни профессии космонавта или микробиолога, который исследует заразные болезни. Но по своей материальной отдаче… Только, пожалуйста, не подумай, что последнее — то есть материальный аспект — включает в себя всю экстремальность писательского труда. Более развернуто на эту тему мы поговорим как-нибудь в другой раз, а пока попытаюсь объяснить, что подтолкнуло меня к тому, что некоторые могут счесть за глупость, — то есть что склонило меня к тому, чтобы стать литератором.

Возможно, ты замечал, что есть два типа людей: люди, которые “на своем месте”, и люди, которые “не на своем месте”. Первые чувствуют себя хорошо и уверенно буквально всюду: они будут самозабвенно подсчитывать доходы предприятия, сидя в мягком бухгалтерском кресле, они будут руководить каким-нибудь заштатным отделом, будут возглавлять совершенно никудышный и пустой орган печати, они, наконец, будут просто день и ночь продырявливать степлером кипы бумаг, и всюду, где бы они ни оказались, они будут чувствовать себя спокойно и невозмутимо. Они как русские матрешки: их без особого труда можно пересаживать из одного чрева в другое, лишь бы они подходили по габаритам. Единственное, что ими движет, — это “непыльность” их должностей и все тот же пресловутый материальный аспект.

А теперь поговорим о следующем типе людей — о тех, кто “не на своем месте”. Скажу сразу, что речь в данном случае пойдет обо мне, твоем почтенном отце. Ты, может быть, помнишь, что в пору моей молодости я подвизался на почве репортерского труда? Бегать по Лондону в поисках информации, обзванивать морги и полицейские участки — все это первое время казалось мне интересным и, самое главное, жизненно важным. Но с течением времени до меня стало доходить: то, что от меня требовали — объективности и сухости моих репортажей, — воздвигает надо мной непроницаемый потолок, в который я упираюсь головой всякий раз, когда мне хочется выйти за рамки, преодолеть эти уже до крайности поднадоевшие “объективность и сухость”. В конце концов, я, как человек мыслящий, не привыкший довольствоваться сложившимся мнением, — я видел за событиями, которые проходили передо мной и объективом моей камеры, нечто большее — целую сеть причин и следствий, иногда это даже прорывалось куда-то в трансцендентность, но — скажи, пожалуйста! — кто станет распространяться обо всем этом в газете? Меня бы тут же сочли сумасшедшим!.. И тогда я увидел, что газета — это что-то вроде кладбища, на котором погребены и замурованы живые человеческие мысли. Погребены именно живьем, в процессе летаргического сна.

И вот теперь, когда я все это тебе рассказал, подумай, как мог я пройти мимо литературы — с ее обширными, как сама жизнь, просторами, на которых я мог свободно размещать все, что год за годом открывалось мне в окружающем меня мире и во мне самом?

Только, пожалуйста, прошу тебя, не думай, что я с презрением отношусь к людям других профессий. Уверяю тебя, что я первым склоню голову перед честным, старательным журналистом, делающим то, что он должен делать, перед бухгалтером и обыкновенным матросом, которые искренне любят свою работу. Единственные, с кем мне не по пути, — это всякие мелкие ничтожества и интриганы, которые, компенсируя собственную убогость, устраивают на предприятиях, где они числятся, маленький ад для всех остальных.

Ну вот, кажется, и все. Теперь очередь за тобой: буду ждать письма, в котором, возможно, ты выскажешь ряд несогласий с тем, что я здесь написал. С удовольствием выслушаю твою точку зрения. Ведь моя цель как воспитателя сделать из тебя не тупое звукозаписывающее устройство. Мне хотелось бы пробудить в тебе человека, который никогда не теряет собственной линии рассуждения, но в то же время умеет прислушиваться к мнению других (если это, конечно, “мнение”, а не пустой набор звуков).

Да, кстати, передай от меня поклон мистеру Харту и поблагодари его за письмо, в котором он напоминает, что тебе снова придется взяться за латинскую и греческую грамматику. Надеюсь, к моему возвращению ты их основательно выучишь. Но даже если это тебе не удастся, знай, что я все равно похвалю тебя за прилежание и память.

Прощай.

 

ПИСЬМО ВТОРОЕ

Мой милый мальчик,

мистер Харт сообщает мне, что ты сейчас занят историей Рима. Надеюсь, ты уделяешь этому предмету достаточно внимания и сил. Польза истории заключается главным образом в примерах добродетели и порока людей, которые жили до нас. История показывает нам, как во все времена чтили и уважали людей великих и добродетельных при жизни, а также какой славой их увенчало потомство, увековечив их имена и донеся память о них до наших дней.

Теперь немного о неприятном. Ты пишешь мне, что старый мобильный телефон, который я тебе отдал, не только смущает, но даже, пользуясь твоим же выражением, “позорит” тебя. Сын, что я слышу? Ты ставишь мне в упрек то, что у всех мальчиков и девочек в вашем классе телефоны в основном новых моделей, более усовершенствованные, а я, по-твоему, держу тебя в черном теле: скуплюсь на другой телефон. Скажу откровенно: на данный момент я располагаю такой возможностью — купить тебе новый, так называемый “более навороченный” телефон. Но давай подумаем, что мы с тобой в этом случае приобретем? Вместе с навороченным телефоном ты приобретешь глупую и трудноизлечимую тенденцию, которой заражен у нас теперь почти каждый второй: добиваться престижа путем непомерных денежных трат. Я же буду иметь несчастье видеть перед собой сына-разгильдяя, который, гонясь за всякого рода новинками, в конце концов продаст даже собственного отца.

Ты уверяешь меня, что на новых телефонах установлены якобы более качественные игры и разные “красивые мелодии”. Но скажи, пожалуйста, какой прок в этих играх, которыми в автобусах и кинотеатрах развлекают себя всякие переростки? Ты можешь мне ответить, что они вырабатывают реакцию и ловкость. Но скажи, пожалуйста, неужели для того, чтобы хватать с подоконника мух, требуется меньше ловкости? Поэтому настоятельно советую: когда у тебя выдается свободная минута, наблюдай лучше за тем, что происходит вокруг. Наблюдай за людьми: пытайся по одному только внешнему виду определить свойства характера, пристрастия и привычки. Наблюдай за вполне обыденными, казалось бы, вещами: старайся найти в них что-то необычное, какое-то совершенно новое качество, которое, может быть, когда-то прошло мимо твоего внимания. Все это внутренне тебя обогатит, сделает более проницательным и чутким. Ты можешь сказать, что в современном мире все эти качества ровно ничего не стоят: на них ничего не купишь и не приобретешь. Увы, это так. Но ответь, пожалуйста, что бы ты предпочел: жить скромно и умеренно, но при этом оставаться человеком — со всеми богатствами его чувств и мыслей, — или же быть выхоленной, спящей на перинах свиньей? Есть над чем задуматься, не правда ли?

Мой мальчик, я очень хочу, чтобы ты научился пользоваться телефоном только с одной целью: говорить с кем-то на дальнем расстоянии. Телефон создан только для этого, и только так и нужно относиться к этому, в общем-то, удобному техническому приспособлению. Игры же и то, что ты называешь “красивыми мелодиями”, оставь, пожалуйста, разносчикам газет и продавцам устриц: это как раз то, что необходимо их извращенному вкусу.

Далее. Ты пишешь мне, что кто-то из твоего класса на прошлой неделе обозвал тебя “придурком”. Признаюсь, что как только я об этом прочел, я тут же ужасно огорчился. Мне было больно: ведь ты — это, если можно так сказать, часть моего сердца. Но, вернувшись к тому, что ты мне писал, я вдруг нашел в твоем письме весьма и весьма неприятный портрет того, кто смеет разбрасываться такими оскорблениями. Ты пишешь мне, что это некто Влад Зябликов, отец которого давно уже не живет с семьей, покинул страну и работает где-то в Новой Зеландии докером; он шлет сыну всякие, как ты выражаешься, “крутые вещи” (штаны, футболки), Влад Зябликов во все это, как попугай, наряжается и идет в школу. То есть он идет туда не учиться, а поражать всех своим видом. Ты пишешь также, что 14 февраля девочки из вашего класса подарили этому мальчику целых двенадцать валентинок. Ты пишешь, что причина того, почему к Владу так неравнодушны одноклассницы, заключается в том, что они считают Влада “крутым”. И вот на чем, по твоим словам, основывается крутость этого человека: во-первых, твой Влад ужасно сквернословит; во-вторых, он просит всех, кто не сходится с ним во мнениях, “пояснить за базар”; и, в-третьих (и это, как ты говоришь, вызывает в вашем классе бурный восторг), — в-третьих, твой мерзопакостный Влад, когда учительница ругает его и когда она вдруг отвернется, — твой Влад корчит у учительницы за спиной самые отвратительные рожи и делает непристойные жесты.

Конечно, как взрослый и просвещенный человек, я могу только посочувствовать этому несчастному ребенку, жертве пагубного воспитания. Ведь что такое Влад Зябликов? Всего лишь податливый воск, на котором отпечаталась та среда, в которой ему пришлось расти. Поэтому, возможно, сорвать штаны и задать хорошую порку нужно было бы не только Владу, но и его неизвестно куда глядящим родителям, его старшим развращенным товарищам, его нерадивым учителям и так далее, и так далее — вплоть до самого гаранта законности и порядка в нашей стране. Но поскольку мой сын — ты, а не какой-то там Влад Зябликов, то мое внимание в первую очередь должно быть направлено на тебя. И вот что я хотел бы тебе в связи с этим сказать.

Во-первых, услышать от иного человека обвинения в том, что ты “придурок”, — это в некоторых случаях может быть даже своего рода комплиментом. Это кажется странным и парадоксальным, но присмотрись получше к тому, кто обзывается, и представь, что если бы он тебя хвалил, то это означало бы только то, что он считает тебя ровней. То есть добиться одобрения Влада Зябликова можно только одним путем: стоять за спиной у учителя и корчить рожи.

Во-вторых, вспомни едкую сатиру господина Свифта. Вспомни отвратительный образ йеху, который он вывел на страницах своего романа. Скажу тебе по секрету, сын: среди этих йеху тебе придется жить. Тебе придется постоянно сталкиваться с ними и слышать в свой адрес обвинения еще похуже того, которое ты услышал на днях. И если герой романа, войдя в общество лошадей, таким образом оградил себя от слишком тесных столкновений с этими мерзкими тварями, то наши лошади, к сожалению, пока не способны предоставить нам столь же надежного приюта. Вся наша беда, мой мальчик, заключается в том, что мы как две капли воды похожи на йеху строением наших тел; но в то же время мысли йеху, их привычки и то, к чему они ежеминутно стремятся, — все это чуждо нам, и мы вынуждены испытывать постоянную внутреннюю боль и сомнения от того, что йеху слишком много, а нас всего лишь десятки и даже, возможно, единицы, мы затеряны среди йеху, мы разрозненны, и поэтому наш образ мыслей, наши стремления постоянно заглушаются и подавляются громкой и пустой болтовней, на которую йеху так скоры; и вот, когда мы ищем для себя единомышленников и собеседников, когда мы жаждем поделиться хоть с кем-нибудь чистыми порывами нашей души, мы, за неимением выбора, вынуждены обращаться к йеху. И что же мы слышим в ответ? Мы слышим в свой адрес только обвинения и насмешки: нам говорят, что мы сами “придурки”, что наши мысли “придурошные” и что дети, которые у нас родятся, — что они тоже обязательно будут “придурками”. Вот для этого, мой сын, я и стараюсь как можно чаще писать тебе письма. Я протягиваю тебе во тьме руку и говорю: ты не один, многие из нас по ошибке оказались в этом дурдоме, и теперь для того, чтобы считаться “нормальными”, нам всего лишь навсего нужно перенять привычки сумасшедших. Но не дай тебе бог идти на поводу у психов!

Что же касается Влада Зябликова, то я думаю, что он и ему подобные прибились к стаду йеху не в результате каких-то врожденных склонностей, но скорее это произошло из-за того, что их отцы писали из Новой Зеландии слишком мало писем и вместо дружеской руки протягивали им из темноты посылки с кроссовками. И теперь, раз уж наш разговор снова этого коснулся, — теперь то, что касается “крутых футболок” Влада Зябликова и твоей простой, но вполне опрятной и приличной, на мой взгляд, одежды. Вспомни, пожалуйста, Гая Юлия Цезаря, который в своих походах умел обходиться всего лишь двумя чесночными лепешками в день и одной шерстяной накидкой; вспомни послания мудрого Сенеки (у которого, впрочем, слова иногда расходятся с делом, но финал его жизни, на мой взгляд, достоин всякого уважения); вспомни благородного Катона, вспомни Эпикура, образ которого, к сожалению, стараниями всяческих недотеп исказился почти до неузнаваемости. Вот, сын, те люди, которые наравне со мной протягивают тебе во тьме руки. Вот те характеры, которым ты должен подражать, если хочешь быть прославленным и добрым, а ведь это единственный путь, который, как мне кажется, способен привести к счастью. Подумай над этим и…

Прощай.

 

ПИСЬМО ТРЕТЬЕ

Мой милый мальчик,

коль скоро ты хочешь, чтобы тебя называли полиглотом, надеюсь, ты постараешься заслужить право на это имя, а для этого надо быть внимательным и прилежным. Должен тебе сказать, что слово “олух” звучит не столь уж благородно, но помни также, что нет ничего смешнее, чем когда человека называют благородным именем, а люди вокруг знают, что он этого не заслужил. Например, было бы неприкрытой иронией называть какого-нибудь безобразного парня Адонисом, труса — Александром, а невежду — полиглотом, ибо всякий легко догадается, что это всего лишь насмешка. И мистер Поуп, мой добрый знакомый, очень верно замечает, что: “Мы хвалим дураков лишь смеха ради…”

Теперь перейду к следующей части моего письма. Скажу откровенно, что в твоем последнем послании я обнаружил одну не то чтобы оскорбительную, но, будем так говорить, немного обидную для меня вещь. Ты пишешь, что когда твои одноклассники получают из дому письма, они, нисколько не стыдясь, зачитывают их всем остальным. Ты пишешь, что мои письма, в отличие от чужих, как будто бы совсем не предназначены для чтения вслух. Ты передаешь мне содержание одного из таких писем. Я внимательно с этим ознакомился, и вот что я тебе скажу: все содержание этого письма сводится к следующему: “Здравствуй, милый дружок! У нас все хорошо! А как дела у тебя? Думаем, что тоже хорошо! Здоровье у нас отличное, погода стоит отличная, надеемся, что и у тебя тоже все отлично!..” Надеюсь, ты понимаешь, с какой целью и в каком умонастроении пишутся подобные послания? Если бы ты был моей хрустальной игрушкой, я бы, пожалуй, завернул тебя в несколько слоев бархата, поместил бы в лакированный ящичек и вынимал бы только перед сном — для того чтобы поцеловать тебя в лоб, пожелать спокойной ночи и снова замотать в кусок бархата. Но скажи, разве может моя любовь, мои чувства выражаться в столь пошлой и уродливой форме?

Надеюсь, ты уловил господствующую в наше время тенденцию? Все как будто бы сговорились, все, кому не лень, — книги, журналы, телевидение, — все стараются насильно, даже как-то воинствующе насаждать оптимизм. Они так усердно пытаются нас развеселить, что поневоле закрадывается подозрение, что все вокруг безнадежно плохо. Пойми, я не против веселья и развлечений, но когда это переходит всякую меру, это делается таким же назойливым и гадким, как щекотка.

Надеюсь, теперь ты понимаешь, что я не могу подделываться под общий тон и писать тебе столь же казенные письма? Дорогой мой, то, что не стыдно читать перед всеми, то и предназначено для всех — то есть можно сказать, что ни для кого.

Теперь оставим это и отвлечемся на что-нибудь другое. Само собой, ты должен понимать, что меня беспокоит твое образование. Но в то же время меня беспокоит образование вообще, то есть то, какая ситуация складывается с образованием в сегодняшнем мире.

Конечно же, мне претит эта новая блажь: пропускать учеников сквозь предварительное тестирование. Не знаю, кто как, но лично я вижу в этом отвратительную сегрегацию. Помню, как я вел тебя в первый класс; я знал, что ты уже достаточно поднаторел в греческом и латыни; я не хотел делать из тебя поэта или прозаика — хотя, может быть, твоя врожденная мечтательность и располагала к этому, — я просто думал, что, возможно, когда-нибудь ты переведешь меня на язык Гомера и Вергилия; так что, вполне естественно, твои умственные способности развивались совершенно особенным образом. Но в том кабинете, где проходило тестирование, тебе, как буйнопомешанному, стали подсовывать какие-то цветовые пятна, тебя засыпали разными идиотскими головоломками и всем таким, и в результате ты растерялся, ты не справился ни с одним из заданий. И на тебе тут же поставили клеймо: тебе приписали “пониженные умственные способности” и отправили в самый отсталый класс. И все это произошло потому, что ты не обладал мгновенной реакцией тираннозавра и точностью логарифмической линейки.

Я удивляюсь, как никто до сих пор не разглядел этой тупиковой, на мой взгляд, ситуации: во времена моей юности учились десять лет; потом кто-то шел в институт, кто-то оставлял образование, но если бы мне тогда сказали, что очень скоро среднему образованию будет отдаваться уже не десять, а все одиннадцать лет, я бы не поверил. Пойми меня правильно, мой мальчик, образование — это прекрасно, но, прошу тебя, давай немного поразмышляем. Нам говорят, что современная жизнь делается все сложнее, что телефоны и тому подобное делаются более навороченными, и поэтому одиннадцатые, двенадцатые и даже пятнадцатые классы — это как бы вполне объяснимая необходимость. А теперь представь: в течение многих тысяч лет человечество накапливало знания, скопились груды, тонны информации, и вот (потому что просто так от этого уже не отмахнешься), — и вот все это нужно запихать в головы какого-то одного поколения — в данном случае твоего; все это запихивается, насильно проталкивается в ваши мозги, как в испорченный мусоропровод. Мало того, что от этого можно просто свихнуться, физически не вынести, — кроме всего прочего, может случиться так, что, прежде чем вы освоите все знания, которые сложились до вас, прежде чем вы разберетесь во всех этих чужих точках зрения, во всех гипотезах и аксиомах, вам самим уже настанет пора умирать и вы наконец поймете, что, пока вы разбирались с чужими точками зрения, ваша собственная точка зрения так и не появилась, не родилась. Ну не печальный ли это итог?

Представь: когда-то ради того, чтобы доказать истину, Галилею пришлось пройти сквозь жесточайшие унижения, сквозь моральную боль. А что мы видим сегодня? Сегодня любой более-менее усидчивый балбес, карьерист и посредственность, может окончить вуз, может, терпеливо просиживая штаны, написать какую-нибудь вялую диссертацию, получить докторскую степень, и вот он уже выпускает в свет очередную белиберду, которую такие же туповатые и посредственные люди вводят в образовательную программу, и в результате в головы учеников запихивается очередной хлам. И самое главное, что от того, знаешь ты что-нибудь из этого хлама или нет, — от этого будет зависеть твое дальнейшее существование.

Смотри дальше: для того чтобы на собственном примере доказать, что его философия имеет силу, Сократу в свое время пришлось принять чашу с ядом. То есть философия Сократа не расходилась с его жизнью. Что мы видим сегодня? Сегодняшние философы, нисколько не рискуя жизнями, пускаются в запутанные и совершенно бестолковые споры по поводу тех или иных слов и понятий. Наши философы ловко переквалифицировались в филологов и называют себя философами только в силу инерции.

Помню, со мной был случай: я сидел у раскрытого окна и читал что-то из Бергсона — кажется, “Творческую эволюцию” (все эти пируэты досужего ума!). Я упивался тем, как кто-то, легко подхватив мою мысль, проводит ее по лабиринтам, как мы обходим тупики, как мы все время выходим к свету, — но тут… — дело в том, что окна квартиры, где я тогда жил, выходили на дорогу, — и тут я, еще весь находясь в книге, слышу визг тормозов, слышу глухой удар и вижу, как по воздуху летит человек. Он летел, как кукла, как безжизненная тряпка! Потом он упал, несколько раз перевернулся и замер… И вот с тех пор я никак не могу соединить в себе то, что говорят мне книги, и то, что я вижу вокруг... Сын, ты можешь читать книги, можешь глубоко вникать в то, что в них говорится, но, будь добр, всегда помни о том, что настоящая, живая жизнь — она всегда будет и намного шире, и намного глубже любой книжной догмы. Книжные знания — это всего лишь навсего скакалка для мозгов, обыкновенная кочерга, которой сподручно переворачивать горящие угли в камине, и не более того. Ты можешь знать, сколько планет в Солнечной системе, можешь знать, какое количество пальцев у меня на руках и ногах, ты даже можешь знать, сколько во мне нейронных цепей и атомов, но, узнав все это, ты не вправе будешь утверждать, что ты полностью изучил своего отца, что узнал секрет его любящего сердца! Более того, если ты вдруг по глупости и недоразумению поверишь в то, что твоя наука помогла тебе добраться до того места во мне, где находится моя к тебе любовь, — если вдруг что-то в этом роде произойдет, ты в этом случае не выиграешь, ты проиграешь. Потому что, как только ты захочешь взять мою любовь в руки, схватить ее пинцетом — чтобы тщательнее ее изучить, подвергнуть анализу, — моя любовь тут же исчезнет, умрет. Пойми правильно: она не исчезнет вовсе — нет! — она все так же будет находиться во мне. Но в твоих глазах она будет и мертвой, и холодной. Более того, этот мертвенный холод начнет все шире и шире распространяться у тебя внутри, и, уверяю тебя, это не принесет тебе ничего хорошего... И точно так же смотри на окружающую тебя жизнь: знай сколько угодно физических и химических законов, знай вообще все, что угодно, но не переставай относиться к окружающему тебя миру как к вечному, никогда не познаваемому чуду!

