загрузка...
Перескочить к меню

Новый мир, 2008 № 01 (fb2)

- Новый мир, 2008 № 01 (и.с. Журнал «Новый мир») 1.51 Мб, 451с. (скачать fb2) - Владимир Иванович Новиков - Алексей Константинович Смирнов - Александр Семёнович Кушнер - Журнал «Новый мир» - Сергей Павлович Костырко

Настройки текста:



Меж двумя дождями, в перерыве...

Кушнер Александр Семенович родился в 1936 году. Поэт, эссеист, лауреат отечественных и зарубежных литературных премий. Постоянный автор нашего журнала.

 

*        *

     *

Я в этом городе провел всю жизнь свою,

Не променял его на выгоды и климат,

И сниться будет он в нездешнем мне краю,

Грозой весеннею и невским ветром вымыт,

И буду сниться я холодному ему

И равнодушному, каким он притвориться

Умеет вовремя и только потому,

Что лишней пылкости и нежных чувств стыдится.

Сентиментальности и в самом деле нет

В нем, и в себе ее не замечал я тоже,

Рукою разве что гранитный парапет

Слегка поглаживал, задумчивый прохожий,

Напротив крепости на миг остановясь,

И ускорял шаги, вдруг устыдившись жеста,

Затем, что есть любовь и есть такая связь

И есть понятие: единственное место.

 

*        *

     *

Ты, страна моя, радость и горе

И заветный мой смысл в разговоре,

Ель-начальница на косогоре,

А в любви признаваться тебе

Есть большие любители, мне бы

Помолчать: все признанья нелепы,

Дух не любит железные скрепы

И угрюмые лица в толпе.

Вот избавилась ты от евреев,

Махинаторов и брадобреев,

Комбинаторов и прохиндеев,

Растворилась и хлопнула дверь,

Кто на скрипке играть тебе будет,

Кто журналы читать твои будет,

Кто обиду сглотнет и забудет,

Кто смешить тебя будет теперь?

Фет стихи посылает Толстому,

Дарит Чехову снег и солому

Левитан, увидав по-другому

Эту радость с тоской пополам.

Загораются звезды средь мрака,

Это Пушкину нравится тяга

И случайность в стихах Пастернака,

Это Тютчеву мил Мандельштам.

 

*        *

     *

Но только английский хорош детектив.

И только французские сладки духи,

И дух эссеистики все еще жив.

И глубокомыслен немецкий мотив.

И русские благословенны стихи.

А небо Италии лечит от ран,

И так нам ее пригодилось кино:

О, задний, листвой занавешенный план

У Антониони, с душой заодно!

И радовал американский роман.

Но русские лучше стихи все равно.

Каналы в Голландии и облака,

Вермеера бархатный вспомню берет.

А Греция к нам привела сквозь века

Медею и Федру, поблекших слегка.

А русских стихов утешительней нет.

 

*        *

     *

— Вот, — говоришь, — забываю слова,

А с именами и вовсе морока.

Этот, ну как его, словно сова,

Старорежимный любитель Востока,

Вечный заступник арабов у нас,

Выкладкам мидовским верный и сводкам,

Мрачно вещающий, как контрабас,

С голосом низким, двойным подбородком.

— Как хорошо, — говорю, — что найти

Сразу не можешь запавшее слово.

Чудный рисунок, гравюра почти —

Этот мгновенный портрет Примакова.

Сколько их, блеющих, нет им числа,

Душащих нас в телевизоре нашем.

Если б еще кой-кого не могла

Вспомнить из них, Жириновского, скажем!

 

*        *

     *

Все должно было кончиться в первом веке,

И начаться должно было все другое,

Но не кончилось. Так же бежали реки,

Так же слезы струились из глаз рекою.

Страшный Суд почему-то отодвигался,

Корабли точно так же по морю плыли,

С переменою ветра меняя галсы,

В белой пене горячей, как лошадь в мыле.

Человек любит ближнего, зла не хочет,

Во спасение верит и ждет Мессии

Месяц, год, а потом устает, бормочет,

Уступает тоске, как у нас в России.

Или Бог, привыкая к земной печали,

Увлекается так красотой земною,

Что, поставив ее впереди морали,

Вслед за нами тропинкой бредет лесною?

 

*        *

     *

Меж двумя дождями, в перерыве,

Улучив блаженных полчаса,

Я в тумана розовом наплыве

Тёрнера припомнил паруса.

Солнце в этом дымчатом массиве

Не смотрело, желтое, в глаза.

И такою свежестью дышали,

На дорогу свесившись, кусты,

И стояли, будто на причале,

Дачи, как буксиры и плоты,

Словно живопись была в начале,

А потом все то, что любишь ты.

 

Детский крик на лужайке

Детский крик на лужайке, собака,

Меж детей разомлевшая там

И довольная жизнью ломака,

Забияка, гуляка, дворняга.

Скоро их разведут по домам.

Вот он, рай на земле, эти мошки

В предвечернем, закатном огне,

Эти прозвища, вспышки, подножки,

Достаются мне жалкие крошки

Со стола их, как счастье во сне.

Эти девочки — запросто сдачи

Мальчик может от них получить.

Этот лай неуемный, собачий,

За деревьями — ближние дачи,

Алый вереск и белая сныть.

Это вечность и есть, и бессмертье,

И любовь — и границы ее

Обозначили длинные жерди

И канава, как в твердом конверте

Приглашенье на пир, в забытье.

 

*        *

     *

Так хорошо друг друга знать,

Что иногда, устав от знанья,

Желать незнания опять,

Чуть ли не первого свиданья,

Но, возвращая давний миг,

Так испугаться отлученья,

Что всё, и то, к чему привык,

Опять загадка и влеченье.

А страх разлуки вековой,

Неотвратимо предстоящей,

Такой врывается тоской,

Посмертной встречи не сулящей,

Что подступает немота

На фоне звездной переклички.

Прильнуть, припасть, услышать: “Да”.

Я бог, я царь, я раб привычки.

 

*        *

     *

Луч света в темном помещении,

Осколок солнца на стене,

Его прямое обращение

К душе, с тобой наедине.

Как лучезарно сужен фокус,

Как будто, пылью окаймлен,

Тебе вручен волшебный пропуск

В заветный смысл и вглубь времен.

И, первоклассник, первокурсник

Великой грусти мировой,

Ты держишь, как шильонский узник,

Его в руках перед собой.

Спасибо погребу, чулану,

Сараю, нише, чердаку,

Я сокрушаться перестану

И мысль от смерти отвлеку.

Какой он пламенный, безгрешный,

Небесный, словно небосвод

Нашел тебя во тьме кромешной.

Он и в гробу тебя найдет.

 

*        *

     *

“Иль не родиться совсем, или скорей умереть”, —

Так говорит нам поэт третьего века до новой

Эры, — не хочется столь мрачно на вещи смотреть.

В Греции праздной он жил, стойкой еще, образцовой,

Тронутой тленьем уже, пышноколонной, лепной,

Близящейся к своему римскому плену, упадку.

Поговори, аноним, кто бы ты ни был, со мной,

Желчь представляю твою, скорбь и курчавую прядку.

Все-таки волны шумят, ярко горят маяки,

Женщины любят мужчин, видевших дальние страны,

Иль усмирявших толпу, или водивших полки,

Кто-то читает стихи, где-то живут великаны.

Все-таки лучше на пир быть приглашенным к царю,

Коль умереть суждено, то умереть после пира.

Стыдно чуть-чуть мне того, что я сейчас говорю.

Все потому, что твоя слух мой растрогала лира.

(обратно)

Мор

Смирнов Алексей Константинович родился в 1964 году. Закончил 1-й Ленинградский мединститут. Автор многих книг прозы. Живет в Санкт-Петербурге. В “Новом мире” печатается впервые.

Здравствуйте женившись дурак и дура.

В. Тредиаковский.

Часть первая

Детство, отрочество и юность

1

О том, что кто-то родился в таком-то и сяком доме, который тем обстоятельством заработал себе мемориальную доску, сегодня говорят условно, потому что никто, даже выдающиеся люди, уже давно не рождаются дома, на то существуют акушерские клиники.

Конечно, случается всякое.

Самолеты, поезда, патрульные полицейские машины, театральные вестибюли, переходы метро, вокзалы и чистые поля — места достаточно гостеприимные, чтобы приютить новую душу, запутавшуюся в силках душной материи.

Высокомерному Свириду такого рода экзотика была неприятна не менее, чем родильные дома для широкой общественности. Потому что сам он принадлежал к числу редких людей, которые появились на свет именно дома, в доме, так что неизвестный покуда вешатель мемориальных досок из далекого будущего мог не бояться покривить душой.

В этом не было заслуги собственно Свирида; причиной явились сами роды — такие принято называть стремительными.

Писк маленького Свирида Водыханова мгновенно и безнадежно затерялся в городском шуме, на который была горазда набережная, где высился тот самый дом, тяжелый и мрачный даже в погожие дни, каменеющий министерской увесистостью.

Со словом “сегодня”, помещенным в начале нашего короткого рассуждения о досках и домах, мы немного поторопились; говоря откровенно, Свирид явился на свет не сегодня, а вовсе даже вчера, если поверить днями десятилетия. Но и тогда, на исходе тридцатых годов, сеть родовспомогательных учреждений была достаточно широка, чтобы домашние роды с достоинством отступили в прошлое.

Еще четырех лет от роду, накануне войны, Свирид знал, что станет писателем. Солидность, сопутствующая этому званию, как нельзя лучше сочеталась с тонким штрихом биографии: родился не где-нибудь, но в доме, и не в родильном, а в отчем. Странно, но он уже понимал разницу. Немного огорчала — хотя еще по малолетству не тогда, гораздо позднее — нехватка печати времени, так как дом возвели недавно. Но возвели на века, выдерживая увесистый стиль нешуточной эпохи; украсили гербами и звездами, снопами и серпами; пустили лепные, тяжелые и заслуженные ленты с намеком не то на чествование триумфаторов, не то на пышные поминки. А возле дома прохаживался молодой усатый милиционер. Всякий раз, отправляясь с матерью на прогулку и проходя мимо этого сурового воина, Свирид мысленно переносил его на страницы несуществующей книги с картинками как иллюстрацию к собственным, еще не написанным рассказам и сказкам. Он не задавался вопросом: а почему, собственно говоря? — он принимал свою писательскую будущность как нечто решенное, не мысля для себя иного сценария. Этим он отличался от сверстников, которые все поголовно мечтали вырасти танкистами, летчиками, кавалеристами и молились на Чапаева. Правда, Свирид тоже молился на Чапаева.

Отец, уважаемый и заслуженный человек, командовавший целым флотом, относился к фантазиям юного Свирида снисходительно и всячески поощрял его знакомство с книгами, которых у Водыхановых было довольно много — преимущественно военно-морского содержания: справочники, атласы, руководства.

Свирид читал их запоем, восседая на пестром железном горшке. Больше листал, чем читал, ибо не постигал написанного. Хотя его воображение приковывала к себе одна страна — такая маленькая, что ее название на карте занимало намного больше места, чем она сама. Но книги как таковые, в своем предметном, но пока бессодержательном качестве, очаровывали его. С одной стороны, ему не хватало фантазии представить что-то свое, выдуманное, упакованным в строгий переплет и дополненным справочными таблицами — эти таблицы причудливым образом сочетались в его сознании с иллюстрациями к русским сказкам. С другой стороны, он бесповоротно уверовал в судьбу, которой ему было предначертано создавать похожие вещицы, то бишь книги, — выпекать их наподобие песочных куличей. Воображаемое совершенство ненаписанных фолиантов росло от издания к изданию; забывшийся на горшке, Свирид водил маленькой ладошкой по корешку, по титульному листу — однажды он даже, эксперимента ради, пошел на варварство и выдрал какую-то схему. Акт не озорства, а познания мира; ему, понятно, влетело, но не особенно сильно.

Свирид брал бумагу, карандаши; создавать титульные листы для будущих книг вошло у него в привычку и стало любимым занятием. Он взбирался на стул с ногами, елозил на четвереньках и на коленках, высовывал язык и перво-наперво выводил имя автора, украшая его неумелыми виньетками, а ниже, крупными буквами, писал главное: название. Оно обычно начиналось словом “тайна”. Тайна того-то и тайна сего-то, но возможен был и другой вариант: загадка. Чего угодно загадка — канализационного люка, проходного двора, сивой кобылы.

Иногда он сооружал предлинное оглавление, но дальше дело не шло. Последняя глава всегда называлась “Последняя схватка” или “Конец такого-то, имярек”.

Родители посмеивались; бывало, что Свирид-старший, сидя в расстегнутом кителе и прихлебывая чай, прищуривался на сына и затуманивался лицом: интерес малыша к печатному слову одновременно притягивал и отпугивал. Опытный Свирид-старший хорошо знал, какой неожиданный вес могло приобрести в ту эпоху не то что печатное, но даже устное слово. И поневоле тревожился за будущее сына. Написанное — прежде всего документ, а уж потом все остальное: повесть, роман, стихотворение; за документы же приходится отвечать. А Свирид, наигравшись в книгопечатание, носился себе по просторным и затемненным комнатам, где отовсюду покровительственно поблескивали медные, отменно надраенные приборы неизвестного мореплавательного назначения. Смерчем кружил по кухне, мороча голову домработнице, которая в притворном изумлении плескала руками; с разбега укладывался на живот и скользил по сверкающему паркету; показывал языки пыльным чучелам полярных зверей и птиц. Экспонаты располагались высоко и были ему недоступны, иначе он взял бы их в герои и персонажи. Поэтому в ненаписанные и непридуманные сказки попадали обычные игрушки — многократно собранные и разобранные, обсосанные во младенчестве, изученные вдоль и поперек, живущие общей с Свиридом жизнью, получившие существование достаточно независимое, чтобы действовать в его мыслях заманчивыми тенями с неисчерпаемыми, но до поры скрываемыми возможностями.

У него была одна любимая, неоднократно прочитанная и впоследствии прочно забытая книга, какое-то “Королевство”, солидный фолиант в шоколадном переплете с красными и желтыми вкраплениями, которые, может быть, образовывали заглавие, а может быть, составляли самостоятельный узор; в этой книге сосредоточилось нечто, способное порадовать и зрение, и рассудок, и даже вкус, потому что в ее глянцевой плоти было взято не только от шоколада, но и от сливочной тянучки; кроме того, подобную вещь приятно держать в руках — добавим, следовательно, осязание, не говоря уж о нюхе: каждому мало-мальски понятливому, разбирающемуся в прекрасном человеку отлично известно, как заманчиво пахнут книги, особенно те, что потяжелее, с плотными страницами да намертво пропечатанными буквами, которые не чета тем нынешним, что размазываются в сажу, едва проведешь по ним пальцем.

Обитая среди множества старинных вещей и вещиц, созерцая живительный натюрморт под названием “Абрикосы в сиропе крупным планом”, обладая игрушками, среди которых попадались экземпляры дореволюционной ручной работы, маленький Свирид не задумывался над тем, откуда все это взялось и как могло появиться в новом доме — это во-первых, и в семействе, образованном недавней голытьбой, — во-вторых. Отец, хоть и видный военный, начинал с малого и в юности был подмастерьем на каком-то мелком заводе; мать приехала на рабфак из орловской глубинки. Их семья не могла обрасти фамильными ценностями, и все предметы домашнего обихода свалились к ней не иначе как с неба, но непременно до появления на свет Свирида-младшего — этого было достаточно для него: если вещи существовали и раньше, когда его еще не было, то это означало, что они стояли, лежали и висели здесь всегда, дожидаясь прихода истинного хозяина, то есть его самого.

Когда началась война и Свирид-старший отправился громить неприятеля на морских рубежах родины, обманутой неожиданным нападением и униженной фантастическими потерями первых военных дней, маленький Свирид впервые увидел коллатераль. Неотчетливо.

Он понимал, что происходит нечто ужасное, и ему отчаянно захотелось, чтобы это ужасное прошло стороной и все осталось как прежде.

Коллатераль обозначилась смутно, ибо виделась без напряжения воли. Чудесная способность Свирида еще только просыпалась.

В проеме, образованном напольными часами и резным ореховым комодом, ему явилось что-то похожее на букву “У”. Две дороги разбегались перед Свиридом, теряясь в мутном желтоватом тумане. Казалось, что они кое-как освещаются тусклым уличным фонарем. Ножка буквы, потеряв завиток, вытянулась и всосалась Свириду под ноги. Левый рожок буквы “У” начал разбухать и расползаться, отодвигая и уничтожая правый, который быстро превратился в хилый прутик, а после пропал совсем. То, что осталось от буквы и уже ни на какую букву не похожее, заполнило собой все помещение, перемешав домашний свет с фонарным, и Свириду показалось, будто он движется по этой букве, то бишь по одной из дорог, наметившихся перед ним.

Свирид так испугался, что не задумался над возможностями, которые предлагала развилка. Он сразу позабыл о правом рожке, истончившемся и пропавшем, и знал лишь одно: какой-то свет, не то чтобы враждебный, но равнодушный, наводнил собой комнату, ничуть не поколебленный тем обстоятельством, что Свирид уже вовсю ревел. Прибежала мама, прибежала домработница Валя; ничего от него не добились.

Тут подключилась и завыла сирена, объявившая воздушную тревогу; Свирида сгребли в охапку и потащили в метро.

Потом, по возвращении домой, когда все вокруг неуверенно успокоилось и замерло в ожидании нового, еще худшего, Свирид соорудил рисунок: лучи, лучи, сплошные лучи, хотя никаких лучей не было, однако он не умел передать увиденное иначе. Буква “У” не получалась совсем: нужно было, чтобы она начиналась под ногами, уходила вперед и раздваивалась, но Свирид не имел никакого понятия о перспективе, да и себя самого никогда не изображал — не приходило в голову. И еще мешали все те же лучи, вдруг не оставившие на рисунке свободного места. Поэтому он ограничился буквой “У”, парящей в воздухе над желто-зелеными линиями, означавшими свечение. Свирид привычно показал рисунок матери, но та ничего не поняла и пожала плечами, а он не стал объяснять, так как и объяснять было нечего. Впечатление блекло, изглаживалось из памяти.

К вечеру воспоминание приобрело увертливое качество сна. Буква дразнила кончиком-хвостиком, который то и дело терялся. Еще можно было ухватить его, потянуть, выдернуть сон обратно, и Свирид будто шарил руками, ослепший, в погоне за улетевшим воздушным шариком, но шарил вяло, уже отвлекаясь на какие-то иные мысли. Тогда он еще не знал, что в его отдельном случае песенные слова “молодым везде у нас дорога” допускают буквальное понимание.

Он вяло рисовал себе букву “У” в облаках, портя лист за листом, пока ему не сказали, что с бумагой в военное время весьма тяжело и хорошо бы ему умериться в аппетитах. Действительно: писать и рисовать приходилось все больше на каких-то обертках, чтобы не сказать хуже — на полях газет; избалованному Свириду такое и в голову не приходило. Он знал, что в отцовском рабочем столе наверняка найдется солидный запас. Но стол стоял запертый, как и отцовский кабинет, и все это медленно превращалось в музей, хотя отец регулярно присылал бодрые треугольные письма. Музейные экспонаты было запрещено трогать руками. На отцовском столе все осталось лежать так, как он оставил; домработнице строго-настрого запрещалось приближаться к этим папкам, книгам и перьям. Шторы были задернуты, слабо пахло папиросами и чем-то еще, неопределимым. Для Свирида-младшего не существовало преград, и он умыкнул-таки ключ: кабинет запирался. Обычно он брал себе что хотел, сугубо автоматически, не задумываясь и не ожидая встретить препятствия, однако здесь он собрался не сразу. С капризным раздражением он понимал, что дело выходит серьезное, но думал недолго. Свирид проник в кабинет, расположился возле стола на полу, распахнул дверцу тумбы и сразу же обнаружил кипу чистых бумажных листов, аккуратно сложенных в верхнем отсеке. Бумага была плотная и чуть желтоватая, Свирид взял себе добрую половину.

Но спрятать добычу не сообразил. Возможно, ему подсознательно хотелось быть пойманным, ибо совершилось по-настоящему тяжкое преступление. Его застукали очень скоро; он едва успел написать заглавие: “Загадочный свет”. Буква “У”, маленькая, уже стояла в правом верхнем углу листа, как будто знаменовала собой начинание серии.

Влетело не особенно сильно, однако бумагу отобрали, устроили целую демонстрацию. Медленно провели Свирида в отцовский кабинет, медленно сложили украденное на прежнее место. По ходу дела мать твердила, что “никогда, никогда в их семье не случалось воровства — ни по отцовской линии, городской, ни по материнской, деревенской”. А домработница Валя даже светилась изнутри и поджимала губы, имея случай понегодовать и порадоваться, что в краже не обвинили, как это обычно бывает, прислугу.

 

2

Ко Дню Победы Свирид подрос достаточно, чтобы ликовать со всеми вместе и пестовать в себе предощущение прекрасного будущего, в котором теперь уж наверняка все будет замечательно. Гремел салют; заряды, не выдерживая напряжения восторга, на миру умирали рассыпчатой красной смертью. Каждая вспышка отпечатывалась в сознании Свирида чувством причастности к победе — похоже было, что и он каким-то образом сумел победить и раздавить кого-то ночного и гадкого, в противогазе и белом халате. Ждали возвращения отца; тот задерживался. В последующие дни и недели все чаще звучало озабоченное слово “Япония”, но и оно не могло нарушить прочного чувства умиротворенности в целом. Какая такая Япония? “Что это еще за географические новости?” — повторяли иные за Маяковским, хотя поэт имел в виду Польшу.

“Ничего”, — заносчиво говорили вокруг.

И действительно — ничего; с подозрительной Японией разобрались удивительно быстро и снова не без участия отца, который теперь действовал на Тихом океане.

На эту глупую Японию, посмевшую тягаться с народом-победителем, сбросили какие-то страшные бомбы; это сделали американцы, но Свирид почему-то считал, что без отца здесь не обошлось — ведь отец тоже воевал с Японией, а разве можно было что-нибудь сделать без его командирского ведома? Бомба, способная уничтожить город, это тебе не пачка бумаги из запертого стола!

Осенью он вернулся: квадратный, красный, усатый; в объятия к нему набились все, даже Валя, и отца хватило на всех — казалось, влезли бы и другие, найдись они, ибо отцовские руки непостижимым образом удлинились, а ладони увеличились и превратились в некие военно-морские лопасти.

Вечером собрались гости, все больше военные. Они ужасно накурили, а разговаривали громко, отрывисто, то и дело заливаясь раскатистым хохотом; затопали сапоги под тягучий, словно повидло, мотив; патефонная иголка подпрыгивала, из-под двери в гостиную струился сложный туман. Младший Свирид, утомленный застольем, уже лежал в постели и постепенно засыпал под веселый грохот, который выравнивался, обретал монотонность и уплывал с папиросным дымом в форточку. Воображая себе этот полет, Свирид сонно чертил корявую ножку с парой усиков, похожих на букву “У”. Давнишнее видение уже давно забылось, легло на грунт в компании затонувших кораблей, перевозивших драгоценные воспоминания из юной Америки в престарелую и жадную Европу. Поэтому Свирид оставался спокоен, и буква, явившаяся некогда в минуту отчаяния и страха, нисколько не потревожила его душевного равновесия. В его сознании она больше не связывалась ни с чем.

А на другой день, когда он проснулся, отца уже не было. Он уехал по делам, составлявшим государственную тайну. Свирид испытал неожиданное и недостойное облегчение: он настолько привык к отсутствию строгого родителя, что перспектива ежедневного совместного проживания пусть не пугала, но представлялась нежелательной, нарушающей обыденный ход вещей. Хорошо бы отец оставался где-то вдали, появляясь и отмечаясь единожды в месяц, а то и в полгода. Свириду недавно исполнилось девять лет, и он не умел и не хотел преобразовать помышленное в развернутое словесное рассуждение, да и не смел; он всего лишь почувствовал, что неприятное, постороннее присутствие отложилось до вечера, и это славно, это означает, что все пойдет заведенным порядком.

Вечером Свирид увидел, что его затаенная неприязнь имела основания: отец вернулся донельзя мрачный, неразговорчивый. Вот и живи с таким!

О Свириде-младшем забыли.

Он взялся писать в дневник, который вел второй год и добросовестно заносил туда все до единого события минувшего дня — сам себе Босуэлл и сам себе Джексон. Но настроение выдалось неподходящее, и он не написал ни строчки. Он и не знал, о чем написать: ведь ничего не произошло. “Папа вернулся сердитый” — и все? Можно было бы расписать свои страхи, связанные с этой сердитостью, — что его, например, могут выпороть за какой-то пустяк; можно было и дальше пойти, изложить свое отношение к подобным мерам, но ничего такого Свирид пока не умел. Он просто фиксировал факты, иногда добавляя личное: было интересно! Или: было скучно.

Отец с матерью заперлись в кабинете и не вышли, пока часы не пробили полночь. Свирид уже не застал их и спал, пуская слюну. У матери был непонимающий, обеспокоенный вид; Свирид-старший распространял вокруг себя водочный дух.

Наутро история повторилась — к удовольствию Свирида, отец уехал очень рано; вечером, уже к его неудовольствию, тот явился в крепком подпитии. Отказался от обеда, ушел в кабинет; через полчаса за ним пришли.

Уличные мальчишки, до которых Свирида старались не допускать — а потому он общался с ними редко, — любили травить истории о черных автомобилях, наполненных черными людьми; эти люди ночами разгуливали по лестницам, колотили сапогами в двери, забирали с собой целые семьи. Далее автомобили с людьми обрастали красными и зелеными руками, способными к автономному существованию и передвижению, о коем передвижении-приближении жестокое радио сообщало малышам, оставшимся дома без взрослых; руки и ноги заворачивались в черные, белые и красные простыни, передавая тем частицу своего могущества; получив прискорбную независимость, они летали по пустынным улицам, врывались в форточки, просачивались в щели, душили незадачливых малолетних жильцов. Свирид, обмирая, выслушивал эти истории, догадываясь нутром, что в рассказанном имеется доля какой-то ужасной истины. И эта чудовищная догадка подтвердилась, когда задрожала дверь и залился звонок — музыкальное сопровождение к требованию немедленно отворить.

Вошли трое: двое в гражданском, один же был одет по-военному. В дверном проеме замаячили дворник и некая женщина, кутавшаяся в платок.

Отец уже стоял в коридоре, широко расставив ноги и уперев руки в бока. Гражданский шагнул к нему и молча вывесил перед носом бумагу.

— Не трудитесь, — презрительно усмехнулся отец.

— Сдайте оружие, гражданин Водыханов, — распорядился второй гражданский, мало чем отличавшийся от первого. Оба казались двумерными, словно вырезанными из бумаги. Тот, что был в форме, прибарахлился уже тремя измерениями, но все равно был похож на мертвого и никогда не жившего игрушечного солдатика.

Лицо отца быстро наливалось кровью. Свирид-младший видел родителя со спины, осторожно выглядывая из-за угла, и следил за одним лишь затылком с полосочкой шеи над воротом расстегнутого кителя. Полоска побагровела. Военный двинулся на отца, оттеснил его к стенке и сунул в лицо пистолет, а штатские быстро прошли по коридору и разделились: один направо, другой налево.

Тогда Свирид увидел коллатераль.

На этот раз ощущение было острее; одновременно Свирид знал, что сам творит эту коллатераль и ничего не может с этим поделать. Позыв оказался неуемным. Намочить штаны, обкакаться, пукнуть, чихнуть, икнуть, оформить коллатераль — все это были вещи одного порядка, неконтролируемые.

Теперь уже весь мир превратился в букву “У”.

Маленький Свирид стоял на пятачке, образованном завитком; правая буквенная нога, вобравшая в себя атакованную неприятелем квартиру, пролегала прямо и подсказывала единственный верный маршрут: идти по ней, по этой длинной правой ноге, пока не отсохнет левая. Этот путь был естественнее, однако Свирид не торопился с выбором — он и не вполне еще понимал саму возможность выбрать одно из двух. Ему было ясно, что там, по прямой, разгуливают мрачные люди, похожие на кладбищенских птиц; у них пистолеты, от них исходит опасность, они заберут или застрелят отца. И ладно бы только его, с этой потерей микроскопическое, но властное, подлое и могущественное существо, обитавшее в Свириде, еще могло примириться; “невелика потеря” — приговаривало оно, бесстыдное. Жили же без него. Но дело могло обернуться куда хуже: могли забрать и самого Свирида, и даже маму, а этого никак нельзя было допустить. Поэтому та же сила, которая понудила Свирида вообразить коллатераль, направила его к левой ноге. Сопротивляться не было никакой возможности, воля Свирида была парализована. Он пошел и на развилке помедлил, всматриваясь в перспективу.

Канал-коридор, создававшийся левым рогом рогатины, имел в себе ту же квартиру. Ничто не отличалось в ней от квартиры первой, за исключением визитеров: их не было. Вообще прихожая пустовала. Из-за притворенной двери гостиной доносился звон посуды и мужские голоса.

Ребенку было понятно, что там безопаснее. А Свирид и был ребенком.

Ноги сами понесли его налево. Правый коридор, где рыскали страшные пришельцы, потускнел и затянулся пеленой. Предметы и люди в нем расплылись, голоса звучали будто из-под подушки. А левый коридор отяжелел, исполнившись яви. Свирид вошел в него очень быстро, почти бегом: он спасался. Им руководило древнее животное желание спастись сию секунду — не важно, что произойдет в следующую.

Задыхаясь от возбуждения, он обернулся. Опасная нога затуманилась еще пуще, а безопасная росла и расширялась, не оставляя места посторонним явлениям. И вот уже пространство замкнулось, имея в себе привычную прихожую. Свирид, однако, боялся пойти за дверь: в гостиной могли обнаружиться существа, лишь отдаленно напоминающие родителей и вообще людей. Ничто вокруг не указывало на такую возможность, но он уже ясно сознавал, что здесь — иное. Возможно, не до конца настоящее. Откуда он вышел, ему было ясно; куда попал — неизвестно.

Последним, что Свирид усмотрел в коридоре, уходившем вправо, был он сам, растерянно стоящий. Раздвоение не ощутилось — был один, стало двое. Полтора: второго (первого?) заволакивало коричневатой, фотографической желтизной.

Он подошел к вешалке, потрогал мамин зонтик. Обычная, правильная вещь. Слегка наподдал собственный валенок, валявшийся с зимы, — ничем не примечательный валенок. Свирид даже нагнулся и понюхал его: пахло старым носком — детским, не особенно вонючим. Из-за двери донесся смех — смеялся отец, и Свирид подумал, что настоящее, вполне возможно, именно здесь, а там, за плечами, остался опасный мираж, в котором он жил, сам того не зная. И он осторожно толкнул дверь.

 

3

В гостиной обнаружилось застолье. Младший Свирид, остановившийся на пороге, затаил дыхание. Мирная жизнь только налаживалась, многолюдные посиделки были редкостью. Это ему они показались многолюдными — на самом деле людей было не так много, всего пятеро: родители да те самые незваные гости, все трое. Двое в гражданском и один военный. Здесь, однако, они вели себя совершенно иначе: расслабленно дымили папиросами, смеялись, выпивали и закусывали. Идиллическая картина: у мамы на плечи наброшена шаль, папа прицелился из графинчика в длинную рюмку с тускло отсвечивающими гранями. Никто не совал под нос бумаги и пистолеты, никто не смел командовать отцом и не приказывал ему сдать оружие.

Не переставая смеяться, оглянулись на Свирида.

— Почему ты не спишь? — нахмурилась мама.

Тот попятился и тоже оглянулся: квартира была одна, единственно возможная. Ни рожек, ни ножек; из кухни тянет выпечкой.

Гость, одетый в военную форму, вдруг перестал смеяться и посмотрел на Свирида очень внимательно. Папироса застыла в руке, дым поднимался под абажур извивистым стеблем. Свирид онемел, ноги сделались ватными: сейчас он достанет пистолет, или развернет красную простыню, или докажет бумагами право в любую секунду вывести всех из-за стола и забрать с собой в ночь, где уже урчит уродливая машина.

Мама встала:

— Почему ты одет?

Свирид огладил себя: действительно, он был одет, ибо там, на развилке, еще не успел улечься в постель.

— Я забыл.

— Забыл — что?

Мать вышла из-за стола, порывисто прикоснулась ко лбу Свирида. Отдернула руку, будто ошпарилась.

— Лоб нормальный. Что ты городишь, о чем ты забыл? Спать улечься? Забыл, который час?

— Да пусть посидит с нами, — вмешался военный. — Смотри, — расстегнул он кобуру и достал пистолет. — Небось подержать хочется?

Свириду не очень хотелось, не до того было; да и оружие он уже держал, отцовское. Но возражать не стоило. Он быстро подошел и взял пистолет обеими руками.

— Не заряжен, — успокоил военный маму. Он выехал на стуле из-за стола, нагнулся к Свириду, который держал пистолет и не знал, что с ним делать, — в другое бы время сообразил, хотя бы повертел в руках, но сейчас ему было неинтересно. Свирид ждал подвоха, не доверяя обманчивой надежности окружения. Военный взъерошил ему волосы и вдруг заметил: — Мальчонка-то изрядно оброс. Неплохо бы подстричься… Время еще, почитай, военное.

Свирид решил, что мужчина сказал так, потому что во время войны всем полагается выглядеть аккуратными и подтянутыми. Люди воюют, бьют врага, рискуют жизнью, а он разгуливает неряхой и напрашивается в особый уголок стенгазеты, где продергивают и пропесочивают. Он еще ничего не знал о тифе. Да тиф, пожалуй, и в самом деле уже не звучал, ибо война, только закончившаяся, была немного другая, не тифозная. Не та, что велась между своими.

— Ты знаешь, кто это? — хитро спросил отец.

Свирид помотал головой.

— Это товарищ Слотченко. Он служит парикмахером при Доме офицеров.

— И не только, — усмехнулся товарищ Слотченко, который сразу стал предельно понятным: дорисовался белый халат, взметнулась и свистнула бритва. — Еще при Доме писателей.

Свирид осмелел:

— А почему же вы тогда в форме?

Слотченко вздохнул:

— По-твоему, военную форму носят только солдаты и офицеры, которые сражаются на фронте? Она положена всем. Мы тоже солдаты гигиенического фронта и обязаны ее носить. Ведь война никуда не делась, — он сделал широкий жест, — она повсюду, она продолжается. Врагов у нас, Свирид, еще ой как много… И явных, и тайных. А сила всякого государства — она в ком? В писателях и офицерах. Это соль соли земли, как говорил один великий писатель. Правда, он говорил вообще…

Свирид слушал его серьезно, с опущенными глазами.

Слотченко обернулся к остальным, сидевшим и слушавшим за столом:

— Да многие ли у нас не носят формы?

Мать покачала головой:

— Разве что я…

— И это упущение! — весело воскликнул Слотченко, а отец взялся за графинчик.

— Свирька и вправду зарос, — заметила мать, провожая графинчик наполовину любовным, наполовину тревожным взглядом.

И все опять воззрились на Свирида. Они с отцом, когда бы не шевелюра младшего, были похожи как две капли воды, как две полярные совы — в них было нечто от хищных птиц, но заводить речь о совах уместно было, только если судить по глазам: округлым, с темными ободками. Однако носы их, или клювы, если продолжить сравнение, были совсем не совиные — вытянутые, чуть загнутые, с раздвоенной шишечкой на конце.

— Вот тебя Николай Володьевич и подстрижет, — улыбнулась мать.

— Да уж, это теперь решено, — согласился Слотченко.

— В Доме офицеров? — недоверчиво спросил Свирид.

— Мне же говорили, что ты будущий писатель? — развел руками тот.

Свирид не ответил. Ему вдруг стало стыдно.

— Приходи в Дом офицеров, — решил Слотченко.

— Правильно! — гаркнул отец. — Пусть там понюхает…

Неизвестно, что он имел в виду. Адмирал Водыханов уже захмелел и тяготел к словесным клише. Двое в гражданском не вмешивались в беседу и чинно уплетали все подряд, граблями гребли. Свирид обратил внимание, что стрижка у обоих была очень короткой. А Слотченко вдруг свернул губы трубочкой и тихо дунул на Свирида.

Тот непонимающе уставился на военного парикмахера. Слотченко повторил, и Свирид прислушался.

“У”, произнесенное шепотом, даже не голосом — только выдохом-дуновением.

Николай Володьевич подмигнул:

— Я подарю тебе ножницы.

Лишь в эту секунду Свирид обнаружил, что все еще держит в руках незаряженный пистолет.

 

4

Дом офицеров находился неподалеку — две остановки трамваем. Нужно было свернуть с набережной в маленький переулок, дойти до перекрестка, и там останавливался двадцатый номер. Свирида отпустили одного: настоял отец, хотя домашние твердили ему о страшных бандах, расплодившихся в городе после войны, которые ловят именно детей, и как раз свиридов.

— А потом — на базар, конечно, — саркастически усмехнулся отец. — Менять на крупу.

Он выдал сыну деньги на билет в оба конца и строго-настрого наказал нигде не задерживаться и никуда не ходить помимо парикмахерской.

— Тебе повезло, что ты познакомился с товарищем Слотченко, — значительно добавил адмирал Водыханов. — Ты знаешь, кого он стриг и брил? То-то же.

Он так и не уточнил, кого же стриг Слотченко, — очевидно, припомнил, что некоторых клиентов последнего не следует называть вслух, тем более при ребенке, ибо их имена уже истерты из учебников и старательно изглаживаются из народной памяти.

Но Свирид и не просил уточнений.

“Наверно, Ленина”, — решил он и больше об этом не думал. Кандидатура Сталина не пришла ему в голову, ибо Сталина не мог стричь никто.

Свирид, приодетый наилучшим образом, вприпрыжку спустился по лестнице и выбежал на свежий воздух. Осень надвинулась на него с кокетством перезрелой матроны из примадонн, приветствовала сентиментальной сыростью мостовой с остатками грима в виде разлапистых кленовых листьев; дворники трудились исправно, но за природой не поспевали. “Еще недавно было лето, — промелькнуло в голове у Свирида. — Буквально вчера. Как же так?” Внезапно он понял, что лето и вправду было, оно заканчивалось, но было не с ним, оно было с личностью, воспоминание о которой ощутилось до того неприятным, что Свирид моментально забыл о погоде и устремился за угол. Эта личность навечно осталась стоять в коричневатом коридоре, с недоуменным и укоризненным видом.

Трамвай номер двадцать довез его до монументального здания с колоннами, занимавшего два квартала. Парикмахерская располагалась с торца, и это немного разочаровало Свирида, вообразившего, как он с осознанным правом поднимается по величественной парадной лестнице. Но дверь ничем не уступала дверям, которые принято содержать в местах государственного пользования: двух- или трехметровая (невысокому Свириду почудилось, что пяти), цвета насыщенной подозрительности, с толстой ручкой, за которую пришлось взяться двумя руками, и сразу запахло крепчайшим одеколоном.

Посетителей не было. Слотченко, набросив поверх гимнастерки белый халат, сидел в кресле, предназначенном для клиентов, смотрелся в зеркало и курил папиросу. Любоваться ему было особенно нечем: изжелта-темное лицо с деталями, разбросанными так себе, довольно беспорядочно — нос туда, губы сюда. Про такие лица иногда говорят: высечено из камня, но Слотченко, пожалуй, никто и не вытесывал; черты его содержались в этом камне от природы, а сам камень валялся где-нибудь в придорожной пыли, был подобран скучающим Создателем и по-хозяйски положен в карман небесных штанов. Возможно, это был редкий камень — например, метеорит, явившийся из мировой пустоты.

Позади Слотченко к стенке было присобачено радио, которое назидательно зачитывало некий бесконечный доклад о положении дел в области их планирования и в случае их невыполнения.

При виде Свирида, робко остановившегося на пороге, Николай Володьевич оживился и проворно вскочил.

Свирид замешкался и дальше не шел. Что-то замаячило перед ним: как будто очередная буква? Но Слотченко юмористически нахмурился, погрозил ему пальцем, и видение отступило.

— Желаете подстричься, молодой человек? — Николай Володьевич стал быстро застегивать на себе халат.

— Так точно! — выпалил Свирид. Он почему-то решил, что парикмахеру понравится именно такой ответ. Ведь они как-никак находятся в Доме офицеров. Подстригаясь, Свирид выполнит почетную воинскую обязанность.

— Под ноль? — прищурился тот, берясь за кресло.

Здесь уже Свирид не знал, что ответить. Можно и под ноль. Всех стригут под ноль, сплошь и рядом. Ему, правда, хотелось чего-то особенного, но он не имел понятия, как это назвать.

— А челку можно немножко оставить? — пискнул он.

— Обязательно, — почему-то очень серьезно кивнул Слотченко. — Усаживайся поудобнее. Я видел, что ты сделал.

Свирид перестал дышать — может быть, потому что вдруг объявился человек, имеющий некоторое представление о его тайне; возможно, что и полное представление… А может быть, все дело было в том, что парикмахер слишком сдавил ему горло, затягивая простыню.

— Я видел, что ты сделал, — повторил парикмахер, — и потому оставлю тебе челку. Нельзя состригать все. Ты знаешь, что в волосах скрывается великая сила?

Тот молчал, лицо его пылало, как при скарлатине. Сначала он думал пискнуть, что якобы ничего не делал — не понимает вообще, о чем идет речь. Спустя секунду он передумал пискнуть.

Слотченко зашел сзади, и ножницы лязгнули.

— Ты не один такой, — сказал он с торжественностью, переходившей в безучастность, как и положено в стране, где подвиг становится рядовым событием. — Я тоже умею выходить на коллатераль, и не только я. Таких людей не очень много, и это хорошо, потому что они заправляют событиями и направляют историю. В основном это писатели и офицеры. Ты понимаешь, о чем я говорю?

Свирид мотнул головой, и Николай Володьевич резко отдернул руку с ножницами.

— Не вертись, пораню! Так понимаешь или нет?

— Что такое колла…— Свирид не докончил, докончил парикмахер:

— …тераль, — кивнул он, и Свирид увидел этот кивок отраженным в зеркале. — Это запасной путь. Другой. По-научному — альтернативный. Когда тебе очень хочется, ты можешь пойти по другому пути. Например, в таком исключительно неприятном случае, который стал разворачиваться у вас дома. Это большой дар, талант, его необходимо развивать.

— Зачем? — спросил Свирид.

Ножницы зависли над макушкой.

— Хороший вопрос. Необходимо, но не всегда. Иногда его надо душить в зародыше. Ты представляешь, какая начнется путаница, если таких людей станет слишком много? Приходится пропалывать. Для этого и существует, в частности, парикмахер при Доме офицеров и Доме писателей. Он отнимает силу… я отнимаю силу. Вот этим. — Слотченко пощелкал ножницами. — Имеющий силу способен отнять ее у другого имеющего силу.

— И вы отнимете? — пролепетал Свирид. Он был готов отдать свою непонятную силу добровольно, без стрижки. Слотченко теперь настолько пугал его, что страхи Свирида утратили очерченность и превратились в клубящийся комок ужаса.

Николай Володьевич усмехнулся:

— Существует разнарядка. Знаешь, что это такое? Можно оставить, скажем, десять человек из ста. А девяносто расстрелять. — Он улыбнулся. — Шучу, не бойся. Разнарядка еще не выполнена, а ты — сын моего товарища. Поэтому ты останешься при силе — разве что немного поделишься со мной, но иначе нельзя. Надо делиться. А потом ты станешь парикмахером.

— Хорошо, — кивнул Свирид. Салон стал двоиться и делиться на рожки, но Николай Володьевич отстриг еще одну прядь, и двоение прекратилось.

— Быстро же ты соглашаешься, — пожурил Свирида Слотченко. — Разве ты не хотел стать писателем?

— Хотел. — На глазах у Свирида выступили слезы.

— А что мешает быть одновременно писателем и парикмахером? Кто тебе запрещает писать?

Мальчик всхлипнул.

— Никто не запрещает, — сам себе ответил Слотченко. — Во всяком случае, пока. Смотря что напишешь. Ты будешь стричь талантливых людей, сильных людей… частица их силы будет передаваться тебе. Ты будешь тренироваться… ведь до сих пор ты раздваивался не нарочно, так? Это получалось само собой?

— Я не хотел, — прошептал Свирид.

— Именно так. А со временем захочешь — и сможешь. И пойдешь в коридор, который тебе больше понравится. И все остальные отправятся туда за тобой.

Свирид набрался храбрости и спросил:

— А что происходит с первым коридором?

Слотченко вскинул жидкие брови:

— Кто ж его знает? Он сам по себе… Там все идет, как шло…

— Но я же там остаюсь? Я видел себя…

— Остаешься. Но это уже другой ты. Какое тебе дело до того, другого? Ему сейчас, может быть, голову отрывают — ты разве чувствуешь?

— Нет.

— Ну вот, — удовлетворенно кивнул Николай Володьевич и взялся за машинку.

Свирид смотрел на себя в зеркало — носатого, с оттопыренными вдруг ушами, красного и заплаканного.

Однако он понял, что парикмахер не собирается причинить ему зло. Уверенности прибавилось, и он задал вопрос более отчаянного свойства:

— А вы? Вы тоже были там, в квартире. Почему вы не помешали мне? Ведь вы пришли… и там вы не были парикмахером…

Слотченко глубоко вздохнул и на миг прекратил работу.

— Во-первых, был. Совмещал. Во-вторых, я был не против того, что ты сделал. Твои родители мне симпатичны. Их пришли арестовывать…

— А если бы я ничего не сумел?

— Тогда и я бы не стал, — признался парикмахер.

— Но ведь они вам симпатичны…

— Не настолько. К тому же не забывай: в том колене… на той коллатерали они провинились, они оказались врагами. Не просто врагами — американскими шпионами.

— А здесь они не враги?

— Пока таких сведений нет, — сурово ответил Николай Володьевич. — Освежиться не желаете, молодой человек?

Свирид и сам не знал, желает ли он освежиться. Наверное, следовало соглашаться, потому что одеколоном пропахла не только парикмахерская, но и весь Дом офицеров от подвала до чердака — Свириду почему-то казалось, что это так. Хочет ли он приобщиться к этому Дому, сделаться его частицей? Не особенно. Но в предложении Слотченко слышалось, скорее, не дежурное приглашение, а желание испытать. Отказ, пожалуй, навлечет на Свирида немилость.

Он согласно кивнул. Послышалось дробное шипение, и резкий запах тысячекратно усилился. Шею и затылок Свирида приятно защипало.

— Молодец, — похвалил его парикмахер и ловко распеленал.

Свирид не решался встать с кресла. Он догадывался, что разговор еще не окончен. В предбаннике по-прежнему было безлюдно, ни одного офицера. Николай Володьевич выдвинул ящик, вынул обычного вида ножницы, совсем новые, и протянул Свириду.

— Держи и не теряй. Но пока ни на ком не пробуй… ты меня понимаешь. Я имею в виду тренировки — на кошках, собаках, товарищах. Тренировать тебя будет товарищ Мотвин. Не в парикмахерском деле, с этим я и сам справлюсь, — в другом. Он сам тебя найдет и вызовет.

 

5

Со временем, когда Свирид приобрел способности к сознательному переходу на коллатераль, и даже позднее, много позднее, он в мыслях неоднократно возвращался к знакомству с обещанным товарищем Мотвиным, предпочитая отсчитывать события не с первого расплывчатого видения буквы “У”, не с обыска и даже не с посещения парикмахерской, а с этой встречи. Свирид много читал, и сказок среди прочитанного было достаточно, а потому он успел составить стереотипное представление, в частности, о колдунах. Никогда не встречавшись ранее с колдуном и заранее исключая возможность его существования, он тем не менее прекрасно знал, как тот выглядит: седой, косматый, разумеется — сгорбленный, желательно с посохом; на голове у него возможен колпак со звездами, не исключается мантия. Крючковатый нос, крохотные колючие глазки, беззубый шамкающий рот, скрипучий голос — что еще? какие шаблоны подсказывает нам круговорот прочитанного из подсознания и обратно? ведь ясно, что этот образ явился не из пустоты и что безымянные сказочники исправно передавали изустно и письменно лишь то, что являлось им в умозрении; попав на глаза или в уши, сей образ успешно сочетался мистическим браком с оригиналом, который где-то и когда-то существовал. Читатели и слушатели оказывались, таким образом, вполне подготовленными именно к такому восприятию колдуна. Впечатление, произведенное на Свирида товарищем Мотвиным, было удивительно тем, что полностью, огорчительно даже совпадало с уже представленной колдовской наружностью. Точно таким и выглядел товарищ Мотвин — сухим, сгорбленным, седобородым стариком с крючковатым носом и прочим, не станем повторяться. Конечно, на нем не было ни мантии, ни колпака; товарищ Мотвин был одет в общепринятую военную форму, отчего казался еще страшнее.

Свирид, покидая парикмахерскую Дома офицеров, полагал, что обещанное знакомство и соответственно обучение начнутся незамедлительно. Уже вечером к ним на квартиру явится вестовой с пакетом лично для Свирида, и отец ничего на это не скажет, а только сурово кивнет и после ни о чем не спросит.

Но никакого пакета не принесли. Эстафета поколений не состоялась.

Пили чай; мать хвалила Николая Володьевича за умелую стрижку. Того с ними не было, чаевничали в семейном кругу.

Свирид лег спать, чувствуя себя не то чтобы обманутым — скорее разочарованным. Его секрет оказался никаким не секретом, а навыком, которым владеют многие люди; Свирид же предпочитал считать себя исключительным, отличным от многих. Мечты о писательстве в какой-то мере помогали, но страшный секрет неизмеримо усиливал это чувство избранности; теперь Свирида отчасти лишили опоры. Конечно, он угодил в общество людей не простых, и это несколько утешало. В конце концов, писателей тоже много, даже великих, и не бывает одного на весь мир писателя.

Но почему он так решил? А если бывает?

Возможно, существует коридор, где в мире живет один-единственный писатель — великий, естественно, и ему имя — Свирид Водыханов.

Сон топтался при дверях: не велено пускать; Свирид напрягся, воображая букву. Но что-то произошло — он и прежде нет-нет да и пробовал вызвать развилку самостоятельно, и у него ничего не получалось, но в животе возникало сосущее ощущение, намекавшее, что он близок к задуманному, только не имеет еще достаточной сноровки. Сегодня же этого ощущения не было. Он сразу вспомнил, как Слотченко сказал, что надо делиться. Часть силы Свирида осталась у Николая Володьевича — на простыне, на полу… Чем угодно делиться, но только не этим! Свирид принял решение никогда больше не стричься в Доме офицеров. Если, конечно, ему позволят выбирать.

Выбирать ему, как легко догадаться, не позволили — ведь Николай Володьевич так замечательно стрижет, — и Свирид посетил Дом офицеров еще не однажды; волосы отрастали быстро, и он побывал там и осенью, и в начале зимы. Слотченко встречал его равнодушно, на беседы не шел — наверное, посмеиваясь про себя над неуклюжими попытками Свирида вызвать его на откровенность. Иногда посмеивался не только внутри: позволял себе хохотнуть и скомандовать: “Отставить!” Скупо пояснял, что не время еще, что они — он говорил о себе во множественном числе, имея в виду, конечно, тайное сообщество, — дожидаются начала какого-то созревания. “Полового!” — значительно уточнял Слотченко и крепко сжимал губы, словно показывая, что и так сказал слишком много, выговорил вообще непозволительную вещь — единственно из глубокого уважения к Свириду. Последнему в сказанном слышалось что-то знакомое, удивительным образом перекликающееся с неприличными и не совсем понятными историями, которые он нет-нет да и слышал от старших мальчишек. Свирид серьезно надувался, изображая из себя понимающего мужчину, каким-то бесом исхитрившегося перескочить через это самое созревание и сразу сделаться зрелым взрослым.

Однако зимой товарищ Мотвин был все-таки явлен Свириду — вернее, все произошло наоборот: Свирида вызвали к директору, посреди урока.

Тот прошел через холодную школу, звонкую строевым эхом, вошел в кабинет. Директор, усатый и тяготеющий к ёрническим шуточкам фронтовик, почему-то не сидел под портретом Сталина, а стоял навытяжку, тогда как посетитель — именно товарищ Мотвин — сидел в кресле, положив ногу на ногу. На плечи Мотвина была наброшена шинель с полковничьими погонами. Он выглядел таким старым, что и звание фельдмаршала не оправдало бы его службы: древний и жуткий дед. Мотвин сосредоточенно дымил махрой, соорудив себе огромный — как выразились бы десятилетиями позднее — косяк.

— Вот, товарищ полковник, — заговорил директор, когда Свирид еще только входил в кабинет. — Это и есть Водыханов.

Старик медленно повернул голову, будто скрученную узлом из рассохшегося древесного корня; молча смерил Свирида взглядом. Широкий рот Мотвина жадно приоткрывался, выпуская дым. Старик полез в нагрудный карман и вынул очки, оправленные в тончайшую, почти невидимую проволоку. Он долго рассматривал сквозь них Свирида, потом обратился к директору:

— Как он учится, товарищ директор?

Голос оказался под стать хозяину: прокуренный, сиплый.

— Прилично, товарищ полковник. По всему видно — старается. Конечно, не без греха…

Мотвин неожиданно рассмеялся и заговорил о чем-то своем, без всякой связи с вопросом:

— Твердишь им сотню раз — надо брать их, когда еще сосунки… Нет, они предпочитают дожидаться, когда взорвется обмен веществ. А потом понаделают дыр, с молодецкой-то удалью… потому и последствия такие страшные. — Он замолчал надолго, директор и Свирид смиренно ждали. — У тебя небось на девок уже встает, правильно?

Покраснел не Свирид, покраснел директор. Свирид сообразил, о чем идет речь, и понял, что при таком интересе он просто обязан смутиться, ибо его спросили о гадкой, ужасной вещи, спросили запросто, как спрашивает уличная шпана. Однако он не почувствовал смущения. Он только знал, что отвечать, скорее всего, нельзя, и не ответил.

— Подойди сюда, — приказал Мотвин.

Свирид, изображая нечто вроде строевого шага, приблизился к креслу. Тогда полковник заглянул ему в глаза, и Свирида парализовало. Он не мог уклониться, не мог моргнуть; между ним и стариком образовались невидимые тяжи.

— Двояка, — пробурчал Мотвин.

— Он хорошист, — осмелился вмешаться директор.

— Я не о том. — Полковник раздраженно отмахнулся. — Будешь учиться у нас? В свободное от основных занятий время.

— Будет, товарищ полковник, — заверил его директор.

— Молчать, — негромко посоветовал ему Мотвин. И вновь принялся за Свирида: — Так будешь или нет?

— Буду, — ответил Свирид, не видя для себя иного выхода, хотя в животе уже начинала расти знакомая буква, так что иной выход мог и наметиться.

— А ведь не хочешь, — усмехнулся полковник и выпустил в лицо Свириду такую струю махорочного дыма, что разом увяла не только зарождавшаяся буква “У”, но и другие буквы, которые не обладали волшебными свойствами и складывались в обычные трясущиеся слова.

— Водыханов! — не выдержал директор. Он решил, что Свирид для него, директора, незаметно подал полковнику какой-то недопустимый знак, обнаружил строптивость. — Тебя приглашают в органы, а ты еще смеешь…

— Нет, ну какой же все-таки дурак, — пробормотал Мотвин. И громко сказал, умышленно разбивая и подчеркивая слова так, что речь его зазвучала на шутовской манер: — Да, именно, Водыханов, тебя приглашают на специальные курсы, учиться на органы, а ты почему-то не хочешь!

Свирид окончательно растерялся.

— Я хочу, — промямлил он, догадываясь, что ничего от этого не выиграет и не потеряет.

Директор вынул из кармана платок и промокнул лоб.

— Осчастливил, — буркнул он с облегчением. — Еще не понял, как тебе повезло. Отец-то как будет гордиться…

На лице Мотвина изобразилось такое тоскливое отвращение, что Свирид вдруг испытал к нему признательность и симпатию. Он не любил директора — мало кто любит начальство. А этот старик не боялся держаться с ним свысока и не скрывал своих чувств.

Директор, обрадованный тем, что дело худо-бедно идет на лад, все больше оживлялся и располагался к болтовне:

— Стрелять научишься! Шифры узнаешь разные секретные, потайные ходы…

— Вам ведь было приказано молчать, — устало перебил его полковник и встал. Поправил шинель. Сделал движение, как будто хотел погладить Свирида по голове, или потрепать по щеке, или, возможно, почесать за ухом, — но рука, непривычная к подобным манипуляциям, остановилась на полпути и замерла в воздухе, как змея, прикинувшаяся сухой веткой. — Завтра после уроков придет машина. Быть в полной готовности. Вопросы есть?

Теперь Свирид душевно объединился с директором. Оба вытянулись и помотали головами. Оба, сами того не сознавая, ждали, что старик на прощание отколет какой-нибудь презрительный номер, барский и хамский одновременно: сплюнет на ковер, выпустит газы, выйдет не попрощавшись. Мотвин ничего такого не сделал — прощаться, правда, и в самом деле не стал, если не считать прощанием еле заметного, неопределенного жеста, сотворенного ожившей вдруг рукой. Он вышел, а директор предложил Свириду воды. Тот согласно кивнул, и директор налил ему полный стакан из большого казенного графина.

 

6

Занятия начались страшно.

В скором времени Свирид понял, что это было залогом их успешности, необходимым условием. Но до недавнего времени он совершенно иначе представлял себе внеклассные занятия. Перед глазами сразу возникала картина, которую Свирид частенько наблюдал в окно: незнакомый мальчишка, опаздывающий на урок, тащит огромный музыкальный инструмент в допотопном футляре.

Конечно, Свириду было ясно, что никаких инструментов не будет. И он терялся, воображая разные глупости: как его заставляют приседать или отжиматься, гоняют по кругу, а то и в самом деле учат стрелять из револьвера. Само слово “тренировка” наводило на подобные мысли о физкультуре и спорте. Но тренировка будет связана с буквой “У”. Как же вырабатывается умение свободно и по желанию руководить буквой “У”?

Оказалось, что оно вырабатывается очень просто.

На первом же занятии, когда машина отвезла Свирида после уроков в какой-то приземистый двухэтажный особнячок без опознавательных знаков, Мотвин, встретивший их с водителем на пороге кабинета, заперся со Свиридом наедине и быстро схватил его за яйца.

У Свирида все поплыло перед глазами, завертелось по часовой стрелке: пыльные шторы, чучело рыси, глобус, зеленый письменный стол, раскрытый портсигар и лично Мотвин, который зашипел, обдавая мальчика утробным смрадом:

— Беги!.. Беги!.. Беги!..

Свирид, ничего не соображая, дернулся. Полковник, в зубах у которого торчала неизменная, как теперь становилось ясно Свириду, вонючая самокрутка, свободной рукой, острыми пальцами ткнул его в живот.

— Не туда!

Он немного ослабил хватку. Окружающий мир шатался, как будто изрядно принял на грудь. Слезы текли по щекам Свирида, изо рта вырывалось прерывистое дыхание.

— Ты никуда не уйдешь, ты не выйдешь отсюда, тебе уже не вернуться домой, — зашипел проклятый старик и стиснул кулак.

Тогда она появилась, буква. Она словно поднялась с пола, где плашмя лежала давно, теперь влекомая невидимым тросом. Не зародилась где-то в глубине Свирида, но явилась извне: огромная, четкая, и оба рога были дорогами; объемная буква не имела себе предела в толщину, и задних стенок у нее не было, вертикальные коридоры уходили в бесконечность. Налево пойдешь — головы не снесешь, направо… Свирид обнаружил себя, захваченного Мотвиным, на самой развилке, чуть ближе к левому рогу; его же образ и образ полковника, продолжавшего его удерживать, множился в левом роге, как в зеркалах. На лице Мотвина появилось выражение мучительного ожидания, смешанного с любопытством. Правый рог был пуст… нет, не так, он ошибался. Там тоже были Свирид и полковник, однако на коллатерали они разделялись письменным столом: Мотвин сидел и курил, укутавшись в шинель, а Свирид стоял и чего-то ждал; оба дернулись и пропали, кабинет полковника опустел. Свирид рванулся в правый коридор и сам поразился, насколько быстро и неощутимо изменилась ситуация. Впрочем, почему? — она изменилась очень даже ощутимо. Никто не лез Свириду в штаны, нигде не болело. Мотвин сидел за столом и удовлетворенно кивал — мелко-премелко; возможно, он не кивал, и то была всего-навсего старческая склеротичная дрожь. Свирид стоял перед столом и краем глаза провожал левую, только что покинутую, коллатераль, где полковник сжимал его все сильнее и сильнее. Он успел заметить, как сквозь кулак брызнула кровь.

— Недурственно. — Мотвин, восседавший за столом, одобрительно вытаращил глаза. Встретив непонимающий взгляд Свирида, он счел нужным пояснить: — Я пошел за тобой. Я умею ходить по чужим коллатералям.

Он вышел из-за стола и присел, кряхтя, перед Свиридом на корточки. Протянул руку, и тот взвыл от боли: история повторилась. Никто не явился на крики — очевидно, в кабинете полковника кричали не впервые. Мир задрожал, полезла буква “У”.

— На этот раз ты не пойдешь на коллатераль. — Мотвин вынул свободной рукой изо рта самокрутку, положил ее в пепельницу тусклого серебра: застывший пруд с безутешной девой над остановившимися водами. — Я не пущу тебя. Думай. Коллатералей не две, мой милый, их намного больше.

Боль затопила пространство и отодвинула время; наметились коридоры, две штуки, и в обоих Мотвин продолжал заниматься злодейством.

— Беги!.. Беги!..

— Куда? — давясь слезами, спросил Свирид.

— Ищи!.. След, бери след!..

И как его взять — чутьем, по-собачьи? Нос заложило, и запахов не осталось.

— Смотри мне в глаза!

Это было гораздо хуже боли, и Свирид не послушал Мотвина. В глазах немедленно потемнело так, что обе коллатерали начали проваливаться.

— Что ты видишь? — проскрежетал вопрос.

— Букву… Букву У…

— Ищи! Алфавит позабыл?

…Буква “Ш” появилась так неожиданно, что ошарашенный Свирид на мгновение отрешился от боли. Три коридора; в двух, левом и среднем, — дальнейшие истязания, в правом — мир и спокойствие: Мотвин восседает за столом и прихлебывает черного цвета чай из стакана с подстаканником. Позвякивает ложечка. Свирид стоит и что-то жует. Картина исчезла, едва успев народиться; теперь коридор был пуст, но Свирид уже разобрал, куда ему нужно, и через секунду, все еще всхлипывая, принимал от Мотвина карамельку в затертой обертке — не иначе, полковник давно носил ее в кармане кителя. Может быть, она пролежала там всю войну.

Он боялся развернуть карамельку, так и стоял, зажав ее в кулаке. Он и не хотел ее разворачивать, было противно, потому что от конфеты вдруг остро потянуло стариковством. Казалось, что в фантик завернут некий экстракт, вытяжка затхлости и застоя, импотенции, недержания мочи, бессонных ночей, вороньего карканья-кашля, загробных предчувствий, рассыпающейся памяти.

На сей раз полковник остался сидеть на месте. Он отхлебнул из стакана, шумно сглотнул и равнодушно изрек:

— Есть и другие буквы. Даже китайские иероглифы попадаются. Видел их когда-нибудь?

Свирид отрицательно мотнул головой.

— Я тебе при случае покажу… к нам скоро должны приехать китайские товарищи. А есть и кое-что еще, не похожее даже на буквы. Скорее, на снежинки… или на ежей. Уж ежа-то видел небось, когда ощетинится?

В голове у Свирида все перемешалось. Видел ли уж ежа? Наверное, видел.

— Ну вот, — одобрительно кивнул Мотвин. — Что ты трясешься, как осиновый лист? Разве тебе сейчас больно?

Больно не было. Неожиданно Свирид осознал, что да, это так: он чувствовал себя замечательно, как всегда, как будто никто не хватал его и не мучил. И еще: он уяснил для себя кое-что важное. Ему вдруг очень захотелось увидеть ежей и снежинки, и он понимал теперь, что старик желает ему — добра?

Это плохо вязалось с Мотвиным во всех его проявлениях. Ну, не добра — во всяком случае, желает ему ежей и снежинок. И правильнее будет подчиниться и впредь не вопить.

Но он, конечно, вопил снова и снова, ибо животное начало брало верх.

 

7

В занятиях, которые полковник Мотвин проводил со Свиридом, не было ни грана теории. Свирида возили к нему по два раза в неделю — примечательно, что одноклассники ни словом не обозначили своего любопытства. Кружок и кружок. Не иначе, их кто-то предупредил, а может быть, сами почувствовали, что спрашивать не следует — времена стояли из тех, когда чутье обостряется даже у несмышленышей.

Свирид же, вполне освоившийся в обществе Мотвина, позволял себе разного рода вопросы, особенно интересуясь судьбой покинутых коллатералей. Слова Слотченко о том, что в этих нелюбезных и негостеприимных коридорах Свириду могут откручивать голову, произвели на него сильнейшее впечатление.

Мотвин, завершив очередной сеанс, утомленно цедил в ответ:

— Много миров. Тысячи, миллионы. В каких-то мы есть, в каких-то неплохо обходятся и без нас. Есть миры, которые отличаются от нашего только фактурой туалетной бумаги. Понимаешь, что я имею в виду? Количеством тараканов. Породами собак. Пятном на рубашке.

Свирид отвечал, что да, понимает, но из того, что он не унимался, явствовало обратное. Хотя у них в доме бывала дефицитная туалетная бумага вместо настриженных газет — все время, правда, одной фактуры.

Полковник с ожесточением проводил рукой по своему угловатому черепу.

— И болван же ты! Сказано ведь — миллион миров. Миллион Свиридов и миллион Мотвиных. Что, тебе за каждым хочется уследить?

До Свирида в конце концов доходило, что это было бы затруднительно. Тут же рождался новый вопрос:

— А как же быть с коридорами, куда мы переходим?

— Как быть… Что такое — как с ними быть? Ты о чем вообще?

— Ну, если мы там тоже существуем, то куда же мы, тамошние, деваемся, если приходим туда отсюда? Мы что — сливаемся? Или те, что были там до нас, куда-то деваются, убегают, умирают?

Мотвин недовольно крутил головой. Неугомонный паренек выискивал проблемы, над которыми сам он за ненадобностью никогда не задумывался.

— То есть? — осторожно переспрашивал полковник, затягивая время.

— Ну, я в смысле — не выпихиваем ли мы оттуда кого? Самих себя?

Мотвин терялся и спешил закурить.

— Ты философ, — усмехался он неприязненно. — Поменьше философствуй. Был такой философский пароход — может быть, слышал? Ну, откуда тебе… Посадили таких вот философов скопом на пароход — всех, кого сумели отловить. Я и сажал… И отправили эту контрреволюцию, к дьяволу, за бугор. Надо было пустить их ко дну, да говно не тонет…

Свирид розовел от удовольствия. Полковник говорил с ним на равных, позволяя себе запретные словечки, за которые Свирида секли.

Мотвин не отговаривался — слагая филиппики в адрес философствующей контрреволюции, он продолжал думать над вопросом. И отвечал:

— Никого там нет, покуда мы не придем… Там все еще только становится, образуется, сплошные возможности и ничего определенного. Но стоит нам там очутиться, как все затвердевает и делается реальным.

Говоря это, полковник искоса поглядывал на своего ученика: не повторит ли он где эти речи? Потому что от них за версту несло субъективным идеализмом, солипсизмом, агностицизмом, махизмом и прочими пароходно-философскими вещами, в которых Мотвин не разбирался, но отчетливо понимал, что они не имеют ничего общего с марксистско-ленинским учением.

Наконец пустопорожние разговоры надоедали Мотвину. Он сбрасывал с себя то немногое добродушие, что ему еще удавалось изобразить — полковник, тоже освоившийся со Свиридом, привязался к нему, как привязываются к безделушке, — и приказывал настроиться на правильную волну. В речи полковника, когда она касалась их общего дела, преобладали не коллатерали Слотченко, но некие неопределенные волны. Мотвину почему-то было легче оперировать этим понятием: настроился на волну, поймал волну, потерял волну, перешел с волны на волну.

В этом уже сказывался возраст: подсознательное желание забивать во дворе козла и заниматься изобретением радиоприемников.

Свирид немедленно умолкал и подтягивался. С одной стороны, его способности укрепились и возросли; с другой — прежние приемы Мотвина уже не оказывали на него нужного воздействия. Он, вероятно, привык к боли, и старикан, бывало, как только его не крутил — коллатерали ветвились, и все проходило гладко, но боли Свирид почти не испытывал. Мотвин замечал это и был недоволен; ему приходилось выдумывать новые способы пригрозить ученику в самой основе его существования.

Полковник ставил Свирида к стенке, метал ножи — очень ловко, как заправский циркач, — и запрещал зажмуривать глаза. Когда Свирид уходил на коллатераль и оглядывался, в покидаемом кабинете он видел себя притиснутым к стенке, тогда как ножи в точности повторяли его силуэт. Иногда он успевал заметить, как последний нож поражал его в лоб или горло.

Но потом он привык и к ножам, тогда Мотвин перешел к стрельбе, для усиления эффекта сопровождая ее уродливой клоунадой. То выпучивал глаза и делал вид, будто оружие не слушается его и прыгает в руке или жжет ее; то неожиданно напускал на себя отчаянную решимость: дескать, Свирид надоел ему и больше уроков не будет. Все, пора в расход, мальчишка слишком много знает и умеет. На лице полковника появлялось особенное выражение — и не впервые, как хорошо понимал Свирид. Это выражение бывало последним, что видели многие и многие люди, не имевшие способности порхать по коллатералям и слушать Радио Великих Возможностей — так они с Мотвиным, развивая волновую теорию, именовали происходящее.

