загрузка...
Перескочить к меню

Новый мир, 2009 № 10 (fb2)

- Новый мир, 2009 № 10 (пер. Михаил Давидович Яснов, ...) (и.с. Журнал «Новый мир») 1.41 Мб, 408с. (скачать fb2) - Яна Юрьевна Дубинянская - Константин Маркович Азадовский - Данила Михайлович Давыдов - Гийом Аполлинер - Виталий Владимирович Пуханов

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Декретное время

Салимон Владимир Иванович родился в Москве в 1952 году. Выпустил более десяти поэтических книг. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

 

*     *

  *

Пока состав стоит на станции,

слежу за тем, как фонари

в различной гаснут комбинации —

по одному, по два, по три.

Спросонья железнодорожники

похожи на слепых котят,

как современные художники,

не ведают, чего хотят.

Работают не без старания,

себе прокладывая путь,

а нужно — капельку внимания,

любви и нежности чуть-чуть.

 

*     *

  *

Верно, недобрую весть принесла почтальонша.

Окна и двери захлопали в доме.

Грянули хоры.

Всех громче, но тоньше

мышь домовая запела в соломе.

Курицы глупые в ужасе заголосили.

Овцы заблеяли, лошадь заржала.

Вышел хозяин из дома и в автомобиле

поковырялся слегка для начала.

Мы не заметили сразу камзола и шпаги,

только когда повернулся лицом к нам,

порванный в клочья туман затаился в овраге,

солнце огнем полоснуло по окнам.

Ария герцога, видно, давалась непросто.

Кровью глаза налились, вздулись вены.

Стало вдруг жаль его, грузного, среднего роста,

старого слишком для оперной сцены.

*     *

  *

Экран горит волшебным образом.

Ему погаснуть не дают.

За фильмом фильм, конкурс за конкурсом

и день и ночь идут, идут.

Заснувший перед телевизором

откинув голову назад,

хрипит, как зверь, сраженный выстрелом,

забредший за полночь к нам в сад.

 

*     *

  *

Яблоню срубил, чтоб свет не застила.

И теперь глядит на солнце прямо.

Белку застрелил, чтоб в сад не лазила.

Он ее выслеживал упрямо.

В доме все его руками сделано —

ложки, чашки, стулья и диваны.

Детям многочисленным не велено

руки без нужды совать в карманы.

Вдруг они окажутся бездонные,

словно у разведчиков советских,

в чьих карманах бомбы многотонные,

чтобы убивать солдат немецких.

 

*     *

  *

Было бы неплохо местожительства

нынешнего вспомнить адресок,

чтобы у московского правительства

получить заветный ордерок.

Кто бы ни вселился в мою комнату,

он в каком-то смысле будет мной —

станет он ходить на кухню по воду,

становиться на пол ледяной.

Ноги у него — как корни дерева,

хищным пораженные жучком,

у него отнюдь не от безделия

руки как у женщины с веслом.

Крепко ль голова на шее держится,

не могу сказать наверняка,

но однажды, бреясь, он зарежется,

если дрогнет у него рука.

 

*     *

  *

Предположенья можно делать только

насчет ее длины и ширины —

нам не видна в деталях новостройка,

лишь огоньки на башенках видны.

Издалека доносится мотора,

былую мощь утратившего, рев,

доносятся обрывки разговора

и слышится мычание коров.

Как будто непонятные сигналы

нам посылает разум неземной,

но глухи мы, беспомощны, отсталы,

затеряны в пустыне ледяной.

 

*     *

  *

Гул голосов вороньих нарастает.

Сейчас он с головой накроет нас.

С опаской рыболов на лед ступает,

боясь, что подломиться может наст.

Его влекут не низменные страсти,

его влечет спортивный интерес,

и сердце разрывается на части,

когда берет он в руки ледорез.

Пешней тяжелой и коловоротом

орудует, забывши обо всем.

И белый дождь стучит по черным ботам,

на икрах перехваченных шнуром.

 

*     *

  *

Закономерность простая вполне

стать достоянием мысли научной,

верно, могла, но она только мне

не показалась банальной и скучной.

Быстро вода превращается в лед,

а человек, из воды состоящий,

все не замерзнет никак, все живет

гадом ползучим ли, тварью дрожащей.

 

*     *

  *

С переходом на время декретное,

будто в доме у нас свет погас,

безнадежное и беспросветное

не минуло отчаянье нас.

Вера в Бога, царя и отечество

как-то вдруг пошатнулась моя,

и в обиде на все человечество

в дальней комнате заперся я.

Поутру, когда явятся слесари,

когда двери они отопрут,

что я жив, но мне крылья подрезали,

работяги не сразу поймут.

 

*     *

  *

Окно захлопнулось, как книжка,

журнал, в сердцах на лавку брошенный,

как чемоданчик, где бельишка

комплект хранится, в стопку сложенный.

О лампу бабочка ночная

как только ненароком стукнулась,

тотчас реакция цепная

пошла, откликнулась, аукнулась.

Пошло-поехало, как будто

мы выпили вина горячего,

чтоб нам совсем не стало худо

зимой от холода собачьего.

 

*     *

  *

Воробей, попискивая тонко,

за окошком день и ночь маячит,

будто это шарик для пинг-понга

целый день с утра до ночи скачет.

Будто бы игрушка заводная,

где внутри колесики, пружинки,

завезенная в Россию из Китая,

купленная на московском рынке.

 

*     *

  *

Я не поверю тому, кто мне скажет,

что упадет с головы твоей волос,

острые зубки свои не покажет

путь проложивший себе гладиолус.

Я прогоню с глаз долой письмоношу,

что поутру громыхает дверями,

выгоню вон, растопчу, уничтожу

тех, кто работает на пилораме.

Спи, мой дружок, безмятежно, ладошку

пухлой подушкой подсунув под щеку,

на обозрение выставив ножку,

словно желая предаться пороку.

(обратно)

Звезды над Телецким

Богатырева Ирина Сергеевна родилась в Казани. В 2005 году закончила Литературный институт им. А. М. Горького. Живет в Подмосковье. Как прозаик дебютировала в 2007 году в “Новом мире”.

 

Универсум

 

1

 

Может быть, потому, что она была единственным человеком, кто никогда не спрашивал, как и чем он живет; может быть, потому, что виделись нечасто, и она не успела ему надоесть; только позвонил Макс именно ей и попросил за него поработать.

— Для тебя это не составит труда, — сказал он. — Я постарался закончить все свои дела, встречаться с клиентами тебе не придется. Только отвечать на письма, но так, чтобы не отказывать. Я не хочу, чтобы кто-то сорвался. Тебе надо будет отвечать так, чтобы ответить всем правильно.

Маха опешила. Но сумела не подать вида.

— Почему ты не поставишь в ящик автоответчик?

— Именно потому, что я тебе только что сказал.

— Хорошо. — Маха сделала равнодушный голос. — У моей соседки есть Интернет. Я буду иногда проверять твою почту.

— Нет, ты не поняла. Я хочу, чтобы ты пожила это время у меня.

Ей оставалось только закрыть рот и согласиться.

Может быть, конечно, сейчас все его знакомые заняты, а я одна болтаюсь не при деле… Иначе не могу понять, почему он выбрал меня.

Махе всегда казалось, что у Макса должна быть куча друзей, каждый из которых готов выполнить любую его просьбу по первому слову. Именно поэтому она никогда не набивалась ему в дружбу. Они могли приятно, но недолго поговорить, когда встречались, а потом не видеться месяц. Созванивались, только если была отчаянная друг в друге нужда. Как сейчас.

Всю неделю до его отъезда Маха ходила гордая, счастливая и таинственная. У нее с Максом были общие знакомые, но никто из них ничего о его жизни не знал и уж тем более не мог похвастаться, что бывал у него дома. Перспектива пожить у него была явным Махиным превосходством над всеми. Это было ее счастье и ее тайна.

