загрузка...
Перескочить к меню

Новый мир, 2005 № 06 (fb2)

- Новый мир, 2005 № 06 (и.с. Журнал «Новый мир») 1.45 Мб, 423с. (скачать fb2) - Борис Петрович Екимов - Аркадий Аркадьевич Бабченко - Олег Игоревич Ларин - Владимир Иванович Новиков - Глеб Юрьевич Шульпяков

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Синий свет

Гандлевский Сергей Маркович родился в Москве в 1952 году. Выпускник филфака МГУ. Поэт, прозаик, эссеист.

 

*    *

 *

Ржавчина и желтизна — очарованье очей.

Облако между крыш само из себя растет.

Ветер крепчает и гонит листву взашей,

Треплет фонтан и журнал позапрошлых мод.

Синий осенний свет — я в нем знаю толк как никто.

Песенки спетой куплет, обещанный бес в ребро.

Казалось бы, отдал бы все, лишь бы снова ждать у метро

Женщину 23-х лет в длинном черном пальто.

2004.

 

*    *

 *

Признаки жизни, разные вещи —

примус и клещи.

Шмотки на выброс, старые снимки —

фотоужимки.

Сколько стараний, поздних прозрений,

ранних вставаний!

Дачная рухлядь — вроде искусства,

жизни сохранней.

И воскрешает, вроде искусства,

сущую малость —

всякие мысли, всякие чувства,

прочую жалость.

Вплоть до частушки о волейболе

и валидоле…

Платье на стуле — польское, что ли,

матери, что ли?

2005.

*    *

 *

Л. Р.

Выуживать мелочь со дна кошелька

Вслепую от блеска заката

И, выудив, бросить два-три медяка

В коробку у ног музыканта.

И — прочь через площадь в закатных лучах

В какой-нибудь Чехии, Польше…

Разбитое сердце, своя голова на плечах —

Чего тебе больше?

2004.

(обратно)

Взлетка

Бабченко Аркадий Аркадьевич родился в 1977 году в Москве. Окончил Современный гуманитарный университет. Журналист, прозаик, лауреат премии “Дебют”. Печатался в журналах “Новый мир”, “Октябрь”. Живет в Москве.

 

Сегодня утром наши штурмовали какое-то село, и весь день из Чечни везут раненых и убитых. Тела не успевают разгружать и выкладывают на взлетке рядком, одного за другим. Их заворачивают в специальные серебристые мешки и оставляют на бетоне. Красивые блестящие пакеты ослепительно горят на солнце, как конфетки. Они такие яркие, что не верится, будто в эти праздничные фантики завернуты обгоревшие человеческие останки.

На взлетке постоянное движение. Кто-то прилетает, кто-то улетает, раненые ждут попутного борта, около фонтанчика с водой толпятся люди. Каждые десять минут на Чечню уходят набитые под завязку штурмовики и возвращаются уже пустыми. Вертушки греют двигатели, горячий ветер гоняет пыль по взлетке, и нам страшно.

Нас везут на войну.

Мы лежим на краю взлетной полосы вдали от всех — Кисель, Вовка Татаринцев и я — и подставляем голые животы небу. Несколько часов назад нас пригнали со станции, и теперь мы ждем, что будет с нами дальше. Наши сапоги стоят рядышком, портянки сохнут на голенищах. Мы впитываем тепло.

Желтые остроги сухой травы колют наши спины. Кисель срывает пальцами ног одну, переворачивается на живот и крошит ее в руках.

— Смотри, сухая совсем. А в Свердловске еще сугробы выше головы.

— Тепло, — поддакивает Вовка.

Нам с Вовкой по восемнадцать лет. Мы с ним вообще похожи — оба сухие, длинные, может, из-за внешнего сходства мы и сдружились особенно крепко. Только Вовка немного темнее меня. Словно сушеный абрикос — смуглый, сухощавый, тощий. Глаза черные, а брови светлые, выгоревшие. Он родом с юга, из-под Анапы, и ехать в Чечню вызвался потому, что, как ему казалось, здесь он будет ближе к дому.

Киселю двадцать два, и в армию его призвали на год, после института. Через шесть месяцев у него дембель, и отправляться на войну он совсем не хотел, думал спокойно дослужить где-нибудь в средней полосе, поближе к своему родному Ярославлю. Но у него ничего не вышло.

Еще рядом с нами сидит губастый Андрюха Жих, самый маленький солдат в нашем взводе, прозванный за это Тренчиком. Его рост не больше полутора метров, но есть он может за четверых. Куда девается все, что он съедает, непонятно — все равно он остается маленьким и тощим, как вобла. Самое выдающееся в его организме — губы, которыми он может зачерпнуть за раз полбанки сгущенки и которые придают его мягкому краснодарскому говору шамкающий оттенок.

Справа от него — еврей Витька Зеликман, который больше всего на свете боится избиений. Мы все боимся избиений, но интеллигентный Зюзик переносит их особенно тяжело. За полгода армии он так и не смог привыкнуть к тому, что он — чмо бессловесное, тварь поганая, серая солдатская скотинка, и каждый тумак повергает его в депрессию. Вот и сейчас он сидит и думает о том, как нас здесь будут бить — больше, чем в учебке, или меньше.

Последний в нашей группе — смурной Рыжий, здоровый, молчаливый парень, который только и думает о том, как бы поскорее сделать отсюда ноги.

Сегодня нам впервые удалось поесть как следует. Наш майор, который орал на нас всю дорогу, сидит сейчас в центре этого поля, довольно далеко, и мы, пользуясь моментом, распотрошили свой неприкосновенный запас, который выдали на дорогу и который майор строго-настрого запретил трогать. В поезде он выдавал сухпаек из расчета одна банка тушенки на сутки, и за два дня пути у нас основательно подвело животы. Хлеб, который везли в отдельном вагоне, не успевали разносить на коротких остановках, когда наш эшелон пропускал встречные, стоя на запасных путях, подальше от людских глаз, и мы были все время голодными.

Чтобы не опухнуть с голодухи окончательно, мы меняли на жратву свои солдатские ботинки. Каждому перед отправкой выдали по паре связанных шнурками парадных ботинок. “Интересно, где мы там будем маршировать?” — сказал Тренчик и первый обменял их на десять пирожков с капустой.

Ботинки брали у нас станционные торговки из жалости. Завидев эшелон, они бросались с пирожками и курочками по-домашнему, но, когда понимали, что это за поезд стоит в запаснике, начинали причитать. Они ходили вдоль эшелона, причитали и крестили наши вагоны и брали у нас ненужные им ботинки и кальсоны в обмен на пирожки. Одна женщина подошла к нашему окну и молча протянула бутылку лимонада и килограмма полтора шоколадных конфет. Она обещала принести сигарет, но майор отогнал нас от окна и запретил высовываться.

Весь хлеб раздать нам так и не успели, он заплесневел. И когда мы, выгрузившись из эшелона в Моздоке, проходили мимо последнего вагона, позеленевший кислый хлеб выбрасывали из него мешками, прямо нам под ноги. Кто сумел, успел подхватить буханку.

Мы оказались в числе самых шустрых. Теперь наши желудки набиты перловой кашей со свининой, кроме того, каждый умял по целой буханке хлеба, и можно сказать, что сейчас мы довольны жизнью.

— Интересно, успеют ли нас сегодня поставить на довольствие? — шамкает своими варениками Тренчик, засовывая вылизанную до блеска ложку за голенище сапога. Пообедав, он тут же начинает думать об ужине.

— А ты что, очень туда торопишься? — отвечает ему Вовка, кивая на хребет, за которым начинается Чечня. — По мне, уж лучше совсем без курева, лишь бы задержаться на этом поле подольше.

— А еще лучше быть как можно дальше отсюда, — говорит Кисель.

— Может, мы и вправду будем печь булочки, а, пацаны? — говорит Тренчик.

— Конечно, тебе бы этого очень хотелось, — отвечает ему Вовка. — Тебя только допусти до хлеборезки, ты за каждый свой вареник по буханке хлеба спрячешь и не подавишься.

— Это верно, — смеется Жих.

В учебке чернявый майор говорил, что набирает команду для выпечки хлеба в Беслан. Он знал, чем нас купить. Оказаться рабочим на хлебозаводе — заветная мечта каждого “духа” — солдата со сроком службы меньше полугода, то есть нас. Первые месяцы голодуха мучит новобранца особенно сильно, а те калории, что мы получали вместе с серой массой, которая называлась “каша ячневая сеченая”, мгновенно выдувало ветром на плацу, когда сержанты устраивали нам послеобеденную прогулку. Нашим растущим организмам постоянно не хватало жратвы, и по ночам мы, втайне друг от друга, жрали в сортире зубную пасту “Ягодка”, которая так аппетитно пахла земляникой.

Два дня назад нас построили в одну шеренгу, и майор подходил к каждому и спрашивал: “Хочешь служить на Кавказе? Езжай, чего ты. Там тепло, там яблоки”. И когда он заглядывал в глаза, солдаты отшатывались от него. У него в зрачках был ужас, а изо рта воняло смертью.

Мы с Вовкой сказали “да”, Кисель сказал “нет” и послал майора вместе с Кавказом в придачу. Теперь мы втроем лежим на этой взлетке в Моздоке и ждем, когда нас повезут на войну. И все те, кто стоял в том строю, тоже сейчас лежат на этой взлетке и ждут.

Нас здесь полторы тысячи человек. Нам всем по восемнадцать лет.

На спине у Киселя большими буквами вырезано: “Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ”. Каждая буква с кулак. Белые шрамы тонкие и аккуратные, но все равно видно, что лезвие входило глубоко под кожу. Мы уже полгода выпытываем у него происхождение этой надписи, но Кисель нам так ничего и не рассказал.

Сейчас я чувствую, что он заговорит. Видимо, Вовка тоже чувствует это. Он спрашивает первый:

— Кисель, а откуда у тебя это все-таки?

— Давай, давай колись, — поддерживаю я Вовку. — Открой тайну, не уноси с собой.

— Придурок, — говорит Кисель. — Типун тебе на язык.

Он снова переворачивается на спину и закрывает глаза. Не хочет говорить. Лицо его мрачнеет. Видимо, он и вправду думает о том, что нас могут убить.

— Это Наташка, — через некоторое время произносит он. — Мы еще только познакомились. Пошли вместе на одну вечеринку, танцы там, то да сё. Ну, выпили, конечно. Я в тот вечер здорово накачался, нарядный был, как новогодняя елка. А утром просыпаюсь — вся простыня в крови... Думал, убью. А вместо этого, видишь, женился.

— Ничего себе у тебя женушка, — говорит Вовка. — С характером. Ее бы к нам в станицу, у нас бы вмиг вылечили. Вожжами. Попробовала бы моя такое выкинуть. Ты небось и пьяный домой прийти не можешь, сразу скалкой по башке получаешь?

У Вовки есть девушка, на три года моложе. Они там, на юге, быстро созревают, как фрукты.

— Нет, жена у меня смирная, хорошая, — отвечает ему Кисель. — Что тогда на нее нашло, не знаю. Ничего такого больше не вытворяла. Говорит, влюбилась в меня с первого взгляда, вот и хотела привязать к себе накрепко. Кому ты нужен такой, с моей печатью...

Он срывает еще одну травинку, задумчиво жует ее.

— У нас обязательно будет четверо детей. Да. Когда я вернусь, я обязательно наделаю четверых.

Кисель замолкает. Я смотрю на его спину. Мне думается, что он по крайней мере не будет числиться неопознанным и не будет лежать в тех рефрижераторах, которые мы видели сегодня утром на станции. Если, конечно, у него останется спина.

— Кисель, — спрашиваю я, — а ты боишься умереть?

— Да, — говорит Кисель.

Он у нас самый старший и самый умный.

Кисель до сих пор удивляется, как это нас так здорово облапошили.

— Ведь должен же быть рапорт, — доказывает он. — Рапорт — это такая бумажка, на которой я пишу: “Прошу Вас отправить меня в мясорубку для дальнейшего прохождения службы”. Я ничего подобного не писал.

— Как это? — подначивает его Вовка. — А списки по технике безопасности, за которые майор просил нас расписаться? Помнишь? Ты хоть читал, за что расписываешься? Ты что, до сих пор так и не понял? Полторы тысячи человек, как один, изъявили желание грудью защищать конституционный строй своей Родины. А чтобы Родине, и без того тронутой нашим порывом, было совсем хорошо, мы сказали ей: “Родина! Не надо переводить бумагу на отдельное согласие каждого. Мы поедем воевать списками. Пускай из сэкономленного таким образом дерева сделают мебель для сиротского дома, в котором будут содержаться чеченские дети, пострадавшие от нашего присутствия на этой войне”.

— Знаешь, Кисель, — говорю я раздраженно, — ты мог бы вообще ни за что не расписываться — и все равно оказался бы здесь. Приказано ехать подыхать, вот и езжай, чего ты выпендриваешься со своим рапортом. Дай лучше закурить.

Он протягивает мне сигарету, мы закуриваем.

Солнце светит через веки, мир становится оранжевым.

От тепла по коже бегут мурашки. Так много тепла у меня не было еще никогда в жизни. Я никак не могу привыкнуть к этому. Еще позавчера мы были в заснеженном Свердловске, а тут жара. Из зимы нас привезли сразу в лето. Весны не было, потерялась по дороге.

В поезде было голодно. Нас набивали по тринадцать человек в плацкартный кубрик; духота и вонь, с верхних полок свешиваются босые немытые ноги. На полу, под столиком, скукожившись, спят двое — места на всех не хватает, и мы спим по очереди. Куда ни глянь — везде сапоги, сидора, шинели. Это даже хорошо, что майор не кормил нас, — полтора дня мы ехали сидя, скорчившись в позе эмбриона, и если бы хоть раз наелись от пуза, заработали бы непроходимость кишечника.

В Ростове-на-Дону наш поезд остановился напротив вокзала. Мы стояли на первом пути, прямо у центрального входа, и люди проходили мимо нашего эшелона и отводили глаза. Мы чувствовали себя чумными.

Мы не первые на этом поле. Нас здесь были десятки тысяч таких, ждавших своей судьбы, и степь впитала наш страх, словно пот. Сейчас страх тех, кто лежал здесь до нас, выходит из отравленной земли. Он заполняет наши тела и ворочается скользким червяком где-то под желудком, и от него становится холодно, несмотря на палящее солнце. После войны это поле надо будет чистить от страха, как от радиации. Он висит над нами словно туман.

Под тополем пьют водку легкораненые. У них безумные глаза и почерневшие лица. Водку они выменивают в кочегарке, пытаясь залить алкоголем страх, который пережили там, за хребтом. Полчаса назад в них стреляли и убивали, а теперь они пьют водку и могут не пригибаться. До них это никак не доходит. Они кричат и плачут и глушат водку ведрами. Смотреть на них невыносимо.

Рядом с нами группками лежат гражданские строители. Ближайшая к нам компания пьет неразбавленный спирт и закусывает лоснящимся прозрачным салом. Среди них есть женщина, молодуха с красным осоловелым лицом и жирными губами, мы уже знаем, что ее зовут Марина. Мы совсем отвыкли от гражданской жизни, от женщин и втихаря разглядываем ее. У Марины большая грудь и толстая задница. Это обстоятельство сильно восхищает Андрюху Жиха, он все время стонет и шамкает своими огромными губами. Марина предлагает ему выпить. Он соглашается, бахвалясь, хлопает кружку спирта в один присест и через пять минут валяется на траве в бессознательном состоянии. Мы оттаскиваем его в тенек. Марина предлагает выпить и нам, но мы отказываемся. Не до выпивки.

— Интересно, зачем они здесь? — спрашиваю я Киселя.

— Грозный летят реставрировать, — отвечает он. — Война заканчивается, перемирие на носу.

— Так там же бомбят, вон штурмовики, — говорю я, кивая на очередную пару “Су-25”, которая выруливает на взлетку.

Самолеты готовятся к разгону, лопасти их сопел сжимаются и разжимаются. Вовка считает, что в этот момент они похожи на задницу какающего червяка. Не знаю, где он наблюдал какающих червей, но сравнение весьма убедительное.

— Почему ты думаешь, что они на Грозный? — резонно замечает Кисель. — И потом, строителям-то какая разница. Чем больше разбомбят, тем больше им восстанавливать за тройной оклад. Сейчас перемирие, боевые действия не ведутся, вот их и везут строить между делом.

— Откуда ты знаешь про перемирие?

— По телевизору показывали.

— По телевизору много чего показывают.

— Войны больше не будет, — не унимается Кисель, но теперь он говорит с издевкой. — Отдельные банды разбиты, конституционный строй восстановлен, и благодатный мир сошел на многострадальную кавказскую землю.

— Аминь, — говорю я.

— А нас тогда зачем везут, раз перемирие? — не унимается Вовка. — И на станции танки стоят, целый эшелон, я сам видел. Их же там поубивают всех, — кивает он на строителей.

— Что-то я тоже не пойму, — говорю я. — Если там перемирие, почему же оттуда везут трупы? По-моему, либо трупы, либо мир, вместе не бывает.

— Бывает, — говорит Кисель, — у нас все бывает.

Мы ждем своей очереди уже целый день, но до нас еще далеко, слишком много народу здесь, несколько тысяч человек. Страх и растерянность правят этим полем, и до людей никому нет дела. Слишком много мертвых, чтобы обращать внимание на живых.

Раненых не успевают отправлять в Ростов. Каждый борт может принять человек десять, и первыми грузят на носилках самых тяжелых. Их запихивают под ящики, ставят на мешки с грузом, кладут просто на пол — куда-нибудь, лишь бы приткнуть, лишь бы они улетели. О них спотыкаются и скидывают с носилок. Одного раненного в живот капитана задевают ногой и вырывают из него дренажные трубки, кровь со слизью течет по трапу самолета и капает на бетон. Капитан кричит. Лужицу тут же облепляют мухи.

Все ждут попутных бортов, все хотят улететь отсюда — в Ростов или Москву, и когда приземляется очередной транспортник, около командира экипажа сразу выстраивается очередь, у всех есть какие-то документы, подтверждающие их внеочередное право занять место в этом самолете. Творится ужасная неразбериха. Полно беженцев, они ходят по полю со своим барахлом и рассказывают жуткие вещи. Это счастливчики, которым удалось вырваться из-под обстрелов, — гражданских не берут в вертолеты, но они захватывают борта штурмом и летят стоя, как в трамвае. Один дед прилетел на шасси — когда вертолет был забит под завязку, он привязал себя к колесу и висел так сорок минут от Ханкалы до Моздока. При этом умудрился притащить с собой два чемодана.

Уставшие летчики никому не делают никаких привилегий. Они безразлично выкрикивают фамилии, написанные в полетном листе, и запускают по списку. Им на все наплевать. Сейчас идет запись на борта, которые, возможно, будут послезавтра, если их не отменят.

Бортов в Чечню тоже не хватает. Строители сидят на этом поле уже третьи сутки. Какие-то спецназовцы ждут отправки почти неделю. Но мы чувствуем, что нас отправят быстро, еще до захода солнца. Мы не строители и не журналисты, мы — мясо, свежее пушечное мясо, и нас тут долго не задержат.

— Интересно, как устроена жизнь, — рассуждает Кисель, — я уверен, что журналисты готовы заплатить любые деньги, чтобы оказаться на следующем борту в Чечню, но их не берут. Им надо туда, они хотят быть там, но их не пускают. Я тоже готов заплатить любые деньги, чтобы остаться здесь, лучше насовсем, а еще лучше — оказаться как можно дальше отсюда, но меня отправят ближайшим же рейсом. Почему так?

Оставшиеся места в самолетах забивают ранеными, после чего перегруженные борта взлетают.

Очередная вертушка тяжело тыкается колесами в бетон, и из нее начинают выгружать раненых. Их кладут на носилки и бегом несут в полевой госпиталь, развернутый тут же, рядом с вертолетными капонирами.

Одного проносят мимо нас. Это светловолосый парнишка; его перебитая ниже колена нога в коротком, по-дембельски обрезанном кирзовом сапоге висит на штанине и волокнах икроножной мышцы. Из мяса торчит кость. Сквозь ногу видно небо. От шага солдат носилки сильно раскачиваются, нога в тяжелом кирзаче оттягивается, перекручивается, как волчок на веревке: носилки вверх — нога вниз, вверх — вниз... Мне кажется, что сейчас она оторвется, и я даже делаю движение руками, чтобы подхватить его ступню.

Вывернутое наизнанку мясо облеплено комочками присохшей земли.

Раненый не чувствует боли, его обкололи промедолом. От него сильно пахнет горелой кирзой и портянками. И еще — свежатиной, только что разделанным парным мясом.

Медики уносят его в госпиталь. Оттуда время от времени раздаются нечленораздельные нечеловеческие крики. Иногда из боксов выносят окровавленные гнойные бинты и выбрасывают их в помойную яму. Тогда над ямой густым облаком взмывают жирные мухи.

После раненых из вертушки начинают выгружать красивые серебристые пакеты. К пятерым, оставшимся с прошлого раза, двое полуголых солдат приплюсовывают еще восьмерых.

Поначалу мы никак не могли понять, что это. “Наверное, это гуманитарная помощь”, — предположил Вовка, но Кисель сказал, что гуманитарку везут туда, а не оттуда.

До нас дошло, только когда на взлетку выехал крытый брезентом “Урал”. Из него выпрыгнули два солдата и стали грузить мешки в кузов. Они брали их вдвоем за края, мешки прогибались посередине, и мы поняли, что в этих красивых фантиках лежат мертвые люди.

Жарко, и солдаты работают в одних кальсонах и тапочках. Так буднично, так обычно. Жара, заваленная трупами взлетка и двое солдат в обрезанных по колено кальсонах, которые грузят мертвых людей в мешках, как картошку...

Между тем солдаты выкладывают убитых в кузове вдоль бортов, а когда места на полу уже не остается, они начинают класть их вторым ярусом. Последнего убитого кладут на оставшийся посередине проход, запрыгивают в кузов, и “Урал” трогается по направлению к станции. Утром мы видели там на запасных путях рефрижераторы. Мы уже знаем, для чего они.

Праздничные мешки в кузове трясутся в такт движениям машины, деревянно подпрыгивают на кочках, и солдаты прижимают их к полу ногами.

Тем временем вертушка загружается новой партией свежего пушечного мяса в не помятом еще зимнем обмундировании. Молоденькие солдаты друг за другом вбегают в грузовой люк “коровы”, путаясь в полах шинелей. У одного развязывается вещмешок, и на землю сыплются пачки сигарет. Последнее, что я вижу в темном чреве “коровы”, — растерянные солдатские глаза. Они смотрят прямо на меня.

Вертушка завывает винтом, взлетает и идет в сторону хребта и туда, дальше, где война. Этот конвейер работает с самого утра, сколько мы здесь находимся — оттуда трупы, туда солдат в новых шинелях, но все так четко, так отлажено, что мы понимаем: вертушки летают уже не один день и даже, наверное, не один месяц.

— Пидоры, — говорит Кисель. — Все они пидоры.

— Да, — говорю я.

— Пидоры, — соглашается Вовка.

Я стреляю у Киселя еще одну сигарету. Противная кременчугская “Прима” в жару идет с трудом. Вовка говорит, что в этих сигаретах примешан конский навоз — у него одно время была лошадь, и из конюшни воняло точно так же, как и из этой пачки. А гадила лошадь такими же непереваренными бревнами соломы, какие попадаются в сигаретах.

После двух затяжек во рту становится сухо, очень хочется пить. Вовка тушит свою сигарету о землю и наматывает портянки.

— Пойду за водой схожу, — говорит он. — Давайте фляжки.

Мы отдаем ему наши фляжки — три штуки, у меня одна запасная, я украл ее в каптерке в Свердловске.

Вовка одевается и идет к фонтанчику с водой. Раньше чем через полчаса он не вернется: около фонтанчика толпа, и, чтобы напиться, надо отстоять длинную очередь.

Я вижу, как Вовка проходит мимо чернявого майора, который сидит на земле в самой середине нашей команды, и заглядывает ему через плечо в бумаги, которые тот держит в руках. Это наши личные дела. Майор раскладывает их на две стопки. Мы знаем, что он раскладывает сейчас наши судьбы, мы чувствуем это, хотя ни один из нас не подошел к нему и не спросил. Одна стопка большая, другая маленькая, и мы понимаем, что маленькая стопка загрузится сейчас в “корову” и полетит на Ханкалу или в Северный, а другая останется здесь. Пусть ненадолго, пусть на какие-то часы, может, только до следующего борта, но все же еще здесь. И каждому хочется, чтобы его дело легло в большую стопку, каждому хочется задержаться на этом поле подольше. Интересно, чьи дела он откладывает сейчас?

Я тушу сигарету, ложусь на спину и закрываю глаза. Не все ли равно, чьи.

— Кисель, — говорю я, — ты обещал мне напомнить “Старый отель” Агузаровой.

— Записывай, — говорит он.

Я достаю из нагрудного кармана красный самодельный блокнот, вырезанный из толстой тетради, и ручку. Кисель диктует:

— Город плывет в море ночных огней... Город живет счастьем своих людей... Старый отель, двери свои открой. Старый отель, в полночь меня укрой...

Я записываю.

Ярко светит солнце, поют птицы. Степь оглушает, сбивает с ног ароматами сочной травы и абрикосов. Кажется, жизнь только начинается. Жизнь — вот она, здесь — яркая, солнечная, поющая — и мы только просыпаемся, и все у нас должно быть хорошо, все должно быть отлично. Не верится, что в такой красивый, сочный день на взлетку садятся эти чертовы вертушки, ревом своим закопченных движков распугивая птиц, и люди выгружают трупы и раскладывают их рядком на солнце. Хочется, чтобы здесь любили и рожали, а не убивали друг друга. Война должна быть там, где и так хреново. Она должна идти за Полярным кругом, где по полгода не бывает солнца, где людям нечем зарабатывать себе на жизнь и они умирают от холода и безнадеги, где жизнь угрюмая и мрачная. Война должна идти там, где плохо, а не там, где хорошо. Мы не верим, что нас привезли в этот дивный край, в это начало рая, где пахнет абрикосами, чтобы расфасовать в серебристые пакеты. Не хочется в это верить.

Вовка возвращается. Он стоит с полными фляжками в руках, смотрит на нас и ничего не говорит.

— Чего стоишь-то? — спрашиваю я его. — Давай воду, пить охота.

Он не глядя протягивает мне мокрую фляжку. Вода теплая, невкусная, сильно пахнет хлоркой. Я делаю несколько небольших глотков, полощу рот и передаю фляжку Киселю. От выпитой воды под мышками сразу выступает испарина.

Вовка садится рядом. Он не смотрит на меня, ковыряет сапогом землю. Я понимаю — что-то изменилось там, где сидит майор, что-то произошло.

— Тебя забирают, — наконец говорит Вовка.

— Откуда ты знаешь?

— Майор сказал. Сказал, чтобы ты собирался. Тебя отправляют.

— Одного? А как же вы? Как же я без вас?

— Тебя отправляют, а мы с Киселем остаемся.

Я смотрю на Вовку, и мне кажется, что он меня разыгрывает. Ну конечно, это шутка, кто же разлучит нас, мы никогда не были по одному, мы всегда были вместе и будем вместе до самого конца, до самого дембеля или... Ведь здесь нельзя разлучать людей, на этом чертовом поле, здесь один шаг до войны, именно здесь, сейчас вот, и проходит наше боевое слаживание, мы становимся братьями друг другу, мы переживаем первый в нашей жизни совместный страх, первую тоску, неопределенность, ожидание, первые надежды на то, что нас не убьют. Мы становимся одной командой, одной ротой... Да как же так можно, ведь не бараны же мы в самом деле!

Но Вовка не шутит. Здесь вообще не до шуток, слишком страшно, и мы не смеемся. Черт, зачем я вызвался ехать сюда? Зачем мы вообще нужны здесь? Почему я должен теперь встать, обуться и пойти и умереть, не оставив после себя ничего, кроме растерянных глаз в захлопывающемся чреве “коровы”?

Все это неправильно. Так не будет. Так не дожно быть.

Я встаю.

Я старательно наматываю портянки и стараюсь не смотреть на Киселя, который стоит в одних штанах и шевелит пальцами босых ног, и на сидящего рядом Вовку.

Мы втроем думаем об одном и том же — меня забирают, а они остаются.

Я вдруг чувствую сильную злобу на Киселя. Меня раздражают его белые мясистые ноги, буквы на его спине, руки в карманах брюк. Он словно предал меня, бросил. Я понимаю, что в этом нет никакой его вины, но все равно злюсь на него. Я ничего не могу с собой поделать. Кисель был самым старшим из нас, самым опытным, мы всегда чувствовали его покровительство, его советы были самыми дельными, а решения — самыми правильными. Он был нашим старшим братом, и мы искали у него защиты.

И вот теперь он остается в тылу, а я улетаю. Один.

Мы не смотрим друг на друга. Мы больше не вместе. Я сам по себе.

— Ну ладно, Кисель, — говорю я и протягиваю ему руку. — Пока.

Кисель вдруг начинает спешно одеваться.

— Я пойду с тобой, — говорит он, — я пойду с тобой и попрошу майора, чтобы он меня тоже отправил. Мы должны быть вместе. Куда ты, туда и я. Не хочу больше оставаться здесь.

— Кисель, — говорю я, — не надо. Ты же не хочешь лететь. Может, правда будешь печь булочки в Беслане.

— Нет, нет, — запинаясь, быстро-быстро тараторит Кисель, — ты что, еще ничего не понял? Никто не останется, мы все летим туда, здесь никто никогда не остается. Какие булочки, посмотри, тут же тысячи три человек, мы всю страну завалим булочками! Это транзитное поле, либо туда, либо оттуда, нас привезли сегодня, чтобы отправить в Чечню, нас всех родили, вырастили и воспитали только затем, чтобы сегодня отправить в Чечню. Вопрос лишь, кто в какой команде летит. Я хочу быть с тобой.

— Я тоже, — говорит Вовка, — я тоже пойду с вами к майору.

Кисель, умная голова, в один момент взял и расставил все по своим местам.

Я неожиданно для себя вдруг хлюпаю носом, глаза мои становятся влажными. Хорошо, что ребята снова со мной.

Мы втроем идем к майору. Он все так же сидит на земле и раскладывает личные дела. Отдельно ото всех лежит еще одна маленькая стопка, дел пять, не больше, я успеваю прочесть свою фамилию.

Я докладываю майору о прибытии. Он не поднимает головы, бросает коротко:

— Сформирована команда из пяти человек. Будете служить в Моздоке, как я и обещал. Стойте здесь, сейчас за вами придет сопровождающий офицер. Все.

Раз — и поменял все майор местами. Теперь, оказывается, я остаюсь.

Мне начинает надоедать эта катавасия.

— Товарищ майор... — говорю я, — товарищ майор, разрешите обратиться. Нас трое.

— Что? — спрашивает он.

— Нас трое. Я, Татаринцев и Киселев.

Я понимаю, что майор уже ничего менять не будет, ему нет до нас никакого дела. Ему все равно, кто полетит, а кто останется. Но вдруг он все же сжалится, вдруг заменит меня, я же не в тыл прошусь, наоборот.

— Товарищ майор, мы с самого начала вместе, с самой учебки, мы очень сильно сдружились за это время и хотим продолжить службу в одной части. Товарищ майор, я вас прошу отправить меня в Чечню, а вместо меня оставить здесь Киселева.

— Все это глупости, — говорит майор. — Я с солдатами много общаюсь и знаю, что дружба для вас ничего не значит. Для вас имеет значение только землячество, а земляков у вас, Бабченко, в этом эшелоне нет. Вы один. Поэтому вам все равно, где служить.

— Товарищ майор, ну пожалуйста...

— Солдат! Вы что, не поняли? Вы остаетесь здесь, в том составе, который я назначил! Свободны.

— Товарищ майор...

— Все!

Кисель с Вовкой стоят на колючей траве, такие маленькие посреди этого поля. Они растерянны, наверное, впервые за все время Киселю нечего мне сказать.

Я подхожу, обнимаю его.

— Пока, Кисель.

— Пока, — говорит он, — хорошо, что я успел дать тебе слова. Хоть что-то останется на память.

Вовка свинчивает с груди значок классности — синего цвета щит с дубовым венком и цифрой три посередине — и протягивает мне:

— На, возьми. Пускай будет у тебя.

Я взамен отдаю Вовке свой значок.

— Жалко, что все так получилось, — говорю я.

— Да, — говорит Вовка.

— Да, — говорит Кисель.

Я остро чувствую свое одиночество. Они по крайней мере вдвоем.

Над нами снова пролетает вертушка. Мы задираем головы, провожаем ее взглядом и смотрим, как машина садится на взлетку. Наверное, это наша. Точнее, их. Сейчас они загрузятся и улетят.

А я остаюсь.

Один.

Я ухожу и все время оборачиваюсь, смотрю, как они стоят на этом поле, засунув руки в карманы штанов и наклонив головы, — мясистый, плотный Кисель и загорелый, худощавый Вовка. Я знаю, что мы больше не увидимся.

Все это какое-то преступление.

Нас подводят к машине. Мы становимся перед кузовом в колонну по двое и ждем команду к погрузке.

— Это тот же “Урал”, — вдруг говорит стоящий первым в колонне Андрюха Жих.

— Парни, это тот же “Урал”, в котором они трупы возят.

Он оборачивается и поочередно смотрит на каждого из нас вытаращенными глазами, как будто ждет, что мы взбунтуемся, или отменим поездку, или отправим его домой. Он еще не протрезвел, и его осоловелые глаза кажутся сейчас особенно большими.

— Откуда знаешь? — спрашивают его из задних рядов.

— Я дырку в брезенте запомнил. — Жих показывает на крупную прореху в форме морской звезды. Такую не спутаешь.

Мы смотрим на прореху и не знаем, что делать.

Наши сомнения разрешает офицер сопровождения.

— По машинам! — коротко бросает он на ходу, и мы лезем в “Урал”.

Я ставлю ногу на скобу откинутого заднего борта, подтягиваюсь и залезаю внутрь, в темноту брезента. Мне кажется, что здесь пахнет, но это не так — обычный для машины запах солярки и масла, больше ничего нет. Я решаю ехать стоя, мне не хочется садиться на скамейки, на которых только что лежали трупы, я вообще стараюсь ни до чего не дотрагиваться, но водила резко дергает машину, и я лечу лицом на железный пол.

Асфальт убегает из-под кузова, взлетка удаляется все дальше, ее закрывают деревья. На секунду мне кажется, что я вижу Вовку и Киселя — они все так же стоят посреди поля и машут мне руками. На всякий случай я машу им в ответ, но это уже мало беспокоит меня — они были моими друзьями, но их нет больше. Больше нет этой взлетки, этого ожидания, наступающего, хватающего за горло страха, войны. Все осталось там, все решено. Мне жалко Киселя с Вовкой, но жалость эта отстраненная, как о воспоминаниях детства, скорее даже не жалость, а тоска.

Я чувствую себя дезертиром, но мне легче. Господи, меня не погрузят в вертушку! Теперь самое главное — уехать подальше отсюда, подальше от этой взлетки, я не хочу на войну! Самое страшное уже позади, и я удаляюсь от него. Я крепко держусь за дуги и стараюсь больше не падать на этот пол, на котором лежали мертвые люди.

“Урал” поворачивает, проезжает еще метров сто и останавливается.

Нас привезли в новую часть.

Майор врал. Из полутора тысяч человек в Моздоке остались только мы — пятеро. Остальных посадили на вертушки и отправили прямиком в Чечню.

(обратно)

Пустынные времена

Кенжеев Бахыт родился в 1950 году. Окончил химфак МГУ. Поэт, прозаик. Живет в Канаде. Лауреат нашего журнала (сплотка стихотворений “Возбудитель праха” — “Новый мир”, 2004, № 8).

 

*    *

 *

Значит, и ты повторник. Твой воздух едок, как фтор,

и одинок, словно в Дрездене, в сорок третьем году, инженер-еврей.

Ключик к хорошей прозе едва ли не в том,

чтобы она была не меньше насыщена, чем хорей

или, допустим, дактиль. Сгущенная во сто крат,

жизнь не выносит пошлости. Вот тебе оборот:

с бодуна пробормочешь невесть почему: Сократ,

и вспоминаешь: цикута, бедность, старый урод.

Между тем он умел взмахнуть галерным веслом,

и, отведав брынзы и лука, рыгнуть, и на даль олимпийских гор

направлять свой лукавый взгляд под таким углом,

чтобы пот превращался в кровь, а слеза — в кагор.

Растворятся во времени бакелит, КВН, совнархоз, люминал.

Даже сотням и тысячам неисправимых строк —

шестерить муравьями в чистилище, где и нам

в лебеде и бурьяне, в беззвездных сумерках коротать свой срок.

А как примешь известно чего, как забудешь про все дела —

вдруг становится ясно, что вечный сон — это трын-трава.

Ключик к хорошей прозе, мой друг, — чтобы она плыла

от Стамбула под парусами, курсом на греческие острова.

 

*    *

 *

I

Что, молодой исследователь мой, глаза устали? Хочется домой?

Так хороша! И доставалась даром. Предполагалось, что была долга:

верховья Волги, светлые снега, и грустные прогулки по бульварам,

и лыко — в строку, даже смерть  — в строку. Остаток спирта, горстка табаку

и влажные возлюбленные очи.  А что распродавалась с молотка —

должно быть, потому, что коротка, куда короче петербургской ночи

на островах, в июне. Вещество дыхания не весит ничего.

Я был паяц, но преклонить колено умел, как взрослый. Шепотом, шутя

скажу тебе, безусое дитя: бумага — прах, а музыка нетленна

и царствует, не чувствуя вины. Одна беда — чернила холодны,

и видишь, выбегая из больницы, — она уже уходит, будто ей

не нужно больше жалости твоей. Не обернется и не повторится.

II

По смерти, исхудал и невесом, бомбейский грешник станет смуглым псом,

а праведнику — перевоплотиться в пар над рассветной заводью, в туман,

вздох детский, недописанный роман, в щепотку пыли, то есть единицу

хранения. Пылающим кустом светясь, услышишь осторожный стон

тех беглецов и их ночные речи, в корнях запутавшись, в пустынных временах,

и усмехнешься: грядка, пастернак, не заводи архива, человече.

Не рифмовать — ночную землю рыть. Не обернуться и не повторить

считалки жалкой, если тем же рейсом взлетят твои бумаги в тот же путь.

Закашлявшись, хватаешься за грудь и хрипло шепчешь — кирие элейсон.

Нет,  не буддист, но и тебя, сверчка, в бараний рог запечная тоска

гнет, голосит, бесплатным поит ядом. За все про все — один противовес,

сагиб необитаемых небес, чернильных, хрупких, дышащих на ладан.

 

*    *

 *

Перегори, покайся, помолчи, когда в двоякодышащей ночи,

похожей на любовную записку, перебираешь четки тех времен,

где темных граждан юный фараон учил молиться солнечному диску.

Еще Эсхил Шекспиру не писал, и подымался к жарким небесам

от жертвенников запах керосина. Заветный луч в восторге обнимать.

Сгубить жену, но чтить царицу-мать и казнь принять от собственного сына.

Где дочери? Где внуки? Где отцы? Идут ко дну матерые пловцы

во времени, музыка роговая — не роковая — щурится на блик

зари, и твой убыток невелик. Быть, изгибаться. Улочка кривая,

язык развалин, бедности, беды, двурогой жизни. Старые сады

спят молча, не испытывая страсти. И снова просишь, но уже на том

наречии, в котором Эхнатон не разбирался: погоди, не гасни.

 

*    *

 *

Смеется, дразнится, шустрит, к закату клонится,

бьет крыльями, шумит и жалуется, что скучно.

Кто ты у нас — капустница? Лимонница?

Так суетлива, так прекраснодушна.

Лет восемьдесят назад в растраве питерской

тебя, летающую по будущим могилам,

узнав навскидку из окна кондитерской,

воспели б Осип с Михаилом,

они воскликнули б: “О Господи, жива еще,

не верящая молоту и плугу!” —

и, поперхнувшись чаем остывающим,

взглянули бы в глаза друг другу.

Чем долго мучиться и роговицу заволакивать

балтийской влагой, ты обучишь сына

своих сестер, как бабочек, оплакивать

и превращать окраины в руины —

там диамант фальшив, как песня пьяного,

и царствуют старухи-домоседки —

кочевница моя, заплаканный каштановый

свет, спящий на октябрьской ветке.

 

*    *

 *

Взмолится дева, художник нахмурится, лебедь заменит на демона —

и побредет привокзальною улицей — где я, откуда, зачем она?

Как же изогнуто небо родимое, как коротка несравненная повесть!

Как же запутаны неисповедимые тропы Господние, то есть

так исковерканы, так измочалены — страшно, полого ли, круто —

здравствуй, подвинься, начальник печальный, — и засыпаешь, как будто

к свежей болячке, ночью молочной, вдруг прижимаешь с надеждой особой

лист подорожника с дачной обочины — дикорастущий, нетрудоспособный.

 

*    *

 *

А. Ц.

Прятки, салки да третий лишний. Есть о чем еще погадать

тем, кто ставил на промысел вышний, на господнюю благодать,

так одни, страстотерпцы пламенные, хлещут каменное вино,

а другим достается анима, словно выигрыш в домино —

словно приз дворовый и проигрыш — штукатурка, липы, стакан

белой головки. Ничем не покроешь эту участь, пыльный накал

сорокасвечовый. А время ёмкое пузырится, шипит, суля

топот конский да путь с котомкою. Что случилось с тобой, земля,

отчего ты сыра и так негостеприимна? Скупа, гола.

Ах, любила — только не всякого. Не жалела, не берегла.

(обратно)

Книга Синана

Шульпяков Глеб Юрьевич родился в 1971 году. Окончил факультет журналистики МГУ. Автор книги стихов “Щелчок” (М., 2001), книги путевых очерков “Персона Grappa” (М., 2002), а также альбома-путеводителя “Коньяк” (М., 2004). В 90-х годах неоднократно выступал в “Новом мире” как поэт и критик. Живет в Москве.

Журнальный вариант. Полностью “Книга Синана” выходит в издательстве “Ad Marginem” (2005).

1

Одни говорили, он умер в день, когда ему исполнилось сто лет, другие — что погиб накануне, осматривая печные трубы на дворцовой кухне, третьи сходились, что скончался через месяц, в феврале, о чем в архивах Стамбула имелась, пока не исчезла, казенная запись, вот и числа на могильном камне говорили то же, но известняк, дело известное, недолговечен, и дата стерлась раньше, чем ее успели запомнить, и спустя время споры пошли по новой, пока не решили считать, что умер он в возрасте около ста лет, — и на том бы делу конец, только в Конье (вечно эта Конья!) объявился полвека спустя дервиш родом из Кайсери, и утверждал этот дервиш в кофейне на базарной площади, что видел его своими глазами, седым, как положено старцу, и незрячим, потому что ослепил себя золотой иглой, которая принадлежала, говорил он, еще великому Бехзаду из Герата, а потом показывал мне в городе мечети и караван-сараи, фонтаны и бани, мосты и беседки, а если вы спросите, как же слепец мог что-то показывать, отвечу: когда художник ослепляет себя иглой, тьма не сразу опускается на мир и он долго различает предметы вокруг, хотя все чаще предпочитает вспоминать мир таким, каким его видел Аллах.

2

Я приехал в Одессу на поезде и в тот же вечер собирался сесть на паром до Стамбула. Билет заказал в Москве, он лежал в кармане. С вокзала, купив кулек арахиса, отправился в порт.

В Одессе я был однажды, когда мне исполнилось три года. Отец тогда жил с нами, и мы поехали на море все вместе. Помню, на длинной лестнице я уронил мороженое и разревелся. А он купил коробку эскимо и поставил прямо на землю.

От коробки шел пар, отец улыбался.

Вот и все, что запомнилось.

Я шел по широкой улице города, уж не знаю, как она называлась. Меж домов качался, как вода в аквариуме, воздух, из подворотен тянуло кошатиной, печным дымом.

Скрипела на ветру штукатурка.

Обогнув зеленого Дюка, спустился по лестнице.

Зал ожидания пустовал — даже газированную воду из автомата не отпускали. Все шторки на кассах висели задернутыми.

Сквозь ткань пробивался свет, и я постучал по стеклу. Послышался смех и скрип фольги. Я наугад объяснил ситуацию. В тишине зашуршали бумагами, потом раздался женский голос: билеты на паром не проданы, рейс отменяется.

И между шторок, как в цирке, возникла рука.

Рукой нетерпеливо помахали, и я покорно выложил паспорт и билеты. В кассе снова зашелестело. Через минуту на стойке появились деньги, свет погас.

“Да не сходите вы так с ума, — донеслось в спину. — Возьмите самолет, и завтра будете у себя в Стамбуле!”

Электричество отключилось, и газированный автомат, поперхнувшись, заглох. Я потащился наверх, перебрасывая рюкзак с плеча на плечо. В сквере по левую руку от Дюка слонялся молоденький солдат в зеленой, как памятник, гимнастерке. Я спросил у него дорогу к авиакассам, и тот поспешно согласился проводить — как будто этого и дожидался. По пути он рассказывал про службу в инженерных войсках.

Они, говорил солдат, глотали гвозди.

Я купил место на утренний рейс, турецкие авиалинии. Для ночлега мне посоветовали гостиницу “Красная”. Дорогу до “Красной” опять показывал солдатик.

Когда-то гостиница “Красная” считалась самым шикарным заведением Одессы. Видимо, в память об этом с меня содрали сотню за ночь. “Вы же иностранец”, — криво улыбнулись бровастые девки за стойкой. Поднимаясь по ступенькам, обернулся — за стеклом маячила гимнастерка. Солдатик все это время ждал на улице и уходить не собирался.

Я лег в ботинках на койку, расстегнул ремень. Не помню, сколько пролежал в темноте. Может быть, пять минут, может, час. За стеной сифонил унитаз, под потолком скрипела лепнина.

Кажется, я задремал, когда у дверей раздался короткий шорох. Это были полароидные снимки, которые кто-то сунул под дверь.

Я присел около снимков на корточки. Чернобровая девица с белым одутловатым лицом, на обороте имя “Изабелла”. Номер внутреннего телефона.

Две другие девицы, Лидия и Земфира, мало чем отличались от Изабеллы. И я отправил винный набор обратно в щель.

Выглянув через пять минут, обнаружил, что они исчезли.

Кое-как ополоснувшись холодной водой, встал на коврик и снова огляделся. Комната как комната, ничего особенного. Осунувшийся шкаф, тумбочка, салфетка в чайных разводах. Кособокий абажур. А между окон под стеклом в рамке — карта. Старая карта Черного моря с промерами глубин и рисунком береговой полосы. Я долго изучал ее, пока наконец не заметил отражение собственного лица. Острова, заливы, дельты — вся география разместилась на моей физиономии.

Плохо выбритая Болгария, родимое пятно Крыма, турецкая борода.

Поставив будильник на семь утра, я закрыл глаза и понял, что меня снова укачивает. Обхватил край дивана. Где-то в порту голосил траулер, хлопнуло окно, послышался звон посуды.

Я засыпал в Одессе, которая была эпизодом моего безмятежного детства, а теперь стала эпизодом зрелости. Между этими городами уместилась жизнь длиною в тридцать лет.

 

3

Зачем люди снимаются с места? едут куда подальше? Говорят, путешествуя, люди бегут от себя. Не знаю. Я всегда считал, что эту фразу придумали домоседы. Мне казалось, что, путешествуя, человек приближается к себе. Просто с другой стороны.

Последний год мне стало казаться, что жизнь вокруг и я сам перестали существовать во времени. Как-то незаметно, неслышно время кончилось. Свернулось в трубку.

Люди, вещи, все перестало меняться, застыло в пустоте.

Или я потерял почву под ногами?

На тридцатилетие друзья подарили мне “Историю османской архитектуры”. Я купил Коран, стал штудировать книги, записался в библиотеку. Ходил на курсы арабского на Татарской улице.

С удивлением и каким-то восхищением я обнаружил, что искусство ислама идеально выражает современный мир. Пестрый и единый. Поверхностный. Замысловатый.

Мир, в котором кончилось время.

Я работал журналистом в интерьерном журнале. Как и все журналисты, мечтал написать книгу. Увлекшись архитектурой, я понял, что это будет книга о мечетях, которые построил Синан. Книга о золотом веке Османской империи, где жил великий зодчий.

“Турция”, “архитектура” — эти слова не давали мне покоя с детства, и, может быть, позже я расскажу, в чем тут дело.

К тому же моя девушка вдруг объявила, что едет в Америку. Стажировка в университете, один семестр. Но кто возвращался из Америки в срок? И я понял, что решение принято. Последний год она все чаще намекала, что нам надо менять отношения; что она устала жить одна, да и мне пора кончать с моим затворничеством.

Я же все медлил, сомневался.

И вот она уехала. Что мне оставалось делать? В журнале, где я работал, шло сокращение штата. Руководство с опаской смотрело на мои исламские увлечения, и моя кандидатура числилась среди первых.

Чтобы избежать унизительной процедуры, я взял отпуск за свой счет и тоже отправился в путь.

Только в другую сторону.

 

4

Спал я урывками, то и дело вскакивая проверить, сколько осталось. За пять минут до звонка выключил кнопку.

Ресторан, задрапированный малиновым бархатом, пустовал. На завтрак принесли кривую сардельку с репчатым луком и подсохший кетчуп цвета драпировки.

В аэропорт пришлось ехать натощак.

Зал вылетов оказался как две капли похожим на портовые кассы. Тот же газированный автомат в углу, те же шторки на окнах и залы, разлинованные пыльными лучами.

Самолет вылетел полупустым. Я пил турецкое белое “Doluca” и смотрел на девушку впереди. Пегая, на пояснице черная татуировка. Когда она нагибалась, к татуировке присоединялась черная полоска трусов.

В общем, в самолете я приготовился не скучать.

Рядом с девушкой на место 24-а сел тучный мужчина. Пористое лицо, сплющенное сверху; настоящая жаба. Со школы терпеть не могу толстых.

Откинув кресло, жаба заснул и во сне завалился на девушку. Та отпихнула его, но через несколько минут все повторилось.

Девушка пересела, татуировка и трусы исчезли.

Проснувшись, жаба резко поднял спинку. Стакан с вином упал мне на колени. Чертыхаясь, я вызвал стюардессу. Чтобы загладить неловкость, она пообещала турецкое шампанское из бизнес-класса.

Шампанское оказалось теплым.

Тем временем море кончилось, внизу раскинулась желтая равнина. Кое-где мелькали голубые зрачки бассейнов, темные пятна леса. Мы подлетали к Стамбулу.

Перед посадкой раздали анкеты. “Если вы заметили у пассажиров рейса симптомы атипичной пневмонии (кашель и насморк), пожалуйста, укажите, на каком месте они сидят”, — говорилось в бумаге.

И я аккуратно вписал в клеточку номер 24-а.

На паспортном контроле два полицейских вывели из толпы жабу. Тот гневно озирался. Очередь подобралась, уплотнилась.

Подхватив рюкзак, я сунул паспорт в брюки и пошел к бегущей дорожке.

 

5

Я попал в Турцию по приглашению некоммерческого фонда. Мы встретились ранней весной в культурном центре на Новослободской. Прихлебывая чай из пробирки, я изложил свои планы. Турки улыбались и при слове “Синан” одобрительно кивали.

Обговорить детали условились через несколько дней, но звонка не последовало ни через две, ни через три недели. И только в мае меня пригласили на встречу с президентом фонда.

Пока я расписывал замысел, президент с безразличным видом смотрел на осунувшиеся от сырости деревья. В руках он вертел крошечный сотовый. Когда я закончил, сотовый зазвонил. Президент что-то буркнул в ладошку и откланялся.

А спустя неделю мне предложили заехать за билетами на Одессу, далее Стамбул.

Таким было мое пожелание относительно маршрута.

И вот я выхожу в зал прилета. Вижу свое имя на желтой картонке. Она в руках у плотного господина в белой рубашке навыпуск. Господин улыбается — какие зубы! — и машет мне картонкой. Я улыбаюсь в ответ — какие зубы! “Мехмед”, — говорит он и притягивает к себе.

Щека влажная, колючая.

Я бросаю вещи в черный “рено”. Мы выныриваем на солнце, и Мехмед дает газу. Я отвинчиваю окно — горячий воздух лупит по лбу. Газон выгоревший, мусорный. Пальмы похожи на смятые жалюзи. Вдали стелется и рябит на солнце голубая полоска воды, Мраморное море. На горизонте Принцевы острова. Машина резко тормозит — пацан выскакивает из-под колес, кричит — но шофер только улыбается.

И снова газует.

Мы огибаем Дворцовый холм, и на горизонте вырастают великие мечети Стамбула. Сколько раз я представлял этот момент, только подумать. Но вот я вижу эти мечети, и мне кажется, что я не расставался с ними ни на минуту.

 

6

Машина медленно двигалась по переулку, рядом семенил мальчишка с бутылками воды. “Бир мильон, бир мильон”, — уговаривал он до тех пор, пока я не закрыл окошко.

Меня поселили на задах у “Пера Палас”, рядом с американским консульством. Гостиница называлась “Учительская”. “Здесь живут наши школьные преподаватели”, — сказал Мехмед. Я невольно оглянулся — мне вдруг представилось, что сейчас из подъезда выйдет толстый физрук Виктор Иваныч и Капитолина Васильевна, завуч.

Странно, что я еще помнил их имена.

“Быть учителем в Турции о-о-очинь почетно, но мало-мало денег, — пояснял Мехмед. — Наше правительство о-о-очинь любит учителей. — Он распахнул двери. — Потому каждый учитель имеет право раз в год отдыхать в такой роскёшный гостиница”.

Античные девы освещали потертые восточные ковры на мраморном полу. Слева возвышался подиум, и ряды обеденных столов, отражаясь в зеркалах, уходили в перспективу. Умноженные зеркалами, между столов фланировали полчища официантов.

Вглядываясь в учителей, я пытался понять, какой предмет они преподают. Но лица выглядели одинаково пухлыми и начисто бритыми. Казалось, что черты лица они сбрили вместе со щетиной.

Комната на шестом этаже имела самый предсказуемый вид. Широкая койка, холодильник, телевизор и письменный стол. Я скинул рубашку и брюки (пятно от вина почти незаметно).

Стянул носки и трусы, нагишом прошел к окошку.

Сверкая на солнце, под окнами лежал Золотой Рог. Холмы, утыканные башнями, вставали над водой. Курсировали пароходы, катера и лодки шныряли от берега к берегу. Красные турецкие флаги развивались над крышами, как будто в городе октябрь. Срываясь с карнизов, чайки пикировали на воду. А потом возвращались обратно и садились на трубы.

Голый, я смотрел на Стамбул, который звенел и сверкал под моими ногами. Забытое чувство тревоги и счастья вернулось ко мне в тот момент — и я ощутил страх, что это чувство будет недолгим.

 

7

..............................................................................................................

 

8

Ужин накрыли во дворе.

Семейства учителей чинно изучали меню, делали заказы. Одеты неброско, в темное. Я со своими белыми штанами на всякий случай забился в угол. Рядом со столиком полыхал огненный факел, бросая на клеенку адские отблески.

Карта оказалась на турецком.

“Балык?” — спросил про рыбу. “Балык йок”, — весело откликнулся официант.

И с любопытством уставился на меня.

На подиум тем временем выносили аппаратуру, возились с проводами. Наконец к микрофону вышла красивая крупная девушка в черном платье с блестками. Учителя захлопали. Девушка сделала вид, что смущена.

Она пела грудным голосом, и я невольно засмотрелся на то, как блики льнут к ее продолговатым ягодицам.

Ухватив кость, вцепился в мясо.

И понял, что проголодался.

 

9

Солнце село, и город исчез в темноте. Но по цепочкам огней я видел, где кончается вода залива и начинаются холмы Стамбула.

Слева виднелась первая четверка минаретов. Красные стены, подсвеченные прожекторами, белые башни — Святая София, никаких сомнений. Дальше наклевывались серые купола пониже: мечеть султана Ахмета у ипподрома.

Напротив в небе чернела ниша, которую обступали звезды.

Мечеть Сулейманию в эту ночь почему-то не подсветили.

Где-то на самом краю города светилась еще одна мечеть. И стройный минарет как будто охранял ее там, на отшибе.

Закрыв окна, я включил кондиционер и вытянулся на простынях. Через полчаса музыка перестала, во дворе стали звенеть посудой, иногда раздавался женский смех и плеск воды.

Но сквозь шум кондиционера доносился другой звук — голос, который что-то бормочет на чужом языке. Сон одолевал так быстро, что перехватывало дыхание. А он все бормотал и бормотал, этот голос.

И чем глубже я проваливался в дрему, тем отчетливее звучали слова.

10

Был он греком, говорили они, что спорить, ибо кто сведущ более грека в прекрасном? да что вы, отвечали другие, неправда ваша, был он армянин, кто же знает лучше армянина толк в искусстве камня? тогда-то и подавали голос третьи; был он турок, этот парень, говорили третьи, потому что нет на земле того, кто сведущ более турка в божественном промысле.

Так что же нам делать?

Жили-то в деревне и греки, и турки, и армяне, и бог его знает, как перемешались их крови — пятьсот лет назад! — однако деревня была христианской, посему одну вещь мы можем держать за подлинную: что крестили его, как и положено, на сороковой день в местной церкви, в которой осталась, пока не исчезла, об этом событии запись, что числа такого-то в году таком-то крещен мною, священником греческой веры, сын деревенского плотника, и дано ему при крещении имя “Юсуф”, что по-нашему значит “Иосиф”.

И вот проходит с той поры двадцать лет, умирает великий султан Баязид по прозвищу Молниеносный — был он скор на поле брани, — и берет империю другой султан, сын того Баязида, девятый по счету Осман, и зовут этого султана Селим по прозвищу Грозный — был он зол на поле брани, — и всю жизнь проводит он в седле, приумножая земли империи, так что теперь на карте есть и Персия, и Сирия, и Египет, и — чудо из чудес — святые города Мекка, Медина и Иерусалим.

Тогда-то, спустя двадцать лет, что прожил он в той самой деревне, обтачивая то камень, то древо, а то просто слоняясь по желтым проулкам, и появляется на горизонте пыльная туча. Смотрите, кричат с колокольни, как она растет, эта туча, смотрите! Нет уже горы Эрджияс, не видно ее снежных вершин, потому что огромным тюрбаном встала туча и вышли из тучи ратники, пешие и конные, числом не менее сотни.

Закон есть закон, это говорит среди них главный в тюрбане с пером цапли, а кто забывает закон, мы сперва повторяем: вот, слушайте. Милостив наш султан, позволяет он жить на своей земле тем, кто считает Богом пророка Ису, и совершать обряды, как указано в книгах, тоже позволяет. Пусть, говорит он, соблюдают эти люди свой закон, как им предписано, работают пусть и умножают себе подобных с миром на земле нашей, но не забывают, что цена миру названа, а значит, буде в том нужда, волен султан забирать из деревень христианских юношей себе на службу, посему что стоишь, святой отец, глаза выпучил, полезай звонить в свой колокол или что там у тебя в хозяйстве, деревянные колотушки, собирай людей деревенских на площадь, да не забудь книги, где тобою помечено, кто и когда народился в приходе за последние четверть века.

И пока святой отец ищет свою книгу, те открывают свою, ее читает главный над ними, и вот что сказано в той книге. Сперва, сказано там, отдели от прочих юношей свинопасов, ибо нечисты, и пастухов, ибо строптивы. Ищи среди оставшихся того, чей волос будет черным, жестким, а тело прямым и немалым в росте, и упругим на ощупь пусть будет оно, широким в кости, да чтобы видно было сквозь кожу, как по жилам совершает движение кровь, и пусть голова у него будет круглой, а шея толстой. Должно иметь ему ягодицы поджарыми, а живот впалым, плечи широкими, а глаза черными — вот, если видишь такого, выбери и положи на стол, или на ровный камень, или на землю и смотри на него со вниманием, ибо если губы сухи, обметаны, то это геморрой, если глаза опухшие, сонные, то водянка, на эпилепсию разглядывай вены, не вздуты ли, так же и цвет белка скажет про желтуху, если же нет этих признаков, но видишь, обкусаны губы и чесотка по телу, брось его, болезнь эта неизлечима и называется меланхолия.

И вот оказывается, что парень этот, плотников сын Юсуф, в самый раз подходит. Ладен он телом и даже недурен с лица, потому как смотришь на такого и видишь — прав, кто считает, что красота вложена Аллахом в глаза и брови, а свежесть лежит на коже и что волосы созданы им для восхищения. Теперь этот скуластый Юсуф в стороне, выводят его из толпы вместе с такими же, черноволосыми и поджарыми, а тот с пером на тюрбане говорит: этих возьмем с собой, они нам годятся, им приготовьте в дорогу еды и питья и одежды, через час мы выходим, и путь наш не близок.

Они расходятся по домам, эти юноши, а в домах темно, прохладно и тихо, потому что темно там всегда и прохладно всегда, ибо устроены дома на треть в землю, то есть в камне они устроены, а вот тихо тут впервые, потому что никто из домашних, а их семеро по лавкам, не знает, плакать или радоваться — родная кровь, но ведь и в деревне что ему делать? тут особо не разживешься, нищета в этой деревне, пыль да жара, так уж лучше Константиния, столица, там какая жизнь, а здесь — что? потому-то и тихо.

И все, уводят их пешим ходом вон из деревни — увидим ли снова? зачем их уводят? — никому не известно, но как повторяется в небе картина! снова тюрбаном поднимается пыль и не видно горы Эрджияс, снова желтый воздух клубится до неба и черное солнце качается сверху.

 

11

Утром проснулся от стука.

Бросился к дверям, зашиб коленку об холодильник.

“Кто?”

В дверную щель проникла женская рука. Свертком нетерпеливо помахали. Я принял рулон, и дверь тут же с силой захлопнулась.

“Карты, буклеты, потом посмотрю”, — и похромал в душ.

Из ванной выдернул звонок. “Дорогой господин, доброе утро, — зачастил мужской баритон без пауз, — как выспались, я ваш гид, мой имя Мехмед, сейчас ваш завтрак, потом наш город, жду внизу, всего хорошего, пака-а-а”.

Имена по крайней мере не перепутаешь.

Завтрак был лаконичным. Холодное яйцо, ломоть козьего сыра, пара маслин, кофе.

Я пригубил из наперстка, и по нёбу разлился густой матерчатый вкус.

 

12

Новый Мехмед оказался старым Мехмедом — за рулем сидел мой вчерашний и улыбался.

Мы медленно тронулись по переулкам. Район Пера похож на лавку старой мебели. Дома старые, из разных гарнитуров. Узкие обшарпанные фасады, такие же узкие эркеры. Неба над головой не видно, зато много тени; прохладно; утром воздух прян и лучист, как дынная долька.

На приступках небритые мужики в тапках на босую ногу тянут чай. Громыхают стальные жалюзи лавок — гитары, вентиляторы, какие-то хитроумные насосы.

Я опустил окно. Рядом тут же вырос мальчишка. “Бир миллион” — опять за рыбу деньги. Драный сиреневый миллион исчез в окошке, и я получил бутылку в каплях испарины.

“Первое знакомство Истанбул — пароход плывет Босфор!” Мехмед виртуозно продирался сквозь толпу. Стоило нам остановиться, как машину облепили торговцы. Бублики, горы персиков, подносы розовых распахнутых устриц — все это качалось и кружилось перед глазами.

“Пожалюста!” Дверь распахнулась, и торговая толпа тут же расступилась.

Это была пристань Эминёню, предбанник Стамбула. На пятачке блошиный рынок, билетные кассы и автобусная стоянка. Залив тут глубокий, судно может подойти к берегу вплотную.

Мехмед исчез за билетами, а я нацепил черные очки и сел на приступку. Все вокруг сразу встало на свои места.

Рейсовые корабли причаливали один к другому и висели у пристани, как рыбы на кукане. Хозяйство ходило ходуном на волнах, и пассажиры отчаянно балансировали.

Наконец в толпе возник Мехмед. Смешной, коротконогий; рубашка навыпуск. Стоял и махал руками, и рубашка у него задиралась до пупа.

Зазывала с корабля подсаживал молоденьких женщин на борт. Задрапированные с головы до пят в черное, они семенили по лесенке, которая опасно елозила. Девушки повизгивали. Ветер с Босфора задирал им черные подолы. Сверкало розовое белье. Но особого смущения они, кажется, не испытывали.

Пропуская лайнер, мы на минуту замерли на воде перед Новой мечетью — а потом пошли полным ходом.

Пена за кормой оказалась розовой, как панталоны.

Я сидел вцепившись в поручни. Грохот мотора, базарный гомон, эстрада, гудки — все вдруг зазвучало на одной ноте, как оркестр перед выходом дирижера. Это по городу заголосили, как петухи, муэдзины.

Голоса летали по небу, сливаясь в пронзительный вой.

Но спустя минуту раздался другой призыв, он падал с высоты и звучал глубже, неистовей. Это великая мечеть Сулеймана посылала с холма переливчатые звуки азана.

И четыре минарета вибрировали в раскаленном воздухе от ее работы.

Нужно сойти с корабля, я решил. Сейчас, сию минуту. Как если бы решалась судьба и что-то важное, роковое. Я вскочил, занес ногу, но волна страха отхлынула. Мехмед вопросительно улыбнулся, посмотрел в глаза.

“Все в порядке”, — крикнул я.

Мы выходили в Босфор.

 

13

Мой отец работал в архитектурном бюро и много времени проводил в разъездах. Обычно в дорогу его собирала мать. Я любил смотреть, как она укладывает в портфель бритву, зонтик, журналы. Ставит к выходу тубу с чертежами.

А потом делал то же самое.

Я вытаскивал из-под дивана его старый портфель и засовывал в пряное нутро наш большой будильник. Будильник почему-то всегда шел первым. Потом складывал книжку “Денискины рассказы”, карандаши и резинки, линейку. Циркуль и куски миллиметровки, где на обороте голубели старые отцовские чертежи.

“Вечерку” с телепрограммой.

Что еще? Кипятильник тащил из кухни, там же брал консервный и перочинный ножи, ложку с вилкой. В карманы прятались футляр для очков и носовые платки. Жестяной фонарик на круглых батарейках, старый материн кошелек с проигравшими лотерейными билетами вместо денег.

Билеты на поезд “Москва — Одесса”, неизвестно где притыренные.

“Командировка” находилась в кладовке. Там стояла необъятная бабушкина шуба. Лыжи и лыжные палки торчали по углам, висела раскладушка. Под битыми молью мехами выстроились старые чемоданы со стальными уголками — “приданое”, говорила мать. Совсем в глубине, за чемоданами, пылилась коробка с елочными игрушками и куковал ватный дед-мороз.

Я зажигал фонарик и раскладывал вещи. Раскатывал рулон и прижимал бумагу книгой. Чертил, высунув язык, нелепые планы.

И вот однажды отец не вернулся. Прошло два месяца с тех пор, как он уехал, а потом мать выбросила его вещи. Так я остался без портфеля и без миллиметровки. Спустя время мне сказали, что мы будем жить одни, потому что теперь у отца другая семья.

Так я впервые услышал слово “Турция”.

Когда я учился в старших классах, мать рассказала, что отец познакомился с этой женщиной в Ташкенте. Она была турчанкой и намного его младше. Училась на переводчика и приехала в город с делегацией.

“Тогда все, кому не лень, таскались туда с делегациями”, — говорила она.

Отец проектировал новый квартал, и они познакомились на стропилах — как в старом советском кино. Поженились, но жить решили в Турции, где отцу предложили хорошую работу. С тех пор я его не видел.

Мать говорила, что первое время он присылал посылки и письма. Но она выбрасывала их не открывая. Из какого города они приходили, не помнила. Или не хотела помнить.

А потом посылки приходить перестали.

Зачем он уехал? И как жил в чужой стране без нас?

Я отправился в Стамбул, чтобы написать книгу об архитекторе. Но часто мне кажется, что я просто хочу найти ответ на эти вопросы.