Обычно полковнику правдами и неправдами удавалось добиться от Свирида ощущения неотвратимой угрозы. Но он все равно оставался недоволен: по его мнению, на ловлю волны уходило слишком много времени.

— Долго раскачиваешься, — хрипел он.

Мотвин затеял устраивать ловушки, начав с безобидных веревок, натянутых над полом, на входе. Свирид входил в кабинет, спотыкался, падал; полковник орал на него, требуя сосредоточиваться моментально, еще не коснувшись пола.

— Любая неожиданность, — твердил полковник. — Любая угроза. Малейшее подозрение — и радио уже включено. Ты должен научиться делать это автоматически, как дышать. Кошка, когда падает, приземляется на четыре лапы, а ты, когда падаешь, должен настраиваться на волну. Лучше на несколько волн. А лучше всего будет, если ты научишься делать это заранее, не споткнувшись, еще только заподозрив опасность хребтом…

Он не ограничивался растяжками и организовывал другие ловушки. По распоряжению полковника его подручные, когда Свирид покидал здание, сбрасывали на него разные предметы — чаще всего кирпичи, стараясь попасть не в самого Свирида, но рядом; несколько раз Свирид едва не угодил под колеса автомобиля, всегда одного и того же, неожиданно выруливавшего на него из-за поворота. На Свирида нападали уличные хулиганы, по его следу пускали служебных собак. Мотвин неизменно оказывался поблизости и вместе со Свиридом переходил на очередную коллатераль. Прошло время, и Свирид уже беспрепятственно перескакивал с одной на другую, почти не прилагая усилий. Полковник был доволен им, хотя и не переставал ворчать; доволен был и Свирид, хотя временами в его душу закрадывалось подозрение: не теряет ли он чего-то, что остается там, в покинутых мирах? Возможности были там, возможности были здесь, много возможностей, безостановочный выбор на уровне загнанной крысы.

 

8

Самым замечательным в этих путешествиях было то, что у Свирида сохранялись воспоминания: он знал, откуда он вышел и куда направился. Самый первый мир — тот, где он стоял на развилке литеры “У”, — теперь отстоял от него на много шагов, между ними пролегла уйма промежуточных вселенных. Однако непрерывность существования Свирида не нарушалась. Возможно, именно поэтому он не задумывался над этим удивительным фактом, пребывая в уверенности, что он — всегда он и его личность, его субъективная воля так и тянется с момента рождения в доме, не зная ущерба.

Сороковые закончились, наступили пятидесятые, а с ними — то самое половое созревание, которого не пожелал дожидаться Мотвин.

Созревание изменило то, чего не смогли изменить перемещения.

Все, что окружало Свирида, как будто уменьшилось в размерах и наполнилось новым содержанием, то есть — переменилось. В сочетании с памятью о коллатералях, оставленных позади, это тревожило и мучило Свирида. Отец вдруг сделался совсем не таким грозным и недоступным, каким казался всегда, и Свирид увидел, что повинуется толстому, грубому, не особенно образованному родителю, который и сам его побаивается — не иначе как по причине регулярных занятий у Мотвина. Об этих уроках в семье предпочитали не заговаривать. Мать показалась пропащей и безнадежной дурой, клушей, наседкой, озабоченной примитивными мирскими материями. В Свириде же укреплялось нечто, как он полагал, возвышенное — то самое, чего он ждал давно, ни на минуту не забывая о своем литературном предназначении. Этому новому, возвышенному было противно и тесно среди родных, а многокомнатная квартира внезапно предстала тоже тесной, маленькой, да и сам дом, похоже, присел и сплющился, и город уже мерещился плоским, как блин. Что это было? неизбежные издержки развития? или его и вправду занесло куда-то, где скучно, серо и плоско, тоскливо, откуда нужно бежать? Тоскливо — бесспорно, но безопасно, в противном случае Свирид, давно овладевший искусством уходить от опасности, увидел бы перед собой расходящиеся тропы, коридоры, шоссе. Ничего подобного не происходило, организм не чуял беды и не стремился спасаться.

Упражнения не могли не отразиться на характере Свирида. Наступило время, когда он, научившись предощущать опасность задолго до того, как она приобретала зримые очертания, настолько возненавидел эту неразличимую пока, вездесущую опасность — она же зло вообще, — что начал предпочитать в жизни все то, что было лишено ее примеси, пусть даже в качестве приправы. Он сделался ни рыба ни мясо — во всяком случае, становился таким: бесцветным, бесхребетным и добрым, причем самая доброта его внезапно перерастала в бешенство. Во всех его деяниях присутствовала тень доброжелательности, неприятия проблем, с налетом доброго житейского юмора, за который его всерьез отличали как редактора школьной стенной газеты; деятельностью этой были отмечены его первые серьезные литературные опыты, но повести и рассказы он до поры до времени никому не показывал, прятал в стол; отец, мрачневший день ото дня, купил ему этот чудовищный стол о двух тумбах, одновременно испытывая понятное презрение флотского человека к литературным трудам отпрыска, но и боясь, и гордясь, ибо сам был начисто лишен умения преобразовывать мысли в более или менее сопряженные слова; эта его неспособность оказалась столь вопиющей, что Свирид, когда впоследствии занимался обработкой отцовских мемуаров, не смог добавить к ним ничего дельного в смысле художественности; мемуары вышли обычными занудными мемуарами, каких бывают тысячи томов, — почти никем не прочитанные и не востребованные исторической наукой.

Повести и рассказы Свирида Водыханова были добры и милы, приятные пустяки. Тогда, впрочем, и не стремились к остроте слова, и все же Свирид, когда занимался сочинительством, уподоблялся насекомому, которое невинно собирает пыльцу и не имеет коварного намерения впрыснуть в описываемые события опасную личинку-наездника с тем, чтобы тот, когда-нибудь после, переиначил и разорвал родительский организм; еще можно сказать, что он пас тлей. Он был мирным членистоногим в окружении зла — праздных сачков, перепачканных смолой детских пальчиков, ястребиных клювов; он, однако, видел себя уже достаточно крупным мастером, чтобы представлять интерес не для вороны, но для ястреба.

Вопреки новой способности в Свириде развивалось парикмахерское угодничество — как само по себе, так и воспринимаемое от Слотченко, который тоже давал ему уроки мастерства.

Друзья сторонились его, не поверяли ему свои секреты, которых в молодости полно — конфузливых, постыдных. Но и не гнали от себя.

Свирид уже заканчивал школу.

6 марта 1953 года Свирид, как было заранее условлено, явился к Мотвину на занятия. Старик плакал, и плакал, судя по всему, уже давно, потому что лицо его напоминало корку хлеба, вымоченную в воде, — а может быть, обрывок древесной коры, сорвавшийся во время лесосплава. И даже не в воде — скорее, это был забродивший квас или чифирь.

Плакал в те дни едва ли не каждый, почти безнадежно выслушивавший сообщения Информбюро о содержании белка в моче товарища Сталина.

Свирид сурово поздоровался, но Мотвин не ответил на приветствие, а вместо этого без предисловий пустился рассказывать.

— Ты знаешь, — давился слезами полковник, — в Ленинграде, на Мытнинской улице, есть люк. Самый обычный, канализационный. Крышак такой… Там, в двадцать четвертом году, на этом люке я стоял и ревел, как баба…

Повод к подобному плачу в двадцать четвертом году был ясен Свириду. Понимая, что занятия в их классическом виде отменяются, юноша радовался унижению Мотвина, несмотря даже на собственные слезы, то и дело наворачивавшиеся ему на глаза.

Он набрался дерзости:

— А он… — Свирид помедлил. — Ленин… Он умер везде?

Мотвин раскурил папиросу — с недавних пор он почему-то оставил свое мерзкое пристрастие к махре, тянувшееся за ним, вероятно, еще с дореволюционных лет. Полковник поднял на Свирида оловянные глаза, и тот понял, что Мотвин впервые беседует с ним на равных.

— Тогда я был слабый, дурной. — И Мотвин неожиданно улыбнулся. Слезы потекли еще сильнее, а рот растянулся в улыбке — щелевидный, без губ. Ящер что-то задумал. — Я хотел, отчаянно хотел, но не мог. И теперь не могу, потому что снова слабый — но уже по другой причине. Я состарился. А ты сильный.

Мотвин выдвинул ящик стола, достал именной револьвер, взвел курок, прицелился в Свирида.

— Ты лопнешь от жира, — прошептал он. — Ты можешь все: давай покажи мне, где он живой. Я пройду за тобой…

Свирид привычно изготовился к тренировке.

— Это не тренировка, — покачал головой Мотвин. — Что мне терять? Я все потерял, для меня здесь все кончилось. Прибью тебя первым, потом — себя. Знаешь, сколько людей сейчас стреляется?

Свирид Водыханов ощетинился ежом коллатералей. Их было много, коридоров, и всюду несли венки, на каждой волне звучала траурная музыка.

— Он умер везде, — пробормотал юноша.

— Молчать! — Старик, брызнув ему в лицо прохладной слюной, перевалился через стол, чтобы прицелиться поточнее.

Но Свирид и вправду не видел выхода. Повсюду текли людские реки, отовсюду поскрипывал мартовский снег. Тут он понял, что нужно сделать. Ученик — если у него есть способности — рано или поздно превосходит своего учителя. Мотвин поерзал на животе, и в эту минуту Свирид, созревший, на беду полковника, половым созреванием, прыгнул и оседлал Мотвина так, что ему был виден тощий зад в истертых галифе. Полковник рванулся, выстрелил в дубовую дверь; Свирид изогнулся, захватил стариковскую руку и затолкал ствол именного оружия в рот Мотвину. “От Лаврентия Павловича…” — успел прочитать Свирид на рукояти и почему-то усмехнулся. В дверь ломились; Мотвин ничего не соображал и бешено вырывался, ему хотелось на коллатераль, однако недоставало сил; Свирид надавил на спуск. В лицо ему ударил вырванный старческий затылок; дверь уже подавалась. Свирид соскочил со стола и шагнул на коллатераль: он не успел раздеться и замечательно вписался в траурную процессию. Как обычно, различил тающий труп Мотвина и себя самого, с уже заломленными руками, в кандалах.

 

Часть вторая

Шунт

 

1

Поиски сюжета затянули его в опасную переделку.

Белая ночь и сирень в цвету, очарование остывающего трупа, фон для убийства.

Хотелось немедленно, быстро и грубо уложить городского сумасшедшего, прискакавшего из мрака подворотни. Пустынная улица, пляшущий идиот в плаще на голое тело, в штиблетах на босу ногу. Плешивая голова, напрашивающаяся на удар.

Остановившись, Шунт молча слушал визг дурака.

Пора вильнуть, уклониться, увернуться от предначертанного, сменить магистраль. Коллатераль уводила вправо и выглядела как дорожная разметка в мигающем желтом свете. Обходная дорога, запасной путь, обводный канал, шунт. Удачный псевдоним, куда целиком укладывается перемещение по жизни. Шунт — воин развилок, былинный богатырь на распутье. Но не задумчивая туша на коне перед камнем, с которого издевательски посматривает ворон, а мастер восточных единоборств, прыгун и циркач.

Сюжет, однако, не отличался новизной: кого-то кто-то, без зрелого умысла и без смысла, припрятанным молотком... Шунт не писал о таких вещах, предоставляя это тем, кто оставался позади на бесчисленных магистралях. По его мнению, злу не место в литературе. И в жизни, и в жизни. Однажды он ударил драматурга Фартера. Тот явился к ночи, сильно пьяный, развалился в кресле, задымил: “Что за фуфло ты гонишь, старина? Ты беззубый!.. Всю жизнь был беззубым. Потому что тебя не била судьба. Тебя не били сапогом по рылу. Папа — генерал, дом — на набережной. Тебя вовсю печатают при совке (совок заканчивался). Милый, розовый, прекраснодушный шалун. Пирожные, а не книжки. Добрые, блин, немножечко грустные… Прочел, порадовался солнышку, повздыхал. И тебе полмиллиона тираж, и тебе миллион — на хрена это все?”

Шунт не стал отвечать и двинул Фартеру в глаз. Драматург опрокинулся вместе с креслом, а Шунт, постояв над ним, ушел на коллатераль. Фартер сидел и разглагольствовал, Шунт перебил его: “Давай-ка, милый, накатим по маленькой. У тебя недопой. Что ты, брат, на людей кидаешься?” Магистраль таяла, Фартер выдирался из кресла, готовый дать сдачи, но это виделось уже смутно, расплывчато. Коллатераль ширилась, оформлялась, перенимая статус магистрали. Фартер выпил и уронил голову на журнальный столик.

Лежа, он бормотал:

— Вот так сидишь, занимаешься чем-то малопонятным, средним между редактурой и критикой, и все читаешь очень хороших людей, все читаешь их, и читаешь, и читаешь до чувства объемного насыщения.

Вот прислали рассказы писательницы, уже зрелой, известной. Зовут ее, предположим, Дуня Палкина. Читаешь — хорошо написала Дуня Палкина! Без ошибок, все слова стоят на месте, предложения умеренно длинные. И все правильно написано, так оно в жизни и есть. Изложено просто, понятно, каждому близко. Ну, многим близко, во всяком случае. Молодец!

Следующей берешь повесть какого-нибудь молодого человека. Да не важно, как его зовут. Читаешь и видишь — хорошо написал! Конечно, еще немножечко рыхло, сыровато, еще чувствуется некоторая незрелость, но это вполне простительно. Ошибок нет, слова хорошие, правильные. И все ведь верно написано! Так оно в жизни и бывает. Молодец!

Потом читаешь уже седого, пожившего писателя. Хорошо написано, с налетом иронии, с высоты прожитых лет. Слова — словно боровички в лукошке, все хорошие. И рассказ написал добрый, правильный, немного грустный. Совсем как в жизни все получилось. Надо же! Уже столько написано, а он все равно еще пишет, даже не верится. Молодец! Зарезаться, сука.

— Пейте свинозепам, — посоветовал ему Шунт.

В глазах ночного идиота молоток отразился косой молнией. Шунт врезал ему от души, насыщаясь отрывистыми криками, сменившими визг.

— Ах! Ах! — кричал помешанный, держась за голову.

Шунт ударил его по руке, вминая пальцы в висок. Мелькнули огни; патрульная машина катилась бесшумно, надеясь не спугнуть добычу воем сирены. Коллатераль обозначилась с предельной четкостью; Шунт выпустил молоток и шагнул на разметку. Краем глаза он видел себя, стоящего с испачканным молотком в руке над бьющимся в судорогах дураком. Машина резко затормозила, все дверцы распахнулись одновременно, посыпались люди. Шунт растерянно озирался, путешествуя взглядом между машиной и жертвой. Шунт похлопал себя по карманам: пусто. Испуганный сумасшедший попятился и скрылся в подворотне; Шунт подобрал свой чистый молоток и с отвращением спрятал.

“Шунт” был его литературный псевдоним — та же коллатераль, перемычка; псевдоним подсказал ему Слотченко, с которым они продолжали тесно общаться, уже на равных правах обслуживая клиентов в Доме писателей. В Доме офицеров на какой-то коллатерали обвалился потолок с лепными ангелами, и Шунту со Слотченко пришлось перейти на другое место работы.

Шунту исполнилось тридцать семь лет — для писателя возраст, который обязывает. Пора искать ствол; можно — секундантов и даже противника.

 

2

Идешь на улицу охотиться.

Добыча — строчка. Ради этой строчки настраиваешься, подбираешься, примиряешься с миром обманчивым примирением.

Выдернуть надо даже не строчку, а некую тему сродни музыкальной. Закидываешь удочку, где вместо лески — струна, и начинаешь ловить. Поймав, наматываешь эту струну потуже и спешишь домой, чтобы нанизать слова.

Вселенная не терпит, когда ее упорядочивают даже в такой малости, как строчка. Она обрушивает ведро гадости, но в этих помоях видны прожилки чего-то прекрасного — фруктового кефира, что ли, который уронили, расплющили, собрали и выбросили. Добродушно улыбаешься, показывая, что ничего не имеешь против. Мироздание отступает, пожимая плечами, успокаивается, отворачивается, возвращается к брошенному делу. Дело у него известное — энтропия.

Минут через десять начинает клевать. Вселенная зазевалась, подраспустила вожжи, и вот уже тащишь рыбину. В голове включается анохинский акцептор действия: вся дальнейшая последовательность событий проигрывается загодя, чтобы после на них не сбиваться. Взбежал по лестнице, отворил дверь, скинул куртку, прошлепал за стол, выпустил тему, написал строчку. Слова в таких случаях всегда тут как тут, наготове.

Здесь-то, на стадии двери, и рвется струна. В дверях стоит помойное ведро. Его тебе поставили, чтобы ты его вынес не раздеваясь. Это не было предусмотрено, и бег захлебывается. Акцептор действия, поперхнувшись, разваливается на части. Энтропия, оказывается, нисколечко не дремала и не отворачивалась, а заползала с фланга.

Потом, конечно, садишься набивать строчку, и она набивается, но струна лопнула. Написанное ничем не выделяется из прочего текста. Рукописи не горят, но истлевают в помойных ведрах, и надо искать управу на ведра.

Шунт пользуется коллатералью.

Он делает шаг в сторону и видит себя — досадующего, берущего ведро. Он машет себе прощально и ступает на коллатераль. Оставшийся крутит башкой, гоня наваждение: он только что видел себя, машущего рукой. Берет ведро и плетется по лестнице, тщетно стараясь удерживать, не пускать струну. На этой струне, однако, уже беззаботно наигрывает другой, ушедший на коллатераль. Коллатераль выводит в пустые комнаты, где нет ни ведра, ни домашних. В доме тихо и мирно, можно расположиться за столом и обстоятельно записать свои мысли.

Как правило, мысль истекает беспрепятственно. Ей уже ничто не мешает, ибо помойная коллатераль сменилась творческой, а та, где Шунт испытывал острейшее желание убить, вообще осталась далеко позади — или, напротив, катилась рядышком, неприметная. Никто не знает, как обстоит дело с этими шунтами: нечто далекое может обнаружиться по соседству и даже, как подозревал Шунт, явиться под видом возможного варианта при очередном обострении ситуации. Но с ним такого не случалось никогда. Во всяком случае, он не думал, что возвратился на покинутую дорогу хотя бы раз — нет, он узнал бы об этом сразу, его профессионально костенеющий позвоночник не посмел бы подвести его и подал бы сигнал.

Копились и проблемы, однако.

Все чаще хотелось убить, и тем слаще и проще выходили романы и повести. В них описывались простые и добрые люди, немного подлые временами, но без глубоких конфликтов, без неизменно омерзительной Шунту достоевщины. Происходили веселые полупроизводственные события, и повести часто зарождались во сне, так что Шунт просыпался иной раз, отплевываясь от сновидений. Во сне бывало гадко, но на бумаге получалось прилично, просто отлично. И это действительно неплохо печаталось, в этом Фартер был совершенно прав — он, кстати сказать, никогда не стригся у Шунта, предпочитая Слотченко, уже мудроватого стариковской мудростью.

И кто сказал, что люди во сне отдыхают? Сон выполняет важнейшую функцию знакомства с коллатералями. Во сне они, коллатерали, представали в ином обличье, алогичном и дьявольском. Шунт недоверчиво просыпался: кошмар сменялся покоем, и было ему естественнее заснуть через явь, ибо только она — при известном умении ею распорядиться — является временем отдыха и покоя. Возможно было, что во сне Создатель, предоставляя людям варианты жизненных странствий, пробует их, спящих, вилкой, словно пельмени — не готовы ли? Ибо лепил их по-сибирски сурово. Ну, поваритесь еще, добавим специй...

Нарождался и новый невроз: жадность к пустым местам, охота до свободных пространств. Шунту мерещилось, что у него крадут возможности. Намедни, в метро, он встал, и на его место сразу уселся кто-то другой, и это его разозлило, потому что умалило до молекулы, которых много: стоит сдвинуться одной, как на покинутое место заступает другая. Ему хотелось, чтобы место отныне пустовало всегда, и ради этого можно было его изрезать ножом — либо само сиденье, либо нового пассажира.

 

3

В парикмахерском мастерстве, еще на коллатерали Мотвина, Свирида, как уже было сказано, наставлял Слотченко. Будущий Шунт пользовался исключительно личными ножницами, которые некогда выдал ему Николай Володьевич.

Слотченко, встречая его, приосанивался с непоправимым благородством во всей манере. У Свирида пробивалась ранняя борода, и на каком-то этапе Слотченко доверил ему обриться самостоятельно. Свирид весь избрился, он получил несмываемое удовольствие. При этом он, благо брал уроки у Мотвина, уже не выносил никакой остроты помимо ножничной.

Парикмахерское ученичество шло бойчее и ловчее, чем странственное. Он быстро превзошел учителя, но Николай Володьевич крайне ревниво относился к бритью и стрижке; случалось, что он и вовсе не допускал Свирида к клиенту. Но вот, уже окончательно сменив военный френч на цивильное платье, уже навсегда переместившись в Дом писателя, Слотченко, по нарастающей слабости зрения, стал нуждаться в расторопном сменщике-напарнике. И он все чаще доверял Свириду — теперь уже Шунту — подстричь кого-нибудь не особенно сложного, преимущественно лысого.

Писатели, оказавшись в парикмахерском кресле, эти самсоны, не знающие лиха, обнаруживали удивительную болтливость и разглагольствовали обо всем на свете.

Некий, будучи целиком в мыле, вещал:

— Возьмите хотя бы тургеневский “Дым” с его рассуждениями о причинах ненависти к Западу и в то же время — преклонения перед Западом. Все дело в русской замкнутости и допетровской отгороженности от мира — а там, в мире, оказывается, и газеты, и книги, и корабли. Отсюда и мучительные рассуждения о судьбе и месте России среди всего этого изобилия, общие места, растерянный поиск идентичности. — Подстригаемый, осведомлявший карательно-влиятельные круги, имел доступ к запрещенной литературе и мог оперировать диковинными для советского человека терминами. — Она как пень в муравейнике. Столетиями прела какая-то непонятная и впоследствии спесивая духовность. Вполне явившаяся миру в семнадцатом году, а вовсе не уничтоженная тогда же, заметьте. Вопреки наветам врагов…

Слотченко, насвистывая ножницами, увлеченно поддакивал, а когда надушенный клиент удалялся, подбирал с пола упавшую прядь и передавал Свириду.

— Зачем мне это? — брезгливо спрашивал Шунт при виде очередного локона с примесью седины.

— Ты знаешь, кто это был? — строго и тихо отзывался вопросом Слотченко. — Ты забываешь, зачем ты здесь. — И он назвал блистательную фамилию, почти растворившуюся в хвалебных воскурениях. — Сохрани этот локон. Сохраняй их все — ты же писатель, а в локонах — сила. Построй себе Ноев ковчег, построй парик, он пригодится тебе, когда начнется мор… Бери все локоны, чистые и нечистые, от каждой твари…

Свирид съеживался под халатом, брал локон двумя пальцами, опускал в карман.

— А когда наступит мор? — спрашивал он, обмирая от сладкого ужаса.

— Когда-нибудь он непременно наступит. — И Слотченко вдруг делал несвойственное ему печальное лицо. — На последней коллатерали… Да что на последней — он уже наступил, он и не прекращался никогда.

От дальнейших разъяснений Николай Володьевич отказывался. Тут входил новый посетитель, который, оказывается, читал в предбаннике газету и слышал провокационные откровения первого господина. Разговор возобновлялся:

— При Петре произошла актуализация комплекса неполноценности, усугубленная традициями многовекового рабства и холопства…

Это тоже был непростой человек, сильно пишущий.

Приходил третий, так что после второго едва успевали подмести пол.

Выяснялось, что прибыл буддист-тунеядец, которому не раз угрожали исключением отовсюду. Его заматывали в простыню, намыливали череп.

— Сотворив человека, — без предисловий начинал буддист, получивший какую-никакую трибуну, — Бог вступил с ним в субъектно-объектные отношения. Таким вот образом и сотворив. А потому и человек неизбежно, в смысле проекции божественности вовне, предается тем же самым отношениям. Мир вокруг равен Богу и равен человеку, и это проекция.

(А бритва скребла ему голову и сочно чиркала.)

— Что же внутри, когда такие проекции? Главная беда человека не в различении добра и зла, а различение вообще как аморфный способ мышления. Непросветленность неотделима от просветленности, а потому тоже хороша. И увидел Бог, что это хорошо, ибо то был Он сам. Ничего плохого нет, потому что больше нет вообще ничего. Вся беда — опять в разделении на хорошее и плохое. Увидел Бог, что это плохо, — так тоже можно было сказать. Это только слова для человека, субъективно различающего объекты…

— Горстями бери, как песок, — шептал Николай Володьевич.

Горстями не получалось, только щепотью. Буддист сидел насупленный. От него и вправду исходила тугая, непонятная сила.

Потом появлялся поэт. Он мешал стрижке, поминутно хватая себя за лоб.

— Давеча сложилось… кое-что. Представьте — ночью. Я раньше думал, что это для красного словца похваляются, будто ночью снизошло какое-то озарение. И вот пожалуйста. “Люди — одушья далеких планет, которых планет уже больше и нет”. Я сразу записал на папиросной коробке, чтобы не забыть… как Маяковский, по-моему, когда ему явилась во сне строчка про “единственную ногу”…

— Как? Как? — извивался Слотченко, орудуя ножницами. — Одушья? Я не ослышался?

Старик печально вздыхал, когда-то давным-давно он сочинял стихи для детей.

Следующий клиент видел Христа Распятого даже в куриной тушке — и с точки зрения верующего человека был прав. Господствующая идеология вынуждала его помалкивать, и он помалкивал, но в парикмахерской барьеры рушились, наступал момент истины. Болтливый сочинитель бормотал:

— Когда религия с презрением к житейскому еще и насаждается сверху, то под такой шапкой Мономаха расцветают совершенные чудеса, питаемые природным, неистребленным язычеством. Христианство лизнуло нас, лизнул фрейдизм, лизнул капитализм, а вот коммунизм присосался, пришелся ко двору. Утопии разрабатывали на Западе, но там их никто и никому не дал воплотить. Вместо этого — Декларация независимости, билль о правах, британский парламентаризм. А мы подобрали эти утопии, как Рюриков…

Ножницы щелкали, локоны кружились, как опадающая листва.

— Ладь себе парик, — не уставал повторять Слотченко, пока не сменилась Мотвинова коллатераль — тогда не стало и Слотченко.

Шунт продолжил работать парикмахером при Доме писателя; к нему привыкли, его полюбили за то, что у них, писателей, даже парикмахер — писатель, и далеко не последний; с ним делились сокровенным и никогда не забывали погрозить пальцем: смотри не пиши этого! Он улыбался и отшучивался; чужих тайн Шунт никогда не выдавал и вообще старался не трогать коллег, не выводил их в своих сочинениях.

 

4

Литератора Быканова Шунт убил четырьмя ударами кухонного ножа — сразу двух ножей — лишь потому, что тот ему до смерти надоел. Прирезал себе, понятно, локонов; Быканов отчаянно раздражал, временами — бесил Шунта своим высокомерием, барством, противоестественным эстетством.

— Вот кусок колбасы, и я его ем, и это не эксклюзивно, — посмеивался над собой Быканов, закусывая в буфете: помимо прочего он обладал отвратительной привычкой посмеиваться над собой, как будто это наделяло его правом уничижать других. Писания его — временами довольно изящные — были многословны и полнились парадоксами.

Запивая бутерброд пивом, он замечал:

Люди в своей массе глупы, но умнее, чем хотелось бы. Моральный императив против орального автоматизма, и наоборот. Кант, защищаясь от дьявола, очертил своей философией магический круг… Идеализм — тоже дьявольщина, противная жизни. Изнанка Платона с его любовью к древним мужам: сойдись со старцем, чей бледный кал не издает запаха…

Не унимался, лопотал себе дальше:

— Человек — пузырь на воде. Та же вода, но индивидуализированная.

Он имел мнение обо всем, что попадалось ему на глаза. Если он с видом знатока раскатывал в широком бокале каплю вина, то водно-пузырная тема получала развитие:

— Качество напитка зависит от пространственной организации емкости.

Шунт испытывал тошноту при виде этого гривастого, очкастого, насмешливого человека в поношенном пиджаке, кабинетного писаки разночинного вида. Одновременно у него чесались руки при взгляде на пышную шевелюру сочинителя.

Рассуждая о судьбах литературы и произведений самого, собственно говоря, Шунта, Быканов ненатурально вздыхал:

— В конце концов, любой трюизм — полуправда… Когда начнется повальный мор, трюизмы спасут положение. Это время придет, литературы не станет.

Услышав о море, Шунт сразу решил, что Быканову что-то известно — возможно, даже о коллатералях. Поэтому он велел себе не откладывать убийства и не подвергать себя ненужному риску. Возможно, это был момент сумасшествия, параноидного страха, потому что Быканов навряд ли, зная о деяниях Шунта, вздумал бы его пасти, ходить к нему стричься, вести отвлеченные беседы — не сыщик же он и не садист.

Однако он резал Быканова, орудуя ножами в лучших традициях цирюльнического искусства: разрезал лицо, отстриг голову. Вымыл руки и спокойно вызвал милицию, благо коллатераль уже струилась в пяти шагах. Ежи и снежинки с годами расплющились и выстроились в сеть дорог, поближе и подальше, переплетающихся, пересекающихся, с редкими эстакадами. Он знал, что во многих мирах по его кровавым следам торопятся сотни сыщиков и часто преуспевают, а в иных краях ему выдирали клещами зубы и жгли паяльными лампами. Он не жалел себя, как вообще не жалел своего “я” в других воплощениях и жизнях; правда, о тех не сохранялось воспоминаний, а здесь они были и жили, однако нигде не болело и не жгло.

Он писал длинный роман о задушевных призраках, беседах со старым Мастером и всегда держал рукопись при себе, забирал ее с коллатерали на коллатераль. И Мастер, давно покойный писатель в парике, всегда бывал мудрым и благодарным собеседником, но и себе Шунт, исписывая страницы, казался ничуть не хуже.

Он и сам позволял себе снисходительные шутки, подобающие мэтру, — как будто барин-импотент пощипывает горничную. Он якобы мечтал быть похороненным в Вырице — ах! снова Вырица, опять экривэн… хотя экривэн похоронен в Швейцарии, но в том-то и шутка…

 

5

Выходя на охоту, Шунт и сам не знал заранее, на кого поднимает ружье — на строчку ли, на человека. Иногда позволяя себе философствовать, он припоминал слова о том, что все люди являются строчками в Божьей книге.

И парик разрастался.

Слотченко не было, но Шунт оставался парикмахером, и дома, в запертом на ключ отцовском столе, у него хранилась странная лысоватая шапочка с разноцветными прядями, локонами и кудрями, как будто пораженная сифилисом, когда волосы выпадают целыми гнездами. Шунт наклеивал локоны особым стойким клеем и внимательно следил, чтобы в волосах не завелись черви или насекомые; такое было возможно, ибо временами — разделывая, к примеру, Быканова, — ему приходилось стричь с мясом, а мясо — отменная питательная среда. Давным-давно, еще ребенком Свиридом, он ненароком прищемил котенку хвост и отхватил самый кончик. Котенка было ужасно жаль, и Свирид спрятал клочок в кошелечек, на вечную память. Спустя много лет, испытывая прилив сентиментальности, он расстегнул кошелечек и отпрянул, ибо изнутри поднялся, извиваясь, огромный полосатый червь.

Шунт научился пользоваться ножницами не только в родной парикмахерской, но в и других местах; он постоянно носил их с собой. Бывало, он дружески приобнимал за рюмкой водки каких-нибудь полутоварищей — например, писателей Мутьяненко и Плечевого; те, горя нетерпением, слушали тост и не замечали происходящего на затылке.

На многих коллатералях у него оставались семьи той или иной численности; он был жаден до женщин, но и тут предпочитал налаживать оптимальные условия. Выбирал незнакомку и следовал за нею, щурясь на многочисленные трассы, где шла такая же, иногда — не совсем: с кавалером, с собачкой, с коляской, с сигаретой. Наконец, Шунт совершал переход и обычно не ошибался, его расчет оказывался наилучшим. История заканчивалась либо интрижкой, либо браком; случалось, что семьи следовали за ним на новые коллатерали, но часто бывало и так, что он вновь оказывался холост.

Острота, которую он не терпел ни в жизни, ни в книгах, требовала выхода и рвалась наружу, и так из Шунта вылепливался маньяк, гроза городских парков и лесополос. Он действовал ножницами, не брезгуя никем; в милицейских и полицейских папках накапливались ужасные фотографии: изуродованные, насаженные на ножницы дети; старики и старухи с перерезанными сухожилиями, которых смерть застигала, когда они беспомощно ползли по тропе к свету; выпотрошенные женщины и мужчины с отрезанными гениталиями; все это явно подвергалось глумлению и частичному пожиранию; вокруг трупов обнаруживались многочисленные следы, всегда одни и те же: по ним выходило, что оборотень отплясывал танец и, вероятно, торжествующе выл. Объективно грубая, но субъективно изощренная процедура.

Истинной бедой Шунта была его богатая фантазия. В детские годы он был отчаянно напуган вещами, которые еще только могут случиться, — напуган до того, что ему становилось легче, когда они осуществлялись на деле, хотя это могло показаться слишком странным и запутанным: он же бежал! он все время бежал от ужаса, желая ужаса и распространяя его. Он мог бы довериться бумаге, но этого было мало, это было понарошку. Шунт был не тем писателем, который в состоянии создавать полноценные миры. Он, разумеется, прославился бы как один из мрачнейших авторов современности, и приходилось учитывать, что этого не приветствовали ни на одной коллатерали. И уж тем более в нем не было бунтарства для потрясения умов, которые щелкают и перекатываются разноцветными горошинами в бараньих черепах.

Сбросив излишек страшного, Шунт делал шаг и оказывался не у дел, между тем как где-то и кто-то ловил его, судил, казнил.

Лишь одно обстоятельство по-настоящему беспокоило Шунта: он старел, и коллатералей становилось все меньше. Возможно, эти процессы были связаны; возможно, что нет. Его уже не окружали залитые огнями шоссе, свойственные мегаполисам; ему все чаще приходилось довольствоваться парковыми дорожками, лесными тропинками, разбитыми тротуарами. Он начинал опасаться, что лишается силы, сила же, как учил его Слотченко, содержится в волосах, а потому он стриг и стриг с утроенной силой, и парик его постепенно густел, тогда как плешь на темени самого Шунта все увеличивалась. Но он не сомневался, что настанет день, когда он наденет этот парик и выйдет, возможно, на последнюю коллатераль — уже гениальным и заслуженным.

Изготовление парика оказывалось, однако, не таким безобидным занятием, ибо многих писателей на многих коллатералях и в самом деле постигал некий мор: они стрелялись, вешались, спивались; их ссылали в лагеря, их покидало вдохновение, и они исписывались вчистую; их переставали печатать и запрещали, вынуждая бежать за границу. Шунт и сам теперь видел, что мор уже давно начался, а сам он отчасти — не следует и о других забывать — является разносчиком этой чумы. Гуляющие по коллатералям и имеющие власть, конечно же, продолжали существовать и в собственных целях выхаживали невосприимчивое к высокому слову стадо. Но Шунт больше ни разу не встретил себе подобных и не стремился к этому; ему было довольно себя.

 

6

Однажды он здорово влип: его остановила милиция, вдруг пожелавшая проверить документы. Шунта давно занимал вопрос: с какой ритмичностью возникает в милиционерах это желание, редуцированное до физиологического; есть ли здесь какая-то система, предустановленный ритм, или процесс подобен ерофеевской икоте и протекает стихийно? Наружность Шунта не объясняла намерения проверять у него документы: человек как человек, ничем не подозрительный даже в своем чудаковатом парике (парик был почти готов, и Шунт уже надевал его, все чаще и чаще).

Милиционеров было двое, один из них знал. Шунт прочел узнавание в его карих серьезных глазах: мальчишка, вчерашний курсант, еще не испорченный системой. И он узнал Шунта, потому что тоже умел ходить по путям и кое-что повидал. Он даже будто бы вспомнился и самому Шунту: когда-то и где-то этот мальчишка спешил, вызванный очевидцами убийства. И там, где это происходило, Шунта задержали, но парень знает, насколько оно маловажно, это далекое отсюда задержание.

Поблизости наметилась спасительная трасса, но Шунт не решался бежать: мальчишке ничего не стоило перепрыгнуть следом и продолжить погоню. Его напарнику — вряд ли, такое совпадение было бы уже чрезвычайным, но парень в пылу преследования не заметил бы его исчезновения. Впрочем — почему чрезвычайным? Вполне возможно, что власти, имеющие доступ к коллатералям, готовили специальные отряды умельцев, отбирая юные таланты, как некогда отобрали самого Шунта.

Оставалось одно — убивать.

Сегодня у Шунта не было настроения проливать кровь — вернее, не было вдохновения. Кровопролитие было писательством по существу, в его форме осуществлялась цензура, и неприемлемые вещи не допускались на страницы книг. Уайльд был прав, когда говорил, что жизнь есть копия искусства. Но искусство требует вдохновения, сейчас же у Шунта оставалось одно мастерство. Ножницы хранились во внутреннем кармане пиджака, вместе с документами. Шунт твердо решил бить кареглазого, ибо надеялся, что специальных подразделений все-таки нет и что напарник за ним не угонится. Быстрое движение — и милиционер закричал, закрывая лицо ладонями, из-под которых потоками хлынула кровь.

— Стреляй! — закричал он требовательно. — Стреляй, не давай ему сделать ни шагу!

Напарник, слишком растерянный, чтобы действовать вдумчиво и толково, даже не прикоснулся к кобуре, а начал бессмысленно свистеть. Он с ужасом смотрел на красные ножницы, которые Шунт неспешно, как в замедленной съемке, погружал обратно в карман. Потом Шунт бросился наутек, и только тогда милиционер потянулся к оружию, но первый выстрел, который он сделал, был произведен в воздух — так велела инструкция, а второй тоже пришелся в воздух, ибо цель растаяла, подобно дымному облачку.

…Отдуваясь, Шунт шагал по коллатерали и поминутно оглядывался. Вот незадача! Сколько же их было всего, путей отступления? Не замедляя шага, он начал загибать пальцы. Три — это точно. Четыре?.. Может быть, даже пять… что-то маячило, скрывалось за пеленой. Но это совсем не дело — четыре ли, пять, когда прежде бывало за сотню!

Он шел озабоченный и даже не пытался понять, куда попал. Что-то родное и близкое, он чуял печенкой. Разберемся.

 

Часть третья

Ледяной дом

 

1

Шунт гнался за последней жертвой. Коллатераль осталась одна, последняя в его жизни: заснеженная, чуть подсвеченная фонарями, она чернела одесную. Других не было, миры неуклонно сливались, слипались и костенели. Шунту мешали бежать папки с опубликованными и неопубликованными рукописями, полная авоська. Шунт полагал, что при таком развитии обстоятельств он обязан захватить с собой единственное достояние. В наружном кармане пальто покоился парик, во внутреннем — документы, в перчатках сверкали ножницы. Девица с богатыми русыми косами бежала изо всех сил, и шестидесятилетнему Шунту приходилось нелегко: одышка, больные ноги, натруженная в парикмахерско-писательском деле спина. Он догнал ее примерно на двухсотом прыжке, и та зарылась лицом в снег. Перво-наперво Шунт срезал косы; затем, не думая уже об изнасиловании, от которого прежде ни за что бы не отказался, вонзил разведенные лезвия под румяные щеки.

Парик, как мы сказали, был почти достроен, и Шунт взял от девицы самого красного, с кровью, откуда погуще. Он засветился, за ним гнались, какие-то ротозеи со станции его засекли и вызвали подмогу. Это было смешно, когда до спасения подать рукой; Шунт быстро затолкал куски кос в карман, перевернул тело, ударил ножницами в остановившиеся глаза.

Писательство — великая страсть, которую не стоит держать в узде; это энергия, и если ее долго сдерживать, она приводит к таким вот плачевным результатам.

Издалека доносились крики, снежный скрип; промелькнула растревоженная белка. “Крыса какая-то”, — подумал Шунт. Все. Он уже в возрасте, ему пора на покой. Пускай не будет больше коллатералей. Обессиленный Шунт не стал подниматься на ноги и кулем скатился с трупа в придорожную канаву. Тонкая наледь треснула, и он вымок; опасаясь за документы и рукописи, Шунт начал выкарабкиваться на трассу.

— Попался, урод! — кричали за спиной, и Шунт знал, что это его сейчас догнали, заломали и, может быть, уже убивают кольями, то есть линчуют. Вопли, похожие на рычание, слабели и глохли; Шунт выпрямился.

Последняя коллатераль лежала перед ним безнадежной лентой подмороженного асфальта. Местность почти не изменилась, и время года стояло такое же: поздний октябрь. Можно было надеяться, что и станция не отъехала далеко — так оно и вышло; Шунт добрался до нее за четверть часа. Бросил взгляд на огромные станционные часы — игрушку, свалившуюся с елки для великанов: половина десятого. Разумеется, вечера, ибо — темно; пассажиров немного, они уныло разбрелись по платформе. Угрозы нет, она не чувствовалась, но хоть бы и ощутилась? Он использовал свою последнюю возможность. Шунт сунул руку в карман и стиснул парик.

Этот парик, если пристально рассматривать его на свету, был не то чтобы страшен, но гадок. В нем перемешались поэзия, проза, критика и драматургия, множество стилей и направлений. Перед наклеиванием Шунт ровнял локоны, но все равно получилось что-то всклокоченное и неухоженное, какая-то собачья шкура. Иногда парик напоминал ему окровавленный клок, выкушенный из шкуры сказочного зверя, особенностью которого, как явствует из алхимических книг, является многообразие цветов, равно как и предпочтение проживать в преданиях и легендах. Шунт удержался от искушения подойти поближе к фонарю и рассмотреть парик; он стал исследовать карманы дальше, нащупал ножницы и в какой-то момент испытал желание забросить их в снег, потому что больше они уже не понадобятся, однако сдержал себя, решил оставить на память. Теперь документы: с ними все было в полном порядке — членский билет писательской организации, пенсионная книжка, паспорт с прежней пропиской. Перемещаясь с коллатерали на коллатераль, Шунт никогда не оказывался бездомным, у него неизменно обнаруживалось вполне обустроенное жилище, чаще всего — с налаженным бытом и семьей.

Подошел поезд. Шунт забыл купить билет и, недовольный собой, уселся поближе к окну, где грела печка. Контролеры объявились мгновенно.

— Штраф, — равнодушно пожал плечами самый матерый.

— Сколько? — осторожно спросил Шунт, не знавший пока местных порядков.

Сумма, которую ему назвали, ошеломила его.

“Что же это за деньги такие?” — подумал Шунт. Не иначе как здесь состоялась денежная реформа. Такое уже бывало с ним, и он достаточно быстро приспосабливался к режиму — надеялся остаться состоятельным человеком и нынче.

Подступило, однако, чувство опасности, но коллатералей не было. Мир вытянулся в латинскую букву I с невидимой точкой в конце — а может быть, в Т, с перекладиной-тупиком.

Деньги нашлись в бумажнике, которого Шунт в ожидании поезда не осматривал. Купюры очень крупного достоинства; расплатившись, Шунт увидел, что пострадал, но не слишком сильно.

Он благополучно добрался до дома, на набережную; его встречала семья — буднично, ни о чем не расспрашивая. Семья — сильно сказано; встречала жена, дети давно выросли и разъехались кто куда.

Он попытался разобраться в обстановке: действительно, здесь многое изменилось — коммунисты ушли, накопления сгорели, но он все еще оставался членом Союза писателей, чуть ли не живым классиком, и все, оказывается, успели привыкнуть к его чудаковатому пестрому парику, так что жена даже спросила, куда вдруг подевалась эта знаменитая вещь.

— Голова вспотела, — ответил Шунт; сморозил глупость, ибо мороз сполна выдавал его ложь, но дальнейших расспросов не последовало, и Шунт удалился в свой кабинет, где все показалось ему привычным и уютным.

Вошла жена, она держала в руках ножницы, которые обнаружила, когда чистила пальто.

— Ты что, работу нашел? — спросила она недоуменно. — Снова парикмахером берут?

Шунт изобразил удивление, смекая про себя, что парикмахером уже не работает. Но работал. Он пожал плечами.

— Черт их знает, как они там оказались. Положил, наверное, по старой привычке.

Жена посмотрела на него подозрительно. Ей подумалось, что супруг не в себе — не грозит ли ему удар? Возраст обязывает к бдительности…

— Маразм наступает, — бодро утешил ее Шунт. — Захочу что-то сделать — и забуду, что хотел. А то иной раз напишу что-то, потом гляжу — и сам не понимаю: к чему это?

Побродив по дому, он выяснил, что жилище его лишилось многих признаков изобилия и достатка.

— Тебе звонил Тронголов, — сказала жена.

Так, замечательно. Предстояло выяснить, что это за птица.

— Ты не в том положении, чтобы кочевряжиться, — продолжила супруга, и Шунт понял, какая она нудная, отвратительная, старая.

— Думаешь и дальше ходить в присутственное место? — язвительно спросила жена. — О Литераторских мостках мечтаешь? Будут тебе Литераторские мостки… Только до них еще надо дожить, чтобы помереть, а в доме жрать нечего.

Он ходит в присутственное место? Ну да. Так у них было принято называть редакцию почтенного и толстого журнала. Шунт занимал там должность заместителя главного редактора, “работал с рукописями”… Новый мир просачивался в него все глубже, и вот ему открылось, что журнал еле дышит и вскорости сдохнет совсем, что никто его не читает и вообще журналы давно не в чести, а вся литература поражена проказой. Люди читают запоем, но люди читают — что? Кто такой Тронголов, на что он должен согласиться?

 

2

Шунт обратил внимание на странное поведение светофоров: многие из них одновременно горели желтым и красным огнями. И раньше так было, подумал он, вспоминая былые коллатерали. “Если вдуматься, то это очень символично для нашего государства: нельзя, но попробуй…”

Тронголову было наплевать на любые цвета. Он гнал свой “бумер” так, что Шунт, сидевший на переднем сиденье, непроизвольно вжимался в кресло, а с заднего сиденья ему жарко дышала в затылок немецкая овчарка, любимица Тронголова, — Альма, конечно, мудрить не приходится. Шунт порадовался незатейливой фантазии хозяина.

— Альма, — сыто урчал Тронголов, все прибавляя и прибавляя скорость. — Альма — хорошая девочка, сиди спокойно. В нее стреляли, представляете? — Он повернулся к Шунту. — Это мне было предупреждение. Ошиблись, однако, сволочи…

Шунт вежливо хмыкнул и огладил себе парик. Телохранитель, тоже сидевший сзади, дежурным жестом потрепал Альму по холке.

Тронголов оказался из тех, кого в последние годы стали именовать новыми русскими. У него было дело, и не одно; он держал банк, и не один. Лицо, огромное до уродства: губы, подбородок, да и язык был великоват — чувствовалось, как ему тесно во рту, как медленно он ворочается. Бритый череп, огромные кисти и ступни, малиновый пиджак, толстенные кольца и броские перстни.

Шунт помнил, как этот господин впервые появился в редакции журнала и спросил непосредственно Шунта.

— Я ко многим знаменитым ходил, — заявил он без обиняков. — Они старые все, пердуны полнейшие, нос задирают. А вы помоложе. Имя у вас тоже громкое.

Он предложил Шунту должность придворного летописца, а заодно — хроникера, тамады и просто изготовителя чтива, которое было бы доступно уму этого неизвестно откуда народившегося урода. Шунт слушал развязное предложение молча, перебирая затупленные карандаши — этим? Или этим, в глаз, и в ухо, и в горло? Невозможное дело: бежать было некуда. Тронголов грохотал в абсолютной тишине, редакцию выкосил мор, но не тот, когда свозят на санках по льду и хоронят в братской могиле, а тот, при котором сохраняется видимость пиджачной жизни, подтачиваемой изнутри миллиардом жуков.

— А волосы у вас свои? — вдруг поинтересовался Тронголов.

Шунт покраснел. Тронголов оглушительно расхохотался. Глаза у него выпучились, живот провис между колен и мерно колебался; телохранитель, топтавшийся рядом, позволил себе солидарную улыбочку.

— Четыреста баксов буду платить, — продолжил бизнесмен. — Мало будет — добавлю. Плюс полный пансион. Поселитесь у меня, ни в чем отказа не будет…

— А это зачем же? — не понял Шунт.

Тронголов удивленно развел руками:

— Как же вы мне напишете хронику, если будете где-то болтаться? Баба, что ли, не отпустит? Везите и бабу, места хватит… У меня знаете, какие хоромы?

Они как раз и направлялись за город полюбоваться хоромами Тронголова, ибо Шунт уже принял решение — вымученное, вынужденное, подлое. Суммы, предложенной Тронголовым, ему не дали бы нигде; книг его, теплых и мягких, с печатью стариковской мудрости, никто не хотел читать и не собирался печатать. Барину понадобился домашний писатель, и барин его получит; он будет вроде как тискать барину-пахану романы, как это заведено на зоне. Барин уже обзавелся собственным гимном и собственным флагом; в забытой Богом кузнице, которую Тронголов озолотил и возродил, ему выковали герб; ему уже вырубили памятник и прикупили место на кладбище, где хоронят великих. Барину выстроили дворец — и вот уже Шунт убеждался, что да, это именно дворец, с башнями и бойницами, с балюстрадами-анфиладами, за кирпичным забором под электрическим током, под охраной пятерых автоматчиков, с конюшней и псарней…

— Охота, рыбалка! — гудел Тронголов. — Что ты сомневаешься — много ли ты наловишь да настреляешь в своей халабуде?

Переход на “ты” состоялся у него плавно, естественно, и он немедленно испытал облегчение: ему стало легче выговаривать слова, и речь его несколько ускорилась.

Шунт думал о товарищах по литературному цеху, пыльных и некогда выстриженных, не нужных никому, с романами-воспоминаниями о Петербурге и Москве, с покойницкими стихами, с бредовыми критическими статьями, интересовавшими только авторов; он обонял в воображении редакционные коридоры, где пахло временем-нафталином. Парик прирастал к его черепу, и Шунт иногда сравнивал его с репейником.

Жить надо, жить все равно придется — хотя бы и так. Ну, возьмется он, согласится, напишет этому бугаю биографию да десяток романов о братве.

Одни считают, что не важно, о чем писать, главное — как. Другие думают наоборот. Вся штука в том, что “как” перетекает в “о чем”, а наоборот — нет. Тема диктует выбор стиля, если есть из чего выбирать. Стиль диктует тему автоматически.

Шунт приосанился, и Тронголов заметил это.

— Очень тебя попрошу… — Казалось, он вымаливает себе новую игрушку-автомобильчик. — Я солидный человек, конкретный и правильный, и у меня все должно быть путем. Люди вокруг меня тоже должны быть солидные… Я могу и не тыкать, — спохватился он вдруг, — это же я от смущения, что ли… Мы ваши книжки еще пацанами читали…

Шунт раздулся окончательно. Последний довод сразил его наповал.

 

3

По прибытии во дворец Шунта немедленно перезнакомили с челядью и сделали это так, что даже переборщили в намерении обозначить его превосходство. Тронголов, шагая из зала в зал, возбужденно размахивал руками и кривился, когда натыкался на очередного охранника, горничную или массажиста. Никаких, понятное дело, имен и отчеств; Альма следовала за ним, цокая когтями по сверкающему паркету. Тронголов поминутно останавливался и цедил сквозь зубы, обращаясь к холопу и кося глазом на Шунта: “Это пис-с-с-с-сателллль… понятно? Ты в теме? Ты должен прикинуться ветошью, когда увидишь, что он идет…”

Шунт нервно оглаживал парик. Он всегда любил почести и жаждал их, с удовольствием принимал всевозможные награды и грамоты, удостаивался премий и званий, не брезговал председательствовать на ведомственных литературных толковищах. Но здесь было нечто иное. Возможно, его неловкость была вызвана тем, что он не был первым, ведущим писателем современности, живым классиком? Но он и раньше почти никогда не бывал первым, однако же получал удовольствие, когда его чествовали. В чем же дело?

Тронголов отвел Шунта в его личную комнату, обустроенную на манер лаборатории средневекового звездочета с безнадежным слабоумием. Из пояснений хозяина выяснилось, что писатель (“Или ученый”, — обронил Тронголов) был запланирован еще на стадии проектирования.

— Кабинет, можно сказать, дожидался вас, — улыбнулся Тронголов, от чего его огромный хоботообразный нос незначительно шевельнулся.

Шунт безмолвно оглядывал постель под балдахином, выведенную в потолочное отверстие подзорную трубу, антикварный глобус без Австралии и рядом такой же, но уже лунный; аптекарские весы, стопки бумаги, чернильницы с торчащими гусиными перьями, непонятные инструменты — астролябии и секстанты; морские атласы, чучела — клыкастые и рогатые головы, заспиртованного уродца, очень большие и неудобные кресла с завитушками. Колбы, реторты, ступки; чесночные грозди, повешенные на гвоздик, какие-то исполинские, полуистлевшие книги. Он раскрыл одну наугад: латынь.

— Как тебе декорация, писатель? — довольно осведомился Тронголов. — Ты не подумай, я же понимаю, что тебе впадлу писать от руки пером…

Он полез под столик неизвестно какой эпохи, вытащил ноутбук.

— Тут все сделано по последнему слову техники!

Тронголов подмигнул и повернул некий рычаг; одеяло на кровати вздыбилось и съехало, явив очередное чучело: крокодила, который приоткрыл пасть и начал делать медленные возвратно-поступательные движения. Зубы у крокодила были сточены. Кабинет наполнился хозяйским хохотом.

— Сюрприз! — восторгался Тронголов. — Это тебе для забавы, когда жена надоест…

Шунт решил, что с него достаточно.

— Я бы хотел как можно скорее приступить к выполнению моих непосредственных обязанностей, — сказал он чопорно. — Мне не вполне удобно пребывать в обстановке роскоши, не заслужив на это права.

— А выпить и закусить? — искренне расстроился Тронголов. — Нет, брат писатель, больно ты деловой! Я люблю деловых, но если деловой не будет расслабляться, он быстро сгорит… — Он ударил себя по лбу. — Да ты сразу и начнешь! Не отходя от кассы! Будешь описывать, как мы с друзьями отдыхаем. Типа вступления — ну, что я тебе объясняю. А дальше все уже серьезно: глава первая. О том, как Тронголов открыл свой первый видеосалон…

У Шунта отчаянно чесалась голова, и он украдкой подсовывал пальцы под парик, раздирая кожу в кровь. Он сильно сомневался, что его старуха (“Да-да, старуха”, — повторил он про себя неприязненно) захочет переезжать в замок. Дальнейшее показало, что он не ошибся, она действительно отказалась, заявив с истерическим смешком, что отправлялись же раньше люди на заработки, на промысел, да и сейчас отправляются, а жены их дожидаются в теремах…

Хорошо, думал Шунт, шагая за Тронголовым в обеденный зал. Я напишу тебе, быдлу, все, что тебе захочется; куда же деваться, когда приходит время писать не для людей, а для свиней… мы напишем и для свиней, и всякое чмо будет хавать эту продукцию со сладострастным мычанием. Я выставлю вас, распальцованных скотов, такими, какие вы есть (Шунт, повторимся, очень быстро осваивался на коллатералях и моментально впитывал целые лексические пласты), но вы этого не поймете и не заметите по недостатку ума… Я со смеху буду покатываться, занимаясь вашей убогой историографией, я застебу вас, — прилетело словечко, — в дым и мат, а вы так и будете похаживать, порыгивать да попердывать, важные и крутые, конкретные…

Тронголов, даже не присаживаясь за стол, налил себе полный фужер водки, опрокинул, выдохнул.

— Уже можно начинать записывать? — с тончайшей язвительностью осведомился Шунт.

Тот сумрачно посмотрел на Шунта.

— Давай валяй, — выдавил он наконец.

 

4

Первая глава была построена к утру: Шунту не спалось — он переел, да и выпил лишку. Попробуй не выпить! — в спаивании окружающих Тронголов отличался поистине петровскими замашками. Строить в этой главе, собственно говоря, было совершенно нечего. Шунт просто исправно записывал разнузданные речи, которые велись за столом, — все эти смутные взрыкивания, все эти дикие вопли, и только иногда осведомлялся шепотом насчет персоны, которой в данный момент внимал: что за личность? кем записать?

Он даже не поленился вставить в написанное рассказанные анекдоты. Чем они были глупее, тем злее становилось чувство, крепнувшее в Шунте.

Тронголов, когда Шунт явился к нему с распечаткой, опохмелялся. Он сидел-покачивался в плетеном кресле, одетый в халат и полосатые трусы до колен.

Шунт отказался от предложенной рюмки, и хозяин махнул рукой.

— Излагай, — велел он сурово, ибо всерьез опасался, что чертов писатель вынудит его напрягать расползающиеся мозги. Но когда тот приступил к чтению, с Тронголовым случилась неподдельная истерика. Он подался вперед, он колотил себя по коленям, он непристойно ржал и в какой-то момент оглушительно пернул — между прочим, незамедлительно извинившись.

— Игореха так сказал? — переспрашивал он. — Повтори! Во дает, а?

Шунт монотонно прочел сказанное Игорехой, а когда дошел до Вована, который наблевал в собственную дорожную сумку, Тронголов остановил его, вскочил и пошел по дому собирать еще не очухавшихся гостей. Он собрал их всех все в том же обеденном зале и заставил Шунта читать с самого начала. Кто-то недовольно мычал, кто-то хихикал, кто-то развязно протестовал; опохмелка, однако, продолжалась, и произведение Шунта нравилось обществу все больше и больше, под конец ему даже рукоплескали и тянули штрафную, хотя сам черт не разобрал бы, за что полагается штраф.

— Все! — прогремел Тронголов, с силой ударяя Шунта по плечу. — Тронголов вас всех сделал! Знаю — сейчас помчитесь искать себе писак, журналюг… но такого — хрена с два найдете! — Он показал собравшимся кукиш.

Будучи деловым человеком, он немедленно расплатился с автором: “Привыкай!” Шунт находился в легкой растерянности. Издеваясь и откровенно пакостничая, он угодил и теперь держал в руках очень серьезные для своего времени деньги. Подумав немного, он спросил у Тронголова позволения съездить домой и передать полученную сумму “старухе”.

— Толян! — заорал Тронголов, и прибежал шофер. — Сгоняй к господину писателю на квартиру, отдай его старухе бабло да спроси, чего купить надо! Сгоняешь в лавку, чтоб ни в чем нужды не было… На полусогнутых!

— Да я… — Теперь Шунт растерялся окончательно.

— Ты иди и отдыхай — покемарь или ящик посмотри. А потом у нас с тобой будет серьезный разговор. Раз пошла такая пьянка…

Оставив по требованию Тронголова рукопись на столе, Шунт удалился в свою комнату и какое-то время сидел на постели, пиная носком крокодила, которого давеча стащил за хвост на пол и на всякий случай перетянул пасть полотенцем.

Ему придется писать. Ему придется заниматься сомнительным творчеством на последней коллатерали — словно умышленно, методами селекции, выведенной для повального фельетонизма, как называл это явление Гессе.

Остро захотелось убить, загрызть, искалечить — нельзя, но следует подождать. Не исключено, что и можно, и даже в компании, и даже по прямому распоряжению…

В последнем Шунт не ошибся: теоретически такие действия были в порядке вещей. Он достоверно выяснил это, когда ближе к вечеру состоялся обещанный Тронголовым серьезный разговор.

 

5

К изумлению Шунта, посвежевший в сумерках Тронголов был тверд в своем желании запечатлеть на бумаге, “как оно все начиналось, развивалось и заканчивалось”.

— Люди, с которыми ты вчера и сегодня пил, писатель, — люди очень не простые. Не дай тебе Бог с ними поссориться. — Тронголов почему-то выудил из-за пазухи тяжелый золотой крест и приложился к нему губами. Другой рукой он почесывал за ухом Альму.

В камине трещали и щелкали поленья.

— Эти люди, братан, достойны того, чтобы их увековечили в людской памяти. Чтобы вырубили в камне, в бронзе, отлили в золоте.

Шунт уже обратил внимание на тот примечательный факт, что Тронголов был крайне озабочен идеей увековечивания — сюда же шли памятники, кладбищенские участки. Очевидно, в нем тоже было развито чутье на опасность — вот только коллатерали, на которые уходили его дружки, были качественно иными.

— А вы не боитесь описывать… все… на бумаге, ведь это же документ, улика?

Чтобы задать такой вопрос, Шунту потребовалась известная отвага: он открыто признавал своего благодетеля бандитом. Голос его дрогнул, и Тронголов осклабился:

— Приссал? Дошло наконец, на что понадобился? Теперь ты, считай, в бригаде… Да ты не дрожи, ерунда все это. Все, что от тебя требуется, — памятник сделать. Литературный. Знаешь такие книжки — “Литературные памятники”? У Вовановой телки их полный шкаф… Вот и нам нужен такой памятник. Сделаем из железа и кожи. У меня ковщики есть правильные… Ты будешь писать, они — ковать. Поэтому я расскажу тебе много такого, чего никто не знает. И не узнает до поры — мы же типа не побежим с тобой в типографию. Для типографии ты другое напишешь — примерно то же, но иначе.

Шунт чувствовал, как его затягивает в трясину; как посвященность в уголовные тайны делает его пестрый литературный парик довольно ненадежной защитой от пули.

— Я полагал, вы хотите, чтобы я писал для вас развлекательные произведения…

— Это романы, что ли? — Несло жаром, и непонятно было откуда — от камина или от Тронголова. — Это ж семечки! Конечно, будешь щелкать… Тебе это на пару часов работы. Братва, бывает, скучает сильно, когда долго ждать приходится или стеречь. Книжек сейчас подходящих много, но я хочу, чтобы у меня все свое было, даже книжки. Я издательство прикупил неслабое… Они на ладан дышали, докатились до календарей. А раньше советских писателей шлепали, сплошным потоком.

Шунт припоминал названия книг, которые имел в виду Тронголов и которые он видел в городе на развалах: “Фраер”, “Падлы”, “Скоты”, “Ловушка для лохов”, “Последняя шмара Резаного”, “Фуфлометы”, “Похождения счастливой проститутки”… Как это пишется? Когда он убивал, из-под его пера выходило розовое и безобидное. Хорошо принятое, высоко оцененное. Ведь у него талант. Как ни крути, куда ни кинь, а талант у него имеется, пускай и не высшей пробы. Теперь он не убивает — и что же напишется? Возможно, именно то, что нужно. Но Шунт сомневался в этом: он знал, что скорее начнет описывать грибные и земляничные поляны, по которым разбросаны дымящиеся потроха, про забрызганные кровью березы, про фекалии, широкими мазками втираемые в мертвые лица. Такое навряд ли устроит Тронголова, он хочет иного… он хочет — красивой пустоты. То, чем торгуют в городе, — пустота, перетекающая в головы, тоже пустые. Те, что стояли у власти и знали коллатерали, вышли-таки на коллатераль пустоты. Он делал свое дело, орудовал ножницами, а большие люди — свое и без его содействия. И вот он стоит в своем парике, продуваемый всеми ветрами, не нужный никому — разве что Тронголову.

— Выпей, писатель, — пригласил Тронголов и вынул из-под кресла здоровенный фотоальбом. — Сейчас ты начнешь знакомиться со своими героями.

Шунт уже вполне уверенно подумал, что после, когда он выполнит задание, его непременно убьют. Но он ошибался, его не собирались убивать. Зачем? С ним произошло совсем другое и после происходило еще не раз.

 

6

Наступил декабрь; Шунт прочно обосновался в загородном доме Тронголова. Хозяин бывал наездами, и его летописец — Шунт уже с горечью видел себя современным Нестором, секретным агентом в стане врага, — постепенно поднялся на командную высоту: покрикивал на слуг, помыкал ими, и его беспрекословно слушались. Каждое утро, растягивая и расчесывая парик, прежде чем надеть его, Шунт со злорадством воображал себя инопланетным разведчиком, которого занесло в колонию простейших, обладающих зачатками разума. “Это быдло, — повторял он про себя, — эта плесень, ряска, скот, который, понимаете ли, тянется к художественному слову… которому что Достоевский, что сканворд… что кроссворд для разгадывания на приусадебном участке…” И все страницы рукописи Шунта были искусно напитаны тонким ядом, недоступным для рыночного ума. “Торгово-денежные отношения, установившиеся в стране, — размышлял Шунт, — явно понизили градиент общего интеллекта…”

Рукопись между тем разрасталась, живописуя становление разнообразных кланов и группировок. Шунт особо отмечал места для будущих фотографических иллюстраций — главным образом застолий и похорон. Он уже знал, как приподнялся Вован Бобрышев, как замочили бригаду великолуцких, сколько бабок потратили на местную церковь, где теперь благодарный батюшка прощал Тронголову и его головорезам любые грехи. Он знал, как сеть видеосалонов Тронголова в мгновение ока преобразовалась в вагоны и составы цветных металлов, он стал разбираться в бензине и ценах на него и даже приблизился к пониманию сущности офшорных зон. Он приобрел некоторое представление о биржевых операциях и узнал еще много полезного.

Тронголов, когда приезжал во дворец, диктовал, но чаще просто развязно болтал под рюмочку. А уж потом Шунт мучился над его косноязычными россказнями, пытаясь придать им пристойный вид. Получалось мрачное документальное повествование, изобиловавшее повторами и неаппетитными подробностями.

Тронголов все больше гордился своим приобретением и всем надоедал, показывая писателя; хотел было переодеть его в камзол, но Шунт заартачился и настоял на скромном деловом костюме. Тогда Тронголов зачем-то подарил ему посох. Вся братва перезнакомилась с Шунтом и при обращении величала тем или иным классическим именем, засевшим в бритой башке со школьной скамьи.

Однажды утром, испытывая легкую дурноту после вчерашней попойки, Шунт вышел на балкон и увидел незнакомых людей, трудившихся над огромными глыбами льда. Лед привезли накануне, и Шунт еще, помнится, поинтересовался у прислуги — зачем? — но ему никто ничего внятного не сказал. Зябко кутаясь в халат и раздувая ноздри, Шунт наблюдал, как люди обстукивают глыбины молоточками, жужжат пилами, орудуют топориками. Он сообразил, что Тронголов затеял соорудить некое изваяние, скульптуру — возможно, ледяной памятник самому себе или какую-нибудь беседку, куда потом поставят мангал, принесут столы, и все пойдет своим чередом. Беседка расплавится от жара, поплывет, но тем веселее будет.

Шунт оделся и вышел; в дверях гостиной он столкнулся с Тронголовым и вежливо поздоровался.

— Здорово, брат литератор! — весело крикнул Тронголов, протирая заспанные глаза. — Слышишь, мастера стучат? Лучшие в городе. Я их нанял выстроить мне ледяной дом. Слыхал про такой? К вечеру обещают управиться.

Шунт слышал про Ледяной дом и даже позволил себе поделиться с Тронголовым некоторыми историческими фактами: рассказал ему о вздорном царствовании Анны Иоанновны на пару с Бироном и о потешной свадьбе, для которой, собственно говоря, и был построен в Санкт-Петербурге тот знаменитый дом, где поженили придворного шута Голицына и калмычку Буженинову. Тронголов, слушая, оглушительно зевал: оказалось, что эта история ему в общих чертах известна.

— Мы пока не цари, — сказал он скромно, — но тоже можем позволить себе небольшой карнавал… в античном стиле.

Шунт сильно подозревал, что хозяин путается в эпохах, но уточнять не стал. Античность так античность.

Тронголов погрозил ему пальцем:

— Будешь участвовать!

Шунт изобразил слабое подобие улыбки.

— А слон будет? — не удержался он от ехидного вопроса.

— Какой слон? — не понял и озаботился Тронголов.

Шунт объяснил ему, что при Ледяном доме Анны Иоанновны был еще и ледяной слон, извергавший из хобота горящую нефть. Тронголов помрачнел и защелкал пальцами. Ни слова не говоря он развернулся и куда-то побежал; в скором времени снизу донеслась отчаянная матерная брань: кто-то, невидимый Шунту, держал ответ за то, что не знал и не сказал о слоне, не обеспечил слона. Шунту сделалось сладко и приятно; он искренне радовался посрамлению Тронголова и незавершенности затеянной дури.

Но тут же испытал тоску: снова придется пить. Понаедут Вован и Толян с телками, да еще карнавал… можно представить себе, что это будет за зрелище. Им достаточно вырядиться самими собой.

Шунт вздохнул и решил не завтракать, устроить себе разгрузочный день. Вечером он все равно набьет себе брюхо, а на голодный желудок лучше работается. Надо будет подробно описать эту ледяную забаву да при этом не повториться — кликнуть, что ли, шофера? Пусть доставит ему хотя бы том Лажечникова…

Он действительно послал шофера за книгами, и никто не чинил ему в этом никаких препятствий.

 

7

Неизвестно, сколько заплатил мастерам Тронголов, но вышло по его слову: к вечеру ледяной дом был готов. Шунт не верил своим глазам, ему казалось, что это физически невозможно. Однако вот он, дом, немногим ниже самого дворца, стоял перед ним: с узорчатыми башенками, с трогательными оконцами, в которых уже горело электричество, с широким крыльцом и колоннами, действительно имевшими в себе нечто античное. Таково, впрочем, свойство подавляющего большинства колонн.