Никому ничего так и не рассказав и не предупредив соседок, Маха собралась однажды и ушла из общаги.

 

Макс жил в таком равноудаленном от всех центров районе Москвы, забравшись куда уже оттуда не выезжаешь. У него была однокомнатная квартира в панельном, худостенном доме на первом этаже. В дулах подвала под ним жили дикие городские кошки, за решетками окон над ним — многодетная семья азербайджанцев. Сам Макс между всем этим на кухне своей квартиры: тут плита, раковина, на стене висит шкафчик, под окном диван, на котором Макс спит, а перед диваном — стол с компьютером. Компьютер старый, с круглым маленьким монитором. Вся настоящая, дорогая и продвинутая техника находилась в комнате.

В комнате была Максова мастерская и святилище. Окна давно и наглухо зашторены. Компьютер, который жил там, был способен воссоздать зрительные образы нашего бренного мира с убедительной точностью или даже лучше. Огромный принтер пил разноцветные чернила белыми трубочками и печатал шедевры Максова “Canon’а” в любом формате.

— Я прошу тебя туда не ходить, — сказал Макс, оставляя Маху в квартире.

— Синяя борода запирал на ключ свою заветную комнату.

— Зачем мне это делать? Я знаю, что ты не войдешь, пока не надо.

Уходя, он показал ей все продуктовые магазины по дороге к метро. Рядом с каждым из них дежурила своя свора собак.

Скоро я всех вас буду знать в лицо, думала Маха, возвращаясь мимо собак в Максову нору. Она шла по пегому от мокрых тряпочек листьев асфальту, и ей представлялись скучные дни ее дежурства в этом сером многоэтажном районе.

 

Еще раз, уже тщательно, оглядела доставшиеся ей в опеку квадратные метры. Кроме стола и дивана в квартире был шкаф. Он стоял в коридоре. В нем жила одинокая зимняя куртка. Домашние древние джинсы, свитер и рубашку Маха нашла рядом с диваном, в углу кухни. Макс не был неряхой: вещи аккуратно сложены, там у них родное место. В ванной, в тазике под раковиной, ждало своей участи грязное белье. Вся сантехника была грустного цвета опавшей листвы. Помыв руки, Маха по инерции подняла глаза над раковиной, чтобы посмотреться в зеркало, и увидела вместо себя стену в старом кафеле.

Макс не неряха. Он просто очень привык жить один. Одному много ли нужно? Тем более мужчине, думала Маха. Еще она подумала, что зря не зашла в магазин по дороге: в посудном шкафчике были яйца, сушки и банка кофе. Под раковиной — пакет с картошкой и бутылка масла. Ей стало ясно, почему Макс такой худой.

 

Предки не станут в общагу звонить, там меня никто не хватится, думала довольная Маха. Она чувствовала себя так, будто выиграла круиз на острова. И дело не в том, чтобы отдохнуть в квартире после общаги. Ей уже приходилось оставаться на ночь у друзей или стеречь домашних любимцев уехавших знакомых. Но то были все такие же, как она, иногородцы, чаще земляки, сумевшие уже снять жилье. А тут — Макс.

Она и Макс — это два совершенно разных мира. Начать с того, что он был москвич. Самый настоящий москвич, не в первом поколении, из тех, чьи забытые, но еще живые предки доживают свой век в дореволюционных комнатушках Покровки и Малой Бронной. Жизнь поколений среди городского камня сделала их растерянными, задумчивыми, будто оторванными от земли и прицепленными к небу на воздушных шариках. Маха ощущала себя рядом с ним розовощекой великорусской крестьянкой, крепкой в кости и неутомимой, как лошадь.

Иногда Махе казалось, что Макс не знает жизни. Это бывало, когда он общался с простыми людьми, какими-нибудь работягами, водителями, грузчиками или продавцами на рынке. Махе казалось тогда, что Макс смешон. Но через некоторое время она убеждалась, что он знает о жизни что-то больше и глубже. Это случалось, когда такие вот мужики вдруг становились мягкими и были счастливы делать все, что Макс ни попросит.

Его вообще все любили. Почему так получалось, никто не знал; каково было Максово заветное слово, что все люди, самые гордые или угрюмые, оборачивались к нему с улыбкой. Это происходило само по себе. У него было много знакомых, но никого он не подпускал к себе близко. Все могли рассуждать с ним о смысле жизни, но никто не знал толком, где он живет. Каждый знал, что он фотограф, потому что везде он ходил со своим лупоглазым круглобоким “Canon’oм”, но никто никогда не видел его работ.

И вот Маха ощутила, что выиграла в лотерею. Теперь она знала больше, чем знают все. Теперь она видела больше, чем видели все. Но по какой-то внутренней счастливой убежденности она понимала, что ничего никому не расскажет. Пусть гордость и счастье переполняют ее, но она никому никогда не расскажет, что знает о Максе больше. Он ее об этом не просил, но причастный тайне — ее хранитель. Маха понимала это и от удовольствия жмурилась.

Предки не станут в общагу звонить, там меня никто не хватится…

 

Домывая на кухне пол, она вдруг поняла, что требовательное попискивание — не сигнализация чьей-то иномарки под окном, а позывные компьютера. Двинув мышкой, разбудила монитор и увидела восклицательный знак: почтовый ящик был переполнен.

Макс предупреждал, что почту надо снимать и сгружать в компьютер. Сделав это, Маха принялась за ответы.

Он учил, что отвечать надо сдержанно, но емко. Все вопросы разъяснять (файл с ценами и пояснениями открыт). Если что-то Маха сама не понимает, отвечать уклончиво, но так, чтобы никто не догадался, что отвечает она, а не Макс. Новые заказы принимать с радостью, но сроки и детали не обсуждать. “В общем, тебе надо быть гибкой и текучей. Но ты женщина, тебе легко будет подстроиться, это в вас природой заложено”.

По первым же письмам она поняла, что Макс был не только фотографом. Он был еще компьютерным художником и интернет-дизайнером. Он вел онлайн-семинары или курсы по этому мастерству. Он делал макеты реклам на улицы. Он мог создавать виртуальные миры. Короче, он занимался тем, в чем Маха ничего не понимала.

Но он убедил меня, что ничего сложного тут нет. Значит, мне и не надо понимать. Конечно, чего тут такого… Маха тронула пальцами клавиатуру с чувством пианиста перед большим залом. В зале замерли. В зале не дышали. В зале ждали первых аккордов. Маха поняла, что начисто забыла все ноты.

“Здравствуйте, уважаемый Т., — стала выжимать из себя. — На Ваш вопрос по поводу стоимости разработки страницы кинологического сообщества спешу ответить…” Пальцы разбежались по клавишам и остановились. Маха прислушалась — зал напряженно молчал. Слушатели не узнавали мелодии: все ноты были фальшивы. Она решила выяснить, как отвечал Макс, и залезла в старые письма.

И сразу поняла, что никогда бы не решилась писать так: ей бы казалось, что она распугает всех клиентов. Вот кто-то просил сайт про азиатские танцы. Он хотел, чтобы первая страница отражала текстуру бубна из кожи горного архара, а по бокам свисали красные помпоны.

“За ваши деньги, — писал в ответ на это Макс, — можно снять кожу и с горного архара. Но ограничения в бюджете позволяют вам только козу. И о помпонах придется забыть”.

Сжатость фраз, рубленые глаголы, строго предметные описания несли в себе тяжелую ясность и прямолинейность видения. Там, где она могла написать пять слов и так до конца не решить, писать ли шестое, Макс ставил два и забывал об этом. Попробуй писать так сама — выйдет пошлость. Но и все те обтекаемо-вежливые канцелярские формулы, что имелись у нее наготове, не годились: они дадут людям ощущение, что Максом можно крутить как угодно.