Кстати, мне очень жаль, что я не получил письма от мистера Харта, в котором он должен был сообщить о тебе. Мистер Харт тратит столько сил на занятия с тобой, что вполне заслужил, чтобы ты относился к ним внимательно и прилежно. И я так же не устану повторять, чтобы ты еще и еще раз обращал внимание на свой греческий, ибо его надо отлично знать, чтобы быть по-настоящему образованным человеком. Знать же латынь — не столь уж большая заслуга, так как латынь знает почти всякий и не знать ее — просто стыд и срам. Не говорю уже о том, что, отлично изучив греческий, ты гораздо лучше сможешь разбираться в латыни, ведь множество латинских слов, в особенности технических, взяты как раз из греческого. Под техническими словами я разумею слова, относящиеся к наукам и ремеслам: например, слово “тэхнэ”, означающее “искусство, ремесло”, а также слово “тэхникос”, что означает “принадлежащий к искусству”. Вот почему словарь, разъясняющий термины, относящиеся к различным ремеслам, носит название “Лексикон тэхникум” — то есть “Словарь искусств и ремесел”.

Прощай.

 

ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ

“Сэр,

молва о ваших блистательных талантах дошла до лорда Обери, и он выразил желание, чтобы вы приехали в воскресенье и пообедали вместе с ним и его сыном, лордом Бойлом”.

К тому времени, как это письмо дойдет до тебя, ты, вероятно, уже получишь это приглашение, но, даже если его не будет, ты все равно должен пойти туда завтра между двумя и тремя часами и сказать, что ты пришел к лорду Бойлу, выполняя распоряжение милорда, переданное через меня. Так как из-за этого я буду лишен чести и удовольствия видеть тебя завтра у себя за обедом, я рассчитываю, что ты со мною позавтракаешь, и обязательно велю сварить для тебя шоколад.

Кстати, в прошлом письме ты снова посвящаешь меня в то, что делается в вашем классе. На этот раз ты рассказываешь об одной девочке, которую у вас в классе почему-то не любят и презирают. Ты пишешь мне, что, во-первых, на щеке у этой девочки обширный шрам от ожога и это якобы вызывает у всего класса отвращение; а во-вторых, этой девочке дали оскорбительную, грязную, на мой взгляд, кличку: “Помойка”. Ты спрашиваешь у меня совета: как тебе быть? Во-первых, ты пишешь, что девочка по кличке “Помойка” совсем не вызывает у тебя того отвращения, какое испытывают к ней твои одноклассники. Ты пишешь, что ты только изображаешь это отвращение — чтобы все остальные ни в чем тебя не заподозрили. Во-вторых, ты говоришь, что временами тебе даже бывает жаль этого несчастного ребенка, но ты как можешь скрываешь свою жалость, и причем скрываешь ее не только от посторонних, но даже от себя. Ты говоришь, что на праздник 23 Февраля всем девочкам твоего класса было поручено купить мальчикам подарки; и вот, когда “Помойка”, по твоим словам, подошла к уже известному нам Владу Зябликову и вручила ему какой-то сверток, Влад Зябликов небрежно это развернул, сказал “фуфло” и тут же вышвырнул в корзину с мусором. Ты пишешь, что не мог спокойно на это смотреть, что внутри у тебя все сжалось и ты, чтобы никто не заметил, что ты сочувствуешь какой-то там “Помойке”, — ты в этот момент покинул класс.

Скажу тебе так: то, что для тебя является проблемой — то есть твое сочувствие, которое ты прячешь, и твоя жалость, — все это лично для меня является радостью, так как я вижу, что, несмотря на те губительные влияния, которые подстерегают тебя на каждом шагу, ты, слава богу, не превратился в скота.

Что я могу посоветовать тебе, мой друг? Ведь, вспомни, ты сам писал мне о том, как эта девочка, сходив с мамой на балет, потом во весь голос кому-то рассказывала, что “Гедиминас Таранда (дескать) схватил балерину — и как пошел ее мотать!..”. Следовательно, этот ребенок не лишен чувства прекрасного, и это уже должно о многом говорить… Ну а вообще я вижу, что в вашем классе господствует тупая и грубая инерция: ведь согласись, что обижать беззащитного всегда намного легче и безопаснее, чем помогать ему, поддерживать в трудные минуты. Посуди сам: камень, который скатывается с горы, не способен остановиться по собственной воле, только из-за того, что ему вдруг захотелось остановиться. Камень остановится только в том случае, если закончится гора или если на его пути возникнет какое-то препятствие. Теперь возьмем человека. Сбегая с высокой горы, человек так же вынужден подчиняться механическим силам — его ноги бегут слишком быстро, они как будто спешат сами по себе, так как склон, по которому приходится сбегать, слишком крут. Но давай предположим, что человек вдруг говорит себе, что он должен остановиться сейчас же, немедленно. Как он в этом случае поступит? Он затормозит, в крайнем случае он упадет на спину — но он остановится. Не остановится, будет продолжать катиться с горы только мертвый, неживой человек, потому что у мертвого человека, как и у камня, есть тело, подверженное всяким механическим влияниям, но при этом у него полностью отсутствуют воля, разум, душа. Вот поэтому я и говорю, что в вашем классе (как, впрочем, и во всем нынешнем обществе) преобладают телесные мотивы, а мотивы души, для пробуждения которых нужна усиленная внутренняя работа, — мотивы души полностью заглушены и стерты. И если бы я говорил тебе, чтобы ты действовал наперекор всей этой ситуации, чтобы не давал всяким ничтожествам унижать девочку со шрамом (извини, но у меня уже не поворачивается язык произносить эту отвратительную кличку!), — так вот, советуя тебе действовать здесь как можно решительнее, боюсь, я потребовал бы от тебя того, к чему ты еще совершенно не готов. Но в то же время, если ты и в дальнейшем будешь продолжать прятать и подавлять в себе все самое лучшее и благородное, то в конце концов ты просто придешь к тому, что растеряешь все это, лишишься этого раз и навсегда. Сначала ты будешь фальшивить и притворяться в угоду кому-то или чему-то, что будет и больше тебя, и грубее, и сильнее, но потом ты посмотришь на себя, посмотришь на тех, кто всегда был для тебя символом всего самого гнусного и пошлого, — и ты вдруг поймешь, что ты полностью с ними слился, что с этих пор ты от них ничем не отличаешься. И, уверяю тебя, это будет самым большим наказанием, тяжесть которого будет все сильнее и явственнее открываться перед тобой с каждым новым днем твоей жизни. Так что сочувствуй, ощущай жалость, но помни, что рано или поздно, если ты захочешь остаться человеком, а не скотом, тебе все равно придется взвалить на свои плечи часть чужого креста. И самое главное, тебе придется это сделать не тихо — где-нибудь в укромном уголке или в собственном воображении, — тебе придется сделать это на глазах у толпы. И тогда камни и грязь полетят уже не куда-нибудь, а в тебя. Ты к этому готов?

Прощай!

Следующее письмо ко мне адресуй в Париж на имя мсье Шабера, банкира.

Кстати, дошли до тебя алмазные пряжки, которые я посылал? Если они уже дошли и ты их носишь, то, прошу тебя, не закрывай их чулками, так как на твоих башмаках они должны смотреться великолепно.

Вложенное здесь письмо передай, пожалуйста, от моего имени графу Рочфорду. Хотя я полностью тебе доверяю, но тем не менее прошу тебя, не вскрывай его и ни за что не читай: оно предназначено не для твоих глаз.

 

ПИСЬМО ПЯТОЕ

Дорогой друг,

хоть я и трачу много времени на писание тебе писем, должен признаться — меня часто одолевают сомнения, нужно ли все это. Я знаю, как обычно неприятны бывают советы, знаю, что те, кому они нужнее всего, менее всего их любят и менее всего им следуют; знаю я также и то, что, в частности, родительские советы всегда рассматриваются как обыкновенное старческое брюзжание. Но, с другой стороны, я все же смею думать, что твой собственный разум уже вполне силен для того, чтобы дать тебе возможность судить о вещах очевидных и принимать их.

Боюсь, в своем прошлом письме я слишком много морализировал. Я учил тебя вещам, которые, конечно же, хороши и не могут вызвать слишком больших сомнений, но имею ли я право говорить обо всем этом таким уверенным тоном? Что лично я сделал такого, чтобы самому наконец вырваться из унизительного, гадкого состояния — из того, что можно было бы называть “скотом в человечьей шкуре”? Маленький щенок, для того чтобы вырасти в собаку, учится кусаться и лаять. Маленький мальчик — каким я когда-то был, — для того чтобы превратиться в мужчину и, более того, в человека, должен в конце концов научиться поступать по-мужски и по-человечески. Но многому ли я научился за эти годы?

Я до сих пор помню, как я ходил рядом с родильным отделением, где только-только, можно сказать, на свет появился ты. Была зима; в сугробах были тропинки; окна заледенели; твоя мама поднесла тебя к стеклу, и тут я увидел какой-то длинный, тугой сверток. И там было что-то такое похожее на лицо — маленькое, темное, сморщенное. Твоя мама что-то говорила, я видел только, как она раскрывает рот и улыбается, я ничего не разбирал, не слышал; и тут вдруг я подумал: неужели теперь у меня есть сын?.. Весь день после этого я пытался представить себя отцом. Скажу откровенно, я ничего такого не чувствовал, и по временам мне даже казалось, что это какой-то странный сон, фантазия. Мне казалось невероятным — то, что появился еще один, маленький человек и что он появился, можно сказать, благодаря мне.

Я понимаю, почему я не обнаруживал в себе тогда какого-то большого, сильного чувства. В той связи, которая тогда была между мной и тобой, которая должна была постепенно развиться и разрастись, — в этой связи еще не было задействовано мое сердце. Это была, грубо говоря, связь на уровне семенной жидкости. И я знаю несколько отцов и родителей, связь которых с их детьми до сих пор остается на этом самом низком, вульгарном уровне.

В американских фильмах часто повторялась такая ситуация: у героя фильма рождается сын, и этот герой просто не знает, куда деваться от счастья. Я смотрел эти фильмы и не понимал: почему я как отец не прыгаю, почему не рву на себе волос? Я думал: может быть, я такой плохой отец? Или, может быть, все дело в том, что я живу не в Америке?

Меня тогда пугало многое: меня пугало то, что с рождением ребенка все должно увеличиться: увеличатся заботы, увеличатся денежные расходы, увеличится многое и многое другое. До меня доходили слухи, что детские пособия у нас в стране урезаются, что декретный отпуск скоро перестанет оплачиваться, и хотя я не рассчитывал на эти пособия, тем не менее все указывало на то, что моя страна совершенно безразлична к тому, что у меня кто-то родился; и, конечно же, все это дополняло мои страхи и волнения. Мало того, я все яснее и яснее начинал понимать, что сейчас, когда у меня родился сын, я наконец должен расстаться с моим собственным детством, с моей юностью и всем таким прочим и что именно с этих пор у меня начинается по-настоящему взрослая, полная ответственности жизнь.

Я помню, как ты сидел за столом — на специальном высоком стульчике, — ты ел молочную кашу, а рядом, за этим же столом, сидел я и что-то напряженно писал. Наши жилищные условия на тот момент оставляли желать лучшего, мы жили в крайней тесноте, поэтому я, ты и мои литературные фантазии — мы все время должны были находиться рядом, в непосредственной близости. И тут вдруг у тебя падает ложка, она гремит на полу, и я, вместе с приливом бешенства, чувствую в себе примерно такой ход мысли: я говорю себе — как было бы хорошо, если бы тебя не было вовсе; все, что мне осталось бы в этом случае, — это время от времени преодолевать страх собственной смерти и бороться с жизненными неурядицами, которые касались бы только меня, ну и, отчасти, моей жены. Но я тут же ловлю себя на другой мысли: я думаю, что если бы не было тебя, то мои страхи и моя досада — все это нисколько не уменьшилось бы; я не волновался бы на восемьдесят пять процентов или, допустим, на девяносто, я волновался бы точно так же, как сейчас, на все сто процентов, потому что всегда нашлось бы, из-за чего волноваться; и чтобы узнать все волнения, все страхи, связанные с появлением ребенка, нужно, чтобы этот ребенок в конце концов появился.

А теперь я расскажу тебе о случае моего предательства. Я расскажу о том, как я в первый раз тебя предал. В первый раз я отступился от тебя в детском садике. Вот как это было. В твоей группе был один мальчик, Ваня, отец которого был каким-то высокопоставленным чиновником (не знаю уж, по какому ведомству он там служил: то ли заведовал муниципальными банями, то ли сортирами — не знаю). Но дело в том, что один раз ты с этим Ваней что-то не поделил, ты отобрал у него игрушку или еще что-то — возможно даже, не обошлось без потасовки, — и вот на следующий день я узнаю, что тебя, совершенно неожиданно, переводят в другую группу — туда, где все старше тебя, где уже вовсю готовятся к школе и вот-вот должны покинуть детский сад. Понятно, что в наши семейные планы это никак не входило. И вот я вижу бледные лица воспитателей, вижу лицо директора, вижу, как все они трусливо прячут глаза, и я кричу (где-то там, среди шкафчиков со всеми этими грибочками, зайчиками), — я кричу: “Передайте, пожалуйста, Ваниному отцу — пусть он выскажет все претензии лично мне, а не применяет свою административную власть к моему сыну!” Но в то же время я вдруг начинаю понимать весь ужас этой ситуации: будь ты хоть трижды графом, хоть ты весь увешайся родовыми гербами, но в то же время если ты обыкновенный (даже можно сказать, неудавшийся) писатель, если ты не допущен к рычагам власти, то твоего ребенка будут постоянно, при любой возможности дергать и переставлять, как деревянную игрушку, совершенно не задумываясь над тем, какую дикую, душераздирающую боль все это доставляет!.. И вот здесь я отступился. Я не стал дожидаться, пока папа-чиновник подойдет ко мне и станет что-то там выяснять (ведь я совершенно четко осознавал, что для папы-чиновника я точно такое же пустое и никчемное явление, как и мой сын), — я просто надел на лицо — такую… клоунскую — улыбочку и попытался тебя утешить: я сказал: “Ничего! Чем раньше ты пойдешь в школу, тем быстрее ты ее закончишь!” Но, честно говоря, неприятный осадок, который после этого остался… Я до сих пор его ношу: вот здесь… Может быть даже, я с этим умру.

Я помню, как учительница по рисованию за что-то тебя невзлюбила. Она никогда не ставила тебе выше тройки. Там же, в школе, у нее был кружок по рисованию, и я видел, как она заботливо и горделиво прикрепляет к фанерному стенду рисунки своих учеников. Я подошел к этому стенду; я хотел понять, сравнить — чем же рисунки других детей лучше твоих. Я увидел, что рисунки других детей были радужными и кричащими — здесь был как бы винегрет из самых ярких красок. И тем более у этих рисунков были самые безобидные, безоблачные темы: поход в цирк, застывшие в аквариуме золотые рыбки и тому подобное. Эти рисунки вполне соответствовали тому, что, по общим представлениям, должны были рисовать дети. И тут я вспомнил то, что рисовал ты. Я вспомнил нарисованные черным и фиолетовым карандашом нелепые человеческие фигурки, у которых были квадратные головы и чрезмерно растянутые грабли вместо рук. Один раз в специальном медицинском издании я увидел рисунки, принадлежащие больным шизофренией. Вспоминая твои рисунки, я, к своему ужасу, обнаружил в них огромное сходство с тем, что было в медицинском журнале. Я испугался… А потом вдруг мне стало так жаль тебя, так больно за то, что, возможно, все это — мои писательские гены, моя вырождающаяся аристократическая кровь, — короче говоря, что это я виноват в том, что твои рисунки такие искаженные и блеклые, и что я виноват в том, что эта долбаная старая и седая учительница не любит тебя и ставит тебе самые плохие отметки!.. Я нарочно нашел альбом с репродукциями Пикассо. Я говорил тебе, что если вдруг в следующий раз учительница придерется к твоим непропорциональным человечкам, чтобы ты ответил ей, что твой идеал — Пабло Пикассо!.. Но однажды ты пришел из школы весь заплаканный. Я спросил: в чем дело? И ты рассказал, что учительница по рисованию ударила тебя по щеке… Я не находил себе места. Я лихорадочно соображал: как это можно ударить ребенка, моего сына, по лицу?! Я много раз бил тебя — бил по телу; но я никогда не касался лица. Мне казалось, что бить по лицу — это все равно что бить по человеческому достоинству. И легче всего (и в этом-то и заключалась основная гнусность!), — легче всего было так поступить с ребенком!.. Я пошел в школу, чтобы призвать учительницу к ответу. Но мне сказали, что она только что ушла на пенсию и что в школе она больше не работает. Я попытался узнать ее адрес. Но мне сказали, что такой информации мне дать не могут. И снова я видел бледное, дергающееся лицо завуча, лицо директора… И снова, в очередной раз, меня тыкали носом в эту скрытую, нигде не записанную истину — то, что мой ребенок, мой сын, имеет значение только для меня... И ведь я вполне мог настоять на том, чтобы мне дали этот адрес, я мог, наконец, пойти в адресный стол, мог прийти и указать этой старухе на ее седины, на то, что, когда живопись, какой бы красивой она ни была, — когда она начинает сочетаться с пощечинами, то это уже не живопись и не искусство — это полное уродство, вырождение!.. Но я никуда не пошел и ничего не сделал. И это еще одно мое предательство по отношению к тебе.

Тогда вообще, казалось, все подталкивало к тому, чтобы я доказывал тебе свою любовь не проявлением чувств, не чем-то таким, а чтобы я тупо — вот так топорно — зарабатывал деньги; любым путем. Совсем не важно было то, что папа должен на собственном примере показать тебе, как это — отказаться от идеалов, от чего-то светлого, лучшего в себе и вдруг начать пресмыкаться, мельчать на глазах.

Плата за квартиру росла, тарифы на свет, на тепло в комнате, на проезд в транспорте — все это поднималось с каждым днем, и иногда я чувствовал, прямо-таки явственно ощущал, как где-то рядом притаилось какое-то такое огромное и в то же время невидимое существо, которое давит, прессует всех нас этими бесконечными повышениями, непрерывной гонкой. Мне казалось, у этого невидимого существа — психология какого-то насекомого, таракана. Мелкая, тщедушная психология! У этого Таракана есть логика — которая, впрочем, не идет дальше банального коварства, — он так же, как мы, реагирует на боль, но при этом спектр его чувств, его эмоций крайне ограничен. И вот, чтобы ему не было одиноко и обидно за то, что он такой, а другие нет, этот Таракан стремился превратить всех людей вокруг в таких же пронырливых, мелких насекомых. Эта невидимая коварная тварь подцепляла нас тем, от чего мы постоянно зависели, без чего не могли обойтись.

Я хочу рассказать тебе об одном случае. О друге моего детства. Мы вместе поступили в Кембридж, вместе его закончили. Оба были графами — я, он. Он — представитель старой респектабельной фамилии… Это, конечно, сейчас не важно, но… Просто, понимаешь, дело в том, что когда до окончания университета оставался год (или полгода, не помню), — мы… — как бы это сказать?.. — мы были молоды, мы не боялись мечтать! Мы всерьез задумывались над тем, как вырастем, как изменим мир к лучшему!.. Так вот, мой друг, граф — он говорил, что, как только он станет обладателем родового имения, как только у него появится достаточное количество денег, он будет ходить по домам бедняков в рождественские праздники, будет надевать костюм Санта-Клауса и будет раздавать детям подарки. Он говорил, что, когда он был мальчиком, его всегда удивляло — почему это самые лучшие, самые дорогие подарки Санта-Клаус обычно дарит ему, сыну графа, в то время как дети прислуги всегда получали что-нибудь очень скромное или даже вообще ничего не получали. Он говорил, что он тогда подозревал Санту в самом плохом: он думал, что Санта, как какой-нибудь придворный лизоблюд, приветлив с людьми богатыми и титулованными и пренебрежителен с людьми простого звания. Но потом, с возрастом, он вдруг стал понимать, что Санта здесь совсем ни при чем, что всему виной люди, которые распределяют подарки от имени Санты. Он говорил, что, когда он впервые это понял, он настолько разочаровался и разуверился — не только в Санте, но и во всем остальном, — что долго после этого пребывал в самом плачевном состоянии духа. И вот теперь, говорил он, теперь он наконец понял, что Санта есть, он существует! Но дело в том, что Санта существует как некий образ, как светлая идея, которая только и ждет, когда наконец отыщется человек, который сможет этой идее соответствовать, слиться с ней — гармонично, без лишних трений, без натяжек! Он говорил, что он чувствует в себе эту внутреннюю чистоту, искренность! Он говорил, что он сможет стать самым настоящим, подлинным Санта-Клаусом!.. Но ты знаешь… С тех пор прошло много лет… Как-то — может быть, лет семь назад — я столкнулся с этим человеком где-то на станции. Он переменял лошадей в карете. Мы не виделись очень долго. Возможно, нам было о чем поговорить… Но, ты знаешь… мы заговорили о погоде, о ценах на зерно. Мы обсудили смерть королевы Анны — этой, честно говоря, набитой дуры, которая опекала при своем дворе свору всяких мерзавцев… Затем… затем я посмотрел на второй подбородок этого человека, на лень и усталость в его глазах… Господи! Если бы ты только знал, как мне в ту минуту хотелось плакать, рыдать! Я никак не мог понять: куда, в какую трубу вылетают все наши лучшие чувства, все наши грандиозные замыслы?! Почему, в конце концов, мы превращаемся в таких?!. В таких — как я на данный момент!.. А Санта-Клаус в то же самое время ждет, ищет… человека! Тело! Для своих замыслов, своих задач!.. Таких простых и в то же время… невыполнимых.

А propos, помни, как я тебе уже говорил, об уходе за зубами. Должен предупредить, что нынешние стоматологи — это такие же мошенники и лихоимцы, как и цыгане, которые торгуют больными лошадьми: горстку зубного цемента они продадут тебе за бешеные деньги, и поди ты потом узнай, на самом деле этот пресловутый цемент стоит так дорого или же тебя просто надули, как на ярмарке!

Прошу тебя, сообщи, передал ты мое письмо графу Рочфорду, как я тебя просил. Предупреждаю тебя как отец и друг: не вздумай вступать с этим Рочфордом в какие-либо отношения. Передай ему письмо, поклонись (при этом мне хотелось бы, чтобы ты сохранял в лице не только достоинство, но и холодность), — так вот, поклонись этому человеку и сразу же ступай по своим делам — что бы он ни говорил и ни предлагал тебе.

Как там поживает старина Харт? Я слышал, он собрался выпустить в свет книгу с каким-то глупым названием: “Эмблемы”. Мне очень жаль этого милого, но наивного человека, и, даст бог, я сам на днях напишу ему.