Гости уже съезжались: давно примелькавшиеся “мерседесы” и джипы, надоевшие и неприятные Шунту. Личности, выходившие из машин, выглядели омерзительно и непристойно. К очередному удивлению Шунта, Тронголов позаботился об историческом правдоподобии ряженых. Такими они, вероятно, и были во времена Бирона: в куриных перьях, с петушиными клювами вместо головных уборов, с кабаньими мордами. Вся честная компания гоготала, хрюкала и лаяла, разливая по фужерам водку; сам Тронголов нарядился не то каким-то царем, не то божеством: петровская треуголка, алый плащ и бутафорские крылья, которые постоянно били его по заду, выпихивая вперед, и Тронголов ругался, обещая кому-то оторвать руки. Альма вертелась среди гостей, и про нее не забывали — бросали ей разные предметы, которые она исправно приносила назад. Ее тоже принарядили в белую кружевную одежку, которая ближе к хвосту переходила в расправленную жесткую юбочку.

Шунт стоял на балконе, когда его заметил Тронголов.

— Эй, писатель! — закричал он грозно. — А ну надевай камзол! Сегодня ты не отвертишься!

Шунт прижал руки к груди, и Тронголов подошел ближе, чтобы его было лучше слышно.

— Ты ведь у нас не без юмора, как я заметил? Мы тоже умеем и любим пошутить. Все это, — он обвел собрание рукой, — затеяно, можно сказать, для тебя персонально. День писателя отмечаем — что, не угадал? Ну и хрен с ним. Слезай, кому сказано!

Гогот и кудахтанье неимоверно усилились. Взорвались петарды, и черное небо над лесом осветилось инопланетными огнями. Отдельно высветился православный батюшка — тоже переодетый, ненастоящий, в шубе, накинутой поверх рясы. У него была густая накладная борода и темные очки.

Камзол висел в шкафу, и Шунт покорно надел его, не забыв поддеть шерстяной свитер. Мороз стоял изрядный, а в замок, похоже, никто не собирался переходить. Поправляя парик, он испытал неприятное чувство, как будто тот тоже был элементом карнавального костюма и соответствовал звериным нарядам гостей. Когда он вышел во двор, собравшиеся восторженно зааплодировали. Вход в ледяной дом был ярко освещен, а по бокам стояли хорошо знакомые Шунту бизнесмены, перекрашенные в негров.

В позвоночнике запела расстроенная струна: опасность, опасность! Шунт беспомощно огляделся: коллатералей не было, и он, одинокий и беспомощный, стоял на ковровой дорожке, слегка припорошенной снегом.

Водитель Тронголова тем временем взял Альму на поводок.

Салют участился, испещревая небо инфекционной сыпью.

Гремела музыка: обычное “мясо”, то есть ритмичные басы, глубина которых бывает предметом соревнований между автолюбителями. Фальшивый батюшка облачался в какие-то дополнительные одежды, названия коих Шунт, всегда далекий от религии, не знал; эти предметы сообщали мнимому попу торжественность, придавали величие. Последним появилось настоящее кадило, уже курившееся.

— Дамы и господа! — вострубил Тронголов. Это обращение прозвучало в его толстых устах непривычно, так как в обыденных случаях он ограничивался словами “братва” и “братаны”. В руке у Тронголова пылал факел. — Мы собрались здесь по весьма знаменательному случаю. Намереваясь продолжить традиции… — Он запнулся. — Традиции чего? — обратился он к Шунту. — Ты должен знать!

Шунт пожал плечами.

— Отечественных развлечений, — пробормотал он первое, что пришло ему в голову.

— Вот именно! — Тронголов пришел в восторг. — Отечественных развлечений. У Альмы течка, и мы сегодня поженим их с господином писателем.

Пространство и время наполнилось дьявольским визгом. Уродливые существа в шкурах и перьях приплясывали, чокались, выпивали; кто-то прибавил звук, и “мясо” расползлось по всей округе. Коллатераль бежала перед Шунтом: единственная, исчерченная высветленными полосками, подобно шоссе. Она вела в ледяной дом, залитый светом, и не давала возможности шагнуть влево ли, вправо, или подпрыгнуть, или провалиться под землю.

Шунт, сделав над собой сверхъестественное усилие, изобразил гримасу: забавно, братаны, хорошая шутка.

— Мне бы карлицу Буженинову! — крикнул он с притворной требовательностью в голосе. — Подайте! Традиция не соблюдена! Я протестую!

— Традиция приумножена, — возразил Тронголов, щегольнув изящным словцом. — Снимай штаны, умник, да пошевеливайся, а то получится с тобой, как с Карбышевым… Альму подержат, не ссы.

— Да пусть заледенеет, плотнее войдет! — послышался пьяный возглас, изданный каким-то гусем — с клювом, в фуражке и при гармошке.

Шунт не шевелился. Альма, удерживаемая водителем, часто дышала, вывалив малиновый язык.

 

8

В замке не осталось ни души, все высыпали на двор. Тронголов подошел к неподвижному Шунту и посветил факелом так, что парик затрещал и едва не занялся пламенем.

— Снимай штаны, чмо, — сказал он негромко. — Посмеивался над пацанами, да? Думал, никто не видит? Ты, мол, звезда, а мы у тебя пыль под ногами?

Шунт сделал шаг назад, потому что факел был поднесен очень близко.

— Сегодня трахнешь собаку, а завтра я специально достану тебе свинью. Она тебе музой будет. И будешь писать про то, что людям интересно. А не свиньям! Ты думал, здесь свиньи собираются? Нет, свиньи — там, — он неопределенно махнул факелом в сторону леса. — А здесь ты среди людей. И будешь писать то, что им захочется прочитать. Раздевайся, сука, иначе я тебя прямо здесь пристрелю.

Гости не слышали, что говорил Тронголов Шунту, но догадывались, что разговор происходит жесткий. Многие примолкли и с готовностью взвыли только тогда, когда Шунт медленно взялся за брюки.

— Намордник наденьте, — предусмотрительно распорядился Тронголов.

— Кому? — издевательски осведомился кто-то, и Тронголов захохотал. Альме надели намордник и подвели к Шунту, который к тому моменту уже успел расстегнуть молнию до середины.

— Это бесполезно, — промямлил он. — Я старый человек, во мне все умерло. Мне перевалило за шестьдесят.

— Мы тебя виагрой накормим! — крикнул Вован.

— Да не надо ему никакой виагры, он просто постарается, потому что знает, что так для него будет лучше, — улыбнулся Тронголов.

В голове Шунта вдруг забубнили голоса, множество голосов. Они несли полную невнятицу, пререкались, жаловались, угрожали, плакали, распевали безумные песни. Сперва он решил, что просто повредился в уме, но быстро сообразил, что это заговорил парик. Покинутые коллатерали сошлись в основании черепа, устроив нечто вроде перекрестка. Все направления и жанры слились воедино, и каждый имел в себе мрачное, трагическое содержание; многочисленные клиенты заново завернулись в простыни и расселись по креслам перед зеркалами, до бесконечности отражавшимися в зеркалах; в самой середке этого кома восстали убитые и бросились наутек, все в разные стороны, но ограниченность кома их не пускала, и у них получался бег на месте, увековеченная попытка спастись от убийственных ножниц. Затылок заболел с такой силой, что Шунт схватился за него, и Тронголов выхватил пистолет и выстрелил ему под ноги, продырявив дорожку и выбив снежный фонтан:

— Хватит косить!

Вокруг гремели петарды, и выстрел затерялся среди этого грохота; Шунт не слышал слов Тронголова и догадался о случившемся лишь по маленькому снежному взрыву, который образовался прямо перед ним; пистолет он заметил уже потом и удивился, почему так поздно, почему он появился на сцене не вчера и не позавчера.

Тронголов, которому надоело канителиться с застенчивым писателем, подошел к Шунту и рванул брюки; те съехали до колен вместе с трусами. Девицы, снятые в ближайшем бардаке, согнулись от хохота, когда увидели сморщенный, побуревший, микроскопический член Шунта.

— Девки, давайте разогреем деда! — предложила одна.

Галдя и визжа, они окружили Шунта — расселись вокруг него на ковровой дорожке, а кто-то и прямо на снегу. Профессионализм этих самозваных ассистенток был очевиден, хотя и не приводил ни к какому результату; сам же по себе Шунт стоял как каменный и думал только о Мотвине, который сейчас представлялся ему добрым волшебником из детской вечерней сказки.

До него донеслось:

— Эти и мертвого поднимут!

Скосив глаза, он увидел, что естество его, попирая всякую логику и законы природы, начинает подавать жалкие признаки жизни.

— Молодцы, девки! — выкрикнул Тронголов. — Давай не ленись! Двойная оплата! Горохов, разверни суку и подтащи!

Шофер потянул Альму, которая в невинности своей с готовностью поднялась и пошла, чуть виляя хвостом и приветливо зыркая по сторонам. Проститутка, в этот момент трудившаяся над Шунтом, отвалилась и вытерла рот.

— Давайте скорее, дед сейчас заснет!

Выступили двое ряженых и взяли Шунта под локти, чтобы не дергался. Тронголов лично помог шоферу Горохову приладить овчарку, так что операционное поле оказалось прикрытым юбочкой Альмы, а потом обежал вокруг группы и наподдал Шунту пинка:

— Двигайся! Шевелись, мать твою!

Тот несколько раз качнулся; как раз и ряженый батюшка подошел, размахивая кадилом и завывая; он пел какую-то дьявольскую околесицу, не имевшую отношения к настоящему богослужению, но кое-чего понадергал: “Венчается раб Божий рабе Божьей… прилепится, да не отлепится, да убоится, да из одной чаши выпьют…”

Щелкали фотоаппараты, кто-то снимал происходящее на видеокамеру.

Кадило сменилось кропилом, и Альма завертелась, когда на нее упали крупные ледяные капли.

— Порядок! — проревел Тронголов, уже сильно пьяный. — Теперь — торжественный променад с посещением архитектурного сооружения!

Шунта оттащили от собаки и, все так же под руки, повели в ледяной дом; Альму вели рядом. Она держала себя так, словно ничего не случилось — вероятно, в ее понимании действительно не произошло ничего особенного. Вновь зашипели петарды, к ним прибавилась пальба из настоящего оружия: сучья свадьба, разбойничья избушка. Шунт шел по ковру, освещенный наспех протянутыми гирляндами лампочек. Штаны с исподним оставались спущены, застряли на уровне колен, мешали идти, и он двигался смешной семенящей поступью. Ему казалось, что его изловили и наказали сразу на всех коллатералях, где он побывал, а здесь эти действия приняли символический характер: ему показали, где его настоящее, писательское место от века, где место всем ему подобным — ведь он им был, литератором, и только теперь Шунт начинал постигать, насколько талантливым. Он мог написать… он черт знает что мог написать. Он даже знал теперь, о чем напишет.

Он думал, что проходил через дом целую вечность; в окна то и дело просовывались пьяные рожи и надували щеки или пучили глаза, оскаливали пасти; все это были знакомые Альмы, она всех их знала и отвечала доброжелательными взглядами. Это была на удивление добродушная псина. Шествие, однако, закончилось очень быстро, и на выходе Шунт уже ни для кого не представлял интереса. О нем забыли, разве что Тронголов как ни в чем не бывало подошел, обнял за плечи и предложил выпить на брудершафт. Казалось, что он не только позабыл о своих недавних угрозах со стрельбой — их и не было вовсе. Шунт не стал отказываться — почему бы и нет? Потом его бросил и Тронголов, вокруг ледяного дома началась какая-то новая забава. Оставшийся в одиночестве Шунт побрел во дворец; прислуга взирала на него бесстрастно, хотя ему хотелось думать, что с затаенным сочувствием. Но тут же он вспомнил, как командовал этими людьми, и понял, что на сочувствие рассчитывать не приходится.

Штатный халдей, загримированный под лакея образца восемнадцатого столетия, подошел и спросил, не желает ли господин историограф откушать, пока еще все горячее, с мороза-то; Шунт отказался откушать и прошел к себе. Сел, но тут же спохватился, вскочил и бросился в ванную, где долго отмывался, зная, что не отмоется.

Вернувшись в кабинет, он стянул парик, положил перед собой, разгладил, перебрал волоски. Все оказалось напрасным, все было зря. Он посмотрел в зеркало: ему ответил унылым взглядом умудренный душегуб, располневший старик с умным и грустным лицом.

Шунт прикидывал: хватит ли ему дней, чтобы написать Настоящую Вещь, — теперь он был вполне готов взяться за это дело. В компании с Тронголовым любой век недолог, но с этим ничего не поделаешь, тут уж как повезет. Хватит ли ему сил, отмеренных Свириду Водыханову? Не стоит загадывать, подумал Шунт. Надо писать. Надо петь среди чумного мора, как пела пушкинская Мери. Настоящая Вещь — она уже готова, осталось только перенести ее на бумагу.

Он вынул лист и от руки вывел имя автора: Свирид Водыханов.

Он не боялся ограничиться одним рукописным экземпляром: никто не прочтет.

(обратно)

Священная война

Щиголь Лариса родилась во время Великой Отечественной войны в иркутской эвакуации. Большую часть жизни прожила в Киеве. По образованию финансист. Публиковалась во многих российских и зарубежных периодических изданиях. Соредактор журнала “Зарубежные записки”. С 1997 года живет в Германии. В “Новом мире” печатается впервые.

 

                  Вместо баллады

 

При попытке туда пробиться

Непроглядный туман клубится,

Затаился в кустах убийца,

Ночь ненастна, и жизнь подла...

Представляемый без нажима,

Едет князь и его дружина,

А сюжет и его пружина

Приторочены у седла.

И когда она развернется,

Светлый князь домой не вернется,

И вдова в терему качнется,

Белы ручки вскинет горбе

И лишь год или два, не доле,

Погорюет о тяжкой доле,

Подчинится Господней воле

И угаснет в монастыре.

У грядущего обелиска

Грязь и темень, и конным склизко —

Кто внесет их посмертно в списки

И поставит в законный ряд?

Что за тайны столетья спрячут?

Кто там плачет? А кто не плачет...

А слова ничего не значат —

Их нечаянно говорят...

 

*        *

     *

И затем, что печальные эти места

И не жили, а так — ожидали Христа,

И затем, что в пургу там не видно ни зги —

И глаза залепляет, и пудрит мозги,

И затем, что вообще предстоять пред судьбой

Одному потрудней, чем гуртом и гурьбой,

Там гуляют метели, пурга и мороз,

Завивая клубки наподобие роз.

...И шагает братишка-матрос впереди —

Пулеметные ленты крестом на груди.

 

*        *

     *

Вот я смирилась с гладью да тишью —

Жить мне в запечье серенькой мышью,

Мышью запечной, мышью подпольной,

И не свободной, и не невольной.

Не по размеру это запечье —

Вон как, к примеру, ноют предплечья:

Если б имела крепкую веру,

Дали б мне, может, щель по размеру.

Господи Боже! Господи Боже!

Надо и мышью, видимо, тоже,

Кошкой и мышкой, львицей и ланью —

Всё под Твоею мудрою дланью.

 

*        *

     *

Памяти родителей.

Счастливый год сороковой

Шумел зеленою листвой,

Тогда был папа молодой

И мама — молода,

И пахло ветром и водой,

И небом, и простой едой,

А вот вселенскою бедой

Не пахла жизнь тогда.

Когда двоим по двадцать лет

И он ведет мотоциклет,

А за спиной — почти балет! —

Верхом сидит она,

И думать, видимо, не след

О том, что жизнь одна.

Они гуляли при луне,

Они мечтали обо мне,

И плавали в пруду,

И были счастливы вполне

В своей немыслимой стране

В сороковом году.

Они учились на врачей,

Ходили слушать скрипачей,

Их пафос сталинских речей

Пьянил сильней вина,

И после лекций, все в мелу,

Они встречались на углу,

А за углом ждала она,

Священная война.

 

*        *

     *

Ну вот и потерян ключик —

А ты был еще из лучших,

Из тех, как учили детку,

С кем можно пойти в разведку.

Что ж делать, раз нам обоим

Досталась разведка боем,

Где раненых не спасают

И даже своих бросают.

Но, помня, как мы летели,

Как пело в душе и теле

Прекрасное чувство связи,

Я доползла восвояси.

Все мы просим у Бога

Счастья, хотя б немного,

И даже не замечаем,

Что часто и получаем.

 

*        *

     *

Здесь липы не деревья — дерева.

Под низкий бобрик стрижена трава,

Свистят в кустах бесчисленные птицы,

Ручные зайцы, белки и куницы

Блаженствуют в бесчисленных садах,

И лебеди в бесчисленных прудах

Высокие вытягивают шеи,

В зерцалах вод стократно хорошея.

Богатая и теплая страна.

Но согревает — разве что снаружи.

Как будто бы внутри провезена

Какая-то бытийственная стужа,

Какая-то ментальная вина

С неразрешенным багажом оттуда

Или, скорей, ментальная простуда

С анамнезом неясным, и она

Никак не может быть излечена

В краю озер, дворцов, церковных шпилей

И неземной красы атомобилей...

А может, расстояния презрев,

Поверх барьеров, шпилей и дерев

Незримо сообщаются сосуды.

 

*        *

     *

Вот то-то и оно, что нам слабо, мой свет,

Всецело осознав, что через двести лет

Заметных перемен под солнцем нет как нет,

С натугой проглотив смешок, застрявший в горле,

Отметив, что налоги вовсе сперли

И что зависишь, строго говоря,

Хрен знает от какого, но царя,

Не говоря — толпы, не говоря — цензуры,

Пересчитав амуры и цезуры,

Извериться в словах и прелестях девах

И, хищну тварь о двух клюющих головах

Зря в небе над собой и тьму — на горизонте,

В последний раз вздохнуть о воле и правах —

И написать “Из Пиндемонти”.

Мюнхен.

(обратно)

Письма братьев Пате

Давыдов Георгий Андреевич родился в 1968 году, живет в Москве. Преподает в Институте журналистики и литературного творчества. Автор циклов радиопередач, посвященных Москве, живописи, архитектуре, религиозной философии и истории книги. В “Новом мире” публикуется впервые.

 

Тетка Фу-Фу

1

Сначала я вспоминаю фотографию Райта на желтой и темной стене. Потом начинаю вспоминать и саму “тетку Фу-Фу” — она любила себя так называть, потому что была убеждена, что собаки знают ее под этим имечком — “главной” и “грозной” собачьей командой. Ну если уж об имечках, то я все-таки предпочитал бы более привычное: Теть-Аня.

И я начинаю видеть ее: вот она, в углу комнаты, смотрит на меня, оторвавшись от штопки, взмахивает руками — я вижу ее лицо, смеющееся, светящееся (свет от бра обнимает его), но я не слышу смеха, как ни стараюсь. Получается, увидеть прошлое проще, чем услышать его. По крайней мере для меня. М. б., это объясняется тем, что я всегда рисовал, а вот с музыкой не был на ты. Помнишь, Теть-Аня (“Фу-Фу!” — кричит она от своей штопки), как я увековечил щенков Райта у тебя на диване? Ты звала их тогда еще ненастоящими кличками — Пузан и Рваное Ушко. Да, они так и смотрят оба — жадные чавкалы сучьего молока — смотрят на нас с дивана образца 1971 года. Или это 1972-й, особенно жаркий, год? Вот видишь, и я уже путаю даты. Рваное Ушко (потом его назовут Аллюр) — позади братца, того, что заслуженно именовался Пузаном, потом он станет красоваться под кличкой Альбион. Видно, что Аллюр будет сухим, поджарым, гордостью породы, хотя с оттенком созерцательности, переходящей в мямлю (существенна ли, впрочем, такая претензия в век исчезновения парфорсных охот?), Альбион — с какой-то мужичьей напористостью. Вот уж игра природы! Я помню, ты нервничала из-за этого. В самом деле, не взыграла ли посторонняя примесь? Мало ли с кем сблудила сука даже из барских владений. Кому не хочется свободы? Кстати, ты, тетенька, не поспела к стыдливой реформе русского словоупотребления. Мы не говорим теперь простых старых слов “сука” и “кобелек” (как ты произносила, если была в настроении). Собак теперь называют “мальчиками” и “девочками”. Только вот людей — обоего пола — суками. Не хочу философствовать дальше, ты лучше меня знаешь, что такое “сучье время”.

Я же просто хочу рассказать твою историю. Поведать, так сказать, миру. Разве это лишнее — узнать повесть о слабой девочке, с синевой блокадных щек, которая одна победила всех: и чужих, и своих. Чужих, желавших выморить ее родной город, своих, желавших сварить из двух последних псов похлебку для обреченных людей.

Ты плачешь. Я вижу. Ты умеешь плакать, как собака, — без слез. Ты смеешься. Ты умеешь смеяться, как собака, без звуков. Это такой смех, как сквознячок. Его не видно, только чувствуют щеки. Не подлить ликеру, говоришь? Спасибо. Ведь нет ничего лучше твоего ликера из старой зеленой бутылки с длинным горлом (ты кличешь ее “Сивухиным”), нет ничего лучше твоей темной комнатки на Васильевском острове, и в комнатке нет ничего лучше тебя и твоих верных собак.

Знаю, знаю твои укоризны: собаки — не люди, они не могут не быть верными. Плохо, если люди — собаки.

 

2

Помню твои первые “собачьи уроки”. “Не думай, что сука — хорошая мамаша. Если не устроишь набойку в сучьем гнездышке, то она привалится к стене и раздавит щенка за милую душу”. “Рукой никогда не бей. Прутик наказывает, рука ласкает”. “Не болтай с ними о многом. Они слишком умные, чтобы позволять многословие”. И она показала глазами на прохожего, читавшего мораль рвавшемуся на поводке псу. “Только портит собаку”.

“А людей как портят?” — спросишь почти случайно. Но ведь ты вырастила, выходила, воспитала столько поколений кобелей и сук, что, наверное, и в человечьей породе кое-что поняла? Помню глаза твои на хилом питерском солнце. Голубые и узенькие.

“Людей тоже портит многословие”.

“Кстати, — наклоняешься ко мне, — Сивухин — член профсоюза?”

Но с “человечьими уроками” ты, надо признаться, не спешила. Да и какие уроки, когда все ясно без слов? Достаточно было увидеть Райта, прыгающего по полянам Павловска, тебя, бегущей за ним, потому что ты всегда была молода. Ты не боялась смеяться. Ты не боялась загорелых коленок и после пятидесяти лет. “Знаешь, — сказала, выплевывая травинку, — такой сучке, как я, нечего стесняться”. Ты провела в воздухе, по направлению к дворцу несчастного императора Павла, линию: “Они, которые там были когда-то, давно уже ближе и роднее мне, чем вся публика, окружающая меня в этой жизни”.

Ты повернула ко мне лицо в несмелых морщинках у глаз: “Я не жалею, что живу тут. Хотя в восемнадцатом веке, конечно, лучше жилось. По крайней мере собакам. Такому, как он, например”. И Райт, набегавшийся и принявший позу онегинского равнодушия, все-таки ткнулся чутьем тебе прямо в нос: “Ты права, моя старушка”.

Но я не буду утверждать, Фу-Фу, что характер у тебя был на пятерку. М. б., даже на троечку. Хорошо, хорошо, с плюсом. Почему с тобой дядя Леша не ужился? Я видел его: тихий, покладистый человек. Кажется, из всех недостатков у него обнаруживался один — щелкать подтяжками по майке, в которую был упрятан его круглый животик. Что? Поэтому? Не говори глупостей. Или потому, что он был ниже тебя на полсантиметра? Неужели ты не могла выйти в театр на шпильках? Привычка старой собачницы — ходить в обуви без каблуков.

Но, кстати, мужчинами ты интересовалась. “Я была веселая мадмуазель даже в свои пятьдесят семь, — шепчешь ты, улыбаясь игриво. — Надеюсь, что школьники нас не слышат”.

“Ты помнишь, конечно, как я вогнала в краску доцента Никанора Пафнутьича Сидорчука, — говорят, он помнил назубок участников всех трех интернационалов. А зубок у него был бульдожий! Так вот. Он что-то плел про ужасы средневековья, крепостного права. А это, знаешь ли, сорок девятый год. Потом сказал про право господина на первую ночь. Он так запыхался, так жестикулировал. Видя его, никто бы не поверил, что Сидорчука не было во французском замке шестнадцатого века! Знаешь, что я у него спросила? И главное — каким тоном! С какой невинностью. Такая глупенькая-глупенькая. Я спросила: „Ну это, надо полагать, зависело от девушки?” — „В смысле?!” — заревел боровом Сидорчук. „Я хочу сказать, что некоторые девушки, может быть, тоже не прочь? с господином-то?” Сначала он потерял дар речи. А потом крикнул: „Ваша фамилия?!” — „Голицына”. — „А-а-а! Ну, мне все ясно”. И выскочил из аудитории. А мне что? Так я студенточка: похлопала глазками в строгом кабинете, повинилась — дескать, меня превратно поняли, простая любознательность, и только. Начальство было умное, однако попросило быть более зрелыми в таких вопросах. Кх, — начальство немножко покраснело и отпустило на лекции”.

“Кстати, — наклоняется она, — Сивухин — женат? А вот я так и не вышла замуж”.

Но не всегда ты шутила. Помню твои обиды, твои поджатые губы. Почему плохо считать людей собаками? Как выразительно молчащее лицо. Глаза твои негодуют, а на губах — доброжелательная усмешечка.

“Вы цацкаетесь с псиной, как со своим ребенком”, — шипела тебе старуха с нижней площадки. “Порода не может прерваться”, — говорила ты, гладя старую, умную голову Райта. Думала ли ты о себе, моя умная Фу-Фу? Помнила ли желтый июньский день, когда вышла из больницы и в ушах стояли слова врача: “У вас никогда, никогда не будет детей”. Ты рассказала мне об этом дне только раз — я знал, что тебе не хочется. Но людям, как и собакам, невозможно не поделиться горем. Даже такой гордец, как Райт, иногда подходит, чтобы положить голову на колено. Только собачья немота удерживает его от стыдных немужских слов: “Ты пожалей меня”.

Жизнь научила тебя плакать без слез, но не избавила от плача. Я не слышу твоего плача, но я вижу, как лампа светит на твое дергающееся под одеялом плечо. “Тебе плохо?” — шепчу я из темноты своего угла. “Я вспомнила Марсика, как он глупо попал под машину. У нас тогда машин было в час по чайной ложке. А он боялся резких звуков. Его что-то испугало, и он вырвал поводок, мой глупый. А еще вспомнила маму. Знаешь, что она любила больше всего? Она любила больше всего теплый комочек, который вынесла из псарни Александровского дворца. Она бежала, прижав его под рубахой. И слышала выстрелы солдат, которые убивали лучших русских борзых. Это был восемнадцатый год. Комочек этот звался тоже Райтом, ты знаешь?”

 

3

“Почему мы были так привязаны к собакам? — задумываешься ты (Райт блаженствует, ведь удостоился почесывания за ухом). — Тоже, наверное, законы старика Менделя. Знаешь, я ужасно старомодна, но то, чем занимались поколения и поколения, не может в один день испариться, оно все равно живет в потомстве. Если бы Сидорчук орудовал вилами или косой, наверное, у него лучше бы получилось, чем вещание с кафедры. Думаешь, мой бедный Райт и все мои псинки, лишенные лисиц и волков, не страдают? Как часто я вижу слезы у них на глазах, когда они смотрят в лес. В наши словари пословиц пора внести исправления: сколько собаку ни корми, она в лес смотрит. У моего дедушки в своре русских борзых было четырнадцать красавцев. Когда дедушка ослеп, он узнавал их на ощупь. Мама рассказывала, как на террасу входила одна из своры, клала голову ему на колено, а дедушка гладил ее и шептал: „Трезор, Трезор, я знал, что это ты”. Он никогда не ошибался, наш дедушка. Вот и мы с мамой, как дедушкины собаки, верны ему. Только что охотиться не можем. Мы же сучки. Впрочем, сучки тоже нужны — чтобы не прервалась порода...”

Какая только — людей или собак? Она не сказала этого, но теперь, когда ее нет и я вижу ее в полусне воспоминаний в углу несуществующей комнатки на Васильевском, за штопкой одёжи обожаемого племянника, я читаю эти слова в ее глазах.

Она не говорила много, но умела намекать. Иногда была остра на язычок. Увидит дамочку с блудящими по сторонам глазами, толкнет меня локтем, прошепчет: “Смотри, как хвостом крутит. Пойди познакомься с ней”. Или — запыхавшегося служащего с помятым портфелем на подножке трамвая: “Бедненький, служит из-за какой-то косточки”. Иногда, признаюсь, хотелось провалиться сквозь землю. Брякнет вдруг тетка у Адмиралтейства двум матросам, каким-то особенным задохликам: “Мальчики, вы мясо едите? Или только ребра обгладываете?” А у Елисеевского моя Фу-Фу, никогда не имевшая детей, подскочит к мамаше, орущей на свое дитя: “Я сейчас с тебя штаны спущу и отшлепаю”, — и прошипит ей что-то в ухо, так что мамаша замолчит, выпучив глаза.

Когда мы скрылись за углом, я спросил ее, что она сказала. “А ты догадайся. Не можешь? Я сказала ей, что сейчас спущу с нее юбку и отшлепаю. Только и всего. Разве я не права?”

Она знала, что я не люблю собак. Она, кажется, немножко презирала меня за это. Но она знала, что мужчины — создания со странностями. И потом, она знала еще, что любовь не навязывают. “Бывают такие дни, когда для счастья надо только посмотреть под стол и увидеть там хвост любимого пса. Я знаю, что этот грустный хвост, полный меланхолии Шопенгауэра, застучит по паркету от радости, стоит мне только звякнуть ключами. Может быть, собаки слишком просто устроены, как дети, наверное, как совсем маленькие дети, которые радуются простым радостям. Но было бы неплохо, если бы и мы, уставшие, старые грымзы, тоже могли так. Позвенели ключами от входной двери — и будь счастлив. Счастлив, что прогулка. Счастлив, что лужи. По которым можешь скакать, пока никто не видит. Счастлив, что коты. Райт, например, сентиментален. И он ненавидит котов сентиментальной ненавистью. Так что он не грустит, что ему нельзя побегать за ними. Потом, он счастлив, что вороны. Их ему все равно не догнать. Счастлив, что собаки. Знаешь, как Райт втюрился в Лиску? Я пришла с ним в гости к Арендтам, там низкие окна, Райт посмотрел в окно и в доме напротив увидел суку, которая грустно смотрела в окно. Их взгляды встретились. Райт залаял. Тут я все поняла. Он ведь никогда не подает голос без команды, тем более в гостях! Я была в ужасе, но когда я посмотрела, куда он смотрит, я догадалась”. — “А как же он понял, что она сучка?” — “Ты лучше скажи спасибо, что она оказалась русской борзой. Из английских отродий! Хозяева одно время служили в Англии и привезли Лиску оттуда. Я не стала наступать Райту на сердце”.

“Кстати, у дедушки был двоюродный брат, который тоже не любил собак. Неудивительное дело: он был совсем городской человек. Борзые в городе! Да, наши старики сошли бы с ума от этого. Но они не знали, что в городе их будет легче спрятать. Смогла бы я спасти своих псов в деревне, где все на виду? Конечно, если бы мои были глупыми тявкалами, то их быстренько бы обнаружили. Но они молчали до сорок четвертого. Ты бы видел глаза людей у Исакия, куда я вышла со своими псами. Там еще зрела капуста — ведь все поле перед Исакием было занято под капусту. И вот когда мои умные псы, слушавшиеся меня четыре года беспрекословно, вдруг вырвались и помчались на этот огород, чтобы скакать между кочанами, все люди, эти серые люди в серых плащах, стоявшие вокруг, засмеялись. Они смеялись тихо, потому что у них не было сил смеяться громко. Потом они плакали. Они не знали, кто я. Почему с псами? И с такими! Фокс и Тучка бегали друг за другом, сигая через капусту, а люди смотрели на них. И сторож — да, был и сторож у этой капусты — тоже. Когда я шла с ними по Невскому, все оборачивались. Люди гладили их и целовали. И хотя я не позволяю чужим телячьих нежностей, в эти первые месяцы я позволяла. Может быть, людям легче было рассказать о своем горе незнакомой собаке. Может быть, когда они прижимались к их мордам, они думали о тех, кто уже никогда не посмотрит в собачьи глаза”.

4

Что можно увидеть, всмотревшись в глаза борзых? Тургенева на охоте? Или Алексея Константиновича Толстого? Или услышать там, далеко, онегинскую песню девушек? Когда я смотрю в глаза Райта, даже на плохой фотографии, я вижу в них этот мотив. Вообще собаки снисходительны к людским звукам, но всякий раз, когда Райт шел чуть впереди своей хозяйки по вечернему городу, он поднимал морду и смотрел в приоткрытое окно, если из него доносилось старательное бамканье расстроенного пианино или веселое похрипывание проигрывателя. М. б., он вспоминал (по рассказам родителей? слыша шепот крови?), как его прапрадедушке было позволено лежать на большой стеклянной веранде и слушать импровизированный домашний концерт. Вероятно, прапра Райта любил не столько музыку, сколько возможность посапывать под нее.

Что видят собаки в своих снах? Статные фигуры сокольников? Или устремленных верхом один за другим английских лордов? Или только лишь лужи на простом проселке, из которых так здорово лакать после очумелого бега по полю?

Все собаки во сне — и мрачные волкодавы, и комнатные дурочки — комично дергают лапами. Что ж: жизнь самой ленивой собаки невозможна без движения. М. б., они и живут меньше, потому что пробегают свою жизнь не на двух, а на четырех ногах. Но, значит, и мудрость они приобретают раньше.

Что видели люди на Невском, смотря в глаза Фоксу и Тучке? Дни терпения? Смех детей, которые никогда не схватят снисходительных собак за хвост? Или они видели, что их старые друзья с ними? Или просто думали, что хорошо бы взять щенков от этих чудных собак?

А ведь неделями раньше они убили бы их, даже не сомневаясь нисколько в этом: мясо собачье — тоже мясо. Как прятала их тетка Фу-Фу, как мечтала спасти. Их сиденье под замком в комнатке на Васильевском — еще одна летопись города. Это потом тетка будет смеяться, рассказывая, чем потчевала питомцев: “...они съели дедушкин ягдташ — и, наверное, вспоминали об этом! — он ведь был пропитан такими ароматами: лисица, глухарь, заяц! Еще — мои легкомысленные довоенные туфли, спасибо, что из настоящей кожи. А крахмал, найденный в шкафу с инструментами? Я вспомнила, что в тридцать девятом мы хотели наклеить обои в коридорчике. Мама любила только крашеные стены. Но кто-то из подруг прожужжал уши про обои с голубыми цветочками. Так вот обоями я топила печь, а крахмалом кормила себя и их. Они удивлялись, но ели...”

Что можно было увидеть, заглянув в глаза тетке Фу-Фу? Там можно было увидеть печаль, ведь собаки живут в семь раз меньше, чем люди. Там можно было увидеть радость, ведь она кое-чему научилась от своих собак: чтобы стать счастливой, достаточно посмотреть на собачий хвост под столом, он начнет сейчас выстукивать барабанную дробь счастья, он не замолчит, пока счастье не выскочит с ним на лестницу и во двор, да он, пока жить будет, не замолчит никогда.

 

ПИСЬМА БРАТЬЕВ ПАТЕ

 

1

Я только теперь вдруг понял, почему все дачное лето 1982 года играл у нас патефон: просто дядечка умер.

Дядечка — так все его звали. Странное обыкновение — родного человека называть “дядечкой”, как будто дядю с улицы. Когда дом полон дальней родней, приживалами, дядечками и тетечками в прямом смысле слова, — тогда понятно. Так было в девятнадцатом, широком, веке. Но как очутилось прозвание в веке двадцатом, слишком тесном для жизни на широкую ногу? Думаю, что сначала оно несло в себе дистанцию: дескать, вы отчим, потому и “дядя” — не “папой” же вас, в самом деле, звать. Но годы прошли, и суховатое “дядя” (оставляемое только для редких размолвок) стало “дядечкой” или, если совсем по-домашнему, “дяичкой”. Не рангом родственных отношений, а именем собственным, оттеснив имя-отчество с их невозможной для быта длиннотой. Почти кровным.

Тем более в наши дни стало лестно потешить себя родством с настоящим миллионером. Пусть и в прошлом.

Итак, теперь, когда миновало время после его смерти, я понял причину нашего дачного веселья. Только звучит страшновато. Нет, никто не радовался дядечкиной кончине, разве что старшие понимали, что это избавление от страданий. Он пробыл последние месяцы один (нет, мы навещали его по часу раз в неделю) в своей коммунальной келье близ Сретенки. Соседи жалели его: кричит от боли. А кто-то уже жаловался: кричит, спать не дает, вы бы сделали что-нибудь. Что, интересно, можно сделать? Упечь в больницу? Накачать лекарством?

Да, он умер. А летом пел патефон. Но не нужно пятнадцатилетним ставить танцы-шманцы в вину. Дядя умер в первых числах марта, еще лежал снег, и еще было холодно. А патефон, вместе с прочим нехитрым скарбом перейдя во владение к бабушке (т. е. его падчерице), обосновался в дачной жизни, где вынес, сам того не желая, трехмесячный траур, что для такого легкомысленного мужчины, каким является аппарат братьев Пате, прямо-таки немыслимый срок воздержания. Впрочем, танцами-шманцами то дачное веселье трудно назвать. Танцевали призраки. У кого-то (у бабушки) призраки памяти. У кого-то (у меня) призраки тонких снов, слетающих с кружала грампластинки. Если долго смотреть на бороздки в ее черной блестящей поверхности, можно ведь слегка куку? У кого-то (у моей двенадцатилетней сестры) призраки нас обоих. В самом деле, не странное ли зрелище: старуха и юнец, молча сидящие напротив друг друга в плетеных дачных креслах под стук и топот чарльстона.

Но вряд ли сам дядечка когда-нибудь танцевал чарльстон. Равно как и фокстрот, квистеп, румбу, что там еще?.. Нет, не скажу, что он был слишком степенен или старомоден для этого, хотя, когда появилась румба, ему уже было за тридцать — а это возраст серьезный по старым понятиям. Просто у дядечки находились в запасе другие развлечения. Во-первых, карты (благовоспитанный преферанс, завершающийся неблаговоспитанными криками проигравшихся в четыре утра, — дело не в деньгах, в азарте), во-вторых, вспотевший графинчик. Когда беру в руки фотографию начала тридцатых и вижу московский стол под абажуром, с компанией только близких друзей, я всегда замечаю с каким-то баптистским неудовольствием, что дядя явно навеселе: его аккуратный, больше того — по-монархически прямой пробор нарушен и (о, рифма!) анархическая прядь спадает почти до носа. М. б., именно эта фотография дорога мне больше других. Я знаю, что изысканный графинчик еще не скоро отодвинется бесчинным пузырем и что в эти годы дядя сначала говорит, а только потом берет рюмку. Настанет время, все поменяется: он будет сначала брать рюмку, потом говорить. Слова будут смешные — я тогда так их понимал. Слова будут несчастные. Я теперь это точно знаю.

“Если бы не революция, — волнуясь, начинал дядечка все последние десять, большей частью одиноких, лет, — вы знаете, кем бы я был?” — “Нет, мы не знаем! не знаем!” — отвечали те, кто, разумеется, знал, что последует дальше. “А вот я вам скажу. — Я теперь вспоминаю, что прядка так же анархически скакала на мокром лбу, как и на старой фотографии, а верхняя пуговица сорочки самовольно расстегивалась от дребезжанья высохшей шеи. — Я был бы... — он успевал посмотреть на каждого, боясь неверия или даже насмешки, — я был бы — министром иностранных дел!”

Надо отдать должное дяде: после таких слов он замолкал, видимо предоставляя своим слушателям (все в том же неизменно близкородственном составе) осмыслить его тираду.

Я знаю теперь, почему все лето 1982 года крутился патефон. Но я не знаю, почему именно министром иностранных дел мог бы стать наш дядечка. Это как строчка в старом письме: навсегда размыта.

Я, конечно, “наводил справки”. Прежде всего я спросил у бабушки (спустя несколько лет после его смерти), почему он видел себя в образе такого министра — он ведь из купеческой среды, он сын владельца силикатных заводов. Разве вся левая сторона Мясницкой не из их кирпича? Разве не начиналось дело с выигранных поставок для знаменитого храма в Борках? Так, все так. Мало ли что старику втемяшится в голову. Но разве это ответ?

Через двенадцать лет после дядечкиной смерти я виделся с его младшей сестрой (вообще-то в семье было семеро детей, но жизнь всех, всех разметала). Сам дядечка с ней так и остался в ссоре — она даже на похороны его не пришла. Я не знаю, из-за чего. Я мог бы продолжать традицию размолвки, но я подумал и просто приехал к ней, к старухе, толстой и неопрятной, с больным старым кенаром в деревянной клетке. Мне кажется, она не вполне поняла, что я ей сродни. А впрочем, я забыл, что во всех нас, “потомках” дядечки, нет ни капли его крови.

Итак, я спросил свою полутетку, не думал ли он о дипломатическом поприще. Она ответила, замахав руками: “Что вы, он всю жизнь боялся споров и всяких хитростей. Мальчишка, а боялся оружия. Помню, отец купил нам пистоны. Горюша к ним так и не прикоснулся. А я с сестрами дни напролет взрывала. Вы любите взрывать пистоны? Вы когда-нибудь видели настоящие пистоны? Уж пистоны-то не разучились делать? А взрывать их можно было. Запрещалось только на конюшне: лошади могли испугаться. В других местах — пожалуйста. И потом, это было на даче. Вы бывали на нашей даче, в Лосином острове? Вы еще застали ее? Большой дом с колоннами, конюшня, водокачка. Нет, мы жили скромно. Отец всегда говорил, что для нашей семьи дача тесна. Не знаю, почему Горюша не пошел по стопам отца. Наверное, ему не хотелось возиться с рабочими. Ну конечно: одному глаза протри, другому нос утри. А как они его отблагодарили? Вывезли на тачке с завода в октябре дурацкого года! Как будто я не знаю, что отец присылал к ихним бабам немца-акушера щупать животы и давать пилюли, чтоб отпрыски не сияли золотухой. Но ведь отец только смеялся над этой историей с тачкой! Что он сделал потом, как вы думаете? Он пошел на свой же завод простым рабочим. Через неделю его сделали мастером. Через месяц — главным инженером. А через полгода он сидел в своем кресле директора. Он даже в их партию вступил, только вот во время войны объявили, что он скрыл свое происхождение, и попросили обратно, а заодно и на пенсион вытолкали. Не верите? Но так было. Горюша всегда думал, что он такой же ловкий, как отец. А отец жалел его. Он-то знал, что Горюша слабенький. Так, при своем капитале, может, и продержался бы. А сам что? Говорят, начертил Сталину сарай для поросят? Заработал первый и последний раз в жизни? Он отцу похвастался, что купит себе автомобиль, как у Маяковского, „рено”. Отец сказал: „Когда купишь, не забудь покатать”. Горюша еще мне маленьким, помню, шептал, что, когда вырастет, отгрохает дачу, не такую, как наша, а большую, с прудом и рыбками. Ну и что, где этот пруд, где эти рыбки?..”

 

2

У сестры дядечки не было прямого потомства. Только дочь покойного мужа и соответственно ее две малокровные дочери (такими они, во всяком случае, выглядели на черно-белой фотографии, которую она сопроводила несколько тягучим рассказом с подробностями, какие я не донес и до порога ее комнаты). Впрочем, эту линию родства моя несостоявшаяся тетенька считала вполне близкой. Тем более, зная это, я могу оценить ее щедрость без всякой невольной иронии. Тетя отдала мне (после колебания) волан от бадминтона, — они играли в него на той самой даче, которая давно сгорела и которая смотрит на меня с несколько замятой фотографии над письменным столом. Я вижу дядю примерно в том возрасте, в котором я сам был, когда дядя умер, — в матросском костюмчике, на велосипеде, я вижу четырех сестер в белых платьицах, еще вижу младшего брата, седьмой же ребенок скончался младенцем. Вижу непонятную старушенцию с провалившимся ртом (нянька?), вижу их мать — волевую женщину, знавшую толк в хорошем образовании, скончавшуюся от грудной жабы летом 1909 года. Я вижу, наконец, дядиного отца — он похож на Савву Мамонтова, и я знаю, что они были знакомы. Впрочем, не близко и без приязни. Деловые отношения, и только. Если угодно, всем можно убедиться в этом и без моей помощи. Достаточно приехать в Абрамцево и среди многих фотографий мамонтовского дома обнаружить на стене ту, где владелец чуть ли не во фраке проводит экспертизу вологодским глинам. Там много людей, на этой фотографии. Техники, работяги. Но только об одном посетители музея нет-нет, а спросят: “А это кто? брат?”

“Нет, — включается металлический голос старух-смотрительниц (их выводит из себя неосведомленность публики, они готовы пудами извлекать свои познания, всосанные за годы сидения на вытертых стульях под щебет московских экскурсоводш). — Это Владимир Иванович Кузнецов, владелец одиннадцати кирпичных заводов, миллионер, друг и единомышленник Саввы Ивановича. Владимир Иванович не только оборудовал свои заводы по последнему слову техники, он еще, имея необычно высокий голос, пел арию Звездочета в опере Зимина. А ведь его считали любителем. Он был человеком широких дарований, передовых взглядов. Два раза встречался с Лениным. (Вариант до 1991 года.) Два раза встречался со Столыпиным. (Вариант после 1991 года.) Конечно, Владимир Иванович Кузнецов не столь известен, как Савва Иванович. Но их связывали как профессиональные интересы (оба великолепно разбирались в многообразии сортов промышленной глины), так и занятия в свободное время. Музыка, живопись, театр, литература, балет, научные открытия — да разве все перечислишь! — вот то немногое, что объединяло передовых представителей русского купечества. Владимир Иванович навещал Савву Ивановича здесь у нас, в Абрамцеве. Одно из свидетельств подобного посещения — эта мемориальная фотография...”

“А что случилось с Владимиром, м-м, как вы сказали?” — “Владимиром Ивановичем” (металлический голос). — “...с Владимиром Ивановичем после революции?” — робко позволяют себе осведомиться любознательные посетители. “Как что? Эмигрировал”.

Среди “приданого”, которое оставил дядечка моей бабушке, была подшивка газетных вырезок — самых разных и необъяснимых, — и в них, в отдельном картоне, гордость нашей семьи — заметка в “Вечерней Москве” на четыре абзаца про Владимира Ивановича Кузнецова, “заслуженного инженера-строителя”, которому 6 мая 1969 года исполнилось ровно сто лет. Нечастое, согласитесь, событие в жизни коренных москвичей. Заметка начинается словами: “Владимир Иванович любит долгие прогулки...” Здесь необходимо объяснить, что Владимира Ивановича торжественно выселили в спальный район (они только-только прирастали к Москве) из квартирки в Гнездниковском переулке. Вряд ли служительница абрамцевского музея вкладывала в глагол “эмигрировать” такой, согласимся, двусмысленный оттенок. В этой “эмиграции” единственным удовольствием для бодрого старика (в момент выселения ему было восемьдесят семь) стали прогулки в бывших подмосковных рощицах в обществе четвертой супруги (трех первых он благополучно пережил), естественно, моложе его. Но не на шестьдесят, не на шестьдесят: всего лишь на тридцать лет.

Я не знаю, стоит ли растолковывать, что Владимир Иванович Кузнецов (воздержимся от того, чтобы набиваться в родню к Кузнецову — королю русского фарфора, — тот только однофамилец) — отец нашего дядечки.

 

3

Волан — по-русски леток — единственная вещь из детства дядечки, которая мне досталась. Скорее всего, это вообще единственная его спасшаяся детская вещь. Сестра и рассталась с ней, поступая по закону справедливости (наверное, ей лучше было бы, повинуясь такому закону, помириться с братом или хотя бы прийти на кладбище). Она вспомнила, что ракетки и волан были подарены Горюше на Пасху 1908 года. “Возьмите”, — и она протянула мне этот все еще белый шарик из настоящего тропического каучука с несколько мятым, даже драным хвостом из когда-то кудахтавших перьев, впрочем, действующих еще в качестве агрегата для аэродинамики. Я подбросил леток к потолку, и он спланировал обратно, демонстрируя свои спортивные свойства. Но даже если бы он бездарно шлепнулся, это не отменило бы главного совершенного им полета: по воздуху времени. Сколько десятилетий он находился в воздухе, прежде чем снова даться в руки? Рука мальчика ударила по нему в 1908-м, и он перелетел почти через весь век. А еще говорили, что Горюша слабенький!

Наверное, не во всем справедливый к нему отец подарил дядечке не только игру в волан, он подарил ему волю. Не ту волю, которая необходима, чтобы пробиться в жизни. Она обычно выражается в массивных подбородках. А ту волю, при которой вольно дышится. И она, в свою очередь, выражается обычно в добрых глазах. Воля! Согласитесь, подзабытое словцо. Как будто Пушкин — под утро — еще бежит гусиным пером по упрямым строчкам. Или, м. б., отбросив его, скачет, летит по вольным русским просторам. Потому что это и есть воля: скакать куда скачется.

Так и дядечка. Детство на даче в Лосином острове, домашний учитель, который ловил майских жуков и любовался васильками, гимназия с белыми колоннами на фасаде и стоячими воротничками преподавателей, берлинский велосипед... Гимназию, правда, дядечка не успел окончить, она так и осталась там, на воле, в детстве, за которое он платил штраф всю взрослую жизнь. Ему закрыли доступ в университет — он выучился на чертежника. Как? где? Откуда же я могу знать. От отцовской дачи ему оставили только желтую фотографию с обтрепанными краями — он выстроил на участке у дальней родни курятничек, в котором получился даже второй этаж, особенно если широко не расставлять локти. Его лишили Лазурного берега (он и был там всего два раза), ну так сочинский пляж не казался ему хуже (он и там побывал дважды). В конце концов, его претензия стать министром иностранных дел не так нелепа. Он же не говорил, что мог стать государем всея Руси. Он оставался реалистом.

Дядечка — милый, добрый, с таким белым лицом, с такими московскими правилами жизни, аккуратист (словечко также полузабытое) — слишком хорошо знал, что его сделали ничтожеством, червяком. Взяли и разбили всю жизнь. Что ему оставалось? Склеивать по кусочкам? Он был аккуратист не даром. Из золота буржуазии у него только руки были золотые. Он — вот уж не мужская добродетель — великолепно управлялся с иголкой (да еще за два века до него Робинзон Крузо показывал в этом чудеса). Но, м. б., неслучайна эта параллель. И тот и другой дорожили обломками. Робинзон привез их с разбитого корабля. Дядечка — из разбитого дома. Вряд ли сторонний наблюдатель понял бы, что значат для него инструменты в деревянном ящике. Простой список: угольник, стамеска, донце, фуганок — но про каждую вещь он помнил, где она размещалась в маленькой мастерской отца, ведь отец, чтоб забыться, следовал старым правилам: стоял за верстаком.

Почему учебники истории не пишут, что детям непролетарского происхождения был закрыт доступ в университет? Стыдно, наверно. Дети-то при чем?

Я не знаю, долго ли продолжалась эта мера, но на дядю хватило. Вот и патефон сообщает об этом. Только уже не в песенках и топоте чарльстона. А сам собой.

Дядя, действительно, чертил по заказу сельскохозяйственной выставки (той самой, крикливой, довоенной), чертил то, что сестра назвала “сараем для поросят”. А получив деньги, потратил их (в комиссионке) не на автомобиль, конечно, но на английский патефон.

Кто знает, м. б., именно юный дипломат, тот, что стал потом навечно министром иностранных дел, вернувшись из первой поездки в сияющий диковинами буржуазной промышленности Альбион, продал, сам того не подозревая, английское приобретение своему будущему сопернику на дипломатическом поприще.

Не спорю: на дипломатическом поприще юное дарование обставило дядю. Но в случае с патефоном дядя взял реванш. Где теперь вы отыщете английский патефон? В антикварных лавках пылятся лошадки музыкальных скачек только отечественной масти. Не забудьте и про коробку пластинок.

Когда я осторожно кладу пальцы на ребра черного диска и читаю на стертом бумажном ободке “Дядя танцует румбу”, всякий раз думаю, что это именно он. Знаю, что глупо: он не танцевал рубму. Но какой еще дядя жил на свете в то время? И какой еще дядя так долго живет в пыльной родной коробке для старых пластинок?

Вероятно, если бы он стал министром, мы больше не осмелились бы называть его “дяичкой”. И уж конечно, он купил бы себе аппарат поновее, чем патефон. Внукам точно купил бы: зачем им гроб с музыкой?

И мы бы никогда не услышали песен его времени. Даже если они не нравились ему, они все-таки что-то помнят о нем. Когда слышу мелодию “В парке Чаир”, я всегда рисую себе дядю, идущего по песчаным дорожкам парка среди стрельчатых пальм в кадках.

Воспоминания, как сны, как старые фотографии, черно-белого цвета. Но если снимок воспоминаний четкий, мы хорошо различаем людей и предметы. Я вижу в парке Чаир дядю в парусиновых штанах, легкой рубахе, шляпе почти колонизатора. Если такую фотографию выдернуть из альбома воспоминаний и подбросить, как волан, в воздух и перенести воздушным потоком далеко-далеко, то можно будет думать, что это плантатор во цвете лет наслаждается волей в своих владениях. Чем не родные просторы Техаса? Или это турбаза на флоридском взморье? Курсовка в Майами? Комплексный обед в здравницах Сан-Франциско? Вот что способны сделать они — чары моды (вы меня простите за эстрадную рифму с “Парком Чаир”). Вспомните длиннополые пальто и, напротив, широкополые шляпы. Много ли надо, чтобы подневольных людей с нищими карманами сделать вольными денди на старых фотографиях? Мы позабыли еще одну подробность. Все-таки люди в длиннополых пальто и широкополых шляпах отличались от нас не только пальто-шляпами. Мы позабыли их лица, их глаза, их руки. Мы позабыли, что все это помнит другую жизнь. Что они родились “до”... Вот ведь уже после французской революции нашлось выраженьице “si-devant” — “бывшие”. Так что стоит ли огорчаться, если так давно все известно про “бывших”.

Странное дело: я не знаю, не помню — был ли накоротке дядечка с английским языком. Французский он хорошо знал, нельзя же иначе! Как-то мы шли, и он вдруг сказал: “Это — пляс. А это — рю. Знаешь, что это значит? Площадь. И улица. А переулок — слова такого во французском нет. Поэтому ты скажи французу: пти рю. То есть „маленькая улица””.

Так что если бы он стал дипломатом, он бы объяснялся, скорее всего, по-французски. А что до английского, то патефон и тут выручил бы его. Разве сердце иноземца не дрогнет, если ему сказать такие, например, слова подряд, выпалить как молитву, названия песенок тридцатых: “You have stolen my heart”, “Smoke gets in your eyes”, “Cheek to cheek”, “Oh, Iohanna!”, “O.K., toots”, “Tonight” (“Ты украл мое сердце”, “Дым в твоих глазах”, “Щека к щеке”, “О, Иоанна!”, “Хорошо, милашка”, “Ночью”).

Конечно, для дипломатического поприща из всего разнообразия подобных запасов следовало бы оставить одно: “Yes, mr. Brawn”. Какая весомая фраза. Но, м. б., дядечкины познания не пришлись ко двору, поскольку чаще в то время стоило отвечать “No”?

No, mr. имярек, в другом здесь причина. Дядечка просто остался в этой жизни “Wanderer” (скитальцем). Пичугой, выпущенной на Благовещенье в мир, который оказался жестоким. Бумажным фрегатом, который сначала так весело несется в весеннем ручье, а потом падает набок, чтобы намокнуть, выпачкаться, пойти ко дну. Велосипедом, у которого кто-то дерзкий и глупый уже проткнул шины. Патефонной пластинкой, такой сияющей, свежей, холеной, как негр плантатора, у которой появляется почти неразличимая трещина, с каждым годом она передвигается все дальше к центру, чтобы наконец проткнуть сердце, чтобы музыка не играла больше.

И только одно оправдание этому: пластинка все-таки пусть и не очень громко, но пела, жила.

 

4

Наверное, его бережливость — не просто закалка полунищего. Гордившегося, впрочем, тем, что он никогда не состоял на постоянной работе: исключительно по договору. Поэтому и пенсион у него вышел плачевный. Но кто знал это? Дядечка умел не жалобиться. Много ли ему было надо? Он и папиросы держал во рту как-то особенно бережливо.

Брежливость — теперь я так думаю — сложилась в нем оттого, что век был слишком расточителен. И к нему, и к другим. Да разве только к людям! Кто теперь вспомнит, что было время, когда список вредителей расширился с инженеров старой закалки (вы видели их лица на фотографиях процессов конца двадцатых?) до майских жуков и васильков, которых дядечка очень жалел, лишь пожимая плечами в ответ на нарисованную соседом-популяризатором ужасную картину опутывания коварной корневой системой васильков слабеньких корешочков пшеницы. Майских жуков он жалел, потому что, когда жуки летят по майской Москве, — это очень красиво. Жуки сыпались с деревьев, словно камни из кладовых казначейства. Они разлетались каплями гигантской росы. Как бедно, как одиноко без них! Нет золотых весенних дождей на фоне солнца и мерцающей зелени. Лишь посиневшие от злости и усилий борцы с жуками рыскали еще некоторое время по улицам, чтобы сталь их доспехов, прикрывающих добродушное сердце, превратить каблуком в жалкую шкурку хитина и мокрое пятнышко бесполезных кишок.

Кто теперь вспомнит, что было время, когда в список внесли канареек, герань, фикусы. А еще комоды, буфеты, семь слоников, невинные вырезки из какой-нибудь “Нивы” на клопиной стене и письменные столы под зеленым сукном, с тумбами и медной отделкой! Назвали рухлядью и повелели выбросить. Сначала убили людей. Потом — вещи. И только потом — душу. Потому что разве быть счастью, если вы никогда не заводили рукоять патефона и никогда не считали пальцем семь слонов?

Дядечка был бережлив с собой и другими. Я помню его нарукавники (чтобы не запачкать лацканы пиджака). Я помню резинки, которые необходимы, чтобы нарукавники не спадали. Есть ли сейчас фабричка, которая знает их секрет? Есть ли остров, где все неизменно? Где окошко, в котором увижу седую прядь, упавшую на лицо, пока корпит он над чертежами? Где моя детская куртка, на локтях которой он наставил кожаные заплатки? Если бы можно было прижаться к ним, наверное, они шершавили бы губы стежками, как его слегка небритые щеки. Где запонки с мутноватыми стеклами? Теперь-то я знаю, что это не брильянты. Это выплаканные глаза.

5

А ведь он умел шутить! Он приклеивал к белой голландке, которая исправно служила вплоть до 1948 года (когда провели центральное отопление), вырезки из газет со списком перемены фамилий. В той заветной папке с вырезками есть и такая одна. Не продать ли задорого этот исторический источник? Кто теперь помнит пушкиноманию тридцатых? Когда Онегины и Ленские, сияя новенькими паспортами, рождались в мир, а все потому, что их душу терзал не аглицкий сплин, а неблагозвучие природных прозваний. Был ли еще в Москве такой острослов, который, тыкая пальцем в газетные буквы, тянул: “А я нашел тебе, Лялька, нового жениха. Смотри: Буздук”.

Но все-таки он оставался лириком. “Если бы не было революции” — согласитесь, лирическая фраза. Когда еще он не высох так, как потом, и мог еще, посадив меня на колено, начать рассказывать, он вспоминал обычно лишь две истории: про плот и про снеговиков. Плот он мечтал построить, чтобы отправиться в путешествие по Клязьме или Яузе. Он начертил несколько вариантов. С веслом, даже парусом. Укрытием на случай дождя. В соседнем с дачей лесочке он нарубил с десяток не самых толстых лип. Как его не задавило? Впрочем, нет, на плече имелся порядочный шрам — и летом я видел это свидетельство подростковых подвигов своего дядечки. Он перетащил бревнышки, освобожденные от сучьев и листвы, поближе к дому, он связывал их не один день просмоленной веревкой. Он спал тревожно. Просыпаясь еще с туманом. Засыпая с густой темнотой. Но он так и не поплавал на своем плоту. Нет, не в том дело, что нельзя было дотащить его до воды. Он сговорился уже с Михеем, знакомым возчиком. Просто летом 1916 года он не успел, думал, что можно подождать до следующего.

Я знаю точно, что про плот он никому никогда не рассказывал. Если хотите, плот стал нашей общей тайной. Я просил начертить себе плот. И он начертил его. Нет, я не собирался приступать к повторению плотостроительства. Мне хотелось увидеть тот: я увидел. Сбоку он нарисовал цветными карандашами что-то вроде шутливой фантазии. Плот под парусом, спешащий вниз по реке. Под ней и подпись каллиграфическим почерком чертежника: Миссисипи.

За кем он торопился по этой реке? За Томом Сойером? За Гекльберри Финном? Кто же теперь узнает.

Если бы можно было разобрать до конца слова “подсказки” — жалобной песенки “Долгая Миссисипи” — есть и такая в коробке дядечкиных пластинок. Безвестный певец (имя заботливо не указано, только жанр — медленный фокстрот) хрипит что-то, продираясь не через прибрежные заросли, а через царапины на пластинке, про длинную-длинную речку, плыть по которой можно всю жизнь. Дальше плачет труба. Ее сменяет необходимая для оптимистов-американцев барабанная дробь, чтобы снова освободить место хрипатому певцу. Который уже несколько бодрее сообщает, что как ни долго, как ни много всего пережито и перевидано, он будет помнить, будет помнить, но что будет помнить, я так и не смог разобрать. Два, самое большее три слова тонули в хрипе и щелчках. Иногда слышалось, что будет помнить любимых девушек. Ну конечно, он бравый парень! Иногда — что любимую маму. Ну разумеется, он образцовый сын! (Спросят, как можно услышать “мазе” вместо “гёрл” — а вы проверьте.) А один раз вышло, что он будет помнить всех, нет, не маму и девушек, а всех, кого он любил и кто ему отвечал любовью. Дальше ведь фраза совсем понятная: даже тех, которые меня не любили, даже их я буду помнить со сладкой грустью. Потому что они были живы когда-то и любили кого-то другого, меня не любя, а теперь их нет, они остались там, далеко, на других берегах, и я буду помнить их всегда молодыми, всегда белозубыми (ох уж эти американцы!). Я буду помнить их так, как всех нас помнит длинная Миссисипи. Потому что воды ее текли вчера, когда нас не было. И текут сегодня, когда мы есть. И будут течь завтра, когда нас не будет. А, а, а, а, а, — повторяет певец.

Вот и ругайте после этого массовую культуру.

 

6

Правда, мир осчастливили изобретатели патефона — братья Пате? Но даже они не знали — веселый, краснощекий Жан и несколько меланхоличный Мишель (таковы, во всяком случае, их портреты в “Словаре знаменитых французов” 1912 года), — что придет время, и их сияющий раструбом и лоснящийся гладью пластинок юный затейник станет стариком.

И что не легкомысленная молодежь десятых или двадцатых, ну, или даже тридцатых, прожигающая жизнь, будет воздавать моления модному аппарату. Из машины, помогающей убить время, патефон превратится в машину времени. Нет, не глупые песенки и жалобные вздохи стишков хочу я теперь услышать, когда опускаю иглу на черный лед пластинки. Я хочу услышать ветер той жизни и дожди; и утренний треск отрываемых календарных листков; и тихий смех у голландки с фамилиями. Я хочу прочитать эти письма о прошлом — письма братьев Пате. Чтобы понять тайну счастья отверженных вроде дядечки моего. Он ведь был счастлив, даже не ставши министром иностранных дел. Его лицо среди родных и друзей дома на старой фотографии — разве это лицо несчастливого человека? Даже те, которые справедливо подметят, что он почти спился, будут — как ни странно — не правы. Я обижался когда-то на него за то, что много, много старых книг было отнесено им букинистам в обмен на винные деньги. Но теперь я твердо знаю: дядечка не пропил главного. Он не пропил свой плот и своих снеговиков. Эти богатыри, эти увальни, эти снежные добряки почти трехметрового роста смотрят на меня с желтоватой фотографии 1908 года.

Он сажал меня на колено, его голос волновался, его рука устремлялась в пространство: она помогала ему начертить передо мной то, что он видел слишком отчетливо. Я знал, что он не расскажет ничего нового. Я знал все повороты нехитрого сюжета. Декабрьский морозный денек, милая снежная Москва. Он спрыгивает с извозчика вслед за отцом. Где вредные сестры? где ревнуемый брат? Их нет в воспоминаниях. Да и отец отступает на второй план перед чудом липкого снега. Они сейчас родятся — эти увальни вечности, эти властелины детской души. Нет, не думайте, их катают взрослые. Детям не сдвинуть таких снежных комьев. Великаны встают в ряд. Над ними развеваются флажки и хлопают на ветру бело-сине-красные флаги. На фотографии все это, понятное дело, черно-белого цвета. Как во сне — что уже замечал я выше. Выходит, что жизнь такая же короткая, как сон. Но зато сны бывают долгие, как жизнь. Дядечка все время возвращался к этому сну: “Вот смотри, смотри, они появляются: мы поворачиваем на Мясницкую, вот и Чистые пруды. Кстати, ты знаешь, почему они называются Чистыми? Знаешь? Скажи мне...”

(обратно)

По ночному пути

Лобанов Валерий Витальевич родился в 1944 году в г. Иванове. Закончил Ивановский медицинский институт. Член Союза российских писателей. Автор трех стихотворных сборников. Работает реаниматологом в Центральной больнице г. Одинцова.

*        *

     *

Игорю А.

Ты должен быть, ты будешь жить,

кружиться и лететь,

и вечер будет ворожить,

и дождик шелестеть,

и жизнь твоя должна бежать,

пусть горизонт зловещ,

и женщина должна лежать,

как дорогая вещь,

и должен поезд отходить,

осуществляться рок,

и женщина должна родить

в планируемый срок,

и должен круг замкнуться твой,

где кольца лет крепки,

и все для музыки живой

и смерти вопреки.

 

                  Из детства

Резкая вспышка укола,

хрипы да всхлипы в груди…

Знаешь, холодная школа,

ты меня завтра не жди!

Мама да тетя Тамара,

взрослую слушаю речь,

горький дымок самовара,

жарко натоплена печь.

Жизнь вдалеке от Массандры,

музыка зимнего дня.

Фельдшер Сергей Александрыч

лечит активно меня.

Нет, не застенки Лубянки,

не Октября торжество, —

клизмы, уколы да банки

были важнее всего.

Мисочка с пшенною кашей,

злая метель за окном,

ранние сумерки, кашель,

страшные банки с огнем…

 

                  Сочинитель

По реке малоизвестной

тихо лодочка плывет.

В городской квартирке тесной

человек простой живет.

Что-то тихо напевает,

что-то сам себе мычит.

В голове его, бывает,

чудо-музыка звучит.

Не понять его заботу,

музыки его чудной.

Ходит в будни на работу,

а сегодня — выходной.

Льется в окна свет неяркий,

отдыхает телефон,

и в стихи свои помарки

аккуратно вносит он.

Мир старинный, голос ломкий,

хлеб вчерашний, дом родной,

день обычный, дар негромкий,

календарь перекидной…

 

*        *

     *

А жизнь последнюю, пропащую

я никому не уступлю!

В купе, постелями пропахшее,

на коврик вытертый ступлю.

И поезд полетит просторами,

и все пойдет на старый лад,

деды займутся помидорами,

а женщина потупит взгляд.

Душа, комочек, беззаконница,

свою не сдерживает прыть.

…И выпить чай, и познакомиться,

и в тамбур выйти покурить.

Там лампочка неярко светится,

и мне сейчас

в последний раз

с тобою встретиться

и в первый раз

увидеть очи удивленные,

пока проглатывает тьма

обшарпанные, пропыленные

пристанционные дома.

 

                  В деревне

Еда — подобие обеда,

крест деревенского окна…

Еще не кончилась война.

Над кем одержана победа?

Еще кругом следы разрухи,

еще огонь на головнях,

еще последние старухи

живут в последних деревнях,

уж не живут, а доживают,

и, метром замеряя грудь,

старье свое перешивают,

в последний собираясь путь.

Я знаю: жребий мой неясен.

Но что мой век и что мой стих,

раз улетают восвояси

невидимые души их!

 

                  Двое

Ночь промчалась. Не поговорили.

Под халатиком сжалась она.

Встали затемно. Жадно курили

у раскрытого настежь окна.

Как в кроссворде на обороте

все искали какой-то ответ,

все смотрели, как в доме

                                  напротив

зажигался и множился свет.

Или крылья росли за плечами?

Или очень устали они?

Все курили они, все молчали,

все смотрели на эти огни.

 

*        *

     *

Тихо идти по ночному пути,

не различая пути.

Встретить старуху,

киоск обойти,

легкое тело нести.

Просто идти под дождем

без затей,

тихо идти из гостей.

Медленно думать

о жизни своей

или о смерти своей.

(обратно)

От судьбы не уйдешь

Титова Клара Викторовна родилась в 1930 году в Ростове-на-Дону, окончила Ленинградский государственный университет. Работала в области дезинфектологии, кандидат химических наук, автор 160 научных статей и 5 монографий, одна из которых посвящена борьбе с последствиями биотерроризма. Живет в Подмосковье. В “Новом мире” печатается впервые.