Маха решила брать уже готовые фразы из старых Максовых писем. Отправив несколько коллажей, она ощутила, что это отдаляет людей. Получались какие-то безликие големы. А надо было писать так, чтобы человек был готов ждать Макса сколько угодно долго. Чтобы он был счастлив, когда Макс ему что-то сделает.

Чтобы отвечать достойно, надо набраться такого же спокойствия. Надо твердо увериться, что ты можешь все и люди будут счастливы от твоей работы. Надо стать профессионалом до последнего пикселя. Короче, надо стать Максом.

 

Настроив программу на автоматический прием, Маха ощутила, что у нее нет времени на изобретение велосипеда. Нужно было срочно войти в роль. Нужно было перевоплотиться, чтобы сделать ту работу, что ей поручили, на отлично.

Но Макс и она — это что-то совершенно друг другу противоположное. Мало того что он мужчина, а Маха нет, мало того что у него математические мозги, а у нее с этим всегда было туго, мало того что он москвич, а она далеко, далеко не то, — Макс был ее старше, он уже давно жил своей, самостоятельной и взрослой жизнью, а Маха только училась не заботиться о том, как оценит ее поступки мать.

Она села и крепко задумалась, с чего начать, чтобы вжиться. Попыталась представить, с чего бы начал Макс, окажись он на ее месте. Ничего не придумала и натянула на себя его одежду.

Всегда казалась себе меньше и круглее Макса. В талии джинсы сошлись, штанины подкрутила. Свитер висел мешком, и это было ужасно приятно. Свитер был старый, мягкий. Джинсы тертые, уже бесцветные. Залила кипятком кофейную стружку. Взяла сушки и устроилась перед монитором. Красота. Большего действительно не надо.

Письма сыпались дождем, но она не спешила. Нужно найти верный тон, нужно попасть в такт.

Итак, вот есть клиент. Клиент хочет знать, сможет ли Макс сделать то-то и то-то. Как быстро он это сделает и во сколько это ему, клиенту, обойдется. Что отвечать на это? Услужливость, приветливость — это от женщины. Значит, никаких конечно и разумеется. Нельзя бравировать и завышать цену, значит, никаких легко и в два счета. Постараюсь, давайте посмотрим — это неуверенность ее возраста, Макс тверже стоит на ногах. Что же ответить?

 

 

Она еще раз вчиталась в письмо клиента. Он явно не знал, с чем имеет дело, и заранее боялся, что с него слупят втридорога. По-женски она хотела его успокоить, расписать все этапы работы, дать прайс и уверить, что деньги, которые он платит, стоят того. Но она тут же увидела, что, успокоенный, он сядет на шею и начнет требовать отчета за каждый шаг. Такого человека надо заставить действовать самостоятельно.

Вы сами-то понимаете, чего хотите? — слишком резко и с ложным чувством превосходства. Так пишет человек, который хочет самоутвердиться.

В целом подобная работа входит в перечень выполняемых мною услуг, однако… — можно не продолжать.

Маха глотнула кофе и взглянула в окно. В ноябрьских, пропитанных водою сумерках зажигались фонари. Желтый их свет выше Максова окна окрашивал летучую морось. Ответ пришел легко и естественно, как вдохновение:

“Напишите подробно, что вы хотите”.

Пальцы и клавиши были послушны. Все ноты прозвучали чисто, как свежий воздух. Публика успокоенно вздохнула.

 

 

2

 

Азербайджанцы наверху просыпались очень рано. Глава семейства работал водителем на автолайне и уходил ни свет ни заря. Маха слышала, как в однокомнатной квартире на втором этаже распевалось многоголосье, когда сворачивалась калачиком на диване после ночного бдения перед монитором. Просыпалась она от писка переполненного ящика около двух часов дня.

Взяв нужную ноту, она чувствовала, что работа спорится, и была довольна. Сначала ей требовалось усилие перед каждым письмом, потом слог ее отточился. Оставалось только успевать прочитывать запросы.

Очень скоро она поняла, как удобно, когда дома есть пакет картошки и бутылка масла. Потом — почему сантехника имеет цвет опавшей листвы. Потом догадалась, что белье в тазу не скоро дождется своего часа. Если сначала она по-женски видела все это и хотела исправить, то теперь перестала замечать. Она становилась Максом, а Максу было довольно того, что он имел. И, совершенно как он, она не успевала ничем другим заниматься.

Я узнаю его лучше, чем предполагала, думала Маха. Даже не заходя в запретную комнату.

 

“Приветик. Давненько тебя не слышно. Я вывесила свои фотки на страничку, зайдешь, посмотришь?” И ссылка.

Спам, подумала Маха и удалила письмо. Скулы свело, как от лимона, когда представила, что там могли быть за фотки.

На следующий день с того же адреса пришло письмо. Теперь оно было еще более немногословно: “Зашел? И как?” Ссылки не было.

Странный спам, подумала Маха. Отвечать не стала. К тому моменту она была увлечена клиентами и так натренировалась в своей пьесе, что даже позволяла себе импровизировать.

Азербайджанские дети уходили в школу и возвращались из школы. Дети были разного возраста, они ходили в школу посменно. Утром старшие слушали африканский рэп. После обеда младшие слушали Верку Сердючку. Их отец вечером ставил свою “Газель” прямо под Максово окно, и тогда в квартире начиналась другая музыка: оперы семейных скандалов, арии детских ревов. Маха слышала все это через потолок на кухне.

“Чего молчишь? Это Надя. Извини, что пишу на этот ящик: у меня комп полетел, а адрес там был. Этот твой адрес в сети достала. Что думаешь о фотках? Мне действительно интересно знать твое мнение”.

Письмо с того же ящика. Маха присвистнула. Я буду знать о Максе больше, чем предполагала. Я буду знать о Максе больше, чем он сам предполагал.

Женское любопытство зажглось в ней сигнальной лампочкой. Отложив остальную почту, она перерыла весь комп, но никаких намеков на другие ящики не нашла. Никакой переписки, кроме деловой. Если и было у Макса что-то иное, то на другом компьютере, в комнате. Маха прошлась перед закрытой дверью, как ходит кошка вокруг холодильника. Но нет, это не та причина, по которой стоит нарушать обещание. Маха вернулась к себе на диван.

Вокруг Макса всегда было много женщин. Они тянулись к нему, как пчелы, хотя он никогда ничего для этого не делал. Он не был неотразимым красавцем. Он никогда ничего им не обещал. Он вообще ничего для них не делал, а они тянулись, не понимая, зачем и чего они от него хотят. По крайней мере, для Махи это была загадка, но она была уверена, что раз такое творится в той небольшой компании, где они с Максом общались, то же самое было в любых других компаниях, где Маха не могла Макса видеть.

При этом личная жизнь его оставалась глубокой тайной, и ни разу не ходили слухи ни об одном романе. Со всеми, кто хотел этого, Макс мог беседовать, созваниваться, ходить гулять… Обычно девчонки возвращались с таких прогулок свежими и просветлевшими, как будто узнали о жизни что-то важное — в общаге всегда видно, какое у кого настроение.

Все женщины, которые появлялись рядом с ним, казались Махе необыкновенными. Девчонки, соседки по общаге, поговорившие с Максом час в курилке, освещались каким-то таинственным ореолом. Все неизвестные ей женщины, о которых он порой рассказывал, были для нее прекрасны и мудры, как греческие богини. Она чувствовала болезненную к ним тягу, похожую на любовь, похожую на любовь к звезде — они были недосягаемы, эти женщины, но в каждой из них было что-то, что отличало их от остальных, что отличило их от остальных для Макса.

