загрузка...
Перескочить к меню

Новый мир, 2010 № 10 (fb2)

- Новый мир, 2010 № 10 (пер. Владимир Дмитриевич Севриновский) (и.с. Журнал «Новый мир») 1.45 Мб, 414с. (скачать fb2) - Мария Семеновна Галина - Василий Владимирский - Геннадий Николаевич Калашников - Владимир Иванович Новиков - Ольга Леонидовна Канунникова

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



За вычетом света

Калашников Геннадий Николаевич родился в 1947 году в Тульской области, в селе Ровно. Окончил Московский пединститут. Автор трех стихотворных книг. Работает редактором в книжном издательстве, живет в Москве.

 

*     *

  *

Жил Пьеро на станции Перово,

что, по меньшей мере, нездорово.

Как в сердцах заметила Мальвина,

жизнь — не развеселая малина.

Оплыла красотка и поблекла,

стала не то брюква, не то свекла.

Он и сам утратил тонкость кости

сторожем в Кузьминках при погосте.

И, давно к романтике не склонны,

рыщут Буратины по притонам,

шушера, Шушара, мишура,

с Карабасом водку пьют с утра.

Песни здесь — на “ды”, на “го”, на “ду”,

про кирдык и Вологду-ду-ду,

Уч-Кудук, Надым, Караганду…

И Сидур, согнув гранит в дугу,

угадал про эту кергуду.

Я и сам порой здесь появляюсь,

как на фотоснимке проявляюсь,

сквозь метель, сквозь дымную пургу,

сам с собою сладить не могу.

Вечером бреду иль спозаранку,

жизнь свою читаю наизнанку

по своим же собственным следам…

Здесь, в чужих пределах и притинах,

все ищу волшебную картину,

где очаг затянут паутиной,

где не все уж так непоправимо,

где сверчок в рубашке из сатина

азбуку читает по складам.

Буквы

1

Муравьиный Крит,

волны бьют упрямо,

учат алфавит:

альфа, бета, гамма.

Белый теплоход,

рябь теней, как смальта,

все наоборот:

гамма, бета, альфа.

Было и прошло,

дебит, кредит, смета,

время истекло:

альфа, гамма, бета.

 

2

Ночь напролет

с призвуком меди

ветер поет —

аз, буки, веди.

Так говорят

после разлуки —

все невпопад:

аз, веди, буки.

Минуйте ны,

порча и сглаз.

веди темны,

буки страшны,

есмь аз.

 

*     *

  *

На земле, на воде не оставишь следа,

жизнь богата и так скудна,

камениста земля и у дна вода

не такая, как не у дна.

Ты всю жизнь играешь в нечет и чет,

твое время идет на слом,

кропотливой волною о берег бьет

подмосковный твой водоем.

Этой легкой волны ледяной перелив,

эта ржавая жадность глин.

Сердцевина воды, сердцевина земли,

сердцевина всех сердцевин.

Затихает времени длинный гул,

все некстати, не (нрзб), вразброд,

шевелюру взъерошил, в лицо дохнул

узкий ветер иных широт.

Нынче день какой — четверг, среда?

А ты еще не одет, не обут…

Камениста земля, вода тверда.

Когда понадобишься — тебя найдут.

 

*     *

  *

Никогда не пора,

ни в ночи, ни с утра…

Погоди у воды, ледяным повернувшейся боком.

Кто-то смотрит на нас,

то ли тысячью глаз,

то ль одним, но всевидящим оком.

Пусть запомнит вода

рыбака невода,

птицелова силки и упрямые петли погони.

Прячет омут сома,

смотрит осень с холма

из-под тонкой, прохладной ладони.

На миру, на юру,

на бытийном ветру

из живущих никто не пропущен.

Дальний выстрел в лесу

постоит на весу

и рассыплется в чащах и кущах.

Смотрит осень вприщур,

зинзивер, убещур

и прорехи, зиянья, пустоты.

Что ты медлишь, Творец,

расскажи, наконец,

про твои золотые заботы.

И запомнит вода

у запруды пруда,

что не входят в поток ее дважды,

то, что свет — это тьма,

что открылись с холма

горизонта с полями пространные тяжбы,

медь и камедь сосны,

свет холодный луны,

облаков невесомые битвы,

блеск плотвы, плеск листвы,

шум травы-муравы,

гон твоей каждодневной ловитвы.

Друзьям

светает истончается и тает тьма

свет это единственное что не может свести с ума

что освещать ему все равно

он льется всегда

здесь бессмысленно слово давно

он льется всегда

здесь бессмысленно слово зря

не так как река состоящая из течения и пескаря

он не знает числа

ему непонятна дата

он отвергает правоту циферблата

все — в остатке — ничто

за вычетом света

надевая пальто мы утверждаем что кончилось лето

ему наплевать что лето переползает в осень

он сам по себе

и сам по себе он очень

мы тоже отдельно но мы

больше зависим от тьмы

а он вездесущ

он любую кость изгрызет изгложет

ося леня сережа

он нас перетрет как часов пружины и оси

леня сережа ося

въедливей лесопилок крепче камнедробилок горячее плавилен

вот он вползает в окна с виду совсем бессилен

что ему чушь григорианского календаря

сережа ося леня

и я

 

*     *

  *

Я не знаю: не сплю или все же уснул,

если сплю, то тогда мне снится

чистая, как поле под Тулой, страница,

если сплю, то к столу притулился стул

и больше не шевелится.

Это комната. У столов и стульев нрав и повадки угрюмы,

не то — буфет, с его перезвоном рюмок,

или комод, где ты сберегла

ворох пестрого барахла.

Если сплю, то, ни хмур ни весел,

по широкой реке в лодке плыву без весел.

По реке в лодке — впрочем, я и не против, —

ни хмур ни весел. Скорее — по, чем — против

течения. Дремлю, сидя у трапа на чемодане,

я покинул комнату, и, едва переведя дух,

вещи начали болтать о том, о чем никогда не

решались при мне говорить вслух.

А на реке крякает селезень, зудит слепень, молчит слизень,

так, словно талой воды набрал полон рот,

и здесь даже самая точная мысль о жизни

отражается и становится мыслью наоборот.

Мысль о жизни вручную перемалывает время в деньги,

по сторонам не смотрит, сама собой до краев полна,

и о том, что бессонница — это modus vivendi,

ей расскажет флора, растущая в урочищах и по обочинам сна:

валериана, шалфей, зверобой, пустырник,

окопник, сабельник, мак-пустоцвет не в счет,

иван-чай, цикорий, укроп и любой кустарник

распаривается, заваривается, настаивается и идет в ход,

шелестит в изголовье, шуршит в изножье,

ночной птице и всяческой фауне дает приют.

А река все течет, передергивая озябшей кожей,

меньшие братья пищевые цепочки куют.

Ладно, пусть волки хвастаются, хвастаются, хвастаются клыками,

пусть ворон точит, точит, точит свой клюв о камень,

а ты, ночная птица, сипи, сипи, сипи,

Гена, не спи не спи не спи…

(обратно)

Сержант Пеппер, живы твои сыновья!

Демидов Вадим Игоревич родился в 1961 году. Закончил Горьковский политехнический институт. Музыкант, автор песен и вокалист группы “Хроноп”. В “Новом мире” печатается впервые. Живет в Нижнем Новгороде.

Журнальный вариант.

 

Роман

 

Всем хронопам

 

Толстую общую тетрадь с нижеприведенным текстом я нашел по возвращении домой в 2008 году, решив разобрать свой архив. Текст находился в папке с газетными вырезками середины восьмидесятых. Газетная бумага пострадала от времени больше, чем тетрадные листы. Текст был написан почерком, который я не узнавал. Рука была точнее, мысль расторопнее. Буквы напоминали кружево крепостной стены.

Я принялся читать и на протяжении всего текста боролся с сомнениями — неужели все это некогда произошло со мной.

 

 

Глава I

Генерал Итальянцев нервно стучал по красной клавише переговорного устройства

Год 1984-й, август

 

Генерал Итальянцев нервно стучал по красной клавише переговорного устройства, а та, как это всегда бывает в минуты раздражения, размягчалась и западала. Вхолостую утопала в пластмассе, не совершая необходимого электронного соединения.

— Люся! — орал начальник горьковского КГБ. — Сухарева ко мне! Слышишь? Сухарева!

Однако двери в его ведомстве были сделаны на всю партийную совесть, и генеральский ор гас, так и не сумев прорваться на ту сторону. Туда, где сидела возле окна секретарша.

Генерал был похож на безволосого бобра. Звать его Бобрюхой или Бобриком начали еще в девятом классе, а в ведомстве за глаза звали Сан-Ремо. Хотя в его паспорте стояло банальное имя Олег и еще более банальное отчество Петрович. Устав воевать с клавишей-дезертиршей, Итальянцев короткими бобриными шагами подплыл к двери и распахнул ее ровно настолько, чтобы раздраженно повторить свой приказ. Секретарша передала по линии вызов Сухарева. Вызвала и тех, кто мог исправить размякшую клавишу, наверное — каких-то клавишников.

Пока Сухарев спускался с третьего этажа на второй, Итальянцев еще раз пробежался по секретной бумаге, которую ему утром спустили сверху. Настоящий масонский шифр! Чертовы роки-шпоки!

 

Зам был точь-в-точь острожный пескарь, чешую ему заменял отливающий серебром пиджак, а глаза прятались за перламутровыми очками. Полковничьи погоны он надевал последний раз полгода назад, когда подошел очередной орден. В общем-то, такой второстепенный орденишко.

— Петрович, извини, на пятнадцать-три прослушка слетела, замудохались разбираться. Что случилось? — Они были накоротке, дружили еще с универа.

— На вот, почитай. Ёксель-сроксель, староват я уже для этих парикмахерств.

Передал бумагу. Это был список музыкальных коллективов, запрещенных к выступлению на территории СССР. Чуть более пятидесяти названий ансамблей и сольных исполнителей. В верхней конторе мало кто был подкован в рок-н-ролле, поэтому названия групп вспоминали всем гэбэшным миром. Хотели выслужиться перед Черненкой, которому вдруг взбрело бороться с молодежными увлечениями.

Из зарубежных групп московские гэбисты вспомнили “Pink Floyd”, “Boney M”, “Rolling Stones”, “Scorpions”, “The Doors”, “АББу”. Ядро списка составляли местные группы: “Аквариум”, “Кино”, “Браво”, “Машина времени”, “Воскресенье”, “Розовые двустволки”, “Вагина наоборот”, “Ролики-кролики”, “Рука доктора Фу Манчи”, “Листопад вверх”. К списку прилагался приказ — на местах разыскать возмутителей спокойствия в стиле рок, уничтожить, расстрелять. Сухарев трижды перечитал — нет, слово “расстрелять” померещилось.

— Прочитал? Понял что-нибудь? Такие парикмахерства!..

Сухарев хотя и был сухопутным пескарем, но музыку все же слушал и даже частенько приносил домой пачку-другую-третью импортных пластов, изъятых у горьковских фарцовщиков. В последней пачке были диски Сантаны, Пола Маккартни и Марка Болана, и они ему даже — всем молчать! никто лишний не слышал? — нравились, он их по выходным ставил на изъятый тем же макаром текникс.

Да и его близнецы, Дрюня и Алюня, приносили домой от друзей кое-какие пласты на перезапись, у них была своя магнитная фонотека, которой Сухарев нет-нет, а пользовался. Попадались среди катушек и рок-записи на русском языке. С полной галимотнёй, как казалось Сухареву, “мои друзья идут по жизни маршем, и остановки только у пивных ларьков”, ужас! Он в отсутствие детей как-то взял что-то на пробу, но быстро смотал назад, по-чекистски привычно отметив про себя, что ему этим еще придется заниматься. Он знал за собой такое качество — чутье на гниль. Именно гниль — хотя он и считал себя пескарем прогрессивным.

Когда пескарь во второй раз пробегал глазами список, в его мозгу всплыло слово из четырех букв — Брюх. Ну конечно, Брюх, бывший одногруппник Дрюни, к нему еще Алюня неровно дышит. Брюх — через которого Дрюня “сливал” пласты с непонравившейся музыкой. В городе был специальный плацдарм, где обменивались западными пластами, и Брюх был там кем-то вроде резидента. Сухареву было известно, что за последние пять пластов Брюх вернул Дрюне 240 рублей. А сколько себе наварил? Пескарь вспомнил, что у Брюха еще и своя рок-группа имелась.

— Да, Петрович, прочитал. — Он отдал назад бумагу. — Будут распоряжения?

— Что же ты, полковник, думаешь, я тебе официальный приказ буду составлять? — хитро прищурился генерал. — Ты давай по своим каналам прощупай почву, есть ли у нас тут роки-шпоки… Мало у тебя информаторов?

— Да все у нас есть…

— Вот и шпарь! Расстреливать не советую, а прикрыть эти лавочки придется! Сам знаешь, у нас тут не широка страна моя родная, а режим! Так и займись! — Сев в кресло, генерал расслабился. Растянул бобриные губы в улыбке. — Евгений Александрыч, на выходные, может, на шашлычки, а? На Керженец…

— Приведу в исполнение эти роки-шпоки — и поедем, — в тон шефу ответил полковник.

Закрывая дверь, Сухарев уже составлял план первоочередных дел.

 

Воскресенье, около десяти утра. Небо как бесконечное тельце серого кита, никаких шансов для солнца.

Кух валялся в постели с самиздатовской распечаткой Розанова. Он встал, чтобы поставить на вертак альбом “King Crimson”, и вновь запрыгнул под одеяло. Три воскресенья назад альбом “Дисциплина” он купил на куче за 65 рублей. Кстати, просили 75, но он сбил цену. Новый, только что распечатанный пласт.

Кух решил начать “Кримсоном” утро, понимая, что, возможно, это последние два часа, когда этот пласт еще находится в его владении. Еще на прошлой куче за него предлагали и последний “Eloy”, и восьмидесятый “Yes” с добивкой, и квиновскую “Ночь в опере” в почти идеальном состоянии, что редкость, и даже двойник Джорджа Бенсона, что было, конечно, тоже соблазнительно. Кто-то говорил, что у “Кримсонов” после “Дисциплины” вышло еще два альбома, но никто в Горьком не знал их названий, а уж о том, чтобы они появились в зоне, можно было лишь мечтать.

Кух был похож на среднего размера тюленя-очкарика, рядом с которым его жена Оленька, которая готовила завтрак, была миниатюрной малиновкой. Тюлень и малиновка поженились полгода назад и жили отдельно от парентов, в двушке на девятом этаже панельного дома. Недостатком было то, что дом находился в плохом районе Горького — на Автозаводе. Да еще и в паре километров от военного аэродрома, и когда самолеты взлетали эскадрильями, гул в комнатах стоял невообразимый.

Но все же отдельная квартира. Опять же хронопам есть где зависнуть на ночь, попить красненького. Попеть песни. Хотя Кух не умел играть на гитаре, инструмент в его квартире жил. Фиговенький, в трещинах. Но струны натянуты, и при желании аккорды можно было поставить.

А в углу пылился хай-хэт, однажды кем-то завезенный и оставленный на неопределенное время. Когда хронопы пели песни, Кух выстукивал на тарелках толстым детским карандашиком. И радовался, когда научился пользоваться педалью хай-хэта, это уже было похоже на взрослое музицирование.

Мать у Куха была красавицей, а отец — начальником секретного картографического отдела в конторе-ящике. Ящик назывался ПМК, но никто не знал расшифровку. Правда, до женитьбы Кух жил не с родителями (они находились в разводе), а у бабушки с дедушкой, интеллигентной четы профессоров-медиков. Тюлень был не маменькиным сынком, а бабушкиным. Жить отдельно было непривычно и счастливо.

Запах с кухни принял невыносимо-желанные очертания, и Кух поднялся. Быстро умылся и уселся за омлет со стручковой фасолью. Фирменное Оленькино блюдо.

— Ты так и не рассказал о вчерашней встрече… — Оленька уже съела свою половину со сковороды и пила кофе.

— Оль, давай после кучи об этом поговорим. Я уже убегаю. Могу опоздать. Мы с чуваками забили стрелку на двенадцать у Водного. — Куху думалось, что неприятные темы лучше оставить на вечер. — Вернусь — и поговорим.

— Вечером ты говорил — оставим на утро. Разве не понимаешь, что я волнуюсь? — Малиновка сверлила тюленя своими цепкими глазками во все места, и тому было не по себе.

— Пришел в универ какой-то хмырь, я его даже не запомнил. Смотряков, что ли. Странная фамилия, совершенно незапоминающаяся. Я вас пугать не хочу, говорит, но вам еще диплом сдавать. Тема у вас намечается красивая — тему мою, сволочь, знает. От вас, говорит, многое не требуется. Это когда я возмутился — за кого он меня принимает?!

— Чего он хотел?

— Чего? Чтобы я стучал на рок-клуб.

— Так ведь нет в Горьком рок-клуба… — Оленька усмехнулась, будто ущипнула себя за щеку.

— Так этот Смердяков совсем не в теме. Если его послушать — так есть и что мы с хронопами занимаемся перезаписью и продажей запрещенных рок-альбомов из Питера. И что мы проходим по двум статьям — экономической, он так и сказал, цитирую, и идеологической. Вторая, он подчеркнул, страшнее. Мол, мне ли, перешедшему на пятый курс истфила, этого не знать!

— Заставлял стучать и шантажировал дипломом? Какая сволочь!

— А я о чем говорю! Забил стрелку на через две недели. Назначил место…

— Что ты решил?

— Наверное, надо с хронопами посоветоваться.

— О них он спрашивал?

— Почти нет, но дал понять, что в курсе наших дел. Даже слышал наш “Домашний аквариум”. Спросил, неужели такой мутью вы, способный историк-медиевист, собираетесь заниматься в жизни. Пафосно звучит, да? Как в каком-то производственном фильме студии Довженко. — Кух решил закруглить тему, а лучше всего это было сделать на шутке.

Но малиновке было не до шуток. Она любила хронопов и по отдельности, и всем скопом, но в свете последних событий их музицирование становилось игрой с огнем.

— Ты намерен с ним встречаться?

— Встречусь еще разок-два, и все. Встречаться — еще не значит стучать. Да и на кого стучать? Рок-клуба у нас нет. На хронопов? На себя? Бред какой-то. Знаешь, что я сегодня у Розанова вычитал? “Какой вы бы хотели, чтобы вам поставили памятник?” — “Только один: показывающим зрителю кукиш”. Ну не здорово ли, а?

Он уже одевался. Сложил пласты в холщовую сумку о двух ручках и сделал свободной рукой малиновке: пока. Оленька закрыла дверь и принялась мыть посуду.

Брюхо кита на улице так и не распогодилось.

 

 

Город Горький образца 1984 года представлял собой закрытую зону

 

Город Горький образца 1984 года представлял собой закрытую зону с секретностью класса B. На всех союзных документах он значился как Г1. Жителям города было неизвестно, есть ли в советской природе Г2 и Г3. Им и своих забот хватало.

В восьмидесятых годах едва ли не все горьковчане понимали, что советские люди живут не в самой прекрасной стране, хлеба и зрелищ хватает далеко не всем. Но в Горьком прелести режима были еще нелепее. С конца сороковых город был обнесен двойным бетонным кольцом, которому жители придумали имя — “китайка”. Сначала “Великая китайка”, а потом просто. Стену выстроили немецкие военнопленные и прочие политзаключенные. Сколько их погибло на этой стройке, неизвестно, однако на Марьиной Роще за еврейским кладбищем находился до странности лысый участок, ни крестов, ни плит, и сейчас там не хоронили. Поговаривали, что под лысиной несколькими слоями и лежат те строители. Но выяснять, так ли это, — себе дороже.

Рядовой житель Горького имел дарованное Конституцией право выезда за городские ворота, но лишь один раз в году — в отпускное время. Официально пропуск готовился в течение трех месяцев, но реально на это уходило до полугода. Нужно было выстаивать унизительные очереди в пять различных ведомств. Люди стояли ночами, записывались, перезаписывались, переперезаписывались, списки оглашались в самые разные часы, и если после выкрика фамилии человек не откликался, его безжалостно вычеркивали.

— Вычаркиваем?

— Вычаркиваем, — вторило эхо.

В Горьком жили преимущественно недобрые люди. Уходить из очереди было чревато. Горьковчане старались подмениться друзьями или родней, но соседи по очереди нередко доносили на отсутствующих, и последних из списка изымали.

На выезд за пределы города имели право только учащиеся и работающие. У пенсионеров такого права не было. Одиноким тоже ставили различного рода препоны. Мало ли что — уедет и не вернется. Назад его, пожалуй, и не вернешь, никаких рычагов воздействия.

Город был поделен на два больших района — верхнюю часть и Автозавод. Границы районов были естественные, их разделяли две великие реки.

В верхней части находились такие достопримечательности, как Кремль

и Свердловка (бывш. Покровка). Крепость и пешеходная улица. Кремль и Свердловка являлись первейшими оплотами свободомыслия зоны. Стены из древнего красного кирпича напоминали о вольной истории края, а по улице имени земляка-революционера можно было ходить вдоль-поперек и мечтать, что ты идешь по марсианским Бродвею или Рамбле. Впрочем, писатель Розанов, которого перед кучей читал Кух, писал, что в пору его учения (в третьей четверти XIX столетия) гулять по Покровке считалось для демократической части гимназистов презренным занятием; сюда “к вечеру высыпали все и искали встреч, или, скромнее, обменивались взглядами”. Еще в начале восьмидесятых по Свердловке вперевалочку шлендили грязные тупорылые троллейбусы, прозванные рогатыми, и прошлогодняя отмена этих маршрутов была явно даром небесного кита, а не кремлевского руководства.

На Автозаводе было несколько иное кино. За широкой, но мелкой Окой находилась Зона внутри зоны. Зона с большой буквы “З”. Горьковский автомобильный завод, сокращенно ГАЗ, выпускал немыслимо секретную бронетехнику с ракетными установками, которую могли лицезреть лишь непосредственные сборщики ее. Прямо в чреве ГАЗа была проложена подземная рельсовая дорога, по которой бронетехника покидала завод, однако никто не знал, где дорога начинается и где за границей города выходит на поверхность. Кроме опять же машинистов и экспедиторов. И конечно, вездесущей охраны.

Верхняя часть Горького являлась престижным местом, если, конечно, можно говорить о престиже в подобных обстоятельствах. А Автозавод — его кроме как гетто никто и не называл.

Верхнюю часть и Автозавод соединяли три моста — Старый, выстроенный на Стрелке, месте слияния великих рек, Молитовский, еще совсем недавно именуемый Новым, и Мызинский, подходящий к воротам ГАЗа, действительно новый. По мостам ходили автобусы, троллейбусы и трамваи. Пассажиры, направляющиеся из Автозавода в верхнюю часть, преодолевали мосты без остановок, а те, кто ехал в автозаводском направлении, проходили контрольную проверку на специальных мостовых пунктах. Транспорт делал вынужденную остановку, внутрь салона входили эмвэдэшники в синей форме и проверяли у пассажиров пропуска.

Пропуск представлял собой заламинированный прямоугольник с фотографией 4 на 5. У автозаводчан на прямоугольниках были черные рамки, у жителей верхней части — белые. Терять пропуска не рекомендовалось. Да это было и не в интересах жителей — за утрату слюдяного клочка бумаги штрафовали. Штраф был соизмерим с полугодовой зарплатой. Потерял — а на что дальше жить? За вторичную утрату пропуска назначалось расследование. Нет, пропуск лучше было вшить под кожу и не терять. По зоне перемещались слухи, что одного злостного теряльщика пропусков посадили на пять лет. Но в газетах об этом не писали. И в новостях по единственному центральному каналу с одним 10-минутным местным включением не говорилось.

С 1974 года в Горьком действовал комендантский час. Автозаводские улицы вымирали в 22.00, в верхней части порядки были чуть более вегетарианские — время комы наступало в 22.30. Тем, кто возвращался со второй смены, давали временный аусвайс с гербовой печатью и водяными знаками. По слухам, подобный документ можно было купить на черном рынке, но даже страшно было подумать, что сделают с тем, кого поймают с фальшивкой.

У хронопов аусвайсов не было.

 

Пока сороковой автобус делал около Водного института вираж, Кух уже в окно углядел хронопов в рыхлой толпе виниловых меломанов. Ежились в куртках, руки в карманах.

Хронопы тоже высматривали Куха — в пыльных автобусных окнах.

Хронопы…

Нюх — Пол Маккартни и Джордж Харрисон в одной упаковке. Наградили же родители парня ясным ликом!

Дух с негритянскими носом и губами да вечным взглядом внутрь себя, непонятно, что он там высматривает. Загипнотизированный зверек коала с карманами, полными крыс.

Брюх… О нем в подпольной политеховской арт-газетенке написали, что он похож на упитанную булку. На том и завершим его описание.

Худющий Бух с длинными пепельными волосами — второй после Нюха хроноповский сердцеед-казанова. Формой лица он напоминал Чиполлино из советского мультика.

Одеты все были бедно и немодно. Кух лет пять носил куртку из так называемой жеваной резины — нечто бесформенное и черное, словно антрацит.

— Вообще-то не м-м-май месяц, ты заметил? Чё-чё-чё опаздываешь? — Нюх замерз и начал заикаться.

— Еле влез в сороковой. Вы узнали — где куча сегодня?

Актуальней вопроса не было. Куча меняла место дислокации чуть ли не еженедельно. Меломаны пытались запутать ментов, которые летом едва ли не еженедельно устраивали облавы с гонками по пересеченной местности. Часто с науськанными собаками. Последствия облав были неутешительными — добрую четверть кайфовых чуваков с кучи запирали в несколько козелков и увозили в отделение.

Несмотря на то что гоняли кучу менты с верхней части, лютовали они еще как. Первое — могли накостылять, что и проделывали подчас. Второе — пласты отбирали, нужно же ментам самим что-то дома слушать. Третье — через три-четыре часа отпускали. Распахивая двери, вдогонку всегда предупреждали: если хотите получить пласты назад, принесите характеристику с места учебы или работы. Знали же, гады, что никто им даже имени своего настоящего не назовет, не то что с характеристикой в ментовку припрется. Знали же, гады, что, сообщи ты в институте, что слушаешь пласты, в четырех случаях из пяти тебя в тот же день вышибут из комсомола, а спустя миг — и из института. На рабочем месте, конечно, не так сурово, но только тринадцатой зарплаты уже не жди, а возможно, в зависимости от крутизны месткома, парткома, комсомольской ячейки, в текущем году останешься без отпуска за городские ворота.

Поэтому тренируй ноги, беги так быстро, как только можешь. Или прощай пласты, заработанные слезами, кровью и потом. Хронопы уже не по разу побывал в ментовке. Только накопишь на пласт со стипендий или с подработок — и гуд-бай!

Однако шакалы были еще хуже, чем менты. Хулиганье в мохеровых кепках — чаще родом с Автозавода — на темных тропках поджидали чуваков, идущих на кучу, причем они не только отбирали пласты, но и люто избивали в кровь. Шакалы ощущали себя чистильщиками, санитарами, полезными обществу гражданами. Поэтому, как бы ты ни был смел, все равно сбивался в солидный прайд и шел на кучу с компанией из восьми-десяти чуваков, не менее.

 

По пути хронопы показывали друг другу обменные пласты. По-любому часть своих коллекций оставляли дома, как говорится, на всякий пожарный. Если и лишишься на куче добра, так не всего разом.

Бух нес на кучу пару пластов своего любимого арт-рок-ансамбля “Gentle Giant”, а кроме того, двойного Заппу и свежий альбом Кейт Буш с прелестной песней о бабушке.

Нюх лелеял в сумке регги-исполнителей — Эдди Гранта, группу “Black U guru”, едва ли не всю дискографию “The Police”, а также “Позитив Вибрейшн” смуглого парня Боба Марли.

Дух рассчитывал сегодня расстаться с 79-м “Джетро Таллом” и концертным Джеффом Беком джаз-рокового периода. Захватил и нескольких “демократов”, то есть пластов, выпущенных в странах соцлагеря. Таковые ценились намного ниже “фирмы”, и их брали на “добивку” — если обмен предстоял не совсем равноценный, то для уравновешивания стоимостей нужно было доплатить треху, пятак или чирик или отдать “демократа”.

У Брюха в сумке лежало с десяток пластов, но альбомы были довольно старые и потрепанные, что-то из Клэптона, “Слейдов”, “Назарета” и Элтона Джона. Из новья — пласт английского гитариста Майка Олдфилда, датированный прошлым годом, к сожалению, по музыке это уже был не тот Олдфилд, вчистую проигрывал своим же альбомам середины 70-х, и было не жалко с ним расстаться.

А Кух нес только “Дисциплину”.

— А Пауля-то мы забыли? — спохватился Дух, они с Паулем учились в одной группе.

— Да он звонил, что опоздает, — откликнулся Брюх. — Договорился с Сортировкой, с ними пойдет. Внизу встретимся.

Хронопы недолго шли по Верхневолжской набережной, а не доходя до кафе “Чайка”, небольшой стекляшки, в которой, кроме кислого мороженого, нечем было себя порадовать, свернули вниз, под откос. И в окружении лип-пятидесятниц спускались к площадке, где уже кучковалось человек сто — сто двадцать. В хорошие дни на кучу приходило до шестисот человек.

Как водится, показав друг другу скрещенные паучки пальцев, хронопы влились в толпу. Превратились в частички броуновского движения. Ходить по куче большой компанией нерационально. Надо шустрить, часто менять направление — иначе разве поменяешься! Быстро пробежался глазами по пластам другого меломана, просчитал в уме возможные обменные операции — и дальше, дальше. А тебя со спины уже кто-то теребит — не хочешь ли своего Фила Коллинза на мою Аманду Лир? а Рода Стюарта на “Смоков”? а “Слейдов” на “Йес”, правда, испанский? ну с добивочкой, не так же, с трехой, например, а?.. И дальше, дальше. По пути встречаешься взглядом с Брюхом, который с концертника Клэптона вырос до классического 75-го Флойда, потом с Духом, который явно просрал “Джетро Талла”, но удачно выменял на Бека, и тут уже сталкиваешься с Бухом, который разменял Заппу на три пласта, впрочем довольно жалких, но выиграл где-то с червонец по стоимости.

Лейтенант Свисняков накануне созвонился с начальником 32-го отделения МВД, на территории которого по воскресеньям проходил обмен пластами. Гэбэшник желал лично наблюдать как, что и зачем. И поучаствовать в облаве тоже. В воскресный полдень он подъехал к сероватому зданию на набережной, где и располагалось отделение. Мужики в форме сгрудились у подъезда и весело курили.

— Что, Петро, придавишь им сегодня хвосты? — лыбился один свинообразный.

— Помнишь, на прошлой неделе этот, в майке со страшной рожей, обоссался со страха? Скулил, что батя у него директор… Чего? А-а-а, завода, что ли… Кому это важно… — вступил второй, сержант по погонам.

— Общался я с этим директришкой, — подал голос еще один кабан. — Заводик на три мертвые души, а гонору-то! Мол, что вы с моим сыном сделали! Так и хотелось съездить ему по …

Гэбэшник Свунтяков влез между ними, представился и спросил:

— Где капитан Орешников?

— Внутри, но щас выйдет. — Это сказал сержант, у ног которого сидела молодая восточноевропейская овчарка с сиреневым языком. Орешников будто все слышал и возник перед Сдрутняковым. Тот опередил мента со словами:

— Я вам звонил, Слустняков моя фамилия… — Гэбист ненавидел

общаться с эмвэдэшниками, но на этот раз слегка умерил презрение. —

Я только понаблюдаю. А полковник Сухарев подойдет позже.

— Мы уже выезжаем, — сухо сказал капитан, он не хотел показаться грубым, но и лицо начальника не хотел терять. — Сумароков, ты с собакой в старом газике поедешь, остальные в ЗИЛах. А мы с вами, лейтенант, на “Волге”. Подъедем с трех сторон. Я от соседей подмогу вызвал. Будет жарко сегодня…

А к ним уже подходили еще два ефрейтора с собаками, тоже овчарками.

Небесный кит выпучил глаза и делал вид, что вот-вот заплачет. Было от чего плакать.

 

Алюня лежала в постели с книжкой Кортасара желто-кремового цвета и часов не наблюдала. В полуоткрытое окно было слышно, как во дворе кто-то выбивает ковер, и шерстяное эхо танцевало между домами.

Алюня походила на смешливую рысь с кисточками на ушках. В пятницу Брюх дал ей этот потертый томик, и она открыла новую вселенную. Вселенную с хронопами, “зелеными фитюльками, романтиками и неудачниками”. С фамами, прагматиками и ханжами. И конечно с надейками, то есть особями женского пола, чуточку конформистками. “Я надейка”, — мысли этой Алюня улыбнулась.

Из комнаты ее брата Дрюни лилась песня. Алюня вслушалась и обнаружила, что это “Воскресенье”. Логично — Дрюня любил эту запрещенную столичную команду. Часами гонял ее на отцовском магнитофоне. Не секрет, даже отцу грустные песни “Воскресенья” нравились. Дрюня заглянул в комнату сестры:

— Отец уже ушел, так что делать завтрак придется тебе. Встаешь?

Дрюня был той же рысью, только кисточки на ушах еще в детсадовском возрасте купировали.

— А куда это он ни свет ни заря, в воскресенье-то? — Алюня пребывала еще во вселенной Кортасара, и возвращение в Горький далось ей не без усилий.

— Сказал, что на спецоперацию. Гонять кучу.

— Так там же все наши! Брюх, Кух, хронопы… Надо же их предупредить. — Алюня вскочила, побежала к аппарату.

— Так я уже звонил. Не застал. Никого дома нет. Да что для них — впервой бегать от ментуры? Разом больше, разом меньше. — Кто для него был Брюх — подумаешь, бывший одногруппник. Просто через него можно сливать принесенные отцом пласты.

— Ты мне не брат! — Алюня насупилась.

— Хорошо, накорми хотя бы не брата…

 

 

Куча подпрыгнула на месте, развернулась и рванула из последних жил

 

Куча подпрыгнула на месте, развернулась и рванула из последних жил. Только что рядом с тобой находился чей-то локоть, только что ты внимательно осматривал чью-то пластмассу — на наличие трещин, выбоин, бороздок от плохой иглы, следов от шлифовки, замазки и прочей туши. То поднеся пласт близко к глазам, то, наоборот, удаляя. И вот уже чье-то плечо выбивает из рук пласт, ты его едва успеваешь нервными руками подхватить и, удивляясь собственной звериной реакции, судорожно на бегу вставляешь его в конверт, уже не заботясь о том, что он не вошел в предохранительный целлофан, быть бы живу!

Брюх с сумкой карабкался вверх по откосу, цепляясь холодными пальцами за траву, корни, ветки, за все, что помогало скорости. Кажется, он даже пальцами ног цеплялся. Сколько их понаехало — не меньше двух дюжин? Или у страха глаза велики? Блллль, и собаки! Но лайня где-то далеко, значит, собаки бежали не за ним. Еще метров десять — и железный забор, а там набережная, люди, дворы, можно затеряться. Отсидеться в подъезде, на последнем этаже. Возможно, удастся вылезти на крышу, только бы решетка была не на замке. Ведь менты после облавы и подъезды в округе зачищали.

Уже цепляясь одной рукой за решетку и занося ногу, Брюх увидел, что к забору со стороны набережной бегут два мента. Один хватает того чувака, что перемахнул забор на мгновение раньше Брюха. Другой готов вцепиться в его ворот. Пришлось развернуться и скатываться вниз, оглядываясь — не лезет ли мент через ограду за ним. Нет, тот уже с другой добычей, волочит ее по земле — поближе к козелку.

Но и вниз бежать смысла не было. Навстречу Брюху накатывали осколки меломанской толпы, человек тридцать или около того, их снизу преследовали менты с дубинками наголо. Два, пять, восемь… Брюх не стал досчитывать, побежал вдоль забора. Вдруг рядом с ним возник Пауль. Теперь нервно дышали в два рта. Сердца перекачивали кровь с 300-процентной нагрузкой.

— Суки! — не смыкая губ, выдохнул Пауль. — Откуда их столько!

— Бежим до политеха, а там можно к Аньке, я знаю подъезд. — На набережной жила их знакомая, не слишком близкая, но тут уж не до выбора.

— Хрен дотуда доберешься, на набережной полно сук.

— Тогда опять вниз, какие еще варианты… — В груди у Брюха визжала турбина.

Они с Паулем продолжали бег вдоль ограды, и параллельно с ними — но по другую сторону чугунной решетки — несся молодой мент с дубинкой. Что-то им кричал.

— Да-да-давай вниз, — без голоса промямлил Пауль и увлек Брюха за собой.

И оба врезались в Буха, тот тоже искал спасения возле забора. Из-за дерева на них прыгнул мент, успев схватить Брюха за куртку. Тот повалился на Пауля, Пауль — на Буха. Вчетвером покатились с откоса. В падении мент отцепился, но катился всего в двух метрах от хронопов, чуть выше по склону. Мало-помалу катящиеся бревна вновь становились людьми, хотя и довольно жалкими. Брюх увидел, что мент расстегивает кобуру.

— Стоять! Стоять! Стоять! — Он уже не катился и не бежал, а только целился, приняв стойку, как в кино.

Хронопы еще по инерции сохраняли движение по откосу, семенили ногами, хотя мозг уже заставлял притормозить. Или все-таки надо бежать?..

— Стрелять не надо! Мы всего лишь музыку любим. — Бух пытался задобрить парня, по сути их ровесника, года три разница. — Сержант, не надо стрелять!

— Стоять! — приказал мент, уже гораздо тише. — Вот так.

Все как-то тоже притихли. И притухли.

— Ты, — он указал на Пауля, — возьми наручники (он уже держал их в левой руке) и надень себе на левую, а этому (кивая на Буха) на другую. А к тебе (Брюху) я щас подойду сам.

Пауль, пытаясь в такой обстановке не потерять лицо, медленно взял наручники и с презрительной миной повиновался. Смирился с поражением и Брюх.

— Мы же только музыку любим! Бразза, мы ничего не нарушили! — не совсем веря своим словам, пролепетал Пауль.

Сержант их уже не слушал. Пистолет он не убрал, так и вел их впереди себя. Скованных наручниками и, следом, Брюха. Когда позже Брюх пытался вспомнить этот эпизод, то удивился, что память не сохранила ни то, как они взбирались по откосу, ни как перелезали забор, ни как всю троицу затолкали в машину. Запомнились лишь слова безликого капитана безликому штатскому:

— Всего тридцать семь.

 

Сментяков сидел в помещении с грязными стенами и слушал вранье задержанных. Те не успели сговориться, а фантазия в условиях несвободы не работала, поэтому в списке оказалось семь Ивановых, шесть Петровых, четыре Смирнова и три Кузнецова. У остальных тоже с выдумкой было не ахти. Брюха он узнал сразу, Буха спустя некоторое время. Фотографии хронопов были в их досье, причем на все вкусы — и семейные (кто был женат), и с концерта, и с документов. У Спивтякова была удивительная память, в голове роились подробности судеб многих живущих и умерших. Он созвонился с полковником Сухаревым и доложил, что в числе задержанных два хронопа. Тот сказал, что приедет и что до его приезда допрашивать их не надо.

 

Комната два на два, стол и два стула с противоположных сторон. Лампа, прикрученная струбциной к столу сбоку. Эскадрильи мух летали в поисках новых аэродромов. Стены, как в каком-нибудь доме престарелых, были покрашены еще в прошлом веке.

— Здрасте… — Не то что Бух был особенно вежливым, просто ему показалось сейчас уместным поздороваться.

— Садитесь. — Сдурняков назвал Буха по фамилии, а также по имени-отчеству. Тот попытался не удивиться. — Не делайте большие глаза.

Я знаю о вас больше, чем вы думаете. Выучил ваше досье. И знаете — сделал вывод, что вы человек серьезный. Из семьи потомственных автозаводцев. Учитесь на автофаке. Династия, так сказать…

Пауза. Бух начал про себя гадать, о чем этот самодовольный мудак может знать. О том, что весной Вовка Пчела, одногруппник Буха, привез летом из Москвы на 8-миллиметровой пленке “Эммануэль” и они его смотрели с офицерами на военной кафедре в политехе? О том, что летом Фирик прислал ему бандероль с “ардисовским” Аксеновым? О том, что сам Бух три недели перепечатывал набоковскую “Лолиту” и первую закладку подарил одной неплохой девчонке на день рождения?

 

За стеной находилась еще одна комната два на два. С точно таким же столом, с точно такими же стульями и лампой. Сухарев сидел напротив Брюха. Хроноп сразу узнал отца Дрюни и Алюни. И это несмотря на незапоминающуюся внешность полковника.

— Вот в каких обстоятельствах мы встретились на этот раз, — начал пескарь. И с мелководья нырнул на глубину: — Возраст у вас невеликий, а досье растет на глазах. Второго мая восемьдесят третьего вы решили организовать группу. Верно? — Сухарев говорил и любовался собой. — На следующий день засели дома у Духа, так ведь вы зовете… (и назвал фамилию Духа). Его адрес: площадь Горького… Через двадцать три дня вы завершили работу над альбомом. “Домашний аквариум”, если память не изменяет, а она не изменяет.

 

Срундяков не мигая смотрел в глаза Буха и, словно экзаменуемый перед экзаменатором, выблеивал вызубренную короткую биографию “Хронопа”.

— Вы пытались свой альбом распространять в студенческой среде и даже добились определенных результатов. Нам достоверно известно, что он дошел до Ленинграда, его слышали во Владивостоке, его слышали в Харькове, существует рецензия в тамошнем подпольном журнале…

 

Брюх смотрел исподлобья на Сухарева, но образ пескаря размывался — то приближаясь, то удаляясь. Словно он был не человек, а голограмма.

— Сам я ваш альбомчик еще не слышал, но мои дети говорят, что вы поете о проблемах молодежи, — продолжал он свойским тоном. — Что вы упрекаете наше поколение. Поколение более опытных. Что вам не хватает свободы…

 

Сдятляков прижал правую руку к сердцу:

— Не хватает свободы… Честно — я за! Мне тоже кажется, что в обществе назрели проблемы. Но вот стоит ли петь об этом со сцены, говорить об этом в рупор? Разве мы можем предвидеть, как эти зерна сомнений прорастут в неокрепших головах, например, школьников, младших студентов? Я повторю, вы без пяти минут инженер. Человек сформированный, да еще из рабочей семьи. Скажу вам как на духу, наша задача — не покарать. Совсем нет.

Бух продолжал перебирать в уме, что этот мудак может знать. О том, что в мае зависли на ночь с баптистами и пели песни Харриссона. О том,

что на военной кафедре засыпался со шпорой, которая содержала секретную информацию о танковом снаряжении.

Свустяков продолжал:

— Наша задача — не покарать, а предупредить…

 

Сухарев прижал правую руку к месту, где по идее у него должно было находиться сердце.

—…Не покарать, а предупредить. И поэтому взываю к вашему гражданскому долгу. Учтите, я говорю с вами по-дружески, учитывая, что вы бывали у нас дома, дружите с моими детьми. Поймите, нам нужны помощники в неформальной среде. Конечно, вы думаете, что я склоняю к стукачеству, так вы, может быть, думаете.

 

— Думаете, я в стукачи вас агитирую? — улыбнулся Буху Срундяков. — Бездумные стукачи нам не нужны, от них только вред. Но люди с гражданским долгом — мы в них нуждаемся. Вы ведь вот что удумали…

Он на мгновение нажал на себе кнопку “пауза” и со значением смотрел на Буха.

— Вот ведь что вы задумали. Несколько дней назад вам из Ленинграда звонил некто Фирик и сообщил, что в конце декабря в город-герой на Неве, вдумайтесь только — в город-герой! — приедут французы с портативной звукозаписывающей студией. Приедут с намерением записать здешние рок-группы, чтобы уже потом у себя дома их растиражировать. Чтобы лить воду на антисоветскую мельницу. Мельницу, да. Других слов и смыслов я не подберу. Любому ясно, что в Горький лягушатников никто не пустит, и они хотят, чтобы вы сами приехали в Ленинград. Но…

 

Сухарев вдруг из мелководного пескаря превратился в пескаря-глашатая.

— …Но мы вас не выпустим! А вы что думали? Можете даже не рассчитывать! Можете по эмпиреям не порхать! Пропусков вам не будет.

 

Пока лейтенант Сволотяков говорил, Бух отвернулся от него и в уме прикидывал, откуда ему известно о звонке Фирика. Об этом не знают ни Оленька, ни жена самого Буха — Мэри. Только пятеро хронопов. Не нас же самих подозревать в стукачестве. Чистый бред! Тогда что — прослушивают телефон? А мы часами болтаем между собой. Бллллль!

Сквозь мысли Буха пробивался голос Стратякова:

— Я понимаю, что в Горьком записать ваши скверные песни — извините, я уж скажу напрямик, — да, скверные песни в приемлемом качестве негде, и я понимаю, на самом голубом глазу понимаю ваш интерес. Когда я говорю — скверных, что я имею в виду… Вот ваша песня “Я на стуле сижу у окна”. Я не говорю о том, что рифмы тут не выдерживают никакой критики, а ведь я окончил филологический факультет университета и кое-что понимаю. Берем третий куплет. “Мои песни в кругах не поют, да и я не похож на звезду, на гастроли меня не зовут ни в Питер, ни даже в Москву”. “Звезду” — “Москву”, “палка” — “селедка”, да? Но даже без филологии… Послушайте, ведь нет такого города — Питер! Нет на карте СССР, хоть всю ее вдоль и поперек изучите. Ленинград город зовется. Знаете, наверное, в честь кого?

После эмоциональной тирады Спентяков отдышался и продолжил:

— И в то время, когда наши храбрые бойцы проливают кровь в Афганистане, вы поете о них всякие мерзости. Я говорю о песне “Холден Колфилд”. Не думайте, я читал Сэлинджера. Так вот в вашем пасквиле главный персонаж, который служит в Афганистане, возвращается домой в цинковом гробу. Да, у нас есть потери, но зачем же акцентировать, зачем лить воду на жернова западной пропаганды? Почему нельзя рассказать о герое-интернационалисте, о его мужестве? О том, что он возвращается

с медалями за отвагу, “пуговицы в ряд”?

 

Сухарев сухо повторил:

— Пропусков вам не будет!

Наконец-то до Брюха дошло, почему так странно вел себя в пятницу его завсектором. Хроноп подписал у него заявление на отпускную предновогоднюю неделю где-то с месяц назад. Но теперь завсектором просил Брюха отозвать заявление и взять отпуск на другое время. Подчеркивал — на любое другое. При этом он ссылался на какой-то предстоящий декабрьский аврал. И делал бровки домиком. Но истинная причина была не в аврале.

Брюх работал инженером-конструктором на телевизионном заводе.

В прошлом году он окончил политех и попал на завод по распределению. Впрочем, учился он плохо, приезжал в институт только для того, чтобы обменяться со знакомыми чуваками пластами, и сразу отправлялся домой слушать их и, как следствие, инженером был никаким. Сначала завсектором пытался загрузить его чертежной работой, но, скоро раскусив, что молодой инженер мало что петрит в электрике станков с программным управлением, махнул на него рукой, предоставив его самому себе. Уволить молодого специалиста ему не позволяло законодательство. Поэтому Брюх, спрятавшись за белый новенький кульман, спокойно читал кирпичи Марселя Пруста или, постукивая карандашом с мягким грифелем, сочинял тексты для хроноповских песен. В летние месяцы хронопа вместе с такими же, как он, молодыми инженерами отправляли на несколько недель на заводское подсобное хозяйство. Оно находилось за воротами города, в небольшой деревеньке. Здесь вчерашние студенты строили коровники, косили траву на корм рогатым бандитам и вообще вели веселую пьяную жизнь. Как раз на стройке Брюх и сочинил своих “Молодых инженегров”, первый хроноповский хит.

Вот оно как — значит, штатские костюмчики все знали и с помощью своей тупой гэбэшной махины принялись ставить палки в колеса поезда, который мог бы отвезти хронопов в Питер на встречу с французскими волонтерами-звукорежиссерами. Что уж скрывать — на предстоящую французскую студийную сессию хронопы возлагали огромные надежды. Пора группе обзавестись настоящим альбомом. “Домашний аквариум” был удачным пробным шаром, но по качеству записи вышел не слишком слушабельным. Французы, по словам Фирика, обещали привезти инструменты — настоящие “фендера”.

— Можете мне поверить на слово, жизни вашему ансамблю в Горьком не будет, — вернул Брюха на землю пескарь с полковничьими погонами. — Найдите в себе мужество посмотреть в глаза реальности. Как вы с нами — так и мы с вами!

— А что мы с вами?

Сухарев проигнорировал вопрос.

— Мы с вами составим бумагу, в которой вы, как автор песен, отречетесь от них. И дадите крепкое советское слово, что не будете сочинять их впредь. Увидите, как вам сразу легко жить будет.

— Природа сочинительства такова, что мозг сам — я ему не приказываю — подбирает рифмы, составляет строчки. — Брюх пустился в демагогические джунгли. Он не отдавал отчет, зачем все это говорит. — Получается, вся проблема в том, записана ли песня на бумагу или на магнитную ленту? Если записана, то я, по-вашему, враг. Если не записал, а ношу ее в голове, то все в кайф.

— Нет такого слова — “кайф”. — Пескарь тоже пустился в джунгли демагогии. — Нет ни в одном словаре. Есть “кейф”. Если уж быть совсем точным. Это я вам как филолог говорю. А бумагу мы уже составили. (Вынул из папки, что лежала перед ним.) Вам осталось поставить автограф. Давали вы уже автографы?..

 

 

Последние три года у хронопов была традиция

 

Последние три года у хронопов была традиция каждый день в полвосьмого собираться на площади Горького у памятника писателю-буревестнику. На стрелку подошли все, кроме Куха.

Пока ждали его, обменивались новостями о приключениях.

— Ну! И ты подписал?

— Не-е-е, сказал, что у меня паралич обеих рук, — отшутился Брюх. — Сухарев меня на пару часов засунул в какую-то клетушку, чтобы я одумался, потом пришли амбалы, дали пару раз под дых, повалялся там еще час. Потом, как оказалось, полковник уже испарился, и меня выпустили. Думаю, подписать все-таки придется, не отстанут. Но надеюсь, это не значит, что “Хроноп” завянет. Просто надо как-то иначе существовать. А кто последним Куха видел?

— Кух подходил ко мне сказать, что поменял “Дисциплину” на 80-го Манфреда Манна, правда голландского, и ему двадцатку добили, — откликнулся Нюх. — Он на нее юговского “Дженезиса” взял в коллекцию. Куда он делся, когда все побежали, я не видел.

— Так все-таки что с Кухом?

— У кого есть двушка, надо Оленьке позвонить. Может, он дома застрял.

Двушка нашлась, но не Кух.

Оленька перепугалась, хотя об облаве ей не сказали. Пошли на откос. Кух лежал без движения недалеко от кучи. За раскидистой березой. Реанимационная машина приехала через полтора часа.

 

Кух открыл глаза и увидел Оленьку. Она всю ночь просидела в коридоре, то и дело заглядывая в палату. У Куха было сломано два ребра, острый край одного из них задел то, что не надо было бы задевать. С левой рукой тоже было что-то не то, вроде трещина. От болевого шока случилась кома.

Открыв глаза на следующий день, Кух вспомнил все. Чугунная толпа сбила хронопа. По нему пробежало человек двести, точнее он не мог сказать. Потом к нему подошли менты. Любое движение приносило боль, Кух просил вызвать “скорую”. Менты “скорую” не вызвали, но добавили. Один воткнул свой говнодав в грудную клетку. Двое других не только не оттащили товарища, но тоже воткнули в Куха свои говнодавы. На этом они не остановились. На свист подбежали собаки. “Куси!” — натравливал первый говнодав.

— И удивительно, в этот момент я придумал строчку — “Сержант Пеппер, живы твои сыновья!”, — сдавленным голосом рассказывал Кух, когда в следующий вечер все хронопы были уже в сборе. — Эта фраза сразу возникла как припев, она точно встала на белом листе, который поплыл в мозгу. И послушайте, я к ней и куплет уже придумал. Ну, кто, — он посмотрел на Буха и Брюха, — кто музыку сочинит?

Кух был лишен слуха и писал только тексты. На “Домашнем аквариуме” мелодии на его слова сочиняли Бух и Брюх. Не дожидаясь ответа, автор стал наговаривать куплеты:

 

Его атрибутика не для простых,

Он ищет на крышах людей.

И он, улыбаясь, снимает цилиндр,

Где спят шесть его сыновей.

Они похожи на тыщи других,

Бренчащих на старой доске,

И к ним ты сегодня пришел погостить,

Сегодня они твой оркестр.

Сержант Пеппер, живы твои сыновья!

 

В палате лежало еще два мужика, один у окна, другой — напротив Куха, у стены, оба оторвались от книг и сна. Вслушивались в треп хронопов. После того как Кух закончил чтение, случилась такая тишина, что было слышно, как молекулы идут в порт назначения.

 

 

Из дневника Алюни

 

Чудовищно! Хронопы на куче попали в облаву. А ведь Дрюня знал о ней, но предупредил меня слишком поздно. Досталось почти всем. Брюха и Буха отвезли в отделение. Каким-то бесом там оказался мой папа, вел их допрос. Родитель опустился до того, что наказал Брюху, чтобы он прекратил наши с ним отношения. Не могу найти объяснения — отец не хочет счастья для дочери. Может, он меня сосватает за своего Скумнякова?

Да что я все о себе. Бедного Куха во время облавы всего переломали. Два мента-упыря, видя, что он лежит беспомощный, сняли с него очки (у Куха минус 6) и со смаком раздавили их. У Брюха после посещения больницы лица не было.

 

 

Сухарев сидел в своем кабинете и читал рапорт о разгоне кучи. Взгляд пескаря упал на стопку пластов, изъятых на последней облаве. Он отобрал себе всего два десятка или около того, зато чистеньких, вчера-позавчера вскрытых, некоторые еще в слюдяных гондончиках. Тут были итальянские кастраты, и нью-йоркское диско, и немного умеренного рока вроде Джо Коккера, и битлы. “Револьвер” раньше не попадался — Дрюня будет рад.

Пескарь набрал домашний номер. Сын оказался дома. Сухарев посмотрел на часы — полшестого.

— Дрюня, я тут нам “Револьвер” битловский нашел. Ты все меня просил. Отыскал для тебя! Не совсем новый, но по состоянию не хуже остальных наших битлов.

Полковник перешел к главному:

— Слушай, мы сейчас за хронопов всерьез беремся. Хотел спросить у тебя — как ты думаешь, зачем им все это? Они же — скажу высоко — вполне просвещенные молодые люди, все в институтах, читают книги, некоторые завели семьи. Я хочу сказать, не грузчики же они, не дворники, зачем роптать? К чему все эти песни? Зачем жизнь ломать себе? Работайте себе инженерами, строителями, учителями — как мы. Даже в наше ведомство я бы некоторых из них пригласил. Собственно, мы им предложили сотрудничество, как первый шаг к лояльности, но нет ответа. Уворачиваются. Презрительно смотрят.

Дрюня не перебивал, хотя сильнее всего на свете жаждал окончания монолога. Отца иногда тянуло на риторику. В молодости он, возможно, ощущал себя прогрессивным, новатором, снобом даже. Ему казалось, что такие, как он, вот-вот займут места на московском верху, и тогда его обязательно заметят, к себе позовут, и заживе-о-о-ом! Не позвали и не зажили, и он как-то скис. Живем-то не бедно, но ему хотелось чего-то большего.

—Зачем им эти выпады против Афганистана? Против войны? Плюют же против ветра. Ответь мне.

— Пап, спроси у них сам…

— Ты же с Брюхом учился пять лет, вы дружили. Вместе выпивали — я без претензий, было ведь? Чего он добивается? Понимает же, что не дадим мы ему выехать в Ленинград, не дадим записаться у французов, не дадим! И выступать в Горьком не дадим. И песни не залитуем.

Пескарь вдруг разозлился. Ему казалось несправедливым — он тут борется с сорняками, а собственные дети не на его стороне. Даже не то что не на его стороне, но, увы, дружат с теми сорняками. Пескарь прощал им легкие детские бунты — сам такой был, но вроде они уже не дети.

— Пап, жду дома с “Револьвером”. — Дрюня сделал попытку свернуть разговор в тряпочку.

— Так ты мне не ответил.

— Пап, если ты о Брюхе… Наверное, просто он живет не так, как ты бы хотел, чтобы он жил. Не по кальке. Поет не в общем хоре. Для него настоящая жизнь — не инженерная работа, а эти песни, встречи с друзьями, тусовка. И песни его мне нравятся — если начистоту. Не все, но многие.

— Но почему? Ведь за инженерство он получает деньги, именно за эту работу он в будущем получит квартиру, путевки, ну я не знаю, блага! А за его песни ему достанется только по почкам, и с каждым разом все больнее. И никаких благ! Хоть ты с ним, что ли, поговори.

— Нет уж, уволь. Мне его песни нравятся. Я бы хотел, чтобы он и дальше их писал. И чтобы хронопы существовали.

Пескарь захлебнулся возмущением:

— Ты сошел с ума! А Алюня сошла с ума дважды. Я ее с таким трудом устроил к нам в контору. Выбил для нее ставку переводчицы. Такой ставки раньше не было. Где еще после иняза она больше получит? И она влюбилась в этого бездарного певуна.

Алюня после иняза по протекции отца работала в секретариате и была довольна работой. Не пыльно. Платили нормально. Она, впрочем, и не задумывалась, что это КГБ.

Дрюня решил прибегнуть к метафоре:

— Пап, помнишь, ты нам рассказывал притчу о приходе боевого слона в город слепцов. Тот, кто потрогал ухо слона, сказал, что слон — нечто большое, широкое и шершавое, как ковер. Тот, кто ощупал хобот, сказал, что слон похож на прямую пустотелую трубу, страшную и разрушительную. Ощупавший ногу и ступню возразил, что слон могуч и крепок, как колонна. Вот и ты ощупываешь хронопов однобоко.

— Вообще абсурд! — Пескарь в отчаянии бросил трубку.

Он даже не злился, а был оглушен. Стараешься для них, стараешься…

А небесный кит уже готовился нахлобучить на свою голову шапку луны.

 

 

Название “Хроноп” предложил Кух

 

Год 1983-й, май

 

Название “Хроноп” предложил Кух.

Той весной хронопы плотно сидели на латиноамериканском магическом реализме, как с писаной торбой носились с Маркесом, Борхесом, Астуриасом, Карпентьером. И естественно, с Кортасаром, тем более у него было прекрасное имя — Хулио. Только что вышел томик из серии “Мастера зарубежной прозы” с романом “Выигрыши” и “Историями о хронопах и фамах”.

Другие названия даже не обсуждались.

“А что мы будем делать?” — спросил один. “Где возьмем инструменты?” — спросил другой. “Где будем выступать?” — спросил третий. “О чем петь?” — спросил четвертый. “В каком стиле?” — спросил пятый. “Конечно, в новой волне!” — ответили все разом. И полезли в карманы. Загоношились с мелочью. Решение такой крутизны нужно было срочно обмыть. Выпив, стали выдумывать друг другу клички. Все же отдавали отчет, что играть рок в гетто под своими именами — суицид.

Кух назвался сам. Его любимым героем последнего месяца был Кухулин, легендарный богатырь из кельтского эпоса, этакий Ахилл. Сражал он противников фирменным броском лосося. Кух на пьянках тоже сражал собутыльников — правда, виртуозными вилочными тычками.

Брюх — потому что с брюхом. Почему-то он всегда был с брюхом, даже до школы.

Дух — потому что прозрачный как дух, только невидимых крыс и способен ловить.

Бух — от слова бухгалтер, уж слишком все любил пересчитывать да классифицировать. А уж если начинал пересказывать фильм, то пересказ по времени часто оказывался равен просмотру.

Нюх получил прозвище от выражения “Нюх не теряет”. Все-то он знает, все-то может отрезонировать. Знает, как из велосипеда сделать утюг, а из утюга манекен. “Вот и будешь Нюх”, — сказал Бух. Нюх показал Буху язык.

— Ну что, хроноп-хроноп?

— Здрасти-мордасти, хроноп-хроноп!

 

Солнечное третье мая стало днем рождения группы. В этот день — а он, к счастью, оказался красным днем календаря — пятерка друзей собралась у Духа дома, благо жил он прямо в центре Горького, и начала писать свой дебютный альбом.

Каждый принес из дома все, что могло издавать звуки, даже не слишком музыкальные. Брюх с Бухом притащили семирублевые гитары-убийцы (убийцы только пальцев, слава богу). Третья “лопата” принадлежала самому Духу. У него была настояшая шестиструнка. Тогда как у Буха с Брюхом — переделки с семиструнок. Переделка — сказано громко, всего-то-навсего снималась самая толстая струна и таким образом нарушалась естественная симметрия грифа. Однако в горьковских магазинах встречались только семиструнки. Шестиструнки привозили из-за “китайки”. Кто-то приволок пару дуделок с клавишами, не исключено, что отобрал у детей родственников, выглядели они по-игрушечному и отчаянно не строили.

Брюх притащил также блок-флейту, которую не так давно купил в “Мелодии”, но играть на ней только учился. Кух долго испытывал все близлежащие предметы, стуча по ним толстым детским карандашом, — хотел найти звук, хотя бы отдаленно напоминающий звук малого барабана ударной установки. И остановился на собственном обтянутом дерматином кейсе-дипломате. В банку из-под кофе насыпал риса — получился шейкер.

Магнитофон у Духа был так себе. Катушечный “Маяк-202”, дешевка, даже не первого класса. Но мага первого класса не было ни у кого из хронопов. Микрофоны же были вообще курам на смех — два маленьких короббочка, они продавались в комплекте с “Маяком”. Предназначенные в лучшем случае для записывания речи. Хотя и речь-то писалась с вязкими шумами и глухая. Но других вариантов не имелось. Лучше идти медленно и спотыкаясь, чем стоять, решили хронопы. В первый же день было записано два трека, еще не песни, а так — проба пера, что-то вроде вступления к альбому, интро. Подурачились, погудели, побренчали — и готово. Жизнь казалась прекрасной, как никогда прежде.

Комендантский час поначалу был неуклюжей преградой для записи альбома. Зарывшись в творчество, хронопы нередко забывали о том, что нужно добраться домой до часа комы. Когда время оказывалось критическим, не разъезжались, а ложились прямо в комнате Духа, свернувшись в позе столовых ложек. Двадцать три дня пробежали, как гепард за добычей. И вот уже часовая тасмовская катушка по очереди передавалась от хронопа к хронопу, слушалась дома, и, конечно, под стакан-другой. Лето вышло невероятно пьяное. Но питие обрастало новым смыслом. Это уже не было скучным ватным пьянством, а пьянством непонятых рок-звезд, протестным пьянством.

 

После того как “Домашний аквариум” был завершен, встал вопрос о репетициях. Мэри, жена Буха, предложила собираться в их подвале. Под полом Мэриного дома находился отапливаемый подвал. Но был уговор — на электричество скидываться всем, хоть по копеечке.

Только на чем репетировать? Привезли три акустические гитары. Еще за пазухой блок-флейту Брюха. Кух перевез свой хай-хэт — стойку и две тарелки. Все понимали, что нужен усилитель, нужны электрогитары.

В Горьком был только один магазин, “Мелодия”, где продавались электрогитары. Покрытые перламутром доски с гордыми названиями “Урал”, “Аэлита”, “Форманта”, “Мария”. По разговорам бывалых музыкантов, перламутровые доски являлись полным фуфлом, и хронопы этому верили. Но где взять не фуфло? И где взять усилки? И тут, откуда ни возьмись, появился Вихрев. Его никто и никогда не звал по имени, возможно, он и не упоминал его, все к нему обращались по фамилии. Он был асом в области радиотехники. Из похожих на насекомых деталей он собрал усилок, затем где-то приобрел поломанный микрофон, наладил его. Нюх с Брюхом все еще бренчали на семирублевках, а Бух стал обладателем “Орфея”, это Мэри подсуетилась. Впрочем, гитару она не покупала (откуда бы взяться деньгам?), у своих, хипповых, на время выклянчила.

Хронопы репетировали через день. Песни лились водопадом. Кит на небе встал на собственный хвост, солнечный свет лился обильно, как молоко из разбитого кувшина.

 

Пауль не участвовал в записи альбома, однако считался шестым хронопом. Все пять с половиной политеховских лет они с Духом проучились в одной группе, но если Дух после диплома распределился в какую-то засекреченную контору и принялся чертить засекреченные крюки секретных корабельных кранов, отвлекаясь таким образом от ловли крысок, то Пауль снюхался с темной личностью по имени Саид (по паспорту Александр Иванович Зверькин), который был директором студии звукозаписи. Если вы хотели записать на открытку звуковое письмо с поздравлением подружке, то вам — к Саиду! В студию “Лира”.

Стоила подобная запись бешеных денег, а звучала погано, и все же отбоя от клиентов не было. Из-под полы Саид торговал глянцевыми открытками с песнями битлов, криденсов, пинк флойдов и прочих абб и бони эмов. А пласты с фирменной музыкой, с которой музыка копировалась на открытки, доставал ему как раз Пауль. Потому и считался у Саида правой рукой.

Саид напоминал броненосца, который вырастил броню не только на спине, но и на животе, и даже латы на локтях у него имелись. Увидев один раз его вскользь, человек обычно в тот же момент понимал, что с этим типом лучше не связываться, и уж как пить дать лучше с ним не ссориться — себе дороже. Саид был не узбек, в его крови текла мощная татарская река с сильными русскими притоками. Он не любил ту музыку, которую продавал. Все эти роки-шмоки, диско-хуиско. Он слушал только одного правильного парня — Высоцкого. Но в начале восьмидесятых Владимир Семенович по причине безвременного ухода пребывал в глухом запрете, и за распространение его песен можно было поиметь куда большие проблемы, чем за англоязычные аббы и бони эмы. Саид был рисковым мужиком, но, и рискуя, головы не терял — боялся стукачей. Второй музыкальной любовью Саида был Розенблюм, лениградский бард с двенадцатистрункой. Саид чувствовал в нем силу, хотя заменить Высоцкого тому было вряд ли по уму. Но на безрыбье и “Завтрак туриста” омар.

— Пауль, а что, нет ли на вашей куче записей Розенблюма? — как-то спросил он под конец рабочего дня.

— Я даже не знаю, кто это. Американец?

— Из Ленинграда. Говорят, в рок-группе раньше играл. Ты поспрашивай у друзей. Есть деньги — я бы, наверное, даже мог бы его вытащить сюда, записать его, что ли. А то Челнок подкинул пару его песен на хвосте, ништяк, но мало. Понимаю, что гонорар нужен.

— Да разве, Александр Иванович, если Розенблюм так крут, нужна ли ему запись на открытке? Понадобится нормальный студийный магнитофон. — Пауль вдруг обнаружил, что из этого разговора можно выгоду поиметь.

— А какой маг? Новый “Олимп”?

— Не-е-е-е, “Олимп” — бытовой, а я говорю о студийном, на несколько каналов. Чтобы можно было отдельно голос и инструменты записать.

И еще другой магнитофон с тридцать восьмой скоростью — для сведения.

— Бллллль, слишком сложно для меня. Хотя это ведь мой бизнес… — Саид задумался. — Надо вникнуть. Ты цены, хотя бы примерные, знаешь?

— Наверное, за неделю-полторы смогу узнать. — Однако кто бы мог ему в этом помочь, у Пауля идей не было. В Горьком таких магнитофонов не угадывалось, даже на телецентре.

Пауля кружила надежда — вот бы хронопам такой многоканальник.

 

 

Вечером хронопы снова собрались у Куха в палате

 

Год 1984-й, сентябрь

 

Вечером хронопы снова собрались у Куха в палате.