 

Из раннего детства наиболее отчетливо помню лето, когда у родителей-учителей были каникулы и мы каждый день всей семьей ходили на луговину собирать сухие коровьи кизяки на топку зимой. Жили мы тогда в пригороде Белгорода, в селе Пушкарное: родители, старший брат, на год старше меня сестра и я. Отец — преподаватель математики в Белгородском педтехникуме, мама — школьная учительница. Жили в хорошем деревянном доме с высокими потолками и высоким крыльцом, на котором летними вечерами после ужина садились всей семьей, кто повыше, кто пониже, и отдыхали перед сном. Удивительная тишина, покой и радость… Спали в большой комнате, где размещались четыре кровати. По выходным дням или просто по настроению к вечеру кровати сдвигали, ложились рядком и пели. Петь должны были все, включая меня, трехлетку. Поэтому с малых лет я знала и любила почти все русские народные песни: “Глухой неведомой тайгою”, “По диким степям Забайкалья”, “Не шей ты мне, матушка, красный сарафан”. Вот эта последняя песня меня просто возмущала: ну зачем она отказывается, дуреха! Я в этом сарафане на лямочках так бы закружилась, что сарафан поднялся бы до плеч и все бы девчонки мне завидовали…

Это было, наверное, лето 1932 года. Через дорогу стоял очень похожий на наш дом, за домом — сад, а сбоку за кустами — водяная мельница. С горы стекала небольшая речка, ее и запрудили. А вершина горы была белой от мела. Все жители окрестных деревень носили с гор большие куски мела, и у каждого дома стояло корыто, а в нем — большая металлическая терка, похожая на стиральную доску. Мел терли и продавали как побелку.

Мельница довольно часто работала. Было очень любопытно и очень страшно пробраться через кусты и посмотреть на это страшилище — огромное, медленно вращающееся колесо, все косматое от зеленых водорослей — ну прямо Баба-Яга. Бешеный рев падающей воды, белая пена внизу, которая постепенно исчезала, уходила и с невероятной быстротой превращалась в совершенно спокойную гладь. Эти столь резкие перемены казались какой-то невероятной сказкой. Вот только что гремело и бушевало все — и вдруг покой, тишина и медленное течение воды. Я всегда долго напускала на себя храбрость, прежде чем сбегать за кусты к мельнице, посмотреть в ужасе на колесо как на живое страшное существо, от которого тем не менее трудно оторвать взгляд. Сверкая голыми пятками, прибегала обратно и, отдышавшись, долго восхищалась своей храбростью. Теперь я понимаю, что оба дома и мельница принадлежали одному хозяину или братьям, которых, конечно, раскулачили, сослали в Сибирь или расстреляли. Сад за вторым домом поражал своим порядком. В центре посажена высокая груша, по углам — четыре яблони, и ограда сада состояла из вишневых кустов, из которых возвышались невысокие вишневые деревья.

Эти деревья не давали нам покоя: все дети очень любили вишневый клей, который мы жевали, как сейчас жуют жвачку. Охотились за ним всегда, особенно после дождя, когда он бурно рос. Это было последнее лето моего светлого детства. И тут я хочу привести первый, но не последний случай, когда меня спас Бог, судьба, провидение или что-то еще — не знаю.

Дорога, которая походила по нашей деревне, — сплошной песок, колеса проезжающих телег вязли почти до половины их высоты. Но мне, как всем детям, срочно понадобился хороший, чистый песочек. Я вышла на дорогу, села и стала рыть ямку, чтобы набрать не какого-то рыжего, а желтого песка. Копала, копала и голову опустила почти в саму ямку. И тут телега. Ни лошадь, ни возница меня не заметили, проехали уже передние колеса. Подними я голову, ее бы снесло железным прутом, соединяющим задние колеса. Это увидели родители, и отец зажал рот маме, чтобы она не крикнула. И телега проехала… Я даже не поняла, почему мама выскочила из дома и со слезами унесла меня с дороги.

Лето быстро кончилось. К осени в доме появились тревожные разговоры. Смысла слов, произносимых часто шепотом, я не понимала, но тревога нарастала с каждым днем. Меня с сестрой стали куда-то водить, чтобы покормить. Сестра от негодования всю дорогу кричала. Я шла молча. Подводили к наспех сколоченному столу с длинными скамейками, утром давали винегрет, который я в своей ненависти к свекле тихонько выбрасывала под стол, затем хлеб с маслом и чай. Что-то ели и в обед, и нас тут же отпускали домой. Эти кормежки продолжались недолго. Как похолодало, все прекратилось, и мы сидели дома совсем голодные. Родители с утра уходили то ли на работу, то ли в поисках пищи и к вечеру, встревоженные, что-нибудь приносили. Поначалу это были коровьи потроха — кишки, желудок, иногда легкие. Отмыть коровий желудок от застрявших травинок невозможно, сколько ни бейся. Травинки мы всей семьей вытаскивали руками и все равно варили и ели вместе с травой. Через какое-то время родители приносили только картофельные очистки, сразу ставили их варить, и нетерпеливая сестра тут же требовала попробовать — не готовы ли они. Как только они вскипали, у нас, детей, першило в горле, и мы кашляли до конца варки. А есть там было нечего, картошки как таковой не было, а шкурки есть невозможно. Так и ложились голодными. Отец потихоньку говорил маме, что опять видел “припорошенного” на тротуаре. Что такое “припорошенный”, я тогда не понимала. Узнала потом — это замерзшие голодные жители Белгорода, чаще всего мужчины. Остальную часть этой зимы помню смутно. Припоминаю случай, когда к нам забежал мужик и, увидев банку с желтой вязкой жидкостью, схватил ее и начал жадно пить. Никакие слова мамы не действовали — это ведь было жидкое мыло, а он опомнился только тогда, когда все выпил, и сразу убежал. Днем и ночью мы, дети, лежали под одеялами, ели ли что-нибудь — не помню совсем, все в каком-то полумраке.

Но однажды вдруг появился отец, все оживились, нас позвали на кухню, и невероятно: весь стол был заставлен половинками черного хлеба. Мама плакала и говорила одно и то же: “Мы спасены… мы спасены…” — и снова плакала. Я не понимала всей трагедии — ну если спасены, зачем же плакать? А были мы, наверное, на самом краешке погибели от голода.

Оказывается, отец, тогда директор техникума, нашел повод и пробил себе командировку в Москву. В Москве в это время хлеб в магазинах был, но его давали по полбуханки в одни руки. Быстро справив свои дела, он ходил по магазинам и скупал эти половинки буханок. Как ему удалось набрать их штук тридцать — непостижимо. Он говорил, что в магазинах, не во всех, правда, стоял милиционер и арестовывал “спекулянтов” — тех, кто брал больше одной нормы. Отец умолял жильцов дома, где находился магазин, похранить его мешок, пока он купит следующие полбуханки. Люди рисковали, но помогали, когда отец рассказывал об умирающих в Белгороде детях. Иногда он прятал мешок под крыльцо магазина, в общем, ухитрялся как мог. Сам за день съел восемь таких полбуханок и отправился в Белгород. Удивительно, но его по дороге не ограбили и не убили. Ведь хлеб — продукт очень пахучий, пахло, вероятно, на весь вагон. Видно, далеко не все из голодной, умирающей России могли попасть в Москву, а только избранные и не настолько голодные, чтобы убивать за хлеб. Это были в основном “руководящие кадры”.

Итак, с приездом отца мы были действительно спасены. Наступила весна, варили какую-то зелень, хлеб экономили, иногда даже добывали молоко. Давали его и кошке. Но однажды нам с сестрой пришло в голову, что кошка ведь глупая, она не отличит молоко от мела, если его разболтать в воде. Вот напоим кошку искусственным молоком — и не будет без конца мяукать, когда мы едим за столом, а ей еще ничего не кинули. Нашли посудину, развели мел, да погуще, чтобы ей было повкуснее, поймали кошку, сунули ее мордочкой в “молоко” и… о, ужас! не пьет! Не поверили. Через десять минут поймали и снова в “молоко” — не пьет… Несколько дней не могли успокоиться и продолжали изредка снова экспериментировать.

Еще один случай из того времени. Подхожу к маме, спрашиваю:

— Мам, ну когда будет интернационал?

— Зачем он тебе?

Ухожу… Через несколько дней снова и уже настойчивее:

— Мама, ну скажи, когда же будет интернационал?

— Что ты ко мне привязалась со своим интернационалом, на что он тебе сдался…

А я уже со слезой в голосе:

— Но ведь они все время поют: “С интернационалом воз пряников в рот людской”. Когда же они привезут пряники?

Это было после голодной зимы. Рассказали отцу, он грустно смеялся — жди, привезут…

А в доме снова появилась непонятная тревога. Отец приходил с работы взвинченный, о чем-то оживленно разговаривал с мамой. Чувствовалось, что им не до детей, накормят — и снова в свои разговоры. Оказывается, отца исключили из партии и, по-видимому, сняли с работы. Он был всей душой предан, во-первых, коммунистическим идеям как таковым и, во-вторых, этой новой власти, все об этом знали. В городском Доме культуры он читал лекции на политические темы. Вывешивались большие объявления, и набивались полные залы слушателей. В Белгороде на памятнике погибшим в Гражданской войне красноармейцам были в бронзе его стихи. Его посылали в разные деревни агитировать за вступление в колхозы. Он рассказывал, как в одной из деревень встретил знакомого мужика, тот пригласил его в дом, они долго спорили, мужик категорически не хотел в колхоз. Вдруг он вышел из хаты и вернулся с топором. Ну, думает отец, сейчас зарубит. А тот, опершись о дверной косяк, говорит:

— Вот тебе, Виктор Ваныч, топор, вот порог — руби голову, но в колхоз не пойду.

Отец был из дворян, и в НКВД об этом, конечно, знали. Мой дедушка (отец моего отца, Виктора Ивановича Никитина) был из потомственных, но обедневших дворян Курской губернии. Он женился на женщине из семьи священника, чем вызвал страшный гнев остальных дворян рода Никитиных. Жили дед с женой в Солнцевском районе Курской области, в деревне Халино. Там стоял небольшой, дворянской постройки дом с колоннами, и к дому вела засаженная деревьями аллея.

Что отец был из дворян, от нас, детей, тщательно скрывали всю жизнь. Немного я узнала гораздо позже, когда из Ленинграда приезжала на каникулы, и то по случайным репликам. Спрашиваю у отца:

— Вы как-то родителям помогали?

— Помогали, конечно. Если аллею засыпало снегом — чистили ее лопатой.

— Хоть постель-то за собой заправляли?

— Да ты что! А горничная для чего!

На этом разговоры даже тогда — в хрущевские годы — замирали.

В 1934 или 1935 году отца начали систематически шантажировать. На одном из политзанятий его спросили — ошибался ли Сталин, может ли он назвать его ошибки. Отец ответил, что как всякий живой человек Сталин мог и ошибаться, но он лично ошибок Сталина не знает. За эту первую половину ответа вся его и наша жизнь мгновенно рухнула. Отца с семьей после снятия с работы и исключения из партии отправили в ближнюю ссылку — в глухую деревню Курской области Липовское. Это было самое минимальное по тем временам наказание, но это не значило, что дальнейшего преследования не будет.

В небогатой крестьянской семье моей матери (четыре дочери и один сын) все дети с пяти лет работали: пасли гусей, а кто постарше, работали уже на поле. У мамы, Ксении Дмитриевны Демьяновой, всю жизнь на ногах оставались черные пятна от укуса гусака. К осени ее отец уже по снегу гнал телят, своих и соседских, на бойню в Москву, этим и одевали всю семью. Одна мама, как самая способная, училась в церковной школе, а затем перед революцией поступила в Харьковский университет. Революция сломала все.

Маминых родителей вместе с детьми только за то, что они не были бедняками, имели корову и лошадь, хату, крытую соломой, отправили в Казахстан, там они и погибли. А дети как-то выбрались, маму спасло то, что она была в Харькове. Вернувшиеся подростками дети жили изгоями, подрабатывали. Сестра мамы работала ткачихой, ослепла, под конец жизни жила в общежитии, и даже когда в брежневские времена ей за многолетний труд предложили однокомнатную квартиру, она долго отказывалась — в общежитии лучше, там подружки. Приличной жизни она просто не знала и знать уже не хотела.

В Липовском нас поселили в хату раскулаченного и высланного хозяина. Посреди хаты русская печь, стена из досок не до потолка разделяет помещение на кухню и спальню. И даже кровати сохранились. Бедные хозяева! Где-то они в это время были, в каких бараках кормили вшей, замерзали насмерть или умирали от голода.

Наступила осень. Отец работал учителем, мама дома, ждала пополнения семьи. В январе родился братик Аркадий. Все шло как бы своим чередом. Тут уместно сказать, что отец, когда родился первый, старший сын, решил, что это должен быть истинный мужчина, и, чтобы имя его нельзя было произносить уменьшительно-ласкательно (Сашенька, Ванечка), назвал его Ра-Ра Викторович Никитин — так он всю жизнь и писался. К имени сестры он расщедрился и прибавил одну букву — ее звали Эра. Это было как бы приветствие новой эпохи — новой эры. Меня без раздумья назвал Кларой, наверное, в честь немки Цеткин, а уж для младшего совсем расщедрился и назвал его Аркадием. Всю зиму отец пропадал в школе, мы, трое детей и малыш Аркадий, дома.

А в мае ночью постучали, сделали обыск и… отца увели.

Первый месяц мама, каждую ночь чем-то разбуженная, открывала глаза, а в двери, опираясь на косяк, стоял отец в белом нижнем белье и плакал. Плакала и мама. Ждала ареста сама. Можно понять ее состояние: четверо детей от шести месяцев до двенадцати лет, без работы и без средств к существованию, и главная опасность — потерять всех детей. Их могли при ее аресте забрать и разместить в разновозрастные детдома, потом их просто не разыщешь. Отец вначале сидел в тюрьме Курска. Мама пыталась нас хоть на время пристроить к семьям братьев отца, место проживания которых знала, но они ведь тоже из дворян, хоть и не афишировали, прятали свое прошлое и тоже боялись ареста. Но все-таки один из них взял меня (дядя Леонид), второй (Николай) взял старшего брата и до конца жизни считал его сыном (своих детей не было).

Скоро меня забрали домой в Липовское. Я приехала, Аркадий уже ходил, и какое это было счастье — быть дома, взять братишку за ручку и гулять с ним, слушать, как он говорит “тях-тях” — трактор, которого он боялся, иногда называл его Рыкин за рычание. К моему приезду нас уже выселили из хорошей хаты и поселили в помещение около школы, где следующую зиму мы страшно мерзли. Зимой там можно было находиться только при горящей железной печке, ночью спали четверо на одной односпальной кровати. А на следующее лето перебрались в лесок у деревни Рождественское. Только много позднее, уже в хрущевские времена, мама рассказала отцу, что в Липовском ночью к нам постучала женщина (видимо, из районного НКВД) и тихонько сказала, что завтра маму собираются арестовать. Старший брат был в Курске у дяди, и вот мы втроем с мамой ночью собрали, что смогли унести, и пошли в прямом смысле слова куда глаза глядят, лишь бы поскорей из деревни. Мама несла Аркадия на руках, она же за спиной в мешке несла одежку. Мне было восемь лет, сестре девять, и нас тоже нагрузили самым необходимым.

Шли мы долго и наконец на опушке леса вдали от деревень нашли струйку воды, это бил ключ. Мы остановились и, настелив травы, сразу как мертвые заснули все. Проснувшись, мама ножом нарезала ветки, и мы сделали что-то хоть чуть-чуть похожее на шалаш, сверху набросали травы и… зажили. По крику петухов определили, где ближайшая деревня, и меня направили туда за молоком. Потом узнали, где можно купить в пачках толокно (хлеб в магазинах был редкостью), и прожили там, по словам мамы, около месяца. Купали Аркадия, поливая из чайника нагретой водой, он ножками стоял на травке, ему очень нравилось, он от души смеялся и брызгал нас, крутя своей головкой. Мы тоже смеялись.

Всей трагедии нашей жизни в шалаше я не понимала и многим просто восхищалась. Самое удивительное в лесу — это раннее утро. Еще почти темно, все кругом спит, и вдруг одна птаха чирикнет как бы с испуга и замолкнет. Через минуту еще две перекликнутся, а уж через пять минут начинается такой птичий гам, что кажется, от него все деревья дрожат, гудит весь лес, и голоса такие радостные, как будто все эти птахи только что на свет родились и их счастью нет конца.

Питались, пока у мамы еще были деньги, молоком и иногда сушками, много ели всякой травы. Молодые кленовые побеги до того вкусные, я их и сейчас люблю; молочай — сорвешь его, обдерешь листья и долго крутишь в руках, пока не исчезнет беленькое горькое молочко, и тогда он тоже очень вкусный, а уж свергибус — это настоящая редиска, немного горькая, но очень вкусная. Недалеко была посеяна чечевица, она еще не налилась, но мы ели ее стручками, как зеленый горох, срывая очень осторожно, чтобы не помять кустики и не обнаружить себя. Самое неприятное было ходить за молоком в ту деревню, откуда слышался по утрам крик петуха. Надо было идти осторожно и в разные хаты, но эти расспросы — кто мы, откуда и куда идем — любопытных крестьянок просто одолевали.

И вдруг в один из дней подъезжает лесничий верхом на лошади. Вы кто и откуда? Мама что-то намеренно невнятно ему объясняет. Он плохо понимает и уезжает. И буквально через полчаса приезжает председатель ближайшего колхоза на подводе. Тут мама ему рассказала все и совершенно откровенно. Смелый человек — он посадил нас всех вместе с так называемым имуществом и привез совсем в другое село — Сенчуковку. Поместил в пристройку к школе, из горбыля, с земляным полом и одним маленьким окошечком, но все же мы хотя бы теперь дождя не боялись.

В пристройке печки нет, но была одна обогреваемая стена школы — это наша общая стена. К сентябрю председатель колхоза оформил маму учительницей. Это было чудо. Во-первых, как он обошел районное НКВД — совершенно не ясно. Может быть, со стороны той ночной женщины это была провокация (не хочется верить), может быть, в НКВД по лености или из сострадания (бывали же и там не совсем звери) просто не стали нас разыскивать — пусть живет, ведь одна с четырьмя малыми детьми.

До сентября у мамы, видимо, еще оставались деньги, но хватало их только на кувшин молока, хлеба уже не ели совсем. Суп варили из незрелых зерен чечевицы, но все равно голод душил. Хлеба не было не только у нас, но и у местных колхозников. Я уже понимала тогда всю трагедию этих людей. Под осень по селу торжественно проезжает подвода с мешками зерна, и у каждой хаты сбрасывают заработанное за лето. Так вот, я не видела ни одного мешка, наполненного хотя бы до половины, все одна треть или одна четверть. Жили они на одной своей картошке с огорода да на пшене. Просо сеял каждый хозяин у себя в конце огорода, а огород-то был не более десяти-пятнадцати соток. Хлеб иногда привозили и продавали в магазине. Стояли огромные очереди, ругались, галдели, кто за кем. Переживали: хватит — не хватит хлеба. А хлеб намеренно клали на полки и закрывали марлевыми занавесками. Вдруг объявляют: последняя буханка. И тут простоявший часы мужчина — молодой, здоровый, красивый (ему бы только дали возможность, он накормил бы полдеревни) — выходит из очереди и на мелкие кусочки рвет бумажные три рубля, бросает на пол и уходит из магазина. Надо было видеть его немую ярость.

Мы остались зимовать в неотапливаемом помещении. Мама сама топила школьную печь, и мы до прихода учеников грелись в школе, затем уходили в свой холодильник. После окончания уроков и ухода учеников снова грелись в школе и шли спать. Четверо спали на односпальной кровати, Ра в своем тулупчике спал, не раздеваясь и не разуваясь, на лавке. Ну и конечно, я, как самая хилая, заболела воспалением легких. Температура была настолько высокой, что я находилась в каком-то полусознательном состоянии эйфории. Я все время пела. Мама сидела рядом, плакала, приходили женщины, все говорили о каком-то кризисе — выживет, не выживет. И я не померла, выжила. Лечили настойками трав, и к весне я совсем поправилась.

И вот опять лето, наверное, лето 1938 года. Ходим в поле, едим недозрелую чечевицу, бывает, и молоко, редко хлеб. А вечерами по воскресеньям на выгон выходит деревенская молодежь. Девочки по трое-четверо, взявшись под руки, прогуливаются, ребята небольшими группами шумно веселятся. И вдруг заиграет гармонь, все сбиваются в круг, из круга выходит парень или девочка, с поклоном приглашают партнера, и они вдвоем попеременно поют частушки, чинно и благородно пританцовывая. Очень красиво! Маленькая ростом и худая, я пробиралась к самому центру круга, не пропуская ни одного воскресенья. Частушек знала сотни:

Ох, куда я залетела!

Ох, куда я забрела!

Тама бросила залеточку

И здесь не завела.

Мою милку сватали,

Меня под лавку спрятали,

Я под лавкою сижу,

Милку за ногу держу!

Я продать хотела сиськи,

Мне давали пятьдесят.

Я подумала, подумала —

Решила — пусть висят.

В это лето нас из пристройки перевели в помещение другой школы, в приличную квартиру с отдельной кухней и комнатой. Но чем топить? В полустепной, почти безлесной Курской области основной топкой был торф. В сарае лежала небольшая кучка этого торфа. В какой-то из дней подъехала подвода, и возчик стал грузить торф молчком, ничего не говоря. Мама была в ярости. Она побежала к своему неизменному защитнику — председателю колхоза. Он пришел мрачный и молчаливый, молча мощным своим плечом опрокинул телегу, вырвал у мужика кнут и так настегал лошадь, что она почти галопом понеслась через бугры и ямы. Председатель так же молча швырнул кнут и, ни слова никому не говоря, отправился в контору. Выяснилось, что этого мужика послали из школы соседней деревни забрать торф у безответной жены “врага народа”.

Наступила зима. Торф кончился быстро. И опять голод, холод, уже никто ничего маме в долг под зарплату не дает, расплатиться она может только с половиной тех, у кого брала в долг молоко. Мама вынуждена была упросить полубезумную старуху взять к себе в хату хотя бы троих самых младших до теплых времен, то есть до весны. Душная изба, жесткие кирпичи печки, без каких-либо подстилок и подушек, одно общее рядно и бесконечный голод. Старуха варила в печи пшеницу и иногда давала нам, мама даже молоко приносила не каждый день, а есть эту пшеницу было невозможно, она не проваривалась, хоть сутками стояла в печи. Я часто теряла сознание. Два раза приходила в себя, только ощутив на лице холодный снег, — сестра и старуха выносили меня в сени и терли лицо снегом. Маме ничего не говорили, тогда значения этому не придавали, а со временем все забылось. Мама об этом не знала всю жизнь. Как кончилась эта самая (да нет, не самая) тяжелая зима и когда мы ушли от старухи, я совершенно не помню, все было как во сне.

На следующий учебный год Ра должен был идти в восьмой класс, а ближайшая десятилетка была совсем далеко — в деревне Толстый Колодец.

Лето 1939 года мы еще жили в Сенчуковке. Лето было сухое, не жаркое и почти не голодное. Это значит — почти каждый день что-нибудь ели. Часто мы с братом отправлялись за вороньими яйцами в ближайший лесок. Идти босой по стерне — как пытка. Доходим до леса, а там такой гвалт встречающих ворон, что мы друг друга не слышим. Ра выбирает дерево, где побольше гнезд и побольше сучков. И пошел пробираться наверх. Взбешенные вороны по-настоящему иногда его клевали в руки или оголенные ноги. Он садится у гнезда на самый прочный сучок, выбирает яйца, обтирает их заранее заготовленной травой и кладет… в рот. Иначе при спуске они бьются. И так два-три похода наверх, и яичница готова. Обратный путь по стерне так же мучителен.

К осени мы со своим нищенским скарбом едем на подводе в Толстый по теперь уже засеянным курским полям. Где-то еще буйно растет картошка, зеленой стеной стоит кукуруза, непроходимый лес конопли. Молодые конопляные семечки удивительно вкусные, но никогда особого состояния при их употреблении мы не чувствовали. Что это наркотик, никто даже не подозревал.

И вот мы в Толстом. Деревня расположена на покатом месте, верхний ряд хат повыше, нижний совсем низко — ближе к речке. И никогда никакого сбора молодежи на выгоне. Два кирпичных дома и еще один дом под железной крышей, остальное — убогие хаты, крытые соломой. Два кирпичных дома — видимо, усадьбы помещиков, а уж какие это усадьбы — смотреть жалко.

В каждом доме классная комната и маленькая комнатушка для учителя. Учительская семья в другом школьном доме так боялась общаться с нашей мамой, что демонстративно ни он, ни она не здоровались, не разговаривали и просто отворачивались. И снова наше жилье — печка и односпальная кровать для старшего. Трое детей и мама на печи без всяких подстилок и подушек, опять на голых кирпичах. Зима 1939/1940 года. Помню, по деревне ходит совершенно раздетая, босая молодая женщина. Иногда заходит к нам. Она всегда веселая и все поет частушки:

Куплю Ленину портрет,

Золотую рамочку.

Вывел он меня на свет,

Бедную… дворяночку.

Да, вывел…

Нам сказали, что это обезумевшая от горя дочь тех, кто жил в одном из кирпичных домов. Ее подкармливали деревенские женщины, ночевала она в небольшой пещерке в основании бугра, из которой крестьяне набирали песок. К весне она исчезла.

Ра ходит в среднюю школу, в восьмой класс. Мы с сестрой как бы учимся в четвертом, но в класс, где мама вела уроки и который был в том же доме, мы, не имея на ногах никакой обуви, смогли ходить только к весне, когда потеплело и стало возможным сидеть на уроках босиком.

Средняя школа находилась на краю села. Там же при школе магазин для учителей. Туда иногда привозят хлеб, хотя должны привозить регулярно. Вот типичный день. Подвода ушла за хлебом на станцию Черемисиново. Вся деревня об этом знает и надеется, что после того, как купят свои порции хлеба учителя, им, крестьянам, что-нибудь останется. Поэтому у магазина уже с утра толпа. Если холодно, все сбиваются в ближайшей избе, где не продохнуть. Через каждый час кто-то выбегает, смотрит на дорогу — не едет ли подвода. Иногда радостное оживление, что подвода едет, заканчивается тем, что она порожняя — хлеба не дали. Расходимся. И сколько за зиму таких сидений в избе и возвращения ни с чем. И опять голодные ложимся спать на печи. Голод доводил до полного равнодушия, какой-то отрешенности от всего. Мама, наша самая терпеливая, столько испытавшая горя, все переносящая мама лежит на кровати — рыдает. Просит меня сходить в соседнюю деревню и называет три хаты, в которых можно поживиться хоть чем-то съестным. Надевают на меня все теплое, что есть дома, и я иду.

Избы в деревне никогда не закрывались. Вхожу в первую хату, стою на пороге. Спрашивают: “Тебе чего, девочка, ты откуда?” Начинаю объяснять и просить хоть что-нибудь. У хозяйки ничего нет, да и по убогости хаты чувствуется, что это так. Во второй хате то же самое. В отчаянии захожу в третью — те же вопросы, те же ответы — я от учительницы, из Толстого, мама просила, она отдаст с зарплаты… Ну нет ничего у нас! А я уже уйти без ничего просто не могу, стою. Тогда хозяйка раздраженно слезает с печи, открывает конфорку, вынимает чугун и достает оттуда мне три пареных турнепса. Это действительно все, что у них есть. А мама просила еще хотя бы на одну папиросу табачку, ною я. Тогда с печи встает хозяин, открывает пустой сундук, и там на дне лежит один голый столбик от табака, он мне его отдает. Это богатство я несу домой семь километров. Сразу съедаем турнепс, мама строгает палку ножом, закуривает. А что завтра — никто не знает.

Нищими были мы, но не менее нищими были и колхозники. В отличие от других деревень, где мы жили, в Толстом было лучше с топкой. Во-первых, разрешалось брать в стогах солому и, во-вторых, за селом вдоль реки росли большие кусты осинника. Мне запомнилось счастливое, улыбающееся лицо мамы, когда она однажды приволокла большую вязанку осинника и стояла, отдыхала у дома. Запомнилось потому, что в те годы я улыбающуюся маму не видела никогда.

Деревенские дети и мы с ними, как только сходил снег, а земля была еще ледяная, выбегали босиком на улицу и играли в лапту. Домой прибегаешь — ноги красные, как у гуся, сразу на печку. Мы, любопытная детвора, всегда спрашивали, кто что сегодня ел. Большинство дружно отвечали — щи из кряпивы, мы тоже питались в основном такими же щами, только, может быть, у них в щах была еще и картошка, у нас ее не было. Просидев всю зиму голодными на печи и выскочив на ледяную землю по весне, никто из нас и из деревенских ребят никогда не заболевал.

В это лето жили как-то полегче, чаще привозили в школу хлеб, добрая продавщица давала хлеб под зарплату, и не только нам. У нее был список учителей, и она записывала, сколько кто должен. Каждый раз с дрожью дожидаешься своей очереди, не зная заранее — запишет она или нет (очень больших должников она уже не записывала и хлеб просто убирала с весов). Вот стоишь, она взвешивает и называет рубли-копейки. И ты тихонько говоришь: “В тетрадку”. И если она берет тетрадку и записывает, в душе буря радости! Хватаешь хлеб, корочку в рот — и домой.

В доме часто бывало молоко, и даже одна женщина-почтальон по пути в Михайловское за почтой заносила маме мед: “Уж больно ты худа”. Денег никогда не брала. Мама всегда все делила поровну на пять частей, без учета возраста. Для меня всякая дележка заканчивалась тем, что мне казалось, будто я выбрала самый лучший кусок, но как только я его съедала, я была абсолютно уверена, что кусок, лежащий рядом, был намного больше и лучше. И так, наверное, у всех нас, детей.

Я страшно любила залезать на деревья, меня и звали Кларка-коза. Иду к подружке. А ее отец удивляется: “Клар, что же ты идешь через калитку — не видишь, вон же забор!” Он всегда так шутил, любил меня, каждый раз давал кружку молока — пей, козочка! Я стеснялась, но пила.

А зима 1940/1941 года была такой же жестокой и голодной. Одежды — никакой. Мама ходила в класс в чем-то похожем на телогрейку, подпоясывалась единственной не драной вещью — вафельным полотенцем. Мы им по утрам вытирали лицо и руки и отдавали ей. У нее была заветная мечта — иметь бурки с галошами. Как она сумела одна сохранить четырех малых детей в то страшное время — это чудо.

Наступила весна 1941 года. Потеплело. Мама вымыла всех нас перед топящейся печкой, перестирала, высушила и одела на нас чистые лохмотья, выпроводила всех на улицу, сама вымылась, постирала свои лохмотья и передала мне повесить сушить, а сама совершено нагая забралась на печь. И вот судьба. Ни на полчаса раньше, ни на полчаса позднее к дому подошел… отец. Кончился его лагерный срок. Он вернулся домой. Мы оторопели. Он в дом, а мы говорим — туда нельзя. Он врывается, мама зажалась на печи, слезть не может, плачет.

— Ксеня, я пришел, выйди…

Она зовет меня:

— Принеси белье!

Я бегу, белье совсем мокрое, возвращаюсь, говорю ей об этом, она кричит:

— Неси мокрое!

Теперь отец сидит на скамейке и плачет. Приношу мокрое белье, бросаю ей на печь, она одевается и спускается.

Несколько дней бесконечные рассказы отца, мне почему-то совершенно не интересные. Но родителям не до нас. Отец забирает у нас всю маму целиком. Он навесил на нее все прошлые и будущие беды. И наконец спросил:

— Неужели ты не могла купить себе хотя бы одно приличное платье?

Он этого понять не мог. А ее этот вопрос привел в ярость, она просила его уехать вообще: как мне ни тяжело, но с тобой еще тяжелее. Мы все ходили мрачные и растерянные. Родители пошли в Черемисиново и купили маме новое красивое ситцевое платье, видимо на мамины отпускные деньги.

Отец отбывал свой срок под Воркутой. Их привезли по еще не застывшей реке на пустое место, приказали самим строить себе жилье. Была уже глубокая осень, ночи они проводили в лесу у костров. А когда построили барак и затопили, со всех стен и с потолка вода лилась ручьями. Питались, кроме пайки, куропатками. Они еще тогда совсем не боялись людей, их можно было брать руками и жарить на костре. О каких-либо жестокостях со стороны охраны разговора не было. Но уже в хрущевские времена отец рассказал, что их партию ссыльных сразу разделили на лояльных и ортодоксов. Так вот этих ортодоксов среди зимы всех поморозили: открыли двери, почему-то пустили в казарму воду и во всех, кто пытался убежать, — стреляли. Сам отец приехал не изможденный, не худой, как мы, но в странной одежде: чужой, не по росту большой, снятой, видимо, с мертвого арестанта, да и шапка на нем была похожа на казачью папаху. Купить что-нибудь и заменить одежду денег не было. На работу его не брали нигде и ни на какую должность. Он каждую неделю ходил в Михайловское отмечаться, там тоже ничего не обещали, и тогда он решил поехать в Курск в облоно. Мамино платье под ее язвительные замечания тут же продали соседке. В Курске ему дали направление во Льгов той же области. Мама меня отправила вместе с ним.

Это было лето 1941 года. Опять деревенская пустая хата, печка узкая, как кровать, мы с отцом еле помещались, и ничего в этой хате больше нет. Брали под зарплату молоко и мед у соседей, хлеб в магазине под зарплату не давали. Отец возил на подводе торф от места его выработки до школы. И я с ним, гордая, на подводе. Лошадь распрягали, легкий торф корзинами носили на подводу и везли к школе. Две-три ездки в день.

Но однажды выпряженная лошадь оступилась и провалилась в яму с водой, откуда был выбран торф. Провалилась по самые уши. Отец понимал, да и я тогда уже тоже, что, если лошадь погибнет, ему повторной тюрьмы, как вредителю, не избежать. Каждая попытка лошади встать передними ногами на край ямы и выпрыгнуть заканчивалась обвалом этого края. Отец прыгнул в яму сам, пытаясь подтолкнуть лошадь сзади, но яма оказалась такой глубокой, что он дна не доставал и сам барахтался, как лошадь. Мы сели на траву и в отчаянии притихли. Притихла и лошадь, по уши погруженная в яму. Вдруг она прыгнула, передние ноги легли далеко от края ямы, затем она осторожно подтянула задние ноги и рывком очутилась на узком пространстве между ямами. Причем задние ноги оказались между передними и даже чуть подальше от ямы, чем передние. Еще одно чудо. Мы боялись шелохнуться, не вставали и не подходили к ней, чтобы не испугать. А она, умница, осторожно переступая по узкому проходу между ямами, вышла на сухое место, где ям уже нет совсем. Тут мы кинулись к ней: милая, хорошая! Гладили ее, чесали, ласкали, поили молоком, торжествовали!

Когда отец уезжал за торфом один, я шла в ближайший лесок, там столько ягод клубники! Не земляники с красными удлиненными, довольно кислыми ягодами, а именно клубники — более бледной, крупной, кругловатой и очень сладкой. Садишься и чуть не целый час тихонько объедаешь вокруг себя. И никому это богатство не нужно. Совсем рядом деревня, люди, но все как-то пустынно. В деревенских домах нищета — ни занавесок на окнах, ни цветочков, в хате стол, вдоль стен лавки, печь, чугуны, ухваты, где-то за занавеской иногда кровать. И все.

Как-то с отцом мы на несколько дней поехали в Толстый и там узнали — война! Люди кучками сбивались по деревне, стояли у школы, слушали радио. Мир изменился. Даже мы, девчонки, без конца о чем-то спорили, например, кого тяжелее потерять — мужа или сына. Тут я в первый раз услышала, что жена найдет себе другого, а мать сыночка никогда.

Мы с отцом вернулись во Льгов, в его пригород. И уже в июле где-то в конце деревни кто-то безутешно плакал навзрыд — первая похоронка. И удивительно — около этой хаты не собрался народ. Не было никого. Все, видимо, ожидали вести от своих и притихли. Вообще эта деревня (не помню ее названия) была какая-то странная. Народ дикий, нелюдимый. С отцом боялись разговаривать все без исключения. Даже договориться насчет молока можно было только поздно вечером. Отец очень переживал, до ареста в Пушкарном он был самым желанным гостем в любом доме из-за своей разговорчивости и умения пошутить.

Через деревню непрерывно гнали скот, преимущественно коров, причем недоеных. Они душераздирающе мычали, все! Погонщики ходили по домам, просили подоить, никто не выходил, стадо уходило за село. Мой отец за день отдаивал прямо на землю не более двух-трех коров. Себе за неимением посуды надаивал миску и утром, и вечером. А стада все шли и шли. Какая-то жуткая картина бесконечного коровьего рева.

Вскоре мы вернулись в Толстый. Осень. По дороге из Михайловского в Черемисиново через Толстый идут непрерывной вереницей полусолдаты и совсем гражданские оборванные мужики: немытые, в драной обуви, голодные. Через каждые пять минут кто-то из них выскакивает из толпы, быстро подбегает к нашему дому с одной и той же фразой: “Вам патоки не треба?” Видимо, они проходили через какой-то сахарный завод. Мы закрывали двери, теперь они стучали в окошко с тем же вопросом. Несчастный голодный народ! Это шествие длилось и днем и ночью не менее двух-трех суток. Затем все смолкло и наступила леденящая душу тишина. Нигде ни звука. Только днем и ночью дымили и пылали скирды подожженной ржи, пахло горелым зерном.

Жители, да и мы тоже ходили на поля, набирали вязанки, дома их пытались молотить палками — зерна набивали буквально по несколько стаканов и в конце концов забили этой рожью все чердаки на топку зимой. Потом вдруг откуда-то появилась небольшая воинская часть хорошо одетых солдат и офицеров. Они ходили по домам, проверяли чердаки, подвалы, погреба. Войска НКВД. Вот эта армия была сыта, одета, обута. И непосредственно у нашего соседнего дома в стожке сена на огороде нашли двух ребят, забрали документы и тут же расстреляли. Это был первый ужас войны. На наших детских глазах только что были живые люди, и вдруг — трупы. Все это произошло буквально в считанные минуты, очень оперативная работа… На второй день наши женщины закопали расстрелянных в конце огорода, поставили там в виде памятника два больших камня. Кто они, чьи матери будут лить слезы и во время войны, и всю оставшуюся жизнь…

Ра в 1941 году окончил девятый класс и с приближением фронта пошел добровольцем в армию. Несмотря на свой истинный патриотизм, прощался он с домом очень тяжело. Уходя из деревни, он садился на бугорок проститься, сидел и всю ночь плакал, утром возвращался домой. И так два раза. Пока мама ему не сказала — я больше этого не выдержу.

Как-то под вечер со стороны Михайловского стал доноситься необычный шум, грохот машин и мотоциклов, чужая гортанная речь, и наша деревня оказалась забитой немецкими фургонами, легковыми и грузовыми машинами и мотоциклами. Что у немцев столько техники, мы даже не представляли. Каждая хата набита солдатами.

К нашей школе немцы подъехали прежде всего. Все чердаки у нас были забиты соломой, офицер начал спрашивать — нет ли там кого в соломе. Выстрелил по два раза в ту и другую сторону чердака, и когда отец спросил его, не говорит ли он по-французски, разговор пошел спокойнее.

Живший у нас офицер-немец иногда разговаривал с отцом на французском, играл в шахматы, но, поскольку немец всегда проигрывал, отец стал бояться: в гневе еще расстреляет… и эти игры прекратились. Солдаты, узнав, что отец — учитель, поражались его внешнему виду и одежде. Было очень обидно, когда один немец другого спрашивает, кто он, а тот отвечает: Lehrer — учитель (я уже знала некоторые немецкие слова), и такие презрительно-удивленные усмешки по поводу его арестантской одежды и нашей нищенской жизни. Офицер куда-то отбыл, а солдаты оставались у нас до весны. Никаких зверств ни у нас, ни во всей деревне не было. Напротив, иногда, когда они обедали, а мы, как голодные галчата, сидели на печи, к нам вдруг летела буханка черствого немецкого хлеба. Когда им нужен был стакан, они просили “маленький стеклянный чугунок” и пили свой шнапс.

К весне под городом Щигры стала слышаться канонада, немцы отступали. Как-то незаметно все они ушли, и так же незаметно появились наши войска. Фронт остановился за Михайловским, это в шести-восьми километрах от Толстого. У нас в школе разместился полевой госпиталь. В классе — операционная, в кладовке — трупы и отрезанные ноги или руки. В учительской — врачи, нашу комнату всю застелили соломой, и после операции раненых клали к нам рядком на пол. Подводы (машин не было ни одной) непрерывно привозили и увозили дальше в тыл легкораненых, а раненных в живот оставляли у нас. Ни кроватей, ни подушек, ни простыней — ничего этого и в помине не было. Солдат было много, они лежали вплотную друг к другу и даже не стонали. Их не кормили, видимо по медицинским показателям, давали ли воду — не припомню. Медсестры — измученные, немытые, с черными от усталости и грязи лицами — приходили из операционной, валились под ноги раненым и тут же засыпали. Ровно через два часа их будили, им на смену приходили такие же замученные девочки. Я всю жизнь не переносила и не переношу никаких пошлых разговоров о поведении женщин на войне, меня бросало в ярость, я готова кинуться в драку, если кто-то говорил о них мерзости.

Отдельно на кровати лежал офицер, раненный, вероятно, в живот. Он, видимо, был безнадежен, к нему зашел какой-то комиссар, стал с ним говорить и повторил несколько раз: “Зато мы знаем, за что умираем”. Как только он ушел, среди лежащих солдат поднялся такой мат, что слушать было невозможно. “А мы-то за что умираем... за палочки вместо хлеба, за тюрьму, если опоздаешь на пять минут на работу, за родителей, подохнувших в Караганде”.

К раненым по утрам приходил врач, нижегородский окающий мужчина, и всех спрашивал: “В животе-то урчит?” Если урчит, врач от души радовался, улыбался, шутил как мог. Если больной не откликался, врач говорил: “Этого в операционную”, но все понимали, что он уже мертвец, и его осторожно за ноги вытаскивали и уносили. Раненые надолго смолкали, даже соседи друг с другом потихоньку не разговаривали.

Где-то к апрелю фронт продвинулся на запад, госпиталь уехал. Нашу деревню стали обстреливать немцы из дальнобойных пушек, летали и бомбили немецкие самолеты. Видимо, обстреливали Черемисиново, но доставалось больше нам, многие хаты были разрушены. Мы решили эвакуироваться. Но куда? За Урал? С нашими нищими одежками мы там померзнем. Подумав, отец решил, что уж до Кавказа немцы никогда не дойдут, а там тепло, лето длинное, прокормимся!

Собрали все, что можно увезти, каждому определили его багаж, даже Аркадия заставили нести мандолину Ра — мама с ней никак не хотела расстаться, и двинулись пешком на Черемисиново. Станцию непрерывно бомбили, была полная неразбериха. Нас посадили на платформу, где стояли разбитые минометы и небольшие пушки, отправляемые в тыл на ремонт. Было страшно холодно — март месяц. Когда поезд шел, мы прятались за щитки этих пушек, прижавшись друг к другу. Перед большой рекой налетели три немецких самолета, они кружили над поездом и каждый раз, спускаясь с высоты, бросали бомбы. Поезд остановился перед самым мостом, все, отбежав в лесок, падали на землю, закрыв руками голову. Самолеты бомбили не столько наш поезд, сколько мост, но ни одна бомба туда не попала, пострадали лишь последние платформы. Самое интересное, что при любой бомбежке поезда машинист, оказывается, не имеет права покидать паровоз. И все мы, лежа на земле, подняв голову, видели, как наш машинист из окна паровоза стрелял по самолетам из пистолета, и такая была гордость за него и уверенность, что, раз он стреляет, мы не пропадем. После нескольких заходов самолеты улетели, все стали собираться к поезду, появились женщины с носилками, раненых клали на уцелевшие платформы, некоторых вели под руки, сколько было убитых, никто ни у кого не спрашивал. Поезд двинулся дальше. Проехали мост и быстро оказались на станции Касторное, высадились, прошли в отапливаемый вокзал, и там впервые нам выдали эвакуационные листы. По ним мы все получали по тарелке супа и хлеб. Всю дорогу до Кавказа по этим листкам на станциях что-то можно было приобрести съестное. В этом плане организация была на удивление четкой.

В Касторном сидели долго, эвакуированных много, и они все прибывали и прибывали. Выходим погулять на платформу, там составы с солдатами, едущими на фронт, и парочками прогуливающиеся девочки: они и стесняются, и все же разговаривают с солдатами, кокетничают — все как в мирной жизни. А когда поезд тронулся, девочки как-то оцепенели, ни они, ни солдаты не махали руками, не кричали “ура”, молча, пристально смотрели друг на друга уже как родные. Я оглянулась и увидела на бугорке старую, с палочкой женщину, которая крестила и крестила состав даже тогда, когда он ушел и не был виден вообще. Кроме этой полуживой старухи, помолиться за солдат было некому.

Ночь. Нас не отправляют, вокзал перегружен, он разгорожен не до потолка на воинское и гражданское отделение. Я как мышка пробралась в воинское отделение, и там солдаты и офицеры запели. Эта песня и эта общая атмосфера ночного вокзала в Касторном не покинет меня никогда, она на всю жизнь переменила настрой моей души. “Тебя я больше не увижу, лежу с разбитой головой”.

Когда я вернулась в гражданское отделение — плакали все женщины, кто тихонько, а кто не стесняясь, навзрыд. Вскоре подошел состав, солдат увезли на фронт, а нас отправили только утром, и не на платформе, а уже в закрытом товарном вагоне. В вагоне стояла железная печь, но топить ее было бесполезно, все выдувало ветром. Нас, поскольку с детьми, поместили на нижней полке у печи. Вагон был набит до отказа, спали даже на полу. На каждой остановке объявляли время стоянки, все бежали за кипятком и в туалет, но стоянки были намного продолжительнее, чем объявлялось, иногда стояли два-три часа. Зашел как-то в вагон и сел около дядя в шубе мехом наружу. Я в жизни таких не видела. Говорю отцу: “Смотри, дядька, а в дохе…” Отец повернулся и сказал: “Дикарь”. Потом, уже в Воронеже, я вспомнила: “Пап, помнишь, с нами дикарь ехал?” — “Какой еще дикарь?” — удивлялся отец. Оказывается, дикарем он назвал меня, а я глаз не спускала с этого человека и гордилась — расскажу всем, что я видела настоящего дикаря.

Прибыли в Воронеж. Огромное здание вокзала заставлено кроватями с простынями и подушками, чего мы не знавали уже более пяти лет. Отцу кровать отдельно, нам с сестрой одну на двоих, и маме с Аркадием тоже отдельная кровать. Райские условия. Перед этим нас, конечно, попросили всех побывать в бане, а белье пропустили через санпропускник. Рядом с нами были кровати привезенных из блокадного Ленинграда. Они ни с кем, даже между собой, не разговаривали совсем. Всегда молчали. В столовой ели суп и второе, держась одной рукой за хлеб, но его не ели, а несли с собой и прятали под матрац. После того, как ленинградцев увозили, уборщицы находили под матрацами несъеденные куски хлеба.

От Воронежа до Владикавказа мы ехали в товарном вагоне два с половиной месяца. Где-то в Ростове один из офицеров раздобыл мел и крупными буквами на вагоне написал: ВАГОН ТИФОЗНЫЙ. И все. Не садился никто, все в страхе обходили наш вагон, и с платформ на нас смотрели с жалостью. Никто из железнодорожников ни разу не поинтересовался — откуда эта надпись, и мы спокойно доехали до Владикавказа.

Горы меня потрясли, они были совсем близко, казалось, в двух шагах. И в первый же день по городу шла похоронная процессия, хоронили осетина-офицера. Процессия с духовой музыкой, которую я слышала первый раз, двигалась прямо к горам, и я, любопытная, за ней. Думала, минут через пятнадцать мы будем у самого подножья. Шли часа полтора, горы все так же близко и все так же недоступны. Домой в гостиницу вернулась только к ночи.

Посмотрев наши документы, нас направили в глухой осетинский аул Дзаурекау.

Аул Дзаурекау одним своим концом уходил в горы, а другим, широким, растекался в степь, типичную кубанскую степь, где сеяли кукурузу, выращивали овощи, пасли скот. Посреди аула протекала шумная горная речка, которая поначалу мешала даже спать. Поместили нас в большой пустой магазин. Огромный широкий прилавок тянулся через весь магазин, а за ним по всей стене — полки для товара. Спали прямо на прилавке, кто где, только мама с сынишкой рядом, чтобы не упал. Эвакуационный лист здесь уже не действовал, денег нет. Отец нанялся вскопать у осетина небольшой участок под кукурузу. Идем всей семьей: отец, мама, две девочки тринадцати и четырнадцати лет и Аркадий. Дали нам две лопаты, чтобы копали попеременно, и обещали после вскопки накормить. Начали. Отец копает один, остальные — сменяя друг друга. Но, измученные многолетним голодом и скитаниями по вагонам, мы все валимся с ног, даже отец. Уходим, не надеясь ни на какой обед. Отец идет к председателю колхоза, и тот предлагает ему мешок заплесневевших сухарей. Ножом или камнем мы их дробим и где-то находим незаплесневевшие участки — едим, к тому же по буграм уже появляется спелая алыча, набираем ее, и с сухарями получается удивительно вкусная еда. Отец теперь уже один взялся соорудить плетень и заработал полмешка кукурузы, и хозяин позволил на его же мельнице ее смолоть. Мамалыга на воде нас спасала.

Жил осетинский народ несравненно лучше наших среднерусских крестьян. Они хорошо одевались, в домах было много эмалированной посуды: кастрюли, миски, тазы, металлические ложки. В наших деревнях, кроме чугуна, глиняных мисок и деревянных ложек, а также больших деревянных корыт, ничего не было. В ауле очень много молодых мужчин ходили с палочками, многие считались туберкулезниками, это казалось странным.

Фронт катился все дальше и дальше на Восток, и отец ушел добровольцем в армию. Ему было около сорока семи лет. По возрасту он мог бы и не идти, но опять же дикая боязнь того, что уже в одной оккупации был, контакт с немцами имел. Не шпион ли? Заберут, засудят, расстреляют. И человек вынужден бросать жену с тремя детьми среди чужих людей, зная, что немцы будут и здесь (они уже были под Ростовом). Мы остались одни.

В то время в глубинках Осетии женщина не могла разговаривать ни с одним мужчиной, кроме своего мужа. А мама сразу пошла в контору колхоза. Стоявшие там мужчины оторопели, и ни один из них не вымолвил ей ни слова. Но она со своей настойчивостью все же договорилась, что мы все четверо будем ходить на полевые работы и там нас в обед будут кормить.

Итак, мы в бригаде. Туда нас везут на подводе, Аркадий гуляет и чем-нибудь забавляется, а мы все трое с тяпками пропалываем кукурузу. Бригадир — молодой, здоровый, иногда делает маме замечание: твоя старшая часто стоит не нагнувшись, обрати внимание! В обед привозят хлеб — чурек (кукурузные лепешки). Редко сыр, но сыр делят так, что нам, даже маленькому Аркадию, ничего, как бы случайно, не достается. Если мама просила хотя бы для ребенка — не давали. Обида сжигает, не знаешь, куда деться! Радостью было, если среди кукурузы найдешь кустик прорастающей прошлогодней картошки, она еще съедобна, на ужин сварим. Одно богатство неистощимое — это алыча. Она росла везде по буграм, ранняя желтая, а поздняя такая крупная, темно-красная. И хотя осетины свинину не ели, огромные жирные свиньи паслись на этих буграх, ели алычу, с жадностью, с хрустом разгрызая косточки. Было страшно.

К осени работы в поле прекратились, кукуруза осталась неубранной, в сторону Владикавказа все больше уходило машин с солдатами.

Наши уходят. Идут молча, мрачные, неразговорчивые. Местные жители уносили с полей недозревшую кукурузу. Под их косыми взглядами это же делали и мы. И вот уже глубокой осенью недалеко от аула, почти у нас над головами, разгорелся страшный воздушный бой. Все было видно как на ладони. Наши истребители гонялись за немецкими. Когда один из наших задымился, рухнул и взорвался на земле, аул молчал, никто даже из дома не вышел. И только мы, изможденная русская женщина со своими детишками, стояли и плакали.

Немцы вошли в аул как-то незаметно и заполнили весь наш магазин, оставив нам топчан за печкой. Заняли и две другие комнаты, где была почта и какая-то контора. А внизу под домом был подвал, где кто-то оставил трех лошадей и одного ослика. Там было и сено, но совсем не было воды. Приходилось хотя бы по одному ведру в день на каждого животного приносить самим. Как их было жалко, какими добрыми глазами они смотрели на нас, ожидая, когда подставишь ведро!

Аул есть аул. Сверху в горах были наши, и иногда они начинали простреливать весь аул из миномета. Мы тихонько вдоль дома убегали в подвал, иногда там ночевали.

Немцы большей частью вообще находились в окопах, поскольку передовая была где-то недалеко. Они там жили по неделям, возвращались, сейчас же крик “матка, старайт”, и мама всю ночь за домом разводила огонь, грела воду, стирала. Стоявшие у нас войска были войсками СС. Были суровые, злые лица, были и добрые.

Один из группы солдат, неделю находившихся в окопах, Ганс, после того, как улягутся и уснут все солдаты, тихонько поднимался, шел за дом, рубил маме дрова. И так каждый раз, когда эта группа возвращалась после недельного пребывания в окопах. Как же мы его любили! Как тщательно скрывали эту любовь от других солдат!

Однако было и другое. Ту ночь, когда два офицера пришли забрать сестру на изнасилование, я описывать не могу. Этот визит кончился тем, что сестра подошла к одному из них и мертвым совершенно голосом сказала: “Стреляй”. А мама все металась по комнате, рыдая, схватившись за голову. Они этого не сделали, они ушли, даже эти немецкие, эсэсовские офицеры. Но жизнь сестры погубили. После этой ночи мама отвела сестру ночевать в один из осетинских домов на чердак, я днем носила ей еду, и так до прихода наших. Страшные последствия сказались гораздо позже. Она уже была замужем, рожала второго ребенка. Как раз в тот осенний месяц, когда все это происходило, у нее случился первый приступ. Она никого не узнавала, видела вокруг себя только немцев и рвалась с родильного стола. Все обошлось благополучно, она родила прекрасного, необычной красоты и доброты сына, но после этого почти каждую осень с ней случались подобные приступы, и она почти до весны находилась в больнице. Умерла рано — в пятьдесят лет.

Но вернемся к Дзаурекау. По аулу вдоль реки часто мы видели торжественно едущего на белом коне мужчину — назначенного немцами старосту. Он, конечно, все обо всех знал и знал, что мы уже бежали от немцев один раз, что семья не местная, а русская, притом мама, худая, смуглая и черноволосая, вполне могла быть принята за еврейку.

В общем, в один из дней к нам пришел вооруженный человек и повел маму к коменданту. Старшей сестры теперь никогда дома не было, Аркадий — малыш, а я, как всегда, хвостиком тащилась за мамой. Пришли в комендатуру. За столом мужчина. Спрашивает все по-русски: где муж, откуда приехали, есть ли кто, кроме мужа, в армии, и затем просто, очень обыденно, как будто “дай прикурить”, говорит сопровождающему: “За сарай”. Ни я, ни мама сразу даже не поняли, о чем идет речь. И вооруженный мужик повел нас за сарай, а там… припорошенные ночным снежком трупы убитых: кто упал лицом вниз, кто как бы присел на корточки, кто, сидя, повалился на бок. Я никогда не понимала, почему идущие на расстрел не обернутся, не схватятся за ружье, не побьют хотя бы морду убийце прикладом, ведь знают, что впереди только смерть! Так зачем же такая покорность…

Мужик-осетин посмотрел на нас, ошалевших, и быстро сказал: “Мат, быгы, штоп я тэбя не выдел”. И мы побежали. Он дважды выстрелил, и мы от страха упали на землю, поднялись, не веря, что мы живые, и бежали, бежали… Бежали по полю, не замерзшему, но присыпанному снегом, сначала сбросили обувь, а затем и вязнувшие в грязи чулки, а поле все не кончалось, и только где-то вдалеке виднелись кусты. Добежав до них, повалились прямо на снег, отдышались и молча, чуть живые, добрались домой. Не плакали, не обсуждали ни тогда, ни позже, я даже сомневаюсь, что мама рассказала об этом отцу.

Мы не знали тогда, что немцы разгромлены под Сталинградом, но чувствовали, как они все помрачнели. Даже вернувшиеся из окопов “наши” солдаты стали другими — мрачными и молчаливыми. А те, кто жил рядом, в помещении почты, иногда просили нас, детей, последить — не идет ли офицер, и быстренько сказать им, если идет, а сами что-то читали и бурно обсуждали.

И вот последний случай из нашей жизни при оккупации. Опять приходит вооруженный мужик и ведет нас с мамой в комендатуру. Мы идем как на смерть. У комендатуры толпа людей, вооруженные немцы с собаками. Нас строят по четверо, и по углам довольно длинного строя конвоиры с собаками, какая-то задержка. По рядам слух, что поведут на передовую впереди своих солдат. Ждем. Все молчат. И тут одна молодая женщина просит позвать коменданта. Он выходит, и женщина на ломаном немецком объясняет ему, что она готова делать офицерам маникюр, педикюр и оказывать любые другие услуги. Комендант брезгливо разрешает ей уйти из толпы. Я не подозревала, что такое другие услуги, но уже тогда, в тринадцать лет, поняла — как же дешево стоит человеческая жизнь!

Нас повели, и на крутом повороте мама толкнула меня в обрыв к речке и сама туда покатилась. Мы застряли в колючих кустах, но я уверена, что задний конвоир нас видел, я, как мне кажется, даже встретилась с ним глазами, но он отвел взгляд, не стал поднимать шума. Поцарапанные до крови, мы вернулись домой.

Немцы отступали. Как-то неожиданно в ауле их почти не осталось, и наступила такая знакомая мертвая тишина. Ночь прошла спокойно, а в следующую ночь вдруг мужской голос: “Мать, немцы есть?” Наши разведчики. Тут мы все повскакивали с топчана, мама кинулась к разведчикам (их было трое) с рыданиями, они ее отталкивали: “Мать, нас же немцы перестреляют. Скажи, есть ли в ауле немцы?” — “Нет немцев”, — и снова в слезы. А Аркадий сзади схватил за шею другого разведчика и никак не хочет его отпустить: “Наши… наши…” Тот был поспокойнее и даже улыбался. И очень быстро разведчики ушли.

Наутро через аул с гор непрерывно шли наши войска. Мы, дети, стояли на крыльце и весь день смотрели, какие у них минометы, пулеметы, автоматы. Мама лежала дома, измученная, она первые три дня не могла подняться, ничего не болело, она улыбалась, но лежала.

Через два-три дня мы увидели, как двое вооруженных солдат торжественно через весь аул повели того мужчину, который гарцевал на белом коне при немцах.

Наступило новое, спокойное время. Спокойное, но голодное — весна. Одна малознакомая женщина пришла к маме и сказала, что она уезжает, а в ауле остается заложенная в яму картошка. Поздно вечером она показала маме, где это место, и велела очень осторожно и только ночью эту картошку доставать, тщательно маскируя отверстие. Пока была эта картошка, жили по-царски. Кончилась она, и не осталось никаких средств к существованию. И обращаться не к кому. Все еще не организовано, никакая власть не сформирована. Ели вареную черемшу. Невозможно до сих пор вспомнить этот отвратительный запах. Искали хоть где-нибудь что-нибудь съестное. Изредка находили прошлогоднюю кукурузу. Недалеко от дома, куда нас переселили с той самой почты, в лощине обнаружили построенные немцами блиндажи. Было удивительно, как они аккуратно сделаны, очень похожи на небольшие комнаты с окошечком, столиком и местом для отдыха. В таких блиндажах можно было поселиться и жить, но нигде ничего съестного не оставлено, все аккуратно прибрано и даже подметено.

Мама решила перебраться в казачью станицу Архонскую в надежде найти там пристанище и хоть какой-то паек, положенный эвакуированным. Приехали на случайной военной машине прямо к исполкому. Нас вместе с семьей из Украины (еврейской женщиной Шлимой и ее сыном Абрамом) поместили в свободную хату и разрешили работать всем вместе в огородной бригаде — было уже раннее лето.

Нас с утра увозили на поле, давали корзины и велели к девяти утра набирать их клубникой. Эту клубнику тут же увозили в Орджоникидзе и продавали на рынке. Первые дни работать было просто невозможно: мы все сразу наедались клубники настолько, что не могли согнуться. Потом привыкли, она нам уже надоела, но план мы выполняли. При этом примерно в час дня звонили ударом железа по железу, все шли к стану обедать. Нам на семью давали два обеда — борщ с куском мяса, каша, большей частью кукурузная, и еще кусок хлеба. Это было неописуемое счастье! Во второй половине дня все шли полоть кукурузу. Все — это мы и казачки.

Казачки — удивительный народ. Когда же они успевают все сделать… Рано утром подоить корову, выгнать ее в стадо, вскипятить, заквасить и спустить в погреб молоко или слить его проезжающему рано утром сборщику в зачет налога, отвести детей к родственникам и стоять уже готовыми, всегда в свежих белых платочках, в ожидании, когда подъедет телега и их повезут на стан работать. Нас отвозили вместе с ними, и, перекинувшись двумя-тремя фразами, казачки запевали и пели всю дорогу до самого стана. Отработав полдня, они по звонку быстро обедали, тут же недалеко валились на специально постеленную солому и мигом засыпали. Просыпались тоже по звону и шли полоть кукурузу. Норма у них была — пятнадцать соток на трудодень. Мы, эвакуированные, трое эту норму не выполняли даже наполовину. Кстати, труднопроизносимое слово “эвакуированные” они быстро переделали не без пренебрежения на “выковырянные”, но нам было не до обид.

Лето прошло благополучно, мы оправились и поздоровели. Мелкие неприятности типа того, что всех нас принимали за евреев и по-казацки недолюбливали, мы терпели даже тогда, когда нам разбили окно из-за того, что сын Шлимы, Абрам, уже тогда начал читать “Войну и мир” Толстого и поздно вечерами сидел у окна, поскольку никакой лампы в хате не было.

К осени вдруг оказалось, что наша хата принадлежит исполкомовскому повару. Этот повар наверняка достаточно подкармливал станичное начальство, чтобы отдать ему дом и выгнать на улицу каких-то несчастных “выковырянных”. Из ста пятидесяти рублей пенсии за отца мы вынуждены были пятьдесят отдавать за снятую комнату без мебели и без отопления. Мама пошла работать на скотный двор и, не проработав там в холоде и сырости месяца, заболела плевритом и слегла на всю зиму. Ее сменила я, получая за чистку около десяти телят палки от кукурузы на топку. Ходила туда к вечеру, когда пригоняли стадо. Бедные телята цепляли на себя столько репейника, что очищать их надо было металлическим скребком от гривы и до хвоста. Я их очень любила, каждого знала в лицо и по характеру, но когда, чистенькие утром, они уходили со стадом, а вечером приходили с ног до головы в репьях, я плакала, а они смотрели своими невинными глазищами на меня и, наверное, не понимали, откуда эти слезы, почему. И так каждый день почти всю зиму, хотя она на Кавказе и не столь продолжительна.

Мама не вставала. Хлеб по карточкам не выдавали. В столовой нам полагался суп и второе. Второго никогда не было, суп представлял собой воду, в которой перловые крупинки можно была сосчитать — больше десятка их никогда не было. Сестра — высокая, взрослая на вид — была отправлена учиться в школу, она и так в классе выглядела старше всех, а я, как говорила мама, хоть в первый класс пойду, никто меня от первоклашки не отличит.

Получив за отца деньги, я шла пешком до Беслана и там на рынке покупала подешевле, чем в Архонской, кукурузу, несла ее на мельницу, молола и, не заходя домой, шла на рынок, продавала литровой банкой муку. То, что называется навар, составляло одну литровую банку, иногда оставляла себе две банки. И домой, варить мамалыгу. Блаженствуем два дня — и снова на Беслан. Деньги кончались быстро, мама не вставала. Утром поднимаюсь и думаю: ну куда сегодня, как и что можно раздобыть… Иду к речке, там осинник, а по осиннику щавель. Рву, связываю в пучки и опять же, зная, что в Архонской его не продашь, тащусь в Беслан, а это восемь-десять километров. Не идет торговля и там. Рядом одноногий бывший солдат разложил шикарную малосольную селедку. Эту рыбу искалеченные, вернувшиеся с фронта военные ездили покупать в Махачкалу, дома подсаливали и продавали. Надо было видеть посадку в поезд, идущий через Беслан от Минвод до Махачкалы. Мат, потасовки, даже драки истерзанных войной нервных инвалидов, которые в вагон должны были попасть обязательно.

Так вот, этот одноногий солдат продавал рыбу, пара — тридцать пять рублей. Привязался к нему мужик. Просит уступить за тридцать, солдат рассвирепел и говорит: “Я ее лучше выброшу, но за тридцать не отдам”, — и тут же через голову швыряет эту пару недалеко в кусты. Минуту переждав, я тихонько за ней. Висят обе мои хорошие на кусте. Забираю их и, уже не возвращаясь к своему щавелю, иду домой с такой богатой поклажей. Часто после того, как рынок разойдется, в траве можно найти бесформенную картошку, ее половинку, высыпанную вместе с пылью кукурузу или что-нибудь еще. А если выпадало воскресенье, я без всякого стеснения шла к кладбищу, стояла, раскрыв сумку, и уже издали по лицам видела, кто положит кусочек пирога или чурека и попросит помянуть, а кто зло пройдет мимо.

Однажды, принеся кукурузу на мельницу, я спокойно ждала своей очереди на первом этаже. Когда подходит очередь, надо подниматься на второй этаж, сыпать зерно и быстро спускаться вниз, подставляя свой мешок под муку. Так вот, я на минуту вышла на улицу. Вижу: на телеге подъехал крупный здоровый казак и привез полмешка кукурузы на помол. Спрыгнул с телеги — и к своим друзьям-мельникам. Стоят за мельницей, в тени, разговаривают, смеются. Я тут же схватила этот мешок, бегом отнесла его и бросила в воронку от бомбы, доверху заросшую крапивой. И быстро на мельницу, в свою очередь. Очередь подошла, я смолола свою кукурузу, и когда стала уходить, во дворе поднялся страшный шум: кто и когда стащил мешок с кукурузой на мельнице, стоящей поодаль от станицы, у всех на глазах. Я себя не оправдываю, но когда я сравниваю молодого, упитанного казака и мою маму, не поднимающуюся с кровати, я себя и не обвиняю. Пришла домой, рассказала маме. Она, конечно, в слезы: “Они бы тебя искалечили”. А ночью мы с сестрой через всю станицу прошли, тихонько забрались в ту яму и принесли домой не меньше пуда кукурузы. Мололи ее по частям уже на другой, нижней, мельнице. Жили спокойно целый месяц.

Однажды опять пошла за щавелем. Знала, что при подходе к Дзаурекау на бугорке его полно, и от безысходности потащилась туда. Дорога всегда, сколько бы мы с сестрой ни ходили там по полям в поисках веточек прошлогодней картошки, была безлюдной. Вдруг из низины подвода на волах. Сидит взрослый парень, и с ним мальчик лет десяти. Парень соскакивает, подбегает ко мне, ощупывает меня, как какую-то свою вещь, и… тянет в кювет. Борьба была насмерть, я разодрала ему все лицо, он справиться не мог, орал, матерился, я его била кулаками, до крови разбила нос, он, обращаясь к мальчику, кричал ему почему-то по-русски: “Не смотри! не смотри!” Меня уже оставляли силы. Я повернула голову и вдруг увидела, что вдалеке со стороны Дзаурекау показалась грузовая машина, полная народу. Я до сих пор совершенно уверена, что эту машину мне послал Бог, да и на бугре она появилась как бы спустившись с неба… Я простонала: “Машина…” И он как очумелый подскочил, сел на телегу и погнал волов прямо по непаханому полю, поперек дороги. Останавливать машину, жаловаться осетинам на зверства их же человека не было ни желания, ни сил. Очевидно, это было бесполезно. Я даже маме сказала, что поцарапала лицо шиповником.

С отчаяния я написала письмо отцу. Мы и раньше ему писали, что мама больна, но ответы были не более чем сочувственные — попытайтесь выяснить, не туберкулез ли это, если так, то ей должны дать другую карточку на питание и т. д. Но тут он приехал сам. Он служил в снабженческой тыловой части и жил, конечно, безбедно. К нам привез несколько унесенных со склада банок с тушенкой, мы их вместе с ним за дни его пребывания съели, и он уехал. На прощание уже в сенях он мне одной сказал такую фразу, что я ни понять, зачем он ее сказал, ни забыть никак не могу до сих пор. Он сказал: “Ваша мать скоро умрет”. Что это было? Полное равнодушие ко всем нам или переполнившее его самого отчаяние вплоть до потери чувства реальности и непонимание — кому он это говорит… Ну, Бог с ним, сказал и сказал. Я в те годы, а мне было уже четырнадцать лет, предаваться отчаянию не умела.

Вдруг вся наша станица заполнилась военными. Больная мама стала нервничать — уж не отступление ли это. Мы всячески ее уговаривали — этого не может быть, но, запуганная насмерть, она во всем сомневалась и напрямую спросила у стоявших у нашей хозяйки военных, что это значит. Они отмалчивались, отшучивались, были хорошо одеты, образованны, пытались ухаживать за моей старшей сестрой. И среди ночи собрались и все разом покинули Архонку. Это была акция выселения ингушского народа с их родины и вывоз их в Среднюю Азию.