 

14

Когда отец ушел от нас, я первое время страшно скучал. Но постепенно к тоске стало примешиваться другое чувство. Что отныне я свободен и могу делать что пожелаю. Что терять нечего и жалеть нечего — тоже.

Странное, пьянящее это было ощущение. И скоро оно завладело мной полностью.

В школе мы часто ходили “на башню”. Так называлась пожарная каланча, которая торчала в двух километрах от города на опушке леса. Кто и что наблюдал с этой каланчи? Открытая железная лестница имела пять пролетов с площадками. Мы, начальная школа, залезали только на первую. Те, кто постарше, сидели на второй. Курили и горланили с перепугу кто во что горазд.

Все остальные ступени считались неприступными.

Так мы и висели, как орехи на ветке, на этой башне: бесконечными летними вечерами, рассказывая разные небылицы. О мальчиках из какого-то вечно параллельного класса, которым удавалось забраться на самый верх и спуститься целыми и невредимыми. О мальчиках из соседней школы, которые погибли на этой лестнице.

Когда темнело и лес вокруг загустевал, мы садились на велосипеды и ехали по домам.

Матери про башню я не рассказывал.

Однажды в воскресенье, ближе к вечеру, когда ранец собран, а полдник съеден, я выкатил велик. Что на меня нашло в тот летний выходной? Мать подрабатывала за швейной машинкой и не заметила, как я вышел.

Башня казалась погруженной в себя, обернутой в тишину. Приткнув “Школьник” у березы, я задрал голову.

Крошечная смотровая площадка парила на высоте.

Я лез до тех пор, пока не уперся головой в люк. Откинув крышку, выпростал тело. Долго, не поднимая головы, лежал ничком. И слушал, как сердце колотится о теплые доски.

Сколько времени прошло? Встать не мог, боялся, что пол выскочит из-под ног и я вылечу в небо. Лежал, раскинув руки, распятый на старых досках. А вокруг шумел вечерний лес и качались макушки, подсвеченные закатом.

Красивое, торжественное это было зрелище.

И тогда я заплакал. От страха, от обиды — разревелся как младенец. Потому что земля внизу лежала как вода на дне колодца: темная, далекая. Потому что никто не знает, где я, и никто мне не поможет. Что лес вокруг далек и красив, и если разобьюсь, он останется таким же красивым и далеким.

Я лежал на досках и ревел, вцепившись в железо. А башня тихо гудела на ветру, который путался в переборках.

А потом успокоился: так же внезапно. Успокоился и встал на ноги. Посмотрел вокруг — на лес, небо. Вытер рукавом слезы и сплюнул на ветер. Глянул вниз, где узкая спичечная лестница терялась в сумерках.

И стал спускаться на землю.

15

Корабль шел вдоль азиатской стороны Босфора. Мы возвращались — и розовый закат, иссеченный перьями минаретов, вставал над Стамбулом. Мимо проплывала кустистая набережная, и мальчишки, выжидая, когда мы поравняемся, прыгали в воду.

Берег был усеян дачными домиками. Небольшие деревянные усадьбы с резными верандами висели над водой. Часто лесенка из дома вела прямо на сходни, где колыхалась лодка. На поручнях стояли цветочные горшки, висели амулеты. Белье сушилось.

Это были последние отголоски старого Стамбула — когда люди плавали на работу в город через Босфор, а жили тут, в деревне; в Азии.

Иногда на берегу попадались выгоревшие усадьбы. “Очинь-очинь старые дома, — перехватывал мой взгляд Мехмед. — Никто не живет. Но охраняет государство. Нельзя сносить! памятник деревянного зодчества”.

Мы разбирали с подноса пробирки с чаем: “Земля дорогая здесь. Старый квартал — очинь престижно. Бизнесмены хотят строить новые дома — большие дома. Старые дома мешают строить новые дома! Бизнесмены нанимают плохих людей, и плохие люди поджигают старые дома. Памятник сгорел — земля свободный. Турецкий бизнес полный вперед!”

Корабль развернулся и резко двинул поперек Босфора. Девушки в драпировках загомонили — мы шли под киль сухогрузу. Остальные пассажиры с любопытством смотрели, чем кончится дело.

Даже продавец чая поставил поднос и вышел к перилам.

Из нашей трубы вырвался ошметок черного дыма, раздался гудок, и капитан прибавил ходу. Сухогруз тоже загудел, и от звука у меня заложило уши. На секунду показалось, что столкновение неизбежно. Но в последний момент мы проскочили — и, пока улепетывали, мимо все двигалась черная стена в ржавых подтеках.

Когда сухогруз прошел, Азия осталась далеко.

Мы высадились на берег в Топхане. За спиной лежал Босфор, он светился голубым огнем сквозь черные лопасти пальм. Впереди по шоссе машины шли уже с горящими фарами. На этой стороне темнело быстро. Тень от холма падала на берег, и, пока на заливе полыхал закат, здесь наступали сумерки.

Через дорогу приткнулась еще одна мечеть, и я сразу узнал ее размашистые стабилизаторы. Не мечеть, а перевернутая чашка с огромными ручками. Паук на черных лапах.

Эту мечеть Синан построил в конце жизни. Ее заказал Кылыч Али-паша: итальянец, флотский адмирал. Говорят, когда он просил землю, султан Мурад махнул рукой на Босфор, и паша приказал завалить пролив у берега землей и камнями. Они-то и стали фундаментом для мечети.

Мы обошли здание по кривому переулку. На задах лепились сараи, тянулся забор, за которым маячила в потемках заброшенная деревянная вилла. Из черной трубы напротив бежал дымок: баня. Отсюда, сбоку, было видно, что мечеть немного вытянута по центральной оси. И, может быть, размашистыми контрфорсами Синан просто хотел скрасить ее “затянутость”.

Центральный купол покрыли черными свинцовыми пластинами, чтобы защитить пористый камень. Стабилизаторы и те зашиты в металл. Говорят, на исходе века свинец в Стамбуле резко подешевел из-за английской контрабанды. И на нем просто перестали экономить.

“Моя первая мечеть Синана”. Я погладил шершавый сальный известняк. Достал альбом, но рисовать оказалось темно.

Мимо катил телегу продавец риса, зажглись фонари, образуя в тополях чешуйчатые шары зеленого, как знамя Пророка, света.

“Сюда пойдемте, пожалюста!” — крикнул Мехмед, высунувшись наполовину из каменной стены.

16

............................................................................................................

 

17

На следующий день я зашел в интернет-кафе и получил письмо от девушки. Она писала, что добралась до места и с жильем устроилась; что наконец-то выспалась после перелета; и ей тут в целом нравится, “хотя немного тоскливо”.

“Но это, как ты говорил, „признак бодрствующего рассудка””.

Она часто приписывала мне разные глупости.

“Городок небольшой и какой-то разбросанный. Большие газоны, похожие на футбольное поле (а может быть, это футбольное поле?). С виду большая деревня, зато на той неделе выступает Филип Гласс. Ты мне завидуешь? Давай завидуй уже”.

Я читал письмо и слышал ее голос. Обиженный, когда хотела скрыть восторги. От гостиницы, писала она, до университета пять минут, живет на пятом этаже в номере “пять ноль пять”. Есть холодильник, и телевизор, и кофеварка, и что завтракать она приспособилась дома, “потому что в столовой каши нет и кофе дрянь”.

И что обедает на кампусе, а ужинает “в городе”.

Далее шло описание дисциплин, половину из которых я не мог понять еще в Москве, на что она первое время страшно обижалась. “Надеюсь, ты еще не сделал себе обрезание и не завел гарем”, — заканчивалось письмо.

“И скучаешь по мне хотя бы немного”.

Внизу стояла подпись: “Твоя родная обезьяна”. И я вспомнил, что когда-то подписывал письма этой фразой.

 

18

Мы познакомились осенью в гостях у приятеля, “глянцевого” фотографа. Я любил его вечеринки за отличный выбор вин и эффектных баб. И ненавидел, потому что всякий раз тушевался среди этой самоуверенной сволочи.

Обычно я забивался в угол с бутылкой вина и тихо выпивал, глядя на новых людей с презрением и завистью. Она пришла позже, в качестве взноса выставила банку соленых грибов “от бабушки”. Водка уже вышла, грибы открыли под портвейн и в один момент съели.

Девушка была светловолосая, лицо открытое, глаза небольшие, темные, взгляд живой. Он и делал ее непохожей.

То и дело я перехватывал его в полупьяной толпе. Разливая, краем глаза замечал, что и она посматривает на меня с любопытством. Когда пришла еще одна партия гостей, все смешалось и я потерял ее из виду. Стал искать по квартире — на кухне, где курят мутные люди, или в тесном коридоре, где они же, накурившись, стоят в туалетную очередь.

В полутемных комнатах, где чернеют, шатаясь под музыку, пары.

Наконец я находил ее в прихожей. Как промелькнуло время? она собиралась уходить и уже снимала свою куцую кацавейку из болоньи. “Мне тоже пора!” — как будто спохватывался я.

Приятель щелкал замками.

Мы выдворялись на холодную улицу. Ей нужно было заскочить на квартиру к подруге в Кунцево. Я предложил проводить; шли на ветру к метро.

Я что-то рассказывал, перекрикивая электричку. На Филях голос у меня сел. Она достала из рюкзака крошечную фляжку.

“Для голоса”, — и первой глотнула коньяк.

Подруги дома не было, но у нее оказался ключ (“Жили раньше вместе”). Мы вошли в квартиру, половицы скрипнули в темноте. Она стала искать рукой выключатель и задела меня по лицу. Я схватил руку. Ее груди ткнулись мне под ребра, как лодки, я накрыл их ладонями. Губы пахли коньяком, и рот был тоже коньячным.

Мы неуклюже опустились на пол.

Спустя время в скважине завозился ключ, на пол упала полоска света. “Кто здесь?” — вернулась подружка; хмыкнула и, не зажигая света, перешла в кухню; громко загомонило радио; стала греметь посудой.

“Чай-то пить будете?” — раздалось в конце коридора.

За столом они говорили о своем, как будто ничего не случилось. А я пил зеленый чай и думал: вот вкус, который навсегда будет связан с этим вечером.

 

19

С тех пор прошло три года, и я сильно к ней привязался. Она уже тогда жила одна (отец уехал в Америку). Жила в квартире на первом этаже, с окнами во двор, где юные мамы катали коляски. Летом в комнатах было темно и тихо от зелени. Зимой казалось, что снег падает прямо на паркет — так ослепительно все белело.

Она работала в глянцевой журналистике и общалась со всяким сбродом, но каким-то образом сохраняла уют, была “теплой”.

Ее поколение взрослело по клубам и быстро устало от шума. Теперь ей нравилось хозяйничать по дому, принимать гостей или просто быть одной.

Она часто приглашала к себе подруг, и тогда к ней на выселки приезжали аутичные девушки в дорогих свитерах. Колдуя над салатами, они ворковали на кухне, а когда я подъезжал со своими шутками, улыбались, но не понимали.

И предлагали открывать вина.

Одевалась она в дорогих магазинах, но вечно покупала то, что только скрывало ее тело. Как будто стеснялась его. Но стоило мне раздеть ее, стоило снять одну за другой все эти продолговатые тряпицы, как тело само подсказывало, что ему делать.

Мне давно надоели прокуренные спальни. Я быстро полюбил ее свежие простыни, чистые полотенца. Мне нравилось ее тело и что в холодильнике полно еды. И что под ногами чистый пол, по которому хорошо ходить босиком.

Я привык жить один. Из года в год усовершенствовал бытовые потребности, сводя их к минимуму. И вот теперь, в уютной квартире на выселках, снова открывал мир кофеварок и миксеров, тостеров и салфеток.

Я ни разу не сказал, что люблю ее. На вопросы отвечал, что “конечно”, “а как же”. Тогда она прижималась ко мне, и груди, как лодки, снова тыкались под ребра, и спрашивала: “За что?” А я отвечал шутки ради: “За задницу”.

Это была правда, истинная правда. И если не вся, то существенная часть точно. Я понял это, когда мы наконец оказались в нормальной постели. Когда перевернул лицом вниз, приподнял за живот и раздвинул колени.

Лежа на койке в Стамбуле, я и теперь отчетливо вижу этот белесый срам с карим узелком посередине. Это влажное устье с испода. Этот кошачий изгиб спины.

И ничего не могу поделать.

 

20

Я проснулся, когда Золотой Рог разгорался под окнами. Судя по крайнему возбуждению, снилось что-то карнальное.

Простыня намокла, но это был пот.

Голый, сел на влажных простынях. Уставился на пальцы ног. Мне показалось, что эти странные предметы, эти клубеньки, не имеют ко мне никакого отношения. Что можно безболезненно отрезать или отломить их — и выбросить в корзину для мусора.

Я наклонился и оттянул большой палец. Отпустил — и палец послушно вернулся в строй.

Скрючившись, стал искать тапки и заглянул под кровать. На полу в потемках белел кусок бумаги, вчерашний сверток. Я разодрал скотч, и на пол ухнуло что-то яркое, пестрое.

Это был молитвенный коврик. Метра полтора по длине; центральная часть сходит на конус, указывая направление молитвы; бахрома по краю.

Я спрыгнул с постели и обошел ковер, заглядывая в него, как в колодец. У тех, что продавали по переулкам, основа была красной или коричневой. А тут орнамент положили по белому полю — и ковер казался легким, воздушным.

Красные птахи и черные цифири пестрели по бордюру.

Кто прислал? Чей подарок? Зная по Москве восточную манеру, не стал задавать вопросы. Да и кому? “Прислали и прислали”. Сел в середину ковра и погладил рукой рисунок.

Ворс покалывал задницу.

 

21

Самую знаменитую монографию о Синане написал Абдулла Курбан. Книга вышла тридцать лет назад и принесла мировую славу скромному преподавателю Стамбульского университета.

Одну из книг Курбана, изданных в Стамбуле на английском, я прочитал еще в Москве. Скольких трудов мне это стоило — отдельная история.

Блуждая по московским магазинам, я обнаружил, что книг по искусству ислама в городе нет. Лохматые альбомы по миниатюре с мутными иллюстрациями да старенькие путеводители по городам советской Средней Азии — вот и все, что мне предлагали.

Тогда я решил дать объявление в газету. Спустя неделю мне действительно позвонили. “Нужной вам книги у меня нет, — просипел мужской голос. — Зато есть брошюра „Восточный ковер и как его соткать в домашних условиях”. — Он отдышался и победоносно продолжил: — Издание Глуховской мануфактуры, 1904 год, с иллюстрациями. То, что вам надо”.

Я извинился и хотел отказать, но тут в трубке затрещало, и связь оборвалась.

Книга Курбана, конечно, имелась в Интернете. Лучшую цену назначил небольшой австралийский магазин. И я списался с его хозяином. Он спрашивал о погоде в Москве и предлагал перевести деньги со счета.

Возиться ради одного платежа мне, само собой, не хотелось. Тогда абориген предложил другой вариант — наличными почтой. И я, повинуясь австралийскому гипнозу, бросил конверт с купюрами в ящик на Мясницком почтамте.

Несколько дней я вздыхал о пропавшей сотне, а через неделю забыл о посылке.

Мне предстояла командировка в Лондон.

 

22

В Лондоне я оказался на светской тусовке. Людей искусства собирали на Стренде по случаю частного юбилея. Я нацепил черный костюм и галстук и, слоняясь в толпе с бокалом, разглядывал народ.

Джентльмены одевались неброско — мешковатые пиджаки, вельветовые штаны и туфли из нубука. Что касается дам, те носили свитера, а если платья, то каких-то совсем забубенных фасонов.

Мне мало кто был известен в этом собрании. Одна дама всучила мне пустой бокал, и я понял, что меня с моим галстуком держат за официанта.

Тут-то меня и отыскала хозяйка приема. Она знала о моих турецких делах и взяла под руку. Меня подвели к старику с клюкой.

Он был похож на седовласый гриб: горбатый, патлатый. Звали турка Мурза, он занимался правозащитной деятельностью. Я рассказал, что замышляю книгу о Синане, ищу литературу по теме. Мурза закашлялся, сунул мне клюку и достал из кармана визитку. “Сошлись на меня. — Он что-то нацарапал на бумаге. — Скажи, что...” Тут он совсем зашелся, и хозяйка, подскочив, здорово влепила ему по загривку. Мурза рухнул в кресла и затих. А я отвалил в дальний угол и глянул на бумажку.

Saqi Books, 26 Westbourn Grove.

Я решил, что успею.

Рабочий день кончился, по безлюдному Стренду шарили фарами черные кебы. Мостовая мокрая, после дождя похолодало, налетал сырой ветер. Поднимая воротник, обнаружил в руке палку.

Зеленый моргнул, сменился красным, и похоронная цепочка кебов тронулась в путь.

Я решил не возвращаться.

Это была самая настоящая клюка, кривая и сучковатая; отполированная; сальная. У рукоятки по кругу арабские надписи. Сбоку отверстие: не то для кольца, не то для четок. В основание залит свинец.

В общем, вещь.

 

23

Ноттинг-Хилл-Гейт. Когда я вышел из метро, в городе стемнело и бордовые полосы легли на небо.

Магазин находился недалеко от станции. Витрина, заваленная книгами, стеклянная дверь с черной цифирью номера; колокольчик. Внутри вытянутый зал с антресолью — и шкафы, шкафы. Едва слышно тренькает восточная музыка.

Пусто.

Я прошелся вдоль стен. Полки были забиты изданиями Корана. В продаже имелись пухлые томики в зеленом бархате с шелковыми кистями. Фолианты в каменьях. Книги с обложками, покрытыми сусальным золотом. Карманные издания с кожаными закладками и бахромой.

“Чем могу помочь?” — раздалось с антресолей. По лестнице спускался молодой человек в черном свитере.

“Меня прислал Мурза”. — Я двинул по воздуху палкой.

Тот пожал плечами.

“Я ищу книги о Синане”, — сделал я второй заход. С лестницы улыбнулись, и молодой человек исчез за шкафом. Там забормотали, что-то хлопнулось об пол, потом затихло: только музыка тренькает.

Я стал перебирать книги.

“Синан” — первое, что бросилось в глаза. Надо же, та самая книга. Абдулла Курбан, издание Стамбульского университета, язык английский. Суперобложка, иллюстрации.

“К сожалению, книг о Синане в продаже нет”. Молодой человек снова появился на лестнице. Я показал на книгу. Выражение его лица осталось абсолютно невозмутимым. Затрещал аппарат, альбом спрятали в пакет. Сунув хрустящий сверток под мышку, я вышел, и в дверях отразились сотни томов Корана.

Три человека в черном стояли за стеклом и печально смотрели вслед.

Уже сидя в метро, я понял, что палка осталась в лавке.

В Москве меня дожидалось почтовое извещение. Вскрыв пакет, я выудил альбом. В руках у меня оказалась точно такая же книга: Абдулла Курбан, издание Стамбульского университета, язык английский.

Суперобложка. Иллюстрации.

Даже состояние одинаковое: на “удовлетворительно”.

Я положил обе книги рядом. Близнецы — две мечети на обложке, два Синана смотрят с портрета. Разве что истории у них разные: одна из Лондона, другая из Австралии. А так — точные копии.

Я вышел на кухню, налил коньяк, вернулся.

Две книги, поблескивая обложками, по-прежнему лежали передо мной. И я вдруг понял, что не помню, где какая. Лондонская или австралийская, левая или правая? Словно кто-то перевернул карты рубашками наверх, пока ходил на кухню.

Хлебнув из стакана, поежился. Такое чувство, что тебя обокрали.

Но кто? и что пропало?

 

24

Я шел через мост, и ветер с Босфора толкал меня в спину: давай, давай.

У парапета выстроились рыбаки: рубашка навыпуск, на спине пузыри. Лес удочек торчал в мыльном небе Стамбула и скрещивался с минаретами. Внизу шуровали пароходы, вспарывая розовое нутро залива.

Пахло жареной рыбой.

Еще в Москве я напросился, чтобы мне устроили интервью с Абдуллой Курбаном. Турки отвечали, что летом профессор живет на островах, но раз в неделю наведывается на кафедру. Тогда-то и можно устроить встречу.

Утром, пока я возился с ковром, мне позвонили. “Господин такой-то? — раздался в трубке женский голос. — Курбан-бей ждет вас целый час культурный центр Кафер-ага медресе, Айя-Софья, Кадирга”.

За мостом я нырял в базарную толпу: на земле груды тряпья, продавцы подбрасывают шмотки в воздух. Я проталкивался на перрон. Подходил трамвай, двери щелкали, поезд рвал вбок и наверх, и пассажиры разом качались, как карандаши в стакане.

А в небо все взлетали и взлетали цветастые тряпки.

“Не заметишь, как свалишься в обморок”. Я вытирал шею и слушал, как сердце колотится в горле.

 

25

На тихой улочке прятались аккуратные домики. Три этажа с эркерами, висячие веранды, крашеное дерево. Типичный квартал конца позапрошлого века.

Окна с видом на Софию, элитное жилье.

Я сел на приступку. После брусчатки ступни ломило. В конце переулка торчал серый минарет Софии, знаменитый купол. Снизу минарет выглядел низким и толстым, а купол приземистым и плоским. Огромные контрфорсы закрывали фасады. Красная штукатурка потрескалась и облупилась.

Не собор, а фабричный корпус.

Двор медресе квадратный. Аркады; серый камень. По центру круглый фонтан, обложенный внахлест тертыми коврами. За белыми столиками два турка читают газеты. По ветру хлопает парусина.

В кельях висит всякая всячина: каллиграфические надписи в рамочках, керамика, вышитые шапки. В правом крыле я заметил чей-то бюст. Из каменной бочки торчал по плечи старик Хоттабыч. Бородища, орлиный взгляд поверх парусины, тюрбан спиралью.

— Это ходжа Синан, — услышал я женский голос. — Он построил Кафер-ага медресе. Вы журналист из России?

 

26

На траве стояла девушка, лет двадцать пять. Взгляд озабоченный, деловой; но видно, что ей любопытно. Смотрит в глаза строго, а на губах улыбка.

— Что значит “ходжа”? — Я сошел с камня.

— Мимар Синан дважды совершил паломничество в Мекку, сделал хадж. — Она предупредительно отступила. — Каждый, кто побывал в Мекке, ходжа.

Кожаные сандалии на босую ногу, на мизинце остатки черного лака. Икры крепкие, полные. Юбка чуть ниже колен, широкие бедра.

— А вы были в Мекке? — Шаг, снова шаг по траве.

— Я?

Глаза раскосые, но разрез не узкий, а продолговатый, масличный. Во взгляде полное замешательство; то улыбается, то озирается. Широкие скулы, но никакой азиатчины. Зубы крупные, губы полные.

— Нет, не была.

Она поправила на руках папку и переговорное устройство. Рубашка с коротким рукавом из льна, мятая. Золотистый волос до локтя. Когда прижимает папку, ткань на груди натягивается, и видно, что грудь немаленькая. Плоские широкие брови. Угол глаз опущен вниз.

— И я не был. Вот, буду писать книгу о Синане. Как вас зовут?

— Бурджу.

Вот каким ты был, ходжа Синан.

— Прижизненных изображений Синана не сохранилось, поэтому портретное сходство условно.

Она переложила бумаги, огляделась: как будто боялась, что нас заметят. Повесила на плечо рацию, сделала шаг по траве. Я снова сошел с камня навстречу:

— А вы?

— Это культурный центр, понимаете? Живопись, скульптура, каллиграфия. Люди приходят в свободное время, рисуют. Работы можно купить на выставке. А я менеджер. Занимаюсь делами центра. Мне звонили, что вы придете, просили встретить. Хотите кофе или чай?

И, не дожидаясь ответа, пошла по газону.

— Кофе! — крикнул вдогонку.

Два турка, как птицы, выставили головы из газет. Она обернулась — хотела ответить, — но увидела, куда я пялюсь.

 

27

Янычары султана и рекруты, ратники и путники, равно измученные дорогой, выходят под вечер к воде. Это великий Босфор лежит под холмами, отражая купол Софии, который похож на огромную чашу.

Четверть часа минуло, как подошли передовые части, теперь подходят замыкающие, и вот уже кричат в толпе: что это? и — где мы? говоря так, потому что многие не видели в глаза воды великой, прожив жизнь среди песка да пыли, и даже те, кто на ногах еле-еле, поднимаются с земли и смотрят на холмы, где сады и минареты и дворцы с печными трубами утопают в зелени.

Что уставились, кричат конвоиры, помавая пиками, это великий Босфор, алмаз меж двух смарагдов, а за ним град Истанбул на семи холмах, разве не знаешь? не слышали? знайте. Слышали-то мы знаем, только с названием сего града у нас незадача: иные в толпе говорят, имя ему Исламбол, сиречь “град ислама”, а другие твердят — нет, это город Константиния по имени отца основателя, который в темные времена заложил светлый камень и правил, пока не помер, в городе сем, а третьи говорят, слышали мы, имя городу Красное Яблоко, а почему, и сами не знают.

Имя граду сему Дар-и-Саадет, кричат конвоиры, что означает “град удачи”, можешь так называть его, а можешь иначе, есть и другое имя, Астане звучит оно, что понимай как “дом царств”, каков он и есть на деле, но мы, люди подневольные, между собой говорим Истанбул, и других названий нам не надо, не наше это дело — постигать происхождение слов, которое темно и неясно, так что марш в казармы, вшивая команда, в баню с дороги, ибо самое время.

Всю ночь гудит баня, до утра есть работа у банщиков и цирюльников, а утром, только светает, выводят их, начисто вымытых и наголо выбритых, сотнями на берег и грузят гуртом на галеры, что, бесшумно работая веслами, отчаливают по тихой воде Босфора на ту сторону. Вот плывут они в тишине по розовой водице, им зябко от холода и страха, а вода за кормой шипит и пенится мелкими пузырьками, это Босфор все перекатывает и перекатывает сладкие воды свои, как шербет за щекой, потому что какое дело ему до прибывших? Нет ему дела до них никакого.

Колонной по двое они сходят на пристань, а в стене меж тем открывают ворота, небольшие, в рост, их в другой раз и не заметишь среди базарной сутолоки на площади, но в такую рань базара еще нет и ворота свободны, туда и убывает наша вереница, и пока последние еще спускаются с галер, впереди уже идут по узкой улочке, мощенной круглым камнем, их ведут наверх, где Айя-София с одиноким минаретом, и каждый из них то и дело спотыкается, головы-то задраны к небу, там горит на рассвете золотой полумесяц над куполом, который, говорят, на цепи к небу подвешен, такой он высокий, этот купол, вот и Юсуф, сын плотника из деревни, бритый наголо, не узнаешь, тоже пялится наверх, рот разинул, и скажи ему, что пройдет время, станет он каменщиком и закинет судьба туда, куда теперь только смотрит, под купол Софии, скажи ему так, не поверит Юсуф, и правильно сделает, хотя, с другой стороны, этим утром поверить можно во что угодно, такое уж сегодня утро, так оно складывается, это утро, и даже в то можно поверить, что через час на ипподроме сам султан Селим, светлейший из великих князей мира, хозяин империи, которую и помыслить-то невозможно, этот карлик в красном кафтане, нос крючком, усы торчком, сам Селим-хан остановит взгляд на Юсуфе, а спустя секунду махнет рукой и поплывет дальше, и вся процессия за ним поплывет, и только тот, кто следует слева, пометит себе — “нет, не годен” — после чего выведут Юсуфа из строя, толкнут к таким же, как он, ибо выходит, не приглянулся ты, парень, султану, не годишься в пажи к светлейшему, угловат и долговяз ты слишком, а значит, судьба тебе назад пылить, но не домой, а в казармы, и бог его знает, какая доля человеку лучше, пажом или янычаром, потому как человека вообще мы не знаем, зато тебе, бритому, янычаром стать лучше, это уж точно.

 

28

Я ждал Курбана третий час.

День перевалил к вечеру, и парусина зажглась оранжевым светом. Тени стали резкими, черными. Пару раз Бурджу мелькала на галерее, и я ловил темный взгляд. А потом в который раз прикладывался к ледяной кофейной гуще.

Наконец она сошла под парусину. Бумаги и рация исчезли.

— Курбан-бей просил передать, что встреча отменяется.

И строго посмотрела.

Вишневый сад. Как? Почему отменяется?

— Профессор утром выехал в Аирнас. — Она махнула рукой в сторону фонтана. — Там сегодня открыли слой Синана. Очень важная находка! Курбан-бей будет делать анализ.

Я посмотрел на фонтан. Слой Синана, анализ, Курбан. Если уехал утром, зачем не сказали сразу? Но вишня, вишня!

— Это культурный слой пятнадцатого века. В университете сказали, вы тоже можете ехать, смотреть. Тут недалеко, одна ночь на автобусе. Родина Синана, профессор Курбан, раскопки. Считайте, что вам повезло!

— А вам? — Я встал; брюки налипли на ляжки.

— А мой рабочий день закончен.

Мы поднялись на улицу. Мне нравилось, как, немного подавшись вперед, она идет в горку. Как юбка обтягивает бедра и скользит по ягодицам.

Да, она учится в университете на историческом.

Да, подрабатывает в медресе.

Да, дипломная работа.

Да, история тугры.

29

— Тугра — это вензель, печать падишаха. — Мы сели на лавку под оградой Софии. — Очень важный знак! Только лучшие каллиграфы из дворцовых артелей могли рисовать тугру. Ее ставили на грамоту, которую послы вручали на приемах. Кажется, что они одинаковые, правда? — Она открыла сумку и достала стопку картинок.

Я подцепил листы с колен.

Один и тот же затейливый вензель. Похоже на улитку. Или на несколько скрипичных ключей, которые сплелись в клубок. Три палочки — торчат, как спицы.

— Это древки знамен, — постучала ноготком по спицам. — И у каждого шлейф из конского волоса. Империя непобедима! — Она провела мизинцем по шлейфу и остановилась на кренделе. — Тут овал и вязь под копьями. По-научному — “номинативный узел”, где зашифровано имя султана.

Я вопросительно посмотрел на Бурджу. Она быстро вздохнула, кивнула. Голос певучий, мелодичный. Официальный тон забыли. Вот что значит любимая тема.

— Тугра — это модель вселенной. Ее графический знак. Вот эта закорючка на самом верху — бисмилла, исламский символ веры. Ну, как будто автограф Бога. Между бисмиллой и тугрой на бумаге пустота. Это небо. На персидских грамотах небо часто покрывали орнаментом. Но османское небо, как правило, оставалось свободным, пустым.

На парапете шаркал щеткой чистильщик обуви, рядом ворковали голуби. Дремал, прислонившись к капоту, таксист.

— А под небом располагалась сама тугра. Она представляет земного избранника Бога, то есть султана. Земная власть удалена от Бога — видишь, сколько между ними пустого неба! — но связь есть. Вот эти знамена, они направлены на Бога, обращены ко Всевышнему. Как антенны.

Она накрыла ладонью рисунок. Над губой у нее выступил пот. Я осторожно стер капли.

— Московские цари, — она гневно сунула листы в сумку, — тоже имели тугры.

Резко встала, одернула юбку.

— И в Стамбуле есть коллекция этих грамот.

— Бурджу! — Я вскочил (штаны опять налипли на ляжки). — Бурджу! — Чистильщик вытер тыльной частью лоб. — Постойте! Дело в том, что мне нужно обязательно увидеть эти грамоты! Обязательно!

Она остановилась, усмехнулась. Достала очки:

— В моем дипломе есть глава о русских писарях, которые подражали османским каллиграфам.

— Это нужно для моей книги! — взмолился я.

— Насколько мне известно, вы пишете о Синане, — надменным жестом надела очки.

— Он строил мечети в России! — пошел напролом.

— Неужели? — снисходительная улыбка.

— Бурджу, правда! — Мне хотелось вырвать очки.

— Хорошо, — бросила в сумку. — Если то, что ты говоришь, правда, это важно. У меня есть несколько репродукций. Ты можешь их видеть. Я переведу с арабского.

— Я позвоню? — От пота, кажется, вымокли трусы.

— Где вы остановились? — Деловой утренний взгляд.

— В “Учительской”.

 

30

..........................................................................................................

31

С утра позвонили, но в трубке оказался Мехмед.

“Большая удача! — затарахтел он. — Вам ужасно везло! Ужасно! Профессор Курбан выехал на родину Синана. Большое открытие! Старые катакомбы! Пятнадцатый век! Место, где родился Синан! Наш фонд делает, что вы поехать к профессору Курбан-бей на раскопки. Сейчас машина доставляет наш офис. Тут билеты на автобус Кайсеры. Ехать завтра ночь от центрального вокзала. Спускайтесь, пожалюста, поскорее!”

Я включил телевизор и пошел, зевая, в ванную. После стамбульских кебабов болели десны, и я сплевывал на мрамор розоватую пену.

“Водопровод, поди, времен Синана!”

Но вода все равно растеклась по всей ванной.

Вышел, не вытираясь, в комнату. Залив лежал внизу неподвижно, мертво: не вода, а черный воск.

Натягивая трусы-носки, следил за новостями. Американские танки, Багдад, столбы дыма над городом.

В коридоре стояла каталка с полотенцами, стаканы. У лифта услышал телефонный звонок и побежал обратно.

Ключ на болванке долго елозил в разболтанной ручке.

“Алё-о-о?” — неуверенно, с подъемом на “о”, раздался в трубке ее голос.

 

32

Офис находился в районе Аксарай. Махнув через мост, пронеслись под акведуком Валента и втерлись на бульвар Ататюрка. Мехмед слушал музыку и хлопал в такт по баранке. Гудки, пробки, смрад. Таксисты горланят, высунувшись из окон.

Машина остановилась у импозантного дома. Эркеры, кариатиды, Европа. Дверь со значком красного флага открыла турчанка. На вид лет сорок — жакет, юбка чуть выше колен, черные чулки.

“Здравствуйте”, — пропела на чистом русском.

Воздух из кондиционера холодил мокрую спину.

Я вошел в зал и вздрогнул. На диване сидели мои московские турки.

Те же костюмы, те же сладкие улыбки.

Полное дежа-вю.

“Хотите чаю?”

Я решил не затягивать. Сказал, что устроился прекрасно и хочу гулять по городу. Турки заулыбались, закивали. “Вас хорошо понимаем!” Из боковой комнаты женщина принесла конверт. “Это билет на автобус, суточные и маленький подарок от нашего президента”. Конверт лег рядом с чайными пробирками.

“Какие у вас планы на сегодня?” Мы встали.

“Хотел бы трахнуть девушку с туграми”. Я сунул конверт в карман.

“Простите?”

“На сегодня у меня осмотр великой мечети Сулеймания!”

До дверей меня провожала женщина, и я спросил, откуда она знает язык.

“Мой муж русский”, — ответила она, щелкнув замками.

Спускаясь по лестнице, я подумал, что жена моего отца могла выглядеть точно так же. Но как представить их вместе?

 

33

Ночь над Истанбулом, какая ночь опустилась над городом городов! нет, вы только посмотрите, что за тьма заливает воду Босфора! этакую тьму да на калам каллиграфу, чтобы начертал по небу имя Всевышнего во славу его творения, ведь и свечная сажа, из которой чернила, летит к небу, а значит, на небе ей самое место, вот какая эта тьма!

Ну, кто пойдет первым, готовься, пора! это, отодвинув кожу полога, рыкает во тьму казармы сторож, ну же, говорит он уже тише, собирайтесь, вам говорю, время пришло, что притихли? есть кто живой или вымерли все от страха, неверное семя? кто первый из вас? а кто первый из нас? там, через двор у костра, — что? ни муки ли с пытками и смерть ужасная за грехи наши, нам неведомые? и если так, что лучше, первым ли пойти или ждать до последнего, умаляя бессмертную душу подлым страхом, и тоже принять, но только позже? в том-то и фокус, что — неизвестно!

Тогда выходит Юсуф и говорит, что же, раз так, то я пойду первым, я тут вроде как старший, остальные совсем мелюзга, а значит, мне положено начинать, так что веди куда надо, ты, как тебя звать, не знаю, и оба выходят вон, только кожа полога хлопает напоследок по ляжкам — иди! толкает его сторож через двор ко входу в стене, пригибая ладонью обритую голову, но он успевает заметить: двор, фонтан и приземистый минарет упирается в небо; в комнате, куда пришли, очаг и колодки; стол, на котором плошки-миски; на столе ножи-лезвия. Тебе сюда, это говорит тот, кто в фартуке, да не трясись как лист, не так это больно, как на свете бывает, давай же, давай — невидимый кто-то зажал руки, фартучник задирает ему рубаху на голову, плещут из плошки в промежность, готово нехитрое дело, вода с кровью течет по ляжкам, но когда плещут снова, боль уступает; рубаху обратно, и снова на двор, где фонтан; идет раскорякой, и его не торопят, иди себе как можешь, дело наполовину сделано.

В мечети — а это мечеть — темно и прохладно.

Ну, говорит ему некто в шапке из войлока, с белым отрезом от макушки до пят, встань здесь и слушай меня внимательно, потому что много вас, а ночь коротка, когда же скажу, ты повторишь, что услышал, а если что упустил, останови и спрашивай: вот, не расслышал, не уразумел. Ты понял? Тогда повторяй: “Признаю, что нет Бога, кроме Аллаха...” — “Признаю, что нет Бога, кроме Аллаха...” — “...и пророк его — Мухаммед”. — “...и пророк его — Мухаммед”. — “Хорошо. Подойди ближе”. Тот в белом осеняет новорожденного войлочным рукавом и говорит: “Я, дервиш ордена Бекташи, раб Аллаха, объявляю тебе, рабу султана, что отныне живот твой вручен Аллаху и это он, неизъяснимый и всемогущий, поведет с этой поры тебя как воле его будет угодно”. Свеча моргнула и затрещала; ярче зажглась. “Я же, — продолжал тот, — тебя отпускаю, нарекая именем правой веры, поскольку без имени был ты никто, а с именем есть у тебя место среди равных, так что забудь свое прежнее и своих прежних тоже забудь, имя отныне тебе „Синан”, что означает „Застрельщик” — коль скоро явился ты первым — по прозвищу „Абдур-Меннан”, что есть „сын раба Божия, Вседержителя”, ибо у Аллаха девяносто девять прекрасных имен, и я волен выбрать любое, но записываю в книгу вот это, ибо слышу, как оно тебе годится”.

Так в казенной книге имперской гвардии возникла первая запись, гласившая: числа такого-то в месяц и год от хиджры такой-то появился на свет раб султана Синан по прозвищу Абдур-Меннан, принявший ислам согласно закону, а если вы спросите, как же мог христианин в одночасье предать веру предков, ответим: вера на то и вера, чтобы быть делом сугубо личным, и к ритуалу имеет отношение малое. А если ты одинок? ты испуган и не понимаешь, что ждет тебя в эту ночь? которая раскинулась над империей от города Истанбула, где храпит, откатав на каике, султан Селим, до южного города Маниса, по ночным улицам которого гуляет, не ведая сна, наследный принц Сулейман? и тоже не знает, что ждет его в эту и прочие ночи и дни? потому и бродит он без сна по крутым переулкам, покуда не слышит — что это? скрипка? — из окон мелодия льется, и нет слаще звуков для Сулеймана в тот миг, и за них он готов отдать всякое.

34. 35

.............................................................................................................

 

36

Отогнув кожаный полог, я вошел внутрь. Мечеть пустовала, намаз кончился. Пахло воском, лимонным освежителем. Полумрак, прохладно. Когда идешь босиком по ковру, кажется, что дома.

Я снял с крючка общественные четки, достал блокнот.

“Мехмед был старшим сыном Сулеймана, жил наместником в городе Маниса и умер от оспы двадцати одного года от роду. Султан узнал о смерти принца во время победоносного возвращения с Балкан на выезде из города Эдирне. И принял решение о строительстве большой пятничной мечети памяти сына. Это был первый крупный заказ, который Синан получил в качестве придворного архитектора. На строительство ушло триста тысяч золотых дукатов, то есть все деньги, вырученные в ходе военной кампании”.

Перебирая зеленые зерна, задрал голову. Стены светлые, арки с красными вставками. Резьба сталактитов прорисована той же краской.

“Купол мечети имеет 19 метров в диаметре. Высота от пола до макушки 37 метров. Четыре примыкающих полукупола образуют в плане симметричную форму креста. Лапидарный план ограничивает возможности архитектора, но проверен в исполнении. Мечеть Фатиха (1471 год) и Баязида (1506) — единственные крупные мечети города, выстроенные до Синана, — имели в основе ту же схему”.

Спокойные светлые объемы. Четыре столба стоят особняком (и страшно подумать, сколько тонн на себе держат). Каннелюры, чтобы убавить ощущение тяжести. Боковых галерей нет.

Я достал альбом и сделал набросок интерьера. Начертил план мечети, срисовал надписи, сосчитал окна.

Выйдя через центральный вход, оказался на пустыре. Выжженная трава, пустые банки, гнутый багажник от велосипеда. Стволы кипарисов облеплены старыми афишами. Собаки распластались в тени, дрыхнут.

Я посмотрел наверх. Чередуясь, купола спускались на землю, образуя линии равнобедренного треугольника. Минареты покрывала густая каменная резьба.

“Избыток от потери, мечеть памяти усопшего”. Поддал ногой банку. Та отлетела в кусты. Я раздвинул поросль и обнаружил в кустах гробницу. Каменная прямоугольная раковина высотой по грудь, арабская вязь и футбольные надписи из баллончика. Плита валяется рядом. Со дна пахнет лыжной мазью, какие-то тряпки, пакеты.

Неожиданно из тряпок высунулись темные пальцы, нервно ощупали лацкан.

Я тихо сомкнул ветки.

 

37

О подарках президента вспомнил на ипподроме. Подбросил меня трамвай, маршрут от музея каллиграфии до форума Константина повторял путь главной византийской улицы Меса.

Сел на ступеньках, открыл сумку. Сверху лежали пластиковые четки из мечети.

Ладно, не последний раз. Верну.

Помимо денег и билетов в “президентском” конверте лежали пригласительные на спектакль. И я разобрал, что представление состоится сегодня вечером в древнем соборе святой Ирины.

“Проблема вечера решена”, — убрал бумаги.

“В исламе же не запрещен театр?”

И тут странный звук, похожий не шелест цикад, долетел сквозь густой воздух. Я обернулся и увидел, что чуть выше на форуме сидят люди и что у каждого на коленях пишущая машинка. Они сосредоточенно стучали по клавишам, а отпечатанные листы складывали на землю, прижав камнем.

И ветер с моря задирал углы.

“Бред какой-то, Кафка”. Я отвернулся.

Над Голубой мечетью синела краюха Мраморного моря, и мне вдруг нестерпимо захотелось окунуться в воду.

 

38

Мы познакомились, когда мне было двадцать три. Я заканчивал университет, снимал комнатку на Гастелло и не представлял, как жить дальше.

Она была восемь лет замужем и на восемь лет младше мужа. Детей не заводили, жили как соседи в коммуналке.

Время от времени муж корректно пропадал по командировкам.

Он и она, оба работали в “Гринписе”. Контора вышла на “российский рынок” сразу после Чернобыля, слыла баснословно богатой и часто вывозила своих сотрудников на пленэр. Спасать синих китов или следить за случкой носорогов.

Мы воспользовались кенийскими слонами — в то лето “Гринпис” рьяно трубил об исчезновении популяции.

Оглядываясь назад, я вижу, насколько банальной вышла наша история. Но кто сказал, что банальность безболезненна?

Я работал в экологической газете со смешным названием “Среда”. Редакция снимала актовый зал на последнем этаже издательства “Искусство” с видом на Кремль и теннисным столом посередине.

Там-то мы и познакомились.

Она говорила главному “ты” и могла увести его в кабак прямо с летучки. Помню, как наши бабы покрывались от злости пятнами, а мужики восхищенно хлопали глазами. Официально она числилась спецкором. Иногда в газете и правда появлялись репортажи об экологических акциях, которые проводила организация ее мужа.

Уединившись на лестнице, я разглядывал фотографии. Сквозь пелену высокой печати я различал знакомый силуэт, упакованный в комбинезон. Вот она приковалась наручниками к атомной электростанции где-то в Северной Корее — и улыбается в камеру. А вот она же, но в компании с коллегами — эти психи висят на подножке радиоактивного товарняка, размахивая транспарантом.

Из командировок она возвращалась то прихрамывая, то с рукой на перевязи — но всегда в отличном настроении. Она привозила экзотические бутылки и угощала всю редакцию бурбоном или текилой. После третьей рюмки лица наших баб разглаживались, и они проникались материнской любовью к этой, в сущности, совсем еще девчонке.

“Девчонке” же только что стукнуло тридцать.

Глядя на ее стремительные дефиле по редакции — на то, как странно сочетается короткая стрижка с большой грудью, — мог ли я предположить, что из всей шатии-братии она выберет меня?

Набравшись смелости, я стал провожать ее после редакционных пьянок, которые участились накануне банкротства газеты. Я стал названивать вечерами и долго трепался, сидя в трусах на холодной табуретке посреди бесконечного коридора на улице Гастелло, который тянулся, казалось мне в такие ночи, до самых Сокольников.

Так прошло примерно полгода, пока наконец она не предложила зайти. Он уехал в Кению, там слоны, сказала она, но я знаю, где виски, и приготовлю кофе, идем? — говорила она, поглядывая на меня по-азиатски узкими, но пронзительно голубыми глазами.

Но до кофе дело не доходило.

Всю ночь я метил чужую квартиру. Сперва на диване, потом в креслах. На кухонном столе, сдвинув чашки. На мексиканской рогоже в коридоре, после которой на голой спине у нее оставались оспины.

За высоткой поднимался летний рассвет, но спать не хотелось. Поедем, шептал я, одевая полусонную. Куда? — она вслепую вдевала ноги в белье. Застегивал джинсы.

Черт его знает, почему меня всегда тянет на Ленгоры? чтобы смотреть на Москву, отчитываясь — каков герой?

И мы ехали на такси через весь город на смотровую площадку.

Буду купаться! — кричал я с балюстрады. Она хватала меня за штанину — ты спятил, здесь нельзя, грязно. Поскользнувшись, катились по мокрому склону.

Я раздевался и прыгал в липкую воду, залитую ослепительным солнцем. Плыл, расталкивая мусор. Баржа идет! осторожно! — кричала с берега. И я разворачивался, чесал обратно.

На парапете уже выстроились физкультурники и картинно закатывали глаза, когда я вылезал из воды.

Делали приседания.

Сон наваливался в теплой машине. Пора спать, спать, спать. Но сперва она усаживала меня в ванну. Оттирала и соскабливала речную слизь, грязь.

А через два дня возвращался муж. Наступали несносные дни. Мы виделись урывками, я тратил время на допросы, упреки. Жаловался. Да он уже давно не спит со мной, шептала она, прижавшись к затертым обоям над койкой.

“Мы живем как соседи”.

Так, пунктиром, прошло полгода. Мы ходили по театрам, кино. Ужинали — за ее счет — в ресторанах, которые только-только открывались по Москве. Гуляли вдоль железнодорожной насыпи на Гастелло и строили планы. Разумеется, несбыточные.

Развестись, жить вместе, дети. Смешно. Жить на что? где?

Летом ей предложили большую поездку: надолго, на полгода. Второй эшелон, где имелось место, следовал к пункту сбора группы через Турцию. “Экологи против загрязнения африканских рек международными концернами” — так называлась акция.

И она согласилась.

На сборы оставалась неделя. Обиженный, я названивал, но никто не брал трубку. Я уже изготовился к беспросветной разлуке, когда она вдруг объявилась. Тебе нужно срочно сделать заграничный паспорт, сказала она без предисловий. Мой муж поможет оформить бумаги через свою контору. Ты понял? “Почему ты не звонила?” “Завтра принесешь ему фотографии и заполнишь анкеты. Я сказала, что это нужно для газеты, он сделает. И ни о чем не спрашивай — ради бога. Все после”.

Через пару дней я получил паспорт, и мы встретились вечером в парке. Я решил играть роль обиженного, но она сразу перешла к делу.

Оказалось, перед отправкой в Африку некоторое время она проведет в Стамбуле, ожидая какие-то документы на провоз техники. Одна, твердила она, я буду жить в Стамбуле одна, жить и ждать эти чертовы бумаги неделю или две, и мы сможем провести это время вместе.

Все очень просто, продолжала она, тебе нужны только деньги на билет. Вот они, эти деньги, держи. Вернешь потом, сейчас главное — быстро купить билет. Я тебя встречу в аэропорту. У нас номер люкс. Огромный город, ты и я, что еще нужно? согласен?

Еще бы я был не согласен.

Да, однажды я уже побывал в Стамбуле. И случилось это задолго до Синана. Оглушенный и влюбленный, я не успел увидеть город. Какие-то фрагменты всплывают в моей памяти, лица и звуки.

Мы жили в гостинице “Кебан-отель” на площади Таксим. Медовая наша неделя только началась, когда наступила развязка, банальная и мелодраматичная, как и вся наша история.

В номер позвонили чуть свет. Вас разыскивает такой-то господин, доложили в трубку, он утверждает, что ваш муж, и хочет видеть.

“Могу ли я пропустить его в номер?”

Она лепетала на английском, а потом вдруг переходила на русский: “Ты? здесь? но что случилось? Не надо, я сейчас сама спущусь!”

Он сказал, что поднимется, и повесил трубку. В дверях я обернулся. Голая, она сидела по-турецки на простынях, прижав трубку к груди, и впервые как-то беспомощно, по-детски смотрела.

Такой я ее и запомнил.

Я кивнул и вышел в коридор. Рукав с номерами люкс был глухим, оставалось на лифте, но лифт за углом звякал.

Я бросился к стеклянной дверце в тупике. Она оказалась незапертой, и я протиснулся на пожарную лестницу. Спустился по ступенькам во двор и вышел в переулок.

Бегство из города было стремительным и постыдным. Как будто не он, а я оказался чужим в этом городе. Как будто я, а не он лишний в спектакле.

Итак, я вернулся: так же внезапно, как и уехал. Но сразу после Стамбула жизнь моя пошла вкривь и вкось. Я уехал из города на неделю, а вернулся в другую страну. В эти дни случился путч и закрылась газета. Тогда же меня выдворили из комнаты на Гастелло: обеспокоенная хозяйка квартиры вернулась на родину.

Вдобавок ко всему мне отказали в аспирантуре.

Что было делать?

Возвращаться к родственникам не хотелось. Переехал к приятелю в Александровскую слободу, где имелись деревенский дом и двор и баня за речкой. Мы ударились в долгосрочное пьянство, которое вяло текло на фоне древнего кремля, особенно тоскливого осенними короткими деньками. Не помню, сколько времени продолжалось мое “слободское сидение”, только однажды утром, когда в бочке впервые замерзла вода, раздался звонок. Звонил аппарат, до сей поры безмолвно стоявший на газовой колонке, — и я с похмельным изумлением поднял трубку.

В трубке оказался наш бывший главный. Откашливаясь и кряхтя, он сказал, что меня искали, “но ты, старик, совсем пропал, нельзя же так, все концы в воду”. Я что-то промычал в ответ.

“Значит, ты ничего не знаешь...” Он чиркнул зажигалкой.

Их “сессна” вылетела ночью, а через час пропала связь. Долго не могли найти, потому что самолет упал на территории соседней страны. Потом следствие — тела переправили только через три недели. Масса формальностей, у нас ведь с ними сложные отношения. Вот они и тянули. Команда интернациональная, пока с каждым разберешься.

“А может, и хорошо, что тебя не было. — Долгий выдох дыма. — Ты прости меня, конечно, но я ведь все знал. И про Москву-реку, и про Стамбул. Она мне все рассказывала. А там родственники, муж этот. Я все понимаю, но ты вот что — ты не кисни. И вылезай из дыры, пока не пропал. Мы тут затеваем новый журнал, и нам нужны люди. Займись хорошим делом. Тебе теперь самое время”.

И я вылез, я не пропал.

С удивлением и каким-то разочарованием я обнаружил, что ее смерть не стоила мне особых переживаний. Очень скоро у меня появилось хорошее дело, за которое платили хорошие деньги. Снял новое жилище в центре, а через месяц привел женщину; стали регулярно встречаться; планов на будущее не строили.

Часто ездил в командировки.

Дела мои вообще как-то стремительно пошли в гору. Как будто после Стамбула в небесной канцелярии мне подписали командировочное удостоверение. И все вдруг стало происходить само собой.

Я редко вспоминал о ней. К чему? Слишком большой соблазн сослагательного наклонения. Но спустя несколько лет, описав круг, история вернулась. Тогда-то я и почувствовал боль. Она была слабой, но назойливой и докучала, как этикетка на майке, которая натирает шею.

Что, если бы стеклянная дверь в коридоре оказалась запертой? Или замешкайся я тогда на секунду? Жизнь, конечно же, пошла наперекосяк, но это была бы жизнь, а не обломки самолета.

Но я всегда был ловким, сноровистым парнем.

А потому все вышло так, как вышло.

 

39

...............................................................................................................

 

40

Чем дальше я продвигался с моим архитектором, тем больше моя жизнь зависела от его судьбы.

Вот уже много лет я не встречал Новый год в Москве. Лиссабон, Прага, Баку — где я только не побывал за последние годы.

В ту зиму я осваивал военный период карьеры моего архитектора. Это были времена походов Сулеймана на Восточную Европу. К тому времени Синана уже посвятили в янычары и он служил в инженерных войсках. Наводил мосты, минировал стены, проектировал и сооружал осадные машины.

В 1526 году случилось самое блистательное сражение за всю историю османской армии. В битве при деревне Мохач, на раскидистых дунайских полях, турки наголову разгромили мадьяр и вошли в Будапешт. Оккупация продолжалась сто с лишним лет, и я решил увидеть город своими глазами.

Тем паче, что Синан наверняка вел в Будапеште строительные работы.

Новый год я всегда встречал с девушкой. К моим географическим метаниям она давно привыкла. Узнав про город, она отправилась покупать путеводитель и разговорник.

Это было самое элегичное путешествие из тех, что мы провели вместе. Она чувствовала, что скоро мы расстанемся, и это делало ее уступчивей, мягче.

Будапешт стоял сырым и притихшим, как осенний сад. Мы пили глинтвейн, закусывая кренделями на лавочках. Мы сидели на ступенях у позеленевших монументов и кормили собак, а потом переходили через цепной мост, под которым, как широкое фабричное полотно, шла и шла вода Дуная.

Дунай имел землистый зимний цвет, но по стремительному ходу видно было, что это живая и сильная река. В потоке мелькали вырванные с корнем деревья, и я думал о том, что еще утром эти деревья шумели где-нибудь на северо-западной окраине государства.

“Венгерский гуляш делают из дунайских утопленников”. Она двигала тарелку и заказывала рюмку “Уникума” в кафе на набережной.

В главном городском соборе мы нашли мусульманский михраб. Захватывая город, османы первым делом обустраивали место для молитвы. Определяли направление на Мекку и высекали михраб в самом крупном соборе.

Работами, как правило, занимался военный инженер.

Ниша имела форму желудя и помещалась в стене справа от алтаря. На штукатурке до сих пор виднелась арабская надпись.

Обнаружилось, во-вторых, крошечное османское кладбище во впадине меж двух холмов, Геллерта и Королевского. На зеленой лужайке торчали белые могильные столбики с каменными тюрбанами — классическое оформление. Правда, после вышло, что эти могилы семнадцатого века, когда турок выкуривали из города.

Но главным объектом были городские бани у моста Елизаветы.

После Нового года хотелось выпарить алкоголь, но баня оказалась мужской. В облезлом предбаннике пыхтели над шнурками усатые дядьки в кепках.

Я прошелся по вспученному линолеуму. На стенах в деревянных рамочках висели инструкции и тарифы. “Интерьер советской поликлиники”. Я толкнул стеклянную дверцу.

Черный купол с окошками лежал на восьмиграннике. Бассейн окружала стрельчатая аркада, на воде — бляшки света. И мужики с короткими кривыми ногами сидели на каменных лавках шестнадцатого века.

Она стояла у парапета через дорогу — и листала путеводитель.

— Ну, как там? — спросила она и, не дожидаясь ответа, огласила: — “Черная жемчужина османской архитектуры, была построена в 1566 году по заказу Соколли-Мустафы”. Ты его знаешь? Смешное имя.

— Это Мустафа Соколлу-заде. — Речной ветер приятно холодил лицо. — Племянник знаменитого визиря Соколлу-Мехмеда-паши. Помнишь, я тебе о нем рассказывал?

Она не помнила.

— По его наводке Сулейман назначил Мустафу наместником Буды. В шестьдесят шестом, незадолго до смерти султана. Соколлу были выходцами из Восточной Европы, и племянник знал, что тут к чему. А дядя, тот самый визирь, был дружен с архитектором. Синан построил для него усыпальницу в Эйюпе и две небольшие мечети в Стамбуле. Судя по исполнению, этот визирь был чем-то очень симпатичен Синану. Мечети вышли строгими, но уютными, спокойными. Частными, что ли. Так вот, одну из этих мечетей закончили примерно в это же время. И в плане она имела точно такой же восьмигранник.

Силуэты стен рыхлые, разобрать восьмигранник невозможно.

— Поскольку при дворе все делалось по знакомству, — мы снова уставились на воду, — не исключено, что заказ на бани пришел именно к Синану. Конечно, сам он тут не работал и, скорее всего, никогда этих бань не видел. Но чертежи мог предоставить.

— Эйюп, Сулейман. — Она обреченно сунула путеводитель в рюкзачок.

— Но ведь это моя книга... — развел руками.

Отвернулась и стала разглядывать берег напротив.

Весь день она отмалчивалась, ссылаясь на вчерашний перебор со спиртным, и мы рано вернулись в гостиницу. Из душа вышла через час, уже в пижаме. Молча залезла под одеяло и уткнулась в путеводитель. Я открыл недопитый токай и разлил по бокалам, но она отказалась.

По телевизору показывали Джеймса Бонда.

— Я, наверное, завтра никуда не поеду, — не поднимая глаз от книги, вдруг сказала она. — Плохо себя чувствую, да и настроения нет.

Я пожал плечами и уставился на экран.

Джеймс Бонд висел на подножке, пытаясь влезть на уходящий поезд.

Судя по тону, спорить бесполезно.

И я поехал один.

 

41

В седьмом часу утра я тихо прикрыл дверь и вышел на улицу, где в сером воздухе висела зимняя изморось. Сел в пустой поезд по восточному направлению. Когда вагон тронулся, я уже спал.

Через два с лишним часа поезд прибыл в Печ, который почернел и притих от дождя.

Я вышел на площадь с мечетью и взял такси.

За городом погода разгулялась. Через ватные облака стало пробиваться солнце, окна запотели. Дорога, обсаженная тополями, вокруг поля, поля. Они были выпукло-вогнутыми, и чем больше припекало солнце, тем заметнее земля парила, поднимая к небу белесые полосы.

Мохач напоминал советский райцентр. Главная улица уводила в туман; в молоке виднелись цветочные горшки на подоконниках.

Что я хотел тут увидеть — редуты работы Синана? За пять веков даже реки поменяли русла.

Я вышел на площадку, обнесенную гранитным парапетом. По центру торчали мемориальные трубы, память о высадке советских войск. А за гранитом, как распаренное тело, лежал Дунай.

Река шла безмолвно, упрямо: как белая кровь. Дымку сдувало ветром, и контуры деревенских домов проступали на берегу. А вода все скользила и скользила, закручиваясь под ивами.

Так же она шла утром, когда армия султана высаживалась на берег Дуная. Когда первые отряды янычар бесшумно занимали холмы, которые совсем уже открылись в поредевшем тумане.

Рядом со мной стоял коренастый дядька с авоськой. Чуть поодаль я заметил парня в инвалидной коляске. На краю площадки замерла красивая молодая женщина. Косынку она держала в руках.

Кто были эти люди? Кого ждали у воды зимним утром? Они стояли неподвижно, как скульптуры, и смотрели на реку. А свет все прибывал в берегах, и ощущение легкости и значительности росло во мне вместе с этим светом.

 

42

...............................................................................................................

 

43

10 сентября османы вошли в столицу. Сулейман совершил намаз в большом соборе Пешта и занял дворец на Королевском холме. Указ, обещавший жителям города неприкосновенность, опоздал. Янычары уже бесчинствовали по обе стороны реки, пока через пару недель и город, и окрестности не были разграблены полностью.

После венгерского похода на имперском небосклоне вспыхнула блистательная, но недолговечная звезда Ибрагима. Из Будапешта он вернулся вторым лицом империи и сыграл не ясную в деталях, но существенную роль в судьбе Синана. Грек по крови, Ибрагим попал в плен мальчишкой. Пираты выставили его на продажу в Измире, откуда Ибрагима перекупили в соседнюю Манису, где находилась резиденция наследника и жил юный принц Сулейман.

Говорят, начитавшись сказок, принц тайком гулял по улицам спящего города, воображая себя Гаруном-аль-Рашидом из “Тысячи и одной ночи”. В одну из таких прогулок он услышал скрипку. Мелодия доносилась из открытых окон и пленила Сулеймана настолько, что утром он приказал выкупить скрипача у хозяев.

Мальчишка состоял при богатой вдове. Это ее он тешил игрой на скрипке и бог весть как еще. Когда ко вдове пришли из дворца, та удвоила цену, но мальчика выкупили не торгуясь.

Так Ибрагим попал во дворец Манисы, а потом и в Стамбул, куда отправился после смерти отца Сулейман.

На чем они сошлись, потомок Чингисхана и грек без роду и племени? Частная жизнь в исламе штука темная, но, говорят, с той поры султан и дня не мог провести без конфидента, и даже постель Ибрагима устроили в его спальне, так что теперь даже ночью они вместе, а посему доступ женщины к своему господину заказан и печаль царит в гареме султана, печаль.

После возвращения из Европы официальные бумаги все чаще подписывает Ибрагим, чье имя украшено царственными эпитетами. Ежегодно казна платит ему тридцать тысяч золотых, и он становится одним из самых богатых людей империи. Злые языки утверждают, что он язычник, не чтит Пророка и постится по христианскому обычаю. Наместники в провинции теряются в догадках: кто наш господин в Стамбуле? кому писать бумаги? И в город приходят грамоты на имя “великого султана Ибрагима”.

Диван, послы, походы — все теперь в его руках. И султан как будто не возражает. Ему нравится быть в тени своего наперсника. Он отошел в сторону и любуется Ибрагимом: настолько тот хорош во блеске царской власти.

Ибрагим живет во дворце султана, но так не может продолжаться долго, поскольку султан выдает за любимца свою сестру и молодоженам нужен кров. Тогда-то на кромке ипподрома и появляется роскошный дворец. Он стоит и сейчас, напротив Голубой мечети, а строил его инженер Синан, нежданно-негаданно возведенный после Мохача в должность личного телохранителя падишаха.

Никаких документов относительно карьерного взлета Синана не сохранилось. При дворе все делалось по замолвленному слову, так что распутать этот клубок тогда, а тем более сейчас трудно. Возможно, за Синана хлопотал Ибрагим, наблюдавший его в походе и составивший протекцию соплеменнику. Но можно ли утверждать, что Синан был греком?

Примем как должное: Синан теперь бок о бок с падишахом. Днем они на выездах, и Синан в первом круге у самых носилок. Ночью они во дворце, и Синан на часах у входа в спальню — спит ли султан или ведет беседы со своим конфидентом, который, слава Аллаху, все реже ночует в покоях Сулеймана, а значит, надежда появилась в гареме султана, надежда.

Покидая опустошенный Будапешт, Ибрагим вывез из королевского дворца три античные скульптуры Аполлона, Дианы и Геркулеса. Спустя несколько месяцев старые боги прибыли в Стамбул. Несмотря на ропот духовенства, их установили на ипподроме под окнами дворца Ибрагима, откуда тот мог любоваться ими во всякое время.

После того как скульптуры установили, турок Фигани, известный городской поэт, сочинил эпиграмму, где зло посмеялся над Ибрагимом и его истуканами. Первый Авраам, писал этот Фигани, слыл праведником и сокрушал идолов, но пришло скверное время и явился второй Авраам, воздвигший чужих богов в праведном городе.

Эпиграмма ходила по городу и пользовалась успехом в кофейнях. Ибрагим по-турецки означает Авраам, адресат ни у кого не вызывал сомнений. Все ждали реакцию временщика, и она последовала и была достойна тирана.

Поэта схватили и бичевали, а потом отрезали нос и уши. Его возили задом наперед на осле по Стамбулу, и толпа, еще вчера читавшая стихи Фигани, глумилась над поэтом.

Ближе к вечеру его повесили. Так некогда свободный грек, потом раб, а ныне первое лицо в империи отомстил свободному мусульманину, бывшему обычным уличным поэтом.

Но только ли в обиде дело? Вспомним скульптуры, стоявшие нагими на ипподроме, где всякий мог оскорбить их и словом, и делом, — ведь Ибрагим был грек и знал толк в искусствах и, даже приняв ислам, оставался тем, кто в пропорциях античной скульптуры видит больше, чем во всех мечетях Стамбула, тем более что Синан еще не возвел в этом городе свои шедевры и смотреть тут пока еще не на что.

Скульптуры эти простояли на ипподроме десяток лет, пока в одну ночь не исчезли. Ни Геркулеса, ни Аполлона, ни Дианы с той поры никто не видел, и только золотой полумесяц, символ богини, до сих пор поблескивает на верхушках мечетей, упираясь в небо над Босфором острыми рожками.

44

..............................................................................................................

 

45

“Представляешь, — читал я с экрана, — тут в бассейне я наткнулась на одноклассника. Он плавал с гантелями и чуть меня не угробил. Я тебе о нем рассказывала, мы сбежали из дома и доехали до Калуги. Нет? Он был страшная бестолочь и остался на второй год в первом классе. Зато теперь в Америке и преподает русский. Удивительные дела творятся на белом свете! Он снимает половину дома на окраине города (и сад имеется). В гараже голубая машинка, дома белый котик (болеет). В тот же день ездили с ним к ветеринару. Врачиха сунула градусник в попку (котику), тот сблевал на пеленку, пеленку тут же поменяли. Такие нежности! У меня тоже все неплохо. Днем на занятиях, вечерами сижу в книжном магазине „Огни прерий”. Тут кафе, и можно листать книги за чашкой. Тебе что-нибудь нужно? Есть много книг по архитектуре, напиши, я поищу, вышлю. Завтра в кафе выступают два поляка, грузин и вьетнамка из поэтической программы. Я их видела на кафедре. Вьетнамка от горшка два вершка, все время улыбается. Грузин настоящий генацвали, спрашивал меня, где достать анаши. Поляки один в один Коржемилек и Вахмурка, подарили мне бутылку „Зубровки”. Помнишь такой мультик? Завтра идем их слушать!!!”

Я откинулся в кресле, вытер пот. Грузин, поляки. “Черт!” Отвечать на письмо не хотелось.

Открыв почту, коротко отписал, что уезжаю к черту (к Синану) на рога, где с Интернетом неизвестно как, поэтому напишу сам, когда найду способ.

На улице заказал пиво. Ощущение мелкого, но обидного проигрыша постепенно нарастало. Когда принесли запотевший бокал, я резко двинул столик, и пиво расплескалось. Испортить настроение человеку с той стороны земного шара — это было в ее стиле. Поэты, бассейны, градусник в заднице — сплошная невинность.

Первые семь глотков ледяного “Эфеса” показались райскими. Досада расплылась, смазалась. “Ну, однокашник. — Посмотрел сквозь пиво на мостовую. — Ну и что? Порадовался бы, что девушка встретила человека. Будет с кем по-русски переброситься”.

В бокале появилась красная люлька и скользнула через пиво. Майка промокла от пота. По Иштиклялю громыхал старый трамвайчик. Босоногие мальчишки висели на нем, как орехи.

 

46

Среди вещей имелся у меня небольшой рюкзак. Я уложил туда бритву, белье, фотоаппарат и диктофон для Курбана.

Если мы, конечно, встретимся.

Куда я вообще еду?

Охранную грамоту от Минкульта сунул в нагрудный карман. Слил остатки ракы во фляжку. Четки? Четки! И книжечку про взятие Константинополя.

