загрузка...
Перескочить к меню

Новый мир, 2004 № 06 (fb2)

- Новый мир, 2004 № 06 (и.с. Журнал «Новый мир») 1.49 Мб, 440с. (скачать fb2) - Татьяна Александровна Бек - Ревекка Марковна Фрумкина - Юлия Винер - Михаил Константинович Поздняев - Александр Исаевич Солженицын

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Служенье птиц

*    *

 *

Вы заварите чай. Вы покурите.

Вы любовь наречете крамолой...

День пустой, как кладовка без рухляди,

Абсолютно свободный и полый.

Но велением плоти ли, духа ли

Нам разумного выбора мало...

И, конечно, вы снова расчухали

Ближе к вечеру зов криминала.

Вы напьетесь. Вы песню затянете.

И начнется иная раскладка —

Ночь кривая, как улица памяти

Героической жертвы порядка.

*    *

 *

Февраль. Достать чернил и плакать!

Писать о феврале навзрыд...

                                               Б. П.

Обращаюсь к другу — философу и трубадуру:

— Послушай дуру.

Хватит вращаться на публике флюгером —

Лучше уж огородным пугалом

Застыть среди воронья,

                                                без вранья! —

А он отвечает,

                                    превосходство свое храня:

— Глупая правдолюбица,

                                                не распекай старика.

Смерзлись века.

Твоя метафора — врет.

Время раздуло щеки, воды набирая в рот,

Засим приветствуя позднеимперский штиль...

Правду, и флюгер, и пугало — все в утиль,

На зады, на свалку!

...В общем, кончай перепалку.

Хочешь — водку давай разольем

                                               по стеклянным стаканам,

Помянем сами себя и канем, —

Так из последних сил

Мне отвечал зоил,

Громкий ниспровергатель, тихий истец,

А ныне — метафизически — не жилец,

Которого я так долго, так сильно любила,

Но...

Обоюдотерпкое скисло вино.

А если точней, то — в чернильнице вышли чернила,

Да и чернильница — это сегодня соц-арт.

— Здравствуй, март!

 

*    *

 *

Называл меня бабой на чайнике,

                                                Писаревым, дурёхой.

Летней ночью сидел, как чучело,

                                                на огороде в шубе.

Разливал самогон по шкаликам:

                                                — Ты меня только кохай. —

Порой не владел тормозами

                                                и сутки лежал в отрубе...

Нам выпало быть близнецами

                                                в недружелюбном посаде,

А ты вот снялся и уехал

                                                прочь на подводной лодке...

О, как бы я долго ерошила

                                                твои бестолковые пряди

И как целовала бы ямочку

                                                глубокую на подбородке!

Любовь одаряет любящих

                                                свободой — тире — неволей.

Я вижу, как ты на облаке

                                                пристроился с сигаретой.

...Когда разлучаются люди

                                                после таких предысторий, —

То оставленный равен империи,

                                                рухнувшей и отпетой.

 

*    *

 *

О, виртуоз полета без границ,

Чья ширь идет на здравое суженье,

Ты лютеран любил богослуженье,

А я люблю богослуженье птиц.

А я, шальная, раздвигаю вширь

Линейку ритма и полоску смысла

(Так на плечах качала коромысло

Хмельная баба из поселка Вырь), —

Зачем? Затем, что столкновеньем эр

Моя душа контужена жестоко —

Живет, однако... И под звуки рока

Поет свое, как древний пионер.

 

*    *

 *

Н. Ш.

Ты себя довела до последней кондиции,

До дрожащих поджилок, ладоней и губ,

До античных руин — и в осанке, и в дикции,

Где одна лишь гордыня ногою ни в зуб.

Ты, как с факелом, сходишь с базарным багульником

В преисподнюю города (проще — в метро):

Изнутри — исключение, тайнопись, уникум,

А снаружи — Башмачкин, шубейка, zero.

Ничего не поделаешь: кризис истории,

Иссякание голоса, личный тупик...

Впрочем, длящийся финиш твоей траектории —

Тоже чудо и пусть безобразный, но пик!

— О, скажи мне:

                                                ты видишь ли Замысел издали,

Сквозь чужие пиры на исходе пути, —

Мой несчастный багульник?

                                                ...От снега очистили,

Обломали — поставили в банку — цвети.

(обратно)

Бабушкин спирт

Тарковский Михаил Александрович родился в 1958 году в Москве. Окончил МГПИ им. В. И. Ленина по специальности “география и биология”, работал на Енисейской биостанции. С 1986 года охотник в селе Бахта Туруханского района Красноярского края. Рассказы и повести печатались в журналах “Новый мир”, “Юность”, “Москва”, “Наш современник” и др.

 

1

Лишний раз сбегать за отверткой Кольке нравится гораздо больше, чем сидеть на месте. Зато его дядька, Дядя Слава, экономит каждое движение, и дважды подняться с реки на угор для него смерти подобно. Он будет, кряхтя и матерясь, тащить на себе сети, канистры, выпадающий топор, будет останавливаться и вытирать пот, но выпрет все зараз. Если он едет зимой на “Буране” по воду, то обязательно уложится в один рейс — туда Татьяне и обратно себе, и порожняк исключается. И когда подается из избы, то обязательно с кем-нибудь — “в одну дверь”, и хотя это по-северному, зимнему еще понятно и оправдано, то выражение “пойти в одну ногу” — уже его личное изобретение.

Дядька действительно экономил на каждом движении и оставил в жизни только самое необходимое. Лет шесть назад он уволился со своей краткой и невразумительной работы учетчиком в хозяйстве, причем удачно и будто почуя разразившийся вскоре скандал — выплыла афера с солярой, заваренная начальником, и Бабушка, Дяди Славина мать, с трагическим облегчением восклицала: “Ой, отнеси Господь!” — не веря счастью и представляя, какого переплета избежал Дядька.

Жизнь о ту пору была помягче, а главное, сам Дядька шевелился, случались у него деньжата на питье и курево, худо-бедно он рыбачил, но потом и “Буран”, и моторы, и прочее, доставшееся от непутевого отчима по кличке Дед, потихоньку износилось, бензин подорожал и стал труднее в добыче, да и сам Дядька подуспокоился за Бабкиной спиной и пенсией. Жизнь продолжала дорожать, он постепенно бросил пить, потом курить, а потом и работать, поскольку и это требовало пусковых трат. В конце концов он настолько сократил количество действий, что впал в своего рода анабиоз, и, сбросив балласт, оставил на плаву лишь свой неспешный распорядок. В оцепенении его не было ничего жалкого, линия его, как рельсина, только крепла, с нее осыпалось ненужное, и сам он в любой лени оставался настолько уверенным, что, даже лежа пластом на кровати, вид имел самый справедливый и, если трогали, отзывался грозно и решительно.

Вставал он рано, посмеиваясь над лежебоками, и, опершись на штакетник, долго смотрел на Енисей, щурясь от лучистого и густого солнца и наслаждаясь тем, что застал мир до того, как человек спугнет его своей возней. Утром воздух был, словно сыворотка, резким, плотным и не разбавленным суетой, и какая-нибудь ворона, ошарашенно глянув блестящим глазом, вспархивала в двух шагах, шумно и шелково взбив крыльями. И звезды тоже стояли еще близко, но небо уже отходило, оставляя бледнеющий месяц, как на покосе литовку — до следующей росы. И как приливала ночью, так же повально отливала природа от человечьего жилья, всякий раз будто вздрагивая и дивясь его пробуждению, и в этой ее каждодневной забывчивости было что-то и наивное, и грозно-предупреждающее.

Все белее, ярче и теплее солнце. Сосед уже что-то колотит, где-то взревает мотор, и тает утренняя острота и свежесть, и только овсянка, сидя на столбике, еще вяжет свой серебряный узелок.

Дядька разбирался с собаками, пару раз проходился по земле граблями, сливал зеркальную воду с круглой плоскотины бочки, обходил и осматривал весь стоящий на высоком угоре двор. Угор с их домом и с огородом казался лбом жизни, бастионом, на котором Дядька вел себя как на корабле, благо дом стоял на самом задранном и верхнем по Енисею месте, совсем рядом с тайгой, от которой угор с домами тянулся обостренно голо и обрывался пологим скосом к устью боковой речки, напоминая древний миноносец с обратным клоном носа. И жизнь казалась особенной на этом месте, словно на вилах поднятом перед броском куда-то ввысь. Всегда и виднелась эта лишь высь и гигантская даль Енисея, затянутая то туманом, то снежной светящейся завесой, и вечно у горизонта что-то сеялось, никогда не приближаясь и не касаясь лица, но именно такая сухая белесость, испепеляющая седина пространства и задавала главное ощущение этого бескрайнего плаванья.

Хоть угор и был как крепость, но его то подмывало в ветер весенним Енисеем, то резало въедливым снеговым ручейком, и рыхлую брешь приходилось заваливать хламом, дровяной щепой, а с одной весны пошел он лопаться от неравномерного оттаивания мерзлоты, и трещина эта ходила, гуляла и все ширилась, и Дядька думал, какие бы изобрести скобы, чтоб его стянуть, как плот.

Дядька обхаживал угор как живое существо, очесывал как зарод, был при земле как при печи или при тесте. Посылал обходом ручей, перекидывал за ограду надутый снег, подкапывал глины умазать печь, с угора же ловил багром лес в большую воду, будки собачьи переносил, ремонтировал желоба и ставил под потоки бочки. Все природные потоки направлял куда надо и даже электричество пустил мимо счетчика напрямки в мастерскую, будто оно тоже было небесным.

Переделывал собачьи катухи. То собаки сидели отдельно по будкам, у каждой кол с цепью и каждая как на посту, в гордой и боевой отдельности, как перед номером. То вдруг сделал длиннющий, на несколько собак, блиндаж, и они сидели там в ряд, словно боевые единицы. Собаки у него имели свое непонятное назначение, не для охоты или для нарты, а сами по себе, будто ценились своим видом, шерстяными теплыми мордами, усами, и нужны были, чтобы он сам себе нужен был. За кормежкой собак следил строго: “Мама, ты кором сварила?” Слово “кором” обязательно именно так произносилось, как и “пилимени”, с дополнительным шажком, с лишним оконцем гласной, дающим дыхание слову, привыкшему к простору и не терпящему друг о друга спотыкающихся согласных. В иных местах из тех же соображений согласную вовсе отбрасывают — “бинок”, “мотоцик”.

“Кором” исчезал в мгновение ока, и накормленные собаки при появлении хозяина пару раз сигнально шевелили хвостами, а Дядька машинально и удовлетворенно кивал.

Охотился Дядька вместе с Василием, шуряком, — тот выделил ему избушку на краю своего участка и посадил там пограничником, чтоб не лез сосед, — но Дядька и там не шустрил и жил в свое удовольствие, а когда его спрашивали: “А ты чё себе дорог не наделашь, кулемок не нарубишь?” — отвечал, извинительно морщась: “Н-на... Неохота как-то. Люблю я так вот... спокойно. У избушки покопаться или сеть поставить”, — или пуще того, превращая добытчиков в рвачей, говорил сладенько, мол, нам много не надо, мы помаленечку... Бывало, ленился ведро ягоды набрать и, зная вину, огрызался уже вовсе зло и напористо, мол, что, опять тайгу гррр-а-бить, как вы все?! Звучало это глупо и по-спекулянтски, и мужики лишь пожимали плечами и усмехались.

Не охотник, собаку брал в тайгу всегда не ту, которую нужно для дела.

— Ты на хрена Рыжую взял? От нее толку нету, а вот Дружка бы, наоборот, надо, еще осень пересидит в деревне — и хана кобелю.

Дядька ответил, что “речи не может быть”, чтобы Рыжую не взять — настолько с ней дружба.

Василия Дядька уважал. Тот был пахарь и, имея врожденный хват к любому делу, чуял повадку и перестык всех деревях и железяк, снегов и льдин, удивительно правил и их силами, и своими руками. Знал на несколько ходов, куда и как поползет зачекированное в чаще бревно, обо что ударится, где его отобьет о кедрину, а где заломит, и все видел уже сделанным. Даже ввязываясь в незнакомое, ставил так, что плясало под его дудку, и, садясь за чужой, новый и непривычный мотор, с двух прощупов газа вникал в него глубже хозяина, и тот, рассчитывая похвалиться, оказывался почти опозоренным.

На охоту Вася завозил Дядьку на своем моторе и бензине, и тот от него зависел по уши. При этом и подсмеивался, что Василий в деревне долго спит и что не помнит, где какие весла и бочки оставил по осени, и гордился и своей памятью, и ранним вставанием, совершенно не сказывающимся на числе сделанных дел, потому что после сытного бабушкиного обеда решительно поднимался, шел в свою комнату, где остаток дня проводил в полудреме у небольшого отдельного телевизора.

Василий вставал тяжко, приходил в себя, чухался, пил чай с молоком, кряхтел, раскачивался и готовился к работе долго, зная себя и будто сомневаясь, стоит ли ввязываться, а ввязавшись, ложился костьми. Не любил попоек-праздников, потому что гудел капитально и подробно, прихватывая и второй день, а потом матеря себя на чем свет за порушенный рабочий настрой. Как все медленно запрягающие, так же трудно отходил и, отпахав, расслаблялся до беззащитности, лежа после бани и излучая детски-розовый блеск, — не то что Дядька, способный сразу после быстрой и воздушной помывки отправиться под угор.

Василий бился круглый год на промысле, рыбалках и хозяйстве, расходовал неимоверное количество железа, сил, бензина, дерева, сена, и все вроде бы уходило в отвал, в дрызг, он срабатывался сам, срабатывая и технику, и жизнь его напоминала бешеный скрежет наждачного круга по лезвию топора, в котором все стачивалось под корень, и единственно неподвижным снопом искр стояло золотое ядро дома с лучистым личиком дочки.

Летом Вася, разделавшись с делами, черный от масла, вывозил Светку на косу купаться, и она сидела в коляске “Урала” отдельной принцеской. Как нарочно, его все стопорили, приглашали перекурить, донимали вопросами то о методе черновой чаши при рубке в угол, то о регулировке клапанов на “двести тридцать восьмом” дизеле, и он останавливался, размазывал по морде просоляренных комаров и курил и подробно объяснял, а потом, косясь на дочку, вспискивающую: “Па-а-ап, ну пое-е-ехали”, нетерпеливо нащупывал ногой рычаг стартера.

Дома все было заставлено рассадой, жужжал сепаратор, громоздились ведра с обратом, тянулись полупосаженные сети, пищали котята. Во дворе толпились снегоходы различных образцов, коровы хлюпали по навозной жиже, все это то твердело, то оттаивало, то присыпалось снегом, и особенно мучительны и для дерева, и для железа, и для хозяев были эти переходы, и настолько непролазна и неподъемна была жизнь, что, казалось, стоит на месте и все силы идут на то, чтобы не покатилась она назад, устояла и не осыпалась, и казалось порой, что ничего не происходит, и только вращается наждак, стираясь о топор, или буксует Васин “Буран”, зависнув промеж торосин на юбке. Орет двигатель, дико вращаются гусеницы, а сам “Буран” стоит и не шевелится, пожирая бензин и ремни, в то время как Дядькин “Буран” так же не двигается — но только в сухом гараже в полной тишине и при сладком покое хозяина.

Хотя в отрешении Дядьки был и свой аскетический героизм, и своя линия, и если у него кончалось горючее, то, в отличие от обычных людей, в таких случаях либо занимающих под отдачу, либо проворачивающихся и любой ценой добывающих “гарь”, Дядька просто переставал ездить, и выходило, если так пойдет — он вообще замрет-замшеет, станет частью природы, обманув измельчавшую жизнь, но не поддавшись на суету. И казалось, если бы все так забастовали, то проучили бы извертевшийся мир, и жизнь снова обрела бы тот вдумчивый строй, когда говорил человек с природой без посредников и, не зарясь на приварок, шел в нее как в лавку, платя простым трудом и не забывая вглядеться в небо.

Приезжал скупать пушнину бывший охотовед, хлебнувший денег, дебелый и белобрысый. Таежные мужики были снаружи заскорузлые, как в корке, и внутри мягкие, а тот, наоборот, снаружи подавался, но внутри твердел арматуриной. Отошедший от тайги, но привыкший верховодить, он теперь подлаживался под мужиков, завоевывал их и особенно неуютно чувствовал себя при Дядьке, который ближе всех казался к какой-то первой правде и так ею потрясал, что было неловко и за свои деньги, и за деятельность, и за раздавшееся лицо, и деловая правда его казалась лукавой и последней с конца.

Сам Дядька был длиннорожий, с выразительными, живо глядящими глазами и порой имел выражение стоящей в траве щучары — такое же неподвижное, немного хитрое, немного веселое — дескать, самому смешно, как затаился. Майка с черными бретельками, витые руки, выпуклые ключицы. Худой и крепкий, с темным узором волос на груди и темным красновато-синеватым телом. По руке от локтя вниз вдоль длинного шрама белая строчка — когда-то разбился в городе на мотоцикле. Пришел в больницу вывинчивать болты, и врач спросил, под общим наркозом делать или под местным, и Дядька сказал: “Давай под местным!” И вот врач пыхтит, елозит отверткой в мясе по шлицам, срывает их и никак не отвернет, а Дядькина морда ширмой отгорожена, и Дядька из-за ширмы участвует: “Чё, никак?” — или: “Слышь, а там винты-то накрест или какие?” И маленький Колька так любит эту историю, что всегда просит рассказать, особенно на ночь, — отца-то нет, а мать с Бабкой не шибкие рассказчицы.

Служил Дядька в армии где-то в северном городе, там же и остался на работу строить общежития. Там и пили оравой, там и женился, там и сын родился. Там, приходя на развезях, воевал препирательски с тещей, пока та не приварила его сковородкой по реповищу. С того дня все и посыпалось, и уехал он обратно к матери, где, побузив лет пяток, стал потихоньку замирать и заранее жить как дед.

Дядька не будет продлевать дорогу с ловушками ради десятка соболей, а потом куда-то ехать покупать коленвал или гусеницу. Все, что досталось ему, — это навсегда: Енисей, угор, мать, листвени, затекающие смолой по затеси, морозобойная трещина в березе, зарастающая рубцом — будущим топорищем, и непонятно: почему моторы перестают работать, почему на валах не нарастает сработанный металл и гусянка не берется за ночь свежей резиной? Он и от мертвого железа ждал, как и от земли, — вечного, возобновимого, и если бы в болотине сочился бензин или масло выдавляло в камнях, он и желобье подвел бы, и все собрал и сцедил.

 

2

Ветер, снег Кольке нипочем. Больше всего любит он прицепиться к “Бурану”, когда едут за дровами или по воду. Прилипнет сзади за бочкой, ноги то на полозьях, то срываются, и всего обдувает, обдает выхлопом, летит в морду снег и гарь. Он нагулявшийся, разгоряченный и под шапкой мокрый, и рукавицы тоже мокрые, и снежная пыль тает на красном лице, а Бабка выходит на двор и кричит:

— Коля! Кольча! — надрывно, громко, так, что всех даже раздражает ее крик, бессмысленный, бесполезный. — Ты чё домой не идешь, арифметику не решаш? От яскорь тебя!

Уроки делать неохота. Читать особо неинтересно, ни Бабушка, ни мать не читают, зато телевизор работает с утра до ночи. Коля наизусть знает все рекламы и всех певиц, а бывает, и смотрит вместе с Бабушкой сериалы, в это время его даже с уроками не дергают. Бабушка смотрит, переживает, восклицает. Галька, Колина мать, тоже смотрит, поправляет Бабушку, посмеивается над ее несообразительностью.

Больше всего на свете Колька любит, зазевываясь то на одно, то на другое, убрести куда-нибудь, позабыв, за чем пошел. Смотреть на трактор он может часами. Вот зимой под вечер тащит трактор с деляны воз, и среди кедрин попадается длинная зеленая осина, которую тракторист подцепил себе на дрова. Она ветровальная, лежалая и вся изъедена зайцами, и в том, что где-то там в тайге ее грызли зайцы, а сейчас она на свету и трубой едет по деревне, есть что-то забавное и даже таинственное, и от этого дорога, пройденная лесиной, кажется особенно дальней. Вот трактор оставил воз рядом с длинным листвяжным хлыстом, который ему надо тоже забрать. Развернувшись, он едет вдоль хлыста и вдруг, резко и проворно вильнув, подкидывает гусеницей, пододвигает комель к голове воза, и в этой его мощной и проворной подножке есть что-то и мастерское, и хулиганское.

Вот ясным весенним утром Коля идет в школу по деревянному тротуару. Он расчищен, покрыт голубым инеем, и на нем горным хребтом густая тень от сугроба. Тень отступает за солнцем, иней оттаивает, повторяя зубчатый контур, но с отступом, и поэтому рисунок двойной — темный хребет с шершаво-синей каймой.

 

3

Бабушка, Дядька, Колькина мать Галя и Коля живут вчетвером, но хоть у Дядьки и у Гальки разные отцы, беда охреначить стакан и потерять голову одна. Дядька, правда, свое отгулял, и сейчас пора Галькина. Мужа у Гальки нет, а попыток выйти замуж было не перечесть, но ничего “путнего” не выходило: хоть и начиналось хорошо и даже романтично — кончалось руганью.

Бабушка все время волновалась то за Кольку, то за Гальку, то за Дядьку, то за убежавшего котяру. Придумывала переживания на ровном месте, запускала в себя тревогу и уже не могла заснуть, расшатываемая сердцебиением, вздутая давлением. Ей все мерещилась беда, век она преувеличивала опасность, словно специально среди спокойной жизни отвоевывала разбег, пространство для заботы. Чтобы было где развернуться, по-бульдозерному сдать назад, а потом врыться и завалить любовью, да так, что, казалось, вот возьмет слишком глубоко и сорвет сердце. Так и жила в горестной панике, беспокойстве, имевшем единственный смысл: “Ой, да как же они без моей заботы будут?! Ой, да как Коля поедет? Ой, да как не замерзнет, ой, да комар задавной заест, да за борт упадет! Ой, да кто Славу накормит-обстират!” И, чувствуя, что недолго ей жить, старалась всех впрок напитать заботой. Жила своей любовью, зависела от нее жалчайшим образом и ничего не могла поделать. Ходила еле переваливаясь на клюке, все силилась уследить Колю ли, Дядьку и все отставала-теряла, и эта пространственная немощь изводила ее под корень. Колька где-то бегал, а она, упустив его, кричала истошно и оседала посреди дороги так бессильно, что думалось: а что бы Дядьке, черту, не поделиться с дивана запасом движенья!

И Дядька, и Галька висели на Бабушке вечной болью и заботой. Оба непристроенные, непутевые — гонористый и с правилами Дядька и разгильдяистая Галька. Бессемейные, каждому половинки недостает, и обе недостачи на Бабке. Дядька — было дело — крепко бухал, но и работал нахрапом, была цель, круговорот свой: рыбы добыть-продать, компанию собрать, и Бабушку это изводило и гробило долгие годы. Тяготясь врожденным экономством, по пьяни транжирил, спускал нажитое, наверстывал бездействие, затевал жуткие какие-то обмены, что-то тащил — и был другим, бедово-деловым, предприимчивым. Гулял напропалую; сорвясь в клуб, лез в самое пекло, в заваруху, а получив по рылу, дивился на порванную майку и, потирая челюсть, успокаивался просветленно и сыто.

Теперь он и не пил почти, и Бабушка обихаживала это непитье, боясь нарушить и пошатнуть, и было на душе светло и надежно. Хотя и грусть и горечь оставались, и Дядькино успокоение вдруг тревожило, будто чуяла она в нем излет страстей и затухание жизни, и, глядя на его экономию, даже подумала однажды: “Ну хоть бы запил он, чё ли-то” — и когда Дядька изредка и неопасно взгуливал, почти радовалась.

Домашних Дядька “строго вел”, и потому всегда обстиран был, в чистых рубахах и майках, и накормлен трижды в день, и шаньгами и стряпанным, и чаем с анисом напоен. Кушал всегда со знанием дела и сидел с видом кормильца, мол, все держу и стою на том.

Все: и Дядька, и Галька, и даже Коля — были спокойны и заняты своим нутром и поругивали Бабку, и выходило, будто она только всех теребит и дергает. Вот она по старинной бабьей привычке собирает кокорник — старые плавничные корни на растопку, вот лезет с палкой и мешком по мокрым камням — обдирает бересту с березы, оставшейся с весны и исшорканной будто крупной шкуркой. И никого на помощь не позвать — заругают, а уж чужим пожаловаться вовсе не смей, Дядька быстро выговор даст: “Што, мама, перед людьми позоришь!”

В пору Дядюшкиного пьянства успевала Бабкина душа ныть и за семейную Галькину неурядицу, и за Колькину безотцовщину. Теперь Галькин раздрай продолжался загульностью. Дядька почти не работал, себя даже не обеспечивал, осень и ползимы сидя на охоте как на даче. Жили на Бабушкину пенсию, на огород, да просили слезно начальство, чтобы Гальку устроили на пекарню. Кольке требовались то ранец, то учебники, то одежда, поэтому и жили в долг, и счет в истрепанной и толстой магазинской тетради пух, как вспревшая рыбина.

С работами у Гальки обстояло так же, как и с мужиками, — поначалу красота и все не могли нарадоваться, а потом она взбрыкивала из-за пустяка или прогуливала по пьянке и уходила, оскорбленная и по уши виноватая.

 

4

Сладковатым именем “Дуняша” назвал свой пароход, грамотно и красиво сваренный из двух барж, Кирюха по кличке Босая Голова, лысый, с неторопливой улыбкой и весь в кожухе вязкой и умелой речи. Ухмылялся, здоровался, принимал заказы на муку и сахар и увозил чинить телевизоры, спаленные дизелистами, решившими испытать отремонтированный “двести сороковой” и так поддавшими напруги, что разом вылетели десятка два аппаратов. Рыбу Босая Голова брал неохотно: “Не понял, борода? Говорю, она мне на хрен не облокотилась, в городе завалено все, ты чё модный такой?” — и так сбивал цену на нежнейших весенних сигов, что глаза у мужиков тухли и они тащили мешки и бочата к мотоциклам, качая головами и цедя матюги.

Кроме обычных продуктов Босая Голова возил спирт, раздавал желающим на продажу и следующим рейсом собирал выручку. Спиртуган был настолько мерзопакостный, что резиновая отрыжка била покупателя еще сутки, но чем гаже шмурдяк, тем лучше он ценился забулдыгами, которым если налить приличной водки, еще и поволокут, что воды поднесли. Спирт брал в городе задарма, отдавал канистрами втридорога, а продавали его еще с тройной накруткой. Затаривались бабы, дивясь появлению живых денег и тому, что ничего не надо делать, потому что синяки бегали ежечасно, и, хоть противная была затея и беспокойная, мужики мирились, тем более что возбухни, тут же получишь: “Ах, не дело, говоришь, спиртом торговать, а смотри-ка — на твоей охоте совсем озолотилися, Василинке ни сапожек не купим, а мне уж и вовсе нечего в город напялить в больницу съездить — такая дороговизь”.

Появлялось хозяйство: тетрадка, мерная мензурка, такая же стеклянная воронка. То и дело наносило кислым сухим душком, и бесконечные банки вроде с водой казались, но приглядишься — тяжелей, зеленей, туже стоит трехлитровый круглый сгусток, и в нем, как в линзе, все уже заранее кривится. Сколь набито туда веселья, какая пружина уложена, сколько людских вывертов и как волшебно мала банка по сравнению с пьяным полем, что, вот-вот расширяясь, разольется, переплавляя округу.

С вечными бухарями-страдальцами, на отдачу тяжкими, а в просьбе налить изощренно липучими тяжелей всего, хоть ясно, что рассчитаются когда-нибудь делом ли, рыбиной. А вообще хорошо: надо бревна перекидать или с сеном помочь — кликнут на спирт работничков, а они того и ждут и так молниеносно все сделают, что забота одна: лишь бы чего не своротили. А то и приличный мужик зайдет — надо с работягами рассчитаться, с трактористом, или гости навалились, а в магазин опоздал.

Пластиковая бутылка, с которой пришли остяки во главе со Страдиварием, как снаряд. Боекомплект распихивают под фуфайки, он выпадает из штанов, а его все тащат в какой-нибудь истлевший блиндаж и там бьют по себе с такой силой, что потом расползаются, шатаясь и падая, как в бою. За зиму погибло от пьянки человек пять, по большей части замерзнув и будучи насквозь больными, кто туберкулезом, кто еще чем, так приглушенным водкой, что конец наступал под ее прикрытием, и смерть развивалась в спиртовом тепле, дав умереть, не протрезвев.

Зато какой заряд в этой бутылке, какой емкий, огромный мир. Дал, особенно вместе с оравой, и все как на место встало, и кажется — и хрен с ним, с делом, что не задалось с утра, не беда, что трактор разулся и с дровами отпустило, — завтра вывезем. И грязюка после дождя, да и ладно — грязь не отрава. Развели водой, и потеплела бутылка, взялась белой мутью, и ее еще встряхнули, завили змейкой, кого-то отправили:

— Пожрать возьми, Серьга, и курить!

— Ково?

— Курева, глушня!

Бывает, и работящий мужик попадет случаем в спиртовой слой. Шарахнет из выпуклой прозрачной бутылки, будто уже натянувшей и уложившей в себя округу, и сам выпуклее и прозрачнее станет, а вокруг все замрет, успокоится, вот трактор стоит молотит, вот пилорама громоздится, вот глина с солярой чавкнула под ногами, и все родное, единственное, вот полез в кабину тракторист, и встряслось жирное сочащееся тело “семьдесятпятки”, и уже уверенно, ладно вписано оно в жизнь, и ничего, что неказистая она, зато ясно — наша и другой не будет.

Брали спирт обычно самые обтрепанные, бедовые и от этого еще больше раззору добавляли в свою жизнь. Молодые, но уже подбитые, сумрачные, и особенно странно и страшно за баб, когда они на пару с мужьями цепочкой тянутся туда, где керогазят, или стоит одна такая на перепутье деревянного тротуара — руки в рукава и вслушивается, куда свинтил мужик, и, разъедаемая обидой, ревностью — бросил, скотинка, не взял, обхитрил, — вдруг устремляется на махах, хватив следу. Это уже не гулянка никакая — гуляют нарядно и весело, то песняка задавят с провизгом, то танцы такие откроют, что на всю деревню слыхать, а то с веранды выскакивает на перекур раскаленный мужик в парадной рубахе или дикошарая восторженная девка.

Нет. Тут надрыв, бубнеж или крики. Ресурс всегда случайный и быстро кончается, хозяин предлагает продать “вихревский” маховик. Продавец, обязательно не владелец и чаще один и тот же остяк с коммерческой жилкой, бежит сбагривать то одну запчасть, то другую, и в конце концов все оседает у работящей половины деревни. Должно выйти некрасиво — пьющие оказаться без штанов, а трезвые обогатиться, но мир мудро придуман — чуть перевес, и пьяные стащат у трезвого лишнее, например мотор, и пропьют по запчастям. Сегодня, например, пропивают редуктор, и пьянка сама как редуктор, угловатая, шестеренчатая, завтра — коленвал, и загул кочевряжистый, с периодом, а послезавтра — блок цилиндров, и посиделка увесистая и монолитная.

Деревню словно стекло сечет, по одну сторону пашут, по другую — трава не расти. И не мешаются половины, и пьют-то не с горя — а так просто, молодые от здоровья, а пожилые по судьбе. Глянешь на две деревни, и подумается: “Объему сколько и как богато живем!” — и покажется, что угор лопнул из-за двоежизния.

А когда не остается ни коленвала, ни самолова, ни веревки, по черно-белому снежному утру стаскиваются еле живые в один проходной дом, где из-под истерзанных фуфаек вылезает совсем маленький, давно плюнувший на себя хозяин со склеенной рожей. Хоть и морозяка, он даже печку не топил, и вокруг такой бардак и разор, что тошно, а если добавить ужас похмелья, то вообще непонятно, как жить, но все как-то по-рабочему привычно разрешается — кержачок бывший заезжий тут же окопался, и вот побежал кто-то его белок сдавать, которые хоть и невыходные — подпаль такая, что смотреть стыдно, но на пузырь хватит. И вот уже развели, вот пошло, потекло, облегло сердце, и всех как осадило, и вот уже слово за слово перекурили и по делам разошлись.

А потом снова заварится где-то с одного краешка завитком поземки и пойдет по деревне, и снова завыла убитая жизнь, и падает, хрипит запившийся Страдиварий, уже давно бросивший охоту, и толстая и нелепо-очкастая Вера-Одуванчик выползает из косой халупы, и все друг друга находят, и братаются, и с полуслова корешатся со случайно заехавшими, и так потом понимающе здороваются, что кажется, не просто водка, а что-то такое большое, понятное и доброе навек связывает, да так, как никакой работе не под силу.

Раз проснулась Бабушка в четыре утра от грохота, мата и собачьего визга. Полубездомный остяк Страдиварий ломился к Одуванчику, где — ему чудилось — пили, но не открывали, и он, схватив в две руки небольшую белую собаку, лупил ею в дверь что есть силы и хрипя: “Откройте, падлы!” Потом спал у крыльца, просыпался, орал, вставал, как труп, страшный, и падал, и никакой доброты и шири уже не было, и душа в спиртовом тепле давно сгнила и спарилась, и лишь опарышевым месивом блестела-шевелилась на ее месте злоба, смерть, воровство и вечная ложь. И вся дрянь и беда по пьяни происходила: то колуном по башке сестра от брата получит, то маманя сынулю ножом тыкнет, и тут же санзаданье со сказочной обязательностью, и мощный “Ми-восьмой” грохочет, и врач тебе с чемоданчиком, и брезентовые носилки. А Бабушка, изведенная то давлением, то сахаром, стесняется вызвать фельдшера, с норовом бабенку, и терпит, последние таблетки экономя, и зреют в ее душе страшные слова, сказанные кем-то из рациональных приезжих, донецких строителей: “Побыстрее бы вы спились и сдохли, кон-нчен-ные вы!” И с особым и злым оттягом это слово говорится: кон-нченные, потому что лишь с виду пьянка — дело хорошее и веселое, а снутри нет болезни ее страшнее, потому что от радикулита — хребёт, от кашля — легкие, а с похмелья душа отнимается. И страшнее всего не за Страдивария, а за таких, как Колька, при крике и попойке растущих. И стыдно, что не по силам его вызволить, и вот тешимся надеждой, что водка еще с детства до того обрыднет, что вырастет он привитым от нее мощно и навсегда.

А ведь каким разряжением тянет в себя детская душонка и небо, и рябь на реке, и слова взрослого, как изнывает эта пустота по теплому и разноцветному, с каким хлопком наполняется и как жухнет, когда грязюки хватанет и, успокоившись, посереет вместе с жизнью.

 

5

Дядька, слегка подзаработав в тайге, суровел и, все тратя на себя, Бабушке выделял вовсе смех, не забывая рыкнуть за столом: “А чё масла нет?” Зато на охоту его собирала Бабушка, отдавая последнее и излавировавшись меж тремя магазинами, где везде брала под запись и каждый раз придумывала историю, всплакивала и выслушивала, как осточертели продавщице покупатели своими долгами.

Оставшихся дома собак и вовсе нечем бывало кормить, и она наводила помойную бурду с катофельными очистками, благо картошка была. Со страху ее садили много, а потом еле снимали, и она подгнивала в сыроватом подполье. Бабушка варила ее утром и вечером и почти силком скармливала, давала Дядьке в тайгу с запасом на собак, которые хоть и набивали ею брюхо, но особо не веселились.

В тайгу совала Дядьке дополнительную бутылку, и называлось это “на случай, если ноги промочите”, хотя все прекрасно знали, что Василий кончает спиртное еще по ходу заброски, чтоб потом не отвлекало. Однажды Бабушка запрятала бутылку в Дядькин спальник, который остался в первой избушке, пока развозили груз. Вернувшись, проколевшие и одичавшие, они обнаружили булькающий подарок, едва не кокнув, вытрясая спальник, и история долго на разные лады пересказывалась по рации.

Покупала Бабушка бутылочку и к празднику, и мучительно выходило, потому что хоть ни Дядька, ни Галька по-простому, то есть без угрозы загула, не умели выпить, но и не уважить их в праздник было нельзя, а тем более оскорбить намеком на их тяжкую повадку. С другой стороны, она понимала, на что подбивает, и так переживала, что подскакивало давление, достигавшее у нее нечеловеческих величин и гробящее глаза, один из которых уже видел еле-еле.

Ни просить, ни тем более требовать Бабушка не умела. Если что-то ей было надо, лекарства ли, просто помощи, прямо не говорила, а кряхтела, стеснялась, намекала окольно, и приходилось догадываться, и это бесило Василия, “в дохлый корень” замученного “семейкой”. И особенно неловко ей было перед кочевряжистой фельдшерицей, каждый вызов которой выливался в дело, и никакие доводы посторонних, что это “ее работа”, не действовали — Бабушка чувствовала себя вечно виноватой перед всем белым светом, и перетерпеть, махнуть рукой было привычнее всего. А уж про вызов санзаданья и говорить нечего, Бабушка переживала, что вызовут, увезут, а все окажется не по-настоящему, и ее заругают, и в другой раз, когда по правде прижмет, уж точно не полетят.

Какое-то вечное беспокойство ее травило, как никотин, от которого к ночи тошно, а с утра и минуты не прожить, и, конечно, Колька был просто страстью. Вот туристы мылись у Василия в бане и оставили майку, и надо попросить, а она не решается, а Васе некогда догадываться, и он срывается: “Мама, ну что? Что? Говори!” Вот отложили Кольке на учебники, а Галька потратила на кофточку, потому что сразу надо выкупить и больше не привезут, и Колька губу прикусил, хотя и неприхотлив, как мужичок, и всякие шоколадки, игрушки его не волнуют, а вот новый ранец или сапоги нужны.

А вокруг все торгуют, и Бабушка, кряхтя и сомневаясь, поддаваясь на советы уже замаранных, решилась, потому что сил не было никаких — так задавила нищета и нерадивость близких, что взяла она у Босой Головы канистру, и начались банки, пластмассовые бутылки, мерная мензурка и стеклянная воронка.

Успех промысла состоял в умении не давать в долг, и, хотя процент допустимых потерь был, умелые коммерсантки сводили его до минимума, покрывая недостачу калымом. Жизнь давно превратилась в неравную войну трезвых и пьяных, и выходило — жить натрезвяк и при порядке беспокойно и неудобно. Даже к неторгующим вваливались, прося на пузырь, насильно суя что-нибудь на продажу, и так сканудили, что хозяин был готов на все, лишь бы гость уволокся. Главным орудием мучителей было терпенье, и понятно, что половина проданного висела на Бабушке в виде долгов, а она только причитала.

Но была в Бабушкиной жизни и радость: прежняя пекариха увольнялась, и благодаря Бабушкиным хождениям и просьбам Гальку взяли, хоть рабочие места и были нарасхват.

Бабушка когда-то сама была пекарихой и при рассказах, как тесто месили в огромном ларе, оживала, и глаза загорались. Радовалась по-детски воспоминаниям и тут же всплакивала горько. Когда пытали, лучше ли, хуже теперешней была жизнь, вскрикивала: “Что т-ты! Конечно, лучше!” — потом осекалась: “Какая жизнь? Волбохала как корова!” — и в конце концов путалась, подтверждая нелепость и лукавство подобных вопросов. Но вообще, как послушаешь, все в ту пору лучше было: и люди, и собаки, а мука настолько великолепная и таких немыслимых сортов, особенно какая-то пеклевбанная, что только диву даешься.

В пекарном деле и впрямь есть от праздника, от чуда, и что-то остро-молодое чуется в закваске и в том, как пекариха ростит тесто и выхаживает, а оно лезет, как потом схватывается, если вовремя поймано, а если дать волю и зазеваться — целый поселок замрет без хлеба. Поэтому, когда разрезают кирпич, будто вскрывают тайну, и глядит ноздреватым рисунком срез пекарихиного мастерства. И хлеб живой, пока свежий и дышит, и когда ломают, дырчатая плоть тянется пружинисто и чуть отдает кислинкой, а позже, перемораживаясь и усыхая, становится обычной и будто опавшей. Так вот в подмогу, в трезвую чистую пользу идет живая природа дрожжей, и если в другую, бражную сторону эту живь направить, совсем другое выйдет.

Хлеб можно взять прямо на пекарне в одиннадцать или потом в два часа в магазине. С ним вечная забота — то не хватит всем, то, наоборот, останется. Черствеет он быстро, а свежий такой вкусный, и хрустящая корка так податливо проминается в пористую мякоть, что с маслом умнешь булку, не заметив. Особенно с чаем, который по утрам пьют с молоком, и оно клубится, расходясь в чае бежевым облаком.

 

6

Галька тоже торговала, подменяя прихворавшую Бабушку, управлялась с воронкой и мензуркой и корябала в долговой тетрадке, и сама, пропитавшись спиртовыми парами, была как пьяная. Бабка спирт половинила, дробила и, разлитый в бутылки, прятала по углам. Основной запас спустила в подполье старого дома, теперешней Дядькиной мастерской. Дядька чинил старый мотор, в очередной раз надеясь, что от стояния в нем срастется разболтанный коленвал, и, как назло, уронил в подполье отвертку. В ответ блеснуло зеленое пузо пятилитровки, и тут забрел с половинкой вала дальний сосед — тихий, но отчаянный домашний бухарь Минька, с которым Дядька еще ни разу не кувыркался. Надежда собрать мотор, комичность вскрытия бабушкиной заначки с помощью упавшей отвертки, отвисшая челюсть Миньки при виде столь стратегического запаса — все это придало новый разворот жизни, и от неожиданности картины Дядька сорвался, но долго не выдержал и на следующий день к вечеру одыбался и гуд прикрыл.

Доступ к домашнему бухалову придал и Галькиной жизни новый блеск. Бывало, на празднике она гульнет, а потом когда убежит похмелиться, а когда и осядет и перетерпит под Бабкин и Колькин надзор; а тут никуда и бежать не надо: все дома стоит!

Внешность у Гальки из тех, что посередке, — может и на красу скатиться, а может и в страхоту — как постараться. Уже ушла от нее и тонкость молодая, и присадистость в корме появилась, руки, плечи налились, но и бабье засквозило новое, манящее, и сама она как томится этой спелостью, уже чуть горчащей, и все глядит, пьет даль и глаза суховато щурит, веки углит, и рот ее напряженно приоткрыт и смят. Брюки у нее есть в цветочек, короткие до колен, а под ними золотые икры, прогонистые, как две капли смуглой смолы, две стерлядки, сверху выпуклые, а к лодыжкам сходящиеся породисто и сбежисто. В огороде она, перегнувшись пополам, копается, майка задрана, и мужики поглядывают без стеснения, но не видят будущую невесту — все уже известно, бросовая баба. И от уходящего ли времени, от душевной сумятицы все ясней пригорелая забота, вечное раздражение, с которым она говорит, неопрятно шлепая ртом и будто не уважая слова, да и всей жизнью брезгуя.

Время от времени она красила волосы и ходила в запотелом пакете, отчего лицо казалось голым и большим и маленькой — макушка с катышком волос, и на праздник готовилась, красилась серьезно и старательно, а уже в загуле мазалась напропалую, ярко, цветасто и будто напяливая маску. Надевала черную короткую юбку, черный жакетик и черные туфли на каблуках. В пляске белые крашеные волосы то собирала, то распускала, взбивая пятерней, трясла головой, и все прыгала, ходила по кругу, играя голыми плечами, загорелыми и прохладными, и, подбегая к столу, опрокидывала стопарек и неслась дальше — по-новому высокая, постройневшая на каблуках. Икрами-стерлядками, и подъемом ног в сбруйке ремешков, и развевающейся химически-белой гривкой, и накрашенным лицом — всем целила она в общее, витринное, и попадала. И, упиваясь этим попаданием, плясала, то вырываясь капризно из жадных рук, то кидаясь в другие и глядя сквозь лица в свои грешные дали.

Колька этого не выносил и мог схватить за руку, оторвать от лыбящегося плясуна: “Мама, ну хватит, пошли!” Переживания его постоянные, он так ими проеден, что говорит о ее пьянке спокойно и по-взрослому. Раз кому-то из женщин угораздило брякнуть: “Коля, иди мать забери из магазина”. Мать на развезях стояла в магазине и скандалила из-за бутылки, которую не давали в долг. Коля тащил ее по улице и плакал и грозил, что не пойдет завтра в школу, потому что стыдно, и назавтра вправду не пошел, несмотря на уговоры, и весь день пролежал, как больной. К вечеру ходил осунувшийся, с провалившимися глазами, и Бабушка говорила: “Гляди, парнишку как оборвало!”

На другой день не было ни черного костюма и ни туфель, были обычные калошки, бледное лицо с потемневшими глазами, опохмелка у товарок кислой бражкой и пропадание на сутки-двое в какой-нибудь вечно пьющей избе. На второй день — черные провалы глаз и в опухшем лице тошнотворное что-то и трупное. Веки треугольные, а глаза острые и жгут, как углями. На щеках малиновые сосудики. Бабка стонет: “Да это чё такое-то, я ничё не понимаю, две дочери люди как люди, а эта кобыла стакан увидела и как с хрена сорвалась! Хоть бы за работу держалась, а то нисколь не дёржится, так хоть деньги на пекарне платят, уж ладно припеку нету-ка”.

Ночью металась по койке, бормоча несуразицу, скрипела зубами, как ведьма, орала, днем отлеживалась, и Бабка говорила: “Совсем девка запилась, лежит как скелет — одно основанье осталось”. Галька приходила в чувство и спала, и сердце, попавшее не в те руки, с верным усердием гнало кровь и билось до конца, и выходило шиворот-навыворот: не дух тянет немощное тело, а тело зачем-то тащит упирающуюся душу.

После гулянок Галя впадала в рьяную уборку, будто из себя выгребая грязь и дурь, и Бабушка отмечала с гордостью: “Убралась вчера”. Казалось, чуть что, она убирается, как простоватая зверюха, которую вовсю обложили, а она то в домик, то из домика, то вдруг лапами затарабанит по колесу, а то вдруг опилки выгребать начнет из гнезда и думает, что спасется.

Грубо и хватко отжимала Галя парящее белье на снегу перед баней. Несло слабо ароматцем порошка и мощно — простором, ветром. И на ветру белье особенно сырым казалось, и отжатые наволочки, пододеяльники жгутами лежали в тазу, на них падал снег, и они стыли, а на веревке каменели кровельной жестью Колькины рубашки, штаны в заплатках и покачивались, похрустывая и вымораживаясь. И был свой дрызг и исступление в Галькиных красных руках, засученных рукавах, и проходящему Василию думалось: “Чтоб тебя саму бы, дуру, выжать да на ветер повешать, чтоб, сука, протрбезвилась”.

...Поползень, или, по-Бабушкиному, дятелбок, остукивает избу снаружи, перепархивает, косится на Кольку в окно. А Коле задали к празднику звездочку из бумаги сделать, и он показывает: “Мам, посмотри, хорошо получилась?” А мать сидит у телевизора в халате, опухшая, животно полная трехдневной пьянкой, и бросает зло: “Нормально!”

 

7

К Ваське тянулись решительно все в доме по причине исключительной храбрости этого кота, тем более что бывал он дома не часто, уходя и пропадая неделями независимо от погоды и времени года. Казалось, даже наиболее прельщали его именно самые суровые времена, а лето он переживал со скукой, и никаких особых чувств в его душе оно не вызывало. У этого непобедимого кота была скуластая, в серых шрамах морда, широкая за счет густой и крепкой шерсти на бакенбардах, и уши обтертые, повядшие и отмороженные. Одно почти под корень сносилось и торчало лепестком-клапанком, с серым мертвым ободком. Сам пепельный, бусый, будто опаленный жгучим морозным ветром, снежной далью, никогда под ногами не путался, хвост не задирал, как домашние ластящиеся прихлебатели. Сыто сходящий на конус и полосатый, был он у него вытянут в толстую стрелу, а когда ел, опущен тяжело, как у больших и серьезных кошек, и загнут на кончике.

Уйдя из дому, он мог встретиться в чужом и дальнем месте, продираясь через собачьи порядки к любимой кошке или выдвигаясь на склад рубиться с крысами. Узнающий Кольку по вздоху и шагу, встреченный в походе, даже и сойдясь с ним глазами, глядел сурово и собранно, требуя того же служения, и Колька сомневался, Васька ли это, и вдвойне мучился.

Зато какое было счастье, когда котище врывался, стремительный, как снаряд, и с таким запасом холода в шерсти, будто там помещался целый мир — зимний, бездомный, пахнущий морозно дизельными и кочегарками, и от контраста между холодами-опасностями и уютом дома сжималось сердце. Раз приполз с разбитой головой, и его перевязывали, но, едва поправившись, снова ушел в ночь. Иногда слышали низкое и стылое мэ-э-у! Мурчал редко, больше из жалости-обязанности к хозяевам, сипло, со сбоями, будто урчащее устройство было простужено и посохло-потрескалось, как старая гармонь.

Колька обычно засыпал на боку, но при коте — на спине, и кот приходил, тепло и тяжело ложась на груди. И Колька вздымал его дыханием аккуратно, боясь спугнуть, и кот, которого начинало кренить, встречным напряжением перемещал вес, держась, как на палубе.

8

Умирают в деревне каждый год и обычно зимой, будто кто-то подскребывает, подчищает жизнь, и она становится проще, пустее. У Гали две старшие сестры — Татьяна за Василием и Надежда за Женькой. У Жени год назад умер трудяга отец, механик прежней, геройской закваски, запускавший в мороз самые несусветные дизеля и копавшийся в своих очочках на резинке с неживым “вихрюгой” с такой верой в его оживление, что он от этого будто и взревал. Едва отметили годовщину Дедки, как умерла его жена, и вышло за полмесяца: Дедкина годовщина, тети Нюрины поминки и девятины.

Татьяна, Надежда, Галя, родственницы дальние-ближние, просто женщины приходят, и идет работа — режут, рубят, стряпают блины, готовят винегреты, салаты. Селедка-туруханка под шубой, кутья, пироги такие-сякие, чего только нет. Двери настежь — стол накрыт. Все вешают одежду, проходят, едят, поднимают. По три стопочки выпили, закусили и выходят, освобождая место. Слов, речей, тостов никто не говорит. Не принято, не- охота ли, не умеют ли, а главное — и так все понятно. Лучше лопатой ли, пилой помочь. А вот обставить гладко, словами красивыми и прочувственными — этого нет.

За столом словечко за словечко разговорчик о том о сем вполголоса, про сети, что их плесень завалила, или что рябина нынче задавная — соболь на капкан хрен забил. После стола мужики курят в кухне за печкой, там уже поживей разговоры, и Женька тоже поддерживает, не обижается.

Три раза, как по волшебству, накрывался длинный стол в Жениной избе, и проходила вдоль него вся деревня — Дедка и Баба Нюра уважаемые люди были. И три раза подряд с тем же стараньем готовили женщины стол, и казалось, если бы смерть с катушек слетела и еще чаще наведывалась, то сражались бы за память и уважение, пока последняя не рухнула и уж некому бы стало поминки отводить.

А вообще поминки для кого горе, а для кого праздник, место, где можно пожрать и стопаря дармового пропустить, особенно если с похмелюги. Для рыщущих бедолаг по сравнению с буднями — пропитыми, нищими, убогими — это подарок. И не просто нальют три стопки, а еще и винегрету, салатьев, блинков подложат с маслом, всего, чего хочешь. Для таких чем больше смерти — тем лучше. Вечный праздник, вечное застолье. Только и обедали бы.

Зашли как-то два братца, один совсем неживой, а другой уже урвавший где-то пускового стопарьца. Оказавшись за столом, он вдруг развеселился, что-то стал плести, пропустил три рюмахи, пошел покурить, а потом бодренько и свойски вернулся на место, что-то собираясь рассказать и заранее улыбаясь. Надежда его не пустила:

— Поминка все-таки, не пьянка.

Тот лезет. Та железно:

— Сказано — не праздник.

Если б сидел тихо и не шарахался, никто бы и слова не сказал. Второй братец, которого все еще трясло, как пилораму, так и делал. Надежда стояла за спинами и следила за рюмками, как только посуда освобождалась, она наливала, и казалось, ниоткуда из-за спины появлялась молчаливая рука с большой бутылкой. Братец был по уши в себе, все в нем ломалось и отходило. Напряженный, как палка, переживший неловкую смену гостей и высидевший дополнительную стопку, он изо всех сил старался не показать нетерпенья, и когда наконец подняли, засуетился и неверной рукой промазал, не схватил и опрокинул стопку. Сердце его оборвалось, но напрасно, потому что на этой земле всегда нальют, и винегрету подложат, и дрызг на столе подотрут.

— Ну, давайте, мужики, подымайте.

— Ну, чтоб пухом земля...

9

Галька ухитрялась, несмотря на пьянку, наколоть дров в пекарню, притащить на нарточке воду во фляге и нагреть ее в чугунном баке и постряпать хлеб, и хотя он частенько то недоподнимался, то пересиживал, все-таки успевала к роковым двум часам притащить его к магазину, где уже выжидала бабья толпичка, еще благосклонная, но справедливая и всевидящая.

С катушек Галька слетела уже полностью, к шести вечера шла на пекарню, ставила ставку, топила и возвращалась домой к баночке, из которой наливалась смертью с привычным удовольствием, и, уже добренькая, отзывчивая, доливала из банки и доразводила, черпая кружкой из бочки енисейную водицу — такую прозрачную, что казалось, река и домашнюю жизнь силится осветить покоем и смыслом. Живая и чистая вода травилась в банке, бралась дрожью, студенисто завивалась в спиртовом удушье, а спирт, разойдясь, только прирастал собой. И один простор погибал, а другой набухал и ширился и чем сильнее распирал душу поддельной ширью, тем жальчее и безобразней гляделась она снаружи.

Колька все ждал кота, даже ночью спрашивал, не пришел ли, и все ему мерещилось мяуканье. Кот как ушел с осени, так и не появлялся, и Бабушка долго переживала: “И куда запропастился, от ведь своебышник какой”. И однажды сказала в сердцах:

— Совсем отрекся!

Утром после тети Нюриных девятин, когда Коля был в школе, а Галя на пекарне, Бабушка вдруг так затосковала, что пошла искать кота. Она вышла на двор вылить ведро, и ей вдруг показалось, что Васька орет где-то рядом, вот точно слышит, но уже из-под крыши соседской стайки, и она подходит, но все глушит свист ветра. Порыв севера проходит, и она думает пройти еще дальше по улице, до дома тетки Дарьи, где живет Васькина знакомая кошка, — раз уж вышла. Ветер попутный, но очень холодный и при неловком повороте задувает в рот, как в неживой предмет, поет, как в бутылку, и дыхание загоняет назад, достигает до сердца, и Бабушку мутит. Тут бы передохнуть, да у Дарьи замок. Затряслась земля, и проехал с возом трактор и вовсе задавил грохотом, забил глотку солярным выхлопом, снежной пылью стеганул мокро и стыло. Поползли заснеженные хлысты, кедрины с иголками, и сук здоровенной листвени, вспарывая снег, едва не подкосил Бабушку. Сук проехал дрожа, и дрожь этого судорожного и тяжелого скольжения передалась Бабушке. Она повернула назад, но трактор так изнохратил дорогу и порыв окрепшего ветра так толканул в глотку, что стало ясно — без перекура не дойти и поэтому проще доковылять по ветру до пекарни. И Бабушка пошла, превозмогая одышку и опираясь на палку, вспоминая свою работу на прежней пекарне и греясь мыслями о пухлом и хрустящем хлебе.

 

10

На тети Нюрины девятины Галька набралась и к ночи оказалась в одной бедовой избенке. Там, совсем пьяная, валялась в темноте, и кто-то ею пользовался, потом провалилась в сон, потом кто-то еще забрел и на нее взгромоздился, она дернулась: “А? Кто? Кто?” — а навалившийся успокоил рабочим баском: “Да свои!” Утром Гальку, еще пьяную, разбудили, и она потащилась на пекарню, где из нее с потом стала выходить водка, оставляя на погибель. Что-то она напортачила с тестом, перебухала воды, а потом, когда посадила хлеб, не выдержала и отбежала в поисках опохмелки и вернулась за несколько минут до прихода Бабушки, которую поразил горелый запах, едва она, переводя дыханье, отворила дверь.

Галька с черным взглядом, с тошнотворно бледным лицом и крупными каплями пота на лбу металась по пекарне. Урчал, вращаясь, армейский барабан-автомат, и она судорожно вынимала из него счетверенные формы. Хлеб из них выполз и по четыре булки спекся уродливой черной крышей. Галька со страшным грохотом выколачивала его о железный стол, но он так пригорел, что не вываливался, и она ставила его стойком на пол, как мебель. Тот, что удалось выколотить, лежал пачками, держась на корке, как на грибной шляпке. Спаянные горелой крышей сиамские близнецы не желали расставаться, и, когда Галя пыталась разломить живую и уродливую плоть, корка тянулась дальше и рвала бока. Бабушка, отбросив палку и что-то восклицая, резала ножом. Кое-какие кирпичи были не так черны и бесформенны, а некоторые безобразны — корка содрана и торчит голое пористое мясо.

Галька, задыхаясь, собирала их в мешки и таскала в нарточку. Пока везла в магазин — там уже стоял народ, — Бабушка вытрясала оставшиеся формы и пилила спекшиеся хлебные пачки, а когда допилила, села на чурку и несколько раз пропела:

— Что же я наделала...

 

11

Детская бригадка по стариковской подмоге долго собиралась к Бабушке. Обсуждали, как лучше: сначала спросить, что ей нужно, или сразу принести. Кто-то сказал: может, ей конфет купить? Может, воды притащить? Да нет, Дядя Слава из тайги вернулся. Наконец собрались, постучали. Самый здоровый малый здесь оказался самым робким и, переминаясь, выдавил:

— Глафира Прокопьевна! Мы это… Вам помочь пришли, может, чё убраться надо или воды принести?

Бабушка, чуть оторвав голову от подушки, ответила слабым и сырым голосом:

— Ничего, ребятишки, не надо. Я помирать буду.

Бабушку полуобездвижило. Фельдшерица добилась санзаданья, и наконец вертолет прилетел. Бабушка никуда не хотела ехать, и ее хором уговаривали родные, фельдшер и врач — молодой грубосколоченный малый в халате. В крытом дворе толпились мужики, нести решили на носилках, чтобы на “Буране” не растрясти.

Колька изо всех сил смеялся, лыбился, надел шапку Дядькину задом наперед: “Смотри, Дядя Слава!” Тут и на молодого кота нашло, стал носиться с диким видом, прижав уши, топыря хвост, то взмывая по столбу, то заходя боком, непонятно кого скрадывая. Бабушку уговорили. Постелили на брезентовых носилках, с койки переложили на одеяло и, когда разворачивались по комнате, несколько раз остерегли мужиков, чтоб не ошиблись: головой-то вперед. Бабушку мутило, кружилась голова, на одеяле она провисала, и ее почти сложили, но вот уже сени и носилки.

Морозно скрипели шаги. Бабушка лежала на носилках, и мимо проплывала деревня, которую она не видела и по которой она будто шла искаженным неверным шагом, и по колыханиям носилок и скрипучему отзыву проезжаемых стен догадывалась о знакомых поворотах. Завернутая в одеяло, отгороженная его краями, она видела только небо, ее словно вложили в него, и даже солнце освещало ее по-другому, чем остальных идущих. Вокруг внизу громоздились стайки, избы, бегали собаки, кто-то пронесся на “Буране”, обдав выхлопом, а потом вдруг все решили, что солнце слепит Бабушку, и Галька побежала домой за черными очками. Она долго догоняла и держала очки наготове, и они некоторое время плыли рядом с Бабушкиным лицом, а потом медленно легли на него и, призванные защитить от слепящего неба, только подчеркнули его бездонность. Солнце ей и не мешало, а оправа только холодила, но Бабушка чуть приоткрыла в благодарности рот.

Дядька в эти дни был необычно собранный, серьезный и окрепший. Что-то угловатое и сильное появилось в его лице, и даже хорош он стал по-новому в своей заботе, если позабыть про сумрачность, скорбность век и притушенных глаз. Он догнал Бабушку уже на полпути к площадке. Руки ее лежали на груди. “Все хорошо, мама, я с тобой”, — быстро сказал Дядька и взял их своей большой кистью. Они ответили крепко, почти вцепившись, и пальцы ее улеглись в его руке, как в гнезде. Так в три руки и дошли они до вертолета.

Все эти дни она была при смерти, как при работе, а страшно было остальным, каждый из которых хоть и делал свое дело, но не простирал Бабушкиного нутра на себя, и даже основательный Василий не допускал происходящего до головы, поскольку при своей капитальности мог бы и не сдюжить. И все от страха и жалости не понимали простоты и нестрашности Бабушкиной заботы именно потому, что у всех было их сотни, а у Бабушки одна.

Все изо всех сил старались нести получше и сосредоточивались на мелочах, на которые в обычное время не обратили бы внимания. Здоровым мужикам, видящим все через мозоли, тесно было в этих тихих минутах и странно думать о рукоятке носилок, и они переспрашивали, мол, не пора ли перехватиться, и тот, кого спрашивали, понимал, что хоть это не ноша, но что и товарищу надо прикоснуться, причаститься, понести Бабушкино исхудалое тело.

 

12

Кольке казалось, что Бабушкина смерть — нелепый переплет, из которого только он ее может вызволить, расколдовать, и что ей обязательно надо поскорей вернуться. И действительно, на расстоянии смерть не доходила, и думалось: вдруг она не умерла, а, осуществив крайнюю мечту Дядьки, впала в оцепененье до лучших времен.

Бабушку никак не везли обратно, тянулась какая-то катавасия с вертолетом, но в конце концов и он вылетел. Было это уже ночью, погода стояла премерзейшая, с низкой облачностью и почти ураганным северо-западом. Из-за плохой видимости вертолет шел Енисеем и совсем низко. Последний прямой плес летел долго и медленно, километров за пятнадцать был слышен ненормально тяжелый звук двигателей и лопатящий перестук — ответ лопастей на удары ветра. То, что случилось дальше, вызвало всевозможные толки, из которых наиболее правдоподобной выглядела уренгойская версия. Что, дескать, в Подкаменной почему-то вместо туруханского экипажа в вертолет засел залетный уренгойский, не знающий площадок.

Вертолет с пылающими фарами зашел на посадку и уже завис, взбивая белесое облако, и его завивающиеся края почти поглотили машину, когда резким ударом северо-запада ее кинуло на деревню, и она, прочертив колесом в метре от Дядькиной головы, чудом выровнявшись, взмыла вверх, едва не завалившись на провода. Не заходя на второй круг, вертолет улетел в Туруханск, потом под утро снова появился над деревней, сужая круги. Грозно грохоча и пикируя, он трижды заходил на посадку, но улетел в Подкаменную, так и не сев, словно почерневшие и взъярившиеся небеса не желали отдавать Бабушкино тело земле. Только в обед он снова прилетел и, без приключений сев, вернул покойницу, проболтавшуюся между небом и землей шестнадцать часов.

Потом копали могилу, пилили “Дружбами” землю, и было ощущение мерзлой и неподъемной ее тяжести, грубости и огромности, несоразмерной с человеком, который, оказывается, совсем тонко на планете живет, а чуть копни, вот она, сыра земля, холодная и простая. Странно бывает стоять по пояс в подвале, когда голова среди уюта, а внизу сырой холод, и сыпучий срез со следом лопаты, и корешок травинки. И что-то есть свербящее в этом корешке, будто глядишь на жизнь из-под низу, и потому так хорошо, выбравшись на свет, протрезвиться — оказывается, земля человеку дана, чтобы небу служить.

Когда попрощались и поцеловали неузнаваемое, геологически-спокойное Бабушкино лицо, Надежда шепнула что-то Андрею Иванычу, человеку пожилому, уважаемому и виды видавшему, и тот чуть выдвинулся навстречу могиле, помолчал и сказал: “Ну что, Глафира Прокопьевна... Прожила ты жизнь долгую, трудную, вынесла то, что не дай Бог кому вынести. Все мы знаем, работала как проклятая, детей растила, а теперь вот видишь, как... провожаем тебя. Прости, если что не так... Прости всех нас, и пусть будет пухом тебе земля”.

Одному мальчишке поручили прибить крышку к гробу. Пока прощались, он теребил в руках гвозди и молоток и волновался, что гвоздь не воткнется в твердое дерево, отскочит или согнется, а все будут смотреть, как он подведет, а оказалось, там дырочки уже под тканью приготовлены, и никто не смотрел, и все воспринимали то, что он делал, как должное. И как-то благодарно в нем стало за эти заранее пробитые дырочки, за то, что не пытали его взглядами, а верили, и на всю жизнь запомнил парень эти похороны и в следующий раз уже не боялся, а делал как взрослый.

На поминках снова был длинный стол, и снова перед этим целый день резали, рубили, месили и варили женщины, и снова приходили, тихо раздеваясь, пристраивая шапки и рукавицы, люди, и, сев на освободившееся место, аккуратно подцепляли кутью и макали блин в блюдце с маслом. Дядька сидел на кухне и курил с мужиками, собравшимися на выход, Татьяна и Галя дежурили за спинами. Зашли два братца, помогавшие копать могилу, а потом прибежал Страдиварий со своими вечно безумными глазами, и его как-то по-особенному чуть не под руки усадили, а он, дрожа всем телом, опрокинул стопку и начал есть. Ел он даже не жадно, но как-то свято, как ест собака после ста верст пробежки. И сидел за столом не как Братцы, у которых лишь водка на уме, а как человек, у которого неприкаянность лишилась различимого предела.

Колька лежит, на груди качается кот Васька. И хоть Бабушки нет, и маму с работы выгнали, и Дядька опять прикрикнул, а все почему-то не замирает в нем и сама собой нет-нет да и народится радость, и теперь вот не может заснуть, и все в нем светится, живет, искрит новая жизнь, и представляются то дяди Васино веселое лицо, то удочки налимьи непроверенные, то снег и солнце.

Долго еще ждать Кольке, и долго будет томить тоска, изводить снегом и неподвижностью, черно-белым контуром снежной деревни, пока не настанет весна, не обтает угор и первая овсянка не перевяжет кровоточащую душу серебряной песенкой.

Сидя на столбике, она вяжет свой узелок, но ее родниковое ликование умиляет лишь до тех пор, пока не понимаешь, с какой протерозойской отчетливостью и отрешенностью кладет она в теплеющий воздух свою руладку, звучащую уже не как детский щебет, а как исповедь рода, ни разу не погрешившего перед Богом.

(обратно)

Горло дней

Русаков Геннадий Александрович родился в 1938 году в Воронежской области. Учился в Литературном институте им. А. М. Горького, закончил 1-й Московский педагогический институт иностранных языков. Много лет работал переводчиком-синхронистом в Организации Объединенных Наций. Автор нескольких лирических книг. Лауреат Малой премии им. Аполлона Григорьева (1999). Живет в Москве.

1

...А я любил его. Он вряд ли это знал.

Я был тогда зажат и хмуро скрытен,

писал, но плохо. Рвано говорил.

И молча удивлялся, почему

он привечал меня, мальчишку... Вместе с Людой?

Она была — свечение.

И вот

обоих нет.

...Я помню: он лежал

с покинутым лицом спокойной меди

на сцене, в малолюдном ЦДЛ.

От пола дуло. Пахло небреженьем

и пыльной тканью старческих кулис.

А я подумал: — Вот и он ушел... —

И тут вдруг — вспышкой — понял, что “уходят”.

И закричал, заголосил, забился:

— Не надо, не хочу, еще не мне! —

Взлетел и рухнул, стал безумной мышью,

вонзился в пол, зарылся в темноту...

Не разжимая губ, не сдвинув тела.

И не заплакав.

Господи, прости!

Прости мне грех внезапного прозренья,

отступничества стыд.

Прости мне, что их нет,

а я, глухой и полусумасшедший,

пишу о них

и смерти не ищу.

 

2

Я соскучился по строке,

непрерывной, как речь идиота,

чей захлёб говоренья, горячечный выброс слюны

отражает процесс непрерывного миропознанья

и фиксацию сонма простых мелочей.