Хочу добавить, что длинные письма, которые я так часто посылаю тебе, напоминают мне листки бумаги, которые когда-то очень давно я пускал по ниточке к поднявшемуся высоко воздушному змею. Мы звали эти листки “курьерами”. Иные из них ветер уносил прочь, другие рвались об бечевку, и только немногие поднимались вверх и прилипали к змею. Так вот, я буду доволен, если хотя бы немногие из моих “курьеров” смогут достичь тебя.

Прощай.

 

ПИСЬМО мистеру ХАРТУ

Дорогой мистер Харт,

на днях я наконец-таки осилил Вашу книгу. Здесь я нашел очень многое: и басенный жанр, и слабое подражание древним, не было там лишь одного — обещанных вами “эмблем”.

Мистер Харт, я как будто бы сейчас вижу Вас перед собой… Я вижу Ваш длинный узловатый нос, кончик которого смотрит куда-то в сторону норд-веста. Я вижу, как, сидя за рабочим столом, Вы морщите и сжимаете по привычке Ваше лицо, которое в эти моменты напоминает старую грелку... Но, мистер Харт!.. Во-первых, прошу Вас, не смейте держать на меня обиды! А во-вторых, Вы, возможно, даже не подозреваете, насколько я Вас ценю и как я Вас уважаю!

Есть много людей, мистер Харт, лица которых, возможно, более красивы, чем Ваше. Но скажите, разве не красиво и не привлекательно чучело павлина (хотя, может быть, потом, со второго взгляда, мы и поймем, что там, внутри, — обыкновенная пакля и труха)? Если же Вам не терпится стяжать для себя литературную славу и, таким образом, превратиться в очередную крикливую обезьяну, которая красуется перед толпой таких же обезьян, то скажу Вам, что лавровый лист для своего венка Вы можете приобрести в любой бакалейной лавке. Но в этом ли подлинное человеческое величие, мистер Харт? Ведь Вы сами должны понимать, что Вы занимаетесь более тяжелым и кропотливым делом. Вы занимаетесь детским воспитанием, мистер Харт. И если плохую книгу можно держать где-нибудь в нужнике — чтобы только там ей и было место, — то насколько больше вреда и опасности может нести плохое, недостаточное воспитание?

Мой сын писал мне, что Вы будто бы утверждали, что все люди рождаются без денег и без титулов — точно так же, как они рождаются без одежды. Вы говорили, что оставить наследство и дать титул при желании можно даже свинье, поэтому человек должен вырабатывать в себе высокие внутренние качества, так как только этим он может отличаться от свиньи… Мистер Харт, если бы Вы знали, как я с вами согласен! Но в то же время я не понимаю, почему Вы просили моего сына не передавать этих слов мне? Неужели Вы считаете меня обыкновенной титулованной свиньей?

Кроме того, в том же самом письме мой сын имел глупость пожаловаться, что Вы вынудили его почистить полведра картошки и самому же приготовить для себя обед, хотя рядом, насколько мне известно, была и кухарка, и специальная механическая машинка для чистки картофеля... Мистер Харт, пожалуйста, не сжимайте свое лицо в ожидании, что я сейчас начну бранить Вас и отчитывать за то, что Вы позволили моему отпрыску испачкать его белые руки! Мистер Харт, я всегда держался того мнения, что истинная доброта — не только в слащавых улыбках и приятных речах, но и в небольших порциях горечи, которая преподносится в нужный момент.

Вообще с течением времени прихожу к мысли, что все эти механизмы, при помощи которых можно легко почистить картошку, можно прогладить белье и так далее и тому подобное, — что все это не только помогает человеку, но и развращает его. Эти механические штуки выстраивают между человеком и миром, в котором он живет, непреодолимую стену, овраг. Человек больше не хочет дотрагиваться до картошки, она кажется ему грязной и грубой. Он отдает картошку чистящей машинке. Машинка жужжит, делает свое дело, а у человека в душе поселяется брезгливое, пренебрежительное отношение к картофелю, к земле, в которой картофель растет, и вместе с тем в нем, как в обладателе картофельной машинки, зарождается глупое и совершенно пагубное самомнение, которое не дает ему взглянуть на себя и на окружающий мир трезво, непредвзято.

Вы можете сказать мне: “Милорд, почему, если вы такой умный, — почему не выскажете своих взглядов публично? Ведь не исключено, что, делясь своими домыслами и прозрениями с ограниченным количеством лиц, вы при этом лишаете возможности взглянуть на себя со стороны кого-то другого — того, кому, возможно, действительно необходимо знать чуть больше”. Что я могу вам ответить, мистер Харт? Представьте, если бы Вам выпало разъяснить стаду ослов самую, казалось бы, простую вещь: то, что дважды два — четыре. Во-первых, подумайте: для чего ослам знать то, что дважды два — четыре? А во-вторых, как можно внушить ослам даже самую простейшую мысль, пользуясь человеческим словом? Ведь для того, чтобы разговаривать с ослами, мистер Харт, нужно все время кричать “иа-иа”. А как при помощи этого “иа-иа” можно доказать то, что дважды два — четыре?

Так что будьте здоровы, мой Луцилий.

По возможности надевайте шерстяные носки и пейте мятный отвар натощак.

 

ПИСЬМО ШЕСТОЕ

Дорогой друг,

я не стану писать тебе о тех, кого вчера наградили орденом Подвязки. Об этом можно прочесть во всех утренних газетах. Но должен сказать, что лента, которую получил герцог Брауншвейгский, — большая честь для этого дома: ведь этот человек, пожалуй, единственный, кто имеет две голубые ленты одновременно… Ну, если, конечно, не брать в расчет членов нашей королевской династии.

Сын, в прошлом письме ты попытался посвятить меня в свои амурные увлечения. Конечно же мне весьма приятно то, что ты не боишься говорить со мной на столь интимные темы. Но вместе с тем как отцу и старшему товарищу позволь мне высказать на этот счет кое-какие соображения.

Ты пишешь, что у Оленьки Дмитриевой, твоей избранницы, будто бы “очень красивое лицо”, “красивые длинные волосы” и все такое прочее. То есть из твоих описаний я понял, что в построении образа Оленьки Дмитриевой участвовали в основном твои глаза. Но скажи, как ты отреагируешь на то, когда Оленька Дмитриева, вместе с ее красивым лицом, вдруг начнет широко зевать? Когда ее будет донимать насморк или когда — не дай бог, конечно! — на ее лбу и щеках выступит отвратительная сыпь? Какими глазами ты посмотришь на нее тогда? Прости, конечно, за то, что я подхожу к этому слишком уж прямолинейно, но мне все-таки кажется, что в женщине необходимо видеть не просто там “лицо” или, допустим, “волосы”, а прежде всего — человека. И так же как любой другой человек может по-настоящему украсить себя только своими внутренними качествами — достойным воспитанием, постоянством характера, великодушием, — точно так же и женщина имеет все права на то, чтобы под красивым лицом у нее скрывалось то, что никогда не старится и не дряхлеет.

Ты уже далеко не тот невинный ангелочек, каким был еще недавно, поэтому позволь говорить с тобой предельно откровенно. Когда ты влюбляешься в какую-нибудь девушку, тут же попытайся спросить себя: кто именно влюбился — ты или твое либидо? И когда ты выбираешь себе в супруги девушку с красивым лицом и красивым бюстом, тоже спроси себя: что тобой руководит: твое собственное мнение или же мнение большинства, которое потом будет смотреть на тебя и на твою супругу и шептаться: “Какой молодец — женился на девушке с красивым бюстом!”?

И потом, не путай, пожалуйста, настоящую красоту с обыкновенной и пошлой смазливостью. Если хочешь понять, о чем я сейчас говорю, вспомни, пожалуйста, картины Леонардо, вспомни Рафаэля, Вермеера. Вспомни, каким внутренним светом озарены женские лица на этих полотнах — лица, в общем-то, простые и, можно даже сказать, заурядные, — но в одном только изгибе губ, в одном только трепете брови всех этих нарисованных женщин — красоты, я тебе скажу, больше, чем во всех тех физиономиях, с какими я вынужден сталкиваться на сегодняшний день.

Кстати, если будешь просматривать газеты с описанием церемонии вручения ордена Подвязки, прошу тебя, не увлекайся слишком сильно. Что я имею в виду? Попытаюсь объяснить… На днях, ты знаешь, еду в автобусе. Как всегда, на весь салон звучит этот радиомусор (все эти сальные шутки, бесконечные дебаты вокруг чьей-то мятой постели), — и тут вдруг, в блоке новостей, — раздел “Светская хроника”. Таким, ты знаешь, голосом взахлеб докладывают о том, как на днях какой-то там голливудский актер устроил вечеринку стоимостью что-то около трехсот тысяч долларов. В самом финале этот актер будто бы залез в бочку с пивом и пел оттуда песни. А потом, с этим же восторгом, передают, как одна старая обеспеченная дура, подохнув, оставила все свое многомиллионное состояние любимой болонке. Так вот, прошу тебя, сын, не заражайся, пожалуйста, этим гнусным плебейством: не прослушивай и не просматривай по возможности то, что касается так называемых “светских хроник”. Скажу тебе по секрету (а уж моему личному опыту можешь довериться смело), скажу тебе, что все главные действующие лица светских хроник — все они по большей части больные, глубоко несчастные люди. Подумай, пожалуйста, разве мог бы человек, у которого на душе покой, которому известно, в чем настоящее счастье, — разве мог бы он потратить триста тысяч баксов только ради того, чтобы напоить и заставить обожраться кучу таких же больных, внутренне изуродованных людей? И разве это пение внутри бочки, — разве это может говорить о том, что перед нами вполне самодостаточный последователь кинизма? И разве можно сообщать об этом с таким холуйством, брызгать во все стороны счастливыми слюнями? Разве можно подавать это другим людям как пример того, как надо жить и к чему вообще нужно стремиться?

Вот ты, допустим, пишешь: “красивое лицо”, “гладкие ровные бедра”. Или что-то в этом роде... А теперь давай представим какой-нибудь живой манекен — то есть женщину, у которой кроме ее лица есть еще ее задница, ее силиконовые сиськи, ну и так далее. Представь себе, допустим, нашу великую киноактрису — Памелу Андерсен. Представь: наступило утро, новый день жизни на планете Земля; вот Памела Андерсен проснулась, вот она подошла к зеркалу… Ты просто не представляешь, с каким трепетом Памела Андерсен должна приближаться к зеркалу! Это же самый настоящий триллер! Потому что каждый новый день, каждый новый год Памела Андерсен должна находить на своем лице и на своем теле всякие нежелательные изменения. Каждая морщинка, каждая складка, каждое пятнышко — все это должно прямо-таки убивать Памелу Андерсен, все это должно причинять ей самые настоящие адские муки. И только поэтому Памела Андерсен быстро одевается, быстро едет в банк, быстро пробегает по всем своим любовникам и сожителям, нагребает достаточную сумму денег, едет к своему личному хирургу и закачивает под кожу еще один килограмм силикона. А для того, чтобы мысли и воспоминания о морщинах не давили на нее слишком сильно, Памела Андерсен вынуждена ежедневно устраивать всякие вечеринки, оргии, круизы, шопинги, и ей почти нельзя вылезать из потной постели, где ее должны охаживать двое, а то и сразу трое каких-нибудь ломовых грузчиков… Вот тебе, собственно, подноготная всех “светских хроник”. У всех этих людей одна болезнь: они страдают неправильной жизненной ориентацией.

Да, кстати, настоятельным образом прошу тебя, пока ты находишься в Париже, не показывайся в так называемых “английских кофейнях”: это самый настоящий притон для всех английских ничтожеств, равно как и для преступников, бежавших от ирландского и шотландского правосудия. Всячески остерегайся также разодетых и изысканных молодых людей, которые имеют наглость называть себя “графами” и “виконтами”: они подходят к тебе где-нибудь в театре и начинают утверждать, что с первого взгляда якобы почувствовали в тебе благородного человека, а посему они горят желанием ввести тебя в общество и познакомить с некими высокопоставленными дамами. Допустим, ты им доверился. Ты идешь с ними на какую-нибудь квартиру и видишь там раскрашенную и расфуфыренную проститутку, играющую в карты с самыми настоящими шулерами, которые довольно комично величают друг друга то “маркизами”, то “шевалье”.

Помни также, что, когда ты переберешься во Флоренцию, ты должен будешь как следует заняться итальянским, так как только флорентийцы говорят на самом чистом итальянском языке. Должен признаться, конечно, что их произношение совсем никуда не годится.

И еще, пожалуйста, прибереги для меня семена самых лучших дынь, какие тебе доведется есть. Высуши их и заверни в бумагу. И обязательно напиши сверху — в каком месте и в какой день ты их съел. Посылать мне их не надо: мистер Харт просто положит их к себе в карман и привезет.

Прощай и помни, пожалуйста, все, о чем я тебе говорил.

 

ПИСЬМО графу РОЧФОРДУ

Добрейшее время суток,

мой несравненный и наиподлейший негодяй!.. Хотел обратиться к тебе, помимо прочего, еще и так — “ваше чудачество на букву „мэ””, — но решил, что стиль Василия Шукшина в великосветской переписке — это как бы не совсем того.

Итак, что же вынудило меня писать тебе?.. Скажу откровенно, что сразу же после того, как это письмо было написано, я несколько раз тщательно вымыл руки… Я никогда до этого тебе не писал и все еще надеялся, что мне не придется до этого опуститься. Но, увы, мое терпение уже на пределе, и если бы ты сейчас не находился за сотни километров от меня, то я, пожалуй, просто и элементарно встретил бы тебя в подворотне и пронзил бы твою печень шпагой. Или, возможно, я — вот так, кондово — надел бы лайковую перчатку и разбил бы твою наимерзейшую харю в кровь!

Я уже прямо так и вижу твои расширенные мутные глазки и вопрос, который застыл на твоем вытянутом, как у хорька, лице: ты спрашиваешь меня: “За что?! Что я такого сделал?!”

Хорошо, если ты до сих пор пребываешь в таком приятном мнении, что ты какой-то там и чего-то венец, то я постараюсь тебя несколько отрезвить. Ты готов выслушать меня, мелкая, пакостная гнида? Так слушай же.

Во-первых, в то время как я, относя себя к разряду людей искусства, всегда держался того мнения, что искусство — это по большей части самоотречение, что творить — это значит взбираться к самым вершинам человеческого духа и это не всегда приятно и порой даже смертельно опасно, ты в это же самое время превратил занятие искусством во что-то быстрое, пустое и постыдное, как онанизм.

Для того чтобы превратиться в человека искусства (не знаю уж, что вообще тебя к этому двигало; может быть, расплывчатое ощущение престижа, которым многие из нас обманывались в юности?), — но дело в том, что для того, чтобы перейти в ранг так называемого человека искусства, ты поступил очень практично: ты закончил вуз и получил корочку, подтверждающую то, что ты действительно “человек искусства”. Конечно, на мой взгляд, это довольно-таки нелепо — это почти то же самое, как давать справку лошади о том, что она действительно лошадь. Но в твоем случае вообще получился самый настоящий вывих: тебе, тупорогому муфлону, выдали аттестат, где было написано, что ты “лошадь”. Но суть, конечно же, не в этом. А суть в том, что, имея в кармане кусок картона, подтверждающий твою профпригодность, ты стал выклянчивать там и сям казенные деньги и стал, как ты выражался, “творить”. Впрочем, слово “творить” задержалось у тебя ненадолго. Впоследствии ты перешел к более подходящему для тебя выражению: ты стал говорить, что ты “работаешь”. Тебя спрашивали: “Какие ваши творческие планы?” И ты отвечал: “Буду работать над очередным фильмом”. И ты в самом деле работал: делать фильмы для тебя было не намного сложнее, чем выпекать блины. В конце концов, благодаря рычагам власти, до которых ты дорвался, благодаря бюджетным рублям, благодаря связям и пиару ты заполонил своими фильмами все отечественные кинотеатры, весь ночной и утренний телеэфир. Твои пустые и одноразовые фильмы, в которых орали и шумели так, что можно было оглохнуть, стали приложением к попкорну. Твоя приторная рожа, которая старалась понравиться домохозяйкам, не вылезала из телевизора. Твой спортивный костюмчик, в котором ты беззастенчиво разгуливал по квартире, и твоя бандана, похожая на клок трусов, — все это стало превращаться в символы пошлости и творческой проституции, которые постепенно воцарялись у нас в стране, — воцарялись во многом благодаря твоей ауре, которую все-таки лучше было бы назвать миазмами, парящими над выгребной ямой.

Но и это еще не все. Насколько мне известно, тебя в последние годы особенно сильно привлекал пост министра культуры. Ты вдруг с чего-то решил, что поскольку ты потомственный дворянин, то в тебе плотно засела “культура”. Не знаю, по-моему, ты путаешь культуру с сифилисом, который передается по наследству. Или, может быть, ты полагаешь, что для того, чтобы считаться культурным, достаточно складно трепать языком и правильно расставлять ударение в словах? Ну извини, тогда любой серийный убийца и некрофил с тремя высшими образованиями мог бы претендовать на пост министра культуры наравне с тобой… Как бы то ни было, но, насколько мне известно, твои интриги не имели никакого успеха, и все, чего тебе удалось добиться, — это стать особо приближенным к тем, кто отвечал за состояние культуры у нас в стране. Впрочем, даже это стало для культуры трагедией.

Не знаю, твои это происки или нет (впрочем, мне все-таки кажется, что ты успел приложить к этому свои грязные лапы), но культура у нас в стране вдруг резко пошла на убыль, она стала чахнуть и засыхать. Если тебе непонятно, то я, вообще-то, имею в виду настоящую культуру — тот живой нерв, который всегда питал и растил человечество, — а не твои дешевые и похабные поделки.

Со всего нашего населения регулярно взимается подоходный налог; налоги берутся со всего — с купли, с продажи, с выигрыша, с наследства. Так или иначе, какая-то часть этих денег идет на культуру. Естественно, если с меня берут налог, то я хочу, чтобы, наравне с защитой моей жизни и моего достоинства, развивалась также и культура. Я хочу, чтобы мой ребенок впитывал в себя что-то ценное и настоящее, чтобы я не видел в старости ужаса и позора: как мой сын превращается в мелкую и подлую дрянь вроде тебя.

Мало того, что ты задушил у нас в стране всякие проблески культуры, — ты вместе с этим впустил сразу несколько грязных потоков, которые хлынули из-за границы. По телевизору крутилось всякое дерьмо: иностранные мультики, которые смотрел мой сын, были настолько безвкусные и тупые, настолько они не развивали ни фантазии, ни чувств, что я наконец стал понимать, что ты действуешь заодно с теми, кто за отдельную мзду закапывает на нашей территории чужие ядерные отходы; только здесь все эти киноотходы закапывались не в землю, а в голову моего сына. Мало того, что ты без всяких угрызений совести, вместе со своими иностранными коллегами, срал на свежую траву моей родины, ты — сука позорная! — ты еще вдобавок осмеливался срать прямо в моего сына!.. Да как же я после этого должен к тебе относиться, скажи мне, пожалуйста?!

У тебя была отвратительная манера: ты создавал какую-нибудь совершенно бестолковую и заумную чушь — какой-нибудь спектаклик или фильм, в котором ты спешил всех шокировать и удивить, — ты вез это за границу и потом ходил и кричал на каждом углу, что “вся Европа (будто бы) была в восторге!”. Конечно, я понимаю — твоя наглость, в отличие от твоего ума, не имеет границ, поэтому ты готов был выдавать кучку каких-нибудь напомаженных педерастов со вставными зубами за “всю Европу”. И потом, ты говорил об этом в таком тоне, с таким апломбом, будто бы если там, в Европе, тебе кто-то похлопал, то тебе сразу же, громко и не переставая, должны аплодировать здесь, на родине. По-моему, ты даже не понимал, что у себя на родине ты со своими “европейскими” творениями был никому не нужен; ты не отвечал ни тому, что можно было бы назвать “национальным духом”, ты не касался ни наших проблем, ни наших надежд; ты для нашей страны был чужой и скучный, и хлопала тебе и кричала “браво” здесь, у нас, еще одна кучка педерастов, которые были “русскими” только по паспорту, ну а так вообще все они были такими же, как и ты, иностранными — или, точнее сказать, валютными — минетчиками и вафлёрами. Ты живешь у себя на родине только потому, что это пока для тебя более-менее выгодно. Ты расположился посреди нашей страны в странной и нелепой позе (на простом и не лукавом языке, которым пользуется наш народ, это называется так: “стоять враскоряку”): ты упал на четвереньки, свою оголенную задницу ты развернул в сторону Европы, а своим распахнутым и услужливым ртом нацелился на Америку.

Не знаю, какими путями, но ты все-таки втиснулся в телевизор, твои интервью печатаются в газетах — то есть ты у всех на виду, к тебе прислушиваются, на тебя смотрят. А ты, вместо того чтобы говорить о чем-то важном и нужном для всех людей, — ты начинаешь рассказывать о том, как ты предпочитаешь пиджаки от “Армани”, как ты пьешь коньяк “Мартель” и как ты трахаешься со своим любимым пекинесом.

Ты просто не представляешь себе, как мне на самом деле безразличны все твои гастрономические предпочтения, которые напрямую связаны с твоим говном, как мне плевать на твои тряпочные вкусы и все такое прочее. Но есть одна вещь, за которую я готов тростью переломать тебе ребра прямо сейчас же, сию секунду! Все мое воспитание, все мои слова о добром и вечном, которые я когда-либо говорил моему сыну, — все это ты ежедневно и ежечасно посыпаешь дустом своих пошлых и мерзких речей. Ты рушишь на корню все, что я выстраивал с таким трудом и с такой заботой. Ты стараешься поймать моего сына и всех остальных детей тем, что их отцы постоянно твердят о каком-то внутреннем труде, о самоограничениях, но тут приходишь ты и всем своим видом показываешь, что нужно просто быть бессовестной, пустоголовой макакой, нужно иметь деньги и не переставая развлекаться, развлекаться и еще раз развлекаться!.. Подлая, тупая скотина! Если ты думаешь, что во мне говорит обыкновенная зависть или там ревность, то ты можешь кроить на свой лад все, что тебе угодно. Ты можешь даже кричать о том, что тебе безразличен мой сын, что ты занят только собой, и ничем больше. Но я тебе скажу, что если бы вдруг все сыновья мира — хотя бы на миг, хотя бы на несколько минут, — если бы они вдруг смогли обрести окрепшее и непредвзятое зрение своих отцов, то они увидели бы твое настоящее лицо: они увидели бы сморщенную, жалкую физиономию мелкого, изворотливого кишечного червя. И после этого ты мог бы говорить из телевизора все, что тебе угодно, ты мог бы раздуваться, как бычий пузырь, и румянить свои щеки, но с этих пор я был бы совершенно спокоен, так как мой сын уже бы точно знал, что ты — это отнюдь не “эталон жизни”, а что ты — это обыкновенный кусок кала, который просто застрял в телевизоре, только и всего.