Бросил рюкзак на ковер, сел рядом. Цветы и птахи тут же приветливо зашелестели, защебетали. “Может, с собой?” Ворс призывно щекотал ладонь.

Ковер приткнулся под рюкзачный клапан, свесил хвост.

Остальные вещи сдал в гостиничную камеру хранения.

 

47

Машина такси сошла с автострады. Мы пристроились в хвост, который тянулся к вокзалу. Фары габаритов, светофоры, указатели — все мигало и расплывалось в неостывшем воздухе. Бледная пуговица луны повисла на нитке над головой. В малиновое небо врезались сиреневые шурупы минаретов. Само небо выглядело текучим, тревожным.

Я вылез на мягкий асфальт, ковер зацепился за стойку. Здание автовокзала — стекло и никель; поперечины и перекладины; вместо крыши стеклянная авоська; “хай-тек на оба ваши дома”. Но за “вывеской” тот же базар, шум.

“Адана-Адана! Изник!”

“Конья! Кутахья!”

Люди в белых сорочках выкрикивают на пандусе имена городов. Перевозчиков много, побеждает назойливый.

“Мистер, Маниса!” — “Эрзерум, мистер!”

“Бывший министр”. Я нашел свою стойку, зарегистрировался.

Турция сидела на чемоданах.

Мужчины — сам в испарине, но пиджак не снимет. Толстые усатые тетки на тюках. Старики в шапочках перебирают четки, шамкают на детей. Девушки в платках, стайками в туалет, стайками обратно.

Гвалт, настроение праздничное.

Большое семейство снялось с места, тронулось в путь.

С тех пор как автобусная мафия победила железнодорожную, Турция пересела на “мерседесы”. Телевизор, кондиционер — и через двенадцать часов ты на месте.

Салон оказался полупустым, и я сел на свободное место. Отвинтил колпачок, глотнул из фляжки теплый анис. Качнувшись, вокзал стал отодвигаться от стекла. Тоскливое чувство — что-то забыл! — метнулось внутри, погасло. Когда оставляешь город, едва к нему привыкнув, всегда так.

Тетки впереди стали оглядываться. Я поднял фляжку. Шелестя драпировкой, одна за другой выпростались из кресел, пересели.

В хвосте салона никого не осталось.

За окном совсем стемнело. Луну поменяли, вместо пуговицы на небо вывесили медную тарелку. Автобус заложил вираж, земля кончилась, как коврик. Мы выкатились на цепной мост.

Справа и слева чернели холмы, вытканные огнями. Далеко в пропасти отсвечивал Босфор. По нему толчками двигались светляки кораблей. Все вокруг, блики и лунная рябь, лодки, — замерло. Но вместе с тем все двигалось, копошилось, сновало.

Есть люди, способные жить на диване сутками. Не знаю. Мне всегда не сиделось на месте. Месяц без движения — и я злюсь на весь мир, хожу сам не свой. Еще пара недель, и нужно ехать на ближайший вокзал. Так я и делаю. На вокзале беру билет и сажусь в электричку. Мне все равно, куда она следует и сколько будет в пути.

Чем дольше, тем лучше.

Стоит перрону уплыть за раму, как все становится на места. Чем быстрее картинки меняются за окном, тем жизнь кажется очевидней. То, к чему идешь годами, на скорости становится ясным, исполненным. Пересекая пространство, сознание уплотняется, как жалюзи. И картина целиком открывается.

В исламе говорят, что при рождении человека жизнь вручается Аллахом сразу. И что человек, проживая отмеренное, просто разматывает клубок, полученный в начале. Открывает один за другим файлы. Это красивые слова, и они мне давно нравятся. Не знаю, как объяснить их, но стоит машине набрать скорость, я понимаю, что говорить нечего.

И так ясно.

48

— Я очень внимательно изучила крымские тугры, — Бурджу протянула мне папку, — но, к сожалению, ничего не нашла. Можешь сам проверить.

В тот вечер она явилась минута в минуту. Та же юбка, те же сандалии. Только рубашка поменялась: в косую линейку.

В папке арабские надписи, орнамент. Филькина грамота, что я могу проверить? Не говорить же ей, что зря искали; ничего там нет и быть не может.

— Жалко. — Я покачал головой. — Представляешь, какое открытие могли бы сделать? Глава для твоей диссертации!

Она прикусила губу, нахмурилась:

— Давай не будем об этом думать, хорошо?

Серьезный взгляд, вишневый сад. Золото, не девушка! “А ты скотина”.

Я открыл сумку и достал билеты.

— Давай.

Храм святой Ирины стоял по левую руку от входа в первый двор Топкапы. Сразу после взятия города в 1453 году тут устроили арсенал, никакой исламской реконструкции не производили, и храм дошел до нас таким, каким его построили в шестом веке. Приземистым, массивным. И легким.

Вдоль дорожки росли деревья. Гладкие салатные стволы сплошь покрыты трещинами; орнамент, “павлиний глаз”.

Кусты набрякли и потемнели, стены собора казались синими, и только барабан купола горел розовым светом.

Пока шли, я как будто ненароком касался Бурджу плечом. Но она не обращала внимания. Шла, кусала губы.

Храм стоял в окопах. Его опоясывал расчищенный фундамент. На дне окопов греческие стелы, каменные обломки.

У входа тихо гомонило светское общество. Дамы с папиросками и молодые люди в роговых оправах. Речь итальянская, английская; звук оторочен швейным треском цикад.

Бурджу подошла к седовласому старику. Он потрепал ее по щеке. Я примостился в стороне на теплом камне. Мастер вырезал на плите голые ступни.

Сижу на могильном камне.

Пол собора под уклоном уходил вниз. В нишах устроились светильники, и живой огонь мигал в склянках. Тени так и метались по кладке. Запах подвальный, пыль с привкусом плесени. Плюс что-то от перегретой аппаратуры.

Служитель светил фонариком, показывал дорогу. Я взял ее за руку, но она тихо освободила пальцы.

На деревянных помостах стояли кресла. Луч освещал каменный пол под куполом. Зачем декорации, когда вокруг такой антураж?

Пять каменных скамеек угадывались во тьме алтарной части. Здесь восседало византийское духовенство. Никаких мозаик и росписей — храм строили во времена иконоборчества.

Только под куполом огромный черный крест.

 

49

На сцену выбежала босая крошечная женщина в широкой юбке. Причитая, она стала нарезать круги на помосте. За ней выскочили мужики в пиджаках на голое тело, тоже босые. Грянула музыка, и вся компания пустилась в пляс. Судя по замысловатым коленцам, балет имел символическое значение.

Через пять минут я заскучал.

Зато Бурджу!

По-детски приоткрыв влажный рот, она не отрываясь смотрела на сцену. Глаза ее, на солнце узкие, сейчас казались распахнутыми, лучистыми.

Так прошло около часа. Балет шел в том же духе. Я следил за девушкой или блуждал взглядом по сводам. Какие-то тени, мерещилось мне во мраке, рассаживаются на каменных лавках. И смотрят на нас — как будто это мы актеры, играющие роль зрителей в спектакле.

Тем временем мужики закатали китайскую бабу в плащаницу и уложили на стол. Та затихла, голые грязные пятки дернулись и застыли. Совершив финальный танец, пиджачники подняли рулон на руки и вынесли со сцены.

Больше всего хлопали гуттаперчевой женщине, и та благосклонно приседала. Я посмотрел на пустой алтарь при свете софитов — те же пустые скамейки; показалось. И вдруг почувствовал, что балетная галиматья неплохо сочетается с пустым алтарем, где каменные лавки ждут хозяев. “И они дождутся”, — совершенно отчетливо понял я в тот момент.

— Как тебе спектакль? — По ее восхищенному взгляду видно было, что вечер удался.

— Никогда не видел ничего похожего, — честно признался я.

Она улыбнулась, потупилась. И вдруг с силой толкнула меня в плечо. Я отступил; на всякий случай улыбнулся. Но она уже шла к выходу.

 

50

А дальше случилось так, как бывает, когда история складывается сама собой. Когда не тобой, но для тебя написанный сценарий начинает выстраивать события — и нет никакого смысла перечить.

Вдруг оказалось, что живет она в Пера и что нам по пути.

Следом раздался мобильный звонок — встреча отменяется, она свободна.

В рифму, как в плохой пьесе, таксист задел крылом ящик с персиками. Фрукты разлетелись по мостовой. Выскочил хозяин лавки, началась перебранка.

Мы шли пешком. У входа в гостиницу я предлагал зайти. “Я поднимусь позже”. Набирала номер на мобильном.

И я шел один. Доставал апельсиновый сок, плескал туда водки. За окном искрился, как черный люрекс, залив, и я задергивал штору.

В дверь стучали. Я угощал ее соком с водкой, показывал фотографии. Она нервно ходила по комнате, разглядывая вещи. Диктофон вертела в руках, футляр для очков. Переставляла с места на место книги. Пока наконец не забилась в угол.

И замерла, как испуганная птица.

Тогда я взял ее лицо в ладони. Поцеловал, едва касаясь, бровь. Тронул губами висок и мочку, скользнул по шее. Прижался ко рту, пытаясь разжать губы.

Ее язык неловко толкнулся навстречу.

Под рубашкой комбинация, лифчика нет. Густой влажный пах. Ягодицы шершавые, на ощупь напоминают крышку ноутбука. Сначала скашивала глаза: “это не со мной”, “это не я”. Лежа навзничь, следила за моими движениями.

Я поднял ее колени, долго не мог войти.

Наконец в тишине раздался короткий стон.

Но это был мой голос.

 

51. 52

................................................................................................................

 

53

— Шайтан Маратка, айда смотреть абдейку! — кричали чуть свет у соседей с балкона, и мать в ночной рубахе хлопала форточкой: “Проклятые азиаты”.

Майские праздники, в школу не надо. Можно спать дальше. Но кто такой Маратка? что за абдейку он смотрит?

В школе я отказывался носить пионерский галстук. Врал учителям, что порвался, зашивают; что забыл дома. И вот однажды географичка принесла на урок газетный сверток. Меня вызвали к доске. В классе я числился в шутах, и все приготовились к хохме. Но географичка покачала головой и молча развернула бумагу.

На задней парте присвистнули. Из газеты вынырнул рыжий обмахрившийся треугольник шелка.

“Я решила одолжить тебе на время свой галстук, — сказала торжественным тоном. — Можно?”

Я пожал плечами, поежился. Гайдар какой-то.

“Мне повязали этот галстук в Ташкенте. — Она подняла мне воротник. — Мы приехали туда после землетрясения”. Голос у нее дрожал, пальцы не слушались.

Я почувствовал, что краснею.

“Надеюсь, этот галстук ты не забудешь. — Сложила на животе газету и бросила в корзину; постучала пальцем по карте: — Это здесь”.

Галстук сидел неловко. Весь урок слова в учебнике прыгали перед глазами. Опять Ташкент, что за наваждение.

А после каникул она ушла из школы. Астма обострилась — говорили, это пыль от мела, — и галстук остался со мной.

С той поры я ходил в нем постоянно. Вцепился, как в талисман. Сам стирал, гладил и даже сам подшил края. Когда пришло время комсомола, меня долго не принимали: неуды, поведение. И в конце концов я остался один, кто еще носил галстук в классе.

Тогда-то на уроке геометрии ко мне подвалили двое. Братья-близнецы, хулиганье. “Давай снимай”, — сунулся один и стал копошиться у подбородка. “Ну!” — толкнул другой в плечо.

Я оцепенел, оглох. Никогда не дрался, но тут вдруг почувствовал прилив ярости. Ясной и какой-то спокойной. Рядом на парте стоял эбонитовый конус. Эта сволочь еще возилась с тряпицей, когда я всадил ему конус в шею.

А потом еще раз и еще.

Он взвизгнул и стал оседать запрокинув голову — как будто за шиворот бросили снежок. Братан его отскочил и тоже заверещал. А я стоял, зажав конус в руке, и смотрел, как хрипит этот, первый.

Урок был сорван. “Скорая помощь”, скандал на всю школу. “Еще сантиметр, и парню каюк”, — говорил врач, накладывавший швы. Меня с матерью таскали к директору, в милицию. Потом к психологу. “Почему ты нанес три удара?” — допытывалась она. Я разводил руками: “Не знаю, что нашло”. Мать плакала: “Как ты мог? Отца на тебя нет”.

Их родители собирались и дальше выяснять отношения, но подкатило лето, и дело замялось. Осенью братья-близнецы свалили в училище.

Куда потом делся мой ташкентский галстук? А через несколько лет восточный город всплыл снова. Это случилось после первого курса, когда мы разъезжались на практику. Я стоял в деканате и, как тогда на уроке, смотрел на карту Евразии, где приткнулся неведомый, но странным образом предписанный город.

И я отправился в Ташкент — в город, где двадцать пять лет назад мой отец встретил другую женщину.

Обиды я не чувствовал. Любопытство — вот что толкало меня в дорогу.

Ехал поездом и трое суток провел на верхней полке, во все глаза глядя на плоские, как футбольное поле, степи — и как неотвратимо окружают нас солончаки за Актюбинском.

Я лежал наверху, и мир струился сквозь меня, как магнитные волны. Чем дальше мы продвигались по пустыне, тем больше мне казалось, что это не полка, а люлька, где меня укачивает баснословное пространство, снимая слой за слоем все, что налипло.

Новое и знакомое чувство возвращения росло во мне, и я был рад раствориться в нем. И люлька, и душный поезд со всеми тамбурами, и бескрайнее пространство, уводившее на восток за подбородок, — все заполнилось этим безмятежным ощущением.

Все, думал я, в нем пребывает и свершается.

Тогда же, в поезде, у меня появилось новое имя. Цыганские дети, которые забирали у меня остатки ужина, переврали мое первое, окрестив по-своему.

Что означало это имя? и на каком языке произносилось?

“Галип” — так они меня называли.

 

54

Чуть свет автобус бросил якорь в Кайсери. Широкая пустая площадь, солнце встало, но пока зябко. Пассажиры высыпали наружу, стали шумно вытаскивать пожитки. Вид у всех свежий, бодрый.

Цены в туалет упали вдвое — пять сотен против тысячи; провинция. После бессонной ночи картинка дрожит, как на любительской съемке. Не умею спать в транспорте.

Пока умывался, площадь опустела. И люди, и автобус исчезли, словно в воздухе растворились. Только одинокий турок у вокзальной витрины полирует машину.

Я бросил рюкзак на заднее сиденье; тронулись в гостиницу.

Улицы прямые, широкие, обсажены пыльными деревьями. Трех-, четырехэтажные дома с балконами. Смахивает на римский пригород. Все спят, хотя кое-где уже открыты лавки. Суп кипит в чанах.

Под римлянами город назывался Кесария, здесь располагалась резиденция наместника. В Средние века на базарной площади сходились караванные пути с Востока на Запад, и здешние купцы перекупали товар оптом, торгуясь зло, до победного. Это про них сочинили, что нет хитрее купца, чем купец из Кайсери. Потому что купец из Кайсери даже еврея перехитрит, переспорит.

Именно в этом городе жила родня Синана — те, кто перебрался из деревни. Сведений об этих людях не осталось. Говорили, что, пользуясь придворными связями, Синан помог племянникам со службой в столице. И что выхлопотал родичам охранные грамоты во время переселения крестьянской голытьбы на покоренный Родос.

Вот и все, что о них говорили.

Такси выкатилось на площадь. Над невзрачными домами, раскинув розовые крылья, поднималась здоровенная трехглавая гора Эрджияс — и вибрировала сквозь кубические километры воздуха.

На площади приткнулась мечеть: Куршунлу, Свинцовая. Купол повторяет снежный силуэт горы. Год постройки 1585-й. Сам на стройки уже не ездил (в такую даль в его года). Брутальный куб гладких, без окон, стен. Стены толстые, значит, внутрь убраны контрфорсы. Высокий, в половину шара, купол. Демонстративная архаика, лапидарность. Древние сооружения Мамелюков процитированы намеренно. Поклон старым мастерам, их пропорциям. Радиус купола равен диагонали куба, куда проще. Строил-то на их территории.

И гениальный штрих под занавес, итальянский портик.

Традиционная галерея, примыкающая к фасаду, обрамлена еще одной аркадой. Свет, пробиваясь сквозь листья и двойную колоннаду, покрывает мечеть тенями. Живой орнамент, никакой резьбы не нужно. Ветер колышет листья, картинка меняется каждую секунду.

Гостиница опять называлась “Учительской”. Угловая комната, рамы деревянные, крашеные.

Я раскатал ковер, вытянулся на койке. С улицы послышался крик торговца.

Рубчатая ткань приятно холодила щеку.

Пару часов поспать — и дальше.

Куда?

Само как-нибудь образуется.

55

Действительно, через два часа позвонили.

“Машина в деревню ждет у подъезда, спускайтесь”.

Придавленный солнечным светом, на дворе плавился старый малиновый “мерседес”. Кожаные бежевые панели в полоску, щелястые двери. На зеркальце четки из янтаря. Белозубый Таркан улыбается с портрета.

Водитель невозмутим, как дервиш: смотрит на собственные ладони.

Я проверил фотоаппарат, диктофон. Можно ехать. Через пять минут город остался позади, и машина вышла на проселочную дорогу. Вокруг пустыня, только гора со снежными шапками парит в окошке. Солнце в зените; свет падает отвесно; ни тени. Разбросанные по голому плато новостройки облиты солнцем, как водой из душа. И мерцают в переливчатом воздухе.

Чем дальше мы удалялись от города, тем чаще попадались на равнине тупые карандаши древних могильников. Дорога петляла среди крупных камней и глинистых всхолмий. На поворотах машина обгоняла редкие повозки, запряженные осликами.

Шофер махал им рукой, сигналил. Седоки в повозках что-то кричали — и исчезали на полуслове из виду.

Наконец, минут через двадцать, внизу, в коричневой впадине, открылось большое село. “Аирнас” — мелькнула табличка. Приехали. Одноэтажные домики (синий или красный цоколь) с пыльной зеленью во дворах. Коричневый минарет над крышами — раструбы громкоговорителей сверкают на солнце. Мостик через пересохшее русло, косые телеграфные столбы.

Я вылез из машины на площадь. Мимо прошаркала тетка с пластиковой бадьей. Куда теперь? Ни по-русски, ни по-английски водитель не говорил, но руками показывал: сюда.

Узкая улочка петляла меж каменных стен. Шофер впереди, оглядывается, зазывает. На углу высокий дом из белого известняка. Резные колонны, портик. Все чинно, чистенько.

“Мимар Синан, мимар Синан!” — ткнул пальцем в балкончик. Наверху, сунув пятерню в рот, стоял глазастый мальчонка.

 

56

Во дворе у колодца три мужика в белых рубашках, что-то обсуждают. Шофер бросил им по-турецки: “Журналиста, Моска”, — и те заулыбались, стали жать руку.

“Курбан-бей?” — спросил я, глядя в их темные лица.

“Йок-йок!” — радостно закивали; стали показывать рукой на дорогу.

Из бумаг выходило, что пещеры открылись, когда под музей обновляли фундамент. Но расчистили их только теперь. Когда-то в пещерах ютились местные жители, но когда — пять сотен лет тому назад? пятнадцать? Курбан его знает.

Я вошел в глинобитный сарай. Лесенка по стене уводила в яму. Минус первый этаж — на дне каменный очаг, по бокам лавки, ниши. Холодно, сухо.

С этого уровня вниз вела еще одна лесенка. Минус второй этаж, потемки. Видно только, что помещение толком не расчищено; таблички на столбиках.

Я задрал голову. В рамке появились два усатых лица, исчезли. Посыпался песок. Через секунду на землю ловко спрыгнул мальчик: метр с кепкой. В руке у него щелкнул фонарик.

Передо мной стоял карлик.

Он ухватил решетку и с необыкновенной легкостью отодвинул заслонку. Показал: иди первый, посвечу.

Я стал гусиным шагом пробираться в тоннеле. Голова задевала своды, но через пять-шесть метров луч взметнулся вверх. Я распрямился.

Помещение три на три, не больше. Каменная оградка разделяет зал на две половины. По центру каменная тумба по пояс. Карлик закатил глаза, сложил ладошки. Подземная церковь! алтарь, иконостас — нет, это не пятнадцатый век, бери дальше.

Так глубоко христиане закапывались только в римские времена.

Сунув мне фонарь, карлик указал на лаз в углу часовни. И я стал карабкаться в одиночку. Через несколько метров открылась другая комната, потом еще одна, из которой расходились все новые и новые коридоры. Подземный город с улицами-тоннелями и площадями комнат лежал в каменных складках плато. Бесчисленные загоны и закутки, ясли, антресоли, чердаки и ниши гнездились тут и там в стенах, и луч фонарика выхватывал их ломкие очертания.

Измотавшись, я приткнулся на выступ. Выключил свет, вытянул ноги. Ни звука, ни проблеска: только сердце колотится под горлом. Открыл глаза, закрыл — одно и то же.

Прошло минут пятнадцать. Я вдруг снова вспомнил Одессу. Как мы ходили в катакомбы и отец капнул свечным воском мне за шиворот. А я обиделся: решил, он это нарочно.

Сколько лет они здесь жили?

Разводили скот, готовили, молились, любили, рожали. Все начерно, временно, все по-походному. Со дня на день ждали второго пришествия. А не дождавшись, умирали с выражением недоумения на лице: как же так?

Я вздрогнул: во тьме раздался шорох. Вскинул фонарь — напротив сидел карлик: руки накрест, улыбочка.

Мы разом встали, и я больно стукнулся о каменный выступ. Карлик зевнул, потянулся. И скрылся в нише. Я вошел следом, он громыхнул невидимым железом — и в лицо ударил ослепительный свет.

 

57

Карлик исчез, я спустился на площадь. Напротив стояла беседка с фигуркой памятника.

Лицо у человека было плоским, монголоидным. Узкие заплывшие глаза, взгляд изможденный, погасший. На голове шапка с помпоном. Туловище обернуто в стеганый халат, выпирает тучный живот. Ноги короткие, кривые, обуты в какие-то чуни.

“Мимар Синан”, — значилось на камне.

Он смотрел из-под набрякших век на горы, мерцавшие на горизонте. И я подумал, что только горы тут и остались прежними.

Мне вдруг стало тоскливо. Я почувствовал, что тысячи историй расходятся из-под ног, как норы подземного города. Но какая между ними связь? что их объединяет? сплошные черепки; красивые, с острыми краями, осколки.

Каир, Стамбул, Белград, Иерусалим. Где только не побывал с тех пор. На пути из Мекки — предсмертный хадж! — сделал крюк, заехал в родную деревню. Правоверный вельможа, повидавший мир за горами. И владык этого мира повидавший тоже. Архитектор, чьи мечети ждет вековая слава. А он стоит и смотрит на склоны и понимает: легче мир трижды облететь на спине у джинна, чем найти горы, какими ты видел их прежде.

Снежные купола искрились в знойном воздухе, как сладкая вата. Книга, которую задумал, за один день стала чужой и никчемной; не моей. Распалась и отодвинулась от меня, как эти горы. Еще немного, думал я, и она совсем исчезнет, растворится.

И что теперь мне ее совсем не жалко.

 

58

Я проснулся среди ночи на мокрых простынях. Тихая грустная мелодия проникала с улицы через окно. Мужской голос выводил слова нараспев, то повышая, то понижая голос. Вздыхал, жаловался, причитал.

Я посмотрел на часы — четвертый, время ночного азана. Самый протяжный, вкрадчивый и неторопливый призыв на молитву бывает именно в это время. Нужно разбудить человека, дать время одеться и запереть свой дом.

И дойти по ночным улицам до мечети — тоже надо.

Тихо притворив дверь, я вышел на воздух. Ночью в Кайсери жара немного спадает, с горы, как из гигантского кондиционера, струится прохладный воздух.

Я блуждал по переулкам на звук азана и скоро в створе увидел мясистый силуэт минарета. Вдоль узкого переулка тянулась длинная стена без окон и дверей. Едва светилась каменная арка.

Отодвинув кожаный полог, вошел. Мечеть пустовала — только в углу кто-то сидел на ковре и бормотал молитвы.

Большой зал, мелкие купола, десятки тонких колонн. Еще пару веков, и купола сольются в огромный каменный колпак на четырех опорах.

Это и есть история османской архитектуры.

 

59

— Только здесь и спасаемся, — сказал кто-то по-русски над ухом. Я вздрогнул. Рядом на коврик, тяжело выдохнув, сел крупный мужчина в помятом льняном костюме.

— То есть? — Я отодвинулся. Русский? Здесь?

— Анатолийская жара! — Он поправил потемневшие от пота носки. На вид еще нет сорока, но — большие залысины. — Местные жители чудовищные жмоты. Экономят даже на электричестве. Покупают вентиляторы, но не включают их. Держат за мебель. Что делать! Кондиционер работает только в доме Всевышнего. Мы, русские, ходим сюда как в баню, только наоборот. Потрогайте, какой влажный камень. Чувствуете? — Он по-свойски похлопал колонну. — Это нужно знать толк в здешнем камне, скажу я вам. В местном климате. Чтобы сделать из камня конденсат, а? Старые мастера! Сельджуки!

— Кто-кто? — Глупый вопрос; а что спрашивать?

Он порылся в карманах, но ничего не достал.

— Забыл представиться, — назвал какое-то невзрачное имя. — Работаю в компании, которая занимается поставкой оружия. Автоматическое стрелковое для курдов, бронетехника туркам. Беспроигрышный вариант! Как только турецкое общество склоняется к Евросоюзу, выручают эти. Усиливаются исламисты — те. Схема понятна?

— В общих чертах. — Я неопределенно махнул рукой. — Но обычно люди о таких вещах помалкивают. Предпочитают не распространяться, я хочу сказать.

— А вам часто приходилось иметь дело?

Я сознался, что нет, ни разу.

— Так откуда вы знаете? — весело отозвался он. — Только не смотрите на меня с таким ужасом. Курды, турки, какая разница? “Мне, странствующему офицеру, да еще с подорожной по казенной надобности”?

— “Тамань”, — угадал я. Тот, кто читал в углу из Корана, затих. Теперь под крышечками куполов звучали только наши голоса.

— Любимая книга моей жены. Турчанка и, представьте себе, без ума от русской классики. Читает в оригинале. Моя заслуга!

Он выудил из кармана фотку и помахал перед носом.

— Ладно, не тушуйтесь. Я, в сущности, вас очень хорошо понимаю. Понимаю! Глухомань, темно, как в заднице у шамана, — и вдруг какой-то торговец оружием. Русский! Просто “Профессия: репортер” какая-то!

— Как вы узнали?

— Каждый день по конторам. Бумаги, контракты, счета. Там и услышал краем уха. Что журналист. Из Москвы. В учительской гостинице. И потом, у вас на майке по-русски написано. Так что без вариантов. Ну, рассказывайте! Что писать собираетесь?

Я пожал плечами. Хотел назвать по имени, но обнаружил, что успел забыть. Вечная проблема с именами.

— Книгу или очерк. Как получится. Что-то вроде “Синан и его мечети”. Не знаю. Пока толком ничего не видел. Вот профессора Курбана никак поймать не могу. Был на раскопках. Зрелище, конечно, потрясающее. Но нужен комментарий, слова какие-то. А Курбан...

— Не нужно! — Он азартно, как будто ждал моих слов, перебил. Эхо дважды откликнулось под сводами. — Родной, не нужно слов! Не нужно комментариев! Я живу в этой стране двадцать пять лет и знаю, что говорю. Вам следует запомнить главное — все, что вы тут видите, означает только то, что вы видите. И никаких секретов.

— Но были же тайные ордена и братства. — Я кивнул на михраб. — Суфии, я не знаю, бекташи...

— ...от безысходности! Оттого, что все вокруг слишком просто, наглядно. Вот и выдумывают себе черт знает что. Чтобы эту самую пустоту, — он тоже кивнул в сторону михраба, — заполнить.

Я почувствовал, как резной узор впивается в спину.

— Послушайте, — затараторил он, — какой секрет у наркомана? Или пьяницы? Дервиши вращаются до тех пор, пока кровь не ударит в мозг, вот и все. Тогда они зрят Бога. Но зрят они! А нам с вами достаются одни декорации. Обноски! Да еще по двадцать тысяч лир за штуку. Глубокомысленные фразы, лишенные содержания. Реплики в отсутствие актеров. “Ты слышишь скрип небесных врат, но открываются они или закрываются?” — говорит Руми. Чушь собачья!

— Музыку, во всяком случае, можно слушать. — Я вспомнил про пластинку суфийских песнопений.

— В таком спектакле не музыку надо слушать, а участвовать. Только участие! С полным проникновением! Без предохранения! Чтобы мне проткнули глотку, а я не почувствовал боли. Или наоборот. Чтобы небо надо мной покрылось узором красоты невиданной и узрел я наконец древо священное, кроной от облак на землю растущее!

— Какое, к черту, древо? — раздраженно перебил.

— Небесное! Какое на тарелках рисуют и продают по базарам. Тогда понимаю. Тогда согласен. И за двадцать, и за сорок тысяч. Но только так!

Он ухватил себя за коленки. Тот, из Корана, опять забубнил. Я потрогал камень. Действительно влажный.

— Вот говорят, что Аристотель положил начало европейской философии, — начал он ни с того ни с сего, как будто подхватив свою давнюю идею. — Утвердил школу, дал словарь понятий, описал ход мысли. Но ведь это опять сплошные декорации! Слова, понятия: обноски! А зерно его учения оказалось тут, на Востоке. Странно, правда? Как будто Александр не меч принес на эти земли, но мысли. Кстати, вы пробовали Искандер-кебаб?

Я сказал, что нет, не пробовал.

— Обязательно попробуйте. В меню напишут ерунду, “Любимое блюдо Македонского”, не обращайте внимания. Но сам кебаб! Лепестки мяса в айране. Не пожалеете.

Он осекся, как будто потерял нить беседы, потом вскинул подбородок.

— Меч — это не лезвие и черенок, а рубить, колоть.

Я пожал плечами.

— Понимаете? В чем разница между Платоном и Аристотелем, понимаете? И они ее усвоили, приняли. Ритм, свершение — вот что главное: вращается дервиш, звучит азан или вы перебираете четки. Они же пришли сюда с Алтайских гор. Отсюда все эти экстатические практики, шаманизм. Что может быть страшнее кочевников, которые приходят на все готовое? Особенно если речь о целой империи? Они взяли у Византии самое лучшее, все самое передовое. А потом едва не завоевали Европу. Спасла смена часовых поясов! Они просто запутались в азанах. Сбились с ритма — и все пошло прахом. Кроме часов, конечно.

— Каких часов?

— Вы знаете, почему в Стамбуле не прижились городские часы? Их запретили, чтобы не унижать достоинство муэдзинов. Часы и книгопечатание. Они считали, что печать убивает книгу. Что книга может быть написана только от руки. Только тогда она угодна Аллаху. И они были правы! Кстати, на Руси в это время происходило примерно то же самое. Только победила печатная книга. Знаете, какую книгу впервые напечатали в Стамбуле?

Я снова пожал плечами.

— Тора, 1493 год.

— Шутите?

— В порядке вещей. Смотрите. В то время мусульмане составляли шестьдесят процентов населения города. Так? И жили за счет налогов с немусульманского населения. Греки, армяне, евреи — со всех собирали подать. И они платили и были довольны. Это в Европе жгли еретиков, да. А тут все было просто. Плати — и печатай что хочешь.

— Но ведь до взятия Константинополя Османская империя уже существовала?

— ...на территории Византийской. Они занимали — и перенимали, занимали — и перенимали. Особой разницы в устройстве я не вижу. Тот же помпезный схематизм. Схематизм вообще обратная сторона всех ритмичных народов: греков, турков. Когда ритм превращается в ритуал и умирает. Что-то вроде пустотелого троянского коня, которого ежедневно водят по городу. Вот вы приехали, думая, что там внутри кто-то есть. И я так сперва думал! А там оказалось пусто.

— А вы не скучаете?

В мечети становилось зябко. Он усмехнулся:

— За двадцать пять лет чувство ностальгии атрофируется. Проверено на личном опыте. Скучаешь только по унитазам. Надоело, знаете ли, над очком корячиться. — Он горестно покачал головой: — Мы ведь живем по-европейски. Жена водит машину, носит короткие юбки, выходит к столу. Отдыхаем на побережье. Здесь, конечно, не Стамбул, многих шокирует. Но мне плевать. Мой бизнес позволяет.

Он замолчал. Я хотел было рассказать ему про отца, но передумал и просто назвал фамилию. Он слышал это имя впервые.

— А вот Синана вашего я знаю. — Он вытянул ноги. — Видел мечети, осматривал. Гений, конечно, мастодонт. Но какой? Восточный! Этим и интересен. Человек не придумал ничего нового. Ничего! Ноль! Круг, квадрат, сколько можно? Геометрия пятого класса. Те же купола, только больше размером. Византийцы все это делали десять веков назад. И делали куда изящнее. Стильнее, как сказали бы сегодня. А он плевать хотел на изящество, на стиль. Это архитектор, у которого нет стиля. Стиль придумал шайтан, так он считал. Стиль — это все, что “не ритм”. Зачем гению стиль? Он же сектант, диссидент, хотя и придворный архитектор. Вот высший пилотаж! Чуть ли не второе лицо при дворе, а — сектант. Апологет ритма в малоподвижной империи. Вы заметили, что на его мечети можно смотреть бесконечно? не надоедает? Если дьявол в деталях, то Бог — в пропорциях этих деталей. В отношениях. Отсюда ритм, и гений его чувствует и пользует как хочет. Даже горбатый мостик у Синана и тот пульсирует, дрожит. Вот что любопытно. Все остальное бижутерия. Кстати, — тут он впервые посмотрел мне в глаза, — вы заметили, как они любят яркую бижутерию? Потому что бижутерия — это идея стиля, доведенная до абсурда. Какие у вас планы на завтра?

Я ответил, что завтра еду в город Маниса, чтобы перехватить Курбана, который повез образцы в Анкару. И что билеты на автобус уже куплены.

— Да, Курбан, Курбан. — Он как будто и не слышал моих слов. — Известный жучила. Ловкач, эрудит, умница. Его тут обожают и ненавидят, да. Обожают и ненавидят. Говорят, что он использовал восточную тему в карьерных целях. Превратил “национальную идею” в товар и впарил на Запад по хорошей цене. Но главное — не поделился! Вот что их больше всего бесит. Рассказал миру то, что знает каждая собака Стамбула. А деньги получил один. Идея индивидуального таланта в их головах просто не укладывается! Хотя образованные люди понимают, что благодаря Курбану в Турцию поехали туристы. Что американские фонды дают денег на реставрацию. Что Синана теперь знают все, кому не лень. — Он хитро покосился. — Если бы он потерпел фиаско, его бы уничтожили, растоптали. Свои же и растоптали. Но он выиграл, сорвал банк. Он знаменитость, мировая величина, профессор европейских университетов. И втайне они его обожают. Поносят — и любят. Их тешит мысль, что раз какой-то Курбан добился признания, значит, и они — могут. Значит, и они чего-то стоят.

— А они стоят?

— Курдам стрелковое, туркам бронетехнику — и все будет в порядке. Таково мое мнение.

Тот в углу, с Кораном, оглянулся, потупился.

— Шутка, дорогой мой. Шутка! Это великая нация, и у нее отличное будущее. Главное, поменьше меланхолии, поменьше ностальгии по былым временам. Не воротишь, и не надо, поехали дальше. И никаких европейских союзов! Это же мусульманская страна — вы даже не представляете насколько.

— А голые бабы по телевизору? В ортодоксальных странах женский пупок под запретом.

— Поймите, турки всю жизнь хотели казаться себе европейцами. Та же страсть к чужим декорациям, к обноскам. Только теперь это обноски с нашего плеча. Так что мы квиты. Парадокс в том, что стоит Европе подступить вплотную, наступает реакция, откат. Слишком близко не нужно. Костюм — пожалуйста. А вот участвовать в спектакле — тут извините, не надо. Поэтому ни одна добропорядочная мамаша не позволит своему сыну жениться на голой бабе из телевизора. Смотреть — смотри, но не приближайся. Вы знаете, что девяносто девять процентов молодоженов в Турции ложатся на брачное ложе девственниками? Странно слышать, правда? Но если это любовь, то остальное стерпится и приложится. А если нет, то зачем затевать брачные игры?

Я подумал о Бурджу. Эта девушка явно не попадала под статистику.

— Двойной стандарт! — угадывая мои мысли, продолжал он. — Отсюда все проблемы. И хочется, и колется. Но как усидеть на двух стульях? Остается делать вид, как будто ничего не было. Тут и начинается настоящее искусство.

Он замолчал, озадаченно оглядел меня: как будто впервые увидел.

— Ладно, — сказал вдруг ласково, заботливо. — Не берите в голову, что я вам рассказывал. Не думайте ни о ком. Ни о Курбане, ни о девушках. Может, он уже умер, этот ваш Курбан? А девушки сделали себе небольшую операцию и вышли замуж. Очень, кстати, распространенная хирургическая услуга на Востоке. После обрезания, конечно. Запомните главное: вас это не касается. Пишите книгу как бог на душу положит. Мне кажется, книги, если к ним прислушиваться, сами выводят автора на дорогу. Главное, доверяйте чутью, течению. Наберите побольше воздуха и ложитесь на воду.

Он проворно встал, отлепил штанины от ляжек. Я понял, что хочу спросить его о многом, но что именно? С отчаянием посмотрел в окошко.

В сотах голубело рассветное небо.

Не прощаясь, он вышел.

Зажав зеленые четки, я остался один.

60

................................................................................................................

 

61

Автобус, покачиваясь, шел и шел на запад, и солнце хлестало в лобовое стекло, опускаясь в каменные каппадокийские складки.

По телевизору гоняли кино про переселение душ, и турки оживленно обсуждали повороты сюжета: кто, куда, в кого. Раз в час стюард обносил пассажиров питьевой водой и печеньем, туалетной водой. И турки обильно брызгали на руки приторным лосьоном.

Машина огибала приземистые горы, трухлявые, как гнилой зуб, скалы. На склонах торчали каменные члены, увенчанные круглыми шляпками, — и бросали на песок недвусмысленные тени. Тут и там в желтых скалах чернели гнезда, ниши: все, что осталось от древних поселений.

Хетты? Лидийцы? Ликийцы? Персы?

Клинопись или греческий алфавит на стенках?

В проходных краях царства сменяются часто. Поди разбери, кто ютился в каменных люльках.

Солнце село, долины и холмы посинели, вытянулись. Над горой повис слабый месяц. Когда фильм кончился, машина сошла с шоссе и покрышки зашелестели по обочине. Приехали на станцию: харчевня, ночлег, сувенирная лавка. Все в пустыне, чем не караван-сарай? Да и сами автобусы в сумерках напоминали вьючных животных. Пыхтели, отфыркиваясь, у дебаркадера, пока местный парнишка натирал пыльные бока шампунем. И ласково шептал им что-то в обшивку.

Через пять минут объявили посадку. К мальчишке подошел мужик и толкнул в затылок. Мальчишка покорно, как собачка, отскочил. Мужик сложил швабру, аккуратно обернул в тряпицу и унес в дом.

Залезая по ступенькам, я украдкой похлопал мокрый бок автобуса: давай вывози.

И рука долго пахла шампунем.

Переваливаясь с боку на бок, автобус снова вышел в открытое пространство. Я достал четки, стал перебирать зеленые зерна. Тридцать три штуки, мелкая моторика. Чувствуешь уверенность, меру. И пейзажи, и луна, все становится каким-то исполненным.

 

62

Отец всегда хотел, чтобы я занимался рисунком. Но когда мы остались одни, мать отдала меня на скрипку. Твой дед, говорила она, играл на инструменте, у тебя получится.

И мне купили восьмушку.

Преподаватель, которого она отыскала, жил где-то в районе Теплого Стана. Раз в неделю я брал ненавистный футляр и ноты и садился на автобус, который вез меня через город.

Я занимался два года, но, вспоминая то время, вижу за окном: всегда зима, всегда темно. И тоска — хоть плачь.

В один из “музыкальных” вечеров я заснул и проехал остановку. И другие остановки проехал тоже. А когда очнулся, автобус уже стоял в гараже.

В полумраке спали “львовские” со вспученным задом. Высокие, как шкаф, “икарусы”. Щелястые скотовозы и лобастые “пазики” с тонированными стеклами в белых молниях трещин.

Я забирался в кабины, трогал рычаги, крутил необъятные баранки.

Но настоящее чудо находилось в углу ангара. Старинная белая машина, как заморское животное, стояла в отдельном вольере. А вокруг валялись измятые ведра и черные веники.

Когда я увидел ее, все вокруг сразу показалось нелепым, некрасивым. Кто придумал эти грязные стены? Эти автобусы? Зачем эти фартуки в пятнах? Верстаки?

Я потрогал хромированные крылья, в которых отражались лампы: след от пальца тут же испарился.

Красный кожаный верх, откинутый на багажник; похож на гармошку; на такой сосед играет по субботам на дворовой лавке.

Приступка для ног в огуречных пупырышках.

На радиаторе имя “Руссобалт”: красивое, непонятное.

Я заглянул внутрь. На заднем диване лежал плюшевый клубок. Это были рыжие щенки, три или четыре штуки. Крошечные, с черными носами. Они спали, и лапы у них во сне подрагивали.

Как я выбрался из гаража и куда подевалась скрипка? Не знаю. Но машину со щенками помню отчетливо, ярко.

Сколько вообще набирается таких картинок за жизнь? Пять? Десять? Бессмысленных открыток, которые память посылает нам из нижнего ящика?

63

В первых числах Рамазана султан Сулейман, сын Селима, сына Баязида, сына Мехмеда, сына Мурада, сына Мехмеда, сына Баязида, сына Мурада, сына Орхана, сына Османа, обратился к мудрейшему дервишу из братства Бекташи и спросил старца, каким образом благородный человек может нарушить клятву, данную другому человеку перед лицом Аллаха, не вызвав при этом гнева Всевышнего?

Как сон есть подобие смерти, ответил дервиш, так и человек спящий уподобляется мертвому, а мертвому человеку, известное дело, клятвы ни к чему.

Спустя три недели вечером во вторник 15 марта Сулейман вызвал в Новый дворец Синана, заступавшего этой ночью на службу начальником личной охраны, и предупредил, что в покоях визиря Ибрагима, мир ему и слава, будет шумно, но каким бы ни показался шум, даже если это крики о помощи, тревогу бить не нужно, а, наоборот, следует вести себя как будто ничего не произошло, не случилось. И только спустя время, как звуки стихнут, войти и сделать так, чтобы следы происшествия, какими бы они ни были, не остались видимыми для глаза.

Ближе к ночи, когда белую нитку не отличишь от черной, султан отправился в Старый дворец, где жил гарем, и провел ночь с женщинами. Точнее, с одной из них.

На рассвете Синан действительно услышал в комнатах Ибрагима возню, а потом и крики, но пост не покинул и не стал бить тревогу. Когда же шум стих и прошло время, он пересек двор и вошел в комнаты визиря.

Кровать Ибрагима стояла пустой, и можно было решить, что все обошлось, уладилось. Но, поискав глазами, Синан увидел визиря на коврах подле печки, и что сама печка забрызгана кровью, тоже заметил.

Кровь с эмалевых изразцов, какие умеют делать только в Изнике, стирается быстро, и уже через час Синан укладывает Ибрагима на шелковый ковер, подаренный иранским шахом, и выносит из комнат во двор, где стоит черная кобыла с большой попоной.

Никто не видит, как персидский ковер опускают в лодку и переправляют на тот берег залива. Никто не знает, что среди могильных камней монастыря дервишей Бекташи в Пера уже приготовлена глубокая яма и поджидает могильщик.

И некому смотреть, какой обряд совершает Синан над телом своего покровителя.

Читает ли, если помнит, греческие молитвы, обращаясь к Марии с младенцем? Или, воздев ладони, произносит слова Аллаху? И что говорит он, стоя в головах? Просит прощения? Плачет? Или напутствует? А потом смотрит на азиатский берег, где занимается рассвет, гадая, как повернется судьба империи и его судьба после ночных событий.

И возвращается в казармы.

 

64

Память о временщиках проходит быстро, и вскоре могила Ибрагима затерялась среди прочих, таких же безымянных, надгробий.

Через несколько дней Синан подал рапорт, где просил отправить его инженером армии Лутфи-паши в поход по западным провинциям империи. Прошение удовлетворили, и Синан исчез из Стамбула. Два года он провел вдали от столицы, где после гибели Ибрагима многие головы увенчались тюрбанами, другие же слетали с плеч долой, слетали.

Они побывали на Корфу, где сразились с венецианцами. Прошлись с разведкой по италийским землям в Апулии. Зимовал Синан в Рагузе, блуждая ветреными вечерами по стенам города, который свернулся на берегу, как улитка.

Армия вернулась в Стамбул только в 1538 году. К тому времени умер главный архитектор империи Ашем Али, вывезенный из Табриза еще при Селиме Грозном. Это он возвел для Селима мечеть на Четвертом холме, и старый дворец построил — он же.

Но преемника все не назначали.

Неизвестно, кто хлопотал за Синана при дворе, но в год гибели Ибрагима многие решили, что Синан выслан из города по монаршей немилости, и просили за него как следует. И вот по возвращении беглеца выходит указ, из которого следует, что султан не только не держит зла, а, наоборот, благоволит и что янычар инженерных войск и начальник личной охраны назначается теперь главным архитектором султана, читай — империи.

Уже через месяц Синан едет в священный город ислама Иерусалим и правит в городе работы на стенах храма Камня, откуда Пророк свершил ночное вознесение к райским небесам и сию же секунду вернулся обратно, не дав молоку из опрокинутого кувшина пролиться на землю, а кобыле Бурак с лицом женщины и хвостом павлина — моргнуть глазом.

По пути в Иерусалим Синан заезжает в Дамаск и Каир, где видит древние зиккураты и египетские пирамиды. И к осени возвращается в Стамбул.

В столице его ждет первый имперский заказ. Это новая и отныне единственная жена Сулеймана, “русская рыжая ведьма Роксолана” (так ее называют в народе), приказывает выстроить в городе небольшую мечеть и медресе, где бы она вместе с другими правоверными женщинами могла предаваться молитве и чтению.

Мечеть, медресе и лечебница появились на всхолмии между Мраморным морем, Вторым и Четвертым холмами, как раз напротив базара невольниц, где в свое время мать Сулеймана Хафса-Хатун купила деву славянских кровей и подарила сыну, как водится, на первую после поста ночь. Отсюда и выбор места.

Теперь эта дева возлежит на носилках и смотрит сквозь полог. Ее несут через ипподром, откуда во вторую после смерти Ибрагима ночь бесследно исчезли греческие боги, и улыбается, потому что знает, как и куда они исчезли. Оглядывается на запад, где на склонах холма стоял Старый дворец, она закрывает глаза, ибо провела в его гареме годы одиночества, которые не воротишь. Но ее султан — это ее победа, а значит, и город, и будущее империи тоже отчасти принадлежат ей.

Она смотрит в сторону моря и решает, что здесь хорошо построить бани. И что, если новый архитектор справится с первым заказом, можно и эту работу поручить ему.

Они появляются на стройке неожиданно, и рабочие падают ниц, поскольку никому не известно, кто скрывается за пологом.

Отодвинув ткань, она видит архитектора, который сам, чтобы не ударить в грязь лицом, вымеряет арки широких айванов. И на ее тонких губах снова улыбка.

После смерти Ибрагима дела Синана как-то особенно быстро пошли в гору. За несколько лет он построил десятки мечетей и караван-сараев по обе стороны Босфора, а также в богатых городах провинции Эрзерум и Конья. На деньги от первых заказов он купил небольшой участок земли в Новых садах, над которыми еще вчера стоял Старый дворец, неожиданно выгоревший дотла вместе с обитателями гарема.

На этой земле Синан выстроил большой дом, поскольку жена, которой не было и пятнадцати лет, когда он выкупил ее на том же Аврат-базаре, уже родила ему Мехмеда и Мустафу и трех дочерей — тоже родила. А тут еще племянники из Кайсери, и нужно много места под одной крышей, чтобы жить вместе.

На Третьем холме, где стоял Старый дворец, Синан хотел выстроить большую пятничную мечеть, чей блеск и величие затмили бы все, что построил до этого времени. Но султан, из чьей казны только и можно было оплатить такую стройку, не спешил делать заказ. Чуть ниже на западной стороне холма уже появилась искусная мечеть принца Мехмеда, строгая и симметричная, выстроенная памяти сына Сулеймана, умершего от оспы. Сам же султан тянул время, приглядываясь, как живет во блеске славы тот, кто еще вчера служил в янычарах.

Ведь и визирь Ибрагим купался в золоте и славе много лет, однако лишился жизни в одночасье через рассечение шейных артерий, и могила его неизвестна.

Синан стал придворным архитектором на пятом десятке. Долгая жизнь при дворе учит умного соблюдать меру в том, как держать себя перед лицом верховной власти, когда стоишь на полногтя от ее источника.

Знал это Сулейман, и Синан знал тоже.

Но строительство главной мечети Стамбула началось только в мае 1550 года.

 

65

Два года ушло на то, чтобы расчистить склон и разметить площадку, а также на глубокий фундамент, который заложен в основу комплекса, и требуется время, пока раствор не затвердел окончательно.

Говорят, Синан нарочно проводил время в разъездах, чтобы Сулейман не имел возможности торопить архитектора, и вернулся в столицу только тогда, когда фундамент на террасе Третьего холма “состоялся” настолько, чтобы утвердить на нем многие тысячи тонн кирпича и камня.

Тогда-то и появились на склоне первые стены. И с каждым днем поднимались все выше и выше.

Известняк для стен и гранит на колонны вырубали на островах Мраморного моря, куда Синан ездил сам и выбирал то, что нужно в дело. В мастерских города тем временем лепили и обжигали тысячи легчайших кирпичей, которые пойдут на главки и купола мечети, стены и паруса, а из провинции шли и шли наниматься на службу сотни армян, ибо кто знает лучше армянина толк в искусстве камня? Поэтому и шли.

Вечерами, если случалось, что султан и его архитектор оказывались в городе, они встречались. Встреча происходила не во дворце, как принято, а в мастерских района Вефа, где работала артель Синана и сам архитектор сидел над чертежами.

Поскольку язык инженера неведом султану, мастера Синана делают из дерева миниатюрную модель мечети с куполами и минаретами, воротами и фонтаном для омовений и даже подводят к игрушечному фонтану воду, которая бьет в тот момент, когда Синан показывает модель своему господину. Тот восхищенно кивает головой и делает знак казначею, чтобы не скупился.

66

На чертеже видно, что мечеть в плане повторяет Святую Софию, но поскольку султан, как и сказано, в чертежах не смыслит, то и не замечает, как Синан, используя греческий замысел, преображает Софию.

Между мечетью Сулеймана и Святой Софией одна миля пешком по городу и тысяча лет, если мыслить архитектуру во времени. Оба выстроены в эпоху расцвета империй при царях, желавших в камне воздать должное воле Всевышнего. Оба несут купола величины невиданной, выражая небеса необозримые, но распростертые над каждым, кто жив на земле под властью султана ли, императора.

История купола знает римские времена, но каменщики той империи помещали свод на цилиндрическую, то есть круглую, основу. Наоборот, греческие мастера Исидор и Артемий взяли за основу азиатский план, то есть решили утвердить великий свод на кубе, или, словами философа, вписать небесный круг в квадрат земной юдоли согласно пропорциям золотого сечения с погрешностью всего в четыре доли. Но просчет был все же допущен, и случилось это по части сопротивления материалов, науки которой в том веке еще не имелось.

Стены собора отличались особой прочностью, поскольку в шурфы заливался свинец. В раствор, скреплявший кирпичи, добавлялись толченые кости святых, а кальций (вместе со Святым Духом, разумеется) держит кирпич прочнее прочного.

Однако вскоре после завершения строительства не выдержал и дал трещину фундамент, на котором покоилась невиданная по тем временам тяжесть, и великий купол рухнул на землю, погребая под обломками тысячи верующих.

Купол восстановили, но собор продолжал разваливаться. Гранитные колонны “оплывали” под тяжестью галерей, а стены оседали, не выдерживая массы центрального купола. Так, век за веком, собор незаметно сползал со скальной платформы, угрожая рухнуть на кварталы Константинополя, а потом и Стамбула.

В середине шестнадцатого века положение стало катастрофическим. Тогда-то Синану и поручили реконструкцию главной мечети города. Через несколько лет у стен Софии поднялись широкие контрфорсы — “опалубка”, с помощью которой Синан остановил “сползание” собора.

Работая под куполом Софии, Синан изучил план храма и технику греческих мастеров. Мечеть султана, без сомнений, выстроена в рифму к Святой Софии. Те же два полукупола на одной оси с центральным сводом посередине, четыре опорных столба. Но разница между ними огромна. И заключается она в том, что формы византийской архитектуры приспособлены Синаном для выражения идеи исламского космоса.

Купол Софии подсвечен невидимыми окнами в барабане, а потому кажется, что купол отделен и удален светом от паствы, как удален и отделен от людей Всевышний в космогонии византийского христианства. Не зря говорил народ Константинополя, что купол держится на золотой цепи, которая свисает с неба.

Купол Синана, хотя и меньше в диаметре (26,5 против 34-х), и ниже на три метра (53 против 56-ти), расположен на парусах и освещен так, что человека, который входит в мечеть султана, сразу охватывает поток пространства.

Архитектура Софии говорит на языке греческой литургии. Отсюда темные галереи и ложи, сумрачные, с высокими ступенями, лестницы и пролеты. Под сводами этого храма человек одинок и тайна его запечатана, покуда Всевышний не призовет его к ответу. Но когда это случится?

Тот же план в мечети султана, но насколько открыто пространство! как интенсивно свет проницает каждого, султан ты или бродячий дервиш! и как сменяют один другого объемы арок и полукуполов, задавая ритм огромному пространству здания.

Святая София антична и статична, и человек, оказавшись под сводами храма, цепенеет, созерцая ее платоновские образы во времени.

Мечеть Синана дается тому, кто вошел в нее, сразу, точно так же, как и Аллах вручает человеку жизнь без остатка в момент рождения. Течение незримой и невыразимой силы, которую легко сопоставить с волей Всевышнего, проницает человека, стоит ему встать под куполом этого здания.

Архитектура и сопромат у Синана выражаются друг через друга, но только в этой мечети прием демонстративно подчеркнут. Механика мечети открыта снаружи и преображена внутри. Физика подсказывает форму, форма выражает инженерный расчет, эстетизируя силу тяжести средствами силы тяжести, которая, и мы это видим, циркулирует по каменным дугам огромных пролетов.

Формула мечети проста и выражается в элементарных терминах геометрии, когда окружность купола вписывают в куб стен, воздвигая тем самым невидимый конус посередине. Этот конус и есть пространство в чистом виде, организованная пустота.

Но как словами передать энергию, которую она излучает?

 

67

................................................................................................................

 

68

На пути в Манису, греческая Магнезия, проехали Анкару: безликий город, вертолеты ползают по небу, как мухи по хлебной корке. На вокзал Манисы вкатились, когда стемнело. Таксист с трудом нашел учительскую гостиницу: улицы пустые, спросить не у кого. На вахте я получил ключ и конверт: Курбан из Анкары отправился в Стамбул, встреча отменяется, совет по культуре приносит свои извинения.

Скомкал, выбросил. Обливаясь потом, сел на койку в номере чужого города на краю Малой Азии. Что теперь делать? И зачем он вообще нужен, этот Курбан? “Что ты хочешь узнать сверх того, что написано в его книгах? И что видишь глазами? Каких откровений про Синана услышать? Каких тайн причаститься?”

По улице медленно проехала машина. В салоне играла бодрая восточная эстрада.

“Все, что видишь, означает то, что видишь. И никаких секретов”.

Но каким образом они завышали наши ожидания вдвое, вчетверо? В десять раз?

Я решил возвращаться на пароме. Он регулярно ходил из города Измир, и я заказал билеты у консьержа.

Вторая попытка взять Стамбул с воды.

В номере залез под холодную воду. Посреди ночи встал в туалет, но искал его в Кайсери и оказался в гостиничном коридоре.

Остаток ночи лежал без сна, глядя, как луна поднимается по черному склону.

Я ждал увидеть в Манисе роскошь царских резиденций, но от былых времен ничего не осталось. На горе торчали обломки крепостных стен, бродили коровы.

Синан заехал сюда на обратном пути из Мекки в 1583 году. Свободных площадок в Стамбуле к тому времени не осталось, и султан Мурад заказал мечеть в Манисе.

Синан начертил план на месте и, оставив чертеж помощнику, отправился в столицу. Там он вскоре умер, а мечеть достраивал никому не известный Мехмет Ага, который спустя десять лет станет архитектором империи и закроет золотой век лубочной Голубой мечетью.

Мурад провел в Манисе юность, взойдя на трон двадцати девяти лет от роду. Голубоглазый и рыжебородый, он был подвержен приступам меланхолии, которая досталась ему по материнской линии, которая (линия) терялась в Италии.

Он окружал себя шутами и карликами, музыкантами и эквилибристами, астрологами. Любил устраивать карнавалы и маскарады по итальянскому образцу, вовлекая в торжество все население города, которое долго потом вспоминало иллюминированные торжества в честь обрезания наследника — или свадьбы. Но после маскарадов печаль возвращалась, и никакие лекари и танцовщицы не могли спасти султана от ее приступов.

В исламском искусстве запрещается изображать человека, поэтому лучшие мечети Синана — это портреты, запечатлевшие свойства заказчиков. Мечеть Мурада наглядна и в то же время замкнута. Высокий барабан делает купол незаметным. Широкая галерея лежит на тонких колоннах. Стена с михрабом похожа на резной буфет с посудой. Апсиды в плане имеют форму прямоугольника, а сами купола складываются под углом сорок пять градусов. Главный фасад, как и всегда у Синана, построен на чередовании пролетов и полукружий. И этот ритм знаком каждому, кто видел крупные работы Синана.

 

69

Перед отъездом из Манисы зашел в кафе, проверил почту.

Ни одного письма за всю неделю. Что они вообще себе думают?

Девушка по крайней мере могла бы чиркнуть пару строчек.

“А ты?”

Когда въехали в Измир, я понял, что город как две капли похож на Неаполь. Зачем поторопился с билетами? После зашторенных и зашоренных городков Каппадокии можно неплохо провести время.

У теплого и маслянистого моря лежал, ворочаясь в нечистотах, огромный портовый город. Гудящий, манящий, живой. По широким и невероятно загаженным бульварам текла праздная ночная толпа — и мне хотелось туда, к ним, на улицу. Бродить, поддавая ногой банки из-под колы; заглядывать в лица; отвечать на взгляды.

Я вдруг понял, что вот уже две недели толком ни с кем не разговаривал. Забыл, как звучит собственный голос!

Втянул воздух, закрыл глаза. Крики торговцев, шелест шин, гудки пароходов, все сплеталось во влажном воздухе. Пахло йодом и сгоревшим салом, мазутом.

Звуки и запахи покрывали человека, как испарина.

В каюте никого не оказалось, и я вышел на палубу. Под ногами уже вовсю гудело, вибрировало. Мифический город Смирна лежал за бортом, и знакомое чувство — оставил, вернуться! — подкатило как тогда, в Стамбуле.

Паром пересекал бухту, город растворялся в морском сумраке. Тысячи огней выстраивались на горизонте — и уменьшались, редели.

Все чаще налетал холодный ветер. Вскоре людей на воздухе не осталось — только я да женщина с узким лошадиным лицом.

Официант, окинув нас оценивающим взглядом, ушел с палубы тоже.

Я перегнулся через перила — вода шелестела, но не пенилась, как хорошее игристое.

Паром снизил скорость, пошел еле-еле. Слева по борту чернело, сливаясь с небом, открытое море. Справа пирс, одинокий фонарь. Два человека, согнувшись, сосредоточенно орудовали под фонарем: не то баграми, не то шестами. Отрывисто и громко переругивались.

Я заметил, что по пирсу медленно движется машина “скорой помощи”. Когда машина подошла вплотную, бесшумные мигалки выхватили из воды какой-то куль.

Санитары вышли из машины, но помогать не стали. Закурили.

Наконец у тех получилось, стали тянуть на берег. С мешка стекали потоки воды, пару раз он сорвался, но они перехватывали петлями и тянули снова.

Когда паром поравнялся с машиной, утопленник лежал на бетоне.

Я стал озираться, но на палубе никого не было.

Женщина у перил и та исчезла.

И я отчетливо представил, что это она лежит среди мокрых тряпок.

 

70

Первое утро в Стамбуле валялся в номере, разглядывал карту. За неделю описал круг по стране, но что толку?

Вчера, сходя с парома в Эминёню, чуть не расплакался. Все родное, знакомое. Базарная толпа, Таркан из динамика, персики. Вместо Кремля Сулеймания на розовом небе, Каменный мост через залив, гостиница “Пера-палас” — ресторан “Прага”.

Портье улыбался, вынося вещи из камеры. Мимо сновали учителя; добродушно поглядывали, тоже улыбались. И только их толстые дети сурово смотрели на мои пыльные сандалии.

Я пропустил женщину в лифт, дождался следующего. Вид из комнаты не тот, но что нам делать в комнате? зато тихо; первую ночь спал как убитый.

В общем, можно жить дальше.

А что — дальше?

Утром позвонил туркам, но в конторе никто не брал трубку.

Уселся на коврик, обхватил колени.

“Бурджу!”

Я вскочил, отдернул шторы — в ящиках все так же вяло вращались лопасти.

Странно, что я ни разу не вспомнил о ней.

Перерыл все бумаги, но телефона не нашел. “Так ведь она мне его и не давала”. Свалил блокноты в ящик стола.

Таксист рванул под “кирпич” мимо сада тюльпанов. Покрышки застучали по булыжнику, в небе вырос толстый минарет Софии.

Я прислонился к камню, перевел дыхание. Сердце так и стучит. Все-таки дочь турецкого янычара. Как себя вести? Как будто ничего не случилось. Точно.

Парусину сняли, ковры убраны — двор стал голым и неуютным. В углу все тот же фальшивый Синан Хоттабыч: борода, тюрбан спиралью. Я посмотрел на него, и другой Синан — одутловатый, в халате и чунях — представился на галерее.

Из двери с табличкой “Бюро” выскочил худощавый долговязый турок. Улыбается, но что говорит? “Бурджу! — спросил я громко. — Бурджу бурада?” Тот осекся, погрустнел, замотал головой. Потом приложил руку к сердцу. “Эдирне, Эдирне!” — отнял руку, махнул в сторону.

“Бурджу!” — повторил я.

Он взял под локоть и повел к лестнице. “Эдирне!” — подтолкнул к выходу и сделал жест рукой.

“Уходи”.

 

71. 72

.........................................................................................................

 

73

Как только царская стройка в Стамбуле закончилась, в очередь к архитектору встали министры двора. В шестидесятых, когда Синану шел седьмой десяток, мечети по заказу царедворцев одна за другой стали расти в Стамбуле.

Из-за тесноты городской застройки и земельной дороговизны мечети строились на неудобных и непрестижных участках, будь то склон холма или гуща базара. А то и вовсе на выселках.

Мечеть Соколлу-Мехмеда-паши Синану пришлось “ставить” в районе Кадирга за ипподромом на углу кривоколенного переулка, который петлял по холму к воде. Во внешней, высокой и глухой стене, которая смотрит в переулок, зодчий пробивает лестницу. Крутая и полутемная, она выводит через арку на широкий двор, который спрятан этажом выше на террасе холма. И путник, минуту назад бредущий по улице, оторопело застыл перед роскошным фасадом.

Купол мечети покоится не на кубе, а на корпусе шестиугольной формы; эта фигура считается в исламе идеальной, поскольку она повторяет воду, которая превратилась в снежинку. Соколлу-Мехмед был мудрым и справедливым царедворцем, отсюда и форма, которая позволяет спрятать шесть несущих колонн в стенах, а молитвенное пространство сделать свободным.

Стены вокруг михраба сдержанно украшены изразцами, остальные поверхности чисты и лаконичны. Говорят, над михрабом в золотых оправах вмонтированы кусочки черного камня из Каабы, подаренные визирю во время инспекции Мекки.

Мечеть Соколлу-Мехмеда-паши одна из самых сдержанных, но вместе с тем уютных в Стамбуле. Синана связывала с визирем многолетняя дружба, и, глядя на мечеть, видно, что строилась она с симпатией к человеку, чья судьба отчасти повторяла и судьбу архитектора: рекрутский набор на Балканах, принятие ислама, гвардия и верховный пост при дворе Сулеймана.

 

74

Еще одну мечеть на вельможные деньги Синан поставил в 1561 году. На этот раз заказчиком выступил Рустем-паша, толстосум и казнокрад, умевший, говорили в городе, делать деньги из воздуха. Эта мечеть — полная противоположность той, над морем. Ее построили в центре района Тахтакале справа от Галатского моста, и стоит она посреди базара, в суете и толчее. Будучи человеком скаредным, паша приказал Синану обустроить в цокольном этаже божьего дома лабазы и лавки, которые впоследствии сдавал внаем торговцам. В мечеть можно проникнуть через незаметную дверь в стене по кривой и грязной лестнице. Молитвенный зал находится на втором этаже над лабазами. Там же, наверху, имеется узкая галерея, которая висит как балкон, и расположен вход в саму мечеть, где во время молитвы слышен базарный гомон.

Чтобы уместиться на пятачке, Синан использует в плане восьмиугольник и отказывается от апсид и полукуполов. Все восемь несущих колонн “утоплены” в стенах, сами же стены Синан по указу паши вынужден выложить изразцами настолько обильно, что, войдя в мечеть, кажется, что попал в лавку, где торгуют керамикой.

В начале ХХ века стоимость изразцов Изника подскочила, и большую часть плитки скололи английские солдаты, расквартированные в Стамбуле. Во времена Ататюрка утерянные образцы заменили точными копиями, которые с виду и в самом деле ничем не отличаются от подлинника. Однако определить, где какая плитка, все же можно. Это делается на ощупь.

Рисунок на изразцах шестнадцатого века выпуклый, и это чувствуешь пальцами, если провести рукой по плитке.

На копиях рисунок плоский.

 

75

Третий день звоню в контору, но турки не подходят к телефону.

Хорошо еще, билет с открытой датой.

И я откладываю вылет.

Еще неделя в Стамбуле, теперь без провожатых. Сколько еще не видел? Да ничего толком. Хорошо бы добраться до Эйюпа, выехать на акведук в Белградский лес. Сходить к Пияла-паше: как-никак единственная многокупольная мечеть Синана в Стамбуле. Плюс Эдирне — встреча с Бурджу маловероятна, но все же.

Ехать решил налегке. Очки и четки, документы — вот и вся амуниция. До вокзала добрался на маршрутке по той же автостраде. Вокзал пуст; безлюдно. Где зазывалы? Пассажиры? Все вымерло; разъехались; фильм закончился. И я вдруг почувствовал себя чужим и никчемным, потерянным. Час назад жизнь казалась мне понятной и комфортной, а город уютным.

Но вот ритм поменяли — и на душе стало пусто.

Автобусы на Эдирне отходили каждые четверть часа. Полупустая машина полетела по раскаленному шоссе. Слева Мраморное море: миллионы фотовспышек, в небе косынки чаек. Справа сухая долина в редких пятнах воды и зелени. Холмы, холмы.

И я увидел, как, то поднимаясь над камнями, то исчезая в складках земли, долину пересекает длинный мост.

 

76

Дорога на Эдирне стратегически важная, ключевая. До взятия Константинополя столица османов располагалась здесь, в бывшем Адрианополе, на границе с Европой. После переноса слава и роскошь города пошли на убыль, но статус по-прежнему оставался высоким. Город играл роль опорного пункта для армии султана на европейском направлении, был точкой отправления на Запад. Отсюда султан выходил на Будапешт и Вену, на Белград. Здесь последними провожали, но и встречали — первыми, закатывая пиры победителей, покуда в столицу спешили гонцы и Стамбул только готовился к въезду султана.