Накануне Алюня поделилась новостью: телефон Брюха в коммуналке и телефон в Мэрином доме прослушиваются. Брюх передал весть хронопам. Как ни странно, это сообщение никого не удивило. Кух сказал, что ненавидит больничную манную кашу и чесночные котлетки, после которых болит желудок, и еще о том, что придумал новые куплеты к “Сержанту Пепперу”.

— Эх, записать бы “Сержанта” на пленку, — задумчиво произнес он. — Но провода отрезаны, пропуска разорваны, головы свинчены.

— Головы, положим, не свинчены, — подал голос Бух. — Головы думают, сочиняют песни, ищут пути. Вот у Пауля мысль возникла.

Бух понизил голос. Как по мановению палочки феи, дверь в палату отворилась, и на цыпочках влетел Пауль.

— Долго жить будешь, только что о тебе говорили…

— Это ты долго жить будешь! — Пауль начал рукопожатия с Куха. — Вот апельсинчики, портвейн. — Он полез в рюкзачок.

Все оживились.

— А больному можно? — Пауль оглядел всех. Зная наперед, что Кух ответит утвердительно, решил отдать инициативу браззам.

— Вынимай и не спрашивай, — подал голос Кух. Он лежа отпил нехилый глоток “Кавказа”, переждал короткую судорогу и спросил, едва шевеля губами: — А что у тебя за идея? По поводу записи альбома?

Пауль достал блокнот и написал:

“Саид, возможно, купит многоканальный магнитофон. Мне поручил узнать, сколько стоит и где достать”.

Хронопы прочитали. Кух написал ответ:

“Думаю, в Москве или в Питере такие вещи можно достать”.

Бух приписал:

“У Фирика можно узнать”.

Пауль написал:

“И еще надо узнать, сколько стоит пригласить Розенблюма. Саид если и будет покупать магнитофон, то только для того, чтобы записать Розенблюма. Узнать бы его координаты, телефон, сколько стоит его пригласить”.

Еще минуту Пауль рассказывал все, что знал о Розенблюме. Затем Бух ответил письменно:

“Опять же через Фирика. Беру разговор на себя”.

Пауль кивнул.

Мужики, лежавшие в палате, смотрели на происходящее как на спектакль. Опешили слегка. Наверное, в сегодняшнем рапорте им не о чем будет докладывать. Только о “Кавказе”.

— Когда тебя выпишут, бразза?

— Неделю или полторы еще пролежу. Придется в постели к госам готовиться. Мне вон отец принес книг всяких, методичек…

Действительно, под кроватью лежало килограмм двадцать пять макулатуры. Мысли, что надо осилить такую прорву книг, показались невыносимыми. Хотелось уцепиться за что-то позитивное. Но позитивную тему никак не могли выдумать. Брюх не нашел ничего лучшего, как вновь взять блокнот и написать вопрос Куху:

“Ты у отца спрашивал о карте „китайки”?”

Тот кивнул. Брюх продолжил: “Он поможет?”

Кух помотал головой.

“Почему? Не его компетенция?”

Кух перехватил блокнот с ручкой. “Просто не хочет помогать. Может, боится за меня, может — за себя”.

Все понимающе закивали.

“Что же это означает? Мы будем самостоятельно искать слабые места в „китайке”?”

Кух написал: “А может, лучше подкоп?”

И хитро улыбнулся.

Где-то с месяц назад хронопы ходили в “Рекорд”, любимый маленький кинотеатр на Пискунова, где смотрели фильм “Это сладкое слово — свобода” с Нахапетовым. В нем рассказывалось, как в какой-то латиноамериканской стране леваки-подпольщики вели подкоп в тюрьму, чтобы освободить своего томящегося в застенке лидера. Фильм, в общем-то, был манипуляционный, но хронопам все равно он нравился. Потому что очень напоминал ситуацию в их гетто. Но самим вести подкоп?

 

После того как хронопы записали “Домашний аквариум”, Брюху казалось, что не существует в искусстве жанра, который не был бы им по плечу. Театр, кинематограф… Но дешевле всего было заниматься

писаниной. Шариковая ручка да бумага — больше ничего не требуется. Кто-то — скорее всего Кух — забросил Брюху самиздатовский сборник Даниила Хармса и еще апокрифы неизвестного происхождения с анекдотами про Пушкина, Толстого и Гоголя. Брюх знал за собой небольшой талант подражателя. Идея написать рассказики о хронопах в стиле Хармса лежала на поверхности. Сам удивился тому, что за день, на работе и дома, сочинил больше тридцати хармсинок.

Начал с такого: Сидит Дух и учит крыс читать. Складывает с ними: “Кры-са, кры-са”. Прочитали крысы свое имя и окрысились.

 

Сентябрь устроил жителям Горького бабье лето. Солнце светило как свинченное с резьбы. Кит перевернулся на спину и плыл, плыл, плыл.

Хронопы решили устроить пробный подкоп во дворе дома, где жили Бух и Мэри. Нюх, вечный модернизатор и по будущей профессии строитель, начертил схему конструкции. Ее высота равнялась метру и двадцати сантиметрам. Примерно такая же высота тоннеля была у подпольщиков

в фильме про “сладкую свободу”. Лопат в сарае у Мэри было достаточно, а вот досок, с помощью которых можно было укреплять лаз, недоставало.

И главное — никто понятия не имел, где их взять. Вечером высадили десант на одной неохраняемой социалистической стройке и ссоциалистили несколько длинных досок. Распиливали их во дворе. Копать принялись попарно. Брюх работал в паре с Бухом, Дух — с Нюхом. Опыт общения с лопатой был лишь у Брюха. Одно лето он под Ярославлем тянул бесконечную телефонную линию, копал по десять часов в день. Пальцы тогда здорово задубели и с утра еле-еле сгибались. Пришлось вспомнить те студенческие деньки.

За неделю хронопы вырыли в длину смехотворные три метра, и на укрепление ушла вся украденная древесина. Руки превратились в сплошную мозоль. Хотя Нюх раздал всем рукавички, что ему отец со стройки принес, от мозолей они не спасали. Даже еще и натирали на швах. Что делать дальше — никто не понимал. Хронопы таки докумекали, что, если три метра лаза дались с таким трудом, на почти полукилометровый тоннель — а такой, по расчетам Нюха, тоннель мог вывести их за “китайку” — уйдет ровно вся жизнь. Стоило ли оно того?

Перед очередной кучей собрались вместе, чтобы принять решение. Мэри, которая готовила подкопщикам еду, урезонивала:

— Чуваки, пишите песни, пойте их, но копать — это не ваше. В первом гастрономе давали портвейн, я принесла. Идите в дом. Погрейтесь, выпейте и забудьте о подкопах. Свобода, она, может, и сладкое слово, но мне кажется, это еще и работа, и точно не сладкая.

Так мудрая Мэри закрыла тему.

 

 

Из дневника Алюни

 

В среду я побывала у Мэри. Там хронопы все свободное время копают. Называется — репетиционный подкоп. Вместо того чтобы репетировать музыку, превратились в кротов. Они и сами понимают бессмысленность затеи, но копают от безнадеги. У Брюха мозоли на ладони с пятак величиной. Я сама спустилась в их “шахту”. Попросила лопату. Меня хватило на полчаса. Уже на десятом копке я почувствовала, как в плече заломило. Каждый следующий копок был ватнее, тяжелее.

Пока я работала лопатой, Дух убирал накопанную землю. Выносил на поверхность в мешках, помогал другой лопатой, совковой. И параллельно Бух с Нюхом во дворе колотили доски для подпорок. То ли они сделали подпорки короче, чем надо, то ли кто-то сверху тяжелый в этом месте прошелся, но на меня стала сыпаться земля. До выхода было три шага, но я не успела добежать, мокрая тяжесть придавила меня, я упала. На крик прибежали, кто был ближе. Стали откапывать. В рот и глаза набилась земля. Я еще час отплевывалась. Мэри отпаивала меня от стресса разбавленным спиртом, другого спиртного в доме не было.

 

 

Генерал Итальянцев нервно стучал по красной клавише переговорного устройства

 

Генерал Итальянцев нервно стучал по красной клавише переговорного устройства, а та, как это всегда бывает в минуты раздражения, размягчалась и западала. Итальянцев попытался без суеты утопить палец в клавишах, для этого он его даже поцеловал, и — о чудо! — коммутатор заработал.

— Люся! Ёксель-сроксель, Сухарев идет?

— Идет, товарищ генерал!

Сухарев пришел на доклад в пиджаке с серебряной ниткой и с папочкой под мышкой. Развязал синтетические тесемочки.

— Если кратко, то мы сейчас разрабатываем местную группу “Хроноп”.

— Они еще не сидят? — Непонятно, Итальянцев шутил или нет.

— Товарищ генерал, у нас все еще действуют законы. — Пескарь небрежно улыбнулся.

— Знаю я наши законы. Подложите им Солженицына, дури подложите. Будто мне вас учить.

— Группа в разработке. Пока привлекаем к сотрудничеству. Не одни же они такие умные. За ними и другие потянутся к гитарам и микрофону. Будем держать их на коротком поводке. Трое из них перешли на пятый курс в местных высших учебных заведениях. Готовятся к сдаче госов, диплом на носу. Так что у нас есть рычаг воздействия на них.

— Рычагов у нас с тобой всегда было предостаточно, ёксель-афоксель! Конечно, если ты из них хочешь информаторов сделать — хорошо. Флаг тебе под нёбо! Но в наше время эти твои хронотопы уже копали бы грунт на Беломорканале. Я понимаю, новые времена… Не хочу тебе мешать, но буду торопить.

Пескарю нравилось в кабинете Итальянцева чувствовать себя прогрессивным. “Не заплесневел я здесь, не задеревенел, в палача не превратился, сатрапом не стал”, — от мыслей таких стало пескарю тепло на душе. Жабры от удовольствия колыхались мелко-мелко. “Да, приходится участвовать не в самых приятных мероприятиях, но за то и блага имею. Дача, машина, отдых через год за границей. Был в Болгарии, в Чехословакии. Какого еще черта мне надо? Прорвемся! Итальянцев меня всего-то на два года старше, а по мыслям-то совсем старпер. Нет, будущее за нами, за такими, как я”.

Итальянцев вновь заговорил:

— Через месяц отчитаешься. Либо они будут стучать, как пулеметы марки “максим”, либо всех — на Беломорканал!

— Товарищ генерал, да какой же Беломорканал? Нет уже Беломорканала. — Пескарь все еще нежился в своих либеральненьких мыслях.

— Знаю, знаю, но все равно будут лопатами махать. Да хоть на моем участке под Богородском будут копать. Найдем им поле. — Бобер мелко-мелко захихикал.

— Найдем им поле, — согласился Сухарев и кивком испросил разрешения уйти.

— Поле, русское по-о-о-оле, — пропел баритоном Итальянцев. — Найдем им поле!

Отпустил подчиненного генерал.

 

После неудачи с подкопом на душе было кисло, и портвейн только чуточку подсластил.

— Какие еще есть мы… мысли? — Бух только что выпил стакан портвейна и слова произносил на выдохе. Глаза его сощурились. Брюх молча разливал красненькое, все по очереди подходили к столу, выпивали и отваливали. Ждали нового разлива.

— Мне кажется, надо искать сталкера по волжскому льду. — Брюх выпил последним. — Декабрь — это зима, мороз. Если мы хотим уйти по волжскому льду, то надо искать проводника.

Все загалдели.

— Не надо меня перебивать, я знаю, что река охраняется. Но наверняка есть люди, которые знают неохраняемые тропы. Перейдем Волгу в районе Бора, ну то есть переползем, а оттуда пешком до какой-нибудь трассы. Рванем во Владимир. Там можно купить билет до Питера. Или автостопом ехать.

— Или надо искать знакомства на ГАЗе. Всем известно о рельсовой подземной дороге. Был бы знакомый экспедитор — вывез бы нас на паровозе за ворота. — Нюх-модернизатор предложил иной метод.

— А ты думаешь, паровоз перед отправкой не проверяют? — У Буха на ГАЗе работал отец. Токарем в цеху. Кое-какие вещи иногда проговаривались за семейным ужином.

— Проверяют, но наверняка есть лазейка. — Мэри взяла слово на правах старшей, к тому же хозяйки дома. — Когда ты на одном месте работаешь достаточно долго, ты эти лазейки знаешь вдоль и поперек. Ходят же слухи, что экспедиторы берут с собой подруг и едут гулять по Москве. А где, вы думаете, они продуктами затовариваются? Не может быть, чтобы вы об этом не слышали.

Слышали все. Но с газовскими экспедиторами никто дружбы не водил. Не было даже друзей экспедиторов. Да и сколько их всего на ГАЗе, этих экспедиторов? Может, десяток-другой на миллионный город. И их охраняют, как алмаз Кохинор.

— Может, твой отец кого-нибудь знает? — спросил Брюх у Буха.

— Даже если знает, не скажет, он у меня идейный. Пролетариат!

— Так он же пьет! — Аргумент “идейный” никак не укладывался в одной линейке с “пьющим”, во всяком случае, в извилинах Брюха. — Пьет — значит, не идейный и сможет нам помочь. Мы ведь тоже пьем. Тем более отцы нас пить и научили…

— В том-то и дело, что они нас пить научили, а не рок-группы андеграундные организовывать.

С этим аргументом Буха никто не стал спорить. Ни один из хроноповских родителей их песни не приветствовал. Говорили, что дети занимаются делом пустым, лучше бы мыть посуду матерям помогали.

Бух придирчиво осматривал свои пальцы с кровавыми мозолями:

— Наверное, новая кожа вырастет только через дней десять, а до этого мы даже репетировать не сможем. Поэтому будем пить. А кто у нас сегодня гонцом еще не был?

Хронопы оглядели друг друга. Полезли в карманы за мелочью. Небесный кит подбросил им от себя пару бумажек.

 

Сухарев ехал домой, вымотанный, раздраженный.

“Какие-то они не такие. Вот мы были! Стройки, футбол, целина, комсомол! Стихи! Да, не ездил я на целину, это правда, но ведь хотел же, стремился же! Заявление в обком носил. А меня уже в ведомство нацелили, успокаивали, что здесь я нужнее”.

Диссиденты появились в конце пятидесятых. В том числе в закрытом Горьком. Со щитом из Гёте: “Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день за них идет на бой!” Они придумали себе игры — демонстрация и голодовка. Но мы научились кормить их насильно. Специальный НИИ в верхней части Горького разработал инструменты для этой непростой операции. Мы поставили перед инженерами задачу, чтобы инструменты выглядели устрашающе, они и постарались. Никелированные щипцы, вкладыши, цанги, тиски. Фильм ужасов, и только. За редким исключением протестные элементы, лишь взглянув на них, прекращали голодовку. Тем же, кто

с дрожащими челюстями продолжал упираться, выбивали передние зубы, и представление начиналось. После этого шоу этих уродов еще час-другой не развязывали, чтобы они, не дай бог, не вызвали рвоту после насильного кормления. Их заталкивали в одиночные камеры, чтобы они не могли морально поддерживать друг друга.

Последний клиент бригады Сухарева был академик Сахаров…

 

Бух таки вызвонил питерского Фирика. Перво-наперво хроноп выспросил, можно ли достать многоканальник. Фирик ответствовал, что четырехканальную портостудию в принципе достать можно, кстати, “Кино” и “Аквариум” свои первые альбомы восьмидесятых записывали именно на такую штукенцию. Но она недешевая, предупредил Фирик. Стоит — как подержанные “Жигули”. Больше трех тысяч. И кассеты к ней нужны фирменные, с металлонапылением, тоже покупать нужно.

Спросил Бух и о стоимости Розенблюма. Фирик сказал, что вытащить Розенблюма в Горький — не проблема, но рублей восемьсот минимум за подпольный концерт возьмет. Бух записал цены. Позвонил Паулю, договорились о стрелке в Саидовской студии.

Пауль изучил листок с ценами. Те кусались тридцатью двумя зубами, впрочем, речь шла о деньгах Саида.

— Думаешь, располагает он деньгами такими? — Бух спросил безо всякой надежды.

— Да, деньги-то, я уверен, есть, выручка каждый день такая, что тебе и не снилась, а он еще и подпольные дела проворачивает. Я сам, бразза, в последнее время траву только у Саида беру. И качество лучше, и для меня скидка. Он гашишем бандитов снабжает. Но ты учти, насколько я понял, без Розенблюма он портостудию покупать не будет. Кого он здесь будет писать? Не хронопов же. Вы ему, бразза, на х… не упали. Будет Розенблюм, тогда, может быть, будет и многоканальник.

 

 

30-летний Слава Угланов, большой, как росомаха, работал замом

 

1984-й год, октябрь

 

Слава Угланов, тридцати лет, большой, как росомаха, работал замом заведующей Дома культуры Серго Орджоникидзе, клуба Горьковского авиационного завода. По субботам в ДК проводили танцевальные вечера для тех, кому за тридцать. Но в основном приходили те, кому еще нет. Само собой, пили и дрались. Здесь же одно время проходили джазовые лекции, вел их интеллигентный паренек в клетчатом пиджачке, он крутил магнитофонные катушки и рассказывал о Чарли Паркере и Арчи Шеппе. Хронопы эти лекции посещали с жадностью, задавали въедливые вопросы, раскочегаривали остальных. На пятый или шестой раз лекторий, естественно, свинтили.

Первейшее достоинство клуба заключалось в наличии небольшого усилительного аппарата. На нем репетировал ансамбль авиационного завода. Сам Угланов пару лет назад в нем играл на гитаре. Теперь же Слава рассчитывал на вверенном ему аппарате провести в Орджоникидзе настоящий рок-концерт, подпольный, конечно. О том, чтобы сделать концерт с расклейкой афиш, нечего было и мечтать. Это означало бы десять лет без права переписки! Однако устроить концерт только для посвященных, для тех, кому это надо, адресно — это стало навязчивой идеей Славы. Концерт для студентов, молодых инженегров, которые еще не легли в шельфовый дрейф, для людей постарше, что читали в оттепель Кафку и Камю.

Слава Угланов отдавал себе отчет в том, что делиться планами, связанными с концертом, с заведующей, старой грымзой, полжизни отработавшей в партийной ячейке авиационного завода, нечего и думать. Узнай она о рок-концерте, первая же побежала бы в гэбэшку и сдала б с потрохами. Однако через месяц заведующую ждал плановый двухнедельный отпуск. Она заранее подготовила документы на выезд в деревню, где проживала ее престарелая мать. О чем и сообщила заму.

Угланов принялся составлять список дел. Первое. Переговоры с участниками. Угланов планировал, что основной группой будет “Хроноп” с часовой программой. Их он слышал на тусовочном флете и был ошарашен их посланием миру. А перед хронопами выступит Алексей Полковник, дружок-собутыльник хронопов, его песни Славе тоже понравились. Второе — аппаратура для концерта. Где бы достать пульт с большим числом каналов? Третье — публика. С народом Славе обещал помочь Саша Блудышевич, журналист из “Ленсмены”. Блудышевич командовал молодежной редакцией “Спартак”, в которую входили школьники и студенты, бредящие журналистикой. Рок-н-ролльная секция в “Спартаке” была довольно многочисленная. Заседания секции проходили в вечерние часы, когда взрослая часть редакции уже испарялась. Все они являлись потенциальными зрителями предстоящего концерта.

 

 

Осенью у хронопов появилась новая тема — Сахаров

 

Осенью у хронопов появилась новая тема — Сахаров.

Очень немногое они знали о нем. Если одной фразой: отец ядерной бомбы, который выступал против войны в Афганистане. Власть сослала его к хронопам в гетто, но по какой-то необъяснимой причине поселила не на Автозаводе, а в более вольной верхней части, в двух остановках от коммуналки Брюха. Сахарова и его жену Елену разместили в трехкомнатной квартире новой девятиэтажки во вторых Щербинках (Брюх жил в первых). Еще одна остановка — и конец города. О постоянных топтунах и прослушке можно и не упоминать, этого добра под окнами ссыльного всегда было в избытке.

Раз в год статьи о Сахарове появлялись в местных газетах, “Горьковском рабочем” и “Ленинской смене”. В памфлетной форме жителям гетто рассказывалось о каких-то бесконечных дрязгах с участием родственников жены академика. Брюх читал эти статьи и ни черта не понимал в них, казалось, что и автор ничего не понимает, а лишь безмозгло тарахтит под диктовку ГБ. Встретиться с опальным физиком — об этом хронопы даже не мечтали.

В один октябрьский день хронопы репетировали в Мэрином подвале, и в ту секунду, когда Брюх чуть не выколол Буху глаз, доказывая неправомочность взятия ноты ре второй октавы в конце куплета си-минорного “Культа шоуменов”, к ним спустилась хозяйка. Знаком она попросила закочумать. Хронопы остановили звук.

— Кого я сейчас видела! Ни за что не догадаетесь…— Эмоции ее переполняли. Мэри напоминала средних размеров песика, которого после долгой ночи вывели на улицу, а там весна. — На Короленко встретила Верку Крайновскую с нашего потока, я вам о ней рассказывала. Она как-то упоминала, что в Горький сослан родственник их семьи, но фамилию не называла. Я у нее не была тыщу лет, а тут столкнулись, и она затащила к себе. Подходим к дому, и вдруг она говорит: “А у нас сейчас в гостях Андрей Дмитрич”. Я мимо ушей пропустила — ну и пусть Андрей Дмитрий, ну и что, что Андрей Дмитрич. Заходим в квартиру, в кресле сидит седой гость, старик, такой сгорбленный. И тут я поняла — Сахаров. Рядом стояла тетя Люся, так она мне представилась, Елена, жена его. И Юрий Михайлович, отец Веркин, на стуле. Когда мы вошли, они над чем-то смеялись. Меня познакомили. Отправили с Веркой на кухню чистить картошку. Оказывается, Андрей Дмитрич очень любит вареную картошку.

Перебил Кух:

— Он все еще там? Может, ты нас туда отведешь? Тоже познакомились бы.

— Не думаю, что это возможно. Он же под надзором. Только раз в три месяца его отпускают к родственникам в гости. А Крайновские, как там же выяснилось, и не родственники даже, просто очень близкие друзья. Пока чистили картошку, я у Верки спрашиваю, а как ты догадалась, что Сахаров к вам в гости приехал? Она — ты что, не видела серую “Волгу” около подъезда? Его же всегда сопровождают. Я стала уговаривать ее: пойдем покурим, ты мне сопровождающих покажешь. Вышли из подъезда. Тем, видно, тоже курить захотелось, вылезли из машины. Ну, блллль, как в кино — серые с ног до головы, глаза серые, даже сигареты, бллллль, какие-то серые. “Волга” тоже серая. Мимикрия. Хотя все в открытую. Им скрываться не нужно, они ведь себя считают правыми.

Кух уже не перебивал.

— Потом мы поднялись в комнату. Стали есть картошку, она уже сварилась. Все разговоры крутились около физики, Андрей Дмитрич о космосе рассказывал. О черных дырах. Он как-то очень много места в комнате занимал, во всяком случае, мне так почудилось. Хотя совсем не крупный. Впрочем, если бы выпрямился, наверное, был бы высоким. А еще — посмотрите, мне тетя Люся тряпочку подарила — юбка-шорты. Белая…

Мэри запросто сняла свои брюки и надела подарок. Ей шло.

— И часто он к ним заезжает? — От Куха вопрос.

— Я же сказала, раз в три-четыре месяца. И то, если они с тетей Люсей хорошо себя чувствуют. После голодовки Сахаров никуда не выходил довольно долго.

— Он голодал? — удивился Брюх.

— Об этом же в “Рабочем” писали… — Кух встал в позу всезнайки. — Голодал около месяца. Потом их с женой отвезли в больницу и кормили принудительно. Мэри, попроси Верку предупредить нас, когда он вновь приехать надумает.

Мэри пожала плечами:

— Спрошу...

Бух отложил гитару и обнял жену сзади:

— А юбка-то… Тебе в ней так классно.

— Какая же она здоровская, тетя Люся, — вывернувшись из объятий, промурлыкала Мэри. — Сильная женщина, мгновенно это схватываешь, вся такая — пружина.

 

Через день Мэри в почтовом ящике обнаружила повестку. Вызывали в главное здание на Воробьевке. На бумаге были написаны время и дата, а также номер комнаты. Повестка будто скалилась над ней — а ты как думала, девочка…

Это был не первый Мэрин поход на Воробьевку. Учась в универе на физфаке, она как-то потеряла пропуск в секретный отдел института физики, где у группы проходили лабы. Все те секреты были нафталиновые и вообще курам на смех, но в гэбэшке Мэри мутузили не меньше двух часов. Спрашивали: что слушаете, что читаете, кто ваши друзья? Как к милиции относитесь? — это был самый забавный вопрос. И совсем уж абсурд — а как у вас с молчанием? Умеете молчать? Вспомнился плакат — “Болтун — находка для шпиона!”. Изображение волосатого перца с длинным языком.

Мэри заложила ВИА “Веселые ребята”, “Пламя”, “Синюю птицу” с их “Кричат им горько, а горько мне”, еще каких-то пародийных персонажей советской эстрады. Выдала Толстого, Чехова, Хемингуэя, а Достоевского не выдала, он считался полуподпольным писателем. Призналась, что молчать умеет, но не очень любит.

 

Вскоре позвонил какой-то Слюнтяков и попросил о встрече на площади Минина, в студенческом садике — “сачке”.

“Как я вас узнаю — вы будете с газетой?” У Мэри еще хватало дерзости шутить.

Нет, сказал Слизняков, я вас сам найду. И вновь: умеете ли молчать, любите ли милицию, что читаете? И вдруг:

— А не согласитесь ли писать о том, что с вами происходит? Не только с вами, но и с вашими друзьями?

— Да у меня почерк плохой, — отнекивалась Мэри. — Я ведь в основном формулы пишу, знаете же, где я учусь.

— Почерк, положим, у вас четкий. Читал ваш реферат по астрофизике, получил удовольствие.

На висках выступил пот. Мэри испугалась.

 

Пришлось идти на Воробьевку вновь. Ее провожал Бух. На этот раз Спунтяков уже не просил, а приказывал. Положил перед ней стопку желтоватой писчей бумаги:

— Пишите! Надеюсь, не надо разъяснять — о чем? Сами, надеюсь, догадываетесь.

— Разъяснять не надо. Просто скажите, о чем вы хотите, чтобы я написала. — Мэри было страшно, но роль смелой героини ей шла.

— Тогда так — пишите о посещении Крайновских, когда в той же квартире находились Сахаров… да, Андрей Дмитриевич Сахаров и его жена. Она вам представилась тетей Люсей?

Мэри провела на Воробьевке четыре изнурительных часа с огромной тележкой. Исписала страниц пять. Написала о картошке — о глазках, о жуке-проволочнике, о туповатом ноже, о солнечном небе. О том, как вместе с Веркой украшали картошку укропом и петрушкой. О вкусном крестьянском масле. Об аппетите, вдруг пришедшем. О космосе, в котором хочется летать маленьким слоненком с крыльями за спиной, о космосе, в котором хочется заблудиться, чтобы назад не было возврата. Нет, о космосе она решила не писать. Написала о юбке-шортах, которые уже надевала и которые произвели фурор (все равно они уже об этом знают). Прилагательных и наречий специально употребила множество — для объема металлолома. Разбежалась мысью по древу.

Слитняков прочитал. В одном месте усмехнулся. Мэри не поняла в каком. И не важно. Когда она вышла во двор, у нее было белое лицо, у Буха, который ее ждал все эти четыре часа с длинным прицепом, — такое же.

 

 

Сухарев смотрел на немигающие глаза небесного кита и тоже старался

не мигать

 

Сухарев смотрел на немигающие глаза небесного кита и тоже старался не мигать. Кит выиграл. Сухарев испросил реванш — но вновь проиграл. Бог любит троицу — всплыла детская поговорка. Но Сухарев проиграл и в третий раз. Надо же — всухую! Настроение ухудшилось. Почему-то в голове всплыло, как его отбирали в гэбэ. У Сухарева был институтский приятель, который и закинул его кандидатуру в контору. Сам дружок начиная с первого курса писал информационные листы, так это тогда называлось.

Об анекдотах, о студенческих песенках, о скетчах агитбригады — так, ничего серьезного. Но писал смачно, с позицией.

Внешность у этого институтского дружка была такая, что даже самый великий писатель поднапрягся бы, как описать ее. Не маленький и не высокий, не толстый и не худой, некрасивый, но и не урод, особых примет нет. Ни родинки, ни очков, ни вихров, ни детских шрамов. Глаза одинаковые. Голос ни громкий ни тихий — незапоминающийся. Он не играл, как многие, на гитаре, не получал громких неудов, не дружил с самой красивой девчонкой в группе, не носил ярких “бардовских” свитеров с оленями. Да, он иногда списывал, да, он иногда напивался (впрочем, напивался тихо, не привлекая к себе чужого внимания), даже порой простужался, болел гриппом. Он не был заметной фигурой в компании, но и ботаником не был. Он вписывался всюду, не вписываясь никуда. Он присутствовал и отсутствовал в тот же миг. Он что-то произносил, а будто отмалчивался.

Он умел отвечать так, что не говорил ничего существенного, но спрашивающий оставался доволен. Умел спрашивать так, что тот, кому был адресован вопрос, выкладывал все начистоту. Как на духу. Он не занимал первых мест в спорте, хотя все время тягал железо. На золотой значок ГТО сдавал нормы довольно уверенно. Когда преподаватель зачитывал фамилии студентов, чтобы проверить посещаемость, он всегда оказывался на месте, хотя Сухарев голову бы дал на отсечение, что его в аудитории нет.

Позднее, когда Сухарев уже получил первое звание, он узнал о некоем фотороботе истинного гэбиста. Сам фоторобот был разработан исключительно для служебного пользования. И одного взгляда — мельком — на рисунок хватило, чтобы вспомнить своего институтского приятеля. Это было его лицо. Но это было и лицо Сухарева. И лейтенанта Сгустякова тоже.

 

Кух уже почти залечил раны, когда его без предупреждения навестил лейтенант Свечняков.

— Здравствуйте, ваш доктор сказал, что вы с советской уверенностью идете на поправку.

— Да, спасибо, ответственная горьковская медицина меня быстро подняла на ноги, спасибо ей. — Что это было, спрашивал себя Кух, — глупая бравада или тонкая ирония? Где-то посередине, успокоил он себя.

— Да, спасибо ей. Но ведь вы себя не жалеете. — Он вновь назвал Куха по имени-отчеству. — Продолжаете стихи кропать, и не самые лояльные, я бы сказал. Или вы так шифруетесь? Не хотите демонстрировать остальным хронопам, что вы с нами заодно. В таком случае я снимаю шляпу, вы великолепны.

Кух не знал, что отвечать. Беседа обретала сюрный характер. Мимолетное жужжание пчелы за секунду до пробуждения.

— Вы молчите? Как расценивать молчание? Знак согласия? Кивните! — Последний императив Сшильдяков выкрикнул. Народ в палате вздрогнул, но не обернулся.

— Вы впали в кому? Вам плохо? — Сшустряков пододвинулся к Куху поближе. — Вот ко мне попал ваш стишок, называется, — Спростяков заглянул в бумагу, — “Сержант Пеппер”. Я начинаю: “Его атрибутика не для простых, он ищет на крышах людей. И он, улыбаясь, снимает цилиндр, где спят шесть его сыновей…” — Насладившись реакцией, он продолжил: — Не скрою, ваш покорный слуга окончил филфак пединститута, так что мы почти коллеги. Я писал диплом по записным книжкам Короленко. А ваш диплом — я напоминаю — под большим вопросом пока. Итак. Перебейте меня, если я окажусь не прав. Ваш лирический герой обладает странной, не для простых умов, атрибутикой. Он масон, что ли? Фартук, криптограммы… Другого объяснения я не обнаружил, как ни бился. Ваш герой ищет на крыше людей. Довольно странное место для поиска. Может быть, мне пришло в голову в порядке бреда, он трубочист? Не знаю других профессионалов, кто бы еще что-то забыл на крыше.

Да, без вариантов — это трубочист, у него цилиндр, как в сказках Андерсена. Но почему шесть сыновей? Вас ведь пятеро?

— Ведь вы знаете, я гуманитарий, и со счетом у меня неважно. Даже досчитать до пяти не в силах. Знаете, я исправлю на пять, если вы хотите. В соавторы вас обязательно включать?

— Ведь неглупый вы человек, а ведете себя как сущее дитя. Не надо меня в соавторы. Но я продолжу. Перескочу через припев — о нем позже. “Они шатаются в поисках тем и отгоняют собак. Порою работают, но только затем, чтоб накопить на вертак…” Каких собак вы отгоняете, я еще могу понять, тех, видимо, что за вами гонятся на куче вашей, но я не разделяю вашего оптимизма, ведь вы не можете их отогнать, кусают они вас. Да-да, кусают вас. Или забыли?

Укусы еще ныли, Кух спрятал загипсованную руку под колючее одеяло.

— Не забыли, это хорошо. Я не пугаю, но напоминаю, в том и разница. Далее. Работаете, только чтобы накопить на вертак. Вот это уже статья. По закону советский человек должен работать. Читали последнее постановление о борьбе с тунеядством? Работать! И не ради вертака, а за светлое будущее. Светлое будущее строителя вы знаете ли кого? Знаете-знаете, марксизм-то-ленинизм сдавали. И “отлично” даже получали. Выходит, ваши знания расходятся с делом! Я мог бы вам сказать, что некоторое время не мог уразуметь, что есть вертак. Не вертолет же. Телефон еще вертушкой называют. Но расшифровать все же удалось. Вертак — проигрыватель пластов, по-вашему. Так? Как филолог я вам скажу — уродское слово.

— Нормальное слово, — вяло вставил Кух.

— И четвертый куплет. “Пишут стихи, воруя слова у тех, кто давно уже мертв. Играют, когда не болит голова, не зная по-прежнему нот…” Ну чем вы гордитесь? Тем, что воруете слова? Тем, что нот не выучили? Стыдно!

А еще называете себя музыкальной группой. Есть только одно место в тексте, к которому нет никаких вопросов. Это “когда не болит голова”. Должна, знаете ли, болеть у советского человека голова. Болеть за страну, на которую такие, как вы, безответственно клевещут, болеть за дело, настоящее дело. Это по-мужски! Даже если с похмелья болит — также нормально! Человек имеет право вечером выпить, если он днем поработал до седьмого пота. На заработанные деньги он может выпить. Против рабочего похмелья ведомство, которого я полпред, ничего не имеет, я это подчеркиваю. Пейте! Впрочем, мы знаем, что вы мимо не льете. Бухбаете, так это занятие у вас называется, да?

— Бухбаем, — уподобясь эху, согласился Кух.

— И что мы с вами будем делать? Вернемся к вашему тексту. Припев у вас страшный. “Сержант Пеппер, живы твои сыновья!” С одной стороны, абракадабра, с другой — я бы так не сказал.

Лицо Сплошнякова приняло вид раскаленной сковороды с шипящим маслом.

— Пеппер, насколько я знаю, переводится как “перец”, значит, сержант Перец, живы твои сыновья. Расшифровываем дальше. Перцем на воровской фене — я как филолог изучал арго — является что? Является — правильно! — мужской половой член. А кто его сыновья? Вроде бы опять невнятица, но полагаю, что сыновья члена — это дети, те, которых он зачал. А у сержанта, как мы знаем, две лычки на погонах. Итожу. В припеве вы хотите сказать: член с двумя лычками, то есть с двумя яйцами — это меня сию секунду озарило, — мы наплодили сыновей, и они молоды, красивы, словом — живы!

Кух не знал, куда деваться. Смеяться или рыдать. Но Свуктяков еще не закончил.

— Резюмирую. Некий трубочист много работал, после службы выпил, у него заболела голова, но он тем не менее не скрывает гордость, что у него подрастает смена, возможно, тоже трубочистов, стране нужны чистые трубы. И я рад, что вы после нашей беседы вняли моим советам и написали гимн советскому труженику. Выздоравливайте, и я вас жду у себя, кабинет вы знаете. — И Свышняков отвалил.

Мужики — тот, что у окна, и тот, что напротив, — только что честь Куху не отдали. Зауважали. А Кух зарылся под одеяло и беззвучно заливался хронопьим смехом.

“Гениталии важнее мозга” — так, кажется, выразился его любимый русский литератор.

 

 

 

ГЛАВА II

 

Обязанности экспедитора Сорова были несложны

 

Обязанности экспедитора Сорова были несложны. В километре от здания экспедиторского отдела ГАЗа располагалась секретная железнодорожная станция, на путях стояли платформы, на которые и загружались броневики со смешными кружевными локаторами (отчего казалось, что броневики снабжены крыльями). Грузчики зачехляли технику в материю цвета хаки и затаскивали в вагоны, после чего Соров и его коллеги по отделу проверяли комплектность, расписывались в бумагах. Затем начиналась работа отдела охраны. Парни в масках и с автоматами приподнимали каждый кожух, заглядывали в каждую промежность, в которую мог проникнуть человек или зверь. Подобные проверки продолжались по часу и больше. Когда главный в маске давал отмашку, Соров занимал место рядом с неразговорчивым машинистом и состав трогался.

Через двадцать пять минут пути, когда до “китайки” оставалось километра полтора, состав нырял в тоннель и шарахался в темноте больше часа. Каждый раз, уходя на глубину, Соров пытался понять логику строителей тоннеля. Зачем нужно было делать его столь протяженным, не дешевле ли было ограничиться тоннелем в пятьсот метров? Но, видимо, логика все же была. Подъем на поверхность приносил надежду, Сорову нравились эти мгновения, когда приходилось закрываться локтем от солнечного света и в носу чуть-чуть щипало.

Соров сопровождал груз вплоть до мордовского Саранска, там был перевалочный пункт. Дальнейший путь следования бронетехники он не знал. За час до Саранска, у станции Сойка, состав останавливался. Появлялись люди в масках и с автоматами и вновь снимали кожухи с броневиков, шныряли в вагонах и в локомотиве. Проверяли долго и нудно. Потом исчезали внезапно, как и появлялись.

Соров ожидал, что работа будет связана с небольшим, но все же приключением, но она представляла собой бесконечную нудную рутину. Лишь однажды случилось ЧП. Во время проверки техники охранники вытащили из подготовленного к отправке броневика сладкую парочку — беловолосого парня лет шестнадцати и испуганную девчонку, казавшуюся еще младше. Как потом выяснилось, они с классом были на экскурсии по заводу. Каким-то чудом им удалось отстать от группы, забраться в броневик, и чем уж они там занимались, бог знает. Тот, кто их нашел, амбал в маске, хорошенько врезал парню, тот отлетел от удара, но стоило охраннику расслабиться, подбежал и ответил размашистым апперкотом. Чувствовалось, что парень умеет боксировать и на понт его не возьмешь. Охранник не ожидал ответного удара. Он сгруппировался, не торопясь, снял с предохранителя и стрельнул, не метясь. Девчонка заорала так, что всем стало невыносимо страшно. Парня не стало.

Через два дня, когда вновь была смена Сорова, он узнал того охранника. Тот проверял локомотив, с ним ничего не случилось. Даже на время от несения вахты не отстранили. Значит, признали правым. Соров попытался узнать подробности у мужиков из отдела, у Деда Щукаря, те отмалчивались. В десятиминутных теленовостях об инциденте не упоминалось.

 

Кух выписался из больницы и в назначенный час пришел, как обещал, на Воробьевку, в здание ГБ. Лейтенант Слядняков его уже ждал. Сегодня он напоминал краба-мутанта, объевшегося калорийной инопланетной пищей и непомерно выросшего.

— Здравствуйте-здравствуйте. — Он назвал Куха по имени-отчеству. — Рад вашему выздоровлению. Что же вы нам принесли?

Кух отдал ему два листа желтоватой писчей бумаги, исписанных крупным почерком.

— Маловато что-то вы понаписали. Я ждал диссертации, а вы принесли лишь введение. Что тут у нас? “Отрепетировали „Я на стуле сижу у окна””. Так себе новость, третьей свежести. Важнее — Фирик из Питера вам звонил? Сообщил что-то новое о приезде французов?

Кух решил позволить немного дерзости:

— Странный вопрос! Вы же прослушиваете нас. Нет, Фирик не звонил. — Сказал и отвернулся.

— У меня иные сведения. — Снистяков сделал глаза-щелочки. — Звонил дважды. Могу даже пересказать, о чем шел разговор. О каких-то портостудиях. Наши люди сбились с ног, расшифровывая, что это такое. Может, вы меня просветите, а? Портостудия — это…

— По-моему, вы ошиблись. Это не портостудия, а портретостудия. Просто у Фирика, как у всех ленинградцев, во рту каша, скороговорки. Сказываются блокадные гены. Портретостудия — это приспособление для фотографирования. Увеличитель, красный фонарь, ванночки, проявитель, фиксаж. Проявил себя — закрепи.

— Что фотографировать? Объекты секретные?

— Помилуйте! Мы что же, по-вашему, шпионы? Хотели фотографировать передовиков производства, стахановцев, ветеранов. А то ведь они старенькие уже, нам надо успеть запечатлеть их на пленке.

— Значит, портретостудия. Но разве у нас не продаются в магазинах все эти фиксажи-закрепители? Нам докладывают, что все есть! К чему тревожить ленинградцев?

— Случаются перебои. Иногда по полгода не завозят фотопленку нужного качества. Разве вы хотите, чтобы передовики-стахановцы выходили с плоскими или кривыми лицами?

— Нет-нет, стахановцы должны выходить с прямыми объемными лицами. — И тут же: — А кто такой Розенблюм?

Кух не растерялся и предстал перед гэбистом юрким ужом:

— Так это же учебник по фотографированию, в котором… ммм… который посвящен именно портретной съемке. Учебник… Розенблюм написал его. Очень редкое издание. Только в Ленинграде продается, и то не в каждом магазине.

Скрузняков по крайней мере сделал вид, что ответ его удовлетворил.

А возможно, и впрямь удовлетворил. В эту минуту в комнату заглянул еще Стоварняков. Они перебросились со Скуровняковым парой фраз, при этом Куху показалось, что это незнакомый ему язык, и оба гэбиста вышли.

Кух на цыпочках подошел к двери, зыркнул в коридор, затем приблизился к столу, за которым только что сидел допрашивающий. С внутренней стороны к столу была прислонена тряпичная сумка Куха, которую у него отобрали менты на той несчастной куче. Кух заглянул внутрь. Точно — его пласты, Манфред Манн и “Дженезис”. Кух торопливо переложил их к себе в дипломат и вернулся на свой стул. Струднякова не было еще пару минут, а возвратившись, он не стал больше разговаривать с Кухом, а молча выписал ему пропуск. Однако не запамятовал назначить ему встречу через месяц около фонтана на площади Минина.

 

 

Концерт в Доме культуры пришелся на четверг

 

Концерт в Доме культуры Орджоникидзе пришелся на четверг. Хронопы приехали в три часа дня. Шумно оккупировали сцену, состраивали гитары, “раздватрикали” в микрофон. В 19.00 Угланов открыл двери в зал. На 350 мест пришло человек 500.

В 19.14 на сцену выскочил Саша Блудышевич:

— Я хочу пригласить на эту сцену, да что там пригласить, буквально вытолкнуть Алексея Полковника.

Зал загрохотал. Из-за кулис появился полноватый крепыш, одетый в стройотрядовскую куртку цвета хаки с одним нашитым на плечо полковничьим погоном. Шел он к микрофону, впрочем, не по-армейски, скорее — по-матросски, вразвалочку. Отстроил высоту микрофонной стойки под себя и запел: “Выглядят серо, темно и немолодо горькие люди из Горького города…”

Каждая ударная строчка сопровождалась россыпью хлопков или хохотом, поэтому Полковник не форсировал песню. Если строчка доходила не сразу, а через мгновение-другое, Полковник пережидал реакцию и только потом двигался дальше по песне.

Сосредоточенный Бух выскочил на сцену с “Уралом” наперевес, как пулеметчик, и на последних куплетах, к удовольствию публики, подыграл служаке боевого рока.

Полковника долго не отпускали, и он, чуть смущенный, обнимая гитару за талию, отговаривался, что песен у него пока мало, но спасибо, спасибо, спасибо, люди добрые. Казалось, что над залом плыла чеширская улыбка, всем стало тепло и радостно.

Блудышевич вышел вновь, объявил хронопов.

— Но сначала сюрприз. — И убежал.

Его сменил Нюх, одетый в отцовский пиджак с огромными плечами и закатанными едва ли не до локтей рукавами. Выглядел он декадентски.

— Манифест! — прочитал он по бумажке. — Манифест группы “Хроноп”.

Над манифестом всю предшествующую концерту неделю трудился Кух, остальные только вносили поправки и со сме…уечками комментировали положения Манифеста.

— И День сменил Ночь. — Читал Нюх. — Она, кажется, уже принадлежит истории. День только начинается, и не мы будем стоять с хронометром в руках, ожидая конца каждой минуты.

Аплодисменты.

— Минуты сами сольются в часы, часы — в дни, дни — в эпоху, а мы — дети Хроноса — будем бежать со временем наперегонки, с гитарами наперевес. — На сцену один за другим высыпали Брюх, Дух и Бух и принялись подключать свои инструменты. А Нюх читал: — Мы будем бежать по улицам наших городов под свист потенциальных слушателей. И те самые гитары, которые мы раньше ласково трепали по чуткому хребту, вывернут нас наружу и будут врастать струнами вместо кровеносных сосудов.

В зале возникало мощное гравитационное поле. Только теперь стало ясно, что это действительно исторический вечер. Голос Нюха окреп и превратился в мегафон. Слова как пули рикошетили.

— Нас упрекают, что мы плохо умыты, но разве метлы блестят полировкой? Наши собратья по времени создают новое искусство с загадочным названием “Рок”. Мы — не Судьба, но ее сыновья, такие же, как и сыновья Времени. Нас часто путают с профессиональными лицедеями, но мы играем самих себя. Мы говорим Правду. Поэтому… — Нюх сделал паузу.

Хронопы выстроились перед микрофоном.

— Дважды в одну реку не войдешь, но спеть о ней можно успеть! — выкрикнул Кух.

— Лучше фальшивая нота, чем фальшивая песня! — выкрикнул Брюх.

— Переплавим медь военных оркестров во что-нибудь человеческое! — Духу его строчка далась не без труда, но публика поддержала хронопа свистом и хлопками.

— Рок одинаково хорош на “Гибсоне” и на баночках из-под кофе! — выкрикнул Бух и расстрелял зал “Уралом”. “Гибсона” не было.

— Долой избранную публику, фанатов и эстетов! — выкрикнул Брюх.

— Восемнадцатилетний! Не считай тридцатилетнего полным идиотом! — выкрикнул Кух и занял место за хай-хэтом.

— Библиофилы чековых книжек! Специально для вас: “Я предпочитаю быть бедным, чем быть несчастным!” Так говорил Робеспьер… — выкрикнул Брюх.

— Рок не убивает остальные искусства! — это снова Бух. — Следуйте нашим правилам, и все будет ха-ра-шо! We Love You!!!

На этом месте микрофон зафонил, видимо, Вихрев сильно двинул резистор громкости. И хронопы заиграли. Голос Брюха яростно предъявлял претензии себе и всему миру, гитарная диктатура Буха не давала публике продыху, басовка Нюха выводила ходы с ощутимым креном в панк, Кух дурашливо втыкал толстые карандаши в железные тарелки, гнул и корежил металл, а еще более прозрачный, чем обычно, Дух ввергал слушателей в вагнерианский оргазм.

Aлюня сидела в третьем ряду. Она вцепилась глазами в Брюха и жадно ревновала певца ко всем зрителям в зале. Завернутый в себя Брюх, чуть сутулый, наотмашь бил по струнам и выплевывал в микрофон фразы, полные любви, весны и жизни. Он предлагал не просто песни, а бой в рамках борьбы с собственными комплексами. Прищурившись, как артист Янковский, хроноп начинал новую песню.

 

Мне часто говорят, чтоб я занялся своим делом

И каждый день месил вновь инженерное тесто.

Но кто тогда ответит пущенным в тебя стрелам?

Но я уступлю вам, встаньте на мое место!

Встаньте на мое место!

 

Орган полупрозрачного Духа завыл как сирена — для того чтобы вдруг обратиться в эхо и забиться в стенах Дома культуры пойманной в сети рыбой. Музыка почти стихла, остался только срывающийся фальцет гитарных струн, которые щипал Брюх. Он взмахнул головой и, врезавшись лбом в микрофон, зажмурился от боли. И завопил во всю мощь хронопьей глотки:

 

Но я уступлю вам, встаньте на мое место!

 

Алюня почувствовала, как по левой щеке потекла слеза радости. Хронопы еще не завершили свою песню, бас еще рокотал, а орган длил аккорд, но слева, там, где находились двери, внезапно послышался шум, который смог перекрыть звук со сцены. Алюня рефлекторно обернулась и увидела страшное. Во все двери — две? три? — вбегали вооруженные люди в камуфляже. Прикладами они сбивали стоявших, те валились наземь. Публика рванула в противоположную сторону — к запасным выходам. Двери были заперты, их выламывали звериными усилиями. Алюня побежала с толпой, кто-то сзади оперся на ее плечо, чтобы успеть обогнуть ее по касательной. Когда она добралась до ближайшей двери, ее насильно развернуло. И она увидела, что камуфлированные вбежали на сцену и уложили музыкантов на пол. Трое из бойцов схватили кого-то одного, беднягу взяли в кольцо и осыпали его кулачными кувалдами. Лицо несчастного залилось кровью. Кто это? Да это же Саша, ведущий концерта…

Людской ком, в который попала Алюня, наконец выпал из дверей и покатился по лестнице вниз, к выходу. Там камуфлированные хватали без разбора. Кто-то из зрителей прорывался сквозь кордон, кто-то оказывался в цепких лапах. Черные козелки быстро заполнялись мирной публикой. Алюню схватили и повели в одну из машин. Она, как жертва кобры, загипнотизированная и безвольная, отдалась фатуму. Ей казалось, обморок близок.

 

— Сколько вы песен успели спеть? — Смертяков заглянул в листок, лежащий перед ним. — Правильно, семь штук. И находились вы на сцене до тех пор, пока вас не прогнали оттуда сознательные патриоты, комсомольцы, которые любят свой край, свою Родину и не позволяют таким гнилым элементам, какими вы являетесь, проповедовать антисоветчину в нашем городе. Усмехаетесь?

В комнате площадью четыре квадратных метра стоял стол и два стула по разные его стороны. Окна предусмотрены не были.

Похожий на привидение Свуктяков нависал над Бухом.

— Мы просто любим музыку, — просто сказал хроноп. Ухо его слабо кровоточило.

— Да кто же ее не любит? — Счертяков расселся барином. И образ стал четче угадываться на фоне зеленой стены. — А знаете ли вы, что после концерта неизвестные хулиганы избили Блудышевича, и теперь он на всю жизнь останется хромым, а у Угланова перестала двигаться правая рука. Мы, конечно, сейчас пытаемся отыскать хулиганов, пока, правда, безуспешно. Но ведь это сигнал, понимаете? Не любит молодежь вашу музыку. Так, товарищ, пока еще товарищ Бух, вы хотите, чтобы и ваши конечности пострадали?

У Буха в голове пронеслись несколько черно-белых мультиков, один ужаснее другого. Не испугаться такой угрозы было неестественно.

— Не хулинаны их избили, а менты, — сказал про себя Бух. Но гэбист услышал.

— Да хоть и менты… — Он скорчил гримасу безразличия. — Вы — теперь речь только о вас — кое-как добрались до пятого курса автомобильного факультета Политехнического института имени Андрея Андреевича Жданова. Похвально. У вас на носу госы, потом диплом. Вы еще не выбрали тему? Наверное, что-то про двигатели. Извините, я гуманитарий, в двигателях не секу, грубо говоря. А ведь вы из пролетарской семьи. Не то что ваш Кух и еще этот — Брюх.

После паузы:

— Я уже не предлагаю вам контактировать с нами, я настаиваю! Лишь в этом случае вы спокойно завершите пятый курс, заслуженная оценка украсит зачетку, вы получите хорошее распределение на ГАЗ. Вы обязаны сообщать обо всем, чем занимаются ваши друзья, какие стихи сочиняются, какие песни. О звонках от Фирика я уже не говорю. Но учтите, врать не получится, ваши уже делятся с нами новостями. Нам останется лишь сверять данные.

Бух сощурился.

— А что вы думали? Иначе откуда у меня этот листок?

Наклонный вправо почерк на сложенном вчетверо тетрадном листке. “Это же текст моего „Костюма”!” Какое-то время оба молчали и не смотрели друг на друга.

“Блеф. Наши-то — вряд ли, — успокоил себя Бух. — Но откуда у него листок с моим текстом? Где я его оставил?”

Когда Смунятков выписывал ему пропуск на выход, он вспомнил, что листок служил закладкой в учебнике по двигателям внутреннего сгорания. А учебник Бух еще весной сдал в библиотеку. Должно быть, вместе с листком.

 

Из дневника Алюни

 

Думала, как описать Варфоломеевскую ночь, что наступила сразу за песней “Встаньте на мое место”. Моего писательского таланта не хватает…

Когда в зале появились длинные ножи и все побежали, меня сильно зажало дверью. Синяки на плече. Меня отвезли на черной машине в отделение. По пути я пересчитала — нас было двадцать восемь (а сколько еще в других машинах?). Сидели за решеткой, нас вызывали по двое, сидели спина к спине. Я слышала, что отвечала девушка, которую допрашивали рядом со мной. Она так здорово врала про адрес и место учебы, даже я поняла, что ложь, но я так не умею. Было уже за полночь, когда приехал папа и меня ему отдали. Как вещь. Это было дико унизительно. По дороге домой папа молчал и делал вид, что делает нам большое одолжение. А я не хотела с ним разговаривать. И я даже пока не знаю, что с хронопами…

 

 

Последствия концерта были чудовищными. Саше Блудышевичу прямо на сцене сломали прикладом ногу и после этого в козелок тащили волоком. В больницу он попал намного позже, чем следовало. Врачи сказали, что теперь он на всю жизнь останется хромым. Из “Ленсмены” его уволили на следующий день за несоответствие. Угланову досталось не меньше. Его в козелке доставили в участок, где избили так, что произошло защемление какого-то важного нерва и руки отнялись. И если пальцами левой руки он еще мог шевелить, то правая рука висела веревочной плетью.

Музыкантам тоже досталось, но по непонятным причинам меньше, чем организаторам концерта. Да, им досталось несколько ударов по печени, их прорабатывали на комсомольских собраниях в институтах, ячейки вынесли им выговоры с занесением в личное дело. Брюха на заводе таскали в партком, официально лишили выездного статуса С.

 

 

В свою коммуналку Брюх въехал весной 83-го

 

1984-й год, ноябрь

 

В свою коммуналку Брюх въехал весной 83-го, однако познакомился с соседом из дальней комнаты только через полтора года. Объяснялось это тем, что этот седовласый мужчина с двумя ямочками на подбородке не участвовал в общественной жизни коммуналки. Он не готовил на общей кухне, не сушил над газом постельное белье. В общем коридоре они с Брюхом встречались редко. “Здрасте — здрасте”.

В первую ноябрьскую пятницу сосед постучался к Брюху. Хроноп привычно бренчал на гитаре и по наитию нащупывал мотивчики. У соседа был смущенный вид:

— Здравствуйте. Ненавижу причинять людям беспокойство. Но я услышал, как вы поете. Мне показалось, что происходит что-то важное.

Брюх отошел вбок, чтобы пропустить соседа.

— Рябов, майор в отставке. Виссарион Игоревич. Можно просто Виссарион. В детдоме дали странное имечко. Всю жизнь маюсь с ним.

Брюх тоже назвался.

— Простите, что отвлекаю вас. — Виссарион Игоревич остановился около книжных полок. Книги в комнате Брюха были на императорском положении.

— О, вижу, вы интересуетесь историей… — Рябов выказал еще больше смущения. — Позволю вам открыть свою тайну — сегодня у меня день рождения. Полтинник, так сказать. А в гости позвать некого. Может, мы выпьем? Как вы — не против?

В компании с людьми из предшествующих поколений Брюх всегда себя чувствовал как стекляшка среди алмазов, неуютно. Однако естественная деликатность Рябова ему понравилась.

— Мы — за! А у вас есть?

— Безусловно найдется. Я пью мало, а мне все дарят, дарят. Водка, вино, ликер “Абу-Симбел”, есть бальзам из Риги, начатая бутылка. Я пойду все приготовлю, а вы приходите минут через десять-пятнадцать. Знаете мою комнату?

Брюх кивнул: странный вопрос.

 

Комната Виссариона Игоревича была одновременно захламленной и аскетичной. Четверть комнаты он отгородил гипсовым уголком, там находился туалет. У окна стояла ширма, которая скрывала двухкомфорочную газовую плиту с баллоном. Телевизор, книжный шкаф, кровать, журнальный столик. На последнем Рябов расставил бутылки, стопки и тарелки с рыбными консервами. Хроноп принялся разливать.

— Вы сказали, что в отставке…

— Последние двадцать лет служил на Дальнем Востоке. Командовал артиллерийским подразделением. В бою одна мина не разорвалась. Пока разбирались — что и почему, она сработала. Получил контузию второй степени. Провалялся в госпитале семь месяцев. В палате у меня начались видения. Видения общей картины мироздания.

Брюх не мог подавить скептической улыбки. Знал, что не надо, но та уже предательски раздвинула губы. Он вообще был скептически настроен против всех проявлений иррационального — религии навевали головную боль, эзотерические практики раздражали.

— Если бы мне кто-то сказал подобное… то, что я вам поведаю сейчас… Я бы сам, наверное, распрощался с ним тут же. Но подождите. — Рябов налил еще по одной.

Выпили. Рябов потянулся за листами бумаги. Отложив стопку, он начертил на листе круг и разделил его напополам горизонтальной чертой, а затем и вертикальной.

— Мне в госпитале было сказано, что… — он показал на потолок, чтобы стало понятно, откуда было сказано, — что история развивается по кругу. Понимаю, это банальный поэтический образ. Но! Главное, что она развивается циклами по семьдесят два года. И вот этого, а я много где копал, нигде и никем не писано. Вот глядите. Но давайте сначала выпьем.

После манипуляций со стопками и вилками Виссарион Игоревич слева от круга написал “1917”, а справа — “1989”.

— Давайте двигаться от года революции. В семнадцатом большевики взяли власть и отменили частную собственность. Значит, на другом полюсе семидесятидвухлетнего цикла частная собственность появится вновь, и это на целых семьдесят два года, время одного цикла, превратится в данность. Точно — в одна тысяча девятьсот восемьдесят девятом. Мы с вами доживем до этого дня.

Видя иронический прищур Брюха, Рябов налил еще водки.

— Не верите?

— Может, надо больше информации, — уклончиво произнес Брюх.

— Вам нужны доказательства? Начну я с того, что скажу, что эта эпоха, с семнадцатого по восемьдесят девятый, она еще длится, является эпохой труда, или Эпохой Дня. Я оставлю ее незатушеванной на рисунке. А эпохи до этого и после — Эпохи Ночи. Время алчности и безнравственности.

Я с вашего позволения их затушую. — Он принялся закрашивать карандашом нижний полукруг.

Майор подмигнул.

— И что из этого, спросите вы. А то, что у каждого года в истории существует зеркальная проекция. Я уже сообщил вам, что восемьдесят девятый станет зеркальной проекцией года революции. Но самое трагическое то, что у сорок первого года тоже есть зеркальный полюс — год две тысячи тринадцатый. Если в сорок первом на нас напал внешний враг, то в будущем на Россию нападет…

— …враг внутренний? — Брюх начинал погружаться в предложенную игру. — Как это?

Майор разлил по стаканам жидкости и тем самым выиграл секунд двадцать.

— В тринадцатом году начнется гражданская война. — Он замолчал, словно гадая, надо ли ему продолжать, однако продолжил. — Вы читали “Архипелаг ГУЛАГ”? Не бойтесь, это не провокация. Вы, я вижу, образованный человек…

— Допустим.

— Так вот, в будущем ГУЛАГ политический превратится в ГУЛАГ экономический. И первый шаг к нему мы сделаем сами. Если раньше власть сама сажала людей за решетку, а репрессированных были миллионы и миллионы, то пройдет несколько лет, и мы сами себя посадим в камеры, установив в своих квартирах металлические двери с глазками, да и подъезды наши будут с охраной. Я уже не говорю о личной охране. Мы будем под двойной и даже тройной защитой и, следовательно, утратим свободу. Помните Троцкого? Политическую проститутку, как его назвал один из друзей-большевиков? Давайте поднимем тост за него, нашедшего смерть вдали от родины, его ведь убили молотком. Ужасная смерть.

Выпили.

— Продолжаю. Троцкий жил в Дневную эпоху. В Ночи же ему будет соответствовать некий трехголовый Горыныч новых промышленников, я ясно вижу, что фамилии каждого опального богача будут оканчиваться на “кий”. Троцкий — трехглавый, все логично. Обратите внимание, что смерть Троцкого наступила в сороковом году, а его год-перевертыш станет последним мирным годом нашей страны.

Выпили. Брюх пьяными мозгами переваривал информацию. Рябов не давал опомниться:

— А убийство Кирова в тридцать четвертом? Его убили чекисты.

В зеркальной проекции, в шестом году следующего столетия, те же органы убьют своего бывшего крупного агента, фамилию я, естественно, не могу назвать, хотя и знаю ее, однако убиение случится за пределами Родины, и, скорее всего, это будет не пуля, а какие-то более современные средства. Может, это будет мини ядерная бомба? Выпьем!

Разлили и выпили. Брюх уже не пытался ни перебивать майора, ни следить за его рассказом. Хроноп набрался сверх нормы, и ему было все равно. Если бы он не был пьян, разве задал бы он следующий вопрос:

— Вы работаете на Воробьевке?

Но ответа он не дождался — отрубился.

 

Брюх проснулся оттого, что кто-то держал его за руку. Хроноп открыл глаза. Чужая обстановка. Мысли из хаотической беготни черепашьим шагом переходили к стройному порядку. Майор-отставник. Много бухла. Убийство Кирова в тридцать четвертом. Гражданская война в две тысячи тринадцатом. Бредятина.

Рябов, заметив, что Брюх открыл глаза, отпустил его руку и стал извиняться:

— Простите, я хиромант-любитель и поэтому не пропускаю случая потренироваться по чужим ладоням. Вчера, когда вы уснули, я положил вас у себя, не стал переносить.

— А что у меня с ладонью? — Брюх словно впервые увидел линии.

— Если бы ладонь могла говорить за хозяина, то ваша возопила бы о том, что вам комфортно лишь в то время, когда вы полностью управляете процессом. Вы устраиваете вихрь событий, и он настолько мощный, что многих и многих включает в свою орбиту. Но если что-то идет не по-вашему, вы беситесь. Такой характер.

— Неужели? — Брюх дотянулся до банки с рассолом, ему получшело.

— Мучиться вы будете до пятидесяти четырех лет. А потом все самым прекрасным образом наладится. Боль пройдет. Проблемы истончатся. Препятствия растают. Это, кстати, согласуется с моей теорией — если в первой части жизни все шло как-то ни шатко ни валко, значит, во второй пойдет все как по маслу.

— В пятьдесят четыре года? Вы шутите? Через тридцать лет? На хрен это все тогда?

Майор тоже отхлебнул рассола.

— Сегодня вам в это трудно поверить, но и тогда еще жизнь будет. Правда, непростая. Последствия гражданской войны. Вчера я рассказал вам о том, что будет предшествовать войне тринадцатого года. Сейчас, если вы не торопитесь, скажу, что случится затем.

Брюх попытался обнаружить часы в квартире Рябова. Не нашел и расслабился.

— Суббота. Торопиться некуда. — Майор сел поудобнее, взял вчерашний рисунок. — Тринадцатому году нового столетия соответствует дата — тысяча пятьсот восемьдесят первый год. Правда, как вы понимаете, за это время День несколько раз превращался в Ночь. Так вот именно в тысяча пятьсот восемьдесят первом году Иван Грозный разрешил Строгановым, главным промышленникам Урала, набрать вольных казаков для защиты поселений на реке Чусовой от татарских набегов. Отряд составляли вольные казаки — волжские, донские и терекские. Возглавил же отряд вольнонаемных казаков… кто? Ну же, кто? Вы должны знать! Ермак Тимофеевич, знаменитейший завоеватель Сибири! Страна прирастала Сибирью. Но после гражданской войны тринадцатого года таежная вольница полностью выйдет из состава России. Сибирь отойдет… ну, допустим, Китаю… Кто смел будет, к тому и отойдет. Придется нам учить иероглифы.

Виссарион Игоревич откашлялся.

— А волнения в России десятых годов следующего столетия приведут…

— А что за волнения?

— Вы считаете, что переход к частной собственности в восемьдесят девятом произойдет безболезненно? Передел богатств. Обнищание одних, обогащение других, отсутствие справедливости. Но вот что любопытно, волнения начнутся не где-нибудь, а прямо на Автозаводе. Да! Нас сейчас отделяет от места рождения очередной смуты всего несколько километров. Стоит переплыть Оку… Помните смуту, когда нижегородец Козьма Минин спас наших предков? Спас от полчищ поляков и литовцев? Так вот в нашем времени случится событие с обратным знаком — внешние силы разорят наш город. И еще одно мое озарение — если в эпоху Рюриков семь воевод собрали Русь, то теперь другие семь — развалят.

— Вы работаете на Воробьевке? — повторил вопрос хроноп.

— Конечно нет. Если вы помните, вчера вы уже интересовались этим. А значит, также и должны помнить, что вместо политического ГУЛАГа грядет ГУЛАГ…

— …экономический. Да, я помню. И что?

— Что? Власть будет преследовать не столько политических противников, а таковые будут, но ничего серьезного они сделать не смогут, потому что будут думать только о деньгах. Власть будет преследовать бизнесменов. Но вот что любопытно. Капиталы-то у них отберут, но жизнь всем сохранят. Ведь все, что будет твориться в Ночи, — это фарс, все не по-настоящему.

— Даже гражданская война?

— Увы. Война будет настоящая. Я еще не объяснил, почему заваруха начнется в Горьком. Все потому, что Горький — самое слабое звено в Советском Союзе. Активность населения на нуле. Центр доит нас едва ли не больше всех. Из “кармана” России мы превратились в дотационный район. Городскому голове не дают ничего контролировать, кроме уборки города. Да он и сам живет глубоко в гетто.

Рябов встал, налил себе еще рассола, выпил. Продолжил:

— В две тысячи двенадцатом Горький станет другим. К тому времени его откроют, он превратится в свободную экономическую зону. Бедный город слишком долго был тюрьмой и теперь будет добиваться отделения из состава страны. Заволнуется Автозавод, бронетехника выедет на улицы города. А спустя три года страна развалится на несколько суверенных государств. Я бы сказал — воеводств. География России сожмется до Уральского хребта. Москва и Ленинград перестанут быть столицами, центром станет…

— Горький, — догадался Брюх. — Да?! Ну, это уж слишком. Гетто превратится в столицу? Нет никаких предпосылок.

— Предпосылки? На земле, освященной житием Серафима Саровского, найдет прибежище новая духовная идея. Она и будет в дальнейшем определять политическую модель развития страны. Как будет называться этот строй, я не знаю, допустим — духовный коммунизм. Православие обогатится другими догмами, главным образом исламом, и превратится в религию Святого Духа. Но придется подождать. Только в две тысячи шестьдесят первом году Русь придет в исходное состояние. И вновь настанет Эпоха Дня. Эпоха созидания.

Майор-отставник достал со стола вчерашний рисунок и приписал около года революции новую дату. Брюх приустал от такого количества новой информации.

— Вы шутите? — Впрочем, он уже и сам на это не надеялся. Довольно убедительную теорию выстроил отставной майор.

— Во главе Руси встанет духовный лидер Анти-Христос. Но не путайте его с Антихристом, ничего общего с сатаной он не будет иметь.