Мне понятно желанье угнаться за множеством множеств,

перечислить, назвать, обозначить, поставить в столбцы —

страсть каталогизации, жажда

хоть однажды застигнуть творенье врасплох:

и на карту, в тетрадь, в дигитальное изображенье!

Вот закат — почему? Что такое трава?

Вдруг — зеленое, с детским лицом, вылезает

из-под ног и щекочет подошву... Зачем — щекотать?

Раскаленный, огромный,

шар уходит макушкой в кипенье металла,

и уже заломило суставы от предощущения жара —

там, за семь поколений до нас, далеко.

Мелкорезной ботвою полыни

ублажен огород. Лето было обильным:

мед с большим диастазным числом, корнеплоды,

обмирание слив, загорелые женские ноги

по лодыжки в пыли

и налипший на них курослеп.

Если я еще жив, то за счет этой силы гляденья:

восьмигранный, в пространство наставленный глаз,

разъяренная линза, прожегшая август. И сразу —

упадание сердца. А рядом, за шаховским домом,

местный ангел стоит, запрокинув лицо.

И бормочет, бормочет, не слыша себя за словами:

— Эти множества множеств...

— Застигнуть творенье врасплох…

 

3

За ночь дом выстывал. Батареи еще шипели,

но их костлявое тепло уже не грело.

Мыши начинали безобразничать под плинтусами:

кидались чем-то тяжелым и страшно рычали

(так им казалось). Я ставил кастрюльку на огонь

и варил овсянку скорого приготовления.

Она нагревалась и начинала отплевываться

толстыми каплями. Запотевали окна.

С кряхтением просыпался домовой

и спрыгивал с книжного шкафа. Мы слушали,

как, хрустя суставами, ходим оба по дому.

— Зарядку надо делать, — говорил я ему.

Он привычно огрызался: — Вот ты и делай. —

Он давно уже не выходил — да и куда тут пойдешь?

Всюду были свои домовые, а здесь он все будто при деле:

боялся, что ненароком помру,

ночами подходил к моей постели,

фонариком светил в лицо. Я знал:

когда меня не станет, дом умрет.

Сначала в нем отключат воду, следом газ.

От холода сбегут худые тараканы.

Потом со всем нажитым барахлом настрополятся мыши,

ведя полуслепого дедушку в надтреснутых очках.

(За время нашего соседства в их семействе

не значилось насильственных смертей.)

Последними затихнут звуки:

шуршание отклеившихся обоев, хруст полов,

покончившая с собой люстра,

прыгнувшая вниз...

И тогда

домовой ляжет на книжном шкафу,

как ложатся смертельно уставшие люди,

и начнет истоньшаться,

думая, почему же я умер с такой непонятной улыбкой...

И ему ни за что не додуматься:

это я улыбался при мысли о том,

что не буду присутствовать при уходе

последнего близкого мне

существа.

 

4

Я, помню, в детстве все бежал куда-то...

Трава мне в рост, а я бегу, бегу.

Где склон — качусь, где яма — там прилягу,

уставлюсь в небо, но опять бегу,

теперь уже отвесно, как по стенке,

пришлепывая драным башмаком.

(Тут важен бег, он что-то означал:

меня никто не сможет задержать,

когда бегу, я неподвластен взрослым.)

А там, на небе, кто-то ждет меня.

Не Бог, но кто-то. С Богом не играют,

а этот, ждущий, кажется, не прочь.

С тех пор я больше так уже не бегал.

А нынче удивился: — Почему? —

И вновь представил: я бегу, бегу.

Меня все ищут, мама чуть не в слезы,

а я, больной и старый, некрасивый,

давя траву, бегу навстречу лугу,

навстречу маме, памяти, годам.

И незаметно убегаю в небо.

Меня все ищут: — Гена, что за шутки? —

А я бегу, бегу себе, бегу...

Где тот, кто мог бы поиграть со мною?

 

5

Есть много форм любви.

И я в тебе сгорю.

Я стану пепел, прах. Я взгляд, глядящий мимо,

в себя, в касанье губ, в дрожанье тишины.

Там белое окно протиснуто в пространство.

Ты снова пронесешь медлительность ресниц

поверх моей судьбы, краями задевая,

меж тысячами лиц найдя мое лицо.

И боковой пробежкой паука

промчится тень.

Татьяна, что же с нами?

Зачем я встал в ночи и сердце в руки взял,

как спящего оснулого ребенка,

и чувствую взбуханье жарких вен?

Сожги меня, сожги!

Как вытерпеть любовь

и бедный порх листвы,

держащейся за звук, за сотрясенье ветра?

На пальцах пляшет дождь, как маленькая жизнь.

Не плачь, еще не плачь — мы встретимся в забвенье.

Пусть я в тебе покуда догорю.

 

6

...То было время,

великое в своей жестокости

и страстности. И мы

в нем жили.

Теперь я знаю: мы и были время.

Петров и Сидоров, Горбенко, Люда, я,

Андреич, Вера, Вовка-недомерок,

живые, мертвые и ждущие рожденья —

мы были время.

Нас несла река,

а мы в ней были и вода, и берег.

Кружило солнце. В небе, поперек,

огромным прочерком редел форсажный след.

Подкрылками треща,

я мерил день длиной перемещений:

глухая стрекоза, чирок, пчела —

не помню, кто.

У “Сокола” трезвонили трамваи.

На Алабяна Люда открывала

слепящее окно в бессмертье, в тридцать лет,

которые кончались под Нью-Йорком,

над бешеными кручами Салева

и возле грядок Кащенко... Пора.

Пора вернуться в пятьдесят девятый,

в позор сиротства, в гиблый Мелекесс,

в кусочничество, в “Житие Христа”,

где выцветший от старости осел

и колченогий Иисус с какой-то веткой,

немыслимые шляпы саддукеев.

И папа за спиной у Крупской... Нет,

жена-птенец,

ты закрываешь окна,

тебя зовут Татьяна,

ты жива.

И я приснюсь тебе

наперсточником с Курского вокзала.

И время-гаечка склюет с окна мой хлеб.

И я, с разбитым ртом,

как рыба на кукане,

опять о память бьюсь

и закатил глаза.

 

7

Когда приходят дни спокойной крови,

тяжелых рук и медленных ветров,

которые выплескивают реку

на середину поймы,

я понимаю,

что время зрелости моей вошло в меня

и начинает говорить словами

сухими и горячими, как губы,

как громыханье августа на крыше...

И сладостью слюны сочится рот.

Я говорю: — Достоинство и вера. —

Столбы дождей сместились на восток.

В огромной чаше закипает осень.

И напряглось дыханьем горло дней.

Мы слышим ветер, просыпаясь ночью.

И нас уже приподнимает время

над черной перекопанной землей.

(обратно)

Снег в Гефсиманском саду

Юлия Винер родилась в Москве, закончила сценарное отделение ВГИКа. Прозаик, поэт. С 1971 года живет в Израиле.

 

Самих был десятый ребенок у своего отца и единственный сын. А его отец у своего отца был тринадцатый и тоже единственный мужской отпрыск. Поэтому отец и дед непременно хотели женить Самиха как можно раньше, чтобы дождаться продолжателя рода. Когда Самиху было четырнадцать лет, они собрались с деньгами и сосватали ему семнадцатилетнюю Наджму, и, к великой радости всей семьи, через год у Самиха родился сын.

Самиху было приятно, что он угодил отцу и деду, приятно было называться по имени сына — Абу Тайсер, но жена и ребенок никак его не интересовали. Еще через год Наджма родила второго сына, Вошди, и тогда Самих решил, что большего семья не вправе от него требовать. Он сказал отцу, что в деревне, на отцовской земле, от которой зависели еще пять его незамужних сестер, ему на хлеб все равно не заработать, поэтому он оставит пока жену с детьми дома, а сам уйдет в Иерусалим и будет там учиться и работать. Отец не хотел этого, но, с тех пор как у Самиха родилось двое крепких, здоровых мальчиков, он испытывал перед сыном некоторую робость и не посмел его остановить.

Самих поселился у тетки в Старом городе и устроился в гараж, мыть машины. Зарабатывал он немного, но это были его первые деньги, и он тратил их почти все на себя, благо тетка пока ничего не требовала за хлеб и кров.

Раз в две-три недели Самих ездил домой, спал с женой и давал ей немного денег. И то, и другое все больше его тяготило. В городе он насмотрелся на стройных, легко и красиво одетых туристок и израильтянок, а у Наджмы был рыхлый выпяченный живот, испорченная татуировкой кожа на лице, и носила она все время одно и то же застиранное черное платье, вышитое матерью Самиха. Денег тоже было жалко. Жена и дети все равно жили на всем готовом, а Самиху нужна была одежда, такая, как у всех городских парней, да и других расходов было много.

Самих стал ездить домой все реже. Тем не менее к восемнадцати годам у него уже было трое детей, и он, набравшийся городских познаний, сказал жене, чтобы она пошла в больницу и перевязала трубы. Жена испугалась, заплакала и пожаловалась отцу Самиха. Отец, страстно желавший как можно больше внуков-мальчиков, начал было ругать Самиха, но Самих был уже городской человек, слушать отца не захотел, расплевался с ним и с женой и почти совсем перестал бывать дома.

Теперь надо было бы и впрямь чему-нибудь поучиться. Например, хорошо бы стать механиком в том же гараже. В гараж приезжали чинить свои машины консульские чиновники и работники ООН, и механики подолгу разговаривали с ними по-английски и зарабатывали хорошие деньги. Самиху уже немного надоело жить у тетки, спать в одной комнате с ее детьми. Телевизор у тетки был старый, черно-белый, а о видеомагнитофоне и думать было смешно. В то время как у многих его приятелей были и видео, и цветной телевизор, а у некоторых даже автомобили. Самиху тоже хотелось, для этого нужны были деньги. Самих купил несколько учебников по автомеханике, но они были или на иврите, или на английском и только один на арабском. На иврите Самих болтал свободно, по-английски кое-как, но читать не умел толком ни на одном языке, так как со времени женитьбы бросил учиться. В школе для автомехаников Самиху сказали, что сперва надо закончить хотя бы семь-восемь классов, и потребовали много денег за обучение.

В сущности, ему было неплохо и так, а научиться можно было постепенно и в гараже, присматриваясь к механикам. Старый Валид не раз говорил ему, что руки у него хорошие. Самих дал себе сроку до осени — как раз исполнится девятнадцать, он напросится к Валиду в помощники, и тот его всему научит. А оставшиеся летние месяцы Самиху хотелось еще погулять.

Но вышло так, что гулять ему пришлось не по своей воле и дольше, чем он планировал. В гараже поставили моечную машину, и Самиха уволили.

Теперь он часами простаивал на углу улицы с другими парнями. Изредка ему удавалось навязаться в проводники какой-нибудь растерянной паре туристов, и он таскал их по Крестному пути, повторяя фразы, подхваченные от бесчисленных местных гидов: “А здесь Господа нашего Иисуса Христа подвергли бичеванию... А здесь Господь наш Иисус Христос споткнулся под тяжестью креста...” Туристы были всегда недовольны Самихом и пытались от него отделаться, но он не обращал на это внимания, зная, что в конце концов они обязательно что-нибудь заплатят.

Он еще раньше заметил, что люди из Европы и Америки, особенно молодые, как-то участливо предупредительны к нему и его товарищам. Самих не вполне понимал почему, но видел, что, если он, подражая другим, повторял: “Добро пожаловать в мою страну” — или: “Мы, палестинцы, любим гостей”, — предупредительность туристов удваивалась и они менее решительно отбивались от непрошеных услуг. Правда, Самих замечал, что между собой все эти люди употребляли совсем другой род вежливости. Он не мог бы объяснить, в чем разница. Просто он чувствовал, что в глубине души он этим людям неприятен, что на самом деле они относятся к нему свысока и с некоторой брезгливой осторожностью, как к больному хотя и опасной, нечистой, но любопытной болезнью, которую они по каким-то своим соображениям решили считать почтенной и заслуживающей симпатии. Впрочем, Самих не тратил времени на размышления, а просто пользовался этим, когда удавалось.

Один раз ему посчастливилось заманить в кафе двух больших бело-розовых шведских девушек с голыми, заманчиво подрумяненными солнцем плечами и ляжками. От шведок он денежного профита не ждал, а сидел с ними в кафе под завистливыми взглядами приятелей и терпеливо слушал, понимая с пятого на десятое, как девушки выражали сочувствие его тяжелому положению и объясняли ему, что они, шведки, делают у себя в Швеции для его благополучия. Затем Самих проводил их в молодежное общежитие, где они остановились, и там убедился на деле, какие у них гладкие спины и бока и какие мускулистые животы и ноги.

Шведки и в постели были доброжелательны и вежливы. Они подробно и нестеснительно объясняли Самиху, чего, где и как они хотят. Некоторые их требования смущали Самиха, другие казались просто противными. Однако мужское достоинство требовало, чтобы он все это выполнил. Он скоро обнаружил, что, несмотря на четыре года женатой жизни, очень мало что знает и умеет. Тем не менее девушки как будто остались им довольны, хвалили за силу и готовность.

Но когда он предложил встретиться снова, втроем или с каждой по отдельности, они отговорились экскурсиями и близким отъездом. Самих как бы в шутку сказал, что тогда он приедет к ним в гости в Швецию, и они так же шутливо наказали непременно их навестить. Но адресов не предложили, и Самих ушел из общежития с неясным чувством, что ему не только ничего не дали, но, наоборот, обманом что-то у него отняли.

У приятелей, однако, это происшествие прибавило ему авторитета, и он с новым интересом стоял на углу и приставал к женщинам-туристкам с предложением показать достопримечательности Старого города либо выпить чашечку кофе. Постепенно репертуар его расширился, вместо того чтобы повторять как заведенный стандартные фразы: “Не могу ли я вам помочь?” — или: “Вы из Америки? Я люблю американцев”, — он начал придумывать разные уловки, чтобы привлечь к себе внимание. Держал в руках английскую книгу и просил прохожих туристов растолковать ему непонятное слово. Спрашивал девушку, не студентка ли она, и если оказывалось, что студентка, объяснял, что и он студент, но — тут он грустно понижал голос — лишен возможности учиться... Это последнее пользовалось особым успехом и приносило ему порядочный доход как в денежном, так и в других измерениях.

Все это тешило Самиха, как азартная и увлекательная игра. Но настоящего удовлетворения не давало. Заработок был ненадежный, и Самих знал, что в профессию это превращать нельзя, а надо искать работу. Тем более, что и тетка намекнула раз, другой, а потом прямо спросила, не собирается ли Самих возвращаться домой.

А женщины и девушки шли вереницей мимо Самиха, изредка останавливались, брали свое и исчезали, не оставляя взамен ничего, кроме дешевых подарков и неопределенной усталости. И Самих начал подозревать, что излюбленные разговоры его приятелей о доступных и изголодавшихся западных женщинах, которые утомлены своими бессильными бледными мужчинами и ищут горячей, темной крови, — что все эти разговоры немногого стоят. Такая женщина, говорили приятели, способна без памяти влюбиться в восточного мужчину, если только он сумеет по-настоящему ей угодить, и тогда делай с нею что хочешь: хоть бросай с издевкой, хоть обирай до нитки, а лучше всего привяжи к себе как следует, женись и поезжай жить туда, к ней, в золотую Америку или Европу, где всем заботам и тревогам конец. Последнее для Самиха было бы несколько затруднительно, но Самих не сомневался, что, подвернись только случай, как-нибудь это можно было бы устроить. И кто бы там, в Европе или в Америке, узнал когда про животастую Наджму и ее сопляков? Но случай никак не подворачивался, хотя Самих нравился женщинам и скоро научился делать то, что они хотели, без особого отвращения. Самих и его приятели наперегонки хвастались друг перед другом своими успехами у туристок, но до сих пор ни один не женился и не уехал, и даже встретиться с одной и той же девушкой дважды мало кому удавалось.

Женщину, проходившую по улице Акбат эд-Дарваш, где жил Самих, он зацепил просто по привычке, как зацеплял всех одиноких неместных девушек. Вернее, он подумал, что она неместная, и по одежде, и по чему-то неуловимому в облике. На самом же деле она была израильтянка, хотя и сравнительно недавняя. Милочка приехала из России несколько лет назад. Сейчас она шла к своему любимому человеку, голландцу по имени Ангелус, который жил в маленьком домике в Гефсимании, на склоне Масличной горы.

— Эй, мисс, — крикнул Самих по-английски навстречу женщине. — Мне кажется, мы с вами знакомы.

Женщина шла задумавшись и при окрике Самиха запнулась и остановилась, вежливо глядя на него близорукими глазами. Самих увидел, как готовность узнать знакомого быстро сменилась на ее лице выражением сдержанного неудовольствия. Тем не менее он храбро продолжал:

— Вы меня не узнаете? Мы же с вами недавно разговаривали.

Женщина еще секунду поколебалась, боясь обидеть невзначай, но потом коротко качнула головой, слегка улыбнулась и зашагала дальше.

Наметанный взгляд Самиха поймал эту мгновенную, нерешительную улыбку, это короткое колебание в близоруких глазах. Оценил он и удаляющуюся фигуру женщины. Положим, “мисс” с его стороны было просто любезностью. Женщина была по меньшей мере десятью годами старше Самиха. Не бог весть какая добыча. И не блондинка — итальянка, наверно, или француженка. По сравнению с любой известной Самиху шведкой или датчанкой ничего особенного. Ростом невелика, тонкие руки и ноги, небольшая голова на тонкой шее. Но при этом полные круглые бедра и зад и тяжелая грудь, колеблющаяся под белой блузкой. И эта не совсем решительная улыбка... Самих быстро нырнул в боковую улочку, пробежал кружным путем и выскочил на эд-Дарваш у дальнего угла, обогнав медленно идущую женщину.

А Милочка действительно так и не была вполне уверена, что никогда не встречала этого красивого жуковатого парня. Такие же жесткие, тщательно расчесанные черные волосы, черные глаза с красноватыми белками, пухлые губы под аккуратно подбритыми усиками, такие же свежеотглаженные рубахи, расстегнутые до середины мускулистой груди, и тесные джинсы были у множества молодых арабов, с которыми она имела дело, когда, по пути к Ангелусу, заходила на почту, в магазины, в аптеку на улице Салах эд-Дин в восточном Иерусалиме. Возможно, она и сталкивалась с ним где-нибудь там, и даже обменялась несколькими словами. И она досадовала на свою нецепкую память.

У поворота на эль-Муджахеддин Милочка подняла голову и вздрогнула: все тот же парень в свежей белой рубашке, с жуковатыми глазами в длинных ресницах стоял перед нею и улыбался ей прямо в лицо. Милочке стало смешно, и она, уверенная теперь, что это просто уличный приставала, весело помотала головой, хотя и знала, что делать этого не следует. И конечно же, парень немедленно пошел рядом, трогая ее за локоть и быстро выбалтывая свой набор английских фраз. Она все так же весело, но решительно отстранила его, нырнула во встречную толпу туристов, и Самих потерял ее из виду.

Потеря была невелика, и Самих тут же о ней забыл. Но спустя несколько дней, играя с приятелем в нарды у входа в кафе около Иродовых ворот, он снова заметил издали эту женщину. Она быстро шагала на своих тонких ногах, слегка клонясь набок под тяжестью большой сумки с продуктами. На этот раз она гораздо меньше была похожа на туристку. Самих заколебался, но не мог удержаться от соблазна покрасоваться перед приятелем:

— Видишь вон ту, в красном платочке? Гляди, как я ее сделаю.

Он подскочил к женщине:

— Здравствуйте, мисс. Узнаете? Это я. Как поживаете?

Милочка узнала его. Но ей было жарко, сумка оттягивала руку, она устала, и назойливая игривость молодого человека раздражала ее.

— Спасибо, хорошо, — сухо ответила она, не останавливаясь и не повернув головы.

— Не хотите ли выпить чашечку кофе? — бубнил парень на своем школьно-туристском языке и терся локтем о ее плечо.

— Оставь меня в покое, — резко бросила женщина на иврите.

Ну так и есть. Израильтянка. Чтоб ей пусто было. Не стоило и стараться. Надо было плюнуть и повернуть назад. Но приятель смотрел на Самиха, услышать же, на каком языке они говорят, не мог, и следовало еще немного поманежить тетку, а потом сделать вид, что это он сам не захотел, и бросить ее. Продержаться при ней еще минутку-другую, заставить ее как-нибудь повернуть голову и улыбнуться, а потом сделать за ее спиной, на приятеля, грубый жест и уйти.

А Милочка, ускоряя шаг и уклоняясь от жесткого плеча парня, думала с досадой, что раз уж он привязался, то мог хотя бы предложить понести ее сумку, от которой занемели пальцы и ломило спину. Ей было так тяжело, что она наверняка отдала бы ее парню, и улыбнулась бы ему, и сказала бы что-нибудь хотя и расхолаживающее, но необидное.

Но Самиху и в голову не приходило ничего подобного, и он с разгону все бормотал про свой кофе. Милочка сказала с чувством:

— Послушай, да пошел же ты к черту!

А Самих как раз кое-что придумал. Он забежал спереди, ухватился рукой за узел своего шейного платочка, выпрошенного когда-то у одной из северных девушек, и предложил:

— Давай меняться, а? Тебе нравится мой платочек? Смотри какой — шелковый! А мне нравится твой.

Милочка даже не взглянула на его платок. Не задумываясь, она сдернула с головы свой, сунула парню в руки, пробормотала злобно сквозь зубы:

— Только отвяжись, отвяжись! — и почти побежала дальше.

А Самих остался на месте с большим красным платком в руках.

 

* * *

Зима в этом году была теплая, но в самом начале марта вечером пошел сильный снег.

Снег шел всю ночь, и в Гефсиманском саду, как и во всем Иерусалиме, повалило и поломало множество деревьев. Ночь была неспокойная, в воздухе висело глухое напряжение; спалось плохо. Ангелус встал в половине седьмого и едва смог открыть дверь: молоденький кипарис, посаженный им с осени, согнулся до земли и упирался верхушкой в дверь. Лимонное дерево низко свесило крону, в снегу вокруг растерянных блестящих лимонов уже образовались серые проталины, в развилке поломанных ветвей сидел круглый снежный каравай.

Тревожно и обманчиво пахло наступающим долгим ненастьем, бесконечными сумерками под глухой снежной шубой, тусклым низким небом. Сознание отчетливо говорило, что это Иерусалим, жаркий южный край и начало весны, что снег уже начал таять и к полудню исчезнет совсем и завтра будет тепло и солнечно, а через две-три недели навалится душный пыльный ветер из пустыни, — но обоняние твердило свое: зима, метели, звездный очерк еловой лапы на морозном стекле, накатанные ледяные полоски между сугробами на рыночной площади...

Ангелус любил жару гораздо больше, чем холод. Любил свободу от душных зимних одежд, прикосновение нагретого воздуха к обнаженной коже, любил ощущение доверчивой безопасности в горячей бане бесконечного лета.

Полутора-двух теплых месяцев дома, в Голландии, часто перебиваемых дождями, ему всегда было мало. Даже все его сердечные дела начинались и расцветали в теплое время, когда не только тело, но и душа освобождалась от части своей принудительной защитной коры, — но теплого времени было мало, и чувства редко успевали укорениться настолько, чтобы пережить долгий период холодной спячки.

Может, это и было одной из причин, почему он так надолго и как будто бесцельно задержался в этом далеком от родины краю. Была и еще причина, и, кажется, гораздо более важная, но думать о ней, угадывать, в чем она заключается, не было никакой надобности.

С блаженной мыслью о близком долгом-долгом лете Ангелус еще раз втянул в легкие обманчивый снежный воздух, отвел в сторону облепленный снегом кипарис, распахнул дверь настежь и сбросил тапочки. На пухлой белой поверхности ведущей к дому дорожки не было ни единого порока, ни единого следа. Держа тапки в руке, он повернулся лицом к двери, шагнул горячей от постели ногой в снег и, легко ступая на носки, пробежался по дорожке задом наперед. У колодца он остановился и вернулся в дом в обход, протискиваясь между заснеженными деревьями и промочив насквозь ночную рубаху. Как он и предполагал, снег на каменной дорожке уже подтаял с исподу, и следы его босых ног, ведущие к дому, отчетливо и загадочно чернели на гладком белом полотне.

На пороге дома Ангелус оглянулся на свой садик, на колодец и дальше вниз — на пологий склон Масличной горы, на коренастые оливковые деревья в долине Кедрона, на розовеющую стену Старого города по другую сторону долины — и в сотый раз рассмеялся от своей удачи, оттого, что ему удалось найти себе такое жилье.

Прежде чем поселиться в этом домике на Масличной горе, Ангелус поменял множество квартир. Они были всегда так называемые меблированные, поэтому самым тяжелым предметом у него был ящик с книгами, но и он не увеличивался от раза к разу, потому что Ангелус при каждом переезде выбрасывал ббольшую часть детективов и эротических журналов.

Время от времени хозяева повышали плату. Ангелус начинал искать новую квартиру, за прежнюю цену, и обычно находил, но похуже предыдущей. Впрочем, все квартиры, которые были ему по карману, были плохие, поэтому особенной разницы он не замечал, а только жалел, что так много времени уходит на поиски.

Ангелус жил так уже почти десять лет и о перемене образа жизни думал редко. Можно было, конечно, жениться. Ангелус был хорошего роста, голубоглаз и светловолос, и девушки его любили. Два или три раза одни на время поселялись с ним в его квартире, другие звали его жить с ними. Однако он не женился. До недавнего времени ни одна девушка не привязывала его к себе достаточно сильно, а главное, было какое-то смутное чувство, что еще не время, что сначала от него что-то требуется, прежде чем он сможет со спокойной совестью осесть прочно, основать собственный дом и родить детей. Что именно от него требуется, он понятия не имел. Сам он от себя требовал не много, а окружающие — и того меньше. Чувство это вмешивалось только тогда, когда Ангелус приближался к какому-нибудь важному решению в своей жизни, а тогда он безоговорочно и сразу подчинялся ему.

Можно было также вернуться домой, в Голландию, где жили его родители и младший брат Ринц. В свое время, после очередной войны между евреями и арабами, он и приехал-то сюда всего на одно лето, без всяких других планов. Страна была экзотическая, про сельскохозяйственные коммуны тогда писали, что в них установлен новый порядок человеческих взаимоотношений.

После нескольких месяцев работы в кибуце первый энтузиазм значительно остыл, ребяческая надежда найти здесь новое общество испарилась, экзотическое очарование сильно поблекло. Тем не менее что-то помешало Ангелусу вернуться домой вместе с группой молодежи, с которой он сюда приехал. Вернее, он просто почувствовал, что остаться ему будет легче, чем вернуться. Раздумывать почему он не стал, а, как всегда, подчинился этому своему внутреннему чувству. Он переехал в Иерусалим тоже не раздумывая и не выбирая, и прошло четыре года, прежде чем он наконец собрался на родину. Но и тогда он не был уверен, что уезжает насовсем. Он не уволился с карандашной фабрики, где тогда работал, и хотя и заплатил своему тогдашнему домохозяину, но ничего ему не сказал. И, как оказалось, кстати.

В Голландии шел дождь, и глаз его отдыхал на сверкающей зелени и умилялся толстым черно-белым коровам на влажных лугах. Желудок, отвыкший от полновесной, солидной пищи, сперва несколько протестовал, но быстро освоился и радостно принимал нежную телятину с черной подливкой, жирную тушеную колбасу с горохом и густые желтые сливки к душистому яванскому кофе. Городок, где жила семья Ангелуса, мало изменился за эти годы: открылся второй супермаркет, на центральном канале стало больше яхт с иностранными номерами, на большой церковной улице, рядом со старой школой Ангелуса, поселились два обширных семейства из Турции.

Родители были рады видеть старшего сына, хотя, как обычно, говорили мало. Брат тоже был очень рад; он вырос, превратился из подростка в молодого мужчину, такого, каким был Ангелус, когда уезжал. Он тоже собирался вскоре покинуть дом родителей, но это не вызывало ни у кого никаких вопросов. Он снял полуразрушенную квартиру в Амстердаме, ездил туда на конец недели и отстраивал ее своими силами. Родители видели квартиру, видели девушку, с которой Ринц собирался там жить, знали, где он работает и где собирается учиться. Ему было девятнадцать лет, и он не делал ничего неожиданного.

В ближайшую субботу Ангелус разыскал свой велосипед и поехал с Ринцем в Амстердам, но прежнее обожание подростка-брата превратилось в трезвый, оценивающий мужской взгляд, а велосипед с отвычки казался тяжелым, путался в ногах — поездка не доставила Ангелусу ожидаемого удовольствия.

Брат был очень горд своей квартирой, и не зря; Ангелус от души хвалил и восхищался. Брат предложил снять заброшенное помещение по соседству и вместе отстроить его для Ангелуса. Ангелус благодарил, сказал, что подумает, но думать не стал. Еще и недели не прошло, а ему уже хотелось назад. Ему было холодно, все время знобило, а лицо горело сухим жаром. Непрерывный мелкий июльский дождь, который поначалу так приятно изумил и освежил его, скоро начал проникать до самых нервов, несмотря на желтый блестящий дождевик и резиновые сапоги, подаренные братом. Глаз вдруг заскучал на плоской, разграфленной каналами на четкие влажные прямоугольники зеленой равнине, затосковал по белому сухому солнцу, по раскаленным серым и розовым холмам, по пыльной, усталой зелени, по смуглым лицам и блестящим глазам иерусалимцев. Окраска природы и вещей начала казаться ему назойливо, анилиново яркой, а люди и их лица, наоборот, — тусклыми, подернутыми мутной пленкой. Длинные, светлые европейские вечера тянулись бесконечно, и Ангелус плохо спал после них.

В воскресенье мать предложила, чтобы он пошел с нею в церковь. Мать была католичка, а отец протестант. Оба были люди сдержанные, отлично владевшие собой; различие в вере лежало между ними как неширокий, но глубокий ров, не мешавший им жить в согласии, но и не позволивший за тридцать лет совместной жизни приблизиться друг к другу больше, чем требовала того общая спальня. Сыновья росли католиками, но вера, как, впрочем, и почти все остальное, не являлась предметом обсуждения.

Родители не ждали от детей любви или помощи, им и в голову не пришло бы, что они могут нуждаться в том или другом. От детей требовалось одно: уважение. Помимо внешних признаков этого уважения — и нечастый визит в церковь был одним из них — проявить его можно было, став “человеком”. Родители никогда не указывали сыновьям, что они должны делать. Выбор принадлежал им.

Но оба брата с детства знали, что обязаны “стать людьми”, чтобы родителям не пришлось краснеть перед другими. И точно так же теперь они знали, что Ринц находится на предназначенном ему пути и что Ангелус с этого пути — сошел. И, значит, преступил завет уважения к родителям. Родители и не догадывались, а если бы догадались, то были бы обескуражены и даже оскорблены тем, что старший сын давно испытывает к ним обоим гораздо более сильное чувство и совсем не то, какого они от него требовали. Чувство это позволяло ему простить их жесткую сдержанность, их педантизм, их нетерпимость, их порядочность и чистоплотность и даже их холодность к нему. Чувство это было — жалость. И такая острая, такая настойчивая, что с возрастом он мог ее вытерпеть только вдали от них.

Ангелус обрадовался, что пошел с матерью к службе, когда оказалось, что она привела его не в прежнюю маленькую, душную церковку на рыночной площади, а в так называемую Старую церковь.

Начатая постройкой много веков назад, она соответствовала грандиозным планам и мечтам тогдашних католических отцов города. Но они не сумели достроить даже огромный центральный неф; протестантская ересь скоро закрыла для них доступ в души и карманы верующих, да и городок, против ожиданий, вырос за все эти века едва вдвое. Тем не менее церковь постепенно достраивалась: к посеревшему от времени средневековому кирпичу присоединялись новые кирпичные полотнища, темневшие и красневшие по мере того, как дата достройки приближалась к нынешнему времени. И вот теперь, за годы отсутствия Ангелуса, деревянный корабельный каркас, поставленный на земле вверх дном, полностью заключился в кирпичную оболочку. Несмотря на смешение стилей и эпох, церковь была великолепна, и Ангелусу приятно было думать, что, что бы ни произошло в будущем с верой и религией, мощная эта постройка в его родном городе без труда сможет простоять столько же, сколько уже стояла.

В Бога Ангелус не верил с тех пор, как узнал, что такое понятие существует и в него можно верить. Можно и, видимо, нужно, потому что многие верили или говорили, что верят. Но Ангелус этой потребности не ощущал, хотя, зная, что это огорчит родителей, долго скрывал от них.

Он не прошел даже обычной стадии юношеского возмущения против Бога. Возмущаться и отвергать было некого. Бог не вызывал у него ни возражений, ни сомнений, ни протеста. Он был просто не нужен, ему не было места в общем устройстве мира. Мир и все, что он в себе заключал, превосходно держались вместе без всякого постороннего участия. Мир, то есть все, что человек знал, и то, чего он не знал, заполнял сам себя без остатка, полностью соответствовал самому себе и полностью объяснял сам себя, не оставляя ни малейшего зазора для вопроса: почему? Ответ настолько полно и очевидно содержался в самом вопросе, что Ангелусу иногда становилось вчуже обидно, что другие тратят столько душевных сил на постановку этого вопроса, не говоря уже о поисках ответа.

Конечно, разумом Ангелус понимал, как хорошо, как отдохновенно было бы, если бы устройство мира допускало существование Бога или хотя бы возможность в него верить. Он отлично понимал эту страстную потребность препоручить кому-нибудь хотя бы часть непосильного, неизбывного, неотвязного бремени человечности. Пример был рядом — его родители: эти двое горьких, бессильных, одиноких людей все же барахтались кое-как на поверхности, держась за хрупкие соломинки веры, пусть каждый своей, но ведущей в одном направлении — к нему, к Тому, который знает, что они есть. Так что Ангелус ясно видел, в чем смысл веры. Но возможности переложить часть собственного груза на иные, более сильные плечи он не видел. Его это не огорчало — и не радовало. Таков был порядок вещей. И следовало не протестовать, не возмущаться, а быть частью этого порядка и наилучшим образом делать то, что в этих условиях можно сделать.

Отец расспрашивал, как ему жилось в чужом краю. Ангелус охотно рассказывал про первое время. Про свою работу в сельской коммуне в жаркой долине на границе с Иорданией, про причудливую, разношерстую, но в самом разнообразии своем странно одноликую компанию добровольцев из разных стран. Про горько-сладкий вкус горячих от солнца грейпфрутов и про баскетбол в раскаленной тьме по вечерам, под слепящими фонарями. Про свои первые попытки освоить жесткий, неподатливый древне-новый местный язык и про снисходительное дружелюбие хозяев.

Но все это продолжалось всего полгода. Дальше рассказывать было труднее. Отец молча выслушал перечень различных мест работы, которые переменил Ангелус, квартир, в которых он жил, и задал неизбежный вопрос:

— И каковы же твои планы теперь?

И Ангелус, который до сих пор еще колебался, ответил не задумываясь:

— Я поеду назад. У меня билет на двухнедельный групповой рейс, так что через неделю.

Отец не удивился, словно ничего иного и не ждал, и только спросил:

— Зачем?

— Да так.

— У тебя там, может, девушка осталась?

Ангелус невольно усмехнулся:

— Девушек там много. Но нет, я не к девушке хочу вернуться.

— К чему же тогда? Или, может, ты надумал перейти в их веру? Я бы не удивился. В конце концов, это самое существенное, что там есть.

Ангелуса поразило спокойствие, с которым отец задал вопрос.

— Нет, — осторожно ответил он. — Их вера привлекает меня не больше, чем любая другая.

— Тогда зачем? С какой целью? Потерять еще несколько лет жизни?

Ангелус не мог ответить. Он знал лишь, что хочет и должен вернуться. Это была простая уверенность, ни на чем не основанная, ничем не подкрепленная. А отец требовал разумной цели, ответственного решения.

— Мне хочется, — сказал Ангелус негромко. — Мне там нравится. Я хочу там жить.

Ангелус отлично знал, как возмутит отца такой ответ. И говорил так намеренно, давая отцу основания видеть в нем упрямого, бестолкового недоросля, а не взрослого, отдельного и сложившегося человека. Родителям куда легче с ним расстаться, если им будет за что его винить. Отец с облегчением поддался на уловку:

— “Хочется”, “нравится” — когда же ты станешь взрослым? Тебе уже двадцать три. Когда же ты собираешься начать жить? В тридцать лет? В сорок?

— Я уже начал, отец. Я уже взрослый. Ты хочешь, чтобы я остался здесь?

— Это ты сам должен решать.

— Скажи, что я вам нужен, и я останусь.

Как и ожидал Ангелус, мысль о том, что он может в ком-то нуждаться, рассердила отца, и он, едва сдерживаясь, сухо объяснил Ангелусу, что родители его не инвалиды, в присутствии его не нуждаются, а хотят лишь, чтобы он стал человеком, но на это пока рассчитывать, видимо, не приходится, а потому “поговорим, когда ты повзрослеешь и поумнеешь”. Ангелусу было больно, но он знал, что так гораздо лучше. Так у отца нет сознания, что он теряет сына навсегда.

За всю оставшуюся неделю отец едва обменялся с Ангелусом двумя десятками слов. Мать ни о чем не спрашивала, видимо, отец что-то ей сказал.

Ангелус предложил, чтобы родители навестили его в Иерусалиме. Он знал, что матери давно этого хочется. Она вопросительно посмотрела на отца.

— Навестить тебя? — спросил отец. — Твоя меблированная квартира достаточно велика для приема гостей?

— Там наверняка есть гостиницы, — сказала мать.

— Может быть, мы со временем и совершим поездку по святым местам, — сухо сказал отец. — Это никак не связано со случайным пребыванием нашего сына в святом городе.

Перед самым отъездом Ангелус пошел прогуляться по городу и зашел на кладбище. По сохранившейся с детства привычке он пересчитал семейные надгробия. Последний раз их, помнится, было пятьдесят два, а теперь он насчитал пятьдесят шесть, один камень красного гранита с фамилией ван Дюрен затесался между Донингенами. Местечко, которое Ангелус присмотрел для себя в последний свой визит на кладбище, было уже занято, и Ангелус выбрал новое, не хуже прежнего, в тени большой голубой ели.

Он знал, что и это место недолго будет пустовать, но ему приятна была мысль, что, когда придет его время, он ляжет в землю, насквозь пропитанную многовековым родственным прахом. Хотя он и собирался уехать, а может быть, именно поэтому, он рад был, что побывал дома, где все, даже кладбищенская земля на много пядей вглубь, неоспоримо принадлежало ему. Прожив четыре года среди евреев, он познал цену этому преимуществу.

Все это было годы назад. С тех пор Ангелус оставил карандашную фабрику и перешел на молочный комбинат, потом работал санитаром в глазной больнице ордена св. Иоанна — там можно было и дольше остаться, и платили прилично, но тяжко было смотреть на полуслепых детей, ощупью пробиравшихся по сводчатым коридорам и горбившихся над кубиками и книжками. Потом Ангелус встретил на базаре веселого, пухлогрудого Юки, еврея алжирского происхождения. Юки пригласил его к себе домой, познакомил со своей женой Моник и тремя настойчивыми, быстроглазыми детьми, и вскоре они открыли вместе мастерскую по починке велосипедов и детских колясок.

Юки занимался административной и финансовой частью, а Ангелус прилежно чинил, но заказов было не слишком много, а Юки, как Ангелус вскоре начал подозревать, занимался и другими, не велосипедными делами. На вопросы Ангелуса он только смеялся и показывал ему щегольски аккуратные бухгалтерские книги. И доля Ангелуса в доходах была хотя и не роскошная, но он смог переехать на приличную квартиру и присмотрел себе стереофоническую систему хорошей марки.

Тут пришла полиция, их обоих арестовали и наложили арест на имущество, к счастью, Ангелус стереосистемы еще не купил, а остального было не жалко. Ангелус провел одиннадцать дней в предварительном заключении, после чего вмешалось голландское посольство, да и полиция, видимо, убедилась в полной невинности Ангелуса по части невелосипедных дел. Его крепко оштрафовали и велели покинуть страну в течение сорока восьми часов. Юки сел на три года, а Ангелус съездил на месяц на Родос и через Хайфу вернулся в Иерусалим, отдохнувший и загорелый, с твердой решимостью больше такому риску не подвергаться. Он поработал немного подносчиком на стройке, а потом устроился техником на завод холодильников Калтермана, где ему помогли оформить солидное разрешение на работу.

С квартирами ему долго не везло и становилось все хуже, пока однажды, с год назад, знакомый грек-ювелир из Старого города не сказал ему, что на Масличной горе, при русском монастыре в Гефсимании, сдается домик-развалюха, без электричества, без водопровода и без канализации, а потому очень дешево. Ангелус в тот же день слетал в монастырь, посмотрел домик, поторговался для приличия с матерью экономкой и тут же подписал договор на два года, с правом продлить его по истечении срока.

Домик был арабской постройки, с толстыми стенами, сводчатым потолком, арочными окнами и весь состоял из одной большой квадратной комнаты. В нем очень давно никто не жил, и монашки, видимо, решили сдавать его ввиду инфляции, подорожания и общего оскудения источников дохода.

Домик был завален старым ненужным барахлом. Ангелус раскопал там две ржавые лампы-трехлинейки, почистил их, наполнил керосином и при их свете две недели работал по вечерам, расчищая и отскребая внутренность домика. Постепенно обнаружилось, что в доме был узорчатый красно-коричневый плиточный пол, который Ангелус сперва отдраил скребком, потом отмыл стиральным порошком, а под конец, восхищаясь затейливым узором и блестящей свежестью красок, навощил и отполировал мягкой шерстяной тряпкой.

Большую часть стекол в трех окнах пришлось поменять; рассохшиеся оконные и дверные рамы тоже нуждались в замене или хотя бы в покраске, но это Ангелус решил отложить на потом. Ему не терпелось переселиться в свое новое жилье. Он нанял арабского грузчика с пикапом, обошел барахольные лавочки в религиозном еврейском квартале и купил себе все необходимое: двустворчатый платяной шкаф времен Мандата, круглый раздвижной стол и три продавленных венских стула, двуспальный диван-кровать стиля модерн пятидесятых годов и маленький туалетный комодик, вполне подходящий для кухонной посуды. Старую двухконфорочную газовую плиту и керосиновую печку Фридмана он получил даром от знакомых.

В арабской компании по доставке газовых баллонов долго не соглашались снабжать его газом, но ему удалось уговорить их на условии, что от шоссе до дома он будет таскать баллоны сам. Он поставил два баллона под окном, протянул медную трубку сквозь прогнившую оконную раму и подсоединил к плите, установленной на комодике. В этом углу была его кухня.

Для туалетного уголка ему хотелось найти рукомойник, какой был у них дома в детстве, с пистоном вместо крана и с раковиной, под которой стояло в шкафчике ведро для грязной воды. Но такой умывальник пока не попался. Пришлось удовлетвориться тазом и кувшином. Для более солидного мытья Ангелус купил цинковое корыто и, для нагрева воды, пятнадцатилитровую ресторанную суповую кастрюлю.

Больше всего возни было с отхожим местом. Низкий каменный сарайчик пристроен был к задней стене дома, и, когда Ангелус расчистил репейник и заглянул внутрь, он увидел, что вся яма доверху завалена камнями, землей и всяким древним мусором. Как ни хотелось ему строить все своими руками, но он боялся не угадать, в какую сторону направлен подземный сток для нечистот, и нарушить старую систему канализации. Ангелус сговорился с двумя арабскими рабочими, которые обещали ему сделать из уборной игрушечку. Когда они пришли, однако, выяснилось, что они имели в виду только надземную часть работы, а расчищать выгребную яму отказались наотрез, уверяя Ангелуса, что порядочный человек такую работу делать не может. В конце концов Ангелус произвел расчистку сам, а арабы сидели поодаль и, посмеиваясь и зажимая носы, хотя запаха давно никакого не было, руководили его работой. Затем они быстро и аккуратно починили сарайчик, пробили в нем окошко, навесили дверь, залили пол бетоном и выложили внутри каменный сидячий толчок, поверх которого Ангелус вцементировал массивное пластмассовое сиденье с крышкой. Уборная действительно стала как игрушечка.

Колодец был в хорошем состоянии, так как монашки пользовались им для поливки окружающего домик небольшого фруктового сада. Ангелусу пришлось лишь купить два ведра и веревку и откачать верхнюю воду, замусоренную лимонными листьями и хвоей. И в тот же день он переселился в свой дом.

* * *

Сначала Самих был очень доволен трофеем. Приятель завистливо поцокал языком, дома Самих дал платок тетке, и та его выстирала и выгладила. Свой старый платочек, по чести сказать порядочно уже заношенный, Самих отдал одной из племянниц, а сам стал носить новый, красиво оттенявший его смуглую грудь.

И очень скоро он снова увидел женщину, шедшую по эд-Дарвашу. На этот раз она была не одна, а с высоким беловолосым туристом. Самих даже ухмыльнулся — тоже, видно, вроде него, ловит северных иностранцев. И даже не подумал отойти в сторону, а так и стоял, ухмыляясь женщине прямо в лицо, уверенный, что та в присутствии своего мужика не осмелится потребовать платок обратно, хотя, очень возможно, и хотела бы.

Выглядела она сегодня совсем иначе, чем в прошлые разы. Ни усталости, ни раздражения на ее лице не было, глаза сверкали и играли, вся кожа была розовая и гладкая, а зубы в смеющемся рту белые и блестящие. И смотрела она на своего иностранца так, что у Самиха что-то больно и завистливо шевельнулось повыше желудка. И он великодушно решил отойти в сторонку, не портить ей отношений с иностранцем.

Но в этот самый момент женщина заметила Самиха — трудно было не заметить ярко-красное пятно у него на груди. Она приостановилась и дернула своего иностранца за руку. Иностранец тоже посмотрел на Самиха, с улыбкой слушая, что говорила ему женщина. Жаловалась, наверно.

Сейчас, подумал Самих злорадно, сейчас он перестанет улыбаться и не исключено, что бросится на Самиха. Самих ничего не боялся, а поджидал схватки с некоторым даже удовольствием. Он напружил плечи на случай, если придется драться, и ноги — если придется удирать. Все это было совершенно лишнее. Иностранец дослушал, засмеялся и дружелюбно помахал Самиху рукой. И они прошли мимо.

После этого Самих перестал носить красный платок. И на улицу стал выходить реже. Он боялся, что опять встретит эту женщину и ее иностранца. Эта мысль была ему противна. Раньше он был убежден, что женщина отдала ему платок из страха, из естественного почтения всякой женщины перед всяким мужчиной. Он вообще никогда еще не сомневался, что любая женщина его хочет, как, впрочем, хочет она любого сильного, молодого и настойчивого мужчину. И если она отказывается и упирается, то только потому, что стесняется и боится или обстоятельства неподходящие, и вообще, женщинам от века так положено. И он носил красный платок гордо, как знак своего мужского превосходства, как свидетельство своего умения получить от женщины то, чего он хочет, и, может быть, как залог чего-то большего в будущем. Возьмет ли он это большее, верил Самих, зависело только от него, от его желания.

А женщина, давшая ему этот залог, должна была чувствовать себя виноватой и скрыть это обстоятельство от своего мужчины. Она должна была пройти мимо и сделать вид, что не знает Самиха. Не ответить, даже если бы он заговорил с ней. Это было бы не обидно, а естественно и даже лестно.

А она взяла да прямо пальцем показала иностранцу на красный узел на шее у Самиха. Она нисколько не чувствовала себя виноватой. И смеялась. Оба они смеялись над Самихом!

Самих вспоминал теперь то, на что раньше и не подумал бы обратить внимание. Как пренебрежительно, свысока она с ним говорила, как сунула ему этот платок, не думая, не глядя, с той самой брезгливостью, которую иностранные туристы так тщательно скрывали. Но то иностранцы, люди из другого мира. С ними и разговор другой. А эта сука, израильтянка поганая, она-то чем так хороша, что позволяет себе смеяться над мужчиной? Сука, сука, потаскуха жидовская с голыми ногами и руками. Самиха пекло и томило, и каждый раз, как он вспоминал смех женщины и иностранца и особенно его дружелюбный взмах руки, ему становилось тошно и хотелось то ли сплюнуть, то ли напиться воды, то ли ударить кого-нибудь изо всей силы.

Самих заскучал в городе и поехал домой. Отец был рад, дети лезли на колени, клянчили подарков. Подарков он не привез — денег не было. С женой Самих сперва решил не спать, не хотел больше сопляков. Но потом не выдержал и так измордовал ее в постели, что она потом целый день ходила раскорякой. Это его еще больше разозлило, и он поддал ей кулаками.

Вернувшись в Иерусалим, Самих принялся искать работу. Некоторое время он мыл полы на почте, потом поработал грузчиком на хлебовозке, а потом теткин муж через приятеля устроил его в городское управление, на дорожно-ремонтные работы. Самих стал работать пневматическим молотком, разбивать на куски и выворачивать старый асфальт, где ему велели евреи. Здесь платили неплохо, но Самих ненавидел свою работу, ненавидел свой тяжелый горячий механизм, который бился и грохотал у него в руках, пронизывая все тело омерзительной дрожью, ненавидел жирную асфальтовую пыль и тех людей, которые указывали ему, что и где делать.

Об учебе он больше не думал. Он как-то вдруг перестал верить в себя, в то, что ему удастся быстро и легко научиться какому-нибудь доходному и почетному делу. И за туристами почти перестал гоняться — не было ни сил, ни времени, руки, лицо и волосы были всегда грязные и отпугивали чистеньких иностранцев, да и Самих потерял к ним прежний интерес. Вместо любопытства и спортивного азарта они вызывали у него теперь завистливое и угрюмое раздражение. Ему не хотелось теперь ни заигрывать с ними, ни выманивать у них подачки, а хотелось подойти и сказать что-нибудь грязное и грубое, особенно девушкам. Самих начал давать тетке каждый день немного денег, она перестала ворчать, и после работы он чаще всего сидел дома.

Сначала Самих вспоминал иногда про девушку и ее иностранца. У него было смутное чувство, что это они заставили его взяться за теперешнюю работу, что это они виноваты в том, что даже в свободное время у него дрожат руки и ёкает в животе, что голова набита звенящей пустотой, а в носоглотке комом стоит вонючая дорожная пыль. Он теперь не боялся встречи с ними. Выходя изредка на улицу постоять с приятелями, он клал в карман заново выстиранный и выглаженный платок. Он представлял себе, что он сделает, когда встретит женщину. Он ей эту тряпку в морду бросит. Сперва плюнет на платок, а потом швырнет ей прямо в морду. А может, если представится случай, и похуже что сделает.

Но женщина не появлялась на улице Акбат эд-Дарваш. Может быть, догадалась, как неразумно она поступила, оскорбив Самиха на глазах у другого мужчины, почувствовала, что опасно ей теперь с ним встретиться. И постепенно Самих перестал ее высматривать, перестал класть красный платок в карман, а потом как будто и совсем забыл.

Милочка же, конечно, и не догадывалась ни о чем, никогда даже и не вспоминала жуковатого арабского парнишку, которому отдала когда-то один из своих многочисленных голландских платков. И ходить через Старый город она перестала только потому, что нашла более удобный, более близкий путь к дому Ангелуса.

 

* * *

Ангелус крикнул с порога:

— Милочка, вставай! Снег!

В комнате было холодно. Милочка спала с головой под одеялом. Ангелус подбежал к кровати, отдернул одеяло, тряхнул в заспанное лицо мокрой полой рубахи:

— Снег! Весь сад завалило!

Милочка, не открывая глаз, заслонила лицо рукой и спросила:

— Много?

— Полно! Пошли бабу лепить!

— Хорошо, — вздохнула Милочка. — Автобусов не будет. На работу не пойду. И ты не ходи.

Она снова натянула одеяло на голову.

Но Ангелуса распирало. Хотелось скакать, громко кричать, хотелось пробежаться по своим заснеженным владениям. Но жалко было делать это одному. Он откинул одеяло, плюхнулся в постель рядом с Милочкой, прижался своим холодным мокрым телом к ее теплому, разнеженному, обхватил заледеневшими ногами ее голые икры. Она завизжала и заехала ему локтем в подбородок:

— Садист! Осатанел.

Ангелус выскочил из постели, налил из ведра воды в чайник и поставил на плиту. Но газ зажечь не успел. Милочка высунулась из-под одеяла:

— Хлеба нету, забыл, хозяин?

Ангелус все еще не вполне привык к тому, что ближайшая лавка находится в получасе ходьбы, что нельзя запросто выскочить и купить хлеба или молока, и в доме у него часто недоставало разных продуктов. Самому ему это было все равно, но, когда у него ночевала Милочка, он очень старался, чтобы все было. И вот забыл самое важное — хлеб.

— Я сейчас к монашкам слетаю, авось дадут.

— А раньше давали?

— Я не пробовал.

Он стал одеваться.

— Погоди, — сказала Милочка, вылезая из постели, — дай сапоги в уборную сбегать.

Она вернулась и забралась обратно в постель, и Ангелус натянул нагретые ею сапоги.

— Теплые, — с удовольствием пробормотал он.

— Теплые, — передразнила Милочка, — зачем теплые болвану, который босиком по снегу бегает. Да еще задом наперед.

— А, ты заметила? — ухмыльнулся Ангелус. — Как странно, правда?

— Очень странно, — пробурчала Милочка, — особенно когда он простудится и будет валяться в жару. Да кругом ни души. То-то странно будет.

Ангелус засмеялся, откинул одеяло, поцеловал Милочку в мягкую шею, схватил свою ярко-синюю спортивную куртку и выбежал из дома.

 

* * *

Отец Джейкоб Баркер шел из Вифании в город покупать обувь на предстоящий весенне-летний сезон. Поход этот был запланирован заранее, и отец Джейкоб не видел причины откладывать его из-за снега.

В прошлом году ему не удалось собрать нужные средства, и он проходил всю весну, лето и осень в тех же шнурованных башмаках на толстой подошве, в которых ходил и зимой. Ноги прели и набухали в тяжелых башмаках, между пальцами появилось свербящее раздражение, от которого с трудом удалось избавиться, а у башмаков, которыми отец Джейкоб очень дорожил, сильно стоптались подметки, и вифанийский сапожник взял порядочно денег за починку. И для здоровья, и для сохранности обуви полезно было сменить башмаки на более легкие, и снег или вёдро, а покупать их надо было уже сейчас.

Тем более, что денежные обстоятельства отца Джейкоба значительно поправились в этом году. Сначала его навестил англиканский теолог, интересовавшийся той эзотерической, почти отмершей ветвью христианства, приверженцем и единственным представителем которой в Иерусалиме вот уже тридцать лет был отец Джейкоб. Теолог прожил с ним две недели в его комнатке в Вифании, умилялся пасторальной неприхотливости его обихода, воде в каменной цистерне, латаным простыням, развешанным во дворе, лоханке, в которой отец Джейкоб обливался по утрам, медному примусу, на котором он готовил рис с жареными кабачками, и неподъемной тяжести ундервуда, на котором перепечатывал свои рукописи. А отец Джейкоб с удовольствием делил с англичанином удобства, которые тот не задумываясь мог себе позволить: частые поездки в город на такси, ужины в хороших ресторанах, привозной сыр, шоколад и ветчину, покупаемые гостем в дорогих деликатесных магазинах, его душистый шампунь и мыло, его запас отличной писчей бумаги.

Пристыженный простотой и убогостью отца Джейкоба, теолог непрерывно извинялся за свои барские привычки, за свою неспособность отказаться от них даже на две недели, за то, что он оскверняет чистоту и отрешенность его жизни своим вторжением. Отец же Джейкоб считал все эти слова ненужным кокетством и только жалел, что англичанин приехал так ненадолго.

Отец Джейкоб действительно хотел и любил жить просто и скромно, но чрезмерное самоотречение добродетелью не считал и в бедности своей видел отнюдь не заслугу, а неудачное стечение обстоятельств, со временем долженствующее измениться. Но как ни пытался отец Джейкоб объяснить гостю, что и он предпочел бы жить в квартире с канализацией и водопроводом, и есть более разнообразную пищу, и спать на нелатаных простынях, и чаще менять одежду, и не исписывать бумагу с обеих сторон, — англичанин не мог или не хотел ему поверить. Во искупление своих плотских излишеств он замучивал хозяина за полночь учеными разговорами и расспросами.

Впрочем, отец Джейкоб и сам был рад поговорить с человеком, любившим и знавшим разноязычные версии Ветхого Завета почти так же хорошо, как и он сам. Не избалованный симпатией и интересом, он охотно рассказывал гостю о своем тернистом пути от римско-католической церкви, покинутой им еще в молодости, в Канаде, через греко-католическую и греко-православную — к его нынешней, когда-то мощной и обширной, а теперь полуисчезнувшей, но для отца Джейкоба единственно праведной Восточной церкви. Ныне даже между учеными-теологами мало кому было известно, что это не мертвая историческая реликвия, похороненная под прахом времен, а живая вера, горящая устойчивым пламенем в груди человека, который сам, один, без всякой посторонней поддержки нашел эту веру, познал ее и жил для нее и в ней. И отец Джейкоб наслаждался столь редким для него пониманием и сочувствием собеседника.

Пожаловался он ему и на то, как враждебно и пренебрежительно относятся к нему, пастырю без паствы, церковнослужителю без храма, отцы других, богатых и влиятельных иерусалимских церквей, как чинят ему препоны на каждом шагу, не позволяют проповедовать в селениях, некогда прилежавших Восточной вере, отбивают у него немногочисленных потенциальных новообращенцев, чернят его в глазах властей предержащих. Со всем этим отцу Джейкобу приходилось жить изо дня в день, но он отнюдь не падал духом, ибо верил в свою миссию и в свои силы, а рассказал он об этом гостю в откровенной надежде на солидное даяние и, может быть, даже регулярную поддержку от сочувственного слушателя. Но англичанин и тут предпочел не вполне его понять и, уезжая, оставил ему лишь небольшую сумму “на книги”.

Одну или две книги, давно им облюбованные, отец Джейкоб действительно приобрел, но в основном деньги пошли на покупку отреза прочного серого сукна и на шитье новой рясы, ибо старая, носимая им бессменно летом и зимой, выгорела и истончилась, а главное, так неистребимо пропиталась запахом пота, что отец Джейкоб даже сам от этого страдал. Ничего постыдного в таком распоряжении деньгами даятеля он не видел, так как знал, что сейчас, пока не наступил день торжествующего возобладания самой чистой, самой благодатной формы христианства, духовное ее присутствие в Иерусалиме зависит от его, отца Джейкоба, физического существования. В том, что этот день рано или поздно наступит, отец Джейкоб не сомневался. Оберегать же свою уязвимую плоть было одной из его обязанностей.

Таким образом, у него появилась новая, свежая ряса. А тут он закончил небольшую, но изящную работу по сверке перевода древнего сирийского текста, заказанную ему Иерусалимским университетом, и часть денег немедленно отложил на покупку обуви.

Еще до получки он прошелся по армянским и арабским обувным лавкам Старого города, где все было значительно дешевле, чем у евреев. Но качество товара показалось ему не вполне надежным, и он решил, не жалея денег, купить в еврейском магазине самые прочные и удобные спортивные туфли, приличного черного цвета, на легкой эластичной подошве и с ортопедической прокладкой в подъеме. Для этого он теперь, с утра пораньше, отправился из Вифании в западную, еврейскую часть Иерусалима, в религиозный квартал, где цены были все же поскромнее. Сделав покупки, отец Джейкоб собирался зайти к знакомому раввину, которому он хотел предложить свеженайденный аргумент в давно начатом талмудическом споре. Чтобы не смущать раввина и его соседей, он сменил свой обычный наряд на цивильный костюм и плащ и, как всегда в редких случаях, когда он снимал рясу, чувствовал себя не вполне одетым, непривычно легким и молодым.

* * *

По прямой до русского монастыря можно было, казалось, камнем добросить. Но Ангелус знал, что ощущение это обманчиво. Да и не было туда прямого пути. Нужно было спуститься вниз по извилистым, усеянным камнями тропкам, обогнуть стену, зайти с фасада, через ворота, и лишь тогда добираться до кухни.

Он мчался вниз по заснеженной тропе, скользя и подскакивая на невидимых камнях и выбоинах, раскинув для равновесия руки и не чувствуя под собой ног. Иногда он даже взглядывал вниз — ноги были на месте и исправно делали свое дело, но он не ощущал ни толчков, ни выбоин, а летел как на лыжах по накатанной лыжне. Раз-другой он прыгнул, спрямляя зигзаги дорожки, а потом понесся по целине, почти по прямой, круто вниз, не глядя. Задняя стена монастыря быстро надвигалась на него. Ангелус открыл глаза.

Впереди на снегу мелькало светло-желтое пятно. Ангелус прибавил скорости и приблизился к нему. Собака. Щенок-подросток, месяцев пяти, длинноногий и длиннохвостый. Почувствовав за спиной Ангелуса, щенок не остановился, но и не свернул в сторону, а продолжал бежать перед ним, выдерживая небольшую дистанцию. Ангелусу хорошо видны были его острые лопатки, костлявый крестец и туго обтянутые короткошерстой шкуркой крутые ребра. Ангелус попытался догнать щенка, но тот, не оглядываясь, ускорил бег. Ангелус притормозил, но расстояние между ними не увеличилось. Ангелус остановился, взметнув по бокам два снежных веера. Щенок тоже остановился и повернул к нему длинную узкую морду с вислыми ушами и черными глазами в желтых ресницах.

— Ты чей? — спросил Ангелус.

Щенок смотрел на него голодным, безразличным и тоскливым взглядом.

Ангелус присел на корточки и протянул руку:

— Пошли со мной?

Щенок вытянул шею, удостоверился, что в руке ничего нет, и попятился. Ангелус сделал шаг вперед. Щенок, не отводя от него взгляда, боком отпрыгнул назад.

— Пошли, — сказал Ангелус, пытаясь дотянуться до него рукой, — попросим у монашек хлеба.

Щенок заворчал и отпрыгнул еще дальше.

Ангелус выпрямился:

— Пошли, пошли. И тебе достанется.

Щенок заворчал громче и завилял хвостом.

Ангелус двинулся вперед, не обращая больше на щенка внимания. Он давно потерял дорожку и теперь, очнувшись от своего бездумного спуска, обнаружил, как трудно идти по заваленному камнями, крутому и скользкому склону. Щенок трусил параллельно, низко свесив голову на длинной шее и не глядя на Ангелуса.

* * *

Обнаружив, что воды в ведре не хватит для умывания, Милочка надела старые башмаки Ангелуса, взяла лопату и стала расчищать дорожку к колодцу. Отбрасывая мокрый снег на вскопанные Ангелусом грядки, она скоро вошла в ритм однообразных движений и начала думать о том, о чем думала неотрывно каждую минуту, свободную от сна, работы или общения с людьми, на протяжении последних месяцев — с тех пор, как познакомилась с Ангелусом.

Милочка не понимала, что с ней происходит. С первого же дня, проведенного с Ангелусом, она сказала себе, что не понимает этого человека, и сразу решила не беспокоиться по этому поводу: он был сделан из иного, незнакомого ей материала и пришел из незнакомого ей мира, но это казалось несущественным для тех легких и наверняка недолговечных отношений, которые она планировала с ним. Накопив со времени развода порядочный опыт общения с разными мужчинами, Милочка немного устала от непрерывной борьбы со своими партнерами. Все они, каждый на свой манер, сознательно или бессознательно стремились доказать ей и миру, что они мужчины, тем самым постоянно вынуждая Милочку в ответ доказывать, что она женщина. В душе Милочка считала это ненужной и обидной тратой сил, но до сих пор думала, что иначе не бывает, и изворачивалась, как умела.

С Ангелусом вдруг оказалось, что изворачиваться и доказывать не нужно. Как будто Милочка все время жила задерживая дыхание и вдруг почувствовала, что может спокойно дышать полной грудью. Ощущение было редкостное, и этим следовало пользоваться, пока не пришел конец.

Однако же, несмотря на всю эту житейскую мудрость и на радость общения с Ангелусом, скоро появилось какое-то неясное беспокойство, быстро перешедшее в непрерывную тревогу. Милочка, мгновенно оставлявшая своих приятелей, как только они обнаруживали признаки более серьезной привязанности, Милочка, со дня развода превыше всего ценившая свою свободу, возможность думать и поступать по-своему, никого не стесняя и не огорчая, начала испытывать нечто, сразу лишившее ее этой драгоценной свободы: страх за Ангелуса. Напрасно напоминала она себе: “Меня это не касается, он сам по себе, а я сама по себе”, напрасно твердила: “Мне все равно, мне все равно”, — страх не проходил, а рос. И без всяких к тому реальных оснований. Ангелус был здоров и благополучен. Соперниц у нее не было, хотя Милочка по женской слабости ревновала его к тем девушкам, которых он любил до нее. Но это легкое, немного даже щекочущее чувство ревности не шло ни в какое сравнение с тем гнетущим страхом, с тем предчувствием, что Ангелуса у нее отнимут, которое все чаще накатывало на нее без всякой причины.

Милочка пыталась рассуждать рационально, ругала себя за непривычные и неприличные собственнические наклонности, называла себя бабой, наседкой, но ничто не помогало. Наконец она пришла к очевидному выводу, который на время поставил все на свои места: Милочка поняла, что попросту влюбилась в Ангелуса. Тревога ее и паника были естественны, так же как и желание безраздельно владеть этим человеком и страх его потерять. Милочка честно призналась себе, что столь ценимая ею свобода ей больше ни к чему, если это означает свободу от Ангелуса. И несмотря на прочно укоренившееся отношение к самому слову “замужество”, решила, что хочет выйти за него замуж. И при первом же удобном случае сказала об этом Ангелусу. Он посмотрел на нее с удивленной улыбкой и сказал:

— Ты тоже об этом думала? Вот совпадение!

— Ха! Совпадение! — с нарочитой развязностью сказала Милочка. — На мне, я думаю, это большими буквами написано.

— А на мне?

— На тебе?

По знакомым Милочке правилам игры ей следовало бы обидеться или хотя бы огорчиться, что он не выразил той же готовности, с которой она решалась на шаг, столь противоречивший всем ее недавним убеждениям. Но он повторял настойчиво, все с той же недоуменной улыбкой:

— На мне написано? Что на мне написано, ты видишь?

И у нее упало сердце, и вместо обиды или огорчения накатил вдруг все тот же знакомый безрассудный страх, что его у нее отнимут, и она крикнула со злостью:

— Ничего на тебе не написано! Ничего я не вижу! Взял себе эту жидовскую манеру отвечать вопросом на вопрос!

С тех пор разговора о женитьбе не было, и тревога не оставляла Милочку. Вместо того чтобы вести себя с Ангелусом так, как подсказывало ей все ее существо и как вел себя с нею он, она теперь часто дулась, обижалась, придиралась к мелочам, злилась, если он не угадывал невысказанные перемены в настроении, требовала помощи в делах, с которыми отлично могла справиться сама, словом, делала все то, что так ненавидела и презирала в обращении многих своих подруг с мужьями и что было ей так мучительно в собственном поведении с бывшим мужем.

Все это никак не соответствовало тому, что она привыкла думать о себе и о своем отношении к мужчинам за счастливые последние пять лет. Это ее сердило и унижало, и она становилась все более резка, раздражительна и напряженна. Дело дошло до того, что она чувствовала себя в безопасности только тогда, когда Ангелус был у нее на глазах. Она силой заставляла себя не звонить ему по пять раз в день на работу и не бегать к нему домой каждый вечер. Ангелус, разумеется, замечал это, но не сердился и не смеялся над ней. И это бесило Милочку еще больше. Какого дьявола, почему он не ответит ей той же монетой, не гаркнет, не устроит сцену с криками и взаимными обвинениями, именно такую, какие так ненавидела Милочка в своей прежней, замужней жизни? Почему, наконец, не пошлет ее подальше вместо того, чтобы терпеть истеричную русско-еврейскую бабу в своей упорядоченной голландской жизни? Она даже неоднократно начинала ему что-то в этом роде говорить, а он не понимал ее и наконец сказал:

— Не надо так тревожиться, Милочка. Вот увидишь, все наверняка будет так, как мы хотим. Ты же знаешь, что я тебя люблю.