Я помню единственный пример твоего так называемого “воспитания”. Ты тогда, помню, привел в свою пиццерию — которую ты открыл где-то на территории жэ/дэ вокзала, — ты привел туда своего племянника. Ты учил этого пацана “барскому поведению”: ты заставлял его швырять бумажки от конфет на пол и говорил, чтобы он крикнул уборщицу — чтобы та прибежала и быстренько подмела. На глазах у племянника ты раздавал официанткам пощечины. Ты говорил об этих гнусных опытах, что это, дескать, “капитализм”… Может быть, ты помнишь, как мы с тобой только-только пришли в армию? Старослужащие тогда заставляли тебя стирать портянки и воротнички. А по ночам в казарме ты шептал мне из-под одеяла, что ждешь не дождешься, когда ты сам станешь “дедом” — чтобы так же унижать молодых и заставлять их стирать портянки. Ты не хотел покончить с этой тупой и порочной традицией. Ты не хотел на собственном примере показать, что в армии можно быть “дедом” и в то же время оставаться человеком. Ты, видимо, никак не понимал, что если тебе было унизительно стирать чьи-то портянки, то и другим это так же неприятно. И вот когда тебе объявили, что теперь кругом “капитализм”, что теперь “можно все”, ты, следуя армейской привычке, стал заставлять таких же, как ты, людей стирать твои грязные и потные портянки!

Ты вообще не любил говорить о душе, о духовности. То же самое — о совести или каких-то подобных вещах... Ты называл эти разговоры “банальными и неинтересными”… Особенно же ты избегал такого понятия, как “русская духовность”. Ты почему-то брезговал этим так, будто это что-то такое… особенно мизерабельное… Будто тебе подсунули гнилые лапти… Единственный раз, помню, ты заговорил о духовности в связи с какой-то брошюрой на тему тантра-йоги, которую ты только что прочел. Ты сказал, что отныне ты “будешь вырабатывать в себе духовность”. И вот как ты стал это делать: ты кувыркался в постели со всеми своими блядями и при этом задерживал семяизвержение. Ты говорил, что чем больше в тебе скопится спермы, тем больше в тебе будет “духовности”. Твои яйца раздулись, как помидоры, а я все не понимал — как это духовность может помещаться в мошонке? Но потом я решил, что твоя “духовность” может помещаться только в мошонке, и нигде больше.

Может, ты подумаешь, что это поза и что я как-то красуюсь, но меня всегда охватывало крайнее омерзение, когда я наблюдал твое холуйство, твою приторную любезность с теми, кто выше тебя рангом. Наш глава государства, наш немецкий маразматик Георг, вместо того чтобы завоевывать доверие мудрым правлением и всеобщим процветанием, стал усиленно тиражировать свои портреты. И этим было положено начало самой настоящей пошлости: на поверхность, как грязь, всплыл весь подхалимаж, все самое мелкое и тошное, что было в нас. Люди вроде тебя, чтобы засвидетельствовать лояльность и получить от этого выгоды, — вы без всяких зазрений совести стали приобретать Георга сразу в нескольких экземплярах. Вы крепили Георга у себя дома, в офисах; вы крепили его чуть ли не над своим толчком; вы, по-моему, даже спали с ним в обнимку. Вы как-то радостно, с какой-то бойкой готовностью дискредитировали и опошляли такие понятия, как “Родина”, “патриотизм” и все с этим связанное. Потому что “Родиной” для вас был портрет президента, а “патриотизм” заключался в том, чтобы прилюдно обцеловывать и обсасывать эту фотокарточку в рамке. Нам же вы предлагали вспоминать о “патриотизме” в те моменты, когда подготавливалась какая-нибудь очередная военная заварушка, когда приходила пора гнать наших сыновей на убой.

И неужели ты не понимаешь, неужели не догадываешься, что все эти мои разговоры, все терзания и сомнения вызваны в основном тем, что на этой земле, помимо Диогена, Александра Великого и Джона Мильтона, живет еще такая мелкая и самодовольная дрянь, как ты? Причем эта дрянь так же многочисленна и вредоносна, как саранча. Вы сжираете и портите все самое лучшее и ценное, что только удалось произвести человечеству. Ты представляешь вообще, сколько труда и сколько кропотливости нужно, чтобы из века в век выращивать, а потом еще оберегать что-то... свежее, что-то такое, что, при благоприятных условиях, могло бы развиться, дать пищу всем? Но тут приходишь ты и — вот так, походя, нисколько не беспокоясь — обкусываешь и выплевываешь то, что другим далось ценой невероятных усилий и крови! И я точно знаю, для чего ты это делаешь. Ты портишь и уничтожаешь все яркое и светлое только потому, что на этом фоне в твоей физиономии слишком явственно прорисовываются свинские контуры и черты.

И прошу тебя, не надо при нашей очередной встрече делать вид, будто ничего такого не произошло — что не было этого письма, что я тебе ничего не говорил и что ты будто бы ничего не слышал. Не нужно сиять своей натянутой улыбочкой и вообще делать приятную мину при скверной игре. Ты, конечно же, как это у тебя водится, захочешь лишний раз показать мне, что ты — это какая-то там “светлая, позитивная личность”, а я будто бы — обыкновенный неудачник, желчный возмутитель спокойствия. Я понимаю, тебе удобнее рассматривать себя именно так. Но я тебе скажу, что твой драный “позитив” и твоя способность, как ты считаешь, в нужный момент не терять лица — это всего лишь невозмутимость откровенного ничтожества, о котором пишет Менандр: когда кто-то рядом испускает ветры, такой человек принюхивается и говорит о “приятном аромате”. Так вот, не будем говорить об ароматах. Если я чувствую, что рядом воняет, то я так и говорю, что от такого-то человека несет за версту, и я спешу отодвинуться от такого человека подальше. Поэтому держись от меня на расстоянии, не подходи слишком близко.

Всего тебе хорошего, и прощай. Надеюсь, теперь уже навсегда.

 

ПИСЬМО СЕДЬМОЕ

Мой милый, дорогой сын!

Прости, что так долго тебе не писал, но, увы, мое здоровье в последние дни оставляет желать лучшего.

Кстати, ты пишешь, что сам на днях подхватил лихорадку, но тут же добавляешь, что болезнь не опасна и все должно обойтись. И слава богу! Я так этому рад!.. Тем не менее посылаю тебе отдельным письмом нюхательный порошок от герцогини Сомерсет. Я насыпал его в конверт столько, сколько можно было насыпать. Там же ты найдешь письменную инструкцию по применению.

Сын, в прошлом письме от тебя я прочел, что иногда ты чувствуешь себя “совершенно несчастным”: тебе кажется, что все у тебя в жизни идет “не так, как надо”, и порой ты ощущаешь себя совершенно ни к чему не приспособленным — пустым, крайне безнадежным человеком. Не знаю, поможет тебе это или нет, но давай попытаемся разобраться — в чем ты видишь так называемое “счастье”? Если твое счастье (впрочем, это вполне простительно для твоего возраста), — так вот, если оно опирается на какие-то предметы и безделушки, то учти, что ощущение счастья, как бы то ни было, находится внутри нас. И если допустить, что в наличии будут все материальные блага, с которыми ты связал “счастье”, но при этом не будет того, кто это счастье мог бы испытать, осознать его, — то и счастья-то, собственно, никакого не будет. Верно я рассуждаю? Думаю, что да.

Мой дорогой мальчик, мой сын, все твои проблемы, насколько я помню, всегда происходили оттого, что ты хотел и жаждал того, чего у тебя не было, и не хотел того, что было. И если ты поймешь, что только так — только умея довольствоваться тем, что у тебя есть, — можно наконец достичь мудрости и освобождения, то и счастье, уверяю тебя, — оно придет. Во всяком случае, ты начнешь чувствовать и понимать — что же это такое на самом деле… Только не подумай, пожалуйста, что если я говорю об этом таким уверенным тоном — я сам все это познал и сам этому обучился. Я, если можно так сказать, еще только учусь, еще сам постигаю это… Кроме всего прочего, попробуй разобраться — откуда приходят к тебе модели “счастья”. Кто навязывает тебе очертания и формы этой крайне зыбкой и абстрактной категории? Другое дело, если ты сам решил, что твое счастье в том или в этом. Но подумай, не оказался ли ты в дураках — не принял ли ты так называемое “общее мнение” за порывы собственной души? Для того чтобы проверить себя, представь, пожалуйста, такую картину. Представь, что ты на земле совершенно один. Тебе не нужно перед кем-то красоваться, не нужно беспрестанно оглядываться на то, что скажет о тебе сэр Такой-то или, допустим, как посмотрит на тебя леди Как-бишь-ее, — и что тогда, в таком случае, тебе останется? Чем ты смог бы довольствоваться без лишних хлопот? Теплая одежда, небольшой уютный дом и сытная, здоровая пища — вот, собственно, и все, что нужно человеку для того, чтобы поддерживать свое тело в порядке. Ну а там уже, ты знаешь, все будет зависеть от тебя — сможешь ты обнаружить внутри этого тела счастье или же нет.

Кстати, должен тебе сообщить, что неделю назад случилась одна неприятная оказия: у мистера Харта был апоплексический удар. Бедняга Харт, конечно, выкарабкался, но, должен признаться, он в весьма плачевном состоянии. Он совершенно не владеет левой рукой и ногой, говорит с трудом и очень невнятно… Кстати, он с большим участием расспрашивал о тебе и был тронут, когда я показал ему твое письмо.

Что же касается меня, то я чувствую себя не хуже и не лучше, чем прошлой осенью. Я не могу считать себя ни здоровым, ни больным. Я нездоров, и этим, по-моему, все сказано. Ноги совсем не слушаются меня: если я еще в состоянии четверть часа проползти по ровному месту, то ни подняться, ни спуститься по лестнице без помощи слуги я уже не могу… Вот такие у нас дела.

Прощай, мой мальчик. И да хранит тебя Бог.

Да, вот еще что. Помнишь, когда-то очень давно, лет, наверное, двенадцать назад, я рассказывал тебе о любви к одной девушке. О моей любви. Имени той особы я сейчас, хоть убей, не вспомню… Но не в том суть. Дело в том, что я сейчас очень хорошо ощущаю, что наша любовь — это как бы вечное притяжение, влечение друг к другу частиц энергии, которые в нас заключены. Ведь, насколько тебе известно, современная наука рассматривает человека как обыкновенную гальваническую батарею. Они полагают, что искры жизни рождаются в нас благодаря метаболизму. Хотя я лично склонен думать, что, не будь этой искры, метаболизм все равно имел бы место, но это уже было бы обыкновенное помешивание овсяной каши в горшке, и это никогда не перешло бы в то, что мы называем “психологией”, и тем более из этого никогда бы не выросла душа… Эти небольшие частицы электричества и жизни когда-то были слиты в одно целое; была абсолютная гармония; но с какого-то момента это друг от друга отделилось — как отделились некогда смешанные в один ком тела, предметы… Пойми, я сейчас не пересказываю то, что в виде гипотезы можно найти у платоников. При всем моем уважении к ним они все-таки топчутся в сфере коитуса. Я говорю о человечестве, о единении… Это же очевидно — как мы все изнываем, какие противоречия гложут нас, как мы все боимся потерять себя или то, что мы привыкли собой считать, и как мы все на самом деле ждем не дождемся, когда наконец удастся слиться в безбрежном океане света, в бесконечном счастье!.. Можно, конечно, гордо встать в стороне и любить и лелеять только себя… Но, извини меня, во-первых, в этом что-то от извращения… А во-вторых… во-вторых, это просто скучно и некрасиво.

Я все время стараюсь закрыть глаза и представить — что же я все-таки в тебе люблю? Скажу откровенно, мне хотелось бы, чтобы мои чувства не были связаны исключительно с твоими внешними чертами — чтобы я не любил лишь форму, чтобы достаточно было наполнения, содержания. Но я закрываю глаза и вижу твои руки с короткими ногтями, которые ты, наверное, до сих пор обкусываешь… Я вижу брови, которые уже начинают срастаться над переносицей… Значит, я все-таки попался в ловушку! Если что-то с тобой случится, что-то произойдет с твоим телом… — значит, я этого не переживу?! Так, что ли, получается?.. Я снова закрываю глаза, я пытаюсь отвлечься от твоего лица, которое мне хорошо знакомо, от твоей небольшой сутулости… И я начинаю видеть какой-то смутный, туманный силуэт. И я понимаю, что это и есть — зыбкие очертания моего чувства, моей любви… Я закрываю глаза еще крепче, еще сильнее сжимаю веки, и вдруг неопределенный силуэт, в котором все-таки еще была тень твоей внешности, твоих мышц, твоей кожи, — все это вдруг совершенно рассеивается, и я не вижу перед собой ничего — только белый ровный свет и какое-то тонкое, чуть болезненное чувство, которое… — сконцентрированное до небольшой, жгучей точки… — свербит где-то здесь, у меня в груди… И я наконец начинаю понимать, что ты всегда жил во мне и что, возможно, когда-нибудь, через много лет, я научусь видеть тебя во всех остальных людях, с которыми я встречался или еще встречусь... Я научусь видеть, что у других людей — точно такие же руки, они точно так же плачут, когда им больно, точно так же смеются… И может быть (я вполне это допускаю!), — может быть, когда-нибудь я смогу различить твое лицо и твою улыбку… в каком-нибудь своем самом заклятом враге, в самой последней сволочи! В маньяке, который захочет задушить тебя старым бабушкиным чулком!.. И я думаю, что, когда я дойду до этого, до этой степени понимания… — я не вынесу: я или сойду с ума, или тут же, от избытка чувств, умру.

Я спрашиваю себя: но что, если частицы света, которые в нас, — что, если эти отдельные искры по каким-либо причинам так и не сольются? Что, если так?.. Ну что ж, пусть. Пусть — если надо... Но мы тогда — знаешь что? — мы станем двумя отдельными звездами в каком-нибудь самом ярчайшем созвездии! Я буду смотреть на тебя через миллионы световых лет, буду звать тебя, протягивать руку… И я буду все так же посылать тебе письма. И пусть даже ты изменишься, пусть ты вырастешь другим, не таким, каким я тебя напредставлял, — все равно — я буду посылать письма моему собственному представлению о тебе... Я буду писать до тех пор, пока моя рука сможет держать перо.

(обратно)

Лексикографический невроз, или Словарь как способ поговорить

Кронгауз Максим Анисимович — лингвист. Доктор филологических наук; директор Института лингвистики РГГУ; автор научных монографий и популярных статей на темы языкознания, культурологии, общественной жизни. Постоянный автор “Нового мира”.

Я написал первый роман в виде словаря, второй в виде кроссворда, третий в виде клепсидры и четвертый как пособие по гаданию на картах таро. Пятый был астрологическим справочником для непосвященных.

Милорад Павич, “Автобиография”.

Я не сразу понял, что передо мной серьезная и объективная тенденция. Оправданием мне может служить то, что мне она предстала в ряде случайных совпадений, связанных с частными и разрозненными обстоятельствами моей личной жизни.

В конце прошлого года мне попался специальный выпуск журнала “Большой город”1. Номер этот был выпущен в канун Нового года и назывался “Словарь 2006 года”. В новогоднем номере другого журнала — “Афиша” — главным был материал под названием “Слова России”. В руках у своей дочери я заметил книжку Кати Метелицы “Лбюовь”. Повертев ее, я обнаружил на задней обложке цитату из Петра Вайля: “Под видом словаря — то есть того, к чему приучила Катя Метелица читателей, — написана необычная книга: это и культурологические эссе, и очерки нравов, но прежде всего лирическая автобиография, остроумная и трогательная”. Слово “приучила” означало, что “под видом словаря” автор уже что-то выпускал. И действительно, легко нашлась по крайней мере еще одна ее книга, “Азбука жизни”, где слова тоже стояли в алфавитном порядке (в действительности есть и другие). Книжки Кати Метелицы вырастали из ее колонок, и здесь невольно вспомнилась колонка Вл. Новикова в журнале “Новый очевидец”, тоже превратившаяся в книгу “Словарь модных слов”, которую я вскоре после Нового года получил в подарок от автора. А последней каплей стал звонок из журнала “Критическая масса” с просьбой написать рецензию на книгу Сергея Чупринина “Русская литература сегодня: Жизнь по понятиям”2, которая также написана в виде словаря3.

Тут уже впору было заподозрить неладное и произнести сакраментальное: “Тенденция, однако”. Однако не стоит торопиться.

Моя главная проблема состоит в том, что я лингвист и постоянно имею дело со словарями. Более того, отношение к ним у меня профессионально трепетное. То есть я различаю хорошие и плохие словари. В данном же случае я попал в затруднительное положение, поскольку не мог назвать эти книги/журналы ни хорошими, ни плохими словарями. Между названными книгами и журналами много различий, а общее, пожалуй, только одно: все они существуют “под видом словаря”, по сути таковым не являясь. Во всяком случае, с моей профессиональной лингвистической точки зрения.

Зачем же использовать столь уважаемую (научную и объективную) форму словаря для чего-то другого, ненаучного, развлекательного, несерьезного и субъективного? Нет ли здесь коварного литературного, да что уж там скрывать, постмодернистского заговора против самого святого, что есть у лингвистов, — против словаря? Или можно расслабиться, узрев здесь лишь игру случая, так некстати путающуюся у меня под ногами?

Прежде чем рассуждать об этом, стоит представить каждое из названных изданий, поскольку у меня нет уверенности в том, что читателям так же повезло случайно столкнуться с ними. Вообще, для словарей чрезвычайно важно, какое слово идет первым и какое последним, а также что находится между ними4. Это я как специалист говорю. Вот в таком ключе и рассмотрим наши словари.

 

Катя Метелица. Азбука жизни. Тверь, “Kolonna Publications”, 2005.

Книжка, которая начинается с перечня слов без всякого комментария: “Аляска — Амазонка — Алупка — Алушта — Арканзас — слива — айва — алыча — абрикос — Аляска (была)”. Похоже на игру в города (следующее слово начинается на последнюю букву предыдущего), хотя в дальнейшем этот принцип нарушается. Дальше идет слово “абракадабра”, про которое что-то написано. Потом идут слова на Б: “баобаб — бабуин — барабан по барабану!” А затем снова слова с комментарием — “бомба” и “бумеранг”. Кончается книжка словом “яблоко”, про которое сказано следующее:

“Моя любимая загадка:

На что похожа половинка яблока?

Официальный ответ на нее неизменно разочаровывает.

Половинка яблока похожа на вторую половинку”.

Из того, что содержится между буквами А и Я, стоит отметить наличие статьи о Ленине (вполне в духе лирической автобиографии) и отсылочную статью “Родина — см. Крыжовник, Селедка”.

После прочтения “Азбуки жизни” очевидно, что форма словаря взята Катей Метелицей для “прикола”, но на этом “приколе” она категорически настаивает. Например, снабжает книжку указателем (одновременно “предметным и именным”), что создает впечатление полного абсурда — научный аппарат для лирической автобиографии.

 

Катя Метелица. Лбюовь. Тверь, “Kolonna Publications”, 2005.

После прочтения этой книжки многое проясняется. Первым по алфавиту идет “Авторское предисловие”, в котором автор признается: “В этой книжке собраны рассказы, заметки и трактаты. Большая их часть — тексты для моей колонки „Стиль жизни”, которая выходит на восьмой полосе „Независимой газеты” по четвергам. Я расположила темы по алфавиту, потому что привыкла так делать. Мои издатели предупредили, что я должна быть готова к вопросу: а почему все-таки по алфавиту? У меня есть несколько вариантов ответа: для смеха; для солидности; чтобы было аккуратно.

Можно еще сказать, что пристрастие к алфавитному порядку — это мой личный невроз (моя самая первая книга называлась „Новый русский букварь”). Я действительно считаю, что алфавитный порядок — самый разумный. Хотя варианты „для смеха” и „для солидности” тоже работают”.

Заканчивается книга статьей “Яйцо и Ямашка”. Чтобы объяснить малознакомое читателю слово “ямашка”, а также его объединение со словом “яйцо”, снова придется обратиться к цитированию: “В гостях одна девушка, Катя, рассказала чудесную историю про свою маленькую дочку. Она, говорит, целый день к нам всем приставала, чтобы мы отгадали загадку. Сна’ужи белое, внут’и желтое; на букву „я”. Мы говорим: яйцо. Она: „Нееет!” Но ведь яйцо же. Что еще? А она: „Нееет! Это цветочек, ‘ямашка‘””.

Указателя на этот раз нету, зато автор продолжает обильно использовать внутренние ссылки, из которых отмечу такую: “Внутренний мир — см. Красота, Холодильник”. В пространстве между “Авторским предисловием” и “Яйцом и Ямашкой” существует множество смешных и не очень текстов; некоторые из них называются “Бриллианты”, “Бытовые преступления”, “Достоевский Ф. М.”, “Евродоска”, “Женственность”, “Лбюовь”, давшая название всей книге, “Топографический кретинизм”, “Тупить”, “Упасть на улице”, ну и так далее. Трактатов в собственном смысле слова вопреки авторскому предисловию не обнаружено. Впрочем, на роль трактата претендуют, на мой взгляд, тексты “Капучино”, “Тамагочи” и “Чашка кофе”. Проще всего (в силу краткости текста) процитировать “Тамагочи”: “Как известно, тамагочи всегда умирают в холодильниках”. Всё.

 

Журнал “Большой город”, 13.12.06. Специальный номер “Словарь 2006 года”.