— В шестьдесят первом мне будет сто лет… — уныло вымолвил Брюх. — Осталось вам сию минуту предсказать, что это я стану тем Анти-Христосом. И все! Много же мы вчера выпили.

Брюх потянулся за стопкой. Рябов достал початую бутылку “Абу-Симбел” и, сосредоточенно разливая ликер по стопкам, проговорил:

— Никто не ведает, кто станет духовным лидером Руси. Он еще не родился. Хотя дата его появления на свет известна, даже вам. Попробуйте сообразить.

Майор выпил. Брюх поднес стопку к губам и отставил ее.

— Следуя вашей логике, он родится в… две тысячи двадцать пятом. “Зеркальная” дата — год смерти Сталина.

— Верно! Обратите внимание, что этот год расположен в середине Эпохи Ночи. Почти мистика!

Брюх чокнулся, влил в себя сладкую тягучую гадость и спросил:

— И все-таки, кем вы работаете?

— Спасателем на волжском пляже. Я ведь в юности плавал за сборную, был чемпионом спортклуба армии. Ну, обманываю. Был вторым. Засудили! Фотофинишей тогда не было. Но то, что хорошим был пловцом, — правда.

Они пожали друг другу руки.

 

 

В субботу Кух обзвонил всех

 

В субботу Кух обзвонил всех хронопов и сообщил о намерении сходить на кучу. В первый раз после больницы. Хронопы встретились на Сенной автостанции, дождались компанию Вайтснейка и вдесятером поплыли под откос. Шли себе мирно, и что же… Под лестницей развивалось подобие драки. Пятеро шакалов окружили одного крупного чувака и методично превращали его в кровавую “грушу”.

Вайтснейк зычно крикнул: “Наших бьют!” И хронопы побежали отбивать чувака. Шакалы оказались нетрусливого десятка и попытались сохранить лицо, но в конце концов дали деру. Парень, попавшийся им в лапы, был хорошо побит, но держался молотком. Когда его спросили, не проводить ли до остановки, он спросил: “Зачем?” — и уверенными ногами направился вниз, в сторону кучи. По дороге перезнакомились. Пацан назвался Соровым. Сумка с пластами чудесным образом осталась у него, не отдал шакалам. Пока спускались на кучу, он показал, что у него там. 80-й “Genesis”, 75-й сольник Стива Хаккета, 78-й “Talking Heads”, дебютник “The Doors”. Чувак-то своим оказался.

— А я вас помню, вот тебя точно, — и показал на Куха. — Вспомни-ка, у тебя был пласт Сантаны “Abraxas”, и ты поменял его на “Ram” маккартниевский, так вот тот “Ram” был мой…

— И я тебе еще трешку добил, — припомнил Кух. — Но я тебя с тех пор здесь не встречал.

— Я вообще-то стараюсь не пропускать. Просто не в каждое воскресенье могу, иногда работаю, у нас посменно. А бывает и неохота. С Мончаги-то ехать полтора часа. И то если сразу автобус подойдет.

— Ты с Мончаги? — Кух жил в тех же степях. — Можно вместе ездить. Встречаемся у аптеки — и на шестьдесят восьмом до площади Свободы.

Обменялись телефонами. Обмен в тот день был никудышный.

 

В понедельник, на следующий день после кучи, Кух рассказывал хронопам, что они с Соровым вместе тряслись до Мончаги на шестьдесят восьмом.

— Знаете, где он работает?

И Кух выложил все, что знал. Про подземную дорогу, про экспедиторский отдел. Дорога до Мончаги длинная, был длинным и рассказ Сорова.

— Поможет выехать за “китайку”? — осторожно спросил Бух. — С ним до Саранска, а там можно взять билеты в питерскую сторону. Или опять же автостопом. Хотя автостопом долго, быстрее на поезде.

— Пока не знаю. Но я тоже обо всем этом размечтался.

— До Нового года мало времени осталось. Надо бы раскочегарить Сорова. — Нюх взял быка за рога. Бух посмотрел с упреком. Да и остальные тоже.

— Все понимают, что времени мало, но как его заставишь? — Бух повернулся к Куху. — Ты поговорил с бабушкой? Сможет она нам достать на декабрь справки, что мы больны? Надо бы с числа двадцать пятого. На недельку. А там уже праздники, и мы успеем вернуться.

Кух полез в сумку за листом бумаги.

— Говорил. Но надо, чтобы каждый сообщил номер своей поликлиники. И она постарается достать бланки отовсюду. Вникла в проблему, обзванивает знакомых врачей.

— Невероятно. — Все обернулись к Духу. Он произнес эту фразу, ни к кому не обращаясь. Заметив внимание остальных хронопов, проговорил: — Наверное, в тоннеле под “китайкой” такие жирные крысы водятся! Мутанты!

— Уж наловишь так наловишь, — успокоили его. И отправились в гастроном, туда, слышали, привезли “Агдам” в “бомбах”.

 

Вечером в дверь хронопа вновь постучал Виссарион Игоревич. Брюх открыл. Увидел в руках у отставного майора флакон водки.

— Мне показалось, что вы мне вчера не поверили. А я уезжаю завтра утром на некоторое время, не знаю, когда вернусь, да и вернусь ли, поэтому принес вам некоторые доказательства своей теории.

Рябов подошел к книжным полкам:

— Вот у вас томик с дореволюционной историей России… — Вынул. — Что же мы тут находим? Первого сентября одна тысяча девятьсот одиннадцатого года в киевском оперном театре на представлении “Царя Салтана” был убит двумя пулями, выпущенными из браунинга, премьер-министр Петр Аркадьевич Столыпин, рожденный в шестьдесят втором году века прошлого. Убит неким агентом охранки, впрочем, это не важно.

А важно то, что Россия, начавшая было после реформ Столыпина возрождение из глухоты и слепоты, с убийством премьера впала в окончательный коллапс и позволила себя ввергнуть в революцию. Убийство премьера и есть предтеча революции. Спрашиваю вас — произошла бы революция, кабы не эти выстрелы в киевском театре? Большущий вопрос.

Мысли Брюха метались, а Рябов продолжал:

— А что же случилось через семьдесят два года после выстрелов на “Царе Салтане”? Вы не забыли, что один цикл истории равен семидесяти двум? Так что произошло? — Майор на самом интересном месте принялся разливать свою водку.

Брюх вынужден был смириться с потерянным мотивом и переключился на рассказ майора. Взял стакан.

— А вот что произошло. Некий южнокорейский пассажирский самолет нарушил воздушное пространство СССР, нашей с вами страны, и, естественно, был сбит нашим доблестным истребителем. Погибло двести шестьдесят девять пассажиров и членов экипажа. Вы слушаете вражьи голоса? Там об этом подробно рассказывали.

— Какая связь?

— А связь есть. Этот инцидент в небе — да что там инцидент, просто убийство мирных пассажиров — привел к новому, как сейчас говорят, витку напряженности, доведению холодной войны между сверхдержавами до кромешного оледенения.

— Так что же в этом хорошего?

— Ничего. Но просто Аннушка разлила маслице.

— И?

— И это предтеча. Скоро — пока не могу назвать, насколько скоро, — очередной генсек умрет, и страна станет другой.

— Это не доказательства, а догадки. — Брюх уже разливал жидкость по стаканам. — Хотя за такое блестящее пророчество надо выпить. Вы упоминали, что летом работаете спасателем на пляже. А зимой? — Служба майора стала навязчивым вопросом хронопа.

— Зимой обеспечиваю прорубь для моржей. Но платят мало, на жизнь не хватает. Приходится браться за всякие халтуры.

— Какие?

— Самые разные. Акваторию Волги и Оки я знаю хорошо. Вот и обращаются ко мне. Вы уж присмотрите за комнаткой, пока меня нет. Впрочем, даже и жить у меня можете. Баллон с газом новый. Если что сварить, разогреть — запросто.

И, оставив ключ, он испарился.

 

 

Из дневника Алюни

 

А вот и первые репрессии…

21-го у Буха должен был быть первый гос — по марксизму-ленинизму. Он, конечно, посещал семинары плохо, в лучшем случае — через один, но такого все равно не предвидел. Пришел сдавать гос со своим потоком, но ему сообщили, что он не допущен к экзамену. Поплелся на кафедру выяснять, но с ним и говорить не стали. По существующим правилам пересдавать гос можно лишь через полгода, автоматически и диплом переносится на осень.

Бух рассказал, что Следняков обещал ему нечто подобное, но он не поверил. И вот здрасте. Диплом осенью (через год) — может, и не трагедия. Но если все так пойдет, они (мои коллеги!) еще что-нибудь придумают. Репрессивный орган, fucking hell.

 

 

Кух, как и договаривались, пришел к Сорову в четверг

 

Кух, как и договаривались, пришел к Сорову в четверг. Соров успел отоспаться после смены, пребывал в бодром расположении духа. Обстановка у экспедитора была спартанская — шкаф, стол, диван. Однако Кух заметил, что все предметы новые, только что из магазина. В шкафу было втиснуто не меньше трех сотен пластов. Заметив восхищенный взгляд, Соров наслаждался произведенным эффектом.

— Вот. Все альбомы “King Crimson”, “Genesis”, “Gentle Giant”, “Jethro Tall”, Фрэнка Заппы, многие заказывал у фарцовщиков специально. Чтобы из столицы привезли. Еще я собираю пласты Дэвида Боуи, “T.Rex” и “Emerson, Lake & Palmer”. К сожалению, нет только концертного тройника Эмерсона. Говорят, очень хороший. Собраны, конечно, все битлы, роллинги, “Кровь, пот и слезы”, кое-какие альбомы “Чикаго”, мне, правда, их последние работы не в кайф, слишком попсовые. И не без Саймонов и Гарфункелов, конечно. Коллекционирую только в отличном и хорошем состоянии. Запиленные сливаю.

Кух был поражен. Его новый знакомый предстал перед ним подпольным миллионером Корейко. Ему даже в какую-то минуту захотелось побыть Бендером и слегка раскулачить Сорова.

— На сколько же такая коллекция потянет? Неужели ты так много зарабатываешь на ГАЗе?

— За некоторые пласты приходилось переплачивать, но зато в отличном состоянии привозили. — И после паузы: — Так я ведь вкалываю, на печи не лежу. Ко мне обращаются те, кому надо попасть за “китайку”. Нелегально, понимаешь? Помогаю, естественно, не за спасибо! Такая поездка в одну сторону знаешь сколько стоит? А ведь человека или человеков надо еще и назад привезти. И чтобы ни одна мышь не узнала. А мышей знаешь сколько — немеряно!

— Сколько ты берешь за то, чтобы перевезти через “китайку”? —

У Куха голос повело в дрожь.

— Не через, а под ней. — Соров улыбался, богатый и довольный. —

А кого надо перевезти? Тебя? Для тебя услуга со скидкой, мы же кореша.

— А если всех нас… хронопов… Нам бы надо в конце декабря, — забрезжила надежда.

— В чем проблема? Идете в ведомство, и вам выдадут пропуска.

— Так мы уже опоздали с пропусками, — соврал Кух.

— А-а-а… Уразумел. — Соров на минуту задумался. — Как ты понимаешь, я работаю не один. Делим деньги на нескольких парней. Но обещаю — моя доля для вас будет со скидкой.

— Так сколько выйдет в сумме?

— Слушай, я не хочу перед тобой пальцы гнуть. У меня смена послезавтра, переговорю с парнями. Встретимся на третий день. Я уже все буду знать.

— Ты хоть скажи порядок цен. Миллион рублей? Тысяча? — Кух подзадоривал Сорова, но тот не велся.

— Думаю, меньше тыщи выйдет. Но не намного…

Кух взял “на послушать” парочку пластов Дэвида Боуи и улетел на крыльях.

 

— Да где мы столько возьмем? — Нюх предъявлял железобетонный рационализм. — Даже если мы продадим все свои пласты из наших общипанных коллекций, наберем не больше двух сотен. Из-за этих “шакалов” и ментовских облав цены на куче падают. Да и что за пласты у нас остались? Дерьмо…

— Давай посчитаем. — Бух зря, что ли, носил свое прозвище. — У меня есть двойник Хэндрикса, это рублей шестьдесят пять.

— Да его и за полтинник не продашь, он же не в идеальном состоянии, — подал голос Брюх. — Вот мой Олдфилд точно за полтинник может уйти, сормовский Трофим недавно спрашивал.

— Ага, Трофим за полтинник у тебя еще и концертного Клэптона в нагрузку выпросит. А то ты Трофима не знаешь. Почует, что деньги нужны, и сдемпингует. — Пауль знал барыгу Трофима лучше остальных, все-таки жили по соседству.

— Сдемп… что? — Нюх услышал незнакомое слово.

— Не важно, — уклонился от объяснений Пауль, — главное, что не купит он ни хрена. А у меня, сами знаете, ничего не осталось, все менты отобрали.

— А твой новый Блэкмор? Его за полторы сотни можно сдать, и уйдет легко. — Кух нажал на самое больное. Все знали, что Пауль фанатеет от всего, что связано с Ричи Блэкмором, и альбом 82-го года он “засолил” в коллекцию еще весной и постоянно говорил, что не расстанется с ним ни за что.

Пауль задумался. Не хотел казаться куркулем, но и Блэкмора было жаль.

— А если нам провернуть такую операцию…— На высоком лбу Пауля

появилась цепочка морщин. — Я уже вам сто раз говорил, что Саид хочет купить портостудию, чтобы записать Розенблюма. Как вы знаете, на мне и покупка магнитофона, и привоз этого Блюма. — И — выдержав секунд двадцать: —

А что, если сказать Саиду, что вы поедете в Питер не на встречу с французами, а договариваться с Розенблюмом, а? Саид бы вам еще и дорогу оплатил, и аванс для Блюма выдал бы. Не уверен, что все сработает, но можно попробовать. И тогда, браззы, может, я не буду своего Блэкмора продавать, а?

В итоге договорились действовать по разным фронтам. Все пласты, которые можно срочно продать на куче, продаются, а Пауль в это время разводит Саида.

 

Из дневника Алюни

 

Весь день провела у Брюха. Пока мы готовили себе обед, что в коммуналке не так просто сделать, постучался сосед. Такой изрезанный морщинами книжный персонаж. Брюх представил — майор в отставке. А еще он оракул.

Майор нас развлек тем, что поведал свою теорию. Нарисовал круг и разделил его вертикальной и горизонтальной линиями на четыре сектора. Каждый сектор у него обозначает части света. Сверху — Европа (слева) и Россия (справа). Снизу — Америка (слева) и Азия-Африка (справа). На этот круг, по его идее, можно накладывать хоть карту города Горького, хоть человеческое тело, и все происходящее в городе и в организме будет зависеть от того, что творится в этих частях света и странах.

Например, Европе и России соответствуют Автозавод, а если точнее — соответственно район ГАЗа и Сормова. Кух и Нюх живут в верхней левой части карты. Америка соответствует Щербинкам, где живет Брюх, а Азия — центру города, где проживают Дух и Бух с Мэри. И кстати, я тоже…

К примеру, Азию и Африку лихорадит. В результате военного переворота свергнуто правительство президента Шагари. Компартия Китая начинает самую большую чистку партийных рядов со времен “культурной революции”. Вьетнам воюет с кампучийскими повстанцами. Танковые войска Сирии захватывают базы палестинских партизан на территории Ливана. На Филиппинах демонстранты требуют отставки президента. Между представителями тамильской и сингальской общин в Шри-Ланке проходят жестокие столкновения. По мысли оракула, все, что сейчас происходит в центре Горького, определяется этими переворотами и захватами.

А в Штатах — тихо. Только палата представителей конгресса проголосовала за прекращение тайной помощи никарагуанским контрас да Рейган ввел запрет на поставки в СССР оборудования для строительства трубопроводов. Чепуха, в общем. Поэтому в Щербинках — тишь да гладь, ну если только трубы с горячей водой прорвет. И вот еще что — впервые в космос на “Челленджере” полетел негр Гайон Блюфорд. Я спросила у майора, как этот факт будет влиять на событийность в Щербинках. Он засмеялся — наверное, теперь будем летать с похмелья. Странный человек…

 

Рябов в собственном обличии никогда из дома не выходил. Сегодня он превратился в медвежонка Умку. Когда мохнатый топтыжка немолодых уже лет доковылял до автобусной остановки (шея ужасно чесалась, быть умкой — не сахар!), часовая стрелка по отношению к минутной находилась в позиции “спина прямая, ноги вытянуты вверх”. У пассажиров автобуса, в который влез Умка, лица были всех цветов спектра — малиновые, ультрамариновые, цвета спелой айвы. А у Умки — какой может быть у Умки цвет лица? Умкин, и только. Плохо одно: когда пробирался к выходу, распорол шкуру на спине о чей-то металлический рюкзак. Надо чинить, а дома ниток нужных нет. Зашел купить. В ближайшем магазине, где продавалась всякая мелочевка, нашлись только хлопковые нитки. А для спины всегда требуются крепкие, синтетические. Пришлось ехать за ними черт знает куда. И зашиваться там. Сейчас майору-отставнику, как никогда, надо было иметь теплую шубу без дыр.

Умка рассчитал, как можно обмануть речной патруль. Патрульные ходили по двое-трое и согревались в пивных на набережной. Увидев, что люди в сером обмундировании зашли в стекляшку “Ива”, Умка приготовился. Спустя минуту из “Ивы” вышли двое очкариков в длинных овчинных тулупах. Они уже не один час ждали, когда серые явятся теплого пивка попить. Умка вышел из укрытия и жестом подозвал очкариков. Один из них полез в задний карман брюк. С первого раза трюк не удался, пришлось расстегиваться. Наконец он вынул сверток.

— Вот деньги. — Он передал сверток майору.

— Пошли скорее. — Умка на ходу, не пересчитывая, засовывал деньги туда, где билось живое сердце медведя-мультяшки. До берега было метров двести. Перебежками они добежали до скованной воды, и тут Умка притормозил.

— Рано, прожекторы еще в полную мощь горят. Минут через двадцать их напряжение упадет, станет темнее. Совок электричество экономит.

Спрятались в полуразрушенном дебаркадере. Очкарики вытащили фляжку со спиртным, пустили по кругу. Умка одобрительно кивнул, фляжка оказалась уместной. Вечерний мороз сошел с ума.

Прошло не двадцать минут, а все полчаса. Потом — час. Умка терпеливо выглядывал наружу — прожекторы все еще шпарили во всю мощь. Послышались пьяные голоса снаружи. Умка дал знак лечь на пол и молчать. Голоса вперлись в сарай и полоснули светом фонариков. Полоснули скорее для проформы. И ушли. Шаги стихли в тот момент, когда прожекторы потускнели.

— Готово, — шепотом произнес Умка, — почапали.

Он первым упал на снег и пополз. Двое других поползли за ним. Сердца сразу впитали в себя жуткую силу льда. На той стороне реки мигали веселые огоньки портовых кранов.

 

 

Глава III

 

Кух зашел к Сорову отдать пласты Боуи и узнать о стоимости побега

за “китайку”

 

Год 1984-й, декабрь

 

Кух зашел к Сорову отдать пласты Боуи и узнать о цене побега за “китайку”. Тот успел выспаться после смены и слушал музыку.

— Привет, — бодро сказал он, — посмотри, какую красоту я купил.

На тумбочке стоял проигрыватель, чем-то напоминающий планету Сатурн. Тоже кругом какие-то кольца…

— Называется “Корвет”, — просветил Соров. — С новым типом тонарма, пласты не пилит. Потрогай, какой легкий. И регулируется.

— Дорогой, наверное, — вяло отреагировал Кух.

— Да уж. Две нелегалки за “китайку” — и здрасте!

— Так ты скажешь цену?

— Все, как я говорил, со скидкой — восемьсот. Это за всех пятерых. — Все это Соров проговорил с ленцой. — Как тебе Боуи? Скажи же, “Пинапс” — здоровский альбомчик. А как Дэвид поет “See Emily Play”? Это ведь песня Сида Барретта, ты помнишь?

— Конечно помню. — Кух уже мыслями был в том месте, где эхо настырно спрашивало — откуда мы возьмем этакую прорву денег? Он сел на соровский диван. Стал рассматривать плакаты на стене — “Pink Floyd” в Помпеях, Дэвид Боуи в образе Белого Герцога, хиппушка Джоплин с цветными боа на шее.

— Но почему так дорого? — Все-таки он задал этот вопрос.

— Цена складывается из затрат. Машинисту — дай, ведь у него в этот день выходной. Охране — дай, и она, сука, все больше и больше хапает. Борзые, блллль. Нужно что-то и Деду Щукарю, нашему патрону, в карман положить. Он же этот бизнес придумал. Думаю, лет восемь-десять, как

возит нелегалов. Крутой дядя, мозг! Если бы я еще цену накрутил, было бы на две сотки дороже. Но я ваш должник, вы меня на куче выручили, я это ценю. И вообще, вы чуваки верные.

— Значит, торговаться не имеет смысла?

— Никакого. Меньше не выйдет. Торговаться — только геморрой наживать.

— Деньги мы найдем. — Сейчас Кух в это верил. — А ты расскажи, каким образом ты нас доставишь.

Соров взял сигареты, закурил. Прищурившись, как артист Пуговкин, он сказал:

— На какое число мы договаривались? На двадцать пятое декабря? Тогда смотри. Двадцать пятого вы подходите к остановке “Северная проходная”. Часиков в шесть вечера. Будет уже темно. Через проходную я вас не поведу, для этого есть дырка в заборе. Наша собственная дырка. Никому не известная. До нее придется идти минут пятьдесят, но оно того стоит. Вы пролезете через дыру, а я пойду назад, мне надо на проходной пропуск отметить. Таковы правила. Потом я вас встречу возле дыры — придется меня подождать. Я постараюсь быстро обернуться, но все равно где-то с полчаса уйдет. Но ничего страшного — в это время немного людей по заводу шастает, все ишачат. И потом идем на объект. Локомотив уже будет наготове. Вы сядете к машинисту, есть там уголок, спрячетесь. Хотя охрана будет предупреждена, зазря светиться не надо! Да все вери велл, рутина!

Я в месяц по три-четыре группы нелегалов провожу. На майские вообще был аврал. Откуда же, как ты считаешь, у меня такая коллекция взялась?

— Но охрана все равно проверять будет? — Кух решил, что лучше выяснить все сейчас, чем на месте.

— Иногда просто подходит, берет деньги и уходит. Их там два человека. Или три. Да если и заглянут к вам в закуток, то ничего не сделают. Деньги-то уплочены! — Соров сыто захохотал.

— Никакого риска?

— Как в троллейбусе на работу проехаться. — После паузы: — Мы довезем вас до развилки. Я вам покажу, куда идти. Пойдете лесом до водокачки, хороший ориентир, не собьетесь. Выйдете на трассу. Ночью дальнобойщиков сколько хочешь. Только придется разбиться по два человека. И кому-то из вас придется в одиночестве голосовать. Больше двух человек не возьмут — у них тоже проверки. Доедете до Саранска. Это вам слегка не по дороге, сделаете крюк. Но в Саранске можно взять билеты на Питер, как вам надо.

— Теперь объясни, как ты нас назад привезешь.

— Все так же. Позвонишь из Питера. Назовешь число. Лишних подробностей мне не надо. Только число. А я скажу время, когда вам надо быть. Где? Все на той же развилке. Предупреждаю, что точное время — минуту в минуту — я вам не скажу. Возможно, придется подождать час-два. Главное, чтобы вы сами к этому времени подъехали. Но мы, в крайнем случае, вас подождем.

— Сложно…

— Только в первый раз. Те, кто часто ездит, привыкли. Я же тебе говорю — рутина!

 

На одну из последних репетиций Брюх принес свежую, построенную как речитатив песню “Мы — шланги (Гибкие люди)”, за которую сразу ухватились с остервенелым энтузиазмом…

 

Раз в пятилетку мы глядели вперед и меняли путь, умудряясь не сбиться с курса,

Нас красили разным колером, и я удивляюсь, как я остался русым,

И каждый новый вождь обвинял предыдущих в экстремизме или в застое.

И как теперь думать, верить, любить, да ведь мы не герои…

Мы —гибкие люди, мы — шланги…

 

— Нас линчуют, и хрен с ним! — кипятился Кух. — Но записать ее надо обязательно.

Никто не спорил. Все уже прикидывали музыкальные фразы на вверенных им инструментах, в какую бы обертку поэффектнее завернуть песню-лозунг. Сам автор “Шлангов” краснел и потел от смущения. Гордость, что смог удивить корешков, прыгала под ребрами и разбегалась по телу гусиной кожей удовольствия.

Хронопы не раз дискутировали на тему, что есть советская власть. Слишком простым ответом было бы указать на увядшее политбюро или партийно-комсомольских функционеров на местах. Хотя и это так. Но подчас они забывали, что даже самые радикальные диссиденты — часть этой самой советской власти. А уж те, которых хватает только на то, чтобы шептаться на кухне, — и подавно.

Хронопы выросли при советской власти, она их воспитала. Она проросла в каждом. Она в том, что они обожали, и в том, что они ненавидели, в том, к чему привыкли, и в том, к чему никак не могли привыкнуть. И как бы хронопы ни лелеяли в себе ростки свободы и демократических иллюзий, все их поступки зачастую будет диктовать она — столь ненавидимая ими советская власть.

 

Полковник Сухарев не был бы полковником КГБ, если бы не обнаружил дневник Алюни. Зря, что ли, его учили в спецшколе. Уж где-где, а дома все должно было существовать под неустанным контролем. Он расстраивался, что дочь изменяла ему с кучкой интеллектуальной шпаны. Но, в конце концов, это даже и к лучшему. Свой человек в чужой среде никогда не лишний. А информатор, который даже не подозревает о своей миссии, — самый лучший. Когда пескарю пришла в голову эта мысль, он хитро ухмыльнулся и легонько стукнул кулаком по стене.

Его повеселило, что Алюня не только нашла для дневника действительно надежное место, но и каждый раз приклеивала к обложкам тетради тонкий волосок. Все-таки она была дочерью своего отца. “Вот так Алюня!” — смеялся про себя Сухарев. Но и он не валенком сделан. Волосок он аккуратно отклеивал и после прочтения так же осторожно приторачивал, как было. “Как учили”.

Информация об отставном майоре пескаря озадачила. Он пробил его по своим каналам. По документам значилось, что Рябов Виссарион Игоревич списан из армии подчистую с диагнозом “параноидальная шизофрения”. Пескарь пролистал историю его болезни. Бред, галлюцинации, возбуждение. На ранней стадии малоразговорчивость, необщительность, замкнутость, на поздней — заинтересованость такими областями знаний, к которым до этого не испытывал никакого влечения. Одержимость новыми теориями.

 

Бух позвонил на квартиру Марины, девушки питерца Фирика, тот сам снял трубку.

— Привет, хроноп-хроноп! — весело приветствовал Буха питерец. — Бальзаки уже в пути, подтвердили свой приезд. Везут плюшки, скороварку. Плюшки фирменные, “фендера”. Плита шестнадцатиканальная.

Они заранее выработали эзопов язык.

— Вы решили свои вопросы? — поинтересовался питерец.

— Готовьте ужин. К программе “Время” подъедем. Если чуть-чуть опоздаем, не обессудьте. Дорога длинная. А что насчет портативной скороварки? — вновь перешел к делу Бух.

— Как я и говорил — жарит на три и пять. Не совсем новая, но в отличном состоянии. Тропилло на ней “гребней” писал.

— Ты ее придержи до нашего приезда. А то нам тут не на чем готовить. Голодные все дни сидим. Но не много ли — три и пять? — Бух сделал аккуратную попытку поторговаться.

— В самый раз. Неужели я друзей буду надувать. Скромная цена, — успокоил Фирик.

— А холодильник “Розен Лев”? — Бух вновь перешел на конспиративный язык.

— Да что с ним будет? Не тает, черт возьми, несмотря на плюс, — вновь хохотнул. — Найду я тебе “Розен Лев”. Приезжайте только.

— Ты узнал, сколько он жрет электричества?

— Нет, еще не узнавал, разберемся на месте. Ты не объяснил, на что договариваться. Вам надо с доставкой на дом?

— Да, с доставкой. — Бух подумал и добавил: — Доставить и приготовить на скороварке.

Фирик принял ответ и размышлял, что означает приготовление холодильника, да еще на скороварке.

— Так вы “Розен Льва” записать хотите? На хрен оно вам? Это же говно! — Он послал к чертям всю конспирацию.

— Не для себя. Долго объяснять, но вопрос жизни и смерти… — Бух замялся.

— Ясно, какой это вопрос жизни или смерти. — Но по голосу было ясно, что не ясно. — В общем, жду.

— Привет, хроноп-хроноп! — попрощался Бух.

 

 

Из дневника Алюни

 

Вечером была в гостях у Брюха. Любимый поделился, что они с хронопами уезжают в Питер записывать альбом. Вообще-то это ужасный секрет! Никто-никто не знает, кроме хронопов — только Пауль, Оленька и Мэри. И теперь я.

В Питер приедут настоящие французики с передвижной звукозаписывающей аппаратурой. Они заранее составили список, кого бы они хотели записать из местных подпольных команд. В том числе им нужен и “Хроноп”. Замолвил за хронопов словечко их приятель из Питера. Когда Брюх меня посвятил в свою тайну, я стала проситься ехать с хронопами. Это же безумно романтично. Естественно, я спросила, подготовили ли они пропуска, оказывается, нет. Я спросила — а как же тогда?

А “военная тайна” заключается в том, что хронопов вызвался вывезти из Горького экспедитор с ГАЗа. Саров или Соров — его фамилия. Брюх рассказал, что газовские экспедиторы промышляют тем, что провозят нелегалов по рельсовой дороге на волю под “китайкой”. Это целый подпольный бизнес! Я не стала интересоваться, что почем, но поняла, что влетит в копеечку, ведь все запрещенное в гетто ужасно дорого. У меня есть небольшая накопленная сумма, и на такое дело

я бы ее отдала. Но у меня никто не попросил…

 

 

В назначенный час хронопы встретились у Северной проходной

 

В назначенный час хронопы встретились у Северной проходной. Пауль принес две запечатанные пачки денег. В одной было восемьсот рублей, в другой — семьсот. На полученную сумму вполне можно было купить машину на ходу. Учитывая две сотни, вырученные на куче с пластов, должно было хватить. В конце концов, можно было одолжиться у Фирика, до сотни-другой он, наверное, ссудил бы.

Подошел Соров. От него пахло пивом, в руках он держал бутылку “Жигулевского”. По очереди пожали Паулю руку и отправились в путешествие.

Все шло гладко. К дыре подошли даже раньше, чем рассчитывал Соров. Дыра была довольно узкая, но даже Брюх пролез без задева. Пока ожидали Сорова, который пошел отмечать свой пропуск, молчали. Глупо было скрывать страх перед грядущим. Ведь не каждый день хронопы отправлялись в нелегальный вояж. Они, конечно, ходили на кучи и от облав бегали регулярно, и на козелке их в отделение возили не раз, но все это цветочки. А нынешнее дело казалось опасной ягодкой. Мысли бродили по кругу, как заключенные во французских фильмах, и так бы и бродили, но пришел Соров. Бутылки в руках уже не было. Показная веселость его хронопам не нравилась.

— Соскучились, а? Чуваки, чё хмурые какие? Да щас прокатимся с ветерком. — И он пошел впереди.

Шли в полной темноте. Вдалеке блестели окна цехов, до них было с километр. Соров отлично ориентировался, шел и посвистывал. Здорово

у него выходило. Особенно “Взвейтесь кострами”. Никто не смотрел на часы, но отстукало не меньше часа, прежде чем показалась рельсовая дорога. В темноте угадывался силуэт локомотива. От него шел пар.

— Михалыч, принимай попутчиков, — бодро проговорил Соров.

Из локомотива показался мужик предпенсионного возраста, седой и усатый. Он молча кивнул, и хронопы полезли внутрь. Из кабинки машиниста через дверь можно было попасть в небольшой закуток с деревянной лавкой. Соров открыл дверь и пропустил туда музыкантов. Ядрено пахло топливом, но никто на это не обращал внимания. Нервы звенели как струны.

Машинист стал орудовать кнопками и переключателями. Тронулись. Движение всех слегка успокоило. Кух передал Сорову пачку, в которой было восемьсот рублей, и поинтересовался, где охрана.

— Пацаны чуть позже будут. Да уже подъезжаем.

И локомотив начал тормозить. Колеса засвистели.

— Я щас быстро все улажу, — сказал он.

Локомотив остановился. В щель было видно, как Михалыч отворил дверь и Соров спустился. Не было его минут пять. Потом послышались голоса. Голоса были грубые, не терпящие возражений.

— Покажи, кого везешь? Давай, давай!

Соров пытался наладить ускользающий контакт:

— Пацаны, вы что, меня не знаете, рутина же. Каждый день мимо вас ездим, а сегодня вы мне не доверяете? Я же сказал, ребятишки на рыбалку собрались.

— Вот мы удочки и осмотрим. И мотылей пересчитаем. — Охранники, держась за перила, влезали в локомотив.

Соров снизу пытался их задержать.

— Пацаны, что вы, в самом деле? — Самоуверенность Сорова испарилась. Появились плаксивые нотки даже.

Охранник в черной маске зашел в закуток к хронопам. Оглядел всех.

— Пятеро? — спросил тот, что шел сзади.

— Пятеро, — просто сказал первый. Отличить их друг от друга было невозможно. Одного роста, одной комплекции, даже голоса похожи.

В закуток вошел и второй. Глаза перещелкали всех.

— Выходите, сегодня локомотив никуда не пойдет, — приказал второй. Который, видимо, был главным, а значит — первым.

Охранники стояли в дверях, и Соров, как ни пытался, не мог проникнуть в закуток. Слышна была лишь его мольба:

— Да, пацаны, все вери велл, вот ваши деньги. — Он уже отделил от пачки долю охранников. И когда они повернулись к нему, отдал им несколько бумажек.

Второй (который первый) пересчитал деньги и сказал, что не хватает.

Соров удивился, потом испугался:

— Пацаны, как всегда. Разве расценки увеличились? Я просто не знал, мне Дед Щукарь не успел об этом сказать. Скажите, сколько еще надо. — И засуетился с пачкой.

Второй (который первый) отобрал всю пачку и засунул себе в потайной карман амуниции.

— Я забрал все. Но один черт, не хватает.

На Сорова было больно смотреть. Превращение произошло слишком быстро, процесс шел по всем фронтам. Он стал ниже ростом, голос повысился на октаву, вот-вот Соров запищит, как прихлопнутая пружиной мышка.

Охранники уже спускались. Первый (который второй) безэмоционально кивнул хронопам — на выход! Хронопы прилипли к полу закутка. Они ждали, что сейчас Соров, который спустился за пацанами, все счастливо разрешит.

Прошло еще минут семь. Все это время Михалыч стоял около своих кнопок и хлопал глазами. По его лицу было видно, что ситуация внештатная, редкая. Он молча закурил. Соров поднялся на локомотив.

— Чуваки, какой-то беспредел, никогда такого не было. Они еще сто рублей просят. У вас нет?

Кух, казначей поневоле, отсчитал десять красных червонцев. И неуверенно отдал Сорову.

— Я понимаю, это неучтенные расходы, за мой счет, — оправдывался экспедитор. — Приедете, я отдам.

Охранники вновь подошли к лестнице. Второй (который на самом деле первый) приказал:

— Михалыч, спускайся, сегодня никуда не едем.

Тот повиновался. Спускаясь, мотал головой, будто говоря: “Ох и вляпался!” Огоньки на приборной доске продолжали светиться, он не отключил управление. Соров, не сходя с локомотива, передал охраннику деньги.

— Пацаны, я исполнил все, что вы просили. Теперь пропустите нас. Михалыч, айда назад, — позвал он.

Михалыч было пошел к лестнице, однако охранник преградил ему путь. Михалыч не мигая смотрел на Сорова. Хронопы вышли из закутка и сверху наблюдали, чем закончится конфликт. В этот момент Соров захлопнул дверь локомотива, на что-то быстро нажал, и машина двинулась вперед. Послышался выстрел. В окно было видно, что второй (который первый) бежит впереди локомотива и стреляет. Третья пуля пробила стекло и попала Сорову в район ключицы. Он вскрикнул. Тем временем локомотив набрал скорость, и охранники остались позади.

Раненый Соров истерически засмеялся:

— Что за козлы, блллль! Попали в меня, блллль…

Он смотрел вбок, там была полная темнота.

— Значит, так, чуваки, я ничего не понимаю. Каким-то чертом они точно знали, сколько вас со мной будет. Об этом даже Дед Щукарь не ведал, я ему сказал, что вас трое, чтобы цену сбить, для вас же старался. Я же, блллль, ваш должник. Но под “китайкой” мы щас точняк не проедем. У них там еще один пост, и они туда уже успели сообщить. Короче, стоп, приехали…

И он начал торможение. Проехали не больше трех километров.

— По-любому, мне придется как-то разбираться. Побегу к Деду Щукарю, он тут в авторитете. Сумеет тему замять. Надеюсь, что замнет.

Он открыл дверь.

— До дыры доберетесь сами. — И он принялся объяснять, в какую сторону идти.

Хронопы пребывали в таком стрессе, что понимали его объяснения с великим трудом. И все же инстинкт самосохранения довел их до отверстия в заборе без приключений. На часах было двадцать минут второго. Темными дворами добрались до квартиры Куха на Мончаге.

Оленька, увидев белые лица мужа и его друзей, достала припрятанную поллитровку.

Небесного кита не было видно — хорошо замаскировался.

 

Сухарев выговаривал охранникам:

— Ничего вам, салаги, поручить нельзя. Я же сказал, ссадить всех пятерых. А вы даже задержать локомотив не смогли.

Второй (который первый) оправдывался:

— Товарищ полковник, а мы что делали? Но Соров совсем без башни. Дал по газам и удрал. А мы же не анны каренины под поезд бросаться. Как еще локомотив остановишь, а?

— Молчать! — рявкнул пескарь.

Охранники вытянулись.

— Деньги давайте! — мягко сказал Сухарев. — Вынимайте, вынимайте. Будто я не слышал, как вы торговались.

Первый и второй переглянулись. Второй (который первый) вытащил из кармана пачку. Протянул пескарю. Тот перепрятал пачку у себя в кармане.

— Не потому что мне деньги нужны, а просто чтобы вас, салаг, наказать, — сказал он и не торопясь пошел к машине. Шофер уже видел седьмой сон, однако ему пришлось вылезти из теплых объятий принцессы с лицом Марины Нееловой и, зевая, жать на разные педали и рычаги.

Когда Сухарев отъехал, второй (который первый) размахнулся и дал первому (который на самом деле второй) по морде.

Тот отпрянул. Маска съехала.

— Ты чего, Санек? Я, что ли, виноват?

— Не потому что хочется драться, а просто чтобы тебя наказать! Понял?!

Оба оскалились.

 

В ту ночь хронопы так и не легли спать. Когда водка закончилась, они перешли на крепкий чай. Оленька приготовила свое фирменное блюдо — омлет со стручковой фасолью. Аппетита ни у кого не было, все механически тыкали вилками с общую сковороду и рефлекторно доносили их до рта. Оленька наводящими вопросами все же составила картину, что с ними произошло.

Оставалось лишь надеяться на авторитетного Деда Щукаря, который утром все разрулит, как надо. На первых автобусах разъехались по домам, договорившись вечером встретиться у Мэри. Деньги за вояж были заплачены, а сам вояж не случился. Что делать?

 

Брюх добрался до дома очень быстро. В семь десять уже зашел в свою комнатенку. Не раздеваясь, упал на продавленный диван. Не успел он провалиться в сон, как его разбудил стук Рябова. Некоторое время хроноп притворялся отсутствующим. Но стук был таким настырным, что Брюх все же отпер дверь.

— Вы еще спите? — Было полвосьмого. — Как жаль, что я вас разбудил. Но мне надо было обязательно спросить у вас — не совершали ли вы вчера каких-либо действий с деньгами. Плохо, если совершали! И еще хуже, если это происходило на Автозаводе. Дело в том, что…

Погасшие глаза Брюха выдали его.

— Вижу, что совершали и все завершилось печально. Если даже не трагически.

Пауза, во время которой Брюх еще раз вспоминал реалии вчерашней ночи, а отставной майор старался прочитать их по морщинам на лбу хронопа.

— Вижу, что вы вчера совершали сделку, очень важную для вас, и вас обманули. Вас нагло надули.

Брюх был чумной от недосыпа, но нашел силы подробно рассказать, что с ними приключилось. Майор на стукача не тянул.

— Хреново, — подвел итог Рябов. — Я не уловил лишь одно, зачем вам в Ленинград?

Брюх объяснил и это.

— Тогда вы в надежных руках, — торжественно объявил Рябов.

Брюх непонимающе поднял на него глаза.

— Во-первых, я хочу объяснить, почему ваша сделка сорвалась. По Би-би-си вчера вечером объявили, что стоимость фунта стерлингов снизилась до рекордной отметки. И стоит он нынче, — он достал из кармана замызганный листок, — стоит он… один, запятая, шестьдесят два доллара. Вы поняли?

Брюху было все равно, он никогда не держал в руках ни одного фунта. Да и доллара тоже. Более того — он даже не был знаком ни с одним человеком, который бы держал в руках валюту.

— А за год фунт подешевел, — майор вновь обратился к бумажке, — вот… на двадцать семь центов. Ошибаетесь, если думаете, что это никак не отразилось на том, что происходит на Автозаводе, а ведь именно там ваша сделка сорвалась.

Он смотрел на Брюха как победитель. Хроноп отвернулся от него. Рябов не уменьшил торжественности в голосе.

— А во-вторых, вы в надежных руках. Я уже говорил вам это?

— Говорили. — Брюх обреченно вздохнул. Никак он не мог представить, что у майора от плеч идут надежные руки. Уж слишком он был не от мира сего.

— Вы как-то спрашивали, если не ошибаюсь, еще в прошлом месяце, чем я занимаюсь зимой…

— И вы тогда ушли от ответа.

— Правильно. Для вашего же блага. Понимаете, пациенту зубного врача совсем не обязательно знать, как шунтируют артерии на сердце. Но сейчас, когда у вас заболело сердце, я говорю, конечно, фигурально,

что кардиограф спешит вам на помощь. И готов вам сказать, — на всякий случай он оглянулся, — я…

Брюх оборвал его на полуслове. И показал знаком — не здесь. Береженого бог бережет, вдруг в комнате понатыканы жучки. Они вышли и двинулись по направлению к Ляхову, психбольнице, в парке которой Брюх любил гулять с Алюней. Пейзаж там всегда был благостный.

Рябов заговорил шепотом:

— У всех у нас своя теория заговора. — Он улыбнулся, как актер Милляр в детском фильме “Морозко”. — О моей работе… Зимой я перевожу нелегалов по Ледовой дороге. По ледовому пути через Волгу.

— По дороге жизни? Как в блокадном Ленинграде? — Брюх все

понял.

— Абсолютно точно вы выразились. В Горьком ведь тоже блокада.

— И давно вы этим делом занимаетесь?

— Давно уже. Как приехал сюда. И поток страждущих не уменьшается. Я все полыньи знаю. Вы не забыли, что я на Волге спасателем работаю? Впрочем, тоже неофициально. Вместо меня оформлен чей-то племянник, и поэтому мне платят только ползарплаты. Я, впрочем, не жалуюсь. Хорошая прибавка к моей пенсии. Но с вас я денег брать не буду. Совет один: наденьте все теплые вещи, какие только сможете. На льду холоднее, чем кажется.

 

 

По сценарию Рябова хронопы в 21.00 собрались в кафе “Ива”

 

По сценарию Рябова хронопы в 21.00 собрались в кафе “Ива” на Верхневолжской набережной. Заказали по пивасику и изображали празднование по поводу удачной сдачи госэкзаменов.

— Ты говоришь, он твой сосед? — выпытывал Кух. — А почему ты про него раньше не рассказывал? Доверять-то ему можно?

— Не знаю, почему не рассказывал, — пожал плечами Брюх, брезгливо отхлебывая пиво, которое недолюбливал. — Мы с майором осенью в Щербинках раза три крепко выпили, потом он на пару недель куда-то подевался. Непростой мужик. У него еще есть своя теория развития истории. Но это длинная тема, как-нибудь потом.

Хронопы уже отошли от приключений вчерашней ночи и сейчас привыкали к мысли, что и эта ночь без сюрпризов не пройдет.

— Так он сталкер, что ли? — спросил Нюх.

Тарковский был у хронопов в чести, на его фильмы ходили как в церковь. Правда, порой с красненьким.

— Да, вылитый Кайдановский. — Брюх изобразил усмешку. — Только старше, и Алисы Фрейндлих у него нет. Нет и дочки, которая бы двигала взглядом стаканы. Хотя ручаться не буду. Может, и есть дочь. Исчезает же он надолго куда-то.

— А крысы у него в комнате водятся? — простодушно задал вопрос Дух.

Все обернулись на Духа, прыснули.

— Да, живет у него пара крыс-мутантов, он их с зоны притащил, — подыграл Брюх. — Ростом с человека, хрен их поймаешь, они тебя самого, того гляди, сожрут на раз-два-три.

— Я ловлю и больших и маленьких. Ты забыл? — Дух не кололся, как актер МХАТа.

— Сейчас поползем по льду, там крыс мороженых сколько хочешь, — продолжил Бух тему.

— У меня у самого в морозилке полно, лежат цилиндриками. А я больше люблю тепленьких да мягоньких. — Он сложил ладошки блюдечком, будто держал крыс. — Вот они, мои маленькие…

Тут в кафе зашли люди в серой форме с оружием. Сигнал!

— Чуваки, пошли уже. Завтра рано вставать, — по сценарию отработал Бух. Он был самый артистичный из хронопов, играл в студенческом театре.

— Почапали, — сказали остальные хором. И направились к выходу. Боковым зрением они видели, что серые подошли к стойке и заказали пивасика. Только гретого.

На крыльце хронопов перехватил Рябов, жестом показывая вектор движения. Пошли скорым шагом. Шмыгнули в руины сарая. Внутри пахло мокрым деревом и почему-то скипидаром.

 

Соров в окровавленной одежде ожидал Деда Щукаря возле экспедиторского домика. На часах было полшестого. Скоро третья смена домой пойдет. Нехорошо, если его увидят в таком виде. Кровь текла уже не сильно, но видок был тот еще. Ключа от домика у Сорова не было, не думал, что понадобится, не взял.

Дед Щукарь пришел не один. С ним был заспанный мужик его лет, доктор.

— Сначала все расскажи, — кивнул Щукарь.

— Беспредел, блллль. Деньги положенные отдал, так они и нашу долю захапали. И того им мало было. Ранили вот.

— Сколько их было?

— Двое. Как всегда ночью.

— Точно — больше никого?

— Я не видел.

Раздался телефонный звонок. Непривычно ранний. Дед Щукарь кивнул доктору, чтобы тот занялся Соровым, а сам взял трубку.

— Слушаю. Чего? Он все знал? А эти лохи что? Деньги отдали? Кому? В каком звании? И ни хрена же себе! Фамилию запомнили? Совсем, что ли, козлы? Что кончать-то, я понял? Да, понял, понял, не идиот. Ничего я не засыпался, о чем ты? Завтра рассчитаемся. Через сколько твой придет? Понял. Давай. А? Кончать — да. Пока.

Дед Щукарь положил трубу.

Доктор возился с плечом Сорова. Перебинтовывал бинтом на манер пулеметных лент. Раненый успокоился. Пуля валялась на столе, возле нее растеклось немного крови. Дед Щукарь коротким жестом позвал доктора и что-то на ухо шепнул ему.Тот не выказал эмоций. Из своего докторского саквояжа достал шприц, наполнил его жидкостью. Впрыснул Сорову в вену. Сказал:

— Сейчас будет легче.

Доктор собрал инструменты и ушел. Через три минуты Сорова не стало. А еще через пять пришел бородатый чел в замызганной телогрейке, в руках у него была лопата и два холщовых мешка.

— Мерзлую землю-то копать. Надо бы накинуть червонец.

— Какая мерзлая? Оттепель же, — но все же достал красную бумажку. — Вымогатель, блллль…

 

Хронопы и Рябов лежали без движения на полу сарая. Спустя полтора часа послышались голоса патруля.

“Давай зайдем!” — “Зачем? Заходили уже”. — “Еще раз. Последний”. — “У тебя каждый раз последний. Чего ты суетишься? Можно было еще по кружечке”. — “Я и так обоссываюсь”. — “Вот у сарая и отлей”.

Раздался стук тугой струи о стенку сарая. Вскоре серые ушли. Рябов сделал последний инструктаж:

— Когда будем на месте, я покажу, в каком направлении трасса. До нее около часа быстрым шагом. Что хорошо, там уже не надо прятаться. Можно идти в открытую, гетто кончилось. Я бы на вашем месте добрался до Владимира на попутках, а дальше уже на поезде. Но могут быть и другие варианты.

— Какие? — шепотом поинтересовался Кух.

— До Москвы на попутках, а из Шереметьева на самолете в Питер. Сэкономите во времени.

— Мы лучше сэкономим в деньгах. Или вы предлагает лететь аэростопом? — попытался пошутить всезнающий Нюх.

— Аэростопом? — Рябов усмехнулся. — Никогда не летал таким макаром. — Он замолчал на какое-то время. А потом сделал неожиданное заявление: — Ребята, я буду перед вами предельно честен. Думаю, ваш друг уже рассказал, что на досуге я немного оракульствую. Да… И сегодня меня беспокоит проходившая в Лондоне ровно семьдесят два года назад, в декабре девятьсот двенадцатого, мирная конференция Турции и Балканских стран. В соответствии с решениями которой Сербия получила выход к Адриатическому морю. Это может означать, что…

Тут он выглянул из укрытия. Прожекторы только что снизили мощность.

Рябов не договорил. Он многозначительно оглядел всех — пора. Лег на лед, хронопы последовали его примеру. Сталкер наметил рукой ориентир — светящийся кран на стороне Бора, на другом берегу Великой реки. Ползли попарно: впереди Рябов и Дух, в середине Брюх и Нюх, замыкали Кух и Бух.

— Я взял фляжку с водкой, — прошептал Кух.

— Вовремя, однако, — отозвался Бух и остановил движение.

Лежа на льду, они выпили по одному обжигающему глотку.

— Так еще можно жить, — прошептал Бух. — Кстати, ты представляешь, как мирная лондонская конференция может отразиться на нашем переходе? Ты все-таки историк…

— Даже думать об этом не хочу. Я не историк, я только учусь, — сказал Кух с кривой улыбкой и выпил еще одну порцию.

 

Ползли уже два часа, не меньше. Брюх иногда поглядывал на часы, но в темноте разве увидишь стрелки. По ощущениям — часа два. Грудь еще можно было чувствовать, но со спиной и задом — вообще засада. Казалось, холод стал живой субстанцией и вырывал когтистыми пальцами лоскуты кожи, обнажая мясо. И это при плюсовой температуре. Но хуже было другое — несколько раз попадали на участки, где сквозь лед просачивалась вода. Неглубокие лужи, сантиметров пять глубиной, но одежда постепенно пропитывалась влагой, и, какой бы толстой и многослойной одежда ни была, вскоре хронопы были сырыми насквозь.

Прожекторы чертили на льду странные геометрические фигуры, но эффективность их была невысокой. Световым потокам не хватало энергии. И это спасало хронопов. Когда сталкер с хронопами преодолели половину пути, ползти стало еще тяжелей. Теперь лед был сплошь подтопленный. Фляжки со спиртным имелись почти у всех. И минутные остановки хронопы делали часто.

Брюх чуть задержался, подождал, когда с ним поравняются Кух с Бухом.

— Скажите, на какие только жертвы мы не идем, чтобы записать альбом у французов? А?

— Блллль, дикие жертвы, — откликнулся Бух. — Но мы все служим Великому пути.

Бух неделю назад накупил на книжной куче книг с восточными мудростями и старался не только выучить их наизусть, но и следовать их указаниям.

— Быстрый ветер не продержится все утро, а сильный дождь не продержится весь день… — Бух отхлебнул из фляжки, предложенной Кухом. — Кто делает все это? Небо, блллль, и земля. Однако ни небо ни земля не могут сделать что-либо долговечным, тем более человек.

Он замолк. Сделал еще один глоток. И продолжил:

— Поэтому человек служит Великому пути. А кто служит Великому пути, тот равен Великому пути. Вот… — добавил он с причмоком.

Кух продолжил громким шепотом:

— Поднявшийся на цыпочки не может долго стоять. Кто делает слишком большие шаги, не может долго идти. Кто сам себя восхваляет, не добудет славы. Поэтому человек Великого пути не делает этого. — Кух тоже читал восточных мудрецов, а не только Розанова. Брюх не читал Дао Дэ Цзин, ему нечего было добавить к репликам друзей. Он, не тратя силы на слова, выпил из той же фляжки и стал догонять Нюха.

В этот момент впереди раздался сдавленный крик Рябова:

— Все назад! Трещина!

Брюх привстал на коленях и увидел, что это даже не трещина, а большой черный пролом, в котором уже барахтались Рябов, Дух и Нюх. Все истошно орали.

Сквозь вопли можно было расслышать рябовские слова:

— Распластайтесь на льду, возьмитесь за руки и вытащите нас.

Сам он хватался руками в варежках за края полыньи, но те, хрупкие, обламывались. Из оставшихся на льду Брюх оказался ближе всех к тонущим. Он уже сделал замок левой рукой с рукой Буха и правую тянул к Рябову. Нюха и Духа он не видел за спиной отставного майора.

После нескольких попыток Рябову удалось схватиться. Тогда же Брюх понял, что означает “мертвая хватка”. Он сам ухватился за его рукав и что есть силы потянул его на себя.

В голове у Брюха летели кадры его жизни вперемежку с кусками текста песни “Мы две руки единого креста”. Он постарался скинуть весь этот морок и сосредоточился на спасении себя и друзей. Брюх чувствовал, что замок с Бухом вот-вот рассыплется, и надежнее перехватил сочленение.

А другой рукой, которая уже была по локоть в воде, вытягивал отставника. Он сучил холодеющей конечностью и успевал удивляться тому, что сам еще не оказался в воде. А еще больше удивился, когда Рябов, как проворный морской лев, выскочил из полыньи.

— Теперь тяни ребят! — закричал майор.

На льду произошла быстрая перегруппировка сил. Двое тянули Духа, который уже пару раз нырнул с головкой и хлебнул волжской водички, а другая пара спасала Нюха. Дух был легче, его вытянули быстрее. Затем общими усилиями не дали погибнуть Нюху.

На всякий случай сделали небольшой забег по-пластунски в сторону горьковского берега. Дух был совсем плохой. Дрожал всем телом, губы — белее снега. Он пытался что-то сказать, но выходило:

— Лю… ля… лю…

— Фляжка, — перевел Рябов. Он сам полез за пазуху и стал вливать из фляжки в рот лежащему на боку Духу живительный настой.

— Это деревенский самогон, — объяснил он не требующее объяснений.

Следующим пациентом фляжки стал он сам, потом передал ее Нюху. Последний уже пришел в себя.

— Чуваки, как хотите, а я домой, — просто сказал бас-гитарист.

— Да мы что — изверги, что ли, — затараторил Кух.— Всем надо в тепло. Иначе бубонная чума и ветряная оспа. И, блллль, родильная горячка.

Он еще находил время для иронии.

Самогон сделал чудо, Дух медленно, но все же приходил в себя. Он даже расстегнул свое черное стеганое пальто и вытащил заначку — небольшой водочный шкалик, который одним прикосновением губ ополовинил.

— Наверное, я сейчас похож на морскую крысу.

— На морскую свинку, — подправил Нюх, такая же мокрая зюзя. — Или на свинтуса…

— Разворачиваемся, — взял на себя командование раненым взводом Брюх.

Дорога назад напоминала галлюцинацию. Хронопы ползли и по-пластунски, и на коленях, а иногда даже вставали на ноги и бежали, согнувшись в кособокие колеса. Добравшись до набережной без новых приключений, они только здесь осознали, что запросто могли быть засеченными патрулем. И короткими перебежками двинулись во дворы.

С остановками и торопливыми перекурами они добрели до Мэриного дома. Та уже спала. Нелегкая ей досталась халтурка на оставшееся до утра время. Раздевать обмороженных, растирать их тела медицинским спиртом, заваливать всеми одеялами, что были в доме. Но она сумела вдохнуть в них жизнь. Только в шесть утра в доме настала тишина, все уснули.

Последнее, что пришло Буху на ум: “Не выходя со двора, можно познать мир. Не выглядывая из окна, можно видеть Великий путь. Чем дальше идешь, тем меньше познаешь. Поэтому совершенномудрый не ходит. Он проникает в сущность вещей, не видя их. Бездействуя, добиваешься успеха”.

 

К полудню они проснулись. Когда расставляли бутылки на столе, пришел Пауль. На него накинулись с рассказами о вчерашних похождениях на льду. Он только качал головой и, обращаясь к Духу и Нюху, сокрушался:

— На вашем месте должен был быть я… Браззы, на вашем месте должен был быть я… — На него было больно глядеть, он был так расстроен неудачами хронопов. Однако вдруг глаза его заблестели. — А ведь я, браззы, пришел с благовестом. Гоша Чекушкин все-таки привез Саиду четырехдорожечную портостудию. Не “Ямаху”, правда, а “Алесис”, и я ее уже осмотрел. Можно записать на три дорожки и потом смиксовать их на одну, и три дорожки вновь окажутся пустые. На которые можно опять что-то записать и вновь сбросить. Удобная зараза, браззы…

Хронопы выпили за эту штуковину.

— Можно ее дать Вихреву, чтобы он ее освоил? — Брюх решил брать коня за рога.

— Но есть трудности. Саид держит ее у себя дома. Говорит, что до приезда Розенблюма. Но я постепенно навожу его на мысль, что надо сначала сделать пробную запись. На ком-нибудь испытать аппарат. Чтобы не облажаться! Клево я придумал, точно? — Пауль светился.

— Ну и?.. — не важно кто, например любопытный Нюх.

— Саид в раздумьях. А пока нам надо выпить! — Светящийся Пауль принялся разливать от души.

Дух подал голос:

— Удивительно, какое же наслаждение пить эту “Алазанскую долину”. Она не горчит, как та, что мы как-то покупали с Бухом, не отдает рвотой, таковая тоже как-то нам попадалась. Она как раз такая, какую хочется пить и какую хочется пить всегда…

Хронопы изумились. Столько слов за один раз от Духа никто не слышал. Даже на собственной защите диплома.

— Похоже, браззы, на Духе вчерашнее похождение отразилось положительно, — констатировал Пауль. — Может, и крыс перестанет ловить в унитазе.

— Нет, это занятие, слава отче, незыблемо.

За это выпили. Затем принялись обсуждать список песен, которые можно будет записать у Саида, если представится такая возможность.

О потерянной части денег Паулю в тот день так никто и не сказал.

 

Такого никогда не бывало, но после выходных Саид пришел на работу

раньше Пауля

 

Год 1985-й, январь

 

Такого никогда не бывало, но после выходных Саид пришел на работу раньше Пауля. Сидел в своем необъятных размеров кресле и слушал Розенблюма. При появлении Пауля он откашлялся и пожал ему руку.

К делу:

— Как продвигаются твои переговоры по приезду Розенблюма? Обещал привезти его в январе.

Пауль и глазом не моргнул:

— Звоню ему каждый день. Вот только чаще нарываюсь на его домохозяйку. Денег уже кучу потратил. Занятой этот Розенблюм, все время в разъездах. Реально привезти его в начале февраля. Летом гонорар на децл поднимется, но по-другому не получится, у него все расписано. Зато приедет и запишет свою новую программу. Ее еще мало кто слышал, раритет. Он же сам в этом заинтересован.

Ни в одном предложении Пауля правды не было. Хотя Фирик и дал номер телефона Розенблюма, но то ли номер оказался липовым, то ли Розенблюм и вправду был на гастролях. Поговорить с певцом Пауль так и не смог.

— А давай-ка я сам ему позвоню. Такие вещи надо самому. — И Саид с удовольствием закурил.

Но Пауль уже вошел в роль Пиноккио. Только посматривал на кончик носа — не растет ли?

— Номер — пожалуйста… — Крохотная пауза. — Но если вы позвоните, это может его с толку сбить. Сначала один названивал, потом другой — и все по той же теме. Впадет в напряг. Заговнится. А номер-то — пожалуйста.

Он полез в потайные карманы, которых у него в куртке не было.

— Код восемь-восемь-двенадцать. А дальше… — Он продолжать блефовать.

Сам разминал в извилинах одно и то же: “Вот ведь, блллль…”

В это время у Саида в голове тоже проходила многоходовая тайная работа, результатом которой было принятое решение.

— Да, ты прав, — озвучил он свое решение, при этом нервно нажимая на кончик шариковой руки, которая цокала противным звуком. — Пусть уж этим кто-то один занимается. В общем, Пауль, на тебе Розенблюм. Но только попробуй засыпаться! Что тебе тогда будет — не завидую!

И он нажал на ручку так сильно, что она цокнула последний раз и выплюнула стержень навсегда. Саид оценил поломку и зашвырнул кусок пластмассы в урну, что стояла от него метров за семь. Не попал.

— Сабонис, блллль. — А потом добавил: — А насчет магнитофона… Ты говорил, у тебя есть на ком испробовать портостудию. И что звукач имеется знакомый. Ты уверен в нем? Деловой пацан?

— Вихрев-то? Блоху на транзисторах подковать может, даже на отечественных. Физик-вундеркинд.

— Подгони его на днях. Посмотрю я на него. Учти, маг стоит больше “жигуля”. Могу ли я этому твоему вундеркинду доверять? Если что-то пойдет не так, я вам обоим в задницы загоню по зонту и раскрою. — Он достал из стола еще одну шариковую ручку, та цокала еще громче и противнее. Но как назло, не ломалась. Во всяком случае, когда Пауль затворял за собой дверь, слышал “цвак-цвак-цвак” ее пружины.

 

Отслужив работу и отсидев в аудиториях учебу, хронопы стеклись на репетицию в Мэрин подвал. Бух уже всех ждал. Елозил медиатором по гитарным струнам. Спустились в подвал. Брюх спел “Площадь Свободы”, которую приняли к исполнению без длинного обсуждения. Поразминали вальсовый ритм, через час пошли курить.

Разговор крутился около последних провалов. Нюх перекладывал их на плечи Кортасара.

— Вы поймите, как пароход назовешь, так он и почапает. Кто такие хронопы? Неудачники… сумасшедшие романтики…

— Неудачники и романтики — разные категории, — остудил пыл друга Кух.

Нюх стоял твердо:

— Назваться именем зеленых влажных фитюлек и ждать улыбку фортуны. Разве не глупо?

— Ты забыл “щетинистых”. Назваться именем влажных щетинистых фитюлек…

— Что это меняет?

— Меняет! В положенное время они ощетиниваются. — Нюх находил новые аргументы. — Помнишь, “В моих часах меньше жизни, меньше дома, меньше постели, я несчастный и влажный хроноп!”… Меньше жизни. Понимаешь?

Кух собирался с мыслью. Нюх напирал:

— А еще. Когда хронопы отправляются путешествовать, все отели переполнены, поезда уже ушли, дождь как из ведра, а таксисты сперва не берутся везти, а после заламывают безбожную цену… Я лишь цитирую Кортасара. Мало?

Бух не сдавался:

— Ты, видимо, забыл следующий пассаж… Но хронопы не унывают, так как твердо убеждены, что подобное происходит со всеми, и, когда наступает пора спать, говорят друг дружке: “Дивный город, ах, что за город!” Всю ночь им снится, будто в городе большой праздник и будто они приглашены. Наутро они просыпаются в прекрасном настроении.

Брюх не мог не вмешаться:

— А мое любимое место — это когда хронопы поют свои любимые песни и приходят в такое возбуждение, что частенько попадают под грузовики и велосипеды, вываливаются из окна и теряют не только то, что у них в карманах, но и счет дням.

— Во-во, в свете этого наши неудачи закономерны, — подытожил Нюх. — Пора придумать нам новое имя. Мы в начале пути, и самое время для этого. Да, любое имя лучше, хоть “Сыновья Джона О’Хары”. — Этот американский писатель ходил у Нюха в любимых.

Но Кух не хотел уступать. В конце концов, назваться “Хронопом” предложил он.

— Посмотри-ка на Духа. Его, кроме как хронопом, никак не назовешь. А Буха, ищущего Великий путь? Да и остальных тоже. Тебя в том числе! Зря ты упираешься. Просто надо честно нести — прости меня за пафос — тяжелое знамя великого Хронопа. За эти полтора года все поняли, что это бремя не из самых легких и, возможно, не из самых приятных, но отступать поздно. Сам я считаю так: хроноп занимается своим делом, а обстоятельства ведут себя по обстоятельствам. Сегодня нам кажется, что будущего нет, но вчерашнее завтра уже стало настоящим, и кто сказал, что мы с ним не справились? Справились же. Есть потери, у Буха диплом отложен на осень, скорее всего, меня тоже ждет сия участь, но…

— Если бы мы назвались, к примеру, “Железные дровосеки”, как я некогда предлагал, — не уступал Нюх, — возможно, и на поезде под “китайкой” мы бы проехали, и под лед бы не провалились.

— Преодоление трудного начинается с легкого, осуществление великого начинается с малого, — наизусть выпалил Бух, — ибо в мире трудное образуется из легкого, а великое — из малого. Потому совершенномудрый начинает не с великого, тем самым он совершает великое…

— Я ловлю крыс, — заговорил Дух, — я знаю, что первым делом нужно выманить самую глупую крысу, а это самое трудное. Потому что умная крыса любопытна по своей природе, она не боится смерти, ибо познала Великий путь. А глупой начхать с обрыва на Великий путь, ей бы только жрать и копить комплексы. Иррациональность — ее конек. Прагматизм — ее кредо. На то, чтобы поймать ее, уходит день-два. И часто уходишь без добычи. Вот третьего дня…

— Третьего дня ты сам был крысой, — подколол Брюх. — Речной.

— Я был крысой, которая еще не утратила иррациональное, но еще и не обрела Великий путь. Я завис между. И мы все висим между. Как и положено подлинным, или, как сказал бы Кух, аутентичным, хронопам.

Возможно, Дух еще что-то сказал, но хронопы уже один за другим спускались вниз репетировать.

 

Саид заходил в комнату, где колдовал Вихрев над портостудией, слушал невнятые звуки, издаваемые техникой, выругивался по-матери и исчезал. В ближайшие субботу и воскресенье хозяин студии собирался съездить в деревню Разуваиха, навестить мать. По своим каналам пробил трехдневный пропуск. В его отсутствие хронопы и решили устроить студийную сессию.

Накануне Вихрев привез в саидовскую студию переделанный “Олимп” с тридцать восьмой скоростью, протестировал его в смычке с портостудией. Девайсы работали безупречно. Вихрев же выработал алгоритм сессии.

В первую очередь пишутся бас и барабаны. Кух с Нюхом даже специально на репетициях сыгрывались вдвоем, чтобы не упасть хронопьими мордочками в грязь.

В первый день успели записать не только бас и барабаны, но и Брюх наложил ритм-гитару в большинство вещей. Кроме того, Дух развернул свою клавишную феерию. Если у музыкантов и была возможность поспать, то Вихрев работал, вставив между ресниц спички наподобие гоголевского Вия. Оленька, Мэри и Алюня занимались кормежкой музыкантов. Вино было под запретом, хотя отписавший свои партии Кух все равно успел где-то хлебнуть. Хронопы с упреком глядели на Оленьку — ее рук дело? Та молчала.

 

 

Из дневника Алюни

 

Забежала на минутку домой после первого дня записи альбома. Хронопы пишутся в студии звукозаписи местного авторитета Саида. Звукорежиссер — Вихрев, как же я его обожаю. Он просто душка, во всей этой западной машинерии разобрался за считаные дни, и я уверена, что качество музыкальной записи ничем не будет отличаться от питерского. Осталось завтра голоса наложить.