Мосты в этой долине ставили задолго до Синана, но ни один из них не выходил долговечным. Каждый год весенний паводок, смешиваясь с грязевыми потоками, размывал опоры, и мосты быстро приходили в негодность.

Говорят, новый мост на старом месте был заказан Синану после того, как Сулейман чуть не погиб на паводке во время охоты.

Тогда-то и началось строительство.

Инженерная мысль моста проста и гениальна. Как всегда у Синана, функция тут предельно эстетична, а эстетика полностью подчиняется практике.

Быки стоят на твердых породах поймы, и отсюда не утомительная для глаза разница отдельных частей моста. Каждый пролет имеет свою длину, которая зависит от местоположения точки опоры, которую нашел в пойме Синан — и использовал.

Увеличивая высоту пролета над аркой и понижая мост в точке опоры, Синан выстроил мост “горбом”, что давало исключительную экономию на материале и обеспечивало устойчивость моста на время паводка.

Обычные, то есть прямые, мосты, которые ставили через пойму до Синана, не успевали пропускать селевой поток сквозь арки, вследствие чего уровень паводка поднимался, давление на опоры увеличивалось в несколько раз против рассчитанного, и мост неминуемо разваливался.

Что происходило в паводок с мостом Синана? Вода, поднявшись на определенную высоту, перехлестывала через низкие “впадины”. Давление таким образом снижалось, уровень воды приходил в норму, а путь — освобождался. И армия могла двигаться дальше.

 

77

Через два часа въехали в город. Бывшая столица оказалась приземистой, вид имела клочковатый и была тут и там усеяна пустырями.

На въезде схватились два медных мужика на постаменте, в кольце их торсов — знаменитая мечеть Селима. Она красовалась в перспективе, завершая проспект высокими минаретами.

Минареты придвинулись к мечети вплотную, и казалось, будто купол взят под стражу.

Жизнь города шла на пятачке подле мечети, которая падала в небо с холма.

Я поднялся по широкой лестнице. Фонтаны, цветники. Дети бегают по траве, на газонах “взрослый” пикник. Вдоль мраморных ступеней торгуют водой и фруктами; сувениры. Я сел на лавку и стал вглядываться в лица молодых женщин. Заметил Синана — зодчий в расшитом халате, с окладистой бородой а-ля Моисей Микеланджело. “Гордость нации”, официальная версия.

Рядом, чуть ниже, другая мечеть: знаменитая Уч Шерефели, или Трех балконов. Впервые три балкона на один минарет в исламской архитектуре нанизали именно здесь.

Центральный купол лежит на столбах, два из которых стоят посреди мечети. Арки между секторами укреплены толстыми балками.

Между секторами на потолке образуются треугольные объемы. Видно, что старый мастер не знает, куда и как их спрятать.

Что делает Синан через сто лет? Он сдвигает “чашки” малых куполов к центральному своду.

И объединяет сектора в единое пространство.

 

78

В мечети Селима было пусто и тихо. Сквозь фабричные ячеистые окна струился вечерний бархатный свет. Печальный, умиротворяющий.

Под куполом в центре стоял невысокий помост на колоннах. Под помостом лежали коврики и журчал фонтан.

Я взял кружку на цепочке.

Вода ледяная, пахнет ржавчиной и персиками.

На одной из колонн каменщик вырезал тюльпан вниз бутоном. По легенде выходило, что место, где сын Сулеймана Селим решил строить мечеть, принадлежало богатой вдове. Бабка разводила на холме тюльпаны и не желала уступать землю. После долгих торгов она все же продала участок, запросив неслыханную сумму. Деньги уплатили, но старая ведьма поставила еще одно условие. Чтобы архитектор изобразил в мечети знак того, что здесь росли ее тюльпаны.

Условие приняли, и просьба была выполнена. Но чтобы насолить старухе хоть в чем-то, Синан приказал вырезать тюльпан вверх ногами.

Я потрогал рельеф: шрифт Брайля, за пять веков камень оплыл, замаслился. Такой мрамор хотелось гладить снова и снова. Шелковый, как кожа за ухом девушки.

Я вышел на воздух. Во дворе рабочие месили цемент, и бородатый старец с увесистыми четками давал им указания. Я подошел, представился. “Галип”, — одобряюще кивнул старик.

Рабочие замерли, улыбаются. Я показал рукой на минарет: “Хочу осмотреть мечеть сверху”. Загомонили, стали переглядываться. Имам спрятал мои бумаги в карман и протянул ключ на веревке.

 

79

Дверца находилась в кубическом основании минарета. Внутри пахло пометом. Три винтовые лестницы уходили во тьму, сплетаясь, как каменная косица.

Полез по той, что ближе.

Ноги онемели, стали ныть. Пот катил градом. Я представил двенадцать слепых муэдзинов, которые пять раз в сутки лазали по стволу минаретов. Выходили на солнце и пели на все четыре стороны, а путешественники задирали головы.

Слушали, сравнивали. Восхищались.

А потом появилось электричество, и вековое искусство сгинуло в одночасье.

Наконец лестница уперлась в калитку. Слышно было, как снаружи гудит ветер. Я размотал проволоку, дверь со скрипом подалась. Выбрался на игрушечный балкончик и вжался в стену. Перильца на балконе казались низкими, игрушечными, а высота страшной и близкой.

Куски неба напирают, как льдины.

Я сполз на каменный пол. Стал ловить воздух губами. Встать боялся, думал, что балкон выскочит из-под ног и я вылечу в небо. Так и сидел, обхватив ствол минарета: распяленный на каменных подмостках. А внизу лежали бежевые поля, подсвеченные вечерним солнцем, и тянулись за горизонт. Туда, где за холмами лежала Европа.

А потом я успокоился: так же внезапно. Успокоился и встал на ноги. Постучал костяшками по раструбу. Уперся в перила. Вытер слезы, которые выдувал ветер, и сплюнул.

Купол, похожий на гигантскую шестеренку, лежал на гладких стенах, и восемь башенок держали его, как защелки. Не мечеть, но огромная скороварка стояла внизу — и я поразился чистоте линий, которые струились по воздуху.

 

80

На следующий день я вернулся в Стамбул.

Телефон в конторе по-прежнему молчал. Я снова наведался в медресе, но все кельи стояли запертыми.

Вечером брал в лавке вина и фруктов и садился у телевизора. Смотрел, как американцы работают в Ираке.

На картинке черная пыль, тени. Солдаты похожи на жуков-скарабеев.

В один из таких дней, длинных и бесцельных, я решил поснимать на фотокамеру Сулейманию.

Лучшей точкой оказалась балюстрада Стамбульского университета, который стоял через улицу. Со стороны кладбища мечеть вздымалась в небо, как ракета, а кипарисы напоминали языки черного пламени.

Стоя над очком в университетском сортире, читал надписи. “Любовь должна быть свободной!” — по-английски красным маркером.

“Девяносто девять процентов молодоженов в Турции ложатся на брачное ложе девственниками”, — вспомнил ночь в Кайсери.

Но ведь пишут!

У выхода на стене висела фотография. Из траурной рамки выглядывал грустный пожилой человек с набрякшими веками. Где я мог его видеть?

Я пробежал глазами по тексту.

“Абдулла Курбан”, — значилось крупными буквами.

 

81

Назад возвращался через Таксим.

Рядом с базиликой светилась вывеска “Кебан-отель”. Второе слева окно, пятый этаж. Наша комната. Даже запах и тот прежний: выпечка, бензин.

Как будто ничего не изменилось.

Вот, думал я, лежа на кровати, человек отправляется в дорогу, потому что не понимает, что происходит. Как жить, если вокруг пустота? И тогда он приезжает в город, где, как ему кажется, все прояснится. Исполнится. Станет понятным. А все выходит наоборот. Город населяют призраки, фантомы. И чем дольше он здесь, тем плотнее становится их кольцо.

Я очнулся, когда совсем стемнело. В окно влетал звук азана, из кондиционера шел прогорклый воздух. Переоделся, стал спускаться. В фойе никого, только зеркала отражали друг друга.

Шел вверх по брусчатому переулку. Кафе настежь, музыка. Свободных мест нет, речь английская, немецкая. Туристы смотрят на официантов снизу вверх. Вид заискивающий.

Я вышел на Иштикляль, побрел обратно к Таксиму. Вереница лиц текла навстречу. Все парами, вид счастливый, безмятежный. Улыбаются, галдят.

В сувенирной лавке разбили блюдо, началась склока. Продавец держал осколки, как дольки дыни, причитал. Не доискавшись правды, грохнул остатки об пол. На мостовой зазвенели невидимые черепки.

Я остановился у книжного, стал рассматривать выгоревшие обложки. На томике Достоевского “Неизвестная”. Судя по всему, “Идиот”.

— Вот ар ю люк фор, май френд? — раздался за спиной веселый голос. Я обернулся. Кучерявый парнишка лет двадцати, улыбка до ушей, пахнет стиральным порошком.

И ответил:

— Фан!

82

Кивнув, пошел дальше, но он не отставал. Семенил рядом, что-то рассказывал.

Из обрывков я понял, что он работает в лавке отца. Что они делают из кожи фигурки для театра “Карагёз”, но отец платит копейки. Что живет с родителями, квартира крохотная, девушку привести некуда.

“Эй! Хочу работать туристический бизнес! Учить английский! Говорить с туристы! О’кей? Май френд!”

Постепенно я втянулся, разговорился. Выложил одним махом про мечети и то, что девушка не пишет. Что Курбан помер, а Бурджу пропала, и зачем я здесь теперь — не знаю.

Он понимающе кивал. Брал заботливо под локоть, тащил в переулок. Стали пробираться в толчее под навесами рыбного рынка, пока не вышли на улочку, нашпигованную кафешками.

Он что-то крикнул официанту, и тот указал на столик. “Угощаю моего русского друга!” — приложил руку к нагрудному карману.

После пива ноги стали ватными, и я почувствовал, что устал. Все стало безразлично. Как будто сидишь в кресле, а на экране кадры.

Вот голенастая женщина в шортах, одной рукой показывает на окна, другой прижимает к животу рюкзак. А вот чернявые девушки идут обнявшись. Это явно местные: на пупках колечки, осиная талия, толстые ляжки.

“Друг! — в кадре мой приятель. Загадочно улыбается. — Пойдем, друг!” — кричит он.

“Фан!”

Я стряхиваю оцепенение, достаю деньги. Он делает скорбное лицо.

Есть хорошее кафе, говорит он, можно выпить, потанцевать и познакомиться с девушками. “Совсем рядом, очень близко!”

Таксист тут же вырастает из-под земли.

“Хорошо для твоей книги, друг! Очень хорошо, верь мне!”

Я замечаю оценивающий взгляд таксиста. Мы выруливаем на Таксим, огибаем профиль Ататюрка и сваливаем на проспект Камхарийет.

На мостовой огонь жаровен, мелькают черные силуэты. Музыка. Горы риса на тачках, казаны с пловом. Жизнь кипит.

Черные провалы огромных безлюдных отелей; чугунные решетки.

И снова разноцветные вагончики ресторанов.

83

На входе успел заметить только номер — 257/1. Три ступеньки вниз, дверь с колокольчиком. Пахнет корицей и лимонным освежителем, кожей.

Я отодвинул тяжелые бархатные портьеры. Из темноты тут же выдвинулся массивный мужик в белой рубашке. Учтиво поклонился.

Внутри почти пусто, вдоль стен в отсеках столики, кожаные диваны. Мой спутник по-свойски протиснулся на подушки, раскинулся. “Садись, друг!” — хлопнул по коже ладонью.

И я забрался в угол.

Прибавили музыку. Огромный зеркальный шар под потолком бросает на стены снежную рябь. Кондиционер, дышится легко. На стенках таблички “Гиннес” и мексиканские рогожи, стандартный набор. Но после восточных харчевен все как родное.

Я повеселел, откинулся на подушках. Заказали: он пива, я ракы; орехов на закуску; минералка. Обслуживал нас все тот же толстяк. Лицо рябое, мешки под глазами. Настоящая жаба, где я его видел? Пока друг ходил отлить, пересчитал деньги. Не ресторан, должно хватить. Гуляем.

Тем временем музыка поменялась, на сцену одна за другой вскочили девицы в коротких юбках. “Ты можешь танцевать с ними, эй!” — тыкал он пальцем.

Он повернулся к соседнему столику. Потом приник к моему уху: “Отличные девушки, можно познакомиться! Сколько комнат твой номер?”

Я отмахнулся. Музыка гремела, мигали фонарики. Девицы зазывно качали бедрами. Жаба то и дело подливал из бутылки: “Хорошая ракы! Очинь хорошая! О’кей!”

Подсаживались две девушки, обе с моей стороны. Ворковали на английском. Я поддакивал: “Москва, журналист. — И спрашивал: — Что пьете?”

“Шампанское”, — хором отвечали они.

И жаба тут же подскакивал с бутылкой.

Прикончив фужер, светловолосая потащила меня на сцену.

Мы исполнили медленный танец.

 

84

Когда я вернулся за стол, бутылок прибавилось. Две пустые, жаба возится с третьей. “Погоди, друг!” — попытался остановить, но он сделал вид, что не слышит.

Пробка хлопнула.

“Скажи ему!” Я повернулся к парню и перехватил взгляд: трезвый, злой.

“Очинь хорошее шампанское, очинь! — осклабился жаба. — Для девочек!”

“Сколько это стоит?”

Парень гладил по руке курносую; идиот несчастный.

“Тащи счет!”

“Лучшее шампанское”. Жаба, как фокусник, вынул из-под стола четвертую.

“Хесап! Ил конто! Ладдисьон!”

“Для девочек!”

Жаба скривил рот и стал пятиться. Мой парень очнулся, придвинулся. “Что, плохо, друг? Много девушек! Много любви! Твой слева, мой справа, о’кей? Как хочешь?”

“Расплатиться”. Я тупо смотрел перед собой.

“Нельзя уходить! Такие девушки! Нельзя сейчас!” Он стал трясти за плечо.

Я попытался вылезти из-за стола. Там засели дамы, вид скучающий, пустые фужеры в пальцах. Наконец из-за портьеры появился жаба, девушки тут же слиняли. На стол положили блюдечко со счетом. Жаба глядел в упор, дышал ртом.

Блики скользили по складкам на его лбу.

Я сосчитал нули. Около миллиарда. Допрыгался.

“Наличными или кредитной картой?” Жаба сверкнул неоновыми зубами.

Я почувствовал, что кровь отхлынула; даже ногти похолодели. Посмотрел на парня — тот откинулся на подушки, вид безразличный. “Эй, амигос!” — похлопал его по руке.

Он сунул пальцы в нагрудный карман, и на стол брякнулась картонка. Жаба спрятал картонку, но я успел заметить, что это обычная телефонная карта. Парень нахмурился. Жаба вздохнул.

Я допил, что оставалось в рюмке, и выдохнул:

— Наличными.

 

85

В подсобном помещении на диване раскинулся господин, похожий на Пласидо Доминго.

“Что случилось с нашим русским другом?” — заботливо спросил он.

Жаба выложил счет на столик. Доминго повертел бумажку, принюхался, махнул рукой.

“Заведение угощает”, — бросил лед в узкий стаканчик.

Я взял рюмку. Мысли путались, в голове шумело от выпитого.

Пригубив, перевел дух. Собрался и стал говорить спокойно, устало. Сказал, что путешествие заканчивается и такой суммы у меня нет и быть не может. Можно снять с кредитки, но там тоже негусто. К тому же карта в гостинице.

“Такие дела, амигос”.

“Вас хорошо понимаем, — вежливо ответил Доминго, — но бизнес есть бизнес, нужно проверить”.

“То есть?” Я почувствовал, как за спиной придвинулся жаба.

“О’кей, о’кей!” Он попытался взять меня за локоть. Я выдернул руку, рюмка расплескалась ему на штаны.

“Зачем вы делаете нам трудности?”

В этот момент в коридоре заржали. Я увидел, что мой приятель курит с охраной.

“Нужно проверить”, — вежливо повторил Доминго.

И тогда я успокоился. Выложил на стол мятые купюры, ключ от номера, визитку. Из нагрудного кармана достал удостоверение, и Доминго по слогам прочитал мое имя.

“Галип! — протянул документы жабе, тот спрятал в карман. — Но, повторяю, бизнес есть бизнес и этого, — кивнул на купюры, — недостаточно”.

Теперь настала моя очередь развести руками.

“Вы проиграли и поэтому должны платить”.

Тот же жест.

“Если вы отказываетесь платить, мы вызываем полицию, которая ставит русского журналиста в очень неловкое положение”.

В коридоре снова коротко заржали.

“Но в бизнесе надо идти друг другу навстречу. — Он придвинул счет и достал авторучку. — Мы очень любим русских, поэтому... — он что-то чиркнул на листке, — вот наше последнее предложение!”

И кинул жабе листик.

“400” — показал мне тот бумажку.

— Кредитная карта “Кебан-отель”. — Я кивнул на ключ.

— Поехали.

 

86

На выходе мне сунули бутылку шампанского — “ваши дамы не допили”.

Сели в машину, как в кино про шпионов. Меня с бутылкой в центр, по краям бугай и жаба. Только наручников не хватает. “„Кебан-отель””, — бросил жаба, и шофер молча кивнул. Едем.

Мимо летели те же рестораны, но мне казалось, что с тех пор, как я смотрел на них, прошла вечность. Судя по лицу, жаба был доволен. Хороший куш в начале ночи.

“„Кебан-отель””, — наконец бросил через плечо водила.

Я задрал голову. Шесть этажей, стеклянные двери, неоновая вывеска.

“Пять минут”. Я показал ключ портье и запрыгнул на ступеньку. Прямо, направо, бассейн. Все как раньше. За кадками с пальмой лифт.

Кнопки мигали медленно, на третьем лифт встал. Сквозь стекло на меня смотрели бугай и портье, оба в белых рубашках. О чем говорят?

На ковер долго выгружали чемоданы.

 

87

В лифте пахло прокисшим войлоком. Прислонившись к стене, смотрел, как в окошечке плывут бетонные балки.

Здесь была подсобка, вот она. Стопки чистых полотенец, швабры.

Шел как во сне: пятки прилипают к полу, пространство вязкое.

Остановился перед дверью в номер — тот номер. Ручка разболтана, дверь старая. Видно, что за десять лет отель растерял звезды. Я уткнулся лбом в обшивку. Тишина, ничего.

Представил, что открою дверь.

Что она сидит на кровати, улыбается.

И между ног трубка.

Как будто ничего не было.

 

88

Во дворе пахло горелым жиром, апельсиновой коркой, кофе. Гудели холодильники.

Я стал спускаться в колодец. Сердце колотилось в животе, в горле, в затылке. Пересек двор, стал искать в стене калитку.

Отодвинул засов, и дверь неожиданно легко распахнулась навстречу.

Из проема кто-то шагнул, заслонил свет.

“Нехорошо, друг”, — просипел знакомый голос.

 

89

Наверху хлопнуло окошко, вздрогнул и замолк холодильник.

Я опустил руки, жаба торжествующе сплюнул, и было слышно, как плевок шлепнулся на асфальт.

Он придвинулся, стал шевелить губами.

Я незаметно переложил бутылку в правую руку. Удар оказался несильным, на согнутом локте. Он втянул голову в плечи, как будто поежился. Кожа съехала на лоб, и мне показалось, что он поморщился. Не нравится? Покачнулся, отшатнулся. Губы шамкали, но изо рта доносился клекот, шипение. Пластинка кончилась, но диск все крутится.

Надо выключить.

И я ударил еще раз.

 

90

Бутылка разбилась, шипучка ухнула ему на рубашку. Жаба рыгнул и привалился к стене. Медленно сполз на землю, завалился на бок.

Рот перестал двигаться, взгляд остановился.

Лицо заплаканное.

Смешиваясь с кровью, по земле бежала струйка шампанского.

Путь был свободным..................................................

91

Мой дед был краснодеревщиком и пил запоями. Семейная легенда гласила, что как-то раз по пьяному делу он добрался до Индии, где прожил два года среди буддийских монахов. Жена его за это время сошлась с другим и прижила ребенка, моего дядьку. Вернувшись, дед поселился отдельно, но спиртного в рот с тех пор не брал. Мы, говорил отец, бегали к нему тайком, и тогда он рассказывал про Индию и тамошние монастыри. Показывал книги и амулеты. А потом внезапно уехал из города.

Все это время у нас хранилась деревянная статуэтка. Отец говорил, она “оттуда”, а мать называла ее “неприличной” и запирала на ключ.

Дед объявился после того, как отец нас бросил и я ходил в старшие классы. В дверях стоял седой старичок с густыми черными усами. “Я ненадолго”, — бросил матери, и та, ни слова не сказав, постелила ему в моей комнате.

На следующий день я уезжал на каникулы в лагерь. Провожая меня, мать сказала, что старик болен и она, если что, вышлет телеграмму.

Когда я вернулся, его уже похоронили.

“Это тебе”, — протянула мать коробку.

На дне лежала сушеная тыква размером с кулак. Внутри что-то пересыпалось, побрякивало. Я соскоблил замазку, но тыква оказалась пустой.

И тогда я вспомнил про дедовский амулет. Про тыкву, куда индийские монахи, по словам отца, заточили злых духов.

Смешно, но иногда мне кажется, что его злые духи стали моими духами.

И что теперь вся моя жизнь зависит от их злой воли.

 

92

Фары обыскивали человека, который бежал по мосту.

Под мышкой человек держал сверток.

На берегу он обернулся и махнул рукой. Потом фигурка его исчезла между домами.

Я вышел к мечети принца, когда над Босфором легла розовая полоска. Во дворе все было как раньше. Отыскал гробницу с отколотым краем. Раскатав на дне коврик, лег, моментально заснул.

Спал как убитый и проснулся только к обеду.

В город выходить побоялся. Набрал воды из фонтана и снова залез в саркофаг. Когда совсем припекло, перебрался в мечеть. На галерее было темно, прохладно. Внизу шли молитвы, а я сидел наверху, зажав бутылку между ногами.

Что теперь делать? Документ-то остался у жабы!

В кармане лежали четки, и я вернул их на крючок. Шел дворами на окраину, купив по дороге свежие газеты, плошку риса. Ближе к ночи спрятался на развалинах городской стены, в густой сухой траве. Рис слипся, остыл.

В газетах про вчерашнее ни слова.

Я лежал в траве и смотрел вниз. Напротив стояла мечеть с тонким минаретом, и я вдруг понял, что это Синан.

Странно, как быстро это имя перестало для меня что-либо значить. Да и сам город с этого дня стал чужим, враждебным. Все машины мне казались полицейскими, а каждый взгляд подозрительным. Случайный разговор по мобильному звучал как донос.

Только здесь, в бурьяне на старых стенах, я чувствовал себя в безопасности. Засыпая под открытым небом, я подумал, что в угловой башне могла находиться дверца. Та самая, через которую янычары ворвались в город и захватили Константинополь.

И что мое взятие Стамбула полностью провалилось.

93

Через два дня под стеной встали цыгане, и я перебрался в заброшенную византийскую цистерну.

Потом на кладбище за автострадой.

С той ночи мечети Синана попадались мне все чаще и чаще. Теперь, когда все закончилось, они как будто нарочно преследовали меня.

Постепенно страх притупился, и я стал выходить в город. Просто держался подальше от проспектов. Слонялся по переулкам, где стоят дома, похожие на скворечни. Играл в футбол с мальчишками.

Вычислив, где я ночую, они приносили айран и лепешки.

“Галип” — так они меня называли.

Ел я мало, но иногда заходил выпить кофе в лавку. Раньше тут работал часовщик, и старые циферблаты в деревянных окладах висели по стенам. Теперь часовщик варил кофе, а часы стояли. Но когда я спрашивал время, старик показывал на стену. Часов было так много, что хотя бы одни всегда показывали точное время.

 

94

Я увидел его в кафе. Торговец оружием из Кайсери, никаких сомнений. Рубашка навыпуск, холщовые брюки, в руке кальян. Настоящий турок.

Я сел напротив и долго смотрел, как меланхолично бросает он кости, потягивает трубку. И подумал, что мой отец где-нибудь тоже сейчас сидит за нардами.

— Ночные мечети уже не спасают? — наконец окликнул я.

Он вскинул подбородок, увидел меня. Поспешно расплатился.

Мы вышли на солнце.

— Ну, скажу я вам... — Видно было, что ему неловко. — Судя по виду, совсем вошли в образ?

— То, что вы видите, означает лишь то, что видите. Помните?

Он отмахнулся. И я рассказал ему все, что случилось.

Он слушал молча, глядя в землю. Дойдя до конца переулка, мы повернули обратно, а я все говорил и говорил.

Наконец он остановился, снял кепку и нацепил мне на голову.

— Друг мой, вы просто перегрелись!

Я развернулся и пошел прочь. Глаза щипало от слез.

— Да постойте вы! Стойте!

Я натянул кепку на глаза, губы дрожали.

— Поймите, — затараторил, — тут ведь мирные люди. Вы даже не представляете насколько. Кому нужны ваши детективные новеллы? Они же добрые мусульмане. Это по телевизору стреляют, взрывают. А в жизни муху пальцем никто не обидит. А вы тут про трупы с шампанским.

Я пожал плечами, высморкался.

— Но как же так... — Он совсем растерялся. — Журналист, Синан — и такой поворот сюжета. В голове как-то не укладывается. Не сходится!

— А по-моему, все прекрасно сходится. — Странно, но я вдруг почувствовал свое превосходство.

— Я ведь все детство провел среди рулонов. Дома строил из отцовских ватманов, резинки ему в керосине вымачивал! И ждал. Все детство ждал, когда отец мне объяснит, покажет. А он ушел. Уехал в Турцию. Когда мать выбросила его чертежи, мне показалось, что она выбросила мою жизнь. Маленькую, пропахшую керосином, никчемную — но мою! И тогда я решил учиться рисованию. Решил, что буду чертить сам. А она отдала меня на скрипку. Представляете?

Судя по глазам, полное замешательство.

— Что мне было делать? Ладно, подумал я. Не вышло с чертежами, пойдем другим путем. И я задумал книгу. Захотел расставить точки. Тридцать лет, сколько можно? Пора закрывать тему. Думал, что достойно ему отвечу. Буду на уровне. Он строил, а я напишу. Эффектно, правда? Но вышло все наоборот. Стамбул оказался мертвой точкой, тупиком. И книга перестала иметь значение. Призраки оказались сильнее. Сначала отец, потом девушка. Теперь Курбан этот. Синан. Жаба! Я просто чувствую, как они на меня пялятся!

Он с опаской посмотрел на меня, потом вокруг.

— Что мне им ответить? Чем больше я занимался Синаном, тем меньше понимал, что происходит в моей жизни. Пока он делал карьеру, я растерял свою жизнь. Распался! Это его мечети поднимались все выше и выше — а мои перекрытия рушились! Это он возводил шедевры — а у меня росли катакомбы. Норы какие-то ветвились, пещеры. Пустота! Кто я? Откуда? Зачем? Один огромный михраб внутри!

Я зашвырнул кепку.

— А тут еще девушка эта. — Мы снова стали подниматься. — Я ведь понять хотел, что он в них нашел. На что променял. А она исчезла.

Он кивнул:

— Это обычное любопытство. Вы же иностранец, проездом. Кто вас послушает, если что? А для нее опыт, и, может быть, единственный. Я, например, уверен, что она опять невинна.

— А мне-то что делать? Какую операцию? — Я сел на камни.

Он посмотрел на море, лежавшее над крышами. Шумно выдохнул. Потом порылся в карманах и сунул мне что-то в руку.

— У нас на островах дача. — Он махнул рукой в сторону моря. — На днях сестра жены выходит замуж, мы торчим в городе. А дом пустует. Отоспитесь, отмоетесь. Придете в себя. А я пока все узнаю. По своим каналам.

Он что-то чиркнул на бумажке.

— И позвоню. — Он засеменил по брусчатке. — Райское место, и никаких призраков. Вам понравится!

На ладони лежали ключ и бирка с адресом.

В конце переулка остановился, посмотрел на часы:

— Пароход отходит через сорок минут.

 

95

Место действительно оказалось райским.

Вдоль набережной вытянулся поселок, дальше зелень и камни, скалистые бухты.

Дом стоял в сосновой роще, на отшибе. Широкая веранда выходила на море. Цикады по ночам трещали так, что приходилось закрывать окна.

Дни я проводил на пляже. Первое время забивался в дальний угол, но потом перестал обращать внимание на соседей. Купался с пирса, где все.

В кабинете у него стоял компьютер.

Вечерами я набирал в турецком Интернете свое имя, но поиск выдавал ноль результатов.

Проверил ящик — в почте лежало два письма от девушки. В первом она коротко сообщала, что по итогам семестра университет предложил ей стипендию и полный курс на пять лет. И что она согласилась.

Второе письмо было отправлено по ошибке. Оно предназначалось другому. Из письма следовало, что он тот самый русский одноклассник, которого она встретила в бассейне. И что у них, судя по всему, роман.

Она спрашивала, нужно ли сказать “ему о нас с тобой”.

“Как можно скорее”, — писал он в ответе.

Никогда не умела пользоваться почтовыми программами.

Поразмыслив, я уничтожил свой ящик.

И понял, что ее письмо нисколько меня не удивило.

Все это время телефон молчал. Я купался и загорал, пил на веранде виски, по ночам гулял на острове. Но мысленно был там, в Стамбуле. Чем дольше я жил на даче, тем сильнее меня тянуло в город. Какая-то незавершенность толкала обратно. Недосказанность. Разрыв в цепочке.

И однажды я не выдержал. Я запер дом, сунул ключ под порог и спустился на набережную.

Чем ближе пароход подходил к городу — чем шире открывалась панорама, — тем спокойнее становилось на душе. И когда Стамбул окружил меня полностью, я ощутил силу, которая поднималась во мне навстречу.

 

96

Портье как ни в чем не бывало выдал ключ, и я поднялся в номер.

Тряпки, рюкзак, фотоаппарат — все осталось таким, как в тот вечер. Только полотенца свежие.

Значит, все страхи оказались напрасными. Героя криминальной драмы из меня не получилось. Телемака тоже.

И автор, судя по всему, я никудышный.

Переоделся, побрился. Позвонил в аэропорт, и мне беспрепятственно забронировали билеты. В конторе фонда к телефону подошла секретарша, и я передал благодарность за поездку. На выходе выглянул за окно. Лопасти кондиционера застыли в ящиках.

Ни звука.

Я шел вниз к воде. В одной из улиц наткнулся на представление кукольного театра. Это был знаменитый “Карагёз”. Я долго смотрел, как на тряпичном экране получает колотушки бородатый старик. И думал, что ничем от него не отличаюсь.

Такая же плоская фигурка в чужом спектакле.

Который пора заканчивать.

 

97

Я вышел в Топхане, когда совсем стемнело. Увидел на небе черные стабилизаторы — подумать только! Когда-то здесь начиналось мое путешествие.

В бане мне дали кабинку, и я разделся. Из парной вышел в зал и сел на мраморный помост. Банщик стал натирать меня шерстяной варежкой, и я покорно подставлял спину, ноги, шею.

Я подумал, что со времен Синана в банях мало что изменилось. И только чувство тела — рук и ног, тепла, холода — нас еще связывает.

После бани я долго лежал в кабинке. В крошечном окошке под потолком разгорался молодой месяц. На душе было легко и спокойно. Никаких вопросов, ответов. Все позади. Зачем метался? Что искал? Чепуха какая-то. Никто мне не нужен.

Отец, исламская архитектура, девушка — все вдруг оказалось эпизодами чужой книги. Чужой жизни. И я понял, что меня с ними уже ничего не связывает. Что здесь, в Стамбуле, мое прошлое наконец-то кончилось. Опустело.

Лежа на топчане, я почувствовал, как пустоту заполняет ощущение свободы. Такое же, как в детстве, когда мы остались одни и на смену тоске пришла уверенность, что руки развязаны.

Что ты можешь поступать как пожелаешь.

И ни о чем никогда жалеть не будешь.

 

98

По центру комнаты в заброшенной усадьбе стояло кресло. В окнах мерцал Босфор, двигались светляки кораблей. Я вытряхнул на пол свои блокноты, черновики.

Чертежи и планы, рисунки.

Бумага шевелилась во тьме, шуршала.

Листки с чертежами вспыхнули сразу, но тетради долго не принимались. Наконец разгорелись и они.

Я разделся и встал на подоконник. Под ногами маслянисто поблескивала вода, чавкала под настилом. На той стороне светилась Азия, опрокинув на воду цепочки фонарей.

 

99

Вода была теплой, пахла мазутом.

Я сделал несколько быстрых взмахов, чтобы отплыть от берега.

Потом стал двигаться размеренно, спокойно.

Метров через пятьдесят лег на спину. Увидел, что огонь перекинулся на стены усадьбы, пламя разгорается.

Поплыл дальше.

Посередине пролива меня подхватило течение. Оно несло в большую воду у входа в Золотой Рог, и я быстро выбился из сил, лег на воду.

В небе мерцали огни. Это были габариты огромного корабля, который шел навстречу. Я рванулся, закричал, но течение упрямо тащило под киль. Танкер гнал впереди волну, на которой перекатывались звезды.

И тогда я набрал воздух и нырнул.

Под водой ровно гудели моторы. Но чем глубже я погружался, тем тише становились звуки.

Пока наконец не исчезли.

 

100

Султан отправился в поход на Вену, но работы на мосту еще не кончились, поэтому великий архитектор и великий император встретились.

Да, так и будем считать. Они встретились.

Сулейман был стар и болен и ехал не в седле, как положено султану в походе, а лежал на носилках, которые несли янычары. Но ведь и Синан был не мальчик, ему шел седьмой десяток, и он мог бы тоже остаться дома, тем более что в дом взяли молодую жену и она ждет ребенка, но мост, как и было сказано, — дело особое, тем более мост для султана, без которого гений Синана — кто знает? — пропал бы втуне, вот почему наш зодчий снова на солнцепеке, с резцом и стремянкой, в халате и чунях и работает по известняку, вырезая на памятной плите слова славы Сулейману Великолепному. “Да будет мост над геенной огненной таким же прочным, как этот” — вот что режет по камню раб султана Синан, и султан, привстав на носилках, выглядывает из-за полога и, кивнув, улыбается — будем так думать, что улыбается, — а уж потом, потом уплывает на руках янычар через длинный мост в город Эдирне и дальше, ибо Вена еще не взята, а значит, не все дела закончены в жизни, которая скоро в дороге, увы, оборвется. Но вот мост, мост — он стоит как прежде, и когда последний обоз исчезает за холмами, закатное солнце долго освещает медальон в углу, где в камне начертано, что строил мост не Синан, раб султана и великий архитектор империи, жизнь положивший на мечети, а “Юсуф раб Божий родом из деревни Аирнас, что лежит рядом с городком Кайсери в Анатолии”.

И что отныне он свободен.

Москва.

Сентябрь 2003 — ноябрь 2004.

(обратно)

Рассказы бабушки

Александр Радашкевич — поэт, переводчик, эссеист, критик. Родился в 1950 году в Оренбурге, жил в Уфе и в Ленинграде. Эмигрировал в 1978 году. Работал в библиотеке Йельского университета; с начала 80-х — в Париже, в газете “Русская мысль”. В 1991 — 1997 годах был личным секретарем великого князя Владимира Кирилловича. Автор трех стихотворных сборников. Живет в Париже.

 

 

Спасибо, спасибо тешившим нас в нашей молодости, вспомним их в их старости и, часто бывав у них во дни веселий, теперь хотя изредка посетим их во время престарения, одиночества и прискорбий сердечных.

Внук 1.

 

I. О-де-колон

О-де-колон, о-де-лаванд, о-де-ла-рен-д’Онгри (то бишь

“венгерской водкой”) душилась я, а цвет любила

“горлышко пижона”, но более еще — grenouille бevanouie

(“лягушка в обмороке”, значит). Ты бабушку сбиваешь!..

То, может, притчилось иль возводили несодеянность

такую: Герардова племянника постами заморила, и он

зачах. А на балах являлась очень даже авантажной. Князь

Сергей, внучатый брат по бабушке Евпраксии, был не

последней руки любезник и шаркун, хоть мотишка

изрядный, но не бывал в чинах, ни в случае особом.

Он нашивал рисованные всё жилеты с сюжетами

по белому атласу и пуговицы сплошь с изображеньем

на кости, эмали и по перламутру, предорогие, величиной

с пятак; а как пошло сукно, теперь ни пудры, ни белья,

ни кружев не ищи! Тогда в большом употреблении

по бархату бывало рисованье: экраны для каминов,

ридикюли, ширмы, мебель — все размалевано, мон шер,

и в лучшем виде. Теперь все это в кладных, в рухлядных

палатах. Все пудрились, румянились, и не видали ни

желтых, ни зеленых лиц, как ныне. В мои года младыя

прелестниц писаных не счесть бывало, но Настя, Настя

Каковинская! Мала, худа, но ни вокруг кого на всех

балах не вилось столько мотыльков, как возле этого

розанчика, поверь. В больших веселостях живали!

Для барышень своих держала я по два белых платья,

мелкой мушкой да горошком, серебряною, значит, битью

по шелковому тюлю, и дымковые два — уж ежли вдруг

и царская фамилия который осчастливит бал... Вот

вспомнился Барыков, наш сосед по Веневу, жена его,

покойница Телегина Настасья. Когда женился, ей

не было одиннадцати лет... В приданое, подумай-ка,

ей отпустили кукол! Три сына, девять дочерей из

осемнадцати детей-то их достигли совершенных

лет. Да, внучек, жили-жили — не тужили, что имели —

берегли. И жизнью во всю жизнь не смели тяготиться.

Гнушались лицедейств, позорищ театральных. Никто б

не смел внушать понятий скотских о Боге, о Царе!

И кушали во славу Божью всё, что ни подадут, и этим

очень сами утешались и тешили весь век других...

Теперь и яблок этих нет, поди: ни длинной “мордочки”

моей любимой, ни круглого и плоского “звонка”...

Мельчает скоро век, и знаю: благое время моего исхода

уж теплит светоч на излете былых ореховых аллей.

 

II. Татищев

Как дедушка Василий Никитич учуял, верно,

свой час, велел позвать невестку, сына, внука,

домашних и дворовых всех людей. Спросив

прощения у всех и отпустив, велел соборовать

начать и отошел — с Евангельем последним.

За столяром послали мерку снять. А гроб-то уж

готов по воле деда! И ножки сам точить изволил.

За день он повару-французу сказал: “Я гость

теперь. Обедать более не буду”. А государыне

вернул из Болдина звезду с курьером, что ее

привез, хоть оправдали уж и сняли караул с него.

Так дед и дописал историю российскую свою.

 

III. Матрешка

Покойный ангел наш государь Александр Павлович,

когда его женили, шестнадцати был лет, а молодая —

на полтора моложе года. Амур и Псиша прозвали их.

А на балах был краше всех мужчин, и бабушка

налюбоваться, бывало, им не могла. Но как-то голову

тянул вперед престранно и туг был на которое-то ухо.

Был суеверен и приметы чтил. Так, утром вперед он

левую обует ногу и на нее всегда встает. А после

у окна, хотя бы и мороз, брал ванну он воздушную

так с четверть часа... Однажды ехал по Пречистенке

верхом на Воробьевы горы. Из-за забора, у Орловой

дома, голос: “Bonjour, mon cher!” Глядит. А там

сидит разряженное чудо в цветах и перьях, румянах

и белилах, вихляется и шлет ему воздушный поцелуй!

Шлет адъютанта: что, мол, за фигура? “Орловская я

дура Матрешка”, — фигура важно отвечает. Преумная,

претонкая была то штучка! Смеется государь и шлет

ей сто рублёв на ленты и румяна. А так, уж коли кто

ей приглянется, тянула за рукав иль платье: изволь с ней

чрез решетку целоваться, не то ударит аль щипнет.

 

IV. Экипажи

От времени, когда могли, умели и любили

жить весело и широко, в Москве лишь два

вельможных оставалось дома — Апраксина и

Долгорукова. Теперь и тени нет того.

Поднять бы наших стариков, они бы ахнули:

и обмелела, и измельчала москвичами, хоть

много их теперь... Есть имена, но токмо нет

людей. Красна Москва домами, а жизнию

скудна. Что срам и стыд по-нашему — теперь

и нипочем. А экипажи? Тьфу! У князя ли,

купца — ни герба, ни коронки. Что ж прятать?

Ведь не краденый: от дедушек достался! И у

меня их два: и свой, и мужнин. Статочное ль

дело — тащиться в колымаге одноцветной, как

Простопятова какая! Не говорю, что четверней

по всей Москве не боле двух десятков сыщешь.

А то и просто катят на ямских! Средь бела дня!

То был великий стыд, опричь когда своих

жалеешь иль по торговым по рядам. А ныне —

хуже и того: уж на извозчиках все рыскают

по матушке Москве. И год от года пуще: глаза

бы не глядели и слушать то не приведи Господь.

Мы письма, помни, гербовой печатали печатью,

а не облаткою какой, не незабудкою паршивой.

 

V. Бал

В собрание пускали по билетам да

самых лучших, но было что-то много.

Девицы, дамы — все в платьях золотых,

серебряных, с каменьями, а кавалеры —

в кафтанах шитых, с кружевами, при

звездах и в перстнях. И государыня сама

в серебряном наряде, невелика и ростом,

но величава и вместе ласкова, проста.

Играли: Гром победы раздавайся,

веселися, храбрый Росс. И всякий раз

куплет кончался: Славься сим, Екатерина,

славься, нежная к нам Мать! И, кланяясь

во время менуэта, все разом обращались

к ней... Мне было девятнадцать зим, и

близко от императрицы тогда случилось

танцовать, и вдоволь на нее я нагляделась;

не видела ни штучные полы, ни штофные

шпалеры. Опомнилась уже спустя гораздо.

Таких балов уж вам и не приснится, а мне

его не застят беды, ни долгоденствия лета.

 

VI. Саша

Москва узнала в феврале печальную ту весть.

А Саша их премилый был, престранный,

не так пригляден, может статься, но искры

снопами сыпались из глаз. Дикарь и увалень

чумазый, лет десяти невступно. Неловко

в плясы пустится с другими, потом еще

обидится на смех: губу надует, весь инда

покраснеет и сядет одинешенек в углу, и даже

бабка Марья Алексевна, бывало, и та не

вытащит любимца своего. Говаривала, что умен,

до книжек-то большой охотник, да порядком

урока не сдает. То не прогонишь играть

с детьми, то разойдется так, что не унять

ничем. Из крайности в другую бросается. Нет

середины. “Бог знает, как случится, но не

сносить (ты слово, Саша, помяни мое!) тебе

своей курчавой головы”. А рохля был какой и

замарашка! Не то что мальчик Грибоедов —

тот чистенький ходил, опрятный... Мамзелей

брали к ним, мусье, а жили весело, открыто

они за Разгуляем где-то. Там, у Елохова моста.

Весь дом вела безбедно сама старуха Ганнибал.

Как перебрались в Петербург, так года до

француза за полтора, я Марью Алексевну и

Пушкиных из виду уж потеряла навсегда.

 

1 Д. Благово.

(обратно)

Тысяча и одна речь

Ларин Олег Игоревич родился в 1938 году в Москве. Окончил журфак МГУ. Автор книг “В ритме Пинеги” (1975), “Узоры по солнцу” (1976), “Мезенские сюжеты” (1980), “Поклонись дереву” (1985), “Пейзаж из криков” (2003) и др. Неоднократно выступал в “Новом мире” как прозаик и очеркист. Живет в Москве.

 

“Ан-2” сорвался с места и пошел перелистывать один пейзаж за другим.

С горизонта понеслось на меня синевато-дымчатое пространство тайги, рассеченное зигзагами ручьев и речушек, рифлеными следами лесовозных дорог, с вкраплениями ядовито-желтых болот и торфяников. Слепящее, безжалостное солнце заставляло щуриться, выжимая слезы из глаз, и первое время нужно было привыкнуть, чтобы смотреть на землю. Между прочим, многие хищные птицы, сидя на гнездах, бывают настолько беспомощны, что не видят даже близких предметов, но стоит им подняться в небо, и они замечают любую мелочь на своем охотничьем плацдарме.

Наверное, и в нас, людях, заложен этот птичий дар. С пятисотметровой высоты земля выглядела чистой и прибранной. Лесной масштаб как бы сжался до масштабов топографической карты. Отсюда можно было найти любой ориентир, не боясь ошибиться на три-четыре метра. “Масштаб” позволял разглядеть даже такие места, где я недавно ночевал, разводил костер, удил рыбу и где едва не выкупался, неосторожно вылезая из резиновой лодки.

Ну а сейчас я сидел у иллюминатора среди воздушных пожарных, к которым напросился в рейс, чтобы посмотреть сверху, что там с экологией. По всему чувствовалось, что ребята соскучились по настоящему делу: пожаров нет уже больше месяца. Однако дежурств никто не отменял, и вот приходится ходить по утрам в аэропорт, сдавать зачеты по воздушной тренировке и ждать очередного “класса горимости”, чтобы подняться в воздух и прыгнуть на дымящийся лес. Но что-то не дымили леса в округе, не слышно было о пожарах и в других районах области; оттого и скучали десантники, бравые, отчаянные парни, и со скуки травили смачные анекдоты...

Я не отрываясь смотрел на землю, раз или два заметил тонкие струйки дыма, но при ближнем рассмотрении они оказались невинными рыбацкими кострами. Мы спрямили крутую петлю Мезени, и снова потянулись нескончаемые зеленые версты с пузырчато-ядовитыми трясинами и провалами густых синих озер, стали попадаться старые вырубки со стволами умерших деревьев и рубчатыми следами от тракторов.

Вот лесовозная колея вильнула в сторону, и я увидел праздничную, как домотканое полотно, поляну, сплошь усеянную розовыми султанами иван-чая и молодыми березками. Светло-зеленые кудрявые деревья-подростки радовали глаз; нежнейших оттенков изумруд заливал мезенскую тайгу.

— Красиво-то как! — не удержался я. — Скорее всего, здесь поработали лесники. — И в ответ услышал хохот десантников.

— Потемкинская деревня! — с мрачной злостью изрек кто-то из пожарных. И все вместе, перебивая друг друга, они стали посвящать меня в больные вопросы северного леса. Оказывается, вся эта зелень, ежегодно прирастающая, только зеленому новичку может показаться такой праздничной. На самом деле, если приземлиться, картина совсем не радостная, а почти бутафорская, “потемкинская”. В сущности, весь этот кудрявый самосев прикрывает сверху гниющие и обезображенные пни, суки и вершины, оставшиеся после рубки. Ведь лесозаготовителей интересуют только крупные литые стволы, из которых можно получить два, от силы три бревна, остальное они выбрасывают. И получается как в стихах соловецкого поэта-узника: “Внизу — тюрьма, вверху — богослуженье”. Порубочные остатки гниют, заражают закорышем здоровые насаждения, хотя внешне все выглядит вполне благопристойно. В сущности, это смердящий труп, закрашенный румянами. Чтобы вырасти здесь спелому лесу, потребуется около ста лет, пока не сгниют без остатка все пни, суки и вершины, и только тогда начнет подниматься хвойная поросль...

Вот картина, над которой впору задуматься цивилизованному человеку. Крошечная полоска земли в окружении матерого леса, ветхая, озелененная мхами избушка у реки, черная застывшая фигурка в проеме дверей. Это было похоже на детскую игру “замри”. Замерла река у переката, застыла пеной, замер и повис над рекой печальный пепельный дым над трубой, замерло полотенце, только что болтавшееся на ветру...

— Ишь ты, соскучилась! — усмехнулся пожилой летчик-наблюдатель, склоняясь у иллюминатора. И я увидел, как фигурка по знаку “отомри” пришла в движение, замахала рукой нашему самолету. — И чего тебя здесь держит, отшельница? Ехала б к себе в Баскую Выставку, все веселее, чем медведей пугать.

— Неужели отшельница? — не поверил я.

— Да нет, это я так, — засмеялся летнаб. — Какая она отшельница — охотница! А звать ее бабка Пима. Пименария Васильевна Думина. Говоркая старушенция! Как откроет рот — у-у-у! — тысяча и одна речь... Лет ей, поди, семьдесят пять будет, а то и поболее.

— И как же она живет?

— А так и живет, — удивился пожарный наивности вопроса. — Грибы-ягоды собирает, рукавички вяжет, на охоту-рыбалку ходит. Раньше она ой какая медвежатница была!

— Ну а зимой как? — допытывался я. — Зимой-то одной страшно!

Теперь уже и пилот заулыбался, и остальные десантники, и даже молоденький сержантик-милиционер, которого местная власть приставила ко мне, чтобы я, не дай Бог, чего-нибудь не натворил в воздухе. Вдруг угоню самолет?..

— Может, и был страх, да весь вышел. Отчаянная старушенция! — снова засмеялся летчик-наблюдатель. — Да и чего ей бояться-то? Запас муки есть, крупы, лекарства. Сидит себе, чаи гоняет, с собаками разговаривает. У ей там, в избушке, цельная библиотека, штук десять всяких талмудов. Иной раз такую философию загнет — хоть стой, хоть падай... Бывает, что и мы в гости наведаемся. Зимой-то мы все охотники.

— Должно быть, она староверка, — предположил я. — Староверка-скрытница, скорее всего федосеевского согласия, склонная к мученическому венцу.

— Чего-чего? — вылупил на меня глаза пожилой летнаб, и с его языка сорвалось не вполне печатное словцо. — Да она неразбавленный спирт пьет, а ты говоришь “староверка”, “мученический венец”. Та еще брахмапутра! Как зачнет языком петли закидывать — уши в трубочку заворачиваются. А матерщинница — у-у-у!

— А дети у старухи есть?

— О-о-о, да цельный выводок! Старший, Николай, — народный артист, лауреат конкурса “Играй, гармонь!”, из заграницы не вылазит. Рыбачить сюда каждое лето приезжает, зовет мать к себе, а та ни в какую. “Я, — говорит, — помру в городе. Я автобусов-троллейбусов боюсь, толкучки на улицах и все такое”...

Черную фигурку в дверном проеме заслонила зубчатая стена елей, и только одна тропинка, путаная цепочка следов на траве, выдавала присутствие человека... Старуха-охотница, живущая бобылкой в глухой тайге?!. Множество вопросов рождал мимолетный взгляд, брошенный сверху на захолустное жилье. Почему она ушла из своей деревни Баская Выставка, почему отрешилась от всего мирского, общинного, суетного? Что снится ей по ночам в сумрачной избушке, что печалит и радует? И какова та сторона ее жизни, что скрыта от постороннего взгляда?..

Бабка Пима — разве такое имя забудешь?

Меня всегда тянуло в дальние северные деревеньки. Трудно представить себе житье-бытье в этих отрезанных от мира, засыпанных снегами селениях-невеличках в десять — двадцать дворов, где только дымы из труб, да лай непутевых собак, да подслеповатые оконца с тусклыми огоньками керосиновой лампы говорят о том, что жизнь все-таки движется согласно своей природе. Сколько раз за последние годы я пытался навестить места, где подолгу когда-то гостевал, записывал бывальщины и небывальщины, слушал семейные хоры и сам пел вместе со всеми. Но проходили одно-два десятилетия, и деревенька принимала нежилой, почти кладбищенский вид, будто сдвинулась с земной оси. Брошенные избы и пустые амбары, продуваемые навылет коровники. Зови, кричи — никто не отзовется! Раздолье для воющих волков...

Помнится, лет двадцать назад, планируя очередную поездку на Мезень, я вдруг наткнулся в географическом “Атласе СССР” на незнакомый кружочек с интригующим названием — Жители. Он стоял в самых верховьях реки Кыма, правом притоке Мезени. Крупных деревень, которые просто обязаны были стоять в этом квадрате, обнаружить не удалось, а вот Жителям почему-то повезло. За какие такие заслуги уготовили им место на карте? Что это — каприз картографа, визирная цель геодезиста? А может, составителей “Атласа” подкупило странное, в высшей степени загадочное имя деревни — Жители?..

Эх, лучше бы я туда не плавал! Передо мной лежало селение, которому повезло в географии, но не повезло в личной судьбе. Жители обезлюдели, ушли в небытие тихо и неприметно вместе со своими обитателями. Молодые сами в райцентр переехали, других родичи к себе перетянули, третьих тоска заела, и стали они эту тоску вином заливать. И хотя белый кружок все еще стоит на карте, обманывая доверчивых туристов, деревни больше не существует — она сдалась на милость бурьяна и жучка-древоточца. И как мрачный апофеоз угасания высится на краю деревни, истлевая, громадный крест-голубец с резными старославянскими буквицами...

Баская Выставка, по счастью, избежала этой участи. Хотя и перед ней маячила похожая перспектива. Но устоял народ, поборол в себе инерцию послушания, не поддался на идеологические соблазны “во имя светлого будущего”. Каких только благ не сулили выставчанам уполномоченные всяких мастей и рангов: перевозите, мол, свои дома на “большую землю”, к центральной усадьбе совхоза, хватит, мол, жить раками-отшельниками! Усердствуя в номенклатурном рвении, местные “райком райкомычи” едва не погубили древнюю деревню. А у некоторых селян попросту отбили охоту работать на земле и в лесу, кормить себя и страну.

Странное, однако, имя — Выставка. Выставка, простите, — чего? А ничего! Тут как ни крути слово, гадай не гадай, а толку мало, если не посвящен в тайны многозначного северного говора. Есть прямая связь между характером мезенского человека, укладом его жизни и окружающей природой. Даже его язык отмечен печатью этой связи: надо было наслушаться речитативов местного диалекта, чтобы в древней вязи слов, в певучих и скорых плутаниях звука увидеть те же общие черты. Музыка этой речи созвучна шороху вековых сосен, она вплывает в глаголицу прясел и изгородей, в царство дерева и топора и чувствует себя там на месте.

Жизнь слова на Севере — загадочная штука. “Выставка”, если верить “Архангельскому областному словарю”, — это деревня, построенная на новом месте, своего рода выселок. Это и дом, выступающий из общего порядка, стоящий как бы наособицу. Знакомство жениха с невестой при исполнении свадебного обряда — тоже выставка. В этом слове бесконечное кружево значений, оттенков, идиом, ударений. “Выставкой” называется заготовленное, уложенное в стога сено... деревенское угощение по какому-либо знаменательному событию... обувь домашнего изготовления... оконная вставка в срубе строящейся избы. А вот еще одно значение “выставки”: вздорный человек, чопорный, высокомерный; человек, ведущий себя в высшей степени странно и необычно, желающий выделиться, выставиться среди привычного окружения...

А сколько синонимов у прилагательного “баской”?! Красивый, красный, видный, казистый, взрачный, осанистый, пригожий, нарядный, щегольской, разукрашенный, изящный; речистый, краснобайный, проворный, расторопный; хороший, добротный...

Я оказался в Баской Выставке по счастливой случайности, хотя мечтал о ней не один год. И не один год строил планы, как попасть в эту самую дальнюю мезенскую деревню, где, как уверял меня знакомый рыбинспектор, рыба сама в руки просится. (“Бывало, зачерпнешь ведро в речке и не знаешь, что делать: то ли чай кипятить, то ли уху варить”.) Но судьба упорно уводила меня от этой встречи. Если бы не историко-географическая экспедиция “Ушкуйники” по пути московских воевод князя Семена Курбского, Петра Ушатого и Василия Гаврилова по прозвищу Бражник, не видать мне Выставки как собственных ушей. К слову сказать, добирались мы сюда на барже от центра совхоза ровно трое суток, в то время как двухтысячная рать, ведомая неуемным Бражником со товарищи, с пушками, пищалями и тяжелым грузом на борту, покрыла это расстояние в два раза быстрее. Пятьсот с небольшим лет назад воеводы первыми одолели северный водно-волоковый путь, перевалили через Уральский хребет, встретились с обскими кочевыми племенами и, таким образом, могут считаться первооткрывателями Сибири — а не волжский разбойник Ермак Алёнин, который попал туда семьюдесятью годами позже... Но это опять-таки к слову.

...На первый взгляд — деревня как деревня и люди обыкновенные. Никаких изысков в деревянной архитектуре, никаких бросающихся в глаза природных котурнов. Но место открытое и удобное. Бог весть когда приглянулась эта земля беглому холопу Игнашке; травы кругом такие — лошадь скроют. За рекой глухари, рябчики летают непуганые, медведь неподалеку ходит — малину собирает. Позвал к себе Игнашка рукодельных мужиков-староверов, и пошли они рубить избы по высокому красному берегу, распахивать суглинки и подзолы еловыми сохами. На крутой излучине речки Задериножку появились поля-росчистки с посевами ячменя и репы, в окружении прясел и изгородей встали мельницы-ветрянки и множество амбаров на “курьих ножках”.

Так и жили. Кто на ближних рыбных озерах промышлял и на охоту похаживал, кто валил и сплавлял лес, а кто помоложе и порискованней, в город Мезень подавался, гонимый переселенческим зудом. Но Выставка и сама принимала людей в свое общежитие. Особенно из соседней Малоземельской тундры, где кочевали оленные люди — самоеды. В начале прошлого века несколько ненецких семейств приехали на упряжках в деревню, да так и осели тут. С тех пор многие поселяне стали разводить оленей, а оседлые кочевники, в свою очередь, обзавелись овцами, коровами и курами. Если раньше выставчане ездили свататься в соседние Кимжу и Дорогорское, то теперь предпочтение стали отдавать своим, подросшим невестам, пусть еще неважно говорящим по-русски, но зато крепким здоровьем, терпеливым и работящим, нарожавшим впоследствии тьму узкоглазых ребятишек. И жили себе поживали, копили детей, сенокосничали, выращивали коров и оленей, рыбачили, памятуя про себя немудрящую пословицу: “Назови хоть горшком, только в печь не сажай”.

По статусу я числился в экспедиции нештатным летописцем, обеспечивал ей, говоря современным языком, информационную поддержку. Точнее, раз в три дня связывался по сотовому с редакцией областной газеты и надиктовывал с пылу-жару путевые заметки-репортажи, которые тут же попадали в печать. Все шло как нельзя лучше, пока у “эмтээса” не сели батарейки. И вот, добравшись наконец до Выставки, я поспешил в местное отделение связи, чтобы уже по проволочному телефону выдать очередные двести строк.

Открыл дверь на почту — и ахнул: вавилонское столпотворение! Молодухи, старики, старухи с малыми детьми на руках; шум, гам и сотрясение барабанных перепонок. Никто не обратил на меня внимания, а ведь, казалось, могли бы. Не каждый день видят высоченного субъекта с белой бородой и в белой форменной робе с черной надписью “Ушкуйник” на спине. (“Ушкуйник — речной разбойник; новгородские ушкуйники, шайки удальцов, пускались открыто на грабеж...” — В. Даль.) И никто не напугался, хотя словечко хорошо знакомо мезенскому уху. Уязвленный таким невниманием, я гордо прошествовал мимо деревенского сборища и заказал разговор с Архангельском.

Угомонившись и раскрыв рты, публика слушала бойкую пенсионерку, по всей видимости сельскую учительницу, которая держала перед глазами газету. Я прислушался, но поначалу ничего не понял... Злая плантаторша Джованна устроила дикий хай, узнав, что ее любимый племянник Педро принимает наркотики и уже состоит на полицейском учете. Половозрелая нимфетка Кларисса постоянно плачет и скандалит, потому что ей не разрешают посещать ночные бары. А обаятельный, но непоседливый подросток Пуэбло так достал своими выходками учителей, что его родителям пришлось срочно подыскивать другую школу. (“Ах, мать твою вошь! — воскликнула при этом воинственная старуха, держа внучку на руках. — Что ж он творит, Пуэбла-то? Какой-никакой зверек, а свою церемонию имел!” Но на нее сердито зашикали, и она замолчала.)

Кстати, это были не единственные потрясения, которые ожидали жителей Баской Выставки в оставшихся ста пятидесяти сериях захватывающего гиперсуперэкстратриллера южноамериканского производства. Выяснилось, что три дня в деревне не было света, телевизоры не работали, и вот лучшие представители сельского бомонда собрались на почте, чтобы узнать из газетного анонса, сбудутся ли надежды Мигеля Карлоса Фуэнтеса вернуть любимую жену Лауру, а Хосе Аурелиано Ибаньесу — выкарабкаться из бездны, обрести свободу и украденное имя, а также сто тысяч песо отцовского наследства...

Архангельск включился сразу же, но потом грянул детский хор, и телефонистка, соединяя меня с газетой, долго пыталась перекричать местную радиопередачу. И как только я услышал обворожительный голосок: “Олег Игрич, говорите дак!” — я сразу же представил себе редакционную стенографистку Люсю, возмутительницу мужского спокойствия, в змеиного цвета мини-юбке и с каштановыми волосами, кольцами спадающими чуть ли не до пояса...

“Кому сейчас на Руси жить хорошо? Жителям Баской Выставки, самой дальней архангельской деревни, что на берегу таежной речки Задериножку!” — громко диктовал я свою корреспонденцию и краем глаза поглядывал, какое это произведет впечатление. Но никто и ухом не повел...

В самом деле, кто сегодня доволен жизнью? Что-то я таких людей давно не встречал. И социологические исследования подтверждают это со всей очевидностью. Уверен, выскажись я прилюдно в другое время и в другом месте, что выставчане живут лучше и зажиточнее других, меня бы с ходу заклевали здешние старушки. “Как это лучше? — заверещали бы они своими острыми, наждачными язычками. — Да есть ли у тебя совесть, щелкопер хренов, такими словечками кидаться? Буханка хлеба к пятнадцати рублям подкатила, сливочное масло — к полутора сотням. Лекарств нет и, говорят, весь год не будет. А проезд? До перестройки авиабилет за четырнадцать рублёв покупали, а нынче выкладывай две тыщи”... Видимо, это заложено в природе нашего человека: прибедняться, канючить и вспоминать с тоскою прошлые времена, когда батон хлеба стоил тринадцать копеек, а бутылка водки — два восемьдесят семь...

Вместе с главой администрации Окуловым и завсельпо Минькиным мы шли вдоль излучины реки, обходя сельские строения, и Ювеналий Изосимович с Моисеем Онуфриевичем чувствовали себя не совсем в своей тарелке. Были они еще довольно молоды, да и начальственный стаж невелик, потому и не знали, наверное, как держать себя с представителем столичной прессы.

Ювеналий, Изосим, Моисей, Онуфрий... В срединной России таких имен уже не услышишь. Их не дают по причине трудного произношения, а также потому, что с таким именем тебя засмеют еще с колыбели или обвинят, когда подрастешь, в принадлежности к еврейской нации. Пока наберешь воздуха в рот, пока произнесешь, к примеру, “Ювеналий Изосимович” — собеседник будет уже на другом конце улицы...

Издавна славилась Мезень пышными, звонкими, “ненашенскими” именами и до сих пор соревнуется, кто кого перещеголяет. Правда, для коренных жителей эти имена звучат так же просто и буднично, как “лошадь” или “трактор”, а вот новичков повергают в изумление. Да и как тут не удивиться, если услышишь вдруг такую фразу: “Будь другом, Голиаф, продуй свечу, а то мотор что-то барахлит”. И Голиаф, далеко не библейского вида юноша, в потертом дождевике и резиновых сапогах-ботанцах, с потухшим бычком на губах, ставит новую деталь: чего не сделаешь ради друга? Другой человек — Гектор Николаевич Поташев из Вожгоры, — показывая мне, как шьют карбасы, признался за работой, что в детстве его дразнили “Гектаром”, однако никакой обиды на эту клику в нем не осталось: “Сам виноват, что вымахал в эдакую каланчу!”

Много экзотических имен встретил я на Мезени, попадались и такие уникальные, как Адольф, Автоном, Акиндин, Диомид, Ефан, Калина, Лонгин, Разум, Серапион. Рассказывали, будто в 20-х годах в Лешуконье проживал удачливый рыбак по имени Философ и якобы племянником ему доводился резвый малец, нареченный Папой. (Охотно этому верю, потому как лет десять назад познакомился на вечеринке с завпекарней по отчеству Паповна, которая упорно настаивала на том, чтобы я называл ее Павловной.) Вообще-то женщинам тоже есть чем похвастаться: Анусья, Евстолия, Еликонида, Калисфения, Макрина, Онура, Феврония, Параскева, Феодотия...

Мои сопровождающие не отличались большим красноречием, и первое время слова из них приходилось тащить буквально клещами, а это занятие не из легких... Сколько населения в Баской Выставке? Более трехсот человек, из них работающих около ста... Убегает народ? Да вы что! Наоборот, возвращается... Ну а конкретно — сколько? Юра вот Лимонников вернулся и Самуил Ефремович с семьей… Пьющий? Да вы что! Самчик, это знаете, какой работник? Многопрофильный!.. А школьная молодежь? Парни остаются, для них работа всегда найдется, а вот девчата (глубокий вздох сожаления)... Что-нибудь строится в деревне? Выйдем на околицу, сами увидите...

У Окулова с Минькиным столько дел набежало, только успевай поворачиваться, — а тут еще изволь сопровождать непонятно какого корреспондента.

— Не кажется ли вам, Ювеналий Изосимович, — спросил я главу сельской администрации, — что число жителей деревни дошло до известного предела и без коренного экономического преобразования думать о притоке новых людей просто бессмысленно?

Вот такой я задал умный вопрос.

— Все верно, — ответил Окулов и почесал свой не слишком образованный затылок. Лицо у него было круглое и румяное, как блин, будто он только что сошел с партийной сковородки. — Скоро начнется дачный сезон, и мы почувствуем острую нехватку продуктов в магазине. Прежде всего — хлеба... Это, конечно, хорошо, что в отпуск съезжаются дети, коренные селяне, — я понимаю радость родителей. Сам такой! Но и не исключаю возможных последствий: кроме нехватки хлеба и мясных консервов вдруг начнутся гулевые денечки, когда избы будут трещать от магнитофонного грохота, а головы наших мужиков — от недельного похмелья. А тут сенокос на носу...

К разговору охотно подключился завсельпо Минькин Моисей:

— Бывало, спросишь у отпускников, а они на завалинке сидят: по какому поводу собрание-то? А тебе в ответ: по случаю Дня железнодорожника! А кто из вас железнодорожник? Да ты что, Онуфрич, с печки свалился? Лучше с нами садись, пока горючее не кончилось... Э-э-эх, да это еще что! — махнул он рукой. — Быват, и среди ночи ко мне прибегут: давай, Онуфрич, открывай магазин, чехословацкие друзья приехали...

— Что за чехословацкие друзья? — удивился я.

Тут они оба переглянулись, заулыбались и, схватившись за животы, заприседали от беззвучного смеха — от их начальственной стати не осталось и следа.

— А курроспудент был такой... с Архангельска родом. Ой, дай Бог его фамилию! Не помнишь, случайно, Ювеналий? Ой, что вытворял, козья морда! У него фраза была заготовлена на всякий случай жизни: “Наши чехословацкие друзья очень устали”. Он, говорят, с этой фразой всю область объехал — от Кенозерья до Нарьян-Мара. И всегда с рыбнадзором плавал. По части выпивки большой был спец, но еще больший спец — как достать эту выпивку. Днем-то ладно, в любой деревне можно найти, не вопрос. А ночью? Бывало, в лодке напьется с рыбнадзором, нащекарится — и спать. А у пьяниц-то сон краткий, тревожный. Пробудятся среди ночи, протрут глаза: где достать опохмелку? Вот тут и вступает орудие главного калибра, курроспудент этот. Побреется, продышится — и в дом к продавщице. Постучит легонько в окно: “Не будучи представленным, позвольте побеспокоить. Наши чехословацкие друзья очень устали”. А та спросонья: что за друзья, чем занимаются? Но у него заранее готов ответ: экспедиция, мол, Чешской академии наук, растения собирает, насекомых, рыб, а я в экспедиции переводчик и проводник. И удостоверенье свое тычет. “Вам, наверно, вина, раз иностранцы? Белого или красного?” — спросит продавщица. “Да вы что?! Белое — несмелое, красное — напрасное, водка — в сердце прямая наводка!” Без промахов всегда работал!..