Сказал — и, видно, сам удивился. А Милочка не удивилась. Она и раньше знала, что он ее любит. Она только не понимала, как это ей — ей, Милочке Шмуклер, — выпало такое чудо. Этот человек, о котором она с колющей болью в сердце думала, что он сокровище, редкостная находка, миллиардный выигрыш в лотерее, голубоглазый добрый принц, каких в жизни не бывает вообще, а уж для нее, Милочки, и подавно, вел себя так, будто в самом деле любил Милочку. И не ту, которую она с таким трудом и тщанием выстроила за последние пять лет, — самостоятельную, сексапильную, деятельную, довольную жизнью молодую женщину, — а вот эту растрепанную, назойливую, зависимую бабу, которая кому угодно могла отравить существование. И Милочке стало стыдно за свое нетерпеливое бабское желание поскорее привязать его к себе пустым формальным актом, из-за которого, как она уверяла себя, и было все ее беспокойство. Но тут он прибавил:

— Все будет так, как мы хотим, и, я думаю, скоро. Вот только...

— Что?

— Вот только мне надо сперва...

— Что тебе надо? — спросила Милочка, холодея.

Он не отвечал, смотрел на нее с недоуменной улыбкой.

Милочка забыла весь свой стыд и все свои разумные соображения. Она обхватила Ангелуса за голову и прошептала:

— Давай уедем, убежим, давай спрячемся куда-нибудь...

Ангелус засмеялся:

— Давай спрячемся! — и потащил ее в постель.

Это было вчера вечером, и все скоро растаяло в безопасном постельном тепле и близости. Но ночь Милочка спала плохо, может быть, из-за снега, думала она теперь, не желая поддаться беспокойству, которое опять нарастало в ней тем сильнее, чем дольше отсутствовал Ангелус.

 

* * *

В монастырской кухне приход Ангелуса сильно всполошил двух молоденьких послушниц-арабок. Ангелус заговорил с ними по-английски, потом на иврите, но они, отступив в дальний угол, отворачивались и закрывали лица платками. Ангелус вспомнил, что монастырь русский, и выкрикнул одно из немногих русских слов, которым Милочке удалось его обучить:

— Хлеб! Хлеб!

Одна из послушниц приспустила платок, глянула на Ангелуса круглым черным глазом, набрала в грудь воздуху и пронзительно взвизгнула по-русски:

— Матушка! Матушка Агния!

Ангелус оглянулся. В дверях стояла низенькая, плотная монахиня в черном клобуке и синем фартуке поверх длинного черного одеяния. Она недовольно, но спокойно обратилась к Ангелусу, видимо тоже по-русски. Ангелус улыбнулся ей, извинился по-голландски, потом перешел на иврит, увидел, что его не понимают, и закончил тем, что опять повторил:

— Хлеб! Хлеб!

Монахиня вошла в кухню, открыла дверцу большого буфета, вынула буханку стандартного магазинного хлеба (Ангелус почему-то надеялся, что они пекут свой), протянула его Ангелусу и проговорила по-английски:

— Возьмите. Но, пожалуйста, не превращайте это в привычку.

Ангелус начал было объяснять, что он живет в домике наверху, но монахиня перебила его:

— Я знаю. Это, однако же, не оправдание. Мы не поощряем визиты посторонних в наши жилые помещения.

Ангелус смущенно пробормотал:

— Извините, я просто по-соседски...

— Нет. Ваш дом расположен достаточно далеко от нас, и пусть оно так и останется.

— Да, конечно. Я понимаю, — согласился Ангелус. — Я не должен был. Спасибо за хлеб, и больше это не повторится. Но, может быть, вам что-нибудь понадобится — я умею всякую ручную работу...

— Вы прекрасно навели порядок в своем доме. — Монахиня слегка улыбнулась. — Но нам ничего не надо, благодарствуйте. У нас свои работники.

Ангелус еще раз поблагодарил за хлеб и повернулся уходить, но монахиня проговорила с некоторым колебанием:

— А эта молодая особа там с вами... ваша жена?

Далеко или нет, а все им известно. Ангелус сдержал улыбку:

— Это моя... э...

Молоденькие послушницы в тылу кухни неслышно захихикали.

— Мы предпочли бы, чтобы это была жена, — твердо закончила монахиня, движением руки отпуская Ангелуса.

Они предпочли бы, а? Улыбаясь и качая головой, Ангелус направился к воротам. Они предпочли бы! Что же, так и жениться для них?

То ли из-за снега, то ли еще отчего Ангелус чувствовал себя сегодня непривычно: голова была легкая, звонкая, как от алкоголя на пустой желудок, краски и формы казались резче и ярче, запахи острее и чище, звуки определеннее и мелодичнее, чем всегда, а у сердца что-то дрожало и прыгало, то расширяясь и окатывая тело жаром, то сжимаясь и стягивая кожу холодными мурашками. И ноги в тяжелых резиновых сапогах опять несли его как заведенные.

Араб-сторож у ворот, один из тех двоих, что чинили ему уборную, кивнул на хлеб у Ангелуса под мышкой и засмеялся. Ангелус засмеялся в ответ и вышел за ворота. А может, и впрямь? Может, скоро и женюсь, подумал он. Может, скоро и можно будет, прибавил он про себя, сам не зная почему.

Ангелус зашагал по узкой аллее между двумя каменными стенами. Внизу, на дне долины, невидимой за стенами францисканского монастыря, жадно шумел Кедрон, насыщаемый водой от тающего снега. К грохоту мчащейся по узкому ложу воды присоединился другой грохот, быстро нарастая и перекрывая все иные звуки, — вой моторов, дребезжание тяжкого металла, визг мощных тормозов, лязгание неповоротливых сцеплений на неровностях дороги. Ангелус знал, не видя, что по Иерихонскому шоссе движется в долину Иордана колонна тягачей с танками на платформах.

Стены обоих монастырей кончились, можно было поворачивать вверх. Ангелус глянул мельком на шоссе, но не стал любоваться заснеженным ущельем, а скорее перевел взгляд наверх, на склон, на свой маленький домик, едва видневшийся сквозь обвисшие деревья. Перед домиком копошилась черная фигурка — Милочка разметала дорожку. Ангелус огорчился — как же она без сапог? — и заторопился домой.

У самого поворота вверх, сбоку от тропы, сидел желтый щенок.

— Ох, да я тебя забыл совсем, — сказал Ангелус и оторвал горбушку от буханки.

Щенок пристально смотрел на хлеб, но не подходил.

Ангелус отломил кусочек и бросил на снег рядом со щенком. Тот отскочил назад, в сторону шоссе. Ангелус начал было уговаривать его не бояться, ему очень хотелось подманить щенка, взять его с собой, но голос его тонул в приближающемся грохоте металла, и надо было спешить домой. Ангелус размахнулся и бросил щенку всю горбушку. Горбушка легонько стукнула щенка по лбу, он в ужасе подпрыгнул на месте всеми четырьмя лапами, повернувшись в воздухе на сто восемьдесят градусов, и рванул вниз по склону, прямо на еще пустое, но уже содрогающееся от близкого грохота шоссе.

Головная машина вывернулась из-за скрывавшей ее стены. Ангелус ринулся вслед за щенком, размахивая буханкой и крича:

— Стой! Стой, дурак!

Щенок на бегу свернул назад морду, увидел нагоняющего его Ангелуса, вильнул вправо, влево, и Ангелус слишком поздно понял, что не надо было бежать за ним, щенок остановился бы сам. Но теперь он совершенно потерял голову от ужаса и от грохота, справа и слева были высокие заборы; Ангелус остановился, но щенок уже не видел этого, он видел только отрезок шоссе, опять пустой между прошедшей первой машиной и еще не надвинувшейся второй, и длинные ноги понесли его прямо туда, он выскочил на залитый талой водой асфальт, с разгону домчался почти до середины и, наверное, успел бы проскользнуть под носом у неповоротливой, громоздкой военной машины, но в это время за спиной у него просвистело на встречной полосе такси и обдало его густым веером воды с песком. Щенку, видно, залепило нос и глаза, он заметался, потерял направление, и бампер тяжелой машины надвинулся совсем близко.

Ангелуса отделяло от шоссе шагов, наверное, тридцать, он не мог, не мог успеть, человек в высокой кабине, вероятно, даже и не видел щенка, а если видел, не захотел бы, да и не смог бы так быстро затормозить огромную грохочущую массу, напиравшую сзади на его машину, тут не бежать надо было, а лететь. Ангелус закрыл глаза и сделал последний отчаянный бросок вперед. Ступни его болезненно грохнулись об асфальт, руки вцепились в задние ноги щенка, но это еще не все, теперь надо было оттолкнуться занемевшими от удара ногами, поднять в воздух свою собственную тяжесть вместе с тяжестью щенка и перенести ее на тротуар по ту сторону дороги.

Тяжело дыша, Ангелус стоял на тротуаре, прижимая к себе замершего щенка и буханку, чудом не выроненную из рук. По всей длине шоссе стоял леденящий душу вой тормозов, серо-зеленые чудовища неудержимо проползали еще десяток-другой метров и останавливались одно за другим. И стало тихо. Из всей колонны только водитель второй машины, от которой Ангелус со щенком сумели увернуться, знал причину остановки. Этот водитель выскочил теперь из своей кабины и бежал к Ангелусу, и Ангелус приготовился к страшной, заслуженной ругани и, может быть, даже к аресту. Он задержал продвижение целой огромной колонны. С армией шутки плохи.

Водитель, худой парень с темногубым смуглым лицом, добежал до Ангелуса и выбросил вперед руку, Ангелус думал — для удара, и у него не было свободной руки заслониться, щенок оказался больше и тяжелее, чем представлялось на расстоянии. Но вместо удара парень вцепился ему в плечо, затем обхватил пальцами шею сзади, беззвучно открывая и закрывая рот, словно и ему не хватало воздуха.

— Ты как это сделал? — выдохнул наконец парень, сжимая пальцами шею Ангелуса.

— Прости, не сердись, — попросил Ангелус. — Моя вина. Но я боялся, что ты его не видел...

— Ну да, да, — нетерпеливо крикнул парень, — но как ты это делаешь?

Щенок испуганно забился у Ангелуса в руках, Ангелус прижал к себе локтями его ноги, щенок задергал вытянутой шеей, глянул вокруг дикими глазами и запихнул морду глубоко под мышку Ангелусу.

От головы колонны подкатил джип с сопровождающим офицером. Офицер соскочил на мостовую и резко спросил молодого водителя, что здесь происходит.

Парень заговорил быстро, возбужденно, его горловой акцент мешал Ангелусу понять все, что он говорил, но ясно было, что парень видел, как Ангелус бежал за собакой по склону, что ради собаки он не стал бы тормозить, да и уверен был, что та проскочит, а потом уже не видел ее, из кабины не видно, а смотрел на человека на склоне, и этот человек, то есть Ангелус, сделал что-то, Ангелус не понял что, парень весь дрожал, видимо оттого, что чуть не задавил человека. Подошли еще несколько водителей, офицер, как Ангелус и ожидал, начал резко выговаривать ему за безрассудный поступок и одновременно ругал молодого темногубого солдата за остановку.

— Вы правы, вы правы, — повторял Ангелус, прислушиваясь к тому, что отвечал водитель, а тот все твердил одно и то же, Ангелус улавливал отрывки: “Бежит, бежит... метров двадцать... и вдруг р-раз... схватил его и р-раз... я бы не остановился, но как он это делает... не меньше как двадцать метров... бежит, бежит и р-раз!” Кто-то из водителей засмеялся, другой выругался: “Не морочь голову, Эли”, а третий потрогал безвольно висящую ногу щенка и сказал: “Ничего ему не будет, перепугался только”.

— По машинам! — сердито крикнул офицер, затем спросил Ангелуса: — Вы турист? Откуда?

Ангелус ответил. Увидев, как немедленно смягчилось сердитое напряженное лицо офицера, он почувствовал особенную неловкость и поспешно прибавил:

— Но я давно здесь живу.

— Все равно, — сказал офицер. — Не знаю, как у вас в Голландии, а у нас положено собаку на поводке держать.

— Хорошо, я буду, — немедленно согласился Ангелус, не стоило объяснять офицеру, что собаку эту он только сегодня встретил. — Еще раз, я очень сожалею, что наделал вам всем хлопот.

Но офицер уже отвернулся от него и крикнул темногубому водителю, который один остался стоять на мостовой:

— Приказ слышал?

— Но, командир, спросите же его, спросите, как он это сделал? — взмолился парень.

Сзади по всему шоссе нетерпеливо гудели задержанные машины. Офицер махнул рукой в сторону тягача, вскочил в свой джип, и тот немедленно рванул с места.

— Э-эх, — сказал парень и качнулся было к Ангелусу, глядя на него расширенными, недоумевающими глазами, но сзади выли заведенные моторы, головной тягач уже стронулся с места, парень взялся рукой за губу, сильно дернул ее книзу и побежал к своей машине.

Ангелус медленно перешел шоссе позади последней платформы и, очутившись на другой стороне, почувствовал, что его руки, обнимавшие щенка, свело судорогой. Он нашел большой камень, уже обтаявший и влажно дымившийся под ярким солнцем. С трудом согнув дрожащие ноги, он сел на камень, выронил в снег буханку и осторожно опустил щенка к себе на колени, кое-как собрав в кучку его длинные, безвольно раскинутые ноги. Щенок не шевельнулся, только напряг шею, удерживая голову у Ангелуса под мышкой.

* * *

Милочка кончила расчищать дорожку, набрала воды, умылась, зажгла газ под чайником и печку и включила радио. И стала накрывать на стол к завтраку.

Радио просигналило восемь часов и начало передавать последние известия. Главным событием был, разумеется, снег. Милочка с опаской прислушалась к тому, что говорило радио об автобусном движении: некоторые маршруты, по мнению радио, уже начали или скоро должны были начать работать, но, к счастью, не те, которые вели к местам работы Милочки и Ангелуса. Дальше Милочка слушала невнимательно, но уловила, что ожидаются беспорядки в арабской части Иерусалима и в Старом городе в связи с тем, что несколько членов парламента намерены побывать в большой мечети на Храмовой горе.

Зачем они туда идут, с неясным любопытством подумала Милочка, если заранее знают, что это вызовет беспорядки. Впрочем, она, как большинство выходцев из России, не вникала по-настоящему в запутанные подробности арабско-еврейских отношений, придерживаясь простого и ясного мнения, что евреи в своей стране имеют право ходить, куда желают, а значит, и на Храмовую гору. Вся эта политика, по чести сказать, мало ее занимала, она лишь подумала: не забыть сказать Ангелусу, чтобы не ходил сегодня в Старый город, — и выключила приемник, не дожидаясь конца последних известий.

* * *

Самих, в отличие от Милочки, не собирался пропускать рабочий день по случаю снега. Накануне муниципальный подрядчик предупредил, что, хотя прогноз обещает снег, работы будут проводиться как всегда и те, кто не выйдут утром, будут уволены.

Самих ненавидел свою работу, но местом дорожил и был рад, когда обнаружил, что его автобус ходит. В автобусе он тоже услышал последние известия по израильскому радио. И он тоже слушал невнимательно и насторожился, только когда речь зашла о визите еврейского начальства на Храмовую гору.

Самих не мог бы сказать, верит ли он в Аллаха; он, бывало, и пиво пивал за компанию с туристами, и пост в Рамадан соблюдал плохо, и съел однажды предложенный ему девушкой из Дании бутерброд с ветчиной. Он, правда, иногда ходил по пятницам в мечеть, потому что и теткин муж, и многие его приятели ходили. Хаживал он туда раньше и в немолитвенное время, потому что туда валом валили туристы и иногда удавалось что-нибудь перехватить.

Среди посетителей часто бывали и евреи, и Самиху это было все равно, так как от них никакой поживы не ожидалось. Время от времени туда, к большой мечети, пробиралась особая кучка евреев, которые пытались там молиться по-своему; полиция быстро их выгоняла. Самих не знал истории конфликта между евреями и мусульманами вокруг Храмовой горы и не интересовался ею. Он родился и вырос в мире, где евреи на каждом шагу делали что-то такое, что было не нужно, вредно или оскорбительно для арабов, Самих принимал это как данность и не вникал в детали.

Тем не менее сейчас, услышав, что в Старом городе ожидаются беспорядки, Самих не раздумывая сошел с автобуса на следующей остановке и пешком отправился домой.

* * *

Отец Джейкоб был в том возрасте, когда тело еще исправно и послушно подчиняется законным требованиям своего хозяина, но уже не позволяет распоряжаться собой бездумно и нерасчетливо и немедленно мстит за любое излишество. Поэтому отец Джейкоб упорядочил свою жизнь таким образом, чтобы, никогда не бездействуя, никогда и не перенапрягаться; не ставил себе непосильных задач, но пристально следил за тем, чтобы исполнять все посильные.

Поскольку он предпочитал ходить пешком, отсутствие автобусов ему не мешало, наоборот, приятно было дышать свежим воздухом, не загаженным выхлопными газами, да и дешевле. Все маршруты были у него давно рассчитаны до минуты. Дома он еще успел вымыть посуду после завтрака, выгнать на улицу кошку, послушать последние известия в восемь часов и вышел из дому как раз вовремя — магазины открывались в девять.

Он шагал широким, размеренным шагом, не торопясь и не мешкая, думая одновременно и о предстоящей покупке, и о том, как деликатно, но остроумно он подколет ученого еврея своим неопровержимым доводом. Поскольку оба эти занимавшие его предмета были уже вполне продуманы и решены, часть его сознания оставалась свободной для размышлений о том, что он услышал по радио.

Вопрос о Храмовой горе и о доступности ее для евреев давно и живо интересовал отца Джейкоба. Он-то отлично осведомлен был о всех сложных и мучительных перипетиях конфликта и давно пытался для себя решить, чью сторону следует ему держать. И каждый раз, будучи честным человеком, натыкался на непреодолимые препятствия, мешавшие ему решить вопрос однозначно. Сейчас он снова быстро перебрал в уме противоречивые доводы с обеих сторон.

Евреи утверждают, что на горе Мория находится скала жертвоприношения, то место, где Авраам готовился принести Господу в жертву сына своего Исаака.

Мусульмане же считают, что не Исаак был жертвенным агнцем, а Ишмаэль, от которого и пошел весь род ислама.

Тут, по совести сказать, отец Джейкоб склонялся на сторону евреев, за ними явно было право первенства, даже если, как утверждают некоторые авторитеты, скала жертвоприношения вообще находилась совсем в другом месте. Евреи построили на горе Мория свое святилище, а затем и второе на месте разрушенного, задолго до того, как Мухаммад явил миру свое пророчество. Значит, опять право первенства за ними. И когда халиф абд-эль-Малик построил на том же месте, и именно вокруг скалы, свою великолепную мечеть в конце седьмого века, он сделал это не столько ради святости этого места для мусульман, сколько главным образом для того, чтобы продемонстрировать тогдашним местным жителям, по большей части христианам, величие и могущество ислама, чтобы они почувствовали, что власть халифов Умайя — вещь прочная и долговечная, а не очередной набег диких кочевников из пустыни.

До этого момента отец Джейкоб определенно держал руку евреев. Тем более, что его вера безоговорочно включала в себя дохристианский иудаизм и послехристианский иудаизм считала отнюдь не порочным или злокозненным, а лишь неполным и прощала евреям их заблуждения как проявление вполне понятной человеческой слабости. По его убеждению, между иудаизмом и христианством не было истинного противоречия; если бы иудеи не познали единого Бога, у людей не было бы и пути к познанию Мессии; за это человечество обязано евреям вечной благодарностью. Послехристианское же их упорствование в своем заблуждении было вещью преходящей и не шло ни в какое сравнение с великой их заслугой.

А помимо глубокого теологического убеждения отец Джейкоб питал к евреям простое сердечное сочувствие. Сквозь все их высокомерие, сквозь их крикливую самоуверенность, их скверные манеры и чиновничью бездарность, от которых он так часто страдал в этой стране, неизменно виделась ему тяжкая тень их неприкаянности, непривязанности, ненадежности их земного существования. Однако же, говорил себе отец Джейкоб, с этой ненадежностью они просуществовали на свете тысячи лет. Как знать, может быть, их предназначение и заключается в том, чтобы вечно напоминать роду человеческому, как нелепо и безрассудно называть эту землю и эту жизнь “своей”.

Их теперешняя попытка обрести прочность и обоснованность при помощи государственного устройства на Святой Земле представлялась ему хотя и прекрасным, но преждевременным экспериментом, вероятнее всего обреченным на неудачу: и в их словах “это наша земля”, “это наша страна”, “мы здесь у себя дома”, произносимых часто и с вызовом, ему слышалась все та же неуверенность и неприкаянность, от которой щемило сердце.

Возвращаясь, однако, мыслью к Храмовой горе, отец Джейкоб видел, как осложняется положение с течением времени. Положим, постройка большой мечети на Храмовой горе была актом политическим, а соседствующая с ней аль-Акса и вовсе перестроена была из христианской церкви. Но с тех пор прошли века, строения эти обросли легендами и эмоциями, освященными временем.

Та нездешняя, дальняя молитвенная обитель, куда то ли во сне, то ли наяву Магомет совершил ночной полет из Мекки и откуда затем он взошел к Аллаху, со временем нашла свое земное пристанище в Иерусалиме, на Храмовой горе. Божественный скакун эль-Бурак, несший на спине своей пророка, прянул в небо с того именно места, где ныне стоит большая мечеть, и на скале жертвоприношения осталась неизгладимая вмятина — след его копыта.

Отец Джейкоб убежден был, что легенда эта — позднейшего происхождения, ибо провел много часов в мечети Омара, расшифровывая надписи на ее стенах, и нигде не нашел ни малейшего упоминания святости этого места для ислама в связи с Магометовым вознесением. Тем не менее он не считал, что это дает основание отбросить притязания ислама на Храмовую гору. Вера, даже построенная на заблуждении, была в его глазах бесценным сокровищем, и обращаться с нею следовало бережно. Тем более, что и сейчас опять святое это место стало для палестинских мусульман средоточием их национальных чувств. И чем дальше, тем упорнее и отчаяннее цеплялись они за иллюзорную арабско-мусульманскую суверенность этого места; фанатическая привязанность к нему питалась неудовлетворенными национальными чувствами, не находящими себе иного выхода.

Это арабская сторона дела.

Теперь — евреи. Евреи — хитрый народ, с одобрением думал отец Джейкоб. Победно вступив в арабский Иерусалим в шестьдесят седьмом году, они подчинились требованиям дня и оставили управление всем огромным мусульманским комплексом на Храмовой горе в руках мусульманского совета. И тем сразу убили нескольких зайцев. Во-первых, не стали возбуждать лишнюю смуту среди местного, только что покоренного населения. Правда, отец Джейкоб помнил, что в те дни Большая мечеть отнюдь не была для магометан таким средоточием страстей, каким стала за последние десять — пятнадцать лет. Но все-таки. Во-вторых, весь мир увидел, как уважительно евреи относятся к чужой религии, которая к их собственной относилась совсем иначе. А главное, им тем легче было тогда оставить священную гору в магометанском ведении, что они сами, подчиняясь заветам своих мудрецов, не имели даже и права всходить на то место, где некогда стоял их храм.

Да, как это ни парадоксально, для верующего еврея было бы святотатством вступить в пределы столь священного для него места.

Что великий иудейский Храм, и первый, а затем и второй, стоял именно на этом холме, соглашались почти все авторитеты, и светские, и религиозные. Но никто не мог с уверенностью сказать, где находилась в храме Святая Святых. То тайное, укрытое от непосвященных глаз место, где находились данные Господом Израилю скрижали Завета и куда раз в год вступал первосвященник пред лицо Господа и произносил его грозное и невыразимое Имя. Столь велик был его священный ужас, что порой, произнеся непроизносимое, он падал наземь без чувств — на этот случай к ноге его привязывали веревку, дабы извлечь тело из неприступного места .

И эта картина, и вся неразрешимая запутанность предмета, тянувшаяся прямо в сегодняшний день, так явственно представились отцу Джейкобу, что ему вдруг стало жарко и душно. Привычная охота к рассуждениям покинула его, и тренированный мозг мгновенно и полностью выключил эту тему.

* * *

Чайник начал бурлить и поплевывать, Милочка поставила его для сохранности тепла на печку и накрыла полотенцем.

И что это он так долго не идет?

Милочка начала ощущать легкий холодок над желудком, но твердо приказала себе не дурить, а лучше хоть немного прибрать в доме. А для того, чтобы поднять себе настроение и встретить Ангелуса весело, стала вспоминать, как она с ним познакомилась.

Полгода назад она праздновала очередную годовщину своей жизни в Израиле и позвала к себе людей. Ей лень было много возиться, хотелось непринужденного, бесцеремонного веселья, поэтому она пригласила только русских, таких же, как она, сравнительно недавних иммигрантов, чтобы без формальностей и чтобы не напрягаться по части языка. Купила водки, копченой рыбы, маслин, соленых огурцов, сварила картошки и нажарила котлет, а потом отодвинула мебель к стенам и предоставила гостям веселиться кто как может.

Правда, многие ее знакомые считали, что праздновать тут нечего, что пребывание их на новой родине обернулось совсем не так, чтобы отмечать годовщины прибытия, да и вообще дух истинного веселья они невозвратно оставили позади, в России.

Однако же все приглашенные пришли. Люди они все были довольно молодые, вокруг тридцати, все уже преодолели самые болезненные первые годы приспособления к новой жизни и, несмотря на частые и интенсивные склоки, рады были предлогу собраться своей компанией. Да и водка, выпитая в умеренном количестве, но со множеством ритуальных жестов и восклицаний, быстро произвела свое действие, и все пошло как по маслу.

Было именно так, как Милочке хотелось, — беззаботно, пьяновато и легкомысленно, и она позволила себе отпустить тормоза. Плясала с двумя своими бывшими, теперь женатыми, любовниками, каждому по очереди объяснив, как ему повезло, что он женился не на ней, и с удовольствием выслушав их сожаления по этому поводу. Потом, вызвав добровольца из числа гостей, уложила его на ковер и демонстрировала, как она лечит физиотерапией своих пациентов, жена “пациента” обиделась и потребовала, чтобы он отвез ее домой. Все стали их отговаривать, и в это время пришел еще гость с незапланированным приятелем.

Приятель, светловолосый и светлолицый, оказался голландцем, но все уже слишком разгулялись, чтобы стесняться присутствием постороннего. Да и голландец был вполне на высоте, болтал на иврите, хвалил котлеты, мгновенно догнал остальных по части выпивки, пел, валял дурака и танцевал не хуже прочих. У женщин он был нарасхват, и Милочке не удалось даже разок пройтись с ним. Все не сговариваясь решили, что если он кому и достанется, то Ларисе Малышевой. Она была самая европейская на вид, совсем не похожа на русскую еврейку, длинноногая, с прямыми сильными плечами и узкими бедрами, с русой челкой, искоса падавшей на широко расставленные серые глаза. И было только справедливо, что голубоглазый северный человек почти весь вечер провел рядом с ней. Милочка радовалась, что он не скучает, и даже и не пыталась обратить на себя его внимание. Было и без того весело, и расходиться начали поздно.

Провожая к дверям очередную пару, Милочка краем уха услышала, как голландец переговаривается с приведшим его приятелем:

— Пора и нам?

— Ты, наверное, Ларису будешь провожать? А я тогда вот эту компанию подброшу.

— Ладно, — согласился голландец. — Слушай, а где вот тут была такая маленькая, толстенькая?

— Которая?

— Ну, маленькая такая, черненькая, все тут вертелась, а теперь не вижу.

К двери подошли еще люди, и Милочка не слышала продолжения, но она сразу догадалась, что голландец имел в виду ее. И хотя слова могли показаться обидными, тон был совсем не обидный, наоборот.

Тут к ней подошла прощаться разгоряченная, сияющая Лариса, а вместе с ней и он. Лариса нагнулась и крепко, благодарно поцеловала Милочку в обе щеки. И он тоже нагнулся, поцеловал Милочку в губы и сказал:

— Это ты, оказывается, наша хозяйка!

— Я, — ответила Милочка, глядя снизу вверх в улыбающиеся северные глаза.

— А завтра ты гостей принимаешь?

Милочка ясно увидела, как мгновенно опало счастливое лицо Ларисы, и в другой раз она, может быть, и пожалела бы подружку, но сейчас никого жалеть было нельзя, и она ответила быстро и без запинки:

— Тебя — да.

Милочка тогда так и решила, что это ей подарок от судьбы к ее годовщине. Ей-то как раз было что праздновать.

Приехала она в Израиль с мужем. Милочка вышла за него очень рано, неполных восемнадцати лет, и не по любви, а от неуверенности в себе. Пять лет замужества она прожила сперва в полном недоумении, а потом в тоске и скуке, и, если бы не переезд в Израиль, возможно, до сих пор жила бы с мужем, отравляемая сознанием своей непригодности, опутанная чувством вины, жалости и безысходности.

Милочка была у своих родителей одна. Ребенком она часто болела — что-то с легкими, с бронхами, была слабенькая и тощенькая. Родители держали ее дома, доставали по знакомству справки от врачей, чтобы Милочка могла учиться экстерном, нанимали ей репетиторов. Милочка была поздний ребенок, она смутно знала, что до ее рождения отец “пострадал”, лишился, как и многие его коллеги-евреи, аспирантского места в институте, не мог найти работы и должен был уезжать каждую зиму из Москвы куда-то в Мичуринск, где преподавал в школе рабочей молодежи. К концу пятидесятых годов он вернулся домой, но аспирантуры заново добиться не сумел, стал и тут преподавать в школе, а когда родилась Милочка, ему пришлось подрабатывать частными уроками, чтобы ни в чем ей не отказывать.

Мать рассказывала, что отец до Мичуринска был “не такой”, а веселый, самоуверенный и предприимчивый. Милочке трудно было в это поверить, да сначала ей и было все равно. А позже, когда она подросла, он стал ей неприятен своей вечной озабоченностью, своим скопидомством, своим полным отсутствием интереса к чему-либо, кроме семьи, своим непрерывным трусливым шипением по поводу соседей, сослуживцев и начальства. Все было не по нем, вечно он всё и всех критиковал, и по ночам Милочка привыкла засыпать под нескончаемый саркастический шепот, несшийся с постели родителей. Мать тоже работала, но не так много, как отец, потому что должна была выхаживать и откармливать Милочку. В этом она находила радость и удовлетворение и была совсем не такая желчная, как отец.

Милочка была приучена часто и питательно есть, приучена была к тому, что еда ее сильно отличалась от еды родителей — потому что ей было “нужно”, — и долго не видела в этом ничего странного. Долго не казалось ей странным и то, что у нее нет подруг, и даже свое нехождение в школу она привыкла считать неизбежным и полезным для себя. Она много читала, слушала радио и смотрела телевизор, знала, что страна, где она живет, огромна, сильна и устроена в общем и целом прекрасно, и была довольна собой и жизнью. Злобная воркотня отца была следствием его скверного характера, на который иногда жаловалась со вздохом и мама, и Милочка по ночам просто зажимала уши подушкой.

Но к двенадцати годам стало очевидно, что Милочка совершенно здорова, к тому же отец постарел, устал, начал давать меньше частных уроков, больше бывал дома, и Милочка сама запросилась в школу.

И тут оказалось, что Милочка, умненькая и хорошенькая девочка, мамина и папина радость, вовсе не красавица и не умница, а “бомба”, “бочка”, “жиртрест”, “мясокомбинат”, “кушай, детка, кушай, никого не слушай”. Училась она с легкостью, сказывались домашние занятия и обильное чтение, но плохо понимала, о чем говорят между собой другие ребята, не знала простейших игр, считалок, популярных песен и анекдотов, не могла разобраться в интригах, в расстановке сил и иерархии своего класса. За неизменно хорошие отметки ее считали выскочкой и показухой, а за все остальное — дурой ненормальной.

Вдобавок на первом же уроке произошло нечто, совершенно для нее тогда непонятное и неожиданное, что надолго подпортило ей отношения со школой и с самой собой.

Началось все нормально. Учительница, немолодая женщина с седым пучком и с веером симпатичных морщин вокруг глаз, погладила Милочку по голове и посадила рядом с курносым мальчишкой, тоже довольно толстым. Пока учительница разбирала бумаги на столе, Милочка разглядывала соседа.

— Эй, жирная, чего пялишься? — беззлобно спросил мальчишка.

— Сам ты жирный, — храбро ответила Милочка.

— Тебя как зовут, жирная?

Без всякого дурного предчувствия Милочка ответила:

— Шмуклер Милочка.

— Чего? — сказал мальчишка. — Шмукля?

— Шмук-лер, — с расстановкой произнесла Милочка. — А тебя как?

— Мук-лер, — так же с расстановкой повторил мальчишка. — Ага. Вас понял, Мук-лер Шмилочка.

Учительница жестом потребовала тишины, и Милочка решила рассчитаться после. Ей было досадно, что она назвала себя “Милочка” вместо солидного, взрослого “Людмила”, и жалко было домашнего, маминого, ласкового имени, противно исковерканного мальчишкой, но обиды она не почувствовала. Ей даже как бы польстило, что она сразу же сделала первый шаг на пути в тот особый школьный мир, где, как она знала из книжек, у всех обязательно были свои, часто нелепые и смешные, прозвища и клички.

Учительница объявила:

— Ребята, у нас в этом году много новеньких. Давайте познакомимся с ними.

Она стала называть фамилии, и ребята вставали один за другим и говорили: “Я русский, родился там-то, учился там-то, мой папа делает то-то...” — а все смотрели на них с любопытством и слушали.

Милочка была последняя в списке и успела набраться духу. Ей даже хотелось, чтобы ее вызвали поскорее, потому что другие все говорили почти одно и то же, а у нее все-таки история была необычная. Она встала почти не робея и заговорила отчетливо и бойко:

— Я русская, родилась в Москве, училась дома, экстерном, потому что...

— Шмуклер, — прервала ее учительница негромко.

Милочка остановилась с разгону. По классу пронесся тихий шелест, учительница подняла руку, и все стихло.

— Шмуклер, — повторила учительница негромко и, как показалось Милочке, ласково, — ты этого еще не знаешь, но мы в школе привыкли говорить только правду. Ты тоже должна этому научиться.

— Но я правду говорю, — уверенно ответила Милочка. — Я сильно болела, и поэтому...

— Шмуклер! — Учительница слегка повысила голос, но не сердито, а укоризненно, и Милочка не испугалась. Ей очень хотелось угодить седенькой учительнице и поскорее доказать, что и она привыкла всегда говорить правду. Она не могла понять, почему у всех сошло гладко, а у нее заело. — Не торопись, Шмуклер, подумай и начни с начала. Итак?

Милочка подумала, но ничего не придумала. Она набрала в грудь воздуху, выдержала долгую паузу и сказала медленно, как хотела учительница:

— Я русская, родилась в Москве, учи...

— Ребята! — громко обратилась к классу учительница. — Шмуклер не умеет говорить правду. Она научится. А мы должны ей помочь. Давайте ей поможем.

— Давайте, давайте! — радостно загудел класс.

— Ш-ш! Как вы думаете, ребята, Шмуклер сказала нам правду или нет?

— Нет! Врет! Неправду!

— Давайте попросим ее сказать правду.

Происшествие превращалось во всегда желанный ученическому сердцу спектакль, и класс готовно захлопал в ладоши:

— Просим! Просим! Пусть скажет правду!

Милочка пыталась догадаться, что им нужно.

Экстерном она училась, это правда. Болела — у мамы все справки есть. И в Москве родилась. Еще она сказала, что она русская. Тоже правда. Это ведь и все говорили, и учительница их не останавливала. Правда, в разговорах папы с мамой часто упоминалось, что они евреи, и Милочка знала, что это обстоятельство чем-то сильно мешало им, но это было их сугубо домашнее, семейное обстоятельство. Она вовсе не собиралась его скрывать, но с какой стати говорить о нем именно сейчас, во время первого знакомства с классом? Не станет же она рассказывать, например, что маме с папой всегда не хватает денег или что у них в комнате проваливается паркет. Все это их, папины и мамины, взрослые заботы, в которые дети не вмешиваются. Другие тоже ничего не говорили о своих семейных обстоятельствах. Какое отношение они могли иметь к школьной жизни Милочки? Нет, не может быть, чтобы от нее ждали этого. Но тогда чего?

— Ну, Шмуклер? — сказала учительница.

Милочка молчала.

— Ты скажешь нам, кто ты?

Милочка молчала.

— Кто ты, Шмуклер?

Милочкин сосед по парте тихо проговорил: “Муклер Шмилочка”.

— А ты, Шмуклер, к тому же и упрямая!

И Милочка, все еще отбивавшаяся, все еще пытавшаяся объяснить свою невзгоду тем, что она толстая, или тем, что она училась экстерном, или даже тем, что ее белый нейлоновый фартук, сшитый мамой, отличался от магазинных фартуков других девочек, вдруг отчетливо поняла, что они имели в виду именно это, добивались от нее признания именно в этом. А ведь признаться можно только в дурном, и — да, она хотела, хотела это скрыть, но теперь нельзя было ни скрыть, ни сказать.

Милочка села на скамью и закрыла лицо руками.

Класс разочарованно зашелестел.

Учительница вздохнула и сказала:

— Шмуклер не только врунишка, но и трусиха. Боится признать свою ошибку. Ну ничего. Она научится.

Милочка научилась с одного урока и ошибку свою никогда больше не повторяла, хотя, в чем она заключается, так, в сущности, и не поняла.

И относиться к самой себе и к жизни она начала несколько иначе, без прежней безусловной доверчивости. С началом школы жизнь ее перестала быть тем теплым, интересным и дружелюбным местом, в котором ей повезло родиться и пробыть целых двенадцать лет, где ее любили, хвалили и баловали. И сама она теперь казалась себе не тем, чем казалась раньше.

Раньше она привыкла думать о себе с безусловной симпатией, наверняка не хуже других, а кое в чем, может, и лучше. Теперь же все в ней самой было ей противно, все не так, как у других.

Противное имя. Клаву Чучину звали Чучка, Колю Волкова звали Серый, Марину Офицерову звали Генеральша — а ее звали Шмилочка, Шмилочка Муклер.

Противное жирное тело, раскормленное мамой. Милочка знала теперь, что только еврейские мамы так раскармливают своих детей. Случайно Милочка услышала, как одна учительница сказала про нее другой: “Типичная еврейская красота”, — и потом долго и недоуменно рассматривала в зеркале свои слишком черные и слишком блестящие глаза, свой тонкий, высокий, слишком четко очерченный нос, свой слишком пухлый и слишком красный рот с легкой тенью над верхней губой.

Противны ей были и собственные мозги, которые, против Милочкиной воли, схватывали слишком быстро и слишком много и потом тупо скучали, пока нормальные ученики доходили до всего нормальным медленным путем, с повторениями, объяснениями и поворотами вспять. Несмотря на все усилия, Милочка долго не могла заставить свою голову работать так, как у всех: в любом предмете она неизменно видела не то, что видели другие, замечала нелепости, несоответствия и смешные или, наоборот, трогательные и волнующие стороны там, где другие ничего такого не замечали. Раньше все это казалось Милочке естественным и интересным, но в школе она узнала, что это не так, что все другие думают иначе, и ненормальность ее мышления обнаруживалась, к Милочкиному позору, всякий раз, когда она открывала рот. Поэтому теперь она старалась побольше молчать, а домашние задания, чтобы избежать недоразумений, заучивала слово в слово. Учителя говорили про нее: “Старательна, но для евреечки туповата”.

С годами, впрочем, она сбросила чрезмерный вес, хотя настоящей худобы ей так и не удалось добиться; чрезмерная быстрота и острота восприятия тоже замедлились и притупились до обыкновенной пристойной сообразительности.

Дольше всего Милочка попадала впросак со своей манерой всегда замечать и считать главным не то, что замечали и считали главным другие. Но постепенно она научилась выведывать исподволь, что думают о предмете окружающие, и сообразовывать с этим свои высказывания. А для полной безопасности она стала покрывать свои мнения своего рода клоунадой. Любые свои слова, даже самые надежные, она на всякий случай сопровождала ухмылкой, нарочито неуклюжим движением руки, иногда даже легким подпрыгиванием на месте вроде балованного ребенка, изрекающего забавные словечки на потеху взрослым. Она как бы наперед давала понять слушателям, что это она нарочно, для понту, смеху ради. Она даже прослыла острячкой, ей так и говорили: “Ну, ты острячка, Шмилочка”, и Милочка в ответ ухмылялась, хотя сама не видела в своих словах ничего смешного или остроумного, а часто, наоборот, высказывала свои самые задушевные мысли.

На этих условиях, в качестве клоуна, ее постепенно приняли в компанию сверстники, тем более что к шестнадцати годам Милочка сильно изменилась внешне.

Одноклассники Милочки, слишком привыкшие к ее паясничанию, оставались к этому нечувствительны, но на улице молодые мужчины оглядывались и часто пытались завязать знакомство. Это приводило Милочку в смятение. Молодые люди, пытавшиеся ухаживать за Милочкой, наверняка ошибались, принимали ее за что-то другое. Рано или поздно ошибка должна была обнаружиться, и тогда поклонник должен был с отвращением ее отбросить. И Милочка, не дожидаясь этого, торопилась обнажить свою истинную сущность, пускала в ход привычные клоунские приемы и дурацкие обидные шуточки, за которыми чувствовала себя в безопасности, и знакомство быстро сводилось к недоуменному, но для нее, как она думала, безболезненному концу.

После школы она даже и не пыталась поступить в институт, хотя мама очень настаивала. Но папа к тому времени уже умер, изойдя бессильной желчью, а маме с Милочкой было не справиться. Милочке не хотелось заниматься никакой умственной деятельностью и очень хотелось еще похудеть, и она поступила в физкультурный техникум на физиотерапию. Там она очень скоро встретила своего будущего мужа. Хотя Милочка и думала иногда о замужестве, но, зная все свои вывихи, совершенно на это не надеялась, а уверена была, что умрет старой девой. И когда преподаватель лечебной физкультуры, ничем особо Милочку не привлекавший, но вполне приличного спортивного вида и, кажется, незлой, влюбился в Милочку и проявил серьезные намерения, она сказала себе, что это, возможно, единственный ее шанс и надо брать, что дают.

Милочка заметила, что опять начала думать о неприятном, а Ангелус все не возвращался.

Прошло уже около часа, в комнате стало тепло от печки и газовой плиты, сваренный Милочкой кофе остыл. Но беспокоиться, разумеется, не следовало. Что могло с ним случиться в женском монастыре? Наверно, монахини его заговорили, а он по своей деликатности не может от них отделаться. Или хлеба ему там не дали, и он все-таки побежал в лавку. Да, скорее всего в лавку. В Старый город. А там, может, хлеба еще не подвезли по случаю снега. Или вообще еще закрыто, и он ждет. И там... Приспичило же мне этого проклятого хлеба требовать. Обойтись не могла, принцесса? Нажарила бы, например, картошки, никакого хлеба не надо. Вот и нажарь, ожесточенно проговорила Милочка вслух, начисть и нажарь и не дури себе голову.

* * *

Оставив удручавшие его мысли о Храмовой горе, отец Джейкоб с облегчением вдохнул снежный воздух и снова стал замечать окружающий мир.

Он уже вошел в Иерусалим, миновал Францисканскую церковь с ее аляповатым, но давно присмотревшимся и потому не резавшим глаз мозаичным фронтоном и подходил к мосту через долину Кедрона.

Шоссе над ущельем огорожено было с обеих сторон каменным парапетом, на котором часто сидели туристы и паломники, любуясь прекрасным видом на святые места и щелкая фотоаппаратами. Но сейчас для туристов было еще рано. Слева, по другую сторону дороги от отца Джейкоба, стояла небольшая, сравнительно недавно построенная греческая православная церковь, вид которой каждый раз вызывал у отца Джейкоба невольную досаду. У этой церкви тоже не было прихожан, она открывалась только по большим праздникам два-три раза в году, и выстроили ее жадные греки для того лишь, чтобы закрепить за собой попрочнее кусок бесценной земли в святой Гефсимании. Ниже уровня дороги, невидимое непосвященному глазу, под церковью скрывалось целое большое здание, разбитое на обыкновенные квартиры, которые расчетливый поп-киприот, держатель церкви, сдавал внаем жильцам, чаще всего еврейским молодым парам либерально-богемного толка. У отца Джейкоба были там даже знакомые, но он ходил к ним редко, не желая лишний раз вступать в греческие владения.

Избегая смотреть на нелюбимое здание, отец Джейкоб опустил глаза и увидел впереди на тротуаре небольшую желтую собаку, которая сидела на тающем снегу, прижавшись к парапету боком и уткнув в него морду. Отец Джейкоб собак побаивался, особенно тех, что без хозяина, и подумал было, не перейти ли ему на другую сторону.

Но хозяин был тут же, в нескольких десятках шагов.

Высокий широкоплечий молодой человек в синей куртке стоял во весь рост на парапете. Под сверкающим утренним солнцем, непривычно отражаемым белыми полотнищами снега, человек казался огромным и очень ярко одетым. Он стоял спиной к дороге, спокойно свесив руки по бокам, и тихонько покачивался взад и вперед, с носков на пятки, глядя вниз, в долину. Отец Джейкоб знал, что смотреть там не на что, кроме запорошенного черной дорожной пылью и замусоренного рваными пластиковыми мешочками участка при доме, тоже принадлежащем грекам. Высоты там было не меньше десяти метров, и, хотя молодой человек наверняка обладал отличным чувством равновесия, отец Джейкоб, забыв про собаку, с некоторым беспокойством наблюдал его небрежную позу и это его покачивание. Он невольно ускорил шаг.

В это самое время молодой человек раскинул руки и сильно качнулся вперед. Отец Джейкоб побежал. Но добежать не успел. Слегка оттолкнувшись ногами, молодой человек бросился вниз, в долину.

Желтая собака зашевелилась, отвернула морду от стенки парапета и, вытянув кверху длинную шею, нюхала воздух.

С больно колотящимся сердцем отец Джейкоб подбежал к тому месту, где только что стоял молодой человек. Он заглянул за парапет, кляня себя за медлительность и с ужасом ожидая увидеть внизу жалкую кучку разбитой плоти.

Однако человек еще только приземлялся. Как раз в это мгновение ноги его коснулись пухлого снега, он неловко присел на корточки, но тут же выровнялся, слегка подпрыгнул и пробежал несколько шагов. Остановился, повернулся лицом к парапету, снова покачался немного с носков на пятки. Затем, глубоко согнув колени, рывком подбросил себя на полметра от земли, замер на секунду — отец Джейкоб видел, как содрогалось от напряжения его вытянутое тело, — и, сильно опираясь разведенными в стороны руками на воздух, начал медленно подниматься.

Отец Джейкоб, замерев, смотрел на юношу и едва успел отшатнуться от парапета в последнюю секунду, невзначай смахнув наземь валявшуюся там початую буханку хлеба. Прямо на него из-за парапета выплывала голова молодого человека — сперва потные волосы, затем напряженно расширенные невидящие глаза, крепко стиснутые губы, затем показались плечи, распластанные большие белые руки, окаменевший от усилия торс, ноги с оттянутыми носками — человек завис над парапетом и мягко на него опустился.

— Уф! — сказал молодой человек, толчками выпуская задержанное дыхание.

— В-вы... ничего? Не... не ушиблись? — пролепетал отец Джейкоб.

— А? — переспросил молодой человек, с видимым трудом сводя глаза в фокус на отце Джейкобе и сконфуженно улыбаясь. — Да нет, тут ведь невысоко, и там мягко, снег... Просто захотелось проверить...

Но отец Джейкоб уже не услышал его слов. Вообще ничего больше не слыша и не видя вокруг, он резко повернулся и, не разжимая судорожно стиснутых на груди рук, быстро зашагал, почти побежал прочь.

А Ангелус оглянулся по сторонам, убедился, что поблизости никого больше нет, и снова повернулся лицом к обрыву.

И начал: немного покачался — и вниз, на уже вытоптанную его ногами вмятину в снегу. Постоял минуту — и вверх, на парапет. И еще раз. И еще. Переждал, пока прошли люди, и снова. С каждым разом спуск становился более плавным, подъем менее мучительным. И каждый раз, поднявшись, Ангелус говорил себе с восторгом: да, это я, это происходит со мной! И никак не мог остановиться.

Наконец тело начало ему отказывать, и он, покачавшись с сожалением еще немного, спрыгнул с парапета на мост. И увидел на тротуаре буханку. Хлеб уже успел подмокнуть в грязной снежной каше, Ангелус недоуменно потрогал его носком сапога и хотел откинуть в уголок, где копилась куча мусора, но тут на глаза ему попался желтый щенок. Он разломал хлеб на куски и сложил аккуратной горкой на тротуаре. Затем тихонько свистнул щенку. Недоверчиво поглядывая исподлобья вверх, щенок подкрался к хлебу, схватил кусок и, рыча, отбежал в сторону.

* * *

Самих только еще подходил к теткиному дому, а уже жалел, что вернулся. И чего сорвался? Тетка, наверно, прибираться начала, ворчать будет.

В городе было все как обычно. Народу на улицах немного, только ошалевшая от снега мелкота носится и вопит. Туристов вообще почти не видно — рано для них, поспать любят. Да они и одежды-то с собой теплой сюда не берут, как же, жаркий южный край, идиоты. Одни только немцы какие-то с голыми коленками — “Я-а, я-аа”, злобно передразнил их Самих — да кучка японцев со своими видеокамерами, этим все нипочем. И лавки на базаре только-только начали открываться, да половина и совсем не откроется. Тихо и пусто... Побежать быстро опять на автобус? Ну, опоздает немного, скажет, из-за снега, может, и помилуют... Да зачем он и вернулся-то? Поглядеть, как друзы из пограничной охраны оцепляют все подходы к священной территории? Полюбоваться издали, как подъезжает к воротам вереница красивых блестящих автомобилей с еврейским начальством? Большое дело, ну, поднимутся на гору, ну, посмотрят кругом, чего и ищут-то, неизвестно — как пришли, так и уйдут.

Тетка действительно занималась уборкой и встретила его неласково, не хотела даже в комнату пускать, а ему обязательно нужно было переодеться. Тетка вынесла на порог его чемодан, и он тут же, на пороге, быстро натянул чистые джинсы и сменил запачканную рабочую куртку на новую, кожаную, с красивыми молниями на рукавах и карманах.

Рядом топтались два младших племянника, жадно заглядывали в чемодан, лезли грязными лапками. Один потянул из-под кома рабочей одежды ярко-красный уголок. Самих тихо ругнулся, племянники прыснули в стороны. Самих вытащил красный платок, сунул в карман, затянул чемодан ремнем и пошел.

* * *

Всю дорогу в опустевшей голове отца Джейкоба билась одна мысль — скорей куда-то пойти, кому-то сообщить, рассказать, объявить...

Машинально он дошагал до еврейской части города и только тут несколько опомнился. Куда пойти, что объявить? Ему стало стыдно за свою растерянность. Почему он так поспешно и трусливо убежал? Да, конечно, он увидел нечто, чего никто в мире никогда еще не видал. Но ведь этому наверняка имелось какое-то рациональное объяснение. Отец Джейкоб с энтузиазмом следил за новейшими достижениями науки и техники и глубоко верил в их почти неограниченные возможности. Как же это он не остановился, не расспросил молодого человека, не попросил его повторить свое невозможное действие? А может быть, это была просто какая-то аберрация зрения, трюк иллюзиониста? Тем более надо было расспросить, проверить, убедиться... Что же именно он увидел? Что это было? И кто это был?

По инерции он добрался до намеченного магазина — и тут обнаружил, что не помнит, зачем сюда пришел. Оставалось лишь неутолимое стремление поскорее кому-нибудь рассказать, такое сильное, что впору было остановить первого встречного. Вот когда отец Джейкоб пожалел о своем одиночестве. Кинуться в полицию? На радио, на телевидение? Там его, быть может, и выслушают. Но, разумеется, не поверят, сочтут за сумасшедшего. Если же вдруг поверят, сразу побегут разыскивать юношу, а эта мысль была отцу Джейкобу нестерпима.

Раввин в Бухарском квартале! И выслушает, и за сумасшедшего не примет!

Не выбирая мест посуше, отец Джейкоб зашагал кратчайшим путем прямо по расквашенному снегу. Желание рассказать жгло так сильно, что, подходя к знакомому дому, он даже не глянул на себя в витрину соседней лавочки, чтобы убедиться, что цивильный наряд его благопристоен и не шокирует чопорного рабби.

Рав Хаим был занят с учениками, но сразу заметил, что гость его сильно возбужден. Велев молодым людям продолжать занятия попарно, он осведомился о здоровье отца Джейкоба. Но тот, не желая втягиваться в докучливый ритуал, только нетерпеливо махнул рукой, и рав Хаим недоуменно приподнял бровь.

И тут возбуждение покинуло отца Джейкоба.

Да полно, было ли это, видел ли он это? Неужели он сейчас станет говорить этому самоуверенному, полному еврейского скепсиса служителю чужой религии, что видел чудо? А ведь до сих пор рав Хаим относился к нему не без уважения, хотя отец Джейкоб и ловил порой на его лице скрытую усмешку превосходства. Однако обширные познания отца Джейкоба, его безупречный, со всеми сефардскими придыханиями и гортанными звуками иврит и прекрасный арамейский импонировали ученому раввину, а непривычное смирение гостя ему даже льстило.

Отец Джейкоб вздохнул с сожалением, но остановиться уже не мог. Пробиваясь сквозь гудение учеников, он как можно суше и прозаичнее изложил увиденный им эпизод. Раввин слушал молча, не выражая ни недоверия, ни изумления.

Отец Джейкоб замолчал. Молчал и раввин.

Ученики исподволь разглядывали гостя и еле слышно пересмеивались.

— Вы мне не верите, — грустно сказал отец Джейкоб.

— Да почему же. — Раввин вздохнул и опустил глаза вниз, на ноги гостя.

Отец Джейкоб невольно проследил за его взглядом и увидел, что с башмаков натекло на ковер. В другой раз это сильно смутило бы его, но сейчас он только поежился и подобрал ноги под стул.

— Почему бы и нет. Верю, что видели. — Раввин снова вздохнул. — Да и погода нынче такая, что всякое... — Он неопределенно пошевелил в воздухе тонкими пальцами и привычно взялся за длинный завитой локон. Затем повернулся и, доставая с полки у себя за спиной одну из толстых книг, проговорил другим, оживленным тоном: — Я полагаю, реб Яаков, вы пришли опровергнуть постулат, который я сформулировал в прошлый раз?

— Я... да, действительно...

— Ну-ну, посмотрим, как вам это удастся!

— Да... нет, но... как же?

— Что — как же? А, вы все об этом... — По лицу раввина скользнула знакомая отцу Джейкобу снисходительная усмешка и тут же исчезла, сменившись выражением грустной укоризны. — Я всегда подозревал, что вы, христиане любых оттенков, не довольно крепки в вере. Всё-то вы ищете чудес, доказательств, подтверждений. Даже вы, причастившийся стольких подлинных истин. Разве мало вам, что весь наш мир — одно великое чудо? Всевышнему ли потакать вашей слабости мелкими тривиальными фокусами?

— Так вы думаете, это просто фокус?

— А вы как думаете?

— Я не знаю, что и думать.

— А что он сказал? Как объяснил?

— Никак... Я не спросил...

— Не спросили? Как же так?

— Я... мне стало страшно... я ушел...

— Страшно! — торжествующе воскликнул раввин. — Страшно? Вы увидели нечто, что показалось вам чудом, — и испугались? Не возликовали при виде снисхождения Господня, пусть чудо и ложное, в чем я убежден и в чем вы не захотели убедиться — не вознесли благодарственную молитву, а трусливо пробежали мимо! Ну и чего после этого стоит ваша вера?

Отцу Джейкобу вдруг невыразимо жалко стало прежней своей жизни, трудной, но спокойной, без сомнений и колебаний. Теперь, он знал, не будет ему покоя, и эта прежняя жизнь представилась ему такой счастливой, такой безмятежной, что отец Джейкоб чуть не заплакал. И разговаривать с раввином больше совершенно не хотелось.

— Вы правы, наверное, — неловко пробормотал он и встал.

— Куда же вы, реб Яаков?

— Да я тут... по делам...

Усмешка исчезла с лица раввина.

— Сидите, реб Яаков, сидите, мой друг. Сейчас вам принесут кофе. Вы удручены? Простите меня, я чрезмерно поспешил с выводами. То, что вы рассказали, заслуживает более подробного разговора. Давайте же рассудим спокойно. Да вот, — рав Хаим снова обернулся к книжной полке, — я вам сейчас на эту тему прочту из...

— Нет-нет, это вы меня простите, — торопливо перебил его отец Джейкоб, отступая к двери. — Мне в самом деле пора. Мне нужно...

Нужно ему теперь было только одно — вернуться поскорее на то же место и... что?

Трудно было ожидать, что там все осталось как было, что юноша по-прежнему стоит, покачиваясь, на парапете моста через Кедрон. Но отец Джейкоб не рассуждал и не загадывал, а шел, торопился изо всех сил, проехал даже часть пути на подвернувшемся автобусе и только твердил про себя как заклинание: “Это снег, снег, это странный отраженный белый свет...”

 

* * *

К тому времени, как Милочка дочистила картошку, руки у нее так похолодели, что едва держали нож.

Ни уговаривать, ни ругать себя не имело больше никакого смысла. Ангелус отсутствовал почти полтора часа. Радио сказало, что начальственный визит на Храмовую гору протекает как намечено, что на мусульманском кладбище у Львиных ворот наблюдается некоторое скопление враждебных местных элементов, но силы безопасности полностью владеют ситуацией и надеются избежать эксцессов.

Милочка выключила печку, скинула башмаки Ангелуса. Как глупо, что она, не поверив прогнозу погоды, пришла сюда вчера в легких туфлях, но ничего не поделаешь, башмаки слишком велики, — и выбежала на тающий снег.

* * *

Ангелус стоял и смотрел, как щенок ест. Ему и самому хотелось есть, он нагнулся и выбрал кусок хлеба почище и посуше, потом отошел немного, снял с парапета полосу ноздреватого снега, скатал его в плотное яблоко и с наслаждением набил рот хлебом и снегом. Как хорошо! Шампанские пузырьки радости покалывали разгоряченное тело острым холодком. Расслабившиеся мускулы блаженно гудели.

Но где это он? Как он сюда попал? Ангелус повел вокруг неузнающим взглядом.

Вокруг него была то ли сказка, то ли театральная декорация. Справа крепостная стена, в ней ворота... Заснеженное ущелье с радостным шумом воды, а левее — пологий склон горы, покрытый бело-зеленым ковром, там и сям уставленный ярко раскрашенными церковными зданиями... Взгляд его заскользил выше, выше и сам безошибочно отыскал наверху маленький домик, едва видный среди испятнанной снегом зелени.

Мой домик, с радостным изумлением подумал Ангелус. И сразу все стало на свои места. Иерусалим, Гефсимания, а рядом Старый город, ворота Святого Стефана, они же Львиные... А слева Масличная гора, и на горе его домик, а в домике его ждет Милочка.

Милочка! Она ведь его ждет! И это вот как раз хлеб, который он должен был ей принести! Сколько же времени прошло? Часы он забыл надеть, но, кажется, порядочно. Милочка сердится, а если он не принесет хлеба, рассердится еще сильнее.

Ангелус улыбнулся. Милочкин гнев смешил его и трогал, а еще больше его трогало горькое раскаяние, которое неизменно наступало вслед за вспышкой. Иногда он и вовсе не понимал, почему она сердится и на что обижается, от чего у нее внезапно меняется настроение, но это не раздражало его, а умиляло. А иногда и восхищало, ибо сам он на такие острые эмоции был не способен. Огорчали его лишь Милочкины страхи. Сам-то он боялся только одного — что он, прохладный и пресный европеец, закованный в броню условностей и приличий, скоро наскучит этому пылкому, непосредственному, переменчивому и перепутанному существу, словно сошедшему со страниц русского классического романа.

Вот и сейчас Милочка, наверно, уже начала тревожиться. Она тревожится о нем! Радостное возбуждение, не покидавшее его с самого утра и достигшее, казалось, апогея минуту назад, усилилось до такой степени, что Ангелус не выдержал, подпрыгнул и повисел немного в воздухе, не касаясь ногами земли. Но тут же опомнился — вдали по дороге шли люди. На свете есть милый сердцу человек, который тревожится, как бы с ним чего-нибудь не случилось! Не бойся, Милочка, ничего со мной не случится и случиться не может. Теперь у меня есть все и даже больше, чем у других, теперь я все могу, теперь я так счастлив, что ничто меня не тронет и не огорчит.

Вот разве что твоя ругань, ухмыльнулся про себя Ангелус, когда я явлюсь домой без хлеба. А впрочем, вот же близко ворота, а за воротами — лавка.

— Ну а ты небось наелся и не пойдешь теперь? — спросил он щенка.

Щенок тем временем, хватая куски, отбегал на все меньшее расстояние. Последний кусок он взял уже без жадности, подержал в пасти и выронил к ногам Ангелуса. Ангелус нагнулся и почесал между длинными вислыми ушами, щенок задергал кожей и поднял щетину на загривке, но не отошел.

— А то пойдем? Грех замаливать? — Ангелус подтолкнул щенка под тощий зад в сторону ворот.

Щенок низко нагнул голову и уперся всеми четырьмя лапами. Ангелус толкнул сильнее, щенок проехался немного по скользкому тротуару и сел.

— Ну, если так, извини, — сказал Ангелус, — больше никак не могу, — и зашагал к воротам. Может быть, щенок сам побежит за ним. Но когда он обернулся, щенок сидел на прежнем месте и смотрел на него отчаянными глазами.

— Ах ты упрямая скотинка, — пробормотал Ангелус, быстро вернулся и схватил щенка на руки. Тот не сопротивлялся, а снова сунул голову Ангелусу под мышку и затих.

* * *

У ворот русского монастыря знакомый араб-сторож со смехом сказал Милочке, что да, Ангелус был, веселый такой, хлеба ему дали, и он ушел, давно уже.

Милочка побежала дальше. Значит, гуляет где-нибудь, на снег любуется, решила она с замирающим сердцем. Ноги у нее промокли сразу, но она этого не чувствовала. Ох, как я его сейчас изничтожу, твердила она себе. Как я его сейчас... Я там сижу с ума схожу, а он гуляет себе, веселый такой... Ну я ему сейчас... Милочка явственно увидела, как покаянно зажмурятся обожаемые голубые глаза, а твердый рот чуть сожмется, удерживая улыбку, — конечно же, она знала, что он посмеивается над ее гневом, и сердилась еще больше, и любила его еще больше — нет, решила она внезапно, не буду я его ругать, не буду упрекать, а обниму, прижмусь, уведу его в наш тихий, теплый, неприступный домик, только бы найти его, найти его поскорее.

Милочка добежала до моста через Кедрон, и тут ей пришло в голову: может, он встретил знакомых, живущих вот здесь, при греческой церкви, и они затащили его к себе? Она готова была уже сбежать по ступенькам, ведущим в нижние этажи, в жилые квартиры, когда заметила на другой стороне немолодого мужчину в темном старомодном плаще, с большой полуседой бородой, задумчиво стоявшего у парапета. Милочка бросилась к нему:

— Простите, вы тут давно стоите?

Мужчина был явно не араб, но не походил и на туриста, и Милочка заговорила с ним на иврите.

— Я... да... стою... — невпопад ответил мужчина, но тут же перевел на Милочку рассеянный взгляд и повторил более внятно: — Да, я здесь... стою... некоторое время.

— Вы случайно не заметили, не проходил тут молодой человек, высокий такой блондин в синей куртке? С буханкой хлеба в руках?

Мужчина внезапно оживился:

— Ах, так это была его буханка! Какая неловкость! Я ее нечаянно сбросил прямо в снег и даже не поднял...

— Значит, вы его видели? Когда? Куда он пошел? — лихорадочно допытывалась Милочка.

— Вот это, видимо, остатки от нее, — продолжал человек, указывая на кучку раскисших хлебных корок. — При нем собачка была, она, наверное, пое... — Человек вдруг задохнулся и прошептал еле слышно: — Вы его знаете? Кто он? Откуда он?

— Я вас очень прошу, — Милочка напрягла все силы, чтобы говорить медленно и убедительно, чтобы ее слова дошли до этого, видимо, безумного прохожего, — пожалуйста, скажите мне, когда вы его видели и куда, в какую сторону он пошел?

Человек не отвечал, только дышал прерывисто и ищущим взглядом смотрел на Милочку.

— Налево? Во-он туда? — Милочка, как ребенку, показала ему на дорожку, ведущую вверх, на гору. — Или туда? — Она махнула в сторону греческой церкви. — Или, может быть, туда? — И она вытянула руку по направлению к Львиным воротам.

Человек все молчал, и Милочка подумала с отчаянием, что никого он не видел, что все это фантазии — еще и собачку какую-то приплел, — но тут рассеянный взгляд человека сосредоточился, и он проговорил отчетливо и разумно:

— Да, высокий молодой человек в ярко-синей куртке. Мне тоже необходимо его найти. К сожалению, я не видел, куда он направился отсюда. Это было уже давно, больше часа назад, и, когда я уходил, он был здесь. — Человек похлопал по парапету. — Значит, вы его знаете?

Больше часа назад! Господи, где же он? Милочка только досадливо махнула рукой и рванулась было дальше, но человек мягко удержал ее за локоть:

— Может быть, вы знаете, куда и зачем он шел? И так мы сможем его найти?

Мы! Сил нет, сейчас привяжется!

— Да за хлебом же, за этим самым хлебом! — нетерпеливо крикнула Милочка. — И зачем только вы его сбросили! И, — Милочка недоуменно посмотрела на человека, — как, откуда сбросили? Что он вообще здесь делал, ему совсем не по пути!

— Он... — человек настойчиво смотрел Милочке прямо в глаза и снова начал задыхаться, — он... он здесь...

Милочка высвободила локоть и побежала к воротам.

Не было у нее сил ждать, пока этот псих растелится, да и так все было ясно: потеряв каким-то образом драгоценный хлеб, Ангелус решил все-таки угодить ей и пошел в Старый город, в лавочку. И ждет, глупый, пока она откроется. Все, как она и думала. Теперь, скорее всего, уже купил и идет назад. Вот сейчас, в любую минуту, он попадется ей навстречу, вот он сейчас выйдет из ворот — Милочка близоруко сощурилась, но разглядеть издали не смогла, увидела только, что площадь перед воротами уставлена полицейскими и военными машинами и там идет какое-то шевеление, ну да, начальственный визит, но бояться нечего, силы безопасности полностью владеют ситуацией... Сзади слышались торопливые шаги, Милочка обернулась и увидела, что странный человек в темном плаще догоняет ее. Путь к воротам шел в гору, Милочка сильно устала, но все же прибавила шагу. И как раз в это время мимо нее замелькали один за другим блестящие лимузины, и Милочка с облегчением поняла, что визит благополучно завершился.

* * *

Ни одного из своих приятелей Самих дома не застал. И на углу, где они обычно стояли, тоже никого не было. Он подошел к кафе, с хозяином которого часто играл в нарды, — может, тот что знает, может, видел кого из парней, — но кафе было закрыто. Самих сунулся к одному подходу к большой мечети, к другому — везде солдаты и полиция, а народу мало, и никого знакомых.

Получалось, что один Самих оказался таким дураком, бросил все, прискакал, рискуя рабочим местом. Еще и переоделся неизвестно ради чего. Второй раз тетка чемодан не вынесет, да и поздно теперь.

Работе скажи прощай. Ну и черт с ней. Неужто он не найдет, где дерьма нахлебаться? Слава богу, грязной работы у евреев хватает. А в конце концов, можно и домой уехать, в деревню. Денег он подкопил, а с деньгами и дома хорошо пожить. По крайней мере уважение, никто погонять не будет. И все ему будут рады — а тут кто ему рад? Спокойная деревенская жизнь представилась вдруг Самиху такой заманчивой, что ему захотелось немедленно собраться и уехать. Но неясно, когда будет попутный автобус, да и нельзя оставить недополученные за эту неделю деньги.