Не скрою, мне приятно, что мне позволят сыграть на флейте в “Площади Свободы”. Только бы не опозориться. Всего пять нот, но — или это только мне кажется — они должны украсить этот грустный вальс.

 

На второй день в Саидовской студии Бух проиграл все подготовленные им гитарные партии. Выспавшийся Брюх спел все свои двенадцать вещей. Затем две песни пропел Дух. Оставалась последняя операция — прогон полученного микса через самодельный ревер и одновременная запись на “Олимп”. Хронопы сгрудились у большого никелированного магнитофона, предвкушая момент, когда можно будет прослушать окончательную версию альбома. Уже и название кто-то предложил — “Сержант Пеппер, живы твои сыновья!”.

Вихрев отключил звук, поэтому в комнате стояла тишина, нарушаемая легким шуршанием магнитной ленты. Когда лента с левой катушки перетекла на правую, все, счастливые, зааплодировали. Совершенно не сговариваясь. А ведь они еще так и не слышали окончательный микс.

— Вы пока перекурите, — предложил Вихрев, — а я пленочку назад смотаю. Потом надо приклеить ракорды в начало и конец пленки. Думаю, еще полчаса уйдет. Может, я пойду посплю, а завтра перемотаю и склею. Руки уже не слушаются. Да и слушать надо на незамыленное ухо.

Хронопы загалдели. Возможно, каким-то участком мозга, отвечающим за совесть, им было жаль Вихрева, который не спал почти пятьдесят часов (в его глазах от напряжения полопались капилляры), но желание послушать альбом здесь и сейчас было сильнее. Вихрев покачал головой и снова вернулся к своим манипуляциям с катушками. Не исключено, что он был большим хронопом, чем сами хронопы.

Пошли курить на улицу. Шел шестой час утра, девичья часть хронопов разъехалась по домам еще до комендантского часа. Кит делал хронопам какие-то знаки, но никто не смотрел на небо.

— Идеальный альбом для января восемьдесят пятого, — начал Кух, сдвинув сигарету в уголок рта, на манер Клинта Иствуда из “Хорошего, плохого, злого”.

— Подожди каркать, надо сначала послушать. — Иррационализм Куха наткнулся на прагматизм Нюха. — Я не совсем доволен, как сыграл. Если бы времени было побольше, можно было бы побольше поэкспериментировать с саундом.

— Много студийного времени никогда не будет, — философски заметил Бух. — Я тебе говорил, что надо больше заниматься инструментом.

А ты все свои госы зубришь…

— Так у меня же госы не перенесли, как у тебя. Сам же понимаешь, что “Хроноп” не прокормит. А наличие диплома никому еще ничего плохого не приносило. — Железобетонная позиция! Впрочем, хронопы никогда всерьез не заморачивались будущим. Жили сегодняшним днем. Морщились от слов Нюха, хотя подсознанием и отдавали им должное.

— Вот мы с Духом сдали свои госы, защитили дипломы. И что делаем? — Брюх развел хронопью демагогию. — Дух чертит свои бесконечные секретные крюки портовых кранов, что само по себе смешно. Я гляжу в свои схемы, как коза на дацзыбао. Кто победил — мы систему или система нас?

— Систему не победить, — заметил Кух. — Лучше всего взлететь над ней и наблюдать ее плавное падение. Как у БГ: “Мы стояли на плоскости с переменным углом отражения…” Только в нашем случае плоскость не горизонтальная и не вертикальная. Она такая, какую мы выбрали. Наблюдение — тоже вполне себе занятие. По крайней мере — честное.

— В соответствии с теорией Великого пути, — перебил Бух, — совершенномудрый ничего не накапливает. Он все делает для людей и все отдает другим. Великий путь совершенномудрого — деяние без борьбы.

— Без борьбы… — эхом отозвался Дух.

Зачем он это повторил, так никто и не узнал, во всяком случае, в этот день.

В коридоре вырывал с корешками уши грохот выбиваемой двери.

И скоро все помещение заняли люди с масками на лицах. Вооруженные и очень опасные. Красные глаза и оружие.

 

Хронопов, включая Вихрева, отвезли в здание на Воробьевке

 

Хронопов, включая Вихрева, отвезли в здание на Воробьевке. Там их разделили.

Брюха допрашивал Сухарев.

— Давно не виделись, — начал пескарь елейным тоном. — Что-то вы меня, предполагаемого тестя, не жалуете. В гости не являетесь. Боитесь?

Брюх не отреагировал на елей. А полковник не менял тон:

— Я сам люблю музыку. Вы, должно быть, знаете, что в моем доме много дисков, с битлами, например.

— Еще бы не знать, у нас же их и отбираете.

— Советую не хамить! Ситуация у вас шаткая. Светить может все, что угодно, вплоть до срока. Антисоветская деятельность, как-никак.

— Нам чужда политика. Мы просто любим музыку. Сочиняем ее, играем.

— Сочинять — полдела, но вы ее записываете и распространяете. Все пленки с записями конфискованы. Магнитофонные катушки — один штука, кассеты — три штука. — Пескарь пододвинул к Брюху документ. — Все носители мы пошлем на экспертизу. Но уже сейчас можно сказать, что скажут эксперты. Я повторю: антисоветская деятельность.

— Мы просто любим музыку, — как мантру долдонил Брюх. Ему было очень страшно, он чувствовал, что даже механизм, отвечающий за задержание в теле отходов пищеварительной деятельности, дрожит. “Только бы выдержать…”

— Это Пахмутова любит музыку. Тихон Хренников любит. Ротару… Кобзон…

— Если вы все наперед знаете, зачем же эти игры с экспертизой. — Брюх длил мантру. — Кто у вас эксперты? Вы уже как-то обещали подложить мне наркотики…

— Для простоты дела, возможно, мы так и сделаем.

— А экспертизу — принимаю я их или нет — тоже будете проводить?

— Умоляю вас. Это вам придется доказывать, что не принимаете. В вашем случае это будет архитрудно. Рок-музыкант и не курит гашиш — какой суд поверит? Даже на Западе не поверили бы.

Минуты две молчали, обдумывая ходы. Наконец пескарь подвинул ферзя:

— Сюсюкать не будем! Значит, так. Вы подпишете бумаги, что участвовали в подпольной записи. И к вечеру вас отпустят. Но с этого дня группы больше не существует. Ваши инструменты конфискованы. Вы больше не возьмете ни одной ноты. Ни голосом, ни на гитаре. Советую даже говорить тихо. И ресниц не поднимать. У вас есть работа, схемы, чертежи — рисуйте, разрабатывайте, поднимайте индустрию на новые рубежи. Чем вы занимаетесь на заводе? Робототехническими комплексами? Станками с программным обеспечением? — В слове “обеспечение” полковник поставил ударение в неверном месте, но чудо — это немного успокоило Брюха.

— Что-то непонятно? — Сухарев почти рявкнул. — Вот бумага. Я уйду на одну сигарету. Когда вернусь — ваш автограф должен стоять здесь.

Показал — где.

 

Текст был короткий.

Я, …, … гр., проживаюший…, в твердом уме и памяти заявляю то, что с … января 1985 года распускаю группу “Хроноп”. Я отказываюсь принимать участие в репетициях, концертах в составе “Хроноп”, а также в каких-либо других музыкальных ансамблях и сольно. Я отказываюсь от сочинения песен, стихов и каких-либо других художественных произведений.

Подпись, дата.

 

Из хронопов дольше всех упирался Дух. Он симулировал безумие. Описывал нашествие на Воробьевку крыс, живописал ужасы, которые оно принесет городу, затем сам же намечал способы отхода через ему только известный водосточный люк в районе Нижегородского универсама. Кроме того, он как истый концептуалист перечислял клички всех пойманных им крыс, не забыв знаменитую крысу по кличке Кейт Буш, едва не откусившую ему левый мизинец.

— Вот была бы потеха — клавишник с откушенной фалангой, — забавлялся он.

Гэбист смотрел на него как на кучу гуано. И даже когда уже потянулся за предложенной ему ручкой, стержень которой истекал фиолетом, Дух отдернул руку с воплем:

— Держите ее крепче, сколько лет за ней гоняюсь, сучка, всегда уходила, а теперь не уйдешь, — и полез под стол.

Его вернули, врезав с обеих рук. Но и тогда он, спрятав взор, шептал в кулачок:

— Вам самим же хуже. Крысы любят все серое. Они питаются подобным. И вы еще вспомните меня, когда они заберутся в ваши теплые постели.

И после паузы, будто найдя решение:

— А вот мой совет: заведите орла. Орлы — вещь верная, хрясть — и пополам! Нормальная особь может съесть в день до девяти крыс. Сетон-Томпсон описывал подобный случай, который произошел в пустыне Иссык-Куль. Или Иссык-Хуль, не помню. Орел девять раз поднимался и камнем падал вниз.

Дорассказать ему не дали.

 

Вечером хронопов отпустили. Но всех в разное время. Разъехались по домам — зализывать физический и моральный ущерб. Встретились на площади Горького лишь на следующий день.

— Ну не сволочи ли? — кипел Кух, обращаясь к кому-то небесному. — Давайте все вам подпишу! Но зачем альбом-то забрали? Ну, скажи… — чуть ли не за грудки заграбастал Брюха. Тот не убирал его рук, не давал истерике нового топлива. — Говорит мне этот Сблюдняков: “Вам не я, история вынесла приговор. Виновны! Виновны! Виновны!” Перед светлым, бллль, будущим человечества… Лучше Розанова не скажешь: государство ломает кости тому, кто перед ним не сгибается или не встречает его с любовью, как невеста жениха. Точка.

Затянулись. Закивали.

— Мне одно непонятно, — подал голос Дух. Его и без того пышные губы алели. Фонарь под левым глазом был такой, что и поэту Блоку не снился. — Мы со вчерашнего дня больше не группа?

Вопрос пришелся в солнечное сплетение. Минут семь восстанавливали ровное дыхание.

— По бумагам вроде не группа, но по сути… — Кух предложил свой вариант видения ситуации: — Мы и до гэбэшки пребывали в андеграунде, так? Но гэбэшка нам подсказывает, что еще не в самом-самом. Поэтому — следите за ходом мысли — сейчас нам нужно уйти в полный андеграунд. В однозначный и бесповоротный! Ниже того места, где крысы ползают. Да, Дух? (Тот кивнул.) Чтобы о наших песнях знали только мы впятером. Просто будем собираться и показывать друг другу новые вещи. И лучше всего их не записывать. А что? Как в догомеровские времена. До потомков дойдем, как “Слово о полку Игореве”, устными сказаниями. Будем неизвестными боянами. Рок-боянами. Почетно…

— Ты намекаешь, что кто-то проболтался? — просто сказал Брюх.

Кух стал загибать пальцы.

— Кто был в курсе записи? Давай посчитаем. Нас пятеро. Плюс Вихрев и Пауль. А также Оленька, Мэри и Алюня. Десять негритят. Десять негритят хронопами назвались, альбом конфисковали — и сколько их осталось? Если проболтался кто-то из нас, хронопов, то он полный болван. Вихрев — могила! Пауль — это не в его интересах. Он, кстати, получил не меньше нас. Саид его выгнал и поставил на счетчик. Кстати, нам еще деньги отдавать. Не забыли? Иду вперед. Оленька… Своя жена всегда вне подозрений. Шучу. Но не верю, что она. И точно не Мэри — стреляный воробей.

Он умолк.

— Больше всех подозрений, конечно, вызывает Алюня, — принял намек Брюх. — Как бы это ни ударяло по мне, я склонен думать, что подозрения небеспочвенны. Но, с другой стороны, разве не она являлась нашей самой горячей поклонницей? На флейте училась играть. Каков резон вредить своим кумирам? И — это самый весомый аргумент — зачем вредить тому, кого любишь?

— Вы уже обменялись кольцами, как помолвленные? — съязвил Нюх.

— Нет, но отношения в самой приятной фазе. И поэтому ей я доверяю как себе. Если только отец хитростью не вынудил ее проболтаться. Ведь он склизкий, этот пескарь. Надо спросить у нее. Насчет нашего будущего.

Я согласен с Кухом. Видимо, придется уходить в андеграунд андеграунда.

Бух горько ухмыльнулся про себя. Что такое быть андеграундным гитаристом? Бить по струнам и глушить их раньше, чем они зазвенят?

Нюх спросил:

— А как это будет выглядеть? Ты раз в неделю или в две во время общей пьянки будешь петь нам под одеялом новый шедевр. Мы покачаем головами, мол, как это круто, — и по домам? Мне это совсем не интересно. Получается, те, кто не сочиняют песни, переходят в стан слушателей, как Мэри и Оленька.

— Новая ситуация, правила еще не выработаны.

 

 

Алюня находилась в ступоре от случившегося

 

Алюня находилась в ступоре от случившегося. Тот альбом, который она вместе с хронопами ждала так долго, арестован. И кем? КЕМ? Ее папкой, который в одиночку вырастил ее и брата, вместе с которым они ходили на рыбалки, в цирк, в зоопарк, с которым вечерами разгадывали невероятно трудные кроссворды из журнала “Наука и жизнь”. Который баловал шоколадками и носил на плечах. Который не ругал за двойки в младших классах.

И теперь, когда Алюня выросла, оказалось, что они если даже не по разные стороны баррикад, но движутся уже не по одним рельсам. Она смогла простить ему свинченный ноябрьский концерт. Смогла простить разгон кучи, после которого Брюх оказался в отделении, а Кух в больнице. Она списывала эти подвиги на приказ вышестоящего начальства. Но теперь она перестала верить отцу.

Больше не верю! Это все он! Он!

Она собрала самое необходимое и переехала жить к Брюху, в Щербинки. У любимого и придумала способ, как можно спасти катушку с записью альбома.

 

— Нет, это полный идиотизм, — бушевал Нюх. — Вы хотели уйти в андеграунд, а сами теперь рветесь на рожон.

— Это шанс, который преступно не использовать, — рассудительно вещал Кух. — Ты вспомни, сколько усилий мы прилагали, чтобы записать альбом. Ты же сам в ледяной воде искупался, а потом полз по льду больше часа. Я уж не говорю, что еще до Мэриного дома час — не меньше — пешкодралом. И ты не ныл.

— Пойми, эта катушка — часть тебя, часть твоей биографии. — Настала пора Брюха аргументировать. — Что ты есть без нее? Представь, что у тебя похитили почку. И если появился шанс вернуть ее, разве бы ты не пошел на риск? Риск-то соизмеримый.

Нюха положили на лопатки.

— Ладно, расскажите план.

Слово взял Брюх:

— Алюня знает, где находится катушка с альбомом. На складе вещественных доказательств. Туда мы никак не попадем. Он на сигнализации. Но послезавтра катушку заберут со склада для экспертизы. Мы знаем, что экспертиза — формальность, но они зачем-то играют в эти игры. Человек, которого там называют экспертом, сидит в комнате номер восемнадцать на первом этаже. Алюня взяла ключ от этой комнаты, передала мне, я на мытном рынке сделал дубликат. И быстро вернул ей. — Брюх откашлялся, как усталый герой, и продолжил: — Послезавтра вечером я на Воробьевке встречаюсь с Сухаревым. Кабинет его находится на втором этаже. Алюня уверяет, что, когда разговор завершится, мне выдадут пропуск и отпустят домой. Я спущусь на первый этаж, отопру комнату эксперта. Надеюсь, что в ней никого уже не будет и пленка там останется. Недостаток плана заключается в том, что катушка великовата и ее не спрячешь под пальто.

А на выходе тебя хотя и не обыскивают, но сверлят всеми сверлами гэбэшных глазенок. Впрочем, я проверял, в той комнате есть окно. С открывающейся форточкой. Как в школах: дернешь за веревочку, и наверху открывается фрамуга. Я бы мог через нее катушку выбросить на волю. Но под окном должен кто-то ждать. И предвидеть возможность провала. Тогда ноги в руки — и сигать через забор! Абсолютно все сейчас трудно предвидеть. Придется действовать по обстановке.

Брюх еще раз откашлялся и продолжил:

— И самое неприятное — этим вторым будешь ты.

— Почему я? — удивился Нюх.

— А кто, прозрачный Дух? Конечно, если бы нужно было пролезть в щель, пошел бы он. Или Кух, у которого только-только срослись ребра? Или хлипкий Бух, ищущий Великий путь? А ведь ты в детстве занимался боксом. И лыжными гонками. Ты справишься.

— А помнишь, ты на физре подтягивался двенадцать раз? — вспомнил Кух. — Качок практически. — И после минуты тишины, во время которой Нюх привыкал к своей роли во всемирной истории, добавил: — Ладно, если с этим покончили. Я вчера заходил к Сорову. Ничего не понимаю — дверь опечатана. Приклеена бумага с пластилиновой печатью. Позвонил соседям, никто не открыл.

— С пломбой?

— Да, с пломбой. Ума не приложу — куда чувак подевался? А я у него взял пласты послушать. Вернуть хотел.

— В таком случае можешь не беспокоиться. Он сам тебя найдет, — сказал Брюх. — Завтра еще раз детали операции “Ы” обговорим. Пауль обещал помочь с машиной. Как пить дать, машина понадобится.

 

Все шло, как и предсказывала Алюня. Сухарев после беседы — запугивания и еще раз запугивания — выдал Брюху пропуск и отпустил восвояси. Хроноп медленно спускался по лестнице со второго этажа. По схеме, нарисованной Алюней, он выучил план первого этажа назубок. Сейчас будет щиток с объявлениями, пожарный кран, затем несколько комнат без номеров. А вот и восемнадцатая. С покосившимися цифрами.

Брюх опустился на одно колено, будто шнурок завязывал. Оглянулся — вроде никого. Мужик в сером костюме, что следовал за ним, скрылся за какой-то дверью. Брюх втопил ключ в скважину и дважды повернул против часовой стрелки. Озираясь, вынул ключ, зашел, огляделся. Свет зажигать не решился. На улице светил фонарь, отраженного света хватало.

Где может храниться катушка?

На столе, что напротив окна, аккуратно разложены письменные принадлежности, эксперт — аккуратист. Хроноп подергал ящики стола — заперты. Но коробка с катушкой объемная, все равно не убралась бы.

Борясь с искушением зажечь свет, Брюх принялся переставлять папки на этажерке. Как же их много! Почему-то начал с нижних полок. Сверху сорвалась одна папка, повалила и другие. Пара-тройка папок упала Брюху на плечо. Болезненно, но главное — шумно.

Затаил дыхание. Сердце прыгало так, что, наверное, на вахте было слышно. Собрал папки с пола — положил предположительно туда, откуда упали.

Вот же она.

 

Брюх достал с третьей полки коробку с альбомом. Вынул саму катушку. Проверил. Пленка “Orwo”. Теперь форточка. Брюх на ощупь нашел веревку, слабо потянул. Работает. Потянул со всей силы. Форточку давно не открывали. Но все-таки нехитрый механизм фрамуги поддался, с улицы потащило кислой сыростью.

Они договорились с Нюхом, что тот будет сидеть в машине с Паулем и наблюдать за окном. Как только увидит, что форточка открылась, перелезет через каменный забор и станет ждать коробку внизу.

Брюх встал на стул, чтобы точнее бросить катушку. Прицелился и кинул. Коробка сделала дугу, срикошетила и медленно скатилась, застряв между рам. Растерявшийся Брюх между тем уже слышал шепот Нюха: “Ну, что ты там телишься?”

Коробка безмятежно лежала за стеклом. Хроноп нащупал ручку, дернул раму. Та была намертво заделана замазкой и полосками белой бумаги. Открывание в функциях рамы не значилось. Брюх вцепился в ручку и стал тянуть. Только ломоту в кисти ощутил, но к цели не придвинулся ни на сантиметр. Времени на раздумья не оставалось. Навалил на пол возле окна папки, стопки бумаги. Схватил со стола мраморную подставку для ручек и разбил внутреннее стекло. Папки приглушили звон, однако Брюху он все равно показался колокольным громом разбушевавшихся небес.

Не медля, вынул коробку и снова бросил в форточку. На этот раз она перелетела так как надо и упала куда надо. Прямо в руки Нюха. Брюх услышал удаляющийся торопливый шаг друга.

Поднимать папки и ставить их на полки этажерки уже не имело никакого смысла. Брюх отворил дверь и чуть ли не побежал к выходу. Мимо него торопливо шагали люди в серых пиджаках. Вероятно, все-таки услышали звон разбитого стекла. Перед вертушкой Брюх достал пропуск. Сержант из охраны притормозил хронопа. Смотрел в глаза и, увидев кровь на кисти Брюха, решал, что с ним делать. Сам хроноп не заметил, что порезался, — боли не чувствовал. А из коридора уже слышались крики: “Задержи его!”

Вариантов не оставалось. Брюх изобразил дурачка и обернулся на голоса:

— Кого вы там хотите задержать, а?

Сержант выглянул в коридор. Брюху того и надо было. Бросился ко входной двери, рывком открыл ее и помчался к воротам. Нюх уже открывал заднюю дверцу. Сзади Брюха раздался выстрел. Когда он уже повернулся боком, чтобы зашмыгнуть в авто, ощутил укол в голень.

“Так вот что такое — когда тебя ранят, — закрутилось в голове. — Тошнота… Пустыня во рту… Сверло…”

А Пауль уже пересекал Свердловку в районе “Ремонта часов” и гнал дальше по Звездинке, чтобы через улицу Горького въехать в старые кварталы и затеряться. На Славянке, у Мэриного дома, он притормозил. Нюх помог Брюху выбраться, и в обнимку они поковыляли во двор. Коробку с пленкой Нюх нес под мышкой. Брюх матерился и постанывал. Пауль унесся прочь.

— Больно?

— Будто дрелью просверлили, — ответил Брюх.

Мэри все поняла без объяснений.

Ножницами разрезала брючину. В свое время от Гриштоферсона она поднабралась разнообразных медицинских знаний и, потрогав в нескольких местах раненую ногу, вынесла вердикт:

— Пуля прошла между костей. Брюх, тебе везет.

Брюху померещилось, что она даже улыбнулась.

— Везет? — просто чтобы хоть что-то сказать, продемонстрировать, что не боится. Сидел и смотрел, как из него бесшумно вытекает кровянка.

— Я мигом, только Гриштоферсона вызову. — Пошла к телефону.

Пока она разыскивала своего бывшего мужа, Брюх спросил Нюха:

— А что за машина у Пауля? — для того, чтобы не упасть в обморок. Отвлечься.

— Это он Саиду мстит. Угнал его новенького “москвича”. Тот как-то ему сам показал, как железной линейкой дверцу открывать. Вот Пауль и воспользовался. Сейчас куда-нибудь во дворы загонит, оставит и придет.

В комнату зашли Кух, Дух и Бух, оказывается, они были в подвале. Увидев кровь, закудахтали:

— Блллллллль, Брюх, как же это…

Брюх уже начал привыкать к дрели в ноге, поэтому нашел в себе силы объяснить:

— Мэри сказала, что пуля вошла между костей. И вроде это очень круто! Снайперы, блллль…

 

Гриштоферсон приехал на такси через десять минут. Сказал, что за ним во двор въехали две подозрительные машины. Мэри вскрикнула и показала хронопам, чтобы следовали за ней.

— Быстро! Схватили всю свою обувь и одежду — и за мной! Раненых тоже касается! Коробку с альбомом не забудьте.

Все мигом подчинились. Мэри повела их в подвал.

Затем вышло странное. В подвальной репетиционной комнате она отодвинула стул, на котором лежала старая гитара Буха, и стала что-то искать на полу.

— А, вот… — Нашла.

Куда-то сбегала, вернулась со штыковой лопатой. Вставила нож лопаты в щель и стала действовать как рычагом. Люк в потайное помещение поднялся с могильным скрипом. Видимо, последний раз его открывали при царе Горохе. Подвал под подвалом.

Где-то наверху заливался звонок.

— Там лестница должна быть. — Мэри торопила. — Спускайтесь и сидите тихо. Ламп там нет, пока сядьте на что придется, на пол, что ли. Держите фонарь…

Когда хронопы и Гриштоферсон скрылись в подполе, она вернула стул на место. Пошла наверх открывать. Внешне люк в полу репетиционной комнаты даже не угадывался. Схрон был сделан на совесть.

 

Гриштоферсон зажег фонарик. Батарейки оказались полудохлые, лампочка светила в четверть накала. Помещение хотя и было меньше, чем репетиционный подвал, все равно представляло кубатуру приличных размеров. Квадратов двадцать — как-то так. Отопление не было предусмотрено, поэтому колотун быстро залез под кожу.

— Надо же… Сколько мы с Мэри жили, а эту нычку она мне не открыла. Хиппово! Ну, давай посмотрим, что с тобой. — И Гриштоферсон пододвинулся к ноге Брюха.

— Мне Мэри сказала, что кости не задеты.

— Кому-кому, а Мэри можно верить. От меня наблатыкалась, хоть сейчас — в медсестры. Хоть катетер ставить, хоть в вену иглой. Практически еще одна профессия! Когда по Прибалтике автостопом катались, всяких приключений наслучалось, и она там одного хиппана спасла, его машиной сбило.

А сам из сумки достал шприц и дрожащими от холода руками набирал в него жидкость из маленького пузырька. Продезинфицировал место укола.

— Цени, чувак, свою дозу тебе отдаю. Тебе сейчас нужнее. А пулю будем вынимать наверху, при нормальном освещении.

Тщательно перебинтовал. И только тогда спросил:

— Где тебя так?

Брюх махнул рукой. Рассказывать не хотелось. Он уже почувствовал, что дрель от ноги отняли, стало уютно.

— Ладно, потом расскажешь, чувак. — Гриштоферсон и сам попадал в ситуации, о которых лучше никому не знать.

 

Напротив Мэри сидел лейтенант Свиртняков

 

Напротив Мэри сидел лейтенант Свиртняков. А у двери стоял толстяк-капитан, представившийся участковым. Обоих служителей законопорядка Мэри видела впервые.

Говорил Спинтяков:

— И никто из перечисленных мною граждан не появлялся у вас сегодня? — Он осматривал печку, разрисованную маслом в стиле Сальвадора Дали. По краям штукатурка облупилась, но рисунок все еще был хорош. Тоненькие усы Дали поддерживала изящная подставочка.

Мэри следила за взглядом Сфиняткова.

— Нет, не появлялись. Может, в библиотеках сидят — у них госы скоро.

— А молодой человек, который приехал перед нами? С кудрями. Без шапки. Он шел в сторону вашего дома.

— Вы же видите, никого нет.

— Нам надо осмотреть помещения. Виктор Петрович, приведите понятых.

— Это обыск?

— Нет. Мы лишь проверим, не обманываете ли вы нас. Что это — лестница в подвал? Вы можете не пускать нас. Но предупреждаю, это не в ваших интересах. Пяти минут не пройдет, а мы уже с ордером нагрянем! Спускайтесь, а мы за вами.

Сжутняков обнюхал все углы подвала. Брезгливо скинул Бухову гитару со стула, она упала с жалобным бряком. Мэри подняла бывалый инструмент.

— Значит, они здесь репетировали?

— Вы же сами видите.

— Надеюсь, вы знаете, что группы больше не существует?

— Да.

— А где хронопы — не знаете. Или лжете?

— Я вернулась с работы. Собиралась лечь, отдохнуть. Я устала.

— А ведь правда украшает человека. Об этом вы слышали?

— В чем вы меня обвиняете?

Смутнячков подумал, совсем недолго, и стал подниматься по лестнице. Молчаливый участковый последовал его примеру.

— Если кто-то из ваших хронопов появится, позвоните мне — Схрустяков протянул бумажный прямоугольник с номером.

 

Мэри затворила дверь. Дождалась, пока те уехали. Пошла открывать подпол.

Оттуда вышли хронопы с инеем на волосах и под носом, как в фильме “Кавказская пленница”. Отогревались чаем и спиртом. Когда все расселись в комнате наверху, пришел Пауль.

— Как Брюх? — спросил он, стаскивая башмаки.

Все уставились на раненого. Брюх был уже полупьяный. Зелье подействовало. Гриштоферсон помог ему лечь на кровать, на которую Мэри заранее подстелила оранжевые резиновые пеленки.

— Хоть музычку нашу включите, а то как на похоронах. Зря, что ли, я коробку-то стащил.

— Слушать-то альбом не на чем, — откликнулся Бух. — Микс записан на тридцать восьмой скорости. А вихревский “Олимп” с тридцать восьмой конфискован вместе со всем остальным.

— Бллллль, я что, и “Олимп” Вихрева должен был из гэбэшки тащить? — Брюх скорчил губы в подобии улыбки.

Между тем Гриштоферсон приготовил хромированные инструменты к операции. Обернувшись к остальным, бросил:

— Идите — перекурите…

 

В коридоре Пауль рассказывал, что машину Саида он оставил в двух кварталах от дома авторитета.

— Сначала я, браззы, хотел ее с откоса спустить. Не хрен хороших человеков увольнять! Но потом подумал, что он все-таки мне немало пользы принес. Даже взять портостудию, с паршивой овцы хоть шерсти клок…

— Правильно, — согласился Кух. — Мы же хронопы, а не вандалы. Страшно было удирать от ведомственных?

— А то мы с тобой, бразза, ни разу в облаве не побывали. То же самое, только на газ жмешь, а не пешкодралом, да еще пластов под мышкой нет. Налегке, так сказать.

Бух встрял:

— У нас остались Саидовские деньги. Может, купить еще один “Олимп”? А Вихрев бы его на тридцать восьмую скорость переделал. А?

— Завтра же и купим, — откликнулись остальные.

— Вы чего, дураки? А то не знаете, что без блата “Олимп” не достать. В “Электронике” ни у кого знакомых нет?

Пауль начал вспоминать:

— Я, браззы, там одну продавщицу как-то дрючил. Не знаю, может, уже уволилась. Давно в “Электронику” не заходил.

— Еще варианты? — спросил Бух.

— Кстати, у Дрюни, Алюниного брата, есть “Олимп”. Может, спросить у него?

 

Сухарев поехал в Щербинки. Он знал, где живет Брюх.

Пескарь застал Алюню на иголках. Она загнанным зверем мерила по периметру четырнадцатиметровую комнатушку.

Он постучал. Она отворила дверь. Он рассказал ей о том, о чем она не знала. Она заплакала. Он закурил. Она тоже закурила. Он стал уговаривать. Она отнекивалась. На ее “Ну и пусть” он реагировал криком. На его

“Я хочу тебя спасти” она реагировала молчанием и слезами. Он спросил ее. Она ответила вопросом на вопрос. Он встал и принялся ходить по комнате туда-сюда. Она приклеилась к стулу и смотрела на часы. Он попросил ее поехать домой. Она попросила его подвезти до Мэри.

Шел комендантский час. Они тряслись в его “Волге”. Ночной город был похож на чистилище. Фонари заливали дорогу рыбьим жиром. Во рту был вечный привкус неустроенности.

 

Операция прошла успешно. Эти три слова произнес Гриштоферсон, когда позвал тех, кто уже выкурил по четыре сигареты в коридоре. Вошли, сели в комнате. Брюх с забинтованной ногой лежал с блаженной улыбкой. Каждые четыре минуты он открывал глаза, оглядывал комнату, затем откидывал голову на подушку и засыпал. Это повторялось с назойливым постоянством. Мэри взяла инициативу в свои руки:

— Нам нужно решить, как действовать. Не знаю, что вы планировали, когда шли на Воробьевку. Но все пошло не так, как вы думали, и это уже всем ясно. Вас ищут.

Бух перебил:

— Мэри, а кто вырыл нижний подвал? Почему ты ничего не говорила о нем?

Он на мгновение опередил Гриштоферсона, у того этот вопрос тоже был на кончике языка.

— Старая история. Я и сама о подвале почти забыла. Дед в финскую войну что-то предчувствовал и вырыл. Чтобы от бомбежек прятаться. Рыл долго. Ему сосед помогал. Помнишь, я тебе показывала фотографию — около дома вместе с дедом стоит мужик помоложе? Это Николай Романыч, по фамилии Федоров. Жив еще курилка.

Мэри закурила.

— На Автозаводе теперь живет. Никто, кроме него, о подвале не знает. Дед был опытный печник, сделал все по уму, с отводом вентиляции. По идее, там можно жить автономно, дышать есть чем. Да что вентиляция,

он даже специальный закуток сделал — уборную. Канализации, конечно, нет, но яма под дырой довольно большая. С детства помню. Лазила туда.

Все прониклись уважением к Мэриному деду.

— В сорок втором они в подвале и спасались. На Славянку тогда несколько бомб упало. От дома Романыча руины, кстати, остались. Потому он в наш дом и переехал в итоге.

— Ты шепни, если есть еще какие-то тайны, — вклинился Бух. —

С Брюхом-то все о’кей?

Все повернулись к Гриштоферсону. Хирург уже вколол себе укол, аналогичный тому, что он сделал раненому, и на бреющем полете подходил к кондиции. Ресницы его склеились. Неестественно щурясь, он обернулся к Буху:

— Вам на медицинском языке или простом?

— Простом, — было общее мнение.

— Дела обстоят лучше, чем могли бы быть! Рана затянется. Но ногу потом надо расхаживать, иначе хромота. Долгая послеоперационная реабилитация.

Раздался звонок. Все посмотрели на часы. Первая мысль — опять гэбисты. Началась суета. Однако за дверью послышался голосок Алюни.

Вбежала, прыгая на одной ноге — сняла только левый сапог:

— Где он? — но сама увидела, присела на кровать, обняла. Брюх наконец уснул.

Потом посмотрела на всех рысиным взглядом. Вперилась в Гиштоферсона:

— Нога… Это серьезно?

Гриштоферсон, прикемаривший было, вскинул голову:

— Что? Серьезно? Нет-нет, все хиппово! Пуля снайперски попала. Лучше не попадешь, даже если захочешь. Ногу, девочка моя, надо будет разрабатывать. Ходить, ходить, ходить. С палочкой, с веточкой, с клюшечкой. В обнимочку, в облипочку. Да хоть как. Но ходить! Но только не сейчас. Пока — покой. Я скажу, когда надо будет начинать разрабатывать.

Алюня чуть-чуть успокоилась, а то, когда вбежала, лицо с лица было стерто. Обращаясь к хронопам, сказала:

— Я все разузнала. Про участие остальных хронопов они ничего не знают. В розыске только Брюх и я. Мы…

— Разве тебя отец не отмажет? По-семейному? — поинтересовался Нюх. Остальные закивали.

— Ему бы сейчас самому защититься. На него самого так катят…

— А что на него есть? Не он же ключ дал…

— Чекист должен быть безукоризненным, как там… с горячим сердцем и…

— …и крутыми яйцами, — закончил Нюх.

Усмехнулись печально. Вздохнули. Мэри взяла инициативу в свои руки:

— Пора ложиться. Значит, так — внизу стелю только двоим. —

К Алюне: — Под подвалом есть еще один подвал, там вы с Брюхом пока и будете жить. Тайник надежный. Завтра разберемся — что дальше.

И Мэри пошла в спальню за старыми матрасами и одеялами. Хронопы стали помогать. Из сарая она принесла огромного размера обогреватель. Какие-то умельцы обернули кудрявой медной проволокой тонкостенную бетонную трубу диаметром полметра. Эта штукенция, наверное, могла за два часа растопить все полярные льды.

Брюх вышел из забытья.

— Алюня! — обрадовался он. Они поцеловались.

Оба почувствовали, что поцелуй получился другим. Не таким, как раньше. Сердца влюбленных упали, словно на качелях, летящих вниз по параболе. Губы приятно щипало.

Мэри с Бухом перетащили обогреватель в нижний подвал, проверили — работает ли, а когда вылезли из чрева, отправили туда Брюха и Алюню. Хронопы устроили братское спальное место в большой комнате. Заняли позы столовых ложек. Дух заканючил, ему хотелось в подвал.

— Я бы там крыс половил. Представляю, какие там водятся! С бобра величиной… Морда — во!

Мэри рассудила как старшая возрастом:

— Я не против. Но вот Алюне с Брюхом в эту ночь лучше побыть одним. И нет там никаких крыс. Все давно переловлены. Спи.

 

 

Спускаться с раненой ногой по двум лестницам было напряжно

 

Спускаться с раненой ногой по двум лестницам было напряжно, но Брюха вело сладкое чувство. В эти мгновения он бы поручился за то, что в полной мере ощущает, как эндорфины разослали своих агентов влияния по всем-всем клеточкам тела и всей честной компанией заживляют отверстие в его ноге. В голове крутился рисованный мультик, где кровяные тельца вооружились иголками с ниткой и зашивают рану. Хотя возможно, это опиаты действовали.

Мэри смастерила для влюбленных настоящую перину. Легли и провалились. Брюху это напомнило детство, хотя свои детские воспоминания он не слишком любил. Оттуда вспоминалось нехорошее: крики, замки, запреты, стыд. Прочь все это.

Темнота была настоящая, они будто оказались без глаз. Тигр шепнул рыси на ушко:

— Ты разделась? Давай сюда.

И она прижалась рыжей грудкой к его полосатому телу. Полоски шли вдоль, от головы к хвосту. Беловато-кремовые и коричневато-глиняные.

С подтеками, словно рисовали гуашью по мокрому ватману. Нет глаз, а тактильность на что? Тигр кожей почувствовал близость женщины и длинным языком вылизал ее всю, свое сокровище. Интимное оказалось соленым, влажным. Судорога прошла по телу зверя. Сглотнул. Язык онемел.

Грудки были меньше, чем могло поместиться в когтистых ладонях.

И тревожить их приходилось осторожно, чтобы не уколоть электрическим током когтей. Рысь взяла в свою лапу его знамя. Даже в темноте было ясно, что оно нестерпимо алого цвета.

— Давай ко мне, — прошептала рыжая царица леса. Держа в кулачке, примерилась и толчком вложила в себя. — Воооот…

А в пещере тигра уже ждали. Приняли в тесные объятия, пропустили через мягкие вращающиеся двери, обыскали с жарким пристрастием, заштриховали пропуска. Охрана расступилась, сложа нежное оружие. Рысь оскалилась, показала зубки. Пощекотала резцами шею тигра. Тигр зарычал (или запел). В телесном низу происходило что-то новое. Подтянулись полки жадных янки с винчестерами, отряды голых индейцев с луками и стрелами, тевтонцы с кровавыми мечами, русские драгуны времен Очакова и покоренья Крыма. И полетели ядра, стрелы, завизжали пули. Наполеон в треуголке начал отдавать приказы голосом артиста Копеляна. В темноте тут и там стали возникать круглые цветные шары, красные слева, справа — салатно-зеленые. И радуга! Каждый охотник знает, где сидит фазан…

Рысь выгнула спину. Тигр вжался в перину до самого пола. Его знамя попало в тотальное окружение. Он попытался вырваться из бархатной осады, но только глубже увяз. По руку, по плечи, по шею. С головкой. И тогда знамя выпало из рук. И тогда десять стрел на десяти ветрах. И тогда искры из глаз взорвали радугу. И тогда вспыхнула радостная луна. Рысь упала рядом с тигром. Они смотрели вверх и читали по луне и по звездам. Иероглифы Волопаса и финно-угорская письменность Козерога. Волшебство длилось и длилось. А когда звезды стали меркнуть, Алюня промурлыкала игриво:

— Ой, течет. Чур, это ты спишь на мокром… на своем…

И, поменявшись местами, они заснули. В углу красным неоном вдруг засверкала раскаленная проволока обогревателя. Он слегка жужжал — в нем вели войны сошедшие с ума электроны.

 

В девять утра, когда небесный кит еще спал, накрывшись ватным одеялом облаков, генерал Итальянцев нервно стучал по красной клавише переговорного устройства, а та, как это всегда бывало в минуты его раздражения, размягчалась и западала.

— Люся! — орал шеф горьковского КГБ. — Сухарева ко мне! Слышишь? Сухарева! Пришел он или нет?

Секретарша-цапля оторвалась от вида из окна и нажала на клавишу:

— Товарищ генерал, идет.

Сухарев возник плавно, будто лист упал осенний. После бессонной ночи кожа поблекла. Когда брился — порезался.

— Садись. Провентилировал я вопрос там. — Генерал показал пальцем на потолок. — Общее мнение: уходишь пока в отпуск.

Пескарь ожидал худшего. Чешуя оставалось при нем, табельное — тоже.

— Но дочь, извини, пойдет на закланье.

Хрен с ней, чешуей, крючок впился в губу, да так, что прокусил сердце.

— Позволь… Позвольте, — пескарь стал путаться, — я же просил тебя, Олег, как человека… Ладно, пусть мне по башке, но Алюня должна выйти чистой…

— Этого никак нельзя. Общее мнение. — Генерал опять поднял палец и указал наверх. — Будто ты не знаешь, какое время на улице. — Генерал подошел к окну и слегка отодвинул жалюзи. Было темновато. — Смотри. Народ идет согбенный, запуганный. В сереньком идет, заметь, чтобы не выделяться. Но тут кто-то решил, что он особенный. Ты вспомни, как ты меня уговаривал ее на работу взять. Не было у меня в секретариате ставок свободных. Сам знаешь, придумали для нее. Переводчица! Не работа — малина! Знай читай макулатуру западную. Таймсы-хуяймсы. — И более свойским тоном: — Смирись, пойдет на закланье. Где она, кстати? На работу не пришла.

— Не пришла? — удивился пескарь.

— Я уж думал, ты ей больничный устроил.

— Она не ночевала дома.

— Хуже для нее. Объявляем в розыск. Скажем, так. Не придет до обеда — будем разыскивать. И этот… как его… хронотоп… Его нашли?

— Ищем.

— Уж не вместе ли они, голубчики?

— Не знаю.

— Ты — полковник ведомства или мямля сраная? Что, блллль, за “не знаю”, ищи! — Генерал рявкнул.

Пескарь вышел, поджав заржавевший хвост. Кит сбросил утреннее одеяло, плюнул пескарю вслед.

 

Саид стоял, облокотившись на косяк двери в запущенной хрущевке, перед ним сидели двое, одетые плохо. На майке одного из них некогда был нарисован олимпийский Мишка. Пот и время наполовину съели медвежонка. Одна бретелька была оборвана. У второго были вонючие штаны.

— Я плачу, земляки. Плачу хорошим лавэ. Паренек у меня работал, зовут Пауль. Говно вонючего состава мне этот гондонище подложил. Я его уволил. Уволил-то уволил, а трагическая обидность осталась. Он у меня деньги взял и вернул не полностью. В общем, это не важно. Раздраконил он меня. Вам как раз дельце набздюмару. Убивать не надо — проучите, отторцехульте. И еще дам вам один адресок, там одяжки собираются, они вроде того музыкальная группа, хроножопы, как-то так… Тот же крестовый ракурс, надо их хорошенько оттырить…

Те двое сидели молча, внимали.

— Помнишь, Вяленый, как мы Темку-пидармона отторцехулили в шестьдесят девятом… — ударился в воспоминания Саид. — В его лохматый сейф пузырь от шампусика вогнали.

Вяленый, тот, что с Мишкой на майке, повернулся к столу, на котором вперемешку располагались бутылки и снедь. Разлил на три рюмки. Сказал:

— Волыну бы нам…

— Волыну бы ему! — Саид подмигнул другому хмырю. — Всем бы нам по стволу, были бы мы короли! — Добавил: — Не надо стволов! Я же говорю, сделайте как Темку. Возьмите за пищик.

— Замандячим на голубом блюдечке, — после опрокинутой рюмки влез Второй хмырь. Штаны у него ужасно воняли.

— Вот деньги. — Саид положил на стол тонкую пачку. Чтобы не упала, пришлось отодвинуть снедь.

 

 

В Мэрин дом органы нагрянули, когда хозяйка была на работе

 

В Мэрин дом органы нагрянули, когда хозяйка была на работе, в котельной, а Бух сидел в политехе на лабах. Позвонив три раза, пошли за понятыми. Поймали на Славянке двух грязных заморышей. Выбили дверь сапогами. Пробежали по комнатам. Спустились в подвал.

Сержант подошел к Спуздякову:

— Никого, товарищ старший лейтенант.

Лишняя звезда взошла на погонах Срыздякова.

— Вижу. Будем искать улики. — И принялся перелистывать пласты, наклонно стоящие у проигрывателя Буха. — Так… Вот альбом Фрэнка Заппы, одиозного певца… Диск, изданный в капстране.

Вынул пластинку.

— Гемовский. Из ФРГ, значит. Уже компромат! На книжной полке поройтесь. Не забывайте главное — ищем коробку с магнитной пленкой фирмы “Orwo”.

Вяленого и Второго хмыря в качестве понятых заставили расписаться в бумагах. На прощание выписали им повестки, согласно которым они должны будут явиться к участковому с паспортами — для того чтобы с них данные переписали.

На том понятых и отпустили. Они вышли из Мэриного дома. На перекрестке Славянки и Студеной остановились.

— Это кто были, энкавэдэшники? — спросил Второй хмырь.

— Вроде того. Суки-бобики.

— А хата-то беднее нашего. Видать, эти притырки не одному Саиду дорогу обхезали.

 

Старший лейтенант Смиртяков сидел в своем кабинете и изучал досье на Мэри Колечко. Физмат, хипповство, автостоп, участие в системе “Общество цветов”, выезд в Москву на концерт “Машины времени”, связь с Сахаровым, потерянный ключ от секретного отдела — все это попахивало диссидентством. И даже не латентным, а вполне себе открытым.

В личном деле Спиздряков нашел докладную секретаря комсомольского актива Горьковского университета Игоря Морошкина. В ней сообщалось, что 10 декабря 1980 года Марина Колечко (просит, чтобы ее называли Мэри) расклеивала на корпусах университетского городка объявления следующего содержания:

“Дети цветов! Позавчера в США рукой сумасшедшего фанатика был убит участник группы „The Beatles” Джон Леннон. „Общество цветов” приглашает тебя на вечер памяти гениального певца. Начало в 19.00. На нашем месте! …Английский бы выучил только за то, что им разговаривал Леннон!”

Морошкин докладывал, что ему неизвестно место проведения так называемого вечера памяти. Также ему неизвестно, состоялся ли он. За расклейку объявления Мэри получила по комсомольской линии строгий выговор с занесением.

Заинтересовал Сбреднякова и дед Мэри, который оказался личностью почти легендарной. Кавалер Георгиевского креста в Первую мировую. Искусный печник. Едва ли не во всех домах по Славянке и соседней Студеной печи ставил он.

 

 

Дело мастера боится, или Счастливый случай

Из газеты “Горьковский пролетарий”, №26, 1939 год

 

В верхней части Горького печника Колечко знают и любят. Работает он споро и толково. И новую красавицу теплушку может справить, и неисправность старой устранить. В прошлом году произошел с Колечко удивительный случай.

Складывал он печь в частном доме на улице Студеной. Складывал так, что дело мастера боится. И вдруг, откуда ни возьмись, человек в шляпе.

— Подошел этот человек в шляпе и начал все высматривать, качеством глины интересоваться, — рассказывает печник. — А кому нравится, когда за твоей работой надзирают? Я и матернулся шепотком в его сторону. Тот улыбнулся и говорит: “Ругаться ты мастак!” А я возьми да спроси — черт меня только дернул — фамилию гражданина. Вдруг он вор! Надо же донести куда следует! Гражданин тут снял шляпу, а батюшки — да это же сам комендант верхней части! А я его и не признал.

За ужином Колечко рассказал об инциденте с комендантом своей супруге, и та запечалилась-закручинилась. Мол, доведет тебя, старый, твоя матерщина до цугундера!

— Наутро возле дома останавливается черный автомобиль, выходят служивые — и к нам в дверь, — продолжает печник Колечко свой рассказ. — Спрашивают — есть такой-то? Говорю — я и есть! А раз вы такой-то, то берите с собой инструмент и садитесь в кабину. Ну, я еле-еле в рукав поддергайки своей попадаю, всего трясет. А супруга вдогонку: “Все из-за твоей матерщины…”

Привозят в Кремль. Встречает меня сам комендант. Думаю — все, пропал, седая голова! А он и молвит: материться ты мастак! Может, и печник не хуже? У меня тут в кабинете голландка дымит. Поправить можешь?

По словам Колечко, услышав такие слова, он рывком поддергайку с плеч — и давай печь обстукивать, словно врач. Нашел неисправность вмиг. А к вечеру голландка уже работала исправно. За хорошую работу комендант напоил печника сладким чаем с плюшками и жалованье дал. Похвалил без меры.

— Я с извинениями к нему — мол, пардон, обматерил вас тогда. А он только рукой отмахнулся, дескать, кто старое помянет… Возвращаюсь к супруге довольный, сытый. Спрашивает: где задержался? А я — да вот за плюшками у коменданта.

С тех пор мастер Колечко больше не матерится! А слава о добром печнике впереди него бежит!

Беседовал с печником репортер Добычин Василий.

 

Старший лейтенант Счушняков пробил по базе — все коллеги Колечко давно в могиле, кроме Федорова Николая Романовича, проживающего на улице Поющего, на Автозаводе. С Федоровым дед Мэри дружил до самой смерти.

 

Федоров был типичным старичком-лесовичком. Обнаружив в почтовом ящике повестку из Главного управления госбезопасности, он разорвал ее и в тот же миг забыл о ней. Вместо второй повестки к нему приехал старший лейтенант Скундяков — в сером партикулярном пальто и пыжиковой шапке. Родня старичка-лесовичка размножалась охотно, но ни у кого не было такой шапки.

— Вы — Федоров? — спросил Сбрутняков.

— Мы, — а сам хитро оглянулся.

— Почему не приходили по повестке?

— Ноги уже не молодые, были бы у них глаза — в гроб бы смотрели.

Я уж лет пять как дальше гастронома на Краснодонцев не выезжал. А бывает, что и до магаза уже не ходок.

— Давите на жалость? Закон на нее не купишь! Пришла повестка — будьте любезны откликнуться, помочь. Не буду спрашивать, знали ли вы печника Колечко. Знаю — дружили.

Старичок-лесовичок покачал головой, словно нащупывая равновесие своей памяти.

— Скоро вновь свидимся, дай бог, с товарищем.

Счуртяков — к делу. Он не знал, что искать, поэтому импровизировал:

— Сохранились у вас его фотографии?

Лесовичок задумался, приблизив указательный пальчик к виску. Пальчик напоминал засохшую морковинку.

— В альбоме есть несколько пожелтевших. Да зачем вам?

— Хочу на Колечко посмотреть.

Федоров, кряхтя и охая, полез в низ тумбочки, достал альбом с потертым плюшевым верхом. Полистал. Нашел. Скувляков перехватил альбом:

— Это вы где?

— На крыльце моего дома, он рядом с колечковским стоял. Его фриц бомбой достал в сорок втором.

Спичтяков вспомнил расположение домов на Славянке. Церковь, дом-засыпушка в глубине, следующий — новый пятиэтажный и рядом тот, который дед Колечко возвел.

— Где ваш дом стоял, пока его фриц бомбой не достал? — Схуятяков следовал на ощупь.

— На Славянке.

— А после того, как ваш дом фриц бомбой достал, где вы жили?

— Опять же на Славянке.

— У кого?

— Так у Колечко и жил, в подвале. Мы с ним вместе подвал вырыли, чтобы в бомбежку спасаться. Вырыли заранее, еще в финскую. Подвалов у Колечко было два. Верхний-то он сам вырыл, а нижний — я ему помог, там было труднее, ему бы одному ни за что не справиться. Он на карачках лопатой махал, а я землю в мешках оттаскивал и поднимал. И укрепляли столбами тоже вместе. По ночам, все по ночам…

Когда Федоров поднял голову на гэбиста, того уже рядом не было. Старичок-лесовичок перекрестился. И пошел в магаз. Там, он слышал, должны были привезти.

 

 

Просторный актовый зал Горьковского университета: президиум и трибуна

 

Просторный актовый зал Горьковского университета.

Прямо перед зрителем трибуна. Слева — длинный стол и стулья, это президиум. Справа на стене висят портреты русских писателей вперемежку с вождями пролетариата. Примерно так: Гоголь, Ленин, Пушкин, Свердлов, Толстой, Жданов

и т. д. Вожак университетской комсомольской организации Михаил Крошеняткин сидит на одном из стульев. Он готовится к предстоящему собранию. Штудирует присланные ему распечатки текстов песен пятикурсника истфила, выбравшего себе псевдоним Кух. Крошеняткин одет правильно.

К р о ш е н я т к и н (сам с собой). Наверняка окажется какой-нибудь сморчок закомплексованный. Так… Что это за песня… “Клянусь париком Кобзона”… (Напевает на вальсовый мотивчик.) “Я влез в автобус, безмерно грустя, лезу в карман за удачным словом, девчонки жмутся грудью, а я чувствую, от них пахнет порохом. Клянусь париком Кобзона, у меня нет другой жизни…” Белиберда. Потом от девчонок пахнет, а не порохом. Они сдали зачет и едут домой. И от них пахнет трудовым потом. И при чем здесь Кобзон? Туманно…

 

В зал входит Галина Варинова, заместитель Крошеняткина по идеологической работе. Она одета правильно.

 

В а р и н о в а. А-а… Ты уже здесь… Получил распечатки? Прочитал это?! (Напевает на вальсовый мотивчик.) “ Я влез в автобус, безмерно грустя, лезу в карман за удачным словом, девчонки жмутся грудью, а я чувствую, от них пахнет порохом. Клянусь париком Кобзона, у меня нет другой жизни…” На, понюхай! (Подходит к Михаилу, садится на стул рядом, поднимает руку, чтобы он мог понюхать ее подмышку.) Пахнет порохом?

К р о ш е н я т к и н. Нет, потом пахнет, трудовым потом. Ты сдала зачет?

В а р и н о в а (вновь поднимает руку и придвигается ближе к Крошеняткину) . А ты не чувствуешь?!

 

В это время актовый зал заполняется студентами Горьковского университета. Когда будут заняты все места, в зал введут Куха. Ему стула не достанется, все действие он будет стоять. Руки за спиной — как Прометей, печень которого клюет голодный орел.

Крошеняткин встает за трибуну.

 

К р о ш е н я т к и н. Товарищи! Сегодня на повестке дня один вопрос: дело нашего товарища, выбравшего псевдоним Кух. Вам были заранее розданы распечатки с текстами Куха. Мы должны обсудить поведение Куха в свете его так называемого творчества и вынести решение. Кто хочет высказаться?

 

В эту минуту все девушки, находящиеся в зале, поднимают руки. Михаил оглядывает зал, чтобы выбрать, кому из них дать слово. Останавливается на симпатичной студентке с косами.

 

К р о ш е н я т к и н. Назовитесь и говорите…

С и м п а т и ч н а я с т у д е н т к а с к о с а м и. Я Светлана Рабочая, студентка третьего курса. До крайней степени возмущена очернением действительности. (Поднимает руку, чтобы сидящие рядом могли обнюхать ее подмышку.) От меня не пахнет порохом. Потом — да, разит! Трудовым!

Я сегодня сдала зачет!

 

Крошеняткин дает слово ее соседке.

 

С и м п а т и ч н а я с т у д е н т к а с к о с а м и—2.

Я могла бы дать вам возможность понюхать мою подмышку, но вы и так догадываетесь, чем она пахнет. Я тоже сдала сегодня зачет. И еще экзамен. На пять с плюсом! А порох — это как-то слишком милитаристски. Надо спросить у автора — кто стоит за ним? Не международная ли военщина?!

 

Крошеняткин дает слово студентке с дальних рядов.

 

С т у д е н т к а с д а л ь н и х р я д о в (снимает с себя блузку и передает в президиум, сама остается в бюстгальтере) . Можете понюхать! Я сдала зачет, и запах мой самый что ни на есть трудовой. Мне нечего скрывать от товарищей.

 

Пока блузка идет по рядам, ее все обнюхивают и утвердительно кивают. Все воодушевлены. Обнюхав блузку, Варинова просит у Михаила слова.

В а р и н о в а. Спасибо за поддержку, товарищи студенты!

Я тоже могла бы сейчас снять блузку и пустить по рядам, но Михаил может подтвердить (она поднимает руку, чтобы он смог снова обнюхать ее), моя подмышка пахнет не порохом, а чем?!

 

Зал отвечает хором: “ПОТОМ! ПОТОМ!”

Аплодисменты, переходящие в овацию. Варинова знаком просит собравшихся успокоиться.

 

В а р и н о в а. Но почему никто до сих пор не сказал об оскорблении нашего горячо любимого певца Кобзона? Ведь этот человек исполнил песни, вошедшие в наш классический фонд культуры. Я имею в виду песни из фильма про Штирлица.

 

Слова просит та студентка, которая осталась в бюстгальтере. Крошеняткин дает ей возможность сказать.

 

С т у д е н т к а с д а л ь н и х р я д о в. Я считаю, что автор оскорбил Кобзона уже тем, что обратил наше внимание на такую интимную вещь, каковой является парик. Выбор — носить парик или ходить лысым — каждый мужчина принимает самостоятельно, и мы не можем ни корректировать это, ни осуждать. Ношение парика — одно из важнейших завоеваний социалистического строя. И мы не дадим лишить нас этого права! Руки прочь от парика Кобзона!

 

Крошеняткин, давя ладонью овации, опять всматривается в зал.

 

К р о ш е н я т к и н. Кто еще хочет высказать свою точку зрения?

 

Слова просит студент с лысиной.

 

С т у д е н т с л ы с и н о й. Как вы можете заметить, я лысею. Еще пару лет — и я буду лыс, как Кобзон. И передо мной встанет дилемма — носить парик или нет. Скажу — скорее всего я выберу такой же парик, как и наш прославленный певец. И если какой-нибудь паршивый стихоплет сочинит про мой парик такие вирши, как это сделал Кух, я просто дам ему в морду. (Рвется к Куху, чтобы дать ему в морду, но соседи удерживают его, хватая за остатки волос.)

 

Варинова всматривается в зал.

 

В а р и н о в а. Еще! Еще! Кто хочет сказать?

 

Встает студент с задних рядов. Снимает парик.

 

С т у д е н т с з а д н и х р я д о в. Я, знаете ли, заочник. Раньше я стеснялся своей лысины, и пришлось купить парик. Потом я стал стесняться своего парика, потому что всем было видно, что я ношу парик. Но сегодня я впервые ощутил, что этого совершенно не нужно стесняться.

А такому стихоплету, как Кух, я просто должен плюнуть в лицо! (Он рвется к Куху, чтобы плюнуть в него, но соседи удерживают его, вырывая из рук парик.)

 

Крошеняткин достает из кармана бумагу.

 

К р о ш е н я т к и н . В целом мнение понятно. Поэтому я сейчас зачитаю резолюцию по этому вопросу, а потом мы проголосуем. (Читает по листку.) “…После ряда примериваний и отсрочек, объясняемых сложностью проблемы и занятостью более насущными вопросами, Центральный комитет комсомольской организации Горьковского университета вплотную подошел к вопросу о так называемом творчестве пятикурсника истфила, выбравшего себе псевдоним Кух. ЦК дал четкую и правильную директиву поведения Куха и перспектив его творческого развития (никаких перспектив!). Резолюция ЦК продиктована духом подлинной ленинской диалектики, непримиримой революционности и умения трезво оценивать достижения и ближайшие возможности, а также уверенностью в своих силах при ясном сознании необходимости учиться и не зазнаваться. ЦК решительно отверг концепцию Куха о запахе девичьих подмышек, равно как и его капитулянтство перед мелкобуржуазной проблемой мужских париков. Резолюция твердо заявляет о неизбежности гегемонии ясного взгляда и четко формулирует идею культурной мысли. ЦК принимает решение о дальнейшем движении к коммунистическому обществу. Но уже без таких, как Кух. Расстрел для него был бы слишком легким наказанием. Мы безоговорочно постановляем: душить и еще раз душить! Подпись, дата…” Кто — за? Единогласно!

 

Крошеняткин, Варинова, а также все собравшиеся в зале студенты синхронно надевают заранее приготовленные противогазы “ГП-4у” с лямочками из прорезиненной ткани и поднимают вверх обе руки. В зале становится невыносимо дышать — настолько ядрено пахнет потом.

 

Кух умирает от удушья.

 

Занавес.

 

 

Из дневника Алюни

 

Неделя без движения уже ощущается. Тело на глазах оплывает. Мышцы стали вялыми. С сегодняшнего дня я решила делать гимнастику йогов. В подвале, правда, особо не развернешься. Брюх обещал, что, когда нога подживет, тоже будет делать упражнения. Наверное, надо делать хотя бы непродолжительные прогулки на воле. Хотя бы в Мэрином дворике. Правда, Мэри против. Наверное, она права, и это в наших интересах, но без движения мы тут засохнем.

 

 

Нового пациента психиатрической лечебницы Ляхово с диагнозом “параноидальная шизофрения” с вечера накачали сомнамбуляторами, и ночью он не смог сомкнуть глаз. Возникло сильнейшее беспричинное ощущение страха, болела голова, сердцебиение участилось. Пациент в течение всей ночи не мог оставаться неподвижным, ходил взад-вперед по палате — до тех пор, пока санитары не приковали его к кровати. Прикованный, он ударился в сказительство:

— Господа мои, прошу вас обратить внимание на замечательную фигуру двадцать восьмого президента США Вудро Вильсона, которому, как указывают источники, “удалось осуществить в законодательной области больше, чем кому-либо со времен президента Линкольна”. Я акцентирую на нем потому, что он пришел к власти в марте тринадцатого года. А через семьдесят два года, тютелька в тютельку, в нашей стране — я предсказываю это со всей ответственностью — станет правителем (генсеком? царем? президентом? не важно!) его исторический двойник. И он, как я уже говорил вам, серьезно перетряхнет страну. Знаете ли вы, господа, что выйду я из этого дома для умалишенных восьмого декабря две тысячи девятого года в возрасте семидесяти четырех лет? С пенсией отставного майора в девяносто восемь рублей тридцать шесть копеек (или уже к тому времени случится монетарная революция с индексацией впополаме?). Почему именно восьмого декабря 2009 года, может быть, спросите вы, господа… Отвечу так: да потому что ровно семьдесят два года назад — если считать от упомянутой мной даты — в Соловецком лагере был расстрелян “русский Леонардо” Павел Александрович Флоренский. В полной мере могу считать себя его “зеркальным” двойником. Я, как и он, со всей страстью, заложенной с рождения, стремлюсь внедрять математические понятия в историко-философскую проблематику. Он разработал свою модель мира, я — свою, но обе основаны на математике, так. Меня, как и Флоренского, немало покидало по стране-матушке, кстати, его даже в Горький забрасывало, тогда еще Нижний Новгород, летом двадцать восьмого он был сослан сюда по доносу, работал в радиолаборатории, что на Верхневолжской набережной. Известно, что в тридцатые он также трудился в одном из секретных институтов над военными программами, а именно — разрабатывал первые ракетные установки, а я, правда немного позже, командовал как раз ракетным подразделением. Разве это не совпадение? В год моего рождения, в тридцать четвертом, Флоренского упекли в Соловки, где он и принял мученическую смерть. Согласно одной из версий его гибели, в лагере он отдавал свой скудный паек другим и умер голодной смертью. Получается, я должен есть за себя и за того парня?!

Слушателей у пациента было мало, да и те были порядочные психи.

 

 

Кух отходил после вчерашней головомойки в универе

 

Кух отходил после вчерашней головомойки в универе. Он поставил “Heroes” Дэвида Боуи (диск был Сорова) и, сидя на диване, чистил музыкой мозги. Раз в две минуты он вспоминал Крошеняткина и Варинову и матерился вслух. Оленька, которая подле читала “Волшебную гору”, вздрагивала.

— Бллллль… бллллль.

— А ты вспомни, что некоторым еще хуже, и тебе станет легче. Брюх вон в темнице томится. — Оленька умела успокаивать.

— Я вчера нанюхался комсомольских подмышек на всю оставшуюся жизнь.

— На всю жизнь? Что-то подсказывает мне, что много их еще будет. Поэтому лучше с насморком жить. Или с хроническим гайморитом.

Кух зашмыгал:

— Так у меня после комсомольских подмышек насморк и разыгрался. Есть у нас какой-нибудь эфедринчик?

Оленька встала с кресла и пошла на кухню искать лекарство. Раздался звонок. Она сменила направление и подошла к двери — открыть. Оказалось, что это папа Куха. Огромный, как медведь Балу, он перекатился в большую комнату, где звучал Боуи.

— Слухи, сына, скачут как блохи… — Непонятно, то ли он иронизировал, то ли выражал сочувствие.

— И что говорят? — Кух выключил Боуи. Игла вышла из замкнутого круга и оскалилась.

— Говорят, что мой сын исключен из комсомола. И ему грозит исключение из универа. Говорят, что неприятности твои этим вовсе не ограничатся. А еще говорят, что мне больше отделом не руководить. Получается, что я отец врага народа. Мало?

— Прости, папа! — Кух был смущен. Уж кому-кому, но своему отцу он не хотел причинить боль. И тут же вспомнил народную мудрость — чем больше любишь, тем больше проблем доставляешь.

— Но я пришел не затем, чтобы поплакаться перед сыном. Или обвинить его в злонамеренном умысле. — Отец обнял сына. Давно они вот так не сидели, обнявшись.

Он продолжил, не смотря Куху в глаза:

— Я принес ту карту, которую ты просил. С недостроенной “китайкой”. Со всеми провалами и ремонтными зонами. Вот... — Он достал из тубуса “синьку” — чертеж, откопированный с помощью уксуса и чернил, — и развернул. “Синька” заняла добрую четверть комнаты.

— Ух ты, какая подробная. — Кух сызмальства бредил всякими майн-ридами и монте-кристами. Карта ассоциировалась с кладами и путешествиями. Он прошелся по ней на четвереньках.

— К сожалению, не слишком свежий план, — сказал отец. — Геодезисты снимали в позапрошлом году. Наверное, некоторые провалы уже залатаны. Но не все. Это сколько же денег надо, чтобы все восстановить. Смотри, сколько провалов. Ты в курсе, что самые большие дыры в стене охраняются?.. — Увидев, что Кух поднял на него удивленные глаза, Балу кивнул. — Марк, мой сотрудник, по глупости отправился проверить одну из дыр, нарвался на патруль. Его потом таскали сам знаешь куда, еле отмылся. Пришлось ему такую характеристику написать — как о самом-самом незаменимом в отделе. Как твоя рука, ребра? Зажили?

Кух уже забыл о них, столько всего случилось после.

— Одного ребра не хватает, — пошутил он. — Я из него Оленьку слепил.

— Шутишь — значит, не все так плохо. — И направился к дверям.

Кух остановил отца. Некоторое время собирался с мыслями.

— Ты еще не знаешь худшего. Оленька в гэбэшке давала показания на детекторе. На военной кафедре меня завалили на госе. Пару прямо в зачетку поставили. И этот гос не пересдашь даже осенью. — Куха понесло: — Видел бы ты нашего подполковника, завкафедрой. Про него бы Розанов сказал — без рук и без ног, только голова и живот. И вещает таким щупленьким голоском — вы, мой хороший, не добросили гранату до зачетной полосы. Знает же, сволочь, что у меня ребра еще болят.

Я ему справку из больницы принес, а он ее демонстративно порвал перед строем.

— Получается, что ты выйдешь из стен универа рядовым и в осенний призыв тебя заберут в армию, так? — У Балу был такой вид, что он вот-вот заплачет.

Но заплакала только Оленька, молчавшая во время разговора.