Строго говоря, это не совсем словарь, потому что в него вошли не только отдельные слова, но и имена известных персон, а также разные любопытные словосочетания5. Первое слово в нем — “Антифа”, со вполне серьезным толкованием: “популярное в некоторых странах Западной Европы (Великобритания, Германия) молодежное движение, противостоящее скинхедам на их территории (т. е. на улице) и зачастую их же методами (т. е. дракой)”. И дальше — более подробные сведения об этом движении. На букву Я встречается слоган “Я грузин”, а последним словом, написанным кириллицей, оказывается “як-цуп-цоп”, что означает строчку из припева финской польки, а точнее — модный рингтон (мелодия для звонка мобильного телефона). Ему сопутствует любопытный лингвистический комментарий: “В переносном значении — кавардак, безобразие”, иллюстрируемый следующим примером: “Когда вы ушли, мы устроили реальный як-цук-цоп”.

Кроме кириллической части в “Словаре” есть еще и латинская, которая также активно используется в русском языке. Например, загадочное Web 2.0 (с определением “Все лучшее, что делается в Интернете, — бесплатно и коллективными силами энтузиастов”) и YouTube (“сайт для выкладывания и просмотра коротких видеороликов”).

Внутри масса интересных статей о таких явлениях нашей жизни, как “Бондарчук”, “боржоми”, “Бутово”, “Википедия”, “Все входящие бесплатно”, “гойда” (с отсылкой к книге Владимира Сорокина “День опричника”), “гуглить”, “Духless”, “жесть”, “живот мальчика”, “кит-бутылконос” (в январе 2006 года один такой заплыл в Темзу), “Кондопога”, “Ктулху”, “Перельман”, “плаггер”, “полупресед”, “превед”, “рейдеры”, “ретросексуал”, “скайпнуть”, “Скарлетт” (имеется в виду актриса Скарлетт Йоханссон), “три кита” (мебельный торговый центр) и даже “шпроты” (в связи с запретом на их импорт из Латвии). Статьи написаны серьезно и информативно. Из них действительно узнаешь полезную информацию либо о каком-либо событии, либо об употреблении данного слова. Например, статья “Гей-парад”, связанная с запретом на его проведение в Москве, снабжена картой мира и списком городов, в которых в 2006 году прошли гей-парады. Слово “охренищенко” имеет такое определение: “Любой запрет, введенный по политическим соображениям” — и содержит такой пример: “Это не законопроект, это опять охренищенко”. Слово “пежня” определяется как “Слово-паразит. Обозначает любую ерунду, недостойную упоминания: „Это какая-то пежня””.

Пародийная серьезность, а порой даже научность толкований с легкими вкраплениями разговорной речи только усиливает ощущение абсурда (так и хочется сказать — идиотизма) нашей действительности и провоцирует не всегда здоровый смех. Приведу два примера.

“Душ Сантуш (полное имя — Жозе Эдуарду душ Сантуш). Истинная причина московских пробок и президент Республики Ангола еще со времен Леонида Брежнева и телепрограммы „Международная панорама”. Посетил Москву с официальным визитом 31 октября — в день, когда транспортные потоки города, как обычно, были парализованы. В тот же вечер футбольная команда „Спартак” решила (как это делают в последнее время многие) добираться на игру с „Интером” на метро. „Спартак” проиграл, за этим разразился скандал, в качестве одного из главных объяснений транспортных заторов города был назван старик д. С.6 и его кортеж. Теперь это имя накрепко связано не с социализмом, Индирой Ганди и Бабраком Кармалем, а с системными заторами на транспортных артериях Москвы”.

“Живот мальчика. Часть тела, которую поцеловал президент России. Инцидент произошел во время пешей прогулки президента по Соборной площади Кремля: увидев совершенно незнакомого 5-летнего мальчика Никиту, президент наклонился, задрал ему футболку и подарил животу поцелуй…”

Удачны и отдельные примеры употреблений тех или иных слов и выражений. Так, в словаре встречается выражение “Конечно, Катя!”: “Ставшая крылатой реплика из фильма „Меченосец”. Неожиданно произносится героиней Чулпан Хаматовой ближе к концу фильма, когда возлюбленный в очередной раз интересуется ее именем. Готовый девиз новейшего российского кинематографа — бессмысленного, по-своему прекрасного и особенно смешного именно в те редкие моменты, когда он хочет казаться лиричным. В связи с тотальным отсутствием каких-либо коннотаций подходит для любого случая жизни. Например: „Сколько времени?” — „Конечно, Катя!””

Ну и чтобы закончить, приведу статью “Код”: “Решенная проблема заголовков и названий книг: „К. чего-то”. Это может быть „Код Рафаэля”, „Код Givenchy”, „Код Ельцина”, „Код неандертальца” и любой другой код. Демонстрирует тайную веру авторов в то, что их произведения станут так же популярны, как бестселлер Дэна Брауна „Код да Винчи”…”

Как ни странно, но после прочтения “Большого города” понимаешь, что “словарные мотивы” Кати Метелицы работают и здесь. Во-первых, для смеха. Во-вторых, для солидности. А может, просто невроз такой коллективный.

 

Журнал “Афиша”, 2006, № 24 (191).

В новогоднем журнале “Афиша” меня интересует большой текстовый блок, в оглавлении названный “2006: итоги года”. Впрочем, сам текст называется, как уже сказано, “Слова России”. Журналы “Большой город” и “Афиша” принадлежат одному издательскому дому, и остается только гадать, возникли идеи словарей независимо или были распространены по двум редакциям одним приказом. Несмотря на некоторое пересечение авторов словарей, реализованы эти идеи по-разному. В “Афише” значительно меньше иронии и совсем нет сарказма. Для одних и тех же событий находятся разные ключевые слова. “Жизненно важные органы” (А) и “Полупресед” (БГ) — для дела Сычева, “Кит в Темзе” (А) и “Кит-бутылконос” (БГ) — для кита-бутылконоса, заплывшего в Темзу, “Онищенко” (А) и “Охренищенко” (БГ) — для запрета грузинских и молдавских вин, “Путин целует Никиту в живот” (А) и “Живот мальчика” (БГ) — для описанного выше случая, “День опричника” (А) и “Гойда” (БГ) — по поводу выхода романа В. Сорокина, и т. д. Впрочем, неизбежны и некоторые совпадения: “Борат”, “гей-парад”, “превед”, “Духless” и др. Как говорится, лучше не скажешь. Обсуждать отдельные тексты “Афиши” подробно не имеет смысла, а поговорить о тексте в целом стоит. Структура текста, однако, здесь совсем другая. Верхняя половина страницы отдана словам и выражениям, вызывающим в памяти события 2006 года, причем слова упорядочены не по алфавиту, а по времени (когда произошло то или иное событие). Все слова разбиты на двенадцать месяцев. Внизу же в виде сносок комментируются некоторые из событий. Первым выражением оказывается “жизненно важные органы”, и ему соответствует текст о рядовом Андрее Сычеве, а последним — слово “дискурс”, без комментария7. Последний комментарий посвящен выражению “Маскаев победил”, то есть победе боксера Олега Маскаева в матче за титул чемпиона мира. Комментарии подчеркнуто нейтральны. Приведу два литературных примера.

“Адольфыч. Киносценарий „Чужая”, принадлежащий перу Адольфыча — бывшего сотрудника Госплана Украины, бывшего деятеля киевского рок-подполья, бизнесмена с теневым прошлым и звезды ЖЖ, — похоже, закрыл бандитскую тему в литературе: смешнее и острее, чем человек, скрывающийся под псевдонимом Владимир Нестеренко, написать уже не сможет никто”.

“Empire V. В ноябре выходит роман Пелевина „Empire V” (незадолго до выхода книги черновик рукописи широко распространяется в Интернете) — очередной меткий приговор эпохе. Если вкратце — тут утверждается, что в основе мироздания лежат гламур и дискурс, причем и то и другое иллюзия”.

Хотя текст в “Афише” также основан на некоторых ключевых словах и комментариях к ним, он в меньшей степени напоминает традиционный словарь, а в большей — своеобразную словарную новостную ленту, если это словосочетание имеет какой-нибудь смысл.

 

Владимир Новиков. Словарь модных слов. М., “Зебра Е”, 2005.

Все рассмотренное выше правильнее называть “как бы энциклопедиями”, поскольку речь идет об описании явлений окружающего мира, но тут случай особый. Книжка Вл. Новикова — самый настоящий словарь, хотя, конечно же, не научный. В том смысле, что в нем действительно описываются слова, причем именно те, которые сейчас модны, актуальны, частотны. Иногда это новые слова или выражения: “гламур”, “креативный”, “отстой”, “пиар”, “шоу”, “яппи” и т. д. Иногда это слова, приобретшие новые значения и заигравшие новыми гранями, например “авторитет”, “грузить”, “фиолетово”, “культовый”, “круто”, “по понятиям”. Иногда речь идет о вечных ценностях, как в случае слов “жопа” или “цензура”. Первым словом в книге идет “авторитет”, а последним — “яппи”. Вл. Новиков избегает давать определения, а скорее просто весело объясняет, как употребляется то или иное слово, а также по ходу дела рассказывает всякие забавные истории. И почти всегда дает свою эмоциональную оценку. Например, статья о слове “мессидж” начинается так: “Это слово еще не получило постоянную российскую прописку: его порой пишут через „э”, а то и заключают в осторожные кавычки. Но, думаю, мессидж все-таки займет свое законное место в одном ряду с „миссией” и „мессией”. У этого слова обширнейший смысловой диапазон: от бытовой реплики, произнесенной для телефонного автоответчика, — до духовного послания, адресованного всему человечеству…” А вот выражение “по жизни”: “Выражение не самое изысканное, но есть в нем некоторая сермяжная правда. Оно иногда помогает вскрыть противоречие между мнимостью и сущностью”. Выражение “по понятиям” автору определенно не нравится: “Это одно из самых уродливых выражений, произведенных на свет русским языком…” А заканчивается статья о нем так: “Хочется одного — чтобы выражение „по понятиям” могло попасть в будущие словари только с пометой „устар.””.

Несмотря на постоянно присутствующую в тексте оценку, в целом книга не кажется нравоучительной, и причина, на мой взгляд, очевидна. Вл. Новиков испытывает явное удовольствие от русского языка, от хоровода всех этих слов и словечек, даже если среди них мелькают и не слишком приятные. Говоря теми самыми модными словами, он по жизни лингвистический эпикуреец, чувствующий харизму слова, или, иначе говоря, его особую фишку, и получающий от этого удовольствие.

 

Сергей Чупринин. Русская литература сегодня: Жизнь по понятиям. М., “Время”, 2007.

Эту книгу кратко представить значительно трудней. И тому несколько причин, и объективных и субъективных. Среди объективных надо отметить серьезность этого труда, отличающую его от упомянутых выше “словарей”. По сути, это словарь “актуальных” литературных терминов, во всяком случае, такова очевидная на первый взгляд претензия. Кроме того, эта книга — одна из двух, составляющих единый авторский проект, как сказано в аннотации. Другая книга имеет частично совпадающее название “Русская литература сегодня: Большой путеводитель” и является биографическим справочником, включающим биографии современных писателей. Субъективная проблема состоит в том, что я, как уже сказано выше, написал про обе эти книги пространную рецензию и повторяться, конечно же, очень не хочется. Кроме того, в кратком представлении чрезвычайно трудно соблюсти правильный баланс между искренним восхищением, испытываемым к данному фундаментальному труду в целом, и некоторым скепсисом по поводу чистоты жанра именно этой части проекта (к биографическому словарю скепсис не относится). Более того, восхищение я для краткости вынесу за скобки и попытаюсь объяснить, почему я не готов считать этот замечательный семисотшестидесятивосьмистраничный труд, снабженный именным указателем (опять эти указатели!), словарем в полном смысле этого слова. Книга начинается статьей “Авангард в литературе, авангардизм” и заканчивается статьей “Этнолитература”. Между ними много интереснейших и серьезных статей: обзоры типа “детективная литература” или, скажем, “журналистика литературная”, хорошо известные термины (“графомания”, “плагиат”, “центон”), а также модные литературные словечки “ремейк”, “слэм-поэзия”, “лавбургер” и другие. Вместе с тем в книге много того, что, собственно, термином не является. Иногда речь идет о яркой метафоре, подхваченной Чуприниным у других критиков или писателей, например “створаживание литературы” или “либеральная жандармерия”, иногда — об очень общей теме или проблеме, так или иначе отражаемой в современной литературе, например “Аутизм и коммуникативность в литературе” или “Звезды в литературе” (кстати, для такого типа статей автор стандартно использует конструкцию “нечто в литературе”). Несколько огрубляя, можно сказать, что Сергей Чупринин пишет о том, что ему интересно, то есть по форме перед нами терминологический словарь, а по сути — сборник связанных между собой статей. И я подозреваю, что автор сам сознает это и даже затевает с читателем забавные игры, подбрасывая ему некоторые подсказки, главной из которых оказывается вполне игровое название — “Жизнь по понятиям”, содержащее каламбурное столкновение “понятия” в научном смысле и понятия жаргонного, на что как раз и указывает контекст (напомню, как недоволен был этим выражением Вл. Новиков). Вообще в этой книге множество элементов игры и иронии. Даже такой вроде бы объективный прием, как характеристика явления или термина с помощью чужой цитаты (Сергей Чупринин пользуется им постоянно), превращается порой в игру, в которую вместе с читателем вовлекаются и коллеги-критики, и коллеги-писатели.

Тут уже можно подвести предварительный итог, состоящий в том, что под видом словаря могут скрываться романы, сборники эссе или статей, описания событий или людей, анекдоты, да и вообще все, что угодно. Чем же так притягивает уважаемых авторов словарная форма? Почему их так и тянет расположить свои статьи в алфавитном порядке?

Вспомним Катю Метелицу, которая, по существу, уже ответила на эти вопросы. Итак, во-первых, “для смеха”. Юмористический эффект возникает в тех случаях, когда содержание текста не соответствует академической форме словаря. Смешное загоняется в академический формат и от этого становится еще смешнее. По-видимому, по мнению Метелицы, наличие именных и предметных указателей смеховой эффект еще усиливает, доводит, так сказать, до надрыва животиков. Хотя здесь с ней можно и поспорить.

Во-вторых, “для солидности”. Словарная форма в некоторых случаях повышает академическую ценность текста. Скажем, словарь актуальных литературных понятий, безусловно, интереснее и важнее сборника статей литературного критика.

В-третьих, “для аккуратности”. Речь, как мне кажется, идет о следующем. В том случае, если текст не имеет четкой собственной структуры и распадается на много разных текстов, форма словаря скрепляет его, придает определенную значительность. Этот прием работает, если книга выросла из журнальных или газетных колонок, в общем-то не связанных между собой (разве что стилистически). Это, как ни странно, срабатывает и при подведении итогов за год. Алфавитный порядок событий и тем года оказывается как-то ярче и четче временнбого порядка, за которым-то не всегда строго и уследишь. В этом смысле удобно сравнить воплощение одной и той же идеи в разных форматах. Кажется, что год, представленный в журнале “Большой город” (словарь главных тем), выглядит как-то ярче, выпуклее и, главное, запоминается лучше, чем тот же год, предлагаемый журналом “Афиша” (что-то вроде новостной ленты или хроники). Формат словаря в этом смысле хорош по двум как бы противоположным причинам. С одной стороны, он структурирует текст, не имеющий никакой первоначальной структуры, то есть, по существу, задает некую композицию, связывает разрозненные эпизоды. С другой стороны, эта структура достаточно гибкая, она не искажает события, не навязывает каких-то дополнительных смыслов и позволяет включать в книгу новые эпизоды, если это потребуется.

Катя Метелица еще упоминала невроз, но его можно отнести на счет индивидуальных особенностей автора. Хотя нужно сказать еще одну важную вещь, а обозвать ее можно хоть неврозом, хоть как. И это, пожалуй, единственное, что объединяет все рассмотренные книги и журналы. И именно в этом можно усмотреть ту самую тенденцию, с которой и начался разговор. После прочтения всех названных текстов возникает устойчивое ощущение, что мир лучше познается через слова. Можно называть их модными, можно — ключевыми. Мы запоминаем не объемные события или сложные понятия, а отдельные слова, своего рода ярлыки для всевозможных явлений, и именно эти ярлыки храним в своей памяти, общественной или индивидуальной. Особенно удачны ярлыки в виде речевых клише (типа “Полная Кондопога” или “Конечно, Катя!”) и даже таких выражений, как “створаживание литературы”. Они хорошо запоминаются, легко вызывают воспоминания о прошлых событиях и, что немаловажно, эмоции, с ними связанные. Эти слова являются единицами хранения событий в нашей памяти и действуют как вспышки, мгновенно освещающие эти события. Поэтому гораздо ярче и действенней оказывается не просто текст, а текст, введенный через некое точное и запоминающееся слово; поэтому, в конце концов, писатели и дают художественным произведениям короткие названия.

Но названия романов и прочих текстов придумывает, как правило, один человек, и они могут быть удачными и неудачными и, что называется, провоцируют частные ассоциации. А вот ключевые слова в самых разных областях — от литературоведения до политики и вообще жизни в целом — возникают в результате нашей общей деятельности и всегда отражают некую общую и общезначимую реальность. Задача отдельного автора состоит не в том, чтобы их придумать, а в том, чтобы их отыскать в языке и культуре, вспомнить самому и тем самым вызвать ответную реакцию у читателя. Разговор о ключевых словах оказывается интересен всем тем, кто эти слова знает и у кого они вызывают соответствующие мысли, образы и эмоции. Одинаковые механизмы действуют в разговоре и о нашей жизни за год, и о нашей сегодняшней литературе.

А раз мир лучше познается через отдельные слова и выражения, то и форма словаря становится востребованной, ведь слова удобнее всего располагать в алфавитном порядке (для солидности и аккуратности). Вот и появляются пространные высказывания, в том числе и художественные, о литературе, о политике, просто о жизни “под видом словаря”. Тенденция, если уж говорить о тенденции, состоит в том, чтобы “говорить (или, точнее, писать) целыми словарями”. И поверьте моему лингвистическому опыту, высказывание в виде словаря гораздо убедительнее высказывания в виде кроссворда, не говоря уж о клепсидре (см. эпиграф).

 

1 Попался — это только так говорится. На самом деле мне заказали для него маленькую статью, вот он и попался.

2 Отклик на двухтомник С. Чупринина см. в настоящем номере журнала, в рубрике Аллы Латыниной “Комментарии”. (Примеч. ред.)

3 Наверняка можно было бы вспомнить что-то еще в таком роде, но я ограничусь этими книжками. Придирчивому книголюбу скажу только, что о Павиче я не забыл, просто Павич здесь абсолютно не к месту, хотя бы потому, что ему более или менее все равно, использовать ли форму словаря или, скажем, кроссворда (см. эпиграф), и поэтому в дальнейшем он упоминаться не будет.

4 Если говорить научно, то следует сопоставить словники и формат статей, но, поскольку о науке речь не идет, не будем лишний раз пугать читателя.

5 Это же замечание касается и книг Кати Метелицы, и журнала “Афиша”, которые, правда, прямо словарями не называются.

6 Замечательное столкновение разговорного “старик” и стандартной энциклопедической подачи в тексте заглавного слова.

7 Поскольку “дискурсу” предшествует “гламур”, нетрудно увидеть отсылку к роману В. Пелевина.

(обратно)

Словарь как литературный жанр

В середине 90-х обнаружилось, что дотоле активный критик Сергей Чупринин практически исчез с журнальных и газетных полос. Ну, с критиками это время от времени случается: кто уходит в литературоведение, кто в преподавание, кто в чиновники, кто в себя. Чупринин, выяснилось, ушел в библиографию: замыслил составить словарь всех ныне живущих писателей. Признаться, мне этот замысел показался маниловским и совершенно неосуществимым.

Дотошный и усердный С. А. Венгеров, подзабросивший свои историко- литературные штудии ради библиографии, так и увяз в своих великих замыслах, ни один не доведя до конца, а ведь и соратников успел привлечь, и Литературно-библиографический институт основать (хотя все эти выпуски “Критико-биографического словаря”, “Источников словаря русских писателей”, в которых можно запутаться, — все равно бесценное пособие для филологов). ХХ век приучил к тому, что внушительные словарные проекты осуществляются большим коллективом и растягиваются на десятки лет.

В то, что подобный словарь может составить один человек, вообще мало кто верил. Павел Басинский, например, признавался, что сам замысел Чупринина представлялся ему делом “во-первых, невозможным, во-вторых, странным и непонятным”. Тем не менее Чупринин, посрамив скептиков, в 2003 году выпустил толстенный двухтомник “Новая Россия: мир литературы”, содержащий более 14 тыс. имен. Удивленная литературная общественность ответила глубоким поклоном.

Александр Архангельский, вспомнив о том, что русская литература “оформилась и осознала себя таковой лишь после первого в отечественной истории опыта словаря современных российских литераторов”, составленного митрополитом Евгением (Болховитиновым), сравнил “самоотверженный труд” Чупринина с “болховитиновским подвигом”. Слово “подвиг” замелькало и в других газетных откликах. Павел Басинский, назвав справочник “апофеозом либерализма, в его новом, конца прошлого века, качестве — постмодернизме. (Никаких критериев! Никакой иерархии!)”, констатировал: “С. И. Чупринин попытался загнать в границы безграничную литературную культуру конца ХХ века. И победил!.. можно смело сказать: эпохальная книга”. И даже педантичный А. И. Рейтблат в своей припозднившейся статье (“Новое литературное обозрение”, 2005, № 76), обратив внимание на методологические просчеты автора как библиографа, признает новаторский замысел издания и “громадный информационный потенциал”.

Диссонансом прозвучали какие-то очень личные и нелепые обвинения Виктории Шохиной (“Ex libris НГ”, 2004, 15 января), поставившей в вину автору словаря сами принципы, положенные в его основу: “Нет критериев. Нет ни обзора творчества, ни характеристик произведений, ни их эстетических оценок...” — и неквалифицированные наскоки “Нашего современника” (2004, № 6) — не считать же критикой раздраженное замечание по поводу финансовой поддержки словаря Институтом “Открытое общество” и дежурные обвинения в принадлежности Чупринина к идеологической обслуге “„новой буржуазии”, как правило, нерусского происхождения”.