Мы шли по длинной-предлинной улице, огибая лужи и разливы зыбучей жижи, которые оставили после себя трактора. Окулов с Минькиным торили дорогу, а я смотрел под ноги, чтобы не вляпаться в грязь, и не сразу обратил внимание на худую старуху в очках. Она сидела на крыльце своего дома, печально опустив голову, и, казалось, ничего не видела и не слышала.

— Как жизнь, бабушка Пима? — с преувеличенной бодростью приветствовал ее глава администрации и остановился. — На солнышко потянуло, а?

Старуха подняла голову, и я заметил, что один глаз у нее был непропорционально велик и как бы прикрыт тусклой слезящейся пеленой — может быть, оттого, что очки были с разной диоптрией.

— Да что, милой, тебе сказать-то? — охотно откликнулась бабушка. — Мучишься не в силу, а живешь. У кого деньги, тот и гужуется до горла. А я что? Из кулька в рогожку перебиваюсь.

— Ну-ну… так уж и в рогожку, — подмигнул мне Ювеналий Изосимович, присаживаясь рядом. По всему было видно, что он затеял этот разговор неспроста. — Между прочим, первый фермер на деревне. — И подтолкнул меня локтем. — Рисковая женщина, я вам скажу! Взяла озеро Перлахта в индивидуальную аренду, оформила честь честью именной договор...

— А это что за молодчик? — перебила его старуха. Она рассматривала меня, как редкий экспонат в музейной витрине, нисколько не смущаясь, а обращалась почему-то к своему односельчанину.

— Товарищ из Москвы... командировочный, — неловко представил меня Окулов.

— Ну и клюква, ну и квас! — не унималась она. — Без ума ходит али по делу?

— По делу... конечно, по делу, — заверил ее глава администрации и смущенно покашлял в кулачок. — Вот... жизнью нашей интересуется.

— Ишь ты, ин-те-ре-суется, — посочувствовала свирепая старуха, продолжая сверлить меня огромным своим оком.

Я не выдержал и рассмеялся. И она не оставила это без внимания:

— Да он у тебя, Изосимыч, больно смешливый, командировочный-то. Чертушко бородатенький! Видать, не по делу приехал, а так.

— Да ты что, Пименария Васильевна! Разуй глаза, сыми портянки! — вскочил как ужаленный Окулов. — Ты про экспедицию-то слышала ай нет? В кои-то веки в нашей глуши всероссийская экспедиция остановилась! А ты тут, понимаешь, всякую фигню балакаешь. Радоваться должна, а не фордыбачить, что тобой человек интересуется. Нельзя так, Пименария Васильевна! Ты мне всю общественную работу разлагаешь.

Вот она, судьба! Никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Ничего вроде особенного не произошло, но я понял, с кем имею дело. Да, это была та самая бабка Пима — я не мог ошибиться, та самая бобылка-охотница из матерой тайги, которую я видел когда-то из иллюминатора “Ан-2”. Что заставило ее выйти из леса, зачем понадобилось озеро брать в аренду? И вообще, что это за личность такая — Пименария Васильевна? Человек, желающий выставиться, выделиться из “общего стада”, или в нем еще теплится не вытравленная до конца соединительная ткань между “я” и “мы”?.. Я понял, что не ступлю и шагу, пока все не узнаю…

— Сколько вам лет, бабушка? — спросил я как можно учтивее.

— Сколько годов, столько рублёв. Как за восьмой десяток перевалило, так и со счету сбилась, — пробурчала под нос бабка Пима, пытаясь побороть в себе примиренческие настроения. — Вот молодежь-от пошла — все едут и едут! А чего едут-то? Комара за уши тянуть — вот чего! — Запал из нее вышел, и теперь хотелось просто поболтать. — Прошлый год телевизорные люди к нам приезжали. Может, слышали… Ювеналий, Мосейка? Девка в штанах и с нею трое бородатиков. У них аппарата многозначащая была и лампа агромадная, с самовар ростом. Как наставят, как застрекочут — охти-мнеченьки! А девка-то — командирша у них: энтот — давай сюды, энтот — беги туды. Только бус столбом. Без души носятся!.. Ну вот, на голую полянку меня выставили, светом залили — и давай стрекотать. А я молчу, только пот языком слизываю — лампа-то что твоя печка! Ой, худо мне было, ой, до чего тошнехонько! “Это что ж за наказанье такое! — кричу я на девку в штанах. — Ты меня в телевизор не утянешь. Ишь что придумала — старух мучить и от делов отваживать!” Не знаю, как и отбилась-то!..

— Ты чего такая злая сегодня? — спросил ее Моисей Онуфриевич.

Но Пименарию Васильевну отвлекла проезжая машина с разбитыми бортами, и, проводив ее взглядом, поохав по поводу того, какой распущенный народ пошел — эти шофера, она пропустила вопрос мимо ушей. Глаз ее понемногу терял свою убойную силу.

— Здоровья уж нет как нет. Это я раньше языком кружева плела, а топеря все — нет моготы. Мне, милые мои, черед пал о Боге думать. Через срок живу! А я все как старая брякалка. Брякну ни к селу ни к городу — ни с края, ни у березы. Вся жисть моя — дак уж ой! Вот жду топеря, ковды ангелы святые прилетят...

— Ты погоди причитать-то, — остановил ее завсельпо. — Ты толком объясни, что случилось.

Старуха вытерла уголком платка набежавшую слезу и перекрестилась темной трясущейся рукой.

— Что... что... Витек дак, сынок мой, третий день все жорится и жорится. Охти-мнеченьки! А у меня на Варше сетки поставлены на щуку. Как проверить-то, кто отвезет? Все мужики на работе...

— А я на что?! — гордо выкрикнул я, готовый сорваться с места и лететь неведомо куда. — Лодочный мотор знаю. Доставлю вас с ветерком в целости-сохранности! Не первый год замужем! Нечего откладывать: у “чертушки” каждая минута начеку!

— Ну и хват-парень, на ходу подметки рвет! — удивились и обрадовались мои сопровождающие. — Только ты того... не утопи старуху. — Обращение на ты я расценил как знак доверия. — Она у нас одна такая... знатная.

Сколько езжу в мезенские края, столько и слышу: Варшинские озера — золотое дно. Варша — мати, Поча — доча, Бормат — сын. Есть еще Отизеро, Хергозеро, Пялозеро, Ожма, Жадово, Перлахта, а всего этих озер около трех десятков, которые сообщаются между собой небольшими протоками. Ловится щука, сорога, налим, окунь, сиг. И ездят туда на промысел не только жители ближних деревень, но и их соседи, лешуконцы и коми. Однако определить продуктивность Варшинских озер пока очень сложно, статистика уловов практически отсутствует. А тут еще необъяснимые заморы рыбы, которые кое-кто связывает с запусками ракет с космодрома Плесецк.

— К вечеру погода свалится, — озабоченно нахмурилась Пименария Васильевна. — Вишь, какие волохна ветер с лесу несет?

Она сидела на носу лодки почти навытяжку, как заряженное ружье, и тревожным голосом подавала команды. Но я и без нее знал, что мне делать. Речка Задериножку текла с обманной покорностью инока, чертила замысловатые змейки, узоры и каждую минуту напоминала, что особенно расслабляться нельзя. Наверное, сверху она была бы похожа на скрученную, перепутанную нить. Легкими поворотами руля я заставлял лодку подаваться то чуть вправо, то чуть влево, то давал ей сумасшедший разгон, а то виртуозно (так мне казалось по крайней мере) придерживал, без рывков и дерганий. Повороты, прижимы следовали так часто, что я то и дело отключал и снова включал мотор, чтобы случайно не наткнуться на топляк или корягу. “Вихрь” работал ровно и дремотно, как кот, которого приласкали. Было очевидно, что Витек, старухин сын, хоть и “жорился” третий день, однако мотор свой содержал в справности.

Убедившись, что купание ей не грозит, старуха успокоилась и перестала следить за речной обстановкой. Она разрумянилась на ветру, разговорилась, завспоминала старые добрые времена, когда с Варшинских озер брали рекордные урожаи щук, окуней и сигов и везли их по зимнику в Архангельск на Маргаритинскую ярмарку. Обозы выстраивались из двадцати — тридцати саней, и никого это не удивляло. Да и у самих хозяев озер оставался солидный приварок к семейному бюджету... А теперь водные плантации зарастают осокой и водорослями, дороги и тропы к ним заболачиваются, старики умирают, и некому уже расшевелить молодежь, увлечь ее прибыльным делом. Вот потому она и взяла озеро Перлахта в персональную аренду.

— А деньги откуда взяли? — спросил я, не отрываясь от руля.

— А сын Колька помог. Он у меня в Сыктывкаре народным артистом работает...

И снова пошла жаловаться на то, что угасает лесное и озерное сословие, уходит в небытие порода добытчика и ходока, на которой держалась когда-то вся Баская Выставка. И как знать — не отразится ли ее исчезновение на природе русского человека? Конечно, и сейчас в деревне немало мужиков, кто выезжает на Варшу, чтобы заготовить рыбы на зиму. Без щуки и окуня ни одна семья за стол не садится. Но этот промысел держится на стихийном энтузиазме: нет хороших сетей (запусков, как здесь говорят), многим не хватает опыта, экипировки. К тому же не каждый любитель-одиночка способен унести на плечах, через мхи и болота, сотню-другую килограммов скоропортящегося продукта. Да и бензин нынче шибко дорог — много не наездишься на “Вихре”. А ведь озера перекипают от нагулявшей вес рыбы, и пора, давно пора, размечталась “фермерша”, сплотить из случайных добытчиков рыбацкую артель на правах кооператива. А то что получается? Куда черт не пролезет, туда бабку пошлет. Вот она и пошла, чтобы вставить перо “сопленосой молодежи”. Тем более, что нашелся один предприниматель из райцентра Мезень, готовый принять у нее ббольшую часть озерного урожая.

Я зачалил моторку в удобную бухточку, как велела старуха, и мы двинулись тропинкой вглубь зеленого парнбого сумрака. В дымчатом сне стояли деревья, отбрасывая густые тени. Повеяло холодом, все вокруг сделалось тусклым, почти призрачным, из низин поплыли слоистые пряди тумана. Мы шли в сторону озера Перлахта, и я увидел сквозь частокол стволов развалы барачных строений в зарослях иван-чая, угловые вышки без крыш, ржавую путаницу колючей проволоки.

— Это что — от тех времен осталось?

— Нет, это еще лишенцы строили, “вшивики”, как их называли. Слыхал о таких, нет? Херсонские немцы, крымские татары, правобережные украинцы — их еще в двадцать девятом году сюда пригнали. Охти-мнеченьки! Ежли далее сказывать — дак слов не хватит! Двадцать зим в тайге просидели — вот как во дак ведь! Недаром говорят: немец да татарин — что твоя верба. Куда ни ткни, тут и принялась...

И она рассказала, что был на этом месте спецпоселок с многозначным порядковым номером и был здесь спецколхоз “Великий Октябрь”, где работали люди особенные, семижильные, кремень-люди. Молитвой и трудом спасались и других утешали в горькой юдоли. “Града настоящего не имеем, а грядущего взыскуем”. Одни Христу поклонялись, другие — пророку Магомету, но никогда не ссорились между собой, никогда не собачились. Такие они были, эти братья по топору и пиле, тряпичные куклы с закутанными до самых глаз лицами, когда строем по пять человек в шеренге выходили на лесоповал. Лес был их богатством и спасеньем. Лес-отец, лес-сын, лес — дух святой... Он, кормилец, питал, поил, лечил и одевал людей. Из дерева были почти все домашние принадлежности. Лапти, тарелки, солонки, хлебницы, умывальники и вся тара делались из бересты. Вместо железных гвоздей в ход шли сучья лиственницы. Из ивовых прутьев плелись корзины и орудия лова для рыбы. В лесу поселенцы находили и всякие лекарственные снадобья: золотуху лечили отваром из ягод морошки и черники; чахотку — травой мать-и-мачеха; багульник, плаун-трава помогали от желудка, а вместо пластыря к ране прикладывали лист подорожника.

Оттуда, из леса, брали и все природные красители: бородатый лишайник, растущий на стволах берез, давал устойчивую желтую краску, подмаренник травянистый — красную, березовый лист в соку — зеленую, конский щавель — черную. И каждая поселенка — молодуха или старуха — знала, где и в какую пору лета брать это сырье, чтобы выкрасить шерсть, лен или кожу... Пименария Васильевна и меня пыталась просветить в этом ремесле: мало ли что может случиться, вдруг и тебя зашлют в какую-нибудь тмутаракань?

— Хошь, еще историю расскажу? — воодушевилась старуха, останавливаясь на полпути к озеру.

Она поискала глазами рыжее болотце, заросшее мхом, травами и тощими деревцами.

— По растительности буду читать историю-то. Углядай, ушкуйник! Я ведь тут не жила, ковды здесь лес вырубали. Лет, наверно, полста прошло, как его свалили, а память по нему осталась. Ну, глянь, ушкуйник! Почему тут травы такие рослые и буйные, а? Не знаешь. Ладно, скажу... Как лес срубили, свободы стало много, света, вот и вымахали травы в человечий рост. Здесь и прежде моховые пятна были, мочажины, кочкарники. А освободились от деревьев — стали расти и расти, клюквой плодиться, папортниками, крупнозвездным мхом. Ну а старому лесу тоже размножаться нать, возвращать прежнюю площадь, вот он и выпустил дозором лопоухую осинку и березку: понравится — приживутся. Прижились, однако, загустели и елку привели под свою защиту. А сами того... нарушились. Глянь-ка: это токо на вид они такие нарядные, березки эти. Охти-мнеченьки! А подойди, толкни — и повалятся, сердешные, за милую душу. А спроси, почему? Потому что корням не за что зацепиться, кроме как за мох. — Пименария Васильевна подумала-подумала и добавила: — Вот и у нас, людей, такая же штука получается. Есть корни — есть человек...

— И откуда вы все знаете? — удивился я и хлопнул себя по коленям.

— Век живи да век приглядывай, под одним лежи, а на другого поглядывай, — выпалила бабка и приправила свою шутку озорным звонкоголосым смехом.

На середине Перлахты рождался млечный парной туман, легкими скачками ветра его сносило к противоположному берегу, к зарослям ольхи и ивы, и там, коченея и напитываясь холодом, он превращался в сплошное молоко. У горизонта, играя фиолетовыми боками, хороводили грозовые облака, пытались подковой охватить лес и озеро.

— Дождь, наверное, будет, — сказал я старухе, но она даже не пошевелилась, продолжая рассматривать длинную и узкую, как сигара, лодку-осиновку с нашивными бортами, на которой нам снова предстояло плыть. Высокие тучи медленно накатывались с флангов, застилая дали и истончая до сумерек и без того скудный, тревожный свет северной ночи. Потемнели, замкнулись в печали заросли цветущих рябин, еще минуту назад полыхавшие в пенном кружеве.

— Баловство! — махнула рукой баба Пима. — Кабы настоящий

дожжина наладился, дак травы бы навострились. А это что... баловство.

Я подошел к осиновке и коротким рывком подтащил ее к воде. Лодка была густо просмолена, непротечна и удивительно легка, несмотря на семиметровую длину. На ощупь дерево было шелковистым и податливым и на первый взгляд казалось — может быть, все дело в освещении? — что оно покрыто матовым серебром или облицовано алюминиевой фольгой. Узорчатая, свилеватая текстура заключала в себе некую тайну.

— Осина — она вроде зеркала. В какой наряд природа вырядится — в таком и она ходит, — подтвердила мою догадку Пименария Васильевна. — Очень впечатлительное дерево, очень отзывчивое. Что, не веришь? Дождь, хмарь — оно тусклое, серебристое, выглянет солнце — и голубеет. На закате багровым становится, жаром наливается. А в белую ночь, как сейчас, белеет, будто пеплом затягивается... Охти-мнеченьки! — всполошилась она, вспомнив о неотложных делах. — Лимонадить опосля будем!

Ход осиновки был легок и стремителен, как по хорошему шоссе. И это несмотря на то, что Перлахту обступили низкие, топкие берега с выступами корней и валунов. Высоко вздернутый нос лодки словно чуял, где притаился топляк, а где коряга, и вовремя сигнализировал об опасности. Никакие мели, никакие камыши и водоросли, даже самые вязкие, не могли быть препятствием на нашем пути: ничтожная по сравнению с моторкой осадка судна позволяла нам свободно маневрировать на любом участке озера. Бабушка веслом легонько поддевала утопшую сеть, я подтаскивал ее к лодке, выбрасывая из ячеек на днище скользких и вертких рыб, которые, не желая мириться со своей участью, буйствовали, хлестали себя хвостами, разевали рты и пялили на нас белые каменные глаза... “У тебя что, ушкуйник, каша во рту застыла?” — иной раз покрикивала на меня баба Пима, когда я отвлекался от работы или засматривался. А себя при этом не уставала нахваливать: “Не гляди, что оборваны рукава, гляди, хватка какова!” И действительно, была она вся кожа да кости, а руки такие верткие, хваткие, проворные...

— Наверное, вы и детей своих в таком же духе воспитали? — польстил я старухе.

Баба Пима распрямила спину, поправила платок на голове.

— Я их, дитёв-то, как из пулемета вырабатывала. Кажин год: девка — парень, девка — парень. Через одного так и выпрыгивали… Так, давай считать... Под Люсей Коля, под Колей Светлана, под Светланой Витек-оглоед, под Витьком Роза, цвет алый, виноград зеленый... под Розой Кирюша, солнышко мое ненаглядное!.. под Кирюшей Галина-профессорша, под Галиной Тимофей-алкаш, под Тимохой Аннушка-голубушка... А десятого не смогла доносить, мертвого родила... Эх, всю жисть токо и робила: пбоходя наешься, стоя выспишься! Счастья все ждала, дура старая, а какое оно, счастье-то, так и не узнала, чем оно пахнет. Топеря вот жду, ковды ангелы небесные прилетят.

— А детей вырастить, разве это не счастье? — возразил я.

— Счастье-то оно счастье, да вот штука-то какая. У матери сердце в детбях, а у детей в камнях...

Две корзинки окуней и сорог, корзинка щук и самая малость сигов, сверкающих серебряной чешуей, — добыча была не ахти какая великая, но мы пришли к реке вконец обессиленные. Из подпаленных молниями туч ударила раскатистая дробь и утихла в отдалении. Баба Пима оголила ухо и прислушалась.

— Илья-пророк закричал. Видать, гневается, что дождя нет.

Я рванул шнур, резко, с надрывом, заработал “Вихрь”, и наша моторка медленно тронулась с места. Раскидывая на стороны хлопья пены, она поначалу лавировала среди мелей, оставляя взбаламученную дорожку, а когда вышла на струю, понеслась со всей резвостью отпущенных ей от природы двадцати лошадиных сил.

— Глянь-ка, заря уже ножки кажет, — кивнула она в сторону горизонта.

На небе все еще лохматились грозовые облака, бессильно вздрагивали зарницами, но края их уже зарозовели, напитались светом невидимого нам солнца. Проснулись кулики на болотах и с дикими криками, макая крылья в воду, стали носиться над спящей рекой. Высветился одинокий белый куст рябины с тяжелыми гроздьями цветов... Мы плыли в сторону Выставки, и туман исчезал, как пелена с глаз, и все вокруг понемногу обретало свой объем и свои очертания. Вот рядом с кормой вскинулась шальная рыбина, где-то вдалеке взлаяла собака, гулко рассыпался перестук браконьерского “Ветерка”. И незаметно подкралась сонливость, навалилась на глаза сладким, обволакивающим теплом.

— Эй, ушкуйник, не спи! Хошь, стихи почитаю? — словно из тумана, выплыл ко мне голос старухи. И, не дожидаясь согласия, она стала декламировать: — “Плывешь на лодке мимо щельи, как кремль, высокая стоит деревня Выставка Баская, а вниз спускается косик1… Тревожные порою мысли ко мне летят издалека, когда над головой повиснут рябиновые облака. Потом как будто бы в горячке они по небесам бегут. И грустная стоит рыбачка на опустевшем берегу…”

Река наматывала один пейзаж на другой, и стихи оживали на глазах. Сначала из льняной завесы выросла цепочка черно-рыжих изб с ТВ-антеннами на крышах, потом амбарушки на “курьих ножках”, высокий красный берег с уткнувшимися в него моторками и ветхая старуха с удочкой в руках, которую, видно, сегодня мучила бессонница...

— Что это с вами, Пименария Васильевна? — не выдержал я.

Она засмеялась:

— Рябиновая ночь влияет.

— Как это — рябиновая?

— А примета есть такая. Когда рябина цветет, всю ночь молнии играют, а дождя нет. Вот как сейчас...

Сколько раз убеждался: путешествовать без приключений, сюрпризов, случайностей — все равно что варить борщ по кулинарной книге: вроде все правильно, а вкус не тот. Настоящее путешествие — всегда непредсказуемо! Не могу понять людей, которые отправляются в путь ради преодоления пространства, подстегиваемые жестким, неумолимым графиком, ибо любое странствие — это прежде всего человеческие контакты. Если вы считаете, что в пути все зависит от вашей воли, то лучше оставайтесь дома. Не мы управляем и командуем путешествием, а путешествие — нами!..

Так — или примерно так — объяснил я “ушкуйникам” свое окончательное решение остаться в деревне. Что тут поделаешь: завлекла меня бабка, заморочила, зашаманила, заколдовала!.. Но у братьев луны и солнца, матерых речных волков, за плечами которых числился не один десяток экспедиций, было другое мнение. Они ругали и песочили меня, не стесняясь чужих ушей, припоминая несметное множество слов-самородков из ненормативного запасника Отечества. При этом клейма “предатель” и “авантюрист” были едва ли не самыми мягкими... Жалко было покидать ребят: несмотря на разницу в возрасте и образовании, все “ушкуйники” работали как пальцы одной руки — без шалого, показного усердия — и понимали друг друга буквально с полунамека. Находчивость и выносливость не раз помогали им выйти сухими из передряг во время странствований по Крайнему Северу, Заполярью и Арктике.

На следующее утро две лбодьи, распустив паруса, при полном параде старинных аксессуаров, ушли к истокам Задериножки — туда, где начинался волок, а я временно обосновался в старухином доме на правах гостя.

Господи, чего тут только не было! Музей, а не дом! Палощельские прялки с красными конями-оленями, расписные дуги, берестяные туеса от мала до велика, образцы выходной женской одежды, складни, штофы, лоскутные одеяла, домотканые дорожки и даже свадебные сани, на которых еще до войны баба Пима с женихом в обнимку совершила ритуальный выезд вокруг деревни...

Меня особенно заинтересовали праздничные женские платья из парчи, атласа и шелка. Пересыпанные нафталином, они хранились в сундуках на повети с прабабушкиных времен, и если хозяйка пыталась их как-то подновить, то строго выполняя традиции и заветы старины. Наряды эти состояли из множества элементов, и запомнить их было не так-то просто: стан, сарафан, тканёва, коротенка, рукава, ластовицы, кокошник, цепи, бусы... Увидев, с каким любопытством я разглядываю эти реликты, Пименария Васильевна по-своему прокомментировала:

— Не знали мы товды всех энтих застежков, крючков, молний, да и трусиков не носили. До бабы было добраться — как сундук открыть. Задрал сарафан да станушку — и в койку. Хороша Маша — и вся наша!.. Эко ты ощерился! Эко заулыбался! Плоть в человеке всего на свете сильней... Встанешь, бывало, сарафан оправишь — и к зеркалу. Ни лошадь, ни кобыла: не было вроде, а было. Охти-мнеченьки! Ладно, думаю, будем жить дальше...

— А как у вас насчет Бога? — спросил я посмеиваясь. — Бог за такие шалости не похвалит...

— Дак я, должно быть, не шибко молёная была, — как-то очень легко, почти по-свойски призналась бабка. — Так... ко лбу приложишься иной раз, ковды приспичит, — и ладно.

И тут я задал вопрос, который уже давно вертелся на кончике языка: как это она при ее-то характере и неуемной жажде общения смогла заставить себя почти пять лет просидеть в глухой тайге, как в камере-одиночке?

Но старуха ничего не ответила, мигом согнала улыбку с лица, включила поспешно чайник и принялась колоть кусковой сахар, чтобы чем-то занять руки. Сидела передо мной недоступно-напряженная боярыня новгородской формации, с отсутствующим взглядом и поджатыми губами, и я понял, что допустил бестактность, что есть какие-то вещи, о которых не принято спрашивать, — вроде веревки в доме повешенного. В деревенской жизни, которая протекает открыто и наружу, очень много всяких недоговоренностей, светотеней и полутонов, всяких побочных течений и завихрений, и, не зная их, — лучше помалкивать... Хотя, впрочем, если задуматься: что предосудительного было в моем вопросе?

— Такие времена настали — охти-мнеченьки! — вздохнула Пименария Васильевна и повела речь окольными путями: — Люди любой небылице верят, а вот правде — нихто. Нихто да и нихто больше! Ты еще рот не открыла, а по глазам вижу: мели, мол, бабка, твоя неделя. Только чтоб складно выходило, с картинкой. Как у энтого, в телевизоре который... кажись, Задорным кличут. — Она пристально посмотрела на меня и усмехнулась. — Тебе сказывали, нет ли, как я с медведем вальс танцевала, а? Не сказывали? Ну, тоды слухай...

Старуха прокашляла голос, вытерла губы уголком платка, давая понять, что приступает к делу необычайной важности.

— Вот говорят: человек — кузнец своего счастья. Но кует-то он сегодняшний день, не зная завтрашнего. Свою судьбу никто не знает. Вот и у меня, грешницы, так вышло... Спервоначалу-то я дичь промышляла, а ковды пришла пора на пушного зверя — целиком на белку переключилась, а тут и куница подоспела. Жадность фраера-то и сгубила! Когда это было? Да годов эдак двадцать назад, в сентябре, на Никитин день. С этого дня нечистая сила как бы успокаивается, засыпает, а до этого шибко озорует. Что смеешься? Я тебе правду говорю...

У медведей на ту пору разделение семей происходит. Лончаки, двухлетки, начинают самостоятельную жизнь — и наглеют, заразы. Охотничьи избушки ломают, оконные рамы разбирают и даже печи... Ну вот, где-то к полудню заревела собака. И я по лаю определила: идет крупный зверь. Побежала навстречу и вижу: здоровенный стоит медведь-от. К дереву облокотился и ножку отставил. Хоть и молодой, а жирный, пудов на двадцать пять. Собака рвет его за штаны, а тому хоть бы что. Увидел меня лончак, осерчал, заревел во всю пасть — аж шишки посыпались с сосен. — Она так живо изобразила этого медведя, что ее головной платок запрыгал от возбуждения. — У меня со страху волосы шишом заподымались. Думала, раскол серьця получится. Медведи-то у нас здесь смирёные, ягодные, а энтот вон как распалился... Пальнула я из ружжа, а у меня шавуй. Обсек, значит. Разнервничалась я, как обсек-то, сроду такого не бывало. Ишшо пальнула, дак не попала — по глазам ему чикнуло. Ну, медведь-то и осатанел: морда в крови, ревет как зверь. Хокнул меня лапищей по лузану — ружжо из рук вылетело. Что делать-то? “Пошел прочь, лешак чертовый, кикимора полоумная! — кричу. — Я тебе все кишки выпущу!” И матюком еще запустила в придачу. Знаю, что сейчас он хватит меня за затылок, чтобы кожу содрать с волосами. Но я упредила лончака: правую руку засунула ему в пасть, а левой обхватила за шею. Так и топчемся мы, как полюбовники, вроде вальс вытанцовываем. Шаг вперед — шаг назад; круг — налево, круг — направо! А собака ему штаны чешет... Медведь-от цапает меня лапой, цапает, а достать не может. Все удары по лузану приходятся, а там у меня кружка, ложка, котелок. Грохот такой, что твой оркестр, и звук этот ненавистен зверю. Ой, не знаю, как и вырвалась! Плюхнулся лешак на четыре лапы, бежит, прячет зад от собаки — и ревет как оглашенный...

Как убёг зверь-от, я и образумилась, встала. Голова в кровище, правая рука в двух местах прокушена, синяки, царапины на плечах, а кости целы. Сколько проболела, провалялась — страсть!..

Кто-то из мудрых заметил, что народный характер лучше всего сравнить с музыкальным или поэтическим произведением, в котором первые такты или строки совсем не обязательно выражают главную тему. Эта тема чаще всего раскрывается в конце, под занавес. Но я об этом не догадывался, пока жил у старухи: колол дрова, ходил в магазин и за водой, еще дважды плавал на озеро, а вечерами заслушивался ее бесконечными бывальщинами и небывальщинами. Я уже почти привык к тому, что она о многом говорила не напрямик, а вроде как намеками, окольно и с подковыркой. Правда, до тех пор, пока в избе не появлялся слегка поддатый Витек, ее шестидесятилетний сынок, прыткий, как болотный кулик; тут ее голос возвышался до пророческого накала. Не стесняясь моего присутствия, она откалывала языком такие коленца и такое непотребство вырабатывала, неизвестно где приобретенное, что если бы лопух огородный услышал, то непременно завял бы на корню.

Витек, однако, спокойно усаживался на лавку, смотрел на меня в упор, и между нами начинался разговор взглядами.

Он: — У тебя там, случайно, не залежалось? А то душа горит.

Я: — Откуда? Сам бы рад, да нету...

При этом я кивал в сторону его матери, хлопотавшей по хозяйству: спроси, мол, поделикатнее, может, у нее найдется? В ответ на это Витек гневно сигналил опухшими очами: что ты, бесполезное дело — если и есть, то никогда не даст! Та еще жмотница!.. Я мягко успокаивал его: подожди, дружок, не гони лошадей; еще, мол, не вечер, что-нибудь да придумаем... Но он в панике стучал пальцем по циферблату часов: какое там “подожди”? Магазин вот-вот закроется!.. Тогда я глазами показывал ему на подоконник, медленно лез в карман за денежкой и клал ее на указанное место... На этом “театр взглядов” заканчивался, Витек стремглав хватал бумажку и буквально минут через десять появлялся в избе с бутылкой “Соловецкой”.

— Мать, ставь самовар! Рыбу ставь, капусту, пироги. Я тебя культурными словами прошу...

Но Пименария Васильевна, ставя угощения на стол, и тут не упускала случая сказать свое веское слово:

— Как в Священном-то писании говорится? Первая чаша принадлежит жажде, вторая чаша принадлежит веселью, третья чаша принадлежит наслаждению. А четвертая чаша принадлежит... безумию! — (По правде говоря, это — слова легкомысленного грека Апулея, но я не стал ее поправлять.) — Никто так не исполняет волю дьявола, как пьяница. Охти-мнеченьки!..

Много ли я узнал о старухе за недельное общение за самоваром? Так, кое-какие факты, смутные догадки, предположения. Жизнь вылепила ее из противоположностей, где мудрость уживалась с наивностью ребенка, сентиментальность — с грубостью, слезы — с беспричинным смехом. Она могла “взбрыкнуть копытом” и обидеть ни в чем не повинного человека. Однако даже выходки ее были чисты, в них не было ни капли того бездушного автоматизма нынешнего быдла, у которого все взвешено, рассчитано и подсчитано.

Я помню, как в горницу забежали две соседские девочки Леночки, две смешливые подружки-болтушки: одолжи соли, Пименария Васильевна? На самом деле они стреляли глазками в мою сторону и пытались наладить свойскую беседу. Интересно ведь: не каждый день видят столичного жителя, тем более писателя, да еще и с бородой!.. Ой, как вспыхнули тут глаза у бабки Пимы! Она честила подружек с непритворным материнским усердием, поминая “Бога, крестителей и их заместителей”, матюк погоняла матюком — а в конце поставила такую “точку”, что уши мои не выдержали. “Сквернословие — один из смертных грехов”, — раздраженно сказал я и за весь вечер не обмолвился с ней и словом. “Извини, владыко, не выдержало лыко”, — вроде как шуткой отделалась она...

“Резко континентальные” переходы от мимолетной веселости к безотчетному гневу, от праздного суесловия к затяжному молчанию, все эти повелительные “сходи”, “принеси”, “наколи” могли вывести из себя кого угодно, а я ведь тоже не сахар. Наверное, чтобы до конца понять старухину душу, вычерпать ее, так сказать, до самого дна, нужно было пожить с ней месяц-другой, а не семь дней.

Настоящий удар пришлось испытать в день отъезда. Рано утром над Баской Выставкой, как прыгуны с трамплина, разлетались самолетики местной авиации, и я заспешил в сельский аэропорт. Она проводила меня до крыльца, перекрестила трясущейся рукой, по церемонному северному обычаю поклонилась низко в пояс — и вдруг как обухом по голове:

— Ты вот что, милой человек, ты мне пачпорт свой покажи...

Какое-то время я стоял на месте, остолбенев.

— Вот тебе и охти-мнеченьки! — вырвалось у меня. И достал не только паспорт, но и командировочное удостоверение с печатями.

Неловко пряча глаза, бабка Пима попыталась объясниться:

— Мы дак последние будем по реке-то. А дальше все лес да бес... Не обижайся... Время уж больно ненадежное...

Я еще раз поблагодарил ее за гостеприимство, вскинул рюкзак на плечо и, круто развернувшись, зашагал в сторону аэропорта.

Набирая высоту, “Ан-2” совершил над деревней прощальный круг. С высоты птичьего полета Выставка выглядела чистой и прибранной, аккуратно разлинованной на фоне реки и леса, выделяясь свежим румянцем новых построек. Увидел я и старухину избу, и саму старуху, стоявшую на высоком крыльце, сгорбленную и жалкую. Она махала рукой пролетавшей “Аннушке”, но я понял так, что она махала только мне и никому больше...

 

1 Кбосик — деревянная лестница, ведущая с откоса вниз.

(обратно)

Год Козы

Битов Андрей Георгиевич родился в Ленинграде в 1937 году. Прозаик, эссеист, пушкинист. Автор двух поэтических сборников: “В четверг после дождя” и “Дерево” (СПб., 1997, 1998).

В больничке

Мозг постоянно думает о мозге…

                                           Б. А.

Проснусь, открою глаз: в окне стоят деревья.

С довольством обвожу зимующий чертеж.

Граница не видна меж ветками и верой —

Дождемся ли весны? Все ли дождутся? Что ж,

Ты думаешь о них, о ней… не о себе ли:

Не есть ли это подражанье Белле?

Рождество, 2003.

 

Диагноз

Дело близится к развязке:

Чувство бури, буря чувств…

Продолженья нет у сказки —

Быть не может. Нет тех уст,

Что разомкнуты в начале,

В легкомыслии певца…

Ноту взял, и раскачали

Звуки песню до конца.

Гамбург, февраль 2003.

 

Памяти Олега Битова

Когда стоял в церквбе у брата,

Решая, как тут быть с букетом,

Душа вскипала виновато,

И годы поглощала Лета,

Я хоронил его ботинки,

Я хорошо запомнил оба.

Теперь на слеповатом снимке

Есть тень и свет, но нету гроба.

Нос выделился по-немецки,

Так удивительно спокоен

Стал рот. Я понял наконец-то,

Что ты иначе был устроен.

Ботинок был чуть-чуть помятый,

Светился лоб свечою мертвой,

Когда переплетался в даты

Твой век, где был ты только жертвой.

За упокой слепые пели,

На ощупь считывая слово…

Ты первым достигаешь цели,

Чтоб встретить папу с мамой снова.

 

Памяти Георгия Владимова

Такая нищета и бедность

Всех чувств! Они невыразимо

Проходят, будто бы бесследно.

Висит стрела — цель мчится мимо.

Смертей случайный посетитель,

Слезу случайную уронишь,

Утрешь… и ты уже не зритель,

Когда отца ты похоронишь.

Рычит дыханье преисподней

В слогах, как “мама мыла раму”…

Вне опыта, всегда сегодня,

Мычишь, когда хоронишь маму.

Душа особо виновата,

Трепещет, но не оторвется

Совсем, когда хоронишь брата…

Так “слово наше отзовется”…

Опять смутился ты, зародыш?

А все равно не угадаешь,

Пока у собственного гроба

Ты наконец не зарыдаешь.

14.XI.2003, Гамбург.

 

В больничке-2

Приснилась истина нагая

С косой до задницы нагой…

И вдруг она уже другая:

С оскалом волчьим и косой.

И так всю ночь она шагала

Косой диагональю сна:

То соблазняя, то пугая,

Красавица и смерть сама.

Годовщина брата

Не спи, не спи, художник…

                                           Б. П.

И столько мучительной злости…

                                           О. М.

Жизнь рвется, как старая пленка, —

Ее не спасет красота:

Опасная легкость ребенка,

Веселая тяжесть кота.

А ты, как слуга на работе,

Вращаешь свой рабский жернбов,

Как будто твои капли пота

В терновую выльются кровь.

Усни и умри как художник —

Очнешься от страшного сна,

Что все, что творил, было ложно —

Лишь прихоть да похоть одна.

Отринь толкований пелбены:

Опять ты не понял за жизнь, —

Упрись потным лбом в эти стены

И к Богу дорогу раздвинь.

 

 

*    *

 *

(Перед аудиозаписью)

Стихи, заведомо плохие,

Ты не боялся записать,

Ко мне приходят дни другие,

Их “Не дано предугадать”.

Предлог, казалось бы случайный,

Вдруг превращается в урок.

Не шевели покрова тайны

И не разгадывай намек.

19.XII.2003, Краснопрудная.

 

 

*    *

 *

Опять на площади снежок,

И звон одной из колоколен,

И птицы выпуклый глазок,

И я не умер и не болен.

Что ж я на белом тут лежу?

Лист ржавый в небе шевелится.

В окошко белое гляжу

Я тем же взглядом, что и птица.

Так вот граница! Белый свет,

Где нахожу себя меж вами,

И тьма слепящая, где нет

Возможности

                           о том сказать словами.

6.III.2004.

*    *

 *

Люблю одинокое дерево,

Что в поле на страже межи.

Тень в полдень отброшена к северу,

Зовет: путник, ляг и лежи.

Забыв за плечами дорогу,

Забросишь свой посох в кусты,

И медлят шаги понемногу,

Пока приближаешься ты.

Как к дому, как к другу, как к брату,

Поправишь свой пыльный мешок...

И ты не захочешь обратно:

Ты с деревом не одинок.

Сквозь ветви, колени и листья

Плывут облака, как года.

Одной одинокою мыслью

Взойдет над тобою звезда.

И космос как малая малость

Сожмется до краткого сна...

И сердце со страхом рассталось,

И бездна всего лишь без дна.

1 апреля 2005.

(обратно)

Чур, рассказ

Горланова Нина Викторовна и Букур Вячеслав Иванович родились в Пермской области. Закончили Пермский университет. Авторы многих книг прозы. Печатались в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Октябрь”, “Звезда”… Живут в Перми.

 

Эта сумасбродная история уходит корнями… Впрочем, смотрите сами.

О, воздух двадцать девятого года: одним казалось, что пахло гулкой новизной колхозов, а другим — все наоборот…

В село Чур прислали из города Осипа Лучникова — переворотить всю жизнь, устранить кулаков. А вместо этого — у нее были вишневые глаза, ей шестнадцать лет. Звали ее — Грушенька.

И он в мечтах то спасает ее от волков, которых снова много появилось вокруг Чура, то едет с ней вместе на учебу в Пермь. Но там брат — в артели “Уральская береста” — пьет насмерть, он меня опозорит, Грушенька испугается… ведь другие города есть! Но у Грушеньки улыбка под самые корешки волос! Налетят на такую улыбку всякие!

Тут Осип поднял голову: в печи сбежала из чугунка яростно кипящая каша. Видения улетели, а он — один в пустом доме неизвестного ему богача, расстрелянного в Гражданскую войну. Осип метнулся, спасая ужин. Чужие поленья трещали перед ним, говоря: субчик, ну-ка, чик отсюда, уходи, пока жив. А он сказал, подбоченясь и глядя в огонь:

— Да я еще сюда жену приведу. Будет вам хозяйка, будете вы молчать, родятся у меня и дети еще — восьмеро, а то и десять. — И, взяв ухват, распорядился с чугунком.

Ишь ты, живчик, — вздыбились поленья и обрушились, умолкнув.

Полетел Лучников к Савельевым, вызвал Грушеньку и зачастил: вот-вот начнется новая жизнь с таким сильным общим счастьем, что одному не вынести, а вместе они всех детей вырастят — восьмерых-десятерых, выучат…

Грушенька его перебила:

— Когда придет время, я выберу кого-то своего, из Чура, — а про себя подумала: “И нечего тут дышать, как Змей Горыныч, когда он разговаривает с украденной царевной”.

А Осип подумал так: “Выберешь ты из белых медведей… когда вас сошлют”.

Но сказал об этом только через неделю. Грушенька вышла к нему тогда, на ходу лакомясь черемухой (не слишком-то интересно все, что ты мне скажешь). Но услышала такое, что с размаху наступила зубом на черемуховую косточку и сломала его. А он повторил, глядя Грушеньке не в глаза, а в самые зрачки:

— Да, так. Ваша семья в списке на раскулачивание и в Сибирь. Если ты за меня выйдешь, я вычеркну.

Вишневые глаза Грушеньки заметались: сможет ли она Лучникова обмануть?! Ведь перешептывались старшие братья — через пару лет большевики провалятся сквозь землю. Наверное, тогда Лучникова угонят обратно, а она останется дома — с родными, то есть с половиной Чура…

Осип принял кислотную волну в себя, но выстоял: я эти пять минут вычеркну из списков памяти своей, но зато проживу всю жизнь с такой красой.

Самого-то его природа еще больше облепила красотой: огненный румянец, шея вся из рельефных мышц и по-хорошему жилистые руки. Но только сейчас вдобавок ко всему этому появился дом с наличниками в виде девоптиц, которые одинокими ночами вспархивали к нему на лежанку и все до одной были похожи на Грушеньку.

Сразу так набросилась на Грушеньку семейная жизнь, растопырив когти, что ничего она не успела сообразить, а уже пошли дети. И когда носила первенца, Колюню, все время у нее ноги подкашивались: неужели я и через семь, и через десять, и через двенадцать лет буду жить, заперевшись от мужа на щеколду души…

Когда раз в третий подала Грушенька Осипу хариуса с душком (царская рыба), он деловито, по-большевистски, размечтался:

— Начать бы их разводить и в Кремль отсылать!

— Хариус в неволе не живет, — просветила его Грушенька и подумала: “А я живу, я хуже хариуса”.

Примерно к году Колюня начал делаться не как все: куда-то прятался, оказывался то под лавкой, то под топчаном. На улицу нисколько не хотел, и когда Колюню выносили, с ним случалось что-то вроде припадка: ноги подкашиваются, лицо чугунное. А занесут в дом — он снова оживает.

Следующие сыновья были здоровяками, с улицы не вылазили, носились как все, блестя вишневыми материнскими глазами. Но неотвязностью в том, чего хотелось добиться, они пошли в отца. Поехали в район, рассыпались по училищам и техникумам, вернулись в Чур элитой (ветеринар, агроном, завклубом, а самый младший — завгар).

Грушеньке повезло: муж непьющий, негулящий, говорили потом в Чуре. Осип перед ней на цырлах ходит. Хотя кто он и кто она? Он ведь орден получил! А то, что у них Колюня не выходит из дому, то что хорошего, что у нас выходят? Как выйдет кровиночка-то, так угодит или на пьянку, или сразу в тюрьму.

А Грушенька как примет стопку наливки в родительском доме, сразу рвется к Никите, к брату, и пару раз даже начала рассказывать, почему их не сослали. Но наливка была крепкая, язык заплетался, заплетался… Утром она думала: хорошо, что я, дура, ничего не рассказала…

Когда Сталин отправился в ад в 1953 году, Грушенька рванулась. Осип нисколько не искал жену, а сразу пошел к ее родителям. Он сказал:

— Корова вот-вот отелится, Колюня залез под стол, не рисует, ничего не ест и меня укусил.

Тесть с тещей вокруг него забегали, соревнуясь в выкриках: оно конечно — у мужа с женой всяко, но сейчас не до этого, Никита возвращается из лагеря, Никитушка!

— Ну-ка быстро помирились! Чтоб Никитушку не огорчить!

…На лесозаготовках первым делом отбрасывали крахмальной чистоты снег от осины, вбивали в осину гвоздь, а на него вешали портрет Сталина. И только потом разжигали костер. И Никита как-то обратился к портрету:

— Иосиф Виссарионович! Вы так нам сильно помогаете! Отобедайте с нами, — и протянул ложку с кашей ко рту генсека.

Каша была не простая — с зайцем. Никита всегда ставил на них силки. Но это его не спасло, потому что другие, еще более хваткие силки ставил на всех усатый лучший друг колхозников. Через неделю Никита исчез. И в Чур от него пришло письмо уже через год из лагеря. Кто же был на лесозаготовках наушником — до сих пор неизвестно.

— И не буду я его, гада, искать! — обещал Никита. — Начинается опять вся процедура жизни!

Он устремился к браге жадно, как к знаку воли. Размачивая остро-пенными струями иссохшее за многие лагерные годы тело, он слушал двоюродную сестру Дуню:

— Кумунисты фисковали у Ельцовых коровку и телку яловую, а у Смирновых взяли лошадь и быка, голландского производителя, а у Королевых — мельницу, корову тоже, у Саблиных — две лошади, косилку, шубу енотовую и амбар со ржою…

Дальше Дуня, захмелев, режущим голосом перечисляла: сбрую, посуду, бороны и прочие плуги, которые были, как она говорила, “заворованы” по всей деревне. Никита обнял ее, стиснул костяными руками:

— Сеструня, живи долго — помни все! Может, пригодится! — Потом он откинулся и загорланил:

К насильственной хладной могиле

Рука прокурора вела…

Так Грушеньке было хорошо со своими, с Савельевыми, — хотелось срастись с ними и вытолкнуть Осипа Лучникова, как здоровое тело отторгает занозу. А вместо этого он подходит и говорит:

— Пойдем, Грушенька, там наш Колюня без тебя не может. — И Никите мирно, по-родственному: — Заходи, посмотришь, как твой племянник малюет. Просто три медведя в лесу!

Захмелевшая, а поэтому по-особому искренняя родня стала любовно шуметь:

— Нет у Колюни никаких медведей!

— Есть! Там, в чаще…

— Да какие там медведи! Просто древние лохматые люди, и у всех лица наших девок!

— Какая чаща! Два тополя под окном у Колюни-то, и всяко-всяко он их представляет: то в снегу, то вороны обсели…

— То свинья роется!

— Ха-ха-ха!

— Нет, хрюшки не было! Было бабье лето…

— С хрюшкой картинку в Выжигино увезли вместе с Полькой Косых, которую отдали за Ваську Африкантова, он еще горевал, что у него детей нет, поехал в район на базар, купил часы, обмыл их, его избили, сейчас все время радуется, что живой.

Потянулась Грушенька за кружевной шалью и мельком увидела в маленьком потемневшем зеркале рядом с рукомойником ненавистное лицо — свое собственное. Годы не могли соскоблить красу, которая принесла столько несчастья. А что всех Савельевых спасли эти вишневые глаза, эти белые литые зубы (за вычетом одного, сломанного о черемуховую косточку), — совсем не утешает.

— Ну пошли, моя царица, пошли.

В горнице завелись петь “Не было ветра, не было ветра, да вдруг навеяло” — и тут же бросили. Молча наблюдали, как уходили супруги Лучниковы. Некоторые бабы думали: Груньке-то повезло с ее непьющим кочетом. Клюкнул смешной стакан браги, уважил, а она-то поднабралась.

А Никита прикидывал: вот бы тебя, Лучников, ненароком какое-нибудь болото засосало. Но ужасно крепко стоит за таких власть, и всем болотам приказано не вредить “кумунистам”.

Однако до телефонных проводов эти указания не дошли, и они без разбора пропускали все. Вот, например, такое:

— Алло! Это Чур? Небылое с вами будет говорить.

В голове Лучникова запело море и заплясали невиданные звезды, он бросил трубку обратно на рычаг. Потирая потные руки, он выговорил себе: зачем у Савельевых бражки принял — не те уже годы! Вот и сердце то стрекочет, то бухает.

— Ну, Осип, Осип, что ты переполошился, — вполголоса обратился Лучников к себе. — Это все примерещилось, ничего не было. Небылое? Что за небылое? Что оно может сказать, коли его нет? А с другой стороны: зачем я все-то иконы повыбрасывал? Один лик хотя бы надо в столе держать для такого случая.

В детстве он целый год ходил в церковную школу, и там учили, как защищаться: это нужно обращаться ТУДА! И он напрягся, но всплыло что-то отрывочное: отче наш… но избави нас от лукавого. Телефон опять затрезвонил:

— Чур! Ответьте Небылому! Соединяю, — и дальше захрипело в ухо: — Передайте Никите Савельеву! Это звонит кореш Виктор Князевич. Мой адрес: Небылое, до востребования.

— Передам! Передам! — зачастил Осип, так что даже когда телефонистка объявила: “Ваше время истекло”, он продолжал кивать: — Князевич! Князь!

16 июня 1980 года — через день после золотой свадьбы — у Осипа остановилось сердце. Был он в тот день с утра уже какой-то странный, смотрел вдаль, но все-таки пошел в магазин за хлебом, а вернувшись, спросил у жены:

— Видела, у клуба мне памятник поставили? Шея неохватная в точности моя.

Грушенька все поняла. Она сегодня видела во сне, что листья у подсолнухов металлические и звенят, когда ветер дует. Осип лег подремать средь бела дня, чего никогда не делал, и временный сон перешел в вечный.

На поминках в сельсовете изрядно народ выпил, и лидер комсомолистов Герка Африкантов (который в конце концов пробился в жизнь через Ваську Африкантова и жену его Полину) пустился в рассуждения:

— Уходит эпоха! Осип Петрович, пухом ему земля, был таким правоверным коммунистом, что на его фоне остальные казались чуть ли не диссидентами…

— Правоверный, как же, — бормотала Грушенька, то есть давно уже Аграфена Петровна, капая слезами в кутью.

Хотелось вскочить, брякнуть стаканом о стол и рассказать, как этот твердокаменный коммунист вычеркнул из списков на раскулачивание ее семью, и вот живут все Савельевы за счет ее… Но на всякий случай еще плотнее сжала губы.

Придя домой, она увидела плачущего Колюню, небритого, размазывающего соленую воду по сивой щетине (остальные дети жили отдельно).

— Эх, сыночек, знаешь, почему ты на свет появился?

И рассказала ему все: как приехал Осип изводить чурян для всеобщего счастья, как сломала она зуб черемуховой косточкой… Колюня увидел: все краски вокруг поднялись со своих мест и улетели в бесконечную черную трубу.

— Золотая моя! Страдалица! Как же ты прожила все эти годы?

— Так, прошуршала. — Помолчав, Грушенька искала, искала и нашла: — Осип никогда на меня голоса не повысил.

Она легла подремать, а Колюня спохватился, что закончились клеенки. На другой день Аграфена Петровна спрашивала сына:

— Зачем же ты из своей новой рубахи спину вырезал? Вон отцовских рубах сколько осталось — малюй-замалюйся своих картинок!

Колюня не мог ей рассказать, почему он не смел прикоснуться к отцовской одежде, и только твердил: понял, но клеенок-то надо запасти.

Стал он с этих пор мазать красками по-новому. Мазал и шептал: эх, отец, отец! сколько мне нужно через свою руку картин в этот мир выпустить, чтобы… Он сам не знал, какое выбрать “чтобы” — то ли забыть, то ли простить.

Раньше он только деревья рисовал и людей под ними. А теперь людей как отрезало, а деревья начали на картинах ходить, летать и даже свадьбы справлять. У дерева-невесты фата из тополиного пуха улетела за горизонт. А у дерева-жениха во-от такой сучок был, так что финны заахали, закачали белобрысыми головами.

Теперь самое время объяснить, откуда в Чуре взялись финны.

В 2003 году они приехали в Чур и сказали: здесь была наша национальная колыбель, отсюда прафинны двинулись в сторону Балтийского моря. Мы будем все здесь изучать.

И вот поразвешивали эти финны японскую цифровую технику по всем окружающим лесам. И она жужжала и щелкала, схватывая и пряча в свои электронные башки движения оставшихся животных и птиц. Переводчик, приехавший с ними, был вечно болен от вчерашнего, но кое-что через него просачивалось:

— Глухарей и рябчиков завезем, если их — правда — не стало, разведем, снова все будет…

На этих белесых, крупных красавцев никто не обращал внимания, потому что началась осень, рыжики пошли, да еще у Федота Савельева, вздумавшего стать фермером, потравили пятьдесят ульев пчел. Только об этом и говорили: а ведь кто-то, падла, из своих сделал. Сам Федот задумчиво приговаривал:

— И почему это перестройка началась не на двадцать лет раньше? Или на двадцать лет позже, когда мы все уже по могилкам будем? А то что получается? Каждая пчелка снится и укоряет: Федот, почему ты меня не спас?

..............................................................................

Пироги с рыжиками вы ели, нет? Зимой? Ну, тогда объясняем.

Это такая вещь, как если бы первая любовь грянула в пору цветущей черемухи и на все это опрокинулась рюмка перцовки после ломового дня, когда вся картошка уже посажена и была банька.

И вот, мечтая о румяных пирогах, один из чурян (знаем, но не скажем, кто именно, но даем намек: у него самый острый слух в деревне) выбирал рыжички только с пятирублевик. Он совсем разнежился от грибного изобилия и вдруг услышал жужжание и щелканье. Замер. Ничего не слышно. Сделал два шага и стал срезать розовые шляпки — жужжит, щелкает, зараза. Он устремил по звуку взгляд, и вдруг — перед ним на елке сплюснутая серая красивая раковина, высматривающая его острым стеклянным взглядом.

Какие тут грибы, пироги! Пруд водки заплескался перед глазами! Он эту видеокамеру бережно от ствола отвинтил и подумал: с нею получится так же, как с грибами, — где одна, там еще есть. И не ошибся. Набрал ИХ полкорзины, а сверху присыпал слоем рыжиков. “Вот поеду на юбилей к свояку в Пермь, он знает все ходы-выходы, сдадим всю видеотехнику… Нет, столько водки нам не выпить. Вот что: куплю мотоцикл „Хонда” с коляской — буду дачников со станции возить”.

В районной газете “Тропа к демократии” финны поместили объявление: “Даем деньги!!! Кто нашел японские видеокамеры в лесах, окружающих Чур, получит полную компенсацию стоимости. Торг возможен, потому что нам нужна ценнейшая информация о фауне ваших замечательных мест. Да здравствует Чур — наша общая родина!!!”

И тут такое началось! Люди поняли, что в лесах еще какая-то электроника таится с кибернетикой. И ушли почти всем районом в ельники, березники, осинники. И все там заголосило, забегало. И вытоптали землю так, что до сих пор знаменитых чурских рыжиков не видать. А раньше было их — пластами росли, в три яруса.

Не пошел в лес, конечно, Осич (так теперь звали Колюню Лучникова). Не пошла и его девяностолетняя мать, Аграфена Петровна. А растопила печь, поставила напревать чугунок с тыквой. Тут-то и постучали два финна, зажав между джинсовыми плечами совершенно обессилевшего переводчика. Он умолял их:

— Ах, оставьте меня, оставьте… Я сейчас немного отдохну и все вам переведу, что накопилось.

Финны вышли на этот дом по-шерлок-холмсовски (их западный ум таил много таких штучек): из всей деревни только над его крышей вился дымок. Они обрадовались: видно, хозяева подобрали уже видеотехнику, если не пошли в лес.

Они толкнули калитку, увидели во дворе лежащие на земле картины — Аграфена Петровна вынесла их на солнышко сохнуть. И забыли наши финны про все свои горести!

Дома тоже везде висели портреты деревьев.

Деревья, переходящие в облака, а те, в свою очередь, отпочковывающие ангелов, пряди снегопада, драконы весенних ручьев, а вот и дерзкие гуси величиной с телегу гонят вдаль растерянного волка…

Осич сидел перед фанерой 80 на 70 и будто беспорядочно трогал кисточкой тут и там. Вдруг проступили разом журавлиный вожак, а за ним — его клин.

— Крыса весь ультрамарин из тюбика выела, приходится серое небо делать, — пожаловался Осич финнам.

Аграфена Петровна посмотрела на финнов особым взглядом материнского заговора: пусть уж малюет, а не спивается, надо же дитю чем-то заниматься. Жизнь ее бережно высушила, только чуть тронув лепестки красоты. Глядя на нее, финны поверили словам Библии еще больше, что Сарра, жена Авраама, была прекрасна и в сто лет. А Грушеньке было немного за девяносто. Только она все время что-то делает рукой возле рта — словно воздух комкает…

Финны потрясли переводчика, он застонал и начал переводить:

— У вас истинно финское искусство… — (Замолк. Встряхнули.) — Равновесие и успокоение во всех картинах… — (Встряхнули.) — Купим, не обидим!

Наконец-то сыны Финляндии поймали свою удачу за хвост! И даже благословляли воров, которые лишили их дорогой японской техники. Они увезли сорок восемь картин Колюни на родину, устроили там выставку-аукцион, вернулись и привезли в Чур альбом с красивыми белыми буквами “Kolyunya Luchnikoff”, а также двадцать пять процентов вырученных денег. И то Аграфена Петровна и Осич не знали, куда потратить такую сумму. Ну, сделали ремонт, ну, построили мастерскую во дворе, чтобы дома не пахло красками и растворителем… Еще подарки заказал Колюня братьям (ветеринару, агроному, завклубом и самому младшему — завгару).

Вскоре приехали из Перми неразлучные репортеры Гамаюнов и Ремнева с ТВ-аппаратурой — снимать уральского самородка. Ремнева порылась в своих амбарах штампов и нашла нужный:

— Шагал отдыхает.

— Шагал никогда не отдыхает, — трижды повторил Колюня.

Как быстро заскучали от волшебных картин наши Ремнева и Гамаюнов! Основная фишка есть, успокаивал Гамаюнов Ремневу, а она все рыскала глазами, искала прибавку к новости.

Наконец узнали о потравленных пчелах, полетели к пасечнику Федоту с видеокамерами наперевес. Они горячо надеялись услышать что-то ужасное, им уже сладостно мерещилась бегущая строка: “Свихнувшийся от горя фермер рыдает над трупами любимых пчел!!!”

Гамаюнов и Ремнева нашли Федота в здравом уме и даже очень бодрого. Угощаясь поднесенной медовухой, они с последней информационной жадностью спросили:

— А инопланетяне к вам не прилетали?

— Прилетали какие-то, потоптали кругами картофельное поле, но мы позвали батюшку Артемия, он окропил все, и с тех пор у нас тихо.

(обратно)

Над строчкой друга

Кублановский Юрий Михайлович родился в 1947 году в Рыбинске. Выпускник искусствоведческого отделения истфака МГУ. С 1982 по 1990 год находился в политической эмиграции. Поэт, эссеист, критик и публицист. Лауреат Литературной премии Александра Солженицына. Живет в Переделкине.

*    *

 *

Чтобы стало на душе светлее,

надобно нам сделаться постаре,

рюмку в баре,

спички в бакалее.

Чтобы стала голова умнее,

а не просто черепушка с клеем,

нужен Тот, Кому всего виднее,

а не пан Коперник с Галилеем.

А ещё стило и лот в дорогу,

чтоб вернуться с тучей тайн трофейных

в одночасье к милому порогу

из бессрочных странствий нелинейных.

Ибо наше небо не могила

с брошенною наугад бутылкой,

а всё то — о чем ты говорила

ночью мне по молодости пылкой.

19.I.2005.

 

На холмах с нездешним светом

На холмах с нездешним светом

колосится воздух-рожь.

Обжигающий при этом

ветер соткан из рогож.

Самолётик малокровный,

уподобясь миражу,

оставляет в ярко-тёмной

тверди рыхлую межу.

Так лети, лети, служивый,

санным следом сумрак рань,

в жадных поисках наживы

всё пространство прикармань:

драгоценную пушнину

зимних гаснущих небес,

ночи звёздчатую льдину,

вставшую наперерез

и усыпанную сажей

тех галактик, чей распыл

по сравненью с кровной нашей

скоротечен слишком был.

Но, сорвавшись с выси страшной,

ты, серебряный комар,

не разбей земной пустяшный

ёлочный стеклянный шар.

1977, 2005.

 

 

 

Эльзасский диптих

 

I

Волны холмов Эльзаса

после того, как схлынул

каникулярный бум.

Улочки там пустынны,

полузакрыты лавки,

рислингу выпить, кофе

не сразу отыщешь где.

Ты с допетровской кровью,

с нынешней рефлексией

лучшее в моём позднем

сумеречном труде.

II

Тёмные волны склонов,

припорошённых снегом

густо или едва.

Кто там живёт — не видно.

Кто там поёт — не слышно.

Кто-то идёт навстречу,

поравнялся — и нет.

Зыбкую тень итога

тайного, нутряного

вижу во дни старенья,

белые на просвет.

Январь 2005.

Париж, который всегда с тобой

Над Сеной ива клонила гриву.

Дождь начинался раз сто на дню.

Народ стоял на ретроспективу

Дега: бега, балерины, ню,

оттенки от голубого к пиву

и дальше — к рыжему и огню.

По-катапультовски раскрывался

мой зонт раскидистый, в меру стар,

и плащ двубортный пообтрепался.

А за углом — сохранился бар,

где к Эренбургу завербовался

в товарищи Элюар.

2005.

 

Вариация

С намётанным глазом

под небесным пологом

хорошо быть разом

и птицей, и орнитологом,

наблюдавшим в сумерки утром ранним

средь мансардных гнёзд на соседней крыше

диву в алом в окне одинокой спальни

из другого окна повыше

в начинённом лирикою Париже.

Из кафе на воздух выносят столики

круглый год, конечно, не для символики:

с круассаном чашечка по карману

ведь любому здешнему мопассану.

...Нам, как первым скворкам, пора в полёт.

Ну а он в щадящую холодрыгу

нас проводит взглядом

                                         и занесёт

в Красную книгу.

Февраль 2005.

 

*    *

 *

…Если даже выпадают фишки

мне по жизни, хоть пиши меморий,

всё равно, как Плюшкин у кубышки,

нюхом чую грозные подвижки,

новую нарезку территорий.

Перекрой пространства впрок, а коли

повезёт, и времени. Но тише.

Главное, не поддаваться боли,

если лихо сделается лише.

Я живу с простым и твёрдым чувством

приближения к границе жизни.

Только вот не я к ней приближаюсь,

а она проходит возле дома.

Так долой ухватки феодала,

круговую самооборону!

Не шуми, когда берёт фортуна

вдруг за горло в нужный ей момент.

Лишь берёз серебряные руна

неподвижны вдоль шоссейных лент.

2005.

 

*    *

 *

Когда слышишь скребущую наст лопату,

не может не вызывать уважения

даже слабое сопротивление дворника снегопаду,

голубиная кротость его служения.

И поди особое отношение

к снежным дюнам, впадинам и барашкам.

Скоро тут угрюмое население

заспешит к железкам своим, бумажкам.

Вот и я, водицей согнав дремоту,

на холодном тёмном ещё рассвете

принимаюсь за малооплачиваемую работу,

уподобясь дворнику дяде Пете.

И судьба моя станет однажды книжкой,

потрёпанной вследствие бурь жестоких,

с небольшой фонетическою одышкой,

соглашусь заранее — для немногих .

31.1.2005.

 

*    *

 *

Я думал, жизни, её лишений

с лихвою хватит, была бы жертвенна.

А её цена в череде крушений

напоминает про мюзикл Гершвина.

Я думал, что-что, а Арктика уцелеет,

а она пошла вся трещинами, взрыхлилась,

там медведи сгрудились в стадо, блеют.

Глубина вселенская расступилась.

Я думал, Родина… Каждый атом

её я чувствовал сердцем, порами.

А она сравнима с протекторатом,

расхищаемым мародёрами.

А ещё я думал, что время лечит,

сам подчас лучшел от его лечения.

А оно позорному не перечит

направлению своего течения.

2005.

 

Над строчкой друга

 

1

Когда-то оглядкой

я брезговал, жил налегке

и тёмной лошадкой

был в том вороном табунке.

Как путнику пламень

в намоленном на вышине

гнезде далай-ламы,

так с улицы виделась мне

на кухне конфорки

с фиалковым отсветом дрожь,

где нынче задворки

срезает бульдозерный нож.

Всех матриц подкорки

с собой на погост не возьмёшь.

2

В убогой глубинке

нас на лето стригли под ноль

ручною машинкой,

всегда причинявшею боль.

В седые морозы,

каких не бывает теперь,

мы вместо глюкозы

хлебали кисельную серь.

А в оттепель щепки

неслись по косицам-ручьям.

Ворсистые кепки

нам снились тогда по ночам.

И полые слепки

небес доставались грачам.

3

За рык “пидарасы!”

зарвавшегося Хруща

ища поквитаться,

мы жили на ощупь, ища

и видя мерцанье

забрезжившей было строки —

всё на расстоянье

лишь вытянутой руки.

Но нет — не даётся.

И ненаречённое впрок

впредь не наречётся.

Лишь нежности тяжкий оброк

в груди остаётся

от так и не найденных строк.

4

Мы ждали побудки,

как будто вокруг лагеря.

Мы брали попутки

за жабры в разгар декабря.

Когда ж в рукопашной

с божественным словом везло,

любой карандашный

огрызок — был наше стило.

Когда ж, может статься,

наступит нежданная вмиг

пора расставаться

и с рюмкой, и с полкою книг,

хочу попытаться

успеть заглянуть в черновик.

5

Как долго мы плыли

по жизни, в волнах хоронясь.

Как крепко любили,

с подругой губами сходясь.

То лето пылило,

то рощи багрянились, но

на этот раз было

серебряным наше руно.

Совки, аргонавты,

мы свой завершаем поход

укором “не прав ты”

уставшему смахивать пот.

И были сипаты

бореи чухонских широт.

6

Накинув на плечи

сырой всё ещё дождевик,

я впитывал птичий

с наплывами шума язык.

И хоть в черепушке

банк данных, который там был,

как в нищенской кружке,

пошёл почему-то в распыл,

ты тёплую руку

на голову мне положи,

худую докуку,

как порчу, снимая с души.

Ведь нашу поруку

никто не разымет, скажи.

P. S.

Пусть время таскает и нас, стариков, за вихры,

но где-нибудь там, далеко — за распылом вселенной

ещё берегутся и ландыши с поймы Пахры,

клонимые ветром в саду золотые шары

и чёрные флоксы, забытые нами в пельменной*.

 

* Вариация строки Александра Величанского (1940 — 1990).

(обратно)

Пушкин о назначении России

История народа принадлежит Поэту.

Пушкин — Н. И. Гнедичу, 23 февраля 1825 г.

Сурат Ирина Захаровна — исследователь русской поэзии; доктор филологических наук; автор нескольких книг о Пушкине (биография, поэзия), а также готовящейся к изданию книги «Опыты о Мандельштаме» (2005). Постоянный автор «Нового мира».

 

Что такое Россия? Каков смысл ее пребывания в мире, в чем ее исторический закон? Откуда пришла она? Куда идет? Что представляет собою? На земле, правда, ей предоставлено место под солнцем, однако философия истории еще не соблаговолила найти его для нее»1. Так вопрошал и сетовал Ф. И. Тют­чев в 1844 году — русская философия истории тогда едва зародилась, и началась она именно с этих главных вопросов, с усилий понять роль России в европейской и мировой истории.

Пушкинская мысль о России шла двумя руслами, двумя параллельными путями — путем поэзии и художественной прозы и путем собственно исторической мысли, исторических исследований и публицистики. На карамзинское «История народа принадлежит Царю» (из обращения к Александру I в начале «Истории государства Российского»2) Пушкин возразил красиво: «История народа принадлежит Поэту» (XIII, 145)3, и в своей историософской публицистике он тоже был поэтом — таково уж было свойство его мысли, мгновенным лучом проницающей Истину сквозь толщу событий и фактов. Но на этом втором пути многое осталось незавершенным, остались сгустки интеллектуальной энергии, «мысли» в паскалевском значении — отдельные формулы, смысловой объем которых постепенно раскрывается во времени. Почти все они не были опубликованы при жизни, некоторые теперь хорошо известны и часто обсуждаются — другие, утонувшие в черновых записях, практически неизвестны до сего дня.