Все проходило тихо, говорить об этом боялись. Через какое-то время при выдаче пенсии за отца почтальон попросил кого-нибудь из нас зайти в райисполком. Там сказали: если хотите, можете переехать жить в отдельный дом в Ингушетии. Даже мысль об этом показалась маме страшным грехом, тем более что она-то перенесла смерть своих родителей, сосланных в Казахстан. Но, между прочим, когда наши отступали, один офицер, ночевавший у нас, говорил, что в окопах нашим солдатам в спины стреляли вооруженные ингушские парни. Может быть — Кавказ есть Кавказ.

Теплело. Нам выделили участок под огород, и мы с сестрой посадили, не перекапывая весь участок, а только делая лунки, кукурузу и, как принято на юге, по кукурузе фасоль. Уже через месяц появились зеленые стручки, мы их безжалостно срывали и варили.

Мама стала постепенно подниматься. У нее была идея: дойти до Орджоникидзе, до Управления железных дорог, и там попросить направить нашу семью в любое место, чтобы мама работала стрелочником, а у семьи было свое жилье — стрелочная будка. Жить на квартире уже не было ни сил, ни возможности. И вот, чуть-чуть оправившись, она пешком пошла за семнадцать километров в Орджоникидзе. Какое-то время шла, потом ложилась в кювет, отлеживалась и снова шла. В город пришла к вечеру и только к ночи нашла Управление Кавказских железных дорог. Легла спать прямо на крыльце. Ее увидел сторож, пожилой осетин, перевел в свою сторожку, покормил, чем мог, оставил спать на своем топчане, а сам забрал телогрейку и ушел спать на то же самое крыльцо.

Утром она была в кабинете начальника со своей просьбой. Худая, в лохмотьях, черная лицом, она стояла перед ним и просила хоть где-нибудь дать ей с тремя детьми работу и жилье. Тут он спросил: “Кто вы по специальности?” — “Учительница”. И разговор принял совсем другой оборот. “Ведь у нас, — сказал он, — на освобожденных от немцев территориях страшно не хватает учителей. Я вас направлю в очень хорошее место, и совсем недалеко — в Минеральные Воды”. Проверил ее паспорт и справку с последнего места работы и тут же выписал направление на работу в Минводы и бумагу в кассу — получить аванс для проезда. Она вернулась сияющая, но все же после такого похода еще с неделю пролежала, и мы стали собираться. Сложили все, что осталось после стольких мытарств, и опять же пешком направились в Беслан, чтобы поездом доехать до Минеральных Вод.

Предчувствуя большие и положительные изменения в нашей судьбе, мы уже иначе воспринимали и отсутствие билетов, и ночную сидячую поездку до Минвод, и поиск в Минводах того самого щебеночного завода, в школу которого было у нас на руках направление. Нашли, прибыли прямо к директору, и он нас направил в дом, в трехкомнатной квартире которого была комната для нас.

Представить нашу радость, когда мы вошли в свою комнату с четырьмя стенами, где мы могли жить так, как хотелось, и за нами никто не следил, как это было на квартире, — ну просто невозможно! Мы тут же на полу завалились спать. Наутро мама снова пришла к директору завода, и он сказал, что решено школьный огород полностью передать нам, а там… соток десять кукурузы, уже почти готовой к варке, и по ней сплошной сладкий горох! Нет, это было невероятное счастье, свалившееся на нас! Это был июль сорок четвертого года.

Щебеночный завод на Змейке был построен задолго до войны, свозили щебенку вниз по канатной дороге, при этом за счет тяжести спускавшихся вниз люлек со щебенкой пустые люльки поднимаются вверх, и процесс отгрузки течет непрерывно.

Приехав на каникулы, я решила поработать на откатке. Дневную смену проработала нормально, но тяжело. Отдохнуть ни минуты нельзя, только отвезешь люльку, тут же снизу приехала пустая. Ее надо быстро заполнить, открывая люк тяжелым нажатием рукоятки, и отвезти полную люльку до спуска. Пока ты это делаешь, новая люлька уже подошла. И так всю смену. Ночью работать особенно тяжело, я не смогла продержаться и недели. А бедные наши знакомые женщины проработали на заводе откатчицами всю жизнь.

Одна из них, наша соседка по квартире — Шура, старше меня лет на пятнадцать, была моей лучшей подругой. Ее муж погиб на войне, и она одна воспитывала сына. Денег, которые она зарабатывала на откатке, ей явно не хватало. Мы с ней подружились с первых же дней нашего появления на Змейке, и даже потом, когда я приезжала на каникулы из Ленинграда, я шла к ней. Ее сын был уже взрослым, работал водителем и, конечно, пил. Она болела раком и все просила меня: “Клара, найди врача, пусть вылечит, я ему заплачу пятьсот рублей”. Она не понимала, что вылечить уже нельзя.

Так вот, с первых дней нашего приезда она уговорила меня носить на базар в Минводы дрова и тем подрабатывать. Мы с ней вставали чуть свет, пока объездчик наверняка не появлялся, шли в лес и срубали по ясеньку. Ясень в тех местах рос оголенный почти до самой вершинки. Мы осторожно срубали вначале сам ясень, затем обрубали вершинку, прятали срубленное в кусты, чтобы не заметил лесничий. И ствол рубили вначале поперек, а потом вдоль и поленья складывали в мешок. Заносили топоры в сарай и быстро, пока никто не видел, тащились в Минводы на базар. Это километра полтора под гору и затем четыре-пять по ровному. Раскладывали дрова на пять-шесть кучек и продавали довольно быстро. Денег хватало на банку кукурузы, и оставалось у Шуры на большую лепешку, а у меня — на маленькую. Завернув кукурузу в мешок, Шура шла домой, а я в школу, без каких-либо учебников и тетрадей. Садилась там на заднюю парту и после уроков — опять пешком по ровному, и теперь уже в гору, домой. Мы тогда жили не так уж голодно, можно было обойтись и без этих походов, один обед нам давали на всю семью в столовой, но уж очень я привязалась к Шуре и отказать ей ну никак не могла. Конечно, кукурузе в семье радовались, тут же мололи ее на самодельной вертушке-мельнице и варили кашу.

В День Победы мы с подружкой Симой пешком пошли до Бештау, там росло очень много сирени, мы ее принесли на Змейку и раздавали всем встречным нашим змейским знакомым и незнакомым.

Осенью Симка уехала в Москву. Их семья была из Москвы, и там оставалась квартира, в которую вернулась из заключения ее тетя. Надо было приглядывать и за квартирой, и за тетей, у которой была ампутирована нога еще тогда, когда она была в лагере. Серафима, уезжая, камнями выложила мое имя вдоль тропки, по которой мы с ней гуляли, — так мы с ней хорошо дружили. В Москве она страшно тосковала, просила меня приехать, и я решилась. Тогда в Москву нужен был пропуск. Ее отец — директор нашего завода — пробил мне этот пропуск, и я поехала. Была ранняя весна, конец февраля. Сидя в вагоне, перегруженном военными, которые возвращались после лечения на минводских курортах, мы ехали до Москвы более двух суток. Спали сидя. И я была очень довольна.

Сима меня встретила, и мы вошли в ее квартиру — сырую, холодную, всю зиму не топленную. Жить в ней, как предполагала Сима, для меня было невозможно, и как-то отношения у нас с ней сразу разладились. А денег на обратную дорогу у меня не было, но я решительно настроилась уезжать. Мы пошли к тетке, которая в это время лежала в больнице, взяли у нее какие-то старые облигации, поменяли их на деньги, и Серафима пошла меня провожать на вокзал. Поезд подали на посадку, у каждого вагона — строгий проводник. Оглядываемся — не отлучился ли где-нибудь от вагона проводник, чтобы шмыгнуть в вагон. Нас заметил мужчина, подошел. Предлагает за деньги провести в вагон, а там уж сами выкручивайтесь. Быстро побежали на противоположную платформу, дядя открыл ключом вагонную дверь с другой стороны вагона, и я оказалась в вагоне. В одном купе увидела двух женщин и забралась на самую верхнюю, багажную полку. Маленькая и худая, я голову подсунула почти под трубу, поджала ноги, и меня совершенно не было видно снизу. Проходила проводница, бывали и контролеры, но меня, как говорят, не засекли. Добрые женщины давали мне что-нибудь поесть и выпить, поздно ночью я вставала в туалет, и вот мы проехали Ростов, и я думала, что я уже почти дома. И вдруг идет дотошный контролер, поднимается, стоя на нижней полке, вверх и обнаруживает меня. Проводница глазам своим не поверила, все оправдывалась перед контролером, и меня, это было под вечер, высадили из вагона где-то на Тихорецкой. Впереди ночь, ехать надо, и я стала между вагонами, думаю — доеду. Но тут в промежутки между вагонами стали набиваться женщины с сумками и мешками, и такие они были наглые (видимо, спекулянтки), что я по неопытности перешла на ступеньки вагона и решила ехать, держась за поручни. Поезд тронулся, набрал скорость, и я почувствовала леденящий холод. Ехать надо было всю ночь, но уже примерно через два часа я стала застывать вся до костей. На меня нашло какое-то состояние эйфории. Все казалось прекрасно и представлялось, что, если я сейчас отпущу руки, будет еще лучше, и я уже к этому была готова. Поезд мчался с бешеной скоростью, кругом поля с не везде еще растаявшим снегом. Ночь, я стала засыпать. И совершенно неожиданно открывается дверь вагона, и проводник, пожилой мужчина, пытается выбросить из ведра мусор. Он онемел от ужаса, схватил меня за обе руки и потащил в вагон, к себе в купе. Руки мои сунул почему-то в холодную воду, напоил горячим чаем и уложил на верхнюю полку. Сказал: “Тебя Бог спас, не я. Ты бы уже через пять минут свалилась вниз, и никто бы тебя не нашел. Да и искать бы не стал, кругом неоглядная степь”. Дома, как всегда, я ничего ни отцу, ни маме не рассказала, они всю жизнь об этом не знали, так у нас в семье повелось.

Приехав домой, я вернулась в школу, в восьмой класс. Уже ходили от Кисловодска до Минвод электрички, и в школу мы ездили, а не ходили пешком за пять километров. В школе я поняла, насколько неграмотна, ведь практически я до этого вообще не училась, только отрывочно умела (жизнь научила) считать и кое-как читать и писать. Я эту недоученность чувствую всю жизнь и до сих пор могу написать так, что потом самой становится смешно и… стыдно.

Тут опять начались те самые послевоенные трудности, когда даже двум работающим родителям было нечем прокормить нас, троих детей. Приехал на побывку старший брат. Он, отслужив в Германии, был переведен в Россию в Гороховецкие военные лагеря под Горьким. Родители его уговорили, и он с удовольствием взял меня к себе. Ехали тем же поездом Кисловодск — Москва. Лежали на верхних полках и, передавая друг другу бутылку с растительным маслом, ели сухари и запивали их этим маслом.

Приехали в Москву и тут же, купив билеты до Горького, пошли в кино. Девицы кругом с восхищением смотрели на моего красивого, высокого и стройного брата и с не меньшим презрением смотрели на меня, предполагая, что эта замухрышка — его подруга. Я первый раз была в кинотеатре и, сидя в кресле, смотрела фильм “Первая перчатка”. Я впервые с удивлением узнала, что, кроме нашей нищенской жизни, есть какая-то другая.

Приехали в часть. Брату отвели отдельную комнату, и мы жили в ней на один его паек, пока он не устроил меня в ближайший интернат. Устраивал очень тяжело. Заплатил директору какую-то сумму денег, приносил ему водку, хотя сам никогда ни капли в рот не брал, катал его по реке на катере и все же уговорил. Так что взяточничество и поборы были даже в те времена, когда все всего боялись и можно было попасть в тюрьму за две горсточки пшеницы.

Весной, закончив девятый класс, я вернулась в Минеральные Воды на свою Змейку. В это лето перед десятым классом мне так хотелось хотя бы как-то себя приодеть, так надоели лохмотья, просто до отчаяния! Ведь уже учась в восьмом классе, я носила летнее платье, сшитое мной самой из немецких синтетических грубых мешков, в которых мы обнаружили взрывчатку в виде макарон, выбросили ее, постирали мешки, и я сшила платье, причем огромные немецкие буквы пошли на изнанку, на лицевой стороне их почти не было видно — однако только тогда, когда не было дождя, в дождь все буквы четко проявлялись, и когда я приходила в школу, ребята мне говорили “гутен таг”. Обидно, но уж к этому времени обид было не сосчитать, все терпела.

Так вот, в лето после девятого класса я решила одеть себя сама — занялась коммерческой деятельностью. С утра пораньше забиралась на самую вершину нашей горы, там росли валерьяновые кусты и толстые, очень пахучие корни. Я набирала этих корней, спускалась по ущелью вниз, при этом на голову и на плечи сверху катились потревоженные мною камни, было довольно опасно. Дома корни мыла и сушила, но, как оказалось позже, выгоднее было их сразу везти в аптеку. Платили за немытые корни меньше, но вес их был намного больше. Я их везла в аптеку Пятигорска. Запах в вагоне электрички стоял такой, что все переглядывались. Приходилось ехать в тамбуре, и все равно запах в вагоне чувствовался. Сдав валерьяну, я получала до десяти, а то и больше метров марли, тут же несла ее на рынок, туда, где продается молоко, творог, сметана. Марлю буквально вырывали из рук, но я, глупая, ни разу не додумалась поднять хоть чуть-чуть цену. К осени купила себе штапельное платье, серенькое демисезонное пальто, и самая ценная для меня покупка — белый берет. Ездила в школу на электричке, уже никого не стесняясь, а по дороге домой пела, пела без конца. К сожалению, штапельное платье с цветочками очень скоро испортилось — на спине все цветочки как бы прогнили, и вместо них образовались дырочки, видно, со штапелем тогда текстильщики еще не умели работать — краска разъедала ткань. Пришлось купить еще пиджак, чтобы прикрывать спину.

На выпускных экзаменах сочинения боялась как огня и заранее составила себе большой список слов, которые могут понадобиться, заранее пришла в школу и спрятала их в туалете так, что никто, кроме меня, обнаружить их не мог. В классе был всего один мальчик, и то слепой на один глаз, остальные двенадцать — девочки. Пришли на сочинение, и этот мальчик забрался на дерево и видел, как вошли учителя и один из них стал писать на доске темы сочинений. Какие были другие темы, я уже теперь не помню, но себе я выбрала самую нейтральную — про Обломова. Писала очень осторожно, три раза, как разрешалось, уходила в туалет, сверяла слова и получила за сочинение пять. Кроме меня пятерку получил наш единственный мальчик.

Стали сдавать другие экзамены, и, кроме математики, где я сделала глупейшую ошибку, все остальные сдала на пять и получила серебряную медаль. Если бы мне где-нибудь в Архонской на базаре сказали, что я, оборвашка, буду учиться, кончу среднюю школу, да еще с медалью, я бы сочла это за издевку.

На Змейке среди молодежи моего возраста после десятого класса были одни девочки. Из ребят был только подслеповатый баянист — Андрей Недолуга. Уговорить его, чтобы он поиграл, а мы бы, девчата, попели и потанцевали, стоило огромного труда. Когда это удавалось, сходились все — и молодые девочки, и весь поселок целиком. Смотрели на нас, танцующих девчат, с искренней бабьей любовью. А уж когда мы запевали, сыпались бесконечные просьбы повторить, спеть что-нибудь деревенское, что мы не знали, и особенно до слез им нравилась песня со словами “До свиданья, мама, не горюй, на прощанье сына поцелуй, до свиданья, мама, не горюй, не грусти, пожелай нам доброго пути”. Это был как бы наш змейский гимн.

Посторонних людей на Змейке не было. Многие спали на улице между домом и забором. Барачные квартиры, как правило, не запирали. Если хозяйки нет, вертушок на двери находился в горизонтальном положении, то есть дверь условно была закрыта.

Много позже, когда мы уже жили здесь, в сырой, болотной Черноголовке, я часто ездила в те края навещать родителей — они жили в самих Минводах, и каждый раз поднималась на Змейку и там, на своем бывшем огороде (дома и бараки тогда уже снесли), я вспоминала самое светлое время, которое у меня было в жизни.

Послала документы в Ленинградский университет на химфак и получила ответ, что принята, но без общежития. Поехала туда пораньше: может, добьюсь как-нибудь места, но ничего не вышло, жила временно в общежитии для абитуриентов. Приехала и моя лучшая подруга сдавать экзамены в текстильный институт, а я в это время болталась без дела по Ленинграду. И первый же экзамен она сдала на тройку. Я пришла к ней, она вся в слезах — если еще хоть одна тройка, ее не примут. А Валя столько делала мне добра, сколько раз я опаздывала на последнюю электричку и оставалась ночевать у них в маленькой комнате на одной с ней кроватке. При этом ее суровая мама ужин делила на двоих — себе и дочке, а Валя половину своей порции отдавала мне. Ключ от их комнаты всегда был и у меня, на двери краской было написано: “Клара, я скоро приду”. Эта надпись оставалась много лет, и когда я приезжала на каникулы, приходила к ней, она ни за что не хотела эту надпись стереть или смыть ацетоном.

Так вот, Валя в слезах стала уговаривать меня сдать за нее остальные экзамены. И я согласилась — тем более, что когда я получила серебряную медаль, в классе многие девочки были недовольны, считали, что это все произошло потому, что мои родители — учителя. И я решила сама себе доказать, что все это не так. Валя приклеила мою фотографию вместо своей, и я пошла на экзамен по физике. Интересно, что, когда сдаешь не за себя, страха совсем нет. Я без усилий получила “пять”. Пришла сдавать историю, что-то слишком смело сказала и получила четверку. Последний — химия. Приходим вместе, как всегда. В аудитории шесть досок, по очереди вызывают абитуриентов на освободившуюся доску. Я захожу, оставляю экзаменационный лист, беру билет — и к доске. Стираю, что написал предыдущий, и пишу свое. Преподаватель говорит: “Чтобы я вас не перепутал, каждый на доске напишите свою фамилию”. Я тут же размашисто написала — Никитина. Валя подглядывала в щелку двери и чуть не упала в обморок. А я спокойно все ответила преподавателю, и мы с ним пошли к столу. По дороге он мне сказал: “Вы безусловно будете учиться в нашем институте”. В это время вошел новый абитуриент и с моей доски все стер. Преподаватель спросил фамилию, и я ответила: “Артеменко”, совершенно забыв, что писала на доске “Никитина”. Он поставил пять, и я радостная вышла из аудитории. Валя, белая как полотно, полулежала на подоконнике. Ну как тут не вспомнить Бога, судьбу или что-то еще, что меня столько раз спасало. Обнаружив такую подделку, и меня, и Валю уже, наверное, никуда бы в вузы не приняли. Но за добро надо платить, тем более что Валя успешно закончила институт.

А у меня была проблема с жильем. До первого сентября просто ходила по домам и спрашивала, не сдаст ли кто койку для студентки. Никто не находился. Однажды, уставшая от ходьбы, я стояла на площади перед Ростральными колоннами и ждала трамвая. Подходит старушка и просит тридцать копеек на билет. Разговорились, она с дочкой и внуком живет совсем недалеко и койку может мне сдать. Приехали к ней, договорились, и я тут же перенесла свои вещи. Это была квартира на трех хозяев, причем моя хозяйка имела две комнаты, в одной из них поселилась я и ее взрослая дочь, в другой спала бабушка с внуком. Соседей я долго не знала.

Как все ленинградцы после блокады, они ни с кем не общались. Все комнаты располагались на одной стороне, вторая сторона — глухая стена. В конце коридора — просторная кухня, которой никто не пользовался. Семья моих хозяев была тоже странная. Дочь старушки, спасаясь от голода, сошлась с офицером, который ее подкармливал, и она родила в блокадное время сына — совершенно больного и немощного мальчика. Он ничего не хотел есть, был очень нервный и капризный.

И я питалась очень скудно. Утром чай с одной конфеткой-подушечкой и черный хлеб с маргарином. В обед в столовой только борщ без хлеба, а вечером то же, что утром. Но ела я с таким аппетитом, что бабушка сажала рядом внука, и тогда он потихоньку тоже начинал есть. Денег на хлеб в столовой мне не хватало, и вот женщина, которая убирала столы, очень скоро это заметила и приносила мне два-три куска хлеба из подсобки. Добрая, она иногда садилась за мой стол и говорила — ешь, ешь, моя хорошая, не стесняйся, это я взяла там, где режут хлеб, а не из таза с отходами. Видимо, тоже была блокадница.

Когда Ра, оказавшись в Германии, прислал мне по просьбе мамы посылку с отрезами немецкого материала на платье и костюмчик и совершенно не по размеру пальто, я спросила у соседки по квартире — не знает ли она кого-нибудь, кто шьет. Она взялась шить сама. Сшила мне великолепное платье, костюм, совершенно переделала пальто и… ни за что не хотела брать денег. Так и не взяла, сказав странную фразу: “Это тебе за то, что ты у нас живешь”. Послеблокадные ленинградцы даже в 1948 году жили блокадной жизнью. Я видела эту просторную кухню в конце коридора в нашей квартире: в ней стояли три стола с какими-то ненужными предметами. А все готовилось, стиралось и мылось только в комнатах. И появление у них кавказской девчонки с ее громким голосом и довольно смелым отношением к жизни воспринималось ими как появление человека из какого-то другого, им неведомого мира, в который они, видимо, хотели, но боялись вернуться.

Жизнь и учеба налаживались, питалась я хорошо, не сравнить с 1937 — 1938 годами, была одета, все, что преподавали, понимала. Хорошо сдала зимнюю сессию, меня избрали в комитет комсомола нашего курса, и когда меня кто-то искал, говорили: да вот та маленькая, которая всегда смеется.

Успешно сдав и весеннюю сессию, я приехала на Змейку, а к сентябрю вернулась в Ленинград. Общежития по-прежнему нет. Мы с еще одной однокурсницей после длительного поиска квартиры отчаялись и решили жить в химической аудитории. Принесли тихонько свои чемоданы, поставили их в пустой шкаф на самом верху аудитории и вечерами (двери не закрывались) проникали в аудиторию, на самой верхотуре стелили свои пальто и ложились спать. Утром вставали, шли умываться, а завтракали уже после первой пары тут же на факультете в буфете. По окончании лекций обедали и потом до вечера гуляли и снова украдкой пробирались в аудиторию. Так прожили около месяца. О нашем положении знал только секретарь комсомольской организации факультета, Леша Морачевский, ныне академик. Он нам просто сочувствовал, но сделать ничего не мог и, жалея нас, молчал, не выдавал. В конце концов нас обнаружили. Было комсомольское собрание, на котором одни нас осуждали, другие жалели и требовали поселить нас в общежитие. На собрании заставили кого-нибудь из нас все рассказать и раскаяться. И я, нервничая, сказала, что мы оказались брошенными и “только Леша Морачевский помогал нам спать”. Хохот стоял невообразимый. Но дело с места не сдвигалось.

Ночевать было негде, спали сидя на Московском вокзале. И в отчаянии я поехала в Ленинградский обком партии. Меня по студенческому пропустили к секретарю. Я вошла в огромный кабинет, длинный, красной скатертью накрытый стол тянулся через весь кабинет, и сам хозяин был где-то далеко-далеко, чтобы посетитель понимал, кто он и кто хозяин кабинета. Я с кавказской наглостью стала на высоких тонах объяснять ему, что я поступала с медалью, хорошо кончила две сессии, уже год жила на квартире и больше у родителей нет средств оплачивать мое жилье. Он слушал спокойно, записал фамилию и просил не волноваться — он примет меры. Буквально на второй день меня вызвали к ректору ЛГУ, и тот начал меня ругать — зачем я так некорректно вела себя в обкоме. Слово “некорректно” я раньше вообще не знала, но это уже не имело значения — и мне, и моей однокурснице, которая, кстати, ни за что не хотела ехать со мной в обком — боялась, нам обеим дали направление в общежитие.

Комната на шестнадцать коек. Стоит гул почти как на вокзале. Но зато своя койка, и ты на ней и вообще в комнате полный хозяин. Девочек, которые не выключали свет, ночью занимались, мы быстро выпроводили в читальный зал на втором этаже — там и зубрите. И после этого меня сразу же избрали старостой комнаты. Это был самый спокойный и самый продуктивный период моей учебы.

А погубила меня моя же собственная, с патриотическим окрасом, глупость. На факультете после второго курса собирали отряды для строительства в сельской местности малых электростанций. Я, конечно, туда записалась, и сразу после сессии нас собрали и увезли в отдаленный район Ленинградской области в глухую, заброшенную деревню. Надо было отвести рукав от одной речушки к большой речке и на крутом берегу этой речки построить маленькую сельскую электростанцию. Наша задача — прорыть этот рукав. Жили в каких-то бараках, умывались в ручейке, ели за открытым столом и с лопатами шли рыть канаву, довольно глубокую.

Бедные ленинградские девочки, они никогда не держали в руках обычной лопаты, а тут лопата совковая. Ее надо набирать до половины и швырнуть рывком в нужное направление, а они набирали ее полной, с огромным трудом подымали до верху и в бессилии клали землю на бугор. Да и ребята работали так же. А бригадир, хоть и наш сокурсник, был очень чванливый, и только тогда, когда он на день куда-то отлучился, я их всех попросила освоить другой метод копки, и им стало намного легче. Облегчала им жизнь и другим способом. Усталые и замученные, к обеду строимся и идем к столовой, бригадир кричит: “Запевай!” И я запевала: “Слушай, рабочий, война началася, бросай свое дело, в поход собирайся” — и дальше всем отрядом: “Смело мы в бой пойдем за власть Советов и как один умрем в борьбе за это”.

Все время было сыро, обувь не просыхала, и этот никому не нужный героизм сказался позже. Это тем более обидно, что уже на второй год никто не поехал достраивать то, что мы начали, и все было брошено.

На третьем курсе все началось нормально, но однажды утром, уже в конце октября, мы быстро шли по набережной Тучкова в главное здание на лекции по кристаллографии. Был холодный, сырой и пронзительный ветер, на лекции у меня вдруг закружилась голова, все пошло кругами, я едва дошла до общежития и слегла. Подниму голову — все кружится, а ночью спать перестала совсем. Через несколько дней притащилась в нашу университетскую поликлинику. Там престарелые профессора с палочками, очень худые и больные старые женщины, и я, молодая студентка. Сорокалетний здоровый врач осмотрел меня, особое внимание уделив моей груди, я тогда даже не понимала — зачем, потом догадалась, что он просто мерзавец. Назначил внутривенный укол магнезии, и когда сестра ввела магнезию, у меня пульс поднялся до ста девяноста, она перепугалась, позвала этого мерзавца, они сделали еще какой-то укол, и все стихло. Потом сестра мне сквозь слезы сказала: “Не ходи ты больше сюда”.

И тут начались мои муки — головная боль и бессонница. Мне многие говорили: “Клара, кто-то тебя подменил. Ты совсем другая”. А я приходила с лекций, не раздеваясь, ложилась под покрывало, закрывала глаза и не находила выхода из этой тупиковой ситуации. Зимнюю сессию сдала все предметы на четверки, а вот с органикой не получилось. Я ответила на билет, на все дополнительные вопросы, и вдруг преподавательница говорит: “Ставлю тройку. Вам попался слишком легкий билет”. И в первый раз я осталась без стипендии, на те сто рублей, что мне присылали родители. О болезни и о тройке я домой не писала. Опять села на черный хлеб, маргарин, подушечки и борщ в столовой без хлеба. Мы жили в комнате вчетвером, болезнь постепенно отступала, но так медленно, что иногда я была на краю самоубийства. Кругом лекции, волейбол во дворе, вечерние загулы, разговоры о мальчиках, а я лежу от лекций до лекций.

На четвертом курсе отбирали студентов на спецфак по радиохимии, и, несмотря на мое нездоровье (врачи никакой патологии не находили), меня тоже зачислили. Вот тут вопрос — как же меня могли взять на спецфак, если отец мой был репрессирован и мы дважды были на оккупированной территории. Дело в том, что, когда отец из армии вернулся в Минеральные Воды, он пошел по старой памяти в НКВД отмечаться. Там ему сказали: “Выбрось все из головы, ты воевал, уехал из того места, откуда тебя брали, ну кто тебя будет разыскивать. И дети пусть не пишут ни про оккупацию, ни про арест отца”. И мы все так делали, и никто нас не проверял. Даже когда я посылала документы в ЛГУ, в графе о репрессированности родственников и о пребывании на оккупированной территории ставила прочерки. Да и на Урал, если бы знали, меня бы наверняка на работу не направили. Ну а отец вообще поднял голову. Он ведь Харьковский университет не закончил, кинулся в революцию, а вот теперь в свои почти пятьдесят лет решил получить высшее образование и поступил на вечернее отделение Пятигорского пединститута. Кончил его быстро и хорошо и даже на госэкзамене по марксизму выдал преподавателю такую фразу: “А вот Николай Иванович Бухарин был на этот счет другого мнения”. Преподаватель побледнел и замахал руками: “Хватит, хватит, ставлю вам пятерку, идите”.

Пятый курс: диплом, госэкзамен, распределение. Но тут возникла новая проблема. Когда-то на третьем курсе меня направили работать внештатным инструктором Василеостровского райкома комсомола. Я, как представитель райкома, присутствовала на комсомольских собраниях в вузах и техникумах, иногда разбиралась в мелких конфликтных ситуациях, редко, но были случаи исключения из комсомола. И мне предложили остаться работать в Ленинграде в том же райкоме, обещали жилье в виде отдельной комнаты в приличной квартире. Я написала домой, и мне от отца пришло негодующее письмо с требованием, чтобы я немедленно от этого предложения отказалась. “Ты, — писал он, — по своей неопытности на каком-либо пустяке ошибешься, и моя судьба тебе гарантирована”. Это была уже весна 1953 года, но радикальных перемен в поведении наших властей еще не чувствовалось. Как и все выпускники, я очень хотела остаться работать в Ленинграде, у меня даже в паспорте по ошибке была проставлена постоянная прописка, но от судьбы не убежишь.

Учеба в университете кончилась. Все значение этого события мы тогда по молодости не понимали. Собрали вещи, разъехались домой, и к августу нам надо было быть в Москве: в Министерстве среднего машиностроения следовало получать направления на работу. Прибыли в Москву, встретились своей четверкой у здания министерства, вошли внутрь, там нас провели в большой кабинет. Задали несколько ничего не значащих вопросов и у каждого персонально спросили, согласен ли он ехать на Урал. А мне, видимо, как самой маленькой и худой, предложили работать в Москве. Я, во-первых, растерялась — я этого совершенно не ожидала, и, во-вторых, эта глупая солидарность… Я отказалась. А ведь судьба и жизнь могли бы быть совсем иными…

Приехали в Сунгуль. Нас, как и в ленинградском общежитии, поместили в комнату на четырех, мы поставили там чемоданы и пошли осмотреться. Огромное голубое зеркало — озеро Сунгуль. К зеркалу склоняются где-то ивовые деревья, где-то огромные каменные глыбы, поодаль поднимаются покатые Уральские горы — и тишина. Тишина такая, что кажется, ты находишься на какой-то иной планете — прекрасной и удивительной. Было впечатление, что одна жизнь — а у меня, если вспомнить довоенные годы и войну, вторая жизнь, — закончилась и началась совершенно новая, в совершенно новом мире.

Попробовали воду — теплая, быстро разделись — и купаться. Было настолько радостно и приятно, что мы разрушили всю эту тишину: ныряли, кувыркались в воде, бросали друг друга вниз головой и так визжали и смеялись, что казалось, смех доходил высоко к Уральским горам.

Наутро к девяти явились на объект. Большое красивое здание, внутри химические лаборатории, стеклодувная мастерская и другие характерные для научных учреждений помещения. Разговор с директором НИИ — кто чем хочет заняться. Есть такие возможности — полярография, затем еще и еще и, наконец, ОТК. Мои подружки поразумнее пошли в область исследований, а я сразу в дело — в ОТК. Задача состояла в измерении количества и определении качества выделяемых радиоизотопов и их отправке заказчикам. Одним из заказчиков был работающий в этом же институте выдающийся биолог Николай Владимирович Тимофеев-Ресовский. Для него, как и для всех других, я должна была готовить растворы определенных изотопов определенной концентрации.

Удивительно, но в общество прибывших в Сунгуль молодых специалистов Николай Владимирович вошел так быстро и так естественно, как будто мы только вчера с ним разговаривали и что-то обсуждали. Бесконечные разговоры о биологии, литературе и живописи поднимали меня лично чуть выше, чем я представляла сама себя. Он же жадно искал среди нас человека хоть чуть-чуть равного ему по уму и эрудиции и, конечно, не находил, а если замечал нетривиальность суждения, радовался, светлел лицом. Мы же все были зашорены марксизмом-ленинизмом и ни-ни куда-нибудь в сторону.

О себе рассказывал много, но только из той довоенной поры, когда он дружил с Бором, Эйнштейном и другими мирового значения учеными. Поскольку я готовила ему растворы практически ежедневно, я, может быть, больше других знала о нем, о его жене Лельке (как он ее называл), меньше о сыне Андрее и совсем ничего о старшем сыне, о нем он молчал.

Он входил в мою маленькую комнатку в полуподвале как нечто большее, чем человек. С большой головой, широким лицом, с чуть отвислой нижней губой, всегда одинаково ровно приветливый и так естественно начинал разговор на совсем не биологическую тему. Это он называл простым русским словом — треп. Я, прочитав через много лет повесть Даниила Гранина, согласна с каждой его строчкой. Но тогда, в Сунгуле, я многое узнавала сама от него или от тех, кто ему был близок. Знала, например, но почему-то под большим секретом, что его старший сын состоял в антифашистской организации, был арестован гестапо, и отцу предложили работать над проблемой стерилизации славянских народов, от чего Н. В. отказался, и сына расстреляли.

Удивительная деталь, может, о ней и не стоит писать, но все же напишу. В отсутствие жены Николай Владимирович иногда, задумчиво глядя в окошко и что-то вспоминая, вдруг говорил как бы сам себе: “Лелька баба и потому дура”. Но в присутствии же супруги он становился совершенно другим человеком — бесконечно виноватым, забитым мужиком с поникшей головой. Видимо, простить гибель старшего сына он сам себе не мог, а поступить иначе он тоже не мог, но искупить свою вину перед женой ничем и никогда теперь уже было невозможно. Но, пообщавшись с ним, я и тогда, и теперь уверена, что по своей натуре, характеру и взглядам на жизнь, повторись такая ситуация, он поступил бы так же, как поступил тогда. Иногда в ожидании, когда я приготовлю нужной концентрации раствор, он садился в кресло и как бы сам себе с какой-то неземной вековой усталостью говорил то, что я запомнила сразу и на всю жизнь:

За этот ад,

За этот бред

Пошли мне сад

На склоне лет.

Я только от него узнала, чье это четверостишье, раньше о Марине Цветаевой я никакого представления не имела, как и вся советская молодежь.

Я знала, что после освобождения Берлина его забрали и увезли куда-то в лагерь в Сибирь, где он от голода и побоев уже умирал. Но тогдашние руководители ядерной промышленности стали разыскивать его как ученого, знание и опыт которого может пригодиться при решении многих радиационно-биологических проблем. Где он — никто не знал. Наконец его нашли и везли поездом из Сибири в Москву, уже без сознания. Могучий организм Н. В. выдержал, но потери были большие. В частности, от побоев он потерял периферическое зрение совсем и в значительной степени общее зрение тоже. Когда он говорил с собеседником, стоящим рядом с ним, он всем могучим корпусом поворачивался к нему, что было как-то неожиданно и даже страшновато. Всю научную литературу для него читала Елена Александровна. Трудно даже представить, сколько на это уходило времени.

Николай Владимирович при нас никаких разговоров о женщинах не вел ни в какой форме. И еще один удивительный факт. Николай Владимирович сдружился с нашим стеклодувом — маленького роста, горбатеньким уральским парнишкой. Почти каждое утро можно было видеть их, стоявших у окна стеклодувной и о чем-то спокойно разговаривавших. Для меня до сих пор остается загадкой, что их сближало, о чем они говорили.

Поскольку в Сунгул приехало в 1953 году много молодежи, сразу же организовали художественную самодеятельность, и мы собирались очень часто на репетиции, хотя на самом деле просто было приятно попеть под баян. Соберемся — и ну затянем совсем не то, что нужно готовить к концерту. Любил приходить на такие репетиции и Николай Владимирович. Он садился всегда в уголок зала и слушал молча, долго. Самая его любимая песня была: “Дывлюсь я на нэбо тай думку гадаю — чому ж я нэ сокил, чому нэ литаю”, и он часто просил ее спеть еще раз. Сам он никогда не подключался к пению, хотя на работе иногда мурлыкал мелодию песни “Соловей мой, соловейко, птица малая лесная… У тебя ль, у малой птицы, незаменные три песни”.

Иногда, теперь уже одна, дома с гитарой, я начинаю какую-нибудь из этих песен — и не могу… Человеку такой широты ума, такой гениальности, доброты, прямоты и смелости во взглядах обрубили крылья — полетать так и не дали. Он ведь в годы революции не закончил вуза, не имел ученой степени, из-за чего столько претерпел унижений и там, в Сунгуле, и еще больше в Москве и в Обнинске, где жил и работал на должности младшего научного сотрудника… Это позор России!

Но вернемся в Сунгуль.

Мои воспоминания о Николае Владимировиче могут быть неточны, я, может быть, многое не понимала, но точно помню, что растворы различных изотопов ему были нужны, чтобы найти способы избавить от них землю после атомного взрыва. В том, что атомные взрывы, технические катастрофы в ядерной промышленности будут, он не сомневался. Он искал эффективные способы очистки почвы от ядерных загрязнений. Уже тогда он отчетливо понимал, что землю можно будет очищать только растениями, способными вбирать в себя радиоизотопы. Он построил озерцо, в котором выращивал озерные растения, и периодически туда вносил растворы разных индивидуальных изотопов. И обнаруживал, что некоторые из растений избирательно поглощают те или иные изотопы. Он считал, что можно найти и наземные растения, которые будут обладать такими же свойствами. Их надо искать по всей планете, выращивать на зараженных полях, убирать и уничтожать. Иного способа освободить землю от долгоживущих изотопов он не видел. Он даже полагал, что, изучив биологические особенности растений — поглотителей радиоизотопов, можно будет создавать такие, которые будут обладать уникально высокой поглотительной способностью.

Много, очень много было разговоров о литературе и живописи. Он очень любил Вересаева за его искренность. О Достоевском говорил, и я с ним полностью согласна, что, читая его, уже с первых страниц понимаешь, что пишет нездоровый человек, и это сразу откладывает нездоровый отпечаток на все, что он пишет. И чрезмерные страсти в его романах тоже от нездоровья. Я не могла и до сих пор не могу читать Достоевского. Мне его самого и всех его героев сразу становится жалко. У всех у них какой-то душевный надлом.

О Льве Толстом Николай Владимирович как-то сказал, что это слишком сытый писатель. Сказал как бы между прочим, но чувствовалось, что эта мысль глубоко продуманная и созревшая. Очень любил из современных Паустовского тоже, как и Вересаева, за его искренность. О поэтах почти не было разговора.

А уж наших художников-передвижников и реалистов ни в грош не ставил. Это, говорил он, неудачные фотографы, ни у кого из них нет собственного восприятия и собственного ощущения того, что они рисуют. Три медведя годятся только для заверток конфет, художника там нет совсем. Можно найти такой лес, сфотографировать, и это фото ничем не будет отличаться от картины Шишкина.

Всегда приглашал к себе домой посмотреть репродукции европейских художников. Я одна пойти стеснялась, а девочек своих уговорить не могла. И вот однажды решилась. Пришла к ним в коттедж часам к семи. Он открыл дверь. Мы вошли как бы в небольшой зал, я села за круглый столик, и он — “включи свой магнитофон”, — возразить ему, прервать его было невозможно, во-первых, потому, что было страшно интересно и необычно, а во-вторых, потому, что он настрадался без человеческого простого общения и разговора на небиологическую тему, а просто на любую другую, он показывал совместные фотографии с Бором, Эйнштейном и мирового значения биологами, которых я не знала, и когда перешел к европейской — итальянской, испанской — живописи, глаза его горели. Уже одиннадцатый час. Уже неудобно находиться в чужой квартире. Вот, думаю, сейчас выйдет Лелька и устроит нам скандал.

И Елена Александровна действительно входит с подносом, на котором чай, чашки и печенье, и со словами: “Вы, наверное, устали, попейте чайку”, — ставит все это на столик и… уходит.

Это была необыкновенная женщина. Улыбчивая, но совершенно неразговорчивая с посторонними людьми, бесконечно преданная биологии, она, кажется, берегла каждую минуту своей жизни. Мало того, что всю научную литературу ее супруг читал ее глазами, она вела эксперимент свой собственный, часто задерживаясь на работе, и поскольку платили им очень мало, она без какого-либо стеснения бралась кому-нибудь что-нибудь сшить. Портних там не было, и одной моей знакомой Елена Александровна — на руках! — взялась сшить зимнее пальто. И сшила! Невероятно изящное и в тоже время теплое. Такая деятельность тогда, конечно, преследовалась, но кроме нас троих об этом никто не знал, как и не знали о других ее услугах нашей молодежи. Удивительно, как Е. А. удалось сохранить и привезти из Германии личные вещи семьи, книги, фотографии и репродукции картин в то время, когда Николай Владимирович был уже арестован и увезен в Сибирь. Их младший сын, Андрей, был парнем нашего возраста, жил вместе с ними в Сунгуле, но избегал какого-либо общения с приехавшей молодежью. Он был уже женат на скромной уральской девушке, но так же, как и мы, ходил в кино и в клуб поиграть на бильярде. Но даже когда мы с ним играли в паре и невольно обменивались репликами, на второй день на работе, кроме “здравствуйте”, никогда не скажет ни слова.

Прощались мы с Николаем Владимировичем совсем оригинально. Я уже была замужем, был апрель месяц, в лесу местами лежал снег, и сверху порошило снежком. Муж пошел за дочкой в ясли, а я спешила домой. Бегу, опустив голову, и только вижу впереди белеющие тонкие стволы берез. И вдруг у дороги вместо стволика березы широкое серое дерево. Подняла голову — стоит Николай Владимирович. Биологов тогда переводили в другое место, как, впрочем, и нас, и он ждал меня, чтобы проститься. Прощание было тривиальное, много было хороших слов об искренности моих песен, а уж какие там особые песни — смешно. Запомнилось только одно, он сказал: “Я вначале думал о тебе — какой-то серый воробей. Все скачет и скачет по лестницам, — а я действительно медленно спускаться по лестнице не умела, всегда летела бегом, взявшись одной рукой за поручень, — ничего в ней яркого нет, одна голубая шапочка. Потом понял, что это не так”. И все, больше ни слова.

Вообще же искренность, правдивость, отсутствие какого-либо лукавства, прямота были для него самыми ценными качествами человека. А я в Сунгуле много и от души пела. Утром встаю, делаю зарядку — и под холодный душ мыться, конечно, с песней. По утрам привязалась ко мне песня “Я люблю, но об этом никто не узнает, знаю я, наше счастье растет, подрастает”. А девчата, вставая, смеялись: “Что же ты провозглашаешь на всю квартиру, что об этом никто не узнает?” Много пела на репетициях, так, для собственной души, особенно хорошо пелось на озере в лодке. Мало кто представляет, как оттаивает душа, когда во весь голос в лодке на пустынном озере затянешь “Окрасился месяц багрянцем”. Пела, стоя в кузове грузовой машины, когда приходилось ехать за чем-нибудь в город Касли. И вообще, кроме работы, любое другое место в Сунгуле представлялось таким, что хотелось петь. Но все хорошее кончается быстро.

Нас, всех химиков, перевели в большой город, где два главных проспекта носили имя Сталина и Берии. Семейным выделили по комнате, холостые жили в большом общежитии. Работали вначале в самом городе, а затем на объекте, причем в три смены. Для дочки садика не было, приходилось ее отводить частным няням, мы с мужем работали в разные смены, когда и кто должен отводить ребенка, кто должен брать его, кормить, укладывать спать — все четко должно быть расписано. Выходные у нас не совпадали. Мы очень редко и только на работе встречались с сунгульскими. Да и со своими мужьями иногда лишь на ходу перекинемся двумя-тремя фразами, что там надо делать дома. При этом я совершенно не могла спать после ночной смены, и жизнь превратилась в какой-то несуразный бессмысленный круговорот.

Не представляя тонкостей академической жизни, мы послали письма в разные отделения АН — Молдавское, Карельское и Башкирское — с просьбой, не нужны ли им научные сотрудники. Приглашения пришли от всех, и мы выбрали Башкирию. Нам обещали работу, но никакой надежды на получение жилья не было. И все-таки мы решили уехать.

Отправив свою скудную мебель и подушки контейнером, мы с мужем, дочкой и чемоданом прибыли прямо в Президиум Башкирской АН. Здравствуйте! Ни жилья самим, ни детского сада ребенку нет, и никто нам ничего этого и не обещал. Полная безысходность. Номеров в гостинице, конечно, нет, но даже если они будут, семейных в гостиницу поселять не разрешено. Я оставила мужа с чемоданом, а сама с дочкой Людой — в аэропорт. Там была очень демократическая обстановка, и нас сразу же посадили в самолет, но не пассажирский, а какой-то грузовой, с деревянными лавками вдоль борта. Люда тут же заснула, а у меня то ли после перенапряжения от всех этих переездов, то ли от необычно резкой качки самолета поднялась такая рвота, что я сидела зеленая, как сам самолет, и летчики часто выходили из кабины выяснить — жива ли я. Летчики пытались меня как-то поддержать, говорили, что в небе, как и на земле, дороги не ровные, ухабистые, шутили, проявляли столько заботы. И все бесполезно, пока не сошли в Горьком на землю. Я оставила на неопределенный срок Люду у бабушки Нины Ивановны и в Уфу полетела уже нормальным самолетом. И занялись мы со Львом совершенно бестолковым делом: с утра до ночи ходить и спрашивать — не сдаст ли кто комнату на троих. Под вечер идешь уже не чувствуя ног, впереди постовой, пройти там, где надо, сил нет, вытягиваешь из кармана рубль, молча отдаешь ему, он так же молча берет, и мы молча переходим в неположенном месте. Наконец нашли неплохую квартиру.

Комната с пятью окнами на юг и восток. Приличная кухня по пути в комнату, есть сарай для дров, но нет совсем печи — никакой. Искали по Уфе печника, нашли, он сделал такую печь-плиту с духовкой, что трех-четырех поленец хватало, чтобы сготовить ужин и обед на завтра, вскипятить чайник и поставить его в духовку, при этом чай оставался горячим до следующего вечера, то есть сутки. Вот что значит старые дореволюционные печники. Мы сами носили мастеру кирпич, убирали мусор, сдирали и клеили новые обои, красили полы, наконец, купили эту комнату в такой последовательности: на заработанные на Урале деньги нам было разрешено купить машину прямо на Горьковском заводе, затем мы ее пригнали в Уфу, там продали и полученные деньги заплатили за квартиру.

Дом, где была куплена квартира, стоял почти на обрыве, а внизу шла железнодорожная ветка Москва — Уфа. До революции это был дом железнодорожного машиниста. Революция разделила его на восемь квартир. В них жили шофера, продавцы, медсестра с мужем-физкультурником, какая-то женщина с неженатым сыном, которому, как говорили, она служила иногда в постели, из-за чего не разрешала жениться, и просто старая и страшно худая женщина, наторговавшая собой нужную сумму. Она купила в нашем доме подвальчик и жила припеваючи после частого похмелья и бесконечного курения. Мужики ходили к ней не только за рюмочкой и папироской, но и за другими ее прелестями. Отчего возникали прямо во дворе скандалы. Там и поселились.

После моей доброй и чистосердечной Змейки и работы в Сунгуле среди интеллигентных профессоров и воспитанной молодежи вся эта публика в Уфе казалась мне ужасной. Я редко выходила во двор за дровами в свой сарайчик, а уж о посиделках с соседями не было и речи, да и времени тоже всегда не хватало. До работы надо было идти сорок минут, а до этого истопить печь, сварить завтрак, собрать Люду в садик, отвезти ее в гору на санках около километра, затем бегом на работу, а в пять часов на рынок, все закупить — и снова за Людой и домой: топить печь, носить воду, готовить ужин. А воскресенье — это каторжный день: стирка, мойка полов, обязательная баня, где очередь на двадцать-тридцать минут, и все та же печь, ужин, завтрак. Первые слова, которые Люда привыкла говорить по утрам, были: “Левтавай” — это значит, что я крутилась на кухне и кричала в комнату: “Лев, вставай!”

А вот климат в Уфе, не знаю, как сейчас, был прекрасный — солнечное жаркое лето, прохладная и сухая осень, морозная, без всякой слякоти зима (правда, иногда выпадали и суровые дни), а уж весна действительно соловьиная. Идешь по городу, а за домами и в палисадниках по утрам соловьи заливаются, как в лесу, только слушать их некогда — все бегом и бегом. Уфимский рынок поражал своим мясным и иным изобилием. Это были 1958 — 1959 годы. Мы к осени, к заморозкам, купили полтуши говядины, подвешивали ее в сарае. За зиму не было ни одной оттепели, всю зиму питались этим мясом, и ни разу даже мысль в голову не приходила, что мясо могут унести, хотя замок на сарае был чисто символический, величиной чуть больше спичечной коробки.

Башкиры, которые работали в Башкирском отделении Академии наук, поражали своей исполнительностью, трудолюбием, ответственностью за порученное дело.

Как-то так получилось, что самыми близкими нам людьми оказались не русские, а именно башкиры или татары (мы их не различали). Когда мы уезжали из Уфы в Москву и я вдруг огляделась, то среди провожатых обнаружила только башкир.

Но были и неприятности. Меня на работу брали вместе с другой женщиной в одну и ту же лабораторию. Но мне, кончившей ЛГУ и работавшей до этого в серьезной отрасли промышленности, дали оклад на треть больше, чем ей, приехавшей из Средней Азии и кончившей среднеазиатский вуз. Неприязнь с ее стороны я почувствовала сразу. При этом ее муж работал то ли в милиции, то ли в НКВД — не помню. И где-то когда-то я, по-видимому, что-то сказала не так. Вдруг мне по почте приходит открытка, что я должна явиться в такое-то время по такому-то адресу, а штамп на открытке явно из органов. Я понять не могла, что произошло. Ночь не спала, а наутро к нужному времени у ворот нашего дома уже стояла “Волга”. Я вышла, села, ни слова не говоря водителю, как и он мне, и мы приехали, куда требовалось. Вхожу в кабинет вся дрожащая. Просят присаживаться, просят не волноваться — сажусь. “Вы то-то и то-то в лаборатории говорили”. — “Не знаю, может быть, и говорила”. И несколько таких же совершенно пустых вопросов. “Вот это я, наверное, говорила, а вот это точно не говорила, а это не помню”. — “Не волнуйтесь, мы обязаны на все доносы отреагировать, и этот вызов — наша единственная реакция, живите и работайте спокойно, только распишитесь вот здесь, это же не старые времена”. На этом все закончилось, меня на той же машине отвезли домой.

Проработали мы в Башкирии три года, мужу очень не нравилась тематика работ: выделение из сырой нефти или продуктов ее переработки индивидуальных серосодержащих соединений и поиск областей применения таких соединений. А я бы работала и работала, если бы условия жизни были получше.

И вот опять новая идея — поступить в Москву в аспирантуру. Идея мужа, не моя… Ко всей нашей дикой загруженности прибавилась еще одна: каждый день выбирать хотя бы два часа на подготовку к вступительным экзаменам. Но ведь нет худа без добра… Лев теперь почти половину домашних забот брал на себя, и мне даже стало легче. Уложим Люду спать, и два часа спокойного сидения за учебниками, что кому непонятно — спрашиваем друг друга, и под конец всегда какое-то удовлетворение.

Так прошла зима, и мы многое успели. И даже Люда любила повторять скороговоркой “галииндитали”, что значило три химических элемента: галлий, индий, таллий.

Доброту и искреннюю заботу мы со Львом почувствовали, когда приехали в Москву сдавать экзамены в аспирантуру. Было удивительно, что два почти тридцатилетних человека из такого захолустья, как Башкирия, бросив все, приехали в Москву поступать в аспирантуру и блестяще сдали первый экзамен по химии. Конкурс был — восемь человек на место. Перед кабинетом, где принимались экзамены, вертелись молодые, модно одетые большей частью москвички, одна из которых, как бы между прочим, очень сожалела, что она вчера долго просидела в кафе и сегодня проспала, а я забилась в угол и, потеряв рядом с ними всякую надежду, ждала вызова.

Экзамен по химии прошел хорошо, иностранный язык тоже, но вот на марксизме-ленинизме Лев не прошел. Как многие, он считал этот предмет второстепенным и получил два. Это было ужасно: работы нет, квартира продана, жить негде, и все потому, что какие-то азы этой лженауки он сформулировал не так, как надо. Меня, например, после ответа на все вопросы в качестве дополнительного спросили — какая основная черта характера должна быть у коммуниста. Я не моргнув глазом ответила: больше думать о народе, чем о себе. Ну, они, конечно, были в восторге.

С большим трудом Льву разрешили сдать повторно, при этом на повторном экзамене ему все ставили в пример меня. Дескать, вот ваша жена и ребенка воспитывала, и, конечно, хозяйство домашнее вела, а как знает марксизм-ленинизм. Наивные, знали бы они, чего я натерпелась в жизни из-за их бредовых идей, и не я одна, нас были миллионы.

Почти четыре года жили в Москве в общежитии аспирантов, в отдельной комнате, которую я с трудом пробила через Президиум АН. Люду, откровенно говорю, за подарок устроила в детский сад, потом она ходила в школу и питалась в недалеко расположенной общей столовой, где по росту не могла дотянуться до списка и прочитать меню…

Последний раз я была в своих родных Минводах у родителей как-то осенью и почему-то одна, без дочки и мужа. Мама была совсем уже плоха, но они с отцом пошли меня проводить до вокзала, купили мне цветы, и я совершенно точно, как будто это уже случилось, знала, что это последняя с мамой встреча.

За здоровье мамы всегда болела душа, всегда — в Ленинграде, на Урале, в Уфе, в Москве и в Черноголовке — я с тревогой ждала писем из Минеральных Вод. Когда ей совсем стало плохо, я, работая в месткоме института в Черноголовке и доставая другим путевки за полную стоимость для их родственников, купила путевку и для мамы. Думала, поеду вместе с ней, поживу рядом на квартире, она в санатории, и подлечу ее. Но кому-то эта путевка понравилась по времени (июль месяц), тихонько меня начали травить, и так было обидно, что я принесла эту путевку и демонстративно выложила ее на стол. А мама умерла той же осенью от перитонита, она месяц лежала с разрезанным кишечником, мы, дети, приезжали к ней, но тогда за свой счет отпуск давали всего на несколько дней.

С отцом были нормальные отношения... Уже в Минводах мы часто вместе с ним ездили на базар в Пятигорск, и он в электричке всегда затевал какой-нибудь юмористический разговор с соседями, и в этот разговор втягивалось почти полвагона, ехать было весело и интересно. И, забегая вперед, расскажу, что, когда маму мы уже схоронили, я приезжала летом в Ессентуки в санаторий и бывала у отца. Он пока один жил в Минводах. Он тоже часто приезжал ко мне, и когда я отбывала в Москву, он пришел на вокзал, принес букет роз, мы с ним поговорили на платформе, и с гудком электровоза я вошла в вагон, убитая тем, что нет мамы и одинокий старик остается в пустой квартире. Отвернулась к стенке, лежу, плачу. Одна сердобольная курортница начала меня утешать: ну что вы так убиваетесь, такой старый этот ваш любовник, стоит ли он того…

Ну, пора кончать… Я коротко и сбивчиво изложила лишь отдельные фрагменты прожитой жизни, остальное, в частности жизнь в Черноголовке, было менее богато событиями, и жизнь подходит к концу… Когда ночью сердце болит так, что думаешь — это конец, я мужа не бужу, и мысль такая в голове: может быть, к утру все и закончится.

Очень хочется, чтобы похоронили на Кавказе, но это невозможно…

Кавказ я любила и люблю до сих пор. Удивительно, но внутренне я всегда чувствовала некую защиту, живя рядом с этим мощным, сильным, гордым и никому не подчиняющимся белым кавказским хребтом. Он не продаст, он не предаст, он всегда защитит. И в студенческие годы, и уже много позже, бывая там у родителей или в санатории, я, уезжая, в хорошую погоду видела, как, начиная от станции Невинномысская, этот белый мощный хребет медленно удаляется на юг, а поезд так же медленно и неукротимо продвигается на север, в голую степь, в которой меня как человека защитить некому.

(обратно)

Последние герои

Мурсалова Марина Станиславовна родилась в 1982 году. Закончила Литературный институт им. А. М. Горького. Публиковалась в региональной прессе, альманахе “Алконост” и в Сети. Лауреат премии “Дебют” (2006). Живет в Москве. В “Новом мире” печатается впервые.

 

*        *

     *

Научи на воде лежать,

Все равно мне в беде не жить.

Я хочу на ветру дрожать,

Я хочу на ветру кружить.

Да, как лист; я хочу, как лист —

Пожелтели мои края —

И меня бы сносило вниз,

Волокла бы меня струя.

Научи, что вода прочна,

Если лечь на нее ничком

И за мутью не видеть дна,

По теченью сползать молчком.

Прятать зубы, свистеть в губу

(Шел бы дождь и дробь выбивал),

И уйти, как вода, в трубу,

И залечь под Сущевский вал.

 

 

*        *

     *

Хорошо по городу идти

В первый день, когда уже не праздник:

Ни блевотины, ни конфетти,

Тишина — не город, а заказник.

Видимо, сегодня поутру

Выпустили добрую машину,

Чтоб она сгребла всю мишуру

И отмыла каждую витрину.

Солнце светит. В тысячах зеркал

Дольний мир заснежен и размножен.

Ты кого-то в городе искал —

Значит, ты не очень безнадежен.

Если можешь вспомнить что-нибудь

Между Рождеством и Новым годом —

Ты не безнадежен, не забудь,

Ты еще проснешься с ледоходом.

Солнце понеслось во весь опор.

Что, уже действительно второе?

Как мы продержались до сих пор?

Мы с тобой последние герои.

Мы с тобою выиграли бой,

Мы с тобой не отдали ворота.

Жалко, я не знаю, что с тобой.

Вообще не знаю, где ты, кто ты.

 

*        *

     *

Конечно, и дача не лишней

Была б; четверть часа ходьбы

От станции, сосны и вишни,

И водятся даже грибы.

Овражек, заросший бурьяном

(Но можно ходить босиком),

И супчик гороховый с пряным,

Холодным гвоздичным душком.

А дети и хор на концерте?

А столики по именам?

И прочие радости смерти —

Увы, недоступные нам.

 

*        *

     *

Я гений.

Кто из нас не гений,

Хотя бы так, наедине

С самим собою, при луне,

Когда неведомых растений

Блуждают тени по стене —

Сквозь ветку проникает ветка —

И чай остыл; и спит соседка,

Ногою дрыгая во сне.

Вот час, когда я все могу —

Когда я все могу, бедняжка,

Но отчего дышать мне тяжко,

Как будто я во сне бегу?

*        *

     *

На любой случайной пьянке

В каждом скверном городке,

На далеком полустанке,

На неведомой реке —

Есть всегда один, который

Меньше многих пьет вина.

Встанет он, зайдет за штору

И застынет у окна.

Если постоять немножко —

Эта тьма уже не тьма:

Серебристая дорожка,

Деревенские дома.

Терпеливо, терпеливо

Человек глядит во тьму.

День прошедший, миг счастливый

Больно вспоминать ему.

А зачем он вспоминает,

Если больно вспоминать?

Этого никто не знает.

Кто же может это знать.

 

*        *

     *

Нестерпимый мой попутчик

В зябком поезде ночном,

На полу огромной кучей

Он лежит, забывшись сном.

Он лежит вонючей грудой,

Серой грудой без лица.

Каждый шаг его отсюда

Я-то вижу до конца.

Там, где желтый снег соленый

У собачьего пруда, —

Там он ляжет, безымённый,

Как река или звезда.

Ляжет он, раскинув руки,

На спину или живот,

Странные услышит звуки,

Удивится и умрет.

Он бы сам не звал судьбою

Свой случайный, смутный путь.

И когда над ним с трубою

Наклонится кто-нибудь,

То, свое услышав имя

В длинном перечне имен,

Головы он не поднимет,

Словно это не о нем.

Звезды вспыхнут и погаснут,

Солнце выгнется в дугу,

Будет он лежать, безгласный,

Безымённый, на снегу.

 

*        *

     *

С. К.

Всякий брошенный дом достается природе:

Крысам в подполе, серым кротам в огороде,

И жучкам в почерневшей, трухлявой доске,

И светящимся дивным грибам в уголке.

Там усталые птицы перо оправляют,

И собаки роскошные свадьбы справляют,

И все выше ползет по крыльцу мурава,

И под крышей кричит, пролетая, сова.

Вы же видите сами, что вам остается:

Только лампочка под потолком не сдается,

Как прозрачная груша на ветке гнилой,

Как живое присутствие славы былой.

Впрочем, вы не меня вопрошайте об этом:

Я сама стала влагой, и сушью, и светом,

Я сама превратилась и в землю, и в зной,

И малина победно трубит надо мной.

 

*        *

     *

Смерть? Чего я не видела в ней?

С молодой и восторженной Валей

Мы гуляли меж серых камней

И на них имена узнавали.

Там река моя Сетунь текла;

У кладбища в любую погоду

Синий селезень кутал крыла

В тепловатую мертвую воду.

И пускай там, где эти места,

Граду каменну быть и железну,

Я, кормившая уток с моста,

Никогда не умру, не исчезну.

(обратно)

Страна Бомжария

Донец Екатерина Михайловна родилась и живет в Москве. Прозаик. Окончила Школу-студию при МХАТе и ВГИКе, а также Высшие литературные курсы при Литературном институте им. А. М. Горького. Печаталась в журналах “Знамя”, “Звезда”, “Литературная учеба”, “День и ночь”, “Новый берег” (Дания). В “Новом мире” печатается впервые.

 

Осенним утром на троллейбусной остановке посреди города сидят двое бомжей. Пьют водку из белых мягких стаканчиков, закусывают батоном и яблоком. Один устроился нога на ногу, из-под брючин — желтые костяшки протезов в летних ботинках. Что-то весело рассказывает приятелю. Оба смеются громко и счастливо.

Мы для них — движущиеся картинки, бесплатное кино.

 

Костя

Костя — даун. Он круглый год почти каждый день стоит у ворот нашей церкви. Одет чисто, иногда даже модно. Не клянчит, не гнусит, как слезливые бабульки и бомжи рядом с ним. Руку не протягивает — руки у него в карманах.

Прохожу мимо, даю ему десятку. Он неторопливо руку из кармана вынет, чуть сдвинет в мою сторону раскосые китайские глаза, возьмет с достоинством деньги и снова руку — в карман. Всё — молча. Почему-то подавать ему — гораздо большее удовольствие, чем остальным, без умолку благодарствующим.

Раз я видела его в церкви: стоял все так же молча, сняв шапку, перед Иверской, смотрел прямо Ей в глаза…

 

Ёрш

Последний, восьмой.

Если быстро перебираться из одного вагона в другой, не упуская поезда, то от “Кропоткинской” до “Сокольников” укладываешься аккурат в один состав. В последнее время Ёрш уже даже не бормочет жалостливо — все равно из-за воя поезда ничего не слышно. Просто молча двигается по вагону. Выручка та же, бормочи не бормочи.

Последний, восьмой вагон — “Сокольники”. Приехали. Сюда нам и надо. Ёрш вылезает из вагона, пережидает толпу. Заглядывает в пакет с выручкой: несколько бумажек, остальное — железяки. На полкило потянут. Мало. Охо-хох… Опять Саня вечером трясти-обыскивать будет.

Толпа на станции спадает, Ёрш завязывает пакет узлом, сует во внутренний карман куртки, не спеша ковыляет к лестнице. Тринадцать ступенек. Площадка. Еще десять. Можно отдышаться. Пропускные автоматы — на выход, длинный коридор. Там еще четыре ступеньки. Двери стеклянные, будь они неладны, вертаются туда-сюда, того гляди, по морде вдарят. За ними направо — два раза по восемнадцать ступенек, и вот они — последние двери, самые злющие, ветром так и швыряются. Зато дальше — воля вольная; ветер со стороны парка лесом пахнет, дождем, прелым листом. Ёрш перебирается через лужи, неуклюже балансирует на поребриках — высокие, черти! Вот сейчас подошвы отлепятся, и тогда — прощевайте, новые штаны! На углу у киоска проверяет урну, выуживает пару пивных банок. Аккуратно расплющивает жестянки об асфальт, складывает в заплечный рюкзак, двигается дальше. В конце узкого прохода между домами — церковная ограда, за ней видны голые скрюченные деревья и кусок алтарной стены. Рано еще, народ со службы не идет, часов семь, наверное. И из ребят никого — ни Кости, ни Сайки. Только Пуча и Маха-дурочка толкутся у калитки. Спешить некуда. Мимо Ерша медленно проползают вывески на домах: “Мир кожи и меха”, “Игровые автоматы”, “Салон связи”, “Ювелирный”… И вовсе не потому Ёрш их не читает, что знает наизусть, а просто вывески эти ему — без надобности. Вот сейчас доберется до того бетонного столба, что на другой стороне переулка, аккурат напротив церковной калитки, привалится спиной, оглядится: нет ли где Сани-афганца с его фургоном. И понятно ведь, что нет, рано еще, а все равно каждый раз хочется Ершу, чтобы Саня каким-то чудом приехал пораньше, подошел бы вразвалочку, папироску свою сплюнул и сказал: “Ладно, Ершович, суши весла — чехли пушки, снимаю тебя с вечерней вахты, знаю, что еле стоишь и колени твои огнем адским полыхают, поехали водочку пить да спать ложиться!” Эх-ма…

Ёрш приваливается спиной к холодному столбу и, задрав голову, размашисто крестится на сияющие кресты: “Владыко Небесный! Весь день — на коленях перед тобой, грешник окаянный… Помяни, Господи, в Царствии Твоем рабу Божию Анну, невинно мной во хмелю убиенную, Царствие ей Небесное. Вот так вот. Еще спаси и помилуй, Господи, сидельцев Петра, Фархуддина, Егория и тюремщика их Александра, еще спаси и помилуй мента Михаила, не давшего мне, грешному, в сугробе погибнуть холодной смертью, и доктора Якова Моисеича, и Саню-афганца… и здравие и спасение… Осень эту да зиму дай, Господи, перевалить, весной уже все к теплу покатится… Яко благ и человеколюбец”.

Маха-дурочка радостно загребает воздух красной ручищей: “Давай к нам!”

Ёрш скалится весело, хрипло кричит ей: “Щас! Марафет только наведу и — бегом, моя краля!” Достает из рюкзака моток липкой ленты, проверяет, хорошо ли держатся шерстяные носки на культях голеней, и аккуратно, поверх старого, ослабшего, накручивает новый скотч на толстые подошвы от солдатских сапог, примотанные к коленям.

 

Мороз забирает

К ночи мороз стал забирать. Пуча проснулась, потому что нос заломило от холода. Пощупала ногу — опять пухнет. И тряпки все намокли, заскорузли. Значит, сочит. Выбралась из картонного логова. Кругом тихо, ветра нет. Разъяснело, и звезды сквозь деревья. Прямо как в настоящем лесу.

Нога ноет и дергает. Как-то ночь перемыкать надо. Утром Сайка-хромой с остальными здесь будут, на Москве-Третьей. Завтра надо ехать в Пушкино, в Никольскую: там поесть и взять гуманитарку.

Пуча, кряхтя, залезла обратно в логово. Попыталась угреться. Нет, холодно. Забирает сильно. Была бы Жулька, погрела бы, так нет ее. Сайка с Махой сожрали. Маха-дура его подговорила. Ей бы только жрать. Отобрали вчера у Кости-дауна денежки — и пива взяли, и беленькой, и закуся. Нет, мало ей, прорве. Мяса подавай. Собаку подавай. А Пуча — что? Пуча спала. Так с утра и поехало все вкось: то с Махой-дурой за Жульку тюкались до кровянки, то Сайка вступился за Маху — добавил Пуче красоты. И когда к вечеру Сайка сказал, что мороз будет, идти надо по железке до вокзальных ангаров, то Пуча с ними не пошла. Они ушли, и Ёрш еще с ними увязался. Все равно она не дошла бы. Нога болит. Упала бы на полдороге, они бы попинали да бросили. Не на себе же переть.

Холодно. Позвенела на ощупь бутылками — все пусто. Нет. Вот в чекарике осталось немного. На глоток. На потом, на потом надо припрятать. И курево взяли. Ничего, у нее есть, на себе схоронено. Порылась в тряпье на груди, достала не поломаную почти “кентину”. Покурила. Внутри ненадолго потеплело.

Нет, холодно. Надо идти в город, в подъезды. Проверила в сумке свои вещи: две кружки, шапка легкая, ботинок, ложка, яблоко подмерзлое, но еще совсем хорошее, кусок булки, целлофановые пакеты, газеты, мыло, две резинки, чекарик с глотком беленькой.

Была уже ночь, когда Пуча вылезла из дыры в парковой ограде и поковыляла через дорогу к домам.