 

Брюх лежал на перине и смотрел на потолок. Над ним не было уже ничего, кроме потолка, неясного в слабом освещении разбитого бра, но все-таки неизмеримо высокого, с ползущими по нему серыми трещинами. Меньше двух лет назад, затевая с хронопами игру в музыкальную группу, он хотел славы, хотел быть известным людям, хотел быть любимым ими. Хотел поразить слушателей своими смелыми мыслями, свежими мелодиями, дерзостью послания. Хотел встать во главе полка, который сметет всех и вся на рок-концерте, и чтобы толпа бушевала у его ног, когда он с микрофоном, как со знаменем, взлетит на помост. С древком в руке он мечтал пойти вперед и сломить все, что будет стоять перед ним. Как и когда это случится, он не знал, но он твердо был уверен, что так будет. Нога еще болела, но уже не так остро, как в ночь после ранения. Молодой организм хронопа нашел силы на то, чтобы родить новые клетки, которые залатали рану. Мысли освещали пространство в его голове.

“Как же я не видал прежде этого высокого потолка? И как я счастлив, что узнал его, наконец. Да, все пустое, все обман, кроме этого бесконечного потолка. Ничего, ничего нет, кроме него. Но и того даже нет, ничего нет, кроме тишины, успокоения. И слава богу!”

Потолок расходился трещинами в виде паутины.

Потолок расходился трещинами в виде карты звездного неба.

Потолок расходился трещинами в виде звуковых дорожек пластинки.

Потолок расходился трещинами в виде морщин.

Потолок расходился трещинами в виде свежей лыжни.

Потолок расходился трещинами в виде перекрестков судеб.

В субботу Вихрев, этот добрый дельфин с голубыми глазами, тащил санки с магнитофоном “Олимп” к дому Мэри. Небесный кит провожал его мягкой зимней улыбкой. Два дня Вихрев отлаживал передаточный механизм лентопротяга. Выточенную на заводе втулку пришлось переделывать два раза, микрон за микроном шлифуя поверхность. И сейчас Вихрев был уверен, что механика выдает 38-ю скорость не хуже зарубежных аналогов. Когда он внес магнитофон в комнату, там уже собрались почти все хронопы. Сгрудились на полу возле огромной синей карты. Увидев Вихрева, стали ее скатывать и складывать.

До прихода дельфина хронопы яростно спорили. “Дыра в верхней части гораздо привлекательнее…” — “Но там и охраняют лучше…” — “Все равно французы из Питера уже уехали!” — “Так это для следующего раза…” —

“В следующем году…”

Бух бросился Вихреву помогать. Достал из тумбочки переходник, чтобы провод “Олимпа” дотянулся до электричества. Остальные разгребли место на столе, перенеся журналы и кассеты в другое место.

— А где сама катушка с альбомом? — забеспокоился кто-то.

— Внизу у Брюха… — откликнулась Мэри. — Вообще-то лучше всего снести “Олимп” вниз, там все и послушаем. Не надо, чтобы Брюх с Алюней выходили наверх, их могут из окна засечь.

— Альбом длится минут сорок, — начал Нюх. — Ничего не случится, если ребята поднимутся, ноги разомнут. Им же полезно…

— Только через мой труп. — Мэри была непреклонна, как ванька-встанька. — Не забывайте — этот режим в общих интересах.

— Давайте заключим компромисс, — встрял Кух. — Послушаем альбом внизу, но…

Пауза.

— Но только после того, как купим вина и спрыснем нашу запись. По трезвой он может и не пойти.

— Это почему же? — Бух завершил манипуляции с переходником. “Олимп” мягко зажужжал.

— Нет, конечно, альбом и по трезвой пойдет, но с винишком-то будет повеселее слушать. Давайте сделаем себе праздник! Кто со мной пойдет?

И главное — у кого есть деньги?

Согласились. Загоношились. Денег особо ни у кого не было. Так, мелочь, мятые рубли… Но недаром Розанов говорил, что ничего так красиво не лежит на молодости, как бедность. Собрали семь рублей с копейками, на три красного. Кух с Нюхом оделись:

— Но, чур, без нас не слушать, — и с музыкой медной мелочи побежали в первый гастроном на Покровку.

 

 

Вяленый замазал синяк под правым глазом присыпкой

 

Вяленый замазал синяк под правым глазом присыпкой, только что купленной в аптеке. Второй хмырь ему помогал — держал зеркало.

— Охренеть, почему Саид не сказал, что этот вольтанутый аж под два метра ростом. Пауль, бллллль! Чуть буркалы мне не выбил. Надо было самострел в цеху замандячить.

— Сука, такого на простой каркалэс не наденешь! А мы только пару фомок с собой взяли… Арматура хренова…

— Хрен ли это за арматура, соплей перешибешь. Вот в шестидесятые делали — сила! Враз позвоночник ломала. А это спички, а не арматура.

У тебя спички-то есть?

Второй хмырь вынул из подвалов вонючих брюк коробок спичек. Погремел содержимым:

— На месте…

Они уже подходили к Славянке.

— Посмотри, хата еще больше покривела или мне это только кажется?

Второй вперил зенки на дом Мэри и молвил:

— Нет, какая была, такая и есть. А кривизна только тяги добавит… — Хмырь захихикал.

— Бензинчика бы?

— Ага, и бензодрильчика…

— Без проблем… — Вяленый заметил старенькую “победу” на дороге. Никто за ней не присматривал. — Ты пиво допил?

Второй хмырь полез в симметричный карман, и рука вынесла на свежий воздух недопитый пузырь пива.

— Мне оставь глоток. — Вяленый сплюнул.

За секунду пивчанского не стало.

— А трубка? Захватил?

Второй хмырь в который уже раз занырнул в карманы, и одна из рук вытащила резиновую трубку медицинских целей.

— Пойдет?

Вяленый покрутил трубку, понюхал ее:

— Вот сам и соси…

Второй хмырь не обиделся. Открыл крышку бензобака “победы”, засунул трубку. Попытался всосать топливо осторожно, но все равно полглотка угодило в пищевод. Он секунд сто двадцать отплевывался.

— Ох, люблю я бензинчик, макну в него мизинчик, — отплевывался и шутил. Нацедил полбутылки.

— Ты как в первый раз, — сказал Вяленый.

Они обогнули дом и перелезли через невысокий штакетник. Вяленый полил из бутылки деревянную стену. Хватило на два квадрата площади.

— Кнокай! Мало ведь нацедил.

— Сам бы и сосал, это тебе не рататуй, — осклабился Второй хмырь. Сплюнул. Чиркнул спичкой вхолостую, второй. Третья сработала как надо. Стена неярко запылала.

— Может, еще сходить отсосать? — спокойно спросил Второй хмырь.

И уже полез в карман за трубкой. Но январский ветер сделал свое дело.

— Зашкандыбали! — спохватился Вяленый и побежал.

Перелезая через штакетник, Вяленый порвал брючину. Удерживая равновесие, попал левой себе в травмированный глаз.

“Сплошная суета”, — подумал он, торопливым шагом удаляясь от дома 4б.

Скоро дым уже был виден отовсюду.

 

Первой запах дыма услышала хозяйка дома. Когда она выскочила проверить, что и как, кухня и лестница в подвал догорали. Перекрытия грозили обрушением. Мэри вбежала назад, как безумная:

— Горим!!! Все за водой!!!

Трое — Вихрев, Дух и Бух — схватили ведра в коридоре, стены которого тоже лизали языки пламени, и кто в чем был побежали на колонку.

Как-то Бух, прозванный так за любовь к счету, засек время, за которое на колонке наливается одно ведро. Выходило — минута сорок. Три ведра — пять минут.

Когда прибежали, огонь обнял весь дом. Мэри вытаскивала какие-то вещи. Выплеснули ведра. Капля в море. Побежали за новой водой.

 

Старший лейтенант Сбитняков с летучим отрядом прибыли по адресу: улица Славянская, 4б, когда пожар потушить было уже невозможно. Мэри с обгорелыми на макушке волосами стояла поодаль и орала в голос. Рядом стояли хронопы, включая тех, кто принес красненькое.

В сугробе валялся опрокинутый “Олимп”.

Еще вчера вечером старший лейтенант Скуцняков доложил генералу Итальянцеву о допросе старичка-лесовичка и о своей догадке. Брать Брюха было решено в 15.00. Суббота — удобный день. Смилдяков уповал на то, что его догадка окажется верна. Он на торопливых ногах подбежал к Мэри:

— Брюх этот ваш, он ведь прячется в подвале? Во втором подвале, в нижнем, да? — перекрикивая треск пожара, нервно допрашивал старлей.

Мэри отвернулась.

Спизжяков скомандовал своим, чтобы те вызвали пожарку.

Спирдяков скомандовал хронопам, чтобы снова бежали за водой.

Прибежал на Славянку и запыхавшийся Сухарев. Отправив на задание Спетрякова, генерал Итальянцев связался с полковником и рассказал о том, где может прятаться его дочь.

Сухарев не терял времени. Он поднял воротник пальто, завязал ушанку под подбородком. Окатил себя двумя ведрами воды и бросился в пламя. Внутри что-то грохнуло. Потом ахнуло и ухнуло.

 

Брюх догадался о неладном слишком поздно. Он уперся обеими руками в крышку люка, слегка поднял ее, оттуда полыхнуло обжигающим. Он отпрянул, спрятал за веками зрачки. Закашлялся.

— Бллллль, там пожар!

Он опустил крышку, отбежал к стене. Та еще была холодной. Взгляд его упал на катушку с альбомом “Сержант Пеппер, живы твои сыновья!”. Алюня заскулила по-рысьи. Говорить было бесполезно, можно было только рыдать, орать, гомонить, закатывать истерики, заламывать руки, драть на себе волосы, царапать ногтями молодую кожу, вырывать глаза, бередить острым рану. Сердце слетело с петель.

Брюх присел на корточки. Воздух еще был пригодным для дыхания. Жизнь была еще вполне ничего. Линии судьбы на ладонях еще поддавались чтению.

 

Сухарев впивался обугленными пальцами в крышку люка, ведущую в нижний подвал. Доски горели, и не удавалось подцепить края. Пескарь ослеп. Жабры слиплись. Плавники рассыпались. Хвост поджарился. Голоса не было.

 

Оказывается, огонь умеет петь во всех тональностях. Только что пел в ля миноре, а вот уже перекинулся на до мажор. А припев — с модуляцией на полтора тона вверх. В каком же тогда тоне огонь возопит в кульминации?

Пламя создавало плотную и монументальную стену органного звука. В нее вплеталось перкуссионное кружево — щелчки, потрескивания, громовые удары гонга, мрачные и безжалостные синкопы взрывающихся годовых колец. Концерт, пробирающий до мурашек.

 

У невольных зрителей не было других мыслей, кроме: “На сколько нас хватит? Долго ли мы еще продержимся?”

(обратно)

Перемен не предвидится

Дозморов Олег Витальевич родился в 1974 году в Свердловске. Окончил филологический факультет и аспирантуру Уральского университета и факультет журналистики МГУ по специальности “экономика и менеджмент СМИ”. Автор трех поэтических книг, выпущенных в Екатеринбурге. Публиковался во многих журналах и альманахах, стихи переведены на европейские языки. Живет и учится в городе Аберистуите (Великобритания). В “Новом мире” публикуется впервые.

 

*     *

  *

Приветствую. Уже часов с пяти-шести

ужасно тянет спать и ужинать охота.

И хочется уйти, но с этим не шути —

ты помнишь, как тебе нужна эта работа.

Одиннадцатича-совой рабочий день

ознаменован пе-рерывом, как цезурой.

Напротив желтый дом плечом уходит в тень,

другой — выходит из трагической фигурой.

Возвышенная злость, лирическая спесь!

Вы не должны смущать чистюлю-привереду.

И Ходасевич был уже. Точнее, есть.

Лет через пятьдесят отпразднуем победу.

Ну а пока в Москву выходит гражданин

из офисного дна и движется понуро

вперед по Моховой, пожизненно один,

и тень его длинна, как ты, литература.

 

 

*     *

  *

Кружится ласточка-валлийка

в необоримой высоте,

а-ля гимнастка-олимпийка,

у неба в синем животе.

Мне всех подробностей не видно

полета — лишь ее одну.

Она спортсменка, очевидно,

и выступает за страну.

Я за страну не выступаю,

стою на кельтском берегу,

недальновидно поступаю,

но стыд, как песню, берегу.

 

 

*     *

  *

Море невидимое, панъевропейский сон.

Море где-то за окнами, сон — повсюду.

Вот так же сначала с севера кельтов сонм,

потом англосаксы с юга, потом датчане, потом — посуду

добропорядочный бьет на кухне засранец да

ссут в переулках болельщики, на трибунах

надувшись дрянного пива. Что за, господи, ерунда:

сон свалил потомков всадников и трибунов.

Спите крепко, Джордж, Брайан и Крис,

укрывайте в подушках вытянутые фейсы,

пока под покровом ночи, похожие на голодных крыс,

вдыхая воздух аэродрома, прибывают новые европейцы.

 

 

*     *

  *

Я поднялся на холм и увидел внизу

городок, что рассыпан, как хлебцы, из чашки

гор окрестных, залив и в зеленой рубашке

одесную мысок с маяком на носу.

Прямо передо мной, как хмельные, стрижи

проверяли с усердием ветер на прочность.

Не собрался бы дождь. Не утратили б точность

рифмы русские в милой валлийской глуши.

Где в обнимку малина и чертополох,

где без снега подснежники, в марте — нарциссы,

в плотных зарослях пели какие-то птицы,

стлался плющ по земле и проглядывал мох.

Я спустился с холма и увидел вверху,

оглянувшись, то место, где долго стоял я.

Там уже рваный дождь расстилал одеяло

и раскачивал ясень, и дуб, и ольху.

Все смотрелось иначе: дождь заштриховал

и часовню и кладбище на косогоре.

Если не принимать во внимание море

и овец по горам — предо мной был Урал.

 

 

*     *

  *

Как там? “Всяк сущий в ней язык?”

Где был консьерж, живет таджик.

Он двор метет, он чинит дверь.

Он человек, не бог, не зверь.

Идешь работать — говорит

“привет”, имеет бодрый вид.

А возвращаешься домой —

сидит с ребенком и женой

в консьержке тихо. Дом привык.

Хороший, в общем-то, таджик.

Таков и ты, дружок-поэт.

И для тебя условий нет.

 

*     *

  *

Я люблю вас. Как странно признаться сейчас.

Двухэтажный автобус сползает в долину,

и сигналит, и крутится по серпантину,

облака проплывают на уровне глаз.

Закрывая глаза, наблюдаю картину,

а на ней — облака и растерянных нас.

Облака-небеса в кабинете врача

называются модные фотообои,

входят мама и мальчик, боящийся боли,

но все это не больно, и он, хохоча,

ест мороженое, он сегодня не в школе,

где немецкий язык и портрет Ильича.

Где отец? Его нет, он куда-то ушел.

Но его я, конечно, подразумеваю.

Он приедет, пока я Майн Рида читаю,

но уже ночь достала зубной порошок,

и пока мальчик спит, я отца успеваю

поместить в детский сон, как гостинец в мешок.

Дождь идет с перерывом какой-нибудь час,

и в просвете виднеются за облаками

дом, построенный немцами, двор с парусами

тополей, и кино, и пожарная часть,

и веревки с бюстгальтерами и трусами,

и в шкафу в коридоре рыбацкая снасть.

Мальчик спит, и слеза исчезает со щек,

и для гимна по радио, видимо, рано,

и на первый трамвай реагируют рамы,

и будильник в той комнате делает щелк,

и легко в шесть утра подымается мама,

молодая еще, молодая еще.

*     *

  *

Словно в повести Трифонова “Обмен”,

в рассказе Чехова “Тяжелые люди”,

так и живем, и, в общем-то, перемен

не предвидится, быту конца не будет.

Живем-то мы, а литература сама по себе

существует, но отчего боишься,

что узнают читатели о житье-бытье

из найденного в Яндексе четверостишья?

Что за комплексы! Искоренить, наплевать

и спокойно мучить себя и близких.

Но что-то мешает лирику не кокетничать,

а привести подробности — и навечно в списках.

 

*     *

  *

Допустим, в школу тридцать лет назад

идешь и тащишь тяжеленный ранец.

Как двести миллионов лет назад

какой-нибудь шальной протуберанец

убил всех динозавров на земле

и с ними множество иных созданий,

нас всех поубивали. И в золе,

грязи, пыли, говне воспоминаний

найдешь шов, петельку, разгадку, некий знак.

И обомлеешь: боже, как же так,

я — динозавр? Я — вымер? Что за мерзость!

Проснись, проснись, лирическая дерзость,

и воскреси посредственность, и трезвость,

и ремешка на ранце даже брак.

(обратно)

Ерсин и бег

Лукоянов Эдуард Леонидович родился в 1989 году в г. Губкин Белгородской обл. Поэт, произаик, студент Литературного института им. А. М. Горького. Печатался в журнале “Дети Ра” и ряде альманахов. В “Новом мире” публикуется впервые. Живет в г. Губкин.

 

Рассказ

 

Ерсина в школе не любили, а вернее перестали любить после того, как он, изрядно выпив на одном из выпускных вечеров, прижал к стене выпускника, сына своего коллеги, школьного психолога, и хотел было ударить, но ловкий юноша, лучший в городе боксер, опередил соперника и, не стесняясь учительского положения Евгения Романовича Ерсина, сломал ему нос подвернувшейся под руку табуреткой.

Скандал, как это заведено в маленьких городках, не вышел за пределы школы, но оброс сомнительными слухами. Говорили, будто Евгений Романович набросился на ученика из ревности к девушке, его же ученицы. Некоторое время горожане изумлялись тому, каким людям доверяют воспитывать наших детей, безуспешно пытались разузнать имя ученицы, из-за которой все это якобы произошло, и, не получив подпитки в виде интересных подробностей, слух этот был благополучно подзабыт.

Но Евгений Романович уже не мог вернуть себе былого уважения. Никто, впрочем, и не думал в чем-то упрекать неудачливого учителя истории, но все чувствовали: общаться с этим человеком близко не стоит, ведь было же за ним что-то такое, что раз и навсегда погубило его репутацию. Таким образом, в учительской комнате Евгений Романович появлялся только на заседания совета, а на переменах предпочитал курить в компании Александра Филипповича Дзцова, толстого, с пропитым обезьяньим лицом физкультурника. Ученики, прежде любившие Евгения Романовича за его интересные рассказы, отвлеченные от основных исторических событий, делали вид, что ничего не произошло, а за спиной посмеивались и над этим случаем, и над внезапно обнаружившимися странностями учителя: над дешевыми папиросами, которые Евгений Романович носил в пачке из-под дорогих сигарет; над жиденькой бородкой, некоторое время торчавшей клоками на его исхудалом лице; над невысоким ростом; над черной водолазкой, носимой под светлым пиджаком; над армейским ремнем с пятиконечной звездой, — бесконечное множество мелочей, прежде незаметных, вдруг стали явными, достойными осуждения и осмеяния. Но прошло время, прежние ученики окончили школу и разъехались по разным городам, чтобы, собираясь раз в год на встречах выпускников, вспомнить Евгения Романовича в те недолгие минуты, когда студенческие байки и расспросы о личной жизни уже закончились, а пьяные разговоры в узких компаниях еще не начались. Вместо них пришли в школу новые дети, и один класс даже доверили для руководства Евгению Романовичу. Ушли

и старые заслуженные учителя, которые, казалось, всю жизнь готовы были учить детей. На смену им пришли только что окончившие педагогические институты девушки, полные сил и новых методик. Среди них была Наталья Александровна Мурова, учительница английского языка, девушка лет двадцати пяти с милым круглым лицом и длинной талией, молодая учительница, сыгравшая некоторую роль в дальнейшей жизни Евгения Романовича Ерсина.

 

В первый же день работы случилось с ней небольшое несчастье. Было прохладное утро первого сентября. Одетых в форму детей (темно-синие брюки и пиджаки для мальчиков и тускло блестящие лайковые сарафаны у девочек) собрали в школьном дворике. Директор, Галина Ивановна Стругина, прочитала приветственную речь, был здесь и уважаемый в городе отец Кирилл, благословивший детей на успешную учебу; после первого звонка дети, шумя оберточной бумагой, вручили классным руководителям цветы, и их повели в классы для первого урока.

Здесь-то и увидел Евгений Романович следующую сцену. В отличие от старших учительниц, наряженных в нейлоновые вечерние платья, богато усыпанные блестками, Наталья Александровна была одета в джинсы и вязаную кофту, за что теперь получала от директора выговор. Стругина привычным директорским тоном выговаривала, что у них приличная школа, борющаяся за звание лучшего учебно-образовательного учреждения города, что у них ученики носят форму, а она, учитель, Наталья Александрова Мурова, позволяет себе фривольный вид, из-за которого даже детей дежурный в школу не пускает, и она, Наталья Александровна, долго у них не продержится, если будет впредь позволять себе подобное. Слова строгой директрисы произвели на бедную девушку такое впечатление, что она, извиняясь и оправдываясь, чуть вздрагивала от подступающих к горлу слез. Евгений Романович тем временем плавно шествовал во главе доверенного ему класса и всю эту картину наблюдал. Искаженное горем и стыдом лицо молодой учительницы показалось настолько милым, что у него даже возникла мысль вступиться за девушку и упрекнуть Галину Ивановну за то, что она недостаточно рассказала о школьных порядках Наталье Александровне, утверждая ее на работу, но тут же, к счастью своему, вспомнил Евгений Романович о своем ничтожном положении, занимаемом в коллективе после давнишнего скандала, и ускорил шаг.

 

Теплым октябрьским днем Евгений Романович Ерсин решился проводить свою коллегу, Наталью Александрову Мурову, до дома, благо что дома их находились в одном направлении, на улице Д-го, и в спутничестве Евгения Романовича нельзя было найти ничего предосудительного, ведь это был первый подобный шаг с его стороны за весь месяц, что они работали вместе. Погода была превосходная, редкий подарок осенней русской природы горожанам. Дворники собирали граблями листья, а пауки плели все больше паутины, чтоб наесться мух перед зимой. Наталья Александровна в этот раз была одета в строгое серое платье, которого стыдилась из-за того, что оно очень не шло к ее фигуре, подчеркивая долгую талию. Коротенькие ножки ее были обуты в скромные бежевые туфли, приобретенные на первую зарплату.

— Как вам мои дети, — спросил Евгений Романович, имея в виду свой класс, — не хулиганят? У меня пара хулиганов у вас на английском учатся, Илья и Никита, они как себя ведут?

— Илья плохо, — сказала Наталья Александровна, — все время пытается сорвать урок, как-нибудь пошутить. А Никита хороший мальчик. Он просто сдружился с Ильей и теперь ему поддакивает, не хочет от него отставать, поэтому он и…

— Вы мне всегда говорите, — перебил ее Евгений Романович, — когда они будут себя плохо вести. Я их родителям уже звонил несколько раз, но результата никакого.

— Они же дети, — сказала на это Наталья Александровна, — они еще не все понимают. Им скучно на уроках, им хочется проявить себя в коллективе, вот от этого и ведут себя плохо. Это само собой пройдет.

— Да-да-да, — согласился вдруг Евгений Романович Ерсин, — отсюда все и проблемы. Перерастут, вырастут. У меня-то это уже второй класс, до этого я тоже взял с пятого класса, но таких проблем у меня, правда, ни с кем не было. Время другое было… вот вы из того времени, вот вы меня и понимаете, — добавил он совсем некстати.

Наталья Александровна ничего не ответила. Около сотни шагов они прошли молча, после чего Евгений Романович не вытерпел и заговорил:

— Я когда служил в ракетных войсках, мне случалось дежурить на реакторе. Там была такая радиация! Мы тушканчика за хвост брали, подносили к радару, он через пять секунд умирал, представляете? А нам ничего.

В ракетных войсках Евгений Романович не служил. Армейскую службу он, как и все его ровесники-земляки, нес в пехотной части, расположенной недалеко от Б-ного, но мысль о принадлежности к опасной службе на засекреченном объекте, случайно высказанная во время застолья с малознакомыми людьми, так понравилась ему, что с годами незначительная ложь, как это часто случается, стала для самого Евгения Романовича несомненной правдой, и если бы старый товарищ по службе в пехотной части вдруг напомнил ему об этом, Евгений Романович искренне бы удивился.

— Тушканчика, значит, — сказала Наталья Александровна после минутного молчания.

— Именно тушканчика, — сказал Евгений Романович, поправляя ремень с начищенной бляхой, — у нас их там полным-полно было. Часть наша располагалась в пограничной степи, на границе с Афганистаном.

— Вы служили в Афганистане? — сделала удивленное лицо Наталья Александровна. — Когда там шла война?

— Именно тогда, — продолжал Евгений Романович, упиваясь полетом фантазии. — Несколько раз нашу часть даже обстреливали, но мы всегда давали отпор. Я лично обстреливал талибанские колонны из пулемета.

При этих словах они проходили мимо памятника воинам-афганцам, массивного каменного чудища в виде огромной черной головы в каске, к которому давно перестали носить цветы. Евгений Романович отдал голове честь, сделал скорбное лицо, как будто вспомнил о том, как у него на руках погиб, истекая кровью, боевой товарищ, и они с Натальей Александровной пошли дальше под укоризненным взглядом черной головы.

— Мне теперь налево, — сказала Наталья Александровна, когда они подошли к концу сквера.

Евгений Романович на секунду подумал, что это приглашение, но вовремя спохватился, сказав:

— А мне направо… Вы можете ко мне заходить, когда захотите.

Наталья Александровна попрощалась и быстро засеменила в сторону своего дома, благо был предлог — зажегся зеленый свет на светофоре. Евгений Романович вспомнил, что не сказал, где он живет, и хотел было окликнуть Наталью Александровну, но она была уже слишком далеко.

Он зашел в магазин купить продуктов, которых попросила мать, но вместо этого купил бутылку пива и вернулся в сквер. Тяжелая мысль мучила его: кажется, не было в его прогулке с Натальей Александровной ничего, чего можно было бы стыдиться, но тревожное чувство то ли унижения, то ли позора поднималось в его груди. Случайное желание выпить пива явно родилось из него, но почему? Она не поверила моим рассказам про Афганистан? Ей не понравилась история с тушканчиком? Ей стыдно было идти со мной? Нет, решительно понял Евгений Романович, ей за этот месяц наговорили всякого про меня, теперь понятно, почему она сбежала. Эта, показавшаяся единственно верной, мысль пришла с последним глотком. От неожиданно теплой погоды и выпитой бутылки его развезло и захотелось еще чего-нибудь. На прежнее место он вернулся с бутылкой плохого портвейна. В магазине ему захотелось купить дорогой мадеры, но Евгений Романович оправдал покупку вина с пластмассовой крышкой тем, что он оставил дома свой швейцарский нож, подаренный давным-давно учениками на День защитника отечества.

Портвейн оказался смесью вишневого сока и спирта и отдавал химическим очистителем. Опьянение, а скорее отравление, наступило быстро; не выпив и половины бутылки, Евгений Романович почувствовал головокружение, а подняв глаза к небу, он подумал, как прекрасно устроен этот мир, и нет в нем горя и несправедливости.

 

Отпивая очередной глоток дурного вина, он заметил сидящих на скамейке через клумбу учеников из своей школы. Опьянение настолько усилило его одиночество, что он, пренебрегая всякими приличиями, взял недопитую бутылку портвейна, протоптался через клумбу и подошел к компании. Ребята сидели вместе с незнакомыми Евгению Романовичу девушками, у которых веки были выкрашены голубыми тенями; парни испугались внезапного появления учителя истории и выбросили за скамейку только раскуренные сигареты, а незнакомые девушки в коротких юбках и блестящих дешевым глянцем куртках поначалу не поняли, что это за низкорослый небритый мужчина с перебитым носом к ним подошел, приняв его за обыкновенного пьяницу, ищущего собутыльников, но, увидев реакцию своих спутников, они вдруг поняли что к чему, решив, что это, должно быть, отец одного из ребят. Впрочем, они продолжали невозмутимо курить тонкие сигареты, понимая — единственное, что может сказать неприятного этот странный человек, будет сказано хоть и по отношению к ним, но в упрек одному из парней, сидевших вместе с ними на скамье.

— Ну что, молодежь, отдыхаем? — сказал Евгений Романович тем особенным полупьяным тоном, который пока не вызывал отвращения, но и не предвещал ничего хорошего.

Ученики, поначалу испугавшиеся учителя, теперь поняли его состояние и встали перед моральным выбором: держаться спокойно, будто ничего не замечая, с явной пользой для старшего человека, случайно опустившегося до подобной низости, или же начать панибратскую беседу с выгодой для себя и возможностью посмеяться над учителем истории. В случае если бы кто-то из этих молодых людей в одиночестве встретил в столь неподобающем виде Евгения Романовича, конечно же он выбрал бы первый путь, но, к сожалению, парней было четверо, и этот путь стал невозможен. Остался другой вопрос: кто первым начнет всеобщее веселье? Повисло недолгое молчание. Его прервал Женя Сотников, у которого в июне, за два дня до выпускного, погибла сестра:

— Присаживайтесь, Евгений Романыч, подвинемся.

— Да нет, я постою, — сказал Евгений Романович, — хотите вина?

На этих словах, уже окончательно все поняв, ребята снова закурили, сладко затягиваясь и с любопытством ожидая дальнейших действий преподавателя.

— Курите, значит? А ведь сколько раз… говорил. Ну да ладно. Я сам знаю, как это, когда куришь, а тебе говорят “не кури”, помню я себя. Ладно, курите, не стесняйтесь, я тоже закурю. — Евгений Романович достал из потрепанной пачки папиросу, зажег спичку, опалив палец, и затянулся. — Да вы пейте, понемногу можно. Лучше, если вы так будете начинать алкоголь выпивать, под присмотром старших, чем просто так, в подъезде. — Видно было, как ему самому приятно говорить эти когда-то заученные для собственных детей слова.

Женя Сотников, бывший посмелее и наглее остальных, воспользовался предложением и отпил из горлба.

— Подождите, подождите, — весь встрепенулся Евгений Романович, — что из горла пить? Давайте я за стаканчиками сбегаю.

И стыдно и весело было наблюдать ребятам за суетящимся пьяным учителем. Девушки откровенно смеялись, надменно поглядывая на лысеющую голову Евгения Романовича, мальчики пока сдерживали улыбку, отпивая вино и морщась.

— Евгений Романович, — сказал Женя, предвкушая унижение учителя, от которого ему всегда доставалось, — а расскажите-ка нам про Древний Египет что-нибудь.

— Зачем про Древний Египет сразу? — обиделся Евгений Романович. — Давайте о чем-нибудь другом поговорим, не про Древний Египет.

— Ну что вы, нам же интересно это все, — уже еле сдерживая подступающий хохот, не унимался Женя. — Нам же интересно, как наши предки жили.

Евгений Романович посмотрел на улыбающуюся, внимательно изучающую его брюнетку с тонкими губами на худом лице, подумал, будто ребятам и правда интересно, что он им скажет, и заговорил:

— Я вам вот что скажу. У фараонов были наложницы, много жен, как у мусульман. А детей нужно было немного. — Он чему-то засмеялся. —

И знаете, что они делали? — Евгений Романович, потеряв всякий стыд, сделал неприличный жест.

Скамейка разразилась хохотом.

“Что ж ты говоришь такое, мерзавец?” — подумал Евгений Романович, протрезвев от этого звонкого хохота. Он резко встал, ребята замолкли.

— Ладно, вы тут отдыхайте, не буду вам мешать, — сказал Евгений Романович.

— Ну что вы, посидите еще с нами.

— Нет-нет, я совсем забыл, мне надо по делам еще сходить сегодня кое-куда. До понедельника, до свидания.

И он быстро зашагал к выходу из сквера.

— Подождите! Вино забыли!

— Оставьте себе, — пробормотал Ерсин, не оборачиваясь.

Он чувствовал, как горят на октябрьском ветру его щеки, на глазах выступили колючие слезы, Евгений Романович почти бежал. Его ослепил свет, раздался гудок машины, но он вовремя посторонился. Не останавливаясь, он добежал до дома, поднялся на свой этаж, открыл дверь. Матери дома не было.

 

Еще долгое время он тяжело спал ночами, снова и снова вспоминая этот случай, а когда ему удавалось задремать, то все равно где-то на дне души гулко звучал басистый юношеский смех, а перед глазами появлялось лицо той худой брюнетки, что так внимательно его изучала. В школе ему находиться стало неловко, даже более неловко, чем тогда, после того случая. Самое неприятное для него было то, как он чувствовал, что все его презирают, но даже не подают вида, только смотрят нагло в глаза, пока он не отведет взгляда.

Где-то месяц спустя впечатления от встречи в сквере подтерлись, иногда всплывая, чтоб слегка уколоть подзабытым стыдом. Прошла зима, наступила весна, а вместе с ней и новая печаль — Наталья Александровна вышла замуж, и теперь у Евгения Романовича не осталось даже слабых безнадежных фантазий повстречать кого-нибудь, кто если и не любил бы его, то хотя бы был рядом. Впрочем, через несколько недель после свадьбы Натальи Александровны он посмотрел на это событие с несвойственным ему оптимизмом, решив, что теперь он, сорокалетний и одинокий, может наконец оставить надежды найти себе подругу жизни и, смирившись, посвятить себя своему развитию и своей работе. С наступлением теплых дней завел он привычку просыпаться рано и идти в школу пешком, меньше курил, а по вечерам поднимал гантели. Физических упражнений ему показалось мало, он стал больше читать, пробовал писать статьи, не для публикации, нет, на это он даже не надеялся, но только для тренировки мысли. Для равного развития полушариев мозга он вскоре выучился одинаково писать правой и левой рукой. Ему приятно было видеть удивление детей тому, как он, проверяя контрольные работы, одновременно ставил оценку на листок с работой и в журнал. Но старшие ученики и над этим смеялись.

 

Заканчивался май, начиналась последняя неделя школьных занятий. В классе было душно и светло, от духоты не спасали открытые форточки, а яркий — уже летний — свет пробивался через закрытые жалюзи. Учебник закончили разбирать еще две недели назад; теперь пятиклассники готовились сдавать первые в жизни экзамены, пока только по математике и русскому языку. Чтобы занять учеников, Евгений Романович придумал игру: ходил между рядами с плотным мешочком и давал ученикам по очереди вытягивать предметы и говорить, где эти вещи изобрели. Первым из мешочка доставал Ваня Соломин, косоглазый тугодум, непонятно почему оказавшийся в математическом классе. Он запустил пухлую руку в мешочек и извлек на свет фигурку шахматного коня.

— Шахматы, — сказал Ваня. — Китай.

За его спиной прыснул от негодования Сережа Дымов и поднял руку. Евгений Романович показал кивком головы, чтобы Сережа ответил.

— Шахматы изобрели в Индии.

— Верно, — сказал Евгений Романович, отметив про себя, что надо поговорить с учительницей хореографии, чтобы не ставила Сереже единственную в году четверку.

Когда Евгений Романович подходил к следующей парте, луч назойливого солнца пробился через створки жалюзи и ударил в лицо. Евгений Романович поморщился от боли в голове, крепко зажмурился и протянул мешочек. Девочка Даша Курносова достала палочку для еды.

— Китай, — шепнул с первой парты Ваня Соломин, обернувшись косоглазым круглым лицом.

— Я сама знаю, — сказала противным скрипучим голосом Даша. —

В Китае.

— В Китае, — повторил Евгений Романович.

Следующим был Сережа Дымов. Он достал из мешка клочок белой бумаги. На задней парте взмыла вверх и быстро замелькала в белом свете тонкая рука Кати Пьяных. Евгений Романович сказал Сереже, чтобы он отвечал.

— Тоже Китай, — сказал Сережа.

— Все Китай, — сказал Евгений Романович и сам улыбнулся тому, что не понял, для чего он это сказал.

Дымов мясистыми губами ехидно улыбнулся в ответ.

Следующему ученику досталась подделка под папирус, которую Евгений Романович когда-то купил в канцелярском магазине, чтобы кому-нибудь при случае подарить, но так и не нашел кому. На задней парте Катя Пьяных тянула руку, чуть не ударяя ею по голове впереди сидящего. Руку она держала прямо, подставив под локоть ладонь левой руки. Евгений Романович посмотрел на нее и заметил при ярком свете, как обильно расползалось по красной ткани Катиной кофточки темное пятно пота.

— Подожди, Катя, до тебя еще дойдет очередь, — сказал Евгений Романович.

— Египет, — сказал ученик.

Катя выпустила воздух через плотно сжатые напряженные губы и опустила руку.

В коридоре шумели — видимо, кто-то из учителей отпустил ребят раньше времени. От звонких голосов и смеха боль в голове усиливалась, пульсируя мясистой иглой.

Следующий ученик вытянул короткую черную палочку. Дети засмеялись, их смех спицей вошел в голову Евгения Романовича.

— Петарда! Китай! — громко сказал ученик.

Евгений Романович молча прошел к последней парте. Катя Пьяных, облизывая сухие губы, запустила руку в мешок и достала клочок глянцевой ткани. Ее рот искривился, брови нахмурились, в коридоре раздался пронзительный девичий визг и громкий смех. Евгений Романович поставил на парту мешок, быстрым шагом прошел к двери. Когда он открыл дверь, его облил ослепительный солнечный свет.

— Тихо! — крикнул Евгений Романович и ударил ладонью по голове стоявшую возле двери пятиклассницу.

Девочка сначала молчала, ошарашенная, потом заревела. Евгений Романович хлопнул дверью.

— Что это? — спросила Катя Пьяных.

— Парча, — хрипло шепнул Евгений Романович.

— Индия!

— Правильно.

Глаза слезились, во рту пересохло. В коридоре стихли, и в полной тишине было слышно, как всхлипывает девочка и как ее утешают подруги. Евгений Романович задумался, посмотрел на стену. “Учение — свет”, — гласила надпись над фотографией Путина в рамке. Слева от Путина угрюмо и безучастно смотрели на Евгения Романовича Андропов и Черненко. Евгений Романович забрал обратно лоскут парчи. На узорчатой ткани искрились капельки пота.

 

Девочку, которую ударил Евгений Романович, звали Настей Филипповой. Успехами в учебе она особо не блистала, но ее отец был состоятельным предпринимателем и время от времени помогал школе деньгами, за что Настя каждый год получала распечатанную на копировальной машине грамоту. Выглядел Настин отец внушительно, был толст, лыс, с густыми рыжими бровями и тяжелым подбородком. Теперь он сидел на стуле рядом с креслом Галины Ивановны и с хмурым презрением смотрел на Евгения Романовича.

— Инцидент, который вы, Евгений Романович, учинили… — начала Галина Ивановна. — Этот инцидент первый за всю мою педагогическую деятельность. А я уже пятнадцать лет директор этой школы. Я поговорила с учениками, которые там присутствовали. Вы, Евгений Романович, ударили ребенка… да еще и девочку. Что вы можете сказать?

Евгений Романович хотел молчать, но по выжидающему взгляду Галины Ивановны понял, что молчать ему не дадут. Он прокашлялся.

— Они… — Голос подвел его, он снова прокашлялся. — Они шумели и мешали проводить занятие.

Отец Насти Филипповой фыркнул.

— И что? Это повод бить ребенка? — сказала Галина Ивановна.

— Да нет у него повода, — вмешался отец, — вы на него посмотрите, это же псих натуральный, у него ж глаза бешеные.

— Подождите, Валерий Георгиевич.

— Волк натуральный, — сказал Валерий Георгиевич.

— Значит, они шумели и мешали проводить урок, — продолжила Галина Ивановна. — Я еще поговорю с Натальей Александровной, почему она отпустила детей на двадцать минут раньше положенного. Неужели вы, с вашим стажем, не усвоили, что применять физические наказания в воспитательных целях недопустимо? Мы же не в царской России, в конец-то концов!

“К чему все это пустословие? — думал Евгений Романович, глядя на золотистое от заката облако в окне. — К чему этот допрос? Что я должен на это отвечать? Просить прощения? Какая глупость, какая… пустота”.

— И я должна тратить свое свободное время для разбирательств не с учениками, подумайте только, а с учителем! Не думала, что увижу такое.

— Я бы хотел, — начал Евгений Романович, — я бы хотел попросить прощения…

— В милиции будешь прощения просить! — прорычал Валерий Георгиевич.

— Валерий Георгиевич, — обернулась к нему Галина Ивановна, — пожалуйста, не… не опускайтесь до его уровня.

“До его? Уровня? Меня что, здесь даже уже нет? И что, я настолько пал, что стыдно человеку опуститься до моего уровня?” — думал Евгений Романович, провожая глазами уходящее за штору облако.

— Вы, Евгений Романович, конечно же попросите прощения и у Насти, и, в первую очередь, у ее отца. Но сейчас мы должны обсудить с вами продолжение вашей работы в нашей школе. Вам есть что сказать по этому поводу?

— Я люблю свою работу, — сказал Евгений Романович, — я… я люблю работать с детьми.

— Как же, — пробормотал Валерий Георгиевич.

— Я только в последнее время понял свое призвание, и это именно работа с учениками, больше я ни для чего… ни для чего не нужен.

— Только недавно поняли? — изумилась Галина Ивановна. — Что же вы это не поняли пятнадцать лет назад? Вы что, через силу все это время работали?

— Да… Можно сказать, что и через силу, — ответил Евгений Романович.

— Удивительно, — сказала Галина Ивановна. Помолчав с минуту, она продолжила: — Пятнадцать лет человек работал, а работа ему не нравилась. Я вот с детства еще, в деревне жила, в школу каждый день пять километров туда, пять километров обратно, уже тогда мечтала стать учительницей.

А он пятнадцать лет непонятно чем занимался. Непонятно. Так вот, Евгений Романович, мы с Валерием Георгиевичем обсудили ваш вопрос. Вы понимаете, что вы совершили уголовное преступление? Валерий Георгиевич хотел обратиться в суд, но я уговорила его не выносить сор из избы.

— Значит, я — сор… — проговорил тихо Евгений Романович. От жалости к себе он вдруг прослезился, но вовремя сдержал себя.

— Нет, Евгений Романович, вы не сор, — сказала Галина Ивановна, — сор — это то, как вы поступаете. Не мне напоминать вам тот случай. — Заметив, как Евгений Романович испуганно поднял глаза, Галина Ивановна набралась уверенности и закончила фразу: — Вы, Евгений Романович, здесь, кажется, чужой, посторонний, если хотите. Я больше не намерена подвергать опасности физическое и моральное благополучие детей, за которых я отвечаю.

Голова у него закружилась, в ушах зазвенело, он почувствовал себя будто пьяным и даже пьяно усмехнулся. Ничего не сказав, Ерсин вышел. На крыльце он закурил, ноги стали ватные, он присел на ступеньку. Через решетку забора он смотрел на темнеющее небо. За спиной раздались шаги, это шел Валерий Георгиевич. Проходя мимо сидящего Евгения Романовича, он наклонил голову и сказал: “Скажи спасибо, что…” За что надо сказать “спасибо”, Евгений Романович не расслышал. Валерий Георгиевич выжидающе на него смотрел, Евгений Романович кивнул. “Отморозок”, — сказал Валерий Георгиевич и, выругавшись, зашагал к своей машине. Евгений Романович еще немного посидел на крыльце, посмотрел, как отъезжает машина Валерия Георгиевича, как блеснуло в боковом зеркале рыжее солнце, потушил папиросу и медленно побрел домой.

 

На выпускной вечер в этом году его не ждали. Несколько попыток разубедить Галину Ивановну только усугубили дело, теперь Галина Ивановна даже не здоровалась с ним при случайной встрече. Несколько раз в магазине Евгений Романович видел Настю Филиппову с отцом, но отворачивался, зная, что уж они-то ему ничем не помогут.

Последним, что он сделал для школы, было то, что он выписал нескольким выпускникам грамоты за отличие в изучении истории.

Двадцатого июня он пришел к школе, постоял за забором, послушал с улицы громкую музыку, доносившуюся из столовой. Когда стемнело, из здания стали выходить выпускники с красными лентами поверх пиджаков, они курили и незаметно от нескольких родителей, вызвавшихся следить за порядком, перелазили через забор, чтобы сбегать в ближайший магазин за водкой. Пару раз у Евгения Романовича возникало желание помочь им в этом деле, но он сдерживался, стараясь быть как можно менее заметным. Когда дети возвращались в школу и смотреть было не на что, он подходил к окнам своего бывшего кабинета. Дверь в кабинете была открыта, туда время от времени заходил Женя Сотников с друзьями. Они пили вино, а один раз взяли с полки книгу, учебник по обществознанию, и, с умным видом расхаживая с ним, изображали Евгения Романовича. Ему не было обидно, он даже раз улыбнулся, когда Женя очень похоже изобразил, как он дергает нервно головой, когда запинается.

Евгению Романовичу стало холодно, но уходить не хотелось. Он сходил в дальний магазин, в который не бегали выпускники, и купил маленькую бутылку коньяка. Вернувшись к школе, он сел на не освещенный фонарями участок бордюра и, отпивая время от времени из бутылки, продолжал наблюдать. Дети стали выходить все чаще, до праздника уже никому не было дела. Родители тоже устали стоять на посту и не стесняли куривших детей, даже предлагая время от времени свои сигареты.

Евгений Романович оттянул воротник рубашки и подышал теплым воздухом на голую грудь. Было уже совсем темно, но вот засветилась тонкая полоска на горизонте. В школе выключили свет. В темных окнах начали появляться один за другим огоньки свечек. Несколько минут спустя огоньки стали выходить из парадного хода.

Ерсин поднял бутылку; только несколько капель выкатились из нее

и чуть обожгли язык. Евгений Романович снова закурил, держа папиросу в полусогнутой ладони так, чтобы не виднелся огонек. “По-снайперски”, — подумал Евгений Романович. Он сжал в руке пустую бутылку.

Хотелось бросить ее в стройную очередь выходящих, с замиранием смотревших на огоньки, закрывавших свечки ладонями, чтобы они не потухли. Хотелось бросить бутылку так, чтобы никто не понял, откуда это она свалилась, чтобы все растерялись и таинственный строй разрушился. Но рука не поднялась. Вместо этого Евгений Романович тенью прошмыгнул мимо забора, встал возле окна своего кабинета. Светало быстро, уже легко различались очертания одинаковых блочных домов. Небо светлело, и свечки, которые несли дети, уже не светили так ярко. Очень скоро они совсем погасли.

Дети обнимались и целовались, кто-то даже начал танцевать. Когда раздались аплодисменты, Евгений Романович бросил свою бутылку в стекло.

Услышав, как звонко разбилось окно, Ерсин побежал, побежал быстро, дальше от звона стекла, от звона радостного смеха тех, кому еще только предстоит жить, как каждый год говорила Галина Ивановна Стругина.

 

Две недели спустя, теплым летним вечером, Евгений Романович пришел на вокзал города Л***. Вещей у него было немного, всего одна сумка, в портфеле лежал билет в С***. Поезд должен был прибыть через полчаса, а в зале ожидания было душно, и Евгений Романович на последние мелкие деньги купил в киоске бутылку портера и встал на перрон.

Рядом копошились маленькие ребята. Они собирали крышки из-под пива и, словно кропотливые муравьи, выстраивали их в ряд на рельсе. “Вы что здесь делаете?” — подошел к ним мальчик постарше, лет десяти. “Ставим пробки, — ответил один из маленьких ребят, — поезд поедет и сделает так — пу!” Мальчик сомкнул ладони и разомкнул их, показывая, как расплющится пробка. “Так с рельс сойдет, — сказал старший светленький мальчик и сбил крышки ботинком. — Поезд сойдет с рельс и люди

умрут”, — добавил он. “Не сойдет, не умрут! — крикнул маленький мальчик. — Никогда не умирали, а теперь вот умрут!” — “А вот и умрут”, — сказал светленький мальчик. “Спорим, не умрут?” — выступил вперед чернявый мальчик. “Спорим!” — согласился светленький и сжал руку чернявого. “На что заспорим?” — спросил чернявый. “Да я тебя в городе не найду, чтоб отдал”, — сказал светленький. “Не хочешь — как хочешь”, — сказал чернявый и стал снова выстраивать ряд крышек на рельсе. Светлому эта склока, видимо, наскучила, и он вернулся к стоявшим на перроне родителям.

Евгений Романович допил пиво. Он выбросил бутылку в урну. Доставая сигареты, он нащупал в кармане крышку из-под пива, которое только что допил. Он подошел к чернявому мальчику и отдал ее. “Спасибо”, — сказал мальчик и положил крышку на рельс. Евгений Романович встал на свое место.

Солнце было особенно красивым, рыжим, горячим, оно спускалось вниз, в густую сосновую рощу вдалеке. Его лучи, проходя свозь колючие ветки, расползались по бетонному перрону.

Послышались знакомые голоса. Это был Женя Сотников и та брюнетка, которую Евгений Романович видел тогда, в сквере, на скамейке. Женя нес две полные сумки. С ним были и его родители: высокая мать с заплаканным лицом и низенький полный веселый отец. Они остановились в десяти шагах от Евгения Романовича. Девушка заметила Евгения Романовича и что-то шепнула Жене. Они засмеялись, Евгений Романович крепко сжал ручку сумки. Женя, видимо, ехал в С*** с матерью, поступать в институт.

“О, вот и едет”, — послышались со всех сторон голоса. Родители стали обнимать и целовать своих детей. Раздался гудок локомотива. Показался поезд, гудя, он приближался, становясь темнее и темнее, пока очертанья не стали совсем четкими. Отец Жени Сотникова в последний раз обнял и поцеловал своего высокого, стройного сына. Женя, не стесняясь умиляющихся родителей, крепко поцеловал темную девочку. Она вытерла пальцами помаду с его губ и снова нежно поцеловала, чуть приподнявшись на туфлях. Поезд, скрипя и шипя, остановился в полуметре от выстроенных в ряд крышек из-под пива.

Пассажиры стали подниматься по лестницам в вагоны. Ерсин оказался последним в очереди.

Евгений Романович посмотрел в сторону пляжа, находившегося рядом с вокзалом. Оттуда шли девушки в мокрых купальниках, их тела золотисто светились в лучах убывающего ласкового солнца. Евгений Романович представил, будто он идет вместе с ними, в мокрых плавках, будто на его животе приятно испаряется вода, а та светлая девушка держит его под локоть, весело смеясь прямо в ухо.

— Вы идете? — спросила проводница.

Евгений Романович не ответил. Он отошел к локомотиву. Через минуту поезд тронулся, колеса прошлись по крышкам, несколько крышек, звякнув, слетели с рельс, но большая часть осталась. Когда прошел поезд, Евгений Романович поднял одну, совершенно плоскую и горячую, подержал ее в ладони, пока она не остыла, и спрятал в карман брюк. Сумку с одеждой и бельем он оставил в кустах.

Поигрывая плоским кругляшком, он шел по шпалам, глядя на ярко-рыжие отблики скрывающегося солнца. Идти было легко, мускулы ног, натруженные за последние полгода, мягко пружинили и просили еще большей скорости. Ерсин уже почти бежал. Полчаса спустя он остановился, ему стало тяжело дышать. Он присел на обочине, поднял сухую палку и стал сбивать сухоцветы, радостно крича, но через некоторое время палка обломалась, в руке остался только кусок длиной с ладонь, и Евгений Романович продолжил путь.

Небо стало сиреневым, и, сдавшись, облака растаяли, уйдя за горизонт. Осталось только темно-синее небо, на котором начали зажигаться одна за другой звезды.

Евгений Романович устал и остановился.

Он встал на колени и положил голову на рельсы. Металл за день накалился под солнцем, Ерсин обжегся и вскочил на ноги.

Снял пиджак, положил его под голову.

 

В школе, где когда-то работал Евгений Романович, решили устроить поминки. Убитая горем мать так и не пришла, поэтому за столом в учительской комнате сидели только его бывшие коллеги. Галина Ивановна лично собрала по пятьсот рублей на похороны. Из этой суммы она отложила некоторое количество денег для символических поминок. “Самоубийц не поминают, но все-таки человек был”, — это были ее первые слова в тот вечер. Учителя согласно кивнули. Наталья Александровна дома приготовила кутью, которая теперь разогревалась в микроволновке. Денег хватило на две бутылки водки и пять бутылок кагора.

— Ну что, — сказала Галина Ивановна, — не чокаясь.

Все выпили, звякнула микроволновка — подоспела кутья. Всем положили на одноразовые тарелки по горстке. “Между первой и второй”, — сказал учитель физкультуры, Александр Филиппович Дзцов. Все снова выпили и закусили кутьей. Водку пили только мужчины: Александр Филиппович, учитель труда и усатый преподаватель информатики. Остальные учителя были женщины и, чуть морщась, пили кагор. “Одной бутыли водки хватило бы, — отметила про себя Галина Ивановна. — Ну ничего, еще до следующего случая, глядишь, оставим. Вон Наталья, кажись, пузо понесла. Виду не подает, а я-то все вижу”.

Галина Ивановна встала, чтобы произнести речь. Шептавшиеся замолкли и стали слушать.

— Я пятнадцать лет была директором этой школы… — Она помолчала. — Но я никогда бы не подумала, что подобное может случиться.

И это моя вина. Недоглядела. Где-то были у… у… Евгения Романовича проблемы, а я недоглядела. Ведь на мне за вас, учителя, такая же ответственность лежит, как и за учеников, а я недоглядела. И я чувствую, что это моя вина.

— Ну что вы, — стали успокаивать ее со всех сторон.

— Нет, это моя вина, — сказала Галина Ивановна. — Давайте помянем, спаси его, Господи, душу, Евгения Романовича Ерсина.

Все выпили.

— Самоубийц, вообще-то, не поминают, — сообщала в это время Наталья Александровна сидящему по соседству учителю информатики, — но так как коллега наш был… Вообще, мне кажется, что он очень странный был.

— Чем же странный? — сказал учитель информатики. — По мне так вполне хороший человек был. Интересующийся.

— Ой, вы извините меня, — засмеялась Наталья Александровна. — Он просто как-то раз на меня как блоха на кошку прыгнул, — она снова засмеялась, — насилу отцепилась. Странный он был.

Учитель информатики отвернулся и съел еще горсть кутьи.

— Пришло время мне сказать. — Александр Филиппович, учитель физкультуры, стукнул пластиковой ложкой по пластиковой рюмке с водкой. — Ерсин… Ерсин… Ерсин был святой души человек. Я, может быть, неправильно говорю, но все правильней вас всех. Кто с ним хоть словом перемолвился тогда… После того случая… А я с ним говорил. Добрейший был человек. Рома-а-ан-тик. Он такие красивые слова говорил, когда мы с ним выходили покурить. Он мне про искусство рассказывал. Про Дали, про Пикассо. Говорил, мол, так хочется детям про искусство того-то и того-то, тех-то и тех-то рассказать, а времени учебного не хватает, все приходится про проклятые революции да про чертовых вассалов говорить, а хочется про картины, про скульптуры, про храмы.

Кто-то слушал, а кто-то ждал, чем эта речь кончится.

— Про храмы, вот. Была у него ученица, Марина звали. Вы помните тот раз, когда… когда нос покойнику сломали, помните? Помните, я вас спрашиваю? Знаете, что мне про это сказал этот человек, святой человек, царствие ему небесное. Не знаете, почему так случилось? Не знаете? А я знаю, он мне сам рассказал. Когда психологов сын нос ему сломал, знаете почему? Почему Евгений Романыч на него полез? А он мне сказал, слово в слово передаю. Сказал: я Марину, как увидел, понял, что она моя и только для меня сотворена. Я ее взращивал для себя и только для себя, ждал, когда она распустится, как бутон… А он ее сор-р-р-рвал! Сор-р-вал, как цветок!

Не договорив, Александр Филиппович выпил рюмку водки и глухо стукнул ею об стол. Галина Ивановна недовольно сжала губы. Остальные спрятались, вернувшись к тарелкам.

 

Когда Марина приходила ко мне на урок, это были лучшие минуты моей жизни. Я не мог думать о каких-то чартистах и луддитах, это было такое ничтожество, ни для кого не интересное. История не имеет никакого значения, история — это смерть, изучение смерти, изучение смерти и того, как надо умирать. Историка правильней называть труповедом.

В истории нет никакой жизни — все выдумки. Истинно было только то, что было ею, только оно живое.

Я часто вызывал ее для ответа, я смотрел на ее стройные крепкие бедра, на еще не оформившуюся грудь, на тонкую талию и крепкий живот. Я не мог слушать то, что она говорит, не мог видеть ее нежные губы, для чего-то так старающиеся и заикающиеся в попытке повторить прочитанное в лживом учебнике. Солнце широким лучами проходило сквозь жалюзи, свет ложился на пушок ее щек, делая ее лицо золотистым, будто созданным из этого солнца. Я смотрел на ее небесно-голубые глаза, светившиеся лазурью из-под светлых волос. Я чувствовал гадкие взгляды, впивавшиеся в меня, точно гвозди, но мне это было безразлично, не было во мне ни боли, ни стыда. Боль и стыд уходили от меня, душа становилась спокойна, я ничего не слышал и ни о чем не думал, глядя на нее, на то, как плавно поворачивалась ее головка на тонкой шее, на нежную вмятину над грудью, на плавные линии ее тела. Потом мой взгляд всегда поднимался выше, посмотреть на то, как она приглаживает волосы за ухо, она всегда так делала, когда задумывалась.

Я представлял ее, обнаженную, сидящую на берегу моря. Я не желал ее тела, нет, но на ней не могло быть одежды, этой очередной человеческой лжи, она была в моих мечтах нагой, совершенной, истинной. Но я тут же проклинал бога, сотворившего этот мир, за то, что моя мечта была неразрывна с моими глазами, что для воплощения ее мне нужно было видеть; я проклинал бога за то, что невозможно было то великое, для чего не нужно было бы моего тела и моих глаз.

(обратно)

Неподконтрольная мысль

Черешня Валерий Самуилович — поэт, переводчик, эссеист. Родился в 1948 году в Одессе. Окончил Ленинградский институт связи. Автор четырех стихотворных книг. Живет в Санкт-Петербурге.

 

*     *

  *

О чем ты воешь, ветр ночной?

Я не могу забыть, что слово что-то значит,

что смысл его во тьме звериной плачет,

и прячется, и вновь наружу рвётся

в надежде, что когда-нибудь сольётся.

А лучше бы, как музыка, звучало:

переливалось, плавилось, молчало,

тяжёлым грузом на душе не висло,

у воя ветра не искало смысла…

 

 

Версия

Санчо Панса умер. Дон Кихот

обращает речи в жаркий воздух.

Время, как безумие, течёт,

забивая пылью ум и ноздри.

Каково остаться одному

с безнадёжным грузом благородства?

Горе повреждённому уму:

нет ему ни отклика, ни сходства.

Где ещё в Испании найдёшь

дурака с отзывчивой душою?

Как теперь от гибели спасёшь

главное, беспомощно большое?

Вот когда откроется ему,

до чего же он нелепо создан,

рыцарь бедный. Вопреки всему,

лепится какой-то новый воздух.

 

На африканской выставке

Аде Ч.

Эта фигурка поёт, разинув рот,

эта фигурка танцует, колотит в бубен,

этой фигурке ребёнок раздул живот,

а здесь его зачинают и скалят зубы.

Выпячен до невозможности каждый жест,

жаркая жизнь выжигает его до сходства.

Страсть первородством из этих калёных мест,

мы променяли её на другое уродство.

Что это было? Ангел мечом толкал,

или, пугая, гремели небесные трубы?

Знает подробности тот, кто фигурку ваял,

ту, где в любви мы по-прежнему скалим зубы.

 

Засыпание

Из жадной жизни в неподвижность вытолкнут,

лежишь под одеялом длинной рыбою,

и потолок, своей бесплотной пыткою,

вытягивает тени дыбою.

Покатая времён чересполосица

легко от кожуры забвенья лущится,

и прошлое бесшумной птицей носится

в обнимку с будущим.

Подмешан шум листвы ночным провизором

к чревовещанью холодильника,

и ярый глаз циклопа-телевизора

горит огнём насильника.

И так твоё ничто в потёмках взвешено,

до пустоты такой звенящей выпотрошен,

что только тьмой, её подпором бешеным,

из бытия не выброшен.

Держась её, промытый ею дочерна,

смыкая веки, к мракам приникающий,

становишься их почерком и прочерком,

в них пропадающим.

 

Памяти А. Э.

Жалко безобидного:

жизнь прожил не видную,

сором и подёнщиной

сдобренную,

женщиной

толком не полюбленный,

сам собой загубленный,

а кому пожалуешься? —

с временем побалуешься,

глядь, оно и кончилось,

истончилось, сморщилось, —

стёртое исподнее,

ни на что не годное.

Говорят: отмучился.

В память улетучился,

в детство дорожденное,

в безмятежно-пенное

вещество без имени,

в сладкое “усни меня”.

 

На темы псалмов

Ты погружаешься во мглу,

оставив звёздам отблеск Лика.

Как я узнать Тебя могу,

когда мой срок короче вскрика?

Как мошку, век меня слизал,

и весь он — труд или болезни.

Из праха Ты меня воззвал,

чтоб в ярости сказать: исчезни?

Ты скашиваешь, как траву,

за поколеньем поколенье.

Траве спасение во рву, —

в Твоих глубинах нам спасенье.

Возвесели за дни забот,

воздай за непомерность бедствий,

сверши тот дивный поворот,

какой бывает только в детстве.

Тогда всем существом своим,

прозрачным, как прозренье ночью,

мы Замысел не посрамим

и явим суть Твою воочью.

 

*     *

  *

Вот как ты просыпаешься,

смотришь перед собой,

пятнышком света спасаешься,

пляской обоев любой.

Что там гадается, прочится,

складывается в смысл?

Это случайностью корчится

неподконтрольная мысль.

Неуловимая, вертится

скоком косым воробья,

на тупоумье рассердится

и улетит от тебя.

Скульптура

Роберту Лотошу

 

…отрадно спать, отрадней камнем быть.

Тютчев <из Микеланджело>

В скульптуре застыл

движения гений,

и ветер остыл,

но слышится пенье.

Геракл грустит

в наклоне овальном,

и мрамор искрит

на сколе случайном.

И спящие спят

в покое утробном,

укрыты до пят, —

им это удобно.

Их сон — это свет,

ласкающий камень,

там времени нет:

приснится — и канет.

Тебе не войти

в их сладкую вечность,

но можно снести

свою быстротечность,

вобрав этот зал

внимательным взглядом:

ты смертен и мал,

но был где-то рядом.

 

*     *

  *

Убегающий от,

ускользающий за,

зажимающий рот,

отводящий глаза,

начинающий путь

с пустоты пустяков,

извлекающий суть

из просроченных слов,

словно в белом листе

не хотел наследить,

от себя в чистоте-

сироте сохранить.

(обратно)

Тихий ужас

 

Ключарева Наталья Львовна родилась в Перми, окончила филфак Ярославского государственного педагогического университета. Живет и работает в Москве. Финалист премии “Дебют” за 2002 год в номинации “Поэзия”, лауреат премии имени Юрия Казакова за 2007 год.

 

Рассказ

 

В прошлом году весной, а может быть и раньше — никто не помнил — в Пролетарскую Свободу перестал ходить трамвай. Древняя дребезжащая “двойка”, переползавшая Передовой мост, теперь разворачивалась на том берегу в депо, и район потерял последнюю связь с городом, частью которого считался.

Обитатели четырех черных бараков, подпиравших забор завода, этого события поначалу даже не заметили. Но вслед за трамваем из Пролетарской Свободы пропали еще и рельсы.

Бывший рабочий Лаптев, имевший обыкновение добираться домой ползком, однажды не обнаружил на своем пути привычной преграды. Только две желтоватые полосы уходили за горизонт. Лаптев ощупал пыль около головы и от удивления слегка очнулся.

Через неделю соседи Лаптева, разбуженные непонятным известием, проследовали по маршруту “двойки” до самого моста и лично удостоверились в исчезновении путей. Большого впечатления это, однако, не произвело: через реку давно никто не ездил, за ненадобностью. На площади Труда, где некогда лежало трамвайное кольцо, работал универсальный магазин “Рассвет”, рядом на почте получали пенсию; других дел в Пролетарской Свободе вроде как не случалось.

 

Старик Панкратов в выгоревшей полосатой кепке задержался на месте происшествия дольше всех. Он ковырял концом лыжной палки прогорклые следы шпал, поводил носом и пристально рассматривал чахлые одуванчики на обочине, будто в чем-то их подозревал.

— Проводя исследования грунта, — кряхтел старик, имевший привычку докладывать окружающей среде о своих занятиях.

С тех пор как на крыльце магазина “Рассвет” его уронил бывший рабочий Лаптев, из ушибленной головы старика Панкратова вылетела вся грамматика, кроме деепричастных оборотов.

— Изучая погодные условия. — Это старик разглядывал в лупу термометр за кухонным стеклом.

— Принимая воздушные ванны, — выходил на прогулку во двор.

— Совершая закупку продовольствия, — складывал в авоську кирпич серого хлеба в магазине “Рассвет”.

Старик Панкратов жил на свете так долго, что мог бы помнить те времена, когда Пролетарская Свобода называлась Горшечной Слободой, а вместо четырех скученных бараков карабкались по берегу вразнобой отдельные избы.

Однако давным-давно, еще до закрытия кирпичного завода, на котором проработал всю жизнь, старик Панкратов впал в стыдливое недоумение по поводу своего долголетия. И чтобы не досаждать соседям, перестал предаваться воспоминаниям не только вслух, но и про себя.

Вскоре после пропажи рельсов старик Панкратов вышел погулять, сделал несколько шагов по солнцепеку и вдруг ощутил в своей привычной слабости долгожданную окончательность. Черная стена барака плавно поплыла в небо, он упал в утыканную окурками песочницу, в которой уже много лет не водилось детей.

Мимо из магазина шли недобрый человек Кадык и потомственный безработный Коля Корова.

— Что, Домкратов, — осклабился Кадык, не упускавший случая над кем-нибудь поглумиться, — впадая в детство, играя в песочек?

— Это он загорает, — вступился белобрысый Корова. — Как на пляже, да, дед?

Старик Панкратов с трудом сфокусировал взгляд на двух сутулых фигурах и неожиданно четко выговорил:

— Умираю.

Все беспризорные деепричастия, когда-либо выпущенные им в неподвижный воздух Пролетарской Свободы, зацепились за это главное слово, как вагоны за паровоз, и фраза длиною в несколько лет наконец завершилась.

 

От поминок первым отошел недобрый человек Кадык. Свалив с себя тяжелую, как бревно, руку бывшего рабочего Лаптева, храпевшего рядом на полу, он на четвереньках выбрался в коридор, погрузил лицо в ведро с водой и всосал почти половину.

Потом, по-прежнему не решаясь принять вертикальное положение, спустился по деревянной лестнице вниз и на пороге уткнулся лбом в худые женские колени, прикрытые трепетной заграничной тканью. Таких тряпок, а тем более таких ног в Пролетарской Свободе отродясь не бывало.

Чтобы отогнать наваждение, Кадык осторожно потряс головой — и взвыл от боли. Когда чугунные тиски, сдавившие его бугристый череп, немного ослабили хватку, Кадык приоткрыл левый глаз и увидел, что ноги никуда не делись. Более того, рядом с ними нарисовались еще одни, поменьше, в ссадинах и комариных расчесах.

— Мама, — лопнул вверху нестерпимо звонкий голос, и чугунные челюсти вновь сжались. — Это человек-собака?

— Простите, — колыхнулась перед носом нездешняя юбка. — Где тут улица Стачек?

— Везде, — выдавил Кадык и пополз прочь, не в силах продолжать общение.

 

Маша с самого начала не хотела сюда ехать. Тимку оставить не с кем, придется тащить с собой в чужой город, где не от кого ждать помощи и совета. Потом — хождение по конторам, бумажные муки, заранее наводившие ужас. Кроме того, робкая Маша до слез боялась, что ей придется отстаивать свои птичьи права перед ушлыми соседями, уже наверняка занявшими освободившуюся жилплощадь.

Но девчонки на работе, более укорененные в жизни, чем она, все-таки убедили потратить отпуск на то, чтобы оформить в собственность комнату неведомого Кирилла Михайловича Панкратова, о существовании которого она узнала из извещения о наследстве.