Поставить в связь ряд суждений Пушкина об исторической роли России — задача нашего очерка.

В начале 1836 года Пушкин начал было писать отзыв на только что вышедшую книгу С. П. Шевырева «История поэзии», но, пробежавшись по первой главе («чтению первому»), остановился, оставив нам как загадку уверенный тезис: «Россия по своему положению, географическому, политиче­скому etc. есть судилище, приказ Европы. — Nous sommes les grands jugeurs4. Беспристрастие и здравый смысл наших суждений касательно того, что делается не у нас, удивительны...» (XII, 65).

Почему Россия — судилище Европы? Откуда у нее такая роль? «Как жаль, что Пушкин не до конца высказал свою мысль: не привел примеров», — сокрушался по этому поводу академик Д. С. Лихачев5. И действительно, что нам делать с этими словами — они производят впечатление выношенного исторического знания, но нет ли в них и иронии? Примерно годом позже в том же духе независимо от Пушкина высказался П. Я. Чаадаев в тоже не дописанной и тогда не опубликованной «Апологии сумасшедшего»: «Я часто говорю и охотно повторяю: мы, так сказать, самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества»6. Контекст у этих суждений общий, но генезис разный — Чаадаев и Пушкин оказались на противоположных полюсах начавшейся на рубеже 1820—1830-х годов нескончаемой «тяжбы о России», и мнения их как полюса одного целого обозначили сразу и масштаб этой темы, и ее энергетическую напряженность7.

Пушкинское утверждение — одно из последних в ряду его высказываний об историческом пути России, и лишь в этом ряду оно отчасти проясняется. Мысль Пушкина проста по виду, но сложна по своим основаниям — она взросла на познании истории Отечества, в которое он погрузился в 1830-е годы. Самым авторитетным источником для него изначально была и всегда оста­валась «История государства Российского» Н. М. Карамзина, и всякое посягновение на этот авторитет Пушкин воспринимал как признак невежества, варварства. Так и воспринял он поначалу «Историю русского народа» Н. А. Полевого — ее первый том, вышедший в Петербурге в 1829 году, начинался с критики «Истории...» Карамзина, но и до того Полевой своими антикарамзинскими выступлениями уже восстановил против себя пушкин­ский круг, заслужив убийственную эпиграмму П. А. Вяземского: «Есть Карамзин, есть Полевой, / В семье не без урода. / Вот вам в строке одной / Исторья русского народа» (XIV, 55). Пушкин в 1836 году назвал его «Историю…» «шарлатанской книгой, писанной без смысла, без изысканий и безо всякой совести» (XII, 286), однако ж выходу именно этой книги, ее 2-го тома, мы обязаны бесценной пушкинской страничкой, на которой вчерне набросаны «две-три мысли» — нам их на двести лет хватило. В рецензии на 1-й том, напечатанной в двух номерах «Литературной газеты»8, Пушкин ограничился защитой Карамзина и общей резкой оценкой книги; 2-й том он взял с собой в Болдино осенью 1830 года, изучал там и конспективно записал свои возражения Полевому:

«Г-н Полевой предчувствует присутствие истины, но не умеет ее оты­скать и вьется около.

Он видит, что Россия была совершенно отделена от Западной Европы. Он предчувствует тому и причину, но вскоре желание приноровить систему новейших историков и к России увлекает его. — Он видит опять и феодализм (называет его семейственным феодализмом) и в сем феодализме средство задушить феодализм же, полагает его необходимым для развития сил юной России. Дело в том, что в России не было еще феодализма <...>; что Россия не окрепла и не развилась во время княжеских драк (как энергиче­ски назвал Карамзин удельные междоусобия), но, напротив, ослабла и сделалась легкою добычею татар — что аристокрация не есть феодализм и что арис­токрация, а не феодализм, никогда не существовавший, ожидает русского историка.

..................................................................................

История древняя кончилась богочеловеком, говорит г-н Полевой. Справедливо. Величайший духовный и политический переворот нашей планеты есть християнство. В сей-то священной стихии исчез и обновился мир. История древняя есть история Египта, Персии, Греции, Рима. История новейшая есть история християнства. Горе стране, находящейся вне европейской системы! Зачем же г-н Полевой за несколько страниц выше повторил пристрастное мнение 18-го столетия и признал концом древней истории падение Западной Римской империи — как будто самое распадение оной на Восточную и Западную не есть уже конец Рима и ветхой системы его?

Гизо объяснил одно из событий христианской истории: европейское просвещение. Он обретает его зародыш, описывает постепенное развитие и, отклоняя все отдаленное, все постороннее, случайное, доводит его до нас сквозь темные, кровавые, мятежные и наконец рассветающие века. Вы поняли великое достоинство французского историка. Поймите же и то, что Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою; что история ее требует другой мысли, другой формулы, как мысли и формулы, выведенные Гизотом из истории християнского Запада. — Не говорите: иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астроном, и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные. Но провидение не алгебра. Ум человеческий, по простонародному вы­ра­жению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем, но невозможно ему предвидеть случая — мощного, мгновенного орудия провидения» (XI, 126 — 127).

Эти мысли Пушкин набело не прописал и не обнародовал — они несоизмеримы с форматом рецензии, головокружительны по своей перспективе и требуют фундаментальной разработки. Нам видится прямая связь между этими заметками и решением Пушкина профессионально заняться русской историей: совсем скоро, в июле 1831 года, поэт вернется на государеву службу историографом — получит, по своей просьбе, высочайшее дозволение работать в архивах для написания «Истории Петра Великого и его наследников до государя Петра III» (XIV, 256).

В отзыве на книгу Полевого собраны в фокус ключевые для Пушкина вопросы русской и всеобщей истории, его особые исторические мысли — но мыслил Пушкин опущенными звеньями, и сколько ни обсуждались эти тезисы, а все картина не складывается, не увязывается одно с другим. Восстанавливать внутреннюю логику его суждений трудно и рискованно. То, что для Пушкина было исторической перспективой и предметом угадывания, провбидения, является для нас историческим прошлым, и наше знание о прошлом не всегда встречается или совпадает с пушкинскими взглядами на буду­щее. Но не можем мы воспринять эти взгляды иначе как в свете уже состоявшейся реальности.

Итак, пушкинские тезисы: Россия отделена от Западной Европы, ее история требует особой формулы; на своем историческом пути она прошла мимо феодализма, будучи страной аристократии; христианство есть ось европейской истории; в истории действуют не столько законы, сколько провидение и случай.

Пушкин предполагал совершить экскурс в русскую историю и, в противовес теории стадиальных закономерностей новейшей французской исторической школы (Гизо, Тьерри), показать, как аристократия противодействовала самодержавному правлению, забирала власть в России и определяла особенности ее исторического пути:

«Аристокрация стала могущественна. Иван Васильевич III держал ее в руках при себе. Иван IV казнил. В междуцарствие она возросла до высшей степени. Она была наследственная, отселе местничество, на которое до сих пор привыкли смотреть самым детским образом. Не Федор, но Языков, т. е. меньшое дворянство, уничтожило местничество и боярство, принимая сие слово не в смысле придворного чина, но в смысле аристокрации.

Феодализма у нас не было, и тем хуже» (XI, 127).

Последнюю фразу, до сих пор не истолкованную, приходится понимать в том смысле, что власть аристократии хуже феодализма как известной стадии социального развития («Феодализм частность. Аристократия общность» — XI, 126).

Всегда было принято считать Пушкина приверженцем аристократии. В опре­деленном смысле это, безусловно, так: он горячо сожалел о падении древних аристократических родов в России («Мне жаль, что сих родов боярских / Бледнеет блеск и никнет дух» — «Езерский», 1832, V, 100), он гордился своим «шестисотлетним дворянством», он противопоставлял нравы «литературной аристократии» нравам торговой литературы — но все это касается культуры и традиции, кодекса личного и писательского поведения, а не государственного устройства. Внутренняя политика — иное дело, здесь Пушкин был так же тверд в оценке роли аристократии, как и в вопросе крепостного права:

«Аристокрация после его (Петра I. — И. С. ) неоднократно замышляла огра­ничить самодержавие: к счастию, хитрость государей торжествовала над честолюбием вельмож и образ правления остался неприкосновенным. Это спасло нас от чудовищного феодализма и существование народа не отделилось вечною чертою от существования дворян. Если бы гордые замыслы Долгоруких и проч. совершились, то владельцы душ, сильные своими правами, всеми силами затруднили б или даже вовсе уничтожили способы освобождения людей крепостного состояния, ограничили б число дворян и заградили б для прочих сословий путь к достижению должностей и почестей государственных. Одно только страшное потрясение могло бы уничтожить в России закоренелое рабство; нынче же политическая наша свобода неразлучна с освобождением крестьян, желание лучшего соединяет все состояния противу общего зла, и твердое, мирное единодушие может скоро поставить нас наряду с просвещенными народами Европы. Памятниками неудачного борения Аристо­крации с Деспотизмом остались только два указа Петра III-го о вольности дворян, указы, коими предки наши столько гордились и коих справедливее должны были бы стыдиться» (XI, 14 — 15).

Так писал двадцатидвухлетний Пушкин в своей первой исторической работе «Некоторые исторические замечания»9, и нить от этих «Замечаний» тянется к надсословной утопии «Капитанской дочки» — последнего пушкин­ского произведения на темы русской истории. Сословные перегородки и то, что впоследствии назовут «классовой борьбой», он всегда считал наибольшим социальным злом и источником революционных потрясений, а «твердое, мирное единодушие» сословий — залогом свободы и просвещения. Стоит оговориться, что еще большим злом, чем власть аристократии, была для позднего Пушкина демократия, которую он усматривал в современной ему Европе и Америке: во Франции «народ <...> властвует со всей отвратительной властию демокрации» («„История поэзии” С. П. Шевырева», XII, 66), в Американских Штатах «с изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках», «большинство, нагло притесняющее общество» («Джон Теннер», 1836, XII, 104). Легко себе представить, что сказал бы Пушкин, доживи он до «диктатуры пролетариата».

Для позднего Пушкина единственно возможной формой государственного устройства была монархия. Монарх должен обеспечить в стране прежде всего свободу и развитие просвещения — именно эти ценности составляли для Пушкина основу идеального государства. По этому пути шел, по его предварительным, не углубленным на тот момент представлениям, Петр I, который «не страшился народной Свободы, неминуемого следствия просвещения» («Некоторые исторические замечания», XI, 14), именно по этому пути он позже призывал идти Николая I, приводя в пример ему Петра: «Самодержавною рукой / Он смело сеял просвещенье, / Не презирал страны родной: / Он знал ее предназначенье» («Стансы», 1826, III, 40). Слова о «предназначенье» здесь важны для понимания различий между пушкинскими взглядами и будущим славянофильством с его неприятием петровских реформ и тоской по допетровской Руси: «Пушкин <...> ощущал национальный характер дела Петра Великого»10 и связывал предназначение России с европейским просвещением. Между свободой и просвещением — непреложная связь, Пушкин декларировал это еще в ранней «Деревне» (1819): «Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный / И Рабство, падшее по манию царя, / И над отечеством Свободы просвещенной / Взойдет ли, наконец, прекрасная Заря?» (II, 91). Исполнение своей роли советника при царе после освобождения из Михайловской ссылки в 1826 году он начал с записки «О народном воспитании», почти целиком посвященной вопросам просвещения («...Одно просвещение в состоянии удержать новые безумства, новые общественные бедствия» — XI, 44), но именно это не устроило императора: «Николай I поставил на полях записки сорок вопросительных и один восклицательный знак»11.

Европа, по мнению Пушкина, дала своим народам просвещение, но не дала им свободы; Россия не дала пока ни того, ни другого, и свои надежды в этом отношении он связывал с монархией, причем — именно с личностью монарха, с его личной нравственной высотой. В этой системе взглядов уже не находится места закону — тому Закону, который юный Пушкин в оде «Вольность» (1817) провозглашал высшей ценностью и самой надежной гарантией свободы: «Владыки! вам венец и трон / Дает Закон — а не природа; / Стоите выше вы народа, / Но вечный выше вас Закон», и в конце: «Склонитесь первые главой / Под сень надежную Закона, / И станут вечной стражей трона / Народов вольность и покой» (I, 46, 48). В произведениях позднего Пушкина закон если и соотносится с монархией, то как жесткая карающая сила с человечностью — именно такая оппозиция лежит в основе сказочно-утопических сюжетов поэмы «Анджело» (1833) и «Капитанской дочки» (1832 — 1836); в «Капитанской дочке» это противопоставление закона и доброй воли монарха оформлено в обращении Маши Мироновой к императрице: «Я приехала просить милости, а не правосудия» (VIII, 372).

В то время, когда Пушкин писал последние главы «Капитанской дочки», он был уже хорошо знаком с «Запиской о древней и новой России…» Н. М. Карамзина, написанной в 1811 году, адресованной Александру I как назидание, не опубликованной тогда и всплывшей в Петербурге в 1835-м. Пушкин прочел ее, видимо, в марте 1836 года12, хотел печатать в «Современнике», но столкнулся с цензурными трудностями, и фрагмент «Записки...» появился лишь в посмертном 5-м томе журнала. Многое в ней смыкается с поздними мыслями Пушкина о государственном устройстве России, и в частности, карамзинские рассуждения о соотношении закона и монаршей власти: «У нас не Англия; мы столько веков видели судью в монархе и добрую волю его признавали вышним уставом. Сирены могут петь в круге трона: „Александр, воцари закон в России... и проч.”. Я возьмусь быть толкователем сего хора: „Александр! Дай нам, именем закона, господствовать над Россией, а сам покойся на троне, изливай единственно милости, давай нам чины, ленты, деньги!”... В России государь есть живой закон: добрых милует, злых казнит, и любовь первых приобретается страхом последних. Не боятся государя — не боятся и закона! В монархе российском соединяются все власти: наше правление есть отеческое, патриархальное. Отец семейства судит и наказывает без протокола, — так и монарх в иных случаях должен необходимо действовать по единой совести»13. Сюжетные функции монархов в «Анджело» и «Капитанской дочке» как будто иллюстрируют эти слова Карамзина: финальные поступки Дука и Екатерины II волшебным образом разрешают проблемы — герои спасаются монаршей милостью, действующей поверх закона.

Итак, по аналогии с уваровской формулой «православие, самодержавие, народность» пушкинскую идеологию государства можно определить триадой «свобода, просвещение, монархия»14. В этом контексте аристократия оценивается как сила деструктивная, как власть, несовместимая с политическими свободами: «Чем кончится дворянство в республиках? Аристократическим правлением. А в государствах? Рабством народа. a = b» («О дворянстве», 1830 — 1834, XII, 206). Россия, как хотел Пушкин показать в рецензии на 2-й том «Истории...» Полевого, долгое время была страной аристократии, и по внутренней, скрытой логике его историко-политических воззрений и прозрений это прямо связано с исторической ролью России в отношении стран Западной Европы. Говоря об этой роли, Пушкин вступает в спор с историческим детерминизмом Гизо в целом и особенно — в отношении России. Пушкин­ская историософия опирается на другие категории. Жесткой, мертвой теории исторических закономерностей (которая, в частности, объясняла неизбежность революций, отсюда «С ужасной книжкою Гизота» в «Графе Нулине» — V, 6) он противопоставляет Провидение — иррациональное, живое, непознаваемое начало, действующее в истории. Именно Россия, ее особый исторический путь, дает Пушкину основания говорить об этом: «Поймите же и то, что Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою...» Он спорит с Гизо «сквозь Полевого»15, но, как ни странно, и опираясь на Полевого, почти буквально повторяя его. Полевой: «Сказать: что было, то долженствовало быть, значило бы впасть в фатализм, недостойный истории. Мы не довольствуемся им — нет!»16; Пушкин: «Не говорите: иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астроном, и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях...» Не только это, но и многое другое в «шарлатанской книге» Полевого пригодилось Пушкину, послужило его мыслям: «Истина как добро Молиера, там и берется, где попадется» (VIII, 1036).

Пушкинский исторический провиденциализм вмещал в себя многое: поэт признавал тяжелую, неизбежную, фатальную сторону исторического процесса, называя ее, вослед французским историкам, «силой вещей»17, — эта сила, по его мысли, противостояла декабризму («О народном воспитании»), она же привела русских к победе над Наполеоном («Евгений Онегин», десятая глава), но больше его интересовало иррациональное действие духа в истории, являющее себя в « случае — мощном, мгновенном орудии провидения». Тут по аналогии хочется привести высказывания двух исторических лиц, которым в чувстве истории не откажешь. Наполеон Бонапарт: «Случай — вот единственный законный повелитель во всей вселенной»18; Иосиф Бродский: «Боюсь, что единственный закон истории — это случай»19. Оба парадоксально говорят не просто о случае, но о его законной роли вершителя истории.

Той же Болдинской осенью 1830 года, почти одновременно с историче­скими заметками по поводу «Истории...» Полевого, Пушкин в повести «Метель» дает художественную параллель историческим мыслям, сюжетную модель­ таинственной связи случая с Провидением. Слепой, казалось бы, случай разводит героев повести и лишь впоследствии раскрывает свое провиденциальное значение, оказываясь благим устроителем человеческих судеб — помимо воли людей и сверх их разумения. Так и в истории народов — то, что видится и переживается как трагическая случайность, обнаруживает во времени свой великий провиденциальный смысл. С этих позиций Пушкин анализирует историю России, ее самые трагические, темные периоды, на которые по прошествии веков можно взглянуть иначе — взглянуть и увидеть в них неслучайную случайность, увидеть действие Промысла, движущего страну по предначертанному пути.

Для Пушкина главный, особый сюжет российской истории начинается с татаро-монгольского нашествия, но корнями своими уходит в схизму — разделение церквей, в результате которого Россия пошла отдельным от всей Европы путем. Об этом он писал в черновых набросках статьи «О ничтожестве литературы русской» (1834): «Долго Россия оставалась чуждою Европе. Приняв свет христианства от Византии, она не участвовала ни в политических переворотах, ни в умственной деятельности римско-кафолического мира. Великая эпоха возрождения не имела на нее никакого влияния; рыцарство не одушевило предков наших чистыми восторгами, и благодетельное потрясение, произведенное крестовыми походами, не отозвалось в краях оцепеневшего севера... России определено было высокое предназначение... Ее необозримые равнины поглотили силу монголов и остановили их нашествие на самом краю Европы; варвары не осмелились оставить у себя в тылу порабощенную Русь и возвратились на степи своего востока. Образующееся просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией... (А не Польшею, как еще недавно утверждали европейские журналы; но Европа в отношении к России всегда была столь же невежественна, как и неблагодарна.)» (XI, 268). Остался у Пушкина и «План истории русской литературы» того же 1834 года, в котором также ее особенности, «ее бедность» увязаны с «отчуждением от Европы» (XII, 208).

Через два года в знаменитом черновом письме П. Я. Чаадаеву Пушкин вновь говорит о том же, но мысль о спасительной миссии России по отношению к Европе получает дальнейшее развитие и особую силу в патриотическом контексте всего письма: «Нет сомнения, что Схизма отъединила нас от остальной Европы и что мы не принимали участия ни в одном из великих событий, которые ее потрясали, но у нас было свое особое предназначение. Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашест­вие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех» (перевод с франц. — XVI, 392). Итак, Пушкин видит «высокое предназначение» России в исторической жертве, принесенной ею ради спасения европейской цивилизации. Замедленное развитие России, ее отсталость и отчуждение от Европы при таком взгляде приобретают провиденциальный смысл, оказываются частью ее жертвенной миссии. Пушкин подходит к историческому процессу с христианской системой ценностей, с категориями спасения и жертвы — не та ли это «другая мысль», «другая формула», какой требует история России по Пушкину?

Письмо Чаадаеву написано, как известно, по поводу публикации первого из его «Философических писем» в журнале «Телескоп», и главный предмет полемики — оценка изолированного положения России по отношению к европейскому христианскому миру. Чаадаев весь свой пафос обратил на отсталость России, которая для него означает уход с христианского пути: «...Выделенные по странной воле судьбы из всеобщего движения человечества, не восприняли мы и традиционных идей человеческого рода»; «провидение <...> как будто совсем не занималось нашей судьбой», «оно предоставило нас всецело самим себе, не пожелало ни в чем вмешиваться в наши дела, не пожелало ничему нас научить»; «одинокие в мире, мы миру ничего не дали, ничего у мира не взяли»; «начиная с самых первых мгновений нашего социального существования, от нас не вышло ничего пригодного для общего блага людей»; «если бы орды варваров, потрясших мир, не прошли прежде нашествия на Запад по нашей стране, мы едва были бы главой для всемирной истории»; «мы стали жертвой завоевания»20. Пушкин на все это смотрит по-другому — он говорит о смысле нашей жертвы, о том, что мы дали Европе. Изоляция и отсталость России расцениваются им как приношение на алтарь всемирной истории и более того — как залог едва прозреваемого будущего. Провидение не оставило нас, напротив — оно и определило нам этот мученический путь; Пушкин видел это и в настоящем, в современных ему событиях. Роль России в наполеоновских войнах он тоже оценивал как мученическую, жертвенную и спасительную в отношении Европы; об этом говорится в стихотворении «Клеветникам России» (1831):

            За что ж? ответствуйте: за то ли,

Что на развалинах пылающей Москвы

            Мы не признали наглой воли

            Того, пред кем дрожали вы?

            За то, что в бездну повалили

Мы тяготеющий над царствами кумир

            И нашей кровью искупили

            Европы вольность, честь и мир?..

                                                            (III, 270)

Ценой искупительной жертвы Россия вновь спасла Европу от порабощения — таков ее «высокий жребий», как сказано было еще в 1821 году в стихотворении «Наполеон» по поводу тех же событий («Хвала! он русскому народу / Высокий жребий указал...» — II, 216). А в сохранившихся отрывках десятой главы «Евгения Онегина» по тому же поводу употреблено ходячее выражение «русский бог» (VI, 522), которое иначе нельзя здесь понять как провиденциальную силу, ведущую Россию по ее пути и предопределившую чудесный поворот в войне с Наполеоном. Интересно, что возникло это выражение в такой же переломный момент истории — оно «приписывается Мамаю после поражения на Куликовом поле»21, то есть в тот именно момент, когда назначение России, как понимал его Пушкин, обнаружило себя со всей очевидностью.

У Пушкина не было мании величия России, не было у него идеи пан­славянского православного гегемонизма, возникшей в 1840-е годы у Тютчева, не было мечты об экспансии русской идеи в Европу, какая родилась в 1910-е годы у Бердяева. Воспринимая пушкинскую мысль о России из сегодняшнего дня, поверх прошедшего XX века, можно сформулировать ее так: Россия призвана изживать историческое зло, закрывая от него Европу и принимая удар на себя. Пережитые нами грандиозные трагедии новейшей истории подтверждают прозрения Пушкина и заставляют вспомнить его фразу из письма К. Ф. Толю от 26 января 1837 года (накануне дуэли): «Гений с одного взгляда открывает истину» (XVI, 224). Говоря об исторической жертве, Пушкин обсуждал и вопрос цены — знал бы он, какую цену заплатила Россия за спасение Европы от фашизма! Поворот немцев под Москвой зимой 1941 года лежит в том же иррациональном поле провиденциальных чудес, что и перелом в Отечественной войне зимой 1812 года, — тут уж точно проявило себя историческое назначение России, потому что случилось невозможное, и вновь мы вопрошаем: кто нам помог — зима иль «русский бог», но, вопрошая, напомним, что оборона Москвы обошлась в 500 000 человеческих жизней, Берлинская операция весной 1945 года стоила примерно столько же. Поглотив своими просторами гитлеровскую армию, а затем обескровив ее на возвратном пути, мы навязали спасенным народам Восточной Европы другое зло — свой социалистический строй, но в конечном итоге изжито это историческое зло было тоже Россией.

Коммунистическая идея, пришедшая в Россию из Европы, здесь, на наших просторах, нашла применение и через нас распространилась в Азию. Семьдесят лет советской власти — еще одна жертва России на алтарь всемирной истории. Сейчас, когда русский эксперимент окончен, можно оценить его с этих позиций — как бы ни были сильны коммунистические и социалистические идеи в Европе, их воплощение во власть в сегодняшней Европе невозможно. Россия взяла это зло на себя, продемонстрировав всему миру коммунистическую идею в действии. Благодаря России цивилизованный европейский мир получил прививку от коммунизма. А для нас, как и в XIII — XV веках, это вновь означало остановку, замедление в развитии, отчуждение от ценностей цивилизации, потери человеческих жизней.

Возвращаясь к пушкинскому утверждению, что «Россия <...> есть судилище, приказ Европы», мы можем теперь его прокомментировать: эту возможность и это право обеспечил нам наш особый, отдельный от Европы, но неразрывно связанный с нею путь; наша вненаходимость и жертвенность по отношению к Европе, таинственно предуказанные нам Провидением, делают нас «великими судьями», определяют те самые «беспристрастие и здравый смысл наших суждений касательно того, что делается не у нас».

Но не менее поразительна и не меньше нуждается в комментарии еще одна странная, казалось бы, мысль Пушкина, также оставшаяся в черновиках, на французском, среди записей 1835 года: «Освобождение Европы придет из России, ибо только там предрассудок аристократии совершенно отсутствует. В других странах верят в аристократию, одни — чтобы ее презирать, другие — чтобы ее ненавидеть, третьи — чтобы извлекать из нее выгоду, тщеславие и т. п. — В России ничего подобного. В нее не верят, вот и всё» (перевод с франц. — XII, 485). Почему Пушкин придает такое значение неверию в аристократию, что связывает с этим ни много ни мало как освобождение Европы? Вспомним, что он полагал изучение аристократии главным предметом для историка России («Второй том „Истории русского народа” Полевого»); вспомним, что Россия, по его мнению, миновав феодализм, вошла в период губительной аристократической власти, с трудом побежденной самодержавием («Некоторые исторические замечания»). Исходя из общей логики пушкинской исторической мысли, можно понять, что и в этом отношении Россия, по его мнению, изжила историческое зло — аристократическое правление, неминуемо несущее рабство народу («О дворянстве»), и теперь, освободившись, может способствовать освобождению Европы. Как способствовать? По-видимому, примером надсословной, просвещенной и человеколюбивой монархии. Мы вернулись к триаде «свобода, просвещение, монархия», составляющей основу пушкинских представлений об идеальном государстве, свободном от социальных противоречий.

Опущенное звено в этой цепи суждений восстанавливается из пушкин­ского диалога с Чаадаевым, давшего матрицу всех последующих, как правило, поляризованных дискуссий о прошлом и будущем России — вплоть до дискуссий нашего времени. Пушкин прочел 1-е «Философическое письмо» гораздо раньше его публикации в «Телескопе», о чем мы знаем из его письма М. П. Погодину от второй половины июня 1830 года («Как Вам кажется письмо Чаадаева?» — XIV, 100). Формирование его собственного подхода к истории шло параллельно Чаадаеву, но и, несомненно, под его воздействием. «Ваше понимание истории для меня совершенно ново, и я не всегда могу согласиться с Вами...» — писал Пушкин Чаадаеву 6 июля 1831 года, по прочтении 6-го и 7-го «Философических писем» (перевод с франц. — XIV, 431), о несогласии с рядом мыслей Чаадаева он писал и П. А. Вяземскому 14 августа 1831 года, однако совершенно новое «понимание истории» было важнее разногласий. Главное в историософии Чаадаева — телеологический подход к истории как к провиденциальному христоцентричному процессу. Пушкин именно такой подход противопоставил французской исторической школе в рецензии на 2-й том «Истории...» Полевого22. Разница в том, что Чаадаев периода «Философических писем» не увидел места России в этом процессе, сосредоточившись на ее изоляции и отставании от Европы и расценивая это как порок развития, Пушкин же не только увидел в этом провиденциальный смысл, но и, насколько мы можем судить по скупым данным, усматривал здесь историческое преимущество России перед странами европейского Запада. Не случайно он, читая в 1836 году книгу А.-Л. Шлецера «Нестор. Русские летописи на древле-славенском языке», обратил внимание на его мысль, что история России имеет особое преимущество перед историей других стран и «чрезвычайно важна по непосредственному своему влиянию на всю прочую, как европейскую, так и азиатскую, древнюю историю»23; по этому поводу Пушкин записал: «Мнение Шлецера о русской истории. — NB. Статья Чаадаева» (XII, 208). «Мнение Шлецера» противоположно чаадаевскому и близко смыкается с представлениями Пушкина, согласно которым Россия, отставая от Запада и развиваясь своим особым путем, минуя феодализм, счастливо пройдя мимо столь отвратительной ему демократии европейского и американского образца, изжив аристократию раньше Европы, оказалась где-то впереди — ближе к идеальному государству, как Пушкин его тогда понимал.

Пушкин жил в эпоху европейских революций, до которых России было еще далеко. Он жил в молодой, патриархальной, но бодрой стране, победившей Наполеона, кратко переболевшей декабристским мятежом и теперь устремившейся, как ему казалось, по пути социальных реформ. Его взгляд на современную Россию был достаточно трезв, его надежды на императора сильно колебались, но даже и в самые последние годы, вступив в личный конфликт с властью, Пушкин не расстался со своей надсословной монархической утопией, основанной на христианских ценностях.

Его представление об идеальном общественном устройстве осталось в идеальной истории. Мы знаем, что стало с российской монархией и что стало с Россией в XX веке. Такой сокрушительной революции, какая была в России, не пережила за всю историю ни одна европейская страна. В результате мы оказались там же — в изоляции, в отчуждении от ценностей европейской цивилизации. И где теперь тот христианский мир, о котором Пушкин спорил с Чаадаевым, — в Европе он или здесь, у нас? И какова сегодня роль России по отношению к Западу? И что нам делать — интегрироваться или идти своим путем?

И где он — этот путь?

 

1Тютчев Ф. И. Россия и Германия. Письмо доктору Густаву Кольбу, редактору «Всеобщей Газеты». — Тютчев Ф. И. Полн. собр. соч. в 6-ти томах, т. 3. М., 2003, стр. 117 (перевод с франц.).

2Карамзин Н. М. История государства Российского. В 12-ти томах, т. 1. М., 1989, стр. 12.

3Здесь и далее тексты Пушкина цитируются по Большому Академическому собранию сочинений в 17-ти томах (Изд-во АН СССР, 1937 — 1959), с указанием тома и страницы.

4Мы — великие судьи (франц.).

5Лихачев Д. С. Русская культура. М., 2000, стр. 232.

6Чаадаев П. Я. Полн. собр. соч. и избранные письма. В 2-х томах, т. 1. М., 1991, стр. 534.

7Современный срез проблемы см.: Гальцева Р. А. Тяжба о России. — «Новый мир», 2002, № 7, 8.

8«Литературная газета», 1830, № 4 (16 января), № 12 (25 февраля).

9Такое название утвердил своим исследованием Н. Я. Эйдельман, в собраниях сочинений она печатается как «Заметки по русской истории XVIII века»; см.: Эйдель­ман Н. Я. Статьи о Пушкине. М., 2000, стр. 78 — 85.

10Франк С. Л. Пушкин об отношениях между Россией и Европой. — В кн.: «Пушкин в русской философской критике». М. — СПб., 1999, стр. 492.

11Вацуро В. Э., Гиллельсон М. И. Сквозь «умственные плотины». 2-е изд. М., 1986, стр. 92.

12«Летопись жизни и творчества А. С. Пушкина». В 4-х томах, т. IV. М., 1999, стр. 412.

13Карамзин Н. М. Записка о древней и новой России… М., 1991, стр. 102.

14Ср. мнение С. Л. Франка: «„Монархия — сословное государство — свобода — консерватизм” выступают у него как единство, стоящее в резкой противоположности к комплексу „демократия — радикализм (‘якобинство‘) — цезаристский деспотизм”. Где нет не­зависимых сословий, там господствует равенство и развращающий деспотизм» (Фра­нк С. Л. Пушкин как политический мыслитель. — В кн.: «Пушкин в русской философской критике», стр. 464).

15Бочаров С. Г. Сюжеты русской литературы. М., 2000, стр. 52.

16Полевой Н. А. История русского народа. В 3-х томах, 6-ти книгах, т. 2. М., 1997, стр. 204.

17Об истории этой формулы см.: Бочаров С. Г. Сюжеты русской литературы, стр. 53. Добавим, что ею оперируют и Карамзин («Записка о древней и новой России…», стр. 54 — 55), и Чаадаев (Полн. собр. соч. и избранные письма. Т. 1, стр. 527).

18Наполеон Бонапарт. Максимы и мысли узника Святой Елены. СПб., 2000, стр. 50.

19Бродский Иосиф. Профиль Клио. — В его кн.: «Сочинения». Т. 6. СПб., 2000, стр. 109.

20Чаадаев П. Я. Полн. собр. соч. и избранные письма. Т. 1, стр. 325, 329 — 330, 331 (перевод с франц.).

21Лотман Ю. М. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин». Комментарий. Пособие для учителя. Л., 1980, стр. 400.

22Ср. иное мнение Н. Я. Эйдельмана о письме Пушкина Чаадаеву 1836 года: «Пушкин­, насколько нам известно, не разделял мистически-провиденциального подхода к истории: он предпочитал простой, ясный, карамзинский светлый взгляд на ход событий; однако, идя навстречу собеседнику, принимая его терминологию („особое предназначение” и т. п.), Пушкин как бы формулирует собственные идеи в чаадаевской форме» (Эйдель­ман Н. Я. Статьи о Пушкине, стр. 338).

23 Цит. по кн.: Пушкин. Письма последних лет. 1834 — 1837. Л., 1969, стр. 330.

(обратно)

"Подлинны по внутренним основаниям..."

Не так давно вновь стали достоянием читателей “Записки” Александры Осиповны Смирновой-Россет, выдающейся представительницы петербургского светского общества, фрейлины императорского двора, приятельницы Пушкина в 30-е годы ХIХ века. Пушкин и есть главный герой ее воспоминаний. Несмотря на это, “Записки” впервые с 1895 года переизданы в полном объеме!1

Дело в том, что из всей бесценной для нас мемуарной литературы о поэте они выделяются одной особенностью, которую сформулировала уже на первых страницах своего “Предисловия” к ним их составительница, дочь А. О. Смирновой-Россет, Ольга Николаевна Смирнова: “Самое любопытное в заметках, без сомнения, то, что касается разговоров императора с Пушкиным, которого он еще в 1826 году, в разговоре с графом Блудовым, назвал самым замечательным человеком в России”2.

Эта особенность “Записок” и предопределила их судьбу после 1917 года. Они оказались не созвучными наступившей эпохе. Собственно, резко отрицательное отношение к ним так называемой прогрессивной интеллигенции определилось задолго до этого, что было ясно выражено в откликах П. Е. Ще­голева, В. В. Вересаева, В. Ф. Саводника и других. Но лишь в советское время “Записки” были полностью исключены из научного обихода.

Поводом для столь радикального решения послужила другая их особенность: составленные без учета временнбой последовательности событий, по принципу сознательно провозглашенного автором, а затем и составителем игнорирования хронологии, “Записки” изобилуют самыми фантастическими анахронизмами, что и позволило объявить их подложными, принадлежащими перу дочери Смирновой-Россет, а не ей самой, и, как тогда казалось, на­всегда предать забвению.

Эта миссия была выполнена Л. В. Крестовой в ее известной статье 1929 года, на которой мы еще остановимся в дальнейшем.

А пока сосредоточимся на другом вопросе: как нам следует относиться к этим воспоминаниям сегодня?

 

1

Как и к любому произведению мемуарного жанра, к “Запискам”, наверное, следует подходить с трезвым осознанием того обстоятельства, что память людская несовершенна и нельзя во всем безоговорочно доверять мемуаристу. В этом убеждении мы, как ни странно, невольно солидаризируемся с мнением одного из самых бескомпромиссных критиков “Записок” П. Е. Рейнбота, высказанным в его оставшейся неопубликованной монографии “Пушкин по запискам А. О. Смирновой. История одной мистификации”:

“Воспоминаниям, даже вполне добросовестным, доверять опасно, память под конец жизни изменяет мемуаристам, и они часто уверены, что сами видели то, чего в действительности видеть не могли и только слышали от других, причем дошедшие слухи с течением времени изменялись и даже совершенно искажались. Примером таких несомненно добросовестных, но вполне фантастичных воспоминаний являются воспоминания кн. Голицына…”3

А наш случай еще отягощен, как мы об этом уже упомянули, большим количеством анахронизмов, что требует от читателя постоянного сопоставления сообщаемых сведений с другими известными нам фактами.

Вообще свидетельство современника никогда, на наш взгляд, не может служить единственным обоснованием научного вывода. Оно лишь подталкивает мысль исследователя в нужном направлении, дает ему ориентир, а также дополняет другие, более надежные свидетельства, если таковые имеются.

Это только в советское время те или иные сообщения мемуаристов возводились, когда нужно было хоть как-то обосновать определенную концепцию, в ранг научной истины. Так неоднократно поступал единомышленник Рейнбота в вопросе о “Записках” М. А. Цявловский.

Укажем в связи с этим лишь на один конкретный случай, касающийся пушкинского “Пророка”, замысел которого, по утверждению Цявловского, явился реакцией поэта на казнь декабристов. Здесь уместно напомнить, чем обосновывал исследователь свой созвучный времени взгляд на этот пушкинский шедевр. Он апеллировал к сообщениям современников поэта как к единственному имевшемуся в его распоряжении аргументу: “В общей достоверности показания трех современников Пушкина, один из которых прямо ссылается на слова поэта, мы не имеем права сомневаться, — противопоставить их рассказам нечего”4.

А ведь, оказывается, было что противопоставить этому “показанию”, и Цявловский не мог о том не знать! Противопоставить ему можно было следующее сообщение Смирновой-Россет: “На другой день я (Пушкин. — В. Е. ) был в монастыре; служка просил меня подождать в келье, на столе лежала открытая Библия, и я взглянул на страницу — это был Иезекииль. Я прочел отрывок, который перефразировал в „Пророке”. Он меня внезапно поразил, он меня преследовал несколько дней, и раз ночью я написал свое стихотворение; я встал, чтобы написать его; мне кажется, что стихи эти я видел во сне. Это было незадолго до того, как его величество вызвал меня в Москву… Иезекииля я читал раньше; на этот раз текст показался мне дивно прекрасным, я думаю, что лучше его понял” (стр. 317).

Из этой записи следует, что факт возникновения “Пророка” и его текст могут быть не связаны с политической злобой дня, в частности с казнью декабристов. Изложенная в ней история создания “Пророка” в корне противоречит канонизированным советской академической наукой легендам об этом шедевре пушкинской лирики, сложившимся на основании сбивчивых и порой весьма противоречивых сообщений нескольких престарелых современников Пушкина.

На самом деле, конечно, ни те свидетельства, ни это не могут служить окончательным аргументом в так и остающейся до сих пор неясной для нас творческой истории “Пророка”…

Именно на таких основаниях (сообщения современников не могут служить окончательным аргументом) и следует рассматривать те страницы “Записок”, которые представляют несомненный интерес для исследователей биографии и творчества поэта.

Относительно же достоверности приведенной нами записи Смирновой-Россет заметим, что она не вызывает у нас никаких сомнений.

Пушкин действительно много и внимательно читал Библию, и это для нас давно не новость; книга Иезекииля действительно поражает поэтической мощью, с чем согласится каждый, кто ее открывал; в “Пророке” действительно перефразирован ее фрагмент, в чем можно убедиться, сопоставив тексты:

“Иезекииль” (3.4):

“И он сказал мне: сын человеческий! встань и иди к дому Израилеву, и говори им Моими словами…”

“Пророк”:

И Бога глас ко мне воззвал:

“Восстань, пророк, и виждь, и внемли,

Исполнись волею моей…”5

Далее мы рассмотрим возможное, по условиям журнальной публикации, количество подобных сообщений, объединенных следующим принципом: сведения эти, отличающиеся, на наш взгляд, безусловной достоверностью, как правило, не могли быть почерпнуты из пушкиноведческой литературы, существовавшей ко времени издания “Записок”.

Тем самым выдвинутое в свое время Крестовой6 в адрес дочери Смирновой-Россет обвинение (она якобы использовала печатные материалы) в отношении представляемых примеров полностью отводится.

Начнем со следующей записи, передающей разговор Александры Осиповны с Николаем I о Пушкине, в частности о “Борисе Годунове”: “…затем спросила государя, какие части „Бориса” нравятся ему всего более. Он ответил: „Сцена, где Борис дает советы сыну, советы отца-государя…”” (стр. 263).

Достоверность и подлинность записи получили неожиданное подтверждение в статье П. М. Бицилли “Пушкин и Николай I”, опубликованной в 1928 году в парижском журнале “Звено” и ныне переизданной.

Дело в том, что летом 1835 года Николай I, перед отъездом на встречу с королем Пруссии Фридрихом Вильгельмом, оставил “на всякий случай” завещание наследнику престола. Как установил Бицилли, завещание это “почти всецело совпадает с последним монологом Бориса Годунова”7. Мы же ограничимся лишь двумя следующими примерами.

“Борис Годунов”:

Будь милостив, доступен к иноземцам,

Доверчиво их службу принимай.

Со строгостью храни устав церковный

(VII, 90; курсив Бицилли. — В. Е. )

Завещание Николая I:

Будь милостив и доступен ко всем несчастным. Соблюдай строго все, что нашей церковью предписывается…” (курсив Бицилли. — В. Е. )8.

 

“Борис Годунов”:

О милый сын, ты входишь в те лета,

Когда нам кровь волнует женский лик .

Храни, храни святую чистоту

Невинности и гордую стыдливость…

(VII, 90; курсив Бицилли. — В. Е. )

Завещание Николая I:

“Ты молод, неопытен и в тех летах, в которых страсти развиваются, но помни всегда, что ты должен быть примером благоче­стия, и веди себя так, чтобы мог служить живым образцом…” (курсив Бицилли. — В. Е. )9.

Сопоставив тексты, Бицилли отметил следующее: “Влияние образца сказалось в Завещании не только на выборе предметов, насчет которых даются наставления, но и на способах выражения. Николай I знал, как видно, монолог наизусть — нельзя же предположить, что он заглядывал в „Бориса Годунова”, когда писал свое „наставление””10.

При этом Бицилли сослался на приведенный нами текст “Записок”, дав им следующую весьма неоднозначную оценку: “Знаю, что это — очень мутный источник; однако в основе „Записок” лежали все-таки подлинные записи А. О. Смирновой, и в этих последних не все — вымысел. Места, где никакой тенденциозности, никакой „нарочитости” нельзя заметить, могут быть признаны заслуживающими не меньшего доверия, нежели любые другие записи такого же рода”11.

А вот другой пример, реакция Александры Осиповны на прочитанное Пушкиным новое сочинение: “Потом он прочел мне под строгим секретом очень оригинальную вещь: „Летопись села Горюхина”. Это Россия! Я сказала ему: „Цензура не пропустит этого. Она угадает”” (стр. 56 — 57).

Такое восприятие повести не могло быть заимствовано из литературного источника, так как стало утверждаться в пушкинистике лишь в ХХ веке, то есть намного позже выхода “Записок”12.

В другой записи рассказывается о встрече Пушкина с сестрой Батюшкова: “Пушкин встретил у меня Жюли (Батюшкову, тоже фрейлину. — В. Е. ), и когда она уехала, разговор зашел об ее брате и об его стихотворениях. Пушкин находит их очень музыкальными, почти столь же музыкальными, как стихи Жуковского. Он продекламировал мне стихотворение, конец которого ему особенно нравится.

Он пел; у ног шумела Рона,

В ней месяц трепетал;

И на златых верхах Лиона

Луч солнца догорал…

Я заметила, что и меня восхищает мелодичность этих чудных стихов…” (стр. 212 — 213).

Напомним, что на полях 2-й части “Опытов в стихах и прозе” К. Н. Батюшкова Пушкин отметил, что “Пленный” (стихотворение Батюшкова) “полон прекрасными стихами”, а напротив его завершающих строф, к которым может быть отнесена и приведенная в “Записках” строфа, есть пушкинская помета: “прекрасно” (ХII, 266).

При этом пушкинские “Заметки на полях 2-й части „Опытов в стихах и прозе” К. Н. Батюшкова” впервые были опубликованы Л. Н. Майковым в 1899 году, то есть уже после выхода “Записок”.

А вот запись Александры Осиповны о вожде Южного общества декабристов: “Говоря о Пестеле, великий князь (Михаил Павлович. — В. Е. ) сказал: „У него не было ни сердца, ни увлечения; это человек холодный, педант, резонер, умный, но парадоксальный и без установившихся принципов”. Искра (Пушкин. — В. Е. ) сказал, что он был возмущен рапортом Пестеля насчет этеристов, когда Дибич послал его в Скуляны . Он тогда выдал их. Великий князь ответил: „Вы видите, я имею основание говорить, что это был человек без твердых убеждений”” (стр. 65 — 66; курсив мой. — В. Е. ).

Сравним с дневниковой записью Пушкина от 24 ноября 1833 года: “…Это был Суццо, бывший молдавский господарь. Он теперь посланником в Париже; не знаю еще, зачем здесь. Он напомнил мне, что в 1821 году был я у него в Кишиневе вместе с Пестелем. Я рассказал ему, каким образом Пестель обманул его и предал этерию, представя ее императору Александру отраслию карбонаризма” (ХII, 314).

Прозвучавшая здесь характеристика Пестеля полностью совпадает с нашим представлением о нем, изложенным в статье об историческом подтексте “Пиковой дамы”13. Более того, эта характеристика Пестеля подкрепляет наше (не высказанное в упомянутой статье за отсутствием хоть какого-нибудь обоснования) предположение, что эпиграф к главе IV повести, возможно, метит в Пестеля: “Homme sans moeurs et sans religion!” (VIII, 243).

Пушкинская дневниковая запись впервые опубликована в 1881 году в “Русском архиве”14, до выхода “Записок”, но в ней не упоминаются ни Дибич, ни Скуляны. Значит, и это сообщение (рассказ о Пестеле) не могло быть почерпнуто из указанного печатного источника.

Несомненный интерес представляет запись об “Арионе”: “…Арион (Пушкин. — В. Е. ) был очень опечален, хотя и спасся сам от крушения; в заключение он прочитал мне наизусть французские стихи об Арионе:

 

Jeune Arion, bannis la crainte,

Aborde aux rives de Corinthe;

Minerve aime ce doux rivage,

Periandre est digne de toi;

Et tes yeux y verront un sage

Assis sur le trфne d’un roi.

(Юный Арион, изгони из сердца страх,

Причаль к берегам Коринфа;

Минерва любит этот тихий берег,

Периандр достоин тебя;

И глаза твои узрят мудреца,

Восседающего на королевском престоле. — В. Е. )

 

Он прибавил: „Тот, кто говорил со мною в Москве как отец с сыном в 1826 году, и есть этот мудрец”. Как он оригинален; после этих слов лицо его прояснилось, и он сказал: „Арион пристал к берегу Коринфа”” (стр. 214 — 215).

Текст этот в свое время приводился Лернером в комментариях к пушкинскому стихотворению “Арион” в венгеровском издании собрания сочинений Пушкина15.

Как нам удалось установить, процитированные стихи об Арионе принадлежат П.-Д.-Э. Лебрену (1729 — 1807). Сочинения его “были хорошо изве­стны молодому Пушкину”16. Знакомство с поэзией Лебрена прослеживается в ряде пушкинских стихотворений лицейской поры: “Монах” (1813), “Рассудок и любовь” (1814), “Осеннее утро” (1816), “Сон” (1816)17. Таким образом, приведенный фрагмент “Записок” вполне достоверен и представляет для нас несомненный интерес, хотя тон изложения оставляет ощущение некоторой нарочитости.

Столь же важны для нас смирновские записи, касающиеся “Евгения Онегина”, например о “вербном херувиме”: “Одного очень важного красавца великий князь Михаил Павлович называл: Тарквиний гордый. Другого красавца: Вербный херувим, и Пушкин ему сказал: „Ваше высочество, подарите мне это, эпитет такой подходящий”. Великий князь ответил: „Неужели? Дарю, и не стоит благодарности; неужели эпитет верный?” Пушкин ответил: „Дивный, С. именно вербный херувим!”” (стр. 30).

В строфе ХХVI главы восьмой читаем:

 

В дверях другой диктатор бальный

Стоял картинкою журнальной,

Румян, как вербный херувим,

Затянут, нем и недвижим…

 

К сожалению, комментаторы романа до сих пор не знают, кого запечатлел здесь Пушкин. Быть может, выяснить это поможет приведенный фрагмент “Записок”.

Имеет соответствие в “Евгении Онегине” и следующее сообщение Смирновой-Россет: “Бал у В. Искра любовался моим шарфом; принес мне даже стихи, в которых говорит о нем; стихи слишком лестны для меня, что я ему и сказала. Это — стихи для „Онегина”” (стр. 57).

Александра Осиповна, конечно, имела здесь в виду строфу из “Альбома Онегина”:

 

[Вчера у В -] оставя пир

R. С. летела как Зефир

Не внемля жалобам и пеням

А мы по лаковым ступеням

Летели шумною толпой

За Одалиской молодой

Последний звук последней речи

Я от нее поймать успел

Я черным соболем одел

Ее блистающие плечи

На кудри милой головы

Я шаль зеленую накинул

Я пред Венерою Невы

Толпу влюбленную раздвинул

(VI, 616).

 

Обращает на себя внимание и требует осмысления тот факт, что автор (Пушкин) в приведенной строфе уподобляет себя Онегину (который в строфе ХХХ главы восьмой очень похоже “гонится” за героиней романа), а юную Александру Россет — Татьяне:

 

За ней он гонится как тень;

Он счастлив, если ей накинет

Боа пушистый на плечо,

Или коснется горячо

Ее руки, или раздвинет

Пред нею пестрый полк ливрей…

(VI, 179).

 

Этот и другие факты (например, пушкинские дневниковые записи за 1834 год) не позволяют нам согласиться с мнением Рейнбота: “Биографы Пушкина и комментаторы его сочинений преувеличили значение взаимных отношений гениального поэта и шалуньи фрейлины, позднее умной, веселой хозяйки еще не налаженного великосветского салона”18.

Он также высказал уверенность (чего не сделаешь в пылу полемики!) в том, что фрейлина Россети отнюдь не была красавицей.

Кроме строфы из “Альбома Онегина”, суждениям Рейнбота можно противопоставить и свидетельство одного из поклонников нашей фрейлины П. А. Вяземского, неплохо разбиравшегося во всем, что касалось слабого пола: “В то самое время (в начале тридцатых годов. — В. Е. ) расцветала в Петербурге одна девица, и все мы, более или менее, были военнопленными красавицы; кто более или менее уязвленный, но все были задеты и тронуты”19.

Заметим также, что, хотя, по мнению Рейнбота, поддержанному Крестовой, инициалы “R. С.” вовсе не относятся к Россет (“О. Н. ложно предполагает, что R. С. — Rоssеt, в рукописях Пушкина вместо этих инициалов имеются S. М. и L. С. ”20), в Полном собрании сочинений Пушкина “R. С.”, как и “Венера Невы”, расшифровываются в указателе имен, пусть и не вполне уверенно, как “Смирнова, Александра Осиповна, рожд. Россет” (ХIХ, 51).

Наиболее интересна из записей, касающихся “Евгения Онегина”, следующая: “Пушкин читал нам „Онегина”. Много смеялись над описанием вечеров, оно забавно; но всего нельзя будет напечатать. Он отлично изобразил императрицу, „крылатую лилию Лалла-Рук”; это совершенно обрисовывает ее” (стр. 68). То же сообщается в “Предисловии” Ольгой Николаевной: “В „Оне­гине” Пушкин упоминает об Александре Федоровне:

 

Подобно лилии крылатой

Колеблясь входит Лалла-Рук.

 

Дело в том, что императрица, на костюмированном балу, при дворе в Берлине, была в костюме героини поэмы Мура, переведенной Жуковским” (стр. 29).

Соответствующая строфа романа не вошла в окончательный текст, она известна нам по пушкинскому автографу:

 

И в зале яркой и богатой

Когда в умолкший тесный круг

Подобна лилии крылатой

Колеблясь входит Лалла-Рук

И над поникшею толпою

Сияет царственной главою

И тихо вьется и скользит

Звезда-Харита меж Харит

И взор смешенных поколений

Стремится ревностью горя

То на нее, то на царя —

Для них без глаз один Евг<ений>

Одной Татьяной поражен;

Одну Т<атьяну> видит он

(VI, 637).

 

Отметим, что строфа эта в разделе беловых рукописей Полного собрания сочинений, в нарушение принятого порядка, расположена почему-то за пределами главы, а имя собственное “Лалла-Рук” почему-то отсутствовало в первом издании “Словаря языка Пушкина”.

Разумеется, никак не упоминается приведенная нами строфа и в совет­ских комментариях к роману, в том числе в известных комментариях Ю. М. Лот­мана. Тем интереснее комментарий В. В. Набокова, резко контрастирующий с полным невниманием к этой строфе у нас:

“Это великолепное четверостишие (первые четыре стиха. — В. Е. ), обладающее исключительно яркой образностью, восхитительно оркестровано. Тонкая игра аллитераций зиждется на согласных „л”, „к” и „р”. Обратите внимание, как шесть последних слогов третьей строки перекликаются с тремя заключительными слогами последней строки четверостишия:

 

И в зале яркой и богатой,

Когда в умолкший тесный круг

Подобна лилии крылатой

Колеблясь входит Лалла-Рук…

 

Какая жалость, что Пушкин был вынужден исключить эту на редкость красивую строфу, одну из лучших, когда-либо им сочиненных! Конечно же, она страдает невозможным анахронизмом. Отдаваясь во власть личных воспоминаний в 1827 — 1829 гг., Пушкин описывает бал первых лет правления Николая I (1825 — 1855), на мгновение забывая о том, что предполагаемые балы и рауты, на которых Онегин встречает Татьяну, должны происходить осенью 1824-го, в правление Александра I (1801 — 1825). Естественно, ни­кто бы никогда не позволил опубликовать эту строфу, раз Онегин предпочитает Татьяну N императорской чете.

Лалла-Рук — это юная императрица России Александра (1798 — 1860), ранее прусская принцесса Шарлотта (дочь короля Фридриха Вильгельма III и королевы Луизы), после того как в 1817 г. на ней женился Николай. Она получила это nom de sociйtй (светское прозвище. — В. Е. ), появившись в „живой картине” на великосветском празднике в костюме героини очень длинной поэмы Томаса Мура „Лалла-Рук, восточная поэма” (1817). Под этим именем она была воспета своим учителем русского языка Жуковским, который посвятил три стихотворения светской теме Лаллы-Рук, когда находился в Берлине, где в январе 1821 г. при дворе устраивались разнообразные праздники (описанные в специальном альбоме с иллюстрациями „Лалла-Рук, танцевально-вокальный дивертисмент” (“Lalla Roukh, divertissement mкlй de chant et de danses”. Berlin, 1822), на которых принцесса Александра выступала в роли восточной принцессы, а великий князь Николай — Алириса”21.

Таким образом, и последняя из приведенных записей представляет для пушкинистов несомненный интерес, при этом строка о Лалле-Рук не могла быть почерпнута составительницей “Записок” ни в одном из известных ей собраний сочинений Пушкина.

 

2

Мы выбрали из текста “Записок” примеры, достоверность которых представляется несомненной. Кто-то выберет другие. Так, Семен Франк в статье “Пушкин как политический мыслитель” остановился на совсем иных записях, продемонстрировав их полное смысловое созвучие с соответствующими пушкинскими размышлениями, извлеченными из его публицистических произведений: “А. О. Смирнова приводит в своих „Воспоминаниях” („Записках”. — В. Е. ) слова Пушкина, достоверность которых совершенно очевидна по внутренним основаниям, как бы недостоверны ни были многие свидетельства этих сомнительных мемуаров: „Разумная воля единиц или меньшинства управляла человечеством… (стр. 299 ‘Записок‘. — В. Е. )… В сущности говоря, неравенство есть закон природы (стр. 306 ‘Записок‘. — В. Е. )… Единицы совершали все великие дела в истории (стр. 308 ‘Записок‘. — В. Е. )…” Отсюда ненависть Пушкина к демократии в смысле господства „народа” или „массы” в государственной жизни. В применении к Франции он говорит о „народе” (der Herr Omnis)22, который властвует „отвратительной властью демократии” („Об истории Шевырева”, 1835). Так же об Америке (со ссылкой на „славную книгу Токевиля” „De la dйmocratie en Amйrique”23): „С изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве. Все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую подавлено неумолимым эгоизмом и страстью к довольству; большинство, нагло притесняющее общество…” и пр. („Джон Теннер”, 1836)”24.

В другой статье Франк вновь обратился к “Запискам” и привел оттуда следующее пушкинское суждение: “Я утверждаю, что Петр был архирусским человеком, несмотря на то, что сбрил себе бороду и надел голландское платье. Хомяков заблуждается, говоря, что Петр думал, как немец. Я спросил его на днях, из чего он заключает, что византийские идеи Московского царства более народны, чем идеи Петра?” (стр. 218).

Франк сопроводил эту цитату следующим примечанием, которое фактически повторяет его характеристику “Записок”, приведенную нами выше:

“Подлинность „Воспоминаний” („Записок”. — В. Е. ) Смирновой оспорена, и нет сомнения, что ее дочь, издавшая их, сильно ретушировала их и многое внесла от себя. Но Мережковский в статье „Пушкин” (в книге „Вечные спутники”) совершенно прав в своем указании, что приводимые в „Воспоминаниях” („Записках”. — В. Е. ) гениальные идеи Пушкина безусловно подлинны по внутренним основаниям ” (курсив наш. — В. Е. )25”.

Эта формула Франка не является ли наиболее объективной оценкой рассматриваемых нами “Записок”?

 

“Подлинными по внутренним основаниям” представляются нам следующие записи, хотя мы сейчас не располагаем реальными доказательствами их достоверности. Впрочем, в этом смысле (в смысле доказательности) они ничем не отличаются от абсолютного большинства других свидетельств о Пушкине в литературе о нем.

Вот фрагмент записи об отношении Пушкина к ссыльным декабристам:

“Он (Пушкин. — В. Е. ) долго говорил о деятелях 14-го числа; как он им верен! Он кончил тем, что сказал:

— Мне хотелось бы, чтобы государь был обо мне хорошего мнения. Если бы он мне доверял, то, может быть, я мог бы добиться какой-нибудь милости для них…” (стр. 115).

А вот запись об особом отношении Пушкина к Екатерине Андреевне Карамзиной, использованная Ю. Н. Тыняновым в статье об “утаенной любви”26 в ряду других свидетельств того же рода: “Я также наблюдала за его обращением с г-жой Карамзиной: это не только простая почтительность по отношению к женщине уже старой, это нечто более ласковое. Он чрезвычайно дружески почтителен с княгиней Вяземской, с m-me Хитрово, но его обращение с Карамзиной совсем не то” (стр. 331).

Не менее достоверным выглядит и следующее сообщение, характеризующее особые отношения между Пушкиным и Жуковским: “Что же касается Жуковского — он смотрит на него (Пушкина. — В. Е. ) с нежностью, он наслаждается всем, что говорит его Феникс; есть что-то трогательное, отеческое и вместе с тем братское в его привязанности к Пушкину, а в чувстве Пушкина к Жуковскому — оттенок уважения даже в тоне его голоса, когда он ему отвечает. У него совсем другой тон с Тургеневым и Вяземским, хотя он их очень любит” (стр. 331).

К записям того же свойства может быть отнесено сообщение о том, что Вяземский, споря с Пушкиным, называл стихотворение “Клеветникам России” “шинельной поэзией”, а также следующее возражение Пушкина на утверж­дение Хомякова, будто в России больше христианской любви, чем на Западе: “Может быть; я не мерил количество братской любви ни в России, ни на Западе; но знаю, что там явились основатели братских общин, которых у нас нет. А они были бы нам полезны” (стр. 180).

Или такое наблюдение Смирновой-Россет, касающееся Гоголя: “Я заметила, что достаточно Пушкину обратиться к Гоголю, чтобы тот просиял” (стр. 53).

Психологически убедительно следующее сообщение дочери Смирновой-Россет, свидетельствующее о нерасположении Натальи Николаевны к жизни в деревне: “В Одессе отец рассказал мне, что как-то вечером, осенью, Пушкин, прислушиваясь к завыванию ветра, вздохнул и сказал: „Как хорошо бы теперь быть в Михайловском! Нигде мне так хорошо не пишется, как осенью, в деревне. Осень — мое любимое время года. Что бы нам поехать туда!” У моего отца было имение в Псковской губернии, и он собирался туда для охоты. Он стал звать Пушкина ехать с ним вместе. Услыхав этот разговор, Пушкина воскликнула: „Восхитительное местопребывание! Слушать завывание ветра, бой часов и вытье волков. Ты с ума сошел!” И она залилась слезами, к крайнему изумлению моих родителей. Пушкин успокоил ее, говоря, что он только пошутил, что он устоит и против искушения и против искусителя (моего отца). Тем не менее Пушкина еще некоторое время дулась на моего отца, упре­кая его, что он внушает сумасбродные мысли ее супругу” (стр. 220).

И наконец, нельзя не остановиться на суждении Пушкина об извечных причинах неудач большинства политических реформ в России: “Ненавижу я придворное дворянство. С ним-то государю всего труднее будет справиться в деле освобождения (крестьян. — В. Е. ), оно всегда будет восставать против реформ. Пропасть наша заключается в том, что мы еще слишком завязли в привычках прошлого, побеждать приходится не политические идеи, а предрассудки, самый узкий из всех — это верить, что единообразие есть порядок, безмолвие — согласие и что истина не выигрывает при обсуждении мнений (стр. 343; курсив мой. — В. Е. )”.

Это звучит настолько актуально, будто сказано кем-то из наших мыслящих современников сегодня, сейчас.

 

Особую статью представляют собой сообщения, содержащие явные ана­хронизмы и в то же время убедительные по существу. Приведем часть такой записи (наименее фантастичную) о “Распятии” Брюллова: “Часовые, которых поставили в зале, где выставлено „Распятие” Брюллова, произвели на нас тяжелое впечатление; эти солдаты так не отвечают сюжету картины” (стр. 290). Этот факт якобы и побудил Пушкина к написанию стихотворения “Мирская власть”. Однако, по имеющимся в литературе о Брюллове сообщениям, картина “Распятие” была написана в 1838 году. Налицо явный анахронизм. Вместе с тем толкование стихотворения, предложенное в “Записках”, могло бы явиться исчерпывающим комментарием к нему, полностью проясняющим его содержание. Ведь сейчас оно не имеет удовлетворительного объяснения. Возьмем, например, примечание Б. В. Томашевского: “Написано 5 июня 1836 г., вероятно, по поводу того, что в Казанском соборе в страстную пятницу ставили у плащаницы часовых…”27

Совершенно очевидно, что объяснение это никак не соотносится со стиха­ми:

 

К чему, скажите мне, хранительная стража? —

Или распятие казенная поклажа... —

 

ведь плащаница — не распятие.

Укажем также, что в начале ХХ века пушкинское стихотворение действительно связывали с картиной Брюллова во многих изданиях, в том числе в изданиях П. О. Морозова (1903) и С. А. Венгерова (1915). И восходила такая трактовка его не к “Запискам”, а к указанию Н. В. Гербеля в берлин­ском издании запрещенных стихотворений Пушкина 1861 года (стр. 162 — 163): “Стихи написаны по тому случаю, что на выставке около картины Брюллова, изображающей Распятие, были поставлены часовые для преду­преждения тесноты от толпы…”28

Таким образом, следует учесть, что свидетельство Смирновой-Россет не является единственным (если только оно не было сочинено Александрой Осиповной после ознакомления с комментарием Гербеля).

Что же касается фактической стороны вопроса, то, хотя “Распятие” и датируется 1838 годом, существует одно не до конца ясное свидетельство бывшего ученика Брюллова, позволяющее считать трактовку Гербеля — Смирновой не совсем уж беспочвенной. Это дневниковая запись будущего академика живописи А. Н. Мокрицкого от 31 января 1837 года (через два дня после кончины поэта): “Так нет, вот сегодня вечером он (Брюллов. — В. Е. ) встретил меня весьма приветливо, велел подать чаю, потом играл со мною в экарте; соскучась игрою, велел мне читать стихи Пушкина и восхищался каждой строкой, каждой мыслью и жалел душевно о ранней кончине великого поэта. Он упрекал себя в том, что не отдал ему рисунка, о котором тот так просил его, вспоминал о том, как Пушкин восхищался его картиной „Распятие” и эскизом „Гензерих грабит Рим”” (курсив мой. — В. Е. )29.

Известен также эскиз “Распятие” небольшого размера (29´19)30, выполненный графитным карандашом, акварелью и сепией, который никак не мог быть назван в воспоминаниях Мокрицкого картиной. Он датируется 1835 годом, кстати, к тому же времени относится эскиз “Гензерих грабит Рим”.

На основании дневниковой записи Мокрицкого и эскиза (29´19) можно предположить (к сожалению, только предположить), что существовал и другой, более крупный, чем эскиз, вариант “Распятия”, относящийся к 1835 или 1836 году (когда Пушкин был еще жив) и предшествовавший известному полотну колоссальных размеров (510´315), которое Брюллов выполнил для лютеранской церкви в Петербурге.

Вот к таким довольно-таки неожиданным исследованиям побуждает нас даже и не вполне достоверная запись Смирновой-Россет…

 

3

Каким же образом “Записки”, содержащие столь важные для нас свидетельства о Пушкине, были провозглашены подложными?

Эту весьма актуальную для советского времени задачу решила, как мы уже упоминали, Крестова в статье 1929 года “К вопросу о достоверности так называемых „Записок” А. О. Смирновой”, в которой утверждалось, что “Записки” якобы были сочинены дочерью Смирновой-Россет, О. Н. Смирновой.

Поскольку абсолютное большинство рукописных заметок, из которых составлены “Записки”, не сохранилось, Крестова, конечно, не могла привести никаких фактических доказательств авторства О. Н. Смирновой. Она попыталась решить эту задачу путем анализа их текста и сопоставлением его фрагментов с другими известными к тому времени мемуарными материалами Смирновой-Россет, подлинность которых не вызывала у нее сомнений. При этом следует отметить, что сопоставлению “Записок”, объемом более 25 печатных листов, с другими текстами Смирновой-Россет в статье Крестовой уделено чуть более двух страниц31.

Покончив с сопоставлением текстов, она перешла к обстоятельному и как будто бы даже сочувственному изложению биографических сведений о дочери Смирновой-Россет, представляя ее “высокообразованным человеком в областях искусства и литературы”32. И с особым тяготением к литературе русской: “Истинным предметом любви Смирновой являлась русская литература. Очень вероятно, что любовь эта вызывалась прежде всего традициями семьи — общением матери с Пушкиным, Лермонтовым, Гоголем. Последний был своим человеком в доме Смирновых. Кроме того, сама Ольга Николаевна видала Жуковского, слыхала Тургенева и обоих Толстых, Аксакова. Хорошо знала Полонского, Тютчева, Маркевича”33.

Соответствующим образом подготовив читателя, Крестова попыталась показать, как Ольга Николаевна, будучи человеком весьма осведомленным и обладающим безусловными литературными способностями (было признано за нею и это!), использовала несколько (буквально две-три!) имевшихся у нее записей матери при написании собственного сочинения о Пушкине.

Не вдаваясь в подробности, отметим: представленные Крестовой несколько примеров на весь немалый объем книги не могут нас убедить, потому что при построении своих целенаправленных умозаключений она исходила из не подтвержденного никакими фактическими данными (или достоверными свидетельствами) утверждения об отсутствии у Ольги Николаевны достаточного количества записок матери.