Такова же была сейчас для Махи эта девушка. Можно было бы, конечно, оставить это письмо (и другие, если будут) без внимания, но лампочка женского любопытства мигала и трезвонила, как сигнализация на телефоне в комнате глухой старушки. За этим письмом стояла Максова жизнь, та, куда он никогда никого не пускал, — личная. Приоткрыть, заглянуть одним глазком — и назад. В этом нет никакого обмана или нарушенных слов. В комнату он просил не ходить, Маха не пойдет. Но на письма просил отвечать. Маха ответит.

Ей захотелось написать так, чтобы девушка рассказала о себе все, чтобы раз и навсегда разрешить для себя эту загадку. Но она понимала, что этим спугнет ее. Надо было набраться терпения. Надо было вздохнуть воздуха и лечь на дно. Надо было писать от имени Макса.

“Привет. Сейчас очень занят. Загляну, как смогу. Тебя тоже давно не было слышно. Как дела?”

Конечно, если они были очень уж близки, холодность ее удивит. По ответу это будет сразу видно. По ответу вообще все будет сразу видно. Это была приманка. Надя заглотнула ее с радостью, ответ пришел через пятнадцать минут.

“У меня все хорошо. Комп полетел. Зато теперь я устроилась на работу, тут есть Интернет, я в любое время смогу писать тебе. Правда же клево? Но ты не бойся, я не стану тебе надоедать. А если стану, ты мне скажи, ладно?

Никитка болел на прошлой неделе. Мы с мамой дежурили по очереди. Вроде сейчас получше. Я учусь смотреть на них так, как ты учил. Вроде иногда получается. Тогда чувствую себя легко и свободно. Но потом снова утягивает.

Мне странно видеть этот город теперь: я вижу и то, что помню сама, и то, что учил видеть ты. Получается какое-то наложение кадров, и я не знаю, какая картинка реальней.

Кстати, у нас уже месяц лежит снег. У вас нет еще, наверно. А как у вас? Вообще напиши, как у тебя дела, давно мы с тобой не общались”.

От письма попахивало разлукой, неудавшейся семьей, неудовлетворенностью жизнью и свежими детскими пеленками. Лицо у Махи стало серым: очень уж не хотелось влезать в чужие мелодрамы. Хотя вдруг это мой… то есть Максов ребенок, подумалось внезапно, и по спине побежали мурашки. Но даже если это так, Макс сейчас не там, значит, у него есть на то причины, а разбираться в них Махе не хотелось. Как и вообще разбираться далее в этих отношениях. Она по-мужски ощутила брезгливость и скуку от бабьей тоски и не стала отвечать.

На следующий день Надя написала сама. Она как будто угадала, как воспринял Макс нытье, и писала иначе:

“Привет. Сейчас шла на работу, сумела схватить снегирей (я теперь везде с собой фотик ношу, как ты (смайлик). Пять красных-красных снегирей на обледенелой ветке. Должен получиться хороший кадр, если я все правильно сделала, как ты учил. Я очень на это надеюсь. Как сделаю, залью на ту же страничку”.

Маха улыбнулась. Молодец девочка, подумала почему-то, и захотелось ответить. Написала немного про дождь за окном, про кучу дел, которой завален Макс. Подумала, поморщилась и как бы между прочим спросила, как здоровье Никитки. Если это их ребенок, то по ответу сразу все станет ясно. По ответу вообще все станет ясно. Хотя мне в принципе все равно, чей там у них ребенок.

Надя улыбалась в своем ответе каждой строчкой:

“Вчера к Никитке приходила девочка. Мама ходит мимо двери на цыпочках. Мне шикает: у Никиты гостья, отличница из его класса, она ему уроки рассказывает, чтобы он не отстал. А сама к ним в дверь стучится, мол, может, чайку принести? Десяти минут не дает им одним побыть. Я говорю ей: ты боишься, что они целоваться там начнут? Она на меня руками замахала: что ты выдумываешь, дети в шестом классе! И опять к ним: чайку не принести? Кстати, ты ни разу не рассказывал, есть ли у тебя кто-нибудь? В смысле братья-сестры?”

Маха понятия не имела, есть ли у Макса братья-сестры, есть ли у него вообще кто-нибудь. Но насчет Нади ей все стало ясно, и с удивлением она почувствовала, как от сердца отлегло. Вот еще, глупости, проворчала она, слямзила из старого Максова письма совет начинающему фотографу, как правильно править цвета в фотошопе, и отправила Наде. Это тебе к снегирям, приписала от себя.

 

Утром у кого-то из верхних детей случился день рождения. Маха слышала, как там визжали и хлопали в ладоши, а потом увидела целый табун упитанных улыбчивых мордочек с черными волосами и глазами; увешанные воздушными шариками, они выкатились из-за угла дома и попрыгали в стоящую под окном “Газель”. Глава семьи завелся, и они все укатили.

Маха продолжала отвечать на письма, но без особого интереса. Кому-то почти нагрубила. Зашла на несколько форумов, где часто обитал Макс, почитала треп профессионалов на темы и без, ушла из форума и нажарила себе картошки. Стала есть со сковородки, держа ручку черно-масленым полотенцем и уставившись в окно. На улице дул ветер, с дворовых деревьев сдирало последнюю желтизну, за фонарь выше окна зацепился и одиноко шуршал черный полиэтиленовый пакет. Хоть бы он кошку, что ли, завел, подумала Маха. Она поняла, что совершенно не хочет заниматься письмами, пошла и замочила белье.

В этот день что-то было не так, а что — она не понимала. Как будто остановилось время. Как будто бы совсем недавно все смотрели сюда, в эту квартиру, лезли в ящик со своими письмами и заказами, жаждали советов — и вдруг исчезли. Нет их, а если есть, то совсем мало. Время остановилось, стало липким, как пальцы, которые размяли апельсин. И чего-то не было. Маха пошла стирать и вспомнила, что сегодня суббота.

Вот почему она не пишет, осенило вдруг. Суббота — выходной, а у нее Интернет на работе. Блин, как все просто…

Она легко перестирала все и перечистила. Вернулась к компу и ответила на пару пришедших писем. Увидела в окне, как высыпали из “Газели” черноволосые дети с пакетами из “Макдоналдса”, в колпаках и бумажной мишуре, с игрушками-мутантами в руках, еще более круглые и улыбчивые. Скоро потолок начал подпрыгивать от музыки и ора.

Напишу ей сама, решила Маха. А то вдруг она обиделась, что я так скупо ответил.

Ей хотелось написать, какая за окном осень и как тоскливо шуршит пакет на фонарном столбе. Как по ночам ей кажется, что капли воды из кухонного крана выстукивают ритм стародавнего джазового хита. Как быстро весь мир забыл, что она существует, и позволил ей пропасть. Но надо было писать про Макса, а что Макс? Она же его совсем не знает. Видит ли он черно-желтую осень, слышит ли джаз в раковине, ждет ли звонков от своих друзей? Да и есть ли друзья у него, у Макса?

— Черт побери, да он просто замкнутый себялюб! Никого у него нет, и он сам никого знать не хочет! Высокомерие чистой воды, вот это как называется. Дворянская кость, голубая кровь… интеллигенция, блин! Да он просто боится этой жизни, потому ни с кем не общается больше, чем по инету. Что он может ответить этой девочке? Что он может ей дать, кроме банальных советов за жизнь?! Да она же просто-напросто любит его, козла, а он это, поди, и не замечает!

Она замолчала и застучала клавиатурой. Она хотела ответить так, как, думалось ей, было бы приятно читать девочке из провинции. Поэтому она стала писать, что Макс все время вспоминает, как они общались с ней; что он даже думает, они еще смогут встретиться, кто знает; что в этом мире не бывает такого, что проходило бы бесследно, и если осталась хоть капля тепла в этой промозглой осени…

Она написала это, перечитала, плюнула и удалила. Ей совсем не хотелось делать из Макса слюнявого дурака. К тому же она не знала, встречались ли эти двое друг с другом. И вообще, она могла бы испортить Максу жизнь подобным письмом: вдруг бы эта Надя, расчувствовавшись, взяла бы да и приехала к нему сюда, с вещами… От этой мысли Махе стало смешно: если она захочет Максу насолить, обязательно сделает что-то подобное.