Деваться было некуда, заняться нечем, и Самих брел потихоньку в сторону Львиных ворот, теперь уже просто потому, что на нем была красивая новая куртка, а там, он знал, были люди.

 

* * *

Войти в Старый город Ангелус успел и даже хлеб купил, хотя и вчерашний, но выйти не успел — все подходы к Львиным воротам оцепили солдаты пограничной охраны. Вместе с ним около оцепления стояло порядочно народу, и он узнал, в чем дело. Надо было ждать.

У Ангелуса устали руки. Он с трудом высвободил голову щенка у себя из-под мышки и поставил его наземь. Щенок сразу сел ему на ноги, прижался мордой и всем телом.

Состояние счастливого сна, в котором жил сегодня Ангелус, начинало незаметно меняться. Он все шел и шел домой, к Милочке, и все никак не мог дойти. И теперь он так безнадежно опаздывал, что ему стало грустно и показалось вдруг, что он и не дойдет никогда, и Милочку никогда не увидит, все будет идти и идти, и забывать, куда и зачем шел, и снова вспоминать, и каждый раз это будет удар в сердце, вот как сейчас, когда он вдруг осознал, что утро проходит, солнце стоит высоко, снег почти растаял, а он выскочил из дому на минуту, за хлебом к завтраку, и было это давно-давно...

Но тут оцепление распалось, солдаты вразвалку потянулись к воротам, а за ними задержанные оцеплением люди. Ангелус подхватил щенка, сунул его, чтоб не держать руками, под расстегнутую куртку, доверху затянул молнию и двинулся вместе со всеми.

Самих увидел эту толпу издали и заторопился — может, там что происходит. По дороге он на всякий случай выломал из разбитой ограды небольшой, но увесистый кусок бетона с торчащим из него обрезком железного прута.

И Милочка тоже увидела — сначала солдат, которые выходили из ворот и неторопливо разбредались по своим машинам, а потом, вперемешку с ними, туристов и местных жителей, и среди них мелькнула ярко-синяя куртка.

А затем произошло что-то — она даже не поняла что: около самых ворот образовалось вдруг какое-то завихрение, солдаты начали снова выскакивать из машин, раздался негромкий щелчок, и от ворот навстречу Милочке побежали люди. В сторону мусульманского кладбища поползло низкое мутное облако, у Милочки сильно запершило в горле, она пробиралась вперед, вытягивая шею и пытаясь найти глазами синее пятно, нос ей раздирало едкой кислотой, глаза заливало слезами. Какой-то встречный мужчина сунул ей руку прямо в лицо, Милочка хотела оттолкнуть чужую руку, но бежавший рядом с ней бородатый человек в темном плаще выхватил то, что держала эта рука, и прижал Милочке ко рту и носу. Дышать стало легче, и Милочка увидела, что это была разодранная ногтями половинка луковицы.

На подходе к воротам у Самиха тоже защипало в носу и в горле, и он с удовлетворением понял, что бежит не зря. Он выхватил из кармана красный платок и закрыл им рот и нос.

Когда упал первый камень, Ангелус уже выходил из ворот. Шедший неподалеку от него солдат охнул, схватился рукой за плечо, и сразу все сбилось в кучу, закрутилось, сверху летели камни, кто-то упал, неразборчиво зарычал мегафон, Ангелуса отнесло обратно к воротам, он пытался пробиться вперед, тут у него запершило в горле, защипало в носу и в глазах, ничего нельзя было разглядеть, щенок вывинтил голову из-под ворота куртки и, отчаянно чихая, рвался наружу, Ангелус пытался запихнуть его обратно, но мешала буханка, и щенок выкарабкался к нему на плечо. Ангелус удерживал его одной рукой, боясь, что он спрыгнет и его затопчут, а другой, не выпуская буханки, пытался пробиться вперед, прочь. Он оказался здесь случайно, это была не его схватка, не его война, ему было здесь не место, его место было там, наверху, на Масличной горе, в мирном теплом домике с милой женщиной...

Камень ударил щенка прямо по носу, морда сразу облилась кровью, и щенок, даже не пискнув, обмяк под рукой у Ангелуса. Ангелус прижался ухом к мягкому животу — сердце билось, но кровь текла сильно, много ли там этой крови, надо скорей к ветеринару или как-нибудь еще остановить. “Пустите, пустите!” — закричал Ангелус, и ближние, увидевшие кровь, немного раздались, но дальше опять шла толчея, Ангелус вытянул шею, ища просвета.

Он вытягивал голову и шею все выше, выше, и за шеей потянулось вверх все тело, Ангелус оттолкнулся ногами от земли, а рукой от соседних спин и плеч и приподнялся над толпой.

Низко над землей стелился едкий желтоватый туман, сквозь который свистели камни. Солдаты теснили толпу обратно в ворота, но Ангелус успел подняться над головами. “Куда, куда!” — крикнул ему один из солдат и попытался схватить его за ногу, но Ангелус оттолкнулся носком от его руки и поднялся выше.

Свободное пространство было совсем близко, за двумя рядами военных машин. Сбоку, со стороны мусульманского кладбища, на машины и на выпрыгивавших из них солдат валился град камней, в ответ им из толпы солдат затрещали выстрелы. Следовало подняться еще выше, чтобы перенестись через машины и не попасть под камни, но не хватало сил, мешала буханка, щенок неподвижно лежал на плече, на державшую его руку капала кровь, неужели он не успеет донести его до ветеринара. Ангелус завис над полупрозрачным облаком, которое медленно тянулось вниз, в долину, и увидел Милочку. Какой-то бородатый человек в темном плаще прижимал руку к лицу Милочки, а она вырывалась, пыталась идти против потока бегущих прочь людей.

— Милочка! — закричал Ангелус. — Милочка, уходи! Беги, Милочка!

Он увидел, как Милочка обеими руками вытерла глаза и обратила к нему невидящее лицо с широко открытым ртом.

— Где ты? Где ты-ы?! — не услышал, а догадался Ангелус.

Человек в темном плаще тоже поднял к нему залитое слезами лицо, и Ангелус узнал странного старика, который так поспешно убежал от него на мосту через Кедрон. Человек этот вскинул обе руки вверх, видно было, как открывается в крике обросший бородой рот, а затем, все так же воздевая руки к небу, рухнул на колени.

Ангелус не слышал его крика, но слышали окружавшие старика люди. Один, другой обернулся на бегу, глядя по направлению его взгляда.

Их примеру последовали еще несколько.

И еще.

По всему пространству перед воротами волной пошло равномерное движение. Солдаты, туристы, случайные прохожие, парни с камнями в руках на мусульманском кладбище один за другим поворачивались и начинали смотреть вверх, туда, куда указывали воздетые руки.

И останавливались.

Перестали летать камни. Замолкли выстрелы. Онемел мегафон. Застыли на месте бегущие люди. Порывом ветра отнесло в сторону вонючее облако. И стало тихо.

Ангелус знал, что надо немедленно спускаться. Но прямо под ним стоял крытый брезентом армейский грузовик, а вокруг него кучка задравших головы солдат с опущенными автоматами. Ангелус напряг плечи и колени и сделал рывок вперед, Милочка была совсем близко, теперь надо было только плавно опуститься, уже невысоко, не уронить хлеб в слякоть, все смотрят, это нехорошо, разговоры пойдут, но зато стрелять перестали... Из ворот — никто туда не смотрел, никто не заметил — вылетел небольшой ярко-красный сверток и, описав над толпой дугу, ударил Ангелуса сзади в выстриженную шею. На полдороге с него слетела красная тряпка и тут же была затоптана толпой.

Ангелусу показалось — как пчелиный укус, как странно, откуда сейчас пчелы, он хотел отмахнуться, но руки висели вдоль тела, хотел опереться хотя бы ногами на воздух, но воздух больше не держал его, воздуха вообще больше не было, щенок зашевелился и начал сползать на грудь, как бы не упал, дышать нечем, помогите, Милочка, помоги...

И Милочка успела, успела подбежать, и отец Джейкоб тоже, Ангелус упал прямо на их подставленные руки, и они упали все вместе, и громко завизжал придавленный их телами щенок.

* * *

Ангелуса похоронили в родном городке, правда, не под той голубой елью, которую он себе выбрал, но близко. Приехал его брат Ринц и забрал тело и все прочее, что осталось от Ангелуса.

Милочка на похороны не ездила — никому и в голову не пришло ее позвать, ее не считали ни вдовой погибшего, ни даже его близкой подругой, друзьям она ничего не рассказывала, боясь сглазить, только Лариса Малышева ревниво догадывалась, но и она не знала, как далеко зашло у нее дело с Ангелусом. Знали, пожалуй, только монашки в русском монастыре, но молчали, хотя и осуждали. А у самого Ангелуса друзей близких не было, приятелей же, с момента знакомства с Милочкой, он видал редко и в личную свою жизнь не посвящал. Полиция тоже скоро оставила Милочку в покое.

На память об Ангелусе у нее остался только желтый щенок — это мне вместо ребенка, с горькой ухмылкой говорила себе Милочка. Разбитый нос у него скоро зажил, он отъелся и вырос в большого стройного пса, но не приручился, остался неласковый и пугливый, хотя Милочку за хозяйку признавал.

Когда улеглось немного первое возбуждение и первая скорбь, отец Джейкоб сказал себе со спокойствием, удивившим его самого, что он не знает — и никогда не узнает, — что это было, и кто это был, и какого искать в этом смысла. В одном он уверен, сказал он себе: после того, что произошло, евреи и арабы никогда больше не смогут, да и никто не сможет проливать кровь ради разрешения своих споров. Хотя средства массовой информации писали и говорили о событии мало и невнятно, отец Джейкоб не сомневался, что о нем очень скоро узнают везде и это произведет на всех потрясающее, очищающее действие. И в этом и заключается настоящий смысл чуда.

Однако шло время, в полиции расспросили отца Джейкоба всего один раз, все аккуратно записали и больше не вызывали. Разговоров о произошедшем он не слышал, так как мало с кем общался, в Вифании, где он жил, никто ничего не знал, а когда он попытался рассказывать, весь его непонятный рассказ вместе с выводами был воспринят соседями-арабами как еще одно доказательство его симпатии к евреям, в которой его и так давно подозревали.

Он разыскал Милочку, но она едва узнала его и разговаривать не могла. А когда, выждав немного, он пошел к ней снова, оказалось, что она там больше не живет и нового адреса не оставила.

Он долго не мог успокоиться, пошел-таки и на телевидение, и в две израильские газеты, и даже в одну арабскую, добился, чтобы его приняли. Везде его выслушивали на удивление вежливо, недоверия не выражали, отвечали успокоительно, но неопределенно, и последствий это никаких не имело.

Опубликована была стандартная официальная версия: во время беспорядков в Старом городе погиб от брошенного арабским террористом камня голландский гражданин Ангелус Ван Дюрен, ведется расследование. Что же касается беспорядков, то они, разумеется, по-прежнему возникали там и тогда, когда возникали к тому соответствующие предпосылки.

Дело в том, что, хотя чудо произошло на глазах множества людей, никакого документального свидетельства о нем не осталось. Находившиеся на месте телерепортеры рутинно снимали начальственный визит, а затем и стычку у Львиных ворот и, когда все замерло, направили свои видеокамеры туда, куда смотрели все. И глазами, естественно, увидели то, что видели все. Однако через видоискатели не заметно было ничего из ряда вон выходящего, получились просто кадры неподвижной толпы на фоне Львиных ворот, и только на одной кассете смутно мелькнуло в неразберихе что-то синее, тяжело падающее на головы.

Позже, разумеется, запечатлен был лежащий на грязном асфальте светловолосый человек, и его лицо с неподвижными голубыми глазами, и его откинутая в сторону рука, выронившая буханку белого хлеба, и окровавленный длинноухий щенок на руках у полицейского, и молодая полная женщина, стоящая на четвереньках у тела, и коленопреклоненный бородатый старик, и кусок бетона с торчащим обрезком ржавого железного прута, — но как и откуда человек упал, из видеоматериала не было ясно, а значит, нечего было ни подтверждать, ни отрицать.

Свидетельства же очевидцев решено было считать следствием редчайшего оптического эффекта, возникшего в результате сочетания необычных атмосферных условий и действия слезоточивого газа.

 

* * *

А Самих, по правде сказать, даже и не рассчитывал попасть в Ангелуса. Просто выглянул из ворот, готовый к действию и удивленный, что все вдруг затихло, увидел парящую над площадью фигуру ненавистного иностранца и, не раздумывая, обернул свой камень в платок, раскрутил, как пращу, и метнул. Когда же увидел, что попал и иностранец валится вниз, сразу сообразил, что дело плохо, и быстро убрался. Никто даже и не заметил, что это он метнул. И надо же, не такой уж и тяжелый был этот кусок бетона, а иностранец, оказывается, тут же и кончился. Наверно, концом прута задело. Даже жалко немного — он так занятно висел в воздухе, совсем как в кино. Вот бы узнать, как он это делал, что за трюк.

Было сильное искушение похвастаться перед приятелями, но благоразумие взяло верх. Виновного разыскивали, всех парней, бывших на кладбище, таскали в полицию, допрашивали, а его не тронули. Тем не менее на следующий же день Самих собрался, плюнул на недополученные деньги и уехал в деревню — как раз вовремя, к рождению четвертого сына. И что самое интересное, ему даже приятно стало, что у него столько детей. Молодец Наджма, что не послушалась, не перевязала трубы. Пусть рожает, пока рожается, тем более мальчиков. Теперь, пожалуй, можно бы и девчонку сделать, в семье пригодится, — хотя мальчики, конечно, лучше, почетнее.

(обратно)

Погоди минутку

Поздняев Михаил Константинович родился в 1953 году в Москве. Поэт, эссеист, журналист. Автор трех лирических сборников и многочисленных публикаций в периодике. Живет в Москве.

Односпальное

Когда вдруг один человек второму говорит под одеялом:

“Нет, я не потяну!” — и резко отворачивается к стене,

каждый из них остается наедине со своим идеалом

и тянет-потянет одеяло на себя, спиною к спине,

тянет-потянет, согреться не может, силясь не соприкасаться,

будто за спиной раскаленные, оголенные провода,

а за окном зима, и каждому скоро начинает казаться,

что другой источает мертвецкий холод и что вся правота

за тобой, — и тогда один (или второй) должен сказать: “Из окон

тянет мертвецким холодом!” — и во сне все теснее, теснее, тесне...

прилепляться друг к другу, в одеяло закутываясь, как в кокон,

из которого бабочка о двух крылах выпорхнет по весне.

 

На годовщину 16 июля

Погоди, погоди минутку! Сейчас я

попытаюсь выразиться понятней,

сформулирую свою мысль яснее.

Человек не кузнец, но кузнечик счастья:

он сидит, согнув коленки, на травке,

весь в зеленом, цветом сливаясь с нею,

и не только цветом. Ползет по-над ней

сероватое облачко вроде тряпки.

Его жизнь половинка на серединку,

но сейчас нет счастливей его на свете,

на груди расстегнутая рубаха

припорошена тополиным пухом;

что-нибудь из Моцарта или Баха —

нет, из Шуберта! — он поет под сурдинку,

ибо, как написано в Новом Завете

от Матфея: “Блаженны нищие духом”.

Ощущенья подопытного примата,

нет, сильнее, кузнечика на травинке:

человек с кузнечиком так похожи!

Человек встает, в лице ни кровинки.

Сероватое облачко розовеет,

ветерок с Камышинки-речки веет,

пробегают гурьбой мурашки по коже.

Счастья нет. Счастье здесь, где травка примята.

 

Ты

Плачущая: “Зачем ты меня отпустил?”

Плачущая: “Как смел ты меня впустить?”

Ты, которую наконец я простил.

Ты, которую мне предстоит простить.

Чем тебе теперь я помочь могу,

в твоем горе выгоревший дотла?

Чем помочь я тебе могу — ни гугу

мне из города С. про свои дела?

Кто вам я — в делах твоих и в твоем

горе луковом — труден вопрос весьма-с;

разберитесь вы там, без меня, вдвоем,

со своими любимыми, кто есмь аз;

ясно ведь, что аз есмь чужой, чужой,

не такой, как он, не такой, как он, —

медною мерцающий чешуей

аспид, василиск, пернатый дракон,

третий лишний, пятый угол, щитом

вам обеим служащий от темноты, —

перед вами я виноват лишь в том,

что тебя и тебя называю “Ты”,

“Ты” — не тыча — нежно водя перстом —

не в кровавые язвы — но по груди

и по животу — виноват я в том,

что, куда ни пойду, впереди — гляди! —

плачущие вы человечки мои,

раскрывающие под дождем зонты,

слез горючих не прячущие — смотри! —

в унисон повторяющие слово “Ты”.

 

Пляшущая в темноте

Тихая девственница в инвалидной коляске,

втайне молившаяся не о мужеской ласке —

плодоношенья алкавшая, деторожденья,

нет, не животные братья твои, но растенья,

да и не меньшие — старшие мудрые братья:

сызмальства носят они погребальные платья.

В те три июньские вечера, что мы смотрели

“Пляшущую в темноте”, — под землею, в костре ли

тысячи тел осиянных, тянувшихся к свету

тьмой облеклись. Но я верю, тебя с ними нету,

как и потерянного мною сына, — я верю:

вы с ним ушли на тот свет потаенною дверью,

вы с ним кладбищенской глиной укрылись для вида.

Вика, я верю словам псалмопевца Давида:

не до конца погибает терпенье убогих —

мертворожденных, слепых, слабоумных, безногих.

Их настоящая жизнь — после смерти, незримо,

но ощутимо течет, наподобье Гольфстрима.

В те три июньские вечера, плача: “О Боже,

как же она, эта Бьорк, на Вику похожа!” —

“стоп” нажимала подружка. И я, утешая

плачущую в темноте, ощущал, что чужая,

прежде неведомая, ты все ближе и ближе.

Быть по-другому возможно ли? О, николиже.

Вика, мы ближе и ближе к тебе понемногу.

Смерть не стоит впереди, но бежит с нами в ногу.

Вика, я вижу так ясно ту вашу прогулку

к Волге, по круто летящему вниз переулку, —

как понесло колесницу твою, и возница,

наша с тобою подружка — во сне не приснится! —

некой нездешнею силой ее развернула

резко за миг до падения... Ты не моргнула

глазом, не вздрогнула, не повела даже бровью.

Ты захлебнулась в больнице не кровью — любовью

переизбыточной в мире расчетливом этом.

Тот, кто любовью исходит, зовется поэтом.

Вот отчего был тобой от руки переписан

“Демон”. Одетая ныне в порфиру и виссон,

сидя уже не в коляске своей, а на троне,

Вика, ты с нами не чуждою, не посторонней

тенью присутствуешь, но соучастницей, иже

с кроткой улыбкой следит, как все ближе и ближе

делаются две души посторонних, два тела,

жизнь прожигавшие врозь. Ты на троне сидела

с нами, когда, наконец посмотрев окончанье

фильма печального, выключив свет, от отчаянья

иль преизбытка любви начала она — Боже! —

быстро кружиться…

                                               И я, задыхавшийся, лежа

на животе, уперев подбородок в подушку,

завороженно, блаженно взирал на подружку,

пляшущую в темноте.

 

На Страстной. Выдержка

Бог умрет. На сей счет последних сомнений

не осталось вечером в Понедельник,

в ту минуту, когда, попросив: “Ты мне не

звони до праздника”, — твой подельник

телефонную трубку с таким повесил

облегченьем, с каким умывают руки

палачи поневоле, — почти что весел

и нисколько не подозревая о муке

предстоящих дней. И во вторник было

еще чувство, что сделано все как надо,

но уже в среду вечером то знобило,

то бросало в жар, всю ночь из окна то

запьянцовские долетали песни,

то далекие петушиные всхлипы.

До утра шепча: “Воскресни, воскресни!” —

я воображал, как легко могли бы,

трубку сняв, мы забыть о нашем обете

немоты и — хотя бы заочно — кофе,

поболтав, испить... Но в меркнущем свете

началось уже восхожденье к Голгофе.

И когда я в пятницу на колени

перед Плащаницею опустился,

помышлений не было ни о зле, ни

об аде — но лишь о том, что простился

в понедельник с жизнью, что Бога нету,

что Его в могиле сырой зарыли.

Я въезжал в субботу в истину эту,

как и в то, что последний раз говорили

мы с тобой в понедельник, — до острой рези

во всем теле, будто был в мясорубке...

Но уже долетало “Христос воскресе!”

с того света из телефонной трубки.

(обратно)

Парад облаков, рассказы из летней тетради

Шеваров Дмитрий Геннадьевич родился в 1962 году. Окончил Уральский государственный университет. Печатался в журналах “Новый мир”, “Смена”, “Урал”. Живет в Подмосковье.

“МЫ С ТОБОЙ ОТВОРИЛИ КАЛИТКУ...”

Светлой памяти Ольги Покровской, детского врача из Вологды.

На чердаке живут голуби, воробьи и ласточки, а пониже мы, все остальные: дети, старики, летние гости... А еще пониже, в конурах и сараюшках, братья меньшие: собаки, кошки, кролики, черепахи, курицы, ежи... Ноев ковчег нашего двора.

Я лежу на теплой крыше сарайки и смотрю на паучка. По невидимой мне паутине он деловито прошмыгнул мимо моего носа и полез дальше, в небо, исчез из виду. Тогда я решил, что буду принимать парад облаков. Они как раз выстроились надо мной по ранжиру. Первым наплывает облако, похожее на грозную крепость. Такое огромное, что оно вряд ли вошло бы на самую большую площадь нашего города. За ним почтительно следуют облака поменьше, мирные медлительные толстяки. Одно растрепанное маленькое облако и вовсе, похоже, ничего не знает про парад, летит совсем низко, каким-то своим курсом. Неожиданно от него отрывается клочок, пушинка и довольно быстро несется к земле. Я тоже прыгаю на землю и бегу ловить облачный клочок. Оказалось — перышко. Лебединое или гусиное; такое белое, что я не смею его выбросить, прячу в карман.

Вдруг жалобно скрипнула и распахнулась калитка. Кто там? Просто ветер.

Когда-то о нашей калитке написал стихи Фет. Конечно, Афанасий Афанасьевич писал о своей калитке и о своем. Но сейчас я вижу перед глазами нашу. И двор очень похож.

В темноте, на треножнике ярком

Мать варила черешни вдали...

Мы с тобой отворили калитку

И по темной аллее пошли.

Шли мы розно. Прохлада ночная

Широко между нами плыла,

Я боялся, чтоб в помысле смелом

Ты меня упрекнуть не могла...

В нашем дворе не варили черешню, она у нас не росла. И аллеи за калиткой не было, а только две липы в саду, яблоня, рябина да куст бузины. Но запах остывающего варенья, синий дымок, лесная прохлада, наполняющая в сумерки низину с огородами... Тепло и шероховатость серой щеколды. Остывающая пыльная тропинка... Это все наш двор. И первое чувство, и растворенность в нем всего мира, и боязнь немого упрека любимых глаз, и страх уединения, и желание его...

Как мне сейчас очевидно главное достоинство нашего двора: избавленность от чужих глаз. Дощатый забор, длинные сараи и заросли крапивы у канавки-речки закрывали нас от взглядов прохожих. Калитки же не запирались наглухо, вертушки-щеколды были лишь там, где обитала одна семья. А в нашем дворе жили пятнадцать семей, и хотя сплошь старики да дети, но вот никого не боялись. Только вечером старики просили меня или кого-то из ребят прикрыть калитку плотно — на ночь. Так им было спокойнее уходить со двора.

Помнится, Лаврецкий в “Дворянском гнезде” после объяснения с Лизой обнаруживает закрытую на ночь калитку, ему непривычно, что она закрыта, он секунду медлит, а потом как мальчишка перемахивает через нее. Забор вокруг усадьбы Лизы Калитиной был границей между счастьем и несчастьем. Между миром покорности, любви, домашнего света и стихией своеволия, страсти, неприкаянности.

Но вернусь от Лизы к калитке нашего детства. Когда мы были совсем маленькими, калиток во дворе было целых три — одна садовая, другая, самая хлипкая, — огородная и главная — та, что глядела на улицу. Потом осталась одна, уличная.

Сейчас даже в тихих провинциальных городках калитки и ворота часто вышиблены или повалены, дворы продуваются всеми ветрами и дети вместе с мячами выкатываются на неухоженные пыльные улицы. В начале же семидесятых, когда пятиэтажки еще выглядели безголовыми (ведь у них не было ни покатых крыш, ни мансард, ни печных труб с затейливыми дымниками), проходные дворы в наших северных краях тоже казались диковинкой. Их первое время как-то стыдились, пытались огородить штакетниками, занавесить бельем, засадить кустами, окружить палисадниками. А потом на помощь пришло время — деревья разрослись, опять вылезли как из-под земли курятники, сараи, голубятни, и люди как-то утешились.

...Наша уличная калитка крепко сбита, и мы часто катаемся на ней. Интересно обозревать улицу и одновременно плыть в воздухе. Похоже на капитанский мостик. Чужая жизнь ударяет в калитку, как девятый вал, но не может ее одолеть. Впрочем, какой в нашем сухопутном городке девятый вал! Так, легкое волнение. Задремавший на ходу пьяница по ошибке ввалится во двор или цыганка с ребенком забредет ночью, чтобы устроиться до утра на широкой скамейке под липами. Но то бывает редко, и по ночам во двор заходит только дождь.

Две капли брызнули в стекло,

От лип душистых медом тянет,

И что-то к саду подошло,

По свежим листьям барабанит...

Как замечательно у Фета это “что-то” — отзвук младенческого неведения, беспомощности, того счастья, что только еле слышно лепечет. Маленькие дети только молчат, смеются и плачут. Они пришли из другого мира, где нет необходимости в названиях и вообще в словах. С детского неумения называть — с этого и начинается поэзия. Фет не называет, но мы слышим, как он, дождь, идет... И мы видим себя, маленьких, изгнанных со двора ливнем и прильнувших к окну. Как долго, оказывается, можно смотреть в окно. Какое счастье видеть со второго этажа понурые сараи, забор с грустными подтеками, калитку, а за ней — весь наш город. Весь наш маленький город в авоське дождя.

Почему душа тянется именно к этим дням, не принимая расстояния, не понимая, что такое прошлое, не зная, что такое “навсегда”?.. И кажется, что можно вернуться, стоит только купить билет, сесть в поезд, приехать к вечеру, в закатный час, и, не дойдя до калитки, перемахнуть через забор и всех-всех еще застать во дворе. Соседку Клавдию Павловну с бабушкой — на скамейке под липой, малышню — в песочнице, а наших ребят — в беготне или посиделках....

Вот бегут Маришка с Жанной — неразлучные подружки по коммуналке. За ними — длинненькая Ира с сестренкой-златовлаской Илоной. Добродушный рыжий Сережка с драчливым и даже кусачим братом Валеркой. Великовозрастный Женька, как всегда, возится с мопедом. А Лариса, худышка-тростиночка, ветром носимая, сидит на качелях с куклой. Степенно идет мне навстречу Мишка — мученик скрипки, пародист, наш Райкин и Хазанов в одном лице, заводила, он так легко мной помыкает, что я сам удивляюсь. “Командир! — восхищенно говорит о нем моя бабушка. — Непременно в генералы выйдет...”

Крупные Мишкины буквы приедут ко мне зимой почтовым вагоном, когда я буду уже далеко, на Урале.

“...Как ты живешь? Я живу хорошо. Очень по тебе скучаю. Я уже накопил 196 марок и 72 значка. Твои старики живут хорошо, бабушка посадила тюльпаны. У нас телевизор показывает три программы...”

“...Штаб в сарайке Жени. Ребята надежные. Велосипед у нас есть. Пароль есть. Пришли, если можно, красную материю...”

“...Меня выписали! Конечно, в больнице было скучно. А уж Новый год я буду справлять дома. Нос, как ты сказал, я держу морковкой. Не волнуйся, летом я никуда не поеду. Привет тебе от всех. Твой друг и товарищ Миша”.

“...С Лешкой я не дерусь. С Лешкой я дружу. Флага уже нету. Привет тебе от меня, Марины, Жанны, Иры...”

Когда у Мишки тяжело заболела бабушка, мои старики взяли Мишку к себе, и он спал у нас на диване в большой комнате. Вероятно, эти дни особенно сдружили нас, так что мы с трудом потом расставались. Однажды нам удалось установить радиосвязь между нашими квартирами благодаря подаренной мне детской радиостанции. Перед сном мы всегда переговаривались. И казалось, что никакая земная причина не может нарушить нашей дружбы.

“...Я по тебе очень-очень скучаю! Без тебя даже гулять скучно! Седьмого ноября у нас во дворе будет концерт. Привет тебе от меня. От Жанны, Марины, Иры и Илоны. Ну вот, пожалуй, и все. Твой друг Миша”.

Одуванчики после дождя похожи на мокрых серых котят. Тоненько зашипела отсыревшая спичка. Огонь лизнул газету, она послушно занялась. Все склонились над очагом, устроенным из старой дырявой кастрюли. На крышу осыпаются капли, с шорохом облетают по листьям бузины, а мы сидим в нашем доме, устроенном между забором и старой рябиной. Утлый домик из хлама. Ничего на свете нет лучше того, как сидеть на корточках вокруг огня, тесно-тесно прижавшись — так, что Маришкин мокрый локон я чувствую у себя на щеке... И напрасно Маришкина мама кричит в форточку: “Где тебя носит, бедовая?..”

“...У меня ангина. Вот понимаешь, у человека ничего не болит, а надо сидеть дома... Тебе, наверное, Мишка писал, что домик, который вы строили, сломали, все доски, которые ты с большим трудом таскал, соседи взяли на парники. Если надумаешь приехать, так Мишке ничего не пиши об этом. Сделай ему сюрприз. Вот представь: утром ты заходишь за Мишкой, он открывает дверь, а на пороге — ты. Тут трудно представить, что бы с ним было. Он ведь тебя знаешь как ждет летом. Ты мне напиши. Ведь если все соберутся, будет очень весело... Марина”.

“...Времени у меня тоже очень мало, и поэтому мне даже не хватает времени вовремя ответить на твое письмо. У нас тоже в субботу был вечер „Осенний бал”. Меня еще выбрали в радиоузел комментатором. По воскресеньям радиоточки проверяем. То включим очень тихо, то очень громко, вот и бегаешь... У нас на реке уже лед. Навигация закончилась, река встала. Снег уже выпадал, но все тает. Выпал ли у тебя снег? Марина”.

“...Почему не пишешь? Мишке написал два письма, а мне — ни одного. Мишка стал ужасным психологом. Очень неуравновешенный. Это письмо я тебе пишу вечером. Даже Ларисе ты и то написал, а мне обещал писать и не пишешь. Когда ты приедешь? Если можешь, то приезжай осенью, зимой, весной и, естественно, летом. Если не можешь приехать осенью и весной, то приезжай зимой и летом. Сегодня мы отрясли яблоню с китайскими яблоками. Привет тебе от Чижика. Коловорот я так и не нашла. Ну, до свидания. Марина и Чижик”.

Недавно я нашел фотографии того лета. По дате на обратной стороне понял внезапно, что прошло тридцать лет. Такого быть не может, но семьдесят третий год был и правда тридцать лет назад. Тридцать лет с тех минут, когда мы все уселись на тележку и Сережка с грохотом помчал нас по двору...

А вечером мы сидим все вместе на скамейке или на заплоте . (Заборы у нас звали заплотами. По этому слову чувствуется, что заборы в нашем городе тянулись к воде. Ветхие темные доски, источенные дождями, весной иногда сползали в воду и становились плотами.) Набегались до угорелости. Я, Мишка и тоненькая, как балерина, Лариса. Болтаем ногами, стучим по доскам. Не заметили, как солнце спряталось за тополя, за нашу школу, окатило жаром окрестные окна и скрылось.

Ночные облака дымкой потянулись от горизонта. Светлый вечер и светлая будет ночь. Вон кто-то бродит по мягкому небу, и даже видно его круглые пятки.

Нет, ничего не может быть лучше северных летних сумерек, когда ниоткуда вдруг потянет овражной сыростью, а ты сиди себе на здоровье на заплоте и гляди сверху по сторонам, напевай песню или прикидывай, куда лучше завтра отправиться — на речку или в кино. В ДК железнодорожников идут “Приключения желтого чемоданчика”. Самый летний фильм. (Я не видел его долго-долго. А недавно посмотрел с детьми и поразился — как же я так долго жил без него? Как хороши там Лебедев, Пельтцер! А Тома — девочка, которая не смеялась! Как она мне нравилась! Нежное, прекрасное — вот именно моего детства — лицо...)

Прохлада веет, прибывает, приятно холодит лоб и разбитые коленки. Окна в доме желтеют одно за другим. Мы считаем все окна в нашем доме. Если смотреть со двора, то получается двадцать одно, а если пересчитать со всех сторон, то сорок восемь. Наш дом очень нравится мне. Особенно когда горят окна и видно, как люди бродят бесплотными легкими силуэтами.

Но вот бабушка зовет, и надо идти. Спрыгнешь с забора, прощально посмотришь на небо, распахнувшее свой необъятный ларец, и захолонит сердце от круженья над головой свежих звезд, их зеленоватого мерцанья. Страшной далекостью повеет, непостижимой огромностью. И взору не оторваться. Так и идешь к подъезду, задрав голову к небу и спотыкаясь у мостков на пути, знакомом до каждой травинки и досочки...

А на другой день в небе снова бродит свет, снова обманчиво светло до полуночи, и мы бегаем в горячке игры, погони, азарта.

Иногда я замечаю, что бабушка выглядывает в открытое окно, но не зовет меня, а, задумчиво подперев рукой голову, смотрит, как мы играем. О чем она думает? Свое ли тобольское сиротское детство вспоминает, когда бегала с подружками к высокому забору из свежих досок — в щелку посмотреть на девочек-княжон, ангельски прекрасных, и на человека, которого взрослые еще недавно звали царем, а теперь зовут виновником всех своих бед, — он сосредоточенно и умело рубит дрова...

Я прячусь за углом нашего дома, сижу на корточках. Вдруг на меня падают быстрые капли. Поднимаю голову: из открытого окна на первом этаже на меня смотрит незнакомая девушка. Она расчесывает длинные мокрые волосы и улыбается, разглядывая меня. Чего смешного? Я поднимаюсь, отряхиваю шорты. Девушка тихонько поет:

Где ты раньше был,

Целовался с кем?..

Я убегаю и долго-долго мчусь по нашей улице, до самого светофора, который тревожно мигает желтым. Если еще один квартал пробежать, то можно оказаться на вокзале, откуда уходят поезда на Воркуту, Архангельск, Мурманск...

Каждое лето начиналось с мирного присоединения к нашим владениям соседних территорий. Как неаполитанцы (по наблюдению Павла Муратова), мы считали “своим все, что доступно взору”. Чем старше мы становились, тем сильнее тянуло нас в странствия. И наши игры включали в себя уже два соседних двора, а потом и всю улицу, вплоть до парка железнодорожников. Мы снаряжали колониальные экспедиции по реке Золотухе, вдоль которой были такие дебри, что могли сравниться по своей непроходимости с джунглями Амазонки.

Соседка под липами рассказывает: “Мы тогда с Ваней на голубчике катались...” Я это на бегу слышу и еще успеваю удивиться: как это можно на голубчике кататься? Бабушка меня иногда голубчиком зовет... Надо спросить у нее, что это за голубчик, на котором катаются. Но — вылетело, забылось, не спросил. Недавно узнал: “голубчиками” звали пароходы Мариинской системы.

Уезжая, я просил бабушку писать мне обо всех дворовых новостях, и в каждом письме она находила, что мне сообщить. Иногда среди старых бумаг мне встречаются еще не успевшие пожелтеть листочки с карандашным кружевом бабушкиного почерка.

“...У нас у сарайки дверь совсем занесло снегом — не убираем. Ходить туда незачем. Посреди двора Миша с ребятами дочиста расчистили и играют в хоккей... У Миши нынче опять шапку утащили. Тебе все интересно про двор, вот я и пишу тебе всю мелочь и ерунду, может...”

“...Миша, Марина, Рита и Женя сегодня устраивали во дворе концерт. Приглашали всех взрослых. Я тоже была, хороший концерт у них получился, особенно хорошо Миша говорил стихотворения. Одно большое на память говорил про Бородино, второе про маму. Рита даже на английском языке говорила стихотворение. Потом песни пели, кукольный театр был и даже физкультурные номера...”

“...Женька все утепляет ваш домик, все щели ватой затыкал, кошмой и соломенными матами все стены покрыл, а Мария Константиновна возмущается. Вообще-то плохо, если зажгут там огонь — все может вспыхнуть... Мише передала от тебя письмо — он как раз пришел со всеми девчатами просить у нашего дедушки макулатуру. Миша очень обрадовался, девчонки тоже запрыгали, завизжали и остались на площадке читать коллективно...”

“...На дворе у нас старших ребят не видно. Учатся — некогда. А Лариса гуляет, сегодня про тебя спрашивала — когда приедешь? Такая хорошая девочка, увидит меня — так и подбегает здороваться. В садике уже начала яблоня цвести, на днях тюльпаны распустятся. Во дворе у нас чистота и порядок, за каждой бумажкой домком бегает. А Мишку продолжают пилить на все лады. Я, сколько могу, за него стою...”

“...На днях дедушка нашел письмо, которое ты посылал с нами ребятам. Мы его отдали Мише. И еще одна находка — я хлопала твое старое пальтишко и в кармане обнаружила перочинный ножичек. Помнишь, ты его потерял? Думали, что упал где-то на мостки и завалился в щелку. Ножичек весь заржавел. И еще там лежал чертеж (я его прилагаю) и еще разное барахло...”

Прочитал это письмо, и вспомнилась та доисторическая эпоха, когда вместо асфальта от калитки к подъезду вели деревянные мостки. Отполированные ногами и дождями доски пахли солнцем. По ним хорошо идти босиком — доски отвечают на твои легкие шаги, покачивают дружески, будто ты на палубе.

Помню день, когда утром пришли рабочие и стали ломать, разбирать мостки и под ними открылись несметные сокровища: монетки, пуговицы, колечки, оброненные когда-то в щелки между досками. Потом приехал каток, привезли горячий асфальт. Мы норовим ухватить горсточку асфальта и, обжигаясь, пытаемся скатать в руке черный шар. На ночь каток остается во дворе, и мы по очереди восседаем на черном пружинистом кресле водителя, дергаем ручки и нажимаем на педали. Каток, к счастью, не двигается, дремлет, как слон.

Незнакомая старушка заглядывает во двор: “У вас журнал „Огонек” дают почитать?”

— У нас, у нас! — радостно откликаемся мы и бежим к дедушкиному сараю. Там летом открывалась дворовая библиотека, очевидно, единственная в своем роде в нашем городе, а может быть, и во всем Советском Союзе. Она возникла в то утро, когда в поисках макулатуры для школы мы с Мишкой и Сережкой позвонили в очередную квартиру. Хозяин — высокий парень — доброжелательно поглядел на нас, а потом открыл сундук в коридоре, и мы ахнули. Сундук был полон удивительно красивых, ну просто новеньких журналов. Каких тут только не было! “Советский Союз”, “Искусство”, “Архитектура”, “Вокруг света”, даже “Корея” и “Албания”... “И все это нам?” — завопили мы восхищенно. “Вам…” Мы схватили каждый кто сколько может унести. И полетели вниз по лестнице. Сразу, на ходу мы решили, что такую красоту невозможно отдать в макулатуру. У нас будет библиотека!

До нашего двора был целый квартал, и после двух-трех пробежек от владельца журналов и обратно мы запыхались и решили трубить общий сбор. Мишка побежал за ребятами с нашего двора, а Сережка — за своим младшим братом Валеркой. В конце концов нас собралось человек двенадцать. Одни спускали журналы во двор, другие тащили их к забору, третьи сидели на заборе и передавали пачки на улицу, где четвертые принимали ценный груз, а пятые тащили его к нашему двору...

На другой день над нашей сарайкой появилась табличка “Библиотека им. А. Пушкина”, рядом были сколочены стол и скамейка, а вечером не было отбоя от читателей. Вскоре нам пришлось завести настоящие формуляры — приходили не только соседи, но и почти незнакомые люди из окрестных дворов.

Иногда взрослые с радостью принимали участие в наших играх и делах. (Все они гораздо лучше ладили с нами, чем между собой.) Дядя Саша, умница, математик, кандидат, а потом и доктор наук, — он был, кажется, доволен, что мы зовем его Шуриком. Без него мы не мыслили наши бадминтонные и шахматные турниры. К нему шли с поломанным велосипедом, и он, откладывая все свои дела, чинил... А сколько счастья было, когда он давал покататься на стареньком, но скоростном “Спутнике”.

Еще помню наш маленький сад, где росла всего одна молодая яблоня, и обычно к концу лета на ней оставалось одно-единственное яблоко. Белый налив. Всем двором ходили вокруг него и сторожили, чтобы никто раньше времени не сорвал. В конце августа ветка с яблоком опускалась, и мы, дети, уже могли дотянуться до него. И вот тогда, в один из вечеров, взрослые и дети собирались на скамейке и после недолгих прений решали, что яблоко пора сорвать.

Моей бабушке доверяли поделить яблоко поровну, мы торжественно всей гурьбой несли его в дом, и бабушка делила столовым ножиком на пять долек: Мишке, Маринке, Ире, Илонке и мне. Терпко-холодная, кисловатая долька.

Вчера нам привезли полмашины березовых дров. А кажется, что целая машина. Дрова заняли весь двор. Пахнет разогретой опушкой и грибами. Каждый вечер мы с дедушкой колем дрова. У нас самая обычная двуручная пила и самый обычный топор.

За соседским забором, на зависть нам, повизгивает и дымит мотоциклетным дымом пила “Дружба”. Истошно хрюкнув, она отваливается от бревна, неохотно замолкает, и тогда слышны позывные “Маяка”, лопотанье новостей. Отчего-то хочется, чтобы и эти позывные, и этот голос про погоду слышались всегда.

“На Кольском полуострове возможен мокрый снег…” — а ты босиком стоишь и палкой чертишь круг на утоптанной земле. Придет Серега — будем играть в ножички. Муравей дополз до коленки и щекочется.

...Когда я еду на поезде, минуя небольшие станции и маленькие городки, то всегда провожаю взглядом дощатые серые заборы, покосившиеся деревянные ворота, повисшие на одной петле калитки. И, заприметив за ними взлетающий мяч, представляю, как там, за тополями и заборами, еще таятся дворы и под их защитой проходит чье-то детство.

 

ДЯДЯ ЛЁЛЯ

Мне было лет пять или шесть, когда мы приехали в Свердловск и пошли в гости к дяде Алеше и тете Кате на улицу Декабристов. Стояло лето, в доме были распахнуты окна, и со двора доносились, как прибой, детские голоса и ропот старых деревьев.

Бабушкин брат дядя Алеша — седой, даже серебряный, но с совершенно мальчишескими глазами, веселый. Он не спрашивает меня, как другие взрослые, кем я буду, когда вырасту, хочу ли я в школу и кого я больше люблю.

Домашние чаще всего звали его Лелей, а я соответственно — дядей Лелей. Пока он был жив, казалось, что семья наша очень большая. Он умер, когда я был в первом классе. Но сейчас не об этом. Для меня сейчас все живы, все беспечальны. И все вместе кружатся вокруг меня, и я принимаю это круженье за что-то вечное.

Дядя Леля был первым и последним автомобилистом в нашей семье и любил свою машину так, как сильные и добрые мужчины любят слабых и нежных женщин.

У дяди Лели был “Москвич” (как я сейчас догадываюсь — “Москвич-407”), той давно утраченной автомобилестроением простодушной формы, которая внушала одновременно уверенность водителю, счастливую сонливость пассажирам и спокойствие пешеходам. На “Москвиче” будто было написано, что ничего плохого он причинить не может.

Открывались железные створки гаража, и из темноты выплывал светлый “Москвич”. В машине — уютно, как в бабушкином гардеробе. Когда дома мы играли с Мишкой в прятки, я забирался в гардероб и сидел там, затаившись, под платьями, среди коробок. Нет, в машине лучше... Я бы хотел жить в машине.

Мы едем на дачу. Вырываемся за город. Сворачиваем с трассы на какую-то ухабистую дорожку, которая идет прямо через поле, и начинаем подпрыгивать, качаться, перекатываться, как будто нас готовят в космонавты. Дядя Леля говорит: “Потерпите, сейчас приедем...” А мне очень даже нравится, что нас так мотает и меня, как мячик, подбрасывает до потолка.

...Когда мы въехали в ворота дачного поселка и вышли на траву, я еще некоторое время не мог опомниться от этой поездки. Меня обняла прохлада, чуть сыроватый, огуречный запах огородов, млевших после вечернего полива.

Было слышно, как жужжит одинокий маленький кукурузник. Тропинки уходили во все стороны, и по одной из них меня повели. Вокруг был густой, как лес, малинник. За огромной железной бочкой открылся небольшой дощатый домик. Дача. Я раньше только слышал о том, что есть такое райское место на свете и взрослые его называют “дача”.

Прямо на улице стояла печка с трубой, похожая на избушку с курьими ножками.

Нам с бабушкой отвели дальнюю тенистую веранду в глубине дома. Бабушка не выносила духоты и готова была лучше терпеть холод. Мы спали на широком сундуке — бабушка с краю, а я у стенки. Ночи стояли прохладные, и сверху бабушка наваливала на меня, кроме одеял, старый военный полушубок, на плечах у которого светлели полоски от погон и торчали обрывки суровых ниток.

Утро рано приходило на веранду, я просыпался от света, льющегося сквозь марлевые занавески. Выбраться самостоятельно из-под груды наваленных вещей мне было трудно, да и бабушку не хотелось будить, поэтому я разглядывал потолок, крашенный когда-то белой краской, но облупившийся так интересно, что представлялась карта с очертаниями сказочных материков. Неповторимый квохтающий звук — заводят мотор. Хлопок автомобильной дверцы. Скрип деревянных ворот. “Как — без меня уезжают?!” Я сразу представил, как обожаемую мной машину завели без меня и я не увижу, как, слегка переваливаясь, она выезжает на проселок... Пусть меня не берут с собой, но я должен хотя бы увидеть, как она поедет, оставляя за собой восхитительное облачко дорожной пыли.

Я мгновенно выскочил из своей берлоги и по холодным доскам бросился с веранды в дом. Одни двери, другие... Я вылетаю на крыльцо, только что вымытое тетей Катей... В первую секунду ничего не вижу, слепну от хлынувшего света, протираю глаза. Машина выкатилась за ворота, но пока не едет, урчит, как послушный домашний зверь. Солнце играет на ее боку, стеклах, фарах, багажнике... “Возьмите меня!”— кричу я, хотя не вижу вокруг себя никого. Но вот дядя Леля опускает стекло и выглядывает из машины, смеется: “Собирайся по-солдатски! Поедем хлеба купим к завтраку...”

Я убегаю на веранду, ищу штаны. Такая досада — штанов нигде нет. Бабушка имеет обыкновение стирать их в самый неподходящий момент. Я снова перелетаю через порог на крыльцо и нахожу их на веревке во дворе, отрываю вместе с прищепками, натягиваю еще влажные...

За ночь на машину пала роса, или дядя Леля окатил ее водой. Капли на стекле, на капоте. Что-то боевое, храброе есть в хлопанье дверцы, в том, как мы переглянулись с дядей Лелей... Мы летим по пустой проселочной дороге, за нами вьется пыль, а в открытые окна врывается утренняя свежесть. Я сижу рядом с дядей Лелей, на почетном месте, а потом он сажает меня еще на более почетное — себе на колени и дает мне подержаться за руль, сделанный будто из слоновой кости, — матовый, полированный. Как я люблю дядю Алешу в этот момент! От восторга я только иногда вскрикиваю, дядя Леля смеется, ветер забирается ко мне под рубашку, и она надувается пузырем.

А вечером за дачным поселком золотится сосновый бор. В сухой траве, на взгорке, мы с бабушкой собираем землянику. С каким-то новым чувством я оглядываюсь на проселочную дорогу, чуть видную в поле, на весь этот длинный-длинный день. Я хочу вспомнить, когда же было утро, и не могу.

Длинные тени от сосен легли на дачный забор. А за ним — голоса, позвякивание ведер, у кого-то яичница шкварчит и вкусные дымки плывут. Завтра с дядей Лелей мы снова поедем за хлебом и пряниками.

СОКОЛИКИ

Поехали мы недавно за город на электричке. Очень медленная нам попалась электричка. Ползет еле-еле. Все измаялись — и молодые и старые, а особенно дети. Жарко ведь к тому же.

Против меня на лавке сидел молодой мужчина с двумя мальчиками лет пяти-шести. Мальчики серьезные, а папа у них веселый. Лицо у него тонкое, симпатичное, глаза насмешливые и очень добрые.

Одного мальчика, как я понял, звали Севой, а другого Мишей. На Севке была футболка с оранжевым утенком, внизу она немного задралась, и стала видна детсадовская нашивка — такие и в наше время делали, чтобы дети не перепутали свои вещи, а воспитатели не перепутали детей. На нашивке почему-то было написано “Вишнякова Света”. Севка играл в полицейского и время от времени спрашивал папу:

— Ты меня боишься?

— Не боюсь.

— А ты бойся!

И Севка махал перед носом у папы сложенным вдвое тетрадным листком, на котором было написано нечто угрожающее: “POLICI Француский паспорт. БОН ЖУР МОПЕЛЬ”.

А Мишка вяло листал книжку “Приключения супергероев”, сосал бутылку с пепси-колой, смотрел в окно, иногда бормоча: “Хотя бы одна людишка...” Людей за окном мелькало много, особенно на станциях, но Мишка высматривал кого-то одного ему известного.

— Ты должен от меня улетать, — уговаривал Севка отца, — ну, доставай свои раскладные крылья!

В вагон зашел продавец и стал предлагать средства от плодожорки и дымовые шашки “Гром-2”. Все, кто спал, проснулись и стали покупать и шашки, и яд для плодожорок. Тетенька, что сидела рядом и читала “Тайну завещания Савелия Крамарова”, отложила газету и потянулась к продавцу: “И мне, и мне от плодожорки!”

Вслед за продавцом в вагон зашел парень в кепке и с гитарой. Он стал отчаянно бить по струнам и кричать: “Полем, полем, полем, белым-белым полем дым! Волос был чернее смоли, стал седым!..” Потом парень снял кепку и пошел с ней по вагону. Видно, что он и правда почти седой, и многие, кто это заметил, кидали в кепку копеечки. Папа дал Севке монетку, и он тоже бросил ее в кепку.

Тут мы заметили, что поезд никуда не идет, а стоит где-то на глухой станции. И стало так жарко, что Мишка уже вовсе не отрывался от своей пепси-колы. Севка прикорнул у отца на коленях. Отец дунул Севке в ухо и мечтательно сказал:

— Как приедем — так в баню. Тебя мама хлоп — и в тазик!..

Севка сморщился, как старичок:

— Не хочу в баню!..

— И правильно, — поддержал я вдруг Севку, — и так жарко, а вы про баню, про тазики. Даже слушать неприятно...

Севка с отцом засмеялись, а я обрадовался, что мы наконец познакомились.

От жары или еще отчего-то у старушки из сумки уполз котенок, совсем маленький. Севка подхватил котенка и отдал хозяйке, которая уже обнаружила пропажу и беспомощно шарила в сумке.

— Откуда вы такие хорошие? — спросила старушка, принимая котенка.

— Мы-то? — переспросил Севка. — Мы — соколики...

— Из Сокольников, — поправил отец.

Старушка не расслышала:

— Спасибо, соколики, спасибо, родные...

А электричка-то стоит, не шевелится. У сарайчатого домика станции паслась лошадь, и мы с Мишкой внимательно на нее глядели. Лошадь довольно близко подошла к нашему вагону и даже один раз посмотрела на нас огромными прохладными глазами.

— Ничего себе! — сказал Мишка и толкнул в бок Севку. — Гляди, смотрит...

Севка хмыкнул:

— Деревня ты, Мишка, лошадей, что ли, не видел?..

Почему-то захотелось вспомнить: а когда я впервые увидел лошадь? Удивился ли я тогда, как Мишка? Это же красота какая — лошадь...

Зашла контролер, все загалдели на нее — почему, мол, стоим, график нарушаем. Она объясняет:

— Шпалы меняют, ремонт пути...

Тут все взрослые разволновались, и я разволновался:

— Нашли время менять шпалы!.. Мы думали — авария! А они шпалы из-под нас выдергивают!..

Контролерша не сдавалась:

— Вы бы видели эти шпалы — одно гнилье!

— Что мы — шпал не видели! — зашумел народ.

Мишка оторвался от пепси-колы и сказал: “Вот приедем, и я буду уплетать все, как тигровая акула, и стану таким тяжелым, что меня никакой ураган не унесет!”

А Севка тем временем уснул, положив голову на отцовские колени. Он не услышал, как электричка свистнула и тронулась, а потом понеслась так, что ветер залетал в вагон и приятно лохматил волосы.

 

ОСТРОВ ПЕРВЫХ ПРИКЛЮЧЕНИЙ

…И каждую ночь над головой загорались одни и те же звезды.

Тур Хейердал.

Вот и выпал снег. Чистая страница под окном. Я долго ждал снега, чтобы вспомнить лето. Тянул всю осень и половину зимы, прятал сам от себя летнюю тетрадь, чтобы не сорваться вдруг. Мне нужен был вот такой снег. Под него лучше всего пишется про лето.

Осенью дочка сказала:

— Нам задали написать сочинение про приключение.

Я задумался.

— Только чтобы приключение было на самом деле. По правде, — добавила она.

— Вспомни лето, — посоветовал я, — как мы плыли по рекам и озерам…

— А разве это были приключения? — удивилась дочка.

— Ну вот! — обиделся я. — Стараешься, устраиваешь вам приключения, а вы… Вспомни, как мы отплывали хмурым вечером и ветер дул нам в лицо! Как мы пробирались ночью по темному фарватеру, каждую секунду рискуя сесть на мель! Как нас качало на Белом озере и брызги влетали в каюту! А остров, наш остров?.. Разве это не приключения?

Дочка пожала плечами:

— Но с нами же ничего не случилось…

— Слава богу, — сказал я.

Дочка взяла тетрадку, наши летние фотографии и ушла к себе. А я почувствовал, что не убедил ее. Заглянул в словарь. Старик Даль уклончив и немногословен. “ Приключенье — случай, прилучье, сталое дело, происшествие, нечаянное событие…”

Что же такое приключение? Разве это не счастливое избавление от опасностей? Мюнхгаузен, Робинзон Крузо, Тур Хейердал… Конечно, наше путешествие на маленьком теплоходе — это не полет на Луну и не плавание на плоту, но вокруг нас тоже была стихия.

Для меня эти дни на теплоходе были особенными. Ведь когда мне было десять лет, я плавал по тем же северным рекам и озерам на катере с мужественным названием “Норд”, и вот судьба через двадцать семь лет подарила мне второе путешествие на Север. И моей дочке, как мне в 1972 году, ровно десять лет.

Когда-нибудь она обязательно поймет, что мы пережили настоящее приключение. Ведь и я в десять лет не сразу понял, какое богатство на меня свалилось. Вообще, в этом есть какая-то загадка: жизнь становится приключением, когда на нее смотрят в бинокль или подзорную трубу через много лет. И когда дети просят нас рассказать еще одну историю из нашего детства, мы радостно обнаруживаем, что этих историй в памяти не убавляется. Можно подумать, наши приключения продолжаются, обрастают новыми захватывающими подробностями. И мы рассказываем почти с восторгом, увлекая и себя, и детей в то счастливое пространство, где каждая минута наполнена веселыми победами над злодеями, стихиями или просто темным чуланом.

Укрыв детей и погасив свет, мы замечаем, что за окном высыпали звезды. И это те самые звезды, под которыми с нами случилось детство и все его приключения.

В минувшем лете, как в матрешке, живет то давнее лето тысяча девятьсот семьдесят третьего года. Тогда, кстати, тоже стояла жара и дымились торфяники. Мой дедушка снимал научно-популярный фильм о природе и собирался в экспедицию по северным рекам. Для этого он арендовал в Вологде катер с мужественным названием “Норд”. Когда выяснилось, что остается одно свободное место, дедушка решил взять меня. Так я оказался в киноэкспедиции.

Наступил вечер отхода. Погода стояла тихая, неожиданно пасмурная после долгих жарких дней. И сейчас вижу, как мы с бабушкой идем по берегу реки, тревожно взявшись за руки. Мы ищем катер. “Не забудь, когда придешь на корабль, достать пирожки из пакета, а то задохнутся…” Скоро мы наткнулись на трап. Подняв головы, увидели белый катер с гордой надписью по борту — “Норд”. Бабушка вздохнула. Она надеялась, что мы никогда не найдем катер “Норд” и вернемся домой, выложим пирожки на стол, они будут дышать, а мы радоваться…

Катер был железным напоминанием о том, что я вырос, мне целых десять лет и меня пора куда-то отпустить. Бабушка сказала: “Ты — будущий солдат… Не забудь мыть руки”. Я взял пирожки, поцеловал бабушку в мокрую от слез щеку и ступил на узкий крутой трап. Он приятно пружинил под ногами. Когда я дошел до середины, вся приятность куда-то улетучилась. Я опасливо замер, не решаясь оглянуться. Пирожки испуганно задергались в пакете, изображая живую рыбу. Я не заметил, откуда вдруг появились две ручищи и перенесли меня прямо на палубу. Пирожки благодарно затихли.

Бородатый матрос, потом оказавшийся оператором, улыбнулся: “Запомни, юнга! По трапу нельзя ползать. Надо вот так…” Он мгновенно скатился на берег, а потом в два прыжка запрыгнул на палубу.

Скоро катер задрожал всем нутром, вода за кормой вспенилась, солнце весело упало на реку, рассыпалось на тысячи маковых лепестков, бабушка взмахнула рукой, а я стал бегать по палубе, как потерявшийся щенок. Дедушка поймал меня, поднял на руки и показал бабушке: вот, мол, в каких надежных руках находится драгоценный внук.

“...На открытой палубе — ветер. Чуть тише внизу, на носу, где висит рында. Или на корме, где сложены березовые дрова и пахнет дымом от камбуза. Река петляет в низких заросших берегах, словно опасается, что мы сочтем ее однообразной. Утки пугливо шарахаются, хлопочут крыльями по воде. Коршун долго парит над нами, распластав крылья. Названия шлюзов Мариинской системы: святых Самсония, Бориса и Глеба, Фомы, Алексея, Федора, Иоанна, Кирилла...”

Это моя первая запись в судовом журнале, который мы с дочкой решили вести вместе. Получилась странная картина. Мои меланхолические записи, сделанные мелким почерком, вдруг сменяются большими пляшущими буквами, которые просто лопаются от восторга.

“…Отплываем! Ура!!! Вскоре нас позвали на обед. Пообедав, мы пошли на верхнюю палубу. Там был ужасный ветер. Я кормила чаек. Проехали две баржи. Видели двух мальчишек. Они махали нам! Много домиков и бабушек, которые сидели на лавочке. В Вологде всегда очень красивые облака. Лиловые, белые, ватные. Еще мы видели собачку, которая смотрела, как мы шлюзуемся. Времени, чтобы писать, нет, нет совсем, так что я буду смотреть по сторонам…”

Да, как хороши северные шлюзы Мариинской системы! Теплоход бережно втискивает себя в деревянный футляр старого шлюза, вечернее солнце качается на воде. Женщина в оранжевом жилете, надетом на простое домашнее платье, ловко подхватывает петлю каната и набрасывает на толстую, как гриб-боровик, тумбу кнехта. У выпускных ворот шлюза — маленький домик. Около него светится рубиновый огонек, разгораясь с наступлением сумерек. И везде нас встречают дети, взрослые и собаки. Все смотрят на нас задумчиво, будто силясь узнать.

Белый теплоход, хоть и маленький, но с музыкой, занавесками на окнах первого класса, скамейками на верхней палубе и рестораном на корме — это теперь такая редкость в здешних краях. В обычные дни река спит, словно былинный богатырь. Давно погашены и сложены на берегу бакены, а бакенщики все или на скудной пенсии, или разбрелись в поисках лучшей доли. Вместо бакенов понатыкали в наиболее опасных местах железные жерди, пометили белой краской, но их и днем еле видно. Поэтому теплоход бросает якорь там, где его ночь застала.

Наша каюта — в трюме, да еще в самом носу, поэтому, когда ранним утром включают лебедку, чтобы поднять якорь, мне кажется, что цепь волокут у меня под подушкой.

Я тихо одеваюсь, поднимаюсь на палубу, прихватив с собой блокнот с нашим судовым журналом.

“…Мы снялись с якоря и осторожно пошли, раздвигая ленивую, матовую воду. Прибрежные кусты высовываются из тумана, как из-под снега. Туман сырой, белый лишь вдали, а когда ты сидишь внутри его, то он — серый, напитанный сыростью. Его хлопья касаются лица, и кажется, что тебя кто-то тыкает носом в мокрую клеенку. И эта клеенка пахнет не домом, а, наоборот, — скитаниями, осенним причалом, продроглым и пустым. Очень хочется чаю с вишневым вареньем”.

Когда мне было десять лет, никакой якорь не мог меня разбудить и я спал как сурок. Но однажды утром на меня упала детская книжка про Ерша Ершовича. Я продолжал дремать под книжкой. Тогда на меня повалились полотенце, мыльница, карандаши, дедушкина бритва, мои сандалии, в довершение всего — шахматная доска съехала со стола и с грохотом упала. Пришлось открыть глаза. Все вещи в каюте спятили с ума, особенно резвились шахматные фигуры во главе с железным подстаканником.

“Вот — начинаются приключения!” — подумал я и рванул на палубу. Только я приоткрыл железную дверь, меня хлестнуло жесткой, как наждак, водой. Я зажмурился и сделал шаг по палубе, но тут же был схвачен за шкирку чьей-то сильной рукой и втащен обратно. Это был наш кок в белом колпаке и халате. “Ну ты и чудак! — сказал он. — Помоги лучше мне…”

Так я устроился на сытной должности. По тесному камбузу летала чищеная и еще не чищенная картошка. Та, что налеталась вдоволь, падала, но продолжала жизнерадостно скакать, то закатываясь в углы, то вылетая из них наподобие ядер. Я ловил разлетевшуюся картошку, а кок пытался удержать в котле оставшуюся, менее буйную. Скоро невероятно вкусный пар стал обволакивать нас. Никогда я не был таким голодным, как в тот день, когда нас застал шторм на Кубенском озере.

Катер трепало самым серьезным образом, лица взрослых стали озабоченными, один я почему-то не чувствовал опасности и веселился. Меня смешили разбегающиеся вещи, мои непослушные ноги, я представлял себя плывущим по океану на бальсовом плоту, чувствовал соль на губах, слышал, как кувыркаются в волнах киты. Как раз в тот год стала издаваться библиотека путешествий, и я уже успел прочитать первый том — книгу Тура Хейердала об экспедициях на “Кон-Тики” и “Ра”.

Когда шторм немного утих, нас вынесло к маленькому острову. Виднелись какие-то постройки. Мы ждали, что увидим и людей. Удалось причалить. Но остров был горестно необитаем. И даже я, мечтавший найти именно необитаемый остров, загрустил. Полуразрушенная колокольня, на которой пытались устроить маяк. Остатки каменных стен. Расколотые плиты с вязью церковно-славянских слов.

Капитан рассказал, что остров называется Спас-Каменным и здесь был старейший на Севере монастырь. Много лет спустя я узнал подробности истории островного монастыря. Его основал белозерский князь Глеб Василькович. В 1260 году князь попал в шторм на Кубенском озере. Как говорится в старинном сказании: “По устроению Божию пришла туча великая с западной стороны, с ветром сильным и с молниями… Князь со своими людьми начал молиться Богу и обеты давать, чтобы избавил его от беды: если Господь в день какой принесет его к берегу, то в имя того святого поставлю церковь и монастырь устрою. И благоволением Божиим принесло его к острову, называемому Каменным, в 6 день августа…”

Камень для стройки доставляли на утлых лодках монахи и паломники, всякий раз смертельно рискуя. В 1925 году монастырь закрыли, в 1937-м — взорвали. Уцелевшие святые камни, что с таким трудом веками доставляли на остров, в несколько недель свезли обратно на берег, на строительство хладокомбината. Разобрали бы и колокольню и сам остров затопили, но, во-первых, остров не хотел тонуть, а во-вторых, на колокольне придумали устроить маяк.

…Пока взрослые пытались развести костер, я нашел на берегу удивительные шары, показавшиеся мне хрустальными. Никто не мог объяснить мне их происхождение. Я привез шары домой, и они таинственно голубели у нас в книжном шкафу. Дедушка предположил, что на острове жили когда-то рыбаки, а хрустальные шары служили им грузилами для сетей.

Спас-Каменный не значился в расписании нашего теплохода, но однажды утром капитан сказал, что хочет сделать подарок туристам и причалить к острову. Благо погода стоит тихая.

По рации он стал связываться с островом, и я понял, что на Спас-Каменном есть жизнь. Слава Богу! Как грустно было бы через двадцать семь лет причаливать к разрушенной обители.

Оказалось, что на острове, кроме двух взрослых и собаки Пасика, живет летом вологодский третьеклассник Виталик. Пока мы праздно бродили по острову, он успел переделать сотню дел: таскал воду, поливал укроп и капусту, помогал заводить вездеход, возился с насосом…

Я спросил Виталика, не попадались ли ему хрустальные шары. Он пожал плечами: пару раз попадались, ничего особенного, никакие они не хрустальные. Взрослые островитяне рассказали мне, что до революции на берегу Кубенского озера сваливали отходы стекольного завода. Пузырьки, банки и бутылки так обкатывались в озере, что приобретали форму шаров.

“Ну вот, — подумал я, — еще одна моя детская тайна нашла свое невзрачное объяснение”.

Вдруг наш теплоход нервно загудел. Капитан был встревожен: идет волна, и надо срочно отчаливать, иначе теплоход разобьет о камни. Я вспомнил поговорку матросов с катера “Норд”: “Кубенское озеро — не море, но плавать по нему — горе”.

Мы с дочкой долго провожали Спас-Каменный, пока он не растаял вдали.

Я подумал, что было бы неплохо, если бы когда-нибудь дочка привезла сюда своих детей. Я не сказал об этом вслух. Жизнь мудрее нас, и она все как-нибудь устроит с Божьей помощью. Но так хочется иногда подсказать ей шепотом или запиской с последней парты.

 

ЗА ЯБЛОКАМИ

Еще вчера у нас в огороде висело одно яблоко на молодой яблоне. Утром я встал, подошел к яблоне, а яблока — нет. Осмотрел всю яблоню, подо все листья заглянул — нет. Ну, думаю, воры какие ловкие пошли — по ночам яблоки снимают; и как они их только видят в темноте?

Пошел, расстроенный, в дом, а там оказалось, что Веруся вчера еще яблоко сорвала и съела. Правда, с бабушкой поделилась.

Что же делать в Преображение, в Яблочный-то Спас, без яблок? Поехали мы с Верусей на рынок. В двенадцать лет я тоже очень любил ходить на рынок, толкаться между взрослыми и разглядывать все вокруг.

Приехали мы на автобусе к рынку, а он закрыт по случаю понедельника. Но вдоль забора народ стоит с корзинами, мешками, коробками, сумками, ящиками, ведрами. Вот ведра-то нам и нужны. В них — яблоки.

— Возьми мои! Гляди, какие заманчивые! — расхваливал свой товар дедок в белой тряпичной шляпе — в такой в середине прошлого века ездили в Сочи или в Гагры. Дедок от рекламного усердия перебрасывал яблоко с руки на руку, а потом вдруг отгрыз сразу половину. Яблоко хрустнуло, семечки брызнули во все стороны.

— Во хрупнул! — возмутилась тетушка с крыжовником и стала отряхиваться. — Некультурный какой!

— Ну и зубы у тебя, дед! Мне бы такие! — восхитился турист в шортах и купил у дедка яблоки вместе с ведром.

А рядом все галдели, подталкивали нас, и мы никак не могли сосредоточиться.

— Грушовка! Карамельная, во рту тает!

— На-тка, попробуй бабушкину скороспелку!