Тыркнулась в один подъезд, в другой — закрыты. И замки какие — без замочных скважин, шпилькой не поковыряешь.

— Позакупорились, гады. Подъездов им жалко, а человеку обогреться негде…

Вот этот подъезд — знакомый. Да. Вспомнила, как в ноябре, в первые морозы, они с Сайкой — Махи-дуры тогда еще не было — пришли в подъезд, устроились наверху, разложились. И только разложились — на нижней площадке дверь: клац! Выходит старый хрен в тапочках:

— Пошли вон отсюда, сейчас милицию вызову.

И Сайка тихо сказал: “Пошли”.

…Краешком глаза Пуча заметила: из соседнего подъезда выбежал мужичок. Удача! Рванулась туда, пока дверь не захлопнулась. Рванулась — хорошо сказать! С больной-то ногой. Ее же и подсунула в щель и тут же выдернула, взвизгнув от боли. И захлопнулась дверь перед самым носом. И замочек насмешливо: пик-пик! Чертова кукла. Зато у самой двери нашла бычок — большой, жирный. Кто-то затянулся два раза и бросил. И то хлеб.

На выходе из двора — конный патруль. Пуча так и присела за сугроб. Едут — морды жирные, лошадюги огромные. Однажды такие Ерша чуть не до смерти затоптали — для потехи. Он сидел гадил за помойкой, они прямо на него и наткнулись. Хорошо живой ушел.

Пуча выглянула из-за сугроба: утопотали, слава тебе господи. Мороз, аж ветки трещат. На улице — ни души. В соседнем дворе — та же история, все подъезды закрыты. Сайка умеет как-то хитро на кнопочках этих попиликать-попиликать — дверь и открывается. Сайка уже вторую зиму зимует.

Зря от ментов схоронилась. Может, забрали бы в обезьянник, глядишь, и перекантовалась бы ночь. Или в прожарку: там и вовсе хорошо. Вымоют, ногу перебинтуют, покормят. Если повезет, еще и телик будет. И чего спряталась? Пуча толкнулась в последний подъезд. Заперто. Рука прилипла к металлической ручке — насилу отодрала. Уже даже и не холодно, просто занемело все — и снаружи, и внутри. Глаза, пальцы, рот — все еле ворочается.

Забралась в дощатый домик на детской площадке. Подстелила газеты. Передохнуть только, подумать, куда идти. Теплее здесь. Но это, конечно, только кажется. Хотя собаки же зимуют в будках — и ничего, не замерзают. Пощупала ногу: болит, но подсохла, вроде не сочит. Глаза-то так и слипаются. Пуча достает найденный бычок, долго закуривает — пальцы не слушаются, аж смешно. Сквозь дощатую крышу видны чистые звездочки: одна, другая… От курева тепло, хорошо внутри. Никуда не хочется идти. Пуча долго роется в сумке, достает чекарик, бережно принимает внутрь большой горячий глоток. Сворачивается калачиком, как собака. Вот и хорошо. Вот и славно. Что-то теплое, мягкое ткнулось в бок. Дышит. Жулька! Жуленька, ты жива… Конечно жива, а как же иначе? Иди сюда, разбойница, будет нам тепло. Вот и совсем тепло, жарко даже. Ох, как жарко. Потому что это уже и не дощатый домик, а их изба в Герасимихе, и печь натоплена так, что дышать невмоготу. Как это Пуча сразу не догадалась? Вот же она, изба. Бабушка сидит за столом.

— Бабуль! Ты как меня нашла?

— Ты, детка, сама меня нашла.

— Я спать хочу, бабушка.

— А иди ляжь.

Над кроватью, в углу, две бабушкины иконки бумажные: Никола-угодник и товарищ Сталин. И ходики — так-так — всё замиряют их друг с другом. И коврик при кровати, с детства знакомый: два оленя на опушке леса, замок чудный на горе, речка под горой. А понизу — бахрома, бахрома. Ее можно заплетать в косички… Потом, потом. Спать. Спать.

 

Земля обетованная

— Сайка, дай сюды!

— Исаак! — он подымает торжественно корявый палец с траурным ногтем. — Так меня зовут. Нет в Земле обетованной такого имени — Сайка. Исаак.

И сам почтительно прислушивается к своему имени.

Мятый белый стаканчик движется дальше по кругу.

— И зубы тебе там на халяву вставят?

— А вже ж. И красотуле моей тоже вставят.

— Так она ж не яврейка!

— Она со мной.

Он улыбается в три зуба, один сверху, два снизу, еще вроде есть что-то там сзади — для этой жизни хватает. А для той жизни… глядишь, много еще чего потребуется для той, новой жизни. Может, и не только зубы. А, моя красотуля? Маха довольно лыбится. Он нежно гладит ее по бритой голове (в прожарке побрили, сама попросила — во!).

Ершу не верится, что Сайка нужен кому-то в этой своей Земле обетованной. Но Ёрш молчит, потому что хотя Сайка и задохлик, зато у Махи рука тяжелая. Ужин у церковной ограды продолжается.

…Через пару недель, по первому снегу, Сайка и вправду исчезает. Маха щурится хитро. Бегает через день к Моте горбатой, храмовой дворничихе, носит по десять рубликов: Сайка обещал через нее известить.

С морозами все уходят сначала в парк, в землянки, а потом и в ангары за железкой. Но раз в неделю Маха все равно выбирается к Моте. Маха угрюма и молчалива. Если спросить про Сайку, пожалуй, сразу врежет, а рука у ней тяжелая. Про Сайку, стало быть, лучше не спрашивать.

Зима, весна, лето. Летом самая жизнь. Дни стоят длинные, подают много, бутылок в скверике — завались. Маха ходит веселая, толстая. А осенью находит себе на Москве-Третьей, под платформой, мужика. Витей звать.

 

Никола грибной

Готовиться к поездке Витя начал за две недели. Во-первых, перестал пить. Не совсем, конечно, а когда один был (Маха не в счет). Если вечером пускали бутылку по кругу, тогда — куда уж денешься, тогда надо было. Но он делал маленький глоток, только для виду. Да и тяжело было совсем-то отказаться — с прошлой осени ни дня не пропускал. Тут еще Маха куражиться начала: чего, мол, от беленькой рыло воротишь, в люди, что ли, надумал податься? Пришлось в сопелку дать ей пару раз, чтоб не хихикала. Когда затихла, забулькала носом, тогда спокойно ей объяснил, что не может он, такой вот, как есть, к деду Николе явиться, надо вид человеческий малость принять. И правда, дней через пять отеки с ног сошли, а к концу недели и морда стала выправляться. Бороду сбрить — и совсем ничего, но это ладно, это успеется, уже перед самой поездкой.

Стал осторожно заначивать от дневной выручки понемногу: прятал в ботинок, чтобы вечером поменьше ссыпaть в общак, себе побольше оставлять. Два раза с Махой сходили на Преображенку, за рынок — сдали жестянку и бутылки, получилась кое-какая мелочь. С нее в общак ничего не дали, а кто видел? Выбили старый должок из Кости-дауна. Тот бы и сам когда-нибудь отдал, он хоть и даун, а памятливый, но должок сейчас был нужен, поэтому побили Костю. Хотя не сильно, так, скорей для порядку. Короче, копились денежки.

Одна висела забота, к которой не знал Витя, как и подступиться: корзину негде было взять. А как же без корзины — большой, круглодонной, плетеной, — как ехать-то? Он всегда, все годы, с такой только к деду Николе и приезжал. Еще когда с Татьяной-покойницей вместе ездили, так и три штуки сразу ухитрялись волочить — на всю зиму хватало. А теперь что? Дед Никола спросит: “Где, Витька, корзина твоя? Ты что же, ёж-ты-тудыж-ты, своих генералов в этих сопливых сумочках повезешь — мять-парить в дороге, ни папоротником накрыть, ни мятой переложить, чтоб червь уходил?” Витя видел уже, как дед Никола головой крутить будет: “Ты, парень, прям как дачник или бездомный какой”…

Корзина Витина, удобная, старая, за много лет латаная-перелатаная ивовым прутом и рюкзачными ремнями, осталась на бывшей квартире. Эх, много чего еще там осталось… Ножичек, например, острый, складной, с ручкой в виде белочки. Много лет его с собой брал. Один раз обронил, да и помнил примерно где: у кривой березы, на травяной кочке, два последних челыша им обстругивал, — так вернулся и нашел же! Да шут с ним, с ножичком. Ножичек и сейчас у Вити есть, и не хуже — с крестиком на красной ручке, заграничный, тоже складной, и много еще всяких-разных полезных инструментов из этой красной ручки вылезает. Маха весной в баках нарыла и ему подарила. Да. А где корзину взять — непонятно. Опять же и в поезде без нее ехать плохо. Патруль какой-нибудь — раз! Куда едешь? Зачем? А ну паспорт сюда! Это что у тебя за бумажка-фигашка такая, это — паспорт у тебя, бомжара ты эдакий?.. А если с корзиной едешь, да еще газетку в руки возьмешь, да одет соответственно — кто ж к тебе прицепится? И так все ясно, таких, как ты, в сезон полвагона едет. Насчет одежды у Вити был свой план: сразу после санприемника, если там ничего подходящего не будет, рвануть в Пушкино, в гуманитарку при церкви, там выбрать шмотки и заодно поесть.

Беда — корзины все не было. И в баках не попадалось, хотя Витя с Махой каждое утро на своей территории все баки обходили. Тут как-то Маха у баб узнала, что у Яньки-китайца, который за третьим ангаром, в подвале, — у него корзины есть. Витя деньги свои посчитал, мозгами пораскинул, у Махи немного отобрал, снова мозгами пораскинул — и пошел вечером к Яньке-китайцу. Долго добирался; ведь если от их берлоги по насыпи спуститься — это ж три ангара по шпалам отмахать надо, да еще от поездов то и дело отпрыгивай, да еще Дуся с ним увязалась, их с Махой собака, всю дорогу под ногами путалась. Дошел наконец. Янька сидит — толстый, башка блестит, при нем две бабы. Одна ихняя, узкоглазая, одна — наша. Узкоглазая приносит корзину: не корзина — короб заплечный. Непривычный какой-то, иностранный, наверное. Но ничего, плетеный. Сойдет. Тут Янька такую цену ухнул — Витя аж зашатался. Пустил матюка, но незлобно. Поторговались. Янька, подлюга, скинул вполовину, а сам говорит: “И собачку оставь. Собачка большой, кароший и шкур кароший!” Тут уж Витя матюкнул злобно и сказал еще: “Ты сожрешь ее, ты ж китаец”. Янька смеется во всю свою круглую рожу: “Я не китаец, я татарин. Ты сам сейчас будешь китаец!” Пришлось ноги уносить, чтоб морду не попортили, потому что там еще его дружки поналезли, но они уже хорошо вмазанные были, быстро бегать не могли, а по шпалам — тем более.

Короче, дни к октябрю катятся, ночи зябкие, по утрам туман из Сокольников на железку языками ползет, днем народ с электричек с полными корзинами валит — Витя специально смотрел, — да все генералы, генералы коричневыми шляпами из тех корзин выглядывают, — самое распоследнее время, значит, ехать. А корзины у Вити все нет, хоть убейся. Уже и Маха его утешает, сумку где-то нарыла приличную, через плечо.

Ладно. Утром пораньше взял эту сумку чертову, кинул в нее два больших пакета, кое-чего из вещей и двинул в санприемник. Там сначала нудно сидел, нудно отвечал на всегдашние вопросы, привычно врал про сгоревший дом родной (а может, и не врал: там ведь и есть одни головешки посреди крапивы), показывал справку-фигавку, здесь же в прошлый раз и выданную. Ставили его куда-то на учет, и он врал, что прибудет туда-то тогда-то, и подробно записывал себе на бумажку. Наконец помылся, побрился (усы, правда, оставил), стрижку сделали короткую, но не под ноль. Одежду, конечно, взял поганую — ярко-спортивную, — другой не было. И через пару часов был уже в Пушкине, на церковном дворе. Чуть не опоздал к обеду.

Потом долго рылся в гуманитарке, подобрал себе неплохой свитер и джинсы, даже сапоги нашел, зеленые, правда, — вырвиглаз, и чуть великоваты, но ничего, сойдут. Не было только подходящей штормовки, в каких он привык обычно ездить. Но когда уже вышел из гуманитарного склада на двор — вдруг увидел на одном из строителей (чего-то они там ремонтировали) то, что надо: холщовую, светло-зеленую, полувоенного образца. Отошел с ним за ограду, покурить. Тот назвался Петром, с Украины, Днепропетровск. Так у Вити там когда-то тетка жила! В общем, отдал Витя ему за куртку свой спортивный костюм, который из санприемника, красивый, яркий, почти новый. Петр легко поменялся, им такие на складе бесплатно дают, если скажешь, что потерял или там — в раствор уронил.

Пошли с Петрухой обратно, в церковный двор, Витя хотел еще хлеба в столовой спросить, может, от обеда осталось. И тут увидел — идет по двору монашка, или как их там, при кухне они работают, — и волочит полную корзину картошки. Что за корзина!.. Именно такая сейчас Вите позарез и нужна. Еще не зная, что будет делать дальше, он подскочил к монашке: давайте, мол, помогу вам, а то что же вы, такая хрупкая барышня — и так надрываетесь! Та не только с радостью отдала корзину — отнести на кухню, ссыпать картошку в два котла с водой, но и с ним не пошла, побежала назад — погреб закрывать.

На кухне ссыпал Витя картошку в котлы, корзина пустая в руках осталась. Сердце забухало в ушах: на такой ерунде — да попасться?.. Пошел куда-то по коридору, у встречных баб спрашивая, как на задний двор пройти, якобы еще дело там у него. На заднем дворе нырнул за угол дома, там глухой торец без окон и ограда церковная совсем близко подходит, а за ней-то — кусты! В голове сложилось: застукают — скажу, до ветру занемог, так и так, простите, православные… Переметнул корзину через ограду в самые кусты и быстро назад. Уже выходя из столовой, столкнулся нос к носу с монашкой:

— Отнесли картошку?

— Все сделал, как вы сказали.

— Спаси вас Бог!

Эх, прости меня, Господи… Не обеднеют, с одной корзины-то.

Бегом, бегом, по забору, обошел с длинной, невидной стороны — вот она! Лежит, родимая, в кустах. Новенькая, нелатаная. Это сколько ж они в нее картошки-то насыпают? Кило пятнадцать, наверное, входит, может, больше. Хороша.

Опомнился уже на вокзале, в Пушкине. Поглядел на себя в стекло у кассы: куртка, сапоги, корзина — все как у людей. Взял билет, доехал до Москвы-Ярославской и — бегом на Ленинградский. Поспел с запасом: электричка на Конаково через полчаса. И снова билет взял — до самого Мохового. Схватил у теток две бутылки “Столичной”, в ларьках купил палку колбасы, сигареты, консервы, конфет кулек и влетел в вагон за минуту до отправления. Даже место у окна нашлось.

Поезд мягко дернулся и поплыл, медленно, потом все быстрее, почти не останавливаясь на ближних станциях, спеша вырваться из каменного городского удушья.

Вот несутся за окном придорожные липы с березками, все в прoжелти от холодных ночей, иные уж и совсем желтые; двери вагонные скрипят, сходясь-расходясь, впуская то бесконечных торговцев со всякой дребеденью, то надрывных музыкантов, — а Витя все сидит, уткнувшись в пыльное стекло, и не видит там ничего, и не слышит гомона вокруг. Один раз только вздрагивает: проверка билетов. Да ведь есть у него билет, есть — вот он. Уже Клин миновали, а Витя все не придумает, как ему с дедом Николой себя поставить, что сказать, чего и не говорить.

Не скажешь же ему, что тaк мол и так, когда приезжал я к тебе, дед Никола, в прошлом годе и мы с тобой Татьяну-покойницу помянули крепко, то уехал я весь в тоске, и в такой тогда я был непросыхающей тоске, что и не помню уже, как жил той осенью, как с работы, из гаража, слетел ко всем чертям, как крутились рядом какие-то бабы, одна другой страшнее, а друзей по ту сторону бутылки и вовсе перестал различать… Вот и двое эти, чистенькие, хмырь и бабешка его разбитная, так ласково подъехали, так вовремя: обменяем твою квартирку на комнату, деньги получишь, деньги же нужны тебе?.. Ох как нужны были Вите деньги, ох как нужны! — и не прочухал, что подписывал, зачем подписывал. Очнулся, когда уже новые хозяева квартиры в дверь ломиться стали… Хвать документы — нет документов-то на квартиру, хвать паспорт, а в паспорте — прописка: Владимирская область, район… деревня… дом номер… Сунулся в родную милицию — долдонят: вы нам справочки сперва с места прописки, и то, и сё, и перекасё… Новые хозяева грозят свои замки вставить и вещи Витины на улицу покидать. А хмыря того с его бабешкой — ищи-свищи ветра в поле… И пришлось ехать по месту прописки, искать, “где эта улица, где этот дом”. Приехал, а там деревня — три двора, живут две старухи, одна слепая, другая глухая, остальные дома — головешки в крапиве, пожар прошлым летом был… И где сельсовет или как там ихняя власть называется — так одна старуха в одну сторону клешней машет, другая — в другую. Плюнул, поехал опять в Москву, правду искать. Поехать-то поехал, но до Москвы так и не добрался: сначала проснулся на какой-то малой станции, у пивного ларька, потом на Москве-Третьей, под платформой, где его Машка, Маха то есть, и подобрала. И — ни паспорта при нем, ничего. Приехал, значит.

И как это все деду Николе выложить? Старику семьдесят восемь, все трое детей померли, Татьяна, последняя, — полтора года назад. Внуки — кто где и не помнят его, а от Вити с Татьяной внуков так и не дождался. Выходит, один Витя и остался у него, любимый зять, такой же заядлый “грибных дел мастер”, как и сам дед Никола. И что ж, Витя ему: нате-здрасте, живу-обитаю по новому адресу, за насыпью Ярославской железной дороги, в новой земляной хоромине, а квартиру дочери вашей, тридцать лет назад ею от родного завода полученную, — обронил где-то, не помню где… Нет, нельзя этого всего, нельзя.

Наконец поезд, изогнувшись змеей, свернул с основного пути на Конаковскую одноколейку. Лес за окном захилел, потянулись бледно-зеленые мхи с чахлыми изогнутыми березками, через одну — сушняк. Народу в вагоне почти не осталось. Витя засобирался: подъезжаем к Моховому.

Не берет время эти места. Как и тридцать лет назад, за низкой платформой — грязно-серое станционное зданьице с лупоглазой блямбой неподвижных часов над слепым окошком кассы. По одну сторону от железки — садовые товарищества, домики-курятники жмутся друг к дружке среди полудохлых яблонек, по другую — цыганская слобода: самостройные дощатые бараки, еще во времена “сто первого километра” первым осевшим здесь табором поставленные прямо на землю; слева впереди, за переездом, — два ряда деревенских изб. Это и есть Моховое, его старый корень. Витя привычно поискал глазами дом деда Николы: второй от конца. Ничего, стоит.

Дед Никола на оклик вынырнул из заросшего бурьяном огорода, повертел головой. Засуетился, заковылял навстречу:

— Ёж-ты-тудыж-ты! Витька приехал! Я уж думал — все, не приедешь. Первая волна прошла, вторая — проходит, все, думаю, загулял парень, не до грибков…

Обнялись. Косточки у него, что у малого куренка, все наперечет. Голова в белой щетине торчком, и на макушке и на щеках, как у старого ежа. Вдруг заплакал.

— Ты чего, дед?

— Думал, забыл старого…. Без грибков останусь об этот год.

— Сам-то не ходил?

— Отходился я, Витя. Спина не гнется, колени не держат, к каждому грибку — пластом на землю ложись, на третьем уже и не встанешь…

— Так ты со мной не пойдешь?.. Ну ладно, я два раза схожу.

В избе первым делом выгрузил на стол гостинцы, огляделся, обнюхался.

— Ну и дых у тебя, дед. — Чуть не вырвалось: хуже, чем у нас с Махой. — Ты что ж, вторые рамы на лето не выставлял?

— Невмочь. Да и мерзну чего-то.

— Дверь хоть открывай — проветривать. А то вон даже мухи передохли с твоего дыху.

— А и пусть им! — смеется меленько, со свистом, в кашель.

— Все куришь?

— Курю, Витя. Еле дышу по ночам, а все дым пускаю. Городских-то привез?

Витя в ответ выложил из карманов пачки сигарет.

Все по-прежнему было в доме: закопченная, в трещинах печь (Татьяна последний раз лет пять назад белила); сиплые ходики с шишечками; “Рубин” под салфеткой, бывший их с Татьяной, отдаденный; прикроватные коврики с оленями и над дедовой кроватью — большая фотография Татьяны, посреди многой другой родни. На досках пола — дорожки облезлой краски, от двери к печке, к столу, от стола к кровати… Только клеенка на столе другая, новая.

Пока дед варил картоху, Витя сгонял на станцию, в магазин, уже к самому закрытию. Взял два серых кирпича. Когда возвращался, все обнюхивал их: нет, в Москве такого нет, даже запах другой.

Выпили за ужином немного — вторую бутылку оставили на завтра, а первую даже не допили, и дед заначил ее “на зиму”. Ну, пусть. Разговор шел неспешными кругами, в основном про первую волну, обильную на генералов и почему-то на лисички, про горе-грибников с местных дач:

— Митяй из первого дома с женой ходил, видел: по всему лесу соплюй-гриб раскидан. Ну не знаешь ты его, не бери, — ёж-ты, чего ж крошить-то?.. Черничники топчут, генералов рыщут! А где потопчут, там ить два года ничего не будет…

Про теперешнее Витино житье дед Никола впрямки спрашивать не решался, все вокруг да около: про работу, платят ли зарплату вовремя, хватает ли. Витя неохотно отозвался, что — да, платят пока, а насчет “хватает”… кому ж ее хватает?

— Чего корзина у тебя другая об этот год? Та вроде попривычней была.

Помнит, старый хрен.

— Эта зато больше. Больше войдет генералов.

— Ты остальных-то не бери. Если тaк только, березовых да красных — на пожарку завтра…

Витя почувствовал, как соскучился дед по жареным грибам.

— Возьму, дед, возьму. Все поместится.

— Пыхалку не бери. Ты ее об те года любил таскать на пожарку. Нy ее, к лешему. Безвкусная.

— Угу.

За окнами совсем стемнело. Наконец дед Никола решился:

— Зазнобу-то себе завел?

Витя кивнул.

— Чего ж… конечно. Мужик ты молодой, сам себе видный. И по хозяйству… надо.

Дед пожевал губами.

— Звать как ее?

— М-м-мария.

— Давай, Витя, выпьем за Марию…

— Тебе, дед, хватит.

— Ничего, маненечко. Ты, Витя, не стесняйся, об следующий год с ней вместе и приезжайте. Если живы будем.

Выпили за Марию, за “живы будем”. На фотографию Татьяны над дедовой кроватью Витя старался не смотреть.

В темноте дед долго ворочался в своем углу, охал, кашлял мокро, беспродыхно, и в низкой избе с наглухо закупоренными оконцами становилось совсем уж невмоготу.

Витя лежал тихо, маялся без сна, таращился в черный потолок и вдруг, сам не зная зачем, спросил:

— Дед, вот помрешь ты… когда тебя поминать? Есть Никола зимний, есть Никола летний. Ты — какой?

Дед перестал кашлять, затих. Наконец отозвался:

— Я — Никола грибной.

— Это когда же?

— Вот как встретишь в лесу первого об этот год генерала, тогда и поминай. И зимой, когда супец генеральский будешь нахлёбывать, тож поминай… Да ты погоди поминать-то, ёж-ты — поживу еще… маненько.

— Что-то я не слышал в церкви про Николу грибного.

— А ты его не в церкви, ты его в лесу ищи. Вот, скажем, увидишь ты сороку — рыжую, или генерала с полметра ростом, или еще чего… нетаковское, невиданное — это, значит, и есть Никола грибной.

— Так это леший, дед!

— Сам ты леший, парень. Леший — нечисть копытная, а это — Божье соизволение.

— А ты видел?

— Видел не видел, все забыл. Спи, а то завтра до первого поезда не встанешь. А с первого поезда как попрыгают в лес городские, так тебе там уже и делать нечего.

— Да ладно… Пусть прыгают. Они до наших мест все равно не допрыгают… Встану, дед, встану.

Но — не засыпалось. И город, и их с Махой конура за насыпью, и сама Маха, и Дуся, и остальные, с кем пил Витя и цапался каждый день, — всё, всё отсюда, из Мохового, казалось сном, мoроком; и видна была ясно только их с Татьяной квартирка, маленькая, знакомая до каждого запаха, до каждой паркетинки… Только почему-то в кухне за столом сидела теперь не Татьяна — а какая-то Мария… А может, и Татьяна, но звали ее уже Марией… Но это все равно… пусть так.

Дед Никола тормошил его за руки, дышал вчерашним перегаром в лицо:

— Слышь, Вить? Вставай, за окном — молоко совсем… Ёж-ты, говорил же, что не встанешь.

— Да я и не спал, дед.

Солнце — косыми столбами сквозь деревья, и здесь, внизу, как на дне морском. Витя неслышно ступает по мягкому, во мху за ним остается мокрая впадина-след. В таком мху — только длинноногие болотные березовики, тощие, водянистые, воду можно выжимать, как из тряпки. Так и торчат повсюду. Не надо нам таких. Для дачников оставим.

Через полчаса болото кончается, березы идут ровные, толстые, в обхват. Витя наклоняется, отводит траву — вот вы где, красноголовые… Через пятнадцать минут десятка три челышей уже лежат на дне корзины, только успевай вывертывать да обстругивать землю с ножки. Сел на поваленное дерево, закурил. Нет, это не грибы. Надо дальше, дальше, за второе болото, в дальние черничники.

Сорока рассыпала треском, промахнула низко, чуть крылом по голове не задела. Глянул вслед — нет, не рыжая. Да-а-а… Смешной дед Никола, совсем стал как малое дитя.

Первого генерала увидел как-то вдруг, просто упал на него глазами — и внутренне охнул весь: красотища! Так и бухнулся на колени перед ним. Шляпа темная, почти черная, со вросшими крест-накрест сухими травинками, нога толстая, в коричневую сетку, на ноге большой серый слизень. Присмотрелся — рядом сидят два крутолобых, шляпки из коричневого — в молоко, еще не раскрылись. Молоденькие совсем. Осторожно вывернул главного, щелчком сбил слизня с ноги, обстругал землю самую малость: ни одной дырочки червяной! Глянул испод — тоже чисто, ни крапинки на плотной губке.

Поднес гриб к самому носу и сделал глубокий, неторопливый вдох…

Наткнулся на это дерево и даже не сразу понял, что такое. Вернее, не одно дерево, а два — береза и ель — сростки! От самой травы и примерно Вите по пояс — одно дерево, один ствол, только половина ствола — ель, а половина — береза. И шовчик ровный, гладкий, как будто электросваркой прошлись. Дальше — седловина острая и от нее идут уже врозь, ель сама по себе, береза сама по себе. Витя задрал голову: нет, ни одно не засохло, оба живы-живехоньки, ветками в вышине обнимаются. Как же они могли срастись? Ведь береза — вода, а ель — вязкая смола в своей основе! Ну не срастаются они никогда, хоть убей, сколько ни встречал их, таких, обстоятельствами друг к другу притиснутых, всегда — либо отталкиваются, кривясь до уродства, либо одна убивает другую…

— Чудо какое-то, дед Никола… — пробормотал шепотом и вдруг кинулся, обнял стволы и закричал что есть мoчи, всполошив окрестных птиц: — Ни-и-ко-о-ла-а грибно-о-ой!..

Дед не любил с принесенной из лесу корзиной спешить: поставит ее на табуретку у стола, приготовит два тазика с водой, две кастрюли — для сушки и на пожарку, сядет, наденет очки и вынимает по одному грибку. И с каждым поговорит.

— Дед, я Николу грибного в лесу видел.

Генерал в дедовой руке застыл между корзиной и кастрюлей, но тут же продолжил свое движение:

— Ух-ты-ёж-ты! Так уж и видел. Больно ты шустёр, парень.

— Ну и не расскажу, если ты так.

— И не рассказывай, Витя. Я тебе давеча ночью не сказал: примета есть. Плохая примета. Николу грибного видят, когда в последний раз в жизни в лес ходят. Понял?

— Крутишь ты чего-то. Сам говорил — видел, а сам все живой!

— Ничего я не видел. Старуха моя видела, перед тем как помереть ей. А я ничего не видел. И ты ничего не видел — померещилось.

На языке у Вити так и вертелось — сказать про диковинные сростки, но почему-то от дедовых слов застряло, не сказалось. Буркнул только:

— Может, и померещилось.

Пошел править дверь сарая, совсем развалилась.

Ближе к полудню сходил в лес еще раз, теперь уже в дальний, за высоковольтную линию на той стороне железки. Туда дачники и городские не ходят, не знают, где через речку переправиться. Дойдут до речки — и обратно, свои же следы топчут. Местные — те знают, где жердины спрятаны, по ним и перелазят. Обратно, с тяжким уловом, — здесь же, вброд. Ничего, дома высушимся. Улов того стоит.

Пока ходил, дед Никола достал свою раму на двух колышках, растянул на ней нитки грибов, воткнул в землю на теневом сквозняке за крыльцом. Через три дня готовы, лучше, чем в печке.

И пожарку с лучком и картошечкой смастерил, управился к Витиному приходу.

— Ты не тяни: сразу, как приедешь, на свою раму развесь, а то заклекнут, хоть и не червястые.

Витя кивал.

— Может, останешься на пару дён, еще походишь? Здесь бы и посушили. Все легче тащить, и больше увезешь.

Витя с полным ртом мотнул головой: работа.

Остатки второй бутылки дед Никола влил в первую, и заначка “на зиму” получилась солидная.

…Когда тронулся поезд и потащились за окном цыганские бараки, Витя встал, высунул из окна сначала голову, потом руку и долго махал маленькой фигурке на платформе — все-таки собрался дед Никола и добрел да станции, зятя проводить. И так и махали они руками друг другу, пока убегавшие назад деревья не проглотили Моховое.

Декабрь тянулся слякотный, мозглый, но в самом конце такие вдарили морозы, что пришлось перебраться, как и в прошлом году, в подвалы первого ангара, на трубы теплотрассы. Менты приходили два раза (видно, путейцы им стукнули), но никого не трогали, только уговаривали идти в санприемник и в ночлежку. Некоторые пошли. Потом рассказывали, что было, значит, такое указание от властей — из-за морозов никого не трогать, а то много уже народу перемерло.

Но Витя с Махой никуда не ходили, да Витя вторую неделю и не вставал: ноги опухли совсем, не сгибались и шибко болели. Лежал, уткнувшись лицом в лохматый мягкий Дусин живот, и когда ныло и дергало уж очень сильно и он натужно стонал, то сердобольная Маха вливала ему в рот немного теплой водки. Дуся по временам поднимала голову, смотрела ему в лицо тревожными фиолетовыми глазами.

Однажды под утро, когда гомон и драки на трубах стихли и слышался только храп кругом да легкое сопение Махи, приткнувшейся рядом, Витя открыл глаза, сел на куче тряпья, провел рукой по раскаленному лбу и, глядя в близкое пространство перед собой, прошептал удивленно-радостно:

— Ну здравствуй, дед.

(обратно)

Когда сверкнет

В радостном волнении представляю на суд читателей “Нового мира” большую подборку чрезвычайно молодого поэта. Его, быть может, еще не окрепший, но чистый и уже достаточно самостоятельный поэтический голос поразил меня романтической старомодностью и классической вневременностью.

Борис Ильин живет в подмосковном Ногинске, преподает литературу в Москве. Вряд ли найдется более выгодное местоположение в пространстве сегодняшней России для поэтического становления. С одной стороны — размеренная провинция, где еще слышна живая, не выхолощенная наступающей цивилизацией речь, с другой — суетная столица, где несмотря ни на что продолжает храниться и передаваться в книжном или в изустном виде вся широта знаний о мировой культуре. Очень часто поэтам для полноценного раскрытия не хватает либо того, либо другого.

Стихам Бориса Ильина, публикуемым здесь, как раз и свойственно то редкое равновесие двух противоположно направленных стихий — равновесие звучащего смысла, когда духовные поиски не отменяют формальных экспериментов, а стилевое разнообразие не мешает сохранять внутреннюю цельность. Главное — не терять точку опоры, остальное — приложимо или отнимаемо судьбой.

Максим Амелин.

 

Ильин Борис Борисович родился в 1985 году в г. Ногинске Московской области. Закончил факультет русской филологии Московского государственного областного университета (МГОУ). Публиковался в периодике. Лауреат Московского межвузовского литературного форума им. Н. С. Гумилева “Осиянное слово” (2006). Работает учителем русского языка и литературы в московской школе. В “Новом мире” печатается впервые.

 

*        *

     *

А я не желаю ни жмурок, ни пряток.

Желаю ответствовать в лоб.

Чтоб не было после тупых непоняток.

Прозрачно и искренне чтоб.

Когда бы, как солнцу, быть выше тумана,

Ей нужен подъемный кран —

Той правде, что спрошена у кармана.

Как жаль, что не порван карман.

Да разве в нем дельного сыщешь совета

Для правды… Решение таково,

Что если и жмуриться — только от света,

А прятаться — ни от кого.

 

            Болтовня

И — полуиссохли плоды и листва

Черемухи. Пасть ей навзничь.

— Наверное, срубят ее на дрова.

— Сегодня, поди. — Не празднич-

но. — Так. — До веселья ли — ой, навряд!

— Беда от рабочей скуки!

— Наверно, о буднях так говорят.

— Поди, топором выстуки-

вать — тот еще праздничек! — Та гульба —

Под окном да под самый корень.

— Наверно, вся ходуном изба.

— Мужик-то, поди, изморен-

ный весь! — Такую — и под топор!

— Старуху зеленую жалко!

— Наверно, он пот — не слезу утер,

— Рубахе, поди, помалки-

вать велено. — Глянь-ко, от облаков

Вершина-то вбок, и дрожат ветки.

— Наверно, чтоб дрогнул избы кров.

— Да, брусья, поди, не ветхи-

ми были. — Ты глянь-ко, и ведь не дуб:

За землю держалася как. Ну, грохот!

— Наверно, чтоб треснул избы сруб.

— Разлом, поди, будет крохот-

ным. — Эх, простоит не менее ста

Столетий: строили раньше крепко.

— Наверно, да только изба пуста.

— Деревни, поди, не предка-

ми живы. Да и деревни пусты.

Что крики земли и крови?

— Наверно, их слышат одни кресты.

— Стволы, поди, мрут на таком прислови-

и — по-лу-иссохли…

 

*        *

     *

Возможно ли взгляду быть с куполом в ссоре?

Под сводом дым ладана солнцем зажжен.

И воздух, клубясь, полыхает в соборе,

Где венчано столько мужей и жен.

И певчие вывели несколько ноток

Высоких, старинный распев творя.

И всякий треск пламени краток и кроток

Пред тайной закрытого алтаря.

 

*        *

     *

Мне казалось, так просто расставить над i все точки.

А теперь мне не кажется: я стопроцентно уверен.

Потому это так, что все рыцарские заморочки

Не относятся к нашему веку ни в коей мере.

К нашей жизни вообще и к моей, получается, тоже

Не относятся. Но уточню: не должны относиться,

Потому что на деле по-рыцарски хочется все же

Поступать, чтобы смело в чужие заглядывать лица.

Вот и вышло теперь, что дела бесконечно плохи

У души у моей, прикипевшей к Средневековью:

Ничего ж не прихватишь из темной, забытой эпохи;

Всем без разницы, как у них там в идеале — с любовью.

Но важна современность, и дама однажды мне скажет:

Не выпендривайся, потому что с тебя уже хватит.

То есть не благородничать? Как-то обидно даже,

Что поступки мои на сегодня — слишком некстати.

В общем, готика чувства — прощай! Заявлю правомочно,

Что свершаю не подвиг, а просто великое чудо! —

Книжку Хёйзинги “Осень Средневековья” ночью

Перечитывать? я? Никогда — ни за что — не буду.

 

*        *

     *

И ночь, и тишь былинно-безъязычная:

Ни воя волчьего, ни клика сов;

Спят на болотах ягоды брусничные

Под редкий треск рассохшихся стволов;

Не слыхивали о ветрах простуженных

Сегодня две недвижные сосны —

Высоко на угоре уж завьюжены

С травой сухой седые валуны;

Не говорит река: река запрятана

Под корку запорошенного льда;

Меж деревень вдоль колеи накатанной

Все та же тишь, столбы и провода;

В деревне ж — над избушкой скособоченной

Уж первый появляется дымок;

У Млечного Пути черны обочины —

Луна поглядывает на восток,

Где долька неба звездного отколота

И зорька полыхает; и в тоске

Ударом гулким деревенский колокол

Расколет лед на северной реке…

*        *

     *

Кричат мальчишки во дворе.

Гордятся вновь забитым голом.

Они увлечены футболом.

Они так преданы игре.

Девчонки пусть еще малы,

Но знают жизнь не понаслышке:

Ведь посвящают им мальчишки

Свои забитые голы.

А я — я, прислонясь к столбу,

Слежу за продолженьем боя.

Но — мяч: он с игрового поля

Врывается в мою судьбу.

Кто весел, молод и горяч,

Тот и не думает о бегстве,

Когда уже летит из детства

Истрепанный надутый мяч.

И было б не отбить — грешно!

Отбить — одна моя забота.

Мной траектория полета

Мяча — направлена в окно.

И тишина, весь двор накрыв,

Вдруг разразилась бранью бренной.

Гол был красивым — несомненно!

Вопрос: насколько был красив.

И во дворе один как перст

Стою. Сбежавших я прощаю.

А подвиг… подвиг посвящаю

Одной из будущих невест.

Рукой помашет из окна,

Разбитого мной накануне.

Так посмотреть на полнолунье

Меня теперь зовет — она.

Мы с ней глядимся в вышину

И видим, как пинают в бездне,

Ведут античные созвездья

Свой мяч — надутую луну.

 

*        *

     *

Наслаждаюсь, счастливый, горами скалистыми.

Вся поэзия — цепь высочайших гор.

Здесь великими становятся органистами,

Сотрясающими музыкой скалистый собор.

Впечатленья поспешно схватив, я быстро

Перекладываю на музыку душу мою.

Но беспомощно путаюсь в органных регистрах

И — растерянный, молча в горах стою.

 

*        *

     *

Да никак я тебя не люблю,

Потому что любить не умею:

Каждый брошенный взгляд — ловлю,

А поймав — каменею, немею.

Застываю, но столб соляной

Мне не родственник: схожи — мало.

Я ж не думал, что ты за спиной

Кулачки на удачу сжимала,

Чтобы дальше, чтоб дольше смотрел,

Чтобы мучились мы, не зная:

Я ли тот непутевый пострел,

Для которого ты — неземная.

Это глупо — смотреть не в глаза:

Время, брошенное на ветер.

Ветер, вихри — почти гроза.

Грозовое: я взгляд не встретил.

И рвануться опять к тебе,

И засматриваться украдкой.

…Я скольжу по чужой судьбе

Неразгаданною загадкой.

 

*        *

     *

Скоро за полночь. И Мольера

На диванной подушке том.

Абажур на колонне торшера

Электрическим бредит огнем.

Там за кроною гнется крона.

Грозовой вырастает ор. —

Здесь лишь легкое у балкона

Колыхание шелковых штор.

Шелк раздвинул. И тюль — в сторонку.

Лбом горячим припав к стеклу,

С непосредственностью ребенка

Я смотрю в грозовую мглу.

Вырастают из тьмы силуэты.

На секунду — когда сверкнет.

Можно с бури писать портреты,

Только бури никто не вернет.

(обратно)

Пейзаж Челябы

Костырко Сергей Павлович — прозаик, критик, эссеист, обозреватель; редактор электронной версии “Нового мира”.

 

1

"А сейчас вы увидите куски Челябы старой. Купеческой”, — говорит наша экскурсовод Н. Н., останавливаясь перед полудекоративной аркой с гербом уездного Челябинска. На гербе — верблюд. А за аркой — улица-заповедник Кировка. Официальное ее название: улица Кирова, но челябинцы называют Кировкой, как бы переориентируя название улицы с фигуры загубленного — по некоторым данным, Сталиным загубленного — пламенного революционера, а также крепкого хозяйственника и жизне/женолюба на марку знаменитого завода.

На Кировку мы входим, оставляя за спиной проспект Ленина, разливающийся в этом месте площадью Революции с памятником на противоположном берегу. Памятник, естественно, — Ленину. Под серым, но чуть прояснившимся — дождь со снегом, шедший с утра, уже закончился — небом силуэт Ленина кажется черным. Основную массу его составляет вздыбившееся под ветром бронзовое пальто. С внешностью вождю не повезло: невысокий плотненький господинчик, лысина, бородка, пиджачок, жилетка — не тянула она на госсимвол. С Дзержинским монументалистам было легче — лицо аскета и долгополая шинель. В челябинском пальто вождя тоже есть что-то от шинели Дзержинского. И вообще — от Шинели. Собственно говоря, шинель — это что? Пальто. Но пальто — статусное. То есть Шинель как персонификация статуса. Статуса не только сословного или государственного, но и — метафизического. Что остро почувствовали, например, новые русские 90-х, разрешавшие проблему самоидентификации с помощью монументальных, как шкаф, пальто.

От ветра, вылепленного скульптором в полах ленинского пальто, веет привычной жутью.

Ну а предыдущий Ленин, тот, с которого наша экскурсия начиналась, — тот Ленин еще не в шинели. Памятник стоял в парке на Алом поле, и показывали его в качестве самого первого в Челябинске — а может, и в стране — памятника вождю. Не памятник даже — мемориальный комплекс: бюст Ульянова-Ленина, помещен в грот-раковину, по бокам грота две маленькие ассирийские колонны. А в качестве постамента для раковины с бюстом — мавзолей, точнее — мавзолейчик. Он, естественно, пуст. Ленин здесь никогда не лежал. Но дело не в этом, дело опять же в символике статуса, поиск которой уже начат в этом мемориальчике. Пальто-шинель пока не задействовано. Скульптор еще кружит в классическом наборе символов из того ряда, в котором — пирамиды, мумии, мавзолеи, саркофаги и прочие восточные величественности. Но — не слишком настаивает. И потому есть в этом мемориале еще что-то человеческое, что-то от кладбищенских памятников. Ленин здесь меланхоличен, даже как бы угрюмо отстранен. Из живого человека, точнее, “живого покойника” он еще не превратился в человека-лозунг. Увиденное на Алом поле почему-то напомнило мне памятники-мемориалы на обочинах автомобильных трасс Абхазии: каменные ступеньки наверх к терраске с каменным столом и скамьей под каменным навесом, где стоит изваянный в натуральную величину красавец Гиви или Гоги, который как раз в этом месте разбился на своей машине или мотоцикле. На столе бутыль с вином и стаканы, уже отнюдь не каменные, — приглашение сесть за стол, выпить в память о покойном. Никогда не видел, чтобы кто-то воспользовался этими столами, но простодушие и человечность жеста трогают.

Нет ничего странного в таком ассоциативном ряду, образ возник, так сказать, по контрасту — ленинский мемориал на Алом поле оказался отделенным для меня пятью минутами ходьбы от статуи Ленина, которая несколько дней встречала меня в холле Педагогического университета. Университетский Ленин стоит при входе, в закуточке под лестницей, в том месте, в каком в богатых купеческих домах ставили чучело медведя. У университетского Ленина гневно-вдохновенное выражение лица и харизматично вскинутая рука, указывающая на выход. Полы его пиджачка тоже слегка раздуты “вихрями”.

 

2

В Челябинск я приехал, воспользовавшись приглашением поучаствовать в научно-методической конференции Челябинского педагогического университета в качестве представителя современной литературной критики.

А экскурсия по городу была устроена сразу же после завершающего конференцию, по-домашнему уютного и теплого застолья, и нас, особо любопытствующих, набралось аж четверо. То есть гуляли мы не группой экскурсантов, а тесной компанией, но краевед и старожил города Н. Н. была, по-видимому, изначально настроена на “мероприятие” — показ многочисленным гостям промышленной столицы Южного Урала ее достопримечательностей, как то: проспекта Ленина, центральных площадей, памятников Ленину и памятника Орленку (вот тут на меня затмение нашло — кто это? про героико-романтический образ из комсомольской песни я вспомнил, только когда увидел под бронзовой фигурой вражескими путами стянутого героя группку молодых людей с транспарантами — активисты молодежного движения “Единой России” боролись здесь за укрепление “вертикали власти”), а также на показ заново обретенной городом в 90-е пешеходной улицы Кирова, дающей возможность рассказать о досоветском Челябинске. И мы, четверо экскурсантов, ежились не столько под холодным ветром, сколько под застарелым пафосом в интонациях нашего экскурсовода, не успевшей перестроиться на атмосферу гуляльного междусобойчика.

Кроме меня Н. Н. слушали еще три дамы. Филолог из Киева, оглядывавшая местный городской пейзаж с толерантностью гостьи, и — по нынешним временам — гостьи уже заграничной плюс жительницы самой древней и прекрасной из русских столиц. А также две барышни из Москвы — одна из которых, специалист по фольклору церковно-приходской среды, внимала рассказу Н. Н. с христианским смирением и сразу же по окончании экскурсии устремилась по временному мосту через реку Миасс к действующему храму — то ли для духовного очищения, то ли для продолжения полевых исследований. Вторая барышня, напротив, специализировалась на рок-культуре 80-х, и от специфического воодушевления, с которым Н. Н. разворачивала перед нами героическую историю советского Челябинска, ее воротило особо. Девушка, конечно, терпела, но терпела малость демонстративно, и мне приходилось успокаивать ее. Лукавил, конечно, немного, потому как на самом деле я пытался усмирить свои собственные — с пионерского еще детства накопленные — реакции на советскую риторику, мешавшие услышать то, что рассказывала нам Н. Н., а говорила она о вещах действительно важных. И не вина Н. Н., что языка для рассказа о советской истории у нас еще нет.

(С барышней же этой мы отвели душу уже после экскурсии, укрывшись в теплом зальчике новорусской ретрокофейни на Кировке, где девушка смогла наконец размотать свой длинный шарф и согреть красные от холода ладошки о чашку с кофе; после кофе мы закурили, и девушка стала рассказывать, как накануне она гуляла здесь вечером, гуляла в одиночестве, шел дождь, смеркалось, Кировка была мокрая и пустынная; угрюмые в этот час особнячки казались ей продолжением депрессивной каменной мощи проспекта Ленина, и вот тут она вдруг услышала что-то страшно знакомое, от неожиданности она даже не поняла, что именно, и, только наткнувшись на группку уличных музыкантов, накрывшихся целлофаном, и увидев, как блестят от зажженных уже фонарей мелкие капли на желтой меди саксофона, узнала знаменитый спиричуэл — девушка произнесла длинное английское название его, которое я воспроизвести здесь не в состоянии, — и поняла, отчего ей вдруг стало хорошо. Ощущение, как будто я откуда-то вынырнула к себе, сказала она. Откуда вынырнула? В это девушка вникать не стала. И то, что рассказывала она, мне было очень даже понятно. Боюсь, такие вещи с годами я воспринимаю гораздо острее, чем моя тогдашняя собеседница.)

Иными словами, компания для осмотра достопримечательностей оказалась для меня на редкость плодотворна и своей малочисленностью, исключавшей возможность уединиться в толпе, и достаточно ярко выраженными индивидуальностями спутников, провоцировавшими на полифоничность восприятия.

Ну а Н. Н., естественно, начала свою экскурсию с того, с чего, собственно, и начинается город, который сегодня называется Челябинск, — с бронзовых памятников Ленину.

 

3

При входе на Кировку нас встречает городовой. Тоже из металла. Литой. Рост вполне человеческий, выражение лица — тоже. Чуть дальше бронзовый крестьянин-ходок чешет голову перед местным законодательным собранием, далее — барышня начала прошлого века, застывшая перед зеркалом. Сидит на земле бронзовый мальчик-башкир, рядом верблюд. Городской нищий из позапрошлого века расположился на тротуаре у офиса “Альфа-банка”. Левша склонился над тисочками (рядом афиша гинекологической клиники); за углом извозчик с лошадью и пролеткой в натуральную величину (я покорно полез в пролетку фотографироваться), трубочист на крыше и так далее. Челябинцы из прошлого в толпе нынешних горожан. Атмосфера этого театрально-скульптурного действа вполне соответствует сувенирному глянцу, который навели реставраторы на два или три десятка сохранившихся от старинных времен домов. Темно-малинового кирпича двухэтажные особняки, а также дома деревянные, с украшенными резьбой крыльцом и окнами-витринами, из которых — окон — светят торсы полуобнаженных женских тел, слегка прикрытых (точнее — открытых) обтягивающими шортиками и полосочками ткани на груди, эротический напряг их плеч, изогнутых животиков и бедер приглушен прохладным блеском белой пластмассы. Это, надо полагать, те самые дома, которые в конце XIX века называли здесь “двухэтажными громадами”. Ну а громада сегодняшняя — начала ХХI века — тумба-небоскреб бизнес-центра из синего стекла то ли поднимается над Кировкой, то ли спускается на нее с неба. Парит, короче.

На Челябинск лучше всего смотреть отсюда, из городских интерьеров XIX и XXI веков. Кировка — это рама, в которую вставлены не столько остатки уездного русско-азиатского городка, сколько могучее тело индустриального Челябинска как архитектурного заповедника советской эпохи времен ее расцвета, то есть 40 — 50-х годов.

“Мы не поддались на моду 90-х переименовывать улицы, — с гордостью говорит Н. Н. — Как был у нас проспект Ленина, так им остался”. Да, разумеется. Но дело еще и в том, что проспект этот переименовать невозможно. Это не бывшая Большая Дворянская губернского города и не безликий Ленинский проспект в Москве. Челябинский проспект строился изначально как проспект Ленина — просторно, монументально, торжественно. Не просто жилые дома, но — дома-дворцы для “советского труженика”, с портиками, тяжеловесной торжественностью колоннад, с эркерами, с балясинками балюстрад, с барельефами, на которых гербы, колосья, веночки и проч.

 

4

“Старая Челяба”, “наша Челяба”, “героическая Челяба”, повторяет наш экскурсовод, и в сюжете города, который постепенно, как пазл, складывался из микросюжетиков рассказа Н. Н., само слово это — “Челяба” — из топонимического жаргонизма постепенно превращается в нарицательное, которое пишут с маленькой буквы. В обозначение некой субстанции, которую материализовал город.

Топографию нынешнего Челябинска определила война; из европейской России перевозили оборонный завод, ставили на окраине, в чистом поле, и вокруг завода начинал расти свой городок. То же было со вторым заводом. И с третьим, и с четвертым. И все эти города и городки стали районами нового Челябинска. “В войну, — рассказывала Н. Н., когда мы стояли на Алом поле, — здесь не было площади и парка, здесь все было под огородами. Город заполонили эвакуированные... Все квартиры стали коммунальными, жили даже в ванных комнатах. Челябинск был похож на табор”.

Я слушал Н. Н., разглядывая дома на проспекте Революции, четырех- и пятиэтажные, с высокими окнами, с эркерами — 30-е годы, нарождающийся советский классицизм с еще не выветрившимися у архитектора воспоминаниями о конструктивизме. “И что, здесь тоже селили эвакуированных?” — “Да нет, что вы, — сказала Н. Н. — Здесь жил парт- и хозактив, а также — НКВД. Эти дома не уплотняли. Наоборот, обнесли их забором, как режимную жилую зону. Квартиры в этих домах до сих пор считаются лучшими в городе. А вот здание пединститута переоборудовали в патронный завод”.

 

5

Заповедная Кировка, по которой мы идем от проспекта Ленина, заканчивается неожиданной пустотой справа. Чем-то вроде площади или разряженного сквера. На площади стоит оперный театр. Очень правильно стоит — нужно сначала не торопясь пройти всю старорежимную Кировку, вжиться, вчувствоваться в ее масштабы, чтобы возникшее — вдруг — здание могло продемонстрировать свою слоновью монументальность. Широкие ступени, за ними огромные, никак не меньше, чем у Большого театра в Москве, колонны. Колонны держат могучий портик, на который налеплен герб СССР, а под гербом — скрещенные знамена и атрибуты искусства: арфа, бандура и элементы какого-то клавишного инструмента, почему-то вызывающего ассоциации с разломанным патронташем. Советский классицизм завершается наверху советской готикой — тремя фигурами на портике. В центре на коньке сидит огромная женщина с арфой, рука ее, как бы только что оторванная от струн, застыла в воздухе; женщина, вдохновенно выпрямив спину, вслушивается в извлеченный ею звук. А по краям, на нижних концах крыльев портика, еще двое, но уже стоящих: слева — советский юноша в просторной рубахе и брюках, руки разведены в каком-то, надо полагать, танцевальном движении; а на правом крыле — грудастая молодуха в крепдешиновом платье, уперев в бок левую руку, вскинула правую и голову к ней повернула, как если бы фотографировала сама себя цифровой камерой.

Нелепо, смешно? Не уверен. Слишком всерьез это, слишком истово.

Квинтэссенцией советского монументализма для меня, например, всегда было сооружение под названием “Рабочий и колхозница” — две человеческие фигуры с лицами-масками (советский извод античной театральной традиции), стоящие в нелепой “позе устремленности”, и предметы (серп и молот) в их судорожно протянутых (куда? точнее — к кому?!) руках — поза эта наделена содержанием почти религиозного символа. Недавно по ТВ фрагменты этого монумента показали крупным планом — течение времени, то есть морозы, жара, дожди, едкая взвесь городского смога, разъело металл, обнажило швы, окончательно превратив эти маски в лики монстров. Тональность комментария была патетически-сострадательная: не позволим погибнуть, спасем бесценное! Ну уж нет! Как раз этот естественный процесс и доводит идею монумента, точнее — интенцию ее, до окончательного завершения.

Интенция загадочная — советская архитектура завораживала меня (с детства) каким-то глубинным шизофреническим сдвигом внутри вроде порыва ветра в тяжких полах ленинского пальто.

Притом сдвиг этот оформляли высококвалифицированные архитекторы и скульпторы. В одном сетевом тексте я назвал когда-то советского архитектора Щусева недоучкой и получил в Интернете отповедь: недоучка, извини, это ты, а Щусев был превосходным специалистом, знатоком архитектуры, академиком, преподавателем и т. д. Упрек принимаю. Да, справедливо — есть ситуации, когда нельзя стесняться пафоса, нельзя прятаться за стыдливые эвфемизмы типа “недоучка” — нужно называть вещи своими именами: варварство в сочетании с профессиональным бесстыдством. Именно Щусев забабахал в центре Москвы перед зданием Московского университета и Большим театром, перед Кремлем тупо-пафосный советский комод гостиницы “Москва”.

Впервые я увидел ее в четырнадцать лет, на исходе сумрачного декабрьского дня из окна троллейбуса, который вез меня, несколько часов назад приехавшего в столицу из дальневосточного Уссурийска, вез с Полянки через Большой Каменный мост, и с холодком восторга я смотрел, как разворачивается зимняя панорама Москвы-реки и Кремля. Шел снег, фары у редких машин внизу на набережной были зажжены, потом троллейбус уже катил мимо строгой, прекрасной решетки Александровского сада, мимо заснеженных деревьев, под которыми от подножья Кремлевской стены катались вниз на санках мальчишки, а слева обзор из окон был закрыт бесконечным телом Манежа, — городское пространство вокруг звучало как музыка, как вступление к “Хованщине” Мусоргского, которое ежедневно, под названием “Рассвет на Москве-реке”, в шесть утра запускало наше владивостокское радио. То было одно из моих самых сильных архитектурных переживаний. И такой же силы оказалось тягостное недоумение, когда троллейбус въехал на Манежную площадь и я увидел впереди здание гостиницы “Москва”, — музыку Мусоргского сменил туш, который выдували в свои трубы музыканты из самодеятельного оркестра Дворца культуры Сахарного комбината им. тов. Жданова при вручении почетной грамоты за победу в соцсоревновании. То есть я, оказывается, искренне полагал, что здание это — только картинка с водочной этикетки, торговый знак водки “Столичная”, которую в Уссурийске пили по праздникам начальники в отличие от всего прочего населения, покупавшего в нашем железнодорожном магазине просто “Водку” по двадцать пять двадцать.

Что такое советская архитектура и что такое советский архитектор, я, воспитанный парадной архитектурой советской провинции, формулировал от противного — отталкиваясь от радостного изумления при виде оригиналов (в старых кварталах Владивостока, в Москве, Ленинграде, Херсонесе), которые поражали сочетанием величественности и относительно небольших размеров здания. То есть первым (если не главным) свойством советского архитектора следует считать его искреннюю уверенность в том, что величественное измеряется величиной. Счастливые люди. Как тот же Церетели, сделавший Петра I оловянным солдатиком, но — размерами поболе колокольни Ивана Великого в Кремле и соответственно превративший Стрелку на Москве-реке и Кремль вдали в сувенирные игрушки. И не думаю, что дело здесь в ненависти нынешних городских властей, одобривших идею, к старой Москве как архитектурному коду русской истории, памяти страны, нации; дело — в неискоренимости советского менталитета.

Нет-нет, я не ропщу, я понимаю, что могло быть и хуже. Вроде Дворца Наркомтяжа на Красной площади или сверхмонументального монстра Дворца Советов на Волхонке — сегодня архитектурные проекты нереализованных госзамыслов 30-х годов воспринимаются как иллюстрации к медицинской монографии о протекании особо тяжких форм социально-исторической шизофрении (к реализованному мы притерпелись).

Иными словами, мне как воспитаннику Железнодорожной слободки города Уссурийска легко представить себе, что чувствовали челябинцы, когда со здания оперного театра сняли леса, когда оно вознеслось над одноэтажным и двухэтажным купеческим городом. Это был пришелец из другого мира. Не просто театр, то есть здание для музыки и балета, а Государственный Храм Культуры, освященный Советским Государством, то бишь Великим Сталиным.

И здание это — всерьез. Любой стёб по его поводу будет выглядеть пошло. Здание могучее во всех отношениях. Построенное к 1941 году для театра, театром оно стало не сразу. Началась война, и его переоборудовали под цеха военного завода. Потом потребовались годы, чтобы сделать его театром. В частности, заводскую копоть со стен выжигали вручную, паяльными лампами.

 

6

Гуляя по центру Челябинска, я понимал, что рассматриваю фасад. Точнее — шпиль, если воспользоваться образом Голдинга из знаменитого романа, в котором монах Джослин, одержимый намерением возвести свой небывалый по высоте шпиль, обнаруживает, что по мере вознесения шпиля в небо фундамент его должен все глубже и глубже зарываться в землю; и Джослин вместе с ним из солнечного свечения и простора вынужден опускаться в тяжкую сырость земли, болотное узилище, — в беспросветность.

Основу “шпиля”, фундамент Челябинска, то есть саму челябу, я увидел в последний час своего пребывания в нем.

Повезло с ситуацией — я нервничал. Мне казалось, что я опаздываю в аэропорт. Сумма в шестьсот рэ, которую заломил таксист за дорогу от перекрестка улицы Энтузиастов и проспекта Ленина, показалась мне чрезмерной — я помнил, что дорога от аэропорта до въезда в город заняла минут десять, а по городу частники ездили за 100 — 150 рублей. Я спросил у милиционера на улице про маршрутки в аэропорт. “В трех минутах ходьбы отсюда, на Алом поле, — сказал он. — Маршрутка номер 12”. В маршрутку я сел, имея в запасе 54 минуты до начала регистрации. Ну, может, чуть припозднюсь, если пробка где будет, но не более того. Не страшно. Челябинск для меня практически закончился: сколько-то минут по городу, потом несколько минут через пригородный лесок, а там — регистрация, самолет и уже московская маршрутка из Домодедова до моего Орехово-Борисова. Я даже не позаботился занять место у окна и приготовить фотоаппарат. Присел с сумкой в проходе полупустого “пазика”, который казался мне поначалу легким и мобильным. Но очень скоро выяснилось, что маршрутка останавливается на каждую поднятую с автобусных остановок руку, и через несколько минут я обнаружил, что еду в битком набитом, а потому медленном и невыносимо подробном городском автобусе.

За окном тянутся серые многоэтажки, перекрестки, внезапные пустыри, рекламные щиты. Горизонт, составленный из дымящих заводских труб, за которыми должен быть аэропорт, не приближается. И я уже начинаю поглядывать на часы — время мое уходит. Но вроде как дома стали реже, пошли какие-то заборы, за ними промышленного вида почернелые здания, — начинается промзона, которая должна перейти в загородный — финальный для меня — лесок.

Однако промзона не кончается. Она вытягивается в бесконечный заводской забор справа и трамвайную линию под ним. Забор бетонный, потом кирпичный, монолитный, а потом — полуразрушенный, с остатками проходных, потом снова бетонный. По ту сторону забора стоят остовы заводских строений с посеревшими, как будто заляпанными засохшей глиной стенами. Столбы. Трубы вдали. Пейзаж словно покрыт многолетней копотью.

И копоть эта — уже до горизонта.

Нет, пейзаж не был безликий. Напротив. Он выразителен. Чересчур даже. Но как раз здесь и нужен мне, как назло, упакованный в сумку фотоаппарат. Почерневший кирпич, бетонные блоки заводских корпусов, ржавые скелеты каких-то башен и башенок, покрытые пылью окна, разинутые ворота-двери брошенных цехов — все это воспринимается как единая масса. Не разлепить на архитектурные и пейзажные микросюжеты.

Глаз мой послушно скользит по очередной бетонной стене, проваливается в выбитое окно, в крохотный пейзажик, отбитый покореженной оконной рамой, в котором, пейзаже, кусочек далекого пустыря с каким-то просвечивающим насквозь, как этажерка, строением из металла.

На несколько мгновений в мелькнувших за окном распахнутых воротах открывается широкий заводской двор с изгибом подъездной дороги, с проросшими сквозь остатки бетонного покрытия клоками травы.

И отовсюду на меня, точнее, сквозь меня смотрят слепые окна оставленных заводов и немые провалы ворот-дверей. Во взглядах этих — давнее привычное изнеможение.

Необъяснимо, но из некоторых труб бесшумно вываливаются клубы коричневого или серого дыма. Большинство же труб стоят как давно высохшие деревья. Присутствуют. И только.

Людей в этом пейзаже нет.

Трамвайные рельсы по-прежнему тянутся справа от дороги, но ни одного вагона, кроме двух, что встретились на выезде из города, нам не попалось. Только пустые площадки трамвайных остановок у порушенных проходных.

И не нужно никаких усилий воображения, чтобы содрогнуться от мысли, сколько же понадобилось людей, чтобы заполнить жизнью это раскинувшееся до горизонта пространство.

Я вдруг снова слышу фразу, прозвучавшую несколько лет назад южной теплой ночью на набережной курортного Мармариса в Турции: “Господи, сколько же, оказывается, людей живет на земле!” Мы шли компанией по узкой набережной вдоль пляжей, на которые из черной ночи наползали такие же черные волны, а по другую сторону от нас были уличные кафе. Их столики и стулья выходили почти на дорожку. Кончалась граница одного кафе, и за полудекоративной стеночкой начиналось следующее кафе, со своей музыкой, светом, загорелыми людьми в легких одеждах. И очень скоро барьерчики, отбивавшие одно заведение от другого, уже казались перегородками одного вытянувшегося на пять или шесть километров — на час нормальной ходьбы — кафе. И кто-то из нашей компании сказал, что в свое первое утро здесь, когда он делал пробежку по набережной вдоль этих столов и стульев, еще незанятых, у него возникло ощущение дурного сна, потому как невозможно набрать столько людей для подобного количества столов и стульев. Но вот — они заняты, и там в разноцветной полумгле темные, загорелые лица, блеск влажных в улыбках зубов и глаз, высоких бокалов, пивных кружек; а мы идем мимо в праздничной толпе легко одетых людей, говорящих на немецком, турецком, русском, польском, английском и бог знает на каких еще языках. И я вдруг ощущаю полузабытую силу и пружинистость шага, легкий зуд прожаренной солнцем, просоленной морем кожи, внезапное волнение от жеста женщины, идущей впереди, которая пытается удержать взметнувшееся под порывом влажного ветра с моря легкое свое платьице и тяжелые черные волосы.

Сейчас же я смотрю на ту набережную отсюда, из полумертвой зауральской промзоны, заполненной призраками тысяч и тысяч мужчин и женщин без возраста. Выгоревшие серые робы — летом, ватники — зимой. И первое, что чувствуешь, оказавшись в этой толпе, — ощущение неимоверной усталости. Оно же — ощущение остановившегося времени. Работа на оборону — это что? Это когда тело твое и ты с ним — давно уже придаток к станку, к машине, а мозг — всего лишь таймер, включающий и выключающий определенные мускулы. Каждый день по десять-двенадцать часов одних и тех же движений — недели, месяцы, годы.

И какой там Мармарис?! Райскими чертогами, цветущим садом видится отсюда проспект Ленина во время демонстраций на “майские” и “ноябрьские”. Непривычное ощущение чистого тела и свободных от работы рук. Небо над головой полощется флагами. Вместо заводского гула, грохота и скрежета, привычного, незамечаемого, как гул собственной крови, — музыка и человеческие голоса. И запахи — не мазута, окалины, дыма, а тройного одеколона или даже “Красной Москвы” — от женщин, которые вдруг становятся женщинами. А впереди сокровенная сердцевина праздника — выпивка в тесной комнате со столом, заставленным винегретом, селедкой, картошкой, солеными огурцами и американскими консервами; с патефоном и танцами в коридоре; с байковым одеялом, которое натянут на стену для фона, чтобы сделать коллективное фото “ФЭДом” или трофейной широкопленочной “Агфой”. А на следующее утро — снова к станку, в гарь и грохот цеха, или в кабинку “газика” на 10 — 12 часов мутного морозного дня, — в работу безостановочную, бесконечную, перетирающую твои силы, надежды, желания — перетирающую твою жизнь.

Я вспоминаю, как Н. Н. рассказывала о проводах на фронт челябинского танкового полка, сформированного из молодых рабочих. И вот сейчас, здесь, я не могу отделаться от мысли, точнее — чувства, что в порыве, заставившем молодых людей уйти на войну, кроме патриотического военного воодушевления было еще и подспудное желание вырваться из омертвляющего стояния времени в жизнь — яркую, сильную, с цветом и простором, с движением. Со смертью? Да, но — не растянувшейся на месяцы и годы, а внезапной, праздничной почти — в открытом бою.

Я выныриваю на несколько секунд из морока этого пейзажа, вспоминаю про аэропорт, но на часы уже не смотрю — как будет, так будет. Хрен с ним, как-нибудь доберусь.

Но впереди сгустилось наконец что-то зеленое. Похоже, через несколько минут мы окажемся уже за городом, в лесу.

Почувствовать облегчения я не успеваю — зелень впереди уже просвечивает белыми стенами многоэтажек, мы въезжаем в очередной район Челябинска. То есть из города мы и не выезжали. Все, мимо чего мы сейчас проезжали, — Челябинск.

После блочных многоэтажек пошли приземистые трех- и четырехэтажные дома, оштукатуренные и когда-то покрашенные, но краска та, бывшая изначально темно-зеленой и желтой, давно протерлась, осыпалась, и серые прорехи покрыла все та же копоть промзоны. Меня провозят через ее жилые отсеки. Прихотливая праздничная вязь кириллицы и латиницы магазинных вывесок на первых этажах не в силах справиться с угрюмостью неотличимых друг от друга — “казенных”, как говорили в моем уссурийском детстве, — домов.

Мы притормаживаем на площади-перекрестке с очередным “дворцом культуры”: у него двухэтажный фасад, крашенный темно-зеленым, белые квадратные колонны, а перед колоннами — все та же черная фигура Ленина.

Город бесконечен.

Но вдруг в автобусе разом светлеет, мы опять в промзоне. Но уже другой, следующей, — угрюмые, как бы расплывшиеся под собственной тяжестью тумбы ТЭЦ вдали, опоры высоковольтных линий, все те же бетонные и кирпичные заборы, но промзона эта кажется еще более пустынной и дикой. Земля уходит вниз, там что-то вроде заболоченной долины. На горизонте пучок труб, неестественно черных, как воткнутые в небо обгорелые спички. Небо над долиной прорезает трубопровод, уходящий к этим трубам; трубопровод похож на коричневую окаменевшую кишку.

Дно долины влажно поблескивает, но это уже не грунтовые воды.

Мне показывают то, на что не надо смотреть, — проступивший из земли пот промзоны. Сокровенная влага челябы, впитавшая копоть, окалину, мазут, впитавшая остановившееся здесь время, остановившиеся жизни людей, ставших сырьем оборонной промышленности.

По мере нашего движения сквозь эту зону там внизу, в долине, что-то происходит — дно ее начинает менять цвет. В серовато-желтом влажном поблескивании жижи появляется как бы зеленца, долина зарастает травой и мелким кустарником, но листва там бледно-зеленая, с белесоватым рыжим оттенком. И этот цвет листьев и травы не от пыли, осевшей сверху. Этот цвет дают соки самой земли. Соки челябы.

Я вижу цвет надорвавшейся земли.

.......................................................................

И вот тут я чувствую, как автобус наш прибавляет скорость, как бы освободившись от какой-то тяжести. Мы выбрались на шоссе. За окном справа и слева лес. И зелень его постепенно набирает чистый цвет майской листвы.