Она задумалась снова и вдруг написала:

“Если бы раньше мне сказали, что я буду там, где я теперь, буду заниматься тем, чем я сейчас занимаюсь, и знать то, что я знаю сейчас, — если бы мне сказали все это раньше, мне было бы очень смешно. Но теперь я знаю, что смеяться лучше после. Научиться видеть привычное по-новому, научиться относиться отстраненно к людям, которых знаешь давно, видеть их самих, а не свое сложившееся годами к ним отношение — это только первый шаг к тому, чтобы начать меняться. Рано или поздно судьба поставит тебя в такое положение, когда увидишь мир будто чужими глазами. Тогда хочешь не хочешь, а начнешь смотреть на все иначе. И что ты увидишь? Не исключено, что увидишь даже себя, какой ты есть там, вне этого человека, глаза которого на тебя смотрят. Дай бог тебе тогда не свихнуться от того, что увидишь”.

Маха перечитала письмо и не смогла понять, о чем оно. Она даже не смогла понять, кто это писал — она или Макс. Это было похоже на его манеру говорить, но по какому поводу, она не знала. Перечитав снова и снова, она решила, что в письме нельзя ничего ни прибавить, ни отнять, и отправила его Наде.

 

 

3

 

Когда они с Максом познакомились, была такая же осень. Она оказалась со своей институтской группой в новом доме отдыха под Москвой. Они тогда были на втором курсе, и их неожиданно сняли с занятий на неделю и отправили туда досрочно отрабатывать летнюю практику: они должны были расписывать свежекрашеные стены. Как будущим архитекторам им поручили даже разработать оформление для всех помещений. Позже выяснилось, что хозяин базы — какой-то родственник деканши, студенты были бесплатной рабсилой, но им тогда это было не важно, все с восторгом принялись за проект. Посетителей не было, в номерах для гостей шел ремонт, они жили в комнатах для персонала — узких двухместках с белыми стенами.

Макс тоже был там. Владельцы дома отдыха пригласили его в качестве фотографа. Он ходил с двумя камерами — цифровой и пленочной. На цифровую снимал в здании, в том числе измазанных в краске студенток на стремянках. Как он объяснил — для Интернета. На пленку шли виды вокруг — лес и скучная коричневая речка. Для рамки, как сказал он.

Макс не держался особняком, но и не лез к студентам. Он относился к ним как к коллегам, любил обсуждать цветовые гаммы и орнамент, но не приходил на их вечерние гитарные посиделки. В итоге девчонки признали его чем-то вроде вожатого их пионерского лагеря: дарили анонимные стихи на клетчатых бумажках, приносили под дверь его комнаты букеты кленовых листьев и грустных последних астр, зазывали к себе после ужина и просили рассказать что-нибудь интересное “на ночь”, шептались о нем и сочиняли сплетни.

Маха с напарницей очень долго рисовала белые античные колонны по лазурному фону в спортивном зале. Зал находился в дальнем корпусе, и поэтому она почти не была знакома с Максом. Видела его в столовой, но до их корпуса он так и не дошел со своей цифровухой, а поговорить после смены с ним не приходилось. Да ей и не хотелось: все свободное время она старалась проводить вдали от пропахших растворителем стен, гуляла вокруг здания, ходила в лес.

Так она пошла туда однажды и заблудилась. Лес был хилый, и ей казалось, что заблудиться в нем может только слепой: две грунтовые дороги с размытыми колеями пересекали его, куча троп поменьше и побольше, все вели к перекрестку. Одна из дорог выходила на асфальт, до ближайшей деревни. Другая — в поле. В таком лесу прятаться негде, не то чтобы теряться. Маха за пару дней успела обежать его весь по этим тропкам и дорожкам и всегда возвращалась в дом отдыха до темноты.

Но ее соблазнил мох между деревьев, и она ушла с тропы. Мох был плотным, упругим. Нога уходила при каждом шаге в какую-то влажную темноту, которая пропадала, как только убираешь ногу, и в этом было что-то захватывающее, первобытное, чему Маха не могла сопротивляться и шла по мху, или плыла во мхе, глядя только в появляющуюся темноту своего следа и на то, как мох потом ее сглатывает.

В сумерках Маха поняла, что не знает, куда идет. Прошла немного вперед, думая, что просвет между деревьев — тропа или одна из грунтовок. Но там опять был мох. Тогда прошла назад. Ничего не менялось. Мох был все такой же манящий, как миллионы лет назад.

Махе всегда казалось, что заблудиться в лесу невозможно. Так хорошо она себя чувствовала между деревьев, так, казалось ей, хорошо чувствовала каждое дерево. И ни капли они не одинаковые, все разные. Как можно запутаться в них? А тут — запуталась. Оглядывалась и не видела выхода. Всматривалась в мох — и не видела своих следов. Он давно сожрал все следы, этот первобытный мох. Деревья стали сплошным серым фоном. Как говорится в таких случаях, стемнело быстро. Это слишком красиво так говорится…

Маха поняла, что не может даже закричать — такая тишина вокруг. Не может по-настоящему испугаться, чтобы по-настоящему захотеть себя спасать. Слишком все казалось ей сказочным — и лес, и мох, и то, что она тут одна, и даже то, что искать-то ее не будут, это она знала: в комнате ей посчастливилось жить одной, близких подруг в группе не было, по нелюдимой своей склонности она никому никогда не говорила, что ходит в лес.

Это то, что я сама себе выбрала, думала Маха, чувствуя, что от сумерек странно слепнет. То, что я сама себе всю жизнь выбираю.

Она пошла вперед наугад. Глаза стали привыкать к темноте. Пыталась запоминать деревья. В какой-то момент ей казалось, что она что-то узнает, может, где-то здесь свернула с тропы? Но никакой тропы не было. Задумалась, тепло ли будет спать во мху. Но мох стал неприятно сырым. Маха подумала, не идет ли она уже по болоту, стала решать, повернуть ли назад, но тут услышала звук воды и вышла к ручью.

В темноте он казался жидким оловом. У него было очень удобное, глубокое русло, и он тек почти молча, взблескивая глянцево-белым. Маха присела и попила, черпая ладонью вкусную воду. Когда подняла голову, на секунду показалось, что смотрит в зеркало: напротив был человек. Или не было человека, а была ночь, собравшаяся в его образ. Она испугалась смертно, тело стало тяжелым и холодным, будто отлитым из железа, ничего сказать или сделать не могла. Но в следующее мгновение уже и не нужно было: из ночи проступило лицо, она узнала Макса.

Маха не увидела, что же нафотографировал он тогда в сумерках. Когда выходили из леса вдвоем, ей было даже немного жалко, что ее приключение так быстро и обычно кончилось. На следующее утро она нашла у себя на тумбочке разбитое зеркало, в тарелке с кашей — десяток английских булавок, а у их с напарницей стремянки была подломана верхняя ступенька. Зеркало она выбросила, кашу отнесла обратно на кухню и сама положила себе новую, поломанную ступеньку они заметили сразу и красили уровнем ниже. Больше в лесу они с Максом не встречались, и террор прекратился.

Он стал другом, хорошим знакомым, приятелем всей их группы. Как это произошло, Маха не заметила. Его звали на все посиделки, Макс стал приходить в институт, у кого-то были с ним общие дела и интересы, его стали заранее звать на защиты дипломов. Маха общалась с ним как все, не больше, не меньше, но она все время помнила тот застывший взгляд, каким он глядел на нее в ту ночь с противоположного берега ручья. Она помнила это и пыталась поймать в живых и теплых глазах Макса, когда он был в их компании, когда говорил, смеялся. Получалось, что она следила за ним молча, вцеплялась глазами и не отпускала. Макс это чувствовал, знал, постепенно привык и уже почти не оборачивался, когда она вот так вот, долго и пристально, выслеживала его.