— Антоновское! В стружках до весны пролежит!

— Штрифелек — сердце ёк!

— Винты-саморезы! Шурупы! Болты! — не к месту басил заляпанный краской лысый мужичок.

— Ржавый твой товар! Молчал бы! — завелась тетушка с крыжовником.

У нас голова совсем кругом пошла и даже поехала. В конце концов я выглядел яблоки — красненькие, мелкие, подешевле, а Веруся — зеленые и крупные. Купили немного тех и других.

Когда мы выбирались из яблочных рядов, кто-то неподалеку чертыхнулся, кто-то охнул, и некоторые люди почему-то пошли вприсядку.

Оказывается, одна бабушка выдвинула свое ведро поближе к дороге, чтобы повиднее был ее товар, позаметнее, а торопливый прохожий не приметил ведра и запнулся.

Поверженное ведро грохнуло и затихло, а яблоки бросились врассыпную. Все принялись ловить убегающие яблоки и отдавать бабушке, примечая, какие это славные яблоки, хоть и падалица, — румяные, сладкобокие. Бабушка кланялась, обтирала яблоки от пыли и ворчала на них ласково: “Сорванцы мои куда-то побегли...”

Мы подумали и решили в утешение старушке и у нее купить яблок.

— Полкило отсыпьте, — попросил я.

Старушка благодарно так на нас посмотрела, взялась за весы-безмен, да тут же и отложила их:

— Так берите, так, милые...

И стала перекладывать самые крупные яблоки к нам в сумку.

— Как же так — без веса? — Я растерялся и не сразу притянул сумку к себе. Полкило старушка уже успела накидать нам.

— Спасибо вам, детки.

— А деньги-то, деньги? — Я пытался всучить в ладошку бабушки приготовленную десятку, но бабушкина ладошка ловко уворачивалась.

— Вот как придете домой, сядете на крылечке-то, на ступёнышках, с моими яблоками, и душа заиграет! Скушаете за мое здоровье, и больше ничего не надо. — Старушка решительно отвела мою руку.

Нас вынесло из яблочных рядов на улицу, где в пыльных колдобинах переваливался автобус.

— Неудобно как-то получилось, — сказала Веруся совсем как взрослая, — с тобой всегда какие-то истории происходят.

Пришли к церкви, а там народу! — как просыпавшихся яблок. И все с мешочками, авоськами и корзинками.

Когда батюшка, весь белый, вышел на крыльцо, все бросились к нему, и оказалось, что в кошелках и корзинках не только яблоки, но и груши, персики, бананы, даже виноград. Все стали тянуть эти фрукты к батюшке, а он будто отмахивался от них кропилом, святил изо всех сил. Брызги святой воды долетали и до нас с Верусей. Когда народ стал слишком напирать на батюшку, он выхватил у мальчика-служки серебряную чашу и окатил святой водой самые горячие головы. От неожиданности горячие головы вразумились и утихли.

Мы спрятали свои умытые яблоки и понесли их домой.

Вечером мы ели яблоки на скамейке в саду. Все были вкусными, но самыми вкусными были старушкины сорванцы.

 

НЕНАПИСАННЫЙ РАССКАЗ О ЛЮБВИ

 

Мы оба молчали от полноты сердца.

А. С. Пушкин, “Капитанская дочка”.

За окном шел снег, а мне вдруг вспомнилось лето.

Так часто бывает — когда на дворе зима, вспоминаются самые блаженные летние дни. И обычно — далекие-далекие. Когда тебе двенадцать или тринадцать лет, а может, и того меньше. Когда ты влюблен первый раз, и так сильно, до немоты и дрожи, что ничего другого нет в сердце и ты ничем другим заняться не можешь, как только быть влюбленным. То есть можно только собирать на пустырях цветы, приносить к порогу, искать встречи, придумывать клятвы, заглядываться вечером на одно окно, ходить по карнизу, стоять под дождем, петь песни на языке, которого не знаешь, — например, на итальянском...

Мне захотелось написать обо всем этом, пока шел снег. Казалось: вот кончится мельтешение снега за окном, и я больше не услышу запаха того лета, когда за соснами лежало море, а в море, на рейде, стояли пограничные сторожевики. Мы гуляли босиком по песку, а сторожевики сторожили нас.

Я не знал, получится ли у меня рассказ о любви, очень хотелось, чтобы получился. Я написал несколько строк, но отчего-то испугался их вида, их реальности на бумаге, строгой определенности букв. Ложась на бумагу, слова теряли свою воздушность, текучесть, таинственную невесомость. Будто я поймал бабочку и хочу ее булавкой — к бумаге...

Так я бросил начатое, и снег прошел за окном даром. Осталась досада на самого себя.

Иногда мне жаль тех брошенных строчек, и я дописываю еще несколько и опять прячу в стол тетрадь. Все не то и не так. Все было лучше... “Запах холодных девичьих рук...” Откуда это? Не помню...

Так хочется запечатлеть то лето, поймать в сачок — жаль, что мне не дано... Было бы, наверное, спокойнее дальше жить — поймал его, и вот оно, навсегда на бумаге. Холодные булавки можно искусно спрятать, крылья разгладить утюгом.

Однажды я даже пожаловался знакомому батюшке, что вот не могу никак написать о том, что очень важно для меня. Безумно жаль, что все это забудется, исчезнет навсегда, растворится... Он улыбнулся и сказал: “Успокойся, ничего не исчезнет. Все это пребудет в мире, раз уже случилось... Не бойся и не взваливай на себя непосильное...”

Эти простые слова что-то объяснили мне. Теперь я иногда и сам чувствую: да-да, те летние дни у моря никуда не исчезли. И пусть там, где осталось море, теперь другая страна, — это не важно. Проснусь и бегу утром к морю.

А на море меня привез дедушка. Была такая замечательная команда: я и дедушка.

Поздно вечером я возвращался в нашу комнату на первом этаже через окно, потому что дедушка уже спал. А мне было не до сна, я бродил как лунатик за своей любовью, мне надо было видеть ее все время. А если строгая мать уже загоняла ее домой, мне надо было видеть дверь, за которой она скрылась, ступеньки, по которым она шла, скамейку, на которой она только что сидела...

Удивительно, как дедушка все это понимал. Он не только не пытался загнать двенадцатилетнего мальчишку домой, он даже не требовал, чтобы тот непременно явился к такому-то времени. Хотя, конечно, не мог уснуть, пока не заскрипит оконная рама и я не спрыгну в комнату. Тогда меня это не удивляло. Мне казалось, что если я влюблен, то и дедушке не может не нравиться эта девочка. Он должен обожать ее.

Сейчас, когда у меня у самого дети-подростки, я поражаюсь тогдашнему дедушкиному долготерпению, его философскому спокойствию. Понятно, что это спокойствие было лишь внешним, он безумно волновался за меня, но как он держался! Ни разу ни единым словом не усомнился в достоинствах моей избранницы. Ни одного упрека по поводу моего полуночного образа жизни. Ни одной насмешки над моей рассеянностью, бессмысленной улыбкой или внезапными слезами...

Он не просил и не требовал от меня ничего рассказать, понимая, что слова беспомощны, а объяснения (или, как сейчас говорят, “выяснения отношений”) опасны, если не убийственны. Я только видел, что он счастлив вместе со мной. А когда она уехала, дедушка был несчастлив так же, как я.

Я и в последние дни перед отъездом возвращался в нашу комнату через окно. Створки были приоткрыты доверчиво, как всегда. Все по-прежнему, только ее не было. Я сидел на подоконнике и вспоминал, как две недели назад шел дождь и я сидел вот так же, свесив ноги на улицу, рядом сверкала и грохотала водосточная труба. И, глядя тогда на дождь, я понял, что люблю. Это был проливной дождь — быстрый, смешанный с солнцем. Не знаю, отчего я тогда не взлетел.

Потом я ходил с толстым томом Достоевского, а она была прекрасна... Потом мы познакомились — вместе ухаживали за одним котенком. Ходили на танцы — нет, не танцевали, просто стояли рядом, смотрели, как взрослые танцуют. Мне тогда захотелось немедленно научиться танцевать. В школе мы разучивали только полонез.

Я побежал в соседний корпус. Из радиоточки доносилась музыка. Я бросился к какой-то тетеньке, умоляя срочно научить меня вальсировать. Я не доставал ей и до плеча, но мужественно взял этот снисходительный урок. Краснел, пугался своей руки на женской талии, загребал ковер, наступал на ноги даже самому себе... Танцы в клубе тем временем закончились.

Спустя два дня она уехала. Ее увезли . Далеко-далеко. Ее город теперь тоже — заграница. Но разве это имеет хоть какое-нибудь значение?

Проснусь и бегу утром к морю.

...Нельзя рассказать о любви. И просить рассказать о ней тоже, наверное, нельзя. Ведь это не проза и даже не стихи... Это — любовь, о ней никогда не получится рассказать.

И все-таки я иногда достаю старую тетрадку и вписываю туда еще несколько приснившихся мне строк.

(обратно)

Тот циферблат

Волчкевич Максим Анатольевич родился в Москве в 1970 году. Окончил физический факультет МГУ. Преподает математику в одной из московских школ. Соредактор литературного альманаха “Окрестности”. Автор музыкального альбома “Ветер с материка”.

*    *

 *

Есть ужас на той высоте,

с которой уже не вернуться —

и страшно назад оглянуться,

к небесной поднявшись черте.

Так башня строителя ждет,

и камни стоят без раствора.

И небо сквозь стены собора

проходит, и ветер поет.

 

*    *

 *

Стрекоза летящая, чья длина

короче тени, строки,

написанной в полдень, — ты реешь на

расстоянии вытянутой руки.

За склонность к апории, чертежу

крыльев, интерес к

хищному времени — я слежу

твой слюдяной треск.

Как Леонардо, прищурив глаз,

набрав тишины во вздох,

я принимаю в который раз

летание на четырех

крыльях — парение в пустоте

выше тех скоростей,

где плоть невесома, на высоте,

где слышен шум лопастей.

И мнится мне, что пока он есть,

тот звук, хотя небольшой,

что их не четыре уже, а шесть

над каждой парит душой.

И может он, словно огнь в вине,

струиться, в крови пылать,

бежать мурашками по спине

и волосы подымать.

Тебя он бросит то в жар, то в лед,

и голос твой зазвенит,

когда он отсюда тебя возьмет

туда, где молчит Эвклид.

Но, встретив юношу в старике,

скажут, что ты нездоров,

что ты простудился на сквозняке,

пришел из других миров.

Другие ответят, что постарел,

стал сух и упрям, как бес,

что ты из колодца на мир глядел,

в который упал Фалес.

Но камень, тронувши под ногой

в бездну, как Гераклит, —

“Все вещи меняются на огонь”, —

скажи им, пусть он горит.

Пусть пламя охватит зверей и птиц,

пусть меч похитит из рук,

пускай обратит белизну страниц

в черные знаки букв.

И всякий, понявший его язык,

да будет мудрее тех,

кто эти слова разберет из книг

сгоревших библиотек.

Пусть он за собою сжигал мосты

и шел, бубенцом звеня,

но он повторил, как слова звезды:

“все из огня”.

И знание это, погибнув с ним,

к кому-то придет еще

за то, что летал он, как серафим,

и ведал, где горячо.

 

*    *

 *

Кипы зелени и кроны,

обмелевшие пруды;

теплый дух и цвет зеленый

взбаламученной воды.

Лучше места не бывает —

на подгнившие мостки

только ряска набегает

да качает поплавки.

Здесь на выжженном суглинке

одуванчиковый пух,

и выходит из травинки

вместо курицы петух.

Человек стоит трехтонный

с кепкой вечною в руке,

и буфет пристанционный

на обеденном замке.

Нас с тобою здесь не знают —

мы пойдем, как грибники,

по дороге, где гоняют

бабочек грузовики.

 

Осенний романс

Осень волосы на ветру качает,

тихим голосом говорит,

что в тебе, мой друг, и души не чает,

под окном рябиной горит.

По весне сережкой ольховою

я легка была да нежна —

не вини меня, бестолковую,

что была тебе не нужна,

что, как жизнь прошла, и не знала я,

что в костре уж нет уголька,

что тебе любовь запоздалая,

как вино с похмелья, горька.

 

*    *

 *

Следи за движеньем секундной стрелки —

так ползет муравей по скатерти солнечной, так

стрекоза зависает в воздухе цифрой стеклянной,

так время идет насекомое, кем-то заведено,

и цепкостью лапок, испачканных в сладкой пыльце,

и тысячью стяжек натянуты крылья его.

Но если ты ухо наклонишь так низко, что сможешь в траве

расслышать движение жизни, скребущейся, как коробок,

то ты различишь и узнаешь, как счастливы все на земле

живущие временем, — жук, и личинка, и Бог.

Ты станешь таким же, с дырою сквозной в голове

и воздухом в сердце, — летающим, легким, пустым,

цикадой невидимой, спящей на той стороне,

на темени мира, — открыв часовой механизм.

Ты станешь таким же — на нитке спустившись туда,

по скважине страха проникнув на тот циферблат,

где времени нет потому, что оно без труда

идет через память, бежит — и не смотрит назад.

Ты станешь таким же; но ты ничего не поймешь,

козявку и бабочку пальцем огромным не тронешь

и панцирь хитиновый сам по размеру сошьешь

и треск слюдяной на цветущую землю уронишь.

(обратно)

Тихий Иерихон

Зоберн Олег Владимирович родился в 1980 году в Москве, студент Литературного института им. Горького. В “Новом мире” печатается впервые. Живет в Москве.

 

Подмосковный пионерлагерь “Красная сосна” спал в предрассветной дымке, когда горнист из третьего отряда тихо, чтобы не разбудить ребят в палате, надел майку, синие шорты, застегнул сандалии. Ловко прибрал кровать, уткнув в изголовье треугольник подушки. Умылся, пригладил светлые вихры, сам себе показал язык в зеркале и пошел в заветную комнату, где хранились важные вещи: знамя, мячи, галстуки и длинный бронзовый горн, гордость лагеря, — хорошей работы труба для режимных сигналов. Пионеры знали: кто разбужен звонкой зорькой, на ней сыгранной, с утра весел, и если видел дурные сны, то быстро их забывал. Даже вожатые верили этому, рассказывали о горне детям новых смен.

Горнист снял с шеи ключ на шнурке, открыл заветную комнату. Черный бархатный футляр стоял в особой фанерной нише, рядом со знаменем. Мальчик достал инструмент, бережно протер ветошью и поспешил к небольшому возвышению посреди лагеря, откуда хорошо слышна побудка всем отрядам.

За дальним лесом на новый лад осветилось небо. Щебетали первые птахи. Шлепая сандалиями по сырым асфальтовым дорожкам, он обходил лягушек и лужи с розовыми червями на доньях — ночью был дождь. Возле столовой свернул направо, ко второму корпусу, и обжег загорелое колено мокрым крапивным стеблем, свесившимся через бордюр. Пришлось остановиться, почесать больное место, на коже вздулись белые пупырышки.

Осталось миновать спортплощадку, подняться на пригорок, затрубить… Через несколько минут пионеры выбегут на зарядку, с уважением глядя на горниста, и Верка из четвертого отряда улыбнется ему…

Горнист давно приметил Верку, только знакомиться не решался, боязно, вдруг засмеет? Да еще и подругам расскажет.

Верку дружно признали самой красивой девчонкой за эту смену. Смуглая, зеленоглазая, огневая, многие в нее влюблялись, даже один вожатый, но горнист преимущество имел: дудеть зорьку, обед и отбой — почетно. Кое-кто ему завидовал — мол, вот какой, ходит в героях… Хотя только кажется, что трубить просто. Нет, делается это с чувством, особенно побудка. Внутренне собраться нужно, представить, как летит трубный глас по Стране Советов и в каждом пионерлагере отзываются другие горнисты, а зорька над полями-лесами, над родными просторами реет, всех-всех будит, от маленького зверька до Генерального секретаря Партии.

Идет горнист к пригорку, понимает: пора, наверное, Верке признаться. После зарядки, в столовой, отвести ее в сторону, покраснеть и сказать, что…

“Нельзя дальше мучиться, — думал он. — Я, конечно, горнист, ответственный пионер, так ведь не железный. Даже вожди, говорят, влюблялись. Вот подойду и…” Какими словами признаваться, он не знал, чувствовал только, что надо страх унять, сделать решительный шаг, несмотря на возможный позор.

Взобрался на пригорок, поправил галстук, набрал, сколько мог, утреннего воздуха в легкие и затрубил. Умолкли птицы, и небо застило невесть откуда наплывшими тучами. Горнист удивился, но продолжил трубить. Солнце, казалось, передумало подыматься, повисло за лесом, растекшись по серому небу багровой мутью.

Пионеры не выбегали на зарядку, а жилые корпуса лагеря стали на глазах ветшать. Со звоном сыпались стекла, отслаивалась штукатурка, и трескались асфальтовые дорожки. Облез и накренился гипсовый вождь возле столовой с заколоченной дверью, плац для линеек зарос травой, гранитный геройский стенд в пушистом ельничке дачниками раскурочен.

Горнист кончил побудку. Прислушался. Тихо. Осмотрел отчего-то потускневший горн. Сам натирал до солнечных зайцев, а труба вдруг поблекла, прозеленью изошла, будто много лет за нее не брались.

Пригорок под ногами тоже вроде просел. Горнист спустился на дорогу, подошел к распахнутой двери четвертого отряда, в котором должна быть Верка, осторожно заглянул внутрь. А там пол местами прогнил, валяются ржавые кровати, тряпье, белая краска на потолке изогнулась лоскутами; унитазы в уборной разбиты — торчат розовые керамические остовы.

— Вер, Ве-ерка, — тихо позвал горнист, силясь не заплакать. — Есть тут кто?

Только сквозняк шелестит на полу желтыми страницами рваной политиздатовской книги.

Соображать, что делать, оказалось больно и трудно: пять минут назад были ребята, вожатые, Верка… Куда все делись? Кто его заберет домой, ведь родители не знают, что стряслось.

Еще надеясь дозваться кого-нибудь, он громче крикнул в сырую пустоту здания:

— Ребя-ата! Э-эй, ребята!!!

Не отвечают.

Опустился на корточки, прислонясь спиной к шершавой стене, положил горн рядом.

Холодно.

Обхватил колени руками.

Сыпанул дождик, мерно застучали капли о жестяной подоконник.

Противно каркнула ворона...

Горнист собрался было бежать из лагеря, да показалось, что Верка тут где-то. “Хотя, — рассудил он, — если нет никого, значит, Верка тоже ушла…”

Он заплакал, чувствуя, как слезы каплют на озябшие колени, и долго сидел так. Вспомнил, что Верка удивилась бы, будь она рядом, ведь горнист, смелый пионер, а плачет.

Встал, взял горн.

Решил выбираться из развалин.

С дороги оглянулся на голубые металлические ворота “Красной сосны”, утер нос и пошел.

Он помнил: когда свернули с шоссе, детей везли через лес, потом мимо большого совхоза, и опять дорога петляла по лесу до самого лагеря. Тогда, в автобусе с ребятами, было весело, он почти не смотрел в окно. Случайно запомнились лес и совхоз — кажется, “Восход”. На обочине еще кирпичный указатель стоял, а над названием совхоза расходились алые лучи из крашеной арматуры.

Решил идти, пока не встретятся люди. Тогда можно спросить, как домой попасть.

Вскоре промок. На белых гольфах расплылись грязные пятна, сырые шорты и майка не грели. Лес по обеим сторонам дороги шумел в вершинах, дождь то стихал, то накрапывал вновь.

Горн под мышкой холодил бок. Бросать его жалко, все ж не простая труба. Тяжела только, мешается, да без горна он уже не горнист, так, невесть кто.

Когда совсем замерз, остановился потрубить. Вдруг бодрее станет?

Труба на этот раз не действовала. Потопал дальше, хлюпая сандалиями.

…Когда дождь иссяк, идти стало немного легче, будто сил прибавилось. Захотелось пить. Выбрал на обочине лужу попрозрачнее, с камешками и темной листвой на дне, нагнулся, глотнул. Увидел свое отражение, и странная догадка вдруг: понял горнист, что взрослеет.

Взрослеть не хотелось, но мальчишеское лицо огрубело, пушок на подбородке отвердел настоящей щетиной, а шорты уже не вмещали раздобревшие икры и треснули, когда вставал. Тесные сандалии скинул и грязные гольфы стянул. Босиком сподручнее. Бронзовая труба стала легче и меньше.

“Расту, — подумал он, собираясь идти, — а дальше куда? Даже до совхоза еще не добрался. Успеть бы к ночи встретить кого, о дороге справиться… Есть охота”.

Думалось горнисту теперь тоже по-взрослому, он ощутил, как умнеет, как отяжелела голова. Осмотрелся внимательно, стоя у лужи: что еще неведомо? Сосчитал молодые елочки на обочине слева. Получилось восемнадцать штук.

На повороте, за которым дорога снова тянулась до горизонта серой асфальтовой лентой с лесом по краям, в кустах зашумело, послышался треск ветвей.

Горнист остановился, перехватил трубу за конец, чтоб, если лихие люди, инструментом разить. Ведь ограбить могут. Вспомнил, что в заднем кармане шорт лежат десять рублей. Родители с собой дали, отправляя в лагерь. Достал вдвое сложенный красный червонец со щурым портретом, зажал в кулаке.

За деревьями — возня, потом, раздвинув мокрые кусты, на дорогу выбрался долговязый парень в спортивном костюме, с большим зеленым ящиком на ремне через плечо.

Где-то горнист его видел…

Долговязый подошел, протянул руку:

— Здорово, горнист, вот и встретились. Помню, помню, как ты в детстве трубил, молодец… — Он поставил ящик на дорогу. — А чё босиком чапаешь?

— Так, из сандалий вырос, — сказал горнист и вспомнил, что это Леха, тот самый Леха, вместе в отряде были, дружили. Втайне от вожатых бегали вечерами на реку купаться, покуривали, и оба в Верку влюбились.

— Леха, а я не признал сразу. Ты вон какой вымахал, выше меня на голову. Сколько лет…

— Прошло, — согласился Леха, озираясь. — Вот заплутал маленько. На болото сунулся, а там лесные дела, все поделено… — Он задумчиво стряхнул с куртки налипшие листья. — Крутился тут, в сосняке, потом… Да ладно, чего там. Пора мне новую жизнь начинать, выходить на прямую дорогу. Теперь вместе пойдем. Ты-то как здесь оказался?

— Оттрубил побудку, а все и развалилось.

— Бывает, — вздохнул Леха. — Смотрю, ты с горном. Как и прежде — о пионерском счастье гласишь?

— Не-а, так просто несу. Бросить жалко.

Горнист обрадовался встрече, надоело одному брести наугад. Вместе легче. Глядя на Леху, вспомнил детство, лагерь, Верку. Отлегло малость на душе, он заметил, что вокруг не так уж мрачно. Природа, воздух лесной. Только ботинками не худо бы разжиться.

— Как там Верка, не знаешь? — спросил он.

Леха подумал, улыбнулся кисло, поскреб затылок:

— В службе досуга работает. С черными якшается, дура. Я предупреждал. Красивую жизнь ей надо, а красоты там нет никакой.

Горнист посмотрел рассеянно вдаль, где просветлело малость и голубой клочок неба открылся.

Леха поднял ящик, и они пошли.

Вскоре лес поредел, потом кончился. По сторонам дороги необъятное поле, в сухой траве круглятся свежие пни.

— Вон, глянь, — Леха кивнул на ворох опилок у обочины, — лес тут был знатный, со всеми благами, а теперь пустошь. Не растет ничё.

— А дерева где? — удивился горнист.

— На финскую бумагу пустили. Знаешь, гладкая такая, хорошая. Главное — почти задаром. В обмен на спирт и диковинки. Давай-ка остановимся, сигнал надо передать.

— Это как?

— Объясняю, — сказал Леха и поставил зеленый ящик на дорогу. — Мы вместе идем, поэтому должны сообщения посылать Будущему Контролеру…

Горнист вспомнил, что от кого-то слышал уже о Будущем Контролере… Или не слышал, сам додумался.

— Сообщения надо посылать регулярно, чтоб Контролер не обиделся, — продолжал Леха, снимая брезентовый мешок с зеленого ящика, оказавшегося большой военной рацией. — Все обстоятельно докладывать. Обо всем.

Он включил аппарат, взял слуховую трубку, подкрутил блестящее колесико. Рация зашипела, качнулись стрелки на кружках приборов.

Леха вдруг заорал в трубку так, что горнист вздрогнул:

— Как слышно?! Нормально?! Горниста встретил! Да, с трубой! Идет! Ботинок у него нет, босиком чешет. Надо бы выдать!.. Как кончились?! Да нельзя же, осень на носу!

Горнисту неловко стало оттого, что босота его претит Контролеру, он жестом показал: не надо, дескать, ботинок, переживу.

Леха не обратил внимания и продолжал надрываться:

— Да!.. Да!.. Да нельзя без обуви! Будет?! Когда? Мертвец?! Отлично! Нет, погоди, тут лес вырубили… Ага, весь!..

После сеанса связи, пряча рацию обратно в мешок, Леха сообщил радостно:

— С мертвеца снимем. Яловые. Ну что ты глядишь? Контролер сказал, мертвый там, дальше, будет лежать. Зачем ему сапоги? А тебе и портки с курткой нужны. Ничё, оденешься. Крепись, браток.

— Кто этот Контролер? — спросил горнист.

— Оплот трудящихся. Толковый начальник, его единогласно избрали контролировать.

— Может, не надо с трупа сапоги сымать? — усомнился горнист. — У меня деньги есть, купить можем. Вот, смотри.

— Да разве это деньги? — хмыкнул Леха. — Опоздал ты, теперь на такие не отоваришься. Сменили их, разумеешь? Брось свой чирик, не пригодится.

Горнист смял десятку, кинул в траву.

Вспомнил родителей. Захотелось домой.

— Знаешь, Леха, мне бы до дома… родные, поди, волнуются… — сказал он.

— Нет у тебя родителей, — глухо отозвался Леха, — никого у тебя нет. Один ты. Я — не в счет. Дома у тебя тоже нема. Вот. Мы с тобой пойдем дальше, сигналы будем отсылать Контролеру-Оплоту, там, глядишь, жизнь наладится.

Горнист помрачнел. “Как так — совсем один. А родители… Понятно, одни родятся, другие, значит, того… Я уже взрослый, — думал он. — Все равно что-то не так, может, знаний у меня мало?”

— Леха, я умный? Как считаешь?

— Все умные, каждый на свой манер. Ты играть умеешь. Давай смузицируй обеденный перерыв, пора.

Горнист протрубил, а Леха достал из-за пазухи пакетик с сырными бутербродами.

Перекусили.

Пошли дальше. Горнист считал кучевые облака и пни в поле, а Леха рассказывал ему, как по лесу бродил, как женился рано и неудачно. Поведал также о выборах Оплота трудящихся. Как, значит, массы изнемогли, стихийно самоорганизовались, с поправкой на легкое житие, и выдвинули Оплота в Контролеры. Оказалось, Леха с Оплотом на короткой ноге, знаком еще по лесным мытарствам, поэтому при передаче сигналов не церемонится.

Горнист даже порадовался тихонько: с Лехой теперь не пропадешь. Ну а если пропадешь, то не сразу.

Домой больше не тянуло. Зачем, если нет там никого?

Между тем впереди, в поле, показались избы. Стояли они вразброд, без порядка.

Подошли.

Дома пустуют, заколочены, возле одного пасется серая коза с умными глазами. Когда приблизились, перестала траву драть, голову подняла и смотрит: кто пожаловал?

Решили в дом постучаться, узнать, есть ли хозяин, чтоб доложить Оплоту-Контролеру. “Он все должен знать, — сказал Леха, — для нашего же блага. Мы ведь тоже трудящиеся по-своему”.

Горнист взошел на ветхое крыльцо, постучал.

Не отзываются. Толкнул дверь и напугался. В сенях, ногами к порогу, лежит тело в немецком мундире времен Отечественной войны. В глаза бросились яловые сапоги большого размера.

— Леха, мертвец тут! — крикнул горнист на улицу.

Вошел Леха, осмотрел тело.

Черная форма с серебристыми нашивками в виде орлов и молний. Суровое лицо покойника надменно. Массивная челюсть, белесые глазищи открытые. На груди — записка. Леха взял листок, прочел вслух: “Получай, фашистская сволочь, будешь знать, как в „Макдоналдсах” жрать булки, получай, падла, за то, что нас пугал. Рязанские скауты”.

— Кто? — не понял горнист.

— Скауты, это вместо пионерии, дети такие, вот видишь, что делают. На самом деле им повадки фрицевы не по душе, особенно походка — строевым шагом. Давай тяни с него сапоги. — И Леха взял тело за грудки, чтоб не ползло по полу.

Горнист стащил с покойника яловую обутку, надел сам. Китель его тоже надел поверх майки. Осталось только треснувшие синие шорты сменить на портки. Но брюки с фашиста снимать не стали.

— Его упреками извели, видишь, ран на теле нет, — сказал Леха. — Надо Контролеру-Оплоту доложить.

Рацию внесли в избу.

Настроились.

Доложили.

Изба — пуста. Только в красном углу вместо икон стоит старая швейная машинка “Зингер” с педальным приводом. Не ясно, кто здесь жил. Может, фашист (он неприхотлив), может, еще кто.

— Пойдем, — сказал Леха, — у нас впереди много всего, нечего тут с мертвецом сидеть.

Отошли от избы метров на двадцать.

— Э-эй, э-эй, — позвал кто-то сзади.

Оглянулись.

Коза блеет.

Леха вернулся, отвязал скотинку, дал ей зеленое яблоко (все у него припасено), коза изгрызла подношение прямо с руки.

…Чем дальше шли они, тем оживленнее становилось вокруг. В поле встречались кооперативные ларьки и целые деревни с живыми трудящимися. Дорога пересекалась с другими дорогами, появились прохожие — обычные, как везде.

Горнист принялся было считать и запоминать всех, кого видел, на всякий случай, для отчета, а Леха сказал, что так подробно не нужно докладывать.

На путников глазели удивленно, даже пальцами тыкали: вон, значит, чудеса, фашист идет (горниста в кителе за фрица принимали), откуда взялся?

Вечереет.

Вокруг уже многоэтажные дома, граждане снуют, автомобили гудят.

Дышать стало тяжко, будто воздуха не хватает.

Присели на тротуаре, у витрины с женским бельем. Откуда ни возьмись — охрана, убирайтесь, мол.

Потащились дальше, набрели на сквер. Ходили там вокруг лавочек, заглядывали в урны. Бутылки собирали. Леха сказал, что их сдать можно, чтоб харчей прикупить и водочки.

Когда набрали доверху две матерчатые сумки (опять у Лехи нашлись), в сквере появились местные оборванцы. Валите, говорят, отсюда, это наш сектор, нечего на чужую посуду глаз свой потухший класть.

Хотели сумки с бутылками отнять, да Леха сказал, что доложит о бесчинстве Контролеру, и оборванцы смирились.

…Зашли в ближайший приемный пункт, сдать стекло. Опоздали. Теперь только завтра откроется. Леха подумал и предложил до ближайшего храма податься, просить денег у трудящихся. Туда не поздно еще.

Подхватили рацию, горн, брякающие сумки, вышли дворами к церквухе. Уселись на паперти, рядом с двумя старушонками в черном, те зашамкали недовольно.

— Спокойно, бабки, — унял их Леха, — милости на всех хватит.

Горнист спрятал трубу за пазуху.

Ему казалось, что он еще повзрослел и борода (потрогал) отросла. Леха тоже оброс, глядит на прохожих истово, блеет, как та коза, которую яблоком угостил:

— Пода-а-айти, людидобрые… — И сыплется реденькая медь в его ладонь, сбирается на водку с хлебом.

К храму подъехала машина.

Из задней двери выбрался настоятель в голубом подряснике, степенно к дому причта пошел.

Горнист смотрит и видит: рядом с батюшкой Ангел летит печальный — красивый-красивый, голову склонил и говорит:

— Продай, батюшка, свою новую машину, деньги между убогими подели…

На горниста благолепие нашло — достал трубу, заиграл Ангелу приветствие.

— Не надо, — оборвал его Леха.

Пообретались они на паперти еще, потом сходили в магазин. Купили хлеба черного, майонеза пакетик, водки.

Передали сообщение Контролеру о том, что видели. Контролер остался доволен.

Спать полезли в подвал многоэтажного дома.

Горнист сыграл отбой.

Ночью в подвале пели сверчки.

Утром сдали посуду и постарели еще лет на десять. Ослабли.

И потекли обтрепанные дни, потекли, похожие друг на друга. Осень приспела, белые мухи вьются. Мундир немецкий истерся, и вместе с теплыми портками горнист подобрал себе на помойке приличный ватник.

Они все бичевали, завшивели, но исправно выходили на связь с Оплотом-Контролером, докладывали, как, значит, идут дела и каких успехов кто достиг, пока однажды Контролер не пропал. Леха звал, звал его, кричал позывные, а всё без толку.

Горнист сыграл отбой, и они выбросили громоздкую рацию за ненадобностью, хотя погрустили, конечно. Ведь трудно привыкнуть к мысли, что никто тебя больше не будет контролировать и вся жизнь твоя никому не интересна.

Через год после исчезновения Контролера в городе появились рязанские скауты. Ходили по улицам, затянутые в клепаную кожу, в цепях, с кастетами. Изводили хороших людей, а плохих не трогали. Горнист с Лехой тогда схоронились в пустом колодце.

Однажды весной сидели они в парке на лавочке. Горнист играл, а Леха слушал. Мимо шли малолетние гопники. Народу — никого, и принялись гопники их избивать. Повалили на землю, пинали ногами, отняли у горниста горн.

— Наверно, на помойке, козел, нашел, — сказал один гопник.

— В цветмет сдадим, — ответил другой.

Гопники ушли, забрав горн.

Горнист поднялся, утер нос, сплюнул выбитые зубы, подсобил Лехе встать. И побрели они, придерживая друг друга, прямо на ангельские голоса, туда, куда уходят все советские люди.

(обратно)

Сказ о явлениях блаженному Тимофею

Минаков Станислав Александрович родился в 1959 году в Харькове. Поэт, переводчик, эссеист. Автор нескольких поэтических книг. Член Национального союза писателей Украины. Лауреат российских и украинских литературных премий.

 

Воспою тебе сказочку, да не кривися, послухай ты:

как у реки-то псковской у Лугвицы Тимоха отрок выпасал скоты;

да, надысь-вчерась, лет четыреста сорок тому

паче солнца сияющ свет явися ему.

В час вечерняго пения виде Тимоня на воздусе свет велик,

а во свете том — Богородицы Умиления пречистый лик;

на руках держащу предвечнаго младенца Господа нашего Иисуса Христа,

и к лицю Его горненебесному Сама преклонившася — лицем чиста.

И рече Тимке глас: вот иди-ко, отроче, на Синич-гору, что рукой подать,

и узриши там — от Благодетеля всякому дыханию — возблагодать.

И пошел Тимофей Терентьевич — перепуган, кроток и молчалив,

на Синичью гбору, где пичуги щебечут щебетом чив да чив .

И всю ночь там молился Тимоня, а поутру

Богородица Умиление явилась на ту гору.

И опять повелела отроку: шесть год спустя

приходи сюда, приходи, не страшись, дитя.

В-третье, как было сказано, спустя шесть год,

на гору святую Тимофей Терентьич пришед, юрод,

лицезрел икону и света испил сполна,

и опять паки взяся та икона на воздух и бысть не видна.

Да повелено ею было Тимоне итти во Воронич горбод

и сказать народу, чтобы все крестный ход

повели с иконою Умиление на Синичью горбу.

Что, не веришь? Ты слухай, слухай — ей-Бо, не вру.

Ты не веришь, тако же не поверил Тимохе Никита поп.

Для того и помрачен был вкратце рассудком поп — да поверил чтоб.

Потому (как Фома) от того просветлел в уме и повел людей,

на Девятник по Пасхе, крест серебрян держа дак промеж грудей.

Поп Никита с Воронича отправился, велеречив,

на Синичью гору на тую, где синицы поют чив-чив.

И на горе на той, где горобцы хороводят чирик-чирик,

на сосне — Одигитрии Божией Матери народу явился лик.

На сосне на дереве иконочка как есть светилася, на сосне.

И лишь Тимохе блаженному на руки спустилася — как во сне.

И срубил народ часовенку на горе на той

и нарек тогда Синичью — горой Святой.

А на праздник Покрова (скажи-ка!) часовня та

Вся дотла (ты слухай, слухай!) сгорела — знать, неспроста.

И когда, сокрушаяся, разгребли золу,

Одигитрию Богородицу нашли (ты представь, целехоньку!) — на полу.

Иоанн-то, царь наш Грозный, — где стал пустырь,

повелел тогда отстроить-де монастырь.

Богородична Успения там престол возсиял,

где сосна росла, с коей Тимонька иконку съял.

Стало быть, тех веков предавешних испокон

Одигитрии и Умиления — двух икон

там обитель встала. И по сей день

на Святой горе — Пречистыя Матере пресвятая сень.

А через чверть тыщелетия в ту горбу , в ту святую самую, не в какую-нить

Алексан свет Сергеевич завещал себя схоронить.

Что землица, говорил, прекрасная: ни глины, ни сырости, ни червей...

(Да скажу те: земля, она — первей всех вервей.)

...Ну а Тимофей-то Терентьич, по явленью икон, всепремного рад,

возвестить велику новость отправился в Новоград,

и труждался по селам да по погостам, и за своя труды

ни с хитра, ни с горазда не взимаше мзды.

Да уж в Новеграде Великом Пимен архиерей

заточил Тимофея Терентьича аж за шестью шесть дверей.

Юй, люди добрыя так ругашася уродивому и глум творяше — что твой

                                                                                                                      палач!

Помяни ж, православный касатик, Тимоню мученика — поплачь,

                                                                                                                      поплачь.

А царь-то Грозный — тот, что преподобному Корнилию Псковскому

                                                                                                                      лично отсек главу

за то-де, что князю Курбскому дал во Печерской обители преклонить

                                                                                                                      главу;

а царь-то Грозный — тот, что самолично к литургии каноны писал,

вскоре по кончине Тимониной Великий-то Новгород в кровь искромсал...

Я к чему свое долгое слово веду-клоню,

что толку тебе ббез толку, зевающему коню?

Ты ответь мне, разумник-бля, почему

не тебе б, положим, явилась икона, а все ж — ему,

все же — юроду несмыслену, Тимонечке, дурачку, —

не честнбому крестьянину, не попу Никите, не купцу,

                                                                       не мытцю, не мытныку и не братку качку?

Ой, пойдем же ж, друже, и мы с тобой на горбу какую-нить

и молить Пречистую Деву станем — Свой лик явить.

Али нетути в мире горы такой,

где б на грешных, нас, снизошли благодать, покой?

10 января 2004.

(обратно)

Феномен репетиторства как социальная практика

Фрумкина Ревекка Марковна — лингвист, эссеист, доктор филологических наук; автор научных исследований, учебников, статей специального характера, культурологических и мемуарных очерков. См., в частности, ее публикацию в № 3 “Нового мира” за этот год.

 

Под репетиторством у нас все чаще понимают сделку между нанимателем и коррумпированным госслужащим, который за солидные деньги готовит абитуриента к поступлению в то государственное учебное заведение, где он сам преподает, в силу чего имеет некое влияние на приемную комиссию.

Среди сюжетов, связанных с упомянутым видом коррупции, самым жестоким остается принципиальное различие в жизненных перспективах совершеннолетних юношей и девушек. В нынешних обстоятельствах для юноши (и его родителей) борьба за статус будущего студента — это борьба не за право выбора жизненного пути, а за самосохранение, и начинается она именно на школьной скамье. Девушка не испытывает подобного чудовищного давления, что в немалой степени определяет мотивацию, а к тому же делает более уравновешенной атмосферу в семье, где растет дочь, а не сын.

Порочность системы, при которой вопрос “кем быть” для половины выпускников средней школы заменяется вопросом “как уцелеть”, очевидна. Социальные последствия подобного положения вещей для всей системы образования и воспитания куда более пагубны, чем самый нелепый вариант ЕГЭ. Но об этом надо писать отдельно1.

В рамках данного обсуждения меня занимает другой вопрос, а именно: почему при всеобщем обязательном среднем обучении так масштабно востребованы услуги частного учителя — ведь именно его мы обычно называем репетитором.

Три причины представляются мне наиболее очевидными. Это: 1) системная нестыковка между знаниями, полученными в школе, и требованиями почти любого “нормального” вуза; 2) формальный характер базового школьного образования; 3) невнимание к ранним этапам формирования детского интеллекта.

 

1. Из школы — куда?

Сам факт разрыва между уровнем подготовки, который дает обычная школа (включая классы “с уклоном”), и тем, что требуют вузовские программы, широко известен. Чем выше котируется вуз, тем этот разрыв откровеннее. На первый взгляд его можно отчасти уменьшить, посещая подготовительные курсы при выбранном вузе, которые, будучи платными, все же в среднем не являются запредельно дорогими. Есть курсы получше и похуже, однако же по сравнению с серьезными и добросовестными частными репетиторами результативность курсов оставляет желать лучшего.

Главный минус многих курсов — низкая степень ответственности преподавателей за судьбу абитуриентов. Отсюда — “перечень взаимных бед и обид” между родителями и учащимися, с одной стороны, и преподавателями и администрацией — с другой. Напряженность претензий тем больше, чем дороже курсы. Ведь если сам по себе провал абитуриента на экзаменах можно воспринять как несправедливость, то провал, несмотря на потраченные — и немалые — деньги, переживается еще и как надувательство (напомню, что я оставляю за кадром сделку, когда курсы — это всего лишь вид взяточничества). Психологически такая реакция тем более понятна, что курсы нередко посещают как раз дети менее обеспеченных родителей.

А ведь подготовительные курсы как институция — вовсе не наше изобретение. Разница между стандартной школьной подготовкой и требованиями серьезного высшего учебного заведения во многих странах считается нормой. Нормой — потому, что полное среднее образование в большинстве высокоразвитых стран является государственным и бесплатным. В дальнейшем высшие учебные заведения (как государственные, так и частные) стремятся не тратить деньги впустую на тех, кому нужны не знания, а “корочка” как пропуск в высшие этажи социума.

Наиболее любопытным представляется в данном аспекте пример Франции. Там переход от школы к самым престижным высшим учебным заведениям — так называемым Grandes Ecoles — осуществляет институция, которая так и называется Подготовительный класс. Это государственная и чрезвычайно авторитетная система, единственное официальное назначение которой — репетиторство для подготовки к сдаче конкурсных экзаменов в Большие Школы2.

Как известно, университеты во Франции не только бесплатны, но поступление туда вообще не предполагает вступительных экзаменов: в университет записываются, исходя из среднего балла, полученного на экзаменах на “аттестат зрелости” (baccalaurбeat). В этом смысле французский университет действительно общедоступен (другое дело, что получить хороший аттестат зрелости не так-то просто). Однако диплом университета вовсе не обеспечивает выпускнику дальнейшей карьеры — он должен искать работу сам. Кроме того, университет не платит стипендии.

В отличие от университета, Большие Школы впоследствии дают своим выпускникам огромные преимущества при устройстве на работу и платят учащимся стипендию, поскольку с момента зачисления студенты Больших Школ считаются госслужащими (!). Именно Grandes Ecoles взращивают культурную и государственную элиту Франции — о чем знаменитый французский социолог Поль Бурдье написал в книге “La noblesse d’бetat”3. Неудивительно, что поступить туда можно лишь по исключительно суровому конкурсу — настолько суровому, что никто и не пытается сделать это сразу после получения аттестата зрелости.

Тот, кто хотел бы в дальнейшем попробовать свои силы и поступить в одну из Больших Школ, поступает в так называемый Подготовительный класс (во французском обиходе эти учебные заведения называют сокращенно “prбepa”, от Classe prбeparatoire). Эти учебные заведения существуют при крупных лицеях и рассчитаны на два года обучения.

Поступают в “препа” без экзаменов, но на основе довольно жесткого отбора по досье, то есть исходя из оценок, которые абитуриент получал в последних двух классах школы. Задача преподавателей — прямое натаскивание учеников на предстоящие конкурсные экзамены. Нагрузка в “препа” сопоставима с той, которую знают советские физики старшего поколения, сдававшие, например, знаменитый “минимум Ландау”. Конкурсные экзамены в Большие Школы после двух лет пребывания в “препа” — самостоятельный сюжет, которого я не буду здесь касаться.

Если ученик не слишком вынослив или если высококонкурентная обстановка “препа” для него морально тяжела (а это достаточно частый случай), он, вообще говоря, может и отказаться от дальнейшей борьбы — это не сломает ему жизнь. Любой университет охотно зачислит студента, отучившегося два года в “препа”, на третий курс: по общему мнению, подготовка в “препа” лучше, чем в университетах.

Конечно, всегда находятся лица, которые хотят (или вынуждены) изучать что-то на частных основаниях. Когда дочь моих знакомых училась в выпускном классе лицея, где философия является профилирующим предметом, перед экзаменом она ездила консультироваться к близкому другу семьи, который был профессиональным преподавателем философии. Понятно, что если бы дело касалось другого предмета, то соответствующие занятия оплачивались бы.

Таким образом, во Франции репетиторство как регулярная социальная практика доверено государству, что не исключает разнообразные варианты отношений ученик — учитель в сфере приватных интересов: одни дают частные уроки русского языка, другие — флейты или рисунка и т. д.

Я не случайно так подробно остановилась на французском опыте. Французская система образования своеобразно сочетает демократизм и элитарность. Демократизм, в частности, проявляется в том, что тот, кто действительно хочет учиться, но, допустим, болел или переехал в другой город, может “повторить” класс; а другой ученик, если он хорошо успевает, может перепрыгнуть через класс, что нередко случается в начальной школе. В случае провала на выпускных экзаменах можно сдавать на аттестат зрелости еще дважды, но всякий раз с интервалом в год.

По данным на 2001 год, примерно 80 процентов французской молодежи получали аттестат зрелости, то есть по закону имели возможность записаться в университет. Отмечу, что система университетского образования во Франции устроена так, что предполагает возможность получения дипломов разной “весомости” после трех, четырех и пяти лет обучения. Например, после трех лет университета можно перейти в училище, готовящее преподавателей для начальных школ, или в другие специализированные учебные заведения, готовящие к профессиональной деятельности. А в “препа” можно и повторить год, если студент считает, что он в этом нуждается.

Дело, таким образом, не в нестыковке наших программ средней и высшей школы как таковых — молодые люди во всем мире, так или иначе, специально готовятся к получению высшего образования. Проблема в том, чтобы сделать сам переход системно организованным.

В любом случае очевидно, что для России крайне расточительно иметь курсы чуть ли не при каждом солидном вузе. Содержательно программы вступительных экзаменов для всех наших так называемых технических университетов, медицинских институтов, химических факультетов и т. д. достаточно близки. Анализ наборов задач и формулировок билетов наводит на мысль, что их отличия обусловлены вовсе не особым уровнем требований того или иного вуза. Соотношение целей и средств здесь как раз обратное: задачи для экзаменов в N-ском университете специально подбираются так, чтобы без помощи репетитора оттуда или без посещения занятий на курсах именно при N-ском университете их нельзя было бы решить.

Но эта логика понятна только при одном условии: если мы согласимся с тем, что подлинная цель так называемых подготовительных курсов — подкормить вузовских преподавателей за счет лиц, готовых оплачивать неопределенные шансы своих детей на поступление. Если этот довод показался вам убедительным, то поверьте мне еще раз и поищите дельного репетитора. По крайней мере за свои деньги вы будете иметь возможность личного контакта с тем, от кого зависят ближайшие перспективы жизни вашей семьи.

 

2. Чему мы учим в школе?

С появлением в России классов и школ “с уклоном”, частных школ, разных лицеев и гимназий перед родителями и детьми, казалось бы, открылось неограниченное поле выбора типа и содержания среднего образования. Ну а множество Университетов, Академий, Высших Школ и негосударственных вузов этот выбор должны еще более расширить.

На деле же полностью размытым оказалось представление о том наборе знаний, который выпускнику обязана дать любая средняя школа, дабы обеспечить переход от среднего образования к возможности получить высшее (замечу, что во времена моего поступления в МГУ, то есть в конце 40-х годов прошлого века, примерно половина студентов филфака и мехмата были из иногородних). Но еще менее понятно, что должна дать ребенку современная начальная школа, чтобы в нужный момент ученик вообще мог воспользоваться свободой выбора этого самого “уклона”.

Именно это состояние растерянности побудило мою старинную приятельницу отдать мне “в учение” своего внука — второклассника Диму, а потом еще одну девочку, его ровесницу. Это дало мне редкую возможность не в эксперименте, а в жизни сделать некоторые интересные наблюдения, касающиеся детской обучаемости.

Я обнаружила, например, что вполне смышленый мальчик восьми лет не готов усвоить, что такое случайность . Мы с Димой играли в настольную игру, где путешествовали, преодолевая препятствия. Как обычно, каждый делал столько ходов, сколько очков выпадало на игральной кости. Всякий раз, как мне выпадало пять или шесть, а ему один или два, Дима в отчаянии восклицал: “Тебе опять везет!” — и начинал плутовать.

Напрасно я объясняла, что если мы будем много-много раз бросать этот кубик с шестью гранями, то он увидит, что шанс получить шесть равен шансу получить одно очко. Оказалось, что ребенка восьми лет не убеждает наблюдаемая очевидность (разумеется, я читала о соответствующих экспериментах, но, согласитесь, увидеть подобный феномен своими глазами — это совсем другое дело). И вообще, если в данном контексте доминируют эмоции — Дима ведь хотел выиграть во что бы то ни стало, — то остальное ребенку неинтересно, а значит — не важно.

Попробуйте перенести эту ситуацию в обычный школьный класс, где сидят двадцать второклассников. Уверяю вас, что большинство детей вас просто не станет слушать, а те два-три ребенка, которые Диму обогнали, в силу чего могли бы понять суть “везения” или “невезения” в данной игре, в общем беспорядке не смогут сосредоточиться. Вот если бы с ними позаниматься отдельно — например, бросать монетку и записывать: “орел”, “решка”, опять “орел”...

Героиня второй истории — Катя, Димина ровесница, всякий раз приходила в слезах после урока, который в советские времена назывался “труд”. На днях учительница объясняла, как делать выкройку для передника, и велела дома самим сделать что-то подобное, но как следует действовать — Катя не поняла. По моим наблюдениям, в отличие от Димы, Катя была склонна рассуждать скорее от общего к частному. Во всяком случае, мне показалось более экономным не делать вместе с ней “передник” (кто знает, что им зададут на следующем уроке?), а попробовать объяснить ей, что такое выкройка .

Иными словами, я решила выбрать такой путь объяснения, который бы предпочла услышать сама. С этой целью вырезанный из газеты прямоугольник мы попытались свернуть и “надеть” как юбочку. Катя обнаружила, что она оказалась вовсе не в юбочке, а как бы в большом стакане без дна. Когда мы с помощью скрепок и булавок подогнали верхний край “стакана” поближе к талии, девочка поняла, что выкройка обеспечивает переход от плоскости к объему. Таких слов я, разумеется, не произносила, но ведь теперь стало ясно, зачем на любом чертеже, который называется “выкройка”, имеются многочисленные “уголки” по краям — они обозначают надрезы на ткани, с помощью которых ткань после раскроя принимает форму человеческого тела.

Замечу, что и Дима, и Катя, вполне развитые для своего возраста и психически здоровые дети, были в немалой мере травмированы школой. Оба ребенка не имели даже минимально необходимого контакта с учителями — ни интеллектуального, ни эмоционального. Родители вначале удивлялись, почему при общении со мной у их детей не возникало никаких конфликтов. Вообще-то и с Димой, и с Катей мы изучали английский язык, но содержание наших занятий, как видно из сказанного выше, было существенно шире. В той или иной форме я учила их “всему сразу”, как это некогда делали домашние учителя. И делала это осознанно. Самое время объяснить почему.

Будучи лингвистом, я тем не менее убеждена в том, что для обычного школьника изучение иностранного языка — да и родного тоже — довольно муторное занятие. Прежде всего — из-за неочевидности цели. Вы можете объяснить, зачем вообще нужно знать герундий? Или обороты с однородными членами? Давайте признаемся хотя бы себе, что как таковые эти сведения и в самом деле не нужны. Вместе с тем они необходимы в качестве составной части системы языка как средства общения и самовыражения. Но разве в школе кто-то потрудился это объяснить?

Неудивительно, что школьники, особенно младшие, охотно занимаются иностранным языком только в двух случаях: первый и самый распространенный — это занятия в форме развлечения; второй — когда иностранный язык изучается как бы заодно с чем-то, что для учащегося и в самом деле интересно или необходимо.

К первому случаю относятся всякие “игровые” курсы. Эффективность занятий на таких курсах обычно определяется тем, насколько готовы их посещать те дети, которые в школе прямо или косвенно вообще отказываются учить иностранный язык. Конечно, если во внешкольной группе детей учит молодая и артистичная преподавательница, то на первый взгляд все идет как нельзя лучше — дети веселы, родители довольны. Но раньше или позже выясняется, что, скажем, семиклассник знает какое-то количество английских слов, а заодно песенок и присказок. Однако его не научили ни читать, ни общаться.

Во втором случае знание языка оказывается условием интересной совместной деятельности или познанием чего-то, что ребенка действительно занимает, будь то украшение елки или умение изобразить план своей квартиры. Именно поэтому Диму и Катю я учила “всему сразу”.

Разумеется, чем старше школьник, тем сложнее преодолеть его (нередко неосознанный) негативизм. Лет десять назад я занималась с Костей — несколько манерным юношей из выпускного класса, который на первый взгляд был совершенно безнадежен: при явных карьерных амбициях (журналистика? телевидение?) он не только не знал английского языка — он откровенно бездельничал. Однако отказаться от занятий со мной Костя не пожелал, хотя я ему в необидной форме это сразу предложила. Тогда я вызвала его мать. Приехала эффектная и суматошная дама, российский вариант Сильваны Мангано из фильма Висконти “Семейный портрет в интерьере”. Шестнадцатилетний сын для нее был явной обузой.

Я решилась еще на одну попытку. Вместо учебных текстов и упражнений я предложила Косте в качестве домашнего задания написать диалог с девушкой, которую он позвал в гости послушать музыку. Хотя ошибок там было больше, чем слов, автору нельзя было отказать в изобретательности. “Отмычкой” к изучению грамматики послужило мое пожелание, “чтобы это было уж совсем по-английски” (именно для этого и нужен, как стало ясно, этот самый герундий). В дальнейшем мы в форме диалогов “покупали” этой девушке плеер, ходили с ней в кафе, в театр, чинили ее велосипед (хорошо, что у меня был соответствующий словарь) и т. д. — в общем, двигались семимильными шагами. Косте нравилось писать, и он приобрел во мне заинтересованного читателя — видимо, единственного. Мне даже показалось, что создание текстов на чужом языке придавало ему смелости.

В моем детстве домашних учителей уже не было, а репетиторов — еще не было. Впрочем, бывали и исключения. Два сюжета в этой связи кажутся мне поучительными.

В школе я училась хорошо, но требования были серьезные, и потому я привыкла к усилиям и их не страшилась. На уроках физики в седьмом классе любимую всеми Нину Ивановну заменил Кир Федорович. Спустя неделю я обнаружила, что ничего не понимаю, а вскорости мое состояние на уроках физики стало приближаться к истерике — я стремительно тупела. Моя подруга Наташа только что вернулась в класс после долгой болезни, и по физике ей помогала приглашенная родителями учительница. Я сказала об этом папе и с его согласия тоже стала заниматься с Елизаветой Ивановной. Видимо, она была прекрасным педагогом, потому что все быстро встало на свои места, так что месяца через два наши занятия прекратились.

И все-таки я чувствовала, что уровень моего понимания физики оставался весьма приблизительным. Впрочем, предмет этот меня не очень интересовал, и потому мне не могло прийти в голову попроситься обратно к Елизавете Ивановне. Крепко пожалела я об этом через много лет, уже будучи кандидатом наук и автором книг, — я ничего не знала из физики, а ведь могла бы...

Второй сюжет касается математики. В школе ее нам преподавал известный математик и методист Юлий Осипович Гурвиц. Как я это вижу из сегодняшнего дня, с его точки зрения, девочкам (это времена раздельного обучения) подобало уметь решать типовые задачи — и не более того. Именно этому он нас успешно научил. Однако семинар по математической лингвистике, где я стала заниматься семью годами позже, то есть уже после окончания университета, стал для меня источником самой неподдельной фрустрации. У меня было ощущение, что я вообще не умею так думать, а главное — что этому способу мышления я никогда не смогу научиться.

Парадоксальность ситуации состояла в том, что именно тогда я придумала себе задачу, связанную с изучением количественных соотношений между словарем (то есть разнообразием словарного состава) и структурой текста. Дальнейшая работа требовала знания основ математической статистики. Чтобы мне помочь, моя подруга и коллега Оля Кулагина познакомила меня со своим однокашником по мехмату МГУ Володей Золотаревым (все мы были ровесниками).

Когда я рассказала о том, что меня затрудняет, мой новый знакомый спросил: “А вообще-то вы изучали дифференциальное и интегральное исчисление?” Оказалось, что задача была поставлена мною вполне корректно, хотя я и слов-то таких не знала. И тут мне несказанно, невероятно повезло. Володя (впоследствии профессор В. М. Золотарев, известный специалист по теории вероятности и главный редактор соответствующего научного журнала) оказался замечательным педагогом. Именно он понял, что моя сильная сторона — это дедуктивное мышление, а потому мне легче всего давалась как раз самая абстрактная математика. В результате, занимаясь моей задачей, он заодно прочитал мне основы топологии, теории множеств, кое-что из теории групп и т. п. Через полгода он высказался примерно так: “Откуда вы взяли, что не способны к математике? На мехмате вы были бы нормальной девочкой с твердой тройкой” (это хорошая оценка для тогдашней рядовой студентки мехмата).

Но кому в школе было дело до особенностей моего мышления? Тем более, что я была лучшей ученицей в классе...

Теперь во всех семьях, где воспитанию детей уделяется внимание, их много чему учат с малолетства. Разве вы рассчитываете на то, что в обычной школе ваш ребенок действительно выучит иностранный язык? Или научится рисовать и чертить? О музыке и говорить не приходится. Просто тех, кто учит наших детей английскому или музыке, мы не называем репетиторами — вплоть до момента, когда впереди не замаячат экзамены.

А кстати, почему вы так уверены, что ребенка важнее учить именно иностранному языку, а не, например, арифметике? Вот вы водите ребенка в предшкольную группу детского сада, — кстати сказать, нередко за деньги, рассчитывая на то, что в платном учреждении его лучше научат. Но через год выясняется, что ваш первоклассник не может сделать уроки без помощи родителей! И таких детей — большинство.

Но что тут удивительного? Ведь одно дело — слушаться Марь Иванну, которая велит писать, что 6 + 2 = 8, и совершенно иное — действительно понимать, какие операции стоят за этой немудреной записью. Ведь только поняв суть операции сложения, ребенок может действительно усвоить, что 6 + 2 — это то же самое, что 2 + 6. Но именно этому и не учат — притом нигде .

 

3. Репетитор для дошкольника

Весьма смышленый шестилетний Миша довольно ловко пользуется калькулятором и знает, что буквы придуманы, чтобы “писать слова”. Если ему разрешить сесть за компьютер, то я уверена, что писать он быстро научится. Но кто ему объяснит, что между буквой и звуком нет взаимнооднозначного соответствия и поэтому звуков в слове может быть больше, чем букв (елка), но также и меньше, чем букв (соль)?

Более двадцати лет назад в каждом московском районе был Дом или даже Дворец пионеров, а в нем — кружки и студии (разумеется, бесплатные). Детских книг выходило не так уж много, зато детские библиотеки были доступны всем школьникам. Однако устроить маленького ребенка в пристойный детский сад было очень трудно.

Тогда же несколько моих знакомых семей, живших по соседству в отдаленном районе, где еще не было метро, вскладчину пригласили к своим детям четырех — шести лет трех педагогов — по музыке, по рисованию и по французскому языку. Впрочем, так эти “предметы” можно было назвать достаточно условно, ибо содержание занятий было для того времени не вполне обычным.

На “музыке” детей учили не столько играть, сколько слушать музыку, понимать, как она “устроена”, разбираться в музыкальных жанрах и немного — в инструментах, а также двигаться под музыку. Рисование включало в себя всевозможные “художества”, но не предполагало использование собственно карандаша и пера, поскольку это, как известно, требует владения тонкой моторикой. Фломастеры еще были редкостью, зато можно было рисовать цветными мелками и акварелью, лепить, вырезать, клеить, а также делать кукол для собственного кукольного театра и декорации для него же.

Занятия французским языком через каждые три месяца завершались устройством спектакля, что всякий раз требовало самоотверженных усилий родителей для обеспечения костюмов и реквизита. Однако жизнь показала, что некоторые основы знания структуры языка были заложены у детей именно тогда.

Отмечу, что во всех трех семьях, чьи дети регулярно посещали эти занятия, родители были высокообразованными, но крайне занятыми людьми, так что выдерживать график поочередных дежурств на уроках было не так-то просто, не говоря уже о том, что всякий раз приходилось ликвидировать неизбежные последствия нормальной детской активности — действие-то разыгрывалось в типовой трехкомнатной квартире.

Не стану утверждать, что неординарные успехи, достигнутые этими детьми впоследствии, непосредственно определяются описанными выше занятиями. Несомненно тем не менее, что именно тогда они, во-первых, научились учиться; во-вторых, освоили сам тип социального взаимодействия с педагогом. Во всяком случае, результат сложения 6 + 2 перестал зависеть от того, что сказала Марь Иванна. А это очень важно.

Обычно думают, что заброшенные, неуспевающие дети — это дети из семей, материально малообеспеченных. Это, однако же, не всегда так. Фактически заброшенными нередко оказываются и дети из семей обеспеченных и даже богатых, но при этом не слишком культурных. Как раз в таких семьях родители удивляются тому, что самый дорогой педагог не может заставить ребенка заниматься “делом”. Но, быть может, не менее важно, что репетитор оказывается единственным, кто готов почитать дошкольнику вслух, кому можно показать новую игру, с кем можно поделиться впечатлениями от мультиков, кто готов ответить ребенку на вопрос о том, почему Дюймовочку назвали именно так.

Увы, время незабвенного Карла Ивановича, описанного Толстым, давно миновало. Но если вы нашли хорошего репетитора — считайте, что вам повезло.

Нет, я не хочу этим сказать, что именно вашему ребенку необходим репетитор.

Я также не думаю, что репетиторы нужны всем детям. Но мой опыт психолога, исследователя, а заодно еще и “репетитора” показывает, что педагогическая поддержка детям нужна вовсе не в связи с поступлением в вуз, а гораздо раньше — и прежде всего в предшкольном и раннем школьном возрасте, то есть перед поступлением в школу и в начальных классах.

Все дети хотят учиться — они если не любознательны, то по крайней мере любопытны (кстати, это не одно и то же; жаль только, что родители об этом редко задумываются).

Но далеко не все дети умеют учиться без помощи взрослого. Чтобы в этом убедиться, понаблюдайте за тем, как разные дети обращаются с конструктором “Лего”. Не стоит раздражаться по поводу того, что соседская девочка в шесть лет уже вяжет крючком, а ваша дочь все еще плохо завязывает шнурки на ботинках: ведь вы не знаете, чем еще эти девочки отличаются. Может быть, у соседской лучше развита моторика, зато у вашей — лучше зрительная память.

И неправда, что все дети талантливы просто потому, что они — дети.

Но одни дети более тревожны и потому менее усидчивы, а другие — на вид вроде бы флегматичны, а оказывается, что они все время заняты своими размышлениями. А вы разве умеете думать на бегу? А учиться сразу трем неизвестным прежде вещам — выводить закорючки по линеечкам, производить с этими закорючками какие-то невнятные действия (например, “отнимать” от восьми четыре) и еще читать вслух с правильной интонацией? Право же, есть над чем призадуматься.

 

4. Право на образование на бумаге и в жизни

Россия — большая и плохо обжитая страна. Конечно, наш нынешний школьник, добирающийся до школы хоть и по бездорожью, но в пристойных резиновых сапогах, не похож на крестьянского мальчика в лаптях, изображенного на известной картине Богданова-Бельского “Устный счет”. Но в не меньшей мере он отличается и от европейского или американского школьника, которого каждое утро отвозит в школу желтый автобус.

Талантливые дети, как и талантливые учителя, есть везде — это видно, например, из сотен сочинений, присылаемых на ежегодный конкурс общества “Мемориал”. И все же для подлинной реализации своего права на образование дети из глубинки вынуждены прилагать совсем другие усилия, чем их ровесники из больших городов. Ни для кого не секрет, что в провинции в школе по полгода нет то уроков физики, то географии, а единственный компьютер нередко заперт в кабинете директора. При всем том социологические опросы показывают, что в среднем россияне готовы тратить огромные деньги на образование своих детей. Образование как таковое продолжает рассматриваться как главный — или по крайней мере важнейший — источник вертикальной социальной мобильности, а наличие даже в небольшом городе педвуза или техникума давно стало показателем статуса города.

В этих условиях следовало бы любыми способами поощрять прежде всего развитие полноценного начального образования. В книге В. Л. Глазычева “Глубинная Россия” (М., 2003) упомянут детский кружок по лепке из теста, который он обнаружил в одном совсем маленьком городке. А в подмосковном селе, где захиревшее керамическое предприятие перешло в частные руки, дети на досуге с удовольствием расписывают забавные фаянсовые фигурки — да так, что их покупают экскурсанты.

И тут я предвижу недоуменный вопрос: каким боком лепка из теста или возня с росписью фаянса может относиться к образовательному процессу? Отвечу вопросом: а какое отношение к нему имеет приобретение навыка писать ручкой по прописям (в компьютерную эру!) и заучивание текстов наизусть?

Уверяю вас, что в процессе лепки из теста — а детей такие занятия обычно увлекают — можно научить хоть арифметике, хоть геометрии, а также рассказать историю и географию родных мест, где традиционно делали пряники, да и многое другое. Но для этого надо любить детей и получать радость от самого процесса передачи своих знаний другим. И разве важно, как мы будем называть того, кто это готов делать?

1 См.: Фрумкина Р. М. Внутри истории. М., 2002, стр. 103 — 132.

2 Ярхо А. Кто куда, а я — в Сорбонну. http:/www.russ.ru/ist_sovr/20000310_jarho.html

3 Bourdieu P. La noblesse d’бetat. Grandes бecoles et l’esprit de corps. Paris, 1989.

(обратно)

Опыт петербургской интеллигенции в советские годы — по личным впечатлениям

В прошлом году, когда отмечалось трехсотлетие основания Петербурга, у меня возникла идея организовать, при содействии Эрмитажа и петербургского государственного Музея истории города, выставку, которая показала бы, через живописные работы и рисунки, вклад итальянских мастеров в создание новой российской столицы. Выставка, под названием “Петербург и Италия. 1750 — 1850. Итальянский гений в России” открылась 29 апреля 2003 года в Викторианском монументально-музейном комплексе (Vittoriano) и с успехом продолжилась до июля.

Кроме публикации каталога, созданного усилиями русских и итальянских исследователей, было решено устроить конференцию на эту же тему. Конференция состоялась 30 апреля на великолепной вилле Тусколана в городке Фраскати под Римом. Ее участниками были кроме историка искусства Летиции Тедески и автора этих строк Сергей Андросов, заведующий Отделом западноевропейского искусства петербургского музея, а также Сергей Бочаров и Сергей Аверинцев.