В том же 2003 году от грандиозного издания отпочковался сокращенный и более массовый вариант — путеводитель “Русская литература сегодня”. Принцип полноты охвата оказался заменен строгим отбором: в словарь вошло менее двухсот имен. Самым уязвимым явилось решение Чупринина исключить биографии писателей с давно сложившейся репутацией, поскольку, мол, сведения о них легко доступны, и сосредоточиться на авторах, которые “либо дебютировали недавно, либо именно в последнее десятилетие сполна реализовали свой творческий потенциал”. Во-первых, не так уж и доступны эти биографии современных классиков. Во-вторых, критерий актуальности оказывается весьма зыбким, и в результате возникает много недоумений: почему, скажем, Петрушевская и Анатолий Ким в словаре есть, а принадлежащие к тому же поколению Маканин и Битов отсутствуют, почему критик Аннинский сочтен актуальным, а критик Рассадин — нет?

Этим не преминули воспользоваться постоянные оппоненты Чупринина О. и Вл. Новиковы, обвинив его в “антилидерском” намерении “слегка раскулачить литературных грандов, а их талоны на известность раздать шустрым люмпенам”. Я, правда, не понимала, почему спорное библиографическое решение, не приносящее абсолютно никаких выгод автору, объявлено “конъюнктурным” и чуть ли не “предательством культуры”. Однако предполагала, что в новом, расширенном издании путеводителя, анонсированном издательством “Время” в 2006 году, обойденные “современные классики” (которых не так уж много) вернутся на законные места. Но не тут-то было.

Вместе с уже известным, хотя и переработанным, путеводителем (теперь он стал “Большим путеводителем”) вышла совершенно новая книга с игровым названием “Жизнь по понятиям” и иронической преамбулой “Всё, что вам нужно знать, чтобы прослыть человеком, хорошо разбирающимся в современной литературе”. Они и составили двухтомник “Русская литература сегодня”, о котором ниже пойдет речь1.

Литературная общественность, уже приученная к почтенной роли Чупринина-систематизатора, отсалютовала новому изданию. “Это наша таблица Менделеева. На хаос судеб и книг наброшена прочная интеллектуальная сеть понятий. Каждой бытийной точке можно найти координаты. Это событие”, — отчеканил Анатолий Королев, не делая различий между первым и вторым томом. (“Ex libris НГ”, 2006, 28 декабря). Но многие сообразили, что новый проект включает разные по методологии книги. Так, Майя Кучерская замечает, что “„Большой путеводитель” <…> дает максимум сведений о предмете. <…> Но не о взглядах „гида””, в отличие от второго тома, “Жизнь по понятиям”, где эти взгляды как раз и сконцентрированы (“Ведомости”, 2007, 12 января).

Не думаю, правда, что в биобиблиографическом справочнике, каковым является путеводитель, взгляды автора не отразились. Еще как. Чупринин ведь, занявшись библиографией, не перестал быть критиком — да и слава богу… “Присяжный библиограф не взялся бы за подобное предприятие, а если бы даже взялся, то оно все еще не было бы завершено”, — размышляет С. А. Рейтблат. Добавлю: если б за это дело взялся профессиональный библиограф, мы бы не спорили о словаре. Возможно, там было бы меньше фактических ошибок. Но чего бы точно не было — так это литературного мастерства, превращающего словарную статью в лаконичный литературный портрет; веселой игры цитатами, которую так мастерски ведет Чупринин, добиваясь, чтобы каждый персонаж его справочника был освещен перекрестными прожекторами критических мнений.

Поэтому, скажем, в статье о букеровском лауреате Михаиле Шишкине приводится не только мнение Майи Кучерской, считающей молодого писателя “мастером уровня Михаила Булгакова и Владимира Набокова”, но и Андрея Немзера, небрежно отозвавшегося о том же романе “Венерин волос” как о сочинении “манерном и глубоко вторичном, ловко имитирующем то страсть, то мысль”. Поэтому в статье о другом букеровском лауреате, Олеге Павлове, можно найти не только доброжелательные размышления о нем как о “типе настоящего русского писателя — с его упорством, прокламируемой общественной идеей и идеалами учения” (Владимир Березин), но и язвительную оценку Михаила Эдельштейна: “человек-симулякр, вторичный от кончика носа до последней запятой”. А в статье об антибукеровском лауреате Дмитрии Галковском столкнутся высказывание Кожинова о Галковском как о “наиболее выдающемся писателе и мыслителе младшего поколения” и злая ирония Татьяны Толстой, назвавшей “Бесконечный тупик” “барочным палаццо из мусора”, а его автора — “мелким, суетливым, неприятным, умным и бессовестным”.

Это только кажется, что сделать такую выборку цитат — лишь дело трудолюбия, читай себе статьи да выписывай фрагменты. Во-первых, извлечь нужную цитату не так уж и просто, по себе знаю: авторы наши не слишком афористичны. А во-вторых, чтобы сложить эти пестрые камушки в мозаику, нужно хорошо представлять общий замысел картины, нужно быть художником. Это очень авторский путеводитель, и все же — соглашусь с Майей Кучерской — взгляды гида здесь не выставлены напоказ, его симпатии и антипатии спрятаны за щитом чужих суждений. Оттого и спорить с автором у вменяемого читателя желания не возникает, оттого столь часто и безоговорочно звучит в критических рецензиях слово “подвиг”, а недоброжелательные наскоки воспринимаются как действия персонажа известного анекдота, обращающегося к спасителю едва не утонувшего мальчика со словами “А где кепочка?”.

Иное дело — “Жизнь по понятиям”. Да, это тоже справочник, но совсем иного рода. Простодушный читатель (а среди литераторов тоже немало таких найдется) может, конечно, похвалить книгу за то, что наконец-то получил разъяснение новых терминов и словечек, значение которых не у кого было спросить. (Именно за это хвалит книгу М. В. Розанова — “Московские новости”, 2006, № 49.) И, кстати, будет совершенно прав. Потому что действительно найдет в словаре разъяснение целого веера неуcтоявшихся понятий вроде brain-fiction (для которого и русской транскрипции не нашлось), доппельгангер, либерпанк, кроссовер или турбореализм, а также понятий хоть и знакомых, но нуждающихся в постоянном уточнении, ибо их современное наполнение изменчиво, — таких, как андеграунд, большой стиль, жанровая литература, заумь, инновации, канон, кич, коллаж, нецензурная лексика, неореализм и т. д.

Но квалифицированный читатель очень быстро обнаружит, что хотя перед ним — да, справочник, но разъяснение значения терминов, видимо, все же не главное для автора. Конечно, его поразит гигантский объем проделанной работы, осведомленность, наблюдательность и эрудиция. (Это ж надо так прошерстить вдоль и поперек современную прессу, чтобы собрать такое количество слов и понятий, такую россыпь цитат из работ своих коллег.) Но, начав читать статьи попристальнее, подряд или вразброс, он не сможет не почувствовать, что перед ним не совсем обычный справочник, а какой-то небывалый жанр, что иные статьи выстроены по законам новеллы, а цитаты, извлеченные из работ коллег, вступают в диалог по законам драматургии, что разговор о серьезных вещах ведется с чувством юмора и артистизмом и вообще от книги веет какой-то избыточностью, заставляющей подумать, что просветительская и систематизаторская задача — вовсе не главное для автора.

А что же главное? Может быть, панорама современной литературной жизни? Не отсюда ли обилие слов и словосочетаний, которые, собственно, ни терминами, ни понятиями не являются, но в общей картине текущей литературы присутствуют?

Ну что за термин, например, — выражение “никакой язык”? Это просто существительное с прилагательным. И разъяснять его совершенно незачем — каждый литератор может найти множество эпитетов к существительному “язык”.

Никак не могу счесть термином или понятием и маканинское ироничное выражение “створаживание литературы” из “Удавшегося рассказа о любви”, где явно пародируются критические дискуссии, прошелестевшие в начале ХХI века, а роль похоронщика литературы вручена спившемуся и исписавшемуся прозаику, которому телевизионный босс из милости позволяет вести литературные передачи, но с тем, чтобы он твердил там о смерти литературы. “Телевидению выгодно, чтобы люди не читали. Меньше читают — значит, больше смотрят. Створаживаем словесность”. Термины и понятия принадлежат всем. Чужие метафоры присваивать неудобно. Именно поэтому Наталья Иванова в огоньковской статье “Створаживая классику” <www.ogoniok.com/4952/3/>, объясняя название своей статьи, прямо ссылается на Маканина.

Не воспринимаю я как понятие и словосочетание “сумерки литературы”, хотя мне, конечно, лестно слыть его изобретателем — Чупринин ссылается именно на мою статью 2001 года, упоминая о последовавшей вслед за ней дискуссии в “Литературной газете”. (В эту-то дискуссию и швырнул свой камешек Владимир Маканин.) Но никакой это не термин — а так, метафора. Замечу, что статья первоначально называлась “Проигранное десятилетие”, и только в сверстанной полосе я поменяла название, придумав его на ходу.

Объяснять термины и понятия в справочнике необходимо, растолковывать метафоры — ни к чему. Но это приходится делать, если есть сверхзадача, выходящая за рамки систематизации терминов и понятий, — описать современную литературную ситуацию, а возможно, и воздействовать на нее (а она не всегда отливается в терминах). И если “корректный” Немзер может написать, что “байки о „сумерках литературы” провоцируют пустопорожние и выгодные только шпане „дискуссии”” <www.ruthenia.ru/nemzer/pogromshiki.html>, то системно мыслящий Чупринин не может подобным же образом отмахнуться от вопросов, которые эта “шпана” два года обсуждала.

То, что второй том — не совсем справочник, а какой-то иной литературный жанр, многие почувствовали. Так, Павел Басинский, похвалив первый том, с лукавым простодушием рассказывает, что положил его на стол как незаменимое пособие, в то время как второй — поставил на полку, ибо это все-таки не справочник, а “литературная критика под видом справочника. Что, кстати, является характерным признаком „литературного постмодернизма”” (“Российская газета”, 2006, 4 декабря). Ему вторит Андрей Немзер, отметив, что “Жизнь по понятиям” (“теоретическая модель нашей словесности, „постмодернистски” замаскированная под словарь”) больше конструирует литературную реальность, чем ее описывает, — и, кажется, впервые в своей жизни соглашается с Павлом Басинским.

Удивительным образом почти все, кто откликнулся на “Жизнь по понятиям”, отмечали дискуссионность книги, но от самих споров уклонялись — не считать же попыткой дискуссии “наезд” “Литературной газеты”, опубликовавшей под псевдонимом П. Костянский (напомню, что газета расположена в Костянском переулке) статью, удивляющую не столько беспардонной грубостью, сколько профессиональной беспомощностью. Помимо того, что П. Костянский не в состоянии измыслить реальных претензий к Чупринину (меж тем как квалифицированный оппонент, вздумай он писать разгромную статью, нашел бы немало зацепок для правдоподобного негодования), этот подрядившийся для черной работы журналист фатально лишен чувства юмора, в то время как многие пассажи Чупринина пронизаны тонкой иронией. П. Костянский не понимает изящной чупрининской шутки насчет полного варианта словаря как материализации мечты Бобчинского и Добчинского; не чувствует, что в статье про Макса Фрая Чупринин подхватывает литературную игру, когда пишет: “По легенде, Фрай Максим Ибрагимович родился 22 февраля 1965 года” — и набрасывается на автора-халтурщика за то, что тот поленился проверить легенду (в то время как у Макса Фрая, как и у Козьмы Пруткова, может быть только легендарная биография). А чего стоит негодование, с каким недалекий журналист пишет, будто “Чупринин отменяет в своем „литературном путеводителе” даже „автора”, завершая статью „Автор” абсолютно закономерным по сегодняшним „деловым” меркам выводом: он — „и ничто, и никто”. В сравнении, разумеется, с правообладателем”. Это ж надо настолько не уметь читать, чтобы не уловить горькой иронии статьи, в которой на сложную в литературоведческом плане проблему авторства, на идеи Бахтина, накладывается грубая эмпирика сегодняшнего дня, когда вопросы авторства какого-нибудь произведения, написанного методом бригадного подряда, в случае конфликта разрешаются не текстологами, а народными судьями, и закон, увы, может оказаться не на стороне создателя текста.

Но вернемся к проблеме дискуссионности. Выступая на презентации своего двухтомника в клубе “Улица ОГИ”, Сергей Чупринин сетовал, что получился такой корпоративный вечер: все его дружно хвалили, а конструктивной критики он так и не дождался. Вызвать коллег на дискуссию — кажется, нешуточная мечта Чупринина, иначе зачем ему так часто повторять свое предложение? “Одно из назначений „Жизни по понятиям” — конвенциальное, — объясняет он в интервью „Книжному обозрению”. — Собрав у коллег-критиков суждения, имеющие теоретико-литературный потенциал, я предлагаю: попробуем договориться — хотя бы только о том, что мы понимаем под „новой искренностью”, или „натурализмом”, или „порнографией”, или под иным многим. <…> И главная моя мечта — чтобы в литературном сообществе эта книга вызвала дискуссию. Чтобы мне сказали: э, Сергей Иванович, а ведь сюжет — это вовсе не то, что вы думаете”.

Ну что ж, так и скажу: “Э, Сергей Иванович, а ведь сюжет — это вовсе не то, что вы думаете”. Уточню: я не имею никаких претензий к самому определению понятия сюжет. Но с чем я решительно не могу согласиться, так это с тезисом, что “попытки срастить динамичный сюжет с высоким уровнем художественности заведомо обречены на неуспех”. К выводу этому читателя подводят очень осторожно.

Чупринин припоминает в статье два этапа борьбы за сюжетность в литературе: начало 20-х, когда молодой теоретик “серапионов” Лев Лунц запальчиво призывал коллег научиться “обращаться со сложной интригой”, и 90-е, когда пошатнувшийся престиж литературы заставил критиков вновь заговорить о сюжете и сюжетности как смысле художественного высказывания; добросовестно приводит цитаты из Бавильского, считающего внятный сюжет “знаком культурной вменяемости писателя”, и Вл. Новикова, полагающего, что “прозаики, мнящие себя „элитарными”, но при этом не умеющие „рассказать историю” так, чтобы не усыпить читателя на второй или третьей странице, стоят не выше, а ниже беллетристики”; соглашается с мыслью, что ставка на сюжет может привести к возникновению литературы, способной завладеть вниманием читательского большинства. “Но — внимание! — ценою и отказа от изощренной психологической проработки характеров, и смены традиционного — искусного и искусственного — языка художественной литературы на язык никакой ”,— утверждает Чупринин.

Так закрепляется губительное, на мой взгляд, для сегодняшней литературной ситуации представление: хорошая книга не может быть интересной.

Если же мы бросим беглый взгляд на историю мировой литературы, то увидим, что вплоть до начала ХХ века мерилом литературного мастерства никогда не выступала читательская скука, что умение выстроить интересный сюжет никогда не вменялось писателю в вину. Из-за чего взъелся Гончаров на Тургенева? Из-за того, что обнаружил в тургеневских романах “Дворянское гнездо” и “Накануне” сюжетные ходы, которыми он неосторожно с Тургеневым поделился. Сам же Чупринин ссылается на эту историю в статье “Плагиат”. Если сюжет так мало значит — о чем беспокоиться? “Проработка характеров” и язык — они всегда при писателе.

Третейский суд, как известно, Тургенева оправдал. Но мне-то всегда казалось, что Иван Сергеевич все-таки грешен: сюжетик своим быстрым умом схватил и легким пером обошел тугодума Гончарова. Урок писателю: не делись своим замыслом с коллегой.

Взять ли русскую литературу, взять ли западную — Тургенев, Толстой, Достоевский, Диккенс, Гюго, Бальзак, Флобер, Мопассан, — все прекрасно умеют владеть вниманием читателя, все “рассказывают истории”. (Потому, кстати, и существуют бесконечные попытки экранизаций Тургенева, Толстого, Достоевского, Диккенса, Бальзака, Гюго, Флобера — но мало охотников экранизировать Пруста, Джойса или Платонова.)

С чего бы это Достоевскому, посылая 8 (20) октября 1870 года Каткову начало “Бесов” и разъясняя характеры главных героев, заверять: “За дальнейший интерес романа ручаюсь”. У издателя свои интересы? Но тогда зачем на следующий день в письме делиться с молодой родственницей: “За конец романа спокоен: по крайней мере выйдет занимательно (а занимательность я, до того дошел, что ставлю выше художественности)”.

Это XX век родил писателей, для которых процесс высказывания имел самодовлеющую ценность, а читательский успех заменило признание экспертов. Явление Пруста, Джойса, Кафки привело к распадению литературы на элитарную и массовую. Это трагическое расслоение и ведет в конечном счете к утрате литературой своих позиций. При этом многие крупные художники ХХ века как раз стремились подобную оппозицию снять: о динамичном сюжете заботился Булгаков в “Мастере и Маргарите”, Пастернак в “Докторе Живаго”. Или их тоже следует записать в литераторы второго сорта?

Я думаю, что сюжет не противостоит “художественности”. Это — один из уровней художественности. Поднимаясь на вершину, большой художник (такой, как Пруст, Джойс, Кафка или Платонов) может и проскочить уровень, на котором необходимо отметиться более ординарному дарованию. Их проза стоит затраченных интеллектуальных усилий. Но гениев мало, а литераторов много. И я боюсь, что, противопоставляя сюжет и “художественность”, Чупринин поощряет тех писателей, которые, не обладая даже тенью таланта Джойса или Платонова, ставят себе не в вину, а в заслугу безнадежную скуку своих опусов.

Каждая статья в путеводителе снабжена системой перекрестных ссылок: очень полезная вещь, если нужно уточнить смежные понятия, а также — установить систему авторских взглядов.

Вот и пойдем по ссылкам. Статья “Сюжет” имеет отсылку к статье “Качественная литература”. Это не вполне устоявшееся понятие Чупринин применяет к литературе, отличающейся высокими художественными достоинствами, а поскольку одно из назначений его работы конвенциональное, каждый вправе присоединиться к предложенному словоупотреблению или его отвергнуть.

Вообще-то словосочетание “качественная литература” на мой взгляд — никакой не термин. Определений к любому существительному можно подыскать бесконечное множество, прилагательных в русском языке достаточно, а слово “качественный” в значении “доброкачественный”, “лучший” отдает магазинной полкой и новоязом. Что до меня, так я термин “качественная литература” никогда не употребляла и употреблять не буду, как и вообще прилагательное “качественный” в значении “лучший”. Мне это отец еще в детстве запретил (когда я то и дело притаскивала из школы всякий словесный мусор), так же как запрещал говорить “одеть пальто” вместо “надеть”, делать в слове “творог” ударение на первом слоге или покупать “килограмм апельсин”, а не “апельсинов”.

В свое время я печатала в “Литгазете” статью авторитетного лингвиста, возражавшего против словосочетания “знак качества” и напоминавшего, что качество — это, как отмечает Даль, “свойство лица или вещи”, качеств у предмета может быть много, в том числе и дурных. Для советских чиновников мнение языковедов, разумеется, не имело значения — это с их деревянных уст сорвались выражения “качественная продукция”, “качественный товар”. Лингвисты долго держались: в академическом словаре 1982 года, что у меня на полке, употребление слова “качественный” в значении “обладающий высоким качеством” выведено за пределы литературной нормы и маркировано как разговорное.

Теперь, правда, слово это все заполонило, нам предлагают качественные компьютеры и качественный отдых, не ожидая ехидного вопроса: “А какого качества?” Но все же, выстраивая понятийный ряд и предлагая закрепить неустоявшийся, к счастью, термин, лучше избегать новояза. Тем более — когда речь идет о литературе, одним из отличительных признаков которой является словесное мастерство. Сколько могу судить, в критике пока не употребляется это тяжеловесное словосочетание. Не случайно Чупринин не нашел ни одной подходящей к случаю цитаты, ограничившись примером из достаточно бюрократизированной речи издателя.

Оставим, однако, вопрос о лингвистической стороне термина и поговорим о его сущности. Понятие “качественная литература” (в этой статье мне все-таки не избежать неприятного словосочетания) играет важную роль в той схеме бытования современной литературы, которую предлагает Чупринин. “Произведения именно качественной литературы чаще всего печатаются в толстых журналах, отмечаются премиями, входят в рекомендательные списки, привлекают внимание критиков <…>” Так качественная литература отождествляется с толстожурнальной . И она же, утверждает автор, “вычленяется как мейнстрим, как центральный из всех потоков, составляющих современный литературный процесс”.

Ох, боюсь, что мне придется согласиться с Немзером: тут Сергей Иванович не столько описывает литературную реальность, сколько пытается сконструировать милую его сердцу модель.

Два десятилетия назад описанная Чуприниным модель могла быть названа действующей. Сейчас она, увы, устарела.

Главный редактор журнала “Знамя”, конечно же, лучше меня осведомлен обо всех сложностях, которые переживают толстые журналы. С одной стороны, их атакуют представители авангарда (или те, кто почитает себя таковыми), обвиняя в неактуальности, традиционности, старомодности. С другой — массовый читатель неумолимо отворачивается от толстых журналов. Я очень высоко ценю роль “толстяков” и считала бы культурной катастрофой их утрату. Наконец, эта статья печатается именно в журнале. Но все это не мешает мне видеть тот очевидный факт, что огромный поток современной прозы идет мимо журналов, что журналы превратились в хранителей традиции (правда, консервирующий элемент в культуре очень важен), а когда-то были именно в авангарде литературного процесса и действительно формировали мейнстрим.

Я не знаю, нужно ли делать журналам шаг навстречу массовому читателю. Но убеждена: упрек, что от журнальной прозы веет скукой, нельзя отбивать тезисом о несовместимости сюжета с высоким литературным качеством. Кстати, кто такие эти писатели, производящие “качественную литературу”? Знаменательно, что в нашпигованной именами книге их имен нет. А единственное писательское имя, которое фигурирует в статье, только вносит путаницу. Чупринин приводит рассуждения одного из руководителей издательства “Эксмо” насчет того, что “качественная современная литература” — достаточно емкая ниша (мол, “стартовые тиражи книг <…> Улицкой приблизились к 100 тысячам экземпляров”). Но именно Улицкая фигурирует у Чупринина в ряде других статей как представитель миддл-литературы .

Этот термин, вводимый Чуприниным впервые, играет важную роль в построении литературной модели. Подобно тому, как средний класс в обществе занимает пространство между элитой и бедными слоями, миддл-литература, по Чупринину , должна занимать пространство между элитарной, качественной, — и массовой, развлекательной. В миддл-сектор литературного пространства помещает Чупринин таких авторов, как Виктор Пелевин, Людмила Улицкая, Михаил Веллер, Дмитрий Липскеров, Борис Акунин, Андрей Геласимов, Евгений Гришковец.