Когда у нее появился сотовый телефон, дала ему свой номер. Он поблагодарил, записал, а через неделю позвонил и сказал:

— Когда ты видишь что-то, что не можешь понять, самое смелое — позволить этому остаться таким, как есть, — непознанным.

Маха не узнала его. Она похолодела и молчала долго. Потом голос связался в ее сознании с образом Макса, и, совершенно как тогда, на ручье, страх тут же прошел.

— А, привет, — сказала она. — Я рада, что ты позвонил.

— Вот видишь, — сказал он. — Ты снова превратила меня в то, что способна узнавать. — И он засмеялся.

 

За выходные она сделала уборку на всей доступной ей территории и подольше посидела в форумах. Почты было немного, она отвечала на письма сразу, Надя не писала, форумы стали единственным развлечением. Она уже получала удовольствие от чтения. Появился интерес. Она не оставляла сообщений, но постояльцы форума узнавали о присутствии Макса, и в личку стали приходить сообщения, типа здорово, как дела, чего молчишь и т. д. Маха игнорировала с легкой совестью, решив, что Макс тоже не был склонен к трепу. Но ощутила некоторую гордость оттого, что его ждут. Прошлась по ссылкам, обучающим и профессиональным. Стала ощущать, что какие-то знания в голове откладываются.

Скоро я буду отвечать на письма не хуже Макса, думала она. Скоро я буду отвечать на письма с таким же знанием дела, как Макс.

Выходные кончились, ящик снова стал разрываться. Приходили новые клиенты, возвращались старые. Теперь Маха не только называла цены, но и позволяла себя вдаваться в детали, обсуждать подробности. Стали всплывать в письмах такие вещи, которых она не знала, тогда она залезала в Интернет и выясняла все, что могла. Информация не укладывалась в голове аккуратно, вылезала, путалась, комкалась. Голова распухла. Маха чувствовала ее как какой-то пузырь с глазами. Все это знать просто невозможно, ужасалась она. Потом оборачивалась на Макса, думала: а как же знает все это он? — и смиренно продолжала отвечать на письма. Время снова уплотнилось и ускорилось. Из-за компьютера не вставала.

Когда пришло письмо от Нади, Маха не сразу поняла, что в этом письме ее ни о чем не просят:

“Если бы я всегда понимала тебя, — писала Надя, — давно бы просветлела (смайлик). Но у тебя всегда все слишком просто. Наверное, ты старше, ты все это пережил и даже не помнишь уже, каково это”. Дальше она рассказывала, как ей тоскливо жить в этом городишке, где никто никому не нужен, как ей надоела ее мать, которая вся погружена в быт и совсем ее не понимает, как ей не хватает родной души в этой глуши… Ну, может быть, Надя не совсем так писала, но Маха не смогла читать все внимательно — ей стало скучно и противно.

Она меня не поняла, думала с негодованием. Она совсем не понимает, что я ей хочу сказать. Что Макс ей хочет сказать. Она продолжает надеяться, что ей кто-то поможет. Ну да, конечно, сейчас я приеду к ней, женюсь и увезу ее из этой дыры! Ну почему все бабы такие дуры!

Маха встала и нервно заходила перед окном. Она подумала, что если б она курила, сейчас наверняка закурила бы. Или если бы Макс курил… Хотя какая разница: ни она, ни Макс не курили, и думать об этом глупо. Но какие же все бабы дуры… какие бабы… Стоп!

Нет, Макс не стал бы так думать. Так думает она. Макс наверняка нашел бы, что написать. Он написал бы что-то отстраненное и мудрое. Ведь они затем к нему и тянутся. Они затем ему и пишут, эти девочки… Сначала тянутся, потом потихоньку влюбляются. Потому что он не раздражается и не хочет ничего для себя. Потому что он может их понять. Или если не понять, он может увидеть в них большее, чем женщину с проблемой, и показать: вот, смотри, ты есть большее, ты можешь больше, зачем тебе плакаться и вешаться кому-то на шею… Он может так написать, Макс. А почему?

Она как-то спросила его об этом. Да, Маха вспомнила: она как-то уже спросила его об этом, и он ответил, он сразу дал ответ на все ее вопросы — почему он такой, что в нем всех к нему тянет, — но Маха тогда его не поняла, она думала о другом.

— Ты со всеми общаешься совершенно одинаково, — сказала ему тогда Маха. — Для тебя как будто нет разницы, кто перед тобой: мужчина, женщина, какого человек возраста, чего он хочет от жизни или от тебя… Это так странно. Почему?

— А неужели есть разница? — удивился Макс. — Мужчина, женщина… Есть только ты — и вот это небо. Разве ты не поняла это, когда была там, на болотах?

Когда они говорили, был май, они стояли на балконе их общежития и смотрели на краснеющий край неба. Болото тогда было далеко от Махи. А сейчас стало близко. Очень-очень близко. Она посмотрела себе под ноги, как будто линолеум на кухне у Макса порос мхом. Ноги утопают по щиколотку, но сделаешь шаг — и следа твоего уже нет. Ты пройдешь, но от тебя ничего не останется — мох закроет твои следы, твои мысли, твои мечты. Ничего не останется. Какая же разница, кто ты, о чем ты думаешь, чего ты хочешь… Мужчина или женщина — есть только ты и этот мох, который не знает различий.

Научиться видеть себя и это небо. Научиться видеть, что все равны. Стать выше и мудрее себя самой. Стать Максом. Что останется тогда от меня?

Макс словно бы вышел за некие границы. За те, в пределах которых человек остается человеком, имеет слабости, проблемы, личное мнение и личную жизнь. Он был как будто бы не выше, а вдали от этого — и Маха не понимала, истерически не понимала, как такое может быть.

“Если все равны для тебя, ты никого, никого не любишь”, — хотела сказать Маха там, на балконе, но не сказала. Не сказала никогда. Она просто отпустила его, непонятого, неразгаданного, а через месяц уехала на каникулы к родителям, оставив Макса в душе теплой, приятной московской загадкой.

Она успокоилась, словно глотнула свежего воздуха. Села за компьютер и внимательно прочла письмо заново. Увидеть за проблемами человека. Не самого себя со своими собственными проблемами — а заблудшего Человека. Увидеть — и вывести его из этого леса. Так, как сделал это Макс на болотах.

Маха нажала на кнопку “ответить”, закрыла глаза, собираясь с мыслями, и застучала по клавиатуре. Письмо получилось сжатое, простое и ясное. Такое, как она хотела, чтобы Макс написал ей самой — оттуда, из несуществования, в котором он исчез:

“Чем больше мы знаем о человеке, тем больше это его от нас отдаляет. Человек становится биографией, набором фактов, номером в телефоне, привычками, воспоминанием. Суть пропадает.

То же с нами самими. Чем законченней становится наше знание о самих себе, тем меньше мы знаем, кто мы на самом деле. Младенец, не имеющий представлений ни о себе, ни о мире, ближе к настоящему знанию о нем, чем тот, кому кажется все давно понятным.

Позволь себе меняться, как течет вода. Позволь себе роскошь не знать о себе ничего. Ты увидишь, как мир вокруг станет столько же непознанным — и прекрасным”.

 

4

 

Время, как метроном, шло своим заданным, размеренным ходом. Но оно было теперь там, за окном. А Маха все реже выглядывала туда.