За несколько недель до этого, гуляя по Риму в окрестностях Пантеона, мы случайно встретились с Сергеем Сергеевичем и его женой Натальей Петровной (в этот день ему предстояло держать речь философского характера в итальянском Сенате). Меня и мою жену Клару много лет связывали дружеские отношения с обоими, и, предложив ему выступить на будущей конференции, я получил его согласие. Публикуемое ниже выступление Аверинцев прочел по-итальянски (перевод сделала Клара), так что благодаря прямому контакту с аудиторией, помимо собственно содержательного интереса текста, его доклад имел особый успех. Во время работы конференции Сергей Сергеевич написал на отдельном листке шутливый стихотворный экспромт и протянул его мне со словами: “Это вам подарок”. Экспромт оказался его последним известным мне стихотворением. Вот он:

 

Серебряный век

Когда прав, когда не прав,

Всегда Вячеслав есть Вячеслав;

Но вечно Бугаев Боря

С Андреем Белым в ссоре,

И Александр Блок

С двойниками совладать не смог,

И Тетерников Федя

Стервенел вроде медведя,

И немел среди безумств Азии

Директор царскосельской гимназии,

И ученик его Коля

Уж больно тужился в роли...

Однако при царе и при республике

Милы они чистой публике!

А вот Лене и Леше

Хлопала публика поплоше.

Срывал немытых курсисток рев

Тучный и томный Лотарёв,

Вызывали восторги в каждом уроде

Эти самые, которые “вроде Володи”,

И соборные действа по эстетной воле

На площадях учинял нарком Анатолий:

Тут из всех щелей поползли шулера,

И сама собой накрылась игра.

С. А.

Во второй половине дня участники выставки и конференции совершили незабываемую экскурсию в Тиволи и на виллу Адриана. Именно тогда Аверинцев почувствовал некоторую усталость, от которой ему уже не суждено было оправиться.

Прощаясь на следующий день (мы с женой возвращались в Венецию, Аверинцевы оставались на несколько дней в Риме для участия на заседаниях Ватиканской Академии), мы не могли знать, что это наша последняя встреча. Потом известие о прискорбном инциденте, затяжная кома, за которой мы следили с трепетом и надеждой, и, наконец, звонок Наташи, сообщившей о кончине.

В Италии у Сергея Аверинцева было много друзей и почитателей, здесь его очень ценили как ученого и мыслителя, и его смерть вызвала неподдельную скорбь, о чем я писал в “Коррьере делла сера” в посвященной ему статье-некрологе.

Витторио Страда.

Венеция.

 

Я буду говорить о людях, с которыми я постоянно встречался, — иначе говоря, о замкнутом круге более или менее нонконформистской интеллигенции, ориентированной на старые культурные парадигмы и уже постольку более или менее оппозиционной.

Однако в виде заставки к моему сугубо мемуарному докладу фигурирует совсем иное имя, принадлежащее поэту, которого я не только не мог знать лично, но о самом существовании которого мне пришлось узнать не из устного предания старой питерской интеллигенции, а из отличной комментированной антологии поэзии на иврите: “The Penguin Book of Hebrew Verse”, ed. by T. Carmi, 1981. Это имя Хаима Ленского, родившегося в начале века в Белоруссии, тщательно изучившего иврит в специальной школе в Вильнюсе (тогда польском городе Вильна), а затем переселившегося в Ленинград, где он работал на металлургическом заводе, а на досуге упражнялся в сочинении стихов на иврите.

Известен его сонет, воспевающий в тонах, что называется, серебряного века — не без макаберных ноток — петербургский закат: день спускается по ступеням к Неве и погружается в волны, в наступивших сумерках утопают пламенеющий купол Исаакия (kipat ’isaaqi) и подобная золотому шару кровля Адмиралтейства (kaddur-zahav... ggag-ha’admirlija), — а между тем из вод Невы выплывает удлинившееся тело утопленника-дня, “с белым лицом и голубыми устами”, и это не что иное, как hallбajlah hallavan, по-русски белая ночь . Судьба поэта, хвалившегося, что перенес имя своей Царицы, то есть еврейского языка, за Неман и Неву и заклинавшего ее перенести его имя — за Лету, была такой, как и надо было ожидать: арест в 1934-м, странствия по ГУЛАГу, кратковременное возвращение в Ленинград, новый арест в конце тридцатых и лагерная смерть от голода в начале сороковых. Разумеется, можно (и нужно) приобщить вышеназванный сонет, называющий по имени архитектурные достопримечательности и завершающийся картиной белой ночи, к корпусу так называемого “петербургского текста” и “петербургского мифа”, но я обращаюсь к фигуре еврейского поэта (в конце концов, пришедшего в город на Неве из иных земель) как к воплощению некоего поведенческого стиля, который в разнообразных вариантах представляется мне характерным именно для поведения питерской интеллигенции.

Красивый, пожалуй, даже слишком красивый сюжет: сочинять на возрождаемом древнееврейском языке постсимволистский сонет о белой ночи посреди ленинградской действительности тех годов, — это предполагает едва ли не абсолютную решимость вообще не оглядываться на то, что творится вокруг. Не с той ли безоглядности вникания в материи вроде английских metaphysical poets, самые что ни на есть странные по обстоятельствам времени и места, будет начинать четверть века спустя другой еврейский мальчик в Ленинграде — Иосиф Бродский?

Чтобы написать такой сонет, нужно было суметь до конца сосредоточиться на самих правилах игры, отбросив с великолепным презрением вопрос — кто в этой игре ожидаемый партнер поэта, кто будет читателем и ценителем? На берегах Невы не очень читали на иврите, а там, где знатоков этого языка было побольше, едва ли многих заинтересует тема — купол Исаакия, kipat ’isaaqi, и сама белая ночь, hallбajlah hallavan. Но все это не имеет никакого значения: важны правила игры — чем строже, чем труднее, тем лучше.

Именно по признаку этого своего качества забытый образ Хаима Ленского выбран как заставка для моего доклада.

Я испытываю сильное искушение ностальгически углубиться в атмосферу, густо клубившуюся вокруг питерских стариков вроде Аристида Ивановича Доватура, для которых, скажем, фигура поэта Константина Вагинова была недальним воспоминанием вольного филологического сообщества эллинистов по имени АБДЕМ, заседания коего Вагинов посещал с 1927 года, — а уж шуточка насчет Мандельштама как “мраморной мухи” сохраняла острую злободневность, точно вот только что возникшая. Такие очень устные, очень домашние рассказы, регулярно перемежавшиеся с лагерными воспоминаниями рассказчика, рассказы, в которых очень важны были мимика, интонации, нюансы выговора, — действовали на меня, молодого москвича, как некая мистериальная инициация. Я думаю о том, как показывал мне петербургские места, а также Комарово Дмитрий Сергеевич Лихачев, — это тоже была инициация в мистерии Петрополиса. Но иногда тема поучительной беседы не была петербургской в буквальном смысле; Кумран и вообще iudaica не имеют специально к Петербургу никакого касательства, но для моей души эти предметы навсегда связаны с памятью о незабвенном Иосифе Давыдовиче Амусине, с домом на улице Орбели, где я его навещал, наслаждаясь общением с ним и запасаясь наставлениями для моих будущих трудов...

Но позволять себе эпический тон я сейчас не буду. По моей вине здесь многое навсегда упущено, потому что надо было вести записи сразу, а этого я не сделал; может быть, о чем-то мне еще удастся рассказать в соответствующем жанре, неизбежно фрагментарном и одновременно сугубо неспешном, весьма отличном от жанра доклада.

Сегодня я в соответствии с нашей темой постараюсь рассуждать о предметах более общих: чем отличались в советскую пору носители старой культурной традиции Петербурга от интеллигентов несоветского или хотя бы не-совсем-советского типа в Москве?

(Заодно замечу, что для реконструкции конкретных нюансов локальной истории “недобитой” старой интеллигенции в различных частях СССР сделано до сих пор слишком мало. Например, совсем особый сюжет — жизнь русских интеллигентов, вовремя направивших свои стопы в Среднюю Азию; именно там пересиживали тридцатые годы мои родители, а едва ли не единственный встретившийся мне человек старшего поколения, который при полном неприятии сталинщины сохранил внутреннюю веселость, еще в 1925 году смекнул забраться в Фергану.)

Стоит ли заниматься историей поколений людей, сберегших внутреннюю независимость, однако злой судьбой чаще всего лишенных возможности оставить нам что-нибудь, кроме некоторого количества стихотворений и весьма специальных, порой быстро устаревающих ученых трудов? Для меня такого вопроса нет. Даже те, кто не смог сделать больше ничего или почти ничего, воспитали нас. Без них нас не было бы...

Возвращаюсь к моей теме.

В советские десятилетия для города, именовавшегося тогда Ленинградом, была, как правило, свойственна большая, чем в Москве, жесткость репрессивно-идеологического климата. Ленинград был в свое время едва ли не эпицентром сталинских репрессий, и недаром же его выбрали для такой акции, как убийство Кирова. Но и позднее, в послеоттепельные года, когда московская интеллигенция могла наслаждаться такими двумя взаимосвязанными радостями, как внимание иностранных корреспондентов, коллег и прочих заграничных посетителей столицы Советского Союза — и смягчение режима в этой столице, питерская жизнь была существенно иной. Вспоминаю, что сказал мне когда-то в семидесятые мой добрый друг Евгений Рашковский, сам москвич, как и я: “Не забывай, Сережа, что настоящая советская жизнь начинается в стольких-то километрах от Москвы”. Однажды и я малость испытал на себе холодок ленинградской атмосферы, когда в 1980 году, возвращаясь из научной командировки в Италию и Грецию, уже в самолете узнал, что в силу нормального для той поры сюрреалистического казуса самолет взял да и полетел из Афин вместо Москвы в Ленинград, где вдруг явилась нужда быть летевшему на нем важному партийному лицу, а прочим пассажирам дали затем возможность бесплатно лететь из Ленинграда в Москву, однако, пройдя там, куда прилетели, процедуру, так сказать, пересечения границы, — так вот, в ленинградской-то таможне рылись в моих бумажных листочках уж никак не меньше трех часов, да с такими красочными придирками, какие в таможне московской уже были тогда несколько устаревшим явлением.

Сюда же относится обстоятельство несравнимо более серьезное. Практически все питерские мэтры, для встреч с которыми я и ездил в город на Неве, прошли через ГУЛАГ. Вот неполный список: Дмитрий Сергеевич Лихачев и Иосиф Давыдович Амусин, Аристид Иванович Доватур и Андрей Николаевич Егунов, даже не так уж намного старший меня по возрасту Александр Иосифович Зайцев, отношение к которому было у меня не ученическим, а уважительно-коллегиальным, — все.

Легкомысленной Москве положено было быть городом иллюзий.

Даже Сталин и тот ведь одно время пытался внушать московской интеллигенции надежды на возможность диалога: вспомним его телефонные звонки Михаилу Булгакову, позднее Пастернаку — стратегия была рассчитана, разумеется, на фарсовый эффект растерянности того, кому Вождь звонит, однако же под конец разговора в обоих случаях возникал мотив надежды на встречу и возможность поговорить по-настоящему. Разумеется, такие фразы Вождя не имели никакого отношения к реальности, однако они производили, скажем, на того же Булгакова определенное впечатление.

Когда мы вдумываемся в ситуацию, мы чувствуем семиотическую важность того, что это были телефонные разговоры по городу Москве, никак не междугородные. Просто нет возможности вообразить себе аналогичный звонок к кому-либо из протагонистов питерской культуры, скажем к Ахматовой. Но сталинское время — особый случай; иллюзия возможности диалога — уже не с вождями лично, но с идеологией вообще и властью вообще — становится характерной компонентой сознания московской интеллигенции позднее, в пору “оттепели”. А те, кто разочаровывался в этой иллюзии, шли в политическое диссидентство — и могли рассчитывать на то, что грозящий арест будет по крайней мере заметным московским событием.

В Ленинграде политический климат был все время жестче. Не без связи с этим меньшее развитие получили оба характерные для послеоттепельной Москвы феномена: 1) прежде всего полусоветская культура евтушенковского типа, ориентированная на двусмысленный, обильный недоговоренностями разговор на две стороны — с властью и с интеллигенцией; 2) отчасти также и политическое диссидентство, ориентированное на возможность апеллировать (через иностранных корреспондентов) к мировому общественному мнению. Оставалась суровая сосредоточенность на своем деле, чуть ли не преувеличенная верность тем или иным воспринятым “заветам”.

Традиционная характеристика московской культуры при взгляде из Питера — легкомыслие, “распущенность”. Сами собой вспоминаются строки Кушнера:

Да ну гитара, право,

Засученный рукав.

Любезная отрава,

Поставь ее за шкаф.

Пускай на ней играет

Григорьев по ночам,

Как это подобает

Разгульным москвичам...

Вспомним, как Дмитрий Святополк-Мирский, одним из первых оценивший масштаб поэзии Марины Цветаевой, писал, однако, о ней: “Московская (сказать ли?) распущенность в каждом движении ее стиха”1.

Напротив, петербургская культурная традиция была уже давно ориентирована на дисциплину, на абсолютные мерила; тот же Мирский в 1922 году говорил о Петербурге как “столице Культуры Вечности” и отмечал “математичность и дисциплину” как особенность петербургской поэзии2. Особенно тяжелая судьба носителей петербургской культуры в советское время отнимала иллюзии; заодно такая судьба неизбежно ослабляла и здоровую потребность в живой оглядке на своих современников, в любом случае усугублялись унаследованные свойства вышеназванной “Культуры Вечности”.

Поиски опоры в возможно большей твердости культурных парадигм гарантировали у лучших представителей оппозиционной питерской интеллигенции особый пафос профессиональной добросовестности (я еще раз подчеркиваю, что сравниваю порядочных москвичей с порядочными питерцами, мысленно выбирая лиц для сравнения по признаку сопоставимого морального уровня, чтобы процедура сравнивания не потеряла смысла).

В качестве специалиста по классической филологии должен сознаться, что уровень этой добросовестности был у тех питерских филологов, которые были правомочными хранителями старой традиции, существенно выше, чем у их московских коллег, даже наиболее достойных и порядочных.

В глазах лучших среди наших московских наставников читалась печально-ироническая оглядка на реальность сегодняшнего дня... и неизбежная попытка отмерить, чтбо при данных обстоятельствах еще можно (и должно!) сделать, а на какие прежние устои следует махнуть рукой. В Питере еще можно было встретить настоящих жрецов науки, которые казались людьми иной породы, последними гражданами затонувшей Атлантиды, и в них ощущалась решимость ригористически соблюдать законы этой Атлантиды до конца своих дней и вопреки всему. Если в Москве времен нашей молодости одна нонконформистски-порядочная, всесторонне образованная и творчески одаренная представительница старшего поколения (имени которой я не назову, ибо она заслужила, чтобы о ней говорили в ином контексте) могла, однако, сваливать составление научного аппарата к своим по долгу службы написанным статьям на свою ученицу и младшую сотрудницу, — старые питерцы сравнимого с ней морального и культурного уровня вели себя совсем, совсем иначе.

Питерец Бродский (о котором мне еще придется говорить) воспел — на поверхности иронично, в глубине совершенно серьезно — “собачью” доблесть петербургской культуры советских лет:

...И что им этот безобразный дом!

Для них тут садик, говорят вам — садик.

А то, что очевидно для людей,

собакам совершенно безразлично.

Вот это и зовут: “собачья верность”.

Оборотная сторона ориентации на незыблемые парадигмы — жесткость, плохо совместимая и с творческой продуктивностью, и с толерантностью. Постараюсь привести примеры того и другого.

К вопросу о продуктивности: когда шел теоретический спор между московской и питерской школами литературного перевода, по большей части трудно было не признать правоту питерцев, — но в практической деятельности москвичи чаще побеждали, ибо литературный перевод требует диалогического контакта как с переводимым автором, так и с возможным читателем. Переводчик не должен подлаживаться к читателю, но он должен видеть этого читателя, должен смотреть ему в глаза... Мне кажется, что вот это москвичам удавалось лучше; впрочем, я могу быть пристрастен — ведь я сам стихотворный переводчик московской школы!

А теперь к вопросу о толерантности — вот каков был мой опыт, опыт легкомысленно миролюбивого москвича. На каждой научной конференции по классической филологии я спешил первым делом приветствовать некоторых глубоко уважаемых мною питерских наставников; и почти сейчас же на мою почтительную голову обрушивались их гневные восклицания: “Нет, как вы можете говорить с этим ужасным человеком?” — это один мой наставник сурово осуждал меня за общение с другим (в тех же выражениях, что этот другой — за общение с ним).

А я не мог не чтить каждого из них: скажем, Аристида Ивановича Доватура — за незыблемую верность строжайшей филологической парадигме времен Виламовица-Мёллендорфа (Wilamowitz-Moellendorff), а Иосифа Моисеевича Тронского3 — за живую чуткость к более новым исследовательским парадигмам литературоведения и языкознания. Я не мог не испытывать человеческого уважения к страданиям, испытанным Доватуром в ГУЛАГе, — и, в конце концов, к порядочности Тронского, скажем, по причине своих лаицистских убеждений приходившего в настоящую ярость по поводу моей христианской позиции и выражавшего эту ярость мне лично, однако строжайше воздерживавшегося от каких бы то ни было публичных высказываний, которые в советских условиях были бы доносом (а также опровергнувшего однажды одну из частных исторических версий советского атеизма просто по верности своему долгу эксперта по филологическим вопросам). Да ведь и научная судьба Тронского находилась, как у многих питерцев, в вопиющем несоответствии его знаниям, таланту и трудолюбию, так что какая-то доля сострадания примешивалась к моему респекту и в его случае. Возвращаясь к конфликту, скажу, что дело не обходилось уж совсем без политики: Тронский был в глазах Доватура все же слишком марксистом, Доватур в глазах Тронского — чуть ли не средоточием одиозной старорежимности; однако важнее всего было столкновение именно научных и общекультурных парадигм, как нынче говорят — clash of civilisations . Два человека, для которых их наука была дороже и важнее всего, ненавидели друг друга за различное понимание идентичности этой науки. А мне вспоминались стихи Брюсова о том, как ведут себя немногие, кто остался в живых “из славного племени / многомощных воителей, плывших под Трою”, из героического поколения:

...И когда мы порой, волей рока, встречаемся,

Мы, привыкшие к жизни средь малых, бесславных, —

Как враги друг на друга, грозя, ополчаемся,

Чтоб потешить наш дух поединком двух равных!

Но я хотел бы подчеркнуть, что сама эта несносная нетерпимость была оборотной стороной истинно питерской героической отчетливости парадигм.

Недаром же питерец Мандельштам клял “всетерпимость”, называя ее “пся-кровь”, и настаивал на том, что филология должна быть “вся кровь, вся нетерпимость”. Что ж, филологи Доватур и Тронский воплощали, каждый по-своему, этот очень питерский императив.

Интересно, что два представителя оппозиционной питерской интеллигенции, сумевшие выйти из тихого затвора профессионального или приватного микрокосма и наделать шуму в России, а один из них — и во всем мире, так или иначе отошли от беспримесной чистоты питерского культурного типа. Разумеется, я имею в виду Иосифа Бродского и Льва Гумилева.

В обоих казусах нельзя не усмотреть некоего внутреннего противоречия; но казус Льва Гумилева проще. Поэтому я начну с него. Евразийство — изначально не петербургская вещь; не только потому, что его отцы основатели в период, предшествовавший эмиграции, как правило, не были связаны с Петербургом, не только потому, что его доктрина содержит как раз эмфатическое осуждение дела Петра, так некстати открывшего свое “окно в Европу”, — но прежде всего потому, что оно с самого начала потребовало от своих адептов и глашатаев отхода от императива научного профессионализма во имя насквозь идеологического проекта “идеократии”. Из писем зачинателя евразийства Николая Сергеевича Трубецкого4 — кстати, москвича — слишком хорошо известно, какие внутренние страдания причиняли агитационные правила игры этому замечательному ученому. Лев Гумилев, сам называвший себя “последним евразийцем”, принял эти правила игры, обрекавшие его на систематический дилетантизм. От питерской патетики при этом оставалась нетолерантная абсолютизация воспринятой парадигмы. Другой характерно питерский момент — трагизм его биографии, определенным образом сказавшийся на его мыслительном складе. Увы, ГУЛАГ, пространство, где человека подстерегают все на свете страдания и унижения, но где его мыслям не дождаться профессионально-коллегиальной критики, — не самое подходящее место для того, чтобы учиться рассуждать, переспрашивая себя и отвечая на свои же возражения. А к преступлениям тоталитаризма относится и такой шедевр адской издевки: что он заражает своих собственных истязуемых им жертв — своими же мыслительными недугами. Когда покойный Лев Николаевич в приватной обстановке отвечал на любую критику предупреждением, что не согласный с ним разоблачает себя как агент КГБ, а возможно, и ЦРУ, или когда он по ходу исторических рассуждений не без мрачного удовольствия пользовался понятием “идеологической диверсии”, — трудно было об этом не подумать. От питерской традиции при этом оставался только выстраданный пафос серьезности, отличавший его от множества подражателей, которые по существу всегда были настроены несравнимо легкомысленнее.

В случае Бродского внутреннее противоречие много тоньше. Бродский не только воспел петербургский ландшафт в стихах, которые когда-то назвали бы бессмертными, он дал статус мифа понятию “петербургской школы” в поэзии (при этом победоносно вытеснив своей фигурой всех своих собратьев по названной школе). В ранг мифа его личной биографии оказались возведены его ранние встречи с Ахматовой. Тем не менее слишком очевидно, что силовой напор его стиха, взрывчатость его рифм, наступательность его анжамбманов (enjambements), вообще весь тонус его поэзии имеют несравненно больше общего с москвичкой Цветаевой, чем с какими-либо питерскими образцами (включая даже Мандельштама). Известное (и, по моему мнению, весьма удачное) стихотворение Александра Кушнера, красиво обыгрывающее как раз испуг перед анжамбманами Бродского, выглядит как аутентичная реакция чистопородного питерца. Далеко не случайно лучший образец эссеистики Бродского посвящен цветаевскому “Новогоднему”; его лучше читать в английском подлиннике, наслаждаясь опытами перевода кусочков из Цветаевой — то поэтического, то подстрочного, но каждый раз попадающего в цель.

У вопроса о том, как питерец Бродский перенимал московские парадигмы, есть и несколько странные аспекты. Начнем хоть с попыток учиться у Одена и прочих англоязычных менторов, плодотворные на других уровнях, но на уровне стиха сразу разбивавшиеся об энергию воспитанного на Цветаевой стиха, так что вместо размывания стиха до верлибра получалось нечто прямо противоположное. (Чтобы острить, как Глеб Шульпяков в “Литературной газете” от 8 июля 1997 года, что-де Оден и Бродский — “синонимы”, что “в разных языках они делали примерно одно”, надо совсем не иметь слуха к стиху.)

Вспомним также преувеличенную враждебность Бродского к Евтушенко и tutti quanti, за которой скрывается парадоксальная неспособность спокойно отстраниться, — жгучее соперничество с так называемыми “шестидесятниками”, из-за голов и плеч которых высовывалась фигура москвича Маяковского. Ведь Бродский уже в Соединенных Штатах рассуждал о желательности публичных рецитаций поэзии на стадионах: разве тут не чувствуется близость того же Маяковского, а также сугубо московских по всему типу вакханалий “шестидесятников” в Политехническом музее? А в ранние годы у Бродского были строки, полностью укладывающиеся в шестидесятническую парадигму, — недаром уверяют, будто их распевали геологи у костров, это им подходит:

Каждый пред Богом

наг.

Жалок,

наг

и убог.

В каждой музыке

Бах,

В каждом из нас

Бог...

Но питерская черта — железная последовательность, с которой Бродский воспринимал любую парадигму, хотя бы и совсем не питерскую.

Но мне пора заканчивать мой доклад. Я думаю, в уме каждого из вас — примерно те же вопросы, что и в моем уме: сохраняет ли петербургская культура свою идентичность сегодня (и в предвидимом “завтра”)? Не является ли фигура Бродского знаком и знамением утраты этой идентичности? Или идентичность, осложняясь и вступая в противоречивые отношения с самой собой, получает шанс нового будущего? Не знаю...

 

1 Mirsky D. S. Uncollected Writings on Russian Literature, ed. by G. S. Smith, Berkeley, 1989, p 102. Ср. фразы, открывающие статью Г. Адамовича “Русская поэзия”: “Поэтическая Россия разделяется на Москву и Петербург. Петербургская поэзия, как всем известно, суше и строже. Московская шумливей и разухабистей” (“Жизнь искусства”, 1923, № 2, стр. 4).

2 Mirsky D. S. Op. cit., p. 105.

3 Собственно, Троцкого: как и многие другие носители этой фамилии, он принужден был ее поменять.

4 Подробно об этом см. в работе С. Аверинцева “Несколько мыслей об „евразийстве” Н. С. Трубецкого. Опыт беспристрастного взгляда” — “Новый мир”, 2003, № 2. (Примеч. ред.)

(обратно)

Памяти Сергея Аверинцева

Сергей Сергеевич Аверинцев был филолог — Филолог с большой буквы, как сказали бы в полуказенном стиле недавних времен. Конечно, он был гораздо больше чем филолог. На нынешнем языке следовало бы сказать: культуролог. Но это слишком нынешнее слово, и Аверинцев его не любил. Не в последнюю очередь потому, что в нем не было той этимологии, которая есть в слове “филология”. Филология — значит любовь к слову. Из всех русских “-логий” это единственная, в которой есть корень “любовь”. Это и придает этой науке особое измерение — человеческое. О нем Аверинцев писал в статье “Похвала филологии” — когда он в 1968 году получил премию Ленинского комсомола за свою работу о Плутархе и едва ли не в первый раз был приглашен выступить в массовой печати; о нем он писал и в фундаментальной статье “Филология” для “Литературной энциклопедии”.

Любовь — опасный соблазн: когда этимология разрешает человеку что-то любить, он тотчас ищет в этом права чего-то не любить. Этот соблазн был чужд Аверинцеву: филолог должен любить всякое слово, а не только избранное. Мне дорога его реплика: “Как жаль, что мы не в силах все вместить и все любить”. Мало того: когда разрешено любить, то кажется, что разрешено и внушать, навязывать эту любовь своим ближним и дальним. Этого соблазна он тоже избегал: в предисловии к книге “Поэты”, к десяти замечательным признаниям в любви к ним от Вергилия до Честертона, он писал: “Я надеюсь, что читатель не причтет меня к числу заклинателей и гипнотизеров от гуманитарии — хотя бы потому, что у меня нет той нечеловеческой уверенности в себе, которая обличает последних”. Это не случайные слова: молодые слушатели, толпами стекавшиеся на его выступления, радовались подпасть именно такому гипнозу. Но сам он совсем не был этому рад. Он говорил: “Кончая лекцию, мне всегда хочется сказать: а может быть, все совсем наоборот”.

Любить — это большая ответственность. У каждого любящего возникает в сознании образ “мой Пушкин” (и т. п.), но не каждый умеет помнить, что настоящий Пушкин больше и важнее этого “моего”. В том же предисловии к “Поэтам” он писал: “Мне хотелось не столько сделать их „моими”, сколько самому сделать себя — „их””.  Не так важно, нравится ли Вергилий нам; важнее, понравились ли бы мы Вергилию. Причастность культуре требует от нас смирения, а не самоутверждения. Он говорил: “Рассуждать о падении культуры бесполезно, пока мы не научимся видеть истинных врагов культуры в самих себе”. Филология — это универсальное знание, вырастающее из текстов, но возвращающееся к ним в смиренной заботе о понимании. Филология — это служба общения культур; но она не притворяется диалогом. Прошлые культуры не имели в виду нас и не разговаривают с нами. Филолог — не собеседник прошлой культуры, а скромный толмач при ней, пересказывающий слова, не к нему и не к нам обращенные.

Склад его характера был закрытый, монологический, даже с кафедры не наставляющий, а подающий пример для самостоятельной мысли. “Мысль не притворяется движущейся, она дает не указание пути, а образец поступи. Хорошо, когда читатель дочитывает книгу с безошибочным ощущением, что теперь он не знает больше, чем не знал раньше”. Но добиться этого ощущения у читателей — и особенно у слушателей — ему решительно не удавалось: наоборот, всех переполняло ощущение окрыляющего понимания. Тому были свои причины. С культурами мы знакомимся, как с людьми: сперва видим в них сходство с нами, а потом отличия от нас. Рассказывая об этих культурах, Аверинцев начинал сразу со второй стадии — с высокой планки знакомства. Поэтому они рисовались необычными, загадочными и пленительными: чудом понятыми. Эту иллюзию чуда переживал каждый, кто слышал его лекции и публичные выступления.

Эти памятные выступления привлекали народ, как при риторах Второй софистики. Он очень хорошо говорил — так, как только и можно при таком ощущении ответственности перед словом. “При советской власти так хорошо говорить уже было диссидентством”, — писал младший современник. Я был на первых разрешенных ему лекциях — на историческом факультете, по византийской эстетике. Он ставил очень высокую планку, эти лекции понятны были немногим, но ощущение причастности к большой науке и большой культуре было у всех. Он не радовался такому эффекту, но понимал, что это нужно людям. Он писал: “История литературы — не просто предмет познания, но одновременно шанс дышать „большим временем”, вместо того чтобы задыхаться в малом”. Вот это ощущение дыхания большого времени передавалось слушателям безошибочно. Им казалось, что это главное. Но для Аверинцева, для филолога, для толмача мировой культуры, это все-таки не было главным.

Слово — это мысль, любовь к слову — это чувство. Соотношению их в слове учит наука риторика — та, о которой Аверинцев писал так много и настойчиво. У Аверинцева было редчайшее качество, которое знали только близкие собеседники: он точно знал во всякий момент, говорит ли он как человек мыслящий, с доказательствами, или как человек чувствующий, с убеждением. В публичных выступлениях оно терялось. Его аудитория, утомленная позднесоветской догматичностью, пленялась иррациональной одушевленностью и пропускала мимо слуха рациональную строгость. Его глубочайшее уважение к европейскому рационализму, родившемуся из риторики, не находило отклика у читателей и слушателей. Спрос был не на Аристотеля, а на Платона. Аверинцев очень много сделал для русского Платона: он перевел “Тимея”. Но в последние годы он говорил: “Меня огорчает нынешняя мода на Платона — тем более, что я сам отчасти был ее пособником. Поэтому мне все больше хочется написать апологию Аристотеля. Платон современен, а Аристотель актуален”. И писал: “Теория слишком долго была поглощена тем, чтобы объяснить для образованного любителя почитавшееся самым непонятным: архаику и авангард. Похоже, что мы дожили до времен, когда Вергилий и Рафаэль стали непонятнее того и другого, а потому более нуждаются в объяснениях”.

Все, что мы знаем, — по крайней мере все, в чем мы можем сами дать себе отчет,  который называется “рефлексия” и которого многие, по романтической привычке, так не любят, — все это мы знаем через слово. Это слово не бесплотно: у него есть грамматика, стилистика, поэтика, риторика. Не зная этой органики слова, мы напрасно будем воображать, что постигаем какой бы то ни было дух. Как широко и высоко ни простирались мысли Аверинцева в этой области духа, связь со словом не терялась никогда. Это не всем казалось нужным. Он считал себя учеником А. Ф. Лосева, и Лосев очень ценил его, но говорил: “Только зачем он занимается такими пустяками, как поэтика?”

“К нему приходили за универсальной духовностью”, — было сказано в одной статье. Это так. Но лозунгового слова “духовность” я за многие годы разговоров не слышал от Аверинцева ни разу. В книгах его оно есть, но редко. Потому что Духовность раскрывается нам только через Словесность. И понять слово, несущее духовность, можно только через склонения риторики и спряжения поэтики. Их недостаточно чувствовать: им нужно учиться, а научившись, учить им других. Он говорил мне: “У нас с вами в науке не такие уж непохожие темы: мы все-таки оба говорим о вещах обозримых и показуемых”. Выражаться иррационально, пользоваться словом для заклинания и гипноза — это значит употреблять слово не по настоящему назначению. Когда чья-нибудь метафора начинала самоутверждаться, притязая на всеобъясняющий смысл, — например, что греческая культура пластична, а всякая культура диалогична, — он умел унять ее здравым переспросом. Не нужно бояться рефлексии: она не отчуждает, она приближает. Избегать рациональности, избегать рефлексии — значит отдаляться от взаимопонимания: иррационализм опасен. “Нынче в обществе нарастает нелюбовь к двум вещам: к логике и к ближнему своему” — это вещи взаимосвязанные.

“История духа и история форм духа — разные вещи: христианство хотело быть новым в истории духа, но нимало не рвалось быть новым в истории таких его форм, как риторика”. Причастность к засловесному духу и причастность к словесным формам духа сосуществовали в нем, не подменяя друг друга. Божье слово тоже имело свою поэтику и риторику. Он не спросил бы, как Карл Краус, “Если в начале было Слово, то на каком языке?” — но понял бы этот вопрос. Вера без слов мертва есть.

Он не отождествлял христианства с православием, и многим это не нравилось. “Он не был духовным конформистом”, — с пониманием писал он про Григория Нарекаци. В лучшей статье, которую я о нем читал, было сказано: “В других условиях такой человек, как Аверинцев, мог бы, наверно, возглавить какую-нибудь церковную реформу: в нем присутствует как необходимый для всякой религии традиционализм, так и полнейшая незашоренность, бескомпромиссная отвага мысли, не говоря уж о знаниях. Но, видно, время Аверинцева для русского православия еще не наступило”.

Первая его книга была о традиционном Плутархе, вторая — о малоизведанной византийской поэтике, третья — о христианском интернационале “от Босфора до Евфрата”.  Параллельно, как что-то саморазумеющееся, раскрывалась Европа, от Юнга, Шпенглера и Хейзинги и до Брентано и К. С. Льюиса; и Россия, до Мандельштама и Вячеслава Иванова. Казалось естественным, что во всем этом он был как дома; мало кто верил, что свой немецкий язык он знал не отроду, а только со студенческих лет. “Сейчас переводят таким слогом, как будто русский язык уже мертвый и его нужно гальванизировать”, — говорил он с обидою о переводах, где стилем считалось употребление “сей” и “коий”. Когда три года назад он позволил себе напечатать свои “Стихи духовные”, это тоже были стихи филолога: он не изменил своей сути, даже входя в тот мир — и в духовное, и в стихи, — где о филологии у нас принято забывать. (Стихи Вячеслава Иванова тоже были стихами филолога.)

И последней его работой был перевод и комментарий к синоптическим евангелиям.

Я говорю о том, какой это был большой ученый. Я не могу говорить о том, какой это был большой человек: для этого человеческого измерения моя филология не имеет слов. “О чем нельзя сказать, о том следует молчать”. Те, кому выпало счастье расти, слушая его выступления и читая его статьи и книги, расскажут о том, как это помогало им выживать в нелучшие годы советской жизни. Я могу лишь сказать, что быть рядом с ним и видеть, как он сам рос и становился самим собой, было, может быть, еще большим счастьем, радостью и жизненным уроком.

Филологов много, Аверинцев был один. Потому что сейчас больше ни у кого между нами нет такого целомудренного ощущения человеческого измерения филологии — связи между человеком и тем, что больше человека: словом и Словом.

 

Сергей Сергеевич Аверинцев был не только постоянным и щедрым автором нашего журнала, членом его редакционного совета. Он был его неформальным горячим другом. Он ценил его как издание, не расставшееся с той серьезностью, о которой писал в опубликованной на страницах “Нового мира” и получившей неожиданно большой резонанс статье “Моя ностальгия”. Он говорил даже: “Только не меняйте вашу скромную обложку, вашу не особенно белую бумагу, этот внешний облик связан с самой сутью...”

Мы разделяем скорбь по Аверинцеву вместе со всей страной, со всей русской культурой; но это и наша особая утрата, которую мы оплакиваем.

Новомирцы.

(обратно)

Не дерево, а роща

Саша, я неотрывно и неравнодушно слежу за вашей поэзией, да шире — за вами — без пропусков с середины 60-х. Вы, как мне кажется, из тех поэтов, кто несколько раз в творческой жизни начинал сначала и резко, даже бесстрашно менялся. У вас об этом такие строки были: “Я не давал подписку / ни сам себе, ни в шутку / дуть, как сквозняк альпийский, / в одну и ту же дудку…” Итак, от чего зависел (если это поддается рациональному разбору) очередной переход к иной поэтике, к иной просодии?

— Отчасти, Таня, это происходит неосознанно. Просто что-то кончалось в жизни… Ведь жизнь — не одна, их несколько, умещающихся в одной. Кончалась одна, начиналась другая. Так с “Голоса” и — особенно — с “Таврического сада” пришла новая любовь, новая жизнь. И явилась другая стиховая мелодия. Это происходило интуитивно, неосознанно, но, конечно же, я видел, что пишу иначе. Помню, что короткая строка вдруг перестала удовлетворять, надоела. Я ее разлюбил. А помню, кстати, и как полюбил: в середине шестидесятых, начиная с книги “Приметы”, а может быть, и раньше, с “Ночного дозора”. Тогда я прочел автобиографию Пастернака 1956 года — “Люди и положения”, — а там он обращал внимание читателя на короткую пушкинскую строку. На раннего Пушкина. И рассказывал, как он сам на нее, на короткую строку, перешел. На меня это произвело впечатление. В стихотворении, посвященном Пастернаку, я тогда писал: “Глядишь, откинув челку, / Прижав губу к губе, / В невидимую щелку, / Открытую тебе”.

Между прочим, в самом начале у вас часто звучала и длинная строка: “Два мальчика, два тихих обормотика…”

— Совершенно верно. Я переимчив. (Смеется.) Или впечатлителен. На меня и в самом деле слова Пастернака произвели впечатление, и мне чрезвычайно понравилась его “Вакханалия”… Так я пришел к короткой строке. А дальше — с “Голоса” и “Таврического сада” — возобладала другая мелодия. Должен сказать, что от Пастернака я ушел к Мандельштаму. Не то чтобы я “впадал, как в ересь”, в того или другого, надеюсь, моя самостоятельность оставалась при мне, но менялись ориентиры, привязанности. И думаю, что сейчас — начиная с “Кустарника”, а может быть, и раньше — с книги “На сумрачной звезде” — открылся третий период.

— Это как понять хронологически? Уточните.

— “На сумрачной звезде” — 1994 год, “Кустарник” вышел в 2002 году.

— С чем этот период связался?

— Трудно сказать. Мне вдруг захотелось сменить пластинку. Не хочется, чтобы стиховая ткань мертвела, чтобы возникал автоматизм и возобладала привычка. Вдруг происходит обновление, как будто открываются двери — и ты проходишь в новые комнаты, о существовании которых до сих пор не подозревал. Возможности твоего душевного роста и непредсказуемость жизни совпадают с возможностями стиховой речи, до тех пор скрытыми от тебя.

— Есть расхожее мнение (я с ним абсолютно не согласна), что поэзия, дескать, — дело исключительно молодое.

— Абсурд.

А один поэт советских времен писал, что “до тридцати поэтом быть почетно, / и срам кромешный после тридцати”…

— Это кто — Самойлов?

— Межиров .

— А… Межиров. Нет, я категорически не согласен. Кстати, в прошлом году в Америке я виделся с Александром Петровичем, он, слава Богу, здоров и пишет стихи. Если бы все дело было только в нас, то можно было бы подумать, что мы пыжимся, очень стараемся, держим музу за подол, не отпуская ее: боимся с ней расстаться. Но — Гёте. Но — Тютчев, Фет, Пастернак. И так далее. А Томас Элиот, Уистен Оден, а Филип Ларкин, которого мне посчастливилось переводить? Все они жили долго. Лермонтов, предвидя раннюю смерть, хотел умереть “не тем холодным сном могилы”, а так, чтобы над ним “темный дуб склонялся и шумел”. Такими “вечно зеленеющими” дубами мне и представляются некоторые старые поэты. Надеюсь, преданность стихам и способность их писать, не повторяясь, меняясь вместе с ними, — это то, что не изменит нам до последнего вздоха, расстанется с нами в последнюю очередь. Тютчев, уже парализованный, накануне смерти, еще продолжал диктовать стихи, хотя ритм его уже не слушался, а рифмы давались только парные: “Благоуханна и светла / Уж с февраля весна в сады вошла, / И вот миндаль мгновенно зацвела, / И белизна всю зелень облила”. Нелепо — и в то же время трогательно и даже утешительно. Как будто уже готовился увидеть вечную весну. И видно, как он любил весну земную, как успевал за зиму соскучиться по теплу!

Да, я менялся от книги к книге. Был момент, когда друзья говорили мне, что ранние стихи хороши, “а сейчас ты пишешь черт-те что” (в эпоху “Таврического сада”). А потом привыкли и согласились, что хуже не стало: “Каждый шишак на ограде в объеме растет, / Каждый сучок располнел от общественных сумм. / Нас не затопит, но, видимо, нас заметет: / Всё Геркуланум с Помпеей приходят на ум” (“Снег”).

Остро и проницательно. Не затопило, но и впрямь замело… Что касается читательских капризов, то это им, читателям, ох как свойственно, да и вообще людям в частной жизни: они любят то, что когда-то восприняли остро и молодо. Они в любви собственники и с трудом переносят, когда их любимый меняет стиль. Тут — ревность.

— Совершенно верно. И Пушкин об этом говорил в связи с Баратынским: поэт растет и меняется, уходит от своих прежних стихов, а читатель от него отстает. Говоря о Баратынском, Пушкин имел в виду и свой собственный печальный опыт: ведь ему в тридцатые годы ставили в пример его ранние стихи. Если бы Пушкин прожил дольше, то он, возможно, сказал бы, что прежний читатель от него отстал, но за это время вырос новый читатель — и полюбил его поздние стихи.

У вас были и периоды страстно-взаимной любви с читателем и с критикой, а бывали и моменты некоторого отчуждения. Вы от этих перемен зависели психологически? Вам надо быть любимым?

— Надо. Увы. Другое дело, что… Нет, скажу так: я не представляю своего пути без читательского отклика. И такой отклик был с самого начала. Критика меня всегда и ругала, и хвалила. Первая моя книжка (1962 год) подверглась разгрому, я недавно опубликовал в журнале “Звезда” (8-й номер за 2003 год) статью, которая называется “Первое впечатление”, в ней я привел три текста — две статьи из ленинградской газеты “Смена”, совершенно чудовищные, и фельетон в журнале “Крокодил” за подписью “Рецензент”, в них я обвинялся в “фиглярстве в искусстве” и “многозначительном созерцании собственного пупа”.

Сегодняшняя критика ничуть не лучше той, сорокалетней давности.

Это кто же из нынешних критиков подхватил эстафету советских разносов? Топоров?

— Ну, Топоров — клинический случай. Я мог бы назвать имен семь-восемь. Как правило, это несостоявшиеся или малоодаренные поэты. Обижаться на них нельзя…

Зато у вас много по-настоящему преданных вам читателей. Своя, так сказать, большая референтная группа.

— Так ведь и я читателя люблю. Любовь к стихам — особый дар и совершенно бескорыстное чувство; по-настоящему одаренный читатель заслуживает подлинного уважения. Принято читателя всячески поносить и шельмовать — смотреть на него сверху вниз. А для меня в этом смысле пример — Мандельштам, говоривший о “провиденциальном собеседнике”. Представлять себе конкретного читателя, когда пишешь стихи, разумеется, не следует (поэтическая речь — речь безадресная, в крайнем случае она относится к Господу Богу или к самому себе, к лучшему, что в тебе есть), но тень читателя, как “тень друга”, являвшаяся Батюшкову на палубе корабля, должна присутствовать в углу комнаты. Потому что, если ты совсем с читателем не считаешься и кривишь душой, утверждая, что он тебе не нужен, — будешь наказан тем, что твои стихи тоже никому не будут нужны.

— А вас устроило бы такое знание: у вас есть читатели, но их совсем мало? Несколько человек. Как говорят, малая референтная группа.

— Так и бывало. Допустим, я знал, что мои стихи любят Лидия Гинзбург и Борис Бухштаб. И Дмитрий Евгеньевич Максимов. Плюс несколько девушек. (Смеется.) И, сказать по правде, мне этого было почти достаточно! Еще несколько друзей-ровесников — и уже хорошо.

Помните ли вы отчетливо то мгновенье, когда вдруг поняли: “Я — поэт”? Или так: “Я влип”.

— С первого же стихотворения. Совершенно чудовищного.

— Сколько лет вам было?

— Восемь.

Рано.

— Рановато. (Смеется.) И говоря об этом, испытываю смущение. Я написал ужасные стихи на политическую тему, которые начинались так: “Японец с фрицем повстречался…” То была недолгая война с Японией. Стишок был записан в блокнот, весьма серьезно. Я так любил стихи, так был счастлив стихами, что не сомневался: “Да, я, конечно же, поэт…” Это я сейчас слово “поэт” к себе примеряю с куда большей осторожностью.

Саша, а скажите: вы себя ощущаете продолжателем акмеистической линии или ваше личное древо разветвленнее? Я-то вас считаю безусловным и едва ли не единственным ныне наследником этого великого течения. Вас такое “присоединение” не обижает?

— Да что вы! Как это может быть обидным, если в акмеистическом течении — всего несколько человек, но зато каких! Прежде всего Мандельштам и Ахматова. Гумилева я люблю значительно меньше. Тем более — Нарбута. Но кроме них, конечно, Анненский — предтеча акмеизма, при всей его символистской подоплеке. И Кузмин, которого вроде ни туда, ни сюда не отнести, но который, разумеется, предметен, конкретен, точен, лиричен и, скажем так, метафизичен в меру.

А чего я действительно не люблю, так это символизма (за исключением Блока, конечно)… И метафизика их не выстраданная, а какая-то коллективная, взятая напрокат. Настоящий метафизический прорыв, подлинная метафизическая мысль — явление редкое, как озарение, и не может автоматически переходить из стихотворения в стихотворение, как затверженный урок. Критика иногда не умеет отличить подлинное чувство от подделки, нет ничего отвратительней метафизических спекуляций, эксплуатации высоких тем. Возвращаясь к акмеистам, скажу, что я склонен и Тютчева считать их учителем.

Тютчева?!

— А что?

Уж очень он для акмеизма космичен.

— Мандельштам тоже о звездах не забывал. А такие тютчевские стихи, как “Через ливонские я проезжал поля…” или “Я лютеран люблю богослуженье”, ни один символист бы не написал — так они предметны, конкретны, и Мандельштам все это в Тютчеве расслышал. В то же время мы с вами прекрасно понимаем, что акмеизм — это некая условность; скорее школа, чем направление; сегодня принято выводить его исключительно из символизма и даже объединять с ним; но символизм они “преодолели”; для меня же куда очевидней связь акмеизма с русской классикой: Державиным, Пушкиным, Тютчевым, Некрасовым… Но дороги мне отнюдь не только акмеисты, обожаю, например, Пастернака, просто жить без него не могу. Впервые я прочел его еще в школе, в классе восьмом-девятом — мне библиотекарша Пастернака подсунула, того, худлитовского, 1934 года. Я, еще ничего не понимая, влюбился в эти стихи. И библиотекарша, поскольку никто никогда этой книгой в школе не интересовался, мне ее подарила. С тех пор это издание стоит на моей полке, могу показать, — вот оно.

Тут же спешу заметить, что Пастернак чрезвычайно зависел от Анненского, он очень с ним связан. Это легко доказать: “„Мой сорт”, кефир, менадо. / Чтоб разрыдаться, мне / Не так уж много надо, — / Довольно мух в окне” — как тут не вспомнить Анненского: “Полумертвые мухи / На забитом киоске, / На пролитой известке / Слепы, жадны и глухи…” И когда я читаю у Анненского: “Вы — тот посыльный в новый год, / Что орхидеи нам несет, / Дыша в башлык обледенелый”, — то эти стихи кажутся мне вполне “пастернаковскими”.

Сам Пастернак об этом не говорил, ведь он был ориентирован на футуризм. Он и о Фете не говорил (футуристы и опоязовцы Фета не признавали), между тем ошеломительное фетовское жизнелюбие и “пенье наудачу” роднит Пастернака с ним куда больше, чем с Маяковским. “Дикция и бас” Маяковского Пастернаку были чужды, но в молодости он сказать об этом вслух не мог. Футуризм для него был прежде всего территориальным соседством. Он был с футуристами “за компанию”, а потом свои юношеские “недостатки” объяснял их вредным влиянием, с чем согласиться до конца нельзя. И все-таки и рифмы, и ритмика, и интонация Пастернака совсем иные. Не похож он ни на Маяковского, ни на Хлебникова, ни на Крученыха, ни на Сергея Боброва… Разве что иногда — на Северянина: “Та же нынче сказка, зимняя, мурлыкина…”, “Век мой безумный, когда образумлю / Темп потемнелый былого бездонного?..” и т. п. А Маяковский заворожил Пастернака, как хулиганистый подросток в классе — мальчика “из хорошей семьи”, не только стихами, но и своим обликом, поступками, поразил, “произвел впечатление”.

— А вы, я чувствую, Маяковского не любите?

— Ну, я понимаю, что он — замечательный поэт. Но любви к нему не испытываю.

— Еще я у вас совсем не ощущаю хлебниковской линии, хотя вы очень отзывчивы и к далеким просодиям.

— Хлебникова не люблю определенно и категорически. Но об этом же нельзя сказать вслух.

Говорите. Не стесняйтесь. Не бойтесь.

— Хлебников был, по-видимому, очень симпатичным человеком, мягким, несчастным, печальным. Был действительно открывателем некоторых вещей: словотворчества, зауми. Но… Читаешь, читаешь Хлебникова — и вдруг находишь две замечательные строчки! И так благодарен за эти две разумные строчки, что уже говоришь: ах, какой хороший поэт! Ну и потом еще легенда. Есть поэты, вообще существующие за счет легенды. Таков и Хлебников. Всмотрелись бы внимательней, увидели бы многое, о чем и не догадываются, — например, о его преданности новой идеологии, о его связи с ЧК. Говорю это не в осуждение: с ЧК были связаны многие, в том числе и Маяковский, и Сергей Бобров, и любимый мною Николай Олейников… Но легенда такие вещи не принимает во внимание.

Но не он ее создал. Он не был спекулянтом собственной легенды. Ведь есть среди наших нынешних стихотворцев и такие: сумасшедший, а глаз косит в трезвую сторону.

— Нет, Хлебников — не жулик. Он действительно был болен психически. Его цифровые раскладки, подсчеты и уверенность в повторяемости исторических событий через определенное количество лет — тому подтверждение. Что касается его словотворчества, то как некий момент в истории нашей поэзии оно было неизбежно и, наверное, необходимо. Поражало воображение современников уже потому, что ничего подобного раньше не было. Разве что в глубокой архаике, в эпоху языческих заговоров и заклинаний. Даже Мандельштам, например, испытал это искушение: в его стихах начала двадцатых годов ощущается хлебниковское веяние; впрочем, “родной звукоряд” у него только отрывался от поэтического смысла, чуть-чуть опережал его, но никогда не порывал с ним, — и это было замечательно. А перечитывать сегодня хлебниковское “Пиээо пелись брови…” скучно. И Хлебников, и тем более Крученых имели дело со “словом как таковым”, а не с поэтической интонацией. Со словом, и можно сказать даже так: со словарем. А мне это не очень интересно. Зачем притворяться? Я и Малевичу предпочитаю Сезанна, Матисса, Кандинского, Машкова, Лентулова…

— Да, я у вас никогда не встречала неологизмов.

— А я их не люблю. В словотворчестве слишком явно просматривается инфантилизм художника, причем не подспудный, эпизодический, а сознательно культивируемый. Маяковский назвал не поэта, а народ “языкотворцем” — и был прав. Поэт производит перемены не в языке, а в поэтическом языке, — это разные вещи. И неологизмы остаются, как правило, в поэтической системе данного поэта, на язык не оказывая никакого влияния. Существительное “громадьё”, повелительная форма глагола “дрызнь”, прилагательное “геньи-на” (“мастерская геньина” — от слова “гений”), придуманные Маяковским, остались, так сказать, на его совести. В лучшем случае они нужны его стиху — и не выходят за его пределы. Тем более — хлебниковские “смехачи”, “что смеются смехами, что смеянствуют смеяльно”. Мне неинтересно ни то, ни другое. Мандельштама предпочитаю Маяковскому, Чехова — Лескову. Люблю тонкую работу по “соединению слов посредством ритма”, когда неожиданное их соседство, тень, отбрасываемая одним словом на другое, преображают поэтическую речь.

Вы из тех редких поэтов, кому важно или даже необходимо думать и писать о чужих стихах. Это дано далеко не всем. И существует даже такое вульгарное мнение, что поэт не должен отличать ямб от хорея, а тем более дольник от тактовика. Когда-то, в 70-е годы, я очень полюбила ваши эссе “Перекличка” и “Стиховая ткань”, даже странно, как они тогда появились! Горжусь, что была первым редактором (скорее — корректором) “Переклички”, которую напечатали “Вопросы литературы”, “Вопли”, где я, молодая, в ту пору работала. Помните, как мы с вами и цитаты проверяли, и верстку вычитывали?

— Да, да. В те годы все это называлось книжность, литературщина или вторичность.

Эссе не устарели. Вопросы, сразу куча: что толкает вас, человека личного вдохновения, иногда так дотошно копаться и разбираться в чужих стихах? Не хочется ли вам сегодня что-то в этих эссе уточнить или переписать? И главное — чем продуктивная перекличка в поэзии отличается от постмодернистской центонности? Где грань? (Вы, кстати, в той статье 1976 года предсказали, что, мол, еще появятся в стиховом пространстве такие пересмешники, которые создадут ситуацию, когда в словесности все со всеми будут перемигиваться и аукаться, как — это я запомнила дословно — “в Парке культуры и отдыха”, да?) Накаркал!

— Надо понимать простую вещь: поэзия не растет на голом месте. Поэзия, в моем представлении, — это не одинокое дерево, а роща или лес, со своею сложно переплетенной корневой системой. Три века новой русской поэзии для пишущего стихи — поэтическая родина, без которой своих стихов не написать. Мы говорили с вами о читателе. Для меня поэты-предшественники — это главные мои читатели: “Читать Пастернаку — одно удовольствие! / Читал я стихи ему в воображении. / Во-первых, не страшно. В своем разглагольствовании / И сам он — дитя, и широк, как все гении…” Здесь нет возможности привести все стихотворение, но позволю себе вспомнить хотя бы еще шесть последних строк: “…И, что б ни сказал, соглашаться с ним весело. / Я тоже так думаю. Как? Я не знаю. / Не знаю, но в сбоях стиха спазматических, / Как ни было б грустно и как одиноко, / Не ждет он от вас непременно трагических / Решений и выводов, только — намека”. Почему, кстати сказать, формирование поэта сегодня затягивается на такой долгий срок, происходит годам к сорока? Дело в том, что увеличилась длина пробега, “взлетная полоса”. Прибавился ХХ век, требуется освоить уже не два, а три века русской поэзии.

Но многие молодые заявляют: нам это ни к чему. Ничего осваивать не надо! Мы и сами с усами.

— Ну и пусть. Такие всегда были. Мандельштам их назвал “прирожденными не-читателями”. Они и в 60-е были. Кстати, многие талантливые поэты из моего поколения, на мой взгляд, рухнули по этой причине. С другой стороны, вспомните, как молодой Пушкин читал и осваивал мировую поэзию, — хорош бы он был без нее! Он наполовину создан ею.

Читаю Анненского — и вижу, как много он взял у Тютчева, Некрасова, А. К. Толстого, Случевского, у переведенных им французов. Ведь даже “балкон” в стихах Анненского (“…с балкона холст повис, не нужный там... но спешно, оборвав, сломали георгины”, или “Балкон под крышею. Жена мотает гарус…”, или стихотворение “С балкона”, или “Желтея, на балкон глядит туманный диск луны, еще бестенной…”, или “Разоренного балкона остов, зеленью увитый” — видите, я привел пять примеров) пришел в его стихи не только из Царского Села (кстати, на здании гимназии, где Анненский жил и преподавал, балкона не было), сколько из стихов любимых им французов: кто был в Париже, знает, что едва ли не все его серовато-сизые дома на уровне четвертого-пятого этажа сплошь опоясаны балконами.

— Да здравствует французский балкон в русской поэзии! (Кстати, в 90-е годы у нашего друга Рейна тоже книжечка такая выходила стихов — “Балкон”…)

— Пошли дальше. Читаю Мандельштама… Ну, здесь количество заимствований не поддается вообще никакому учету (и чем их больше, тем поразительней он ни на кого не похож!). Но я упомяну здесь только один — ошеломивший меня — случай. В начале своей оды Сталину, в этом великом и страшном стихотворении, он обращается за помощью к художнику: “Когда б я уголь взял для высшей похвалы — / Для радости рисунка непреложной, — / Я б воздух расчертил на хитрые углы / И осторожно и тревожно…” и т. д. — и этот мотив расползается у него на три двенадцатистрочные строфы! Откуда пришел к нему этот мотив? Из державинской оды “Изображение Фелицы” (в комментариях к мандельштамовской оде, которые мне приходилось читать, об этом ничего не сказано): “Рафбаэль, живописец славный, / Творец искусством естества, / Рафбаэль чудный, бесприкладный, / Изобразитель Божества! / Умел ты кистию свободной / Непостижимость написать — / Умей моей богоподобной / Царевны образ начертать” и т. д. В мандельштамовской оде 84 стиха, в державинской — 464! Зато Державин, в отличие от Мандельштама, и добился того, чего хотел: императрица избавила его от судебного процесса, который грозил ему в 1789 году самыми тяжелыми последствиями, — дело Державина расследовал Сенат! Уж коли речь идет о спасении жизни, не жалей краски! (Замечу, что, в отличие от мандельштамовской, а также в отличие от знаменитой оды “Фелица” 1782 года, “Изображение Фелицы” написано бескрыло, лесть здесь ничем не прикрыта, не уверен, что Екатерина прочла эту оду до конца. Но само количество строк убеждало ее отреагировать должным образом — заступиться за поэта.) Мандельштаму бы написать поэму о Сталине! Поэм он, как известно, не писал. И восьмидесятичетырехстрочной виртуозной и трагической одой честь свою не уронил.

И все же — где грань между прекрасной перекличкой и капустническими хохмами?

— Передразнивание и пародирование быстро надоедают. Ведь мы говорим о лирике. Лирика может отталкиваться от чужого текста, но должна иметь при этом “что-то за душой”. Если “за душой” ничего нет — делается скучно. Центонная поэзия механистична, призвана продемонстрировать изобретательность и ловкость, она — находка для клуба “веселых и находчивых”. Кроме того, когда все сплошь превращается в нарочитое дублирование, то и возникает копия, а не оригинал. Сегодня и в поэзию, и в прозу устремилось множество таких сообразительных авторов, научившихся без таланта и “сердечных судорог” (“сердечных судорог ценою” — сказано у Баратынского) создавать привлекательные поделки. Впрочем, и в советское время процветали халтурщики и копиисты настоящего искусства, только они отвергали “книжность” и клялись в любви к “жизни”.

У вас были строчки, которые многих (особливо православных охранников) задели: “Греческую мифологию / больше Библии люблю…” А впрямь: почему такая категоричность?

— Ну, никакой особой категоричности здесь нет. Тем более что дальше сказано: “Детскость эту, демагогию, / верность морю, кораблю”. А в соседнем стихотворении может быть сказано нечто противоположное. Могу сослаться хотя бы на такие свои стихи, как “Иисус к рыбакам Галилеи, / А не к римлянам, скажем, пришел…”. Но и от греческой мифологии отрекаться не хочу — тем более, что я воспитан на мифологии, а не на Библии. Религиозного воспитания я не получил. Библию прочел уже сравнительно взрослым человеком. Зато отец читал мне в детстве Гомера в переводах Гнедича и Жуковского, — и я за это ему очень благодарен. Об этом я подробно написал в статье “С Гомером долго ты беседовал один…”, где, кстати сказать, объяснил наличие “античных” тем и сюжетов в своих стихах (и в стихах Бродского) тем, что мы родились в Ленинграде. Бродский мне говорил: “Александр, когда я встречаю у тебя такие стихи, я делаю стойку, как охотничья собака”. Он имел в виду стихи “Я знаю, почему в Афинах или Риме…”, “Как пуговичка, маленький обол…”, “Какой, Октавия, сегодня ветер сильный!..”, “В складках каменной тоги у Гальбы стоит дождевая вода…” и т. д. Петербург недаром назван Северной Пальмирой. И когда я смотрю с Дворцовой набережной на здание Биржи на стрелке Васильевского острова, то понимаю — и в детстве понимал, — что это немножко похоже на Парфенон. Скажу еще так: мы — верные пушкинские ученики, ну и Батюшкова, Державина, Ломоносова тоже. “Ломоносов виноват, / Первым из-за горизонта / К нам приведший наугад, / Как бычка, Анакреонта…” И помню, каким любимым моим чтением уже в зрелом возрасте был Еврипид в переводе Анненского.

А Библия вас так не потрясла?

— Книга Иова и Экклезиаст. Две совершенно замечательные лирические вещи в Библии, которые я бесконечно люблю. А чтобы не быть голословным, приведу две строфы из стихотворения “Надеваешь на даче похуже брюки…”: “…Если думаешь, был кто-нибудь, кто понял / Всё, — то это не так, хоть Экклезиаста / Назови. Как лежит на его ладони / Жизнь? Как тюбик, в котором иссякла паста. / Будто дуб не вскипал, не вздымались кони, / В сети не попадал бегемот мордастый! / Я, единственный, может быть, из живущих / И когда-либо живших, с умнейшим спорю / И насчет суеты, и насчет бегущих / Дней, бесследно и быстро, как реки к морю. / Череда золотая лугов цветущих, / Комнат, пляжей, оврагов, аудиторий!..”

Конечно, и история с Иосифом Прекрасным восхитительна. О чем говорить? Но в то же время так много крови, так много лжи, так много предательства, так много изуверства! Понятно, что человечество всегда было разбойным и занималось кровавым делом. Нет, нельзя сказать, что я равнодушен к Библии или не люблю ее, — это было бы чудовищной пошлостью и неправдой. А как хороша “Песнь песней” или державинское переложение 81-го псалма (“Властителям и судиям”)! Но все-таки ничуть не меньше мне дороги Архилох и Катулл, державинская анакреонтика, батюшковская Эллада…

Да. Вы — поэт нравственно здоровых ориентиров. Вы не смакуете гнилостные, как говорится, ужасы бытия. А в анакреонтике больше именно здоровья и благородства. Не в этом ли дело?

— Возможно. Хотя согласиться с вами: да, я — “поэт нравственно здоровых ориентиров”, — мне не позволяет чувство юмора. Между прочим, и в мифах тоже много страшного: одни метаморфозы чего стоят! Каково было превратиться Ниобе в камень, а Дафне — в лавровый куст!

У вас и стихи были об этом: “Не помнит лавр вечнозеленый, / Что Дафной был, и бог влюбленный / Его преследовал тогда; / К его листве остроконечной / Подносит руку первый встречный / И мнет, не ведая стыда…”

— Спасибо, что вспомнили. И все-таки миф скорее похож на детскую игру, на яркую мозаику. И в мифе есть твердое представление о чести. Мой любимый гомеровский персонаж — Аякс. Почему? Потому что это он заслужил доспехи Ахилла, а получил их — хитростью — Одиссей, подкупив судей. И кончил Аякс самоубийством. Совершенно как европейский неврастеник, интеллигент, потому что не мог простить обиды. А затем, когда Одиссей спустился в Аид и встретился там с бывшими друзьями: с Ахиллом, Патроклом, Аяксом, — то Аякс молча посмотрел на него — и ушел, не захотел говорить с обидчиком. (Смеется.) Мне это очень нравится… Вот если бы я задумал написать поэму, то выбрал бы этот сюжет, связанный с Аяксом.

Стоп. Вы сказали: “Если бы я писал поэму…” А у вас давным-давно было такое длинное стихотворение — “Отказ от поэмы”. “Вот вы не пишете поэмы. / Что ж, подходящей нету темы?..” И так далее. Меня оно в свое время задело, показавшись излишне максималистским. Вы теперь не сменили гнев на милость в отношении поэмы как жанра?

— Нет, пожалуй. Кстати, предсказанный мной еще лет тридцать назад упадок этого жанра не заставил себя ждать. Вы помните, как советская идеология опиралась на эпос, поощряла поэму, как много было поэм на революционные, исторические, военные, колхозные, общегосударственные, партийные, “строительные”, производственные темы. Сегодня поэмы пишут только Евгений Рейн и Олег Чухонцев (нет, чтобы быть точным — еще Олег Хлебников и Андрей Чернов) — и мне они нравятся, — но поэмы эти — скорее длинные лирические стихи, чем эпические полотна.

Поэма — отмирающий жанр. Тютчев, Анненский, Мандельштам это поняли уже в ХIХ — ХХ веках. Как очень чуткие художники, они уловили, что проза съедает поэму, что Толстой и Достоевский ее отменили, что повествование — удел и органическая задача прозы, а у поэзии — иная специфика. Об этом мне приходилось говорить и раньше, не хочется повторяться.

Неужели и поэмы Некрасова вы совсем отрицаете?

— Я горячо люблю Некрасова; можно сказать, страстно люблю его городскую лирику. Его стихи “О погоде” — великие стихи. Люблю и “Балет”, и “Юбиляры и триумфаторы”. О чем говорить! И “Мороз, Красный нос” — тоже. Но живи Некрасов сегодня, он, я думаю, не стал бы писать поэму “Русские женщины” — скучную, именно повествовательную, затянутую вещь.

— А “Кому на Руси жить хорошо”?

— “Кому на Руси жить хорошо” — грандиозна, но никогда я перечитывать ее не стану. Она рассчитана на одноразовое чтение, а его лирика тем хороша, что к ней обращаешься то и дело, по самым разным поводам. “Мы с тобой бестолковые люди: / Чтбо минута, то вспышка готова…” Не хочется говорить “новатор” — замечательный открыватель новых возможностей лирики и самого стиха.

Вы скажете: а Цветаева, а Маяковский, а Пастернак? У Цветаевой я очень люблю “Поэму Конца” и “Поэму Горы”, но это тоже большие лирические стихи.

— Мне кажется, вы к поэме предъявляете гипертребования, ожидая от нее эпоса.

— Нет-нет. В названных поэмах Цветаевой лирический герой — сам автор, это именно лирика. Причем замечательная лирика, в отличие от “Поэмы Воздуха” и “Поэмы Лестницы”, которые не знаю как вы, а я не могу читать… Пойдем дальше. Вы назвали Пастернака. И тут, мне кажется, мы тоже должны признать, что его лирика несравненно выше поэм “Лейтенант Шмидт” и “1905 год”. Заметьте, что Маяковский их тоже не любил и ставил им в пример пастернаковские стихи. Другое дело — “Спекторский”, это действительно очень хорошо, но вы замечали, что это разваливающаяся поэма? Там сквозь сюжет не продерешься. Так… что-то брезжит на периферии. Мы просто восхищаемся отдельными строфами, кусками, поразительными образцами живой разговорной речи: “Ну и калоши. Точно с людоеда. / Так обменяться стыдно и в бреду. / Да ну их к ляду, и без них доеду, / А не найду извозчика — дойду”. Или: “О мальчик мой, и ты, как все, забудешь / И, возмужавши, назовешь мечтой / Те дни, когда еще ты верил в чудищ?..” Говоря все это, я не настаиваю на своей правоте; это, так сказать, рабочая гипотеза.

Чем же для вас является ахматовская “Поэма без героя”?

— На мой вкус, в ней слишком много многозначительности, самолюбования и театральности: “А во сне казалось, что это / Я пишу для кого-то либретто…” Вот именно. Либретто. Люблю лирику Ахматовой — и больше всего “Белую стаю”.

— Вы, я полагаю, так позволяете себе отвергать поэму, потому что у вас-то роль поэмы взяла на себя книга стихов. Как говорят психиатры, компенсаторный механизм.

— Конечно. Это моя любимая идея, и я сформулировал ее еще в 1974 году (когда ни один, почти ни один поэтический сборник без поэмы не обходился), в статье “Книга стихов”: да, теперь книга стихов заменяет поэмы. И действительно, в этом смысле меня можно назвать эпическим поэтом, хотя мне и не нравится такое определение. Да, я считаю, что книга стихов — это то, что пришло на смену поэме. Потому что в книге стихов человек имеет дело с раскаленной, горячей, пылающей болванкой сегодняшнего существования, обжигающего руки, — несколькими годами своей жизни, в обход персонажей и сюжетного повествования. Зачем мне еще придумывать поэму? Нет нужды. Это свое утверждение я никому не навязываю и понимаю, что оно спорно, что могут быть замечательные исключения. Мало того, иногда, наблюдая вокруг разливанное море самодеятельных стихов с заезженной ритмикой, дурной рифмовкой, приблизительным смыслом, банальных и неряшливых, думаешь: Господи, хоть бы кто-нибудь поэму написал! Было бы легче.