Несмотря на то что термин вводится впервые, он присутствует в разных статьях словаря и перекрестных ссылках, будто это давно устоявшееся понятие. Возникает естественный вопрос: а не дублирует ли нововведение понятие беллетристика? Так вот: термин “беллетристика” Чупринин предлагает “признать устаревшим и вывести из употребления ввиду его избыточной многозначности и оценочно-вкусовой неопределенности”. Боюсь, что конвенционального согласия не удастся достичь ни по поводу термина беллетристика, ни по поводу термина миддл-литература.

Никакой особой неопределенности в слове беллетристика я, например, не вижу. В значении “вся художественная литература” в современной языковой практике оно не используется, а употребляется лишь во втором своем значении, зафиксированном академическим словарем русского языка (“произведения для легкого чтения, в отличие от классических литературных произведений”). И из контекста всегда ясно, что имеет в виду автор. Новый же термин миддл-литература мне вовсе не кажется удачным. Во-первых, в силу своей неблагозвучности (чего стоит одно только сочетание звуков иддлли ). Во-вторых, в нем есть какой-то оттенок пародийности, вряд ли предусмотренный автором (так, в образованном по той же модели словосочетании “Коммерсантъ-daily” отчетливо ощущается элемент игры, сознательного смешения “французского с нижегородским”). К тому же от этого слова невозможно образовать производные, в отличие от слова беллетристика. “Кем вы себя считаете?” — задает журналист вопрос Борису Акунину, и тот отвечает: “Я беллетрист. Разница состоит в том, что писатель пишет для себя, а беллетрист — для читателя” <www.abc-people.com/data/akunin/bio1.htm>. Прекрасное и лаконичное определение беллетристики.

Если упразднить слово “беллетристика”, как бы на этот вопрос пришлось ответить Акунину, следуя классификации Чупринина? “Я миддл-литератор”? Писатель с чувством слова скорее подавится, чем выговорит такое. “Я работаю в области миддл-литературы”? “Я создаю миддл-литературу”? Так и слышится реплика: “Кошмар какой!” — из симпатичной программы “Эха Москвы” “Говорим по-русски”.

Итак, по прочтении этих статей можно выстроить схему бытования литературы: вверху — качественная литература, она же — толстожурнальная, она же — мейнстрим. Пониже — миддл-литература. Внизу — массовая. Но кто конкретно заполняет этот широкий поток “качественной литературы”, возвышающейся над Пелевиным, Улицкой и Гришковцом, Чупринин не уточняет.

Потому что если Улицкая и Пелевин — это миддл-литература, так сказать, литература второго сорта, а масса авторов с куда менее заметными и выразительными текстами, заполняющими журнальные страницы, — это литература первого сорта, и при этом именно она является мейнстримом, — то так и хочется объявить борьбу за снижение качества. Да будь у нас мейнстрим на уровне Улицкой с Пелевиным — мы имели бы дело с процветающей литературой.

Но вот, пожалуй, главная особенность книги: отсутствие категоричности. Помимо того, что Чупринин всегда даст слово оппонентам, на страницах книги он рассмотрит и другую модель литературного устройства, а вертикальную схему бытования литературы, отразившуюся в статьях “Сюжет”, “Занимательность”, “Качественная литература”, “Мейнстрим”, “Миддл-литература”, сам же и опровергнет в статье мультилитература, где заметит, что в современной ситуации старая иерархия ценностей не работает, что “затруднительно говорить даже о магистральном литературном процессе и мейнстриме” и что “традиционное для отечественной литературы пирамидальное устройство сменилось разноэтажной городской застройкой, а писатели разошлись по своим дорожкам”, ориентируясь уже не на какого-то общего Читателя с большой буквы, а каждый на свою целевую аудиторию. В какую из моделей больше верит сам Чупринин? Какая предпочтительней, какая носит констатирующий, а какая эвристический характер?

Я не буду действовать, как предсказанные самим Чуприниным в предисловии записные оппоненты, которые “уж конечно, выявят противоречия и непоследовательность, и уж конечно, уличат в бездоказательности и беспринципности, и уж конечно…”. Противоречия каким-то загадочным образом входят в структуру этой блестящей, горькой, ироничной, провокативной и романтичной (так!) книги о современной литературной жизни.

Скажу лишь, что ни одна литературоведческая или критическая книга, прочитанная в последние годы, не вызывала у меня столь острого чувства восхищения и одновременно — столь навязчивого желания ввязаться в спор. Жаль, места отведено мало.

 

1 Чупринин Сергей. Русская литература сегодня: Большой путеводитель. М., “Время”, 2007; Чупринин Сергей. Русская литература сегодня: Жизнь по понятиям. М., “Время”, 2007.

(обратно)

Сальери и Моцарт

Сурат Ирина Захаровна – исследователь русской поэзии, пушкинист. Автор нескольких книг о Пушкине, книги “Опыты о Мандельштаме” (2005). Доктор филологических наук, постоянный автор “Нового мира”. Последняя новомирская публикация — продолжающийся цикл “Три века русской поэзии”.

 

Ты напрасно Моцарта любил…

Осип Мандельштам.

 

И ты недаром мне сиял…

Александр Пушкин.

 

Труд и вдохновенье

 

Среди не дошедших до нас пушкиноведческих штудий Анны Ахматовой была, мы знаем, работа о “Моцарте и Сальери”1 — суть этого замысла восстанавливается из воспоминаний Надежды Яковлевны Мандельштам: “Однажды, когда Ахматова гостила у нас на Фурмановом переулке, а Мандельштам ушел на утреннюю прогулку — он вставал рано и сразу рвался на улицу, — я выслушала соображения Ахматовой о „Моцарте и Сальери”. Ахматова вела нить от „маленькой трагедии” к „Египетским ночам”. В этих двух вещах Пушкин, по ее мнению, противопоставил себя Мицкевичу. Легкость, с которой сочинял Мицкевич, была чужда Пушкину, который упрекал даже Шекспира в „плохой отделке”. Моцарт и Сальери из „маленькой трагедии” представляют два пути сочинительства, и Ахматова утверждала, что Моцарт как бы олицетворял Мицкевича с его спонтанностью, а себя и свой труд Пушкин отождествлял с Сальери. Эта концепция очень удивила меня: мне всегда казалось, что именно в Моцарте я узнаю Пушкина — беспечного, праздного, но такого гениального, что все дается ему легко и просто, словно „птичке Божьей”. <…> Ахматова тут же вынула пачку фотографий с черновиков Пушкина. Они свидетельствовали об огромном и целенаправленном труде. Моцарт, не исторический, разумеется, а тот, что дан Пушкиным в „маленькой трагедии”, этого труда не знал. Носителем его был Сальери. <…> В подкрепление своих слов она привела еще кое-какие доводы и материалы, но Мандельштам вникать в них не стал. Минутку подумав, он сказал: „В каждом поэте есть и Моцарт, и Сальери”. Это решило судьбу статьи — Ахматова от нее отказалась”2.

Эмма Герштейн относит ахматовский замысел предположительно к 1947 году3, но тогда Мандельштама уже не было в живых и разговор двух поэтов о Моцарте и Сальери никак не мог состояться. А произошел он осенью 1933-го или в середине зимы 1933 — 1934 года, когда Мандельштамы жили в Фурмановом переулке и к ним туда приезжала Ахматова4. Мандельштам в этом разговоре как будто поставил точку не только в ахматовской несостоявшейся работе, но и в истории своих собственных отношений с двумя героями “маленькой трагедии”, из которых он в прежние годы сделал выбор и безус­ловно предпочел пушкинскому Моцарту его убийцу Сальери. В программных статьях 20-х годов о природе творчества Мандельштам, ища определение и обоснование близкого ему типа художника, развел этих двух героев на противоположные позиции, представил их отношения как непримиримую борьбу, в процессе которой условно-символический Сальери одерживает победу и вытесняет Моцарта с исторической сцены: “Сальери достоин уважения и горячей любви. Не его вина, что он слышал музыку алгебры так же сильно, как живую гармонию. На место романтика, идеалиста, аристократического мечтателя о чистом символе, об отвлеченной эстетике слова, на место символизма, футуризма и имажинизма пришла живая поэзия слова-предмета, и ее творец не идеалист-мечтатель Моцарт, а суровый и строгий ремесленник мастер Сальери, протягивающий руку мастеру вещей и материальных ценностей, строителю и производителю вещественного мира” (“О при­роде слова”, 1921 — 1922). Моцарта Мандельштам видит глазами Сальери, присоединяется к его словам о Моцарте, солидаризируется с его оценкой и мало того — выдает эту оценку за пушкинскую: “У Пушкина есть два выражения для новаторов в поэзии, одно: „чтоб, возмутив бескрылое желанье в нас, чадах праха, снова улететь5!”, а другое: „когда великий Глюк явился и открыл нам новы тайны”. Всякий, кто поманит родную поэзию звуком и образом чужой речи, будет новатором первого толка, то есть соблазнителем” (“Заметки о поэзии”, 1923, 1927).

Для Мандельштама, как и для Ахматовой, драматизм пушкинской пьесы состоит в столкновении двух путей творчества, а вовсе не в зависти среднего таланта к гению — этой линии положил начало Белинский, и она надолго возобладала в истории осмысления “Моцарта и Сальери” как удобная, накатанная колея. Но поэты нового времени расслышали у Пушкина совсем другую проблему, важную в их творческом самоопределении, — и оба не просто оказались на стороне Сальери, а еще и Пушкина взяли в союзники. Восстановить контекст ахматовских суждений затруднительно, поскольку сами суждения нам известны лишь в передаче, зато контекст мандельштамовского сальеризма хорошо просматривается во всей его поэзии и в эссеистике, посвященной проблемам творчества, — от “Утра акмеизма” (1912) до “Разговора о Данте” (1933).

Одно из поздних стихотворений Третьей воронежской тетради — таинственное и пока не прочитанное — построено на уже знакомом нам сопоставлении, условно говоря, моцартианства и сальеризма, как понимал его Мандельштам: “Я скажу это начерно, шепотом, / Потому что еще не пора: / До­сти­гается потом и опытом / Безотчетного неба игра. / И под временным небо­м чистилища / Забываем мы часто о том, / Что счастливое небохранилище — / Раздвижной и прижизненный дом” (1937).

Недоверие к небу в пользу земли и “прижизненного дома”, недоверие к полету в пользу труда, “пота и опыта” составляло одну из неизменных основ мироощущения и эстетики Мандельштама, и недаром Надежда Яковлевна, пытаясь прокомментировать это стихотворение, сказала лишь одно: “Очень характерная для О. М. мысль — не та ли, что в „Утре акмеизма”?”6 Да, эта “очень характерная для О. М. мысль” объединяет одну из его первых статей с одним из последних стихотворений: в “Утре акмеизма” Мандельштам тоже говорит о ценности прижизненного дома в трех земных измерениях и противопоставляет акмеизм символизму как реальное культурное строительство — полету в небесах: “Мы не летаем, мы поднимаемся только на те башни, какие сами можем построить” (а летают, напомним, новаторы-соблазнители моцартианского толка — “чтоб, возмутив бескрылое желанье в нас, чадах праха, после улететь!”). Параллельно “Утру акмеизма” в 1913 году пишется “Адмиралтейство” с его знаменитой апологией строителя-ремесленника: “…Красота — не прихоть полубога, / А хищный глазомер простого столяра” — и эта литая поэтическая формула тоже построена на отрицании вольного вдохновения в пользу ремесла. (Мандельштамовский “глазомер” через два­дцать с лишним лет подхватит Пастернак, обогатив его стихийно-волевым началом: “Искусство — дерзость глазомера, / Влеченье, сила и захват”).

В статьях 20-х годов, как мы видели, Мандельштам прямо связывает свои эстетические предпочтения с именем пушкинского Сальери. Он говорит в этих статьях об отношениях акмеизма с другими поэтическими школами, но по сути речь идет не только об эстетических принципах, но шире — об основах существования художника. При всех творческих метаморфозах Мандельштама, при всех парадоксах его самосознания, у него не встретишь образа поэта-небожителя, зато приоритет труда в деле поэта всегда был для него несомненен: “Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма, / За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда” (1931); “Есть блуд труда, и он у нас в крови” (“Полночь в Москве”, 1931). Роль труда в поэзии Мандельштама была отмечена уже в рецензии В. Нарбута на его первый поэтический сборник — “Камень”: “И ритм, и метр стиха О. Мандельштам знает великолепно <…> поэзия — тяжелый труд, а не неуместное швыряние сплавом слов и фраз”7.

Однако труд труду рознь, о чем говорит Мандельштам в финале “Четвертой прозы” (1930):

“Сколько бы я ни трудился, если б я носил на спине лошадей, если б я крутил мельничные жернова, — все равно никогда я не стану трудящимся. Мой труд, в чем бы он ни выражался, воспринимается как озорство, как беззаконие, как случайность. Но такова моя воля, и я на это согласен. Подписываюсь обеими руками.

Здесь разный подход: для меня в бублике ценна дырка. А как же с бубличным тестом? Бублик можно слопать, а дырка останется.

Настоящий труд — это брюссельское кружево. В нем главное то, на чем держится узор: воздух, проколы, прогулы”.

Художник создает дырку от бублика, воздух в кружевах, его труд похож на озорство: как бы ни был он тяжел, сколько бы “пота и опыта” за ним ни стояло — все равно это блаженное, свободное, “радостное богообщение, как бы игра отца с детьми, жмурки и прятки духа!” (“<Скрябин и христианство>”, 1915 — 1916?), и в то же время результат поэтического труда обладает вещественностью, реальностью, потому что “слово <…> есть плоть деятельная, разрешающаяся в событие” (“О природе слова”).

Труд как основа художества — лишь одна сторона мандельштамовского сальеризма. На другой стороне — важнейшее для него “математическое” понятие меры (“глазомера”) и не просто поверка алгеброй гармонии, а первичность меры в поэзии. Об этом он говорит в своей главной филологиче­ской работе — в “Разговоре о Данте”, где, исследуя и описывая поэтику Данте, многое раскрывает и в своей собственной поэтике: “В поэзии, в которой всё есть мера и всё исходит от меры и вращается вокруг нее и ради нее, измерители суть орудия особого свойства, несущие особую активную функцию. Здесь дрожащая компасная стрелка не только потакает магнитной буре, но и сама ее делает”, и в то же время: “Вещь возникает как целокупность в результате единого дифференцирующего порыва, которым она пронизана”. “Магнитная буря” или “намагниченный порыв” — аналоги привычного нам “вдохновения”, которое Мандельштам, как свойственно ему, опускает с небес в земной мир с царящими в нем законами физики.

Эти видимые противоречия снимаются простой мандельштамовской фразой: “В каждом поэте есть и Моцарт, и Сальери”. Мандельштам сказал вещь настолько очевидную, что Ахматовой ничего не оставалось, как признать его правоту и отказаться от своего исследования. Но к этой простой мысли он пришел не сразу — пришел, как мы видели, через полемическую реабилитацию Сальери в статьях 20-х годов, в период позднего осмысления акмеизма, утверждавшего “посюсторонность, первозданность, конкретность, вещественность, мастерство”8. Надо сказать, что апология Сальери отразилась тогда на репутации Мандельштама — тень этого героя легла и на самого поэта. В пись­меС. Н. Дурылина В. К. Звягинцевой от 16 июня 1928 года читаем: “Стихи Мандельштама — ну, уж не сердитесь! — похожи, правда, на Ходасевича, но разница та: у Ходасевича подлинное, свое, жуткое „лирическое волненье”, а Мандельштам — Сальери. Не более. В этом нет ничего обидного: Сальери был большой мастер и очень культурный человек. Так и запишем: мастер и культурный человек. <…> Я бы написал статью на тему: „Сальеризм в современной поэзии”. <…> Ходасевич — лирик Божиею милостью, а Вы с ним сравниваете успешного „делателя стихов” Мандельштама!”9 Оценка странная, но суть не в этом. Изнутри дело поэта ощущается иначе, и сами поэты не видят противоречия между мастерством и высоким искусством, а, напротив, любят говорить о творчестве как о ремесле — достаточно вспо­мнить “святое ремесло” Каролины Павловой или “тайны ремесла”, “священное ремесло” Ахматовой, идею “Цеха поэтов” или пастернаковского “Художника” с его “мастерскою” и “верстаком”. Ремесло требует труда, навыка, меры — для Мандельштама в этом действительно “нет ничего обидного”, в этом отношении он вполне Сальери. Но пушкинский Моцарт для него — герой заветный, и об этом говорить в статьях он, конечно, не мог.

Многочисленные упоминания исторического Моцарта в стихах и прозе Мандельштама говорят о его любви к моцартовской музыке (“Он с Моцартом в Москве души не чает…”, “Ты напрасно Моцарта любил…”, “И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме…”). Другое дело — пушкинский Моцарт, обреченный на смерть и сам себя отпевающий художник, с которым Мандельштам себя сближает в стихах на смерть Андрея Белого: “Меня преследуют две-три случайных фразы, / Весь день твержу: печаль моя жирна…” Весь цикл на смерть Белого Мандельштам называл “мой реквием”, точно по Пушкину, — так что и в себе самом, как во всяком поэте, он находил и Моцарта, и Сальери.

Мандельштамовскому противопоставлению Моцарта и Сальери как двух начал творчества его вдова Надежда Яковлевна посвятила большую работу, так и названную: “Моцарт и Сальери” (1967 — 1968?); используя эти условные, заимствованные у Пушкина образы-символы, она дала замечательный анализ творческого процесса — надо было прожить жизнь рядом с великим поэтом, чтобы так глубоко в этот процесс проникнуть. Ее работа имеет самостоятельное значение, но к пушкинской “маленькой трагедии” она относится лишь косвенно. “Моцарт и Сальери” — характерный пример того, что происходит в веках с великими творениями духа, в том числе и с произведениями литературы, как побеждают стереотипы в их восприятии, как замутняется позднейшими культурными наслоениями непосредственный смысл текста.

Приведем пример. За всю историю изучения этой пушкинской пьесы лишь один человек смог воспринять прямой смысл слов Сальери, завершающих ее 1-ю сцену: “Заветный дар любви, / Переходи сегодня в чашу дружбы”. “Чаша дружбы” у Пушкина и у поэтов пушкинского времени озна­чает только одно — это чаша, которую пьют в знак дружбы по кругу, по очереди, вместе, а значит, “Сальери предполагал допить отравленный бокал Моцарта”10. В свете такого понимания все становится на свои места — и трое­кратное восклицание Сальери: “Постой, постой, постой!.. Ты выпил!.. без меня?” — не нуждается больше в хитроумных истолкованиях, и сходятся в одну точку убийственная и самоубийственная линии монолога Сальери, который наконец встретил своего главного врага, приговорил его к смерти и одновременно, слушая его музыку, насладился сполна высшими радостями жизни и вот теперь готов вместе с ним умереть. В свете такого понимания весь замысел “маленькой трагедии” получает иную, более глубокую перспективу и образ Сальери, наказанного жизнью, меняет свои очертания. Это прочтение В. Э. Вацуро, в отличие от многих других, опирается непосредственно на текст, но идет вразрез со стереотипами восприятия, и потому голос иссле­дователя так и остается неуслышанным.

 

Итак, от Мандельштама, Ахматовой и Н. Я. Мандельштам, от их построений и концепций мы возвращаемся в пушкинский текст, а любой текст начинается с названия — начнем с него и мы. Названия у Пушкина часто содержат ключ к пониманию замысла; так, “Каменный Гость” вместо традиционного “Дон Жуана” или “Дон Гуана” переносит акцент на тему возмездия, а “Капитанская дочка” подсказывает нам, что было главным для Пушкина в проблематике романа. “Моцарт и Сальери” — необычное в пушкинском мире название: как правило, Пушкин выносит в заглавие имя или именование центрального героя, в котором сфокусирована вся проблематика: “Скупой Рыцарь”, “Борис Годунов”, “Евгений Онегин”, “Кавказский Пленник”, “Граф Нулин”, “Анджело”, “Гробовщик”… Двумя именами среди пушкин­ских драм, прозаических произведений и поэм названа, кроме “Моцарта и Сальери”, лишь поэма “Руслан и Людмила”, но это исключение только оттеняет общую картину и дает повод задуматься: а почему не “Евгений и Татьяна”? почему не “Пугачев и Гринев”? “Руслана и Людмилу” можно было назвать как угодно — без ущерба для замысла. С “Моцартом и Сальери” не так — вариант “Зависть”, возникший в какой-то момент, был отброшен (если вообще отдельный лист с этим словом имеет отношение к “маленькой трагедии”), и Пушкин вернулся к первоначальному названию, под которым “Моцарт и Сальери” фигурирует еще в первом списке драматических произведений 1826 — 1828 годов11. Если принять, что такое название фиксирует антагонизм героев (“гений и злодей”), то это был бы единственный у Пушкина случай схематизма, нехарактерный для его многомерной поэтики, в том числе и поэтики названий. Первым задумался над этим С. Н. Булгаков, и он первым разглядел И между именами героев — И , которое не столько разделяет, сколько объединяет их: “Художественному анализу здесь подвергается само это таинственное, вечное, „на небесах написанное” И , соединяющее друзей неразрывным союзом и придающее ему исключительную взаимную значительность…”12 В таком случае название “Моцарт и Сальери” означает нераздельно-неслиянное целое, и это нам представляется главным в пушкинском замысле.

Статья С. Н. Булгакова о “Моцарте и Сальери” тесно связана с философско-полемическим контекстом своего времени13 и вследствие этого сосредоточена лишь на одной теме пьесы, и все же в истории ее постижения она стала своеобразной вершиной, с которой профессиональное пушкиноведение XX века снова скатилось на путь противопоставления героев, зачастую бесплодного, и соответственно — на путь суда над Сальери. Но Пушкин в этом суде не участвует, как не участвует он и в суде Сальери над Моцартом. В отношениях двух героев он исследует трагедию творчества, трагедию дружбы, трагедию творящей личности и вообще двойственной природы человека.

Чтобы осмыслить пушкинскую художественную идею, стоит вспомнить Андрея Платонова, писавшего по поводу “Медного Всадника”: “Вся <…> поэма трактована Пушкиным в духе равноценного, хотя и разного по внешним признакам отношения к Медному Всаднику и Евгению. Вот в чем дело. <…> Пушкин отдает и Петру и Евгению одинаковую поэтическую силу, причем нравственная ценность обоих образов равна друг другу. <…> Трагедия налицо лишь между равновеликими силами <…>”14.