Больше Надя никогда не писала. Маха не удивилась, скоро забыла о ней. Она уже не просто отвечала на письма — она училась делать работу Макса. Что-то давалось легко — особенно дизайн всяких постеров, календарей, наружки, чем, как оказалось, он тоже занимался как фотограф. Маха умела это и сама и скоро с гордостью получила первую плату за труд. Правда, в виде электронных денег. А картошка в шкафу кончалась, и это могло означать, что скоро придется встречаться с клиентами, чтобы получать деньги реальные. Маха хихикнула, представив, как обалдеют клиенты, когда вместо Макса явится она. Впрочем, не факт, что кто-нибудь из них знал Макса в реале.

Она уже смирилась, что не разгадает Макса. Что-то безошибочно подсказало ей, что это невозможно. Что все личное он унес с собой, если оно было, и в этой квартире его не осталось. Она даже не заметила, как ее это перестало волновать.

Маха больше не оглядывалась на него, расслабилась и стала появляться на форумах под его именем. И никто ничего не заметил. Она включалась в дискуссии, давала советы; к ней прислушивались, ей были рады. Ведущий конференции предложил дату онлайн-семинара (“Что-то мы забросили это дело, пора бы восстановить”), Маха подумала и согласилась.

Она провела его с легкостью, которой сама не ожидала от себя. Не без небольшого волнения, но это только придавало вкус. Отвечала на вопросы с ленцой профессионала. Когда один неофит принялся распространяться о том, что в любой работе должно быть творчество и вдохновение, особенно в такой, как их, что все зависит от таланта и т. д., Маха посмеялась и ответила: “Ты ошибаешься. Незаменимых людей нет. Только опыт и знание дела. Твои личные характеристики давно никого не волнуют. За это не платят”. Макса слушали, как нового гуру.

А когда, ближе к полуночи, семинар кончился, Маха почувствовала себя другим человеком. Свет не включала, белесого монитора вполне было достаточно, чтобы осветить кухню, чтобы сидеть, поджав ноги на диване, смотреть в пустоту, прислушиваться к себе и пытаться понять, что же произошло.

И вдруг с какой-то болезненной отчетливостью Маха осознала: Макс никогда не приедет. Он исчез. Если он вообще был когда-либо, этот загадочный Макс.

Маха застыла. Она почувствовала себя так, словно бы подменила его. Словно бы заняла эту нишу, и никто, кроме нее самой, не заметил, что это произошло. В этом мире совершенно не важно, кто ты, что за душа обитает в тебе, слышишь ли ты джаз в капающем кране или видишь космос в луже дождевой воды. В мире, в котором жил Макс и куда она теперь попала, никому вообще не важно, что ты из себя представляешь. Никому, кроме того, кто любит тебя. Но Макс не понял этого. Он просто растворился. Так было проще.

Маха решительно встала с дивана и отправилась в комнату. Теперь можно. Она открыла дверь и зажгла там свет. Она не знала, что собирается делать. Включать компьютер, чтобы искать личные письма Макса? Заглянуть в шкаф, найти фотографии семьи, записные книжки, личные вещи, сухие цветы между пожелтевшими страничками блокнотов? Хоть что-то, что доказало бы, что Макс существовал.

Она и правда открыла шкаф, и на нее ворохом вывалились фотографии. Большого формата, на прекрасной бумаге, пейзажи и неожиданные зарисовки, портреты толпы, текстура мокрого камня, простые грустные цветы, лужи и отраженные в них фары — все то, что делалось на пленку и о чем Макс говорил “для рамки”. Они упали к ногам, Маха смотрела на них сверху в оторопи, как на мертвых птиц.

Все это, настоящее, оказалось не нужно. То, где был Макс больше, чем в любой другой его работе, что не хотел делать ни фоном для сайта, ни постером, ни рекламой, ни перекидным календарем, — все это стало не нужно и сухим ворохом лежало на полу. И если до этого момента оставалась хоть какая-то надежда, что Макс где-нибудь в Турции или Египте, лежит на пляже, потягивает коктейль из трубочки и перешучивается с девицами в бикини, глядит на теплое, радостного цвета море и старается забыть о Москве и работе, — если до этого момента Маха могла обманывать себя так, то теперь все осыпалось. Она никогда не разгадает его, не будет знать лучше, а он не вернется. Он никогда не вернется. Его место заняла теперь она, и этому миру нет дела, кто выполняет ту или иную работу. Мужчина или женщина. Старше или младше. Универсум.

Притворив дверь в комнату, она вернулась на кухню и несколько минут тупо, без мыслей, смотрела в черноту за окном. Потом что-то колыхнулось в ней как бы в последней судороге.

— Нет, я уеду отсюда. Завтра же уеду! И к черту! Я не ты. Я не хочу быть тобой, не буду, нет! Этого не может быть, не должно, не должно!

Она вырвала из розетки шнур компьютера. Сиплое его гудение, никогда не умолкавшее на кухне, сдулось, как воздушный шарик. Это было так непривычно, что Маха с отчаяньем стала вслушиваться в ночь. Где-то далеко-далеко, на пределе слышимости, плакала сигнализацией чья-то машина.

Маха легла и стала глядеть на белый потолок с ярким пятном фонаря. Она чувствовала, что почти ненавидит эту квартиру, хотя почти стала ею. Она чувствовала, что почти ненавидит эту машину, хотя рада ей, как единственному живому в пустом мире.

Может, его никогда не было. Я всегда жила здесь. Я всегда была им. И ничего другого не было.

Одиночество, слепое и грустное, окружило ее. Бессонница окружила. Больше не было вопроса, как раньше здесь жил Макс.

Может быть, потому, что слишком сильно тебя любила. Так, что мечтала стать твоей тенью. Слиться с тобой. Все за тебя делать. Чтоб ты не знал ни проблем, ни грусти. Чтобы жил легко и никогда не смотрел теми страшными глазами, как на болоте... Иначе не понимаю, отчего все так произошло.

Родители не станут в общагу звонить, а там не хватятся. Маха вскрыла свой молчащий все эти дни сотовый и смыла симку в унитазе. Потом спустилась к почтовому ящику в подъезде, выгребла бумажный спам, нашла квиток на оплату квартиры и Интернета и не удивилась, что там стояла ее фамилия. Вернувшись, она ушла в комнату и долго, с особым удовольствием, разбиралась в устройстве прекрасного дорогого “Canon’а”.

 

Утром, когда старшие дети, еще не ушедшие в школу, включили наверху рэп, Маха позвонила клиенту, для которого ночью закончила работу. Она не удивилась бы, если бы тишина в трубке не разродилась гудками и если бы ей не ответили. Она так давно не выходила из дома, что ей казалось уже, что мира за стенами квартиры нет. Но ей ответили. Клиент не озадачился женскому голосу, был рад и тут же назначил встречу, готовый все принять и сразу же оплатить.

Когда описывала себя, чтобы узнал, так и подмывало сказать: я маленькая и уставшая, у меня ввалились глаза от бессонницы, я схожу с ума от html-языка и компьютерной графики… Но она так не сказала. Макс никогда бы так не сказал. Она назначила встречу и положила трубку.

Затмение

 

О том, что приедет с мамой, Настя честно заранее предупредила. Сказала примерно так: “Она зимой очень болела, ее нельзя оставлять одну. Она не помешает нам, вот увидишь. Хорошо? Согласен?” А как можно было отказать? Представила бы она, что он скажет на это: нет! — хотя уже все лето только и мечтал что о ней, как встретит на вокзале и увезет куда глаза глядят.

Но, увидев эту маму, он сразу подумал, что лучше было отказаться. Одного взгляда на нее было достаточно, чтобы понять, что с головой у нее не то. Лицом — тетка как тетка, а глазами, выражением — сущий ребенок. Лет восемь-десять, уже все понимает, но еще не до конца самостоятельный, молчаливый, самопогруженный. От этого несоответствия стало жутко.