— Почему вдруг в русской поэзии возобладала длинная и расшатанная строка? Это прекрасно делает Елена Ушакова, так пишет Олеся Николаева, так работает ваш ученик Иван Дуда (интереснейший поэт, которого я только что для себя открыла)…

— Если вы под расшатанным стихом имеете в виду акцентный стих, которым пишут Олеся Николаева, Елена Ушакова и не только они (очень хорош акцентный стих в первых книгах Николая Кононова), то надо признать: он дает невероятную свободу, возможность обновить интонацию за счет естественности устной речи… Им писали Маяковский, Кузмин: “Время, как корабельная чайка, / Безразлично всякую подачку глотает, / Но мне больней всего, что когда вы меня называете „Майкель”, — / Эта секунда через терцию пропадает…” Однако помню, что Бродский по поводу акцентного стиха говорил, что в нем строфика утрачивает свой смысл, “а ты ведь любишь, — настаивал он, — восьмистрочную строфу”. Действительно, люблю… Олеся Николаева, один из лучших современных поэтов, продолжает писать акцентным стихом, а Елена Ушакова вернулась к регулярному.

Любите ли вы верлибр? (Как: “Любите ли вы театр?”)

— Верлибр имеет смысл как редкое исключение — на фоне рифмованного стиха, так это было у Блока (“Она пришла с мороза раскрасневшаяся…”), у Фета. Есть и сегодня поэты, чьи верлибры кажутся мне интересными. Но представить себе русскую поэзию, сплошь состоящую из верлибров, как это произошло во Франции, или в Италии, или в Германии, — такое может привидеться только в страшном сне!

Абсолютно согласна. Поэты сплошного верлибра представляются мне робкими копиистами среднестатистического стихотворца-европейца. Русская рифма вовсе еще не исчерпана ни в звуковом, ни в метафизическом смысле… А теперь вопрос из другого ряда: скажите, есть ли у вас лирический герой? Вообще, вы признаете в поэзии это понятие?

— Понятие, конечно, признаю. Оно существует. Но у меня нет лирического героя — у меня в героях ходит поэтическая мысль. Так мне кажется… Вообще, лирический герой — явление, заслуживающее всяческого сочувствия. Он был у Лермонтова. Был у Блока. У Маяковского, безусловно. У Бродского. Это предполагает, как правило, романтический склад поэтического сознания. У Тютчева, Анненского, Мандельштама его не было.

А у Цветаевой?

— У Цветаевой… (Долго думает.) Ну, что-то есть. Уж очень она настаивала на своей исключительности. То была романтическая исключительность: она — и толпа непосвященных. И это всегда казалось мне несколько архаичным. Об осуждении тут и речи быть не может. Тот или другой тип поэтического сознания написан нам на роду.

Мы уже говорили о том, что в соседних стихах поэтом могут быть высказаны противоположные по смыслу утверждения, — значит ли это, что идейному мировоззрению поэта не следует придавать большого значения?

— Мировоззрение, конечно, существует и чрезвычайно важно для правильного понимания поэта, но, действительно, следует помнить, что стихи — не философская теория, не научный трактат. “Печален я: со мною друга нет”, — говорит Пушкин, но он же говорит и другое: “Я только в скобках замечаю, / Что нет презренной клеветы… / Которой бы ваш друг с улыбкой, / В кругу порядочных людей, / Без всякой злобы и затей, / Не повторил стократ ошибкой…”

Другой пример. Повторяя про себя: “На свете счастья нет, но есть покой и воля”, не следует думать, что Пушкин не бывал счастлив. “И руку на главу мне тихо наложив, / Шептала ты: скажи, ты любишь, ты счастлив? / Другую, как меня, скажи, любить не будешь? / Ты никогда, мой друг, меня не позабудешь?..”

Конечно же, был счастлив. И когда любил, и когда писал стихи…

А вот что бывает действительно увлекательно — так это внезапно промелькнувшая догадка, позволяющая по-другому взглянуть на некоторые мировоззренческие установки поэта, увидеть их скрытые, интимные пружины.

Например?

— Например, меня всегда удивляли “имперские”, как сказали бы мы сегодня, политические мотивы в лирике Тютчева. Ну зачем ему так хотелось, чтобы Россия прорвалась на Босфор и Дарданеллы, завоевала Константинополь? И вдруг я обратил внимание на то, что, в отличие от Вяземского, Пушкина, Фета, у Тютчева нет стихов о зиме. Есть одно, но слабое для него, проходное, лишенное тютчевского своеобразия и глубины стихотворение: “Чародейкою Зимою околдован, лес стоит”. То ли дело — весенняя гроза, летняя радуга. “Какое лето, что за лето!”, “Лазурный сонм женевских вод”, “полдень знойный”, “первоначальная осень”, даже “осенняя поздняя пора”… Он, столько лет проживший в Германии и Италии, изнеженный декабрьских “поздних роз дыханьем”, боялся зимы, страдал от холодов. Он и декабристов порицал за непомерную заносчивость и самонадеянность: они пытались своей “кровью скудной” “вечный полюс растопить”. Не потому ли его так манили проливы, выход в Средиземное море? Женевское озеро прочно занято, “прозрачный Генуи залив” — тоже, а вот Босфор и Дарданеллы, опекаемые турками, — почему бы их и не захватить?

Позволю себе шутку, скажу по секрету: побывав на турецких средиземноморских пляжах, я лучше стал Тютчева понимать. А уж как он отнесся бы к потере Крыма, и говорить не приходится!

У меня и стихи есть об этом: “Когда страна из наших рук / Большая выскользнула вдруг / И разлетелась на куски, / Рыдал державинский басок / И проходил наискосок / Шрам через пушкинский висок / И вниз, вдоль тютчевской щеки…”

Интересно… Откройтесь: как к вам приходит стихотворение, с чего начинается — с мысли или со смутного звука?

— Как это ни странно, ответить на этот вопрос мне трудно. Стану вспоминать, как это делается, — и не вспомню. Может быть, потому, что каждое новое стихотворение приходит по-своему. Решающую роль играет повод, то есть зацепка, толчок, впечатление, соображение, “движение” души, а поводов так много: познакомился с новым человеком, побывал на выставке живописи, подвернулась под руку фотография, прочел заметку в газете, перечитывал Пруста или Чехова, вспомнил какой-то случай из своей жизни, пахнуло весенней свежестью в раскрытое окно, что-нибудь рассмешило, показалось остроумным, обрадовало, огорчило, ошеломило и т. д. Как видите, этот ряд бесконечен… “Сначала ввязаться в сраженье, ввязаться в сраженье! / А там поглядим — говорил молодой Бонапарт. / Но пишется так же примерно и стихотворенье, / Когда вдохновенье ведет нас и, значит, азарт!” И действительно, почти никогда не знаю, чем стихотворение кончится; стиховая мелодия и рифма подсказывают новые возможности, уводят с прямого пути — и результат поэтому часто превосходит первоначальный замысел. Но иногда, очень редко, бывает и так, что стихотворение является сразу, почти целиком, — и торопливо записываешь нечто вроде конспекта в прозе, чтобы не забыть счастливую мысль. Вообще для меня очень важно то, что я называю поэтической мыслью. Поэтическая мысль — это мысль, родившаяся в счастливой метафорической рубашке. Когда случается такое озарение, испытываешь радость: вот оно, то, что тебе нужно; лишь бы только ничто не помешало, не отвлекло, лишь бы эта яркая вспышка не погасла, не остыла; начинается, как бы это сказать поточней, счастливая спешка.

Переписываете ли вы стихи время спустя?

— Стихотворение написано. А дальше оно должно полежать, “вылежаться” — несколько часов или дней, — отойдя от него на некоторое расстояние, лучше видишь, получилось оно или нет, нуждается ли в исправлении. Но возвращаться к своим давним стихам, переделывать их я не умею и не хочу. Ты изменился, время прошло, много воды утекло, того, кто писал эти стихи, больше нет. Он для тебя “как брат меньшой, умерший в пеленах”, как сказано в одном пронзительном стихотворении Тютчева.

Что поэту дают путешествия? Помню, вы когда-то писали: “Венеция, когда ты так блестишь, / Как будто я тебя и вправду вижу, / И дохлую в твоем канале мышь, / И статую, упрятанную в нишу…” Теперь, когда вы увидели Венецию наяву, сбылись ли ваши юношеские ожидания и представления?

— Я рад за любого человека, отправляющегося в поездку за границу, не только за поэта. Несколько поколений советских людей были лишены этой возможности, в том числе мои родители и старшие друзья: Лидия Гинзбург, Глеб Семенов и многие другие. Ожидания сбылись, и, в отличие от Кузмина, не скажу, что “мечты пристыжают действительность”, и, в отличие от Фета, не заявлю: “Италия, ты сердцу солгала!” И мною написан ряд стихов об Италии и Египте. Как об этом с усмешкой сказано у того же Кузмина: “В Египте даже был”. Но вот что, наверное, следует сказать по этому поводу. Воображение — одна из главных поэтических доблестей; наш лучший поэт за границей не был, но его Испания, его Франция, Италия, Древний Рим превосходят любую реальность и неопровержимы в своей наглядной убедительности.

В то же время я мало ценю поэтические путевые дневники. Поэт в них перестает мыслить, подменяет мысль и поэтический сюжет готовым комплексом географических реалий, похож на японского туриста с фотоаппаратом. И еще почему-то, сидя в кафе или заходя в музей, он невероятно печалится по неизвестной причине. А мы должны любоваться им, радоваться за него и еще сочувствовать ему, бедняжке. Ему и в голову не приходит, что в России и сегодня есть множество людей, для которых поездка за границу недоступна: слишком это дорого. Между прочим, Пушкин в своей прозе смеется над молодым человеком, недавно возвратившимся из Флоренции и бредящим ею. “Охота вам связываться с человеком, который красит волосы и каждые пять минут повторяет с упоением: „Quand j’etait a Florence…”” Когда я читаю такие стихи, пишущиеся в огромном количестве, вспоминаю этого любителя Флоренции.

Любите ли вы такой “жанр”, как Дом-музей поэта?

— Дом Баратынского в Муранове, державинский на Фонтанке, пушкинская квартира на Мойке, ахматовская во дворе Фонтанного дома, некрасовская на Литейном, блоковская на Пряжке мною любимы, хотя я и знаю, что от державинского дома в основном остались одни стены, все остальное — плоды музейной изобретательности, а в последней своей квартире Пушкин прожил лишь несколько месяцев, и нынешний ее лоск и блеск вовсе не соответствуют той реальности, той бедности и унижению, которые омрачили его последние дни. Но все равно отрадно изредка, раз в несколько лет, а то и раз в жизни, заглянуть в такой музей, коснуться дверной ручки, которую, возможно, сжимал в руке любимый поэт.

Верите ли вы в творческую магию места? Ощущаете ли остро то обстоятельство, что и сами живете в таком магическом месте (я лично ощущаю, когда сейчас вот сижу у вас в гостях) — почти в Таврическом саду и рядом с “башней” поэта?

— Иногда действительно кажется, что Михайловское было создано под Пушкина, а, скажем, Пряжка хранит память о Блоке, и вообще дома, которые он выбирал для жизни, кое-что говорят о нем, в том числе о его “угрюмстве”: дом в конце Офицерской как будто повернулся спиной к городу, не хочет никого видеть. А ведь принято было жить в других, более модных, местах — на той же Таврической, рядом с садом, который вы упомянули. Через этот сад “на башню к Вячеславу” все они проходили: и Блок, и Кузмин, и Гумилев с Ахматовой… В № 10 “Нового мира” за прошлый год я опубликовал стихи: “Через сад с его кленами старыми, / Мимо жимолости и сирени / В одиночку идите и парами, / Дорогие, любимые тени. / Распушились листочки весенние, / Словно по Достоевскому, клейки. / Пусть один из вас сердцебиение / Переждет на садовой скамейке…” — это, между прочим, как вы понимаете, Анненский. А есть там, дальше, и Ахматова, и Блок: “Вы пройдете — и вихрь поднимается / — Сор весенний, стручки и метелки. / Приотставшая тень озирается / На меня из-под шляпки и челки. / От Потемкинской прямо к Таврической / Через сад проходя, пробегая, / Увлекаете тягой лирической / И весной без конца и без края”.

Все мы — потомки великих теней, даже если их отвергаем. Саша! Я знаю, что вы ведете литературную студию и что у вас есть любимые ученики. Как происходят эти штудии?

— Я этим занят чуть ли не с 1973 года. Было одно литобъединение, потом другое, теперь третье. Оно существует уже четверть века. Собственно, это не ученики, никто никого писать стихи не учит — все давно уже взрослые люди, состоящие в Союзе писателей. Это круг друзей, это дружеское общение на почве любви к стихам: Давид Раскин, Вероника Капустина, Иван Дуда, Александр Танков, Александр Фролов, Валерий Трофимов, еще несколько очень талантливых людей. Чем мы заняты? Раз в две недели встречаемся, назначаем оппонентов, человек читает стихи — идет обсуждение их по “гамбургскому счету”. Как правило, приходим к некоему общему мнению, что бывает очень интересно. Мне лично это дает чрезвычайно много.

Что именно? Зачем вам это нужно?

— Это живой разговор о стихах. “Чем стихотворенье плохое хорошего хуже, бог весть”. Оказывается, на практике кое-что можно выяснить и объяснить. В этом смысле мне вообще везет: у меня и дома есть возможность поговорить о стихах с Еленой Невзглядовой, моей женой. Интонационная теория стиха, которой посвящены ее научные работы, опубликованные в научных журналах, представляется мне и поэтам, читавшим эти статьи, событием в теории стиха. Когда-нибудь ее поймут и оценят и стиховеды — до них такие вещи, в силу их приверженности собственным представлениям о стихе, доходят позже.

А где происходят заседания вашей студии?

— На набережной Макарова, рядом с Пушкинским домом. Там есть такой книжный центр, где нас, человек пятнадцать — двадцать, привечают.

Они, студийцы, не обижаются на разборы, на разгромы?

— Нет. Обходимся без обид: существует желание добиться объективного понимания сделанного… Разговор о стихах должен быть конкретным, предполагает возможность не только словом, но и пальцем указать на слово, строку: вот здесь гнездится поэзия, до сих пор было холодно или тепло, а здесь — горячо! За год у каждого набирается достаточно материала на один разбор — стихотворений двенадцать. Раньше мы приглашали еще и гостей, но последнее время нам хватает себя, друг друга. У каждого, кстати сказать, есть профессия, никто от литературного заработка не зависит.

Некоторые поэты давно ушли из нашей студии, но мы дружим, встречаемся в других местах и домах: Алексей Пурин, Алексей Машевский, Олег Левитан… В Англии живет Юрий Колкер. Некоторые сменили литературные интересы на деловые, денежные, но трудно стрелять по цели из двустволки. Если ты главным сделал денежный успех, то… прощай, стихи!

Согласна. Оставим стихи главным в жизни... Что вы намечаете на ближайшее время? Ваш план, что ли?

— Написать стишок. (Смеется.) Вот будет хорошо!

Что-то вышло в последнее время?

— Вышла книжка в петербургском издательстве “Логос” — сейчас вам ее подарю. Называется “Волна и камень”. Это статьи — из книги 1991 года “Аполлон в снегу” плюс статьи, написанные за последние лет десять.

А стихи пишете сейчас?

— Пишу.

Бывали ли у вас большие паузы в жизни, когда стихи не писались?

— Меня Бог миловал.

У вас есть личный способ их, стихи, вызывать на свет?

— Есть. Если бы у меня был лирический герой, о котором мы с вами уже говорили, то он бы давно выдохся, иссяк. А поскольку его нет, а есть некие мысли о жизни и чувства, то… А если еще не пасмурный, а редкий для Петербурга синеглазый, солнечный день!

В общем, это у вас как дневник, который можно вести для себя постоянно.

— Разумеется, не всегда получается, но в среднем, если поделить количество написанных стихов на прожитое в сознательном возрасте время, получается примерно по два стихотворения в неделю. Стихи — это мои отношения с мирозданьем.

У вас есть свой девиз? Или иначе: можете сейчас его мне предложить?

— Девиза нет. Или скажем так: их — много. Любая поэтическая строка, пришедшаяся кстати или вспомнившаяся в данную минуту: “Но жизнь, как тишина осенняя, подробна”, “Стихов с собой мы брать не будем, мы их в дороге сочиним”, “Только в мире и есть этот чистый влево бегущий пробор”, “Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать”, “Деревья Крбонверкского сада под ветром буйно шелестят”…

(обратно)

Привет Ахметьеву

*    *

 *

мне скучно без

что делать

фаулз

как тварь разумная скучаю

 

*    *

 *

за что за что

за куршевель

 

* *

*

Пух и Пятачок – Карле дель Понте:

ПЕЛЕВИН ОБИДЕЛ ОСЛА

 

*    *

 *

лиля,

брик!

 

*    *

 *

герасим

помолчи

 

*    *

 *

мне хочется сказать не путин

а все равно он

 

*    *

 *

вот стою я

тут

перед вами

а зачем я

тут

перед вами

стою

особенно тут

особенно перед вами

 

*    *

 *

вот и всё

остальное ничто

(обратно)

Люди как люди

Роман Линор Горалик и Сергея Кузнецова “Нет” (СПб., “Амфора”, 2003) был встречен столь дружным вниманием критического сообщества, что оно уже само по себе побуждает внимательно отнестись к книге, имеющей все видимые приметы принадлежности к массовому жанру.

Газета “Книжное обозрение” в первом номере за 2004 год отвела полосу под дифирамбы роману и устами Владимира Ермилова провозгласила “cобытием как минимум пятилетки”, на фоне которого “бездарность множества современных авторов особенно очевидна”, Константин Мильчин в “Русском Журнале” согласился: “написан мастерски”, — и даже привередливый Борис Кузьминский (“Да, да. „Нет”, да”; “Газета” — 2004, 22 января), пройдясь по недобросовестным переводам первоклассных зарубежных авторов, в качестве компенсации рекомендует читателю опробовать роман Линор Горалик и Сергея Кузнецова: “Исполнение — на уровне, местами мастерское, щеголеватое даже, никакое словечко не царапнет, не напряжет”.

Нашлись, конечно, и те, кто проявил сдержанность, как, например, Галина Юзефович в “Еженедельном журнале” (2004, 19 февраля), удивившаяся тому, что для простых историй “о любви, предательстве и смерти” авторы нагородили “немыслимой сложности футурологический огород”, однако и она не преминула похвалить “могучую повествовательную машину”, созданную романистами.

Когда разговоры о романе в газетах и в Сети стали утихать, жизнь подкинула новый повод для их возобновления: список произведений, выдвинутых на премию “Национальный бестселлер”.

“C премией „Национальный бестселлер” я не согласна иметь ничего общего”, — немедленно заявила Линор Горалик в “Русском Журнале” (2004, 11 февраля), потребовав исключить роман из премиального лонг-листа. “Я не буду иметь дело с системой, отвратительно пиарившей ксенофобский и шовинистический роман Проханова”. Сергей Кузнецов принял, однако, прямо противоположное решение, заявив, что, хотя ему тоже “не близки политические взгляды многих людей, связанных с этой премией”, он всю жизнь исповедует принцип: литературные произведения не должны оцениваться исходя из политических взглядов их авторов.

Возникла довольно любопытная интрига: соавторы “Нет” публично разошлись по довольно существенному вопросу, что объективно явилось новым информационным поводом, способствовавшим продвижению романа. Виктор Топоров не преминул ехидно отметить это в довольно бесцеремонной статье “„Нет, нет и нет”, — говорит цыпа-дрипа” (“Русский Журнал”, 2004, 13 февраля) и высказал предположение, что возмущение Линор Горалик — показное (если, дескать, она не может иметь ничего общего с премией, пиарившей роман Проханова, почему она имеет дело с издательством “Амфора”, Проханова издающим) и что номинатор романа, редактор “Книжного обозрения” Александр Гаврилов, не мог не согласовать свои действия с авторами. Тут наконец пришла очередь объясняться Александру Гаврилову. Он заявил, что “не оповещал Линор и Сергея о том, что выдвигает их роман на какую бы то ни было премию”, однако отнюдь не жалеет о содеянном. “Если бы все это отмотать к началу, я бы снова выставил роман „Нет” на любые премии — просто потому, что это текст поразительной силы”.

Эта окололитературная история, как часто бывает, вызвала волну новых упоминаний о романе, на сей раз менее квалифицированных, — мне запомнились с трудом совместимые жанровые определения “научно-фантастический” и “порнографический”.

Что же написали поэт, эссеист, известный сетевой обозреватель Линор Горалик (“Фея Рунета”, как назвала ее “Независимая газета”) и критик, эссеист и детективщик Сергей Кузнецов? К чему привело поразившее многих неожиданностью содружество двух интеллектуалов?

Действие романа происходит в 2060 году в мире, который стал значительно более глобальным, хотя и сохранил деление на страны. Место действия — Россия, Израиль и — главным образом — Соединенные Штаты (впрочем, на этой территории теперь какой-то AU-1, но Нью-Йорк, Иллинойс, Калифорния не переименованы, хотя кто их знает, как они теперь звучат: говорят-то герои якобы по-китайски). Пригодился опыт Линор Горалик, жившей в каждой из этих стран.

Начиная читать книгу, всегда пытаешься определить жанр. Тут по первым беглым впечатлениям: фантастика либо антиутопия.

Научная фантастика всегда внимательна к технологиям будущего, антиутопия — к социальной составляющей, неизменно отталкиваясь от настоящего. В романе “Нет” то, что могло бы стать предметом антиутопии, идет малозначащим фоном, причем авторов совершенно не заботит, что разные тенденции в обществе не могут победить одновременно.

Так, почти весь мир в 2060 году стал мусульманским. Европа и Америка молятся Аллаху. Что ж, при отсутствии у Европы воли к сопротивлению, при торжестве извращенной политкорректности, требующей кричать, скажем, о зверствах сербов в Косове, а потом умалчивать об их бегстве из края, можно задуматься над тем, не ждет ли всю Европу судьба Косова. Гипотетически возможно и другое развитие событий — выход на мировую арену Китая и всемирная экспансия китайского языка и китайской культуры (многочисленные анекдоты советского периода о китайской речи на Красной площади находились в рамках подобного футурологического прогноза). Но всемирное торжество ислама и одновременная победа китайского языка (английский стал мертвым) — это реализация двух разнонаправленных векторов мирового развития.

Другая тенденция современного европейского мира — та борьба за свободу от всяческих запретов, за отмену сексуальных табу, за легализацию браков геев и лесбиянок, которая достаточно органично ведет к легализации порнографии, что и происходит в романе. Но исламизация мира эту тенденцию, конечно, отрицает. Победа молодой агрессивной религии в Америке и европейском мире не может произойти за столь короткий срок путем мирного миссионерства. Революционный скачок в биологии, позволяющий менять саму природу человека, изменение принципов деторождения (их выращивают в специальных инкубаторах, как у Хаксли), свобода отношения полов, легализация порнографии — все это плоды секулярного сознания и совершенно несовместимы с активным исламом.

Авторы, конечно, это прекрасно понимают, но упорно создают свой футурологический коктейль. Мир, в котором живут герои, претерпел весь набор катастроф, который предлагался всеми разновидностями фантастики. Непонятно, отчего разрушен Лондон и почему его надо заново отстраивать — но уж не в результате землетрясения. Кроме войны или теракта, в результате чего, видимо, исчез Лондон, на земле случился мор. Вымерло от какой-то разновидности СПИДа все население Африки (о чем режиссер-новатор снял порнофильм). Не обошлось без экологической катастрофы, главной жертвой которой стала Россия. Там чего только не было: взрывались ядерные реакторы, горели урановые рудники. А еще Россия, вопреки предостережениям “зеленых”, свезла к себе ядерные отходы со всего мира. В результате в деревнях, оставшихся неподалеку от могильников, живут такие мутанты, что их хоть на Нотр-Дам сажай. Не надо думать, однако, что авторы на стороне “зеленых”. Их деятельность парадоксальным образом тоже может стать причиной экологической катастрофы. Герои обсуждают книгу “Неестественный отбор” — про то, как “зеленые”, спасая животных, губят людей, потому что их деятельность выключает механизм естественного отбора, и тогда эту функцию выполняют эпидемии. Так и случилось в Австралии, когда какой-то страшный вирус, пошедший от страшно размножившихся симпатичных панд, принялся косить людей.

Одно только перечисление примет будущего, никак не складывающегося в цельную картину, показывает, что авторы вовсе не стремятся его предсказать. Они создают “микс” подобно тому, как один из героев создает миксы из бионов. (А бионы — как ясно из повествования — это запись эмоций и ощущений на такие маленькие браслетики с кнопочкой с последующей возможностью их воспроизведения, — ну как мы сейчас разговор на диктофон записываем или путешествие на видеопленку.)

Материалом для микса служит действительность, кино и литература. Сергей Кузнецов, отвечая Александру Гаврилову на вопрос о влияниях, которым подвергались авторы, упоминает фильм Пола Андерсона “Ночь в стиле буги” (про порноиндустрию 70-х) и “Нейромант” Уильяма Гибсона. “Я думаю, каждый тащил сюда то, что лежало под рукой”. Под рукой у людей начитанных (а оба соавтора, несомненно, относятся к таковым) всегда лежит немало.

Уильям Гибсон считается одним из основателей жанра киберпанк, подвида фантастики, пугающего нас ужасами будушего, в котором на развалинах некогда процветавших стран и городов восторжествуют зловещие мегакорпорации, овладевшие компьютерными технологиями, подчиняющими себе человека, а то и вовсе подменяющими реальность, как в культовом фильме “Матрица” братьев Вачовски, вершине кинематографического варианта жанра.

Впрочем, еще до начала компьютерной эры фантастика была озабочена тем, что с помощью различных технологий человечество можно загнать в призрачный мир, который оно предпочтет реальному. Есть давний — еще 60-х годов — рассказ Лино Алдани “Онирофильм”, который так и просится поместить в графу “литературные влияния”, рассуждая об источниках романа Горалик и Кузнецова.

Там изображается общество будущего, в котором секс полностью растабуирован, а порноиндустрия (хоть она и по-другому называется) заняла господствующее положение, в результате чего люди могут удовлетворить любые эротические фантазии (ситуация, полностью повторенная в романе “Нет”). Люди, живущие в трущобах, находят забвение в онирофильмах, а реальные сексуальные отношения кажутся настолько тусклыми, что ни у кого в них и потребности нет. Человечество, наверное, вообще бы вымерло, если б не искусственное размножение: детей выращивают в пробирках.

У Алдани зрители онирофильма надевают специальные шлемы и запускают проектор, после чего ощущают себя внутри происходящего на экране; в рассказе Кшиштофа Боруня “Фантом”, написанном также в начале 60-х, герой, глава биоэлектронной компании, погружается в искусственную реальность с помощью какого-то там громоздкого шлема и аппарата под названием “Иллюзор” (где и убивает сам себя, только молодого, спасая собственную дочь), с началом компьютерной эры в виртуальный мир входят с помощью компьютеров и всяких там электронных приспособлений и разъемов, вживленных в человеческое тело, а информацию в мозг загружают с компьютера. Хотя и шлемы тоже не отжили свое, как в романе Лукьяненко “Лабиринт отражений”, где без шлема и специального костюма в виртуальный диптаун не проникнуть.

В романе Горалик и Кузнецова, чтобы оказаться в фантомной реальности, никаких киберпанковских разъемов в голове и никаких старомодных шлемов на голову не требуется. На руку просто накатывается маленький браслетик с кнопочкой — бион, и если это бион записывающий, он считывает твои ощущения, а если воспроизводящий, то погружает тебя в мир чужих ощущений. Но проблема та же: станет ли фантомный мир эрзацем реального, только более привлекательным? Фантастика склонна пугать человека мрачностью такого рода перспектив.

Горалик и Кузнецов, непринужденно используя тот набор кубиков, из которых фантастикой вылеплен страшный мир техногенных катастроф и торжествующих компьютерных и биотехнологий, совершенно не склонны ни пугать, ни порицать, ни предупреждать.

Ну да, бионы дают возможность испытать чужие ощущения. Вот и наркомания исчезла: накатал на руку биончик — и лови кайф. И никаких ломок. Но и никаких последствий, страшивших Стругацких в “Хищных вещах века”: человек вовсе не превратится в крысу, стимулирующую центр удовольствий. Ну да, можно испытать секс с порнозвездой. Но это не значит, что люди откажутся от естественного секса, как пророчествовал Алдани. Просто в киноиндустрии произойдет революция, добионное кино похоронят, как когда-то похоронили немое, масса актеров окажется безработными: от них потребуется не просто играть страсть, а “дать хороший бион”. Ну да, детей можно выращивать в пробирках. Но никто не препятствует “живородить”. Ну да, компьютер может снять кальку с мозга и потом закачать полученные знания в другой мозг. Но человек не превратится в придаток компьютера. Будущее не смакуют и им не пугают. Рискну сказать: оно вообще не имеет особого значения. Так — фон, прием, антураж, декорация с непрописанными и не всегда продуманными деталями. Роман писался совсем о другом.

В совместном интервью Александру Гаврилову, данном на “Радио России” и появившемся на сайте “Книжного обозрения”, Линор Горалик говорит, что сначала у них было намерение написать просто порнографическую книгу. “Идея была такая: мы за две недели быстро клепаем коммерческий порнороман, загоняем, получаем деньги и ставим это дело на поток”. Но в результате был написан за полгода “миллион знаков, коммерческий потенциал которых стремится к нулю”.

Не знаю, как насчет коммерческого потенциала. Роман ловко скроен, замешен на детективной интриге, сюжетные линии умело переплетены, повествование неутомительно и динамично, — почему бы ему не иметь коммерческий успех? Но вот “порнороманом” написанное никак не назовешь, хотя в нем, конечно, отразился стойкий интерес обоих авторов к порнографии как феномену современной культуры. Напомню, что Линор Горалик вела соответствующую рубрику на сайте “Грани.ру”, Сергей Кузнецов уделял немалое внимание порнографии в кино, а просматривая ретроспекцию их работ, нельзя не отметить удивительные совпадения: так, например, каждый из них посвятил по обстоятельной статье феномену порнозвезды Линды Лавлайс, прославившейся в начале 70-х главной ролью в фильме “Глубокая глотка” и пропагандировавшей свободу секса, а через несколько лет принявшей участие в феминистском движении против порнографии. Неудивительно, что образ порнозвезды 70-х годов ХХ века мелькнет на страницах их совместного романа.

Несмотря на обилие разного рода сексуальных сцен, они сделаны так, что приходится верить основному постулату авторов: общество к 2060 году признало секс самой естественной потребностью человека и освободило его от устаревших предрассудков и ограничений. А без ощущения запретности нет и порнографии. Это Линор Горалик объясняла еще в качестве журналиста и эссеиста: “Без запретов, без четких попыток разделить контент на „общекультурный” и „порнографический” порнография, собственно, теряет смысл как явление... Порнография существует, пока хоть в какой-то мере... существует запрет на ее существование”.

Тут, правда, хочется заметить, что если общество кардинально изменит отношение к порнографии, то изменения произойдут и на семантическом уровне: само слово, включающее в себя негативную оценку явления, должно исчезнуть. Авторы порнографию разрешили, но слово сохранили. По-моему, напрасно.

Порнография мало того что разрешена — это “романтическая профессия”, как упомянуто в рассказе о порнозвезде Афелии, садомазохистке с ангельской внешностью, с отличием закончившей престижный киноколледж и блестяще выступившей на выпускном вечере: красавица так страстно обвивала партнера длиннющими огненными волосами, сквозь которые просвечивали обнаженные прелестные ягодицы, что даже удостоилась похвалы солидной газеты. А вот художественная гимнастика — под запретом. С точки зрения политкорректности, нет ничего естественней секса, девочки же гимнастки с противоестественно податливыми связками (каких ищут по бедным русским деревням подпольные тренеры) — отклонение от нормы.

Художественная гимнастика, впрочем, провинилась не тем, что стала азартным зрелищем, а тем, что годилась для построения перверсивной схемы, доказывающей относительность человеческих представлений о морали, о приличиях и даже об эстетике. Модель — та же, что применена Луисом Бунюэлем в одной из сцен фильма “Скромное обаяние буржуазии”. Герои, собравшись в большой гостиной, ведут непринужденную беседу, сидя на унитазах, а вот поесть стараются незаметно ускользнуть поодиночке в какую-то кабинку — публично есть неприлично.

Этот прием постоянно эксплуатируется в романе. Например, главная героиня сначала совокупляется разнообразными способами на съемках фильма со своим партнером, потом они знакомятся, а потом между ними завязываются любовные отношения, заканчивающиеся браком, и окружающие умиляются — как это романтично. (Вспоминается популярный анекдот с крылатой фразой: “Секс — не повод для знакомства”.) Или гениальный порнорежиссер (есть и такой), устав от фильмов про секс, хочет снять фильм про любовь и описывает другу задуманную сцену — как женщина плачет, а мужчина ее целует и жалуется: “Так это же нельзя снять, мне припишут насилие... Она плачет — а я целую”.

Демонстрация относительности этических норм соседствует с доказательствами относительности эстетических пристрастий. Человек, обросший шерстью, с когтями вместо пальцев, — это как, красота или уродство? Если мутант, появившийся на ядерных могильниках, — так ясно: урод. (Таких уродов полно в России, где все время что-то взрывалось.) Но в 2060 году человечество овладело технологиями, дающими возможность менять свое тело — морфировать. Можно сделать морф красавицы, можно взрослой женщине сделать морф подростка, а можно соорудить жабры, хвост, покрыть человека искусственной шерстью, взяв за образец волка, тигра, оленя или бобра, — их называют кисус, тигрус, зебрус. Если сам шерстью оброс — так это уродство. А если за большие деньги?.. “Морф легкий, изящный: лицо чистое, руки тоже, но к тяжелым кистям рук сбегает очень гладкая, очень короткая шерсть, широкий хвост овалом виден в прорези джинсов”, — любуется главная героиня бобрусом, посетителем клуба “Микки-Маус”, где собираются зооморфы и их любители из гладкокожих. Вупи принадлежит к таким любителям, что ее и подводит. Секс с зооморфами не запрещен, но для топ-менеджера солидной фирмы — предосудителен, и, когда Вупи предлагают через несколько дней в киоске запись ее сексуальных игр с бобрусом, она испытывает страх. “Скотский бобр. Попалась”.

Собственно, весь сюжет романа построен на том, что в системе моральных запретов и общественных установлений действует некий закон сохранения энергии. Добиваясь снятия запретов в одной сфере, общество изобретает новые. И всегда будут находиться те, кто эти запреты захочет обойти, а то и взорвать.

Порнография легализована благодаря усилиям Adult Freedom Association (AFA), но и окутана сетью ограничений, занесенных в “Код AFA”. Составителям этого кода “под всех пришлось лечь” — угодить “феминисткам, защитникам прав сексуальных меньшинств, обществу любителей собак, „Amnesty”, „Travel Fox””. Отрывки из кодекса AFA остроумно пародируют современные принципы политкорректности. “Минет по продолжительности должен быть равен куннилингусу. Актеру во время оргазма запрещено лаять. Количество представителей каждой расы должно быть одинаковым в любом фильме, произведенном компанией, состоящей в AFA...” Код, естественно, пополняется. Всего двенадцать лет назад запретили снимать морфов. И не только всяких там волкусов и тигрусов — достаточно было форму носа изменить, чтобы вылететь из легальной компании: “анализ есть анализ”. Порноиндустрия и раньше делилась на разрешенную (ваниль) и полуподпольную (чилли). После изгнания морфов из ванильных студий они устремились в индустрию чилли. Разрешенная ваниль (которую презирают герои, как интеллигенция в тоталитарном обществе презирает всякое конформистское искусство) существует где-то на периферии романа. В центре же — судьбы героев, так или иначе связанных с чилли.

Есть порнозвезды, снимающиеся в чиллийных студиях: одна специализируется на зоусах, другая — на сексе с применением насилия. Есть продюсеры осторожные и скучные, как и продюсеры добионного кино, думающие лишь о том, как угодить рынку. Есть режиссер-новатор, которому тесно не только в рамках кода AFA, но и в тисках политкорректности, которую по-своему блюдут и чиллийные студии. (Снимать сексуальное насилие тут можно, а вот снять в джунглях Мексики фильм с “этнически достоверными” ацтеками и рассказать о кровавых жертвах Кецалькоатлю — это, оказывается, “нанести гнусное оскорбление” целому народу.) На протяжении романа новатор снимает фильм, подозрительно напоминающий “Ночного портье” — про отношения насильника и жертвы в концлагере, и, разумеется, фильм этот бойкотируют.

Есть те, кто распространяет нелегальную порнографию: один из главных героев, симпатичный русский сталкер по прозвищу Лис, возит нелегальные бионы из Израиля в Россию. Почему из Израиля? Потому что после очередной депрессии, во время которой израильтяне замирились с арабами, Израиль поднялся на разработках технологии бионов и в итоге так много сделал для всемирного рынка порно, что кнессету пришлось принять закон о легализации всех его разновидностей. Почему нелегальные бионы ввозят в Россию? Потому что это страна с дешевыми копировальными мощностями и отсутствующей собственной порноиндустрией.

Есть те, кто хочет эту индустрию в России создать и шастает по стране в надежде найти экзотических мутантов для ванильного порно, чтобы заполнить тот сегмент рынка, который сейчас обслуживается подпольным чилли с морфами.

Наконец, есть те, кто с нелегальной порнографией борется. Именно полицейская линия создает роману дополнительную детективную интригу. Снимают ли на подпольных студиях педофильские ленты с реальными детьми или используют морфов, мороча головы покупателям? Существует ли в действительности снафф, реальное кровавое насилие, или, когда зритель видит, как жертве отрубают руки-ноги, и даже испытывает ее мучения, записанные на бион, — это всего лишь смонтированный трюк? В конце концов оказывается, что главный охотник за снаффом, глава отдела полиции по борьбе с нелегальной порнографией, и есть главный злодей, контролирующий производство снаффа. Сюжетный ход не слишком свежий (хоть и беспроигрышный).

Повествование нервно прыгает, то и дело обрывая сюжетную нить, но в итоге сплетая все линии романа в плотный клубок, героев много, но они запоминаются, язык лишен изысков, но точен (разве что монологи влюбленной израильской девушки несколько раздражают монотонным поэтическим надрывом). Иногда, впрочем, возникают неувязки. Вот сталкер Лис возит через границу бионы с записью нелегальных порнофильмов. По сорок пять бионов, накатанных на две руки. Опасность не в том, что пограничники застукают с запретным товаром, опасность в том, что если что-то задержит прохождение границы и не уложишься в 34 минуты, то бионы начнут активизироваться и сталкер почувствует себя одновременно и “маленьким мальчиком, которого насилуют”, и “извивающейся под электрошокером мазохисткой”, и “морфом с рыбьим хвостом вместо ног”, а от такого букета ощущений сходят с ума. Сцена, когда Лис считает минуты (а тут замешкалась с паспортом девочка-пограничница в поисках визы), написана динамично и нервно, вызывая рассчитанное напряжение у читателя.

Потом соображаешь: а почему, собственно, бионы должны самопроизвольно активироваться через тридцать четыре минуты? Ведь это такая штучка с кнопочкой, которая продается во множестве магазинчиков и киосков, ну примерно как сейчас СD-DVD диски. Они должны лежать в коробочке и скромненько ждать своего часа, а если будут навязывать себя хозяину — так это, видимо, техническая недоработка. Впрочем, какое-то объяснение этому казусу авторы дают, но явно натянутое.

Не совсем ясно также, что же все-таки происходит в Израиле в 2060 году. В начале книги рассказывается о мире, который воцарился “между сынами иудейскими, и сынами ливийскими и сирийскими, и иракскими”, и превращении Израиля под водительством партии “Новый Сион” в процветающее государство с передовой биотехнологией, а в конце ее герой с состраданием думает: “Как они живут там, в Израиле, среди этих постоянных терактов? Как они живут, когда знают, что любой автобус может не доехать, любой самолет не долететь, любой кинотеатр может никогда не выпустить наружу своих посетителей?”

Похоже, в конце книги авторы забыли, что уже замирили евреев с арабами.

Но в целом подобных неувязок немного, сюжет, повторю, изобретательно выстроен и аккуратно просчитан.

Это довольно жестокий роман. Авторы не щадят своих геров, отправляя их одного за другим на тот свет. Гибнет сталкер Лис, случайно попавшись под руку чудовищным сиамским близнецам-мстительницам. Гибнет талантливый изобретатель новой бионной технологии, сварившись заживо в ванне, — любимая механическая собачка стала причиной короткого замыкания. Гибнет бесстрашная и трогательная Кшися Лунь, полицейский в личине ребенка, преданная начальником-оборотнем, производителем снаффа. Нервный шок испытывает ее друг, просматривая бион с записью мучений Кшиси. Рухнула жизнь израильской девушки, возлюбленной Лиса, — самая лирическая линия романа. Почти все герои проходят через страх, боль, ужас, предательство.

Это жестокая проза, рассказывающая довольно неприятные вещи о человеке.

Это сатирический роман, едко припечатывающий идиотизм проявлений современной политкорректности нехитрой процедурой экстраполяции и доведения до абсурда.

Это релятивистский роман, насмешливо утверждающий относительность и моральных норм, царящих в обществе, и представлений о красивом и безобразном.

Это фантастический роман, ставящий человека в экспериментальные условия, вряд ли возможные в реальности.

И в то же время это роман о неизменности человека. Как бы ни менялось будущее, какие бы технологии ни воцарялись, какие бы моральные представления ни торжествовали, человек остается существом, способным любить, мучиться, страдать, жертвовать собой, ненавидеть и прощать. Как говорил Воланд, “люди как люди”. Даже если они заняты в нелегальном порнобизнесе. Да и что такое порнобизнес? Работа как работа.

Вывод нехитрый, конечно, но не ради вывода и назидания мы читаем остросюжетную беллетристику.

Одно остается неясным — смысл названия. Когда я только прочитала о выходе книги, я решила, что ее название связано с принадлежностью авторов к сетевой культуре. Оказалось, Сеть не играет в романе никакой роли. Пока читала, я все ожидала, что будет вынесен приговор описываемому миру. Но как раз этому миру авторы не говорят ни “нет”, ни “да”. Относится ли “нет” к многочисленным табу, остающимся в самом раскрепощенном обществе? Или и в самом деле название появилось случайно, как результат “многотрудных переговоров авторов и издателей, в ходе которых обе заинтересованные стороны отвечали друг другу: „Нет””, как рассказывает осведомленный Макс Фрай в “Книжном обозрении” (2004, № 1)? В любом случае не могу признать его столь же удачным, как и сам роман.

Нет, не стоит переоценивать книгу, авторы которой честно признаются, что задумывали ее как коммерческий проект. Но нельзя и не похвалить отлично выполненную профессиональную работу.

(обратно)

Леонид Бородин — «Царица смуты»

Знаю от автора, что тема эта пришла к нему в лагере, во время второго срока: только такая отдалённая от наших дней тема и могла быть не опасна заключённому. Но после выхода из лагеря попал автор в поток реальной общенародной Смуты, по меньшему счёту — Третьей в русской истории. И так его начатый сюжет получил, надо думать, новую подпитку, звал к углублению пониманий и обобщений.

Наша Смута XVII века предлагает писателю широкое множество сюжетов — богатых сильнейшими драматическими эпизодами, захватывающих размахом психологических колебаний, оборотом действий, и поучительных нравственно. И вот — новая повесть из того сгустка нашей истории, посегодня отображённого ещё слишком мало. Поначалу удивляет выбор автора: сюжет — на околичности времени (1613 год) и пространства, когда главные события уже все совершились, да и географически взят вдали от них (дальний астраханский край, Яик, заволжская степь), как бы — “анти-Узел”? Кажется: исход этого окраинного события — Марина Мнишек со своим последним казачьим отрядом и пораженье его — уже ясен, и не должен вызвать напряжения. Но по мере чтения выбор автора оправдывается преимуществами ретроспекции на 8-летнюю толщу уже прошедших событий: всеобщую затронутость нравственной порчей, душевные шатания, униженное поведение, почти круговое предательство столь многих бояр, включая и Романовых, угодливых перед Самозванцами, и разрушительную роль казачества в Смуту.

Такой выбор сюжета и мог иметь целью и во всяком случае вёл к переносу центра внимания на психологию, внутреннюю жизнь Марины Мнишек. Ни в чём не противореча образу “ранней” Марины, какой она сложилась у нас от Карамзина и Пушкина, Бородин углубляется в свежую разработку “позднего” образа её, для которого мог наличествовать лишь скудный фактический внешний материал, а всё остальное угадываться и достигаться писательской интуицией.

Именно это — художественное решение — мы и попытаемся здесь проследить, не берясь соотнести его с сохранившимися или уже безвозвратно утерянными историческими подробностями.

Повесть (не роман, она сжата по-современному, дана лишь плотность всего существенного — событий, образов и мыслей) написана однако с убеждающим вхождением в дух эпохи, в быт её (когда “молитву и ту творишь торопливее, чем пищу жуёшь”), в детали одежд, домовых убранств, боевой техники и самой лексики — всё угляжено, тут заложена добротность художественной работы, и вся она пропущена автором “через себя”. (Ещё и потому, что автор — современник Смуты нынешней?) Эта повесть — в нынешние годы пустоцветения торопливого поверхностного “постмодернизма” — входит весомым вкладом в русскую историческую романистику.

Конструкция повести — вполне эффективна. Экспозиция дана легко, сразу, без напряга читательского внимания. Далее применён сюжетный пунктир: семь главок — семь этапов повествования, между которыми — пропуски, нисколько не разрушающие цельности. А внутри — вся подробность действий и чувств, правда с неизбежным вмывом воспоминаний у персонажей — необходимых (пожалуй, кроме гибели Ляпунова, это избыточно здесь) для ясности их фигур, душевного строя, памяти, — одновременной оглядкой давая и читателю обрывки тех главных событий Смуты, за рамками повести. (У Марины — таких воспоминаний наибольше от ликующего въезда в Москву в мае 1606 — а всего лишь на две недели кремлёвской жизни, на одну неделю от коронации до бунта москвитян.) При чтении — настолько великолепной кульминацией видится прогулка Марины под грозой по стенам астраханского кремля (только повтор грозы во сне кажется лишним), что возникает опаска — как автор ещё дальше сумеет не дать сюжету ослабнуть? Но он ведёт его в перепады душевного мира Марины — а затем с новой силой даёт кульминацию чувств прикованной и пренебрежённой узницы. И прекрасно решена последняя страница повести: “После слов” (не затёртое “послесловие”), тактично поясняющая читателю документальную и фольклорную основу произведения.

Разумеется, не крядным описанием, но кой-где разбросанными замечаниями автор сообщает нам некоторые детали наружности Марины, нами легко признаваемые как традиционный образец её: хрупкая, маленькая, руки тонкие с длинными пальчиками (а “тяжёлый пистоль удерживали”); “маленькая гордая головка”; “чёрные пряди”, “чёрный блеск зрачков”, “остренький носик”, губы — “две тонкие полоски, как ни выпячивай” их для поцелуя. В суровой Московии “нежность глаз шляхтянки перечит дикости людской и природной”; “власть взглядов своих проверена ею не раз”; “глаза её — сколько явных и тайных побед совершено ими”. Но бывает и так, что они “слезами оскорблённой гордости” засвечиваются, а “змеиные брови подлетают к переносице”. Пани царица может и поплакать, но никто не узнает, кроме её приближенной фрейлины.

Вот и далее — черты, которые для нас не новы, мы их и ждём. Марина “всегда жила по рассудку”, “всегда опытным глазом умела разглядеть смысл и замысел, а часто и предугадать исход”. И “для Марины сам по себе мужчина, будь он хоть Аполлоном с лица, не иметь ему власти над её душой”. — И — воля, самообладание и знаки величия. “Голос с холодком и без дрожи, и чтобы ни один мускул лица не выдал”, поклонника “бровью единой отсылает прочь”. — “К людям не приглядывалась, не вникала”, её задача — “требовать верности и доблести в исполнении”. — “Унять дрожь — один глубокий вздох, глаза закрыты, руки на коленях, дрожь из рук через ступни уходит в пол, мысли, смятые мгновением страха в клубок судорог, обретают привычное течение — и она снова себе хозяйка”. — И порывы. “В лагере Сапеги под Дмитровом” в бой “вовремя вмешалась, сама на вал под пули вышла”. В бою стругов на Яике: “в руках дрожь, но не от страха, а от азарта, она вскакивает на ноги, взводит курок пистоля, выцеливая врага”. — Или вот “по-казацки пригнувшись в седле, все оставшиеся силы выжимает из животины, словно хочет с разгону перепрыгнуть Волгу, а там замертво пасть вместе с конём”. — А когда зарубили тушинского самозванца — “на коня, и вихрем в стан казацкий, а там бранилась и кричала простолюдинкой, на мечи бросалась, то ли смерти искала, то ли муки телесной”.— “Никогда ничего ни у кого не просящая”, она выработала взгляд и на “упрямство, с каким чернь цепляется за жизнь, за землю, в том видится Марине нечто тупое, звериное… Разве не Божиим установлением раз и навсегда определено право господина на волю холопа. И когда чернь смеет жить сама по себе — в том попрание Закона”. “Чернь должна знать силу над собой. Не найдёшь зачинщиков, повесь кого угодно”. А когда страх или ярость, тогда каких только пыток не вообразишь всем изменившим, предавшим, бросившим, хоть и на поклонника “рука с нагайкой в воздухе”. Проклятья врагам рождаются в душе Марины с такою страстью, что “испепелили бы они тех, кому предназначались”. “Ненависть пробуждается и горячит кровь”. “Главная хворь души её — упрямство, ослепляющее разум”.

Всё это — также ложится в наше устоявшееся представление об исторической Марине, хотя автор, между тем, яркими деталями уже сильно расширил его. Всё ж до сих пор ни одна черта не пришла в разноту с образом Марины Мнишек, как все мы его усвоили. А вот и разность: “Она ли не горда, она ли не владычица своих чувств, а вот поди ж ты, привязчива чисто по-бабски”. И вот ей хочется возлюбленному “сказать что-то доброе обыкновенным бабьим голосом или просто притронуться рукой к его локтю”. Рядом с фигурой её, исторической и литературной, — это кажется невозможным? Но ведь и не в годы блеска и власти, а после восьми лет неурядиц, бедствий и скитаний в условиях воистину диких, “уже давно пребывающая в страхе, и не в страхе Божьем”. — Или даже раньше? Вот второй самозванец ведь “никогда не был ей люб, а противен с первых дней, и после — какое насилие учиняла над собой, чтобы терпеть при себе, чтобы быть ему супругой”, — это так, при известной физической отвратности “тушинского вора”, однако и при взвешенной рассудочности Марины. “Но, — продолжает автор, — не заметила, как привязалась. И голову его отрубленную готова была руками обхватить от нежности, которая откуда только взялась”. Даже и это бы — понять, но дальше “стыд испытывала за притворство, с каким делила ложе” с красавцем-казаком Заруцким, “обманывая его деланной страстью”, — и это бы так, по рассудочности её, хотя, в её 26 лет? — “сама давно остывшая для ласк любовных… перегорела она в страстях двух царей московских” — из которых с первым прожила менее недели, а второй был отвратный тушинец? Разве что всё равнодушие опять-таки сводится к холодным расчётам на путях к трону и славе.

Тут-то и вклиняется дивная сцена выхода Марины под грозу над Астраханью. Эта сцена так ярка, густа, её надо бы читать сплошь, а не в цитатах. Вот, над Астраханью, “разгулялись бесы большие и малые, рвут полотнища небесные в клочья и расшвыривают по краям горизонта”; “в тресках громовых открывается Марине понимание языка бесов: „А не отступился ли Всевышний от тебя?” Как провериться?” И она с быстротою одевается нарядно, с тонким подбором цветов, и — порывом наружу. Там донцы: “присели в коленках усачи, шапки косматые на брови натянуты, рожи перекошены… А вокруг — су-мрак, негаснущими молниями вспоротый”, но “ни дождя, ни ветра”. Смущённых донцов оставляет внизу — а сама всходит на кремлёвскую стену. А бесы “распоясались огнём и громом над Крымской башней, заманивают”. Марина гордо “идёт полуослепшая, почти на ощупь”. А внизу “из всех домов людишки повыползали, жмутся к стенам и крыльцам” и “на царицу дивятся, идущую по пряслу навстречу калёным стрелам”. И бесы, ещё “плеснув огня в глаза”, “за Волгу отступили с досады”. И “толпой казачьё, стрельцы, монахи шапками машут, славу орут Марине, царице московской, пред которой отступились бесы”. Марина возвращается в свои покои, сбрасывает кику с головы, спешит в молельню, “исповедь вызревает в душе”, “после нынешнего позорного уступления сил сатанинских нет более сомнения в успехе дела”.

Да ныне, если б Марине и сдаться — а: кому бы “на той, другой стороне”? если б там были “какие-то иные люди, чистые и смутой не помаранные”; “но сдаться… разбойникам и клятвопреступникам только потому, что тот или иной вовремя переметнулся”?

А как — с католичеством Марины? В соответствии с прежде усвоенным нами её образом оно может представляться лишь как часть её политических расчётов (на нём была когда-то — вся поддержка от Римской церкви и польского короля), а при характере Марины предположить в ней глубокую религиозность нелегко. (У Пушкина этого во всяком случае нет.) Но ведь Бородин представляет нам Марину после восьми лет неудач и страданий, это другая Марина. “Тяжкие думы Марина умеет в узде держать, и всякое предчувствие дурное… тотчас же встречь ему выставляет душа Маринина заслон непорушимый — веру в покровительство Господнее”. Застав в воеводском дворце в Астрахани православный иконостас, она себе “заводит домовую церковь римского обряда”, ибо “русинская ересь, не по чести православием именуемая, отвратна душе”, отказывает православному монастырю в даровых продуктах и “строжайше запрещает утренний звон по всем церквам астраханским” (он раздражает её, напоминая утренний набат мятежа против Лжедмитрия). Однако Марина и уклоняется от назойливости приставленного к ней патера, “она попросту не допускает его в свою молельню, ей не надобен посредник”, объясняет, что может только “самолично творить молитву пред ликом Господним, что только так может явить полноту покаяния… в строгом уединении с Господом открываются ей Его помышления о ней”. — В дальнейших злоключениях, ища раздумчивого уединения, Марина размышляет об ангелах небесных: “какое отвращение должны питать они к человекам, к мерзким инстинктам и низменным чувствам” их. А в ещё большей загнанности Марины — “ни дворца, ни крепости — простой избы рубленой достаточно, и уже почувствуешь себя… в Божьем мире, примешь его душой и повторишь вслед за Господом: „Хорошо!””.

Да это весьма правдоподобно, что вера Марины возросла в годы непереносимых лишений. “Уверовав в избранность свою для дел великих, все мелочные страхи утратила, один остался — Божьего отступничества боялась”. А если не допустить, что возникла в ней напряжённая религиозность, — то, может быть, на одном бы честолюбии она и не удержалась? Господь “жаждал видеть волю Маринину соответственной призванию… Оттого-то и являла храбрость… чтобы видели: верит в назначение”.

Пройдя через десятилетие бед, крушений, опасностей, унижений на чужбине, Марина, как видит Бородин, укрепляется в католической вере всё истовей (или даже неистовей), вера становится её верным заслоном и от новых и новых угроз, худых предчувствий, мрачных мыслей, одновременно же, в подпор её нисколько не утраченному честолюбию. — Укрепляет её и в призрачном осознании своей миссии: вот это дремучее русское племя обратить в истинную католическую веру, вернув себе утраченное место коронованной над ним царицы.

Однако и всё более углубляясь в религиозное созерцание, Марина не упускает соотносить его духовные плоды со своими политическими задачами. Ещё в ночь перед триумфальным первым въездом в Москву она своему патеру, напоминавшему ей об её обязанностях перед Польшей и Римской церковью, ответила, что “всё должное исполнять намерена неукоснительно… но притом всё же царицей она будет московской, а не польской” и “если что-то из обещанного может оказаться опасным для её трона, то сим обещанием поступится, не колеблясь”. А до того — по дороге в Москву, “радость народная, каковую и понять трудно, с чего бы уж радость такая?”. (“Ещё не знали, что по договору Смоленск Польше отходит сразу после венчания”.) “Народ, готовый на руках нести карету”; “видимо, дано этому странному народу редчайшее чувство чистого благоговения к престолу, какового в Польше её родной не увидишь ни у шляхты, ни у быдла”. И Марина самовнушается, что “меня призвали всенародно, сама ведь не напрашивалась” (как сказать…), и более всего поражена, что так легко добилась отдельного от супруга своего венчания на царство, небывалый акт.

А этот народ русинский и не может не удивить сторонний взгляд. Хотя бы то, что у их Московии “восточных границ вообще нет — можно ли понять такое?”. Какое-то “чудовище полусонное”, от которого Европе видима только голова, “а туловище его необъятное Европе и невидимо вовсе”. И “для чего народу этому столько земли неосвоенной… ведь не знают цены” ей. “Странности народа московского любому иноземцу в глаза бросаются и оскорбляют умы, знающие правила и порядок”. (С большим опозданием и патер размысливает, что, видимо, “святая церковь Римская изначально ошибалась в оценке народа, коего восхотела обрести в лоне своём”, недооценила “еретическое упрямство москалей”.) Марина же, “утомлённая политесом Сигизмундова двора, очаровывалась [тут] прямотой слов и поступков, готова была жаловать и любить их”, даже “подлинной великой славы хотела народу и государству”, вот “умными действиями сумеет обратить народ русинский в Римскую веру, и с подлинным образом Господа в душе дикий народ этот явит миру силу свою и разум, просветлённый истинным вероучением”. Однако “в первые же дни в Москве усомнилась, а потом и вовсе разуверилась: не нужна истина народу” этому.

А после “восьми лет неслыханных мытарств по Московии” перед глазами череда лиц, не лиц — теперь уже мерзких харь бояр московских, лукавцев, угодников, лизоблюдов. А ведь именно через Марину, ощущает она теперь, “являл Господь случай Московии обрести покровительство небесное. Но не приняли!”. И что ж? “Как народ Израилев, не понявший смысла Божьего завета… был сурово наказан Господом за слепоту, так и москали испытают со временем гнев Господний в полноте”. “Не дано им самим понять и постичь тайну завета, а кто-то другой, подвигнутый на то, должен явиться в земли русинские и вразумить, и начать тем подлинную историю края сего в соответствии с Божьим замыслом о нём”.

И — кто же это? Даже после всех горчайших неудач — или именно от них (и в верном соответствии с характером Марины, здесь я вижу очень правдоподобную отгадку Бородина, развивающую образ до конца), именно в последних поражениях в ней возникает, растёт, утверживается фанатичная уверенность в особости своей судьбы. “Не забыта! Всего лишь более чем когда-либо неисповедим путь Господень”, “её, избранницу и страдалицу, Господь не оставит!”, “люди отступились от меня, но не Господь, и правда моя восторжествует”. Именно теперь-то Марина “в полной мере осознала призванность к великому”, “её судьба однажды взята на Высочайшее попечение”, “…всмотреться в тайну Божьего замысла про свою судьбу. Сколько странных и таинственных совпадений ею уже подмечено и сколько ещё выявится… и как-то потом всё сведётся к одному благому и великому”. Теперь — “она знает, чему быть”, а сподвижники её не знают, но “всем верным воздастся по их верности”; “когда страх и отчаяние сожмут горло так, что только хрип да стон, когда самый последний из верных изуверится и отшатнётся — вот тогда-то…”. — А потому “главное сейчас — не вмешиваться”, “наперёд отречься от стараний и попыток своей волей и своим умом вмешиваться в тайну неисповедимости путей Господних, терпение и доверие — вот её работа”, “ни единым душевным шевелением” не участвовать в своей судьбе, “смиренно полагаться на разумение Божие, не пытаясь понять его”, “иная воля сотворит победу, когда все надежду потеряют”, “её партия разыгрывается в иных сферах”, “как бы теперь события ни развивались, исход дела решится не ими… Лишь бы скорей…”.

В развитии этого внутреннего вдохновения Марины мы не сразу схватываемся различить начало схода с ума, а лишь когда, в самые бурные повороты событий, она становится “тиха не по нраву”, и, услышав весть и шумы, что в самой её Астрахани — на посаде бунт, “стрельцы, чернь астраханская и татарва лютуют” под стенами кремля, — “Слава Всевышнему, — шепчет Марина, — слава… началось”, и “счастливая улыбка на устах царицы”.

Фанатичность отчаяния? Теперь автором и объяснена и продолжена в проявлениях вспышка религиозности в прежней безмерной честолюбке. Да, без такой напряжённой веры в судьбу — разве удержалась бы она в восьми годах карусельной переменчивости обстоятельств? — “от отчаяния к надежде, от надежды к уверенности и торжеству, и снова отчаяние, и снова надежда…”.

И Бородин проводит перед нами психологическую разработку: как, упорно вдохновлённая своею задуманной миссией и все силы тому отдавая, Марина, незаметно для себя, сдвигается в безумие. Уже отжила она то ещё недавнее время, когда её терзали столькие утраты и измены, когда она сочла предателями и своего отца и короля Сигизмунда, ибо звали вернуться к ним, но “в Польше конец её дела”, “значит, не быть ей в Москве!” — А вот, заброшенная с горсткою остатних казаков на пустынный остров дикого Яика, Марина испытывает и такой поворот: “не-хо-чу-в-Мос-кву! Хочу здесь! Не хочу быть царицей! Не хочу каменных палат, хочу избу по-чёрному. Не хочу одеял атласных, хочу рогожу да посконку!”; “бесы страхами искушали меня, громами да молниями. Теперь покоем искушают. Ты, говорят, устала, царица. Посмотри, говорят, вокруг, мир для покоя души создан. А ещё наговаривают уроды невидимые, будто Отцу Великому никакого дела до меня нет”, “и верно, давно надо б от лишней суеты отречься, извечностью порядка восхититься”, “раньше сердцем слепа была к миру Божьему”, а вот “средь быдла и природной дикости почему мне здесь хорошо, как нигде не было”.

И если это — развитие безумия, то — уже за ту грань, где безумие возрастает до уровня высшего смысла.

В этом достигнутом новом состоянии Марина находит и больше внимания к сыну своему от тушинца. Мальчик всё время тут, подле неё, но в разрыве борьбы она не так много отдавала ему. А он был умеренно капризен, уже испытав порчу от положения царёнка. Потом, “после астраханской сечи духом повредился, икота нападала и дрожь в теле, речь невнятная”. Затем и с ним происходит душевное изменение, слишком раннее по возрасту, но веришь ему: вдруг “нет более крикливого озорника и проказника, странная недетская тоска поселилась в его очах”, то ли “открылось душе несмышлёныша какое-то никому кроме него не известное знание, которое ни себе, ни другим высказать не может”.

После рысканий казачьего отряда Марины по Волге вверх, потом в дельту, а через Каспий по Яику вверх, — там, в дикой глуши, они настигнуты погоней московских стрельцов и других казаков, изменяет и часть своих, вся экспедиция их порушена — и вот, отнявши напрочь сына, Марину везут в Казань на подводе, обстроенной в виде деревянной клетки, с ногою, прикованной тяжёлой цепью к пушечному ядру, и когда ей, измученной и униженной, надобно по необходимости с подводы сойти, “приставленный мужик тащит ядро вослед”. Но Марина — вот уже пережила и “хамство казачье, насмешки, издёвки, подвал астраханской башни”, допросы с угрозами и падение духа, когда молилась о смерти.

Но и это — “пережито! Прежний порядок дум обретает стройность”: Марина так ощущает, что “она снова царица, это замечено и стрельцами”, конвоирующими её. Её везут в Москву? Возвращается её фанатичная убеждённость. “Она давно догадывалась, что ни в каком ином месте, но только в Москве свершится… непостижимая прихоть Высшей Воли”, хотя Марина “не в славе, но в цепях прибудет туда”. И когда от своего пленённого же сподвижника Заруцкого случайно узнаёт, будто тысяча казацких сабель идёт им на выручку, — “Марину сие известие так испугало”, что она вызывает начальника стрелецкого конвоя и просит усилить охрану их, пленных! Она не хочет этого физического вмешательства на помощь своей судьбе: она верит в её предначертанную саморазрешимость, которой не могут нарушить “ни люди, ни цепи”. Нет! Она сокровенно обдумывает “обличительную речь против боярства московского. Где и когда она будет произнесена, того не угадать. Но слова! О, им будет воистину тесно в устах!” Как всех этих бояр Марина рассадит по порядку виновности, но в центре, у ног — “щенок романовский, осмелившийся короны царской коснуться”. Всем Романовым — “пострижение немедленное и публичное” и в телеге — в монастырь Соловецкий.

А вот — довезли до Казани. И в кремлёвский подвал, где Марина прикована на короткой цепи, на несвежей соломе и в невольном зловонии, — спускается воевода, оскорбляет её презрительной речью, да дал бы ей и плетей, когда б не точное распоряжение государя Михаила Фёдоровича. И Марина — сорвалась со стези усвоенной самовнушённой покорности воле Всевышнего. “Онемела от хамской речи, задрожала всем телом, губы из послушания вышли. Шагнула навстречу, сколько цепь позволила: „Я и в цепях царица, а ты и в наградах холоп! И не за тобой последнее слово, за мной, и тебе от того слова ещё дрожать и корчиться””.

И суток до трёх — ещё на второй цепи, к руке, и отказалась от пищи и воды, в полной тьме и при писке крыс. И вдруг с ослепляющим светом фонаря входит польский ротмистр, знакомый ей ещё ото дней славы её, — по поручению королевича Владислава, с разрешением царя Михаила: только подпишите отречение от московского трона за себя и за сына — и свобода. — “Марина встаёт резко, цепи натянулись… Окрепшим голосом говорит торжественно и громко: „Передай Владиславу. Они с отцом-королём предали меня и потомками прокляты будут. Я же законная московская царица”” — и вот, когда к власти вернётся, то будет другой с ними разговор.

И только оставшись снова во тьме, “на висках будто обруч змееподобный, не для боли надетый, но для предела мысли”, — Марина вопит о погубленном ею сыне. (Сильнейшие строки.)

Что здесь вымысел — нет, догадка — автора? При обломках исторической достоверности — тут вся правота за художником, и — доконечная верность характеру героини. И сила тюремной стойкости, опять же известная автору на опыте собственном. И хотя надо всей этой повестью автор не мог, пусть бы и косвенным зрением, не видеть пушкинского образа Марины-авантюристки (только взяться за эту тему — даже изнехотя есть состязание с Пушкиным), но повесть эта — не спор с ним, не противопоставление ему своего варианта, а яркое продолжение и развитие образа на протяжённость восьми годов и гибельной переменчивости событий. Без этого бородинского закончания образ Марины и история её были бы для нас менее полны.

Рядом с Мариной мы то и дело видим одинокого безудачливого (сквозь всю жизнь) неприкаянного боярина с чуть изменённой старинной фамилией — Олуфьев. Он из рюриковичей, но “вместо того, чтобы с Пожарским поляков из Москвы выкуривать”, — ушёл с Мариной и в “списки воровские” попал. Довольно быстро становится ясно читателю, что это — вымышленный персонаж, важный для автора не сам по себе, но возможностью диалогов с Мариной, обдумываньем её судьбы с достаточно высокой точки зрения, ещё один взгляд на неё, ещё одно истолкование, как бы форма конфидента. Да из 400-летней исторической глубины откуда такого неведомого спутника Марины увидеть, найти истинного? Может, и был кто-то, но покрыт наслоем забвения. Примыслить ещё одного любовника? — задача вряд ли достойная. В какие же отношения поставить его с Мариной? Задача была весьма трудна для автора, и не надо удивляться, что исполнение не вытянуло на замысел, фигура Олуфьева получилась искусственно сконструированной, неотчётливый характер. Не верится и в его выдающуюся воинственность, якобы многажды проявленную в прошлом, и нереальной видится его бесцельная и безнаградная (“отцовская”) верность Марине, ещё и при вялом поведении его. Не случайно он порою вовсе выпадает из сюжета.