Сама же Ольга Николаевна рассказала об истинных источниках “Записок” в своем предисловии к ним: “Да никто и не мог бы разобраться в ее (матери. — В. Е. ) записках, не нашел бы нити в ее тетрадках, где рядом с рисунками, засушенными цветами (мать очень любила ботанику), с переписанными стихами и выписками из книг разбросаны эти заметки. Они написаны по-французски; иногда попадается русская фраза, иногда какое-нибудь изречение по-немецки, по-английски, по-итальянски. Моя мать могла бы из подобных заметок составить целую книгу, прибавив сюда и свои воспоминания” (стр. 7 — 8).

Известно также, что “образчики оригинала, разные клочки, написанные частью карандашом, иногда на обрывках бумаги, даже на счетах”34, она показывала Л. Я. Гуревич (редактору журнала “Северный вестник”, публиковавшего “Записки” в 1893 году), посетившей ее в Париже в том же году.

Но возвратимся к статье Крестовой, которая, продолжая свое пристрастное расследование, писала: “Однако Ольга Николаевна не могла бы создать, конечно, своего произведения о Пушкине (только так можно назвать „Записки” Смирновой), если бы в ее руках не оказалось разнообразного печатного материала”35.

К таковому отнесены “все публикации покойной матери”, а также находившееся “под рукой у Ольги Николаевны” Собрание сочинений Пушкина в издании Ефремова. По мнению Крестовой, Смирнова внимательно изучила также “всю имевшуюся в ее эпоху Пушкиниану”. Но этого мало, она уверенно заявляет о “знакомстве Ольги Николаевны с трудами Полевого, Белин­ского, Аполлона Григорьева, с статьями по Пушкину в „Русском Архиве” и в использовании Остафьевского архива”, с работой Стоюнина и трудом Анненкова “Материалы для биографии Пушкина”36. То есть, по убеждению Крестовой, Ольга Николаевна представляла собой этакий прообраз сегодняшнего Пушкинского дома.

Внимательно изучив все эти материалы, Ольга Николаевна, как утверждала Крестова, использовала их при написании “Записок”.

Провозгласив свои предположения и догадки “изучением источников”, которыми якобы пользовалась составительница, Крестова завершила этот важнейший раздел своей статьи следующим безапелляционным выводом: “Так, следовательно, изучение источников „Записок” Смирновой привело нас к убеждению в бесспорном авторстве Ольги Николаевны”37.

А в конце статьи, на долгие годы предопределившей судьбу “Записок”, интонация Крестовой приобрела откровенно обличительный характер, сбившись с лексики и тона литературоведческого исследования на совсем иной стиль: “Каковы же были мотивы, возникает последний вопрос, по которым О. Н. Смирнова решилась на совершенный ею подлог?”38

Можно только порадоваться за Ольгу Николаевну, что ей уже не нужно было отвечать на подобные вопросы советских пушкиноведов…

Что же касается статьи Крестовой, то ее лишенные какой-либо доказательной базы умозаключения, на наш взгляд, содержат в себе одно непреодолимое противоречие.

С одной стороны, обилие анахронизмов в тексте “Записок” дало ей основание поставить под сомнение авторство А. О. Смирновой-Россет и предположить, что они написаны ее дочерью.

С другой стороны, это весьма логичное на вид построение опровергается одним вопросом, по-видимому не предусмотренным Крестовой и ее единомышленниками: как при такой версии происхождения “Записок” объяснить “десятки прямо диких анахронизмов, физически немыслимых, потому что они связаны с событиями, случившимися уже после смерти Пушкина”?39 Как могли они выйти из-под пера столь эрудированного и усердного человека?

Совершенно очевидно, что у критиков “Записок” концы здесь не сходятся с концами. И мы вправе поставить другой вопрос: не является ли наличие “десятков прямо диких анахронизмов” неопровержимым свидетельством подлинности “Записок”, потому что таким недостатком отличаются как раз все “подлинные” мемуарные материалы самой Смирновой-Россет?

Вопрос об ее анахронизмах весьма не прост.

В уже упоминавшейся нами статье Житомирской эта проблема достаточно четко обозначена. Житомирская, как будет видно из приводимого ниже текста, подразделяла анахронизмы Александры Осиповны на два вида:

“При этом анахроничность изложения не только не скрывается мемуаристкой, но сознательно ею демонстрируется и как бы забавляет ее . Так, Смирнова в 1836 году рассказывает будто бы Киселеву о гибели Пушкина и стихах Лермонтова „На смерть поэта”. Мало того: она вкладывает в его уста изумленный вопрос: „Но Пушкин не умер?”, а за ним следует ее ответ: „Нет, но я рассказываю тебе последующие факты, я забежала вперед. Ах, какая дворняжка!” В другом месте она заявляет своему собеседнику: „Берегитесь, чтобы не было реприманду или бульверсману, как говорил Иннокентий после революции 48 года”, и прибавляет: „Дарю вам анахронизм”. Примеры эти можно продолжить, их множество.

Но есть в мемуарах Смирновой и иные анахронизмы, ничем не отличающиеся от тех, которые были сразу замечены в публикации „Северного вестника” . Если там Пушкин высказывался будто бы о романе „Три мушкетера”, вышедшем в свет в 1844 г., или о „Пармской обители” Стендаля, опубликованной в 1839 г., то здесь он, оказывается, „в восторге” от стихотворения Н. М. Язы­кова „Землетрясение”, датированного 18 апреля 1844 г. и впервые напечатанного в том же году (курсив мой. — В. Е. )40”.

Вероятнее, однако, что все отмеченные Житомирской анахронизмы имеют одно происхождение: Александра Осиповна предложила своим будущим читателям такого рода интеллектуальную забаву, когда можно представить себе, как Пушкин предрекает великое поэтическое будущее юному Лермонтову, слушает чтение Гоголем только что написанной “Шинели”, обсуждает мушкетеров Дюма, “Пармскую обитель” Стендаля и еще многое другое, чего не могло быть при его жизни.

Подтверждение нашему предположению о намеренном характере смирновских анахронизмов находим в том же предисловии к “Запискам”, написанном составительницей: “Моя мать могла бы из подобных заметок составить целую книгу, прибавив сюда и свои воспоминания. Но она не решалась на это. Она раза два начинала и рвала написанное. „Это будет слишком долго и утомительно, — сказала она мне. — Я не в силах хорошо написать книгу. Ты записала все, что ты слышала с детства, и можешь когда-нибудь позабавиться и издать все это, воспользовавшись моими записками”” (стр. 8; курсив мой. — В. Е. ).

Ключевое слово здесь “позабавиться”.

Вот она (Александра Осиповна) и “позабавилась” над нами, и до сих пор продолжается эта забава, пока мы разгадываем ее загадки. Не зря, наверное, В. А. Жуковский называл ее порой “небесным дьяволенком”.

Кроме того, при обращении к известным нам сегодня “подлинным” мемуарным материалам Смирновой-Россет в них обнаруживается большое количество неточных и даже совершенно недостоверных сообщений (в частности, Пушкину приписываются тексты, ему не принадлежащие), и это постояно поясняется в комментариях41.

А Ольга Николаевна, доверяя матери, по-видимому, просто не посчитала нужным проверять хронологическую достоверность сообщаемых ею фактов (возможно и другое предположение: зная об этих особенностях мемуаров своей матери, решила не нарушать затеянной ею со своими будущими читателями игры). В результате она оказалась в весьма незавидном положении, когда во время журнальной публикации “Записок” начали поступать сообщения о замеченных анахронизмах. Составительница вынуждена была спешно вносить изменения в подготовленный к печати текст, следы такой правки сохранились в корректурах42.

Но все же в первую очередь мы должны быть благодарны О. Н. Смирновой за кропотливую, потребовавшую много времени и сил работу по составлению связных “Записок” из разрозненных и зачастую обрывочных, написанных не всегда разборчиво заметок, затерянных, пока ими не занялась Ольга Николаевна, среди бесчисленных бумаг ее матери.

Вполне вероятно, что в каких-то местах “Записок” собственноручные заметки Александры Осиповны перемежаются с записями ее устных (“только что выслушанных”) рассказов, сделанных дочерью. Вряд ли уместно говорить здесь о какой-то фальсификации.

Нужно также учитывать, что заметки Александры Осиповны не были подготовлены к публикации и, следовательно, их редактирование было необходимо. Помимо редактирования дочь мемуаристки определяла состав и композицию книги. При этом нельзя, конечно, исключать возможности того, что в процессе работы над “Записками” Ольга Николаевна, хорошо владея материалом и ощущая издание книги как общее с матерью дело, порой не могла преодолеть искушения добавить что-либо от себя, подправляя мать, сохраняя связность рассказа или в развитие излагаемой матерью мысли.

При всем том нельзя не признать, что главным достоинством “Записок” является совершенно новый образ Пушкина, образ Пушкина в общении с людьми своего круга. И трудно не согласиться с их давней оценкой, прозвучавшей в 1896 году в статье Д. С. Мережковского: “Впечатление ума, дивного по ясности и простоте, более того — впечатление истинной мудрости производит и образ Пушкина, нарисованный в „Записках” Смирновой. Современное русское общество не оценило книги, которая во всякой другой литературе составила бы эпоху. Это непонимание объясняется и общими причинами: первородным грехом русской критики — ее культурной неотзывчивостью, и частными — тем упадком художественного вкуса, эстетического и философского образования, который, начиная с 60-х годов, продолжается доныне и вызван проповедью утилитарного и тенденциозного искусства, проповедью таких критиков, как Добролюбов, Чернышевский, Писарев. Одичание вкуса и мысли, продолжающееся полвека, не могло пройти даром для русской литературы”43.

Приведем также убедительное мнение нашего современника, исключающего вероятность литературной фальсификации “Записок”: “Возможно ли полностью „от себя” сочинить воспоминания о Пушкине и Гоголе, сочинить их мысли, высказывания, мнения, чтобы они были на соответствующем уровне? А такие мысли и высказывания в этой книге ЕСТЬ!”44

Что такие “мысли и высказывания” в “Записках” Смирновой-Россет действительно есть, читатель мог убедиться, ознакомившись с нашей статьей. Нельзя также не отметить, что вопреки возмущенным сетованиям Щеголева, Крестовой и некоторых современных авторов45 на то, что “кое-кто из исследователей все еще считается с сообщениями этих „Записок””, вышло так, что этими “кое-кто” оказывались в разное время А. Н. Веселовский, Мережковский, Лернер, Франк, Бицилли, Тынянов, Набоков и еще многие другие исследователи пушкинского наследия.

Этот факт в совокупности с немалым количеством рассмотренных нами примеров из текста “Записок” свидетельствует о том, что значительная часть сообщений Смирновой-Россет, несмотря на многочисленные анахронизмы и недостоверные сведения, осложняющие наше отношение к ее книге, не может быть исключена из научного обихода без ощутимого ущерба для пушкинистики.

Завершим наши заметки известной сентенцией из “Арапа Петра Великого”: “Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная” (VIII, 13).

Эту возможность (с теми оговорками, которые сделаны выше) предоставляют нам сегодня извлеченные наконец из забвения “Записки” выдающейся современницы Пушкина.

 

1 Издание “Записки А. О. Смирновой, урожденной Россет” (М., 1999), на которое мы также будем ссылаться из-за содержащейся в нем статьи Л. В. Крестовой, является далеко не полным.

2 Смирнова-Россет А. О. Записки. М., 2003, стр. 6. В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте указанием номера страницы в скобках.

3 Рейнбот П. Е. Пушкин по запискам А. О. Смирновой. История одной мистификации. РГАЛИ, ф. 4885, оп. 1, ед. хр. 875 — 876, стр. 7. К сожалению, полноценная полемика с неопубликованной работой не представляется целесообразной, но мы еще обратимся в дальнейшем к этому весьма добросовестному по количеству рассмотренных материалов, чрезвычайно (а может быть, местами чересчур) обстоятельному, но в целом, по нашему мнению, недостаточно убедительному исследованию. К сожалению, Рейнбот в этой работе ищет лишь подтверждений заранее сформулированного обвинительного приговора.

4 “Рассказы о Пушкине, записанные со слов его друзей П. И. Бартеневым в 1851 — 1860 годах”. М., 1925, стр. 94.

5 Все цитаты по изданию: Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 19-ти томах. М., 1994 — 1997. В необходимых случаях ссылки даются в тексте.

6 См.: “Записки А. О. Смирновой, урожденной Россет”, стр. 360 — 362.

7 Бицилли П. М. Пушкин и Николай I. — “Московский пушкинист”. Вып. III. М., 1996, стр. 315.

8 Там же, стр. 316.

9 Бицилли П. М. Пушкин и Николай I. — “Московский пушкинист”. Вып. III. М., 1996, стр. 319.

10 Там же.

11 Там же.

12 См., например: Томашевский Б. В. Пушкин и народность. — “Литературный критик”, 1940, кн. 5-6; Кожевников В. А. “История села Горюхина” — история России. — “Москва”, 1989, № 6.

13 Есипов В. Исторический подтекст в повести “Пиковая дама”. — “Вопросы литературы”, 1989, № 4.

14 Бартенев П. И. Эпизод из деятельности Пестеля. — “Русский архив”, 1881, 2, стр. 495.

15 “Библиотека великих писателей”. Под ред. С. А. Венгерова. Пушкин. Т. IV, СПб., 1910, стр. ХХХVIII.

16 Пушкин А. С. Стихотворения лицейских лет 1813 — 1817. СПб., 1994, стр. 622.

17 См.: Иезуитова Р. В. “Альбом Онегина”. — В кн.: “Временник Пушкинской комиссии”. Вып. 23. Л., 1989.

18 Рейнбот П. Е. Пушкин по запискам А. О. Смирновой, стр. 92.

19 Вяземский П. А. Старая записная книжка. М., 2003, стр. 228.

20 “Записки А. О. Смирновой, урожденной Россет”, стр. 364, примеч.

21 Набоков В. В. Комментарий к роману А. С. Пушкина “Евгений Онегин”. СПб., 1998, стр. 572.

22 Господин Всякий (нем., лат.).

23 “О демократии в Америке” (франц.).

24 Франк С. Л. Пушкин как политический мыслитель. — В кн.: “Пушкин в русской философской критике”. М., 1990, стр. 413.

25 Франк С. Л. Пушкин об отношениях между Россией и Европой. — Там же, стр. 465, примеч.

26 Тынянов Ю. Н. Безыменная любовь. — В его кн.: “Пушкин и его современники”. М., 1968, стр. 216.

27 Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 10-ти томах, т. 3. Л., 1977, стр. 468.

28 “Библиотека великих писателей”. Пушкин. Т. VI. СПб., 1915, стр. 490.

29 Мокрицкий А. Н. Воспоминания о К. П. Брюллове. — “Отечественные записки”, 1855, № 12, отд. II, стр. 167.

30 “Карл Брюллов”. Автор-составитель М. М. Ракова. М., 1988, стр. 153.

31См.: “Записки А. О. Смирновой, урожденной Россет”, стр. 342 — 344.

32Там же, стр. 353.

33 Там же.

34 Житомирская С. В. А. О. Смирнова-Россет и ее мемуарное наследие. — В кн.: Смирнова-Россет А. О. Дневник. Воспоминания. М., 1989, стр. 620.

35 “Записки А. О. Смирновой, урожденной Россет”, стр. 360.

36 “Записки А. О. Смирновой, урожденной Россет”, стр. 361 — 362.

37 Там же, стр. 363.

38 Там же, стр. 366.

39 См. примеч. С. А. Венгерова в Собр. соч. В. Г. Белинского. Т. 1. СПб., 1900, стр. 145.

40 См.: Смирнова-Россет А. О. Дневник. Воспоминания, стр. 629.

41 Там же, стр. 632 — 710.

42 Рейнбот П. Е. Пушкин по запискам А. О. Смирновой, стр. 217.

43 Мережковский Д. С. Пушкин. — В кн.: “Пушкин в русской философской критике”. М., 1990, стр. 93.

44 Ковальджи Кирилл. От составителя. — В кн.: “Записки А. О. Смирновой, урожденной Россет”, стр. 5.

45 См., например, вышедшую почти одновременно с “Записками” претенциозную книгу Н. П. Колосовой “Россети Черноокая” (М., 2003), слепо повторяющую в специальном разделе, им посвященном, основные обвинения Крестовой и Рейнбота.

 

(обратно)

Прощание с колхозом

Екимов Борис Петрович — прозаик, очеркист. Родился в 1938 году. Лауреат Государственной премии за 1998 год. Дважды лауреат премии нашего журнала, где он постоянный автор.

 

В Калаче-на-Дону, в моем районном поселке, сентябрьским погожим утром собирался я в поездку на хутор. Гостинцы туда известно какие везти — хлеб. Потому и пошел в магазин к утреннему привозу.

А в нашем тихом окраинном магазинчике — шум да крик.

— Бессовестные! На копейку повысят пенсию — и на рубль отберут!

— Издеваются над людьми!

— Теперь булочку не укусишь!

Это привезли хлеб. И новые цены. Это — финал шумной кампании, которая в нашей области длилась все лето: “Соберем 4 миллиона тонн зерна и сделаем хлеб дешевле”. Губернаторские выборы подступают.

Четыре миллиона тонн собрали. Выборы на носу. “Делайте хлеб дешевле!” — приказывает губернатор хлебозаводам. Хозяева последних поворчали, но с властью ссориться грех.

И вот он результат — на прилавке моего калачевского магазина. Буханка обыкновенного рядового хлеба стала стоить на рубль дешевле. Зато весь ассортимент батонов, булочек, плюшек, рогаликов значительно подорожал. Батон вместо 6 рублей стал стоить 7 рублей 60 копеек. Невеликие плюшки, рогалики стали дороже на рубль, на восемьдесят копеек, на шестьдесят.

Народ шумит, негодуя. Все понятно; старые люди, что малые дети: хочется сладкой булочки к чаю. А теперь ее не укусишь.

Старые люди моего поселка (да и только ли старые?) не могут понять, какое нынче время. Отсюда прежняя вера. “Собрали ведь четыре миллиона тонн, — убеждали меня неверующего, — обязательно должен подешеветь хлеб”. Но когда я говорил: “Компания „ЛУКОЙЛ”, которая нефть добывает, в том числе и у нас, нынче увеличила производство; слыхал я, на 6 — 8 процентов. Вопрос: бензин подешевеет?” — мне отвечали не задумываясь: “Дождешься от них. Еще и поднимут цену. Они футбольные команды покупают… Да всякие там яйца за миллионы…” И пошел пересказ газетных новостей да сплетен про наших Абрамовичей.

Не странно ли?.. Про нефть все и всё поняли. Про хлеб не хотят понять.

“Все вокруг колхозное и все вокруг мое”, — пели когда-то.

Сентябрь месяц, год 2004-й. В моем Калачевском районе кончилась долгая эпоха колхозов. Много их было: большие, малые и вовсе крохотные; бедные и богатые. Начинали с коммун: “10 семей, 38 человек, 14 пар волов, 4 лошади, 1 верблюд, 14 дойных коров, 160 овец. В день получали на душу четверть фунта хлеба, обед общий — кашица, 6 фунтов пшена на котел. Посеяно 95 десятин озимой ржи, поднято зяби 100 десятин”. Это год 1921-й.

Потом был долгий путь, в конце которого в Калачевском районе работало 13 коллективных хозяйств, имея 30 тысяч голов крупного рогатого скота, более 50 тысяч овец, свыше 30 тысяч тонн молока сдавали государству, 7 тысяч тонн мяса, зерно, овощи. Разные были колхозы: прославленные “Волго-Дон” и “Россия” с высокими урожаями и надоями и вечно отстающий задонский совхоз “Голубинский”.

Колхозная эпоха закончилась без прощальных речей и траурных митингов. И большинство моих земляков даже не подозревают об этой кончине. В районной газете по-прежнему, в пору жатвы ли, сева, печатают “сводки с полей”, где все тот же перечень: “Волго-Дон”, “Крепь”, “Голубинский”, “Мир”, “Советский”, “Нива”…

Сосед мой, недавний хуторской житель, колхозник, говорит, как и прежде: “Хлеба нынче у нас хорошие… Хлеба мы нынче много соберем…”

“Все вокруг колхозное, все вокруг мое”. Ничего колхозного, то есть коллективного, в районе не осталось. Мне даже самому не верится. В последние годы, когда “бизнес” начал на корню скупать ли, забирать за долги остатки колхозов по всей области, мне казалось, что до нас скоро не доберутся. Забирали районы с плодородной землей, с черноземами: Еланский, Нехаевский, Новоаннинский… А у нас — пески. Но в последний год-два, словно в единый миг, свершилось. Сначала “инвесторы” (так их нынче именуют) взяли “Крепь”, потом остатки “Маяка”, и пошло-поехало. И вот уже “Нива” в руках молодого предпринимателя. Нынешний неплохой урожай — только его, и ничей другой. А “Советский” да “Мир” тихо-мирно прибрали к рукам бывшие его руководители. Вчера назывались колхозы СПК (сельскохозяйственный производственный кооператив), с какими ни есть, но имущественными паями у людей, правом пусть не громкого, но голоса. (Снимали ведь председателей!) Теперь “акционерное общество”, и основной пакет акций в руках двух-трех руководителей.

Колхозам в нашем районе пришел конец. А их век был немалым — 70 лет и более. Человеческий век. И потому непросто с колхозом расставаться. Еще вчера в это не верили.

В прошлом году солидная делегация руководителей еще живых колхозов нашего района отправилась в район соседний за опытом выживания.

Строки из газетного отчета: “Колхоз Пономарева приобрел новой техники на 11 миллионов рублей! Что за диво дивное? В наше-то время, когда все сельхозпроизводители стонут от диспаритета цен и едва сводят концы с концами, бросаясь в поиски очередных перерегистраций, получать прибыль, позволяющую даже дорогостоящую технику покупать, — сродни настоящему чуду. В чем секрет жизнестойкости колхоза имени Кирова, которому исполнилось 73 года и во главе которого уже 20 с лишним лет Николай Васильевич Пономарев?”

Вроде обычный, рядовой колхоз: 15 тысяч гектаров пашни, 2500 голов крупного рогатого скота да столько же овец, около 1000 голов свиней. Продуктивность животноводства низкая. По сравнению с советским прошлым она упала в 2 раза. Но прибыль от животноводства 1,8 миллиона рублей. Загадка. Зерна намолотили 18 тысяч тонн. Приобрели новую сельхозтехнику. Три колесных трактора, три гусеничных, три комбайна “Нива”, два комбайна “Дон”, три “Камаза”.

Колхозникам бесплатно пашут огороды, работающих кормят дешевыми обедами в столовой, выдают зерно на паи.

Казалось бы, живи и радуйся. Колхоз работает с прибылью, долгов не было и нет. Потому мои земляки и поехали целым гуртом опыт перенимать.

Но был ли в такой поездке смысл? Средняя зарплата колхозника 1000 рублей в месяц. Хороший пуховый платок свяжи и продай — вот тебе 1000 рублей. Добрую скотиняку откорми на мясо — считай, годовая зарплата. А доярка должна каждый божий день в четыре утра встать и бежать на ферму, на утреннюю дойку. К обеду домой выберется. А там — снова на ферму. И теперь дотемна. И все — руками, в грязи да в навозе. За 1000 рублей в месяц. И у механизаторов работа не сахар. На пахоте, на культивации, на севе, на уборке, на ремонте. И те же — тысяча ли, полторы в месяц.

Поэтому молодежь в колхоз имени Кирова не идет. Учиться на специалистов сельского хозяйства тоже не желают. Предпочитают искать заработок на стороне или домашними делами пробавляются. Это естественно. Как можно начинать жизнь с зарплатой в 1000 рублей? И какие можно строить планы на будущее, на что надеяться, имея перед глазами живой пример родителей, которые, тяжко отработав в колхозе 30 ли, 40 лет, получают все те же 1000 рублей.

Наша делегация колхоз имени Кирова осмотрела и сделала вывод, что жизнестойкость колхоза — это заслуга председателя, который “твердой рукой вел колхозный корабль верным курсом, обеспечивая стабильное разумное руководство”. Тем более, что сам председатель “не собирается пасовать перед трудностями. Он убежден, что у коллективных хозяйств есть будущее… Надо работать, добиваться большей продуктивности при наименьших затратах, а там жизнь покажет”.

Жизнь показала. На очередном собрании колхозники не выбрали Н. В. Пономарева своим председателем.

А я, грешным делом, собирался поглядеть на “колхозное чудо”, которое по соседству. Не успел. И поздней осенью все же собрался в дорогу.

Нехаевский район — край от областного центра далекий. Приезжаешь туда будто в страну иную. Нынче — осень, “прощальная краса” природы. Черные, словно вороново крыло, пашни, изумрудно-зеленые озими, пламенеющие рябины в придорожных лесополосах. На хуторе Кругловском тоже много рябин: возле домов, на околице. Светят и греют они даже в тусклом осеннем дне.

Обычно сельские, хуторские жители к нашим городским восторгам относятся скептически. “Мы ее и не видим, эту природу, — говорят они. — Работаем с утра до ночи”. Это правда.

Но и на хуторе Кругловском, в колхозе имени Ленина прошумел праздник. В приукрашенном Доме культуры собрались принаряженные люди, стар и млад. Председатель колхоза Георгий Васильевич Яменсков поздравил всех с окончанием долгого трудового крестьянского лета. Порадоваться есть чему. Весь урожай собран, земля вспахана, корма для скотины заготовлены, и урожай, надо заметить, самый высокий в районе. Был праздник и был отдых, когда, оглядевшись, нельзя не увидеть свою красивую землю с пламенеющей рябиной, черной пашней, сочной зеленой озимью. Родную землю, данную природой ли, Богом и людьми сохраненную.

Менее всего мне хочется, чтобы читатель подумал, что я рассказываю об уголке земного рая на разоренной земле, где, как в давнишней колхозной частушке:

Замечательно живем

И прекрасно кушаем.

И по радио артистов

Из Москвы мы слушаем.

Колхоз имени Ленина — не завидный рай, а такая же земля трудов и забот, и праздники там бывают не часто. Но есть на хуторе Кругловском одна особенность. Чтобы в ней убедиться воочию, я и проделал довольно долгий путь в 400 километров.

Передо мною справочная книга: А. В. Воробьев, “Поселения Волгоградской области”, выпущена не так давно, в 2000 году. Пользуюсь ее помощью. Но все чаще, открывая нужную страницу, горестно вздыхаю. Потому что… Вот хутор Голубинский 2-й, про который сообщает справочник: “…24 личных подсобных хозяйства, начальная школа, медпункт”. Но, к сожалению, нет уже в Голубинском 2-м ни школы, ни медпункта, да уже и людей нет. Или хутор Бузиновка: “…коллективное хозяйство, основанное в 1971 году”. Или поселок Крепинский: “Успешно действует основанное в 1927 году крупное коллективное сельхозпредприятие… в поселке работают больница, местный рынок, система центрального теплоснабжения”. Но это — о прошлом. Не виню автора справочника. Слишком быстро листаются горькие страницы последнего десятилетия.

Когда это все начиналось, в 90-х годах, было непривычно и страшно: детский сад без дверей и окон, разбитая котельная, руины магазина, до основания разобранный коровник, разрушенная теплица, ржавеющие остатки водопровода, заброшенная школа. Вначале было страшно глядеть. А теперь — привыкли.

Колхоз имени Ленина, хутор Кругловский. Сияющих дворцов здесь не было и нет. Но вот колхозная баня как открылась тридцать лет назад, так работает и сегодня. В ней есть сауна и небольшой бассейн. Во время уборки урожая поздними вечерами сюда привозят на автобусе прямо с поля комбайнеров, трактористов. Помоются, а уж потом — домой.

Колхозный детский сад. Каким он был построен, таким и остался: двухэтажное здание с теплом, водой, уютным двориком для игр, с детским гомоном, смехом, милыми лицами.

Дом культуры. Просторный зал. Тепло и чисто. Комната балетной студии со станками и зеркальными стенками.

Средняя школа — тоже не дворец, а давней постройки здание. Но чистые уютные классы, тепло и покой, а за окном — пасмурная осень.

В который раз уже я говорю о тепле: в детском садике, школе, Доме культуры. У нас ведь — не Африка. И начинается день обычно с известий о том, что замерзают Камчатка или Алтай, да и мы теплом не больно избалованы. Да что Камчатка, ведь рядом, в Родничках, в “Динамо”, — в школе температура зимой не поднимается выше +4о С.

На одном из хуторов старая женщина со слезами сказала: “Топка нас зарезает. На хлебушке просидим, не умрем. А вот с топкой — вовсе беда… Померзнем на сухарь…” 2 — 3 тысячи за тонну угля, 4 тысячи за тележку пиленых дров… Где их набраться, этих тысяч?

Вот хутор Поклоновский, соседнего района. Приехали, зашли в хату, старые люди сидят одетые: в пальто, шалях да шапках.

— Куда-то собрались? — спрашиваем их. — Мы не ко времени?

— Никуда мы не собрались, — отвечают. — Топку экономим. Протапливаем раз в день, вечером, дровами.

Хутор Павловский. Старый знакомец Н. И. Милованов жалуется:

— Мерзнем на сухарь. Про уголь забыли. Он — дорогой. И нынешние колосники, неизвестно из чего лепленные, от угля прогорают. Трое колосников на зиму. Это — шестьсот рублей. Я пока топлю сосновыми шишками из леса. Четыре ведра шишек сжигаю вечером, чтобы спать вроде в тепле.

В колхозе имени Ленина в домах отопление газовое. А школа, больница и прочие общественные учреждения уже давно без приказов сверху перешли на автономное отопление, оставив в прошлом километры теплоцентралей. Так выгодней. Деньги считать в колхозе умеют.

К примеру, сколько стоит зубная боль? Ведь зубы не болят лишь у того, у кого их нет.

В колхозе имени Ленина еще в давние времена поняли, что лучше один раз потратить деньги на строительство больницы, чем ежедневно возить людей в райцентр, за 40 верст. 200 тысяч колхозных денег потратили на строительство (“Жигули” тогда стоили 5,5 тысячи). Двухэтажное здание больницы передали районному райздравотделу.

Больница работает и теперь. Три врача, палаты для больных, кабинеты. В который раз повторюсь — это не дворец. Но действующая больница, в которой и зубы вылечат, и любую помощь окажут.

Нынче сельская медицина ужимается: закрываются сельские больницы и фельдшерско-акушерские пункты. Шел разговор в райцентре и о закрытии кругловской больницы. Г. В. Яменсков как председатель колхоза и районный депутат пока держит оборону. И говорит: “Если примут решение о закрытии больницы, мы ее возьмем на содержание колхоза. Потому что без больницы хутору жить нельзя”.

В колхозе имени Ленина лишних денег нет. Их всегда, как говорится, в обрез. Поэтому тут считают рубли и твердо уверены: на детском садике, на бане, на лечении сэкономишь рубль, а потеряешь много больше.

Вспоминаю разговор прошлогодний, в другом районе:

— На хуторе магазин работает?

— Работает. Мы отдали частникам. Теперь голова не болит.

В Кругловском тоже работают два частных магазина. А в дополнение — еще три колхозных. Зачем? Во-первых, они приносят в колхозную кассу доход. Во-вторых, это рабочие места, которых так не хватает теперь на селе. А в-третьих, колхозные магазины не дают разгуляться ценам в магазинах частных.

“Прошу принять в колхоз…” — такие заявления и сегодня ложатся на стол председателя. В день моего приезда правление колхоза приняло две семьи. Одни с Алтая (там колхоз развалился), другая семья — из своего района, но беда та же: колхозу конец пришел, работы нет. Тракторист, шофер, доярка… Рабочие руки в колхозе нужны. Крупный рогатый скот, молочное стадо в 500 голов, самое большое в районе, полеводство. А люди в нынешней неустроенности и развале ищут надежный причал. Им нужен не рай земной, а работа, жилье, школа, детский сад для детей — словом, необходимое, то, что еще десять лет назад было в каждом селенье, а теперь безвозвратно ушло.

В колхозе имени Ленина водопровод с тремя скважинами, пекарня, парикмахерская, столовая, автобусное сообщение с областным центром, собственная заправочная станция и все иное, о чем говорил я прежде. Все, повторяю, обыденно, к чему привыкаем, а потому порою не замечаем. И только потерявши, горько плачем, разводим руками: “Как теперь жить?..”

Тридцать шесть лет в колхозе имени Ленина один председатель — Георгий Васильевич Яменсков.

Есть у меня повесть “Пиночет”, рассказывающая о нынешней сельской разрухе. Пиночет — прозвище председателя колхоза. В Москве повесть встретили настороженно. Вот несколько отзывов-заголовков статей: “Екимов ставит на Пиночета”, “Страшноватое пророчество”…

Но ведь писал я не о “железной руке” руководителя (хотя эта рука и должна быть крепкой), писал о мудрости и совести. В нашей стране (на селе особенно) многие руководители умели и гаркнуть, и кулаком по столу грохнуть. “Сильных” и “крепких” всегда хватало. А вот мудрых и совестливых на поверку оказалось очень мало. По всей России, от Москвы до окраин.

Но они все же есть.

Георгий Васильевич Яменсков один из них. Он удержал на своих вовсе не богатырских плечах тяжкую ношу: колхоз имени Ленина с десятью тысячами пашни, со всем немалым хозяйством и два хутора — Кругловский да Каменка, в которых и ныне течет привычная крестьянская жизнь.

В это тяжкое для России время Г. В. Яменсков остался отцом председателем большой колхозной семьи. Он не отправил на мясокомбинат якобы “нерентабельных” коров, потому что знал: крестьянской семье без коровы — погибель. И теперь от реализации молока колхоз ежемесячно получает 250 тысяч рублей. Он не закрыл детский сад, не оставил без заботы школу, больницу, потому что твердо знал: в крестьянской семье нельзя оставлять без призора детей, стариков, недужных. Он понимал: людям нужна работа, пусть с невеликой зарплатой, человеку нужна уверенность в том, что в завтрашнем дне у него на столе будет ломоть хлеба. А над головой теплый кров. Георгий Васильевич бережно сохранил все нажитое и созданное колхозом за долгий век. А значит, сохранил жизнь, колхозную и людскую; сегодняшнюю и ту, что будет завтра на этой земле. В первом классе кругловской школы двенадцать учеников.

В кругловскую школу я пришел в день приезда, к вечеру, когда классы уже были пусты. Походил, поглядел, поговорил с милой женщиной — учителем истории. Пришел и на другой день, теперь, как говорится, “для встречи с учениками-старшеклассниками”.

Домой, в город, с собой увез я букет осенних цветов, подаренных учителями и школьниками. Эти цветы, хризантемы, перетерпели длинную, в три дня, дорогу. А потом еще долго радовали душу. И еще мне подарили в школе философский трактат кругловского учителя Владимира Мурашкина “Человек — машина времени”. Строки из “Введения”:

“Человек ведет себя на планете как старуха из сказки А. С. Пушкина. „Сказка о золотой рыбке” — все ему мало. И конец может быть таким же. А мы это не понимаем…

Как физик, считаю, что начинать надо с наблюдательных данных: то есть вначале нужно просто разобраться в том, что мы видим вокруг себя”.

Видим вокруг себя… Рядом. И далеко вокруг, за многие тысячи верст. День сегодняшний, день вчерашний и тот, что придет неизбежно нынешнему вослед.

Хутор Кругловский, Нехаевского района. Колхоз имени Ленина, которому 75 лет. Георгий Васильевич Яменсков председательствует здесь 36 лет. Нынче коллективное хозяйство. Последний колхоз. И колхоз, который не доживает, не догорает, не собирается сдаваться. У него самые высокие урожаи в районе. Строят жилье для колхозников, берут на себя иные заботы, о которых уже говорил я.

Но… с виду здоровое и будто бы крепкое тело колхоза подтачивают недуги и болезни, общие для всех. Среднемесячная заработная плата механизатора — 1750 рублей, животновода — 1164 рубля.

Вот семья шофера. Оклад — 1200 рублей. На руки “чистыми” получает 800 рублей в месяц. Вычеты: за квартиру, за детский сад, за хлеб, который берут в колхозном магазине. Жена работает в Доме культуры. Получает 800 рублей. Двое детей: одиннадцати и трех лет. Нужно прокормиться, одеться, обуться всем четверым на 1600 рублей в месяц. Откормили двух свиней (на полученное в колхозе зерно), сдали на 8 тысяч. Вот и все доходы здоровых, молодых людей.

Еще одна семья. Муж ведает колхозным водопроводом, оклад 700 рублей. Жена учительница, получает 2 тысячи рублей. Надо оплатить квартиру, газ, электричество, кормиться, одеваться. Сын — старшеклассник. Он знает свои обязанности, как и отец с матерью. Домашнее хозяйство: корова, свиньи, птица. Накормить, напоить, почистить. Нынче продали свиней и купили сыну компьютер. Не от больших денег, но понимая, что век ХХI и хотелось бы для сына иной судьбы.

Доярка. 1500 рублей среднемесячный заработок. При трехразовой дойке. Она, считай, и дома не бывает. Лишь короткими набегами да ночью. В 4 ли, в 5 утра — на первую дойку. И пошло-поехало, часов до 8 вечера. 1500 рублей. Это без вычетов. Еще дадут зерна. Для своих свиней, кур, без которых прожить невозможно.

1500 рублей… 1200 рублей… 700 рублей… Не за день, а за месяц колхозного труда.

Один раз в неделю в Кругловке шумит базар. Приезжие из райцентра торговцы “на колесах” раскладывают и развешивают свой нехитрый товар. Цены, естественно, гораздо выше московских, “Черкизовского” ли, иных рынков. Пару башмаков на месячную зарплату не купишь.

Парк сельхозмашин в колхозе имени Ленина стареет. 2 новых комбайна купили по лизингу 3 года назад. Всем остальным — более 20 лет. По случаю из вторых рук приобрели 3 трактора “Кировец”. Один — из Прибалтики, два других — из Донбасса, с шахт. Покупку новых тракторов колхоз осилить не может. Это тоже звон похоронный, как и зарплата в 1500 рублей, в 1000, в 700…

Кто из молодых, из нынешних старшеклассников кругловской школы польстится на такой заработок? На такое будущее своей жизни. Да и только ли они. Хорошие механизаторы, возраста далекого от пенсии, тоже понимают, что можно зарабатывать больше, и уже говорят порою в открытую: мол, у соседей в “Инвид-Агро” механизаторы зарабатывают больше. Да что “Инвид-Агро”… В “Агрокоммерзе” еще больше платят. А в Большой Ивановке, Иловлинского района, у В. А. Банькина, там вообще, как на Западе, механизаторы почти по миллиону рублей за год заработали. Чем хуже кругловские механизаторы?

Колхоз имени Ленина во многом держится на председателе. На его мудрости, опыте, крестьянском и организаторском таланте. Но Г. В. Яменсков — человек возраста пенсионного. И он, конечно, устал. На одном из колхозных собраний прозвучала его просьба об отставке. На свое место он предложил сына, работающего сейчас главным агрономом. Но люди не согласились и попросили Георгия Васильевича поработать еще. Он остался. Но надолго ли? Возраст свое возьмет, не сегодня, так завтра. А что будет с колхозом имени Ленина без Г. В. Яменскова? Горькое пророчить не хочу. Но сколько вокруг этого горького? Что стало с “Волго-Доном”, когда убрали В. И. Штепо, заменив его на молодого? А с орденоносным колхозом “Россия”, когда В. Ф. Попова “ушли”? Были хозяйства — всем на зависть. Превратились в руины и пепел. Но дело, в конце концов, не только в крепком и умном председателе.

Вот монолог руководителя хозяйства, которое реформировалось, от долгов уходило, избавлялось от лодырей. И выжило. Теперь есть прибыль, рентабельность, среднемесячная зарплата более 5 тысяч рублей. Но остались все те же проблемы:

“Выращивая только лук, который дает триста — четыреста процентов рентабельности, и не имея ни животноводства, ни обязательств перед людьми, мы могли бы вылизывать землю так, что на ней в бильярд играть можно. Если я коров перережу, кормопроизводство и зерновое производство сверну, брошу богару, оставив себе орошаемые земли для производства овощей, я тоже буду если не король, то кум королю буду. Оставлю на 200 га орошения в штате максимум десять человек: я, бухгалтер, три тракториста, несколько водителей. Получая сверхприбыли, севообороты буду соблюдать, пары в идеальном состоянии содержать…

Следуя логике голой прибыли, мы придем к тому, что коноплю еще выгоднее выращивать, чем лук, — почему бы ею не заняться? Или маком — его на опиум выращивать еще выгоднее. Себестоимость лука, если считать только прямые затраты, 1 рубль 11 коп. Продажа — 5 рублей. Мы прибылью от овощей вынуждены погашать убытки от животноводства.

В сельском хозяйстве нельзя на выходе только сверхприбыль видеть — так мы село совсем порушим.

Если все кинемся лук выращивать, кто будет подворьям зерно давать? А куда мне, свернув животноводство и кормопроизводство, людей девать? Выкинуть на улицу? Кроме того, у меня есть обязательства перед неработающими учредителями — пайщиками. Мы им на пай даем две тонны зерна, 500 кг лука, пять тонн соломы. Что сверх этого просят — по себестоимости продаем.

Свернуть животноводство — село похоронить. Личные подсобные хозяйства живут только благодаря крупным. Мы их кормами обеспечиваем. Люди, которые у нас в сезон работают, — из Самофаловки, из Фастова и других окрестных сел, просят: „Не надо денег — лучше зерна выпишите”…

У нас сельхозпроизводителей оценивают по тому, кто сколько в землю вложил, какой урожай получил. Если бы учитывали, кто сколько вкладывает в живущих на земле людей, думаю, многие наши „короли” окажутся голыми”.

Но Россия нынче не страна социализма. Суровы экономические законы. Еще суровее беззаконие, которое царит в нашей экономике. И потому не выжить “островкам социализма”. Коллективные хозяйства, в том виде, в котором они существовали у нас, немыслимы без идеи людского братства, коммунистического бытия, без государственной поддержки. А нынче идея одна — рубль. В поддержку лозунг: “Спасайся кто как может!” Наши колхозы — это не толстовские коммуны, не деревенские сообщества, в которых жили “молокане”, “общие”, не израильские кибуцы. Значит, кончился их век.

В Нехаевском районе остался в живых лишь колхоз имени Ленина, дай ему Бог удачи; в Калачевском районе колхозов уже нет.

Вспомним год 1991-й. Два правительственных документа… “О неотложных мерах по осуществлению земельной реформы в РСФСР”, “О порядке реорганизации колхозов и совхозов”.

Там было много всего:

“…Местной администрации организовать продажу земель… по конкурсу.

Земли передаются или продаются… на аукционах гражданам и юридическим лицам.

Предоставить крестьянским хозяйствам право залога земли в банках.

Разрешить с 1 января 1992 года гражданам, владеющим земельными участками, их продажу.

Невыкупленные участки продаются на аукционах…

Колхозы и совхозы, не обладающие финансовыми ресурсами для погашения задолженности по оплате труда и кредитам, объявляются несостоятельными (банкротами) до 1 февраля и подлежат ликвидации и реорганизации в течение первого квартала 1992 года”.

Все это оказалось пустыми словами: “продажа земель”, “конкурсы”, “аукционы”, “право залога земли в банках”. Даже теперь, 13 лет спустя, ничего этого нет.

Выписка из моей статьи в “Новом мире”, год 1994-й:

“Когда рушатся великие государства, люди остаются и приходят в себя не вдруг. И правят ими тогда не новые законы, а обыденная экономика жизни”.

Теперь осень 2004 года. Прощание с колхозом имени Ленина. Черные, словно вороново крыло, пашни, изумрудная зелень озимых хлебов, алые кисти рябины в придорожных лесополосах.

Колхоз имени Ленина. Школа, больница, детский сад… Каждый месяц платят зарплату, без задержки: 700 рублей, 1000, 1500, а еще — зерно и корма для коровы. Все вовремя, безотказно, потому что это колхоз имени Ленина, где председателем Г. В. Яменсков. В иных колхозах по 300 рублей за месяц начисляют, но их не дождешься годами и через суд не возьмешь. А вместо зерна — полцентнера зерноотходов дадут. Или рожь. Вот и радуйся…

И все равно работают. Потому что некуда деться. До райцентра — полсотни верст, а там — безработица. До областного города — 200 ли, 400 километров. Но кто тебя там ждет? Тем более с детьми.

Недалеко от Кругловского — хутор Солонка ли, Солоновский. Тамошний колхоз развалился, остатки его забрал “инвестор”. 20 тысяч гектаров пашни. В два раза больше, чем в колхозе имени Ленина. Но люди оказались без работы. 1100 жителей в Солонке. Во время полевых работ нужными оказались 5 шоферов и 10 механизаторов. Остальные живи как хочешь.

Хутор Павловский Алексеевского района. Здесь живет 80 семей. В колхозное время, кроме полеводства, работала свиноферма, откармливали молодняк крупного рогатого скота. Колхоз развалился. “Инвестор” — фирма “Гелио-Пакс” — оставила лишь полеводство. Работают 15 человек, и те в основном в период полевых работ, весной и в уборку.

“Инвесторы” — могучая сила. “Агрокоммерз”, “Гелио-Пакс”, “Содружество-Ойл”, “Инвид-Агро”, “Гетекс”, “Юг Руси”, “Русское зерно”.

“…пару лет назад хозяйства, которые вошли в состав нашей компании, ни количеством, ни качеством продукции похвалиться не могли: зерно было в основном фуражным, средний урожай не превышал 10 — 12 центнеров с гектара, — говорит управляющий компании. — По традиционной технологии, чтобы восстановить пашню, пустовавшую пять — десять лет (а в большинстве вошедших в компанию хозяйств она была именно в таком состоянии), требуется как минимум три года. Но нам благодаря привлечению мощных механизмов удалось сжать эти сроки до более кратких. Ни в коем разе, разумеется, не в ущерб земле, а только за счет внедрения передовых методов земледелия и использования высокопроизводительной техники: комбайнов, тракторов, навесного и прицепного оборудования. Все шаги компании на земле выверены технологическими требованиями: хозяйства работают только с высококачественными семенами, вносят в почву удобрения, проводят химпрополку с привлечением авиации и, конечно, выдерживают непременное условие сельхозпроизводства — соблюдение сроков севооборота. И результаты не заставили себя долго ждать. Земля вернула сторицей все, что вкладывалось в нее в течение того короткого срока, что существует агрофирма”.

Добавим, что эта могучая агрофирма в тот же короткий срок стала самым крупным производителем и поставщиком печеного хлеба для областного центра — 60 процентов.

Вот она и замена колхозам.

100 тысяч гектаров, 200 тысяч гектаров… Элеваторы, хлебоприемные пункты, хлебозаводы, речные порты для отгрузки зерна — все это “инвесторы”. У них уже более миллиона гектаров пашни в нашей области. Самые высокие урожаи именно там. По 40 и 50 центнеров пшеницы, до 20 центнеров подсолнечника с гектара. Высокого качества, элитного, семенного. Это ли не достижение.

Село Большая Ивановка Иловлинского района, про него теперь вся область знает. Именно там в прошлом году простой механизатор О. А. Печников заработал 700 тысяч рублей, да еще и легковой автомобиль в придачу. Немногим меньше был заработок других механизаторов. Оплата — по труду. 8 тысяч гектаров пашни обрабатывали 2 бригады механизаторов, 13 человек. Им было обещано в качестве оплаты 10 процентов произведенной продукции. В прошлом году они заработали в среднем по 368 тысяч рублей, а О. А. Печников — около 700 тысяч.

Все хорошо: земля обрабатывается, урожай хороший, работники довольны. Но население Большой Ивановки более 1000 человек. В механизированных звеньях новых хозяев — 13. А куда остальным деваться? До райцентра — 41 километр, до областного и вовсе далеко.

В этом году новые хозяева взяли еще около 8 тысяч гектаров в селе Александровка (население — около 1000 человек). Запущенные земли бывшего колхоза сейчас пошли в дело. Тракторы все лето работали круглые сутки: пахали и культивировали. Молодые работники сидели в машинах по 12 часов, а в день пересменки — 24 часа не выходили из кабины. Они знают, за что работают, потому что рядом, у тех же хозяев, Большая Ивановка. 700 тысяч Печников заработал. Его товарищи — немногим менее.

А остальные бывшие колхозники? Куда им податься? Сорок километров до Иловли, до города — сто. Но кто их ждет там? В Александровке — дома, усадьбы, учеба детей, привычный быт. А вот работа кончилась.

В нашей области пять с лишним миллионов пашни. Более миллиона — не обрабатывается. Уже более миллиона гектаров у крупных “инвесторов”, столько же — у фермеров, причем большая часть земли — у крепких хозяев, которые обрабатывают и 1000 гектаров, и 10 тысяч, и даже более. Это уже примерно 3 миллиона гектаров пашни, то есть более половины всей области. И все это — не пустыня. Это — села, хутора, станицы и люди с недавно еще налаженным бытом, это — вчерашние колхозники, официальным языком — “трудоспособное население”, которое нынче потеряло работу, а значит, заработок. Никто точно не скажет, сколько их. Но если в Солоновском из 1000 жителей работой обеспечены 15, если в Александровке вместо всего колхоза работает лишь 13 механизаторов, если в Бузиновке после развала “Калачевского” всю землю забрали крупные фермеры с уже сложившимися коллективами, а местных на работу не взяли, то понятно, что подавляющее большинство сельских жителей осталось без работы. Работу потеряли практически все женщины. Раньше они были доярками, свинарками, телятницами. “Инвесторы” и фермеры животноводством не занимаются, лишь зерном. Молодежь, вчерашние школьники, тоже никому не нужны. Раньше были технические училища, школы механизации, а значит, специальность, потом — практика и работа. Сегодня школ механизации нет. “Инвесторам” и фермерам нужны готовые квалифицированные кадры, и они их набирают где могут.

Молодые ребята теперь, болтаясь без дела, ждут призыва в армию. (А после армии что?) Девчата ждут… “замуж”.

Моральное состояние понятное: “все потеряно и ничего не будет”. Все дорожает, лишь самопальная водка уже третий год держится в одной цене — 22 рубля за бутылку.

При “колхозах-совхозах” были партком, завком, комитет комсомола, секретари райкомов, обкомов по идеологии. Конечно, было много дури. Но занимались и воспитанием. “Молодежь — наше будущее”, “Моральный кодекс”, “Пионер обязан…” хотя бы место в трамвае старшему уступить. Этому учили. Павка Корчагин, Тимур со своей командой. Теперь кто занимается воспитанием? Телевизор и “видик”. С утра до ночи там современные “герои”: Белый, Серый… Бьют, режут, пьют-едят в шикарном ресторане. А потом едут в Монте-Карло, на ПМЖ.

Информация или крик души:

“…многие наши дети перестают посещать школу с 6 — 7 класса — не хотят учиться. Приобщаются к пьянству, наркомании… особую озабоченность вызывают, как ни странно, девочки. Если мальчишек еще можно призвать к порядку, то „милые дамы” выдают такие матерные тирады… три раза в неделю дискотеки, где в основном собираются дети (начиная с 6 класса)… пьют, курят (и мальчики, и девочки), устраивают драки… нравы этого детского сообщества напоминают тюремные — выживает жестокий и сильный…

На общешкольное родительское собрание пришло 25 человек из 600…” (И. Н. Колесниченко, поселок Береславка).

Береславка. Бывший совхоз “Волго-Дон”, прославленный, орденоносный, могучий. Повторю еще раз слова волго-донского старожила Н. Н. Андреева: “Я сюда переехал, рот разевал от удивления. Суббота-воскресенье, как в городе, отдыхай. Спортивные соревнования на стадионе. В клубе — концерт. А хочешь, поезжай в город: в театр, в цирк. Автобусы и билеты бесплатные”.

Хорошо работали и хорошо жили.

Теперь на месте могучего совхоза — жалкие остатки. Агрогород. Этажи его, балконы. Приусадебного участка нет. И работы нет. Людей так и осталось около 6 тысяч.

Далекий хутор Зимняцкий. И те же горькие слова: “Своих детей мы уже потеряли…”

Это — уходит колхоз. Уходит колхозная жизнь. Ей замены пока нет. Еще раз к письму из Береславки:

“Мы с тревогой восприняли сокращение дежурной части нашего отделения милиции… Это неправильное решение… Состояние правопорядка усугубилось”.

Милиция — дело необходимое. Армия — тоже. Из года в год у нас в стране эти статьи расходов в бюджете увеличиваются. (С образованием ли, культурой — не сравнишь.) Когда-то, в далекие годы, в Калаче-на-Дону был старшина Гегин. Его и сейчас помню, через полвека. Казалось, самый главный был милиционер. Сейчас в нашем невеликом городке уже и действующий генерал есть, полковников да подполковников не счесть; а майоры — “участковые”. Мелких звездочек — как в ночном небе. Но разве больше стало порядка?

Возле каждого человека милиционера не поставишь. Весь белый свет колючей проволокой не опутаешь.

Из того же письма:

“У растущего поколения нет идеологии. Лишив его прежних идеалов и ничего не дав взамен, государство совершило нравственное преступление. Мы ничего не оставили своим детям, кроме рубля в одном глазу и доллара в другом”.

Поселок Береславка. Бывший совхоз “Волго-Дон”, орденоносный, богатый. Которого нет и теперь не будет. Остались люди.

Крестьянская Россия. 2004-й год. Крутые перемены начались в 1991 году. Но до сих пор наше село — что растревоженный улей. “Инвесторы”, фермеры, последние колхозы — все они живут на земле и от земли. Но до сих пор толком никто не знает, кому принадлежит земля в сегодняшнем дне, а в завтрашнем — тем более. Какая уж там продажа, какой залог, если права собственности по-прежнему нет... нет. Спросите любого, живущего на хуторе, в селе: “Где твоя земля, твой земельный пай? Покажи”. Самый верный ответ будет со вздохом: “На кладбище. Два метра”.

А коли нет определенности в вопросе земельном (13 лет разбираются!), то все надстройки могут улететь при хорошем ветре.

“Инвесторы — наша надежда и наше будущее, — твердо заявляют власти областные, районные и в разваленных колхозах мечтают: — Нам бы инвестора…”

Осенью 2000 года в Самофаловке Городищенского района дождались этой манны небесной. Агрохолдинг “Волгоградский” забрал у хозяйства все имущество, движимое и недвижимое, новую технику пригнали, начали пахать и сеять.

У “инвестора”, который приходит в село, должен быть солидный капитал, а не одно лишь желание. Прибыли появляются не в первый год. Это — не торговля, а сельское хозяйство. Сначала надо вложить деньги, купив тракторы, комбайны, семена, удобрения. Иногда капитала не хватает. А может, появляются у “инвестора” другие проекты, более заманчивые.

Так случилось в Самофаловке. “Инвестор” в 2000 году “пришел”, а потом решил “уйти”.

Открытое письмо губернатору

В Самофаловке произошла страшная трагедия: когда-то крепкое хозяйство в результате разных реорганизаций пришло в упадок.

Чтобы как-то выправить положение, директор Кусайло Т. С. решила пойти под крыло богатого инвестора — ЗАО “Агрохолдинг „Волгоградский””. Но холдинг оказался не простой, а продуманный — с большим опытом и дальним прицелом. Землю он сразу оформил в ООО “Ракурс-Волга-С”, технику и всю недвижимость — в ООО “Гор-Агро”, а на себя не оформил ничего, просто выступил в роли работодателя.

Постепенно втайне от народа (пайщиков) директор Т. С. Кусайло стала переоформлять все движимое и недвижимое имущество в те фирмы, куда ей указывало руководство холдинга, — якобы в счет погашения кредитов, таким образом постепенно лишая людей имущественного пая. Затем холдинг приступил к реализации своих планов. Сначала в одночасье (за субботу) вывезли всю скотину (КРС и свиней), затем начали вывозить всю технику, вагончики, станки, оборудование. Затем стали разбирать склады, коровники, МТМ, гаражи, орошение, продавать пруды и т. д. То, что нельзя было вывезти, разрушали.

Уважаемые люди села, почетные граждане района, орденоносцы, ветераны труда, десятилетиями создававшие производственную базу (из которых многие проработали 40 — 45 лет), плакали, глядя на это. Трижды обращались к губернатору Н. К. Максюте — никакого ответа. Дважды были у главы районной администрации М. М. Бубенчикова, просили разобраться в происходящем и прекратить произвол — безрезультатно. Многократно обращались к милиции — никакой реакции.

Мы хотели выйти и перекрыть московскую трассу в знак протеста. Хотели не ходить на выборы…

Губернатор призывает работать с холдингами, считая их панацеей от бед сельского хозяйства. Но вот бы взял и посмотрел, как ЗАО “Агрохолдинг „Волгоградский”” подготовило “Самофаловское” к посевной.

Неужели никто так и не понесет ответственности за происходящее?

А. Иляховский, Т. Журбенко, И. Растворов и др.

Всего 45 подписей, пос. Самофаловка

Городищенского района.

С чем остались бывшие колхозники? С землей? С “основным богатством”, которое неизвестно где. Может, за околицей. А может, за 50 верст, возле Бирючьей балки. Кто ее воочию видел и может ткнуть пальцем: “Вот это — мое”?

Открытое письмо полномочному представителю

президента в ЮФО Козаку,

главе администрации Волгоградской области Максюте,

депутатам Государственной Думы РФ

Галушкину, Плотникову

…в настоящее время расследуется уголовное дело по факту приобретения П. Н. Суховым 100 процентов долей уставного капитала ООО “Родина”. А также то, что из 15 миллионов рублей кредита Сбербанка РФ Суховым на ООО “Родина” был потрачен только один миллион. И еще то, что в мае 2004 года Сухов продал не принадлежащее ему (лизинговое) дойное стадо коров, выбросив на улицу более 30 человек из работников ООО “Родина”.

Посредством хитроумных комбинаций П. Н. Сухова и его родственников ООО “Родина” погрязло в колоссальных долгах.

Надеемся, что в городе Волгограде и области найдутся честные и профессиональные специалисты, которые проведут объективное расследование ситуации, сложившейся в нашем селе вокруг ООО “Юг АГРО” и ООО “Родина”, а власть обратит внимание на все происходящее у нас в районе и достойным образом наведет надлежащий порядок.

Жители села Завязка,

Киквидзенский район (всего 200 подписей).

Пора колхозов в нашем селе завершается великим разором и “раскулачиванием” крестьянина, которого обманывают все, кому не лень. Простодушные, не больно образованные, напрямую зависимые от колхозного начальства (не даст сена, соломы, зерна), эти люди в основном послушно голосуют на собрании за очередную “перерегистрацию” колхоза в КСП, СПК, МУСП, АО, ОАО, ООО… “Перерегистрируемся — и заживем… — обещают им. — Уйдем от налогов… Уйдем от долгов…” Слепо голосуют — до тех пор, когда им говорят открыто: “А теперь вы — лишь наемные рабочие”.

Такие реорганизации в моем районе претерпели последние коллективные хозяйства “Мир” и “Советское”, превратившись в акционерные общества, где акции принадлежат двум-трем “физическим лицам”, а значит, именно им теперь принадлежат тракторы, комбайны, дойные и мясные гурты скота, производственные помещения вплоть до конторы, посевы, всходы, урожай, — все это теперь частная собственность “Иванова” и “Петрова”, а 300 ли, 500 вчерашних колхозников и совладельцев остались лишь со своим полумифическим “земельным паем”.

Прощай, колхоз! И никакие письма губернатору ли, президенту не помогут. Это называется лишь переходом собственности в другие руки.

В чьих руках сейчас заводы, фабрики, шахты, нефтяные скважины, речные и морские суда, порты? А ведь там работали не “темные” крестьяне, в грамотных недостатка не было. Но видно, дело не только в грамоте. Потому что результат — налицо: ни рабочим, ни служащим ничего не досталось.

На селе этот процесс немного запоздал. Вот и вся разница.

“Все вокруг колхозное и все вокруг мое” — кончилось. И потому, возвращаясь к началу моих заметок, к ценам на печеный хлеб, повторю, что цена буханки, как и литр бензина, зависит не от президента и губернатора, а от хозяина зерна, хлебозавода, магазина.

“Продавать зерно ниже себестоимости мы, разумеется, не можем. Если сегодня мы сработаем в убыток, то завтра не будем работать вообще”, — сказал управляющий одного из аграрных “холдингов”, работающих на нашей земле, когда пошли разговоры о том, что при большом урожае хлеб должен подешеветь.

У нас в области нынче губернаторские выборы. Как и заведено, власти с ранней весны начали “битву за хлеб” под лозунгом: “Дадим 4 миллиона тонн зерна в честь предстоящего 60-летия Великой Победы!”

Не имея реальной возможности влиять на сельскохозяйственное производство, но, конечно, не желая этого признать, областные власти вспомнили советское прошлое и начали проводить “разверстку”: кто сколько зерна посеет и кто сколько соберет. “Задание” доводилось каждому: “инвесторам”, фермерам, колхозам. Проводились совещания, планерки, назначались “ответственные”.

“Обладминистрация мобилизует аграриев на битву за урожай-2004”.

Вот одна из страниц “битвы”: областное селекторное совещание с главами районов.

Глава Урюпинского района: “…197 тысяч тонн — боюсь, что это нереальная для нас задача”. Голос из областного центра: “Мы ваше объяснение принимать не будем. Занимайтесь этим. Этот вопрос будет постоянно стоять под контролем…”

Из Камышинского района, замглавы администрации: “Я отказываюсь понимать, как можно сразу дать увеличение почти в два раза”. Голос из областного центра: “Мы от вас объяснение не принимаем. — И приказ: — Ответственный по Камышинскому району, поедете туда и можете жить там. Вернетесь, когда будет то количество зерна, которое определено”.

И все это вроде на полном серьезе, словно пятьдесят лет назад.

Конечно же, аграрные бизнесмены-“инвесторы” в первую очередь заинтересованы в высоком урожае, потому что они пришли на землю, чтобы получать прибыль. И пришли они в разваленные колхозы тогда, когда областные власти окончательно расписались в своем бессилии, не сумев ничего сделать за десять лет.

Фермеры тоже работают для урожая. В меру возможностей и сил. Они ведь живут не от зарплаты. И последние колхозы стремились выжить.

Для одних — работа, для других — “битва”: за губернаторское, за чиновничье кресло.

Погодные условия сложились хорошие, область собрала 4 миллиона тонн зерна.

“Больше зерна в поле — дешевле хлеб на прилавке”, — говорили областные власти, растолковывая непонятливым, что сражались они для блага людей, избирателей.

“Хлеб уже стал дешевле!” — сообщали подвластные губернатору газеты.

Насколько он стал дешевле у нас, в Калаче, повторю: буханка серого — на рубль дешевле, зато батон белого на 1,6 рубля дороже и все булочки, рогалики, плюшки подорожали от 50 копеек до 1 рубля за штуку.

На нашем дворе капитализм, и всяк старается получить максимальную прибыль. Никакие губернаторы и президенты тут не указ. Бизнесмены могут помочь, если их настоятельно попросят, разъяснив: “Выборы на носу”. Но своего они не упустят.

И дело не в нашей области, не в нашем “плохом” ли, “хорошем” губернаторе.

Переход от социализма к капитализму. Тут ни теории, ни практики нет. Метод синяков в лучшем случае. Только кому “синяки”? Конечно, мужику.

Не знают о “путях перехода” в Москве, не ведают в Волгограде.

Один неглупый местный политик, когда его избирали на высокую должность, на вопрос: “Какие задачи ставите? Что конкретно будете делать?” — ответил: “Буду решать задачи, которые ставит жизнь. От ступени к ступени”.

Так оно и получается. Только порою эти ступени вниз ведут.

Еще недавно губернаторская власть боролась с “московскими бандитами”, которые захватывают сельхозпредприятия. Но через короткий срок эти самые “бандиты” стали именоваться “инвесторами”, которые землю вспашут, людей обеспечат работой и решат все социальные вопросы села, то есть на свои деньги будут содержать сельскую школу, больницу, водокачку, дороги и все другое, что прежде было заботой колхоза.

Опять забыли про капитализм.

“Инвесторы” через год-другой стали получать неплохие прибыли еще и потому, что отказались от всего “неприбыльного”.

“Нынешние инвесторы откровенно от хутора отвернулись, обязательства за земельные паи не выполнили, кормов не дали” (хутор Аржановский).

“…водопровод не работает, сообщения с райцентром нет, закрыта аптека, не ходит „скорая помощь”, медпункт разваливается, в школе крыша течет, весенний паводок разрушил мосты…” (хутор Успенка).

А “инвесторы” говорят четко: “Следует оградить сельхозпредприятия от решения социальных проблем, включая разовые акции помощи. Они должны заниматься производством”. Тоже ведь — правда. Этот “инвестор” заплатил 17 миллионов рублей налога лишь на одном хуторе. Вот и решайте на эти деньги “социальные проблемы”.

И он же говорит: “Необходимо активно побуждать местную власть, создавать условия на селе для развития малого бизнеса: кафе, кулинарии, пошивочные, ремонтные мастерские. Это даст работу другим жителям”.

“Если город будет развиваться, а село — нет, оно станет поставщиком преступников, наркоманов, проституток”.

В прежних моих новомирских заметках да и теперь много укоров властям московским и областным, которые во все времена меряют нашу жизнь на свой, якобы государственный, аршин. И тогда у них получается, что “в среднем” да “в общем” жизнь на селе налаживается.

Возьмем нашу область. Пашни у нас примерно 5,5 миллиона гектаров. В самые провальные времена “перестройки” площадь неиспользованной пашни доходила до двух с лишним миллионов гектаров. В 2002 году уже полтора миллиона гектаров, в нынешнем, 2004 году неиспользованной пашни остался лишь один миллион гектаров. Как говорится, рост налицо. Брошенную пашню забрали “инвесторы”, и урожаи у них завидные. Нынче у “Гелио-Пакса” на 36 тысячах гектаров средняя урожайность 36,7 центнера пшеницы с гектара. ЗАО “Русагропроект” получил 261 тысячу тонн зерна. Это ли не достижение! “Инвесторы” за последние три года вложили в сельское хозяйство области более 6 миллиардов рублей. Отсюда и результат.

Так что с растениеводством дела идут неплохо. Думаю, что через два- три года необработанной земли в области вообще не будет.

Потому что рентабельность пшеницы и подсолнечника у “инвесторов” и у крепких фермеров 160 — 250 процентов. Это — лучшая агитация и пропаганда.

Такие цифры ласкают слух руководителей области и страны. А то, что животноводство практически уничтожено, об этом можно промолчать или произнести туманную фразу: “Наметились признаки стабилизации”. Что на деле означает: ниже земли не упадешь, ниже дна не утонешь. Потеря животноводства — это потеря рабочих мест на селе. Доярки, скотники, свинарки, телятницы остались без дела. Ставка на интенсивное растениеводство — это уменьшение числа механизаторов. А все вместе это означает массовую безработицу на селе.

Уход колхозов — это развал сельской социальной сферы: больницы, школы, культуры. А в общем — это деградация сельского населения.

Когда закрываются шахты, говорят и что-то делают для трудоустройства бывших шахтеров. А кто поможет крестьянину? Только Бог.

Последний в этом году поход. Теплая осень. Из хутора Набатов на стареньком велосипедишке выехал и покатил: Ремнево, где шиповника нынче пропасть, Красный яр, бывший Евлампиевский хутор (ныне лишь могилки да старые груши), дорога на Большую Голубую, из которой нынешним летом последние наши люди ушли: Любаня, Косоруков, Дьяченко. Остался “аул” — два чеченских хозяйства.

До Большой Голубой не доехал, повернул и стал подниматься вверх, к бывшему набатовскому полевому стану. Оттуда, с могучих курганов Маяка и Белобочки, простор открывается, который взглядом не окинешь. Могучие холмы, просторные долины, глубокие балки. Осенние желтые травы, яркое солнце, ветер, высокое небо. Безлюдье, безмолвие. До Верхней Бузиновки — 40 километров, до станицы Сиротинской — столько же, до Голубинской ближе, но она все равно далеко.