Автобус тормозит. За деревьями у обочины — поле, в поле — свежерубленые дома дачного поселка. Люди из автобуса начинают выходить, и тесный надсадный автобус превращается в просторный, легкий и стремительный “пазик” с одним пассажиром — мною. В освободившемся окне впереди — стрела шоссе, похожая на аллею, она упирается в двухэтажное здание аэропорта.

И вот уже я иду по гладкому серому пластику пола в зале вылетов — помещении неимоверной чистоты и элегантности. Регистрация еще не закончилась, я встаю в очередь. А еще через полчаса усаживаюсь в кресло перед стеклянной стеной, установив на соседнем кресле пластмассовый стаканчик, в который аэропортовский автомат налил 150 граммов прекрасно сваренного эспрессо. Передо мною за стеклянной стеной просторное — сначала бетонное, потом травянистое — поле. Над полем такое же бесконечное бледно-голубое небо. Три могучих “Ту-114”, помеченные синими и красными полосками компании “Уральские авиалинии”, кажутся в этом пейзаже игрушечными.

 

7

…Самолет давно в воздухе, я сижу у иллюминатора. Мир за окном чист и холоден. Внизу снежные поля и ледяные торосы облаков. Сверху пустая синева. Ровный гул моторов.

Я пытаюсь сосредоточиться, чтобы выбрать ту деталь, которая бы связала увиденное мною в Челябинске в образ. Это оказывается просто. Я закрываю глаза и вижу то, что отложилось помимо сознания на глазном дне, — металлическую решетку у сквера на проспекте Революции.

Металлическое литье — вот что сопровождает человека в Челябинске везде. Неожиданно элегантные решетки газонов и подземных переходов. Черные фигурки Скупого рыцаря, купцов Островского, барышень из чеховских пьес на фасаде театра драмы. Литые олени на школе номер один. Памятники Ленину и памятник Орленку. Литой Горький перед Педагогическим университетом. Театральная массовка на Кировке. Каслинское литье в сувенирных магазинах.

И я вспомнил странное чувство, которое испытал, когда во время экскурсии по проспекту Ленина перевел взгляд с черного монумента Ленина на фигуру металлического городового при входе на Кировку. По смысловому наполнению жесты разные, но было в этих артефактах что-то роднившее их. Присутствующее поверх намерений скульпторов. И здесь не просто оттенок хвастовства человека своей силой, своим могуществом: “Могу из металла — и городового, и Ленина, и солоночку с филином! Могу!” Здесь было нечто, от чего пробирал холодок.

Это вот что: человек, получивший из рук Создателя камень как воплощение крепости и твердости, воплощение вечности и неизменности, сам научился создавать (точнее, пересоздавать из камня) свое воплощение крепости и твердости — металл.

Неизбежный и в данном контексте жутковатый вопрос: что означает жест Создателя, допустившего человека к этому акту пересоздания своего творения? Не знаю. Но трудно избавиться от ощущения присутствующей в этом Его жесте недоуменной растерянности.

В исполнении безукоризненного замысла Создателя — явленного нам мира, во всей его бесконечности и всем разнообразии, в неимоверной просчитанности и присутствии абсолютного порядка даже в “беспорядке”, во всей его гармонии — от движения звезд до моргания вылезшей из воды на лист кувшинки лягушки, — в исполнении великого замысла оказался сбой. Прореха. Прореха чудовищная — человек. Наделив его земной плотью, зачем-то Он дал человеку еще и разум. То есть сделал его существом инородным для земной жизни, чужим для самого его, человека, тела. Дав разум, Он наделил человека ужасом осознания своей конечности. В природе смерти нет. Бабочка, живущая день, не знает этого, и это значит, что живет она вечно. И мертвое дерево на самом деле не мертвое, а гнилое, передающее свою жизнь дальше. И лес, который в конце каждой осени застывает, заледеневает на зиму деревянным скелетом, весной снова юн и зелен. Смерть в этом мире — только для человека. Осознание этого заставляет человека напрягаться в попытках избежать неизбежного, обрести свою Силу, свое Могущество. И усилие это чем дольше длится, тем дальше отодвигает человека от собственно жизни. Зрелище жуткое.

И вот тут поспешно, как бы смутившись своей оплошности, Создатель попытался уравновесить эту дисгармонию — Он дал человеку часть своих сил. (Или это была форма наказания? Но нет, вряд ли — так наказывать можно разве что соперника.)

Что такое вот эти гигантские ангары литейных цехов? С их громом, огнем, раскаленной лавой, текущей из ковша? С механизмами, по размерам и мощи абсолютно несопоставимыми с возможностями человеческого тела? Что творится здесь на самом деле? По сути, акт пересоздания самой материи, из которой творит Создатель, которая — материя — и есть Его “тело” — для нас по крайней мере.

Чей акт? Кто здесь вершит? Не знаю, но уж точно не человек. Цивилизация научила нас членить великую тайну создания на тысячи и тысячи простых и понятных актов и быть уверенными, что смысл этого великого действа равен сумме элементарных актов.

Вот эта слепая уверенность, это безмыслие страшнее всего.

Отсюда путь в никуда.

 

8

Проспект Ленина в Челябинске длится и длится, набирая пышность и монументальность в направлении университета, и когда проспект уже как бы обретает максимальные простор и мощь, он — проспект — вдруг обрывается. Обрывается на самом разбеге, упершись в мемориальный комплекс Курчатова. Дальше ни проспекта, ни города нет.

Курчатовский мемориал представляет две стелы в виде узких плит, поставленных рядом. Точнее, одну плиту, разорванную некой страшной силой на две. Разорванность эта символизируется аляповато, но более чем выразительно выполненными половинками атома. В одной стеле закреплена одна половинка, в другой — другая. В просвете между стелами металлические нитки, протянувшиеся от половинок атома, нити не дотягиваются друг до друга, как бы демонстрируя этим разорванное “силовое поле жизни”. И перед этой щелью, перед этой прорехой стоит ее создатель — Курчатов. И его шинель будет покруче, чем у Ленина или Дзержинского. Это даже не шинель, это — мантия. Курчатов поддерживает ее обеими руками. Но при этом он не похож на мальчика, надевшего взрослую одежду. Огромный, с поднятой головой, с квадратной окладистой бородой, Курчатов стоит как языческий (новоязыческий — от науки) бог Новых Времен, отвергнувший все, чем спасалось человечество до него. Он — Тот, Кто Расщепил Саму Материю Жизни.

И потому он завершает проспект Ленина. Здесь финал.

Пятьдесят лет назад, 9 сентября 1957-го, на исходе дня, в тридцати километрах от Челябинска, под городом Кыштымом на реке Точа, в небо поднялось ядерное облако. Облако было красного цвета. Облако светилось. Через несколько часов лес под ним стал красным и желтым, а к утру все листья лежали на земле. Черный голый лес стоял над красной и желтой радиоактивной землей. Сколько умерло людей, мы не знаем. Это было Государственной Тайной, как и сам Курчатов и как его Деяние. Кыштымская трагедия не породила того количества литературы и свидетельских показаний, как чернобыльская. Человечество не содрогнулось, как в 1986-м. Советская цензура оказалась деталью того великого проекта. Ну а потом Курчатову поставили в Челябинске этот монумент, так, как если бы в Хиросиме поставили монумент Оппенгеймеру.

 

9. Вместо резюме

1. К седьмой главке, про металлическое литье: Гермеса и Афродиту резали из мрамора, Христа — из дерева, этих же — Сталина, Ленина, Гитлера, Муссолини, Курчатова и прочих — по большей части льют из металла. Их материал.

2. Самое трудное для меня в этом тексте — его завершение. В финале должно быть что-то гармонизирующее. Так требует эстетическое чувство — вывести сюжет в другое пространство и обобщить. Примирить.

У меня не получается. Гармонизировать все перечисленное выше — значит сделать вид, что понимаю. Но я не понимаю. Для меня Челябинск в нынешнем его виде — все еще не прочитанный до конца иероглиф “советского”. Да, я ненавижу все советское. Признаюсь. Ненавижу и при этом отдаю себе отчет в том, что я — абсолютно советский человек. Советский — по ментальности, советский — в каждой непроизвольной реакции. Новорусские времена я встретил сорокалетним, окончательно сложившимся человеком. И то, что я написал здесь про Челябинск, я написал про себя.

Стёб по поводу совка, соц-артовская стилистика 90-х, которой мы пытались заговорить себя, — в приложении к Челябинску невыносимо пошлы. Не тот экзистенциальный уровень у нашего соц-арта.

Челябинск — один из символов истории ХХ века, возможно, в самом ярком и драматичном воплощении этого века — истории СССР. Нравится он нам или нет, дело второе. Но он есть, и мы — его дети.

(обратно)

Потемкинские деревни города Неглупова

Кузнецов Виктор Владимирович — писатель, очеркист. Родился в 1942 году в Казани. По основной профессии — геолог; работал в Якутии и на полуострове Мангышлак, ныне — ведущий научный сотрудник лаборатории физики нефтяного пласта ОАО “ВНИИнефть”. Публиковался в журналах “Знамя”, “Дружба народов”, “Вопросы литературы”, “Мосты”, “Грани” и др. Лауреат журналистских конкурсов в 1995 и 1997 годах. В “Новом мире” публикуется впервые.

 

Без малого полтора века назад, осенью знаменитого 1861 года, в один уездный город Тверской губернии приехал молодой литератор для освещения, как сказали бы в советское время, передового опыта. Результатом этой поездки стали очерки, и поныне служащие классическим учебным пособием для журналистов и социологов. А для всех граждан — прекрасной информацией к размышлению.

Имя города — Осташков, писателя — Василий Алексеевич Слепцов. В тогдашней русской печати город преподносили как образцово-показательный. Шутка ли — мощеные улицы, газовое освещение, почти поголовная грамотность, библиотека в несколько тысяч томов, театр, публичный сад с музыкой и много чего еще! Жителей именуют не мещанами, но гражданами…

Писатель отнюдь не ставил целью опорочить осташей — граждан Осташкова, ущемить их честь и достоинство, разрушить благопристойный, как сказали бы уже теперь, имидж. Он лишь задался вопросом: почему жительница Осташкова, “кончив дневную работу (большею частию тачание сапог), надевает кринолин и идет к своей соседке, такой же сапожнице, и там ангажируется каким-нибудь галантным кузнецом на тур вальса или идет в публичный сад слушать музыку; а какая-нибудь ржевская или бежецкая мещанка, выспавшись вплотную на своей полосатой перине и выпив три ковша квасу, идет за ворота грызть орехи и ругаться с соседками”?

Слепцов мог, по собственному признанию, изучать город привычными способами — беседуя с представителями власти и влиятельными людьми, читая статистические отчеты и краеведческие труды. Но он предпочел просто пожить в городе порядочное время — не как официальный визитер, но и не инкогнито (в последнем случае его бы точно приняли за ревизора).

Вначале, правда, писателю приходится делать визиты к важным лицам города, открывая двери с помощью рекомендательных писем. Некоторые из важных персон довольно цинично отзываются о своей малой родине, высмеивая “грамотность при пустом брюхе”, другие, наоборот, подчеркивают обилие капиталов и заботу городского головы о благосостоянии граждан. Еще одно лицо из местных VIP, читая рекомендацию, слова “изучать город” поняло так, что Слепцов… определяется к ним учителем! “Такая ошибка, — замечает писатель, — вовсе не удивительна в человеке, который, как видно, никогда никого не учил и ничего не изучал”.

Целую неделю потратил Слепцов на беседы с гражданами и окончательно запутался в их противоречивых суждениях. “А тут еще скверная привычка — систематизировать все на свете и от всякого вздора добиваться смысла — только сбивала меня с толку”.

Наконец писателю пришло в голову, что об Осташкове ВСЕ ВРУТ. “Врут официальные сведения, врут исследования частных лиц, врут жители, сами на себя врут”. И он решает просто записывать все, что видит и слышит, не сортируя и не анализируя сведений.

В женской школе — одной из первых в России — Слепцову бросилась в глаза “казенная манера отвечать по-солдатски” и “излишняя книжная точность ответов, несвойственная детскому возрасту”. Но отчего здесь так много желающих учиться? Как проговорился один учитель, причиной — большая занятость женщин: почти все работают по какому-нибудь ремеслу, и школа служит “камерой хранения” для детей.

Убедившись в неприступности города с официальной стороны, Слепцов выбирает иной путь его познания — “шляться по домам и просто слушать все, что ни попало”. Даже сплетни и пустая болтовня имеют для приезжего огромную цену, ибо растут они на местной почве и отражают местные интересы. Преувеличения и искажения слетают при сопоставлении нескольких версий, и остается голая истина. Как вам этот социологический метод?

Впрочем, граждане Осташкова принимают гостя только при наличии проводника “из тех же граждан, который мог бы поручиться, что я не шпион”. Убедившись, что вы “нигде не служите и с городскими властями не имеете ничего общего”, хозяин готов рассказать всю подноготную своего промысла. “Но как только сведешь речь на городское управление, на достоинства и недостатки их общественной жизни, так в то же мгновение человек как-то свихивается и начинает молоть Бог знает что. <…> При одном имени Осташкова сейчас задумывается, начинает смотреть куда-то вбок и потом вдруг ударяется в безобразнейшее и пошлейшее хвастовство. <…> Или впадает в желчное расположение духа и с злобным ядовитым смехом начинает беспощадно язвить свой родимый город”.

Чем же хвалятся и что ругают? Хвалятся больше по привычке, полагая похвальбу священной обязанностью. Ругается же осташ вследствие скепсиса, привитого ему странствиями по чужим городам, или “потому, что уж очень допекут его разные удобства и общественные учреждения”. А чаще всего — когда “мелкое самолюбьишко его уязвлено каким-нибудь мелким случаем”.

Проницательный Слепцов заметил и такое: общественной пожарной командой, гордостью Осташкова, хвастаются только те, кто не обязан тушить пожары, — служащие и имущие люди. От остальных писатель так и не смог узнать, как это делается. От сапожников, охотно рассказывающих о танцах и павильонах, Слепцов не добился ни слова о том, как же они попадают в кабалу к хозяевам-капиталистам (узнав это от посторонних людей). То же и с банком: гордятся его двухсоттысячным капиталом те, кому нет нужды обращаться за ссудой, а отнесшие туда последнюю рубашку ничего не говорят.

Недовольных городом писатель также поделил на разряды. Самые толковые ругатели — те, кто от здешних порядков не страдает. Их обвинения всегда обоснованны, обычно желчны или насмешливы. Другие — кто обойден милостями и одержим завистью — ругают все наповал, но конкретным поводом для брани является какой-нибудь вздор. “Зато люди, действительно потерпевшие и постоянно терпящие, обыкновенно тупо молчат и, поняв безвыходность своего положения, признают его даже законным и необходимым для славы своего родного города”.

Вы думаете, все эти рассуждения устарели? Отнюдь! Во всей российской провинции, в каждом из ее городов и весей нынче то же самое. Хвалят то, чем сами не пользуются или в чем не участвуют, — автовладельцы в восторге от новеньких трамваев, пенсионеры восхищаются уровнем занятости, жители спальных районов — красочными вывесками в центре. Но лучше не спрашивать первых об отношениях с дорожной инспекцией, вторых — о стоимости проезда, третьих — о том, почему так неприглядны дворы…

Насчет хулителей тоже все верно. Самые изощренные критики здешней жизни — лица, неплохо в нее вписавшиеся (иной раз именно на критике и возвысившиеся). Есть и обиженные чем-то частным, а потому злые на все. И есть молчаливое, придавленное жизнью большинство, не мыслящее себе ни иных порядков, ни иных лиц у власти…

Не хватает в нашей жизни, как и тогда, только людей типа Слепцова — желающих и умеющих смотреть непредвзято (это ж надо, с такой фамилией!), не только находить явления с противоположным знаком, но и понимать их суть.

Вернемся к Осташкову и к слепцовской методе его изучения. Личное знакомство “с живым материалом”, пишет он, — самый надежный способ изучения нравов, но и самый трудный. Оно эффективно лишь тогда, когда служит наблюдателю только средством, не целью. Стоит втянуться в интересы изучаемой среды, принять в них малейшее участие — и вы становитесь действующим лицом и не можете видеть жизнь в ее неприкосновенной полноте.

В то же время нельзя усердно разыгрывать роль наблюдателя, то есть постоянно думать о своей задаче, — это отвлекает от самого наблюдения, да к тому же ваш вид выдаст вас. Чтобы наблюдение принесло пользу, нужно “выбрать себе по возможности самую ничтожную, самую невыгодную роль и скромно пребывать в ней, почти не показывая признаков жизни”.

Что же увидел писатель за фасадом вывесок “Общественный банк”, “Общественный сад”, “Общественная библиотека” и т. п.? Бедность. “Это вовсе не та грязная, нищенская, свинская бедность, которой большею частию отличаются наши уездные города <…> эта бедность какая-то особенная, подрумяненная бедность, похожая на нищего в новом жилете и напоминающая вам отлично вычищенный сапог с дырой”.

“Город расположен чрезвычайно искусно. <…> Вы непременно заметите, что для каждой вещи выбрано именно такое место, на котором она больше выигрывает и привлекает на себя ваше внимание. А что делается в отдаленных улицах, того вы не увидите, потому что туда вам и идти незачем, да и мостовых там нет, там болото”. Теперь понятно, почему и в 2007 году самые убогие районы российских городов хуже всего связаны с центром?

И тут вспоминается год, когда я впервые прочитал слепцовские “Письма об Осташкове”, — 1986-й. Тогда в Альметьевске, районном центре Татарстана и городе моей далекой юности, начальство придумало козлотура в виде “Социально-педагогических комплексов” и принялось дудеть о нем на всю страну. Самым примечательным в этом изобретении были деревянные теремочки, установленные в каждом дворе именно так, чтобы их было видно в просвет меж домами проезжающим по главной улице высоким гостям. То, что эти теремочки сделались де-факто общественными туалетами, чиновников как-то не интересовало…

Городской (областной, республиканский) патриотизм — очень выгодная штука для любого правителя. “Осташ, — говорило Слепцову одно должностное лицо, — кровно убежден в том, что лучше его города быть не может, что Осташков так далеко ушел вперед, что уж ему учиться нечему, а что Россия должна только удивляться, на него глядя”.

“Осташковские граждане, — отмечает автор, — все отчасти смахивают на отставных солдат: бороду бреют, носят усы, осанку имеют воинственную и, когда говорят, отвечают — точно рапортуют начальству. Вообще дисциплина в нравах”.

В Альметьевске в 1986 году на каждом шагу стояли урны для мусора в виде забавных пингвинчиков с разинутой пастью. И хотя это не мешало горожанам захламлять улицы окурками и семечками, а во дворах после приезда мусоровозки оставались изрядные следы помоев — пингвинами нельзя было не гордиться. В Осташкове-1861 главным символом благоустроения служили столбики с резными ершами — одной из главных рыб озера Селигер. Вход на бульвар был перекрыт лабиринтом наподобие тех, что ставят на стадионах, — это охраняло зелень от бродивших по городу коров, но ничуть не мешало запрыгивать козам…

Образцовый порядок находит Слепцов и в “Доме благотворительных заведений”: у ворот стоит ящик с соломой, а рядом — колокольчик. Это контейнер для подкидышей — туда кладут младенца, и по звонку выходит служитель его забирать. Что ж, это лучше, нежели оставлять дитя на крыльце “до востребования”…

Не надо думать, будто писатель-нигилист норовил лишь разоблачать “потемкинские деревни”. Он шел глубже — ставил вопрос, возможно ли просвещение в условиях бедности и кабальной зависимости народа. “Что тут может сделать грамотность, когда у меня в брюхе пусто, дети кричат, жена в чахотке от климата и тачания голенищ? <…> Бедность одолела, до книг ли тут? Ведь это Ливерпуль! Та же монополия капитала, такой же денежный деспотизм; только мы еще вдобавок глупы, — сговариваться против хозяев не можем — боимся; а главное, у них же всегда в долгу”. Это говорит не бедняк, но один влиятельный горожанин из числа “толковых ругателей”.

Тот же либерал-скептик еще полтора столетия назад подметил другие проблемы, будоражащие российскую мысль и поныне. Ну, например, возвышение потребностей при ненасыщении первичных нужд: “Праздник пришел, я первым долгом маслом голову себе намажу и к обедне, потом гулять на бульвар или в театр. Нельзя же, у меня развитой вкус; тщеславие дурацкое так и прет <…>. Баба готова два дня не евши сидеть и детей поморить голодом, только бы на бульвар в шляпке сходить. <…> Девчонка от земли не отросла, а тоже в училище без кринолина ни за что не пойдет”.

Или — образование, не имеющее должной подоплеки ни до, ни после: “Поглядите вы на него в школе, где он вам об Тургеневе расскажет, и потом послушайте его через год по выходе из училища, когда уж он в работу пошел и начнет в воды шкуры мочить или из воде рыбу таскать. Вот тогда вы и увидите, какую пользу ему грамотность принесла”.

Наконец, проблема равенства и личного достоинства. Власти в самом прогрессивном духе повелели именовать всех жителей гражданами, вне зависимости от сословия. Обыватель же вообразил, что гражданин — просто более пристойное название для мещанина. “Как лакей у богатого барина никогда не назовет себя „лакеем”, а говорит: „Я камердинер”, „я дворецкий””.

Записавшись же в гильдию, осташ уже считает оскорблением сказать ему “гражданин” — ведь он теперь купец! А мы сегодня не потому ли никак не можем договориться насчет обращения, что мы тоже друг другу не ровня? Есть господа, есть граждане, есть товарищи, а есть и “эй, ты!”…

Кстати, в гильдию осташи записываются во избежание рекрутской повинности. В городе 307 купеческих капиталов, но из них лишь один первой гильдии и два — второй. Любопытно сравнить по этому показателю частных предпринимателей в нынешних российских городах…

По числу капиталов Осташков записали было в первый разряд, но это возлагало на купцов непомерные обязанности по благоустройству, и они упросили голову поехать в Питер добиваться снятия с города столь большой чести.

Городской голова Федор Савин — не просто богатый купец, это настоящий олигарх. Еще его отец учредил здесь банк “с тем, чтобы барыши с него шли на богоугодные учреждения”. И подавляющее большинство осташей оказалось в зависимости от этого банка. Механизм прост: при избытке рабочей силы цена ее падает, условия оплаты диктует фабрикант. “Но вы не забудьте, что рядом с этой нищетою стоит театр, разные там сады с музыкою и проч., то есть вещи, необыкновенно заманчивые для бедного человека и притом имеющие свойство страшно возбуждать тщеславие. Теперь эти удовольствия сделались такою необходимою потребностию, что последняя сапожница, питающаяся чуть ли не осиновою корою, считает величайшим несчастием не иметь кринолина и не быть на гулянье. Но на все это нужны деньги. Где же их взять? А банк-то на что? Вот он тут же, под руками, там двести тысяч лежат. Ну и что ж тут удивительного, что люди попадаются на этих удовольствиях, как мухи на меду?”

Этот собеседник Слепцова видит дальше, нежели отмеченный выше “ругатель”, — тут не просто “мещане во дворянстве”, тут, если угодно, людей “сажают на иглу”. “Заведен у нас такой порядок: граждан, которые не в состоянии уплатить долга банку, отдавать в заработки фабрикантам и заводчикам. Оно бы и ничего, пожалуй, не слишком еще бесчеловечно, да дело в том-то, что попавший в заработки должник большею частию так там и остается в неоплатном долгу вечным работником…”

Но откуда ж берутся приманки, ведь они не дешевы? — спрашивает писатель. “Тому, кто их устроивает? — Ни гроша не стоят. Театр, музыка, певчие, сады, бульвары, мостики, ерши и павильоны — все это делается на счет особых сборов, так называемых темных. Это очень ловкая штука. В том-то она и заключается, что ничего не стоит, а имеет вид благодеяния”.

Зато против “действительных, капитальных благодеяний принимаются меры”. Так и не дали, например, богатому выходцу из здешних мест подарить монастырю пароход для перевозки по озеру богомольцев. Не согласились с предложением того же купца провести пополам с городом железную дорогу: “Не беспокойтесь, мы сами проведем всю”. Не дождавшись дороги, земляк плюнул и уехал… Другого опасного конкурента устранили методом “уездной дипломатии” — просто позволили ему наряду с благодеяниями учинять дикие загулы, пока не прогорит…

“Письма об Осташкове” прочитала вся грамотная Россия, кроме… самого грамотного ее города, с горечью констатировал их автор. Майская книжка “Современника” за 1862 год в Осташкове была запрещена, городские власти учинили “строжайшее исследование об открытии злонамеренных лиц, способствовавших моим разысканиям <…>”. Заподозренных в сношении с писателем Василием Слепцовым городское общество собиралось “удалить с очернением”.

(обратно)

"Моя борьба на литературном фронте"

В редакции «Нового мира» всю стену коридора занимают большие фотопортреты его редакторов. Среди них — Вячеслав Павлович Полонский (псевдоним; настоящая фамилия — Гусин [23.6 (5.7).1886, Петербург — 24.2.1932, Москва], критик, журналист, историк. С 1905 года участвовал в революционном движении (примыкал тогда к меньшевикам). С 1907-го учился в психоневрологическом институте, откуда был исключен за участие в студенческой забастовке. В большевистскую партию вступил в 1919 году. Во время Гражданской войны (в 1918 — 1920 годах) руководил Литературно-издательским отделом Политуправления Красной Армии, откуда пошло его личное знакомство с Троцким. Впоследствии, в 1927 году, это откликнулось его исключением из партии, правда временным, — спустя несколько месяцев он был восстановлен.

Полонский редактировал «Новый мир» в 1926 — 1931 годах, добившись наибольшего тиража среди всех литературных журналов СССР. При нем была напечатана «Повесть непогашенной луны» Бориса Пильняка, ставшая причиной изъятия тиража журнала и перепечатки неразошедшейся части «Нового мира» с заменой «Повести…» сочинением А. Сытина «Стада Аллаха» о борьбе с басмачеством. Кроме того, Полонский с 1921 по 1929 год редактировал журнал «Печать и революция» — созданное им превосходное литературно-критическое издание, был организатором и председателем Дома печати (1919 — 1923), в 1925 году — ректором Литературно-художественного института им. В. Я. Брюсова, в 1926 — 1932 годах — редактором отдела литературы, искусства и языка 1-го издания БСЭ, а в дополнение ко всему с 1929 года по конец жизни — директором Музея изящных искусств (ныне Музей изобразительных искусств им. А. С. Пушкина). Личность столь многосторонняя, он вдобавок как историк занимался изучением анархизма, в основ­ном фигурой Бакунина. Опубликовал его краткую биографию (1920, 3-е из­д. 1926), исследование «М. А. Бакунин. Жизнь, деятельность, мышление» (1922), о котором К. И. Чуковский писал автору: «Ваша книга о Бакунине — чудесная, талантливая, изящная и местами мудрая книга… Вы каждую минуту ясно видите своего героя, с ног до головы художественно ощущаете его, и оттого те главы, где он появляется персонально, — великолепны. <…> Вы страшно трезвы: видите сразу и величие Бакунина, и его мелкость…» (цит. по кн.: Полонский Вяч. На литературные темы. Избранные статьи. М., 1968, стр. 13).

В 1926 году Полонский выпустил книгу «Спор о Бакунине и Достоев­ском», где полемизировал с Л. Гроссманом, который доказывал, что в романе «Бесы» прототипом Ставрогина был именно Бакунин. Три тома «Материалов для биографии Бакунина» стали причиной скандальной полемики с Д. Б. Рязановым и Ю. М. Стекловым. Последние желали как бы «приватизировать» тему и признать работу Полонского «ненужной». В «открытых письмах», изданных отдельными брошюрами, авторы обменивались оскорблениями вроде «Дон Базилио Полонский», «литературный скунс», «суворинские молодцы» и т. п. Материалы специально созданной для разбора конфликта комиссии хранятся в Отделе рукописей Российской государственной библиотеки (НИОР РГБ, ф. 384, карт. 7, д. 11). Так, Рязанов писал: «Главный редактор „Печати и революции”, полуредактор „Нового мира”, полуредактор „Красной нивы” < так! >, — он ходит, грудью вперед, нос вздернув — дозором в садах советской словесности и наводит порядок. Опечатка в литературе, описка в науке, обмолвка в искусстве, — наш Дон Базилио усердно собирает в свой блокнот опечатки, описки, обмолвки, ошибки пера, чтобы поставить их кому-нибудь в строку и увеличить таким образом число „впрыскиваемых” им строк» (там же, л. 80).

Приватные отзывы знавших Полонского подчас не слишком идеализируют эту яркую и реально много сделавшую для нашей литературы личность. Корней Чуковский писал о нем 2 марта 1932 года: «Умер Полонский. Я знал его близко. Сегодня его сожгут — носатого, длинноволосого, коренастого, краснолицего, пылкого. У него не было высшего чутья литературы; как критик он был элементарен, теоретик он тоже был домотканый, самоделковый, стихов не понимал и как будто не любил, но журнальное дело было его стихией, он плавал в чужих рукописях, как в море. Впрочем, его пафос, пафос журналостроительства, был мне чужд, и я никогда не мог понять, из-за чего он бьется. Жалко его жену Киру Александровну. Помню, во время полемики с тупоумцем Рязановым он часто приходил ко мне в гостиницу и читал статьи, направленные им против этого — в ту пору влиятельного человека. Статьи были плоховаты, но смелы» (Чуковский К. Дневник 1922 — st1:metricconverter productid="1935. М" w:st="on" 1935. М /st1:metricconverter ., 1994, стр. 50).

Анархист А. Боровой, отбывавший в то время ссылку, в своем дневнике отозвался на смерть Полонского так (запись от 3 марта 1932 года): «Длинноносый, тонконогий, самолюбивый, не в меру самоуверенный, любой ценой желающий играть роль, сильный перед слабыми, слабый перед сильными. Мелкое упрямое самолюбьишко так и било из него. Таково было первое впечатление. И все последующие встречи укрепили его. Все его историко-политические работы недурно и литературно сделаны („Бакунин”, сборники материалов), но все они густо рекламны. И не во всем ему можно доверять (пользование „первоисточниками” из третьих рук и т. п.). Бакунинская „Исповедь” стала для него бенефисной истерией. Он кликушествовал на подмостках, в печати, сплетал гнусности с восторженными оговорками. В полемике со Стекловым он был не прав во всем, или почти во всем. Его полемика с Гроссманом (Бакунин — Ставрогин) была очень любопытна, потому что в ней столкнулись два махровых гешефтмахера от литературы. Гроссман, впрочем, еще более легкомысленный и крикливый. Полонскому было нетрудно побивать его дешевые сенсации. <…> Позже Полонский усиленно ёрзал, но его травили. И травили тем больше, чем больше он ёрзал. Напрасно он объ­единял, растолковывал, расшифровывал, увязывал, вилял… Его травили. И затравленным он умер» (РГАЛИ, ф. 1023, оп. 1, д. st1:metricconverter productid="17, л" w:st="on" 17, л /st1:metricconverter . 3 об. — 4 об.).

Вячеслав Полонский ушел из жизни до начала «большого террора», при котором погибло большинство упомянутых в его дневнике литераторов. Но доброго он успел сделать немало. Например, добился через сохранявшего еще власть и авторитет Троцкого пенсии бедствовавшему Федору Сологубу:

 

«Письмо председателя Высшего военного редакционного совета

В. П. Полонского председателю РВС СССР Л. Д. Троцкому

10 июня st1:metricconverter productid="1924 г" w:st="on" 1924 г /st1:metricconverter .

Лев Давыдович!

Мне сообщили, что Федор Сологуб в настоящее время крайне бедствует. Он очень стар. Средства, какие у него были, им прожиты, существовать же на литературный заработок он, разумеется, не может. Я не большой поклонник всех произведений Сологуба, но им написан „Мелкий бес”, произведение, по-моему, замечательное, которое останется надолго в литературе и которое с большой пользой и с большим наслаждением будет читать и наш молодой читатель. Если бы кроме этого произведения Сологуб не написал ничего больше (а у него есть несколько прекрасных стихотворений, собранных в книжке „Соборный благовест”), то этого одного романа, ярко отразившего быт русского провинциального дореволюционного мещанства, было бы достаточно, чтобы избавить его от ужаса и позора голодной нищеты.

Но ведь кроме литературной деятельности у Сологуба большой педагогический стаж. Он 25 лет непрерывно проучительствовал в низшей школе, не пропустив ни одного урока, и революция лишила его заработанной пенсии.

Сологуб нам чужд идеологически, несмотря на его стихи последних дней („Звезда”, № 2), где он называет большевистскую Россию — „спасенной Россией”. Но его нельзя назвать человеком враждебным революции, не имеющим при этом никаких решительных заслуг, ни литературных, ни педагогических. Поэтому-то мне кажется, что не имеется серьезных препятствий для того, чтобы оказать ему поддержку в последние годы его жизни. Он, говорят, очень плох. Положение его тем более тяжело, что, как Вам известно, не так давно погибла его жена. Сейчас он одинок, беспомощен и [очень] болен.

Вопрос идет о назначении ему пенсии. Будучи убежден, что Вы не пройдете безучастно мимо судьбы этого писателя, обращаюсь к Вам с просьбой о содействии.

Я надеюсь, что Вы, Лев Давыдович, не рассердитесь на меня за это. Опыт с Кустодиевым показал, что из всех влиятельных товарищей Вы один приняли его дело близко к сердцу. Благодаря Вашему содействию удалось облегчить его положение. Это и заставляет меня вновь обратиться к Вам с настоящим письмом.

С коммунистическим приветом

Пред ВВРС В. Полонский».

(РГВА, ф. 33987, оп. 2, д. st1:metricconverter productid="195, л" w:st="on" 195, л /st1:metricconverter . 52. 3аверенная копия. То же: «De Visu», 1994, № 3/4 (15), стр. 72 — 73; без последнего, зачеркнутого автором, абзаца; новейшая публикация Н. А. Мышова: «Отечественные архивы», 2006, № 6).

Художник Кустодиев в последние годы жизни был разбит параличом, самостоятельно передвигаться не мог, и ходатайство за него Полонского перед Троцким дорогого стоит.

Вячеслав Полонский — автор нескольких сборников литературно-критических статей: «Уходящая Русь» (1924), «Марксизм и критика» (1927), «О современной литературе» (1928, 1929, 1930), «Сознание и творчество» (1934; посмертно) и др. Писал о творчестве Артема Веселого, Бабеля, Есенина, Олеши, Пильняка, Фурманова, Фадеева и других.

Впрочем, Корней Чуковский, между которым и Полонским, вероятно, со временем возникла личная неприязнь, записал в дневнике 25 декабря 1954 года в связи со смертью К. П. Полонской: «Клавдия Павловна — тишайшая старушка, седая, болезненная, сестра критика Вяч. Полонского, когда-то очень шумного, очень драчливого, устраивавшего публичные прения о Бакунине и Достоевском, редактировавшего журнал „Печать и Революция” и ушедшего из литературы бесследно» (Чуковский К. Дневник 1936 — st1:metricconverter productid="1969. М" w:st="on" 1969. М /st1:metricconverter ., 1994, стр. 218).

Думаю, это утверждение Чуковского не бесспорно. Даже если согласиться с тем, что критические статьи Полонского не выдержали испытания временем, его дневник сохраняет значение исторического источника первостепенной важности. Фрагменты из него уже появлялись в печати: большинство записей о Бабеле опубликовала вдова Полонского в сборнике «Воспоминания о Бабеле» (М., 1989); обширную часть (с 12 марта по 28 апреля 1931 года) под заглавием «Мне эта возня не кажется чем-то серьезно литературным…» опубликовала И. И. Аброскина в 9-м выпуске материалов РГАЛИ «Встречи с прошлым» (М., 2000), фрагмент о встрече с Есениным появился в «Политическом журнале» (2005, № 32). Однако полностью дневник не был опубликован.

Публикуемый текст хранится в РГАЛИ (ф. 1328, оп. 5, д. 9 — 11). Он представляет собой рукописную часть — разрозненные листки, сшитые ниткой, с многочисленными пропусками, частично перепутанные по хронологии (которая в настоящей публикации по возможности восстановлена), — и продолжающие рукопись два машинописных варианта; один из них несколько сокращен и подредактирован. Здесь публикуется более полный вариант. Редакторские конъектуры, в том числе пропущенные автором, но необходимые по смыслу слова, даны в угловых скобках. В комментариях публикатор стремился впервые ввести в научный оборот развернутые выдержки из архивных материалов, печатных изданий и периодики того времени.

 

 

Понедельник, 10 мая. 1920

Вчера, во время заседания у Каспаровой в «Национале» — около 6 ч. вечера — с улицы, откуда-то издалека, послышались глухие звуки, похожие на орудийные выстрелы. Несколько минут спустя они усилились настолько, что ошибиться было невозможно — под Москвой происходили взрывы — снарядов, или пороха, или динамита, но взрывы ужасной силы, так как вслед за каждым взрывом слышался звон бьющихся стекол. Минут 30 нельзя было ничего узнать толком. Я спустился к Подвойскому1 — и у него узнал: горят наши артиллерийские склады на Ходынке — взрываются снаряды, динамит, пироксилин. Катастрофа ужасная. С балкона — по Тверской на горизонте пересекло небо густое и огромное облако дыма. Взрывы ухали, земля гудела, стекла разбивались давлением.

Вызвали машину. Вокруг Подвойского сновали детишки — мал мала меньше, — их у него чуть ли не дюжина, белобрысенькие, с голыми ножонками, по-летнему. На одном из диванов спокойно спал мальчик месяцев трех-четырех, — новейшее произведение Подвойского. Жена его, исхудалая, простоволосая, в капоте, то утирала нос какому-нибудь из своих птенцов, то висела на телефоне и требовала соединить с Московским Советом. Какая-то женщина, гостья случайная, седая, со шляпой набекрень и в потертом пальто, накинутом на плечи, — рассматривала, как сшито платье девочки, лет десяти, — которая по какому-то случаю была разодета в бантики и ленточки. Женщина со шляпой набоку что-то громко говорила насчет фасона платья. Гр. Закс2, только что зашедший, пожал плечами: «А она вот о чем». Взрывы ухали. Машину подали, и мы помчались к Ходынке. На улицах кучками собирались люди, выбегали из домов с обеспокоенными лицами, смотрели на клубы дыма, закрывшие солнце, и передавали друг другу различные предположения. Как мне потом рассказывали, первая мысль у всех на устах была: «поляки, польское дело». Казалось правдоподобным. Момент для взрыва с точки зрения польских белогвардейцев самый удачный3.

Через 15 минут мы около дороги, ведущей на радиостанцию, за которой расположены были склады. Здесь уже стояло несколько автомобилей. Был здесь Шарманов, комиссар Всеросглавснаба, Александров — начальник ПУРа. Стояли и смотрели, как за кружевными столбами радиостанции густыми черными и сизыми кудрями и завитками, будто словно из-под земли, вырывался дым. Под дымом — ало краснел и змеился огонь — горели постройки. Иногда — около дома, сбоку, взбрасывался из-под земли небольшой фонтан дыма, на мгновение замирал, затем быстро, кудрями и завитками, разбрасывался во все стороны — и спустя несколько секунд раздавался оглушающий взрыв. — «Новый погреб взорвался».

Стояние и смотрение было бесцельно. Но отсюда автомобиль не мог идти к радио. Пришлось искать другого пути. Мы поехали обходом — и за­ехали к радио с другой стороны, ближе. Мы были от радио в полуверсте приблизительно. Снаряды разрывались за станцией, на расстоянии приблизительно 1/ sub 2 /sub версты, одной версты. Удивительное дело: не нашли более подходящего места для радио. Мы опасались, что станция погибла. Постройка, в которой находились машины, отсюда казалась охваченной огнем.

Встретили пожарных. Уверяли, что работать там невозможно. Летят оскол­ки снарядов, сами снаряды разрываются, как на поле сражения. Есть убитые и раненые. После первых взрывов паника была такова, что люди бежали как можно дальше от складов. Передавали, будто из Солдатенковской больницы раненые красноармейцы также дали тягу. Это понятно. Мы встретили на пути автомобиль, нагруженный людьми: то спешили в Москву из санатория гостившие там ответственные работники. Хотя санаторий был верстах в 6 — 8 от взрыва, однако испугались.

Неприятное впечатление производило то, что никто не предпринимал никаких мер. Просто — спасать здесь было ничего нельзя: дело мертвое. Первый же взрыв обрек на гибель все склады: никаких средств борьбы с ката­строфой нет; приходится сложить руки и с отчаянием смотреть, как взрыв за взрывом истребляются огромные количества затраченной энергии, как с каждым взрывом ослабляется наша боевая сила. Этот взрыв — стоит потери десятка Киевов. Это, пожалуй, самое крупное поражение, какое мы понесли за все время гражданской войны. «Еще 3 — 4 таких взрыва, — говорит Подвойский, — и война кончена».

Взрывы происходили непрерывно, так что были похожи на пулеметную трескотню, но трескотню страшной силы, оглушающую, гулкую. Земля дрожала, воздух давил на барабанные перепонки, и все время слышалось по всем направлениям беспокойное жужжание от пролетавших где-то наверху снарядов.

Надо было спасти радиостанцию. Никто о ней и не думал. Подвойский послал ряд пожарных, посулил (по моему совету) им награды, если они спасут радио. Те согласились, мы вернулись в Москву, чтобы сорганизовать отряды для спасения станции, и через час опять вернулись к взрывам. Была полночь. Над местом взрыва полыхало зарево. Догорали постройки, и языки огня оживленно возникали и пропадали, перебегая с места на место. Четко рисовались на огненном фоне сквозные железные столбы радиостанции. Вдали, в темном углу построек, где должны находиться машины, горел электрический фонарь: значит, провода остались целы. Пожарные, конечно, ничего не сделали. Мы их и не нашли. Встретили только караульного солдата, который рассказал, что был на радио, машины целы и опасности радио больше не угрожает. Я с Подвойским пошли на станцию. По-прежнему шутихами <взлетали> вверх снаряды, ухали взрывы, полыхало зарево. Мы пролезли сквозь колючую проволоку. Расчищенное поле было изрыто воронками от взорвавшихся снарядов. Кое-где попадались не взорвавшиеся: 6- и 7-дюймовые. Подвойский поднял один 6-дюймовый и стал рассматривать. «Товарищ комиссар, взорвется», — предупредил солдат. Подвойский с осторожностью положил его на место.

 

<1925>

<Начало отсутствует; запись сделана зелеными чернилами.>

…них глаз.

Приехал он <П. Е. Щеголев4. — С. Ш .> ко мне, встревоженный нахрапом Стеклова5. Последний, получив поручение от комиссии, возглавляемой Л. Ка­меневым, по изданию классиков — решил, что имеет поручение «от государства». Это значит, что он «все может». Старик Корнилов6, разбитый параличом, подвергся атаке Стеклова: отдай ему весь прямухинский архив7 и все письма Бакунина, над которыми старик проработал около 20 лет. Стеклов при этом грозит: если не будут выданы добровольно, то ему придется применить другие методы. — «Какие? ГПУ? Обыск?»

Нахрап возмутительный и хлестаковский, — но Корнилов испугался. А так как у самого Щеголева есть бакунинские документы и так как они с Корниловым начали публиковать переписку Бакунина, то встревожился и он и прикатил ко мне. Ведет себя Стеклов возмутительно. Он не только требует «всё», хотя может требовать только те документы, которые опубликованы, но при этом требует подлинники ему на руки. Корнилов и Щеголев согласны выдать письма, но не на руки, а в музей, — Стеклов протестует: подай ему в руки! Он ведь такую же вещь сделал с манускриптом Неттлау (Бакунин, 3 тома)8. Единственный экземпляр, хранившийся в Петербургской библиотеке, он выписал в Москву в Румянцевский музей, но взял к себе на квартиру — и несколько лет не возвращал9.

В результате Щеголев решил, очевидно, поскорее опубликовать те документы, которые у него и Корнилова на руках. Стеклов так противен, что Щеголев и Корнилов готовы куда угодно сдать документы, только не ему. Некоторые из них Щеголев дает мне для журнала. Письма Бакунина опубликует Ионов отдельной книгой10. Кроме того — он предложил мне воспользоваться <нрзб.> копией Бакунина — в гранках, для 2-го издания моего Бакунина. Хотя я книгу сдал в печать, — я решил дополнить ее. Придется поработать в…

<Конец листа, продолжение отсутствует. На следующем листе начало другого отрывка, запись сделана черными чернилами.>

…жарит пьесу за пьесой — и хотя его не хвалят, но он в упоении11. Час доказывал мне, что он не может исполнять партийные обязанности, так как занимается более полезным делом: творит. Он хочет добиться, чтобы ЦК вынесло постановление: зачислять литературную работу как партийную. Шумит, грозит: вот только «Голгофу» кончу — иначе поговорю: ультиматум поставлю. Просто парень ищет случая выбраться из партии без сраму. В коммунизм его не верится. Он вообразил себя драматургом и полагает, что проживет и без партии. Наглая, самодовольная, но глупая фигура. У меня в «Печати и революции» идет заметка Обручева: указания на текстологические заимствования у Островского12. Я это сказал Ч<ижевско>му — он ответил, смутившись: «Да я не скрываю. Я вот сейчас трагедию пишу, „Голгофу”, — так по „Макбету” Шекспира». Новая тема исследования для Обручева.

 

Заехал к Красноглядову13 — в Крюково. 4 года человек просидел в <заповеднике?> — в 40 верстах от Москвы, в эпоху революции! Вот тип обывателя, великого мещанина: от голода и холода — убил целых 4 года! Детей ему народила жена — когда-то курсистка. Помню, — она и еще какая-то шумели: мы новые женщины, современные, завоеватели жизни и т. д. Обабилась, располнела, но в глазах скука и злоба. Красноглядов поседел, — черт знает, так бездарно проволочить жизнь!

У него живет Крыленко14. Поздоровались. Маленький, седой, серый весь, точно посыпан густым слоем пыли, плешивый, взъерошенный, в рубахе с широким, открытым воротом, с прозрачными, безумными, светлыми глазами. Кто бы мог подумать (кто не знает его имени), что это страшный Крыленко, русский Сен-Жюст, беспощадный прокурор! Он с увлечением разбирал какую-то шахматную задачу из «Известий». Шахматист. Страстный охотник. Сделался заядлым юристом, знатоком законов. Извилистая карьера: в юности любимый оратор студенческих собраний, затем — провинциальный учитель гимназии. Война — прапорщик. Революция — главковерх. Затем — прокурор, зам. наркомюст.

 

24<VI>. В партии — среди широких масс — сервилизм, угодничество, боязнь старших. Откуда это? Почему вдруг такой шкурный страх делает недостойными людей, вчера еще достойных? Психоз?

Боязнь сильных. Рязанов15 не хочет вместе со мной издавать новый том Бакунина, чтобы не рассердить Стеклова. Лошадь какая-нибудь вроде Яро­славского16 напишет книгу о Ленине — плохую, дрянную, макулатура, — ее нельзя выбранить. Мещеряков17 мне вчера советовал — обругать все, что надо, а Ярославского не трогать. Он член ЦКК. Революционная <ли> наша партия? Но психология такая — от революции или от реакции? Что же говорить об интеллигенции так называемой? Она продается, торгует собой, как баба на базаре бубликами.

 

12<VII>. Заходил М. П. Сажин18. Со слов Веры Фигнер рассказывает о недовольстве крестьян в Казанской губернии, где В. Н. гостила.

— Что же там будет, — говорит он, глядя на меня поверх очков и морща лоб, — если они пойдут на город. Они разнесут все в куски, камня на камне от культуры не останется.

Это — бакунист, ученик Бакунина!

Сажин не может простить мне — как это я доказывал, что альянс бакунинский — существовал. Бледнеет, <нрзб.>, путается: по его представлениям — одно, а по документам — другое. «Где документы? — говорит. — Документы лгут».

Его очень задела история со сборником «Памяти Бакунина». Сборник арестовали; за освобождение сборника хлопотали — он говорил с Гусевым19. Гусев обещал «завтра» освободить, <пригласил> прийти на заседание. Сажин пришел — но было поздно: сборник уже был уничтожен. Старик разводил руками. Его очень обидело, что ни Молотов, ни в ГПУ — его не приняли.

 

12<VII>. Был в Ленинграде. Как оживает город — растет — через два года перерастет прежний, дореволюционный.

Ионов — встрепанный, электрический, кипит, торгуется, бранится, восхищается своими книжками. Хлопает книгой по столу, вертит перед глазами, щупает, ворошит страницы, сравнивает с прежними, хвастает дешевизной: «Вы посмотрите, как издавали раньше и как издаю я», — и тычет пальцем в цену, скрывая от неопытного, что рублевая книжка дореволюционная издавалась в 3000, а рублевая нынешняя в 30 000. Но хороший работник: влюблен в свое дело, энтузиаст. Таких мало было и раньше. Он и в самом деле верит, что книга победит смерть, как изображено на его ex libris.

Около него муравейник литераторов. Все жмутся, кланяются, просят: левиафан. Приходил при мне грузный, расплывшийся, белый, как лунь, И. Ясинский20. Просил увеличить ему гонорар с 35 рб. до 50 р. <за> лист. Ионов, против ожидания моего, без торгу согласился. Есенин терся, униженно льстя Ионову, не зная, куда девать руки, улыбаясь полусмущенно, точно сознаваясь перед всеми, что он льстит, лебезит, продается. Жалкое впечатление. Посвятил Ионову стихотворение, кое начинается словами: «Издатель славный…» Ионова слегка затошнило: «Удобно ли мне печатать?» — спрашивает. Он купил у Есенина собрание стихов — тот поэтому ходит перед ним на задних лапах21. Пресмыкается — очень больно, такой огромный талант, <но> алкоголик, без чувства достоинства. Мне он очень долго и витиевато говорил, что он от москвичей ушел, они «без идеологии», а он теперь переродился, он принял Советскую власть и без идеологии не может. Я почувствовал без труда, что он «подлизывается».

Вечером Ионов устроил в грузинском кабачке маленький ужин по случаю хорошей прибыли изд<ательст>ва. Пригласил меня: любопытно — пошел. Были Ионов с женой, Элиава22 (предсовнарком Грузии, он же наркомвоен), Есенин, два-три служащих и какой-то грузин, затянутый в сюртук, с зычным голосом, который после второго стакана стал петь, удивляя присутствующих руладами. Он, вероятно, завсегдатай этого кабачка — на предмет увеселения персонала. Был еще хозяин — грузин, окончил университет, теперь кабачок содержит, Элиава с ним на «ты» — словом, друзья. Есенин после двух-трех стаканов завел разговор о том, что Ионов его обобрал, купил за 600 рб. полное собрание. Ионов, охмелевши, вспылил. «Дубина ты!» — кричал Есенину и приказывал своему помощнику: «Знаешь, где расторгнуть договор?» — и, для страху, записывал это в книжку. Есенин струхнул и стал униженно замаливать грех. Ионов все время покрикивал на него: «Дубина», — а он, улыбаясь, оправдывался, сводя все-таки разговор на то, что ему мало Ионов платит. «Ваше бы дело только торговать, вы как на рынке», — сказала ему жена Ионова.

Подвыпив, Есенин мне жаловался: «Не могу я, уеду из России, сил нет, очень меня притесняют. Денег не дают» и т. д. Жалкое зрелище.

Его вообще как-то третируют. Как раз вошел Элиава из соседнего кабинета, Есенин говорил со мной, — так он из-за стола смотрит на него надменным взглядом и говорит ему: «Есенин, я привык, чтобы со мною здо­ровались».

Печальна судьба этого человека. Дарование огромное, но гибнет безвоз­вратно, если не погиб. Ни культуры, ни самоуважения, ни своей среды, ни объем<ного?> взгляда на жизнь. Неудивительно, что пьет мертвецки. В пьяном виде стеклом вскрыл себе жилы по левой руке и не давался, когда хотели перевязать рану. Шрам остался ужасный, — он поэтому носит на руке шелковую повязку23. Но стихи все еще хороши. Сколько в них ощущения гибели, развала, разгрома. Деревня никогда еще не говорила таким поэтиче­ским языком. Но его жалко.

Щеголев толст, доволен, нетороплив. Не любит Стеклова. В пику ему дал мне для журнала письмо Бакунина Каткову, которое Стеклов усиленно ищет. В то же время Щеголев симпатизирует моей работе о Бакунине. Не <так> сам хотел, как мне. Даже хотел поцеловать. Был доволен, что мне удалось исхлопотать Сологубу пенсию24.

 

<1927>

18.II.1927

Вчера очередное (3-е) собрание сотрудников «Нового мира». Чужие люди. Недоброжелатели. Качалов читал рассказ А. Дымова «Иностранцы»25. Неплохо: сатирическое изображение провинциального актерства, оторвавшегося от жизни, от революции, не понимающих, что кругом, мечтающих о прошлом (бенефисы, подношения, губернаторские балы, публика!!). Столкновение с действительностью — и гибель центральной фигуры Земнова. Прения — белиберда! «Нет положительных типов, не показано строительство» (Мещеряков). Гусеву рассказ противен — и т. д. В результате — рассказ талантливого начинающего писателя затоптали.

Качалов — великолепен. Маяковский — груб. Читал свои стихи, не принятые Степановым26, — без успеха. Зазывал «высказаться», — выступил Раковский27 и показал, чем его стих («Послание молодежи»)28 реакционен, идеалистичен.

Подсел Пильняк: сегодня в «Правде» заметка о председателе правления Масложиртреста Попове (предан суду, исключен из партии). Как он поехал на денежки треста в Китай с Пильняком, что-то о публичных домах и т. п.29.

Вообще — не <веселит?> бездарность. Буданцев30 громил за бездарность других авторов. <Толкни пролетария?> Никулин31 старался показать себя независимым. <Недобрая тенденция?> Малашкин32 бранит всех и все. Артем Веселый — дрянь, реакционер.

На днях <Малашкин> приходит ко мне. Сидит, нервничает, теребит шапку, дергаются губы, лицо мятое, испитое. Изо рта запах чесноку, все, как он разговаривает, ерзает, как на иголках… < фраза не закончена >. Упрашивает пропустить его большую повесть «Записки Анания Жмуркина»33. Повест­ь — плоха — он уверяет, что все превосходно. Успех вскружил ему голову.

— «Сатирикон», ну, — Петрония, знаете?

— Да.

— У меня хлеще!

— Что хлеще?

— Новый роман. Вы как, эротику любите?

— Нет.

— Ну, тогда не дам. У меня эротики больше, чем у Петрония.

 

Ив. Ив. Скворцов рассказывал мне, как Маяковский громил его за фельетон Ольшевца о ЛЕФе34.

— ЦК партии поручил мне это дело и одобряет, а вы ругаете.

Скворцов:

— Я также — член ЦК, а не знаю, когда вам ЦК это поручил.

Маяковский ретировался.

Груб, нахален, невыносим.

 

Скворцов же рассказал: Н. Фатов35 прислал ему книжку для отзыва с просьбой дать на отзыв ее кому-нибудь поумнее того, кто писал отзыв на другую его книжку. Скворцов ответил ему: «Уважаемый — и т. д. — Это я писал о тех ваших книжках».

<4 строки замазаны. >

 

В. Дынник36 в возражении своем указала на гуманизм в рассказе Дымова: он жалеет даже такого кокаиниста, как Земнов.

Иван Иванович в своем слове советовал писателям взять котомку и идти в народ, на завод и т. п. Касательно же гуманизма сказал: «Если мы поддадимся этому гуманизму — мы бог знает до чего дойдем, в помойную яму прямо».

 

Обрывки разговоров с Малашкиным:

— Все пишут дрянь. Барбюс <?> — дрянь. Бабель дрянь. Русского языка не знают. Вот у меня язык — учиться будут.

— Пишу роман. Это будет — вещь. Вот увидите.

— Знаете — все пошли к черту. Возьму и застрелюсь. Ну их к черту.

Кр. зим. <?> ерзает. Лицо дергается. Глаза лихорадочно начинают блестеть. В нем есть и хитреца, и подобострастие. Обещает следующую повесть посвятить мне — купить хочет?

Очень любит льнуть к товарищам, власть имеющим. Нередко слышишь: «Я и Вячеслав Михайлович», «Мой друг Вячеслав Михайлович», «Мы с Молотовым», «Молотов был у меня», «будет у меня».

 

20/II-27. Юбилей Фриче37 (30 лет литературной деятельности). Актовый зал Университета (Моховая). Белые колонны. Длинный стол президиума. <До края?> уселись ученые. Вся остальная аудитория — студенчество. Впечатление такое, что ученые только представители обществ, которые чествуют, а просто пришедших на чествование — нет или очень мало.

Все гладко. Речи, речи, речи. Комплименты марксизму Фриче, даже из уст тех, кто от этого марксизма ох как страдает. Но внутренний холодок. Аудитория молодая, славная. Встречает всех аплодисментами. Одного Лебедева-Полянского38 единодушным молчанием.

— Почему? — спрашиваем Волгина39.

— Дискредитирует марксизм. Единодушны все — и студенты, и профессора: считают, что Лебедев-Полянский предмета не знает, но самоуверен, груб, вульгарен. Читает русскую литературу.

 

21/2

Юбилей «Красной нови». Этот организован пошумней — писатели! Зал в Доме Герцена полон. Но писателей только часть. Никого из ЛЕФов (они значились на списке приветствующих), из МАППа, ВАППа. Но были «Кузница», «Вагранка», «Рабочая весна», рабкоры «Правды». Никаких приветствий от «Правды», «Известий», Отдела печати ЦК. Я спрашивал, почему от Скворцова нет? Ведь он к вам (Воронскому40) относится хорошо?

Тот махнул рукой:

— Ничего подобного. В глаза хвалит, а за глаза… < Одна строка за­мазана. >

В приветствиях (от «Круга»41), в адресе от писателей намеки на то, что «кто-то» пытается Воронского снять с литературы, и писателям это очень не по вкусу — и они верят, что этого не будет.

Сакулин42 поздравлял Воронского, что он действительный член русской литературы, но с избранием в <ОГИЛ?> Российской словесности43 — не поздравил — странно. То же самое и Фриче — они не избраны в Общество. Говорил Сакулин также об общечеловеческих центрах литературы и о том, что Воронский так любит литературу, что забывает иногда о ее революцион­ности (это в похвалу Воронскому). Пришлось мне старика чуть-чуть оборвать.

Затянулось до 12 ч. Говорили <фамилия замазана >, Ярослав­ский. Послед­ний был сдержан, высказал надежду, что еще не один юбилей «Красной нови» будем справлять, что журнал этот сделается рабоче-крестьянским.

Затем — внизу — банкет. Пили, тосты и пр. Маленький инцидент. Багрицкий прочел пародию на Авербаха, в которой говорил о нем, Лелевиче — как о евреях44. Багрицкий сам еврей из Одессы, и шутка была просто еврейской < слово замазано >. <Вентлиз?>45 побледнел, произнес громовой спич против антисемитов, которых-де люди вышвыривают на улицу, а не приглашают на банкет литераторов и коммунистов. Все опешили. А Ив. Евдокимов46 с угодливой поспешностью заявил: «„Красная новь” здесь ни при чем». < 2 фразы нрзб .> Я взял слово, разъяснил < фамилия замазана, вероятно, упомянутому Вентлизу >, что он не прав по отношению к Багрицкому. Через 5 минут он подошел к Багрицкому, жал ему руку и поцеловались.

А в общем — скучно. Пьяные писатели — плоские шутки, пьяный смех <1,5 строки замазаны>.

В 1 ч. пришел Качалов. Читал отрывки — Прометей — Алеша Карамазов — Есенин — все с теми же интонациями, жестами, заученное, мертвое. У него — своих слов нет, двух минут не скажет речь, — может только за­ученное, затертое, чужое.

Пытливый, внимательно осматривающий, как бы вынюхивающий Бабель. Сразу опьяневший, бурно и размашисто, Леонов, вылощенный Лидин. Гармонист. Мрачно пьющий Воронский. Скучно.

Пьяный Евдокимов лез и уверял, что он «без подлой лести» редактор, что все лгут, льстят, а он один говорит правду — и т. д.

Потом Орешин47 лез с признаниями в любви и даже, изловив момент, поцеловал мне руку. Гадость.

В соседней комнате Радимов Павел48 плясал вприсядку, прыгал < 1 слово нрзб .> куда-то. Евдокимов, сговорив какую-то брюнетку, — вертелся с нею по комнате. Лиса Бабель внимательно вынюхивал что-то.

— Это все русские писатели? — спросил он меня. — Это вся русская литература?

 

27/II. Ингулов49 рассказал — что-то не верится. Демьян поссорился с Сосновским50. У Сосновского — секретарь — Иванкин51. Придравшись к случаю (у Иванкина оказался второй радиоприемник, незарегистрированный, но им он не пользовался), Демьян напечатал в «Известиях» или в «Правде» сатиру, в которой изругал Иванкина как шкурника. Это вызвало бурю среди журналистов — оказывается, Иванкин — уважаем. «Рабочая газета», где он сотрудничал, напечатала его письмо с примечанием редакции. Смысл примечания: Демьян пишет на темы, не имеющие общественного значения. Если у него много времени — пусть заглянет в письма рабкоров — там есть материал получше.

Демьян — взбешен — позвонил <фамилия замазана>. Тот согласился, что примечание недопустимое. Сталин и Молотов требуют будто бы, чтобы Н. И. Смирнов52 напечатал, что примечание — напечатано по недоразумению. Тот отказался, истребовав постановления Оргбюро. Постановлением Оргбюро он снят. Среди журналистов смятение. Правда ли?

Про Демьяна говорят вообще несуразное. Будто живет он под Москвой чуть ли не в имении, — там у него и горничные, и цветочницы, и денщики — чуть ли не гайдуки. Будто зарабатывает он тысячи — а налогов платить не хочет и т. д.

Я не бывал у него — что-то не верится. Он производит хорошее впечатление.

Но слухи про него все-таки нехорошие. Ходило по рукам стихотворное послание Демьяну Бедному, будто бы написанное Есениным. Как-то выяснилось, что автор некий Горбачев из «Красной звезды». Говорят, Демьян позвонил Менжинскому53, и тот послал Горбачева в Новосибирск.

Здесь Горбачев будто бы обжился. Демьян узнал про это, повторил звонок <позлее?> — и Горбачева заправляют < так! > в Нарым — или куда-то в этом роде.

Все-таки эта история дошла до ЦКК. Горбачева вернули — хорошо. А то — безобразие54.

 

2/III. Странная вещь: звонит Дивильковский55. «Против вас, — говорит, — собирается туча».

— Что такое?

— Вы, — говорит, — председательствовали на контрольно-ревизионном собрании в Доме Печати, где обсуждалось поведение Демьяна Бедного и вынесли протест.

— Что такое? Ничего подобного.

— Говорят. Мне позвонил Демьян.

Звоню Демьяну. Он мне говорит, что кампанию против него ведет Сосновский, что на него клевещут, что во всех историях с Горбачевым и Иванкиным он ни при чем. Что ему позвонили и сказали, что Сосновский и Полонский против него и т. д.

Если верить Демьяну — на него, в самом деле, что-то наклепали. Со мной говорили о Бедном Ингулов и Малышкин. Оба размазывали его черными красками, сгущали <нрзб.>. Больше ни с кем я о Демьяне не говорил, — а с ними говорил с глазу на глаз. Кто же из них мог позвонить Бедному? И какую цель это имело, если оба они чернили Демьяна в моих глазах?

Что за чепуха! Разговор с Ингуловым велся у меня 27/II. Он упорно долбил, что Демьян разлагается, что он живет черт знает как, что он упрекает его, Ингулова, в том, что Ингулов его не защищает, и т. д. Сообщил он мне также, что Демьян не хотел платить подоходного налога — его обложили будто бы на 66 тысяч, — и ратовал создать специальную комиссию, которая разбирала <бы> этот вопрос и уменьшила налог до 4 тыс.

Неужели этот самый Ингулов и позвонил Демьяну? Что это такое?

Говорил Ивану Ивановичу об этом. Он обрадовался, что я ни при чем. Считает, что все-таки придется говорить об этом в ЦКК.

 

Малкин Б. Ф.56 долго пенял меня за мои удары по ЛЕФу. Заметил он, между прочим: «„Известия” — газета мещанская, трибуна мещанства». Это «демократический», коммунистический подход к газете рабочей диктатуры?

 

Вчера в «Новом мире» Малашкин: бледен, расстроен. Оказывается, он подписал как-то протест против Д. Бедного — подписавшихся, кажется, тянут в ЦКК — он разволновался — «сниму подпись», «зря это сделал». И вдо­бавок — выходит из «Перевала». Нехорошая для большевика трусость: ну — подписал, сделал ошибку — признался — но вдобавок делает еще ряд ошибок — недостойно как-то.

< Вклейка в запись от 2 марта 1927 >:

Моя статья «Леф или блеф?»57 — шумит (странно: я не думал, что они < лефовцы > так оторваны, — никакого сочувствия. Даже старые лефы — Д. Петровский58 — и те довольны). Звонило несколько человек: «жали руку». Гладков, Кольцов <Вещагин?> и Рабинович (худ<ожественный?> театр) — также доволен. Но лефы — готовят гром. Посмотрим.

 

 

Комментарии

 

1 Подвойский Николай Ильич (1880 — 1948) — в ноябре 1919 — 1923 годов начальник Всевобуча и ЧОН (Частей особого назначения), существовавших параллельно регулярной Красной армии военно-партизанских отрядов.

2 Вероятно, имеется в виду Закс Григорий Давидович (1882 — 1937; расстрелян) — левый эсер, один из заместителей Дзержинского по ВЧК.

3 Ср. с дневником писателя А. С. Неверова, приехавшего в Москву как раз 9 мая 1920 го­да и 10 мая записавшего свои впечатления: «Первые взрывы за Москвой. Мы принимаем их за салюты. Облака дыма. Чувство тревоги. Выход на улицу. Скачущий автомобиль с пожарными. Взрывы сильнее. Дымовые кольца на громадной высоте. Тревога, недоумение среди населения. Лопанье стекол на Мясницкой. <…> Чувство боли за республику. Равнодушие обывателей. Обычные разговоры. Улыбки, смех. Как будто бы ничего не произо­шло. Жизнь бьет своим ключом. Слухи о повстанцах. Возвращение в номера. Сплошной гул, как от несущихся поездов. Редкие, но сильные взрывы. Головная боль. Стихание взрывов. <…> Отправляемся в „Дом Печати”. (Организатором и председателем Дома печати в 1919 — 1923 годах был Полонский. ) <…> Девицы, не похожие на поэтесс. Молодежь еврейского типа. <…> Первое впечатление от поэтов: „маленькие”, обыденные люди с налетом московской смелости и уверенности. <…> Взрывы продолжаются. О них никто не говорит. Это — нечто далекое. Пьют, едят. Говорю Дорогойченко: „Что это такое?” Он: „Деревья выкорчевывают за Москвой”. Кириллов: „Хорошо выкорчевыванье. Большое несчастье…” Журналист Литовский. <…> Сообщение Литовского о взрывах. Горят артиллерийские склады в Хорошеве. Через минуту об этом забывают. <…> Мы уходим. Улица живет своей жизнью. Три девицы на террасе в университетском саду танцуют, поют. Два поэта из провинции рассказывают, как в „Кафе поэтов” Есенин дал три пощечины импрессионисту Соколову на эстраде публично за то, что во время критики есенинских стихов Соколов сказал, что Есенин выкрал чужие образы кое-откуда и ничего не создал оригинального» (РГАЛИ, ф. 337, оп. 1, д. 179. С небольшими неточностями и сокращениями воспроизведено в кн.: «Александр Неверов. Из архива писателя. Исследования. Воспоминания». Куйбышев, 1972, стр. 76 — 77).

11 мая 1920 года в «Правде» появилась передовица «Паны поджигатели», где сообщалось: «9-го мая в окрестностях Москвы произошел взрыв склада артиллерийских снарядов. Этот взрыв показывает, что польские паны являются талантливыми учениками и подражателями наших русских белогвардейцев и антантовских громил. <…> Почти с полной достоверностью установлено теперь, что этот взрыв есть дело заговора, организованного панами и ксендзами. <…> Паны-разбойники думали, что пожар и взрывы, начавшись там, где их удалось устроить, распространятся далее, перейдут на другие склады, повредят железные дороги и уничтожат ненавистную им Красную Москву. К счастью, гнусный замысел панов-поджигателей не удался. Пожар и взрывы затронули только небольшие, неважные для нас склады. Дело обороны пострадало очень мало, число жертв оказалось невелико, железные дороги остались целыми. <…> Уцелела даже близко расположенная к месту взрыва радиостанция» и т. д. Там же: «Пожар на Ходынке. Беседа с тов. Каменевым». Председатель Моссовета заявил: «Взрыв этот показал, что даже и такие неожиданные потрясения не опасны для революционного порядка в Москве. Несмотря на разбитые стекла в некоторых витринах и домах, до сих пор никаких сведений о мародерстве ни в Москве, ни в окрестностях не поступало».

4 Щеголев Павел Елисеевич (1877 — 1931) — литературовед, пушкинист (автор книги «Дуэль и смерть Пушкина»), историк освободительного движения, редактор журнала «Былое».

5 Стеклов(Нахамкис) Юрий Михайлович (1873 — 1941; погиб в лагере) — политический и государственный деятель, историк, публицист. В 1917 году член Исполкома Петро­градского совета. Редактировал газету «Известия». В 1934 — 1935 годах публиковал собрание сочинений и писем Бакунина. Его богатый архив, конфискованный при аресте, исчез бесследно; запросы в КГБ, предпринятые сыном Стеклова и историком Н. М. Пирумовой в конце 70 — начале 80-х годов, результатов не дали. О столкновении Стеклова и Д. Б. Рязанова с Полонским на «бакунинской почве» см. в предисловии.