Столкнувшись с четвероногим человеком, Маша так перепугалась, что решила отложить поиск обиталища Панкратова и вернуться через мост в город, где ездили трамваи, носились на самокатах дети и люди по крайней мере передвигались на своих двоих.

Тимка сначала заныл: тащиться по жаре обратно было неохота. Но, оглядев пустой двор, на макушке которого торчала скамейка со сломанной спинкой, насторожился. Тревога, захлестнувшая Машу, передалась и ему.

Они почти побежали по вмятинам от шпал вдоль заводского забора. Сверху на них глазели страшные пыльные буквы, похожие на застывшие гримасы.

— Мам, что там такое? — крикнул Тимка, еще не умевший читать.

— Пролетарская Свобода, — не оборачиваясь, сказала Маша.

 

В городе, в сквере 60-летия СССР, построенном, как сообщала табличка при входе, на месте бывшего оврага Засора, Маша немного пришла в себя. Невнимательно накормила сына мороженым и, оставив на детской площадке, отправилась в паспортный стол.

Невидимая женщина, сидевшая за глухой стеной — в крошечное окошко для приема граждан виднелся только монументальный бюст, — долго крутила в руках Машины документы.

— И что же вы, — наконец спросила она с сомнением, — жить там собираетесь?

— Нет-нет, — поспешно откликнулась Маша. — Оформлю и продам.

— На Пролетарке? Да кто ж у вас купит?! Туда даже милиция не заглядывает!.. В любом случае это не ко мне, а к нотариусу.

Первым порывом Маши было уехать на ближайшем поезде, бросив ненужное ей наследство. Но в сквере на нее налетел взбудораженный Тимка:

— Мам, ты знаешь, почему туда ничего не ходит? Там люди пропадают! Уедут — и больше их никто не видел! Вот и запретили трамвай! Даже рельсы выдрали с корнем!

— Успел! Наслушался всяких глупостей! — рассердилась Маша и в который раз горько подумала, что не сможет воспитать мужчину, если сама будет бояться всего на свете.

Она взяла сына за руку и твердо пошла в Пролетарскую Свободу.

“Мамочки!” — кричало все у нее внутри, и ладонь, сжимавшая Тимкины пальцы, противно потела.

 

Вечером в Пролетарской Свободе было несколько многолюднее, чем утром. У магазина “Рассвет” — голова к голове — лежали бывший рабочий Лаптев и потомственный безработный Коля Корова.

— Нет, Рикардо! Нет! Умоляю тебя! — летело из всех четырех бараков. — Антонио ни в чем не виноват!

Посреди двора на одном конце сломанной скамейки сидела угрюмая девочка примерно Тимкиных лет и смотрела в землю.

— Милая, где тут улица Стачек? — обреченно спросила Маша.

Девочка не шелохнулась. Зато из окна на первом этаже высунулась голова в бигудях и неприязненно каркнула:

— Эй, фрау! Чё надо?

Маша подошла поближе и стала стоически объяснять про наследство. Голова, что-то непрерывно жевавшая, глядела все насмешливей.

— Ты только послушай, что за виртуозы выписывает! — хохотнула она в глубину барака. — Ни бельмеса не понимаю! Какого-то Кирил Михалыча приплела! Это кто хоть?

Недобрый человек Кадык тяжело облокотился на круп кассирши Люськи, нехотя выглянул во двор и увидел незнакомую тощую девку с мальчишкой. Переведя взгляд вниз, он опознал свое утреннее видение

и криво ухмыльнулся:

— Деда Домкрата родственнички пожаловали. Больше-то пока никто не помер. — Кадык размахнулся и отвесил Люське увесистый шлепок, будто хотел катапультировать ее за окно. — Чё гляделки разворотила, дура? Проводи гостей!

Маша испуганно заперлась на хлипкую защелку и огляделась.

В комнате старика Панкратова не осталось ничего, кроме матраса с подозрительными желтыми разводами и гнилой луковицы в банке на подоконнике. Даже выцветший календарь с “Незнакомкой” Крамского вчера унесла к себе хозяйственная жена Лаптева, обширная почтальонша Галина. Только светлый прямоугольник с четырьмя ржавыми следами кнопок остался на обоях.

— Что же делать? — прошептала Маша, радуясь, что Тимка увлекся ковырянием трещины в стене и не видит ее малодушных слез.

Тут дверь сотряслась, и задвижка отлетела на середину комнаты. Маша схватилась за сына.

— Ну? Так и будете сидеть голодные? — воинственно спросила Галина, загородившая собой весь дверной проем. — Марш на кухню!

Маша не посмела ослушаться, хотя есть ей совсем не хотелось. За столом, покрытым изрезанной клеенкой, сидел бывший рабочий Лаптев и увлеченно уплетал нечто из большой кастрюли с цветочком.

— Навалился, боров! — прикрикнула на него почтальонша. — Парнишке-то хоть оставь, вона какой малохольный.

— Вкуснотища! — подмигнул Лаптев, вываливая на тарелку перед Тимкой дымящуюся массу. — Ум отъешь!

— Что это? — подозрительно спросила Маша.

— Мозги! — облизнулся бывший рабочий.

 

Бедного Тимку долго рвало в туалете. Маша держала его над черной дырой унитаза и плакала, уже не скрываясь. Потом он заснул у нее на руках, на полпути к комнате старика Панкратова.

— Какие мы нежные! — фыркнула Галина, ждавшая их на матрасе. —

Я вам тут белье застелила.

— Спасибо, — еле слышно проговорила Маша, опуская сына на подушку.

Тимке снился кошмарный сон, где люди-собаки смачно ели друг у друга мозг прямо из черепа. Он убегал на подгибающихся ногах, кричал без голоса, но не мог проснуться, будто что-то тяжелое наваливалось сверху, мешая открыть глаза.

Около полуночи дверь в комнату старика Панкратова со всхлипом отворилась. Тимка дернулся и почти вынырнул из вязкой жути, но тут собака, увешенная бигудями, вцепилась ему в ногу и втащила обратно в сон. Маша, не смыкавшая глаз, вжалась в стену. На пороге кто-то качался, шумно дыша перегаром.

— Ну-ка, выходи. Потолкуем.

По сдавленному шепоту Маша узнала четвероногого человека. Но послушно встала, шагнула навстречу и прикрыла за спиной дверь, тупо думая: “Только бы не проснулся”.

 

Утром Тимку разбудила ворона. Она расхаживала по жестяному подоконнику с той стороны, скребла когтями и надсадно кричала. Маши в комнате не было. Тимка встал, порадовался, что спал не раздеваясь и теперь не надо натягивать одежду, и отправился на поиски.

С опаской заглянул на кухню, даже в туалет, высунулся на лестницу — и никого не встретил. Тогда, набравшись духу, потянул другую, незнакомую дверь — и отпрянул: прямо перед ним сидел, расставив голые слоновьи ноги, давешний пожиратель мозга и громко икал. Тимка ойкнул и опрометью бросился на улицу.

Двор был удручающе пуст. Только в ветвях сутулой березы трепыхались два пакета. Тимка огляделся и вдруг увидел вокруг себя тот самый тихий ужас , о котором так часто твердила Маша. Он всегда поправлял ее: не тихий, а дикий, разве может ужас быть тихим? Ужас, он ведь — у-у-у-у какой!

И вот тут, в тени четырех черных бараков, Тимка внезапно ощутил: может. И это гораздо хуже, чем дикий. Но что страшнее всего, двор, где шевелился тихий ужас , был при этом вполне обычным, разве немного слишком мусорным и скучным.

“Куда же она запропастилась? Маша-растеряша!” — подумал он, пытаясь досадой заглушить сосущую тревогу.

Мимо пробежал пес, на длинной шерсти гроздьями висели тополиные почки. Пыль вилась волчком, пытаясь оторвать от земли сплющенный окурок. Из подъезда пахнуло чем-то мясным, и Тимку немедленно замутило. На ватных, как во сне, ногах он доковылял до сломанной скамейки и присел на краешек.

Липкая дремота, похожая на манную кашу, которой их пичкали в детском саду, залила его мысли, залепила душу. Тимка клевал носом и даже не мог бояться.

“Наверное, когда я спал, — вяло думал он, — они сожрали мой мозг. И теперь я тоже превращусь в собаку. А Маша? Может, это была она — в тополиных почках?”

Хлопнула дверь. Тимка с трудом расцепил веки. Почтальонша волокла за руку вчерашнюю немую, у которой они спрашивали дорогу.

— На вот тебе кавалера, гуляй с ним. — Галина водрузила девчонку на другой край лавки.

— Как ее зовут? — сонно поинтересовался Тимка.

— Никак! Гадюка и есть гадюка!

— Такого имени не бывает! — запротестовал он.

— А это ты слышал? — сдавив двумя пальцами щеки девочки, Галина рывком подняла к себе ее лицо и насильно заглянула в отсутствующие глаза.

Девочка дернулась и издала страшный гортанный шип. Она будто кричала без голоса, как в кошмаре.

— Ладно, играйте. — Галина отпустила девочку и медленно поплыла на почту.

Тимка глядел на колыхание ее широкой спины, и на глаза снова наплывала дремота. Чтобы не заснуть, он соскочил с лавки и отправился гулять. Попытался спуститься к реке, но наткнулся сначала на гору мусора, а чуть поодаль — на чьи-то грязные пятки, торчавшие из стоптанных ботинок. В кусте сирени, куда тянулись поросшие рыжей шерстью ноги, раздавалось сонное бормотание.

Тимка вернулся во двор. Девочка-змея все так же сидела на лавке и смотрела в землю.

— Пойдем, — потянул он ее за руку. — Вдвоем как-то лучше.

Не упираясь, она спустилась и пошла следом. Но стоило Тимке, ненавидевшему ходить парами, отпустить ее, остановилась посреди двора.

— Ну что ж. Придется тебя таскать за собой повсюду, — вздохнул Тимка и внезапной острой молнией вспомнил Машу, которая тоже так говорила, когда он наотрез отказывался идти в сад.

Он побежал вдоль заводской стены, волоча за собой безропотное создание и понемногу привыкая к мысли, что Маша больше не вернется и он теперь будет в этом страшном мире один.

Неожиданно в заборе обнаружилась дырка. Тимка забрался в нее, втащил свою обузу , как иногда называла его Маша , и перевел дыхание.

Здесь почему-то тихий ужас кончался . Переплетались ветвями высоченные кусты, качалась крапива выше его ростом, громоздились таинственные железяки.

В глубине джунглей, разросшихся на территории бывшего кирпичного завода “Пролетарская Свобода”, они наткнулись на странное сооружение, не похожее на остальные постройки. Стены его закруглялись кверху, узкие окна были закрыты ставнями.

Тимка довольно быстро нашел подходящий лаз, подсадил девочку-змею, которую про себя уже окрестил Таней в честь своей детсадовской любви, и сам забрался следом. Внутри странного дома стоял земляной дух — сырой и холодный. На стенах угадывались полустертые рисунки, изображавшие бородатых людей в длинных ночных рубашках. Сводчатый потолок плыл головокружительно высоко, почти как небо. Для большего сходства кто-то нарисовал на нем облака и белых птиц с человеческими лицами. Там в узком солнечном луче порхала целая стая бабочек, и все вокруг было наполнено шумом их крыльев.

Тимка вернулся к Тане, которую оставил в коридоре. Та стояла лицом к стене. Он хотел повести ее дальше, но она вдруг зашипела.

— Гадюка, — обиделся Тимка. — На меня-то зачем? Я ж не взрослый.

Он погулял еще, поймал бабочку на окне и вернулся к Тане.

— Там за углом, — съехидничал он, — такая же, как ты, нарисована, да еще с крыльями и перепонками на лапах!

Девочка-змея не шелохнулась. Тимка от скуки стал разглядывать картинку на Таниной стене. Там был нарисован молодой взрослый в синем до полу платье и с книгой в руках. Лицо его почему-то казалось знакомым.

— Это, наверное, самый главный, — рассудил Тимка, — видишь, они на него все смотрят.

 

Когда они выбрались наружу, солнце стояло высоко-высоко. И Тимка вдруг понял, что все обойдется. Он помчался во двор, волоча за собой Таню. Прошлогодние листья шуршали у нее под сандалиями, и ему казалось, что сзади действительно вьется змея.

Еще издали он увидел Машу. Она сидела на сломанной скамейке и ревела в три ручья. Рядом горой громоздилась почтальонша.

— Где вы были?! — хором закричали они обе.

— На заводе, — важно сообщил Тимка. — Там люди в ночных рубашках.

— Ну что мне с ним делать?! — засмеялась Маша сквозь слезы.

— Пороть, — лаконично ответила Галина и потащила девочку-змею за собой к бараку.

— Ну а ты где была? — сурово спросил Тимка.

— За билетами ходила, — всхлипнула Маша. — Домой сегодня поедем.

(обратно)

Разговоры

 

Разумов Петр Анатольевич — поэт, арт-критик. Родился в Ленинграде в 1979 году. Окончил филологический факультет РГПУ им. А. И. Герцена. Автор сборника стихов “Ловушка” (2008) и сборника эссе “Мысли, полные ярости” (2010). Публиковался в журналах “Зинзивер”, “Футурум АРТ”, “Дети Ра”, “Акт”, “НоМИ”, “Воздух” и в других изданиях. За самиздатскую книгу стихов “Заложник” (2006) удостоен премии “Пропилеи”. Живет в Санкт-Петербурге. В “Новом мире” со стихами выступает впервые.

В подборке сохранена авторская пунктуация.

 

Разговор Маяковского с рабочими

— Мы пьяны этим миром, мы стоим у станка

Связь со словом проблематична, она тонка

Зачем бередишь, зачем, сомнений полон, пришёл к нам?

Мы глухи и деятельны, как океанские волны

Нам морок миров, разбуженных сердцем твоим

Невыносим

— Будьте как дети, учившиеся языку

Руки выньте из промасленных рукавиц

Ропщите, не каждому мужику

Доверит Партия нести строку

Доверит Партия души рабов своих

Не ошибается тот, кто хочет быть выше птиц

— Учитель, гремящий зубом стальным

Стройный хор речей твоих ясен,

Но только возможно ль ужиться с ним?

Ведь желание большего рождается в буржуазном теле,

А мы рабочие, мы в поте и копоти, мы при деле

Наших аорт не перегрызёт Слово твоё

Мы как один в бессознательном порыве горим, мы творим бытиё

— Негоже гнушаться труб ангельских, заливающихся обильно

Над жизнью новой, которой заря украшает день именинный

Бросайте станки, бросайте детей и жён

Пусть Партия знает своих сыновей, пусть каждый скажет ей правду,

Кто разумом заражён

— Товарищ Гром, мы все у твоих башмаков

Мы все под знамёнами, в руинах прошлых оков

Но дай нам волю не знать про твои плоды

Мы стоим на глыбе слова “работа”, нам свобода и совесть чужды

Не то, чтобы мы не хотели стать частью твоих фантазмов

Просто там, куда ты зовёшь, мы не узнаем больше энтузиазма оргазмов

Мы горим в пламени вечном неизречённого недослова

Партия знает, что наши силы равны, она ждёт от нас очередного улова

Если мы будем заняты снами твоими, прости, нам не быть

Только рабом рождённый знает, как хорошо простой жизнью прожить

И не увидеть чудес, тебе дарованных небесами

Как сослужить Партии службу, мы разберёмся сами

— Проклято будь ваше незнание бытия

Остаюсь при своём, на глыбе одинокого слова “я”

 

Крылышкуя

Разговор Хлебникова с Кузнечиком

— Кузнечик, травою полный, брюшко зелёное греющий

На экзистенциальном морозе

Вьюг космических провозвестник,

Прелестник, читающий тайную книгу

В неприличной позе

Ног треугольные жгутики тебе крыл заменяют лопасти

Я песенку свою тебе адресую, ты противоположен корысти и подлости —

Всему, чем люди хворают

В мире без трав

Ты говори, не слушай губ моих стрекотню

Лги беззаботно, право моё поправ

— Человек с лбом покатым, именующий себя Велимиром

Тебе ли не знать, что значит родиться крылатым

Тебе ли не ведомы тайны заплечного мира

Зачем тревожишь моё спокойствие, к траве в моей голове взываешь

Я только дудочка хвастливая, как поступать, ты сам для себя решаешь

Не произносится чудо ни зябликом, ни крокодилом

Оно вещь в себе, зиждется во всякой твари, провиденьем хранимой

Не внутри и не в звёздной пыли разбросаны знаки непознаваемого

Оно — сочленений решенье, синтаксический подвиг,

Эффект желаемого

Если имеешь веру в рождение и закваску

Добудешь сам всё, что надо тебе

Буквы предвечной ласку

— Но как же мне быть, если язык твари малой созвучен моим глаголам

Я отвергнут обществом, они сочли меня сумасшедшим, бессмысленным

насекомым

К тебе я пришёл как к брату — разреши мою боль

Которая в сердце гнездится, разрушая сосудов ризоматическую структуру

Говорят, так действует алкоголь

Я правды хочу добиться от мира и его существа

Для меня очевидно твоё превосходство

Как дважды два

— Нет, мы оба не можем пробить чудесный заслон

Не позволяющий нам раствориться в природе

Такова воля Бога — тебе от него

Поклон

Разговор Виктора Цоя с посетителем кочегарки

— Мне нормально, браток, оставь сожаленья за дверью

Здесь свободно дышится, хоть и чёрен угол как будто

Я просто делаю здесь, что умею,

Только вот кости ломит под утро

Мир загнал меня в эту щель

Но здесь, по крайней мере, не надобно прогибаться

Под чужую дуду. Поверь

Это дорого стоит. И вовсе не красоваться

Этаким мачо, выставив напоказ

Харизму, сюда я пришёл

Как классик сказал: я последний у Бога глаз

— Но ты же кудрявый Феб, автор созвучий волшебных,

Милый сердцам болезненным гений

Разве таким существам пристало горшки обжигать

Вольны презирать инородцы работ невыгодных

И избегать физических упражнений

Ум и сердце крепить должны в битве с буквой и звуком,

Лютые струны на кулак разнеженный намотав

А прочие пусть прогибаются под ударами молота с герба советского

Прав я или не прав?

— Не знаю, мне хорошо, когда голова пуста

Спится легко, не надо ежиться в постели постылой и считать до ста

Окунаешься разом в прибой шумный небытия

И забываешь о славе и подвигах, вообще о каком бы то ни было Я

Мне это занятье по вкусу, в нём я черпаю силы

И огонь в этой топке не хуже чем бряцанье лиры

Её не забуду, её я храню про запас

Этот огонь — животворящий Спас

— Нет, не верю, что делаешь ты добро

Ремеслом презренным ты профанируешь Господа Серебро

В Слове магической силы лежат ключи

А ты пренебрёг призваньем, так лучше молчи

— Буду делать, как сердце хочет

А хочет оно, чтобы я был сейчас рабочим

 

 

(обратно)

Невидимка и Беатриче

Шкловский Евгений Александрович родился в 1954 году. Закончил филфак МГУ. Автор нескольких книг прозы. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

 

Рассказы

 

 

О, Гармин!..

 

По долинам и по взгорьям”… Ну да, и эту песню тоже пели, и много других, особенно маршевых, с ними всегда легче, когда уже почти нет сил идти, все уже на пределе, ноги сбиты, хочется присесть, закрыть глаза и не двигаться, но идти все равно надо, время поджимает, если не доберешься в соответствующее место к назначенному часу, потом придется еще неизвестно сколько здесь торчать, а их уже ждут в городе, у каждого работа, семьи, дела… Нет, застрять совсем ни к чему, поэтому надо идти, надо идти…

— Вася, не спи, замерзнешь…

Пятилетний Вася движется с полузакрытыми глазами, как сомнамбула, он в первый раз с ними, ему трудно, ему уже давно трудно, не зря сомневались, брать ли его — все-таки совсем еще ребенок, в отличие от старых завзятых походников вроде Макса. Тот тянет огромный тяжеленный рюкзак, который, как верблюжий горб, возвышается над его головой с залихватски надвинутой на глаза желто-зеленой выцветшей брезентовой шляпой с широкими полями.

Максу все нипочем — в горы так в горы, в пустыню так в пустыню, на плоту так на плоту, на лошади так на лошади — с ним всегда чувствуешь себя спокойно… Вот он останавливается, достает из кармана суперсовременную штучку — так называемый навигатор, который ловит спутники и прокладывает оптимальный маршрут, он и компас, и все что угодно. Макс смотрит на его маленький, таинственно мерцающий дисплей, потом зачем-то на низкое сизое небо с плывущими по нему дымчатыми рваными облаками, словно пытается разглядеть там, за ними, подающие сигнал спутники…

Прогресс!

Однако это вовсе не означает, что они пойдут именно этим маршрутом, а не тем, каким решит идти Макс, именно он негласно выбран за главного, он их вожак и лоцман… Он внимательно изучает данные на дисплее, что-то прикидывает и рассчитывает в уме, скуластое худое лицо сосредоточенно.

Запевай, Макс!

“Не плачь, девчонка, пройдут дожди…”

Всякое пели, лишь бы настроение поднимало.

Иногда Макс вынимает из кармана фляжку и делает глоток (во фляжке коньяк, а может, и вода, хотя раньше был коньяк), иногда он забрасывает в себя сразу несколько долек чеснока, который считает незаменимым для поднятия тонуса, прибавления сил и вообще для здоровья. Он и вправду почти никогда не болеет, три брака за плечами, четверо детей от разных жен, он маслянисто поглядывает на юных девушек, на зрелых женщин, вообще на женщин, он неисправимый жизнелюб и готов на любую авантюру…

У Макса потрясающее тело — мощное, сухое, все из мускулов, ни грамма жира, он не прочь пофигурять им перед всеми, когда лезет в воду, даже и ледяную (все нипочем), или просто раздевается от жары. Или это только кажется, что он демонстрирует себя, а на самом деле ведет он себя совершенно естественно. Макс вообще фанат натуры (что естественно, то не стыдно), природы в широком смысле — хотя по профессии он технарь, инженер, специалист по высоким технологиям. Но как только выпадает свободное время, он готов тут же рвануть не просто за город, а туда-не-знаю-куда, за тридевять земель, где не ступала нога человека, а если и ступала, то не исключено, это был снежный человек или такой же фанатик, как Макс.

 

А еще Макс — фанат всякой ультрасовременной электроники вроде карманных компьютеров и этих самых навигаторов, каждый раз в походе у него новый гаджет, который он вроде как тестирует — то и дело

вынимает из нагрудного кармана своей видавшей виды пятнистой походной куртки защитного цвета и пристально смотрит на экранчик своего “Гармина”. Все невольно толпятся вокруг, с любопытством заглядывая ему за плечо, всем интересно, куда покажет в этой затерянной, забытой Богом глуши высокоинтеллектуальный прибор, сверхчувствительный к сигналам разнообразных витающих в небесном бездонном пространстве спутников. Интересно еще и потому, что Макс может повести как раз совсем в другую сторону, — “Гармин” (хотя это может быть и “Кобра” или “Магеллан”) для него не закон, закон для него... его собственная интуиция.

Интуиция — это природа, а природу Макс уважает больше техники, даже и такой полезной и умной. Интуиции он доверяет. Правда, только своей, уже не однажды испытанной и почти никогда не подводившей.

Наконец он победоносно оглядывает всех и хрипло изрекает, слегка грассируя на манер известного исторического деятеля:

— Мы пойдем другим путем…

И все молча подчиняются, потому что авторитет у Макса непререкаемый, а лоцманское чутье проверено во многих походах.

Правда, никто не понимает ничего в показаниях его прибора, всякие там чудные циферки. Так что еще неизвестно, может, путь как раз и не другой, а именно тот, какой и указывает умная машинка. А с чем контачит интуиция Макса, с какими неземными позывными — этого никто не знает. Но все тем не менее ему доверяют. И он чувствует свою ответственность. Другое дело, что иногда его интуиция ведет через места почти неприступные, — приходится продираться сквозь такие заросли и дебри, сквозь такие завалы и по таким уступам, что потом страшно вспомнить. А ему это как раз и нравится: чем трудней, тем лучше… Тем увлекательней.

 

Слава богу, все в конце концов кончается благополучно и все возвращаются живыми и почти здоровыми, не считая разбитых коленок, многочисленных синяков, ссадин и ушибов, ну и, разумеется, явных или скрытых нервных потрясений. Если поспрошать кого-нибудь, о чем он думал и что чувствовал, карабкаясь с тяжеленным рюкзаком по скале или стоя на кромке утеса, переходя на узкой байдарке через суровые перекаты уральской горной речки, то не исключено, что каждый мог бы что-нибудь рассказать про прощание с жизнью и клятвы больше не грешить, а жить правильной или даже праведной жизнью.

Правда, в поезде, устремившемся к местам цивилизации и обыденной унылой жизни, все уже настолько пьяны — не только от усталости, но и от счастья благополучного завершения экспедиции, — что теперь со смехом, правда в замесе с пережитым ужасом, вспоминают различные забавные эпизоды — чем забавней, тем лучше. Гам и хохот такие, что проводницы, сочувственно улыбаясь, умоляют вести себя чуть потише. На какое-то мгновение шум стихает, а потом вспыхивает снова, причем с еще большей силой.

Макс смотрит на всех торжествующими, лихими глазами, заглатывает очередную порцию водки, и по его худому, аскетичному лицу видно, что он страшно доволен (как и все, впрочем). Все сложилось как нельзя более удачно, даже на поезд не опоздали, хотя было подозрение, что не успеют, особенно после того, как Лера, одна из постоянных участниц, сильно подвернула ногу и мужикам пришлось поочередно тащить ее кое-где на себе, а кое-где на спешно слаженных из подручных материалов носилках. Время от времени Макс вынимает из нагрудного кармана свой путеводительный прибор и молитвенно-ласково восклицает, как если бы речь шла не о механизме, пусть и умном, а о живом существе, причем явно женского пола:

— О, Гармин!

И всем от этого почему-то становится еще веселей, все просто заливаются, закатываются от хохота, некоторые даже рыдают, икают и выбегают в коридор, чтобы отдышаться или еще для чего-нибудь. Всем смешно, что замечательный навигатор “Гармин” указывал им один путь, а они шли “другим” (легкое грассирование), под руководством безошибочного, едва ли не гениального чутья Макса и таки вышли, таки успели, таки добрались… Даже собака Макса Ролик, которую он всюду таскает с собой, и в дальние походы тоже, не потерялась, хотя была минута, когда эта безбашенная псина, время от времени норовящая ухватить кого-нибудь за штанину (не за ногу!), исчезла аж на двое суток и появилась уже чуть ли не перед самым отходом поезда. Собачье чутье у этого небольшого легконогого метиса, смеси кого-то с кем-то, в чьем роду были, вероятно, и охотничьи породы, фантастическое. Не хуже, чем интуиция у Макса.

С Роликом Макс не церемонится, ничтоже сумняшеся может столкнуть его в воду с кормы байдарки или придумать еще какое-нибудь измывательство. Ничего, доберется, говорит он с ухмылкой, нечего баловать пса, пусть привыкает к суровым природным условиям. И пес, надо сказать, не обижался — то ли привык уже к странностям своего лихого хозяина, то ли суровые природные условия ему и вправду по нраву. Он мог пробежать самостоятельно много километров и все-таки успеть, в самый последний момент, когда все уже начинали сокрушаться о пропавшей животине. Только Макс, казалось, не разделял общей сердобольной тревоги и невозмутимо, словно ему действительно было все равно, отвечал:

— А и ничего, совсем не потеряется, найдет себе здесь кого-нибудь. Не глупый, сообразит, как выкрутиться.

Но и его обветренное, обожженное солнцем странствий лицо светлело, когда неожиданно выныривала жарко пыхтящая, с вывалившимся от усталости алым языком, роняющая слюну морда Ролика.

Пес забивался под столик в купе и, распространяя вокруг густой запах псины, почти до конечного пункта храпел, прижав уши и не поднимая головы. Заправский путешественник.

 

На фотографии Макс висит над ущельем на почти отвесной стене. Верней, перебирается по ней — руки цепляются за камни, широко развернутые ступни упираются в маленький выступ. Он в одних шортах, видно, как напряжено все его сильное тело — икры ног, плечи, руки… На такое отваживается только он — чистое ребячество… Не так и долго было обойти это ущелье, а он тем не менее выбирает именно этот путь, по узенькой гибельной каемочке, где каждое движение нужно тщательно выверять, вставляя ноги в небольшие впадинки в стене, и по несколько минут выстаивать, собираясь с силами для следующего шага. Всего несколько небольших шагов, но каждый из них грозит оказаться роковым. И не важно, что это опасно только для Макса, никого больше он к этому не принуждает, тут исключительно его выбор, но, собственно, ради чего? Чтобы продемонстрировать всем, какой ты смелый и ловкий? Что жизнь — три копейки? Или очередная проверка интуиции?

Стена почти белая, солнце жарит вовсю, капли пота стекают по лбу, по шее, по спине. С той стороны ущелья и с этой толпится народ: как же, ведь почти цирковой номер.

— А если бы сорвался?

Макс снисходительно улыбается:

— Это невозможно. Если бы такая вероятность существовала, я бы не рискнул.

Дурацкая бравада, потому что такая вероятность, и даже весьма серьезная, безусловно существовала. Но у него, понимаете ли, интуиция. Испытанная.

 

А еще были пещеры — от настоящих кавказских и уральских до подмосковных каменоломен. Вот уж где интуиция Макса была как нельзя более кстати. Тут, под высокими или, напротив, низкими сводами, среди сталактитов и сталагмитов, среди сплошного камня или глины, даже самые что ни на есть продвинутые приборы почти не действовали, а если и действовали, то доверять им не стоило — реагировать они могли вовсе не на спутники, а на всякие подземные неведомые излучения, которые исходят от камней и прочего, копившегося в течение многих веков. И что же? А вот то и было, что не всегда тут интуиция Макса срабатывала.

Не забыть, как заблудились в Сьяновских, тех, что под Москвой, каменоломнях. Место специфическое, таинственное — низкие, чуть больше среднего человеческого роста потолки, глинистые проходы, местами превращающиеся в лазы, где можно протиснуться лишь ползком, да и то с трудом.

Пробирались, однако. Протискивались.

А однажды сбились с пути. По-настоящему. Тыкались, как слепые кутята, в разные стороны, по разным коридорам, пробирались через всякие лазы — напрасно. Хуже всего, что фонари стали меркнуть, истощив свой заряд, на два-три метра вперед едва видно. А без света как? В полной темноте точно никуда не выйти. Лабиринты сьяновские — на многие километры, а выходов раз-два и обчелся. Как водится, разные слухи про эти катакомбы ходили — и что там можно встретить давно скрывающихся, может, с самой войны дезертиров или бандитов, а можно и отшельников-староверов, ждущих конца света. И что есть места красоты необычайной, только найти их очень сложно, разве если только случайно набрести. Про красоту, впрочем, уже речь не шла, мрак сгущался вокруг.

Несколько раз присаживались на какой-нибудь очередной развилке, чтобы перекусить и глотнуть из фляжки (экономия), проверить, не потерялся ли кто, мало ли. Макс, по обыкновению, съедал пару долек чеснока, запивал крепчайшим чаем и погружался в медитацию — смотрел куда-то перед собой, словно пытался на кончике собственного носа прочитать ответ о дальнейшем маршруте.

Сам не раз говорил, что в экстремальных ситуациях интуиция обостряется настолько, что даже появляются экстрасенсорные способности. То есть вроде как человек может видеть сквозь стену и идти в полной темноте и ни разу не сбиться. Пока же так не получалось, а время приближалось к ночи. И главное, что утро не сулило ничего, — та же тьма и сырость.

Самое время бы прибегнуть к собачьему чутью Ролика, но беспутный пес куда-то, как обычно, унесся и давно уже не появлялся, бродя какими-то своими тропами. Хозяин несколько раз негромко посвистывал, призывая его, но тщетно.

Макс, впрочем, как обычно, демонстрировал невозмутимость. Разумеется, какой поход без таких вот неожиданностей? Если без них, потом и вспомнить-то нечего. Другое дело, когда кто-то вдруг застревает в лазу, ни туда и ни сюда, просто торчит голова и верхняя часть туловища, ухватиться не за что, оттолкнуться тоже, а тут еще и смех начинает разбирать от такой беспомощности, вроде как истерика, и чем безнадежней, тем смешней.

И вдруг неожиданно из темноты радостный голос Макса:

— О, Гармин!

Еще через секунду:

— Всё, тронулись.

И действительно, не более чем через час все на поверхности, под ночными звездами, с наслаждением вдыхают травяные запахи и азартно обсуждают недавние скитания. Тут же веселился, подскакивая то к одному, то к другому, как обычно в последний момент неведомо откуда вынырнувший пес.

Естественно, всем было интересно, как же Макс все-таки определил спасительный путь к выходу, а он лишь загадочно улыбался и отвечал:

— Спасибо Белому!

Вроде как помог не кто-нибудь, а таинственный Белый спелеолог, местная легенда, призрак, временами являющийся заблудшим доморощенным диггерам в Сьяновских катакомбах.

Да хоть бы и ему — главное, выбрались!

 

Вечерами Макс часто стоит у окна своей двухкомнатной городской квартиры и держит в руках навигатор. Там, в кружочке, выплывают циферки — один спутник, два, три… Ну и так далее. Их может быть и гораздо больше, только зачем? Понятно, когда ты в лесу, в горах, на неизвестном проселке, вообще в дебрях, а в городе что?

Тем не менее Макс внимательно следит за появлением новых цифр, потом устремляет взгляд вверх, в темное предночное небо, где если что и видно, то только луну и звезды (если без облаков), ну, может, промелькнет еще какая-нибудь светлая точка, самолет какой-нибудь, хотя если повезет, то, может, и спутник. И на дисплее навигатора засветится красным флажком место, где стоит Макс, и можно даже прочитать название улицы и номер дома, разве что только нет этажа и номера квартиры — фантастика, до чего дошла техника!

Ага, теперь Макс знает, где находится, — он обнаруживает себя в определенной чуть ли не до метра точке земли, на материке, в гигантском мегаполисе с многомиллионным населением…

Аскетичное лицо его проясняется и светится удовлетворением.

 

 

Невидимка и Беатриче

 

Поначалу, признаться, напрягало: ложишься спать и невольно вспоминаешь, что внизу, под кроватью, человек. Ну да, такой же, как все, только живущий здесь, в отличие от других, тайно.

Чужой.

Но это поначалу чужой, как обычно бывает, а потом уже не чужой. Потом — свой. Постепенно привыкли. Живет себе — и пусть. Не жалко. Появлялся же он после того, как все засыпали, а уходил очень рано — все еще грезили в сладких предутренних снах.

Место им было облюбовано под койкой в дальнем левом углу большой девятиместной палатки-шатра, расположенной почти вплотную к границе спортлагеря. Тут была натянута сетка-рабица, дальше начиналась гора, крутой подъем, всякая южная цепкая суховатая растительность. И здесь же, как раз за углом палатки, крылась небольшая расселина, сеткой не огороженная, а за ней узенькая, почти незаметная тропка наверх. Вот она-то и стала для Невидимки (назовем его так) лазейкой, которой он пользовался каждый божий день, иногда по нескольку раз.

Проникнуть в палатку не составляло никакого труда: только слегка приподнять выгоревший, болотного цвета край брезента, проскользнуть под него и поудобней устроиться на деревянном настиле. Поудобней, конечно, условно, поскольку деревянный пол — он и есть деревянный. Да и ночи на юге прохладные даже в августе, с моря ветерок приносит свежесть и влагу, вечером лучше в свитере. Он и спал в свитере, а утром карабкался через заросли, окружавшие лагерь, в гору. Там, на самой крутизне, был небольшой, метра полтора, уступ — как раз чтобы пристроить тело, прислониться к каменной стенке с кое-где торчащими пучками желтоватой, иссушенной солнцем травы. Зато отсюда во всю необозримую ширь открывалась голубая даль, до самого горизонта, где море уже окончательно сливалось с небом.

Там он и гнездился по утрам, а когда народ отправлялся на завтрак и потом на пляж, снова спускался и, уже облаченный в шорты и футболку, сливался с прочим студенческим людом. В столовой он, правда, появляться не рисковал — могли вычислить. Не случайно несколько раз утром, сразу после побудки, в палатку заглядывал начальник лагеря, бдительно оглядывал всех и говорил: “Знаю-знаю, гостит у вас тут один… Ладно, все равно мы его выловим”.

Чужое присутствие всегда чувствуется. Хотя Невидимка и был очень осторожен, о нем все равно догадывались.

Вроде как игра в прятки.

 

Тоже студент, физик, жил он не по путевке, а нелегально, скрываясь от начальства. Наверно, он мог бы снять комнату где-нибудь неподалеку, хотя совсем близко к лагерю, расположенному в ущелье, никакого поселка не было, только палатки да небольшая шашлычная возле моря, где можно было в случае чего подпитаться. Но он предпочитал ютиться на жестком деревянном настиле и ранними утрами, когда так приятно понежиться под одеялом, карабкался в гору.

Дело, впрочем, было вовсе не в деньгах. Нет, тут было нечто другое, совсем другое… Просто он непременно должен был быть здесь, в лагере, поблизости от той самой девушки, из-за которой он все это и затеял.

Море же было прекрасно — теплое августовское море, днем жара под тридцать, пляж усыпан смуглыми нагими телами. Вечером народ разбредался кто куда — кто на танцы, кто в бильярд или в кино, а кто и подальше — в Пицунду или на расположенный вблизи нее, как раз почти напротив нашего ущелья, через залив, солидный курорт, где возвышались здания всяких санаториев, турбаз и отелей. Там можно было послоняться по широкой набережной, посидеть с чашечкой настоящего крепкого кофе по-турецки (с пеночкой), выпить вина, поглазеть на фланирующих отдыхающих, сходить в кино, а то и попасть на какое-нибудь шоу заезжих гастролеров — короче, культурно провести время.

Наверно, и он жил так же, как все, и никто из обитателей лагеря не удивлялся незнакомому лицу, поскольку никому оно не казалось незнакомым, привычное лицо среди других привычных лиц, тоже загорелое, веселое, не обремененное никакими заботами, как и должно быть в благословенное летнее время. На самом же деле он был человеком-невидимкой, агентом 007, тем самым неуловимым Джо, который потому и неуловим, что он никому (кроме комплексующего по поводу его неуловимости начальства) не нужен.

 

Во всяком случае той, из-за кого он был здесь, точно не нужен, поскольку она, наверно, даже не подозревала о его существовании. То есть, может, и подозревала, но, так сказать, абстрактно, безотносительно к его личности. Она просто ничего не знала о нем, для нее он тоже был невидимкой. Хотя лицо его наверняка ей было знакомо. Но это и все.

Наверно, она не раз ловила его пристальный взгляд, который он быстро отводил, стоило ей тоже чуть внимательней взглянуть на него. Он и не предпринимал ничего, чтобы познакомиться, хотя приехал сюда исключительно из-за нее — только чтобы видеть ее и знать, что она где-то рядом, близко. Этого было для него достаточно.

Он ее выбрал. Еще там, в Москве. И сюда приехал вслед за ней, не в силах надолго разлучиться с избранницей, оставить ее, так сказать, без присмотра. И не то чтобы он надеялся в какой-то момент оказаться нужным ей, ну, там, к примеру, спасти тонущую в море (плавала она, кстати, отлично) или защитить от слишком назойливых ухажеров, а вообще.

Конечно, в этом было что-то, мягко говоря, не совсем обычное, но, с другой стороны, у юношеской романтики разные лики: иногда чувства так обострены, что опасаются любого слишком грубого, слишком натурального прикосновения. Кто знает, может, и в самом деле порой лучше оставаться в отдалении, чем сблизиться и потом испытать горечь разочарования.

Во всяком случае в нем самом не было ничего такого, что могло бы насторожить или даже заподозрить какое-то психическое отклонение. Он был худощав, но крепок на вид, лицо его быстро загорело дочерна (утренние часы на горе), светлые волосы на летнем солнце выгорели до белизны, серые глаза порой казались голубыми, словно в них отражались одновременно море и небо.

Она же между тем пользовалась в лагере огромным успехом — среднего роста, ладно скроенная грациозная фигурка, роскошные, чуть вьющиеся каштановые волосы, большие, чуть загибающиеся к вискам карие глаза… Она действительно была хороша, воздушна и, главное, свободна, а это только еще больше притягивает к женщине. Вокруг нее постоянно гужевались воздыхатели, ходили за ней табунком, всячески угождали ей, а она, наслаждаясь своей привлекательностью, флиртовала направо и налево, не останавливаясь, впрочем, ни на ком персонально.

 

Отдельно стоит описать тот самый уступ, на котором он проводил столько времени. Раннее вставание, карабканье на гору и потом долгое восседание на камне, подобно какому-нибудь древнему отшельнику, — может, это как-то особенно действовало на него? Он жил наособицу, независимо от того, была у него путевка или ее не было, было ли у него право на проживание здесь или нет. Разве нужна бумажка, чтобы сидеть на горе? Чтобы устремлять взгляд в распахнувшийся во всю необъятную ширь простор?

Каждое утро он оказывался наедине с этой фантастической, хотя и вполне обычной далью, с этим нежным, в легкой розоватой дымке занимающимся рассветом, с этим голубеющим на глазах, громко плещущимся внизу морем. А чуть позже там, за горизонтом, зарождалось чудо — из серо-розового марева возникал золотой диск. Начинался день, августовский южный день, до краев напоенный солнцем, жаром, ароматами дикой горной растительности…

На этой грани кончалось и безмолвие. Все громче раздавался гомон птиц, где-то за горой начинал свою хриплую арию неутоленной страсти ишак, кричали петухи… Мир окончательно просыпался и в предчувствии пока еще нескорого заката начинал тосковать по любви. Возможно, Невидимка проходил через все эти стадии. Глаз слепнул от обилия света, легкие насыщались кристально чистым воздухом — все существо переполнялось хмелем жизни и тоской по еще чему-то, сродственному именно этой горней вознесенности, этому непредуказанному слиянию с миром.

Поднимался по тропке на уступ один человек, а спускался другой.

 

Он вскидывает голову и смотрит, как она идет к морю. В женщине, которая идет к морю, часто появляется что-то особенное, словно в эти минуты она еще больше чувствует себя женщиной. Вкрадчиво, словно танцуя, ступает она по песку, оставляя легкие, быстро исчезающие следы. Она жертва и победительница одновременно, в ней есть гордость своей женственностью и робость перед тем безмерным, что готово распахнуться перед ней. Женщина, идущая к морю, красива какой-то особой, необычной красотой, будто предназначенной для божественных объятий. Идущая к морю женщина — почти наяда, она будто готова к преображению в еще большую красоту.

В такие минуты он не может оторвать от нее взгляд, серые глаза его мечтательно затуманиваются. Прежде чем вступить в море, она осторожно прикасается ступней к поверхности воды, оглаживает ее и лишь только потом опускает, а может сделать шаг или даже отбежать от кудрявящейся белыми пенными завитками волны, может даже взвизгнуть, как бы заигрывая, а потом вдруг разбежаться и решительно броситься в воду, разбрасывая вокруг тучи блестящих, разноцветно переливающихся на солнце брызг. Может войти и медленно, постепенно погружаясь все глубже и глубже, вскидывая над водой руки и прикладывая их к голове, словно поправляя волосы, и так до тех пор, пока море почти полностью не скроет ее фигурку.

Он будет смотреть вдаль, беспокойно отыскивая ее, а может как бы нехотя, с ленцой подняться и тоже приблизиться к морю и уже отсюда наблюдать за купальщицей, смотреть, как она резвится в волнах, играет с ними или с приятелями, последовавшими за нею. Он может и сам прыгнуть в воду и поплыть саженками в ту же сторону, куда поплыла она, но как бы и не совсем в ту, чтобы не оказаться слишком явно в поле ее зрения.

И так же будет сопровождать ее своим взглядом, из воды или с берега, когда она будет выходить из моря, подобно пеннорожденной Афродите, вся осиянная солнечными лучами.

Женщина, выходящая из воды, опять же красива, но тоже иначе. В ней есть какая-то особенная наполненность, словно именно там, в волнах, она обретает полнокровную женскую зрелость.

 

Однажды все вместе неожиданно сошлись в небольшой кафешке на полпути от Пицунды к нашему ущелью. Местное вино, недорогое и очень приятное на вкус, горячило кровь, так что веселье с каждой минутой разгоралось все больше и больше. Включили музыку, сдвинули столы в сторону, и народ тут же ринулся танцевать, причем все, словно сговорившись, сбросили обувь и остались босиком. Особенно это вдохновило девушек, которые вообразили себя чуть ли не Айседорами Дункан и порхали, как бабочки, почти не касаясь покрытого рыжим линолеумом пола.

Невидимка сидел за самым дальним столиком, расслабленно потягивал вино и глазел на танцующих. Впрочем, понятно, на кого он глазел, хотя, может, это и не так. Вид у него во всяком случае был дремлющий.

Чего он точно не ожидал, так это того, что Беатриче вдруг обратит на него внимание, и не просто обратит, а подбежит, возьмет за руку и потянет туда, в центр зала, в точку кипения, в самый водоворот пляски… Нужно было в эту минуту видеть его лицо. Оторопело-смущенный, он медленно поднялся, неловко зацепившись за ножку стола, и едва не опрокинул его, но послушно последовал за Беатриче. Не исключено, что все это казалось ему в тот момент прекрасной несбыточной грезой: да, он танцевал, танцевал именно с той, из-за кого, собственно, и находился здесь. Движения его были замедленны, словно он все еще дремал и не желал просыпаться. А Беатриче лукаво поглядывала на его сонное полуотсутствующее лицо и улыбалась. Трудно сказать, улыбалась ли она ему или просто так, от радости и полноты жизни.

За распахнутыми в ночь окнами кафешки шумели, набегая на берег, волны, йодисто пахло водорослями, вином, жарящимися на мангале во дворе шашлыками, и так хотелось еще чего-то, волшебного и прекрасного, что крышу у народа сносило прямо на глазах.

От растерянности Невидимка, в отличие от остальных танцующих, так и оставался в кедах. Скорей всего, он просто не замечал этого, он не замечал ничего, кроме той, которая танцевала с ним, положив ему на плечи тонкие смуглые руки.

Но и на этом чудеса не кончались. Неожиданно Беатриче остановилась, опустилась перед тоже застывшим Невидимкой на корточки и стала развязывать на его обуви шнурки. Несколько секунд он ошалело смотрел на нее сверху вниз, потом тоже резко присел и стал ей помогать, хотя на самом деле скорее мешал. Все происходило настолько естественно, что никто даже не обратил на это внимания.

Танцы продолжались как ни в чем не бывало, одна мелодия перетекала в другую, и теперь Невидимка танцевал как и другие — босиком. Он танцевал в общем круге, уже отдельно от Беатриче, которая подлетала то к одному, то к другому, закруживала, заверчивала, не давая дремать, и так продолжалось довольно долго, пока хозяева кафе наконец не перестали разносить вино.

За окнами начинало светлеть.

 

Однажды поздно вечером, когда в палатке никого не было (народ еще не вернулся с гулянок), а он уже пристроился на ночлег и даже начинал задремывать, послышались чьи-то голоса, причем один, женский, он мгновенно узнал. Ускользнуть времени не было, и он замер, стараясь даже не дышать. Полог палатки откинули, внутрь проник тусклый свет от фонаря снаружи, но тут же снова стало темно.

Голоса сменились почти неразличимым шепотом.

Протяжно скрипнула койка в другом углу.

Так бывало: кто-нибудь договаривался с соседями по палатке, чтобы воспользоваться их отсутствием. Невидимку обычно тоже предупреждали, и он спускался со своего уступа позже обычного, рискуя в кромешной южной тьме свернуть себе шею, а то и вообще искал другого прибежища. Но в этот раз никто его ни о чем не предупреждал. Не исключено, что визит был случайным, а палатка выбрана наугад или по причине ее отдаленности.

На некоторое время воцарилась тишина, которую нарушали только шум прибоя и отдаленная музыка с дискотеки на соседней турбазе. Он лежал, весь обратившись в слух, боясь закашляться или, не дай бог, чихнуть.

Наконец стали различимы не очень отчетливые звуки, о происхождении которых нетрудно было догадываться. Потом звуков стало больше, кровать заскрипела, завибрировала, наметилась возня, которая, впрочем, быстро прервалась. Вскоре мужской голос как-то жалко, уныло произнес:

— Не получается.

Снова все стихло.

Возня возобновилась, но, судя по всему, с тем же самым результатом. Опять стихло, потом кровать вздрогнула, настил отозвался под удаляющимися шагами.

Уже снаружи послышалось почти весело:

— Счастливо!

Точно она, сомнений не было.

 

Внизу шумело море.

Выждав некоторое время после ухода неожиданных гостей, вылез из своего укрома и Невидимка. Он сидел на краю кровати, под которой только что скрывался, и тупо смотрел перед собой. Бог знает, о чем он думал и думал ли о чем? Скорей всего, он пребывал в состоянии прострации — так показалось, когда народ стал возвращаться на ночлег. Может, от нервного перенапряжения он просто отключился и теперь спал сидя, чуть покачиваясь и не замечая ничего вокруг. Он сидел и ни от кого не прятался, не отвечал на вопросы, а потом медленно поднялся и, не произнеся ни слова, как сомнамбула, вышел из шатра. Наутро под койкой не обнаружилось и его сумки.

Больше ни в лагере, ни в окрестностях его не видели.

(обратно)

Три стихотворения

 

Говоря о Шеле Сильверстейне, многие западные исследователи используют оборот «человек Ренессанса». Его дарование художника и литератора действительно отличалось редкостной универсальностью. Сильверстейн писал детские стихи и рисовал комиксы для «Плейбоя», был автором притч, оглашаемых с церковных кафедр, и сделал нецензурное переложение «Гамлета» в стиле рэп. Он блестяще иллюстрировал свои стихотворения и сочинял великолепные песни. Получил «Грэмми» и номинировался на «Оскара»…

Он обладал невероятной способностью — совмещать несовместимое.

Его первые детские книги поначалу отказывались публиковать, поскольку считали, что для детей они чересчур сложны, а для взрослых — слишком не­серьезны. Но оказалось, что их с одинаковым волнением читают и взрослые и дети.

С простотой, свойственной детской литературе, он говорил о весьма не­­простых вещах: жертвенности, семейных отношениях, кризисе самоидентификации. Его сочинения одновременно светлы и глубоко трагичны, вероятно, в этом и заключается секрет их притягательности. Его справедливо считают остроумцем, однако заметим, что Сильверстейн никогда не пытается рассмешить читателя любой ценой, — в одном из стихотворений он утверждает, что вечно веселые люди — скучны. Он не желает никого учить или сообщать готовые рецепты, а просто предлагает нам всем сесть с ним вечером у камина, чтобы свободно поговорить о главном. И в мире было не так уж много столь занимательных, а главное — искренних, порою до беспощадности, собеседников.

Еще в советские времена у нас публиковалось несколько детских стихо­­­­­­­­творений Силь­верстейна, замечательно переведенных Григорием Круж­ковым, а в последние годы появились и два прозаических перевода мастера [1] . Однако многие из ярких стихов Дядюшки Шелби, как подписывал свои детские книги Сильверстейн, пока еще недоступны русскому читателю. Автор этих строк по мере сил попытался исправить подобное недоразумение и желает читателям трех небольших стихотворений замечательного поэта того же, что более всего ценил в жизни сам Шел Сильверстейн, — хорошо провести время.

 

Забытый язык 

Я когда-то владел языком цветов 

И брюзжание гусениц мог до конца понять, 

Дирижировал хором орущих весной котов

И беседовал с мухой, влетевшей в мою кровать. 

Я смеялся над шуткой скворца, был рыдать готов 

Вместе с каждой снежинкою, тающей, как мечта. 

Я когда-то владел языком цветов…

Как же это ушло? 

Как же это ушло? 

И — куда? 

 

Дождь 

Я глаза распахнул

И на дождь посмотрел снизу вверх, 

Он по векам скользнул 

И в мой мозг перетек без помех. 

И отныне я слышу в кровати всю ночь напролет, 

Как внутри головы тихий дождь свои песни поет. 

Нелегка моя жизнь — 

Каждый шаг, каждый вздох выверяй, 

На руках не пройтись — 

Как ведро, перельюсь через край. 

Вы простите ту чушь, что наплел я на радость молве, — 

Я не тот, кем я был, — тихий дождь у меня в голове. 

 

Страх темноты

Я — Реджинальд Крак, я боюсь, когда мрак,

И со светом сплю всю свою жизнь.

Я привык всегда брать

Медвежонка в кровать

И свой палец сосать или грызть.

Слушать мамин рассказ,

В туалет пару раз —­­­­­ 

Лишь тогда засыпаю вполне,

Я — Реджинальд Крак, я боюсь, когда мрак,

Не захлопывай книжку на мне.

Севриновский Владимир Дмитриевич родился в Москве в 1975 году, окончил Государственный университет управления, кандидат экономических наук. Работает финансовым директором девелоперской компании. Прозаик, переводчик. Рассказы публиковались в журнале «Полдень. XXI век» и в ряде сборников, в издательстве АСТ выходила (в соавторстве) повесть.

В переводах В. Севриновского публиковались стихи британских поэтов Уильяма Конгрива, Уильяма Вордсворта и Дилана Томаса; он переводил Джорджа Байрона, Уолтера де ла Мара и других. Из прозаических произведений перевел документальную повесть Джона Кракауэра «Навстречу дикой природе». Лауреат международного конкурса поэтического перевода «Пушкин в Британии — 2010» (2-е место). Живет в Москве, значительную часть времени проводит в странах Азии и Южной Америки.

(обратно)

Год за год

Окончание. Начало см.: “Новый мир”, 2010, № 9.

 

Записи

2008 год

 

 

1 июля, Париж.

В “моем” кафе наискосок от дома сменились хозяева (парижане на пришлых). Вместо прежнего благородного шарма — пластик, плазменные экраны, “ковровые” картинки на стенах. “Что делать? Все нуждается в обновлении, — избегая в глаза смотреть, ответил мне за стойкой знакомый бармен, — основная команда сохранилась, все-таки приходите”. Его и самого не узнать: прежде бабочка, длинный фартук, теперь вихры и джинсовка.

 

В субботу днем нажал кнопку “РТР-Планета”. “Джазмен” Дм. Киселев, который, помнится, любил лет десять назад брать интервью у Пригова: “Сегодня 555 (!) лет со дня падения Византийской империи. Сегодняшний наш разговор об этом”. В той же передаче патриотка, доктор истор. наук Нарочницкая: “ Уже в эмиграции Семен Людвигович Франк в сборнике „Из глубины” написал…” Сборник “Из глубины” готовился веховцами в 1918 году под большевиками.

Но некому поправить болтунью.

 

Стиль — это человек. В этом смысле меня всегда настораживает, когда говорится, что, мол, поэт выбирает свой путь, свой стиль, свою поэтику. Выбор предполагает волевое решение. Тогда как стиль связан с поэтом более тесно; тут, кажется, в выборе он не властен (во всяком случае, не вполне властен). Стиль первичнее выбора, выбор только отшлифовывает и подкрепляет данность лирической манеры, вытекающую из характера личности.

 

Казалось бы: вещи социальные устаревают скорей всего. Но вот от Замятина лучше всего помнится “Мы”, а от Пильняка “Повесть непогашенной луны”. Уцелеют ли во времени хотя бы вот на таком же уровне “Раковый корпус” и “В круге первом”? Ведь сейчас такие настроения и такое чувство, что русская литература (да и мировая большая, Томас Манн, например) устарела сразу и вся. На поверхности остались лишь головастики, раздуваемые тусовкой.

 

Не забыть нам ни ареста Володина, ни последних глав “Ракового” в цветущей Азии. Сколько нравственного, душу переворачивающего света! Неужели в скором будущем это уже никому ничего не скажет?

 

Французский скульптор XVIII столетия Бушардон. В Лувре имеются две его мраморные скульптуры, равно убедительные и вдохновенные: “Христос с крестом” и “Амур, делающий себе лук из палицы Геркулеса”.

Вообще французское христианство этого времени — нечто удивительное. Помнится старый анекдот. Армянскому радио задают вопрос: что будет от скрещения ежа и ужа? Ответ: колючая проволока. А от скрещения религиозного пиетизма и игривого скептицизма французского XVIII века получилась кровавая революция.

 

2 июля.

Снились: по-версальски стриженные жесткие и граненые шпалеры кустов. Но исключительно мягкий и не предназначенный для показа подлистник . (Приснилась и эта фраза.)

 

“Вещь в себе”, юродивый “поэт-теоретик” Вел. Хлебников назвал в стихах о Кшесинской казненного Николая II “катом (палачом) ста народов”. Ну ладно, с него, как говорится, взятки гладки. Но вот через 6 лет после казни государя с семейством 30-летний, мягкий, интеллигентный (и сам мучительно больной!) Тынянов, безусловно зная хотя бы в общих чертах о екатеринбургской бойне, не дрогнув и с похвалой цитирует эти строки Хлебникова. (А чуть позже Хармс и вообще пишет глумливую абсурдистскую драму о царском семействе.) Что у них

у всех было в голове и сердце? Нам (мне, во всяком случае) этого уже не постичь.

 

3 июля, четверг.

И местечковое может “оказаться” монументальным. А какие крупные красные, синие, зеленые пятна — глаз не оторвать. Плафон Шагала в Гранд-опера. Он писан в 1964 году. А в 1965-м у Миши Фадеева (на Горького) я рассматривал только-только, очевидно, вышедшую тогда в Париже книгу об этом плафоне (его мать, известная мхатовская актриса Степанова, привезла ее из своих парижских гастролей). Как сейчас помню: в соседней комнате — серьезная пьянка, а я разглядываю-раскладываю складень страниц — там были и эскизы, и весь процесс работы, и фото старика Шагала, лежащего под потолком на лесах…

Смотрели “Даму с камелиями” на музыку Шопена. Изысканная сценография, все красиво и лаконично. Но то ли неудачно покрытие сцены, то ли все же грузноваты актеры, каждый раз их соприкосновение с полом после прыжков отдавалось нехорошими звуковыми “шлепками”, мешавшими слушать музыку.

 

11 июля .

…От приезда Солженицына (1994) по-русски ждали невесть чего. Криминальная революция была в разгаре. Печать служила ей не за страх, а за совесть… Ее (революции) вожди и воры боялись, что он ее остановит. Остановить ее было уже, естественно, невозможно, но чем черт не шутит, сковырнул же он советскую власть. Простой же народ по-старому, даже по-допетровскому, ждал от С. чуда. По этой вере печать наносила болезненные удары — отчасти и не без, действительно, повода .

Вагон арендовало для него Би-би-си, и у них же единственно было право снимать о солженицынском возвращении фильм. И это тоже коробило: одних — потому что не дал на себе хорошо заработать, других (большинство) — что в таком светлом деле, как возвращение на Родину, доверился иностранцам.

 

Одно дело — “бодаться” со структурой твердой , коммунистической, на волне скрытого общественного подъема, вызванного всеобщим интеллигентским отвращением к софье власьевне (тем более когда на террор она уже не способна). А другое — с вязкой средой революции криминальной , которую та же интеллигенция поддерживает за ее антикоммунистическую риторику. Одно дело — советский “дуб”, другое — трясина олигархической “демократии”, когда все покупается на корню.

 

12 июля, суббота, 22 часа 40 минут. Поленово.

Дела давно минувших дней… А как свежо отзывается почему-то в сердце (письмо Эрнестины Тютчевой — сыну): “Я не могу быть такой расточительной, как г-н Баратынский, который скупил все издания стихов своего отца. <…>. Аксаков думает, что мое издание, которое будет более дорогим и не рассчитанным на всех, может появиться всего лишь в 600 экземплярах, тогда как бартеневское задумано в 2400 экземплярах. Ты понимаешь, что это для меня невыгодно, чтобы одновременно с моим изданием в Москве появилось дешевое издание…” (ноябрь 1885).

 

Современные “тинейджеры”; Вася: “Вы все время с книгой — что-то зубрите…” Для них книга — не радостное событие, а вроде повинности, что-то связанное не с удовольствием, а с зубрежкой.

 

13 июля, 630.

Выгуливал к Оке Вилю. В такое утро и впрямь хочется сказать, что встает не солнце — а солнышко . И наполнено окружающее стрекотом, цокотом, щебетаньем. И не Россия — Расеюшка .

 

Плавали на кораблике к Найману (под Алексин). Дом на горе с хорошим видом, но дорога вверх всегда сырая и рыхлая — из-за ключей.

 

14 июля, понедельник, утро, Поленово .

“81/ sub 2 /sub ”, кажется, начинается с того, что Мастрояни застрял в пробке — сходит с ума и улетает через крышу. У нас, конечно, тогда никто и понять еще не мог, что это такое — пробка , что она станет одной из составляющих современной жизни. Теперь в Москве только и разговоров: пробки, пробки и пробки.

И сейчас за окном кто-то кричит (Лариса Грамолина): “Поля звонила, в Москве творится что-то невообразимое, вся Москва стоит в пробках, еле добралась до работы”.

 

19 июля .

Жарбы и грозы. Дописал (для “Октября”) о Володе Кормере. Неужели бы и с ним нас жизнь разнесла?

В одном месте Кормер цитирует Вадима Борисова: “Исторической памятью я называю таинственную способность, потенциально присущую каждому человеку, переживать историю как собственную духовную биографию. Эта способность реализуется в двуедином акте опознания истории в себе и себя в истории”. Ну, не знаю, “каждому” ли, но мне — точно. И еще: “Историческая память есть необходимое условие духовного самоопределения, без которого невозможна или, во всяком случае, крайне ущербна жизнь в культуре. Усыхание или угашение этой способности означало бы конец духовной культуры, привело бы (и приводит) к жалким, всегда плоским и безвкусным попыткам культурного самочиния”.

Золотые слова. Как раз это у нас сегодня и происходит. Сказано 35 лет назад, а словно про наши дни.

 

Днем обедал у Инны Лиснянской. За 2 месяца 50 стихотворений, и есть — прекрасные. Про “Сёмушку” особенно: “День Победы безотрадной / празднуй, Сёмушка”.

 

Лингвисты (и критики) претендуют на знание лирической тайны. А в большинстве — как на подбор — глухари.

 

20 июля .

На канале “Россия” — помпезная акция “Имя Россия”: граждане должны назвать самого “главного”, важнейшего гражданина на протяжении российских веков. И — побеждает… Сталин! В последние дни кто-то спохватился, подсуетился, и Сталина обошел Александр Невский.

 

…80 лет расстрела царской семьи. Центральные каналы отозвались обстоятельно и уважительно. Как раз подтвердилась подлинность останков Алексея и одной из царевен. Но почему же нет слез на глазах, а какое-то безразличие? Все кажется, что память царской семьи не в тех руках, что все не то. Такое вот у меня настроение. Совсем нет веры в достойное будущее России (и мира).

 

21 июля, половина третьего ночи.

Наверное, раз четвертый за жизнь перечитал толстовские “Два гусара” (в последний раз читал, кажется, года 3 — 4 назад всего-то). Завораживает меня эта вещь; в ней — завязь многого из “Войны и мира”.

 

Ездил из Переделкина в Москву в автобусе с немытыми стеклами. Рядом сидела девушка и читала молитвослов. И то и другое в Европе совершенно исключено.

 

Младшего брата Константина Батюшкова звали Помпей . Имя, очевидно, предопределило профессию: археолог .

 

Непостижимым для меня образом Пастернак порою не видит, о чем пишет. Ветер раскачивает сосны,

Как парусников кузова

На глади бухты корабельной.

Но ведь ежели парусники раскачиваются, значит, не гладь, а волны, в бухте волнение, и немалое.

 

Теплый, поддающийся, кажется, пальцам замес стихов Пастернака. Это тебе не “окаменения” Тарковского, зрелой Ахматовой, тем более, Липкина.

 

Сейчас по ТВ (канал “Культура”, Феликс Разумовский — талантливый истор. рассказчик): “Крестьяне обещали своему добродетелю …” Конечно, он имел в виду — благодетелю . Добродетель — не человек, а качество, правда?

 

27 июля, воскресенье.

Вдруг прочитал и вздрогнул — прямо про наши дни предсказание: “Какое будет еще унижение, как нагло будут еще себя вести люди. Пользоваться богатствами одной страны и проживать деньги в другой (11.IV.1918)” (Вера Судейкина, “Дневник”. М., 2006).

Так и поступают нынче наши “капиталисты”. Теперь — после чтения ее записей — я подойду к ее могиле на Сан-Микеле с новым чувством (а прежде — равнодушно скользил по могильной плите глазами, сосредотачиваясь на Стравинском всегда).

Как изменились, однако, времена! Уже с твердым чувством знаю, что побываю еще в Венеции. Половину жизни недостижимое — теперь под рукой. Но тревога за Россию с той поры почему-то только усугубилась.

 

1 августа, пятница.

Я долгое время не мог полюбить Тютчева за… выспреннюю эмблематичность его творчества (сам я не реалист, но предметник ). См. замечательно тонкое соображение Лотмана: “Именно потому, что стрекоза у Тютчева — не насекомое, а знак всеобщей жизни и синонимична другим ее проявлениям, О. Мандельштам мог избрать этот, один лишь раз употребленный Тютчевым образ символом всего его творчества: „Дайте Тютчеву стрекозу, / Догадайтесь, почему!””. И — К. Юсупова: “В природе Тютчева нет персонификаций, там нет птиц, рыб, зверей. Его орлы и лебеди — эмблемы, а не персоналии” (Ф. И. Тютчев, “О вещая душа моя!..”. М., 1995).

Эмблематика мне чужда. Потому и символисты Тютчева боготворили; а я недолюбливаю и символистов.

Мало того, и русский царь, и русская Церковь были для Тютчева лишь эмблемами, и поклонялся он им тоже именно как эмблемам. А эмпирически не любил и не ценил их: не случайно о Николае I он написал самое жесткое из всего, что о нем писали. Так что Бродский совершенно несправедливо попрекал Тютчева, что, мол, тот “лизал сапоги своему государю”. Че-пу-ха. Если и лизал, то эмблеме. А эмпирически скорее бесился — даже яростней Чернышевского.

 

Ницше остроумно называл ученых-технократов мельниками .

 

5 августа, вторник.

Позавчера ближе к полуночи умер Александр Солженицын.

 

То есть с воскресенья на понедельник. В понедельник с утра позвонила из Поленова Нат. Грамолина и сообщила, что сейчас вот по телевизору…

В начале 90-х Е. Р. сказал, что мне в этой стране ничего не светит, потому что я дружу с Солженицыным и хожу в церковь. Зато теперь, видимо, пришел “мой час”: второй день обрывают телефон радио и газеты (первыми позвонили с “Радонежа”). А что скажешь? Умер последний великий русский — больше таких не будет.

 

В субботу вечерня в бёховском храме; среди подвявших с Троицы березок лучи закатного солнца с другого окского берега — сквозь двери — золотыми полосами доходили до алтаря; и сновали над ними ласточки, свившие в куполе гнездо.

 

В воскресенье в Шахматове — после четырех лет… Очень все преобразилось, похорошело. Но вдруг — еще по дороге — опустилось чуть не до земли серое безнадежное марево, и пошел въедливый долгосрочный дождь (а я был одет по-летнему). Мы отогревались в еще не достроенном строении — пили, ели, и было славно. Когда уходили мимо лавочек и дощатой сцены, несколько наиболее стойких и дождеустойчивых ценителей изящной словесности там еще гужевались. Стойко сидел на стуле блоковед Лесневский, и какая-то юная стихослагательница с мокрыми рыжими ниже плеч волосами, в штанах до колен, с толстыми икрами завывала, раскинув и вывернув ладонями вперед руки:

Ты мне шептала: моя, моя!

Я отвечала: твоя, твоя!