Автор, разумеется, всё время чувствует надуманность этого персонажа и не раз пытается вернуться к обоснованию и воплощению его. Олуфьев высказывает исторические оправдания Марине: что “она жертва и подручник плана промыслительного” (по его же истолкованию — скорей сатанинского, чем Божьего), она “несчастная женщина, соблазнённая царством и обманутая людьми”, а “сколько именитых людей московских к самозванцу пристало? Романовы нынешние и те там побывали и руки к воровским письмам прикладывали”, в те годы “все едино вороньём казались, слетевшимся под град-столицу за добычей”.

Реально же рядом с Мариной то и дело шагает и скачет знаменитый казачий атаман-смутьян Заруцкий. Не столько он сам, сколько всё казачество тех лет в целом — живо интересно нам, для понимания Смут вообще, да и пределов колебаний самого казачества. Кто хоть едва касался истории Смуты, не мог не поразиться динамичному участию казаков всюду и все годы: уже Лже-Дмитрий первый легко опёрся на донцов и запорожцев, и реяли казаки по всем российским просторам и сколько раз под Москвой и в Москве, и в Тушине. И “Лже-Петра” выдвинули казаки волжские и терские, а от астраханских казаков — даже и три лже-царька. Однако и поляков выбили из Москвы — тоже казаки.

Заруцкого, выдающегося и грозного авантюриста Смуты, застаём в повести тоже “боярином” (в дар от Дмитрия тушинского…), после воинственных изломанных метаний-отступлений от Калуги до низовьев Волги и Ногайской степи. И строен, и хорош собой, и рубака, и вождь, “сверкание зрачков”, — он картинен и выпукло виден в повести, до каждого жеста — как садится за стол, не глядя комкая алое сукно скатерти, а потом в порыве слезает, почти сдёрнув скатерть, то — отбрасывает кресло “на полсажени прочь”, а то и, придя с грозной вестью, небрежно садится чуть не на ноги лежащей в кровати Марине. “Казацкое дело давно стало смыслом его жизни”. Умеет и не уныть от дурных вестей — сколько-то дней таит от Марины отпадение терцев, а то от череды неудач “левый ус подёргивается вместе с губой”, а то и “всей щекой, как в судороге” дёргается. Марина — его любовница по полному праву, но, за заботами, оба не очень этим пользуются. А вот, уже близко к полному поражению, она видит его так: “Сейчас он не казак безродный, сейчас он рыцарь, побеждённый, но не покорённый, поражение не унизило состояние его души, не растоптало её как бывает часто с холопами-выскочками”. — Бородин вкладывает в голову Заруцкого, и правдоподобно, проект превратить Россию в казацкое государство, “государство воинов, где лишь два сословия — тягловые и казаки”, и “каждую весну выстреливать со всех границ стрелами молниеподобных казацких полков”, “государство в кулаке казацком, и потому казацкому войску быть, как Сечи, от государства в отдельности”. Кажется вполне допустимым и предположение Бородина, что Заруцкий был — из организаторов покушения на юного Михаила Романова (“сусанинский эпизод”).

Слышим суждения Олуфьева: на Руси “что казаков-то осталось? Вор на воре”, а отряд Терени Уса, волгаря, — “только одно воровство разбойное, на казацкой воле и удали замешенное”. “Смирение на роже волжского разбойника — словно гримаса болевая”. Видим захмелевших запорожцев, как они, “свесив длинные остроконечные усы к столу, согнувшись над столом голова к голове”, негромко поют одну из своих разымчивых песен. У запорожцев “чего только не бывает в сумах перемётных. Глаз, как у воронья, цепкий, рука ухватлива, а горло к питию ненасытно… Зато поют, черти! И откуда что берётся? Словно какой-то благодатный задаток дан этому народцу, распорядиться им он не может или не умеет”. Живо воспроизведены казачьи боевые клики. Или видим их атаманов (Истома Железное Копыто, Максим Дружная Нога, Иван Корыто, Бирюк, Илейко Боров, Юшка Караганец) — “лица атаманов черны, словно души обнажились и выявились в чертах”. А вот, после изнурительного перегона по песчаной степи, — “Заруцкий, орёл орлом, кому-то кивнул, кому-то зубами блеснул в улыбке, за ним остальные в ряд по четыре — и когда успели вид обрести? ни на ком следов степи, словно лишь из одних ворот [астраханских] выехали, в другие въезжают”.

Марина вывела для себя: “воровство и измена — в том стержень казацкой вольности”; и уже видела не раз: “было бы что пообещать разбойникам, слова найти нужные, на которых бы взыгрались корыстью души воровские”, но она “и другое знает за казаками: по корысти приходили к ней, но по чести умирали за неё — так уж раздираема душа казацкая двумя началами”. А “противно душе казачьей служение холопское, не от хорошей жизни способен поменять казак волю на крепость кому бы то ни было…”. И, вглядываясь в лица их ещё на другом совете атаманов: да “если любого из них постричь, побрить, усы дурацкие укоротить, рожи загорелые отбелить, а потом переодеть в боярские платья — кто тогда признает в них разбойников?”.

А вот, измотанные неудачами, изменами, отступлениями, уже в последнем бою на Яике — казаки “без смысла бродят по стану”, и до своих же, “до порубанных и пострелянных никому дела нет, стаскали в кучу на берег за стену сторожевую и оставили там без присмотра от птиц и зверья”. А в ночь — и средь них, последних, измена — “в отблесках факелов криворотые, кривоносые, безглазые, с разверстыми тёмными пастями, один хрип звериный оттуда” — и тщетен призыв к ним: “Слышал ли кто из вас, чтоб где-то люди ратные живота себе добывали, врагу сдав воевод своих да начальников? За одними только ватагами казачьими сей постыдный для ратного человека грех…”

Ну, и время же Смуты — для всех веков российского казачества наихудшее. Как и для всего русского народа. Над действием повести время от времени, как тёмные облака, проплывают смысловые обобщения о разлившейся по Руси душевной низости. “За какие-то тяжкие грехи брошена Русь в смуту”. — “В смуте хрипнет глас народный, рыком звериным оборачивается” — и остаётся надежда “на лучших, мудрых и воровскому соблазну не поддавшихся”. Однако, чем далее тянется, “по издыхании смуты с каждым разом всё дурнее ликом люди вокруг, словно осадок породы человеческой”. А в конце-то — “людишек в прежнее холопство потянуло?”. Нет: “из грязи и греха вновь родившееся государство всегда правее смуты”.

Эти общие размышления — и все в размеренности, стиле своего века — ещё и дробятся в афористические осколки глубоких, выстраданных мыслей. Они рассыпаются по простору повести, очень её тем украшая.

Ныне “слабость с изменой поравнены”. — “Всякому верное слово в душе сказывается, но не всякий слышит”. — “Воля Божия не в стечении обстоятельств проявляется, но вопреки тому”. — “Толпа — не она ли и есть самое вечное изо всего вечного? Толпа сама по себе, как ртуть, перетекает из одного времени в другое — нестрадательна и неуничтожима”. — “Что вообще есть деяния людские, если кому надо, тот их понимания лишён, а кому открыта суть, тот пользоваться ею не может?” — “Без знания судьбы и жизни-то нет”. — “Неправда не обидна, зато правда — что приговор Господний: против неё нет слов, и сама она не в словах, правда есть тайна, которую только угадываешь и сгибаешься под тяжестью догадки”. — “Смысл, обязанный быть и постигаться”. — “Гибель смыслом быть не может. В Божьем мире нет места пустому и бессмысленному действу”. — “Истинно пытливый ум обязан спрашивать — „зачем?” и не пугаться безответностью, но дерзать с молитвой, ибо только постижение Бога, что есть причина всех причин, только в том жажда подлинного, высшего знания”. — “Когда бы непознаваемы были думы Господни, человечество в дикость впало бы, через избранных являет Господь волю свою”. — “Кто подвигнут судьбой на великое, тому видимое — не помеха”. — “В равенстве нет бытия”. — “Сомнение — скользкое щупальце сатаны”. — И, в духе размыслителей тех веков: “Тот, который падший, не оттого ли и пал, что разуверился в человеке и, преисполненный презрения к нему, восстал против доброты и любви Божией, потаканием злу человеческому вознамерился уличить Творца в тщете творения?..” — И (из тюремного бытия тоже): “Умом ли, другим каким чувством считывает человек ход времени, и в том непременное условие жизни”.

Всё повествование идёт при отчётливом и разнообразном авторском зрении, с физической несомненностью пейзажа, обстановки, одежд, жестов, телоположений. Идёт со зримой картиной происходящего — например, речной бой на стругах — очень же нелёгкая задача и для воображения и для писания. Много ярких пейзажей — смерч в песчаной степи (с этого повесть и начинается). Уже упомянутая гроза без ливня над Астраханью, и в ней же — покойный летний закат, дикие берега и острова Яика — где как будто “кончилась Земля как обитель человеческая… всё вокруг мнится сотворённым на попрание Божьего замысла о тверди земной”, если низина — то кажется, будто она ниже берегов, а река течёт по ребру холма, а холмы не знают закона формы, а сквозь заросли не проползти змее. Наконец и остров “вздымается, словно вознамерился вырваться из реки в небо”. Ну да и на Волге “топляк иной зверем подводным высунется из воды, оскалившись комлём”, да и камыш волжский особенный. На все лады луна — “усечённая словно саблею казацкой”, и “светит по-воровски. То и дело скрадываясь в грязных зипунах, что волокутся по небу”, и “луна в полноте зависла над островом, как вражий соглядатай, осторожность презревший по недосягаемости”, и “грустная ухмылка луны” над казачьим мятежом. И “запах огня” и “дым посадских пожарищ завис над [астраханским] кремлём грязными, смрадными космами”. И птицы “тишине не поперёк, но как часть тишины”, и волчий вой, “словно не волки вовсе. Но сама земля вопит о чём-то неизбывном”, — сливается он с российской Смутой, как и “запах лошадиного пота, вся Русь им полна с начала смуты”. Ну и скачка же конская по степи — “горизонт изогнулся, как лук татарский, а стрела — это отряд их, нацеленный куда-то”, но “не погнать коня в любую сторону, чтоб доскакать до чего-нибудь, что не есть степь”, так необъятна она. И о привечаньи коня. И о предупреждающем его косящем взгляде. Ну и русская же баня, конечно, во всей её парной прелести. И “судорожное мерцание иной звезды, словно давно отлетевшая душа чья-то тщетно пытается напомнить о себе кому-то... „Вспомни обо мне! Мне холодно здесь и пустынно””.

И — иконы. Странная особенность иконы: переменчивость лика Господня к молящемуся, “тайна благословенного богомаза, сумевшего запечатлеть в красках не един лик Иисуса, но всю заповедность Его”. И вот — “взора Его взыскующего не вынести без молитвы, просятся колени в пол, губы к шёпоту молитвенному”. А то: “обычно, с какого боку ни подойди, очи Сына Божьего непременно в ту же сторону разверсты, око в око”, а вот — “как нет более внимания Его, хладен и невидящ зрак Христов”.

Во всю повесть — равномерно, без срыва, Бородин выдерживает, в духе эпохи, и долгие раскаты фраз (“души благоприятное думам состояние”) и часто ставит прилагательные и причастия после своих существительных); скуп на тире и почти вовсе не использует двоеточий. Также строг к себе и в лексическом отборе, чтоб нигде не выпасть из стиля времени, весьма точно находит слова.

И просто освежение лексики:

взахват (дыханию)      

капельный зачин (дождя)

залихораденные толпы

бобрудь нарядная

угрозливое небощедрить       

сопоспешник

словознатцы

в тридень — нч.

без подумки чреватый (цвет)

обсказать что

ватажный народ

неугадаемый

хряцк (сабель)

В упрёк можно поставить только, что автор не взялся разработать особый лексический фон для Марины: как бы она ни усвоила за эти годы русский (но вряд ли так, чтоб запросто употреблять “нешто, не токмо, ввечеру” и свободно владеть ритмом и синтаксисом, как это в повести) — нет, не могла же она освободиться от польских интонаций и польских выражений — и этим бы окрасить и оснастить её речь — да так, чтобы не требовалось переводных подстрочных сносок. За всю повесть таких польских вставок, вместе с её фрейлиной-полькой, всего три-четыре (вшистко бендзе добже, у здрайдз, дьябло везьмо). А тем более бы в мыслях и в молитвах.

Ярчайшая историческая повесть в современной русской литературе — за нынешним разливом беллетристической пустоты и издуманности прошедшая как бы и внезаметку критикам-ценителям.

© А. Солженицын.

(обратно)

На ветру трансцендентном

Олег Чухонцев. Фифиа. Книга новых стихотворений. СПб., “Пушкинский фонд”, 2003,

47 стр.

 

От редакции. В последнее время в “Новом мире” стало уже традицией, отзываясь на значительные события в отечественной словесности, не ограничиваться одним рецензионным откликом. Таким событием, на наш взгляд, стала книга новых стихотворений Олега Чухонцева.

 

Затворника речь, как птичий голос, доходчива.

Инна Лиснянская, “Соседу”.

Судьбу своей новой книги, точней, обстоятельств ее появления предсказал несколько лет назад сам Чухонцев, когда в программном эссе, к слову, являющемся и лучшим комментарием к книге и всему его творчеству (см.: “Новый мир”, 1999, № 8), писал, развивая формулу Дельвига — Пушкина: “Цель поэзии — поэзия, средства — те же, — сказано на все времена... никакой масскульт ей не страшен... в худшем случае она опять уйдет в подполье... где никого, кроме... онтологической тишины, которая окружает и пестует каждое вылупившееся слово”. Можно сказать, что эти времена настали, если новая книга одного из ведущих современных поэтов выходит через шесть лет после предыдущей фактически коллекционным тиражом в 500 экз.1 и доступна лишь в одном-двух “элитных” столичных магазинах, о существовании которых известно едва ли большему числу посетителей! Но теперь с выходом “Фифиа” можно утверждать, что сбылось не только худшее, но и лучшее. Самим своим появлением этот маленький, всего в 28 стихотворений, сборник, собрав в единое смысловое целое наиболее глубокую современную и “вечную” проблематику, является впечатляющим ответом на вопрос маловерных и нерадивых (упорно задаваемый, однако, уже целое столетие) о возможности актуального бытования поэзии классического образца и стиля в наши якобы “постмодернистские” (“авангардистские”, “непоэтические” и пр.) времена. Впрочем, и этот вопрос в наиболее радикальной форме был сформулирован Чухонцевым в том же эссе, которое можно было бы назвать манифестом традиционализма или неоклассицизма: “создать... новое, чтобы оно реально существовало, имея в виду весь корпус русской поэзии, невероятно трудно, почти невозможно, потому что писать стихи по-русски очень легко”, и поэтому “как писать, зная сотни шедевров — двухстопников и трехстопников и много акцентных, смешанных и свободных стихов”, если еще при этом “случайность, непредумышленность — верный признак новизны”? Отвечая на это де-факто, книга и тематически во многом посвящена бытию в нашем мире поэзии как одного из древнейших способов взаимоотношения человека и мира и проблематичности ее современного свершения.

Для Чухонцева характерен такой подход к поэтике, когда внимание сосредоточено не столько на стиле как средстве манифестации авторской индивидуальности (что резко выделяет его на фоне основных текущих тенденций), но именно на произведении как таковом: оно прежде всего говорит само за себя и уже во-вторых кивает на своего создателя, который, конечно, никуда не исчезает, но должен быть узнанным лишь по природной манере мыслить в слове. Поэтому и собранная из отдельных произведений “Фифиа” представляет собой не замкнутый цикл стихотворений, в котором отдельные стихи друг без друга могут быть вообще непонятны, как, например, бывает у Блока, но именно книгу, подобную “Сумеркам” Боратынского, где каждое стихотворение внутренне самодостаточно, имеет помимо отпечатка авторской личности и свое собственное “лица необщее выраженье”. Логика их расположения — это новое художественное задание, обладающее своим замыслом, который складывается из независимых составляющих, как предложение из отдельных слов. Если использовать метафору Мандельштама о строении “Божественной комедии”, уместную здесь еще и потому, что последней по времени школой наследуемой Чухонцевым традиции, несомненно, является позднеакмеистическая семантическая поэтика, то композицию “Фифиа” можно сравнить с кристаллом-многогранником, в котором отдельные стихи — вершины, связанные между собой гранями и сечениями тем-смыслов. Направление от начала к концу книги — это лишь один из возможных маршрутов по ее мифопоэтическому космосу, так что читатель вправе как находить, словно при “игре в классики”, свои особые пути, так и ограничиться независимым чтением отдельных стихотворений, ведь едва ли не каждое из них может быть отнесено к лучшему из созданного поэтом. Я же попробую охватить общие контуры этого двадцативосьмигранника в предложенной автором последовательности, по возможности учитывая развитие и боковых тематических ходов, и начну разговор с заглавия как с заявленного самим поэтом смыслового фокуса.

Темнохвойный переделкинский цвет обложки и в верхней части — редкостное именование, причем разными письменами: крупно белым латиницей и внутри ее тонко опять зеленым — кириллицей, — такой вот замысловатый с резной бородкой ключ к этой маленькой книге. И вот замок с секретом — открывающее сбоник стихотворение-“эпиграф”:

Не исчезай! — еще и гнезд не свили

малиновки, и радость не остыла.

А если в путь, пропой на суахили:

Фифиа!..

Значений ключевого слова по меньшей мере два, сколько и способов написания. “Фифиа” кириллицей — это звукоподражание птичьему пению, причем под “суахили” понимается некий экзотический, или “птичий”, язык (отмечу, что использование иностранных слов как “птичьего языка” — сквозной прием книги). Обращение или призыв к кому? к женщине? к музе? к душе?

Написание латиницей отсылает к прямому значению “фифиа” в языке суахили (см., например, “Суахили-русский словарь” под ред. Е. Н.  Мячиной. М., 1985), где fifia — это: исчезать, рассеиваться; улетучиваться, а также иссякать; (прям. и перен.) слабеть, чахнуть; приходить в упадок; деградировать; блекнуть, тускнеть (о красках); увядать и т. п. Наиболее подходящим по контексту будет “исчезать”, ведь “я исчезаю” — так и у нас иногда говорят, уходя, то есть: “прощай, пока!” Впрочем, работают и остальные значения, например “приходить в упадок” как состояние страны в последние десятилетия.

Суммарная расшифровка названия — это и птичий свист, и прощание — затихающая (потому что в “fifia” важно и общее значение убывания, ослабления признака) прощальная и все же светлая (на открытом зиянии-сиянии) песнь. Возникающая аллюзия на “Сумерки” Боратынского, в названии которой также заключено убывание — дневного света, — выявляет еще одно из важнейших звеньев наследуемой традиции, ее “подразумеваемых” автором шедевров. Но уже и в самом общем смысле “Фифиа” — это современные “Сумерки” — передышка после атаки железного века, наступление которого явилось вызовом для Боратынского. Причем прощание с веком заключено уже в выборе неожиданного, но не случайного “суахили”, памятного еще по школьным урокам географии, и вот теперь “фи-фи” да “а...” — все, что осталось от “социалистической ориентации” певучих африканских народов и от мировых амбиций их старшего товарища.

Но пропетое в “эпиграфе” прощание имеет еще и структурную функцию сюжетного зачина, открывающего движение по книге. Следовать мысленно за уходящим — одна из вечных привилегий поэта, так что “а если в путь” — это еще и приглашение перевернуть страницу. В итоге получаем три смысло- и формообразующие координаты книги: “прощание” — ведущая тематика и основной эмоциональный тон, “пение” — указание на традицию понимания дела поэта и его метода, а “путь” — на сюжетостроение.

Путешествие закономерно начинается с “прощального пира”, как композиционно можно представить следующее после “эпиграфа” стихотворение “Под тутовым деревом в горном саду...”, в котором дана картина дружеского поэтического застолья во время какой-то из “литературных декад” советских времен. Важно, что “вступление” совмещает жанровые черты двух входящих в книгу типов стихотворений: тех, где на первом плане вещественная реальность (живописно-очерковые, провинциальные и дачные бытовые зарисовки, жестко-графичные городские этюды, портреты-биографии соседей, друзей и близких), и тех, где преобладает лирико-философская медитация. Здесь эти планы сложным образом пересекаются, накладываются и взаимодействуют, и отсюда расходятся по всей книге тематические линии-маршруты. Стихотворение является философским вопрошанием о реальности, “из году в год” переходящей в прошедшее (“Вот! роды прейдут и державы сгорят...”), которое, в свою очередь, вновь становится некой новой реальностью в воспоминании (“Как странно, однако, из давности лет / увидеть: мы живы, а нас уже нет”). Во “вступлении” также появляется “поэт” как один из героев книги, непреходящий в истории (“личины меняя, он тот же, что был”), обладающий своеобразным бессмертием (“как жизнь промелькнула, и смерть пролетит”) свидетель бытия, наделенный способностью его сбережения в своих особых, “воздухом запечатленных” речах, их “сухой картечи”, которая суть песня, музыка — вновь возникающая здесь звукоимитация: “...из году в год / цикада семнадцатилетняя ткет, / а рядом сверчок, безъязыкий толмач, / смычком высекает свой варварский плач. / Деместикус, дектикус, коноцефал...” Здесь же намечается особое пространство путешествия — это, с одной стороны, наша современность, сегодняшнее настоящее (“но миг или век — все равно дефицит”) и немалые просторы авторской жизненной и культурной памяти. С другой стороны, поскольку стихотворение дает двоякое решение вопроса о месте прошедшего в настоящем (ведь “это не пир, а скорей лития”), то и воспоминание может быть видбением из (и/или вбидением) уже иного мира, и поэтому “путь” будет пролегать и через области, первой реальности внеположные. Так что вся книга может быть понята как воспроизведение на современном материале древнейшего, но ближе всего дантовского архетипа путешествия “поэта” (культурного героя, находящегося на грани двух миров) по современности как чрез области запредельного.

Путешествие-плавание в виде реального описания и одновременно центральной в композиции книги метафоры начинается в следующем стихотворении, встречающем излюбленной птичьей звукописью, но теперь уже поет география: “Эти тюркские пристани-имена — Агидель, Изикюль, Дюртюли / ...Агидель, Дюртюли, раза три про себя повтори, / Изикюль — и бюль-бюль запоет, засвистит, душу всю исцарапает”. Живописный, переходящий в фантасмагорические “виденья безлюдности” очерк некой поездки по Каме-реке. Длинные, медлительные, с чередующимися составными дактилическими и мужскими рифмами неравностопные стихи как бы имитируют ход по воде некоего неторопливого плавсредства. Это одновременно и несколько иронично обыгранная метафора семейной жизни и жизненного пути вообще (“но посудина наша двухпалубная твердо держится расписания”), и литературно-биографическая проекция (упомянуты Цветаева, Пастернак, чьи судьбы связаны с этими местами, но подразумеваются и другие), и прощание с прошедшей эпохой (“с этим раем поверженным” — местом-временем “пира поэтов” из предыдущего стихотворения), и, может быть, уже вообще прощание на “вторых осенинах” жизни с этим миром, поскольку “мы не знаем по счастью своих путей”. Но прежде всего перед нами медленно разворачивающаяся пронзительно-ностальгическая панорама неких типично российских окрестностей и, метонимически, — всей страны:

...а теперь только обморок территории, словно взяли вместе с вещами ее

и со всем наличным составом, включая плеши вырубок и персонал,

да желонки, как маятники на холмах, нефтяные, а ниже — мережи и

топляки в песке, да на курьих ножках стожки, а потом — провал:

то ли Чертово Городище с Елабугой, то ли Челны Бережные.

Если здесь “поэт” скорее созерцатель — первого плана реальности, то в следующих трех стихотворениях действие перемещается в другую плоскость, при этом в сквозном сюжете о путешествии первые два можно было бы назвать предварительными метафизическими испытаниями “героя”, то есть определением его возможностей познания иных уровней бытия. Так, стихотворная реплика “А лишила муза разума...” — о вдохновении и творчестве как выходе за пределы обыденного сознания и возможности пребывания в этом состоянии (к слову, тема безумия бытового, социального, творческого, пророческого — это отдельное путешествие по книге, с финалом в “— Кыё! Кыё...”). Энергия стихотворения в его внутренней оксюморонности — темпераментное, на одном дыхании, видение поэтического языка как смешения письмен и прорыва в “инобытие” и в то же время строгое ограничение соблазнившемуся всматриваться в эту “тьму египетскую” (тому, кто, по Боратынскому, стремится исследовать “две области — сияния и тьмы” — кстати, о людях “сияния” речь в книге еще будет впереди). “Ничего не говори” — традиционное классицистское недоверие к поэтическому действию в измененном состоянии сознания, — но внимательно “смотри”, ведь возможная награда — “нездешняя весть”, постигаемая в “цветущей архаике” сущего.

Звучащие почти как окрик интонации “не говори”, “смотри” здесь практически вынужденные, а как еще говорить с “лишенным разума”, чтоб дошло? Жесткое предупреждение об опасностях постижения запредельного человеческому разуму находим далее в “Зачем ты, Господи, меня призвал / на подвиг вероломства неослушный...” — страстной предсмертной речи Иуды, который поначалу кажется похожим на Иуду гностического апокрифа, якобы тайного исполнителя Высшей воли (известного и в русской поэтической традиции). Но уже сама форма этой прямой речи, Дантовы терцины, и страстность подсказывают, что дело происходит в области инфернальной, и перед нами речь грешника, зацикленная (словно на ленте в автоответчике) многоточием на бесконечное повторение как неизменно возобновляемая кара. То есть это инотолкование не Священного писания, а, наоборот, гностической легенды: она тут оказывается — в форме развернутой психологической мотивировки — тем самым “бесом”, который, как уже однажды было повторено и у самого поэта, “вошел в Иуду, и в гордыне / Иуда принял хлеб и вышел прочь” (“Когда пришло последнее свиданье...”, 1969). Здесь Чухонцев ставит вопрос о пределах познания и следования ему: может ли человек, пусть даже “пророк” или “посланник” (что уж говорить о “поэте”), преступить основные заповеди (в том числе и запрет на самоубийство) ради того, что посчитал в безумии своей гордыни Истиной? Ответ ясно слышен в удавленно-захлебывающемся “ го-го ” — жутковатой звукописи последнего слова Иуды, неожиданно контрастной его прямому смыслу: “И что еще он может предъявить / опричь того, чем набухает шея, / чтоб хрипом Весть Благую подтвердить, / не попрекая, но бла гого вея”.

Сюжет стихотворения “Вот Иона-пророк, заключенный во чреве кита...” является ключевым в книге и в качестве развернутой аллегории охватывает практически всю ее композицию. В нем вновь возвращается тема плавания и продолжается путь чрез тьму, начатый в двух предыдущих стихотворениях, где в первом — поэтическое всматривание в иной мир в надежде на “весть нездешнюю”, а во втором — пришедший из его нижних кругов вопль одного из самых отверженных обитателей. Теперь же, находясь между этих полюсов, герой проходит испытание путешествием чрез тьму современности (словно пребывая “во чреве кита”), избрав в “проводники” (аналог дантовского Вергилия) — Иону-пророка. Библейский сюжет (и в ветхо-, и в новозаветном его толковании), метафора судьбы-плавания и мрачно-иронический образ корабля-истории (“Вырывающаяся из рук, жилы рвущая снасть / кой-то век не дает кораблю в порт приписки попасть”) накладываются друг на друга, как несколько снимков на один кадр, — получается многослойная и многосмысленная картина наших дней с вполне “реальным” первым планом, содержащим даже злободневную филиппику в адрес правителей современной Ниневии, “где сливные бачки и подбитые в гурт думаки, / отличить не могущие левой от правой руки, / как фекальи обстали и скверною суслят уста. / Врешь, твержу про себя я, не все темнота-теснота”. Важно, что концентрация здесь разноуровневой лексики не казус постмодернистской полистилистики, а результат перемещения классицистской теории трех стилей в сферу эмоционально-психологической нюансировки2.

Стихотворение это — кульминационное для самоопределения лирического “я” героя-“поэта”, итог его метафизических “испытаний”:

Ах, и я был строптив, а теперь онемел и оглох,

и куда мне идти, я не знаю, и безмолвствует Бог.

Не пророк и не стоик я, не экзистенциалист,

на ветру трансцендентном бренчу я, как выжженный лист.

Библейская архаика, греческая античность и современный европейский философский дискурс — исторический диапазон самоопределения лирического “я”. Так, сила выстоять “во чреве кита” может идти от пророческого ощущения божественного присутствия, стоического навыка или экзистенциального отчаяния, но для поэта в ситуации “безмолвия Бога” возможна опора лишь на веру: “У нас впереди еще Спас” (вспомним, что так и у Боратынского: “И одной пятой своею / Невредим ты, если ею / На живую веру стал”).

Замечательно, что сложность автохарактеристики передается именно звукописью, и опять с использованием иностранных слов, в силу их ин аковости и странн ости наиболее пригодных для выявления музыкальной инструментальности. Легкое ироническое отношение к “экзистенциалисту” ощутимо по его положению в стихе, таком, что его несколько трудновато-неудобно выговаривать, на середине слова происходит небольшая запинка, отстранение, подчеркивается его чужеродность. В следующей строке напряжение достигает того предела, где на первый план выходит музыка — стих уже не метафорически, а по-настоящему звенит. Этимологически “бессмысленное”, лишенное внутренней формы, для русского языка/уха слово “трансцендентном” Чухонцев “озвучивает”, одомашнивает, наделяет новым “звукоподражательным” содержанием, то есть “пропевает” “на языке цикад”. “Трансц-” и следующее “бренч- ”, с их удвоением сложного движения инструментов речевого аппарата, — это почти “трень-брень” (которое уже без “почти” отыграется потом в стихотворении “А березова кукушечка...”: “Инвалид на чем-то струнном тренькал-бренькал у реки…”). Новое звуковое значение едва ли не противоположно прямому смыслу слова “трансцендентный”. Но поскольку здесь будет именно “ветр” двадцатого столетия, порывы которого — “тру”-“тра” — переданы прямо-таки физически ощутимо, то ирония в первую очередь к “я”, к нынешней ситуации “поэта” (всегдашнего обладателя “случайного”, “напрасного” и “убогого” дара) — не “пророка”, не философа- “стоика”, не “экзистенциалиста” — бунтующего левака-интеллектуала или, наоборот, погруженного в корнесловие герменевтика, но “музыканта” почти невольного — колеблемого древесного листа (еще одна классическая метафора в ряду кузнечиков и птиц). И вот его песня : “рок-сто-стенц-ист / тру-трансц-бренч-ыжж-ист”.

И здесь совершается духовное преображение героя стихотворения, происходит обращение его взгляда на других: “поэт” начинает соотносить себя не с имеющим исключительное призвание Ионой, но с остальными “уснувшими” пассажирами-заложниками-“зеками” потерявшего курс “корабля”. Среди них может находиться в качестве такого пассажира и грядущий “пророк”, и ему так же, как и всем, нужно слово утешения, произнести которое, уповая на священный сюжет и невзирая на искушающие сомнения, — как раз и есть дело поэта: “Не пугайся, Иона, у нас впереди еще Спас, / еще встанет растеньице за ночь и скукожится враз”. Позиция принципиальная для книги, где авторское “я” оказывается лишь “одним из”, затушевывается на фоне удивительного множества персонажей, которые тут так или иначе задействуются, упоминаются или подразумеваются, — около тридцати (!), больше реальных, но также и литературных, не считая лиц Священного семейства и отнюдь не единогласных, но мощных хоров из “вертухаев и карабинов”, их жертв, “думаков”, “косолапых волков”, мертвых “душ-клонов”, переселенцев, обитателей домов призрения и обычных жителей. В их судьбы поэт внимательно всматривается, кем-то восхищается, кого-то гневно отвергает, с другими ведет напряженный диалог.

Таким образом, вся книга — это развертывание сюжета о “новом Ионе”, призванном “проповедовать” (то есть исполнить свое предназначение) в “Ниневии”, бежавшем, прошедшем тьму “чрева китова”, обнаружившем себя лишь одним из “гурьбы” и “гурта” (по слову другого поэта) и все-таки пытающемся “сказаться” (“По молитве дается строптивость ума обороть…” — удивительно, что стихи Чухонцева, при наличии ясного морального вектора, начисто лишены назидательности) и отправившемся далее в поисках других праведников-Ион.

Тут действие книги как бы перемещается на сушу (хотя сюжет плавания еще будет продолжен), и несколько следующих стихотворений — это образы новой Ниневии: современной, в которой мы теперь оказались, и той еще недавней, откуда вышли. Метафизический пейзаж Москвы 90-х в стихотворении “Три наброска” — это взгляд на перемены, происшедшие в стране, так и нераскаявшейся (в отличие от ниневитян) и подвергшейся все еще длящейся каре распада, хотя и частичной (все-таки за что-то возлюблена она Господом). “Третья война мировая / в общем проиграна малой кровью, / и раздражение требует жертв” — этой максимой Чухонцев словно отвечает на свой же, поставленный еще в советские времена (провидчески накануне ввода войск в Чехословакию) вопрос: “Не на Страшный ли суд все идут и идут / тягачи и орудья в чехлах?” (“Репетиция парада”). С тем же раздражением Ионы, обескураженного явно незаслуженным прощением, звучит и финальный вывод, перефразирующий призыв “перековать мечи”: “О, переведи этот дым и скрежет, японский бог, эти танки / во что-то стоящее”, где ирония передана обыгрыванием японской коннотации (с помощью приема японской же поэтики “какэтокоба” — омонимичное слово реализуется сразу в нескольких значениях).

Впрочем, герой-“поэт” уже зарекался быть пророком. Встреча с гадалкой в продолжающем столичную тему стихотворении “Стояла и не говорила…” — знак отсутствия в современном мире пророчества: “И узел царски развязала, / открыв пустое, как бомжу. / А большего — не рассказала, / и я уже не расскажу”. Но возможно — предупреждение. Поэтому взгляд автора от неясного будущего и темной современности оборачивается в прошлое, в лицо “века-заложника” (вступая тут, разумеется, в диалог с Мандельштамом), в пределы даже и не “чревные”, а уж вовсе “адские”, иначе не скажешь. Стихотворение “И когда они шли сквозь строй…” — это погружение в “арийский ад” — тот случай, когда искусство (в силу сказанного Т. Адорно) отступает перед категориями этики. И это одна из немногих в русской поэзии достойных внимания, наряду, например, со стихами Семена Липкина, попыток зримо представить весь масштаб и ужас происшедшего — и найти какой-то выход из зоны “героев” (вообразивших, как и Иуда, что знание “истины” допускает вседозволенность), где “мертв Закон” (цитировать можно лишь полностью). В следующем за ним “Все орут на орищах…” — образ второй, восточной половины ада двадцатого столетия, жутковатое видение сквозь политическую современность века-убийцы как пророчески воплотившейся тютчевской метафоры: “какие-то сфинксы в буденновских шлемах / с гранитными песьими головами, / с прооранными ушами, с рябыми / брылами, и дикий дерет геловани / пустыню царапками гробовыми”. Век-заложник не предполагает пения, и во всех стихотворениях этого смыслового блока (включая завершающее “Век-заложник...”) вместо речи и любимого “пения” — “мычание”, “вой”, “ор” и проклятие молчания (“каинова печать на устах”), захлестывающие и “поэта”: “Я хочу, я пытаюсь сказаться, но / вырывается из горла хрип, / как из чайника, выкипевшего давно / до нутра, и металл горит” (лл— г).

Сюжет разворачивается не только линейно, можно выявить ось симметрии, условно делящую книгу на две половины, где вторая в некотором смысле повторяет первую, но основное действие здесь лишь просматривается как аллегория за реальным первым планом. Новым зачином служит “Актинидия коломикта...”, симметричная стихотворению “Под тутовым деревом в горном саду…”. Это, пожалуй, самые светлые строки книги — словно передышка в пути (“Перья почистить надо и нам чуток…”), возвращение в некий сад (здесь дачный, но как исходная точка — не райский ли?) — место пребывания “поэтов” и равного им разного певчего народца, правда, тут не цикад-кузнечиков, а “сестер-синиц”. А также фигурных промысловых свистулек — такое вот материализованное и преодолевающее бытовой материал пение: “Нет серебра, но глина у нас поет…” Имитирующая античную строфу ода уединенной жизни на лоне природы (как поэтической традиции) — отправная точка для дальнейшего путешествия: “Самое время бронхи свои продуть, / легкие продышать и прочистить горло / меликой и вокабулами — и в путь / мысленный за химерой”.

Вторая половина книги — это в значительной части рассказы о других “пассажирах” нашего общего “безумного” корабля, бороздящего местные “египетские пустыни”. Их “путешествия” разворачиваются где-то в пространстве воспоминания-поминовения — продолжение и раскрытие вступительной темы пира-литии. В то же время это история страны в судьбах отдельных живых душ — перед нами пятерица персональных портретов, проявленных на черном фоне эпохи, и одна групповая фотография (точнее, короткометражка) из быта провинциальной жизни. В попутном стихотворном фельетоне, начинающемся с впечатляющего: “А если при клонировании / свободных душ у Господа не хватит?..” сформулирован основной пафос этой части, да и всей книги — “найти первоисточник, душу живу”. Но чтобы ее найти, многое зависит от точки зрения, каждому ли дано увидеть “лица — / размноженный негатив: / туринская плащаница / на каждом, на всех, кто жив” (как будет сказано в другой попутной реплике, “Короче, еще короче!”). Если распространить метафору, то тогда и вся эта книга предстанет инвертированно не черным по белому, а — сияющими белыми буквами по черному “китову чреву”, как, кстати, и выделяются белые буквы в оформлении обложки. Поэтому-то в стихотворении “Вечный запах стираного белья...” будет выставлено требование и к читателю, ведь тот, кто “понимает, что я хочу сказать”, сам должен видеть мир “без червивых дыр, а пылающим куполом, как потир”, как, вполне возможно, видели/видят мир герои книги. И тогда открывается поразительное, что подытожено в стихотворении “Кукушка”: “Участь! вот она — бок о бок жить и состояться тут” — все эти люди состоялись! Несмотря на искалеченные судьбы, состоялись в смысле исполненности бытия, способности поперек всему “быть” и оставаться в отведенном тебе месте и времени живой душой — человеком! И не нашедший примирения с адом и унижением повседневности гордый провинциал (“Какою-то виной неизбавимой…”), и диссидент-художник, потом эмигрант, вроде бы и пересиливший судьбу-участь, и приумноживший свои таланты, но картин которого не найти “ни в залах, ни в запасниках музейных”, так что от него остался лишь взгляд, которым теперь видит мир его друг-поэт: “но если что твое — так это гладь / закатная в широких и мизерных / мазках ли, пятнах, если что и ты — / так это полоса береговая... и луч последний света, / как молния, пронзающего холст / и расщепляющего край багета” (“Ни родина твой прах не приняла...”).

Состоялись и герои “провинциального триптиха” (“— Кыё! “Кыё!..”, “Приходила нечасто и, сев на сундук, молчала...” и “Вальдшнеп”): и безумный Кыё, и блаженная Даша, чью судьбу переломила эпоха, убив мужа-белогвардейца, и охотник Орест Александрович Тихомиров, наверно, единственный, кому хоть что-то, пусть вполне земное (дом), удалось здесь построить.

Триптих, несмотря на некоторую разнесенность в композиции книги, образует в ней отдельный цикл, заметно выделяясь и по поэтике (нерифмованная тоника с чередованием женских и мужских клаузул создает гибкую, слегка прозаизированную эпическую интонацию), и тематически. Рассказы героя о встречах с людскими судьбами — это словно бы главы новой поэмы, составляющей павлово-посадское соседское окружение знаменитой семейной хроники “Свои”. С точки же зрения литературных соответствий, помимо некрасовской традиции, эти своеобразные рассказы в стихах, как-то откликаясь на “деревенскую прозу” 60-х, ведут переговоры через океан с американскими “почвенниками” Фростом и Уорреном, блестяще переведенными когда-то Чухонцевым.

Рассказ о блаженной Даше в “Приходила нечасто и, сев на сундук, молчала…” — первый из портретов цикла — продолжает тему безумия. Как ни прискорбно, помешательство в эпоху большого террора (“Мужа ее, мальчишку, белого офицера, / после гражданской... взяли по разнарядке и расстреляли”) было одной из возможностей выжить и хоть что-то сохранить в античеловечном безумном мире. Но выжить оказывалось возможным все же потому, что и в тех условиях находились “живые” люди — не явно, скорее интонациями, но очень точно передается отношение терпения, любви и участия к несчастной со стороны матери рассказчика — все эти годы поддерживавшей подругу детства и составлявшей, вероятно, ее единственную компанию. “Даша, попьем чайку” — повторяется несколько раз, создавая нетривиальный прием. Сначала это — фраза-манок для автора. Голос матери, как бы сам собой всплывая в памяти рассказчика, вызывает очередной прилив воспоминаний. Вот вспомнилась трагедия Даши, как после попытки самоубийства она сошла с ума, вот рассказано, как жила потом. А под конец автор вспоминает, как нашел ее раннюю фотографию, еще до всего, где они с подругой “смеются, нет, улыбаются... улыбаются всеми мускулами лица...”. Так что когда следует заключительный рефрен: “Даша, попьем чайку?” — теперь уже читателю предстоит вспомнить все, что связано с этой бытовой фразой, и забыть потом будет трудно.

“— Кыё! Кыё!” является кульминацией книги и ее вторым композиционно-смысловым центром, уравновешивающим экспозиционное “Вот Иона-пророк...”. Здесь “уснувшему пассажиру”, то есть возможному новому пророку и его вожатому, победителю вод морских, Ионе, соответствуют распорядитель громов и вод небесных Илья и его местное скорбное воплощение — дурачок Кыё, “уснувший” разумом, но зато сам управляющий громыхающей тележкой-тачкой и, возможно, являющийся носителем не от мира сего знания (и этим, кстати, подобный “поэту”). Вопрошанию об откровении в “Вот Иона-пророк...” (и молчанию “деревенской сивиллы”-цыганки из “Стояла и не говорила…”) он как бы отвечает без - или за умным речением-выкриком “Кыё! Кыё!” (земной инвариант небесного “фифиа” и, кстати, яркий пример использования заумного слова в классицистской системе), которое на языке юродивого может означать и радость и плач и быть тайным ответом на все вопросы, в частности, и на один из главных для книги: “Зачем человек явился?” Но этим симметрия не исчерпывается. Кораблю отечественной истории здесь соответствует, во-первых, некое “полевое суденышко” — сельский “дом-приют” для престарелых и недееспособных — почти что “корабль дураков”. А во-вторых, тачка Кыё как некое транспортировочное средство — мрачноватая аллюзия на гоголевскую “птицу-тройку” (все, что осталось, или все, что оставили, отобрав остальное, на Руси для проезда), о каковой напоминает сама космическая грандиозность видения:

О, то не гром расходится мостовыми,

это Кыё-Кыё в небесах летит

на оглушительной тачке своей, и слабый, белый

тянется инверсионный след за ним,

медленно растекаясь и багровея

знаками таин...

Здесь же завершает свое развитие через возвращение на круги своя и сквозная аллегория пути-плавания. Причем на новом этапе, ведь если в двух непосредственно предшествующих стихотворениях собственно тема уже логически была закрыта: в первом (“И не то, чтобы тайна сия велика”) через ощущение жизни как “из рукавов” истекающей куда-то, где “как кровь солонеет вода”, и уже кончающейся реки (аллегорический план), а во втором (“Ни родина твой прах не приняла”) реальной церемонией захоронения праха в балтийских волнах, то в “— Кыё! Кыё!” в образе символизирующего грозу и дождь Ильи-пророка и действиях его земного подшефного Кыё содержится как бы намек на возвращение вод и обновление жизни (причем в сниженном, на первый взгляд, образе изливающего эти воды героя не столько гротеск, сколько все та же внеположная обыденным суждениям космичность явления) — природная параллель вечному возвращению поэзии и поэта.

С этого момента можно считать, что “пассажир” вновь на твердой земле (следует стихотворение “А березова кукушечка...”, в котором развернутая картина именно пешего хода: “По мосткам, по белым доскам в школу шел, а рядом шла / жизнь какая-никакая...”). Так что маленькая поэма “Вальдшнеп”, если рассматривать ее в проекции на “Вот Иона-пророк...” как на сюжет книги, — это аллегория чудесного спасения, история о пощаженном стихией человеке. Исключительность судьбы “русака из русаков”, заведующего охотохозяйством Ореста Александровича Тихомирова, каким-то чудом выстроившего человеческий быт в бесчеловечную эпоху, подчеркивается, с одной стороны, его немецким происхождением, ведь оно наградило его “особым педантизмом” и “упорством и жилистостью”, а с другой стороны, чудесным избавлением, тем, что об этом происхождении забыли и он смог избежать судьбы остальных российских немцев — “гордого”, “немногословного”, “скупого на откровения” хора этой трагедии. Но, разумеется, для автора дело не в национальности, а в самой возможности построить “хоть что-то стоящее” (что то же — привести в “порт приписки” этот странный корабль), которую на этой земле все же доказали “вопреки всему” пусть и не местные по происхождению люди. “Как не хватает все-таки здешних немцев, / думаю я, вспоминая Алтай, кустанайскую степь... всех переселенцев и ссыльных, / с кем столкнула судьба, и вдруг — ...дома / немцев с их обихоженными огородами / и дорогами неразбитыми вопреки всему”. И вопрос о том, не ушла ли такая возможность вместе с этими “пилигримами вечными”, возникает и остается открытым, хотя поэма и кончается на довольно оптимистической встрече рассказчика с сыном главного героя, который “складывает”, не разрушив старый отцовский, новый двухэтажный дом.

“Хождение” по книге завершается духовным стихом — покаянием, которое приносит поэт-странник (“пассажир уснувший”), он же “непутевый” и “скоморох” (Кыё), он же “неслух” (Иона), он же житель “земли окаянной” (Ниневии), заканчивая свой путь “восвояси”, то есть из “темной провинции” (“чрева кита”) в “нечаемую сторону херувимскую” (понятно куда): “Я пойду туда, неслух, повиниться, перед храмом в пыль-песок повалиться”. А в покаянии, пусть даже одного, — надежда на спасение всех .

Краткий “эпилог” книги — симметричное “эпиграфу” обращение к Музе-традиции (допустим, к анненскому “искать следов Ее сандалий”) и ее “блаженно-бессмысленному слову” — плачь-весть “ку-ку” в ответ на прозвучавший в “эпиграфе” призыв спеть прощальное “фифиа”:

Ночью: ну почему тебя нет...

Утром: если ты есть,

след твой как прошлогодний снег —

где он? И что за весть

шлешь ты, истаяв, роясь листвой,

или о ком на суку

плачешь соломенною вдовой

в роще: ку-ку, ку-ку?..

Дмитрий ПОЛИЩУК.

1 Ввиду малодоступности и наличия всего двух не печатавшихся ранее стихотворений “а если при клонировании...” и “Ночью: ну почему тебя нет...” укажем, что заинтересованный читатель имел возможность составить ее сам по журнальным публикациям (“Новый мир”, 2001, №11; 2003, № 4; “Арион”, 2001, № 2; 2003, № 1; “Знамя”, 2002, № 5; 2003, № 4 либо в Интернете на сайте magazines.russ.ru). См. также содержательную аналитическую рецензию Н. Ивановой на первую публикацию подборки “Фифиа” (“Арион”, 2002, № 1).

2 Следует отметить, что Чухонцев в своих постоянных поисках возможности “высокого стиля” в современной поэтической речи является одним из прямых источников влияния на так называемые “новаторско-архаистские” тенденции в новейшей русской поэзии, впрочем, как и счастливо найденная им когда-то разговорная интонация-позиция аутсайдера-традиционалиста нашла своих последователей еще в советское время.

(обратно)

Горит Чухонцева эпоха

Книжка-тетрадка начинается с пенья малиновок и заключается голосом кукушки. Сырые ветви, сырая листва сада, рощи, обжитого земного места, где “радость не остыла”. При чем тут огонь и дым, копоть пожарища мирового? Из-за того, быть может, захотелось переиначить в заголовке пастернаковскую строку, что вспомнилась предыдущая: “И внуки скажут, как про торф…” — и представились курящиеся торфяники павлово-посадского направления, почвы, откуда Олег Чухонцев родом? Нет, конечно, не поэтому…

Мне не раз случалось откликаться на стихи этого поэта, однако о “Фифиа” следовало бы писать с чистого листа. Это вряд ли возможно, слишком много толпится накопленного прежде за ошеломляющей новизной “новых стихотворений”. Но — все-таки.

Поразительна многозвучность. Тоненькая книжка дорастает до оркестрового объема. Собственно лирикой это уже и не назовешь; в лирической композиции известная однотонность и камерность — скорее условие, чем недостаток, без них затруднительна интимность и непрерывность самообнаружения. В “Фифиа” нет, кажется, ни одного ритмического и тем более интонационного повтора (даже костяки метров — сплошь разные); притом четырехстопный ямб, которым Чухонцев всегда владел как никто, почти не представлен, зато есть просодия “духовных стихов”, из ближайших современников употреблявшаяся Аверинцевым и Седаковой, а Чухонцевым прежде никогда. Нет и излюбленных для лирики протяженностей (скажем, в три-четыре четверостишия, в шестнадцать — двадцать строк и т. п.) — размеры “пьес” колеблются от четырехстишной миниатюры до нерифмованного повествования с особой, трехдольной каденцией, напоминающей изломанно-прихотливое кружение вокруг гекзаметра или пентаметра; нет привилегированной строфики — двустишия, терцины Дантова звучания, катрены разных калибров, алкеева строфа с рифмующимися, вопреки античным правилам, нечетными стихами, наконец, выдохнутые одним приступом астрофичные риторические периоды (до которых Чухонцев был и прежде большой охотник — и умелец).

В построчном репертуаре (даже если это привычная силлаботоника) обнаруживаешь порой такие коленца, что душа радуется: то в простейшем пятистопном анапесте — элегантное наращение слога на цезуре (“Ах, и я был стропти вым, / а теперь онемел и оглох…”) или экзотика безакцентного ритмического хода (“ Вырывающаяся из рук, жилы рвущая снасть…”); то в строке пятистопного ямба — пятисложная клаузула (“а если при кло нировании… ”); то в семистопном хорее — летучие песенно-частушечные перемещения цезуры (“В школу шел, вальки стучали / на реке, и в лад валькам // я сапожками подкованными / тукал по мосткам”).

Словарь широк во все стороны: от славянщизны, от терминологизмов, будь то из области философии, науки или ремесел и быта, до просторечия и арго (ну и словечко на суахили вдобавок) — нет, кажется, никакого сквозного лексического мотива, скрепляющего этот пестрый словесный пир, — стихи крепятся по-иному.

Тут процитирую короткое — то, что еще пригодится при повороте разговора в сторону смыслов:

Всё орут на орищах, а оглянуться —

тьму чудищ очнувшихся вывернет лемех,

из тени Эллады в Египет вернуться:

какие-то сфинксы в буденновских шлемах

с гранитными песьими головами,

с прооранными ушами, с рябыми

брылами, и дикий дерет геловани

пустыню царапками гробовыми.

 

Не сразу и разберешь, что “орут” следует читать с ударением на первом слоге, а “орища” — места пахоты; но зато каким доисторическим мраком повеет от вывернутых пластов недалекого прошлого, когда эти славянизмы наложат свой тон на прооранные (уже в современном русском значении) уши песьеголовых рабов рябого идола.

Чухонцев — поэт со своей продолжительной литературной историей, о нем судили многие и многократно, но как правило — не о его техничности, не о его стиховой пластике, — не потому, что невнимательны, а потому, что говорить об этом было как-то и незачем. Выносилось за скобки, что стихослагательство не представляет для такого большого таланта внешних трудностей, но также считалось (или казалось), что глубине, в которую он хотел бы заглянуть, виртуозность как бы даже противоречит. Не обинуясь Чухонцев написал свою лучшую из давнишних поэм, “Однофамильца”, четырехстопным ямбом с бессменной перекрестной рифмовкой, а повесть о родне — “Свои” — элементарным четырехстопным хореем. Конечно, и раньше можно было говорить о гибкости и полетности его трехдольников, о балладной строфике, об акцентном стихе превосходного descriptio, о владении белыми ямбами, о попеременном подчинении стихового слова высокой риторике, воздушной болтовне или песенному позыву. Но то был бы все-таки разговор не по существу, а по касательной.

Теперь же впечатление такое, что все инструменты стихописания, подспудно освоенные за прожитую в поэзии жизнь, но до поры — без нужды — не действовавшие, расчехлены и оживлены. В родной просодии Чухонцеву, как о том свидетельствует отсутствие натуги, давно было доступно что угодно, но вполне понадобилось только нынче, в ансамбле этой книжки. Не без смущения напомню здесь старомодные, так диссонирующие с порожистой поэтикой Олега Чухонцева, но нежно любимые мною слова Алексея Константиновича о душе поэта: “Она тревожна, как листы, она, как гусли, многострунна”. Слова потому подходящие к случаю, что они связывают многострунность, многообъемность звука не с чем иным, как с тревогой.

Но тревога, всегда полнившая чуткий слух этого поэта и неизменно сопутствовавшая ему, — сегодня особого рода. Состояние какой-то напряженной стойки перед границей, перед гранью, за которой начнется “после”. “После лирики, после эпоса”. И лирика уже не лирика, а ряд разноголосых — без названий — выплесков возбужденного сознания, и эпос уже не гладь повествования, а неровный рельеф памяти.

“После лирики, после эпоса” — это и общечеловеческое “после” (сколько веревочке-истории ни виться…), и то самоличное “после”, перед которым каждый из нас в свою пору застывает, как перед стеной, не смея желать и не смея не желать, чтобы она рухнула:

 

А если это только сон,

остаточное сновиденье,

не переход в иной эон,

а паморки развоплощенья,

где превращений череда

не знает Бога, ни Аллаха

и не душа, а борода

из молодого лезет праха?..

 

На такой мысленной черте время словно входит в штопор, вместо того чтобы двигаться вперед. Читая о “странствии на теплоходе по Каме, Белой, по Чусовой”, которое больше напоминает путешествие во времени, чем в пространстве, — когда берега лежащей “в обмороке” территории сами рассказывают о своем прошлом, разворачиваясь вспять долгими преткновенными строками, — так вот, читая про этот “поверженный рай”, “плеши вырубок”, нефтяные желонки, “топляки в песке”, смертную Елабугу, военное и лагерное опустошение, — я по нескольку раз ввинчивалась в последнюю строфу:

 

Вот и мы, ты и я, мы не знаем по счастью своих путей,

но посудина наша двухпалубная твердо держится расписания,

зная в точности, как на смену Рыбам движется Водолей,

так и сроки нашего пребывания здесь и конечного расставания.

 

Водолей предшествует Рыбам среди знаков Зодиака! — уж тем более знает это поэт, который сам по гороскопу Рыба. Не обмолвка ли? — думала я, простодушно не беря в расчет чуждые мне астрологические выкладки нью-эйджа (об этом чуть ниже). Но, обратившись к следующему за этим стихотворению, решила все-таки: не обмолвка, нет. “А лишила муза разума — / ничего не говори, / справа ли налево сказано, / вспять ли писано — смотри — // тьма египетская: случаем, / как квадратное письмо, / каменное и летучее / моисеево клеймо // с арабесками кириллицы, / тот реликтовый глагол, / где пресуществиться силится / шпато-кварцевый раскол // в инобытие и сущее, / письменный смешав гранит, / всей архаикой цветущею / весть нездешнюю хранит”.

Этот склад, где с непрерывностью речи спорит строгая прерывность строф, словно пробелы между загадочными письменами слагают их в осмысленную ленту текста, — прошу заметить особо. “Фифиа” писана “справа налево” и вспять, с арабесками родной кириллицы и реликтовыми славянскими глаголами; подобно сколу породы, испещренному штрихами вкраплений, это письмо знаменует собою разлом времени, очутившись в котором можно двинуться против часовой стрелки, а можно перешагнуть ненароком границу между здешним и сущим миром (“А кто видит мир без червивых дыр, а пылающим куполом как потир…”). В колее такого разлома Водолей действительно движется на смену Рыбам, а старые темы поэта пятятся вглубь, к своему корню и радикальному пределу: можно сказать — к изначальной черте и к тому, что за ней.

Распятого вниз головой святого апостола Петра из старого стихотворения сменяет безысходно-трагический Иуда, загадка чьей участи и предназначения мучила в русской культуре Леонида Андреева, Максимилиана Волошина, о. Сергия Булгакова. Наш современник, впрочем, не от них идет, с их домыслами и модернизацией, а исключительно от евангельского предания, но влагает в уста “апостола-предателя” такую неутолимую речь, как будто извлекает его, наперекор Данте, из девятого круга ада. Мучимый Петр прежде был писан на “фреске”, теперь слышится вопль едва ли не личный (“…набухает шея, чтоб хрипом Весть Благую подтвердить” — ср.: “Я хочу, я пытаюсь сказаться, но / вырывается из горла хрип…”). Прежде собратья Иова, “изверженцы и изгои”, “прах гребущие по дорогам”, — как пригнобленный давней раскулачкой Семен Усуд или насельники угрюмого дома престарелых, — вызывали у поэта сочувственное участие, традиционную русскую почтительность к беде да смутное чувство вины. Теперь, при всем этом (так очевидном в детском воспоминании о блаженной страдалице Даше), — почти физиологическое вникание в телеса убогих и, одновременно, библейский запрос об их участи.

Длинное стихотворение, начинающееся выкликами посадского “дурачка” с тележкой — “Кыё! кыё!”, — несколько раньше опубликованное в “Знамени”, кажется, уже замечено как большое событие в русской словесности, не только в поэзии. Я даже не смею о нем писать. Скажу только, что вопрошание, разделяющее сюжет пополам: “…Зачем человек явился? / Зачем как судьбу толкает два колеса, / и в праздники плачет, и лихо с улыбкой терпит, / и радуется не к месту…” — напомнило мне (ни в коей мере не будучи реминисценцией) два как бы сшибающихся меж собой места из Библии: “Что такое человек, что Ты столько ценишь его и обращаешь на него внимание Твое, посещаешь его каждое утро, каждое мгновение испытываешь его?” (Иов, 7: 17 — 18) и — “Я же червь, а не человек, поношение у людей и презрение в народе. Все видящие меня ругаются надо мною…” (Пс., 21: 7 — 8).

…Вспять, вспять — здесь это можно понять как движение к цели, к устью, тождественному истоку, как усилие “в порт приписки попасть” (стихотворение об Ионе-пророке). Или вот так — как ядовитейшим образом разматывается мысль насчет биоштамповки человеков, мертвых клонов прогресса:

 

…гони машину селифан

назад куда подальше к самоедам

к древлянам к кроманьонцам где Адам

под деревом лежал к праколлективу

к молекуле к ядру хотя бы там

найти первоисточник душу живу.

 

Однако Чухонцев — не эскапист. Если разлом эпохи, “пожирающий знак зеро” разверзается на пути “в порт приписки”, — что ж, у поэта хватает мужества — и любопытства — в это жерло заглянуть.

“Вместо терновника вырастет кипарис; вместо крапивы возрастет мирт; и это будет во славу Господа, в знамение вечное несокрушимое” — так пророчествовал Исаия (55: 13). Поэт, вряд ли в намеренном споре, фиксирует старт в обратную сторону, отправную точку деградации:

Без хозяина сад заглох,

кутал розу — стоит крапива,

в вику выродился горох,

и гуляет чертополох

там, где вишня росла и слива.

А за свалкою у леска

из возгонок перегорелых

наркоты и змеевика

граммофончик звенит вьюнка

в инфернальных уже пределах.

................................

(в книге, в соответствии с серийным оформлением “Пушкинского фонда”, именно эти стихи о вырождении и неблагих мутациях выбраны для факсимильного воспроизведения).

Эти продукты перегорания и тления эпохи — и переживаемой российской, и целого цивилизационного цикла — вносят в атмосферу “Фифиа” особую, удушливо-раскаленную струю, извергающуюся к середине книжки и развеивающуюся к ее концу. (Такая подспудная смена атмосферических струй и движет единую композицию.)

Из закавказского сада поэтов, из “цеха цикад”, перемещаешься на запущенные берега североуральских рек и вскоре, как Иона в чрево кита, попадаешь на пресненские мостовые девяносто первого — девяносто третьего, где “брусчатка под демонстрантами — сущая сковородка… плюнь — зашипит”. И в этом чаду уже не “про торф” вспомнишь, а вызовешь героическую в своей неприкаянности тень Осипа Мандельштама. Собственно, не ты, читатель стихов, вызовешь ее, а призывает эту тень сам поэт, сознательно и полусознательно, с великой любовью и попаданием в тон.

Что, как не реплика на: “его толстые пальцы, как черви, жирны…” — эти “гробовые царапки геловани”? И бросок прочь от века-волкодава (“запихай меня лучше, как шапку в рукав жаркой шубы сибирских степей…”) обращен в отчаянный до изнеможения прорыв за черту несвободы — каким он и был для оригинала и каким он заново переживается автором “римейка”:

 

.........................................

Зря в царицынских плавнях речной корабел

вахтенный будет шарить журнал.

Ты прими меня, море, в свою колыбель,

где и буй ни один не живал.

Вниз и вниз, мимо всех браконьерских сетей

и застав, я кончаюсь туда,

где осётр тяжелеет в себе сам-третей

и как кровь солонеет вода.

 

Но что гораздо важнее — от Мандельштама с его “ассирийскими крыльями стрекоз”, “коленчатой тьмой” и преисподним спуском по лестнице Ламарка пришло — нет, из воздуха притекло, а Мандельштамом только укрепилось — чувство вступления Большой Эпохи в область архаической дословесности и монументального варварства (еще одно “вспять”: эра Водолея теснит христианских Рыб, и вот что она сулит). Оттуда — “тьма египетская” и “варварский плач”, гранитные песьи головы и “варварские ойкумены”, “где, как шумерский воин в обузе собственной амуниции, / не притупивши оружия, почиет / мертвым сном Минтяжмаш”:

 

Я хочу, я пытаюсь сказаться, но

вырывается из горла хрип,

как из чайника, выкипевшего давно

до нутра, и металл горит.

 

Повторю, такова только середина (но и сердцевина) книги — раскаленная и стесняющая дыхание (сбой ритма во втором стихе!). Температурный уровень “Фифиа”, как и стрелка внутреннего компаса, которым молитвенно оснащен Иона в темноте-тесноте китова чрева, все время колеблется. И вот уже мы снова в саду — у самого поэта, за мирной вечерей вкупе с птичьим народцем, а то и в саду рачительного соседа-охотника, где зреют райские яблоки, сливы и вишни, где строится-обновляется дом для растущей семьи, где так сладко веет духом непогасшего очага (“Вальдшнеп” — Гесиодова прямо-таки эпика). Тем не менее: “Туринская плащаница на каждом, на всех, кто жив” — негатив запредельности, знак последнего возвратного хода, “высшей меры”, о которой столько здесь надумано дум…

Вот так, в преддверии времен “после лирики, после эпоса”, Чухонцев явил в горстке страниц некий лироэпос густейшей концентрации; здесь есть все: мысль, объемлющая эпоху, век, мир; судьба человеческая; отчизна, соседи, родимый погост; ожесточение и молитва; подвижная грань между этим и тем бытием (“как жизнь промелькнула, и смерть пролетит”).

А кончаются речи поэта вопросительным знаком вкупе с многоточием. Человек, вслушивающийся в весть невидимой в листве сивиллы-кукушки, — он по определению недвижим, чутко замер…

Ирина Роднянская.

 

(обратно)

Из жизни парадоксов, или Некоторые устрицы несчастнее других

Льюис Кэрролл. Сильвия и Бруно. Перевод с английского А. Голова. Томск — Москва, “Водолей Publishers”, 2003, 590 стр.

Кристина Бьёрк. Приключения Алисы в Оксфорде. Перевод с английского Н. Демуровой. СПб., “Вита Нова”, 2002, 93 стр.

 

Один из иллюстраторов “Алисы в Стране чудес” проницательно заметил, что сказка Льюиса Кэрролла — на самом деле вовсе не сказка. Это своего рода роман из жизни парадоксов.

После “Сильвии и Бруно” хочется уточнить: скорее повесть или пространный рассказ. В “Алисе” Кэрролл как будто разминался, “пристреливался” к крупной форме, чтобы через четверть века написать большой (почти 600 страниц) роман. Читатель вправе прийти в недоумение от столь вольной формулировки: получается, что всемирно известная “Алиса в Стране чудес” — это всего лишь репетиция, “пристрелка” к никому не известным (во всяком случае, в России) “Сильвии и Бруно”? Что ж, слово из “охотничьего” словаря — вполне в его духе: вспомним “Охоту на Снарка”; кроме того, нас извиняет то обстоятельство, что мы здесь не противоречим авторской воле: сам Кэрролл считал “Сильвию и Бруно” главным своим сочинением.

Совсем недавно этот никогда не издававшийся в России роман Кэрролла вышел и у нас, и издательство “Водолей Publishers” полиграфически поддержало ощущение “задержанного дебюта”: в оформлении использованы классические иллюстрации Гарри Фарнисса, впервые увидевшие свет в 1890 году, а на титульном развороте стоят несколько дат — справа “2003”, а слева “1889, 1893” (годы выхода в Англии первого и второго томов). Вроде как бы — к юбилею романа. Об Англии викторианской эпохи призваны напоминать и заставки, и гарнитура, и изысканная двуязычная суперобложка.

Итак, перед нами — неизвестный Льюис Кэрролл. Даже точнее — неизвестный Кэрролл-романист. Каким же он предстает сегодня, в своем новом/старом романе?

Е. Витковский в послесловии-анонсе, сопровождающем издание, задается вопросом: “Вдруг да тот БУДЖУМ, на которого охотились герои „Охоты на Снарка” (полагая, что охотятся именно на СНАРКА), — на этот раз все-таки окажется именно СНАРКОМ?”

Вдруг да окажется, вдруг да тот Буджум? Кстати, Буджум в “Сильвии и Бруно” есть тоже. “А вы знаете, что такое Буджум?” — спрашивает Профессор. “Я знаю! — воскликнул Бруно. — Это такая штуковина, которая оставляет людей без сапог”. “Так вот, давным-давно жил-был Буджум, — начал было Профессор, но внезапно умолк. — Увы, я забыл конец этой басни, — проговорил он. — Там была весьма важная мораль… Но боюсь, что я забыл и ее тоже”. Этот таинственный Буджум внезапно появляется на последних страницах романа и так же внезапно исчезает. Правда, его появление, как и его исчезновение, здесь не играет никакой роли: эта “штуковина” — не то ружье, которое выстрелит в конце. Таких “штуковин”, которые взаимозаменяемы и чье появление ничем не мотивировано, в романе много. Беспорядочно и бестолково на страницах книги мелькают Профессора, шмели, медведи без головы, пеночки-малиновки и Отвлеченные Науки.

Этот мельтешащий рой должен, видимо, составлять фон для двоящегося сюжета “Сильвии и Бруно”. Он проходит в двух измерениях — мистическом и земном. Сильвия и Бруно — это два ребенка-эльфа, брат и сестра. Рассказчик видит их, впадая в особое, “феерическое настроение”. Эльфы могут при надобности становиться обыкновенными видимыми детьми. Сильвия и Бруно на самом деле — дети императора в изгнании, лишившегося трона в результате дворцового переворота (он иногда появляется на людях в облике нищего). “В миру” они обычные мальчик и девочка и, поскольку им не нужно впадать в “феерическое настроение” для превращений, довольно шустро перемещаются из одного мира в другой — так что автор иногда сам путается, не понимая, где происходит действие. Это, в общем, не так уж важно, потому что дети и там и там заняты тем, что решают логические упражнения или осыпают друг друга ласками.

Повествование похоже на старинный барометр. В какой-то момент распахивается дверца, на сцене появляется, скажем, дама с зонтиком или господин в цилиндре, раскланивается перед зрителем, уходит, дверца закр