6 Корнилов Александр Александрович (1862 — 1925) — историк, до революции один из лидеров кадетской партии. Автор книг «Молодые годы Михаила Бакунина. Из истории русского романтизма» (М., 1915) и «Годы странствий Михаила Бакунина» (Л., 1925). В рецензии на последнюю Полонский писал: «Появление в печати этой книги является приятной неожиданностью. Материал, ее составивший, оказывается не чем иным, как премухин­ским < так! > архивом, который мы считали погибшим. Драгоценнейшие документы спокойнейшим образом хранились у А. А. Корнилова, который, оказывается, так крепко умел держать секреты, что в заметке своей в „Вопросах ленинизма” в st1:metricconverter productid="1921 г" w:st="on" 1921 г /st1:metricconverter ., посвященной „Исповеди” Бакунина, ни намеком не обмолвился о том, что в распоряжении его находятся подлинные письма Бакунина, имеющие самое близкое отношение к этому сенсационному документу» («Печать и революция», 1925, № 5/6, стр. 408).

7 Прямухинский архив М. А. Бакунина (по названию имения семьи Бакуниных Прямухино в Тверской области) как цельное собрание не сохранился. Н. М. Пирумова в 70 — 80-е годы выясняла его судьбу. Часть архива оказалась в Москве, часть в Ленинграде, часть в Твери, но далеко не все удалось найти: исчезли, например, дневники участника гарибальдий­ских походов Александра Бакунина. Об исчезновении бумаг Ю. Стек­лова после­ его ареста говорилось выше. Найденное с помощью Натальи Михайловны составило основу бакунинской коллекции Тверского государственного музея (впервые экспонировалась в 1987 году), а также послужило основой для открывшегося в 2003 году Музея Бакуниных в Пря­мухине.

8 Неттлау Макс (1866 — 1944) — немецкий историк и теоретик анархизма. Речь идет о его труде «Жизнь и деятельность Михаила Бакунина» — трехтомной литографированной рукописи. Как писал Д. Б. Рязанов, «все еще остающаяся для наших бакуниноведов книгой за семью печатями монументальная монография Неттлау импонирует так сильно всякому компетентному читателю <…> именно потому, что в ней содержится колоссальный исследовательский труд — тысячи примечаний и масса совершенно новых материалов, извлеченных впервые из частных архивов и бесчисленных периодических изданий. <…> При тех странностях, которые отличают этого беззаветно преданного своей идее ученого чудака, мы вряд ли когда-нибудь получим возможность познакомиться с подлинными документами, которые он использовал для своей работы. Для науки они существуют только в тех копиях, которые он собственноручно сделал в своем литографированном труде» («Летописи марксизма», 1929, № 7, стр. 18). Не следует путать фундаментальную монографию Неттлау с его одноименной популярной брошюрой, выпущенной в 1920 году анархистским издательством «Голос труда».

9 На деле в СССР имелось три экземпляра книги Неттлау. Кроме экземпляра Публичной библиотеки им. Салтыкова-Щедрина в Ленинграде еще по одному — в Институте Маркса и Энгельса и в московском Музее Кропоткина. Стеклов писал в Комиссию историков-марксистов:«Узнав в st1:metricconverter productid="1923 г" w:st="on" 1923 г /st1:metricconverter ., что существует такая интересная книга о Бакунине, как рукопись Неттлау, и готовясь уже выпустить большую „исследовательскую” работу о Бакунине, В. Полонский решил… не изучать всерьез Неттлау, о нет, а только взглянуть на него для того, чтобы, во-первых, на всякий случай заткнуть глотку тем зложелателям, которые сразу увидят, что с Неттлау он не знаком, а во-вторых, получить возможность в своей „большой” работе хоть разочек сослаться на Неттлау. Я охотно пошел ему навстречу. Не имея права по условию с Наркомпросом передавать эту рукопись, данную мне под расписку кому-либо другому, я избрал такой путь, который единственно был при этом возможен: я перенес рукопись в редакцию „Известий”, которою тогда ведал, и оставил рукопись там на ответственного секретаря редакции. Последний должен был всякий раз, когда того пожелает Полон­ский, предоставлять ему рукопись и помещение, в котором он мог бы рабо­тать. Это было установлено с согласия Полонского, тогда рассыпавшегося в благодарностях.

Вяч. Полонский добился своего: он получил возможность сделать одну ссылку на рукопись Неттлау. После чего он работу эту забросил.

Сказать откровенно, я видел, что Полонский не будет работать над Неттлау. Но что он так быстро испугается бездны премудрости, даже я не ожидал. Теперь он, продолжая ту же тактику напускания тумана, пытается уверить комиссию, будто „в продолжение довольно долгого времени ежедневно в свободные от работы часы — между 4 и 8 часами вечера — с лупой в руках изучал рукопись в секретарской комнате редакции”. Но спрошенный мною недавно по этому поводу тогдашний секретарь редакции сообщил мне, что Полонский заходил в редакцию так раза три-четыре, да и то на 1 — 1 1/ sub 2 /sub часа. Что последнее более отвечает прозаической действительности, видно и из того, что больше цитат из Неттлау в книге Полонского нет (если мне не изменяет память). А уж он набрал бы цитаток, если бы действительно поработал над рукописью.

Словом, он позорно сбежал, увидев, что это за „гранит науки” — рукопись Неттлау. И если в предисловии к своей книге он в st1:metricconverter productid="1925 г" w:st="on" 1925 г /st1:metricconverter . счел долгом выразить мне благодарность за предоставление ему возможности ознакомиться с рукописью Неттлау, то и это было сделано лишь для того, чтобы ввести в заблуждение читателей и внушить им мысль, будто Вяч. Полонский действительно „проработал”, выражаясь его стилем, эту рукопись, три тома которой он даже не перелистал. В этом смысле он прав, когда сейчас уверяет, что к этому выражению благодарности надлежит относиться только иронически. Конечно, у Вяч. Полонского умысел другой тут был: показать, что „и мы Неттлау читали”; для этого он пошел даже на такой шаг, как выражение благодарности собрату по перу за проявленную по отношению к нему любезность. Говоря словами Ривароля, он для достижения своей цели готов даже на честный поступок. <…>

Я в печати никогда не говорил о „внелитературных” мотивах, двигавших Полонским. Я и сейчас могу о них только догадываться, поскольку они касаются не его одного. Лично он руководится злобой за разоблачение его легкомыслия и невежества и страхом, что эти обличения станут достоянием широкой публики, перед которой он парадирует в качестве ученого исследователя. Поэтому он силится опорочить тех людей, которые по чисто литературным и научным мотивам разоблачают его ненаучность. Эта задача облегчается для него тем странным обстоятельством, что, при всей незначительности своего умственного багажа, этот человек какими-то судьбами держит или недавно держал в своих руках чуть ли не главные органы советской журналистики (редактор „Красного архива”, „Историка-марксиста”, „Печати и революции”, „Нового мира”, „Красной нови”, литературно-филологического отдела Большой Советской энциклопедии и пр.). Что свою досаду Вяч. Полонский изливает в форме личных клевет, инсинуаций, брани и т. п., это, вероятно, объясняется преимущественно его индивидуальными особенностями, а отчасти, быть может, уверенностью в безнаказанности» (НИОР РГБ, ф. 384, карт. 7, д. st1:metricconverter productid="11, л" w:st="on" 11, л /st1:metricconverter . 101, 104).

10 Имеются в виду письма, опубликованные А. А. Корниловым в книге «Годы странствий Михаила Бакунина». Ионов (Бернштейн) Илья Ионович (1887 — 1942; умер в лагере) — бывший политкаторжанин, поэт, крупный издательский деятель, заведовал ленинградским отделением ГИЗа, где вышла книга Корнилова.

11 Речь идет о драматурге Чижевском Дмитрии Федотовиче (1885 — 1951). В кругу коллег он считался «ходячим анекдотом», что отразилось в следующей эпиграмме Арго: «Средь анекдотов, бойких, как бичи, / Есть анекдот торжественный и веский, / Который начинается на „Чи” — / Чижевский» (РГАЛИ, ф. 1784, оп. 1, д. st1:metricconverter productid="46, л" w:st="on" 46, л /st1:metricconverter . 2). Два таких анекдота сохранились в собрании театральных баек конферансье А. Менделевича: «Драматург М. А. Булгаков как-то читал во МХАТе свою пьесу „Мольер”. На чтении было несколько приглашенных драматургов. В пьесе Мольер все время назывался „maоtre”. После чтения началось обсуждение. Один из драматургов, Чижевский, сказал: „У меня никаких замечаний нет, кроме одного: во времена Мольера, насколько мне помнится, метров не было”». «Этот же драматург, когда критиковали его новую пьесу, сказал на обсуждении: „Вот вы говорите, что пьеса плохая, но совершенно не принимаете во внимание, в каких условиях я пишу. У меня очень плохие бытовые условия. Дайте мне Ясную Поляну, и я буду писать, как Лев Толстой!”» (Менделевич А. А.Из воспоминаний старого москвича. — «Новое литературное обозрение», № 22 (1997), стр. 407).

st1:metricconverter productid="12 См" w:st="on" 12 См /st1:metricconverter .: Обручев Сергей . Островский и Чижевский. — «Печать и революция», 1924, № 3, стр. 131 — 135. В статье показано, что пьеса Чижевского «Сиволапинская коммуна» вплоть до мелких словечек и деталей повторяет сюжет пьесы А. Н. Островского «Свои люди — сочтемся».

13 Красноглядов — неустановленное лицо.

14 Крыленко Николай Васильевич (1885 — 1938; расстрелян) — советский политический деятель, с 1928 года — прокурор РСФСР.

15 Рязанов (Гольдендах) Давид Борисович (1870 — 1938; расстрелян) — академик АН СССР (1929), в 1921 — 1931 годах — директор Института Маркса и Энгельса. О его и Стеклова столкновении с Полонским на почве «конкуренции» за издание материалов М.  А. Ба­кунина, происшедшем несколько лет спустя, см. в предисловии.

16 Ярославский Емельян (Губельман Миней Израилевич; 1878 — 1943) — совет­ский политический деятель, академик АН СССР (1929), более всего был известен как «воинствующий безбожник». В 1925 — 1927 годах входил в редколлегию журнала Воронского «Красная новь». Под книгой о Ленине, вероятно, имеется в виду «Вождь рабочих и крестьян» (Л., 1924).

17 МещеряковНиколай Леонтьевич (1865 — 1942) — публицист, член-корреспондент АН СССР (1939), заведующий Госиздатом.

18Сажин Михаил Петрович (1845 — 1934) — революционер-народник, сподвижник М. А. Бакунина, в 1871 году — участник Парижской коммуны.

19 Гусев Сергей Иванович (Драбкин Яков Давидович; 1874 — 1933) — партийный деятель, в 1923 — 1925 годах — секретарь ЦКК РКП(б), в 1925 — 1926 годах — заведующий Отделом печати ЦК ВКП(б). Отец писательницы Елизаветы Драбкиной, автора художественно-мемуарного произведения «Черные сухари» (1957 — 1960).

20 Ясинский Иероним Иеронимович (1850 — 1931) — прозаик, поэт, публицист. Несмотря на свою двусмысленную политическую репутацию, первым из литераторов явился после Октябрьской революции в Смольный засвидетельствовать лояльность режиму большевиков и был приветствуем Луначарским, за что заслужил в среде литераторов прозвище «кающаяся Магдалина».

21 Есенин был близко знаком с Ионовым, приезжая в Ленинград, пользовался его огром­ной библиотекой. Но, несмотря на приятельские отношения поэта и издателя, собрание стихотворений Есенина ленинградским отделением ГИЗа так и не было выпущено. Посвящение Ионову («Издатель славный! В этой книге / Я новым чувствам предаюсь, / Учусь постигнуть в каждом миге / Коммуной вздыбленную Русь») появилось только 31 декабря 1925 года в вечернем выпуске ленинградской «Красной газеты», вместе с написанными кровью последними есенинскими строками «До свиданья, друг мой, до свиданья…».

22 ЭлиаваШалва Зурабович (1883 — 1937; расстрелян) — наркомвоенмор Грузии, наркомвоенмор Закавказья (после объединения закавказских республик, одним из инициаторов какового он был, в ЗСФСР), председатель СНК Грузии с 1923 года, уполномоченный народного комиссара путей сообщения по Закавказью, председатель СНК ЗСФСР. С 1931 года — заместитель наркома внешней торговли СССР, с 1936 года — заместитель наркома легкой промышленности СССР. С 1927 года — кандидат в члены ЦК партии.

23 Руку Есенин порезал в Москве, в результате несчастного случая, приписывание ему попытки суицида — сплетня.

24 П. Е. Щеголев составил биографическую справку Федора Сологуба, где освещалась его литературная и педагогическая деятельность и которая была приложена к письму Полонского Троцкому от 10 июня 1924 года (см. предисловие). 2 июля 1924 года Ф. К. Сологубу была назначена персональная пенсия размером 75 руб. в месяц («De Visu. Историко-литературный и библиографический журнал», 1994, № 3/4 (15), стр. 72 — 73).

25 Дымов А. — сибирский писатель. Рассказ «Иностранцы», оцененный как «сплошная „есенинщина” в прозе, к счастью, бездарно сделанная», упомянут в статье: Шацкий И.Морда класса. — «Советская Сибирь», 1928, № 99.

26Скворцов-Степанов Иван Иванович (1870 — 1928) — публицист, редактор «Известий» с 1925 года, член ЦК ВКП(б); часто именуется в публикуемом дневнике просто «Иван Иванович».

27 Раковский Христиан Георгиевич (1873 — 1941; расстрелян) — советский политический деятель, дипломат. Принадлежал к оппозиции, личный друг Воронского (см. примеч. 40).

28 Под «Посланием молодежи», скорее всего, имеется в виду стихотворение Маяковского «Послание пролетарским поэтам», впоследствии разошедшееся на цитаты («больше поэтов хороших и разных…» и т. п.). «Идеалистичными» по тем временам могли быть сочтены строки «Коммуна — это место, где исчезнут чиновники и где будет много стихов и песен».

29 18 февраля 1927годав «Правде» было опубликовано постановление Президиума МКК и Бюро МК ВКП(б) о деле председателя правления Масложирсиндиката Попова: «<...> Попова А. П., как чуждый, разложившийся элемент, злоупотреблявший доверием партии и советской власти, из рядов ВКП(б) исключить и привлечь к уголовной ответственности». Далее некий Г. Мороз пишет заметку «О чем говорят постановления МК и МКК ВКП(б)»:

«<…> Попову была предоставлена 2-месячная командировка в Китай и Японию „для выяснения этих стран в отношении растительных и животных жиров”. Во время разбора дела в МКК выяснилось, что настоящая цель поездки Попова в Китай и Японию, обошедшаяся Масложиртресту в 40 000 р., было желание сопровождать писателя Пильняка в его поездке по этим странам. <…> Уехавши в момент тяжелого финансового кризиса синдиката в тот момент, когда синдикат только-только оформился, Попов вместо указаний о работе синдиката с пути, а также из Китая и Японии периодически посылал „доклады” в правление, где описывал свои похождения: посещение публичного дома, вечеринку вместе с Пильняком у проф. Устрялова, споры с Пильняком о месте последнего в литературе, причем якобы Пильняк (в передаче Попова) не примиряется с меньшей ролью, чем роль Толстого, или с ролью, близкой той, которую играл Толстой; описание своего и Пильняка туалетов и пр. в таком же выдержанном „деловом” тоне.

Формально цель поездки Попова, по его словам и по словам членов правления, — выяснение в Китае и Японии вопросов о соевых бобах. На самом же деле ни о каких соевых бобах Попов за границей не думал, а, наряду с веселым времяпровождением с японскими гейшами, он давал в харбинские газеты интервью со своим портретом, дорогостоящие рекламы, о чем-то торговался с китайскими купцами и все это преподносил в докладах правлению наряду с описанием своего сопровождения Пильняка.

Мы не станем описывать дальнейшие художества Попова. Надеемся, что ГПУ, в тюрьму которого посажен после исключения из партии Попов, займется выяснением и на этот раз пошлет его не в Китай, а, может быть, по тому же направлению в Нарым».

Сохранился ли архив Масложирсиндиката с «докладами» Попова о своей загранкомандировке? Скорей всего, нет. Ценнейший для биографов Пильняка материал пропал безвозвратно.

30 Буданцев Сергей Федорович (1896 — 1940; умер в лагере) — писатель.

31 Никулин (Ольконицкий) Лев Вениаминович (1891 — 1967) — писатель.

32 Малашкин Сергей Иванович (1888 — 1988) — писатель, член партии с 1906 года. Автор нашумевшего произведения «Луна с правой стороны, или Необыкновенная любовь» (1926), описывающего сексуальную жизнь советской комсомолии и резко осужденного рапповской критикой.

33 «Записки Анания Жмуркина» (1927) — повесть С. Малашкина о Первой мировой войне. В «Литературной энциклопедии» под редакцией В. М. Фриче и А. В. Луначарского о ней сказано: «Одностороннее, мелкобуржуазное представление о войне как о трагедии убийства и кровопролития, страх смерти делают „Записки” ремаркистской книгой» (т. 6, 1932, стр. 736).

34 Скорее всего, речь идет об одесском ЮГОЛЕФе и рецензии на первый номер одноименного журнала Макса Осиповича Ольшевца — журналиста, критика, редактора «Известий Одесского Губкома КПБУ, Губисполкома и Губпросветсовета» (а также вечернего приложения), помещенной в номере от 18 сентября 1925 года. Ср. в статье современного иссле­дователя, написанной по архивным материалам Одесского литературного музея: «Но самый показательный пример — полемика Макса Ольшевца, редактора „Известий”, с юголефами. После выхода первого номера журнала Ольшевец пишет статью „На ура его, или Шаги ‘Юголефа‘ в Одессе”. Достаточно резкий отзыв о новом издании: „...в журнале всего 13 с половиною страниц текста (единственное достоинство). Весною 24 года образовался Леф в Одессе. Ближайшая цель — служба революции (ну конечно, конечно), средство — мастерство. Испортить несколько пудов бумаги, положим, мастерство небольшое, особенно если получить три страницы платных объявлений от Госиздата”» (Яворская А. ЮГОЛЕФ (по материалам фондов ОЛМ). — «Мория». Альманах. Одесса, 2006, № 6). А. Розенбойм также упоминает Ольшевца в связи с опубликованием тем в трех номерах одесских «Известий» второй редакции рассказа Бабеля «Король»: «<…> поклонник Бахуса, на алтарь которого в конце концов положил свою карьеру, и почитатель Бабеля, благодаря чему остался в истории литературной Одессы» (Розенбойм А.Бабель и его «Король». — «Вестник» (Одесса), 2002, № 4 (289), 14 февраля).

35 Фатов Николай Николаевич (1887 — 1961) — литературовед, автор работ о Неверове, Серафимовиче, Демьяне Бедном, компилятивных брошюр о Пушкине и др. О весьма подлом его отношении к брошенной жене, «звездочке» московской богемы Нине Серпинской, см. в нашей статье «Жертва капитализма», предваряющей издание ее мемуаров (Серпинская Н. Флирт с жизнью. М., 2003, стр. 7 — 8).

36 Дынник-Соколова Валентина Александровна (1888 — 1979) — литературовед и переводчица.

37 Фриче Владимир Максимович (1870 — 1929) — литературовед, искусствовед, академик АН СССР (1929).

38Лебедев-Полянский Павел Иванович (псевд. Валериан Полянский; 1881/82 — 1948) — издательский работник, критик и историк литературы. Председатель Всероссийского совета Пролеткульта в 1918 — 1920 годах, начальник Главлита (то есть главный цензор страны) в 1921 — 1930 годах. Член литературного объединения «Кузница», академик АН СССР (1946).

39 Волгин,вероятно, Вячеслав Петрович (1879 — 1962) — историк, академик АН СССР (1930).

40 Воронский Александр Константинович (1884 — 1937; расстрелян) — писатель, литературный критик, в 1921 — 1927 годах редактор журнала «Красная новь». Во время ссылки по обвинению в троцкизме публиковался Полонским в «Новом мире», несмотря на то что «Красная новь» считалась главным конкурентом последнего. Возглавлял литературную группу «Перевал», в 1923 — 1932 годах существовавшую при журнале «Красная новь». Перво­е время Полонский был близок к «Перевалу», хотя не был его членом. «Перевальцы одно время были моими друзьями, — писал он. — <...> Но наступил момент, когда наши пути стали расходиться…» («Новый мир», 1931, № 10, стр. 151). Об истории отношений Полонского и «Перевала» см. (с учетом некоторых устаревших идейных оценок) в преди­словии А. Г. Дементьева к кн.: Полонский Вяч. На литературные темы. Избранные статьи, стр. 36 — 39.

41 Артель писателей «Круг» и одноименное издательство возникли по инициативе Воронского в 1922 году. Возник и альманах «Круг» (вышли 6 томов), где печатались Максим Горький, Андрей Белый, Александр Малышкин, Борис Пильняк и другие, преимущественно писатели-«попутчики». В 1930 году писательская «артель» вошла в ФОСП (Федерацию объединений советских писателей), а издательство «Круг» влилось в издательство ФОСП «Федерация». См. интересную подборку документов, подготовленную К. М. Поливановым, «К истории „артели” писателей „Круг”» («De Visu. Историко-литературный и библиографический журнал», 1993, № 10, стр. 9 — 15), из которой следует, что создание «Круга» было мотивировано необходимостью «конспиративного» «политического учета» писателей в новом самостоятельном объединении. «Была предложена замечательная по своей незамысловатости система тайного субсидирования „лояльных” литераторов путем выплаты им в издательстве „Круга” гонораров по повышенной ставке (в отличие от тех авторов, которые не состояли в „самостоятельной артели”, сконструированной на заседаниях чиновников Агитпропа)».

42 Сакулин Павел Никитич (1868 — 1930) — литературовед, академик АН СССР (1929).

43 За неясной аббревиатурой, скорее всего, стоит Общество любителей российской словесности, просуществовавшее до 1930 года.

44 Авербах Леопольд Леонидович (1903 — 1937; расстрелян) — литературный критик, журналист, теоретик и руководитель РАППа (генеральный секретарь), главный редактор журнала «На литературном посту». Лелевич (Калмансон Габори Гилелевич; 1901 — 1937; расстрелян) — литературный критик, входил в руководство РАПП.

45Фамилия написана неразборчиво, читается предположительно.

46Евдокимов Иван Васильевич (1887 — 1941) — писатель.

47Орешин Петр Васильевич (1887 — 1938; расстрелян) — поэт.

48Радимов Павел Александрович (1887 — 1967) — поэт и живописец.

49Ингулов Сергей Борисович (1893 — 1937; расстрелян) — партийный деятель, автор учебника по теории коммунистического строительства «Политбеседы», существовавшего в качестве главного в период между бухаринской «Азбукой коммунизма» и сталинским «Кратким курсом истории ВКП(б)». Как пишет современный журналист: «Перед нами, скорее всего, приросшая намертво к человеку партийная кличка одного из руководителей большевист­ского подполья в Николаеве, а потом и в белой Одессе. Счастливо миновав бело­гвардейский застенок, Ингулов выжил, вошел в коллегию местной ЧК и возглавил Одесский губком. Уже тогда он был неравнодушен к литературе. Его фамилия пару раз мелькает в воспоминаниях об Ильфе и Багрицком. Валентину Катаеву он дарит сюжет в воспевающей работу чекистов повести „Трава забвения”. Исааку Бабелю Ингулов выправляет документы для поступления в Конную армию (документы, между прочим, фальшивые, на имя Кирилла Лютова, когда буденновцы поняли, что „Лютов” — еврей, его едва не убили). Друг Мандельштама Владимир Нарбут посвящает Ингулову цикл стихов „Плоть”. Но краткое время, когда чекист мог советоваться с писателем, а писатель — отовариваться в закрытом чекистском распределителе, быстро кончилось. В 1921-м Ингулов ушел на повышение заведующим Агитпропом в тогдашнюю столицу Украины Харьков, а потом и в Москву. На страже слова с 1922 по 1930 год Ингулов работает на разных должностях в Агитпропе ЦК ВКП(б). Входит в редакции ведущих литературных журналов „Красная новь” и „На посту” и в коллегию издательства „Работник просвещения”. Курирует профессиональный орган „Журналист” и соблазняет обновленческим расколом православную церковь. Его печатают и „Правда”, и „Новый мир”…» (Ермаков А. Ножницы небытия. — «Учительская газета», 2003, № 51, 12 декабря).

50Сосновский Лев Семенович (1886 — 1937; расстрелян) — политический деятель, журналист, изобретатель термина «есенинщина». В 1927 году исключен из партии как троцкист и сослан, отошел от троцкизма и добился восстановления в партии в 1935 году, но год спустя был снова исключен, а затем и арестован.

51Дополнительных сведений об Иванкине разыскать не удалось.

52Смирнов Николай Иванович (1893 — 1937; расстрелян) — партийный работник, руководил ОГИЗом, затем работал недолго в издательстве «Молодая гвардия», потом в Дет­издате. О его психических странностях писал в цитированном выше дневнике К. И. Чуковский (стр. 86 — 90).

53Менжинский Вацлав Рудольфович (1874 — 1934) — с 1926 года председатель ОГПУ.

54 Подробное изложение этой истории см. в статье В. Виноградова в «Независимой газете» (1994, 29 апреля, № 81): «Н. Н. Горбачев привлекался к уголовной ответственности за то, что написал и распространил стихотворение „Послание евангелисту Демьяну”. Боясь ответственности, скрыл свое имя, выдав стихотворение за есенинское». Ныне покойный литературовед М. Д. Эльзон, приобретший в букинистическом магазине один из многочисленных списков «Послания…», в последние годы жизни пытался не только доказывать его принадлежность перу Есенина, но даже настаивать, что это автограф, несмотря на абсолютную несхожесть ни почерка, ни подписи (см.: «Нева», 1999, № 10). О поводе к памфлету Горбачева, то есть об «анти-Новом Завете» Д. Бед­ного и о конфликте «без лести преданного» стихотворца со Сталиным, подробно рассказано в статье: Кондаков И. «Басня, так сказать», или «Смерть автора» в литературе сталинской эпохи. — «Вопросы литературы», 2006, № 1.

55 Дивильковский Анатолий Авдеевич (1873 — 1932) — литературный критик.

56 Малкин Борис Федорович (1892 — 1938; расстрелян) — в начале 20-х годов заведующий Центропечати (о том, как с его помощью издавали свои книги Есенин и имажинисты, см. у А. Б. Мариенгофа: «Мой век, мои друзья и подруги. Воспоминания Мариенгофа, Шершеневича, Грузинова». М., 1990, стр. 312). Позднее Малкин возглавлял киностудию «Межрабпом-Русь» и Изогиз.

57 Статья Полонского «Леф или блеф?» появилась в начале 1927 года в «Известиях», а после того, как в «Новом Лефе» в ответ был напечатан «Протокол о Полонском», в № 5 «Нового мира» за этот же год Полонский опубликовал фельетон «Блеф продолжается».

58 ПетровскийДмитрий Васильевич (1892 — 1955) — поэт и прозаик; примыкал к «Лефу» и к «Перевалу».

(Продолжение следует.)

(обратно)

Правда, увиденная своими глазами

Беляков Сергей Станиславович — литературный критик, историк литературы; заместитель главного редактора журнала “Урал” и его регулярный автор. Постоянный автор “Нового мира”.

 

"И я всмотрелся в них, и оказалось, что это маги, а царь их города — гуль, и всех, кто приходит к ним в город, кого они видят и встречают в долине или на дороге, они приводят к своему царю, кормят этим кушаньем и мажут этим маслом, и брюхо у них расширяется, чтобы они могли есть много. И они лишаются ума, и разум их слепнет, и становятся они подобно слабоумным, а маги заставляют их есть еще больше этого кушанья и масла, чтобы они разжирели и потолстели, а потом их режут и кормят ими царя; что же касается приближенных царя, то они едят человеческое мясо, не жаря его и не варя” (“Тысяча и одна ночь. Рассказ о четвертом путешествии Синдбада-морехода”).

Может быть, этот рассказ и не покажется таким уж фантастичным постоянным зрителям “Чрезвычайного происшествия”, “Криминальной хроники”, “Территории призраков”: туристы, попавшие в экстремальную ситуацию, расчлененка и т. д. А всего тысячу лет назад такие рассказы и вовсе воспринимались как быль. Рассказы купцов и путешественников долгое время были единственным источником сведений о далеких странах. Их передавали из уст в уста, досочиняли, дополняли бродячими литературными сюжетами. Когда рассказ наконец заносился на пергамент, папирус или иной доступный носитель информации, он уже приобретал весьма диковинный вид. Более того, сам первоисточник должен был, по-видимому, содержать искаженные сведения. Внимательный (а чаще — мимолетный) взгляд путешественника не столько отражал, сколько искажал реальность далекой и чужой страны. Но что требовать с путешественника, когда даже аборигены столь различны во взглядах на свою страну. Представьте, что группа современных российских писателей попала в какой-нибудь отдаленный уголок ойкумены, к горцам Гиндукуша или Куньлуня. И вот писатели, воспользовавшись услугами переводчика, пытаются рассказать о России. Как вы думаете, что из этого получится? Не сочинят ли эти горцы, со временем, собственные сказки о России — стране каннибалов или лотофагов?

1. Ахроматические очки

Пускай нам говорит изменчивая мода,

Что тема старая — “страдания народа”

И что поэзия забыть ее должна,

Не верьте, юноши! не стареет она.

О, если бы ее могли состарить годы!

Н. А. Некрасов.

“Погружение в Бездну” — так в начале девяностых назвал свою книгу известный историк, один из крупнейших специалистов по Киевской Руси Игорь Фроянов, временно сменивший научные штудии на публицистику. Какая там наука, когда рушится мир. Точно так же поступили и писатели-почвенники, отказавшись от изящной словесности ради актуальной, но недолговечной газетчины. Какая там изящная словесность, если на дворе светопреставление!

Прошло много лет, Ельцина сменил Путин, либералы заговорили о “либеральной империи”, демократию решили сделать “суверенной”. Тоскливая безнадежность и отчаяние начала девяностых ушли. Современная Россия из царства Сатаны превратилась в жестокий, несправедливый, но вовсе не инфернальный мир. Характерная для почвенников еще со времен распутинского “Пожара” апокалипсичность как будто истаяла. Но годы борьбы непоправимо изменили зрение писателя. Яркий, многоцветный мир стал для него черно-белым. Есть такая болезнь — ахроматопсия (цветовая слепота), полная или частичная потеря способности различать цвета. При этой болезни мир представляется словно на экране черно-белого телевизора.

“Антинародный режим” ушел в прошлое, но враг не исчез из этого мира, а просто сменил облик. Казалось бы, общество потребления — не такой уж страшный, вполне посильный противник, но ведь не море топит, а лужа, сами же почвенники за полтора десятка лет устали от борьбы, былое красноречие митинга сменилось ворчанием: “На одном щите располагалась реклама итальянских диванов: пышных, кожаных, розовых и красных, с фасонной простежкой и со множеством одутловатых подушек, подушечек, валиков и вставок. Должно быть, эти диваны из райской нереальности безропотно принимали в вольготные объятия изящно наряженные человеческие телеса и с мягким вздохом незаметно погребали их в своих бездонных объемах. Один такой диван — что целое болото: упадешь и не выплывешь”1.

Россия тонет в торгашестве и мещанстве. Серьезные, работящие мужики и бабы, бросив заводы (а еще раньше — благородный крестьянский труд), подались в торговлю, а почвенники ее и за труд-то не считают — “одно только дуроломство”. Работа — не только способ заработать денег на жизнь, но и, прежде всего, образ жизни, важнейший элемент бытия. Современные почвенники унаследовали крестьянское презрение к непроизводительному труду, к “легким деньгам” и тем более к наживе, оттого образ даже русского олигарха оказывается неизбежно ущербным (см., например: Сергей Пылев. Новый Лаокоон. — “Москва”, 2007, № 1). Валентин Распутин к торговцам прямо враждебен, хотя в нынешней России уже и сама природа перешла на сторону неприятеля: “Человек в городе устремился за прилавок — и воробей тут, начирикивает: торгуй, торгуй! А ведь было время — подбадривал: паши, паши!”2

Современная почвенническая литература немыслима без темы кавказцев. Кавказцы (или конкретно: чеченцы, азербайджанцы) олицетворяют собой мир зла и порока. В повести молодого прозаика Михаила Прокопьева3 кавказцы захватывают в свои руки криминальный мир небольшого сибирского города. Автор последователен до прямолинейности: русские в его повести (пусть это даже русские воры) умны, трудолюбивы, талантливы. Старый карманник Коньков — прекрасный организатор, умница, “честный вор” — живет “по понятиям”. Его ученик Женька — гениальный артист, которого нужда привела вместо театрального мира в мир преступный. Их двойники-кавказцы — бездари, мерзавцы и нравственные уроды. Их оружие — грубая сила, нахрапистость, жестокость, вероломство и самый примитивный обман. Свирепый “дагестанец” Маджунов по кличке Мохнатый убивает Нестора, всеми уважаемого русского вора. Сам Мохнатый (“пес”, “гад ползучий”) терроризирует местных воров, “не заботясь о воровских понятиях” и “по-кавказски”, то есть “самым диким и жестоким образом”, пресекая любое сопротивление. Столь же отвратителен грузин Ираклий, правая рука Мохнатого, карточный шулер, который, в конечном счете, и губит несчастного Женьку. Акценты расставлены.

Кавказцы — чужаки, которые к тому же спешат установить собственные порядки на неродной им земле: “Китайцы хитрее, кавказцы наглее, но те и другие ведут себя как хозяева, сознающие свою силу и власть. В подчинении у них не только катающая тележки местная челядь, с которой они обращаются по-хамски, но и любой, будь он даже семи пядей во лбу, оказывающийся по другую сторону прилавка. Эта зависимость висит в воздухе, слышна в голосах и видна в глазах”, — пишет Валентин Распутин. Казалось бы, автор “Прощания с Матёрой” не может страдать ахроматопсией, но ведь я и не утверждаю, что эта “болезнь” — врожденная. Ахроматический взгляд очень естественен во время войны: не случайно лучшие советские военные фильмы сняты на черно-белой пленке. Писатели-почвенники много лет назад надели ахроматические линзы как часть боевого снаряжения, но линзы со временем стали неснимаемыми.

Изоляция “Москвы”, “Нашего современника” (тем более — одиозной “Молодой гвардии” и провинциальных “Бельских просторов”) от основного потока литературной жизни создавала иллюзию сугубой маргинальности почвеннической литературы. Над их взглядами привычно посмеивались “либеральные” критики, гневные филиппики почвенников воспринимались как стариковское брюзжание. Между тем отвращение к обществу потребления утвердилось и в либеральном лагере. Оказался ли российский гламур чересчур аллергенен, или русский писатель просто соскучился по роли учителя жизни, не знаю.

“Цунами” Анатолия Курчаткина вполне могло бы появиться не в “Знамени”, а на страницах “Москвы” или “Нашего современника”. Мало того что роман остросоциальный, что одна из центральных тем — антагонизм буржуйской элиты и нищего, обворованного этой элитой народа, но в романе Курчаткина поселился даже излюбленный фольклорный персонаж почвеннической литературы — еврей-олигарх (антагонист главного героя).

В последние два-три года на смену (или в подмогу, тут возможны варианты) красным и красно-коричневым пришли “оранжевые” — Захар Прилепин, Наталья Ключарева и, с оговорками, Василина Орлова. Примечательно, что эстетически между оранжевыми не так много общего: “суровое” письмо Захара Прилепина очень далеко от оранжевого лубка Ключаревой. Но объединяет их, разумеется, неприязнь к потребительству, гламуру, культу наживы, конформизму, социальной несправедливости, ФСБ и т. п., а главное — все то же черно-белое зрение.

Отношения с почвенниками амбивалентны. Вроде бы оранжевые повторяют мысли, хорошо известные постоянным читателям “Нашего современника”, но между красными и оранжевыми (эстетическое несоответствие яркой политической окраски черно-белому художественному зрению) существуют и заметные расхождения.

Оранжевые избегают всего, что связано с ксенофобией. В “Саньке” Захара Прилепина столкновение молодых радикалов с армянами оканчивается арестом. Но и армян, и молодых радикалов быстро освобождают: первых — за деньги, вторых — из личных симпатий (менты перепутали соратников Саньки с дружественными им скинхедами). Выясняется, что истинный враг — вовсе не кавказцы, а продажные и, кстати, ксенофобски настроенные представители власти. В лубочном романе Ключаревой “Россия: общий вагон” кавказская тема подается в духе умозрительных, наивно-романтических либеральных схем: Никита видит во сне, как его благословляет благородный террорист Мовсар. Позднее Никита и Юнкер знакомятся с беженкой из Чечни, которая поведала им свою историю: “Когда война пришла, нефтепроводы и заводы гореть начали <…> все живое оттуда и разбежалось. И я в том числе”. Вот так просто: война пришла. Жили да поживали в Грозном чеченцы и русские, добро наживали, и вдруг ни с того ни с сего их нехорошие путинские соколы бомбить стали.

Методы борьбы со “злом” у красных и оранжевых принципиально различны. Если Прилепин и Ключарева еще рвутся в настоящий бой, то для постаревших красно-коричневых времена вооруженного противостояния безвозвратно прошли. Дело тут не только в возрастной разнице. Почвенники, если “вынести за скобки” кавказскую тему, видят беду не в “антинародном режиме” (в последнее время отношение к режиму пересмотрено радикально), а именно в нравственной деградации общества. Поэтому надо не захватывать правительственные здания (“Санькя”), не собирать поход на Кремль (“Россия: общий вагон”), а постараться изменить самих себя. Есть и образец. Дед — герой повести Бориса Агеева “Душа населения”. Живет он на своем рабочем месте — в старой кочегарке. Имущество у деда — “шкахв”, “карвать”, тарелка древнего радиоприемника, портрет Сталина да старый, советских времен, плакат: “Человек человеку — друг, товарищ и брат”. Он не беден (северная пенсия), но совершенно чужд стяжательства, мораль общества потребления ему просто непонятна. Дед находит счастье не в покупке “мерседесов” или тех же итальянских диванов (спать можно и на “карвати”), не в коллекционировании денежных знаков и не в их веселой растрате. Это тоже протест (не менее радикальный, чем у Прилепина), тоже война, но ее ведут совсем другим оружием.

2. Комната ужаса

…Во всю стену стояло какое-то огромное чудовище в своих перепутанных волосах, как в лесу; сквозь сеть волос глядели страшно два глаза <…>. Над ним держалось в воздухе что-то в виде огромного пузыря, с тысячью протянутых из середины клещей и скорпионных жал.

Н. В. Гоголь, “Вий”.

В детстве я очень любил комнату смеха: невдалеке от входа в наш парк культуры и отдыха находилось небольшое сооружение, снаружи расписанное, судя по всему, потомком “существа с воображением дятла”. А внутри были удивительные зеркала. Зеркала, как и подобало их бытовым родственникам, “отражали жизнь”, но делали это странным образом: люди и окружавшие их вещи представали там с неожиданной стороны: толстые выглядели тощими, тощие — толстыми. Посетитель мог, подобно Павлу I, увидеть себя со свернутой шеей, или сплющенным в тонкий блин, или раздутым, как бочка. Но вообще-то зеркальные чудеса были не страшными, а смешными, забавными.

Вот эту комнату я иногда вспоминаю за чтением “галлюцинаторных” романов Александра Проханова. Самый известный из красно-коричневых мало походит на своих коллег. Писатель-фонтан, писатель-вулкан, беспрестанно выбрасывающий на поверхность новые метафоры. Зрение Проханова полноцветное, он видит даже слишком много цветов (хотя упускает оттенки). Для черно-белой идеологии — слишком цветной, слишком неправильный, не поддающийся логическому анализу. Истинный Проханов начинается со знаменитых передовиц “Дня” и “Завтра”. В них и проявился впервые его босхианский взгляд: “В наших домах поселились бесы. С утра до вечера, меняя обличья, то в чопорных пиджаках, то с голыми задами, то в образе красивой бабенки, то в виде волосатого козлища, они вырываются из кинескопа, скачут по нашим кухням, кабинетам и спальням <…>” (“Завтра”, 1996, июль).

Если верить Льву Данилкину, писатель Карпов (автор “Полководца”) однажды посоветовал Проханову написать новый роман в стиле передовицы. Не знаю, возымел ли действие этот совет, или на Проханова повлияли какие-то неизвестные нам обстоятельства, только эффект оказался исключительным. Проханов наконец-то дал себе волю. “Красно-коричневый”, первый из его “галлюцинаторных” романов, начинается со сцены, где отставной полковник Хлопьянов рассматривает вечернюю Пушкинскую площадь. Обычная реалистическая картина начала девяностых: бандиты, проститутки, торговые ларьки, полуголодные пенсионеры подрабатывают уличной торговлей, но вот выше, над площадью, разворачивается другая картина. В небе — “живом, оплодотворенном Космосе” — парят омерзительные люди-личинки, люди-икринки, люди-эмбрионы: “Тельце, конечности, хвостик были едва намечены, и все внутреннее пространство икринки занимала голова, безволосая, круглая, с фиолетовым пятном на лбу. <…> Мучнистая, как клюквина в сахарной пудре, появилась голова, похожая на посмертную маску. <…> Голубоватая луна с кратерами и мертвыми морями. Жизнь покинула эту остывшую планету, и она катилась по небу, как мертвая голова. Ельцин <…> превращенный в камень, в глыбу метеорита, парил над площадью…”

“Красно-коричневого” наша литературная общественность пропустила, пропустила она и “Сон о Кабуле”, и оба чеченских романа Проханова, написанных в несколько иной эстетике, но тут неожиданно “взорвался” “Господин Гексоген”. Эта была своего рода закономерная случайность: “выстрелить” мог любой из поздних романов Проханова. Читателей “Гексогена” поразили Змей, опутавший Москву, и Ленин, который обороняет от Змея Кремль, “стоцветный каменный куст” Василия Блаженного и превратившийся в радугу президент. Между тем это был обычный для позднего Проханова роман, не лучше и не хуже “Крейсеровой сонаты”, “Политолога” или второй редакции “Последнего солдата империи”. Причем “галлюцинаторность” шла крещендо, достигнув максимума в “Политологе” и совсем уж чудовищном “Теплоходе „Иосиф Бродский””.

Мне представляется, что суть писателя Проханова заключена именно в его оптике. Сходный оптический аппарат был, наверное, у Иеронима Босха и, быть может, у Питера Брейгеля-старшего. Автор “Политолога” смотрит на современную Россию, на политиков и бизнесменов, военных и спортсменов, артистов и писателей, а видит демонов, гарпий, морских и болотных чудищ. Нравственные уродства материализуются, превращаются в физические, и вместо лощеных мужчин, дорого и элегантно одетых женщин мир наполняется омерзительными горбунами, сифилитиками, каннибалами, козлищами. Проханов смотрит на мир словно через какую-то все искажающую линзу. Сатанинский магический кристалл.

В свое время Лев Данилкин очень хвалил Проханова за метаморфозы, которые тот придумал своим героям: Киселев превращался в мобильник, Немцов — в собаку и т. д. Но с тех пор Проханов уже давно превзошел сам себя: один только Путин (Счастливчик, Избранник, Ва-Ва, Президент Порфирий) предстает у Проханова то искусственно синтезированным (кажется, из германия) андроидом (“Господин Гексоген”), то полым творением мастера-стеклодува (“Крейсерова соната”), то женщиной-лесбиянкой, а небольшой хвост, “покрытый светлым мехом”, указывает на его родство с ондатрой, перепончатые лапы — с кряквой (“Политолог”). Но это, в общем, так, для разминки, у Проханова есть вещи и покруче. Чего стоит одна только голова телеведущего Сатанидзе (“Крейсерова соната”), которую используют в качестве генератора лазерных лучей, или путешествующий по метро гриб-шпион из “Последнего солдата империи”. Прохановские монстры время от времени мутируют — питаемое редкостной оптикой воображение писателя беспрестанно генерирует все новые образы и метафоры, их надо куда-то девать.

В монструозном мире политической элиты более-менее нормальные герои выглядели бы неорганично, оттого Проханов не жалеет даже соратников: Зюганов, например, напоминает большого снеговика, безумный генерал Макашов бьет в набат на полузатопленной колокольне.

Гораздо хуже обстоит дело с героями положительными. Знаток быта и нравов элиты, Проханов поразительно наивен в изображении “людей из народа”. В его линзу простые люди просто не видны, и Проханов старается выписать их “светлые образы” на основании каких-то косвенных источников — прессы, рассказов друзей или еще чего-нибудь в этом роде. Получается ужасная клюква, вроде почтальона Ани из “Крейсеровой сонаты” или шахтерской семьи из “Теплохода „Иосиф Бродский””. Это не его стиль, не его масштаб. Как если бы Босх вдруг попытался написать пейзаж в стиле Констебля или Лоррена.

То же самое происходит с фигурой мистического избавителя, Мессии, спасающего мир: если Проханов не изменяет своей эстетике, получается неплохо — юродивый Николай Николаевич, взорвавший-таки ненавистного Змея (“Господин Гексоген”), или центрфорвард “Спартака” Соколов, который превратился в сталинского сокола и расклевал американский космический корабль “Колумбия” (“Крейсерова соната”). Если пытается создать сахарно-сиропный образ праведника — все летит к черту.

Проханов смотрит на своих монстров со стороны, как бы ни был чудовищен паноптикум Кремля или теплохода “Иосиф Бродский” — он немногим страшнее мира голливудских фильмов о годзилле, горгульях и прочей компьютерной мерзости. Зритель знает, что страхолюдное создание на экране, в сущности, ему ничем не повредит. Монстры Проханова — гриб-шпион, осьминог с головой Карла Маркса, Змей, восставший из могилы скелет Троцкого и прочие — хотя и представляют собой вполне реальных и, не исключено, в самом деле вредоносных политических деятелей (или — политические силы), но уж чересчур сказочны. Политическая сатира, перерождаясь в фарс, теряет остроту. Ненависть к Шеварднадзе, Козыреву, Ельцину, доведенная до крайнего предела, вдруг теряет свою силу. Читатель, который еще недавно, вслед за автором, посылал монстрам-демократам проклятия, очнется и скажет: “Черт знает что такое!” Подлинный ужас ожидает нас впереди.

 

3. Оптический прицел

Я до сумасшествия люблю стрелять в тире. Хорошо, пока не вышла за рамки. Стреляю очень метко, в т. ч. по движущимся мишеням.

Марина Палей, из частного письма.

Марина Палей была бы гениальным прокурором. Лучшим в мире! Юридически грамотным, въедливым, искушенным в правовом крючкотворстве и в то же время страстным, красноречивым, вдохновенным и совершенно неподкупным. Способным отливать огненную ненависть, праведный гнев в изящные, юридически корректные, но убийственные формулы. После ее речи у обвиняемого не оставалось бы шансов. Самый змеехитрый, самый дорогостоящий адвокат ничего не смог бы поделать, ибо наемник, в конечном счете, проиграет идейному борцу.

Россия Марины Палей много страшнее прохановской. Впрочем, само слово “Россия” в ее текстах встретишь нечасто. Как язычники, опасаясь произнести имя злого бога, заменяли его каким-нибудь эвфемизмом, так и Палей пишет об “Империи-нищенке, спесиво сидящей с протянутой рукой на обочине цивилизации”, “спесивом гетто”, “непоправимо-экзотической <…> шиворот-навыворот” стране, “спесивых задворках мира” и даже “недочеловеческом (sic!) ханстве-мандаринстве”. Но чаще — вовсе не называет страну. Страна, Которую Нельзя Называть. Образ этой неназываемой страны, наверное, центральный в ее творчестве. Это не фон, не место действия, не декорация. Это непримиримый враг и постоянный антагонист. Не государство, не политический режим, не общественный строй — именно Россия, ее народ, ее традиции, ее история, все, что может быть объединено этим словом.

Палей смотрит на врага через оптический прицел снайперской винтовки. Цели определены, рука тверда, в окуляр видны: “…подъезд — загаженный, почтовый ящик — сожженный, мужское лицо — пьяное (и по пьянке расквашенное), старуха — нищая (копошащаяся в отходах), ребенок — рыдающий (взахлеб, в яслях), мать — одиночка, чиновник — мздоимец, милиционер — самодур, продавец — хам, снабженец — вор, интеллигент — задохлик и т. п.” (“Хутор”). Нет, это не подзорная труба капитана, не телескоп ученого, это именно оптический прицел.

Социальная несправедливость, бытовая неустроенность, пьянство — давние пороки русской жизни. Мало кто из русских писателей обходил вниманием эти темы. Но особенность Палей в другом: эти (и еще многие) пороки имманентно присущи России, они составляют ее суть. Россия — страна прбоклятая.

Герой Марины Палей обычно живет в коммуналке или квартирке, “по-петербургски сумрачной, старческой”, окошко его каморки выходит на “глухую, традиционно обшарпанную стену”, украшенную “розово-голубой надписью „СМЕРТЬ ЖЫДАМ”” (“Клеменс”). Там нет даже рукомойников, и жильцы набирают воду в рот, а затем поливают себе на руки (“Хутор”). Впрочем, обитатели этого мира вполне достойны своего положения. Один — “нестеровский пастушок”, “настоящий Лель Среднерусской возвышенности, — такой и прирежет, и рубаху последнюю отдаст, притом „с легкостию необыкновенной””. Другой уподобляется то вавилонскому Хаммурапи, то обитателю села Степанчикова, Фоме Фомичу. Третий — пьет коньяк чайниками, что, в общем, служит знаком особого положения (его коллеги потребляют электростатик “Свежесть” и тому подобные напитки). Женщины здесь ни в чем не уступят мужчинам: “…в вагон ввалилось несколько косоруких, комодообразных бабищ, на следующей — подвалило еще; первая группа теток, видимо, для согрева, стала немедленно собачиться со второй, вторая группа откликнулась с активной женской задушевностью; логики в их сваре, как в подавляющем большинстве русских стихийных споров, не было никакой”.

Петербург — лишь часть этого русского ада, его первый круг. Описание нижних кругов заставит содрогнуться кого угодно. Не только русским, но и всем, кому посчастливилось родиться на пространстве между Западным Бугом и Тихим океаном, между горами Копетдага и Ледовитым океаном, уготована судьба Богом проклятых грешников, обреченных на вечные муки. Страшная, бессмысленная и безнравственная имитация существования: “Великая Казахская река катит отравленные химикатами воды свои, казахи и немцы, уже усредненные в животном своем облике, уже неотличимые друг от друга <…> Великая Русская река на другом отрезке: хрущобы, трущобы, бездомные собаки, составленные как бы из двух разных половин, люди, похожие на этих собак, пустыри, ржавая арматура, Великая Русская река катит винно-водочные воды свои, частик в томате <…> пионерлагерь на три смены <…> девочки уже делали аборты, пацаны с татуировками и выбитыми зубами <…> пьяный физрук, пьяный худрук, пьяный музрук, пьяный плаврук, пьяный <…> военрук… Великая Украинская река: жидовка, мало вас Гитлер, мало, надо больше, я бы больше, я бы вас всех, жидовка <…> я бы их в душегубки, пусть там живут, жидовка, жидовня, давить вас всех…”

Экзистенциальный ужас охватывает героя (независимо от пола — alter ego автора). Герой по природе своей несовместим с Россией. Как кровь другой группы, как чужеродная ткань. Этот образ Марина Палей (медик по образованию) очень любит: “Мое <…> существо отторгает чужеродную сущность — я оказываю, как могу, иммунное сопротивление”. Вот уж где уместна фраза, которая, кстати, совсем не идет ее автору: “Черт догадал меня родиться в России”. Что для великого поэта было настроением минуты, набежало облачко в середине солнечного дня, то для Палей — подлинная трагедия, перманентный ужас. Еврей среди антисемитов, правдоискатель в стране беззакония. Здесь все чужое, все раздражает, вызывает отвращение/отторжение: “…на берегах Великой Русской реки, в густонаселенном уродливом городе К., где любого непьющего считали евреем <…>. Человек, заботящийся о своем здоровье, единогласно считался параноиком. Не ворующий явно — ворующим тайно и по-крупному. Книгочей — импотентом. Всякая незамужняя старше двадцати двух лет — гермафродитом. Не родившая через девять месяцев после свадьбы — бесплодной, даже порченой. Изучивший иностранный язык до уровня „хау ду ю ду” — шпионом, предателем и по определению евреем. Круг замыкался” (“Клеменс”).

Самым естественным выходом представляется эмиграция. Ужас существования для Палей пространственно локализован в 1/6 зачумленной части суши, а потому “Том-отщепенец бы задал стрекача (тягу, драла, лататы, чесу). В том смысле, что на басурманщине, волею фартового случая оказавшись, там бы навсегда и остался” (“Жора Жирняго”). Пусть жизнь на чужбине скромна — эмигрант, хотя лучше сказать — беглец, беглянка, не ищет ни богатства, ни комфорта. В благословенной Западной Европе, изобилующей драгоценными винами, бельгийским шоколадом и французскими шелками, беглянке негде было ночевать, нечего приготовить на ужин. Но, несмотря ни на что, она “в стотысячный раз на всех доступных <…> языках повторяла: для меня важнее всего, чтобы устроена была жизнь вокруг. Устроена справедливо. А свою частную жизнь я уж как-нибудь да устрою” (“Хутор”).

Евгений Ермолин в обстоятельной статье, посвященной “позднему” творчеству Марины Палей, напоминает: “Для русского писателя бедствие — навсегда покинуть Россию” (Ермолин Е. В тени Набокова. Беспощадное отчаяние. — “Новый мир”, 2005, № 10). О нет, для героев Палей — это счастье, невероятное, невыразимое. Описать его не под силу даже такому мастеру, как она (изобразительный талант Палей признают и ее недруги). Она съезжает на частности: в немецких унитазах можно проводить полостные операции, роскошное меню в ресторане походит на лютеровскую Библию, у официанта лицо кайзера. Словом, “от каждой собаки пахнет цивилизацией”. Но Палей отлично понимает, что не такими мелочами измеряют счастье. Здесь другая мерка. Когда переводчик Майк (“Клеменс”) впервые в жизни пересекает границу России, у него наступает совершенно особое состояние. Он сравнивает это состояние с клинической смертью. Да, конечно, смерть избавляет от тягот жизни, эмиграция — от ужаса существования в Стране, Которую Нельзя Называть.

Впрочем, эмиграция не избавляет ни от экзистенциального ужаса, ни от необходимости бороться с восточным Левиафаном. Борьба стала частью ее творчества. Марину Палей уже не представишь без снайперской винтовки в руках. В этой борьбе Палей столь отважна и бескомпромиссна, что готова на самопожертвование. Героиня повести “Хутор” охотно терпит пренебрежение, брезгливость, неприязнь (а иногда и ярость) жителей эстонского хутора. Неприязнь направлена на Россию и русских, что героиня еврейка — для хуторян значения не имеет. Для них она как раз русская. И она терпит все обиды, даже оправдывает эстонку, которая, очевидно, из ненависти к русским отравила ее ребенка. Это уже называется “вызываем огонь на себя”. Пусть и меня разбомбят, пусть, но и ненавистной стране достанется. Описание достоинств патриархального быта эстонских хуторян не самоценно, просто на фоне эстонского порядка и благополучия можно еще раз показать ничтожество и порочность России.

Однако расстрелять на месте такую значительную “мишень” невозможно, как невозможно изучить и понять страну, рассматривая ее через столь узко специализированный оптический прибор. Большое пространство можно хотя бы отчасти охватить взглядом с какой-нибудь возвышенности. И вам потребуется хороший бинокль или подзорная труба. Недавно в русской литературе появился писатель, вооруженный как раз такой оптикой.

 

4. Подзорная труба

Кто видел землю до него: до — человека? Было ли время <…> когда ничего не было?

Александр Иличевский, “Известняк”.

Александр Иличевский стал известен уже первой журнальной публикацией, получившей сразу две престижные премии. Несколько раньше его узнали посетители престижного литературного сайта “Топос.Ру”, где впервые появилась “Бутылка Клейна”. Иличевский второй раз номинирован на “Большую книгу”. Признание. Но почти одновременно появилось отторжение. Андрей Немзер довольно резко высказался о “расхристанной и крайне своевольной” прозе Иличевского. Еще дальше пошел Евгений Ермолин: “…большого смысла добыть из этой прозы невозможно. Так, набор случайностей, выставка причуд авторского воображения с некоторой толикой житейской наблюдательности. Случайные персонажи времени, похожего на наше. Иличевский постоянно смущает странным сочетанием замечательных повествовательных умений и бедности мысли. Получается беллетристика для праздного времяпрепровождения домохозяек с филологическим образованием”4 .

Мне кажется, что за этими упреками стоит подсознательное неприятие авторского взгляда. Некогда критики не приняли А. П. Чехова именно за его взгляд — хладнокровный (до цинизма) взгляд медика, доктора. Здесь не обошлось без извечной вражды гуманитариев с естественниками. Гуманитарий любит частное, индивидуальное, он не верит, не желает верить в универсальность законов природы, не принимает их безжалостность. Его раздражает стремление физика, математика, биолога подчинить индивидуальное общему, найти глобальные законы, которые нельзя изменить. В особенности же раздражает взгляд на человека — слишком рассудочный, по мнению гуманитария, циничный: “Писатель с холодной кровью пописывает, читатель с холодной кровью почитывает”. Сила тяготения так же действует на человека, как и на блоху. Истины такого рода ущемляют наше тщеславие. Возразить нечего, но все равно неприятно.

Мне же представляется, что именно ученый-естественник может лучше всего распорядиться замечательным даром, каким природа наградила автора “Матисса”. Сам Иличевский назвал это: “хищность зрения”. Не наблюдательность лисицы или волка, а взгляд беркута или другого крупного пернатого хищника. Взгляд сверху, с большой высоты. В своих ранних вещах Иличевский настраивал свою оптику, экспериментировал, стараясь увидеть предмет с противоположенных точек: из воздушного шара — землю, с поверхности земли — воздушный шар: “…он был все еще виден, хотя и поднялся раз в семь выше всего в округе — и, возможно, уже мог различить: и площадь трех вокзалов, с каланчевско-спасской петлей вокруг, и изгиб Яузы, и даже стопки кремлевских соборов, — и было видно, что еще чуть-чуть, и та тройка точечных белых голубей, запущенных под недавний гомон и свист с балкона соседнего дома и едва различимо барахтавшихся, кружа, как глазные мушки, в размытом солнечном пятне на самом донышке белесого неба, — станет так достижима, что — если захочешь — можно скормить им с руки несколько бубличных крошек...”5

Обладатель этой оптики очень необычен, он даже не обязательно антропоморфен. В рассказе “Случай Крымского моста” — это прозрачный “дух зрения”. Он не участвует в происходящем, не вмешивается в ход вещей, он наблюдатель. Этот бесстрастный и бездеятельный наблюдатель — важнейший элемент художественного мира Иличевского. Не таков ли и Королев в “Матиссе”? “Королев видел, как били Колю, и ничего не предпринял”. Королев — это линза, подзорная труба, он создан не действовать, а фиксировать окружающее.

В шестнадцатой главе “Матисса”6 наблюдатель безымянен. Вооружившись лучшей в мире подзорной трубой, он как будто зависает над ландшафтом. Эффект потрясающий: это не вставная новелла, а настоящий конспект (другого) романа. Романный сюжет, состоящий из нескольких линий, действие, которое растягивается на несколько лет. Но самое главное в другом: взгляд с высоты открывает особую картину мира. Гибель человека — внешне случайная, нелепая, бессмысленная, но, если верить подсказкам автора, как раз закономерная, венчающая скрытую от читателя трагедию, — оказывается лишь крохотным фрагментом бытия. В этом мире каждый занят своими делами: мальчики удят рыбу, капитан буксира пристает к жене, старый бич рассматривает краденую икону, “в лесу падают последние листья. Семья барсуков катает ежа”. Человек погибает, но все продолжает идти своим чередом. Течет река, жена капитана рожает мальчика, а тело погибшего без остатка съедают муравьи. Временами автор-наблюдатель выделяет какой-то фрагмент, увеличивает изображение, но затем вновь возвращается к панораме бытия. Иличевский как будто решил воспроизвести в прозе “Падение Икара” Питера Брейгеля Старшего: смерть героя — всего лишь крохотный эпизод, один из множества элементов бытия, сразу и неразличимый.

Мы привыкли противопоставлять природу и человека, оптика Иличевского снимает эту аберрацию: мир социальный здесь лишь часть мира природы. Все человеческие страсти кажутся лишь рябью на поверхности гигантского водоема. Даже различия между живым и неживым не кажутся непреодолимыми: “…растение близко к камню, а камень — к атому, который тоже живой, но словно бы находится в обмороке, поскольку накачан тем неуловимым несжимаемым, холодным эфиром…” Иличевский почти буквально повторяет мысль Циолковского (в литературе развитую Заболоцким). Заимствование это, или просто люди со сходным типом мышления приходят к сходным умозаключениям?

От натурфилософии Иличевский переходит к социально-политической картине общества: “В его представлении вся страна куда-то ехала и разбредалась, брела — и только Москва пухла недвижбимостью, чем-то могучим и враждебно потусторонним Природе <…>. „В центре Кремль расползается пустотой, разъедая жизнь; окраины полнятся лакунами пустырей, заставленных металлоломом производства; где осесть живому?” <…> Постоянно множились бродячие толпы пропавших без вести, ставших невидимками, — страна стремительно нисходила в незримое от ничтожности состояние. Безлюдность воцарялась повсюду. Брошенные деревни затягивались тоской запустения. Пустошь наступала, разъедая плоть населения”.

Отдельные элементы этой картины мы найдем у Распутина, Курчаткина, Палей и еще многих. Взгляд внимательного и опытного писателя, но все-таки — взгляд современника, а Иличевский глазами Королева видит картину как исследователь из параллельного мира, посланный изучить северо-восток Евразийского континента где-то на рубеже тысячелетий.

Автор “Матисса” вырос на Каспии, наверное, отсюда любовь к открытым пространствам, которые можно окинуть взглядом, стоит только найти удобную точку для обзора. Отсюда и любовь к путешествиям. Наблюдатель в “Матиссе” не статичен (хотя может и надолго зависнуть над заинтересовавшим его ландшафтом, как все в той же шестнадцатой главе), его герои — слабоумная Надя, бомж Вадя и бывший математик Королев — очень подвижны, это дает возможность еще больше расширить картину, охватить большее пространство. Это уже не взгляд с вершины кургана или из корзины воздушного шара, а, повторю, взгляд степной хищной птицы.

Время от времени автор меняет степень приближения, выделяя какой-нибудь элемент ландшафта, пристально изучая его: Надя, несчастный слабоумный ребенок, тщетно старается преодолеть собственную болезнь: “Когда раз за разом у нее не получалось сквозь боль найти решение „в столбик”, она кусала себя за запястье, била рукой об руку, ревела без слез”. Приговор природы неотменим, Надя все-таки попадет в больницу. Вот женщина, “с недавним академическим прошлым, которое было значительно: была она крупнейшей специалисткой в стране по прочности летательных аппаратов. Расчет первой советской крылатой ракеты был в свое время ее дипломной работой. Теперь она отпечатывала на изографе объявления и нанимала для расклейки своих бывших сослуживцев”. На поверку оказывается — наблюдатель вовсе не бесстрастен. Сам оптический аппарат — холоден и беспристрастен, но равнодушный и в общем-то имморальный “дух зрения” (“Случай Крымского моста”) теперь превращается в гражданина: “Ничто не могло принести избавления от рабства, не говоря уже о рабстве метафизическом: благосостояние не возбуждало в себе отклика, оно оставалось глухо к усилиям. Следовательно, не могло возникнуть стимула к улучшению ситуации, общество вязло в тупике, ни о каком среднем классе речи быть не могло, вокруг царствовало не что иное, как рабство. В рабстве нормально функционировать могут только воры — или эксплуататоры, которые алчностью уравниваются с ворами… не капитализм у нас, а в лучшем случае феодальный строй, не кредитная система, а ростовщичество…”

Мысли не новые. Что-то подобное опять-таки найдем у Анатолия Курчаткина, Марины Палей, но приговор Иличевского много страшнее, весомее. Результат долгих наблюдений, вывод, сделанный не политиком или публицистом, но ученым.

 

5. Невооруженный взгляд

Он поет по утрам в клозете. Можете представить себе, какой это жизнерадостный, здоровый человек.

Юрий Олеша, “Зависть”.

“Наш городок, несмотря на непарадность архитектуры, несмотря на упомянутое обилие пустырей и беспривязных собак, вовсе не так уж провинциален. В случае нередкого здесь зюйд-зюйд-веста мы оказываемся у Москвы с подветренного бока — тогда все как один поводим мы носами в сторону юга: что там готовится нового на столичной кухне? Мы в курсе последних одежных фасонов, пользуемся активно мобильной связью, и уже мало кто из нас не купался в Красном море. А какими разборчивыми стали мы покупателями — любо-дорого смотреть на горожан во время субботнего почти священного шопинга, когда происходит материализация недельного трудового усердия. Живительные столичные ветры будят наше потребительское естество — то, которого мы научились не стыдиться. Даже баба Шура, слышал я, вместо вечной „куфайки” прикупила себе на зиму импортную „кухлянку”. Да, жизнь не стоит на месте — она топчется, подпрыгивает и совершает кувырки” (Зайончковский Олег. Прогулки в парке. — “Октябрь”, 2005, № 10).

Где все это происходит? Ужель та самая Россия? Темное царство, проклятая страна, навеки опустошенная чекистами, демократами, коммунистами, войной, коллективизацией, крепостным правом, Петром I, татарами, половцами, хазарами и еще бог знает кем. Все давно исчислено и взвешено, “новый позитив” выдают на-гора только авторы гламурных детективов. Откуда взялось неспешное повествование о повседневной жизни обитателя небольшого подмосковного городка, о самом городке, о населяющих его людях, собаках, голубях, о быте и нравах зажиточного Подмосковья? Герой живет себе поживает, ни к чему особенно не стремясь, — ремонтирует холодильники, ест пельмени и гуляет по парку с любимой собакой.

Столь нехарактерные для русской прозы благодушие и приземленность понравились далеко не всем. Евгений Ермолин причислил Зайончковского к авторам “мейнстримной, удобной, гладкой” прозы, лишенной, по-видимому, особого смысла (“Континент”, № 127 /2006/, стр. 445). Автор не замечает трагической сути бытия, не видит бед, несчастий России, не замечает окружающего произвола, несправедливости, свинства. Его зрение несовершенно, он не позаботился, чтобы хоть отчасти компенсировать недостатки своего зрительного аппарата “линзами” и “увеличительными стеклами”. Но именно в этом и особенность взгляда Зайончковского: не вооруженный строгой, объективной оптикой человеческий глаз.

Особенность его зрения — в нежелании видеть все, что осложняет жизнь. В художественном мире Зайончковского абсолютную ценность имеет душевный покой, тихое обывательское счастье. Спокойствие, распорядок, размеренный ритм жизни здесь возведены в абсолют. Это высшие ценности, рядом с которыми все меркнет. Нравственные законы, равно как и законы психологии, здесь имеют значение лишь постольку, поскольку они охраняют покой обывателя. Такой взгляд — естественная реакция организма, пережившего тяжкое и неспокойное время. Бури позади, мы в тихой гавани, давайте же наслаждаться тишиной, пусть даже нам придется заткнуть уши, пусть наши глаза различают лишь то, что нам приятно видеть.

“Невооруженный взгляд” смягчает эффект от столкновения с реальностью — самого страшного вы не увидите; помогает адаптироваться даже к самой неблагоприятной среде. Петр Петрович Алабин из романа Владимира Маканина “Испуг”7 — старик, пенсионер, живет в “осьмушнике”: две комнатки, крохотная кухня — “газовая плита отчасти с видом на туалет”. У старика один костюм, пара рубашек. “Другой одежонки просто нет”. Впрочем, позднее выяснится, что есть еще у Алабина летние парусиновые брюки. Старик одинок — иногда приезжает только внучатый племянник Олежка, ветеран чеченской войны. Олежка болен — не в силах удержаться ни на одной работе, не может встречаться с женщиной, иногда по ночам он лунатически выкапывает себе в саду что-то наподобие окопа. Весь поселок смеется над лунными похождениями Алабина, его репутация — “шиз”. Его немногочисленные друзья бедны. Сам дачный поселок не отличается опрятностью, ухоженностью или достатком: под ногами пустые бутылки и “миллионы” пивных банок, иногда отключают свет, и надолго! Поселок терроризируют воры. Они не брезгуют даже древним советским телевизором, который приобрел Петр Иваныч, сосед и приятель Алабина. Представьте, что такую “фактуру” получила в свое распоряжение, скажем, Марина Палей!

Но герой Маканина воспринимает свою (со стороны — нелепую и несчастную) жизнь как драгоценный подарок. Он всем доволен, бодр, оптимистичен, а потому способен прижиться где угодно. Муж молоденькой дачницы, приревновав жену к Алабину, пристроил “старикашку” в больницу — “полупсихушку <…> не дурдом. А только что-то вроде”. Но Алабин находит радость и там: “В палате шикарно. <…> И чисто! И старательно прибрано! Больничка из кино!..” Отобрали единственный костюм — не беда, ведь взамен Алабину дали больничный халат: “Теплый. Дивный на ощупь! Весь мой чув