…То, за что “демократы” 90-х меня блокировали, теперь доносится отовсюду, со всех каналов: “великий писатель”, “великий мыслитель”, “великий государственный деятель” (Путин).

Т. е. то, что я сказал в самиздате в середине 70-х, через 34 года он “повторил” на всю страну по всем телеканалам. Мало того, вызвал сегодня нынешнего министра просвещения Фурсенко и дал распоряжение изучать Солженицына “и в средней и в высшей школе”.

 

Позвонила Катя Маркова, плачет…

 

2130.

Забежал Павел с диктофоном. Записал для радиопрограммы “Воспоминание о Вермонте”. Помянули…

 

НТВ. Федор Николаевич Гладков — 80-летний ветеран запытан в своей квартире в Новгороде: требовали отдать боевые ордена — он не отдал.

 

А все-таки каждый поэт любит в стихах другого свой звук, свою тему, свою интонацию и свой образ. Помню, ворвался Рейн в Н.М.: “Ты „Переселенцев” Кузмина читал? Гениально!” А по мне дак ничего особенного. А вот “Не губернаторша сидела с офицером” действительно взяло меня за горло еще тогда — в 1987-м, когда прочитал впервые в Париже. И — берет теперь. Самое белое стихотворение в отечественной поэзии. И действительно — гениально. Без кузминской педерастической кукольности.

Гроб Солженицына стоит всю ночь в малой церкви Донского, и над ним читают. Была б машина — туда б сейчас.

 

6 августа, 6 утра.

Собираюсь в Донской.

 

2210.

Приложился к кресту, к венчику на каменном лбу… Прощай, Исаич.

 

Похоронили рядом с Ключевским (по которому А. И., кстати, хорошо прошелся, если помнится, за то, что тот передавал свои конфиденциальные беседы с самодержцем Милюкову). В соответствии с новейшими гостенденциями на отпевании вместе с президентом было и высшее чиновничество, которое лет десять назад хихикало над А. И. В монастырском яблоневом саду — военный салют. Был в похоронах постановочный элемент...

 

9 августа.

Никогда не знаешь, какой именно из “столпов” окажется вдруг столпом поддержки. Теперь, когда у меня обнаружили начало цирроза и мне алкоголь противопоказан, я почему-то все чаще вспоминаю именно Розанова, который не терпел спиртного и относился к нему, если не ошибаюсь, с какой-то брезгливостью и опаской.

 

10 августа, воскресенье, 2355.

Сейчас в машине — с Сашей Жуковым возвращались из славного приволжского путешествия. Вдруг голос Сараскиной по московскому радио: “Если бы Солженицын по возвращении поддержал шоковую терапию и прочее, я бы обливалась кровавыми слезами, да-да, кровавыми слезами, но не стала бы писать о нем книгу”.

 

Еще Сараскина: “Когда Солженицын писал „Россию в обвале”, мы были на самом, на самом дне. А теперь чуть-чуть, но, кажется, стали приподыматься. Ну посмотрите, например, сколько вокруг мобильников”.

 

…Выехали 7-го днем — после пробок и проволочек. Плещеево озеро, Борисоглебский (любимый мой) безлюдный совсем монастырь, наконец, уже на закате с лучами веерообразными из-под тучи, — на источник св. Иринарха. Троекратное погружение (с головой). Ночевали в Угличе, потом — в Романов-Борисоглебск. Паромная переправа. И на холме ( моя видовая точка) закусили: я, Паша Крючков и Саша Жуков, по-над волжским простором.

Рыбинск — близкий по людям, но чужой — по новой (бездарной) архитектурной среде. В кафе — белокурые девушки, по двое, по трое, сидят — томятся, причем красивее, чем в Париже. А пареньки — подшофе, матерок, хохот — гудят отдельно. Когда темнеет, рыбинцы на улицу выходить боятся: ограбления, драки. Вроде бы стало почище, но очагами — мусор, жестянки, окурки, бутылки бросают тут же. На цоколе биржи с 1991 года была памятная щемящая надпись: “Здесь в 1918 году большевики расстреливали русских офицеров”. Надписи теперь нет — уровень набережной подняли, ее затерли, в каменную кладку врезаны безвкусные фонари. Неуютная, аляповатая набережная…

Но и под Ярославлем мемориал расстрелянным в октябре 1938 года совсем зарос, запущен, крапива — позор . И убран указатель — к месту мемориала на шоссе. 20 лет “демократии” — повсеместно стирается память об убиенных, репрессированных; так-то мы чтим своих мертвецов.

На обратном пути, уже из Пошехонья, заехали к старой моей “приятельнице” — сельской учительнице Зое Горюновой. Болеет сердцем, похудела на 20 кг, словно прощалась. Муж — вихрастый добрый мужик. Наготовили к нашему приезду: томленые грибки, жареный судак, малосольные огурцы, ну

а уж водочки-то мы привезли. Изба у них крайняя, сразу за ней луг с цветами и оттенками — как в детстве. А ниже — среди валунов звучит-журчит речка.

И фоном — радиосообщения о войне на Кавказе. Янки напичкали Грузию оружием и советниками, и вот — вспыхнуло. А чем теперь кончится — непонятно.

 

На рынке в Борисоглебске: “Внимание! Будет продажа молодняка кур и несушек (привитые) у рынка. Просьба не опаздывать”.

 

Последний город “паломничества” — Любим , давно я мечтал побывать в “пункте” с таким чудесным названием — и он не обманул ожидания, похожий на Пошехонье: беленые торговые ряды, зелень, сонные белокурые девочки-красавицы; но, как и всюду, ретрансляционные вышки мобильной связи убивают русское настроение — в течение последнего года их натыкали повсеместно: у храмов, в центре маленьких городов, в деревнях, среди перелесков… Их зубцы оскверняют лирику ландшафтов и словно напоминают, что ты под прицелом некоего “старшего брата”…

 

В Любиме над дверью (рядом с кафе “Охотник”) вывеска:

Парикмахерская. Косметический кабинет.

Ателье. Ремонт часов, обуви.

Ритуальные услуги.

 

Двухуровневый Воскресенский собор Романова-Борисоглебска: никогда не закрывался и своими сокровищами, лампадами, деревянной скульптурой, коваными окладами из серебра напоминает даже храмы Испании. Чудотворный Спас гигантских размеров, цветные стекла в узких окнах и при солнце крупные цветные зайчики и пятна — зеленые, синие, темно-алые — ложатся на пол и образа.

И теперь, в яркий солнечный день, ступили мы в храм. Прикладываясь к иконам, смутно стал ощущать, что что-то не то, ушли прежняя чудесная теплота и интимность. Не сразу понял и догадался: в окна вместо “витражных” простые врезаны стекла. Как? Почему? Какой-то озабоченный бородач в притворе пояснил: “А по распоряжению архимандрита Вениамина. Чтоб не соблазнялись, что разноцветные пятна на иконах”. Какую красоту погубили.

И линолеумом закрыли старые чугунные плиты пола. Усердие не по разуму.

 

Нет ничего милей и лиричней провинциальных наших дорог, обочины которых не изуродованы хищным борщевиком (патологический гигантский гибрид, вышедший из недр совковых ботанических лабораторий и захвативший все Подмосковье), травка, цветы — флора и фауна памятных годов детства. Красота душевная, необыкновенная… Нет здесь и мусора: тех современных потребительских отходов, что затопляют в наши дни человечество.

 

На маминой могиле отслужили мы панихиду; подал записки на сорокадневное поминание Солженицына — в Угличе, Рыбинске, еще где-то…

 

“Природа, подобная его природе, способна заставить усомниться в первородном грехе” — Тютчев о Ив. Аксакове (1873).

 

Я стоял у могильных крестов Ивана и Анны (тютчевской дочери) Аксаковых на другой же день после возвращения (середина декабря 1989 г.) из Германии. Их место и впрямь в самом сердце — в Троице-Сергиевой лавре. Но потом, когда упомянул об этом в своей заметке “Возвращение”, ее отказались печатать “Московские новости” и другие “флагманы перестройки”.

 

А рекомендацию в Союз писателей давал мне тогда Аверинцев. Баснословные времена!

 

Как замечательно (это и мое тоже): “Мне кажется, что я уж на три четверти ушел в небытие, и единственное, что еще от меня остается, — это чувство тревоги ” (Тютчев).

13 августа, 6 утра.

В результате саакашвилиевской авантюры 74 наших солдата погибли, 171 — ранены, 19 пропали без вести. Среди осетин (мирных) погибло свыше тысячи. (Потери со стороны Грузии не сообщаются.)

 

Скорые слепки вдохновения, нарочно не доведенные до совершенства (стихи из “Живаго”).

 

“…Секрет некоторой антимузыкальности, неполнозвучности Тургенева, например, лежит в его политической вялости” (А. Блок, 1919). Все правильно, меткое замечание. И участие “в политике” в какие-нибудь “вегетарианские” времена, когда, например, шли жаркие споры о Балканах, славянстве, Константинополе и т. п., только бы украсило Блока. Но он-то стал “действовать” во времена революционные. И сломал себе шею.

 

“Шестое августа по-старому, Преображение Господне” (Яблочный Спас), утро.

Переменил лампадку: зеленую — на рубиновую, праздничную.

 

Оттягивать до последнего, а потом — русская штурмовщина: досадная на-

циональная черта характера. “Мы работаем не тяжем, а рывом” (Ключевский).

“Равномерной методичности, настойчивости, внутренней дисциплины — болезненнее всего не хватает русскому характеру, это, может быть, главный наш порок <…> Мы часто не собраны всей нашей волей к действенному стержню” (Солженицын, “Россия в обвале”).

 

В Поленове попался в руки старый томик Евтушенко (тираж 60 000! и ведь, видимо, был расхватан мгновенно). Есть там стихотворение, как автор и моряки, не найдя в сельпо водки, купили и выпили два ящика тройного одеколона. Умиляется поэт, умилялись, видимо, и читатели. Но я, очевидно, настолько постарел и… цивилизовался, что у меня это вызвало неподдельный ужас. А куда смотрела цензура? Ведь это натуральное проявление совкового варварства .

 

На Соловках в начале 70-х одеколон исчезал даже из аптек в ноябрьские праздники. А потом пили денатурат, кипятили столярный клей и варили пудру. Самое поразительное, что один из это употреблявших был жив еще и три года назад. Завтра лечу на Соловки и, возможно, там его еще встречу. А ведь сколько с тех пор поумирало — пивших “хеннеси”, занимавшихся спортом, сидевших на лечебных диетах.

 

25 августа, понедельник, 2230.

Чудо — день вчера. Освящение Св.-Троицкого скита на острове Анзер. Головка московского священства — отцы Смирнов, Салтыков, Воробьев и проч. Прекрасный со вкусом иконостас и — как всегда из-за русского форс-мажора — белые невысохшие стены.

…Думал ли я, входя в начале октября 1972 (!) года в страшные те руины — с зэковскими еще надписями на стенах, — что увижу здесь празднично-чинную, но одновременно пронзительно-живую службу, милые русские нестарые лица, скопление столичных телевизионщиков, услышу хороший звон и красивое и стройное пение? И когда — уже потом, в 70 — 80-е, — читал страшные подробности об этой тюрьме — Голгофе, что узрю здесь воистину Торжество Православия!

Потом внизу под Голгофой праздничная трапеза — соловецкая жареная селедка, морс в кувшинах, морошка в плошках.

И долгое путешествие по воде: на Анзере были дважды.

А церковка Андрея Первозванного на Заяцком проступила из глубины тумана.

 

 

26 августа, вторник.

По острову висят приказы директора Соловецкого музея Лопаткина, враждующего с монастырем, понятное дело, пытающимся вытеснить музей за монастырские стены. Полностью это пишется так: “Директор ФГУК СГИАПМЗ

М. В. Лопаткин”. Какая благозвучная аббревиатура.

Объявление в соловецком аэропортике: “Запрещены к провозу: пистолеты, револьверы, винтовки, карабины, электрошоковые устройства и их имитаторы; арбалеты, ружья, шашки, сабли, тесаки, ятаганы, палаши, мечи, шпаги, кортики, кинжалы, штыки, стилеты, ножи: охотничьи, десантные, финские, штык-ножи с выбрасывающимися клинками, с запирающимися замками, а также бытовые ножи с длиной клинка свыше 110 мм”.

 

На Соловках. Какие хорошие русские лица не бедных (и, кстати, даже вполне светских) людей. Значит, они все-таки есть. И с совсем маленькими детьми не ленятся паломничать на Соловки. Отрадно.

 

Поразительно вдохновенные (словно “свыше”, “вдруг”) эпитеты у Солженицына:

— Да, — уронила она металлированно-устало . — Эти дни творился большой беспорядок в Царском (“Март Семнадцатого”).

Или — про угличский колокол — “бронза его потускнела до выстраданной серизны ”.

 

27 августа, среда, 1030.

Сейчас приедут с канала “Культура” снимать (к сороковинам Солженицына).

 

Щит на кольцевой (рекламный): “Большие итальянские лейблы за маленькие русские деньги”.

 

30 августа, суббота, 730 утра.

Две России. “Малая” (“малое стадо”) — та, что была на освящении Голгофы. И — остальная. В четверг поздно вечером (отбытие в 20 с Курского) ехал в Поленово. Сначала битком. За Серпуховом вагон опустел. Пьянь, лужи, мат, блёв.

 

1135. Съездил на рынок. Как люблю я все это осеннее: ноготки, астры, кабачки, баклажаны, перцы и густо-лиловый лук.

 

Нагнетание патриотической истерии — через футбол. Вчера питерский “Зенит” выиграл в Монако у англичан. Решающий гол забил какой-то иностранный футболист, купленный патронирующим “Зенит” Газпромом за несколько миллионов евро. Сейчас по ТВ: “Вчерашний гол разом окупил эти затраты”. Беснующиеся толпы на Дворцовой и Невском — ор, кривлянье и т. п. И не стыдно в бедной стране объявлять о таких суммах заезжему игроку. Да за такие деньги можно было поднять музейное и библиотечное дело по всей России.

 

И у Мандельштама “выборматывались” порою “выкидыши”: “Обороняет сон мою донскую сонь”. Казалось бы, все, как всегда, “на месте”. Но… не задалось. А потому как за сюрреалистическим сдвигом нет точности образа и эпитеты бьют мимо цели. (“Быстроходная взволнованная бронь” каких-то “черепах” вызывает только недоумение.)

 

Ирина Семенко была убеждена, что историю с “губить” вместо “будить” Надежда Мандельштам придумала: ну не могла она пережить, что “Будет будить разум и жизнь Сталин”. Хорошо вдову понимаю, но все-таки и из благих соображений переиначивать авторский текст не надо. Характерно, однако, что “прошелестит спелой грозой Ленин”, очевидно, казалось ей вполне терпимым (вполне в идеологии оттепельной интеллигенции). Я-то лет с двадцати относился к ним обоим как к каким-то запредельным чертям.

 

Когда приходит музыка еле слышимая, по крохам угадываемая, я никогда не стремлюсь ее “прибавлять” собственноручно, выгрызать из небытия зубами. Ведь она — по сути — ниспосылаемая .

 

Республиканский “ястреб” Дик Чейни прилетел из Тбилиси в Киев. По случаю его прилета Киев украсили американскими флагами, а ведь это — пусть и высокопоставленный, но чиновник, не президент. Так что же тогда Киев, как не столица протектората?

 

5 сентября .

Сегодня в 830 утра был в храме царевича Дмитрия при Первой Градской. Дивно пели сестры милосердия в крахмальных наколках. А прихожан всего двое: знаменитый дирижер Федосеев с супругой. Хорошо молились — силуэтами на фоне окон — как бы вместе и порознь.

 

Ложь либеральных средств массовой информации бывает порой едва ли не тотальней коммунистической. Так было во времена Балканской войны, так и теперь: “Реакционная Россия напала на молодую грузинскую демократию” —

в этом убеждены все западные обыватели в Европе и США.

 

Есть в солженицынском определении “Великого Октября” как “односуточного переворота” что-то, предполагающее его необязательность и полуслучайность. А между тем это была закономерная смена анархии — диктатурой: на вольницу надели намордник.

Читателя, советчика, врача.

На лестнице колючей разговора б! —

(здесь лестница “колючая” в первую очередь потому, что после трех ч в предыдущей строчке в завершающей оно просто необходимо — для слухового подкрепления).

 

6 сентября, 20 часов (по-киевски).

Впервые в жизни летел с чувством — что лечу в столицу враждебного государства. А ведь то Киев — “мать городов русских”! Вдоль всего пути от аэродрома — на всех столбах реклама шоу… Савика Шустера, знакомого мне еще по “Русской мысли” 80-х. Сейчас включаю телевизор — Шендерович: “Российская правящая клика просто сошла с ума от своей безнаказанности”. Оттягиваются здесь, оказывается, по полной.

 

По дороге читал в Н. М. Лидию Чуковскую о Солженицыне. Интеллигентская славность до детскости и зауженность миропонимания, доходящая до комизма. Хвалит “Вестник РХД”: “Хороший журнал, если не читать Бердяева, Леонтьева и святош”. Герценовка до мозга костей.

 

По количеству рекламных портретов с Савиком Шустером соперничает константинопольский патриарх Варфоломей, под чей “омофор” хочет увести от Москвы украинское православие Ющенко.

 

7 сентября, воскресенье.

930 — в Софию! (Мозаики которой я разглядывал на черно-белых картинках в “Истории русского искусства” в Рыбинске в 1962 — 1963 гг., задумав поступать на искусствознание.)

…Варфоломей приезжал в Киев этим летом на 1020-ю годовщину принятия христианства. Приезжал и патриарх Алексий. Варфоломей Константинопольский в Киеве Алексию Московскому: “Спасибо, что приехали на наш праздник”.

И — заодно, оказывается, освятил Софию, о чем свидетельствует поспешно прибитая медная дощечка — поскорей застолбили, чтобы москалям не досталось.

Богородица в алтаре, Пантократор в куполе — гениальные византийские вещи, как всегда в Византии, аристократические и мужицкие разом.

Конечно, в настоящей Европе такие мозаики и фрески были бы качественно репродукцированы во всех форматах (как, например, в Св. Марке). Здесь — ни одной открытки и ни одного на русском проспектика.

 

1620. Долго сейчас бродили по Киеву, и ощущение разрезанного по живому.

Пошли в Михайловский монастырь (новодел, под стенами которого памятник жертвам “голодомора-холокоста”) “Киевского патриархата” (то есть преданного анафеме Филарета). Народу много — возможно, ходят просто туда, куда ближе, а не в пику “москалям” — надеюсь.

“Украинский патриархат” под омофором Константинополя; “украинская демократия” под омофором янки.

 

Лавра. Остаточная атмосфера русской Лавры. Могила Столыпина с несвежими искусственными венками, побитый мрамор. Бедный Петр Аркадьевич почиет в чужом государстве…

 

Мог бы лежать в пещерах

киевских ли, псковских ли…

В печёрах . Стало и мистично и страшновато. Несравненное впечатление.

 

8 сентября, 6 утра, поезд Киев — Симферополь.

“Могучая евангельская старость” (Ахматова). Но, собственно, Евангелие (Новый Завет) никак со старостью не ассоциируется. Конечно, А. А. имела в виду старость ветхозаветную .

 

Какая-то двухминутная остановка. Я сослепу прочитал: Краснопригоньевск.

 

13 сентября, суббота.

На рассвете вышел на коктебельскую набережную: встающее солнце раскалялось в щелях облаков, бугорок волошинского могильного куста на горе темнел и, как всегда, умиротворял душу. Бархатистые золотистые плоскости Карадага. Уже из одного из киосков хрипел Армстронг, и четыре паренька в капюшонах виляли коленями. Разговорился по ходу прогулки с мужиком: “Моряк дальнего плавания, на сегодняшний день внештатный сотрудник ФСБ”. Ну и как тут? “Все под контролем”. Звал с собой на рыбалку: “Будет мой друг из ГРУ. Многое знает, может поделиться”.

Но, видимо, размеров нарастающей драмы не понимает никто. Татары сигнализировали в Киев, что, по их данным, заготовлено 60 тысяч паспортов и Москва готовит здесь вариант Сухуми и Цхинвала. Этим забито все телевидение. Оголтелая антироссийская пропаганда (главный идеолог... Савик Шустер). Вчера по ТВ какой-то лидер из Ивано-Франковска подлащивался к нему: “Вы и ваше шоу сейчас главные в украинской политике”.

Коктебельская антисанитария мне не по нервам. Еще на променаде к утру кое-как подмели, горы мешков с мусором — и куда же их повезут, где закопают? Но чуть в сторону, в любой закут — грязь, мусор, бутылки... Киев выделил 10 миллионов гривен на канализацию. Но — очередные “внеочередные выборы” — и деньги так и не поступили. Фээсбэшник: “Это сейчас у нас проблема номер один”. Вино, снедь, музыка — камуфлируют экологическую катастрофу — не приближающуюся, а исподволь наступившую . “Нам бы генеральный план застройки, чтобы не проходила бесконтрольной”. Нет и плана! Растут гостиницы, “частный сектор” — без всякой санитарной инфраструктуры.

...Вчера проходили мимо дома Волошина. Из сада вдруг донеслось:

“Я возил в Норинскую продукты и сигареты. Иосиф встречал меня в ватнике и резиновых сапогах”. Ага, значит, и Рейн здесь.

 

В киоске киевская (русскоязычная) газетка “Жизнь”. Крупными буквами: “Прошло сорок дней со дня смерти агента НКВД, одной из самых мрачных и зловещих фигур ХХ века Александра Солженицына”. Глянул на список — столбец редколлегии. Замредактора Виталий Коротич. Тю-тю-тю. Прораб перестройки, главред самого ее прогрессивного журнала, авангарда борьбы с русским национализмом. Но революция пожирает своих детей. В 90-х подвизался в Штатах. И вот теперь — в желтой прессе незалежнего Киева.

 

14 сентября, 18 часов — по-французски. Париж.

Милое передвижение по земле. Вчера вечером заперлись в купе поезда Симферополь — Киев с корзиной, еще в Коктебеле заполненной фруктами, сыром и бутылкой вина...

В Киеве +9. Побродил по пустому дождливому Майдану, заглянул и в Софию. В такую погоду нигде, считай, никого.

Зато в Париже — солнышко. Как когда-то Мережковский с Гиппиус, вошли с Наташей в “свою квартиру”, где все мое на своих местах.

Яркое (до аляповатости) получилось лето: Верхневолжье, Соловки, Воронеж, Крым. Но вижу теперь объемнее... И сколько событий! Война в Грузии (по сути-то с США), смерть Солженицына. (В день сороковин была по “Культуре” передача с моим участием.)

 

Поэзия, лишенная жизни. Сюрреалистические навороты, кокетство, чуть богохульства и матерка, а то и наигранное “вопрошанье” к Всевышнему и “возвращение билета”. Вот это один полюс — образные камлания и мутноватый бульон. А на другом — эклектика.

 

Это не театр абсурда, а стенограмма беседы Роллана со Сталиным летом 1935 года:

Сталин: “У нас лентяев и бездельников ненавидят, на заводах их заворачивают в рогожи и вывозят таким образом”.

Роллан: “Правильно, очень хорошо” (журнал “Источник”, 1996, № 1).

 

Еще из той же беседы единомышленников.

Сталин: “Сто человек, которых мы расстреляли, не имели с точки зрения юридической непосредственной связи с убийцами Кирова. <...> Эти сто человек-белогвардейцев и не думали отрицать на военном суде своих террористических намерений. „Да, — говорили многие из них, — мы хотели и хотим уничтожать советских лидеров, нечего вам с нами разговаривать, расстреливайте нас, если вы не хотите, чтобы мы уничтожили вас”. Нам казалось, что было бы слишком много чести для этих господ разбирать их преступные дела на открытом суде с участием защитников”.

Роллан в пасторском воротничке, с тростью сидит и слушает с нарастающей восторженностью. Непонимание французской общественностью советских мер борьбы с белогвардейцами он Сталину объясняет так: “Нельзя ожидать от французской публики, даже сочувствующей, той диалектики мышления, которая стала в СССР второй натурой. Французский темперамент привык к абстрактно-логическому мышлению, рассудочному и прямолинейному, в меньшей степени экспериментальному, чем дедуктивному”.

Интересно, о чем думал Коба, слушая это.

“Мы, самые пламенные революционеры, самые верные памяти Робеспьера и Великого Комитета Общественного Спасения” (Р. Р. — Сталину 18.III.1937)... Вот откуда ноги растут.

Для меня этот феномен непостижим психологически. Ведь Роллан людоедом не был, был просвещенный, так сказать, гуманист. Так что же надо было иметь в голове и сердце, чтобы через всю жизнь пронести пламенно-любовное отношение к якобинству?

И у нас эта любовь не гасла в культурном обществе. “И жив еще дед-якобинец, / кристальной души радикал” — с какой горячей симпатией написал это зрелый уже Пастернак о деде Блока. Это не случайная лирическая проговорка: тут чувствуется большее...

 

18 сентября, 130 ночи.

В YMCA посвященная Солженицыну книжная витрина. И много-много свежих книг из России. Издается до неприличия много книг, до безобразия много. И не хочется даже выпускать новый свой сборник — чтобы не множить это вот неприличие, хаотичную пестрядь, лишенную твердого культурного костяка. Какие-то абсурд, патология: читают все меньше, а издают все больше.

 

21 сентября, воскресенье.

Сон. Де Кирико как бы случайно зашел туда, где и я. Нос с горбинкой, чуб, свитер — словно Модильяни. И я понимаю, что зашел не случайно, а присмотреться — на предмет писать мой портрет. Сам себя выдал, вдруг утвердив руками мою голову в нужном ему ракурсе. (И маячила зеленая занавеска.)

 

“Эти нищие селенья...” — а теперь представьте в этом тютчевском, русском пейзаже всюду натыканные вышки сотовой связи — в провинциальных кварталах, у стен монастырей, в перелесках. Почему-то особенно нестерпимо — по сравнению с Западом. Россия кажется какой-то колониальной, оккупированной... Белинский плакал от счастья, глядя на строящуюся железную дорогу. Но в данном случае, думаю, даже ему хватило б вкуса огорчиться.

 

Лена Т.-Г. вспоминала, что Лосев удивлялся: “Почему Аверинцеву можно , а мне нельзя”. Действительно, с самого начала Аверинцеву почему-то было “можно” писать почти без идеологической дани. И — премия Ленинского комсомола (!) в 25 лет.

— Но у меня нет учеников, — пожаловался мне однажды Сергей.

Ну и слава Богу. Значит, не идеолог, не автор “механической” какой-то теории, которая предполагает выморочных последователей и адептов. Удивительная для СССР жизнь, карьера, смерть и… послесмертие . Никаких гражданских похорон, культа, в “после смерти” проявились его (и его, конечно, супруги) непоказная православная скромность и высокий духовный вкус.

 

Несколько моих друзей балансируют на грани, на границе, черте той поздней старости, которая, увы, полуобессмысливает общение с ними. И — стирается в памяти необходимое для полноценного продолжения культурной жизни. Грустно. Этим старорежимным словечком это определяю. Грустно смотреть, как природа берет свое, “приветствует своей всепоглощающей и миротворной бездной”.

 

22 сентября .

Что сейчас прежде всего вспоминаю я при имени Кушнер? Про его путешествие по Оке (я-то думал, с любимой, но — “с Лидией Гинзбург и

Н. Я. Мандельштам, — пояснил он мне, — в начале 60-х”):

От соловья — к соловью.

Как замечательно: на допотопном речном трамвайчике, колеснике или катере — “от соловья к соловью” по берегам, какая славная штучность. Просто чудо.

 

26 сентября, пятница.

Сон: отделяюсь от нехорошей, как бы привокзальной толпы и иду к домам, словно по пустырю. Но вдруг понимаю, что это не дома, а киноизображения — уж слишком они серы да и становятся все заметнее стилизованные под старую киноленту помехи. И идет за мной бомж , не догоняя, но и не отставая. Сворачиваю в тупик и понимаю, что надо возвращаться и встречи не избежать. Начинаю махать авоськой, кричать, а он молчит, не огрызается, но становится все зловещее.

 

27 сентября, суббота, Крестовоздвижение, утро.

Царская охранка — предтеча КГБ: так не просто думали шестидесятники, это был их “символ веры”, нечто большее, чем только маскировочный ход для цензуры. Когда я похвально отозвался о мемуарах ген. Герасимова, стоявшего во главе тайной полиции при Столыпине, “кристальной души либерал”

Ю. Давыдов разразился в “Огоньке” гневно: мол, еще Пушкин завещал нам презрение к Видокам всех мастей.

 

…Так вот, звонит мне П. В. Флоренский с утра похоронным голосом: “„Огонек” видели?” Рассказал. Я хохотнул, а он: “Зря смеетесь, это очень влиятельная фигура”. Именно с давыдовской подачи (мир его праху, лежит на переделкинском кладбище рядом с моим соседом, “еще допотопным совком” Тельпуговым) я и угодил в либеральный участок.

 

1 октября, 810.

Сейчас в Лувр на Мантенью. Картин его видел наперечет, и все восхищали (“Пиета” в Милане). И вот — ретроспектива .

…Странно было узнавать хранящиеся где-то, оказывается, в закоулках памяти черно-белые картинки из советских искусствоведческих книжек — вот, на стенах Лувра. У меня есть годичный абонемент в Лувр (сегодня его пролонгировал за 60 евро). Когда открывается новая выставка, первые 15 дней можно ходить на нее бесплатно, да еще и с товарищем (или подругой, что теплее; или совсем горячо — с женой, как я сегодня с Наташей).

Возрождение, а через полшага и вырождение (вроде “Иоанна Крестителя” Леонардо, на редкость гнусного). И все-таки православно-головная нелюбовь к Возрождению (и даже законам прямой перспективы — Флоренский, Лосев) — мол, всё оно от лукавого — свидетельствует о недоверии к живописной красоте в целом.

 

Как чбудно пишет Аверинцев: “Удача — это хорошо, беда — это худо, гибель — это совсем худо, хуже всего. Так воспринимает вещи животное, так воспринимает их бездуховный, простодушно-беззастенчивый искатель корысти”. И 4/5 людей вообще, включая современных поэтов. Леонтьев и Шестов смолоду научили меня другому. Жертвенное служение (этому учил уже Солженицын) — выше и счастливее хорошей жизни во что бы то ни стало. Долг, правда, — дороже благополучия.

 

“Когда придет дележки час”. Мне в 70-е и в голову не приходило, что софью власьевну сменит “дележки час”. А Окуджава написал как бы между прочим, как о само собой разумеющемся деле. И — в самую точку.

 

6 октября, понедельник.

— Вернусь со щитом или на щите, — говорили в древности воины.

Туся:

— А откуда вы знаете, что они говорили? Они же все умерли.

 

…Привез из Воронежа сборник “„Ясная Наташа”. Осип Мандельштам и Наталья Штемпель” (2008). Надежда Яковлевна в письме 64-го года: “У него пока любопытство к людям. Он их ест в течение десяти минут и бежит дальше” (о Солженицыне).

Мне когда-то:

— “Август Четырнадцатого” провалился, потому что у Солжа нет концепции.

Прочитала старуха и так решила? Нет, у меня тогда сразу сложилось впечатление, что это слова заемные. Тогда вся интеллигенция читала и дружно ругала “Август Четырнадцатого”. Величанского, помню, аж трясло. И чем только не объясняли этот “провал”.

 

Как я знаю это клубление, гудение… быстро сменяющиеся картины в воображении. У меня бывало это по нескольку дней; а у Мандельштама — в Воронеже — месяцами. При всей нищете — счастливец с постоянным накалом вдохновения в черепной коробке.

 

Удивительные подробности: в мае 1937 года в ресторане Воронежа как ни в чем не бывало можно было заказать бутылку бордо. Откуда? Ладно, “испанские апельсины” — из революционно-франкистской Испании, как-то можно понять. Но вот откуда взялось бордо ?

 

Ощущение честно выполненного предназначения . С одной стороны, конечно, удовлетворение, а с другой — страшновато… Я ведь мог бы много больше принести соотечественникам пользы. Недоосуществленная возможность — в моем случае это так.

 

Диссертация Н. Я. М., защищенная в 50-е годы: “Функции винительного падежа в англосаксонских поэтических памятниках”.

Были люди: богатыри, не мы.

 

Скажем правду: стихи Мандельштама — для “калиброванной” части интеллигенции. Русским, в целом, они чужее других. У меня сладко замирает сердце каждый раз, как я их открываю. То же и у Никиты Струве, к примеру. Но сомневаюсь, что Солженицын питал к ним тепло. Ассоциативность Мандельштама вообще-то не в русском духе.

 

Ругаем шестидесятников. Но шестидесятники — люди по сравнению с нынешними журнально-компьютерными монстрами, беззастенчивыми, гламурными. Амбициозное алчное поколение, “рапповцы” олигархического режима.

Дима Бобышев о них написал: “Здравствуй, младое и незнакомое племя, похожее на людей”. Размножились, будто в каком-то технотронном голливудском блокбастере.

 

Все острее чувствую я, что быть человеком XXI века — совсем не то, что XX. Я и сам не тот уже, каким был в XX.

 

10 октября.

 

Грех роптать, когда вдвойне повезло:

ни застенка, ни войны.

Только зло,

причиненное в избытке отцу,

больно хлещет и теперь по лицу. (О Флоренском.)

 

Больно? Я себя проверяю: если больно — значит, еще не заматерел (в довольстве).

 

12 октября.

В революцию в Париже не у дел оказалось множество поваров: их бывшим работодателям отрубила головы гильотина. Потому-то количество ресторанов подскочило тогда в разы и привело к расцвету французской кухни.

 

В пятницу поздно вечером луна в три четверти горела так ярко, что все вокруг казалось еще темнее. Ворота были открыты, по шуршащему гравию въехали на просторный двор. Черный вытянутый фасад, только внизу чуть не вровень с землей горело три высоких окна. Я заглянул в одно: пылал камин — средневековый, с бревнами, охваченными огнем. И накрыт был стол на четыре куверта — хозяева нас ждали.

Буковых чурок подбросив в камин,

мы налегли б на еду,

ибо для завтрака вовсе не рано, —

перевел когда-то Найман какого-то трубадура. Тут можно б переделать так: ибо для ужина вовсе не поздно…

Сегодня утром по росной с инеем траве под колокольный звон бездорожьем, с одышкой поднимался в Везлее в романский храм. Служба с иконами православного письма — странное сочетание с оргбаном.

 

16 октября, четверг.

Сегодня ночью в Россию — на две недели.

 

18 октября, суббота, 18 часов, Переделкино.

Сейчас по ТВ (с книжной выставки во Франкфурте): “Книги Солженицына, Улицкой, Сорокина, Пелевина — давно вышли за границы России”.

 

Сидели “за кулисами”, пили зеленый чай с… маршалом Варенниковым. (Мы оба в телешоу “Имя Россия”, меня позвал Любимов; он — Варенников — отстаивает Сталина (!), я — Пушкина. )

— Был я на днях у Чавеса в Венесуэле, — поделился вдруг генерал. — Ездил к нему с проектом установки там статуи Иисуса Христа — самой высокой в мире.

Я уже почти сразу догадался, чья это будет работа. И впрямь:

— Да есть такой скульптор Рукавишников, он сделал хорошую скульптуру и меня попросил прозондировать почву в Венесуэле.

— Будьте с ним осторожней, — посоветовал я, — этот Рукавишников хотел поставить прямо в воде Патриарших прудов медный примус… тоже под тридцать метров.

— Спасибо, спасибо, а я и не знал, — ответил генерал, благодарно кладя руку мне на колено, — теперь буду знать.

 

Кризис . “Пиздец уж близится, а кризиса все нет” (Иртеньев). Теперь есть и кризис .

Солженицын в “Теленке” вспоминает выступление Евтушенко на встрече с Хрущевым: “Сейчас по дороге сюда я разговорился с таксистом…” И замечает: “Излюбленный сюжет всех столичных щелкоперов” (как-то так). Вот и я по дороге на ТВ и обратно в Переделкино разговорился с таксистами.

И тот и другой: “В последний месяц количество клиентов сократилось вдвое”.

А сейчас по ТВ: “Количество интуристов в Кремле упало в три раза”. Первые мелкие звоночки чего-то приближающегося: “боязнью и жаждой развязки” (Пастернак) лучше всего характеризуется наше ожидание того, что теперь приходит… Словно бросили в шахту камень — полет затянулся, и пока не слышно стука о дно.

 

Никакой аналитичной свободной информации нет , а той, которая есть (патриотическо-государственная и демократическо-оппозиционная — в газетах), — не веришь. Так, экономист Илларионов (подвизается теперь, кажется, в Штатах) советует поскорей отказаться от признания независимости Осетии и Абхазии, и тогда цивилизованное сообщество нас простит (пусть и не до конца) и смягчит для нас последствия кризиса.

 

И, как всегда, незнание реальных масштабов угрозы порождает сплетни, слухи и страхи, быть может, преувеличиваемые неясностью положения.

 

19 октября, воскресенье.

Девяностолетие Галича. В Новостях на НТВ: “В эмиграции Галич работал на „Радио Свобода”. В несчастный случай, оборвавший его жизнь, трудно поверить — ну как человек, работавший на радио, мог перепутать провода?”

 

21 октября, вторник.

Сегодня получил с утра новый, видимо пожизненный уже, заграничный паспорт. А потом зашел в ближайшее там кафе и “принял на грудь” за

120 рублей 50 г фальшивого виски, бесстыжей подделки под хорошую марку.

 

22 октября .

День между золотой осенью и поздней осенью. Малоярославец. Березы с последним золотом, но и золотистыми почему-то хвощами ветвей на фоне побледневшей лазури. А другие последние листья, что еще держатся на ветвях, обесцвеченные, сухие, выглядят так, словно уже пролежали несколько лет в томе Пушкина или Тютчева.

На столбе неподалеку от вокзала “листовка”:

ВНИМАНИЕ!

5 августа из ЦИРКА ШАПИТО улетел

ПОПУГАЙ

красного цвета, очень крупный.

Просьба сообщить о местонахождении птицы

в цирк или по телефону 89037623985

Сообщить о местонахождении птицы ” — какая поэзия!

 

При въезде в центр Малоярославца на холмике символическое идолище “русской женщины” еще советской работы . Малоярославна .

 

Старуха в окне, в платке, повязанном по-старинному — по глаза. И ведь не слепая. Со второго этажа деревянного дома что-то, видно, прочитала у нас в глазах — закивала.

 

Свято-Никольский Черноостровский монастырь, там детский приют. Самому младшему четыре месяца — он в монастыре вместе с мамой.

 

В Калужской губернии орудует (другого глагола не подберу) бригада богомазов, “легко” расписывающих огромные плоскости стен и своды — в Калуге, в Оптиной, вот, оказывается, и в Малоярославце… Невыразительные лики, формы, грубые краски. И орнамент, полотенца — по трафаретам. Наглая размашистость и ни грана того духовного аристократизма, что был в средневековой Руси.

 

Вырождение, особенно заметное в электричках. Деформированные фигуры качков, широкоплечие, с маленькими головами, глазными щелями, уродской стрижкой и короткими ляжками. Между скамеек — банки, бутылки. Продавцы мелочевки, молодежь бегает от контролеров — с матерком.

 

Позднеоктябрьские, “схваченные” утренниками ягоды рябины, калины, боярышника и морщинистые сливы — на ветках. И поздние георгины, астры и не теряющие (или теряющие последними) оранжевую яркость настурции — наша осень…

 

25 октября, суббота.

Когда облачно и солнечно разом, у осеннего теплого с прохладцей денька молочный оттенок.

 

1350, НТВ: “Черная месса. Что толкает обычного человека на тропу каннибала?” — голос с пафосным выражением.

28 октября, 17 часов. Поленово.

Цветы осенние милей

роскошных первенцев полей.

Полевые цветы роскошными не бывают.

 

Безлюдная излука Оки. Слева над Тарусой садилось солнце, и все было золотисто — от освещения, от недоупавшей листвы. Но неярко — как на одном из поленовских пейзажей. Русская осень имеет духовное качество, удивительный феномен.

А со мной Вилька и табор дворняжек.

 

28 октября, 5 утра.

Как герой “Смерти в Венеции” — по каким-то опрометчивым и случайным проговоркам гостиничной и прочей обслуги — только догадывался о размерах распространения в городе эпидемии холеры, так и мы лишь смутно догадываемся о масштабах и реальных проявлениях у нас мирового экономического кризиса — из средств массовой информации не узнать ничего . Один пожалуется, другой посетует, третий возмущается, что вот перестали принимать банковские карточки в оплату за авиабилеты — только наличными.

А еще парализованы несколько авиалиний — люди сутками сидят в аэропортах.

 

30 октября, 530 утра.

В газете “Время новостей”, видимо, их обозревательница Юлия Солнцева недоумевает: “Пушкина в проекте „Имя Россия” почему-то представляет Ю. Кублановский”. Действительно, удивительно — почему не Тимур Кибиров? Почему не нашли кого-нибудь поприличней?

 

В книжной лавке Литинститута. Затоваривание все новыми и новыми книгами. Их неприятный преизбыток. А между тем никто еще не прочитал предыдущих! Я бы запретил издавать новое, пока хоть два процента нашего грамотного населения не прочитают уже изданного. Остановить конвейер,

с которого сходят все новые и новые книги! Книги — это то, чего, по определению, не должно быть слишком много.

Надо подумать, осмотреться и “помечтать над страницей”. А между тем девятый вал новоизданного накрывает с головой и не дает отдышаться.

 

31 октября, пятница.

“О любви” (1898) — раз пятый за жизнь перечитываю этот рассказ Чехова. О безнадежности — как “преступить закон”, так и его “исполнить” — оба варианта хуже. Ушел нравственный пафос Татьяны Лариной, Лизы Калитиной — всего того, что так восхищало Достоевского (в его Пушкинской речи), — пафос христианского морального долга. Есть все-таки в “претензиях” Шестова к Чехову своя правда. Творчество, от которого опускаются руки.

Но пронзительный драматичный печальный лиризм не только “мирит”

с Чеховым, но и ставит его вровень с предшественниками.

 

1 ноября, 0010.

Даже и после общеизвестного революционного каннибализма во Франции на европейскую цивилизацию русское общество традиционно смотрело снизу вверх — не было, казалось бы, логичного отторжения, как не было его и у западной интеллигенции потом — в отношении социалистической России. Левизна прощает любую кровь.

Поразительные прозападные иллюзии Чаадаева, словно там (считай, только что) не было гильотины и святым на соборах “адвокаты” не пооткалывали голов. Он, декларирующий себя “христианским философом”, не заметил, что на Западе давно уже идет дикообразная война с христианством.

 

Я всегда был приверженцем знаменитых слов Пушкина: “Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал”.

И вот нынешний мой глубокий и всеобъемлющий кризис (включая и поэтическое молчание) обусловлен как раз тем, что я не подпишусь ныне под этими строками Пушкина. Надо совсем не иметь сердца, чтобы признавать “историю наших предков” начиная с 1917-го. Так что же это было (и есть) — выпадение из истории? Иначе не могу объяснить, что тогда рухнула “русская цивилизация” — все связанное с ней признаю по-пушкински; ну а уж потом… извините. Но сейчас мне, нам предлагают XX век считать преемственной и органичной частью истории нашей — и я среди таких патриотических идеологов опять чужой, как и среди демократов, считающих русскую историю выкидышем цивилизации.

 

А я и не знал, что Суворов аж переписывался с вандейцами! “Восстановите храм Господа и престол Государей ваших, нечестивые да погибнут и след их да изгладится с лица земли…” (письмо вандейскому генералу де Шаретту, 1795).

 

2 ноября, 430 утра.

Северная Европа (Германия и Голландия) завалены снегом, а я сейчас, как летом, жег устаревшие бумаги в темноте на дворе в одних трусах и ковбойке. Через час — на аэродром.

 

И земля правдивей и страшнее.

Казалось бы, впереди Париж, а общее ощущение — то же, что у Мандельштама в 1920-е.

 

…Меня как раз причесывали в гримерке, когда туда ж привели лидера коммунистов Зюганова. “Тургенев, ну Тургенев”, — забормотал он и закачал головой.

 

Этот Зюганов то ли по малодушию, то ли по конформизму, одним словом — по полному отсутствию, как выражаются теперь (с легкой руки Гумилева), пассионарности, в 90-е годы спас страну от большого кровопролития. Несколько раз у него были все возможности вывести на улицу миллион людей, и еще запропагандированных советизмом, и просто доведенных до отчаяния “шоковой терапией”, невыплатами и прочими прелестями демократов. И тогда б мало не показалось никому. Но он — не вывел.

 

8 ноября, 21 час, Париж.

Только что с вокзала — из Аквитании.

Сейчас в поезде француз лет 45-ти непонятной профессии — и вдруг, смотрю, читает “Карамазовых”. У нас в России, поймал я себя на мысли, теперь, пожалуй, не встретишь мужчины такого возраста, читающего в дороге Достоевского.

 

Вчера — в Лурде (месяц назад там был Папа, и еще заметны следы его пребывания). Тускло-солнечный осенний день, мало народа. Мозаичный образ Богородицы в нижнем храме — явно (даже стало не по себе) реалистичный портрет какой-то юной девушки, даже чуть-чуть Лолиты. Я подумал, что Лосев и Флоренский бежали бы, осеняя себя крестным знамением, отсюда куда подальше.

Пиренеи под снегом — еще раз подивился красотам Европы.

 

Ахматова и даже, кажется, Мандельштам прожили жизнь в убежденности, что время расставит все по своим местам. В нас уже (у меня, во всяком случае) этой убежденности нет .

 

Варламов сделал остроумную догадку (“Алексей Толстой”, ЖЗЛ, 2008).

В солженицынском (очень хорошем) рассказе о Толстом “Абрикосовое варенье” есть фраза: “Жены Писателя не было дома” — как-то так. Оказывается, “жена Писателя” Л. И. Толстая-Баршева в 60-е годы предлагала А. И. пожить у нее, и он ее — в благодарность — вывел за пределы зубодробительного для Толстого рассказа.

 

Н. В. Брусилова (вдова генерала), 1938: “Все заняты ложью, фальшивой партийностью и фокусами изобретений в науке, спортом, развратом в жизни и литературе” (“Источник”, 1996, № 4).

 

10 ноября, понедельник.

Говорили на ТВ о Достоевском. Председатель Совета Федерации Миронов: “В „Мертвом доме” Федор Михайлович задается вопросом: „Почему с ним отбывают каторгу сотни тысяч порядочных, хороших людей?””

 

После всех советских карикатур так хочется любить Николая I. Но как перечитаешь конспиративные подробности похорон Пушкина (лакейская роль Ал. Тургенева при этом), так ничего, кроме тютчевской эпиграммы, не приходит на ум.

 

Я знал, что Дантес познакомился с Геккерном по дороге в Россию, но так представлял себе, что на каком-нибудь постоялом дворе. Оказывается, на пароходе “Николай I”.

По воспоминаниям Вяземского (только Вяземский такое и мог запомнить), практичный Дантес, “принятый в кавалергардский полк, до появления приказа разъезжал на вечера в черном фраке и серых рейтузах с красной выпушкой, не желая на короткое время заменять изношенные черные штаны новыми”.

Во какие подробности.

Я стоял над его плитой в Эльзасе (Екатерина лежит в другом ряду) — в городке Сульце.

Пушкина раздражали приезжие “блатные” карьеристы-авантюристы, которые по протекции освобождались от экзамена по русскому языку и сразу зачислялись в гвардию. Действительно безобразие. Россия “как поле для охоты” (определение Ходорковского).

 

“Вяземский принадлежит к озлобленным людям, не любящим России” (Пушкин). Т. е. к тем, кто в оппозиции не к правительству, а — к самой России, русской цивилизации…

 

“Россия никогда ничего не имела общего с остальной Европой <…> история ее требует другой мысли, другой формулы”. Это, конечно, так. Но что-то не позволяет, не позволит мне процитировать эти пушкинские слова на ТВ. Они очень сокровенны и не для “партийных” жуликов, ими (этими словами) слишком легко злоупотребить.

 

В Пушкине же не было ни грана никакой партийной упертости. Декабристы это чувствовали: чувствовали, что он не для их политической секты . Он был просто свободолюбец. А они уже доктринеры.

 

Итак — согласно барону Корфу — Николай сделал Пушкину своей наложницей весной 1844 года. (А потом устроил ее судьбу, выдав за Ланского, которого, в свою очередь, назначил командиром столичного гвардейского полка с хорошим окладом.)

12 ноября, 7 утра.

Сон: сбоку большой коробки достаю пинцетом сплющенную розу со стеблем, почти уже обесцвеченную, но с розово-желтоватым оттенком.

Это, видимо, потому, что с вечера читал замечательную статью Франка о политических убеждениях Пушкина.

 

17 ноября, понедельник.

В “Новостях” НТВ: “Трудно и представить себе человека, более непохожего на упоминавшегося нами сегодня Павлика Морозова, чем наследник английского престола принц Чарльз, которому в эти дни исполнится шестьдесят”.

 

Передо мной стопочка книг о Пушкине. Самая редкая (дал Н. А.) С. Л. Франк, “Пушкин как политический мыслитель” (Белград, 1937).

 

П. Б. Струве (в предисловии к Франку): “Между великим поэтом и Царем было огромное расстояние в смысле образованности и культуры вообще: Пушкин именно в эту эпоху был уже человеком большой, самостоятельно приобретенной умственной культуры, чем Николай I никогда не был. С другой стороны, как человек огромной действенной воли, Николай I превосходил Пушкина в других отношениях: ему присуща была необычайная самодисциплина и глубочайшее чувство долга. Свои обязанности и задачи Монарха он не только понимал, но и переживал как подлинное служение . Во многом Николай I и Пушкин как конкретные и эмпирические индивидуальности друг друга не могли понять и не понимали”. Но: “Поэт хорошо знал, что Николай I был <…> до мозга костей проникнут сознанием не только права и силы патриархальной монархической власти, но и ее обязанностей ” ets…

Был Струве марксист, стал — имперец. Но всю жизнь оставался идеалистом.

 

“Меня возмущает вид подлецов, облеченных священным званием защитников свободы” (Пушкин — Раевскому, 1824).

 

“Когда что-нибудь является общим мнением, то глупость общая вредит ему столь же, сколько общее единодушие ее поддерживает”. “Мы имеем в этих словах, — замечает о Пушкине Франк, — первое нападение поэта на ходячий тип русского либерального общественного мнения — в известном смысле пророческий в отношении позднейшей формации русской радикальной интеллигенции”.

“Мудрый, чистый, непритязательный, русско-христианский аскетизм разбитого сердца Тани” (Лариной).

 

Константин Леонтьев в своем духе: “Единственно оригинальный отклик на Пушкинские торжества 1880 года — это отказ Толстого в них участвовать”.

 

21 ноября .

Я смотрю на прошлое сквозь призму культуры и ее достижений. И благодаря этому люблю и историю, и человечество, и течение жизни. Но ведь как тяжело тем, у кого орган восприятия красоты отсутствует. В какой кусок истории они ни ткнутся, везде кровь, кровь, кровь… Есть ли какое-то особое неблагополучие именно в нашей истории? “Русская история не удалась” (Вейдле). Прежде (года с 1974-го) я был ее рыцарь. С конца прошлого века начались… “мутации”. Обвальное обрушение в 1917-м и дальнейшая советская катавасия стали бросать зловещий отсвет на все предыдущее.

Культурная ничтожность после советского времени отравила мне Родину.

И некого стало уже винить — коммунистов-то больше нет.

 

Русские исторические кризисы — какие-то особые кризисы, словно ставящие на карту само национальное бытие. Мера дикарства и жестокости, кажется, намного превосходила необходимую суровость. Зверства зашкаливали за всякую меру. Когда погиб Малюта Скуратов, в отместку заживо сожгли всех пленных, и не только воинов, но и горожан (новгородцев). Причем сжигали так, чтобы каждая последующая жертва видела сгорание предыдущей.

 

24 ноября, понедельник.

Я как-то очень лично стал принимать Пушкина середины 30-х. Патриотизм и ненатужное понимание призвания России с одной стороны и эмпирическая ничтожность власти — с другой. Проверяли письма к жене и, по результатам перлюстрации личной жизни, царь не стеснялся делать поэту выговор!

Да-да, вот оно — мое мировоззрение в чистом виде: “По общему своему характеру политическое мировоззрение Пушкина есть консерватизм, сочетающийся, однако, с напряженным требованием свободного культурного развития, обеспеченного правопорядка и независимости личности, — т. е. в этом смысле проникнутый либеральными началами” (Франк).

 

— Может, стоило бы начать диалог между Церковью и современным искусством?

Протоирей Вячеслав Свешников: “Диалог почти невозможен, потому что нет точек соприкосновения в главном — в этико-мировоззренченских содержаниях. Дело ведь не в том, какая тематика у произведения — религиозная или нет. Дело в том, какими этико-мировоззренченскими смыслами она пронизана” (“Нескучный сад”, 2008, № 6).

 

27 ноября, 3 часа ночи, а все не спится.

За окном снежная полутьма; подсвеченная дорога.

Чье-то меткое замечание: в России непредсказуемо не только будущее, но и минувшее.

 

21 час. Сейчас звонила из Ярославля дочь Зои Павловны Горюновой — Таня. 20 декабря будет 40-й день. З. П. умерла у себя в Кладове, в доме, где и жила всю жизнь. Сельская учительница… Остановилось сердце — в 60 с небольшим. Трудовая русская жизнь. Отпевали в пошехонском храме, на пошехонском кладбище упокоили. Хорошо, что летом не поленились заехать к ней (с Сашей Жуковым).

 

28 ноября, 2030.

Ехал сейчас на такси из цетра; а диспетчер переговаривалась с водилами:

— На Солженицына!

— Куда, куда?

— На Солженицына!

— А где это?

— А я знаю? Сейчас посмотрю. На Таганке. Бывшая Большая Коммунистическая.

— А, ну сразу б так и сказала.

 

Анонс на ТВ: “Смотрите завтра в программе „В центре событий”: „Будут ли жабры у наших правнуков?””

 

28 ноября, 8 утра.

Гоголь пытался насильственно сменить матрицу своего дарования — с сатирической, отрицательной на — “апологетическую” учительскую. И на этом деле надорвался. Розанов как-то не заметил этого гоголевского трагическо-героического усилия. “Он [Гоголь] „открыл кингстоны”, и началось <…> потопление России” — и баста. А как великий писатель пытался их “закрыть” и как его смыло — о том ни слова.

 

3 декабря .

Какие милые строки Пушкина (1836), которых я раньше как-то не замечал:

Еще хранятся наслажденья

Для любопытства моего.

Как тут хорошо хранятся — в смысле существуют, где-то существуют.

А как уместно здесь любопытство . Ведь стихотворение — от лица немолодого, пожившего человека, у которого любопытство пришло на смену страсти и горячему чувству и интересу.

 

“Туалет на ней был — оторви и брось: какие-то декоративные тряпки” (Бобышев о Шварц). Узнаю Елену! То же и у меня:

Все с твоих допотопных одежд

снится мне — от каймы до горошин.

У Бобышева впервые открыл я “гроссбух” стихов Шварц. “Да вам не понравится, это совсем другое”, — предупредил Дима. Но мне понравилось, даже очень — многое. И он нас свел. А на другой вечер я уже был у нее один (после поездки с ним в Комарово). “Не задерживайтесь, — строго предупредил он, — соседи сердятся, если ко мне поздно приходят гости”. И потом звонил поминутно, требуя, чтобы я возвращался, ревнивец. А Елена своими чарами специально, чтоб ему насолить, меня удерживала.

 

6 декабря, суббота, Страсбург.

Вчера, в пятницу, в полдень на Альма под въедливым моросящим дождем затренькал мобильник. Наташа: “Умер патриарх Алексий”. Сегодня узнал из Интернета: остановка сердца. В Переделкине. А похоронят в Елоховском, а не в Лавре.

 

Днем с Мишей Мейлахом ездили из Страсбурга в Маннгейм (я там прежде никогда не бывал) на выставку “Гомер и Троя”. Тихий, перекультуренный, потурканный жизнью Миша (и лагерь, и смерть сына, и непросто с женой). Внимательный посетитель: обратил внимание мое на бюст Гомера работы XVII столетия — широкоплечий, в барочной тоге…

Еще заехали в Баден на выставку русского авангарда. В центре зала — стол, а на нем (на цепочке) свежий номер “Нового мира” — чудеса в решете.

Рождественский Страсбург: переполненное водой черное русло с огоньками, лебеди, запах карамели, корицы, испарений глинтвейна — улицы превратились на Рождество в базар. В соборе слушал Вивальди. И, как всегда, подумал: куда ушла из мира красота архитектуры, музыки, живописи, культуры? Почему, зачем насаждается повсеместно уродство? Скоро уже 100 лет, как насаждается. Но вот сидят же люди в храме сверхчеловеческой мощи и красоты — заняты все места — и слушают Вивальди. Значит, помимо культурной мафии есть — есть народ, который не забыл про прекрасное.

 

9 декабря, вторник.

Житейское и жизненное у женщины суть одно, и здесь она максималистка по сути. И когда это “максималистское” не сбывается, и в самой кроткой тихоне могут открыться прямо-таки “инфернальные” бездны.

 

Получившая широкое хождение в последнее время одобрительная характеристика человека: с ним всегда можно договориться .

 

На улице Солженицына жители в знак протеста поснимали новые уличные таблички. (Причем из “патриотических” совковых соображений.) Но и у меня чувство, что с переименованием как-то поспешили. Большая Коммунистическая — это было, конечно, анахронично (хотя на данный момент звучало уже и не без китча). Но ведь у улицы было старое доброе дореволюционное имя: Большая Алексеевская. Вот его-то и следовало вернуть. Тогда б и протестов, конечно, не было.

В Москве снег и дождь. Но круглые сутки стоит, стоит очередь в храм Христа Спасителя — к патриарху. Знаю, знаю, что капля в море. Вон к Иоанну Кронштадтскому собиралось на причастие и впрямь море, начиналось там в 4 утра и кончалось далеко за полдень. И это в Кронштадте, где потом… Но все-таки, все-таки. Даже если это ни от чего не спасет, как много людей, готовых на физический дискомфорт ради прощания с пастырем… И в душе — надежда.

 

Солженицын пригласил меня на свое выступление на Рождественских чтениях, кажется, 1996 года. Его слово там так же ушло в пустоту, как и в Думе. Патриарх — и это не могло не выглядеть не нарочито — перешептывался с отцом Иоанном (Экономцевым).

 

Позже о. Владимир (Воробьев) вспоминал о солженицынском выступлении этом с недоуменным возмущением (на Соловках). Задело, что А. И. сказал, что многочасовые помпезные и пышные праздничные службы, транслируемые по ТВ, никак не приваживают бедствующий народ к православию. В общем, выступил вполне в духе христианского демократа из “Вестника РХД” и “парижского движения” в целом. Нашим серьезным “обрядоверцам” это уж никак не могло прийтись по душе. Да и меня, честно сказать, смутило. Хотя понимаю и Солженицына: простоватому зэку от такого изобилия парчи и золота душно.

 

В Москве уже 3 часа, похороны в Елоховском подходят к концу. И здесь у нас, как в Москве, дождь с отвесными хлопьями редких крупных снежинок.

 

Есть у А. И. две публицистические вещи, язык которых тяжел и искусственен — совершенно не годится для адресатов: “Письмо вождям Советского Союза” Брежнев назвал “бредом”. Да он просто не мог помимо прочего разобраться в языке “письма”: первое же предложение — в абзац. Некоторые фразы и я-то распутываю с трудом. Искусственный натужный язык.

Ну и “Как нам обустроить Россию” написано в тоне “а мы просо сеяли, сеяли”. Неудача, несмотря на замечательное “Немного подальше”. Публицистическое выполнение общественного задания.

 

Молодежные (анархические) беспорядки в Греции. Молодые бесы с закрытыми по глаза лицами. Бьют пожилых. Уже неделю. Полиция либеральничает.

 

После моего “пушкинского слова” подошел ко мне в перерыве Илья Глазунов.

— А главного-то вы все-таки не сказали.

— ?

— Дантеса-то к нам прислали .

— Кто? — вырвалось у меня.

Глазунов лукаво покачал головой:

— А то вы не знаете…

 

После писания в закутках, на коленях и на маленьких плоскостях Солженицын в Вермонте осуществил мечту, так необходимую ему для работы (чтобы не теснясь разложить материалы), — столы по периметру больших просторных помещений. Так же потом — и в Троице-Лыкове.

 

Профессиональный патриотический тамада В. К. однажды подошел ко мне пожимать руку после моего короткого слова на пушкинском вечере в Пскове. “Очень, очень хорошо! Между Сциллой и Харибдой, между Сциллой и Харибдой”, — и смотрит лукаво-понимающими глазами. И я подумал: бедный, бедный! Всю жизнь приходится ему с осторожностью выстраивать свои отношения, чтобы у патриотов слыть своим, но и либералов не отпугнуть. Бррр… То ли дело я: давным-давно послал всех на и живу свободным человеком, не стараясь угодить никому, не боясь, что кто-то невзлюбит. Трудно? Не просто. Зато как свободно!

На смену советизму в первую очередь должна была прийти социальная и властная правда, а не рынок. Но откуда было взяться ее носителям? А столичная интеллигенция просмотрела, не заметила новую моральную катастрофу (увлеченная антисоветской риторикой).

 

11 декабря — 90 лет Солженицыну.

 

На подлете к Москве в иллюминаторе классический русский пейзаж: ровная, в меру серебряная луна — над бескрайней снежной равниной до горизонта — равниной облаков. Потом вошли в них, и луна оказалась размытой в радужном мареве. С этими перелетами — совсем потерял всю жизнь сопровождавшее меня чувство несообщаемости миров: западного и здешнего.

 

Одним словом — в это трудно поверить, — но А. И. становится, как теперь говорят, брендом нынешнего агитпропа. На пользу ли это его памяти? Бог весть. Экстренное перемеинование улицы, почтовая марка, фильмы по всем каналам, сообщения в новостях, конференция, выставка и т. д. и т. п. — “радуйся и веселися”. Ан нет: понимаешь, что тут спланированная акция , а отнюдь не прозрение нации — в отношении своего врачевателя.

Но по Российскому каналу фильм очень пронзительный: великий человек! великая душа! И Наталья подробно рассказала, почему раздумал А. И. похорониться в Бёхове. “Тебе далеко ездить будет, два часа”. — “Да не волнуйся, буду ездить часто”. — “А часто станешь ездить — дело пострадает”.

 

12 декабря, пятница.

Здоровый конформизм Гёте. Так русские гении не умеют.

 

Какой лаконизм:

           …Вдруг лоно волн

Измял с налету вихорь шумный.

Погиб и кормщик и пловец!..

Лишь я, таинственный певец,

На берег выброшен грозою.

Получается, что их в челне было трое. А между тем: “Нас было много на челне”. Но это никак не удивляет почему-то. И какой авангардный глагол, что ветер (штормовой) измял лоно волн.

 

15 декабря .

Вот уже четвертый месяц у нас подрастает типичный парижский пуделек Дантон . Тусе приснилось, что “у него выросли крылышки и он летает по комнате” — похоже на правду.

 

Неизвестный мне прежде факт: Гончаров впервые читал “Обломова” Фету, Боткину и Тургеневу — в Париже (в конце августа 1857 г.). И в Париже Гоголь за 20 лет до того узнал об убийстве Пушкина.

 

“Пока останется хоть один русский, — до тех пор будут помнить Обломова” (Тургенев).

 

1430. В Елоховском (я уже не бывал там лет 12; а когда-то там сторожил, и лед колол, и снег чистил). В воздухе — еще на улице — запах увядающих белых роз, полукругом венки — даже от… “главного прокурора Москвы” (!). От эстонского правительства — что приятно. В соборе толчея, молебен у временного деревянного “надгробия”. И тоже цветы. Вот патриарх… вроде бы был не ярок. Но лицо к старости — хорошело и осветлялось. И в этой негромкости — оказалась сила . И после смерти видно стало, как народ любил и уважал своего патриарха.

 

Еще осенью заехал ко мне в Париж погостить на несколько дней друг

детства из Рыбинска.

— Ну, как там у вас? Кажется, новый мэр…

— Да все плохо, Юра.

— ?

— Народ деградирует.

В двух словах все сказал. Не надо было больше и спрашивать ничего.

После коммунизма не дали народу подняться. С головой окунули его в цинизм. Но ведь есть и те, кто в Елоховском, и там светло.

 

Теперь, когда мне 61 с гаком, я говорю себе, и, может быть, говорю с чрезмерным азартом: во-первых, не прогибайся (чтобы не происходило отравляющее душу умаленье собственного достоинства), а главное, не ропщи, уясни себе наконец, что твой ропот не приведет ни к чему хорошему, ни к чему, ради чего ты ропщешь. Таков закон джунглей, который называется человеческим общежитием.

Ведь твой “ропот” — вторичное твое дело? Вторичное. Ну так и Бог с ним. Главное — донести главное, и донести максимально эффективно. А со всем остальным — по-тютчевски: “Молчи, скрывайся и таи”. Будь я “нейтральнее” — большего бы достиг в деле… популяризации своей поэзии.

Кто не гнул спины под серпом и молотом,

тот живет и в старости водянистой,

не страшась рубашки с потертым воротом,

лишь была бы чистой.

16 декабря, вторник.

Визави солж. могилы прислонен к стенке часовни большой венок подвядающих (с 11 декабря) неизвестных мне красивых желтых цветов. На черной ленте: “Александру Исаевичу от невесток”…

Донской игумен умудрился превратить даже и под коммунистами поэтичнейшее место Москвы в китч: танки, самолет и даже зенитная установка. Погост за шлагбаумом “работает” два дня в неделю: в субботу и воскресенье с 10 до 16. За тобой ходят охранники с повязками, напоминают: “Закрываемся”. Крест Шмелевых совсем рассохся, стянут скотчем. Могилы Деникина и Ильина — провалившиеся песочные горки. Вход в храм окружен щитами с безвкусной мазней на религиозные темы; старый яблоневый сад вырубили — взамен хилые саженцы.

И плита Чаадаева совсем заржавела.

 

Не выходит из памяти некрасивая сцена возле гроба А. И. Стоим с Н. неподалеку от Струве. Вдруг подлетает Виктор Москвин, за плечом Сараскина: “Отойди, пожалуйста, вон туда на паперть, там тебе будет удобнее. Там и жена у меня стоит” (?!) Что за распоряжение? Но уже бугай-охранник берет за локоть.

Я, конечно, не шелохнулся, окаменел, сознанием погружен в другое.

Похороны Солженицына не повод для знакомства с твоей женой, Витя.

 

17 декабря, среда, 8 утра.

Покойный Феликс Светов на старости лет простодушно объяснял возникновение своих христианских романов достоевского объема тем, что, выгуляв в семь утра пса, не ложиться же было спать. Вот и садился писать. Так и я, выгуляв затемно Дантошу (уже все кафе открыты; за стеклами своих мастерских маячат и портной и сапожник — обломки “старой Франции”!), сажусь за эти записки...

Помню, на кухне Димы Борисова на Речном вокзале за водкой говорили о главном Феликс, Зоя Крахмальникова, Мелик Агурский — и где теперь все? Целый пласт жизни той, подсоветской, чистой по сравнению с нынешней, канул в Лету. “Погиб и кормщик и пловец…”

19 декабря — Николин день. 820 утра.

Пара жизнь. Гулял с Дантоном; бомжи роются в мусорных баках, выставленных на обочины тротуаров для разгрузки. А у стоек кафе рано встающий, вполне чистенький трудовой люд Парижа пьет кофе.

 

21 декабря, воскресенье .

Вчера пригласили Никиту Струве и М. А. в “Веплер”. Потом сидели у нас дома около елки с огоньками. Рассказывали о своей свадьбе 55 (!) лет назад. (Сами готовили сандвичи на подворье.) Вопрос женитьбы решился в две недели. Духовник М. А. (отец Владимир Зеньковский) изумился скоропалительности решения, но — венчал. О мягкости оккупации.