Идя вослед этим мыслям Платонова, можно сказать о “Моцарте и Сальери”: между гением и злодеем истинная трагедия невозможна. Каждый из двух героев лично связан с автором и лично важен ему, каждый представляет одну сторону единой художественной идеи15. Одни исследователи находили и находят пушкинские черты в Моцарте, другие, как Ахматова, искали и находили их в Сальери — правы и те и другие. На самом деле два героя задушевно близки друг другу, потому что связаны родством через общую, породившую их личность автора-поэта — сюжетным выражением этого родства и является та дружба, о которой впервые заговорил С. Н. Булгаков.

Пушкинского Моцарта и пушкинского Сальери объединяет главное — музыка, оба преданы ей в равной мере, оба живут искусством, и в этом их родство и братство. Моцарт, чуть набросав свои “две, три мысли”, спешит к ближайшему другу, чтоб ими поделиться: “Хотелось / Твое мне слышать мненье…” Ему нужен не провиденциальный слушатель в будущих веках, а близкий человек, мнением которого он дорожит, и дорожит не зря — мы видим дальше, насколько восприимчив к его музыке Сальери, и мы вправе думать, что Моцарт находит в его лице единственного такого слушателя, как бывает единственной возлюбленная или близкий, понимающий друг. И курьезом со “слепым скрыпачом” он тоже спешит поделиться с Сальери, как и своей предсмертной тревогой, — они живут общей душевной и творческой жизнью, как родные, как братья. Когда Моцарт подымает свой уже отравленный ядом бокал “за искренний союз, / Связующий Моцарта и Сальери, / Двух сыновей гармонии”, он говорит о реальном для себя духовном братстве, скрепленном третьей, стоящей над ними силой, так что последующая трагедия проецируется на библейскую историю братоубийства — историю Каина и Авеля (об этом еще в 1921 году писал Н. О. Лернер, а в наше время — О. Седакова, Александр Белый, В. Листов). “Каин и Авель были тоже братья, а Каин не мог дышать одним воздухом с Авелем — и они не были равны перед Богом. В первом семействе уже мы видим неравенство и зависть” — эти слова вложил Пушкин в уста Бертольда (“Сцены из Рыцарских времен”, 1835) и мог вполне осознанно в “Моцарте и Сальери” иметь в виду эту историю, зная, что исторический Сальери спустя тридцать с лишним лет после смерти Моцарта, потеряв рассудок, каялся в совершенном — или не совершенном? — убийстве, пытался убить себя, но был обречен жить. Другой архетип, тоже мерцающий в пушкинском сюжете, — новозаветная история Иуды, история предательства учителя и брата, после которого Иуда “шед удавися” (Мф. 27: 5)16. Если принять уже изложенную версию В. Э. Вацуро, то Сальериева мучительная “жажда смерти”, о которой мы узнаем из последнего монолога 1-й сцены, не повисает в воздухе, а имеет продолжение в сцене 2-й — и в неудавшейся попытке умереть вместе с другом и братом, и дальше — в последних, прощальных словах, которые Сальери говорит уже отравленному Моцарту: “Моцарт. Мне что-то тяжело; пойду, засну. / Прощай же! — Сальери. До свиданья”. Эту реплику толковали как коварную издевку, а ведь на самом деле Сальери отвечает всерьез, и в его словах звучит надежда на загробную встречу — характерный мотив пушкинской лирики той же Болдин­ской осени 1830 года (“Заклинание”, “Для берегов отчизны дальной…”).

Исторический Сальери в 1824 году перерезал себе горло, признавшись в убийстве Моцарта, — но остался жив, как будто над ним тяготело каиново проклятие. Сальери пушкинский изначально в родстве со смертью, но и пушкинский Моцарт с нею в родстве, хотя принято почему-то говорить о нем как о жизнелюбивом и жизнеутверждающем гении. На самом деле он приходит на сцену с темой смерти — он слышит ее шаги, думает о ней, пишет о ней музыку (“виденье гробовое”), пишет свой Requiem, как будто сам к себе смерть призывает, и его убийца оказывается лишь орудием судьбы (тут Пушкин, как и во многом другом, проявил хорошее знание реальной биографии исторического Моцарта, который страдал в последние месяцы неврозами, депрессией, говорил жене о близкой кончине и умер во сне — ср.: “...Ты заснешь / Надолго, Моцарт!”). Герои отражаются друг в друге, порой меняются местами, зависят друг от друга, их взаимная привязанность крепка, и смерть одного означает в каком-то смысле и смерть другого.

Исследователи потратили много сил и слов, чтобы определить принципиальные различия в отношении Моцарта и Сальери к главному в их жизни — к искусству, в основном эти оценки сводятся к тому, что Моцарт создает музыку, а Сальери ей фанатично служит, Моцарт творит по вдохновению, а Сальери подменяет творчество трудом ремесленника. На самом деле, если читать пьесу непредвзято, если в этом отношении подойти к Сальери с презумпцией невиновности, придется признать: оба героя вместе отражают пушкинские представления о творчестве, причем Сальери отражает их полнее, поскольку Пушкин дал ему возможность раскрыться в пространных монологах, тогда как Моцарт выражает себя главным образом в не слышимой нами музыке. Монологи Сальери пронизаны заветными мотивами пушкинской лирики, есть в них и переклички с его статьями о поэзии, с его прямыми суждениями об искусстве.

“Поэзия бывает исключительною страстию немногих, родившихся поэтами; она объемлет и поглощает все наблюдения, все усилия, все впечатления их жизни...” (“О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И. А. Крылова”, 1825) — эти пушкинские слова, с поправкой на музыку, можно отнести к Сальери скорее, чем к Моцарту, а мы привыкли обвинять Сальери в том, что он “священнодействует в храме искусства <…> ценой отречения от всего „чуждого музыке””17. Как видим, Пушкин этих обвинений не поддерживает.

“...Когда поэзия не естьблаго­говейное служение , но токмо легкомысленное заня­тие, — с чувством глубоким уважения и благодарности взираем на поэта, посвятившего гордо лучшие годы жизни исключительномутруду, бескорыстнымвдохновениям и совершению единого, высокого подвига”, — пишет Пушкин о Н. И. Гнедиче(“Илиада Гомерова”, 1830), но разве это не те же ценности, какие декларирует Сальери, осуждающий легкомыслие Моцарта и отдавший всего себя бескорыстному служению “одной музыке”?

Труд и вдохновение соединяются в первом монологе Сальери так же, как они соединяются почти всегда у Пушкина18 — два непременных слагаемых единого творческого процесса, причем труд порой оказывается на первом месте: “Я знал и труд и вдохновенье…” (“В. Ф. Раевскому”, 1822); или: “Рифма, звучная подруга / Вдохновенного досуга, / Вдохновенного труда” (1828) — тут вдохновение от труда неотделимо. Или в “Египетских ночах” (вопрос Чарского импровизатору): “Итак, для вас не существует ни труда, ни охлаждения, ни этого беспокойства, которое предшествует вдохновению?..” — в ряду перечисленных тут этапов творчества труд снова на первом месте. Значительность поэтических творений зависит, по Пушкину, от “постоянного труда, без коего нет истинно великого” (“Возражение на статьи Кюхельбекера в „Мнемозине””, 1825 — 1826), и особенно ценил он “труд отделки и отчетливости” (“Баратынский”, 1830), полагая его обязательным встречным усилием художника в ответ на дарованный свыше талант.

Принято говорить о бездарности Сальери, но это придумали пушкинисты — в тексте пьесы мы не находим тому подтверждений. Сальери ведомы и “восторг”, и “вдохновенье”, Моцарт любит его музыку и не сомневается в его одаренности: “Он же гений, / Как ты да я”, — сам же Сальери не равняет себя с Моцартом, но знает высшую природу своего дарования (“родился я с любовию к искусству”) и в ответ на это ступает на тяжкий путь труда и совершенствования. Принято говорить о сухом рационализме Сальери в противовес живой непосредственности Моцарта, но кто из них предался “неге творческой мечты”? Это из монолога Сальери, но так бы мог сказать о себе и Моцарт, и сам Пушкин — это словарь его лирики. В дальнейших признаниях Сальери мотивы пушкинской лирики нарастают: “Я стал творить, но в тишине, но втайне” — вспомним пушкинские слова о Дельвиге: “Свой дар, как жизнь, я тратил без вниманья, / Ты гений свой воспитывал в тиши” (“19 октября”, 1825) — Пушкин тут как будто на месте “безответственного” Моцарта, а Дельвиг — на месте Сальери, он правильно обращается со своим даром. Сальери вспоминает: “Нередко, просидев в безмолвной келье / Два, три дня, позабыв и сон и пищу, / Вкусив восторг и слезы вдохновенья, / Я жег мой труд…” — примерно так, “позабыв и сон и пищу”, Пушкин писал, например, “Полтаву”, об этом он сам рассказывал М. Юзефовичу, а тот поражался измаранным черновикам поэмы19 — не их ли копии предъявляла Мандельштаму Ахматова как свидетельство титанического пушкинского труда над текстом? Сальери говорит о “слезах вдохновенья” (ср.: “Над вымыслом слезами обольюсь” — “Элегия”, 8 сентября 1830), о сжигаемом труде (19 октября 1830 года сожжена 10-я глава “Евгения Онегина”) — если этот монолог действительно писался или дорабатывался Болдинской осенью 1830 года (напомним, “Моцарт и Сальери” помечен в первой публикации датой “26 октября 1830”), то Пушкин отдает Сальери свои синхронные переживания так же, как и Моцарту, томимому бессонницей (ср. “Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы”, 24 — 25 октября 1830) и сожалеющему о скором окончании Requiem’а (“…Мне было б жаль расстаться / С мо­ей работой”; ср.: “Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи…” — “Труд”, 26 сентября 1830). Труд и вдохновение в равной мере знакомы двум героям — как были они в равной мере знакомы Пушкину, ибо “нет искусства без ремесла и нет гения без прилежания”20.

Как не состоят в противоречии труд и вдохновенье, так не состоят в противоречии и пресловутые “алгебра” с “гармонией” — во всяком случае, Сальери ведомо и то, и другое, как всякому художнику. Об этом, в связи с пушкинской трагедией, писал в 1940 году Сергей Эйзенштейн — в предисловии к сборнику своих статей, который он посвятил Сальери:

“...Когда я сам творю, я далеко-далеко, ко всем чертям отбрасываю „костыли” закономерностей, как их называл Лессинг, помню слова Гёте „grau ist die Teorie” и с головой ныряю в творческую непосредственность.

При этом я ни на минуту не теряю ощущения громадной важности того, что вне минут творческого опьянения нам всем, и мне в первую очередь, нужны всё уточняющиеся точные данные о том, что мы делаем. Без этого <...> развития нашего искусства <...> быть не может.

Но, повторяю, нигде и никогда предвзятая алгебра мне не мешала. Всюду и всегда она вытекала из опыта готового произведения.

А потому — посвященный трагической памяти искателя Сальери, этот сборник одновременно посвящен и памяти жизнерадостной непосредственности Моцарта”21.

В известном пушкинском определении вдохновения преобладает рациональное начало — вдохновение для Пушкина связано с “соображением понятий” и “объяснением оных”, со “спокойствием”, с “силой ума”, с “постоянным трудом”. Все это — та самая “алгебра” творчества, которая не вторична и, уж во всяком случае, не предосудительна для Пушкина, полагавшего, что “единый план „Ада” есть уже плод высокого гения” (“Возражение на статьи Кюхельбекера в „Мнемозине””). В образе Сальери он акцентировал эту важную для него сторону творчества; если Моцарт представляет в сюжете трагедии само искусство, то Сальери — это рефлексия Пушкина об искусстве, это художественный анализ личности и судьбы творца. Забегая вперед, можно сказать, что Моцарт — задушевное alter ego автора, а Сальери — его мучительная и трагическая ипостась. Но оба героя от автора отстранены, объективированы, они живут своей жизнью как художественные создания, отрываясь уже не только от автора, но и от текста, в котором они рождены.

Итак, и Моцарта и Сальери Пушкин нашел в себе, в своем человеческом и творческом опыте, в своих представлениях о художнике — подобно тому, как он нашел в себе и разложил на три художественных составляющих Онегина, Ленского и Татьяну. Мы говорим о “Евгении Онегине” как о лириче­ском романе — посмотрим же и на “маленькие трагедии”, и в частности на “Моцарта и Сальери”, как на лирические драмы. Лиризм “Каменного Гостя”, наиболее убедительно проанализированный Ахматовой, настолько открыт и очевиден, что Пушкин не нашел возможным эту трагедию при жизни печатать. Другие “маленькие трагедии” он хотел представить как переводы (“Скупой Рыцарь” — “из англ.”, “Моцарт и Сальери” — “с не.”22), чтобы отвести читателя от непосредственно биографических толкований (подобные мистификации мы знаем в его лирике), и при этом печатал их среди лирических стихотворений, что отражает его собственный взгляд на их природу: “Скупой Рыцарь” попал в раздел “Стихотворения” в оглавлении первого тома “Современника”, “Пир во время чумы” и “Моцарт и Сальери” были помещены в третью часть “Стихотворений Александра Пушкина” среди лирики 1830 года, причем “Моцарт и Сальери” идет сразу за стихотворением “Труд”, что в свете всех перекличек теперь не кажется случайным и выглядит как авторский лирический комментарий к одной из центральных тем пьесы.

“Моцарт и Сальери” представляет собой лирический диалог, подобный “Сцене из Фауста” (1825), которую давно уже печатают в собраниях сочинений Пушкина в составе лирики. У Пушкина одни жанровые формы созревали внутри других, и лирический “Разговор книгопродавца с поэтом” (1824) можно считать первой вехой на пути к лирико-драматической форме “Моцарта и Сальери” — эта “маленькая трагедия”, сведенная к диалогам с минимумом действия, в жанровом отношении далеко отстоит от трагедии “Борис Годунов” и ближе других болдинских пьес подходит к пушкинской лирике. Особая жанровая форма “Моцарта и Сальери” подсказывает нам, что здесь, как и в “Сцене из Фауста”, мы имеем дело с драматизацией внутренних проблем личности.

 

Вертикаль и горизонталь

 

У творчества, как и у жизни в целом, есть вертикальное и горизонтальное измерение, и человек творящий находится в точке пересечения этих координат — в той точке, где двойственная природа человека проявляет себя с особым драматизмом. Это и есть главная, бытийная проблема “Моцарта и Сальери”. Она обнажается сразу, с первых слов первого монолога Сальери, когда он решительным жестом отсекает Высшую правду как несуществующую, отсекает — и тут же оказывается внизу, во прахе, и сам себя чувствует “змеей, людьми растоптанною, вживе / Песок и пыль грызущею бессильно”. Моцарт же видится ему на самом верху этой вертикали — “Как некий херувим, / Он несколько занес нам песен райских, / Чтоб, возмутив бескрылое желанье / В нас, чадах праха, после улететь!” Покушаясь в своем бунте на Высшую Правду, Сальери тем самым покушается сразу и на Моцарта как на ее очевидного носителя. На эту вертикальную смыслообразующую ось действия нанизаны все темы пьесы.

В той или иной форме вертикаль присутствует во всем творчестве зрелого Пушкина, но в ряде поэтических произведений она имеет зримое образное воплощение — к их числу относятся “Медный Всадник”, лирические циклы: “кавказский” 1829 — 1830 года и “каменноостровский” 1836 года, все “маленькие трагедии”. В образах Моцарта и Сальери Пушкин охватил весь диапазон личности художника с ее вершинами и безднами, столкнул одно с другим, обнажил драматизм внутренней жизни человека, стоящего ногами на земле и причастного небесам в силу дарованного ему таланта. Всякий художник — “сын небес” и “чадо праха” одновременно, и эти две стороны его существования могут вступать в противоречие порой трагическое, смертельное. Если согласиться, что Моцарт и Сальери — это расщепление единой творящей личности, то сюжет пьесы из области криминальной переносится внутрь, и мы читаем уже не трагедию зависти и отравления, а трагедию творчества и грехопадения, трагедию столкновения земного и небесного в душе человека.

В пушкинском стихотворении “Ангел” (1827) лирический сюжет лежит на той же вертикали; демона, летающего “над адской бездною”, связывает с ангелом, сияющим “в дверях эдема”, смутное и сильное чувство: “Прости, — он рек, — тебя я видел, / И ты недаром мне сиял: / Не всё я в небе ненавидел, / Не всё я в мире презирал”. Здесь действительно сходство положений с “Моцартом и Сальери”23, но Сальери связан с Моцартом сильнее — он любит его как лучшее свое Я, как свой недостижимый идеал; Моцарт для него “есть воплощение творческого гения, то, о чем он тосковал и бессильно мечтал всю свою жизнь, то, что он знал в себе как свою истинную сущность, но бессилен был собою явить. Моцарт есть то высшее художественное Я Сальери, в свете которого он судит и ценит самого себя”; “…душа его любит Моцарта, как цветок солнечный луч; „когда же мне не до тебя” — этот стон души Сальери есть вопль его художественного самосознания”24. “Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь; / Я знаю, я” — Сальери знает Бога в Моцарте, он знает, что Моцарт — не отсюда, да и по себе прекрасно знает, откуда дается человеку его гений, его дар, он знает, что вдохновения нельзя добиться, но можно дождаться вдруг и получить ни за что (“…быть может, посетит меня восторг / И творческая ночь, и вдохновенье”).

В Моцарте Пушкин явил и нам, и своему герою идеальное начало творчества — в Сальери, внутренний мир которого стал предметом “драмматического изучения”25, Пушкин представил художника в реальности, со всеми его противоречиями и страстями, со всем, что связывает его с миром, с обществом, с горизонтальным измерением жизни. Вместе они — но именно вместе, как нераздельно-неслиянное единство — воплощают полноту пушкинских представлений о художнике, о трагизме его существования в двух переходящих друг в друга мирах, где Божий Дух и Божья благодать встречаются и сталкиваются с тварной природой человека. Эта полнота пушкинских представлений выражена не только в самих заглавных фигурах, но главным образом в драматургии, в криминальном сюжете трагедии, в отношениях и судьбах двух творцов, родственно близких друг другу и гибнущих на наших глазах.

Для Пушкина они едины — как едины дух и плоть, вечное и временное, небесное и земное, как едины в творчестве душа и разум, алгебра и гармония. “В каждом поэте есть и Моцарт, и Сальери”, но и в каждом человеке есть, в предельном выражении, гений и злодейство. Моцарт как чистый дух, как идеал художества свободен от этих проблем, его реальность — только музыка и смерть, через них он напрямую связан с вечностью. Сальери как реальный человек во плоти предъявляет нам всю полноту человеческого, это истинно трагическая фигура, несущая тяжесть первородного греха в своей душе и в своих отношениях с Моцартом.

Сальери дано действовать и сполна высказаться в пушкинской пьесе, Моцарту дано только быть и играть свою музыку, которой читатель не слышит, но и Моцарт словесно участвует в “прениях сторон” по бытийным во­просам, и он знает, что чистый дух сам по себе существовать не может, что между “вольным искусством” и “низкой жизнью” есть связь, зависимость, противоречие — об этом его последнее высказывание на сцене: “Когда бы все так чувствовали силу / Гармонии! Но нет: тогда б не мог / И мир существовать; никто б не стал / Заботиться о нуждах низкой жизни; / Все предались бы вольному искусству. / Нас мало избранных, счастливцев праздных, / Пренебрегающих презренной пользой, / Единого прекрасного жрецов. / Не правда ль?..” Здесь, в конце пьесы, собраны в пучок ключевые слова, которые герои не раз повторяли и передавали друг другу, — слова об избранничестве, счастье, праздности, пользе, правде. В этих словах вертикаль жизни пересекается с ее горизонталью, и герои, употребляя их, говорят о разном26 — каждый в своем измерении: Моцарт, цитируя евангельскую притчу (“много званых, а мало избранных” — Мф. 20: 16), имеет в виду Божьих избранников, Сальери же незадолго перед тем себя называл избранником, призванным на убийство (“я избран, чтоб его / Остановить”). То же касается и счастья: Моцарт счастлив самой музыкой — Сальери же связывает свое утраченное счастье еще и с успехом и славой, с земными составляющими творчества. Праздность они тоже понимают по-разному: для Моцарта эта счастливая праздность является частью творческого призвания, она освобождает ум и душу для творчества — для Сальери моцартовская праздность лежит в другой плоскости, она предосудительна, она не помогает творчеству, а уводит от него и потому оказывается едва ли не главным пунктом обвинения и главным аргументом его, Сальери, правоты27. Что же до пользы, то для Моцарта она принадлежит к “нуждам низкой жизни” и однозначно презренна, Сальери же прежде всего ратует о пользе для искусства, и ради нее, этой невнятной и сомнительной пользы, он, если верить его словам, и убивает Моцарта.

И наконец, главное слово трагедии — “правда”, его герои употребляют в разных формах чаще всех других слов, чаще даже, чем слово “искусство”. Салье­ри, говоря о правде, утверждает или отрицает — Моцарт только спрашивает, и как бы вскользь: “Не правда ль?” Он причастен Высшей Правде, но “сам того не знает”, он только чувствует, что “гений и злодейство — / Две вещи несовместные” и что это — правда, но ничего не провозглашает, в отличие от Сальери, идейного правдоискателя, узурпирующего правду у Небес и опускающего ее на плоскость земных отношений. “Все говорят: нет правды на земле. / Но правды нет — и выше. Для меня / Так это ясно, как простая гамма” — отвергнув Высшую Правду, Сальери активно утверждает свою правду на земле — так, как он ее понимает, но в финале вертикаль восстанавливается, правда оказывается на своем месте, а Сальери из числа жрецов искусства падает вниз, присоединяясь к “тупой, бессмысленной толпе”.

Работа Пушкина со словом “правда” — пример поэтической “алгебры” или высшей математики в структуре пьесы. На этом слове и его вариациях (“прав”, “правота”) держится вся ее точнейше просчитанная воздушная конструкция, вся система координат и вся гармония, и вряд ли можно здесь сказать, что ремесло поставлено подножием искусству — в пушкинских художественных решениях мы не