Возвращался к вечеру. Жаркий был день, даже знойный. И потому, не добравшись до хутора, свернул передохнуть возле Красного яра, к речке, в прохладную сень тополей да верб. Речушка степная, малая, с милым именем Голубая. Умылся, сладкой водички попил, черпая горстями, сел на берегу.

Перекат. Белые камешки. Журчит и журчит вода, убегая. Душа утешается. Мысли текут спокойные. Не только о дне сегодняшнем. Что наши дни, они журчат, словно эта вода, и растворяются в таком вот степном покое, который вокруг ныне и век назад. Так же речка звенела, светило солнце, на маковки тополей и верб с легким ропотом набегал ветер, серебря их. И люди жили на этой земле. Много их было, богатых, бедных… Счастливых вовсе не от богатства и несчастных не всегда от бедности. Были, потом ушли.

Что осталось от той далекой поры? Осталась земля, осталась вода. Осталось далекое эхо прошедших лет в именах и названиях: Сазонов алевад, Артемов алевад, Желтухин сад, Якубов кут, Ситников переезд, Гусаркин да Львовичева гора. Но это не просто названия, это долгая память о людях, которые всего лишь век назад жили и работали на этой земле. А потом ушли.

А речка Голубая все так же звенит на перекате у Красного яра. И вечный ветер шуршит в желтых осенних травах. Земля жива.

Нынешним утром я услышал гудение трактора. Это по соседству Юрий Стариков скирдовал привезенную вчера солому. Нынче он поставил новый сенник. Это — по-хозяйски. Стариков — настоящий хозяин. У него есть скотина, лошади. Весной он прикупил молодняк: телочек, бычков. Взял в аренду остатки колхозного животноводческого комплекса, с него уже крышу снимали. Он думает побольше скотины завести. Что ж, сила есть, человек не старый. О земле у меня спрашивал. “Торопись, — сказал я. — Через два-три года ничего не останется”.

Вчера я ездил на бахчи, к Синицыну. Поглядел, поговорил, арбузами да дынями угостился. Синицын — тракторист, в прошлом совхозный. Теперь они вместе с Семерниковым хозяйствуют самостоятельно. Арбузы, дыни, тыквы, просо, подсолнух. Нынче год — не арбузный, а дыни очень хорошие. Перекупщики в Москву их везут. Больших доходов у Синицына, конечно, нет. Но живет, кормится, милостыни не просит; люди у него работают, хоть немного, но получают на жизнь. Запашку Синицын увеличивает, взял еще землю возле кургана Хорошего.

На бывшем Найденовском хуторе который уже год косит сено Ф. И. Акимов и возит его на продажу в Калач, в Ильевку. Себе на хлеб зарабатывает и другим помогает.

По-прежнему работают Пушкины, пашут да сеют. И Барсов не сдается.

Люди пожилые, пенсионеры, тоже не сидят сложа руки. У Гавриловых — скотина, голов пять, наверное. Надо и сено косить, и пасти, и ухаживать. Тут не поймешь: нужда ли, привычка? Но работают.

Тетя Катя Одининцева, ей уж за восемьдесят. Но огород — загляденье. Одной картошки сколько накопала. Себе хватит и городским детям и внукам достанется. А еще — помидоры, перец. Все вырастила, уже убрала и землю вскопала, подготовив ее для будущего урожая.

Хуторской народ, сельские жители, русские люди, чья жизненная сила — словно малая журчливая речка, которая течет и течет через время, через невзгоды и страсти, через войну и мир.

Все проходит — и все остается. Многое замывают вода и время, но многое — в памяти.

Минует и нынешний век. По-прежнему будет звенеть на перекатах речка Голубая. Земля забудет старые имена, им на смену придут другие: Акимов покос да Синицыно поле, Буданов ерик да Стариков луг. Земля безымянной не будет. Пока жива.

Осень 2004.

(обратно)

Каверзы бессознательного

Имя Олега Давыдова прочно связано с “Независимой газетой” времен Виталия Третьякова. В ней напечатаны почти все статьи, вошедшие в книгу “Демон сочинительства” (СПб., “Лимбус-Пресс”, 2005), в ней Олег Давыдов работал, постепенно продвигаясь по служебной лестнице до заместителя главного редактора, и, наконец, только эта газета, возведшая плюрализм мнений в принцип, склонная к эпатажу и пренебрегающая принятыми в журналистике табу, могла предоставить свои страницы для довольно тяжеловесных и громоздких, по газетным понятиям, текстов, густо замешенных на фрейдизме и содержащих почти непременный элемент интеллектуальной провокации.

Сборник распадается на две части: одна содержит статьи, так или иначе связанные с русской классикой, другая посвящена писателям современности.

Особняком стоит статья “Монументальная двусмыслица”, где доказывается, что Вучетич в Волгограде изваял не “Родину-мать”, а какую-то валькирию, рвущуюся на Восток, то есть бессознательно “изобразил мощь Германии, дошедшей до Волги”, а Зураб Церетели на Поклонной горе в Москве, тоже бессознательно, воздвиг не мемориал Победы, а памятник расчленению Советского Союза: нарезанный на куски дракон, по мысли Олега Давыдова, символизирует распавшуюся страну. Ведь в “индоевропейском мифе о поединке небесного громовника и поражаемого им рептильного хтонического божества” всадник — это пришелец, а божество — туземное, — с серьезным видом объясняет Давыдов.

Помню, в свое время я одобрительно посмеивалась, читая эту статью, хотя прекрасно понимала, что и Вучетичу, и Церетели досталось не за то, в чем они действительно повинны. Тогда мне не пришло в голову, что метод Давыдова — довольно опасный инструмент, что с помощью жонглирования фрейдистскими терминами под видом психоанализа любому литератору можно приписать все, что вздумается: поди проверь, что хотело его коварное бессознательное.

Есть несколько писательских имен, невольно заставляющих вспоминать Фрейда. Затеянная Дмитрием Галковским тяжба с отцами шестидесятниками может служить наглядной иллюстрацией эдипова комплекса, что Давыдов и показывает в статье “Кронические терзания Дмитрия Галковского”, попутно анализируя типические конфликты отцов и детей, начиная с “Теогонии” Гесиода.

Книги Лимонова (прежде всего “Это я, Эдичка”) настоятельно ставят вопрос, в каких отношениях состоят неудачливый герой, мазохистски наслаждающийся своим униженным положением, и вполне удачливый автор, изживающий собственные комплексы в своих книгах и завоевавший таким образом мировую литературную известность. Олег Давыдов легко доказывает, что Лимонов “почти постоянно играет роль Эдички и даже сам этого толком не сознает”, прозорливо предрекая еще в 1992 году, что его патриотическая публицистика — очередная роль.

Тексты Сорокина, которые, по его же (довольно лукавому, впрочем) признанию, вовсе не рассчитаны на читателя, а являются попыткой решения на бумаге его собственных “психосоматических проблем”, просто просятся на прием к психоаналитику. (Давыдов, не избегая и этой роли, зачем-то сосредоточился на сорокинском соцреализме: в начале девяностых соцарт еще казался актуальным.)

Но гораздо больше книг, к которым психоанализ, может, и применим, но не в давыдовском изводе, вылившемся в нехитрый прием: критик почти всегда объявляет, что у писателя случился конфликт сознания с подсознанием, что писатель сказал вовсе не то, что намеревался, и берется расшифровать, что именно сказано. Разница между психоаналитиком и литературным интерпретатором, однако, в том, что психоаналитик ищет подлинные причины психотравмы, чтобы излечить пациента, а критик может назначить автору любую психотравму. Система же доказательств у Давыдова обычно основана на каком-то жонглировании силлогизмами, в которых неизменно подменяется одна из посылок, после чего делается ложное умозаключение.

“Хочешь, я тебе сейчас выведу ... что у тебя белые ресницы единственно оттого только, что в Иване Великом тридцать пять сажен высоты, и выведу ясно, точно, прогрессивно и даже с либеральным оттенком?” — взрывается Разумихин, персонаж “Преступления и наказания”, в споре со следователем Порфирием.

Давыдов доказывает, что обещание Разумихина выполнимо.

Возьмем, например, статью о “Русской красавице” Виктора Ерофеева — текст, в симпатии к которому меня трудно заподозрить: я сама печатно отзывалась об этом романе Ерофеева достаточно резко. Тем беспристрастнее я могу оценить те логические манипуляции, которые производит Олег Давыдов, сочиняя свои разоблачительные силлогизмы, — в самой статье каждая из посылок, разумеется, окружена гарниром слов.

Силлогизм первый.

Некоторым поэтам, например Пушкину, Муза являлась в виде его собственной героини, например Татьяны.

Героиня романа Ерофеева — проститутка Ирина Тараканова (вообще-то красавица Ирина — манекенщица Дома моделей, но Давыдов упорно именует ее проституткой, то ли проявляя моральную твердость старушек, судачащих о поведении жильцов вверенного им дома, то ли потому, что ему выгодней приморочить читателя).

Следовательно, муза Виктора Ерофеева — проститутка.

Силлогизм второй.

Ирина Тараканова снялась обнаженной, и эти фотографии пристроила в известный эротический журнал ее интимная парижская подруга Ксюша, что вызвало в Москве скандал.

Виктор Ерофеев принял участие в альманахе “Метрополь”, что тоже вызвало скандал, при этом Ерофееву покровительствовал Аксенов.

Следовательно, “Ксюша — это Аксенов”.

Силлогизм третий.

Ирина Тараканова хочет замуж за маститого советского писателя.

Ерофеев пытался вступить в Союз писателей.

Следовательно, Ерофеев хотел стать “всесоюзной музой официальной советской культуры”, чему помешал “злосчастный скандал с „Метрополем””.

Если б еще все эти выводы подносились с улыбкой, если б у автора хватало чувства юмора понять, что он пишет памфлет, где энергия слова может заменить систему доказательств. Но автор серьезен, у него важная миссия — вскрывать бессознательные намерения писателя и выводить его на чистую воду.

В одном из текстов Давыдова, где он дает отповедь редактору (мы еще к этому вернемся), есть пассаж насчет девиантных натур, которые часто идут “в мясники, в медики, в следователи, в преподаватели, в литературные критики”, чтобы “упиваться властью над каким-нибудь беззащитным существом”. Не знаю, как насчет мясников и следователей, но мне всегда казалось, что в медицину люди идут из желания лечить, а критиками становятся из любви к литературе, а вовсе не из стремления приструнить писателя. Деятельность любого сколько-нибудь заметного критика связана с намерением утвердить в сознании поколения те или иные имена, явления, произведения; отрицание — лишь оборотная сторона медали. Так садовник очищает свой сад от сорняков, хотя среди сорняков, бывает, оказываются растения куда более ценные, чем те, что он старательно окучивает. Но это уже другая тема. Я веду речь лишь о той позитивной эмоции, которой вызваны к жизни многие критические статьи. У Олега Давыдова она отсутствует.

В газетных публикациях эта особенность не бросается в глаза: читатель не держит в уме весь корпус текстов критика. В книге же — обнажается, заставляя задуматься над особенностями психики самого психоаналитика, которому ни разу не случилось сказать о ком-либо доброе слово (высшей похвалой следует считать отзыв о Булате Окуджаве, про роман которого сказано, что он вовсе не так безнадежен). Похоже, он берет в руки книгу лишь затем, чтобы автора ущучить, уличить, поставить на место, заранее зная, что ничего интересного писатель сказать не может, да и в собственных текстах не в силах разобраться. “Шел в комнату, попал в другую”. Читая, например, “Ожог” Василия Аксенова (на мой взгляд, лучшую его книгу и самый выразительный портрет поколения шестидесятников), Давыдов видит лишь “дебри нелепицы” и испытывает облегчение, только закрыв книгу и наслаждаясь “отрадной мыслью, что блуждания в лабиринте бессмыслицы уже позади”. Нелепицы же Аксенов сочиняет, дескать, потому, что главный смысл его настойчивых попыток рассказать о своем поколении “скрыт и от самого автора”. Аксенов не там нашел “болезненный нерв” в юности шестидесятников, поучает Давыдов. Он возвел начало противостояния поколения сталинизму к концу сороковых годов, а надо было “искать объяснение феномена шестидесятничества в младенческой психотравме, которую, конечно, пережили не только те, кто лишился родителей”.

Вы думаете, что роман Георгия Владимова “Генерал и его армия”, увенчанный премией Букера, — роман исторический, вызванный желанием противопоставить парадным полотнам военных летописцев свое понимание войны? Ничего подобного. Это только сознательное намерение. А бессознательно, убеждает нас Давыдов, Владимов написал роман “символически-биографический”, где каждый эпизод может быть истолкован “исходя из известных фактов биографии Владимова”. Вот, например, генерал Кобрисов хочет, угрожая городу Мырятину, взять Предславль. Мырятин, утверждает Давыдов, восходит к слову “мырять”, то есть “нырять”, то есть “нырнуть в глубину бессознательного”. Найдено и объяснение тому, почему генерал Кобрисов никак не может взять Предславль. Ведь писатель — это как бы генерал, а “взять Предславль, — растолковывает Давыдов, — и значит написать исторический роман (который может прославить)”. Генерал Кобрисов потому никак не может взять Предславль, что Владимов, отождествляющий себя с героем, никак не может написать исторический роман. “Силенок-то… не хватает”, — как говорит майор-смершевец про Кобрисова, который, по догадке критика, олицетворяет сознание, то и дело отключающееся у генерала и автора.

Булат Окуджава тоже, конечно, не понимает, что это он такое написал в автобиографическом “Упраздненном театре”, а сочинил он, доказывает Давыдов, текст, в котором описано “становление негодяя, унаследовавшего от мамы классовую ненависть, от папы — навык обращения с врагами народа (папа их на собраниях обличал самозабвенно), от тети — совершенно животное... стремление жить красиво”. “Совершенно не понимает того, о чем он вообще говорит”, также и Виктор Астафьев. “Все-таки этот Астафьев так мутно пишет, что иногда вообще ничего невозможно понять без специального исследования”, — замечает Давыдов в статье “Нутро”, посвященной военной прозе писателя. Именно такое исследование и предпринимает Давыдов, в результате чего оказывается, что роман Астафьева вовсе не о будничной изнанке войны, ее привычных ужасах, человеческих жертвах, многократно умноженных всей властной системой, равнодушной к человеку, а об “инстинктах Великого Брюха”, для обоснования экзистенциальных претензий которого война лишь использована “брюхописателем” Астафьевым... “Человек ему чужд и противен... а брюхо приятно и близко”.

Статья о романе Солженицына “В круге первом”, опубликованная в июле 1992-го, не слишком отличается по методологии от большинства давыдовских статей. Солженицын, разумеется, тоже не понимает, что пишет. Вы думаете, он обвиняет режим, посылающий людей в тюрьмы и лагеря, рисует мучения заключенных, оказавшихся даже не в пекле, а в самом первом, легком круге ада? Ничего подобного, берется доказать Давыдов, Солженицын тюрьму и лагерь прославляет.

Почему это Иннокентий Володин засматривается на здание Лубянки, а Глеб Нержин хочет проникнуть в тайну Главной тюрьмы страны? Значит, они хотят туда сесть.

Недоумение и подозрение вызывает у критика решимость Нержина оставить шарашку (где неплохо кормят, где спишь в тепле и относительной чистоте), предпочитая лагерь работе в криптографической группе, изобретающей дешифратор. Нержин, как известно, — герой, в котором немало от самого автора. Он так же работал на шарашке и так же предпочел лагерь. Почему? В “Архипелаге...” он объяснит, что дороже сытой жизни на шарашке ему стало “распрямиться”. Объяснение, которое психоаналитик Давыдов, конечно, отвергает. Выгода-то какая от распрямления?

В одной из глав солженицынского романа арестанты Марфинской шарашки, оставленные без пристального надзора в воскресный вечер, устраивают шутовской суд над Ольговичем Игорем Святославичем, князем Новгород-Северским и Путивльским. Один из пунктов обвинения — побег князя Игоря из плена. “Да кто ж поверит, что человек, которому предлагали „коня любого и злата”, вдруг добровольно возвращается на родину, а это все бросает”, — пародирует один из участников представления логику советского следователя. “Именно этот вопрос задавался на следствии вернувшимся пленникам”, — добавляет писатель. Олег Давыдов мыслит как следователь-чекист: человек не может поступать вопреки прямой и очевидной выгоде. (Ирина Роднянская давно заметила, что от “силлогизмов Давыдова так и несет логикой карательной психиатрии”, а его метод — это “метод лубянских допросов”.)

Ясно, что о таких понятиях, как совесть, душа, нравственный императив, чекист не ведает, но даже в психоанализе им находится место, почему же Давыдову-то они так мешают? Не влезают в концепцию? Скорее всего, так. Он уже придумал теорию раздвоения личности героя Солженицына и обнаружил в Нержине некоего угрюмого и злобного беса, “возымевшего силу решать за него и тянуть его в бездну”. Прицепившись к одному из солженицынских слов, не несущих особой смысловой нагрузки (Солженицын замечает, что в Нержине, нерешительном мальчике, вынужденно просыпался „нахрап” и „хват”, вызванный к жизни обстановкой войны и лагеря), Давыдов дает придуманному им угрюмому бесу имя Нахрап и рисует клиническую картину одержимости главного героя. Мало того, другие герои романа тоже одержимы. Все они имеют нездоровую тягу к страданию, к тюрьме. Простую и ясную мысль Солженицына о том, что тюрьма проверяет человека, доделывает и формирует его душу (кстати, высказывавшуюся и Достоевским), что “вольняшки” не ценят самой вольной жизни, доставшейся им даром, Давыдов передергивает, чтобы доказать: Солженицын вовсе не обличитель ГУЛага, сталинского режима, судебного произвола. На самом деле он воспевает тюрьму, лагерь, неволю, куда и стремятся все его персонажи. “Поневоле задумаешься, — ехидничает автор, — как же жить таким людям, если рухнет ГУЛаг”.

Надо сказать, что эта статья Олега Давыдова, еще мало кому известного тогда журналиста, лавров ему не принесла, и через шесть лет критик предпринял новую попытку атаки на писателя. В статье “Демон Солженицына” критик поселяет Нахрапа уже не в персонаже, а в самом писателе.

В прозе Солженицына много автобиографических моментов. Он рассказывает в “ГУЛаге” историю своего ареста, поражаясь (задним умом человек крепок) собственной неосторожности и беспечности, с какой в письмах к другу поносил “Мудрейшего из Мудрых”. Он рассказывает в “Теленке” историю провала собственного архива, находя опрометчивым свое решение (в сентябре 1965-го) забрать роман “В круге первом” из сейфа “Нового мира” и отнести к друзьям Теушам, куда вскоре и нагрянули с обыском. “Да смех один, насколько был потерян мой рассудок”, — сокрушается Солженицын, называя провал в сентябре 1965-го “самой большой бедой за 47 лет жизни”.

Однако позже обнаруживается для Солженицына совсем другой смысл провала. “Беда может отпирать нам свободу”, — как поясняет он позже это новое, возникшее в нем ощущение, что уже нечего терять и можно открыто, не таясь, вступать в конфронтацию с властью.

Солженицыну свойственна вера в свое предназначение, вера в Высшую Руку, руководящую его жизнью. (“Как ты мудро и сильно ведешь меня, Господи!”) Это ощущение предназначения отмечают и многие исследователи Солженицына. Так, Жорж Нива, один из самых авторитетных славистов, в своей книге о Солженицыне пишет о явном присутствии “направляющего перста Господня” в жизни Солженицына.

“Да не Господня, а демона”, — передразнивает Давыдов. Следуя рассказанному самим писателем (что, кстати, и придает композиционную стройность его статье), он перетолковывает события жизни Солженицына. Писатель сокрушается о беспечности, приведшей к аресту? Ерунда, он сам, ведомый Нахрапом, хотел сесть и при этом еще побольше людей посадить. Писатель сожалеет о провале архива? Да это все он сам и подстроил, для того и рукопись забрал из “Нового мира” и отнес в ненадежное хранилище. Не побрезговав покопаться в личной жизни писателя, не пренебрегая аргументами недоброжелателей Солженицына, в свое время использованных КГБ для мощной контрпропагандистской кампании, Давыдов обвиняет писателя в двурушничестве, предательстве, деструктивности, в том, что он “подставщик и разрушитель” (последнее сказано о демоне Нахрапе, но он-то ведь живет в Солженицыне). Эти обвинения, правда, не столь последовательно и складно, не столь красноречиво, без привлечения Фрейда, “подсознательного” и “комплексов”, но в полном согласии с Марксом, выдвигались в свое время официальной советской пропагандой. (Кстати, Олег Давыдов, даром что Маркса не любит, тоже возводит источник антисоветизма Солженицына к его классовому происхождению: “Можно представить себе, как там [в семье матери], лишившись денег, роскошного дома, машины и прочего, ненавидели соввласть”.) Понятно, что разрушение советской власти и ГУЛага было страшным преступлением с точки зрения КГБ, но непонятно, почему это является преступлением и для Олега Давыдова? И еще более непостижимо, почему этот текст, отмеченный энергией ненависти, заметно выделяющийся среди обычно вяловатых и однообразных статей Олега Давыдова, произвел такое впечатление на литературную публику, что был увенчан премией “Антибукер”. Я могу объяснить этот факт только нравственной неразвитостью нашего общества. Слишком многое было под запретом в период советской власти, так что в момент освобождения от нее свобода слова была поставлена выше морали. Вместо того чтобы осудить глумление над писателем, составляющим нашу национальную гордость, интеллигенция принялась аплодировать “смельчаку” за развенчание “кумира”. Впрочем, статьей этой Давыдов все же завоевал место в истории литературы. Когда будет издаваться Полное академическое собрание сочинений Солженицына, нашумевшая статья Давыдова несомненно попадет в примечания, как в примечаниях к Достоевскому фигурируют разгромные статьи Зайцева и Антоновича.

Что касается работ Олега Давыдова, собранных в разделе “Русская классическая мифология”, то парадоксальным образом они устаревают стремительней, чем критические статьи. Написанные для газеты по какому-то конкретному поводу, некогда актуальные, они несут на себе отпечаток сиюминутности, литературоведению противопоказанный. Скажем, статья “Гады” (пророчество Михаила Булгакова о путче 19 августа 1991 года), оперативно написанная и опубликованная вскоре после провала путча, опиралась на одно и в самом деле поражавшее в те дни совпадение: в повести “Роковые яйца” нашествие гадов на Москву остановлено никогда ранее не виданным морозом, который случился в ночь с 19 на 20 августа и продержался двое суток. Это образец темпераментной публицистики, обличающей экспериментаторство большевиков, мучивших Россию, как физиолог профессор Персиков — лягушку, и сотворивших аппарат для выработки “нового человека, а точнее — голого гада из человека”. Отличный газетный материал, из тех, что хвалят на редакционных летучках и вывешивают на доску лучших (непременная принадлежность почти каждой редакции). Но ныне тема путча обсосана, соображения об экспериментаторстве большевиков стали общим местом, а к булгаковедению статья все же непричастна.

Или вот другая работа — к годовщине написания поэмы “Двенадцать”. Давыдов приводит разноречивые мнения современников о концовке поэмы и задается вопросом, которым уже не раз задавались исследователи Блока: “что же именно видится в конце „Двенадцати”? Кто такой „Иисус Христос”, являющийся в последнем стихе как бог из машины”. Эта хорошо оснащенная статья с разветвленной системой ассоциаций и доказательств несет на себе, однако, отпечаток идеологической задачи, отвечающей времени, — доказать, что “Блок написал поэму о гибели надежд на революционное преображение человечества”. В ход идут — незаконченная пьеса об Иисусе Христе, параллели с “Балаганчиком”, тема “Прекрасной Дамы”, “толстопузые мещане” и, конечно, излюбленный фрейдизм: эдиповская коллизия русской революции, борьба сознания и подсознания, Петька, живущий в душе Блока, и т. д. Так вот, это Петьке, замороченному бесом (тот в образе голодного пса привязался к колонне и поднял метель), видится привидение с красным флагом (проекция их собственных фобий). А Петрухино видение инкриминировали Блоку. Убедительно? Как-то не очень. Но зато броско, размашисто, газетно, хороший юбилейный материал.

В начале девяностых Олег Давыдов темпераментно включился в кампанию ниспровержения марксизма, ленинизма, коммунизма, соцреализма и тому подобных “измов”. Данью борьбы с ленинизмом оказалась дерзкая статья “Неузнанный Ленин” (но сегодня основателя советского государства уже так затюкали, что дерзости Давыдова не впечатляют), а задаче развенчания коммунизма послужил даже Буратино из сказки Алексея Толстого: Олег Давыдов увидел в папе Карло — Карла Маркса (сказано категорично: “Никем иным, кроме Карла Маркса... папа Карло и быть не может”), а в марионетке, которая родится из обструганного полена, — пролетариат. Все эти соображения по поводу кукольного коммунизма Алексея Толстого вовсе не лишены забавности, прекрасно читались в свое время в газете и, к счастью, забывались на следующий день, когда вы решали купить в подарок ребенку красочно иллюстрированную книгу, предпочитая политически подозрительные приключения Буратино благонравной истории Пиноккио.

Надо отдать должное, Олег Давыдов прекрасно умеет актуализировать классику и использовать литературу как вспомогательный материал в газетной эссеистике. Когда кругом талдычат о реформах, он может прочесть “Анну Каренину” Толстого как роман о реформах — военной, земельной, административной, увидев в основных героях ее олицетворение. Когда наступает год собаки — вспомнить об “атмосфере святочного магизма” в “Спекторском” Пастернака и связать это с “Собачьим сердцем” Булгакова, истолкованным как своего рода святочная история (к чему дает повод и хронология действия — “процесс очеловечения (Чугункина. — А. Л. )… заканчивается к концу святок”). А в канун Пасхи Давыдов может опубликовать статью о “Двенадцати стульях” Ильфа и Петрова, обнаружив в романе никем ранее не отмеченную привязку сюжета к празднику Пасхи и истолковав сокровище, которое ищут предприимчивые герои, как “символ погребенного тела”, которое воскресает, превращаясь, если кто помнит, — в клуб. Разницы между клубом и Христом психоаналитик, похоже, не ощущает.

Не привязана к газетной надобности, кажется, лишь одна работа Олега Давыдова — о Пушкине. Вообще мысль, что Пушкин сознательно стремился к гибели, достаточно распространена в пушкиноведении. Олег Давыдов подводит под это соображение фрейдистскую базу, исследует влияния детства, матери, предпринимая поиски психотравмы, обнаруживает в душе Пушкина два разных “Я”, одно поэтическое, другое демоническое, влиянием которого и обусловлен выбор в жены Натальи Николаевны, предназначенной стать орудием смерти. Пожалуй, эта единственная работа в сборнике, имеющая право быть названной “исследованием” (подзаголовок книги обещает нам “Эссе и исследования”). Все же прочие относятся к жанру газетного литературоведения, вовсе не кажущегося мне презренным или низким. Вся моя жизнь была связана с газетой, и я привыкла употреблять слово “газетность” в позитивном контексте. Но надо отдавать себе отчет и в том, что газетное литературоведение — это такие статьи и эссе, которые уместны в данное конкретное время и конкретной ситуации, но они быстро теряют свою актуальность, не приобретая взамен качеств фундаментального исследования.

Остается сказать о загадочном тексте под названием “Отповедь редактору”, которому предписано играть роль предисловия к книге. Не знаю, был ли действительно у книги редактор, который представлял свои отношения с непокладистым автором как отношения “ножа и горла” и намеревался превратить ершистый текст в “гладко обструганный обрубок без задоринки”, или автор эксплуатирует миф о редакторе советской эпохи, этаком трусливом зайце с вечным испугом в бегающих глазах: “как бы чего не вышло”.

Если первое, то придется признать, что автору достался чудом уцелевший экземпляр некогда процветавшего вида. Самым естественным движением при встрече с реликтовым обитателем литературной фауны (и как он только сумел сохраниться в неблагоприятных условиях интеллектуального издательства “Лимбус-Пресс”?) была бы попытка уклониться от контакта. Автор, однако, предпочитает реликт уничтожить.

В ответ на старомодно-шаблонное замечание “нас могут не так понять”, где множественное число лишь дань дурной традиции, Олег Давыдов взрывается: “Что значит нас? У меня никогда не было намерения брать вас в соавторы”. И принимается объяснять редактору, что у того — “профессиональный сдвиг”, “приобретаемый… от постоянной работы с чужими текстами”, что редактор — видимо, неудавшийся автор — напрасно мнит себя начальником над автором подлинным, что он будет пресекать всякое поползновение редактора к его “сонной артерии”, расценивая метафору “ножа и горла” как сублимированное живодерство и “злоупотребление служебным положением с целью получения некоего извращенного удовольствия”, к которому так склонны разного рода девиантные натуры. Что редактор должен “знать свое место” и не давать волю не совсем здоровым своим наклонностям — “ведь вы служебная фигура в процессе, а вовсе не главная”.

Отбрив таким образом редактора, автор замечает, что у него “не было намерения его оскорбить”, и, совсем уже смягчившись, даже признает, что одно из предложений редактора “не так уж и глупо”.

Почему я назвала этот текст загадочным? Задача предисловия — как правило, сообщить какие-то общие сведения о книге, облегчающие ее восприятие, и, если угодно, — привлечь читателя на свою сторону. Я с трудом могу себе представить литератора, сочиняющего предисловие с целью отвратить читателя.

Можно предположить, что отповедью некоему редактору Олег Давыдов хотел создать образ книги, прорвавшейся через препятствия, кем-то чинимые, и образ автора — литератора непокорного, резкого, прямого, режущего правду-матку, действующего наперекор, вопреки, поднимающегося “над средним уровнем” (“Ваш уровень понимания я беру за мерило”, — вежливо сообщает редактору автор, соглашаясь установить некую планку, выше которой лучше не подниматься, чтобы “не остаться непонятым”). Но отповедь-то опубликована (стало быть, автор без труда редактора одолел)? И остается только признать, что то самое бессознательное, которое старательно повсюду ищет автор, подстроило каверзу самому психоаналитику. Наружу выперла не твердость и сила, а какая-то мелочность, не непокорность, а склочность, не достоинство, а уязвленность, требующая постоянной компенсации декларированием собственного превосходства, не уверенность в себе, в собственном интеллектуальном потенциале, побуждающая человека к толерантности, а подпольные комплексы, заставляющие без нужды хамить контрагенту. Но парадоксальным образом именно такое предисловие оказалось наиболее точным камертоном ко всей книге.

(обратно)

Детское чтение

Горелик Михаил Яковлевич — публицист, эссеист, культуролог. Родился в 1946 году. В 1970 году окончил Московский экономико-статистический институт. Постоянный автор “Нового мира”.

 

Гибель грешника

Оказывается, мои дети не помнят “Косточки”, а может, даже и помнить им нечего, потому что они вовсе никогда ее и не знали. Значит, я их вовремя не просветил. “Косточка” входила в меню моей мамы, более того, была ее дежурным блюдом. Толстовская быль идеально соответствовала ее пониманию мира и педагогики, поэтому я “Косточку” хорошо помню, хотя прожил с тех пор, как слышал ее последний раз, несколько жизней. Но поскольку ваша осведомленность может не превышать осведомленности моих детей или вы “Косточку” по прошествии лет малость запамятовали, я вам сейчас ее напомню, это очень просто, текст минималистский.

“Купила мать слив и хотела их дать детям после обеда. Они лежали на тарелке. Ваня никогда не ел слив и все нюхал их. И очень они ему нравились. Очень хотелось съесть. Он все ходил мимо слив. Когда никого не было в горнице, он не удержался, схватил одну сливу и съел. Перед обедом мать сочла сливы и видит, одной нет. Она сказала отцу.

За обедом отец и говорит: „А что, дети, не съел ли кто-нибудь одну сливу?” Все сказали: „Нет”. Ваня покраснел, как рак, и сказал тоже: „Нет, я не ел”.

Тогда отец сказал: „Что съел кто-нибудь из вас, это нехорошо; но не в том беда. Беда в том, что в сливах есть косточки, и если кто не умеет их есть и проглотит косточку, то через день умрет. Я этого боюсь”.

Ваня побледнел и сказал: „Нет, я косточку бросил за окошко”.

И все засмеялись, а Ваня заплакал”.

Неужели во второй половине XIX века сливы были в России такой уж редкостью? Значит, были.

“Косточка” входит в корпус “Первой русской книги для чтения”. Едва завершив “Войну и мир”, Толстой назвал ее “многословной дребеденью”. Сильно сказано. Даже суровый Тургенев был милосердней. Рассказы из “Азбуки” и “Русских книг для чтения” при желании тоже, конечно, можно назвать дребеденью, но уж никак не многословной. Полярная “Войне и миру” эстетика. Искусно сделанные, при нарочитой бедности изобразительных средств, тексты.

“Война и мир” — глобальное название: про “все”. Синявский: “Сразу вся война и весь мир!” “Азбука” и “Русские книги для чтения” выглядят не в пример скромнее. Однако только на первый взгляд. Что такое “азбука”? Тоже “всё” — от самого начала до самого конца, аз и я, альфа и омега без изъятья. Что такое “Русские книги для чтения”? Вся русская литература. Прочие сочинения, не входящие в “Русские книги для чтения”, уже как бы и не русские книги, и не книги, и не для чтения, а не поймешь, для чего, они, по определению, немедленно маргинализируются. Уж если “Война и мир” теперь дребедень, то они тем паче. Все русские дети — Иван царский сын и Иван крестьянский сын — будут теперь читать только эти (хорошие, правильные) книги, и в результате на них возрастут новые поколения, новый, воспитанный на единых (толстовских) ценностях русский народ, не в пример лучше прежнего, этих книжек не читавшего.

Хотел создать новый народ. В одиночку. Проект, рядом с которым “Война и мир” и впрямь представляется дребеденью. Кому еще это тогда могло прийти в голову? Разве что бомбистам. Но их проект много, много скромней. Толстой как некий демиург создает мир в одиночку, создает одним только словом. А они что? Бегают толпой, суетятся, швыряются динамитом. Никакого сравнения. Кого можно поставить рядом с ним?! Определенно никого!

“Косточка”, эта, по авторскому определению, быль, с известными оговорками может репрезентировать весь корпус детских толстовских текстов. Писатель не учит детей морали декларативно и впрямую — он рассказывает простую историю, которая сама по себе должна научить: научить соблюдать родительские запреты, обуздывать преступные желания, говорить правду.

При всей своей бытовой бесхитростности и самодостаточности этот рассказ — извод самого известного библейского эпизода, история грехопадения, рассказанная близко к тексту. Ваня (царский сын и крестьянский сын вместе) в существенных чертах воспроизводит грех Адама. В обоих случаях подчеркивается привлекательность запретного плода: “и увидела жена, что дерево хорошо для еды, и что оно услада для глаз” (Быт. 3: 6) — вот и для Ваниных глаз сливы — услада, и для носа услада, чего про Еву не сказано, но как бы и само собой разумеется. Ваня все ходит, смотрит, нюхает и мается, мается.

Ему бы, дурачку, немедленно уйти и забыть до обеда, где эта опасная горница находится, это же чистой воды ловушка, но он ничего не может с собой поделать, да и нет у него, у Вани, никакого в таких вещах опыта, он же несмышленыш еще. Демонстративная доступность привлекательного плода, мнимое отсутствие контроля прямо провоцируют нарушение запрета, и соблазн оказывается сильнее сыновнего послушания.

В обоих случаях преступление карается отсроченной смертью (у Толстого — мнимою).

Всего-то: мальчик съел одну только сливу — всего-то! Ну, побоялся признаться. И то: хороший малыш, врать не умеет, привычки нет, покраснел, как рак. Жалко его. И за это пригрозить смертью?! У Толстого не забалуешь. Сильный педагогический ход. Притом богословски выдержанный. Грех рождает смерть. Согрешил — умри! Никаких градаций: великий ли грех, ничтожный ли — вопрос в принципе: вот грех, а вот смерть. Бедный маленький Ваня!

Кстати, если Ваня со страху соврал, что сливу не ел, то почему бы со страху не соврать ему, что косточку выбросил, раз соврамши, кто тебе поверит, а если съел косточку, то уже не жилец, прогноз неутешителен, диагноз поставлен авторитетным доктором, мы доверяем ему всецело. Именно так воспринимают некоторые маленькие дети толстовскую быль. Почему Ваня заплакал? Потому что узнал, что скоро умрет. Как же ему не плакать?! И взрослые в таких случаях плачут.

И в еврейской, и в христианской комментаторской традиции существует мнение, что запрет носил временный характер: надо было потерпеть совсем немного — до субботы, в терминах Толстого — до после обеда . Вопрос отца почти дословно повторяет вопрос Всевышнего: “Не ел ли ты от дерева, с которого Я запретил тебе есть?” (Быт. 3: 11). В обоих случаях согрешивший свою вину отрицает: Адам — относительно, переводя стрелку на Еву: “Она дала мне... (Быт. 3: 12), Ваня — абсолютно: “Нет, я не ел”. Но Бог правду видит!

В обоих случаях происходит изгнание из рая. Ваня покраснел, как рак... Ваня побледнел... все засмеялись, а Ваня заплакал. Был понятный прекрасный мир радости, понимания и общей любви — рай. И вот все внезапно рушится. Рай кончился. Бедный маленький Ваня! Оказался вдруг совсем один во тьме внешней, в тени смертной. Плачущий, несчастный, осмеянный (а значит, и оставленный) самыми близкими людьми, он приобрел знание о добре и зле, к чему, в отличие от прародителей, нимало не стремился. Знание — сила?

Ваня — единственный персонаж рассказа, названный по имени, остро выделенный из всех. Прочие дети действуют как единое целое, с едиными устами и единым сердцем, с единым именем — все: все сказали, все засмеялись. Рильке об ангелах: “Их лики различимы мало”. Праведные дети в “Косточке” по-ангельски неразличимы, прозрачны. Они прозрачны, Ваня — нет. Вот он и приглашен на публичную казнь.

Для изобличения Вани отец лжет сам, но некому вменить ему ложь во грех, Ваня тварь дрожащая, отцу все позволено, он сам субъект нравственности, сам постулирует, что хорошо, что плохо, действует из высших соображений, изящно раскалывает преступника, истина торжествует во всей своей красоте и очевидности. Отец может быть доволен: урок удался на славу!

А мать? Почему она не обняла плачущего мальчика, не поцеловала, не утешила, не отерла слезинки? Почему не сказала ему: ты поступил плохо, но я люблю тебя? И вообще, куда эта считательница слив вдруг подевалась?

На самом деле не “куда?”, а “почему?”. Она сделала свое женское дело и стала теперь не нужна. Может уйти. Толстой потерял к ней всякий интерес, и она аннигилировалась за ненадобностью. Толстой отвернулся — и ее не стало. Разве вы не знаете: существует только то, на что смотришь?

Когда речь идет о нравственности, Толстой умеет (и любит) быть беспощадным. Мне отмщение, и Аз воздам. “Косточка” и “Анна Каренина” из одного портфеля. Создается впечатление, что Толстой не просто испытывает от этой угрозы удовлетворение, но цитирует как бы от первого лица (“и от себя лично”). Самое время вспомнить Шестова.

Материнское утешение могло бы если не свести на нет, то существенно ослабить эффект отеческого наставления, преподанного графом Толстым маленькому Ване, а в его лице всем русским детям, русским взрослым, а также всему человечеству.

Финальный аккорд пьесы — строка, оформленная как абзац, — чтоб сильней звучала. И все засмеялись, а Ваня заплакал — аллюзия на знаменитое: “Да погибнут грешники от лица Божия, а праведники да возвеселятся!” Толстой инвертирует последовательность: псалмопевец завершает радостью (как же иначе?!) — Толстой живет в мире, где все заслуженно кончается слезами. Праведники возвеселились (засмеялись), а грешник восплакал горько и погиб, и погиб, и погиб!

 

Манная каша

По ресничкам бегают солнечные зайчики.

Просыпайтесь, девочки, просыпайтесь, мальчики,

Саши и Наташи, Маши и Сережи,

И кастрюльки с манной кашей, просыпайтесь тоже!

Детская песенка.

“К деньгам относились с серьезностью. И с той же серьезностью внушали чадам: не все, что захочется, можно получить. Вот я, например, не люблю капустный суп — ну что в этом преступного, боже мой, разваренную капусту я в рот взять не могу... Но в ответ не говорилось: дело твое, живи сегодня без супа, съешь второе (а мы жили не бедно, у нас каждый день было первое, второе и компот). Но не на тех напали, никаких капризов, ешь что дают. Единственное, на что они соглашались в порядке компромисса, — это чтобы бабушка вытащила водоросли из моей тарелки, и она тянула их нитку за ниткой, червяка за червяком, соплю за соплей, и я должен был глотать этот разминированный суп, еще более мерзкий, чем раньше, — однако даже и такие послабления мой папа весьма не одобрял”1.

Процедура удаления водорослей не удалась, они продолжают виртуально присутствовать перед глазами, всегда как новенькие, на всю жизнь, по прошествии лет отчетливей и гаже, сильный эффект репрессивной родительской педагогики, никакой патины времени, переживание пребывающего настоящего: “вот я, например, не люблю капустный суп”. Живое чувство — нечастый гость в умственных текстах Эко — трогает и запоминается.

У Драгунского две (по крайней мере) истории с этим сюжетом: “Тайное становится явным” и “Арбузный переулок”. В первой — мать оплачивает съедение омерзительной, с комочками, манной каши желанной прогулкой в Кремль, во второй — отец добивается съедения не менее омерзительной молочной лапши с пенками моральным шантажом. Капустный суп Эко (волшебное слово “щи” неизвестно на Аппенинах) мог бы показаться пищей богов. Фашизм все ж таки был помягче. Дениска говорит: лучше мне умереть. Чистой воды риторика призвана продемонстрировать отвращение и отчаяние мальчика. Ясное дело, риторическая конструкция изобретена не Дениской — мама тоже готова умереть за молочную лапшу и манную кашу. И как один умрем в борьбе за это. То есть, конечно, Дениска тоже: от мамы-то и набрался.

Мамина сделка оказывается неуспешной: доведенный до отчаяния мальчик выплескивает тарелку в окно — прямо на голову прохожему дядьке, а в его лице (шляпе) — всему идиотическому взрослому миру. То, что дядькина голова подвернулась случайно, а славный мальчик Дениска вовсе не склонен к бунту, ничего не меняет: есть логика образа.

Мама и папа, для которых съедение Дениской несъедобных блюд становится, как и для родителя героя Эко, делом принципа, выступают единым фронтом — на самом деле их позиции совершенно различны.

Мама убивается, сущий Кащей, переживает из рассказа в рассказ, хотя Дениска на дистрофика не похож, на здоровье не жалуется, 25 кг, самое оно, поджар, шустр, весел, безумная (типичная в своем социальном безумии и упорстве) матерь, иррациональный страх, психоз голодавших в войну родителей, хочет видеть ребенка упитанным, травили потом несколько поколений детей рыбьим жиром, манная каша, да что в ней, в манной каше, хорошего, глютен, возбудитель аллергии, лучше предохраняться, молоко с карбогидратами (лапша) вообще яд, почитайте доктора Аткинса, рыбий жир ничем так уж особенно не полезен, для обоев, безвинных и наглядных жертв детского сопротивления, безусловно, но поймем и маму: хотела только добра, хотела как лучше, действовала по тогдашней медицинской науке, не читала доктора Аткинса, понятия не имела о глютене и карбогидратах, знала бы — призадумалась.

Почему я столь охотно верю во вред манной каши? Да потому, что Истина, Добро и Красота (все с повышенной, как и пристало им, буквы) должны быть единым трехипостасным существом, неизжитый метафизический оптимизм, юношеское увлечение Соловьевым. В детстве сын задавал горестный вопрос: вкусное неполезно, полезное невкусно — почему? Страдал от несовершенства бытия, созерцал, сокрушаясь, бездну между миром феноменов и миром эйдосов. Та же, в сущности, богословская схема, построенная на перверсии вкуса — очевидном следствии грехопадения; у Соловьева подход онтологический, у него — феноменологический, что касается меня, давно уже потерял вкус к концепциям, не знаю, что и думать, перестал рефлектировать и переживать, что не знаю, смирился с собственным субъективизмом, не могу воспарить и взглянуть с луны, гневен и откровенно пристрастен, воспринимаю болезненно-эмоционально, не переношу манную кашу, ненавижу молочную лапшу, от одного вида пенок меня тошнит, от одной мысли, от одного воспоминания тошнит, многажды бывал ими в детстве мучим и унижен, проливал над тарелкой бессильные слезы, давился, кашлял, а вот это надо съесть обязательно! я кому сказала! пока не съешь, не выйдешь из-за стола! Дениска берет реванш в жестоких и сладких грезах, воображает несбыточное: как буду я заставлять маму есть по три тарелки манной каши — вот ужо пусть поплачет! (“Дениска размечтался...”), как буду я, “я” акцентировано, раньше она меня мучила, теперь — я! На самом деле отыграется на собственных детях.

Ты только посмотри на себя, сущий Кащей! Толстые дети были во времена моего детства редкостью, их дразнили “жиртрест”, они стояли внизу дворовой социальной лестницы, они были париями.

Еще Эко: “Человек с лицом как из сороковых годов. На снимках... найденных мною в подполе, у всех было это лицо, видимо, из-за некалорийного тогдашнего питания. Щеки западали, обрисовывались скулы, глаза блестели лихорадочно и ярко — такие лица в кадрах расстрелов мы видим и у жертв, и у палачей. В те времена люди с одинаковыми лицами расстреливали друг друга”2.

Убедительно полнощеким было начальство: Берия, Маленков, Молотов, Хрущев, Жданов, особенно Маленков, как живые, перед глазами, вижу я, сыночек мамин, пехотинцев, моряков, машет нам рукой Булганин и товарищ Маленков, Булганин выпал из памяти, но тощ точно не был, наш начальник Берия вышел из доверия, а товарищ Маленков надавал ему пинков, не страдали от некалорийного питания, в изобилии ели манную кашу, молочную лапшу, обожали комочки и пенки, просили добавки и всегда получали. Лет через тридцать я видел этот контраст облика вождей и обывателей в правдивом “Голосе Чучхе” или как он там у них назывался, Сталин был средний, Муссолини со щеками, Гитлер и Суслов точь-в-точь по описанию Эко.

Для папы медицинский аргумент значения не имеет, в войну голодал — какого дьявола паршивец сын воротит нос от манной каши, мои страдания для него ничто, для того ли я голодал, он меня предает высокомерным отказом, чудовищная безнравственность, распущенность, я в твои годы, не только в том дело, что голодал, а в самоценной добродетельности мускулистой в своей скудности жизни, нам есть чем гордиться, не что хочешь, а что положено, именно что не хочешь, оно-то как раз пользительней всего, путь отказа от похотливой животной самости, не тешить брюхо, путь внутреннего возрастания, смирися, гордый человек, претерпи — и будешь спасен, неповторимое качество жизни, не идти на поводу у каприза, словечко всплывает и у Эко, советский и фашистский папаши мыслят в одном ключе, совпадают дословно, будь одним из нас, ешь что дают, хочу, не хочу, нашим мнением никто не интересовался, выросли достойными членами общества, каприз, как у девиц и правящих (естественно, до Великой Октябрьской социалистической революции) классов.

Аргументы убойной силы: политкорректность и феминизм не могли привидеться и в кошмарном сне, бароны, голубая кровь, любимцы сегодняшней публики, были тогда не лучше фашистов, хотя нынче и фашисты стали вроде бы тоже ничего. Папа говорит: ишь фон-барон какой! Фон-барон сказал крестьянам: “Шапку с головы долой!” — ночью отдал партизанам шапку вместе с головой. Папа говорит: а марципану не желаете?! Дескать, совсем заелся. Убить хочет распустившееся дитё сарказмом. Умело вызывает чувство вины и раскаяния, на пустом месте запускает механизм страдания (малыш только что был совершенно счастлив), это духовность, это по-нашему, чуть-чуть не хватает Настасьи Филипповны, но и без нее хорошо. Не сломленный до конца Дениска еще в состоянии спросить: что есть марципан? Нерелевантный вопрос! Шура Балаганов определил бы по интонации. Что-то ужасное: вроде ананасов с рябчиками и шампанским. Честный папа сам толком не знает, слово давно вышло из обихода. По моим соображениям, начало шестидесятых, выходит, прекрасных марципановых булочек еще не было, эпоха большого стиля, когда невинная (в глазах и устах народившихся обессмысленных поколений) выпечка представала символической мерзостью, мир был сложен, цвел символами, нагрянуло общество потребления, еда стала просто едой, мир сделался плоским и одномерным, марципан доступен среднему обывателю, советская власть пала.

Наконец Дениска раздавлен: он съедает отвратительное блюдо с пенками, важная, в высшей мере осмысленная акция, несводимая к банальному процессу поедания, он преисполнен сознания высокого сыновнего долга, давясь пенками, он становится одним из нас, он обретает поставленную под вопрос внутреннюю гармонию, он подтирает кусочком хлебушка тарелку, теперь он достоин своего многострадального отца, он един с ним, он вновь любим им. Герой Эко и сегодня, как в далеком детстве, даже отчетливей, знает, что был изнасилован, ничего не поделаешь, сопротивление бесполезно, бывшее не сделать небывшим, единственное, что остается, — рефлексия, никаких болеутоляющих пилюль, никакой гармонизирующей герменевтики, не пытается полиморфировать горький опыт в моральную доблесть, даже в голову бы прийти не могло. Дениска расслабился и получил удовольствие, подтер хлебушком тарелку с последней жирной пенкой, духовно возвысился и был увенчан лавровым венком.

 

Мышиный апокалипсис

“История про кота Игнасия, трубочиста Федю и Одинокую Мышь”. Почему в названии нет таракана? Таракан важен, не говоря уже о том, что он забавен и мил, все перечислены, он нет — за что такое изъятье? История эта начинается с семейного контекста — классическое начало, фирменный прием Улицкой: не сама по себе, не в капусте нашли, не из банной сырости, исторически укоренена, маленький листок обильнолиственной кроны.

“У мышей, как всем известно, очень большие семьи. У каждой мыши кроме многочисленных братьев и сестер, кроме родителей, бабушки и дедушки есть еще пять-шесть поколений живых предков”.

Пять-шесть поколений живых мышиных предков — профессиональное замечание, биофак, опыт университетских лабораторий, привет из юности, не то чтобы с регулярной постоянностью, но время от времени вдруг дает о себе знать, Одинокая Мышь в известном смысле — мышь лабораторная, то есть определенно, определенно лабораторная.

Пращур нашей героини по отцовской линии пожаловал в Москву в наполеоновском обозе, во время пожара в Первопрестольной спас из Покровского собора бедную церковную мышь, женился на ней, зажил размеренной жизнью московского обывателя, обрусел, не утратив, однако, парижского блеска, наплодил неисчислимое потомство, романтическая история отца основателя стала важной частью большого семейного предания, по мере сил украшаемого каждым новым поколением, но от этого ничуть не теряющего (скорей прибавляющего) в аутентичности.

Рука судьбы подкинула праотца Одинокой Мыши по материнской линии (тогда еще неразумного мышонка) в карету, повлекшую Алтер Ребе, по злому митнагедскому навету в Петропавловку, где в сырой и темной камере делил с праведником кров и стол, ел благословленный им хлеб, возрастал у его ног, питался медом его мудрости, праздновал с ним святую субботу, присутствовал даже и при беседе его с самим государем императором, посетившим (инкогнито) сидельца в узах, за что прославился во многих мышиных поколениях, любил при случае (порой, особенно в старости, невпопад) процитировать ребе, почитал его своим учителем, с чем ребе вряд ли бы согласился.

И так вот неторопливо, любовно, со знанием дела, с улыбкой перебирает Улицкая узелки семейной памяти, покуда не доходит до Одинокой Мыши, родившейся на скрещении дорог двух некогда славных и столь непохожих друг на друга семейных кланов.

Улицкая поступает так во всех своих романах, однако же после процитированного пассажа, противу обыкновения, не отправляется с читателем на запланированную историческую экскурсию, проведенную мной по крайне урезанной, основанной на сомнительных, попросту баснословных фактах программе, но кардинально расправляется со всеми шестью не заслуживающими внимания поколениями родственников, так что несчастная мышь и впрямь оказывается бесконечно одинока.

“Ее муж еще в молодые годы утонул в большом кувшине молока, дети выросли и переехали в другой город, кроме одного сына, который и вовсе поселился на пароходе, а пароход ушел в кругосветное плавание, и с тех пор ни о пароходе, ни о мышонке ничего не слышали. Родители Мыши и ее деревенская родня погибли от несчастного случая: старая изба, в которой они жили, сгорела вместе с большой мышиной семьей”.

О судьбе прочих пострадавших или не пострадавших от огня обитателей старой избы сказительница умалчивает, и правильно делает: с мышиной точки зрения, их судьба не представляет ни малейшего интереса.

С жалкими остатками фамилии Мышь общается посредством поздравительных открыток общим числом 188. Писание становится едва ли не главным ее занятием, в каком-то смысле Одинокая Мышь — коллега Улицкой по писательскому цеху. Деревенская родня мыши неграмотна: не то что ответить, она и прочесть-то приветы своей одинокой родственницы не в состоянии, что касается уцелевшей городской части клана, им все как-то недосуг ответить, а не исключено, что и прочесть. Отсутствие обратной связи не смущает писательницу: во-первых, она исполняет моральный долг, во-вторых (а может, как раз и во-первых), ей просто нравится это занятие, в-третьих, оно делает мышиную жизнь осмысленной, есть еще и в-четвертых: интровертная героиня не шибко-то и нуждается в обратной связи, в самом деле, что интересного они могут ей ответить, что их жизнь? так, возня мышиная, в сущности, 188 родственников присутствуют в ее жизни чисто виртуально.

Итак, бесконечно одинока, исторически, вопреки моему анонсу, не укоренена, никакого культурного бэкграунда, всем и всему чужая. Вымарываем из генеалогического древа самовольно нарисованных мною праотцев, какое нахальство — лезть в чужие книжки, неймется, пиши свою, восстанавливаем статус-кво, вымарываем, их не было, жаль, выглядели как живые, вымарываем и само древо, его тоже не было.

Чем занимается на этом свете Одинокая Мышь помимо писания поздравительных открыток? Собирает по ночам со свалки нужные (кажущиеся нужными) и не очень вещи, авось когда пригодятся, порой странные и разнородные, всегда случайные, раскладывает согласно классификации (плод систематического мышиного ума) в бесчисленных ящиках грандиозного шкафа.

“Нельзя не сказать, что кроме разнообразия размеров они поражали и разнообразием формы. Ящички для перьев, карандашей, ложек, батареек для электрического фонарика были длинные, вроде пеналов, а для круглого голландского сыра, который выделывается в виде головок, или для шляп ящички были круглыми...”

“...В самой средине мыльница, за мыльницею шесть-семь узеньких перегородок для бритв; потом квадратные закоулки для песочницы и чернильницы с выдолбленною между ними лодочкою для перьев, сургучей и всего, что подлиннее; потом всякие перегородки с крышечками и без крышечек, для того, что покороче, наполненные билетами визитными, похоронными, театральными и другими, которые складывались на память...” — описание знаменитой шкатулки легко и естественно ложится в текст Улицкой.

“...Были и полки для книг... Была у Мыши и коллекция лоскутков — шелковых, бархатных, хлопчатобумажных и синтетических. Каждый род — по своей коробочке. Была и вешалка с платьями. Новыми, поношенными, просто старыми и такими ветхими, что Одинокой Мыши иногда приходило в голову, не подарить ли их бедным людям. Зашитая в белую простыню, висела на вешалке половина енотовой шубы — Мышь надеялась найти к ней недостающую половину. Четвертый этаж сверху по правой стороне занимал отдел зубных щеток и шляп, пятый — лампы и свечи, шестой — футляры для хвоста. Футляров, как говорят, было всего пять, по одному на каждый сезон плюс один парадный — замшевый.

Короче говоря, ленты, кружева, ботинки, нижние юбки и что угодно для души — все лежало на своих местах, в своих коробочках, под своим номером. Мышь больше всего на свете любила свой дом-шкаф и часами любовалась своими богатствами: перекладывала, перебирала; особенно приятно было заниматься этим в плохую погоду”.

И свалка, и шкаф — места очевидным образом мистические. Ночь — время, сугубо располагающее к мистическим упражнениям. И свалка, и шкаф — целые миры. В недрах шкафа-дома Мышь и живет, жилое пространство — тоже своего рода комбинация ящиков. Шкаф — главный герой повести, хотя и не вынесенный в название, где с педантичной аккуратностью перечислены все, кроме несправедливо обойденного таракана, персонажи, быть может, искусный прием скрыть подлинного протагониста — творение не столько целеполагающего разума, сколько природное, возникшее (отчасти) само по себе, отнюдь не подчиненное тотальному замыслу, прозрачное для практического ума только отчасти, пространство искривлено, точные навигационные карты отсутствуют, чего где положено, известно разве что для ближних полок, границы ойкумены в тумане, в дальних ящиках клубится хаос, шкаф живет своей жизнью, независимой от воли его (вроде бы) хозяйки, на самом же деле лишь важнейшей его внутренней составляющей. Мышиный шкаф, метафора постмодернизма, напоминает библиотеку Борхеса, много уступает ей количественно, но далеко превосходит в качественном разнообразии.

Далее повествуется о гибели шкафа. Лев Шестов: говорят, от грошовой свечи Москва сгорела — от двух грошовых свечей, Распутина и Ленина, сгорела Россия. Вот и шкаф тоже сгорает от грошовой свечи, запаленной в его недрах двумя мелкими безмозглыми существами для ничтожной картежной надобности. Какой шкаф погубили! Прямая апелляция к булгаковской Аннушке, возможно, той самой (наверняка той самой!), что разлила масло, идиотическая небрежность ее — и нету дома, сгорел дом.

Большая часть мышиной фамилии погибла во время пожара, и наша героиня живет в отблесках его пламени, теперь ей уготована та же злая участь. Пожар вспыхивает ночью, когда мышь спит и почивает. А надо бы бодрствовать! Шкаф (неодушевленная проекция мыши) со всеми его сокровищами погибает в огне. А надо бы собирать сокровища, огня не боящиеся! Само собой, я не имею в виду рукописи, что за глупость, один ляпнул — все наперебой повторяют, рукописи горят отменно. Шкаф погибает — Мышь чудесным образом спасается. Впрочем, спасение ее можно понимать и метафизически: как спасение в жизнь вечную. Огонь освобождает Мышь от порабощающей вещественности шкафа (скорее — Шкафа). В таком случае и брак ее с тараканом по ту сторону заключенного в шкаф бытия — брак мистический, хотя и наполненный убедительными приметами посюсторонней жизни, можно представить, что все это происходит в раю Сведенборга, где (допускаю) смешанные браки бывают счастливыми.

В инобытии Одинокая Мышь перестает быть одинокой, становится самой обыкновенной мышью, теряет интерес к творчеству (писание поздравительных открыток) — тщетной компенсации неполноты бытия, жизнь ее, как и любая иная, наполненная семейным счастьем, тривиализуется, если только считать тривиальным брак мыши с тараканом, а почему бы, в сущности, нет, я сам знаю несколько: раз, два, три, четыре, нет, все-таки три таких брака.

1 Эко Умберто. Маятник Фуко. СПб., “Симпозиум”, 1999, стр. 75.

2 Эко Умберто. Маятник Фуко, стр. 144.

(обратно)

"Замкнутый гений"

“Замкнутый гений”

Владимир Корнилов. Собрание сочинений в 2-х томах. М., ИД “Хроникер”, 2004.

Том первый — Стихи и поэмы, 480 стр. Том второй — Проза, 432 стр.

У Владимира Корнилова есть такие стихи:

Я себя не дурил мечтами,

Сколько мог, отгонял их прочь,

Всю дорогу менял местами

Два глагола — мечтать и мочь.

Оттого-то любая малость

Невпопад, а порой впопад

Удавалась мне, исполнялась,

Правда, лет через пятьдесят.

Когда удается и складывается все, что человек намечает (намечтает), — это, конечно, хорошо. Когда исполнения надежд и воплощения замыслов нужно ждать “лет пятьдесят”, это значит, что человек шел по собственному, ему одному предназначенному пути, но дорога была очень тяжелой, почти непосильной.

Двухтомник Владимира Корнилова — самое полное собрание сочинений большого русского поэта, вышедшее после его смерти. Поэт умер 8 января 2002 года. На обложке книги помечено: “Издание осуществлено благодаря гранту Президента Российской Федерации, присуждаемому для поддержки творческих проектов общенационального значения в области культуры и искусства”. Что-то вроде посмертной госпремии.

Владимир Корнилов родился в 1928 году. Олег Чухонцев вспоминал в программе на радио “Свобода”: “Впервые я услышал о Корнилове, когда в первом „Дне поэзии” в 1956 году вышло его звонкое стихотворение

Взвод устал в походе,

Взвод от пота взмок,

А святой колодец

Заперт на замок.

Видим, в рясе синей,

С цепью золотой

Поп идет красивый,

Очень молодой.

Это замечательное, звонкое, молодое стихотворение сразу сделало Корнилова известным в литературных кругах” <http://www.svoboda.org/programs/HR/2002/HR.010902.asp> .

В 1961 году в сборнике “Тарусские страницы” была опубликована стихотворная повесть Корнилова “Шофер”, которая принесла поэту читательский успех. Анна Ахматова в 1964 году, давая Корнилову рекомендацию в Союз писателей, так представила его поэзию: “Яркий гибкий стих, талант точной и выразительной обрисовки современных характеров, настойчивые и плодотворные поиски путей освоения современной разговорной речи”.

Слава обещалась и уже подступала, но Владимир Корнилов оказался человеком, который идет только своей дорогой, вне зависимости от того, как меняется конъюнктура. Корнилов стал диссидентом. Его перестали печатать. Сначала стихи, а потом и переводы. Исключили из Союза писателей. Но Корнилов гнул свою линию, и она оказалась прочнее, чем линия партии. Кто бы мог подумать.

Олег Чухонцев сказал о Корнилове: “Мне кажется, в каком-то смысле он должен был стать чуть ли не главным поэтом оттепельного призыва. Но — задержался в своем общественном проявлении в силу того, что трудно было напечатать это. И последующая цепь замалчиваний, трудностей с цензурным прохождением текстов сделала его судьбу такой, какой мы ее знаем”.

А могло ли быть иначе? В стихотворении “Эстрада”, написанном в 1962 году, Корнилов ответил на этот вопрос.

Нелегкое дело — эстрада.

Попробуй пойди подрядись:

Естественных качеств растрата.

Почти что душевный стриптиз…

Вовсю громозди перехлесты,

Давай за мою немоту,

Где надо, потворствуй, притворствуй,

Актерствуй, а я — не могу.

Насколько же поверхностной была эта оттепель, насколько тонок оказался оттаявший слой. А чуть глубже как была, так и осталась вечная мерзлота. И я здесь говорю не о поэтах-шестидесятниках, а о читателях — о тех, кто слушал эту эстрадную поэзию, о тех, кто ей рукоплескал. Этот читатель не хотел знать тех безжалостных истин, о которых готов был говорить Корнилов. Николай Работнов написал в статье “На руинах тайн мироздания” (“Знамя”, 2005, № 1): “Часто говорят: нет ничего страшнее неизвестности. Это отнюдь не всегда так. Истина определенна и безжалостна, она слишком часто разрушает надежды, тайна же создает их или по крайней мере позволяет сохранить. Многим тайна нужнее истины, и от истины поэтому отгораживаются”. Очень часто люди взамен одного разрушенного мифа спешат отгородиться от действительности другим, который создан из обломков компрометированных руин. Корнилов просто в силу устройства его голоса и дара не мог не договорить до конца. Он говорит: не могу, потому что все равно придется лгать, не сегодня, так завтра, не лгать — так умалчивать, потому что, поднявшись на эстраду, придется снизить планку последней точности. “Я не могу”. Можно было бы назвать Корнилова правдоискателем. Но мне больше нравится говорить о нем как об искателе истины. Почти научной. Но вечной и точной. Единственной доказанной и подтвержденной, потому что соткана она из слов, дыхания и ритма.

Корнилов встретил новые времена очень трезво. Хотя именно они позволили ему выйти на свет и обратиться к своему читателю.

Не готов я к свободе.

По своей ли вине?

Ведь свободы в заводе

Не бывало при мне…

Что такое свобода?

Это кладезь утех?

Или это забота

О себе после всех?..

Я ведь ждал ее тоже

Столько долгих годов,

Ждал до боли, до дрожи,

А пришла — не готов.

Это одно из самых цитируемых стихотворений Корнилова. Во втором томе, где кроме корниловской прозы собраны еще и воспоминания о поэте, почти каждый счел своим долгом привести строчки из этого стихотворения. И так невольно выходит, что Корнилов не спрашивает, а утверждает. А он-то именно спрашивает, и сила этих строк — в их растерянности и вопрошании. Поэт не знает, что такое свобода. Кажется, что ответ на все вопрошания: да. Но поэт этого-то как раз и не утверждает. И в этом сила и удача. Свобода, кроме прочего, заключается еще и в неокончательности ответа, еще и в методологическом сомнении. Поэт спрашивает не для виду, он на самом деле не знает. Когда корниловская “Свобода” цитируется, она очень часто преподносится как дидактическая пропись. Большие поэты иногда говорят прописные истины: “Быть знаменитым некрасиво” — или: “Не позволяй душе лениться”, и по иронии судьбы и готовности человека присягнуть раз и навсегда установленной истине именно эти стихи входят в хрестоматии и школьные учебники, и унылые школьники их затверживают перед уроком, чтобы после урока навсегда забыть. А то, что эти поэты — великие не благодаря этим стихам, а как раз вопреки, это в голову не приходит. Корнилову удается не быть дидактичным. И спасает его от этого — честность и точность. Он не знает, что есть свобода, и поэтому может разделить с читателем только поиск, но не вывод.

В повести “Псих ненормальный”, главный герой которой художник, не снискавший широкого признания, но высоко оцененный знатоками, есть и герой второго плана — поэт Костырин. Художник так описывает свое впечатление от стихов Костырина: “Он в них был все так же прямолинеен, даже любовь воспевал чересчур поспешно, словно некогда ему было полюбоваться женщиной или хотя бы ее телом. Выходило сплошное „пришел, увидел, повалил”… Лирическая героиня была всего лишь моделью, которую он с помощью примитивных рифм тащил в стих, как в койку. Разнообразием жизни в Васькиных стихах не пахло: они выходили голыми, точно осенние деревья. Скелеты мысли, и все. Думаю, Васька плохо владел стихом. Напора у него хватало, но не пластики, и он гонял свои страсти и страхи взад-вперед по не им проложенным рельсам чужих ритмов”. Это — самохарактеристика, но весьма необычная. Это корниловская поэзия, услышанная чужим и нечутким слухом. В этом описании много горечи. Да что ж это такое в самом деле: все в лоб да по лбу. А где же тонкость? Где же “пластика”? Трудно объяснять другим (да и надо ли?), что пластика-то как раз есть, и довольно изощренная? Что примитивная рифма имеет право на существование и иногда она свежее, чем изысканная? Ирония в этом описании особенно чувствуется, если вспомнить раннее стихотворение “Осень” (1954):

Здесь больше ума, чем страсти,

И трезвости, чем мечты,

И, как недовольный мастер,

Срывает ветер листы.

А это — в конечном смысле —

Единственно верный путь:

Слетают пустые листья

И остается — суть.

Здесь те же осенние деревья, те же “скелеты мысли”. Прямое высказывание в поэзии ценнее, чем прихотливое “владение стихом”. Беда только в том, что прямое высказывание почти никогда “не проходит”. Оно ломается о стенку банальности, потому что самые высокие и благородные слова и слова самые низкие — это одни и те же слова. И потому слово стиха необходимо защищать и утаивать. Но если прямое высказывание проходит, если удается сохранить его высоту и силу — это удача.

Корнилов вместе с разговорным языком, о котором говорила Ахматова в своей рекомендации, втащил, втянул, затолкал в поэзию обычного человека с ег