 

25 декабря, 23 часа.

Дни на острове Бель-Иль.

Открытый космос с регулярно проходящим по нему лучом маяка, что смиренно скользит по поверхности звездного неба, даже не пытаясь туда проникнуть. З вездная дорожка: звезда такая крупная, что на океанской зыби ее серебряный след (“Рождество”, — объяснила Наташа). На старости лет оценил (полюбил) океан, космос, водные массы.

 

Закатопоклонники . Нередко встречал я на океане девушек, молодых женщин, неподвижно провожавших заходящее за водный горизонт солнце… Что-то остается в человечестве — пусть вот в немногих особях женского пола, — что выше и вне потребительской конъюнктуры.

 

27 декабря, суббота. Переделкино.

Здесь объявили опять 10 дней праздника (это чтобы беспрепятственно уезжать богачам кататься на лыжах). А что делать 10 дней населению в его хибарах, хрущобах? Ничто так не развращает души, как эта бессмысленная праздность, многочасовые кривляния шутов по ТВ, спиртное и занудное ничегонеделание.

Но разве кто-нибудь думает про моральное здоровье народа?

 

Собственно, существует только два полярных варианта: жизнь как служение и жизнь как проект . Первая — бескорыстна, вторая — мотивирована наживой.

 

Эдик Лимонов тщится (тщится комично) быть ба-а-а-льшим политиком, но остается человеком-писателем (и в этом есть даже и трогательность):

“Я сразу передал бокал телохранителю”, “Приступ астматического кашля помешал мне ответить” (в интервью). Ну разве так говорят политики?

 

У моих стихов еще при советской власти была широкая география. Задним числом объясняю это исключительной дешевизной билетов. Ведь я не получал больше 75 — 90 рублей, а за казенный счет, как советские литераторы, ни на какие юбилеи и декады не ездил (и вызывающе не конспирировался: читал в дороге тамиздатовскую антисоветчину).

 

В середине 70-х случайно узнав, что мои стихи опубликованы в “Гранях”, я раздобыл адрес журнала и заказным письмом с Центрального телеграфа послал просьбу о гонораре. И его получил! С “сертификатами” Внешторгбанка поспешил в “Березку” на Тишинке и накупил вкусностей для семьи, а для себя лимонную водку. Кстати, встретил там Вадима Борисова, который, услышав, откуда у меня валютные талоны, онемел, не поверил.

Через десять лет уже в эмиграции я приехал во Франкфурт и узнал, что это был единственный случай официальной пересылки гонорарной суммы из НТС советскому человеку. Его в “Гранях”, оказывается, помнили и считали какой-то мелкой провокацией КГБ.

29 декабря, 7 утра.

Вдруг увидел-услышал Сашу Величанского (†1990): глубокие морщины у губ, жестикулирующие в такт чтению бурые от курева пальцы, а главное, явственно голос его услышал, характерную его интонацию:

Богомольцы Богу молятся,

казнокрады всё казну крадут,

кровопийцы руманею пьют,

а побратимы знай братаются.

Как это точно и страшно: “кровопийцы руманею пьют”.

Чего нам после Саши только ни пришлось пережить, а как актуально.

 

90-е годы — годы гламура либерально-олигархического, постмодернистского. На смену им пришло время гламурно-патриотическое. “Почувствуйте разницу”.

 

30 декабря, вторник.

Сколько уж лет подряд: теплые и сырые зимы, малоснежное новогодье… Как вспомню Рыбинск, детство, всю зиму сопровождавший скрип снежка под валенками, под полозьями санок, искры мороза, елки с настоящими стеклянными игрушками, бусами и флажками — то были качественно другие зимы, — без нынешней влажности, рыхлотцы…

(обратно)

«В ПОЭЗИИ Я — ЧЕЛОВЕК ЛИШНИЙ».

Письма Вениамина Блаженного к Борису Чичибабину

 

 

Эпистолярный архив Вениамина Блаженного (В. М. Айзенштадта, 1921 — 1999) обещает множество ярких открытий. Давно известно, что поэт вел переписку с Б. Пастернаком, А. Тарковским, В. Шкловским. И это далеко не полный список современников, с которыми искал диалога минский отшельник. Все же есть некая закономерность в том, что публикация писем Вениамина Блаженного открывается именно его письмами к Борису Чичибабину (1923 — 1994), поэту родственной судьбы, ровеснику, столь же настойчивому в полагании нравственного смысла искусства. Два чудака-исповедника заведомо не подходили на роль классиков советской литературы, обращаясь к традициям куда более древним: библейской, апокрифической, народно-смеховой. В этих традициях, а еще в нетривиально прочтенной русской классике находили защиту от литературного официоза… В кругу ценителей творчества обоих авторов не раз высказывалась мысль о принципиальном сходстве их поэтик. Тем важнее было понять, чтбо сами поэты знали друг о друге — если, разделенные немалым расстоянием, знали вообще. И вот в архиве Бориса Чичибабина найдены два письма Вениамина Блаженного, позволяющие восстановить хронологию их отношений.

В декабре 1988 года Борис Чичибабин впервые приехал в Минск в составе выездной редакции журнала «Дружба народов» — экспедиция собирала средства в помощь жертвам армянского землетрясения. Общественный климат в Белоруссии был в то время далеко не здоровым, на что указывала недавняя травля В. Быкова и А. Адамовича, а также попытки партийных идео­логов-антисемитов сорвать празднование 100-летия Марка Шагала. Выступая в ДК Тракторного завода, Чичибабин читал перед замершей публикой стихотво­рения «Псалом Армении» и «Клянусь на знамени веселом...» (знаменитое

«Не умер Сталин… »). Его выступление имело большой резонанс.

В октябре 1989 года Чичибабин получил письмо от минского поэта Вениамина Блаженного. Ему уже доводилось читать и по достоинству оценить некоторые стихотворения этого автора (огорчала лишь мрачная тональность большинства текстов — в то время Чичибабин еще не знал об условиях, в которых приходилось жить Вениамину Блаженному). По прочтении письма Чичибабин незамедлительно ответил, а затем попросил минских приятелей справиться о положении поэта. В архиве Чичибабина хранится предновогодняя открытка от В. Ска­рынкина, косвенно подтверждающая факт такого поручения: «Айзенштадту Вениамину Михайловичу я звонил. У него в 90-м году выходит книга у нас „Слух сердца”. Обещал зайти с женой» (трудно предположить, что глубоко нездоровый Вениамин Блаженный мог в то время ходить в гости, — скорее речь идет о самом авторе письма; книга «Слух сердца» действительно вышла в Минске в 1990 году).

В январе 1990 года Чичибабин получил еще одно письмо от Вениамина Блаженного с приложением сорока девяти машинописных стихотворений. Вместе с дружеским отзывом он отправил в Минск свою книгу «Колокол». Чичибабин надеялся вновь побывать в Белоруссии, но осуществить этот замысел не удалось…

Хотя переписка между Борисом Чичибабиным и Вениамином Блаженным была недолгой, поэты хранили друг к другу чувство глубокой привязанности. Так, уже после смерти Чичибабина Вениамин Блаженный передал его вдове Лиле ответный подарок: только что вышедшую книгу «Сораспятье» (1995) с нежной дарственной надписью.

Поэт Вениамин Блаженный прожил отчаянно трудную жизнь, вплоть до последнего десятилетия снося безотзывность окружающей реальности. Письма, адресованные Чичибабину, много говорят о его поэтическом кредо — но и о мере его одиночества в те, уже перестроечные, годы. В самом конце пути у Вениамина Блаженного появились благодарные читатели, последователи, а еще позже — как водится — возросло число «прижизненных» друзей из числа благополучных коллег. Лучшей репликой в адрес последних могут служить слова самого поэта: «Как правило, мне никто не отвечает».

Письма Вениамина Блаженного из архива Бориса Чичибабина публикуются с любезного разрешения и при содействии Л. С. Карась-Чичибабиной. Благодарю также Д. Строцева за существенную помощь в подготовке этого материала.

 

Уважаемый Борис Алексеевич!

Наверное, так и не хватило бы мне смелости написать Вам, если бы не добрые напутственные слова Е. М. Ольшанской [1] . Оказывается, когда-то Вы видели у нее мои стихи и отозвались о них благосклонно, одно стихотворение даже переписали для себя.

В поэзии я — человек лишний, обо мне никто не знает, иногда дикий след мой мелькнет в альманахе или журнале («День поэзии-83», «Новый мир», № 9, 88 — псевдоним «Блаженных», искаженное «Блаженный») — и снова ледяная пустыня одиночества. Между тем я пишу уже полвека. Порою мне кажется, что меня никто бы не услышал, если бы даже я писал тысячелетье.

Я почему-то верю, что Вы ответите на мое письмо. (Как правило, мне никто не отвечает.)

Стихи Ваши мне очень дороги и чем-то родственны. Вы — в ряду по­­движников русской поэзии. Как и В. Шаламов, Вы обогатили ее огромным нравственным опытом, были правдивым словом эпохи.

С глубоким уважением

Вен. Айзенштадт.

окт. 89

 

Дорогой Борис Алексеевич!

Вы убеждаете меня в том, что давно уже стало сутью моей жизни — стихи ради стихов, более того — жизнь ради стихов. Иначе разве мог бы я писать такие стихи, которые долгое время никто не хотел брать в руки, настолько они были чужды эпохе?.. Но, Боже мой, мне 68 лет, должен же кто-то обо мне знать, надо же кому-то их отдать (у меня нет детей.) Хотя давно приемлю и иной удел — погибнуть с ними, как погиб с детьми Ян Корчак.

Что написать Вам о своей жизни?.. У поэта Сергея Обрадовича были строчки:

 

«Как запыленный воробей,

Билась жизнь моя под забором» [2] .

 

Сын рабочего, я и сам всю жизнь был рабочим. Сейчас на пенсии. Жена — ИОВ 2 гр.

Вы пишете о Белоруссии как о незнакомой стране. Не знаю, какая это страна, в Минске я совершенно одинок. Знаю, что есть честные Быков и Адамович, но были и Бегун и Бовш [3] . Обливавшие грязью витебчанина Марка Шагала. (Мой родной город.)

Ваше письмо для меня — большое подспорье, словно держу я в руке большую теплую руку друга. Для больного старика, который не выходит из дому, это очень много значит.

Прочел в «КО» [4] , что Вы выпустили сборник «Колокол» [5] . Хотелось бы, чтобы он зазвучал и у моих окон, — надеюсь получить от Вас эту книгу в подарок. Теперь возрождаются церкви, пришло время и Вашего колокольного звона. Да будет он вечен в многострадальной России.

Посылаю Вам пересъемку одной из моих общих тетрадей (их у меня десять или больше). Журнал «Даугава» № 12 поместил мои стихи.

Всего доброго. Привет Вам и супруге от нас с К. Т. [6]

18/ I 90

Ваш В. Айзенштадт.

PS Не могли бы Вы на всякий случай дать мне номер вашего телефона?..

 

К тексту письма приложена машинопись сорока девяти стихотворений.

 

 

 

[1] Е. М. Ольшанская (1929 — 2003) — киевская поэтесса, приятельница Чичи­ба­бина.

[2] С. А. Обрадович (1892 — 1956) — советский поэт и переводчик.

[3] В. Я. Бегун, В. И. Бовш — партийные философы-пропагандисты, активисты анти­шагаловской кампании, развернувшейся в Белоруссии в год столетия художника. Подробнее о событиях тех дней см.: С и м а н о в и ч  Д. Марк Шагал и Шагаловские дни в зеркале прессы 1987 — 1997 годов (из дневниковых записей). — В кн.: «Шагаловский сборник», вып. 2. Материалы VI — IX Шагаловских чтений в Витебске (1996 — 1999). Витебск, 2004, стр. 60 — 69; Х м е л ь н и ц к а я  Л. Марк Шагал в художественной культуре Беларуси 1920 — 1990-х годов. — В кн.: «Русский глобус: литературно-художественный журнал», 2002, № 6.

[4] Газета «Книжное обозрение».

[5] Книга Чичибабина «Колокол», впоследствии удостоенная Государственной премии СССР, вышла в 1989 году в московском издательстве «Известия» за счет автора.

[6] К. Т. — Клавдия Тимофеевна Чумакова (? — 1999), жена Блаженного.

(обратно)

Чичибабин и Блаженный: отрицающие величины

Муратханов Вадим Ахматханович родился в 1974 году в городе Фрунзе. В 1990-м переехал в Ташкент, где окончил факультет зарубежной филологии Ташкентского государственного университета. Один из основателей объединения «Ташкентская поэтическая школа», альманаха «Малый шелковый путь» и Ташкентского открытого фестиваля поэзии. Публиковался во многих журналах и альманахах, автор четырех книг стихов. Живет в Москве, заведует отделом поэзии журнала «Новая Юность».

 

Вадим Муратханов

*

ЧИЧИБАБИН И БЛАЖЕННЫЙ: ОТРИЦАЮЩИЕ ВЕЛИЧИНЫ

 

Опыт сопоставления

 

Есть стихи, прочитав которые получаешь посыл к говорению: чужое, но родственное, сформулированное другим, побуждает к воплощению своего.

Есть другие тексты — из которых стихи уже не растут, как не растет ничего, кроме жара и нежного слоя пепла, на раскаленном угле. Под впечатлением от которых невозможно писать самому, как после Освенцима.

По этому признаку, на мой взгляд, различаются две изданные в 2009 году итоговые книги выдающихся поэтов — Бориса Чичибабина и Вениамина Блаженного — «Собрание стихотворений» [7] и «Сораспятье» [8] . Чуть не написал «русских поэтов», но русских ли? Один прожил долгую жизнь в Харькове, другой — в Минске. Один постоянно мучился вопросом самоидентификации и носил на высоком лбу ярлык «украинского националиста», другой создавал собственную веру и нащупывал обгорелые связи родства на выжженной богоборческой эпохой духовной территории, более близкой к апокрифической еврейской традиции, чем к традициям культуры русской. И все же оба поэта, выросшие на маргинальной обочине советской культуры, стали явлением в русской литературе XX века.

Чичибабин и Блаженный, родившиеся в начале 20-х, почти ровесники. Оба с самого начала оказались выброшены на периферию советской офи­циальной литературы. Оба оказались востребованы ею на излете советской эпохи.

И оба ненамного пережили ее, уйдя от нас в 90-х. Как стало известно благодаря обнаруженным недавно архивным источникам, поэты были заочно знакомы и переписывались в 1989 — 1990 годах. Соблазн сопоставить и соизмерить на материале одновременно вышедших книг две эти безусловные величины нонконформистской современной русской поэзии послужил поводом для написания этой статьи.

Однако при ближайшем рассмотрении опыт индивидуального, одиночного противостояния системе — возможно, единственная существенная родовая черта, объединяющая двух новейших классиков.

Борис Чичибабин продолжал заложенную в девятнадцатом — и изрядно дискредитированную к середине двадцатого века усилиями совписовцев — традицию гражданской поэзии. Его стихи звучат подчас нарочито книжно — словно он пытается защитить собственный обличительный пафос авторитетом Пушкина, Лермонтова и Некрасова.

 

Явись теперь мудрец или поэт,

им не связать рассыпанные звенья.

Все одиноки — без уединенья.

Все — гром, и смрад, и суета сует.

            («Сбылась беда пророческих угроз...»)

 

Да и сквозь более социально нейтральные стихи харьковчанина поблескивает нестираемый глянец русской хрестоматийной поэзии: «Нехорошо быть профессионалом» (Пастернак), «это маленький Штефан Великий/ охраняет владенья свои» (Некрасов), «тебе, моя Русь, не Богу, не зверю — / молиться молюсь, а верить — не верю» (Тютчев).

По сути, это та же советская «поэзия на грани», что создавалась шестидесятниками, — но не удерживающаяся на этой самой грани, а оказывающаяся честнее и ниже, «андеграундней» допустимой на стадионах и эстраде тех лет ватерлинии.

Слово Чичибабина обращено к современникам — иногда в самом прямом смысле. В некоторых случаях стихотворные обращения к конкретным адресатам, при минимуме тропов и художественных изысков, приближаются к рифмованной эпистолярной прозе,  удаляясь от собственно литературы на весьма приличное расстояние. Знаменитое «Клянусь на знамени веселом...» с сакраментальным рефреном «не умер Сталин» актуально сегодня своим отраженным, вернувшимся — как отскочивший от стены мяч — значением. Но тогда, в 59-м, обращено оно было не в вечность, а глядящим в глаза современникам.

Вакуум и замалчивание для таких стихов смерти подобны. Их дорога к сердцам лежала через самиздат, в расчете на немедленное прочтение и отклик. И Чичибабину доставалось от органов и ведомств — и за самиздат, и за публичные чтения крамольных виршей. Он писал и учил — его кромсали и отлучали. Дали вести литстудию — и закрыли ее два года спустя. Приняли в Союз писателей — и исключили из него, едва отметив пятидесятилетие поэта.

Чичибабин спорил с совписом не только на идейном, но и на сугубо эстетическом поле. Его «чу, скачут дельфины» — аукается с заболоцким лебедем, который «животное, полное грез» (за что, по воспоминаниям, укорял бывшего обэриута Твардовский). Не очень точно и удачно, но непохоже, не так, как принято. Ровно настолько не так, чтобы взорвать безликий канон.

Жестокий роман бескомпромиссного мастера с советской литературой продолжался вплоть до смерти последней.

Но если для начертания имени Чичибабина на оборотной стороне скрижали советской литературы основания есть, то с Блаженным все обстоит сложнее.

Его бескомпромиссность иного рода. Он, по его собственному определению, действительно «в поэзии человек лишний». Даже рифмы Блаженного явно проигрывают на фоне коллег-современников: «мирозданья» — «глазами», «убогий» — «у Бога», «будет» — «позабудет». (Тот же Чичибабин рифмует порой, без преувеличения, виртуозно.) Межиров пишет о рифмах В. Б.:

«...если бы успокоить все <...> сделать „классическими”». Но рифма в той или иной мере диктует стихотворению семантический вектор. А в ситуации выбора между прямотой высказывания и «классическим» блеском Блаженный неизменно выбирает первое.

Не случайно в двух сохранившихся письмах к Чичибабину Блаженный, хотя и ощущая потенциальное родство, обращается к собрату как к одному из мэтров (примерно так же, как к Тарковскому или Межирову), обладающему совсем иным, чем он, статусом: «Наверное, так и не хватило бы мне смелости написать Вам, если бы не добрые напутственные слова Е. М. Ольшанской. Оказывается, когда-то Вы видели у нее мои стихи и отозвались о них благосклонно...»

Современность и актуальность поэзии Вениамина Блаженного обусловлены не стремлением идти в ногу со временем, а, напротив, абсолютным и сознательным выпадением автора не только из системы социальной (и в том числе литературной) иерархии, но и из своего исторического времени. Где Чичибабин перепрыгивает через цензурные рогатки, теряя клочья собственной плоти, Блаженный проходит их насквозь, не замечая. В его мире Сталин не умирал — он в нем и не рождался. Его стихи не отражают впрямую даже основных вех биографии, не говоря уже о событиях в масштабе страны. (Исключение составляет, пожалуй, только тема холокоста. Стихотворение «Ушел и ты с ведерком для песочка...», где мать ласково напутствует сына к вырытой для него и других младенцев яме, — одно из самых страшных не только в «Сораспятье», но и во всей русской поэзии.)

Апокалиптическое сознание преграждает социальным реалиям путь в стихи — большинство из них могло быть написано и до революции: ничего в текстах не изменилось бы. Кошки, собаки и воробьи все так же смиренно взывали бы к Богу, подымая головы над грядками строк. Отец, мать, брат, Бог Отец, Бог Сын и сам юродивый лирический герой все так же переходили бы из текста в текст. Смерть, разлучающая мать и сына, весит не меньше, чем ГУЛАГ и Лубянка вместе взятые. Точнее, все это лежит на одной неизмеримой чаше.

Парадокс в том, что чем меньше исторических и биографических реалий в стихах Блаженного, чем ближе образы к символам — тем меньше дистанция между поэтом и лирическим героем.

При этом нарочитая бедность и повторяемость деталей не придает текстам тривиальности и вторичности: их внешняя простота, искушающая отнести их по ведомству наивного искусства, обманчива. (Лишний раз убеждают в этом вполне изощренные в литературном плане верлибры Блаженного 1940-х годов и более позднего времени, закономерно не включенные автором в «Сораспятье».)

В художественном мире Блаженного время исчезает для человека — так же, как не существует оно для Бога.

 

Я мертвых за разлуку не корю

И на кладбище не дрожу от страха, —

Но матери я тихо говорю,

Что снова в дырах нижняя рубаха.

И мать встает из гроба на часок,

Берет с собой иголку и моток,

И забывает горестные даты,

И отрывает савана кусок

На старые домашние заплаты.

            («Я мертвых за разлуку не корю…»)

 

Разное место занимает во вселенных двух поэтов Всевышний.

У Блаженного слово «Бог» употребляется хотя бы по разу почти в каждом стихотворении. Он проклинается и восхваляется. Но неизменную симпатию и сострадание вызывает Иисус.

Чичибабин — дитя своего времени, и самое часто употребляемое имя собственное в его поэзии — Пушкин. В «Оде тополям» Иисус понижен до литературного образа, наряду с Дон Кихотом: «...высшей правды не было ни в том, / кто на кресте, ни в том, кто из Ламанчи».

 

Меня давно занимает противоречие, общее для любого вида творчества. Композитор всю жизнь пишет сонаты, симфонии, оперы — мы же покупаем их оптом за сто рублей на одном-единственном mp3-диске и прослушиваем за день в качестве фона для приготовления пищи или подготовки доклада. Художник многие годы создает полотна — мы минуем их мимоходом, спеша перейти в соседний музейный зал или к фуршетному столу. Поэма «Москва — Петушки» прочитывается быстрее, чем поезд, идущий по этому маршруту, достигает конечного пункта.

«Собрание стихотворений» и «Сораспятье» — из тех книг, с которыми подобные номера не проходят. Многостраничные и суровые, они читаются как распечатанная экзистенция, заставляя следить за датами написания, поворотами биографии, оттенками эмоций, развитием того или иного мотива. Вынуждают читателя проживать долгие жизни их авторов вместе с ними. Но странное ощущение: оба поэта кажутся Несторами даже по стихам молодости. Так же как Лев Толстой рисуется читательскому воображению седобородым старцем с глубоко посаженными глазами, а Марина Цветаева — черно-белой мечтательной девушкой, высматривающей что-то поверх голов оставшихся за кадром современников, Чичибабину и Блаженному навсегда где-то около шестидесяти.

Вот Борис Чичибабин образца начала 50-х:

 

Дела идут, контора пишет,

кассир получку выдает.

Какой еще ты хочешь пищи,

о тело бедное мое?

За юбилеем юбилей

справляй, сутулься и болей.

            («О человечество мое...»)

 

Блаженный Вениамин в конце 50-х — уже глубокий, подернутый инеем старик с оскорбленной душой ребенка.

 

Зачем Господь кует так долго душу?

Что выкует Господняя рука,

Удары бед безжалостно обрушив

На кроткое терпенье старика?

Ей, Господи, святыня пахнет серой,

Когда Судьба не учит, а разит.

...Давно в годах моя свершилась мера

Целебных бед и праведных обид.

            («Блаженный»)

 

Библейский Симеон, готовый уйти, но удерживаемый среди живых — надеждой ли выговориться, найти собеседника? Или неизданный, разбросанный по рукописным тетрадям свод стихов не дает ему покинуть этот мир?

В отличие от «Собрания стихотворений», где все же прослеживается эволюция поэта, «Сораспятье» можно представить себе в виде тонкой книжицы, состоящей, скажем, из 50 первых стихотворений — они дают исчерпывающее представление об авторской поэтике. Но стихи с бесконечно повторяющимися, до неприличия однообразными мотивами, как цветные осколки в тубе калейдоскопа, все складываются и складываются в бесчисленные вариации, достигая наконец, как повторяющаяся молитва, пронзительного и оглушающего звучания. После того как в сотый раз автор бросается от хвалы Всевышнему к проклятиям в адрес оного, посещает крамольная мысль: если Бог призовет старика в минуту благодарного умиротворения — тот будет спасен; если в минуту богоборческого гнева — низвергнется в ад. (Так Гамлет отказывается от убийства Клавдия, застав его за молитвой.)

Псевдоним Блаженного говорит о его поэзии столь же красноречиво, как и название главной книги.

Чичибабин в своих стихах тоже нередко называет себя юродивым:

 

Мы с детства чужие князьям и пришельцам,

юродивость — в нашей крови.

                    («Лешке Пугачеву»)

 

Это, конечно же, в большей степени метафора, чем в случае с Блаженным. Так же — метафорически — Чичибабин отождествляет себя с евреями:

 

Давно пора не задавать вопросов,

бежать людей.

Кто в наши дни мечтатель и философ,

тот иудей.

             («Чуфут-Кале...»)

 

За плечами Чичибабина были лагерь и годы литературной изоляции.

В багаже Блаженного — опыт пребывания в психиатрической лечебнице, куда он возвращался время от времени. Его хрупкий мир выстроен на почти физическом неприятии любой боли и страдания, причиняемых живому существу, — причем даже более остром, когда речь идет о животных. От такого буквального — подкрепленного образом жизни и медицинскими справками — юродства Чичибабин был, разумеется, далек. Но в некоторых текстах он настроен на общую с Блаженным волну:

 

Я почуял беду и проснулся от горя и смуты,

и заплакал о тех, перед кем в неизвестном долгу, —

и не знаю, как быть, и как годы проходят минуты...

Ах, родные, родные, ну чем я вам всем помогу?

            («Я почуял беду и проснулся от горя и смуты...»)

 

В процитированном выше стихотворении даже размер совпадает с излюб­ленным пятистопным анапестом Блаженного.

 

Человекоразмерный и совестливый Чичибабин сегодняшнему читателю понятней и ближе. Он, как Петр, трижды отрекшийся и стоящий в толпе под крестом, бок о бок с нами разделяет общую вину и душевную муку. Местами поэт тяжел, как колокол. Местами легок, изящен и подвигает к диалогу.

Блаженного больно, физически трудно читать. Очень быстро проваливаешься сквозь наивную рифму и монотонный размер в пучину такого беспредельного со-страданья, что время останавливается и сжимается в черную точку. Это уже Петр, на склоне лет восходящий вслед за Спасителем на смертную муку. И далеко не каждый пойдет с поэтом на сораспятье.

Но и тот и другой — оправдание нашей литературы в XX веке; каждый — на языке своего микрокосма. И почему-то легче от мысли, что эти двое жили, читая друг друга.

 

(обратно)

Судьба пророка в XXI веке

«Перс» Александра Иличевского стоял в лонг-листе премии «Национальный бестселлер» за несколько месяцев до того, как вышел из печати сигнальный экземпляр. Я не очень хорошо понимаю резоны издательства, номинирующего на премию книгу, никем не прочитанную, кроме членов жюри, которые, как известный чукча из анекдота, большей частью вовсе не читатели.

В результате немногочисленная литературная публика стала знакомиться с отзывами о новом романе букеровского лауреата, не имея возможности заглянуть в сам текст. Книга еще не вышла из печати, а уже было сказано: роман неудачен. Это заявил Сергей Беляков [1] . И хотя приговор был смикширован многочисленными оговорками и комплиментами, хотя автор был назван мастером, эрудитом-энциклопедистом, выглядящим среди прочих претендентов на нацбест как «реликтовая секвойя в окружении кустарников», все же слово неудача было произнесено.

В рецензии же запоминаются не оговорки, а выводы, не отступления, а последнее слово. Сергей Беляков вбивал же его, как гвоздь, повторяя снова

и снова (например, при ответе на вопрос о литературных впечатлениях года). И был услышан.

И вот уже Вадим Левенталь, председатель фонда «Национальный бестселлер», выражает сожаление, что «Перс» — роман неудачный [2] . И Лев Данилкин, доброжелательно настроенный к автору «Матисса», откликается в «Афише» какой-то растерянной рецензией: сюжета нет, есть только рамка, внутри которой что-то синтезируется из «живого некипяченого материала», слишком жадное зрение писателя приводит к тому, что он хватает все подряд, отсюда в тексте полно темных мест. Правда, критик оговаривается, что при вторичном прочтении темные участки наливаются смыслом, однако рекомендовать читателю делать это не спешит, скорее отговаривает: «Как Хлебников — поэт для поэтов, так Иличевский, если честно, писатель для писателей. До „Перса” можно дотрагиваться, только если относиться к Слову не прагматически, а, прости господи, мистически. Иначе лучше и не начинайте — себе дороже» [3] .

Я знакомилась с рецензиями, не имея перед собой текста, и даже задумалась: может, и в самом деле роман так темен, сложен, неудобоварим и непролазен, что и пробираться сквозь неясный текст с неокончательным смыслом не стоит? Безоговорочно «положительная» рецензия Анны Наринской, обычно четкой в формулировках, на сей раз не проясняла существа дела, ибо писатель был хвалим за смелость, с какой он «говорит и чувствует что хочет <...> отказываясь от условностей и с некоторым даже вызовом подставляясь» [4] .

А эмоционально-восторженный отзыв Натальи Рубановой [5] свидетельствовал о ее доброжелательстве, но решительно ничего не говорил о книге, ибо такие формулировки, как «плод любви Стиля и Метафизики», абсолютно универсальны и совершенно произвольны.

В середине июня «Перс» наконец появился в книжных магазинах.

Я начала читать книгу с некоторой опаской, но очень быстро оказалась захваченной энергией романа, невероятным интеллектуальным напряжением. Усложненная композиция? Не почувствовала. События громоздятся друг на друга, сюжет петляет, нет характеров? А по мне — так целая вереница, и совершенно необычных. Великие темы романа зависли? Ровно наоборот: такой смелости и напряженного отношения к вечным вопросам давно не было в литературе, после Набокова вечные темы у нас за неприличие почитаются, и не без справедливости: слишком уж легко их опошлить. Не обращает внимание на читателя? Ну и пуcть его, я вовсе не хочу, чтобы со мной как с читателем постоянно цацкались и передо мной заискивали. Мне сам автор интересен. Иличевский слишком умен для нас (именно так выражается Беляков), нет читателя, который способен поддержать разговор с таким автором? Вот уж чего никогда не бывает «слишком», так это ума у писателя. А насчет читателя-собеседника — это такой просвещенческий миф. Читатель и не должен с автором разговаривать. Книга — не чат в доступном сетевом ресурсе.

Любопытно, что вышедший из печати роман новую волну критических статей отнюдь не вызвал. Так, отклики на грани информации и аннотации. Совершенно особняком среди них стоит незаурядная колонка, видимо ошеломленного романом Дмитрия Бавильского [6] . Занятно, что появилась она в том же «Частном корреспонденте», где двумя месяцами раньше была опубликована статья Сергея Белякова, сформулировавшего «Персу» приговор: неудача. Я бы могла назвать колонку Бавильского ответом Белякову, если б эти два текста существовали в одном измерении. Но сравнивать их нельзя, потому что Беляков пишет критическую статью со всеми полагающимися атрибутами и системой доказательств (я с ними не согласна, но не могу не признать: выполнены они профессионально), а Бавильский — писательское эссе, в котором стремится быть на высоте вдохновившего его текста. И еще: Беляков отталкивается от реалий премиального сюжета и текущей литературы и рассматривает текст Иличевского в связи с премией «Национальный бестселлер». Бавильский ставит роман Иличевского в контекст мировой культуры. «Первоначально я хотел назвать эту колонку В ПОИСКАХ УТРАЧЕННОГО то ли времени, то ли пространства ». Что ж — для этого есть основания, поскольку герой Иличевского, русский геолог, выросший в Азербайджане, а ныне живущий в Америке, возвращается в родные места и погружается в цепь воспоминаний, нанизанных друг на друга бесчисленными ассоциациями, как герой Пруста. Но можно назвать и «ДРУГИЕ БЕРЕГА», — продолжает рассуждать Бавильский. Верно, и Набоковым тут попахивает, поскольку детство рассказчика «так сильно походило на Рай, откуда всех изгоняют взросление и взрослые холопы».

Но, преодолевая искусы определить новый роман через классические образцы, прочесть в контексте то метафорической поэзии, то современного кинематографа, Бавильский делает вывод: «„Перс” ведь получился таким живым и горячим потому, что для Иличевского это поисковый текст, способ проверить и сформировать какой-то новый, собственный жанр. Большая книга, возвращающая веру не только в литературу».

Это, на мой взгляд, лучший ответ на тезис Белякова о неудаче Иличевского. Что такое удачный литературный текст? Чем мы меряем удачу? Соответствием неким образцам. Удача сопутствует канону. А там, где канон игнорируется, литературной удачей и не пахнет. Пахнет риском, неведомым (профессиональные разрушители канонов тут не в счет: они ведь тоже от канона зависят, не будь эстетики большого стиля или русского романа — так над чем Сорокину было бы оттачивать свой топор?).

Итак, мы имеем два противоположных мнения. 1. Неудача. 2. Книга, возвращающая веру не только в литературу. Присоединяюсь ко второму. Но попробую все же объяснить, почему.

 

Вопреки утверждениям, что роман лишен сюжета, что это — нагромождение плохо связанных друг с другом эпизодов, я вижу как раз продуманность структуры романа и органическую связь сюжетных линий. Другое дело, что связь эта требует осмысления.

Композиция повествовательного произведения чаще всего носит линейный характер. Берется герой (или несколько героев), и рассказывается история жизни (или они переплетаются). Экскурсы в прошлое, воспоминания персонажей не меняют сути. Можно взять лист бумаги и изобразить последовательность развития событий почти любого романа на плоскости.

Чтобы представить себе композицию романа Иличевского, потребуется взять трехмерную фигуру, например шар, и в центр его поместить ту точку пространства, которая является своего рода героем романа. Это — Апшерон.

Произвольно ли выбрана эта точка? Чему обязан Апшерон той ролью мистического истока жизни, перекрестка цивилизаций и религий, которой награждает его автор?

Простой ответ подсказывает биография Иличевского: не хочет ли писатель, родившийся в поселке нефтяников, на восточной оконечности Апшерона, сделать из места, стоявшего в центре его детского мира, едва ли не центр мироздания?

Ответ неверен или по крайней мере — верен лишь отчасти. Детство детством, оно необыкновенно важно в структуре книги, из него вырастают настоящее и будущее. Сюжетные же линии из точки под названием Апшерон прорастают не только в будущее, но и в прошлое. Все то, что кажется на первый взгляд какими-то краеведческими экскурсами, историческими отступлениями, является на самом деле скрепами сюжета.

Альфред Нобель, отстроивший Баку, напоивший город и привезший почву из плодородных земель, чтобы высадить восемьдесят тысяч редких растений, Коба, шантажировавший нефтепромышленников поджогами и саботажем, авантюрист Яков Блюмкин, устраивавший всемирную революцию в Персии, а по пути туда обосновавшийся в Баку, Велимир Хлебников, одержимый Персией и верящий в приход мехди — скрытого имама, способного установить власть над временем (что рифмуется с его «Досками судьбы»), Рудольф Абих, иранист и военный разведчик, ученик Вячеслава Иванова и соратник Блюмкина, завороженно читающий хлебниковские «Доски судьбы», не просто мелькают на страницах книги. Они формируют пространство романа.

Конечно, есть определенная искусственность в том, чтобы на родину рассказчика, пропитанный нефтью полуостров, где раскинулся Баку, привезти не только его самого после семнадцати лет отсутствия. Не только бывшую жену-немку, вышедшую замуж за американского нефтяного трейдера и скрывающуюся от своего бывшего мужа, чтобы не давать ему видеться с сыном. Но даже друга Керри Нортрапа, отставного военного американского моряка, которому на Апшероне особенно делать нечего, так что автору пришлось построить для него ангар аэродрома и завезти тонны оборудования для проектируемой американской базы. Но ведь подобные натяжки — обычное дело в литературе.

С какой стати, к примеру, в ничтожном провинциальном городке собрались все герои «Бесов»?

Однако если сюжетные линии современного романа сходятся в районе Апшерона отчасти благодаря произволу автора, то волны времени, силовые точки истории сталкиваются здесь как бы помимо его воли. В месте их пересечения с вымышленными героями и возникает романное напряжение.

Каков наиболее простой ответ на вопрос об особенностях Апшерона? Что возвело огненные алтари зороастрийцев на Апшероне, что приводило сюда индусов-огнепоклонников, Нобелей, Ротшильда? Нефть и газ, вырывающиеся на поверхность земли.

Много книг написано о том, как ищут нефть и ее добывают, как на ней богатеют, как из-за нее убивают. Но я не помню, чтобы кто-нибудь, кроме Иличевского, ставил вопрос о метафизике нефти. Сам он, правда, уступает приоритет Алексею Парщикову, которому благородно и посвящен роман. Тема нефти тревожит Иличевского давно, и, возможно, стоило бы тут вспомнить все, что раньше было им на эту тему написано, от романа «Нефть» до десятилетней давности эссе «Опыт геометрического прочтения: „Нефть” и „Долина Транзита” А. Парщикова» [7] . Но я боюсь увязнуть. «Метафизика нефти в романе Иличевского» — вообще-то тема специальной филологической работы, и, может, она еще будет кем-нибудь написана. Но в качестве предварительного наброска посоветую читателю обратить внимание на две функции нефти, которые сталкиваются в романе.

Герою-рассказчику, Илье Дубнову, автор дарит одержимость идеей, что «все живое на земле произошло от небольшой колонии клеток». Предполагаемого общего предка ученые-эволюционисты назвали Last Universal Common Ancestor. Сокращенно — LUCA. Пользуясь знанием русского языка, Илья переосмысляет аббревиатуру: Лука. Универсальный общий предок получает евангельское имя, от латинского — «свет». Вот эти-то бактерии, как он полагает, «семя Демиурга», и ищет по всеми миру Илья Дубнов. Понимая, что его одержимость находится на грани тихого безумия, и в то же время веря, что его идея захватит многих, что если человечество найдет Луку — оно способно будет понять, почему этот организм «был избран Всевышним из бесконечного числа вариантов». Научная идея, приобретшая характер одержимости, веры, и определяет метания героя по миру от скважины к скважине не в меньшей степени, чем погоня за сыном, которого прячет бросившая его женщина. При этом про сына герой время от времени забывает. А вот про Луку — никогда.

Надо ли добавлять, что Луку в конце романа он находит, и именно в глубине одной из апшеронских скважин?

«Семя Демиурга» — сильная метафора рассказчика. Нефть выступает как исток жизни. Нефть как источник смерти — другая метафора, которую можно найти на страницах романа, — явлена не столь очевидно, но она присутствует. Например, в сцене, когда в Ширванский заповедник нагрянули арабские шейхи охотиться на дрофу-красотку, редкую, почти повсеместно истребленную птицу, возрожденную титаническими усилиями главного героя романа. Богатство шейхов, приумножающее изощренные орудия убийства, их самодурство, жестокость устроенного ими побоища, безнаказанность бесчинств в природном заповеднике — все рождено нефтью, принесшей с собой несправедливое богатство и вытекающей из земли в точках, где зло и напряжение мира постоянно возрастают. На пересечении этих метафор внимательный читатель обнаружит мерцание дополнительных смыслов.

 

Однако обратимся все же к линейному сюжету, которого почему-то не обнаружили весьма квалифицированные читатели романа, хотя он вполне очевиден и, как это часто бывает, берет исток в детстве героев.

Лет двадцать с лишним назад я была на восточной части Апшерона, в поселке нефтяников, совсем недолго, несколько часов. Унылая песчаная равнина, продуваемая насквозь ветрами, уставленная нефтяными вышками, сколько видит глаз, убитая солончаками и отходами нефтедобычи. Редкая растительность около неказистых стандартных домиков. Море, оскверненное нефтяными разводами, в которое страшно окунуться даже в жару. Что можно извлечь из этого безжалостного пейзажа?

«Нет более питательной почвы для воображения, чем бедность реальности», — замечает автор. В особенности когда ее пустошь засевают зернами книг.

Таким зерном оказалась случайно попавшая в руки подростков книга Константина Сергиенко, повествующая о Голландии времен восстания гезов. Полное ее название «Кеес — адмирал Тюльпанов. Опасные и забавные приключения юного лейденца, а также его друзей, рассказанные им самим без хвастовства и утайки». Главному ее герою 12 лет — ровно столько, сколько апшеронским мальчишкам, Илье и Хашему, примеряющим на себя приключения Кееса и его друга циркача Караколя. Остров Артем, уставленный нефтяными вышками, становится полигоном детских игр.

Характерно, что рассказчик не упоминает не только имени автора, но даже название книги. Почему? Мотивировка: подростки читали книгу без обложки — весьма слабая.

Полагаю, что принадлежность истории Кееса и Караколя перу дюжинного писателя лишает ее той универсальности, которая необходима для создания второй реальности. Мальчишки сооружают на загаженном и выжженном солнцем острове параллельный мир — свою Голландию, в которую играют упоенно.

Зачем нужен весь этот рассказ о мальчишеских играх, все эти детские воспоминания взрослого человека, семнадцать лет назад покинувшего Апшерон, получившего в Америке образование и гражданство, успешного обладателя двух дипломов — геолога и специалиста по вычислительным системам?

Затем, что в детстве лежит начало той загадки, которую будет разгадывать рассказчик на протяжении романа, — загадки личности его друга, Хашема, главного постановщика детской пьесы о Голландии и тюльпанах. В кого превратился этот необычный мальчик, перс, сын иранского офицера, растерзанного толпой во время исламской революции (овдовевшая мать только и успела, что спасти себя и сына, бежав в Азербайджан)?

Разгадывать загадку Хашема обречен и читатель, ибо на вопрос, кто такой Хашем, существует множество ответов: биолог, поэт, просветитель, основатель фаланстера, глава секты, вероучитель, шарлатан, сумасшедший, дервиш, неудачник, гений, герой, мученик, пророк. Который из них верен? Или все неверны?

Незаурядность Хашема видна уже в раннем возрасте: награжденный в младенчестве сильным сколиозом, даже горбом, он проявляет чудеса упорства и терпения, пытаясь справиться с физическим недостатком. Гантели, турник, йога, всевозможные механизмы для силовых упражнений — все идет в ход в борьбе с собой, в результате чего мальчик превращает свое хилое тело в тело атлета. Но главное — Хашем обладает острым, энергичным умом и волей, что делает его лидером в детских играх. От игры в Голландию неутомимый Хашем переходит к игре в Хлебникова: режиссер самодеятельного театра, пытающийся разгадать тайну личности Хлебникова и загадку его устремленности в Персию, поручает подростку роль пророка авангарда в своей пьесе.

Но не заигрался ли Хашем в эту роль — задается вопросом рассказчик, обнаружив своего друга спустя семнадцать лет во главе странного подразделения — Апшеронского полка имени Велимира Хлебникова?

Формально Хашем, ставший биологом, возглавляет Ширванский заповедник и начальствует над полусотней егерей. И Хашем и егеря занимаются тем, чем и положено заниматься в заповеднике: изучением и охраной животных и птиц, и делают это самоотверженно, даже деньги на стороне иной раз зарабатывают, чтобы поддержать заповедник.

Но охрана животных не требует ни медитаций, ни проповедей, ни разыгрывания в заповеднике библейских сцен, ни наложения карты Святой земли на карту Ширвана, ни строительства Ковчега, пущенного с животными (каждой твари по паре) в пучину Каспия, — всех этих странных затей несостоявшегося актера и режиссера, находящихся между радениями и хеппе­нингом. Ни чтения вслух стихов Хлебникова с попыткой толкования их азербайджанским парням, которые почти не говорят по-русски (сцена,

не лишенная комизма).

Что такое этот «апшеронский полк» — коммуна («коммуна летунов» называют ее местные старики, полагая, что егеря летают на птицах к морю: так преломляется увлечение егерей воздушными змеями»)? Секта исламистов, как подозревают полицейские, явившиеся однажды с проверкой? Секта еретиков, как опасаются мусульманские сеиды, также приходившие экзаменовать Хашема и разочарованные его ответами, из которых им пришлось сделать вывод, что проповедник не верит в Аллаха? Все очевидные и банальные ответы ложны, а истинного ответа рассказчик не дает.

Егеря преданы Хашему безоговорочно, зовут «меалим» — учитель. Население, в основном бедняки, получающие разнообразную помощь от Хашема, его почитают. Цели Хашема неочевидны, суть его учения — не совсем ясна. Со своим другом наедине он говорит о примитивности религии, о том, что Богу не нужны поклонение и фанатизм, о ничтожестве представлений человечества о рае, о том, что необходимо другое понимание Рая — как служения Всевышнему, трудовое и творческое, что конечная задача цивилизации — воскрешение мертвых (додумался ли он сам до этой мысли или прочел у Федорова — автор не сообщает), что необходимо модернизировать религию, обогатив ее достижениями науки, а точнее — создать новую, извлекая изо всех других частицы святости и опасаясь фундаментализма, ибо он отсекает развитие и творческий диалог человечества с Богом.

В рассказе о занятиях Хашема есть и восхищенные нотки, но и иронии предостаточно: скажем, в сценах врачевания Хашемом местного населения. Есть и опасения за его психическое здоровье, и прямые реплики насчет безумия: таким признаком Илья считает, например, попытки Хашема вывести формулу пера на основе изучения полета птиц. «Мысль о том, что среди птиц затеряны ангелы, не давала ему покоя». «Его формулы пера были бессмысленны, точно так же, как были бессмысленны формулы Хлебникова в „Досках судьбы”», — скептически рассуждает рассказчик.

Хашем, однако, вовсе не считает формулы Хлебникова бессмысленными. Хлебников для него не просто поэтический кумир, он — пророк. В давней пьесе Штейна один из героев, Рудольф Абих, восхищенный почитатель Хлебникова, догадывался, что поэта влечет в Персию греза о мехди, скрытом имаме, спасителе и властелине времени, ибо только в «Персии сейчас ждут мессию». «Значит, Председатель Земного Шара — это всерьез… Значит — скрытый имам… Что ж, здравствуй, господин времени», — в экстазе бормочет он. Не знаю, сочтут ли хлебниковеды убедительной догадку одного из персонажей романа, но другой персонаж, Хашем, принимает ее совершенно всерьез. Но ведь и сам Хашем почти отождествляет себя с Хлебниковым, так что рассказчик опасается за его психическое здоровье. Значит, и он мнит себя пророком. Но в чем его замысел, что он несет людям?

Вопросы накапливаются, автор, кажется, не склонен давать ответы — меж тем как сюжетная развязка обрушивается на читателя неожиданно и страшно.

Мне не очень нравится фабульный ход с попыткой поимки террориста номер один, использованный автором. Но в то же время он дал возможность придумать для героя подвиг и мученическую смерть, какая и пристала пророку.

Не будем обсуждать степень правдоподобия проекта поймать бен Ладена, используя как наживку его страсть к соколиной охоте. Автор хочет убедить нас, что его героям удалось заманить в Ширван человека, которого оба они по разным причинам считали достойным смерти. Но убить не удалось: вместо этого убитым оказался Хашем. Он умер мученической смертью, подобно другим пророкам: с него живого содрали кожу.

И что же, подвиг состоялся, но не был замечен, проповедь не достигла цели, ученики разбежались? Такова судьба пророка в ХХI веке? Живое религиозное чувство угасло, нет почвы, на которую может упасть семя? Если верить гипотезе автора, в угасании этого чувства в России и есть причина, по которой Хлебников стремился в Персию, где религиозное чувство живо.

Другой вопрос, диалектически связанный с предыдущим: фанатизм. Толпа исламских фанатиков растерзала отца Хашема, такая же толпа подожгла кинотеатр, где демонстрировали обстриженный, но все равно эротичный фильм «Эммануэль», предварительно заблокировав выходы — так, чтобы все погибли. Фанатизм — это то, что более всего ненавидит в исламе Хашем. Но как разрубить связь фанатизма с живым религиозным чувством?

Когда говорят, что роман Иличевского распадается на отдельные главы-рассказы, между собой не связанные, я думаю, что невнимательный критик и не пытался обнаружить эту связь.

Так, на первый взгляд особняком, никак не связанная с последующими событиями, стоит первая глава книги. Замечательно рассказанная история о русской девочке из семьи бакинских интеллигентов, которые не сочли приличным отмазать свою дочь от распределения в глухой, пограничный с Ираном угол. Жизнь юной учительницы оказалась невыносимой, полной страха: население к ней враждебно, надо ходить в платке и длинной юбке, опасаясь нечаянно посмотреть в сторону мужчин: проклянут, оскорбят, вечером нельзя выйти на улицу, — изнасилуют, покалечат, убьют. «Вы не добежите. Вас разорвут», — говорит телеграфистка двум русским девушкам, припозднившимся на почте в ожидании звонка в Ленинград, отговаривая их от мысли «добежать до дома».

Но никакие предосторожности не спасают русскую учительницу: в день поминовения имама Хусейна толпа полуголых мужчин врывается в школу и вытаскивает ее на улицу. Девушку волокут за волосы, бьют, душат, ставят на колени, в нее летят камни, а ее ученики стоят с отрешенными лицами, не делая ни малейшей попытки защитить учительницу. Спасает девушку от смерти бригадир Аскеров, властно схвативший ее за руку и потащивший к мечети. Под враждебный рев толпы он диктует ей слова, которые следует повторить, и она жадно повторяет: «Ла Илла Аллаха…», понимая, что формула принятия ислама — единственный способ спасти свою жизнь. И толпа теряет интерес к новообращенной мусульманке.

Чем связана эта история с дальнейшим повествованием? Только ли тем, что русская учительница — это мать рассказчика, уже давно живущая в Сан-Франциско?

На протяжении всего повествования, пока Илья Дубнов перемещается между CША, Апшероном, Голландией и Москвой и бродит по ширванскому заповеднику, — эта первая глава почти забывается, даже кажется случайной. Типа того, что автор не удержался рассказать страшную историю, одну из тех, что питают исламофобию.

Но вот четыре года спустя после всех невероятных событий, описанных в романе, после страшной гибели Хашема, разгрома Апшеронского полка имени Хлебникова, Илья приезжает в заповедник. Годовщину гибели друга он решает встретить в одиночестве, ночует в сарае, где ночевал Хашем. Ничто, кажется, не напоминает о его друге, в пророческий дар которого теперь Илья верит.

И вдруг он видит в бинокль группу людей — двенадцать человек, — которые идут по заповеднику и бьют себя ремнями крест-накрест.

Это, понимает он, адепты нового культа, признавшего Хашема пророком. Это они высадили в память об учителе поле любимых им диких тюльпанов.

Кайт погибшего биолога, основателя Апшеронского полка Хлебникова и новой религии, взмывающий вверх, в небо, тоже стал объектом их поклонения.

Роман расчетливо закольцован этими двумя сценами. Одни и те же действия людей имеют разные полюса. И так почти всегда: когда что-то в этом романе кажется лишним, случайным, ненужным (лишняя сюжетная линия, лишний герой, лишние разговоры) — непременно окажется, что затронутая нота прозвучит еще раз, отзовется. Но не надо ждать завершающего аккорда. Его не будет. Роман Иличевского — роман мощных вопросов, а не ответов.

В начале книги Илья Дубнов, объясняя друзьям свою идефикс насчет Луки, размышляет над устройством генома, который, по его мнению, похож на не слишком прозрачное стихотворение: в геноме много темных для понимания участков, их там даже подавляющее большинство.

Лев Данилкин воспользовался этой метафорой героя, чтобы обратить ее против автора: мол, в романе, который больше похож на стихотворение с неокончательным смыслом, таких темных мест множество. Однако метафора работает не против автора, а на него. Как темные места в геноме вовсе не бесполезны, а содержат некую нерасшифрованную информацию, послание природы, как темные места подлинного стихотворения вовсе не бессмысленны, а лишь обладают неокончательным смыслом — так неокончательным смыслом обладает и роман Иличевского. Я уверена, что смыслы эти еще будут искать.

(обратно)

Нулевой вариант

Кулаков Владислав Геннадьевич — критик, филолог. Родился в 1959 году. Окончил Московский инженерно-физический институт (МИФИ) и Литературный институт. Публиковал статьи и рецензии о современной русской поэзии с 1989 года в журналах «Знамя», «Новый мир», «Новое литературное обозрение» и др. Автор книг «Поэзия как факт» (1999), «Постфактум. Книга о стихах» (2007). Живет в Москве.

Статья Владислава Кулакова продолжает разговор о современной поэзии, начатый в № 1 журнала за этот год И. Кукулиным и продолженный Л. Костюковым в № 4 и Е. Абдуллаевым в № 7.

 

 

На статью Ильи Кукулина [1] Глеб Морев в своем блоге откликнулся занятным постингом. «До сих пор, как известно, было два знаменитых высказывания о поэзии: „Преодолевшие символизм” (1916) Жирмунского и „Промежуток” (1924) Тынянова, — пишет Морев. — Применение несложных статистических методов демонстрирует следующее. В „Преодолевших символизм” упомянуто 14 имен современных автору поэтов. В журнальном варианте „Промежутка” упомянуто 15 современных автору поэтов плюс Блок и Хлебников, умершие сравнительно недавно. В статье Ильи Кукулина упомянуто 25 имен плюс покойные Пригов и Парщиков. Как видим, прогресс налицо» [2] . Оставив в стороне проблему прогресса и предупреждая возможные колкости в стиле «Гомер, Мильтон и Паниковский», ограничимся лишь вопросом о том, почему те две статьи воспринимаются нами как этапные для истории русской поэзии и почему так хочется получить столь же этапную статью прямо сейчас. Статьи Жирмунского и Тынянова обозначили новую эпоху в русской поэзии и дали ключ к ее пониманию. Не важно, что Тынянову 1920-е годы показались неким «промежутком», чуть ли не паузой, а мы со своей исторической колокольни особых промежутков там не различаем. Не важно, что Жирмунский, приветствовав «преодолевших символизм» молодых акмеистов, все же отметил добровольную ограниченность их эстетической позиции, заметив, что она не победа формы над хаосом, а сознательное изгнание хаоса. Как раз Тынянов, давший спустя восемь лет блестящий разбор стихов Мандельштама, окончательно развеял сомнения такого рода. Важно, что и Жирмунский и Тынянов говорили об авторах, которые стали самыми актуальными в русской поэзии на ближайшие полвека. А еще важнее то, что статьи Жирмунского и Тынянова задали способ говорения о текущей поэзии, стали образцами языка новой поэтической критики, — классическими образцами, долгое время остававшимися совершенно недостижимыми, как античность, в силу катастрофического падения уровня культуры в советской литературе.

Поэтому не столь уж принципиально, кто остался неупомянутым в тех двух статьях (Морев прилагает списки). Не столь уж принципиально и то, кого не упомянули Илья Кукулин и Леонид Костюков, продолживший разговор

о новейшей поэзии, затеянный редакцией «Нового мира». Всем участникам этого разговора хочется понять, что такое современная русская поэзия, в каком положении она оказалась и чего от нее ждать. Вот и вспоминаются Жирмунский с Тыняновым, в свое время ответившие на подобные  вопросы.

Трудность в том, что со времен тыняновского «промежутка» в русской поэзии миновало довольно много разных промежутков, а есть ли у нас статьи о новейшей поэзии, сравнимые по уровню общепризнанности с тыняновской?

Я бы назвал статью 1991 года «Некоторые другие» Михаила Айзенберга, но вряд ли со мной все согласятся. Поэзия второй половины ХХ века по-прежнему остается в зоне полемики, и было бы странно ожидать сейчас полной ясности с нулевыми и даже 90-ми годами, поскольку не вполне понятно, на что же можно с абсолютной уверенностью опереться.

Так, в недавно опубликованном обширном докладе Дмитрия Кузьмина «Русская поэзия  в начале XXI века» [3] (вообще-то это текст 2008 года) анализ проводится на основе концепции, предполагающей, что в 1980-е в русской поэзии было два эстетических «полюса»: концептуализм и метареализм («метаметафоризм»). «В первой половине 1990-х наиболее заметными тенденциями в русской поэзии считались концептуалисты и метареалисты (метаметафористы)», — пишет Кузьмин. И далее: «Между полюсами концептуализма и метареализма лежало обширное пространство постакмеистического мейнстрима». Соответственно, и новые авторы рассматриваются в этой системе координат как тяготеющие к одному или другому полюсу или принадлежащие «постакмеистическому мейнстриму». Для меня такой подход, апеллирующий к манифестам Константина Кедрова и мифотворчеству Михаила Эпштейна 1980-х годов, категорически неприемлем. Каким это образом «сложная метафора — зачастую многоступенчатая, с возможным пропуском средних звеньев уподобления» (Дмитрий  Кузьмин) могла считаться хоть какой-то новостью в начале 1980-х? На фоне советской поэзии — да, это было новостью, поэтому

и произвело некоторый шум. Но мы же сейчас не об этом.

Дело в том, что литинститутский проект «метаметафоризм» Константина Кедрова был очередной попыткой эстетической либерализации советского идеологического сознания: еще раз попробовать реабилитировать модернизм, вернуть поэзии метафизичность. То есть стратегия была та же, что у культуртрегерской «эстрадной» поэзии 1960-х (правда, уже без культуртрегерства) или, скажем, у левого МОСХа. На реальном поэтическом фоне это выглядело явным анахронизмом. Любопытно, что у Кузьмина участник питерской филологической школы Михаил Еремин (а это 1950-е годы) тоже оказывается в «метареалистах». Так сказать, по формальным признакам. Уже одно это свидетельствует о невозможности опираться на выбранный признак, что он не является определяющим для обсуждаемых авторов. И вообще тут вряд ли тот случай, когда можно ограничиться формальными признаками.

На самом деле авторы, называемые странным словом «метаметафористы», интересны вовсе не этим. Незачем им приписывать открытия, которых они не совершали. Они с самого начала следовали собственной художественной логике, каждый разрабатывал свое проблемное поле, действительно оказав впоследствии серьезное влияние на некоторых авторов следующих поколений. Происходило все это естественным образом, и для того, чтобы понять суть происходившего, абсолютно не обязательно привлекать давно неактуальные концепции, созданные в другое время и, в общем-то, не в литературно-критическом жанре.

Если говорить о полярности, об эстетическом спектре, в котором формировалась поэзия 1990-х и нулевых годов, то вторым полюсом (полюс концептуализма сомнений не вызывает) был, по-моему, постакмеизм, однако понимаемый не как мейнстрим (что-то очень культурное и в рифму), а скорее как экстрим — попытка реализовать радикальную эстетическую программу Мандельштама (сформулированную в «Разговоре о Данте», «Четвертой прозе» и ряде других статей и эссе) в новых исторических условиях и на «новом антропологическом материале» (формулировка Олега Юрьева). То есть речь шла — ни много ни мало — о задаче создания нового сакрального языка поэзии — языка, столь же абсолютного, как поэзия модернизма, в частности поэзия Мандельштама. Эта задача казалась абсолютно неразрешимой в условиях тотально десакрализованного современного мира, да еще когда ты с рождения являешься носителем лишь советского искусственного языка и все остальные языки для тебя — чужие. А ведь главное в мандельштамовской программе — языковая и культурная органичность, причем почти в биологическом, физиологическом смысле этого слова. Поэтическая речь, захватывая все существо человека, сама становится плотью, биологически активным «диким мясом», вступающим в процесс своего рода художественного метаболизма (о метаболизме поэзии и органической эстетике Мандельштама писал Александр Генис [4] , и это не имеет никакого отношения к фантастическим «метаболам» Михаила Эпштейна). Таков был эстетический идеал постакмеистического «полюса».

И этот полюс, в общем-то, был покорен — вопреки (а может быть, и благодаря) катастрофичности языковой — и антропологической — ситуации.

Кстати, оба полюса — органический и аналитический — соединялись множеством силовых линий взаимного притяжения и отталкивания. Это было общее пространство с общим силовым полем, которое действует и поныне.

В этом силовом поле и формировалась поэзия 1990-х и нулевых.

С другой стороны, закончилась целая эра — советская. Причем до конца 1980-х ничто этого не предвещало (а в то, что предвещало, как-то слабо верилось). 1950 — 1980-е, таким образом, оказались одной эпохой. И эта эпоха тоже закончилась.

Авторы 1990-х избежали идеологической промывки мозгов хотя бы в студенческие годы, они формировались в открытой информационной среде, им не нужен был самиздат.  Они не знали, что такое «железный занавес», западное искусство не было для них запретным плодом. И книжки современных западных философов к тому времени уже активно переводились. То есть снова можно было почувствовать себя равноправным гражданином мира и не опасаться, что за нашими внутренними делами опоздаешь к международной раздаче актуальных художественных идей. Также не было никаких комплексов относительно Серебряного века, вообще никаких советских комплексов, сыгравших столь важную роль в становлении языка поэзии 1950 — 1980-х, не было.

Социальность, вернее, социумность, то есть обостренное внимание не к социальным проблемам, а к социальным языкам и собственному языковому самоопределению в социуме, — все это отошло (как выяснилось впоследствии, лишь временно) на второй план. Обнаженная инфантильность, освобожденная от инерционности культурной рефлексии, становится острым и тонким хирургическим инструментом «телесного письма» (определение М. Ямпольского) Андрея Сен-Сенькова не в последнюю очередь потому, что эта инфантильность уже не отмечена советским родовым пятном. Верлибрические миниатюры и визуальная поэзия Сен-Сенькова формируются в камерном внесоциальном метафизическом пространстве, и это, конечно, имеет мало общего с верлиб­рами и визуальной поэзией конкретистов или концептуалистов. Зато имеет много общего с западной культурой стиха ХХ века. То же самое можно сказать и о другой центральной поэтической фигуре 1990-х — Станиславе Львовском, ориентирующемся не столько на отечественную поэзию 1950 — 1980-х годов, сколько на французскую и англо-американскую поэзию второй половины ХХ века. Среди поэтов 1950 — 1980-х, пожалуй, был только один столь же космополитичный автор — Геннадий Айги (при этом он был и национальным поэтом Чувашии). Ну, наверное, еще Бродский, сознательно пестовавший свое двуязычие. А в 1990-е это сделалось общей тенденцией, причем вполне органичной. Что и дало хорошие результаты (разумеется, сюжет не исчерпывается двумя упомянутыми авторами).

1980-е годы, особенно вторая их половина, проходили под знаменем победившего постмодернизма. Под русским постмодернизмом тогда (да и сейчас) широкая общественность понимала искусство акционное и провокационное, пародийное, карикатурное. Это искусство, оседлав волну perestroika и glasnost, сделалось модным в мировых масштабах и с большим энтузиазмом добивало советскую идеологию. Когда добивать стало некого, энтузиазм угас, и мода прошла. То, что поэзия 1990-х скорее отталкивалась от поэзии 80-х, чем основывалась на ней, вполне понятно. Но я бы воздержался от соблазна писать в связи с этим статью под названием «Преодолевшие постмодернизм».

Статья с таким названием, кстати, была написана. В 1999 году Натальей Ивановой [5] . Речь в ней шла о прозе, но название все равно неудачное. Постмодернизм, в отличие от символизма, не является художественным течением. Это скорее историческая эпоха, объединяемая в гуманитарной сфере определенным комплексом философских и эстетических идей, порой очень разнонаправленных. Ведь Жирмунский не говорил об акмеистах как о «преодолевших модернизм». В поэзии 1950 — 1980-х с постмодернизмом обычно ассоциируют концептуалистский полюс, но и противоположный — постакмеистский — тоже был в круге общих проблем преодоления принудительности и репрессивности языка, возможности лирического высказывания, границ авторства. Концептуалистскую критику авторского сознания и художественного языка все же нельзя не учитывать. Проблема «стихов после концептуализма» вполне реальная и для новых авторов.

Так, например, в 2001 году Илья Кукулин усмотрел в поэтике целого ряда авторов 1990-х годов общий механизм продуцирования «фиктивных эротических тел авторства», «символическое жертвоприношение» которых позволяет «восстановить открытые отношения с миром» [6] . С этим наблюдением согласился один из авторов составленного Кукулиным ряда Александр Скидан в своей статье «Сильнее Урана» [7] (2006), пополнив список поэтами, заявившими или напомнившими о себе в первой половине нулевых годов (список Кукулина: Дмит­рий Соколов, Евгения Лавут, Александр Скидан, Александр Анашевич, Дмитрий Воденников; добавка Скидана: Дмитрий Голынко-Вольфсон, Данила Давыдов, Шиш Брянский, Александра Петрова, Елена Фанайлова, Анна Глазова, Ника Сканиака, Анна Горенко, Мария Степанова). Это очень похоже на правду и, как видим, лежит в русле того же сюжета опосредования авторства — центрального сюжета постмодернистской художественной эпохи.

Александр Скидан, помимо того что он — яркий поэт, лауреат премии Андрея Белого, еще известен и как теоретик, я бы сказал, идеолог поэзии 1990-х и нулевых годов. Его интеллектуальная база — как раз постмодернистская французская философия. Собственную поэтику он характеризует как «негативную», поэтику, которая «идет на сознательный разрыв с коммуникацией, но не из гордыни, а из слабости и стыда и — надо ли это уточнять — потому что стремится к установлению другой коммуникации, откликающейся и поддерживающей саму эту слабость оклика» [8] . Это понятно в рамках постмодернистской проблематики и вполне может быть отнесено на счет не только автора «Красного смещения».

Но Скидан имеет в виду нечто большее. В 2003 году он написал «Тезисы к политизации искусства», весьма важный для многих авторов нулевых годов текст. Александр Скидан, заслуженно названный Еленой Фанайловой «денди постмодернизма», — блестящий интеллектуал западного типа и, как это на Западе принято, — левый интеллектуал. Он хорошо помнит советские времена (1965 года рождения) и называет «фрустрированность советским коллективизмом» нашей общей проблемой, но он просто очарован западной артистической «антибуржуазностью» и с удовольствием переносит на нашу почву расхожие в левой эстетике представления о фашизоидности современной массовой культуры, демонизируя рынок (капитализм) с его товарным фетишизмом и видя задачу художника и интеллектуала в «деконструкции спускаемых сверху деспотических дискурсов». «Политизированное искусство, таким образом, не следует путать с агитацией или пропагандой, — пишет Скидан. — Это искусство, которое через цезуру, остранение, саморефлексию, фрагментарность, дробление нарратива позволяет обнаружить асемантические зазоры, складки смысла, еще не захваченные идеологией. Искусство, втягивающее зрителя и читателя в процесс сотворчества-становления и тем самым подводящее к пониманию того, что он связан с телами и сознаниями других» [9] . Казалось бы, при чем здесь политика? Ну, так уж повелось на Западе. Как вообще можно представить себе политику без идеологии? А идеология не заставит себя ждать.

Что и произошло с талантливыми поэтами нулевых годов — Кириллом Медведевым (1975 год рождения) и st1:personname w:st="on" Антон /st1:personname ом Очировым (1978 год). Для них «фрустрированность советским коллективизмом» уже не проблема. Когда Лимонов объявил себя в начале 1990-х пламенным революционером, причем большевиком (не от большевиков ли он сам спасался в свое время в демократической Франции?), это многим казалось радикальным художественным жестом, концептуалистской акцией (ведь Лимонов не чужд концептуализма). И когда в «Книге мертвых» он говорит об этом: «Я же был серьезен как животное», — всерьез его все равно мало кто воспринимает. А Медведев с Очировым серьезны по-настоящему. И не думаю, что это та серьезность, что хороша для стихов.

Политика всегда убивала искусство. Вряд ли сейчас что-то изменилось. Антиидеология — это тоже идеология. Любой дискурс деспотичен — не только «спускаемый сверху». «Остранение, саморефлексия, дробление нарратива», поиск «асемантических зазоров  и складок смысла» — это художественная стратегия, основанная на определенной философии и соответствующей эстетике. Политика может быть материалом такой стратегии, но никак не целью. М