— Это Надежда Игоревна, — представила Настя, а мама только кивнула и тут же спрятала глаза. Поглядывала потом исподтишка. Костю даже в пот бросило. Он и так, пока готовился к встрече, все думал, как будет этой маме в глаза смотреть. Все же у них с Настей ничего не ясно, так, летний роман, они даже мало друг про друга знают. Успокаивал себя, что люди все взрослые, современные, что она поймет.

Но, увидев этот взгляд, понял: ни фига не взрослые. И стало неуютно. Как если бы Настя с ребенком приехала, а не с мамой, а как вести себя с детьми, он никогда не знал. Только было поздно, Костя бодренько подхватил их сумки, с шуточками — в машину, завелся и повез, болтая и развлекая гостей. У него это профессиональное, ему недаром доверяют туристов встречать: самое сложное — первые десять минут знакомства, дальше легче пойдет. Так обычно и бывало, и Костя знал, какой болтовней забить эти десять минут, чтобы все расслабились, но теперь от этого ненормального взгляда в салонном зеркальце ему самому никак не становилось легче.

— А куда мы едем? — болтала Настя. — Где мы будем жить? В палатке, да? Как в прошлом году?

— А у тебя есть с собой палатка? — пытался подстроиться ей в тон Костя.

— Ой, нет, а надо было брать? — деланно пугалась Настя и как-то так наклонялась к нему, что бросалась в глаза ее тонкая, белая, совсем незагорелая шея, и ключицы, и ниже — какой-то кулончик на открытой груди, и он даже вздрагивал, забывая о руле, потому что вот здесь, совсем близко, была опять Настя, которую он ждал все лето, ждал и хотел, будто думать больше было не о чем. И дыхание сбивалось, но тут сзади переваливалась Надежда Игоревна и говорила Насте, вцепившись в спинку кресла:

— А в лесу жить — страшно? А тут медведи бывают? А волки? Бывают? А мы что, правда в палатке будем жить?

— Мама, успокойся, мы шутим. Правда, Костя? Мы не станем в палатке жить. Костя, скажи.

Но Костя не знал, как смотреть на эту странную женщину, не то что как с ней разговаривать. Он уставился на дорогу и пытался убедить себя не париться. Приедут, поселятся, не все же время она будет маячить рядом, как-нибудь найдут момент остаться одни. Он только об этом и думал. Как начался сезон, как начались туры, особенно по тому маршруту, на котором они познакомились с Настей, его тело словно заныло. Он сам не ожидал такого от себя. Стали сниться невыносимые сны с Настей, после них он вылезал из палатки весь мокрый, было нестерпимо, томительно ждать конца июля, когда она обещала приехать, тело требовало ее немедленно, оно требовало повторения прошлого лета, когда их как будто слило вместе, когда ходили, пошатываясь, почти не ели, забираясь на привалах в палатку раньше всех. Все уже смеялись, и подруги Насти, и напарник (тогда группа была большая, Костя шел с напарником). А каким все казалось безумно красивым кругом! И маршрут, который он знал до камушка и который за сезон успел приесться, был какой-то фантастической, сказочной красоты.

Весь год они почти не общались, только эсэмэсками перебрасывались. А к лету он стал звать ее приехать. Обещал взять отпуск, устроить ей незабываемое, эксклюзивное путешествие. Это, конечно, сумасшествие, отлучаться на две недели в разгар сезона, да еще в такой год, когда турист шел, как лосось на нерест, все ему говорили, что он псих, но Костя ни о чем другом думать не мог.

Он долго искал подходящее место и выбрал. Тихую базу в стороне от дороги, на берегу Катуни, где в нее впадает небольшая, но истерическая какая-то речка. У входа в ущелье. База отчего-то называлась “Кардон”, причину Костя не знал, для него было важно само место. Это был тот Алтай, который он по-настоящему любил, не нижний, с его лиственной, теменной, клещевой тайгой, а высокогорный, степной, просторный, напрямую выходящий к Монголии, уже сам на Монголию похожий. Сразу за Чике-Таманом дорога только спускается с перевала, распутав все его повороты, и вдруг выбегает на широкую террасу берега. Катунь здесь несется внизу, под обрывом, и горы как бы расступаются, ландшафт становится просторный, дикий, уже к августу все выжжено солнцем, только камни разных цветов, от красного до зеленого, и светлые проплешины полыни, особой, местной, с сильнейшим запахом. От него даже голова кружится. И саранча с треском прыскает из-под ног, когда ступаешь по этой сухой, глинистой земле. Космический пейзаж, лазурный излом Катуни, на перекатах бурливой и белой. Здесь дышится иначе, здесь будто только-только начинаешь жить, и весь мир начинает жить заново, каждый день — заново. Здесь кажется, что ничего не меняется и не может меняться среди этих цветных камней, под высокими горами, поросшими хвойной тайгой. И наскальные рисунки, и камни-мегалиты прямо возле дороги — все тому подтверждение. Первобытный мир, заря существования. И вдоль Чуйского тракта до самого Кош-Агача, где виды становятся совсем уж пустынные, лунные, — до самых тех мест Алтай такой. Костя, не понимая почему, любил именно его. “Чего хорошего в степи? — говорили все проводники в его турконторе. — Как у бога на ладони, даже спрятаться некуда”. Но у Кости сердце пело, когда он выбирался из тайги, спускался из всех этих глухих горных маршрутов, где видишь только деревья, размытую тропу и задницу впереди идущего. На все выходные он мечтал уехать подальше. Хотя бы на “Кардон”.

 

Он гнал от Бийска как мог, но все-таки это почти пятьсот километров горной дороги с двумя перевалами, а в салоне — странный человек, который неотступно наблюдает за тобой.

На месте они были к вечеру. Чике был затянут тучами. Горы курились, долину было не разобрать в серой дымке. Чутье сказало Косте, что внизу погода их ждет похожая. Оставалось надеяться, что продержится она недолго.

Спустились с перевала, на указателе свернули с трассы, проехали по грунтовке, в сторону и чуть вниз. Катунь делала здесь поворот, сливаясь со своей буйной сестрой, и дальше бежала в узком ущелье, таежные берега подступали почти вплотную к воде.

Оставили машину на стоянке и пошли вниз, к небольшим домикам. После долгой и быстрой езды уставших еще в поезде женщин чуть качало. Надежда Игоревна жалась к Насте. В сумерках, в серой непогоди — того и гляди пойдет дождь — под неуютным холодным ветром база и все место казались инопланетным, а странные конические домики больше всего походили на посадочные капсулы космических кораблей.

— Настя, а здесь совсем нет людей, — сказала Надежда Игоревна тихо. Она бы сказала это шепотом, но реки, сливаясь, ревели в ущелье так громко, что было плохо слышно друг друга.

Костя получил ключ у скучающих сторожей и догнал женщин. Вместе перешли приток Катуни по узкому мостику. Надежда Игоревна крепко держалась за перила, хотя мост был новым и выглядел прочным. Только одна доска выпала, в самом начале.

— Эти домики — традиционное алтайское жилье, айилы называются, — говорил Костя голосом гида, пока подходили к линии одинаковых капсул. — Так что у нас есть шанс, так сказать, приобщиться к культуре. Вот видите — у них у всех выход на восток, это так должно быть, вроде как выходишь и встречаешь солнце. Притолока низкая, осторожно. Это чтобы солнцу кланяться, — пошутил он.

Все домики был одинаковые — деревянные, желтые, с зелеными облупившимися крышами, а сверху — небольшие надстроечки. Все стояли в ряд, дверью — к реке. По пути им не встретилась ни одна душа, и во всех домиках не горел свет. Костя открыл крайний, вошли. Чувство, что это космический корабль, только усилилось. Дом был просторный и почти круглый, шесть стен, на небольшой приступочке возле четырех — кровати без ножек, у пятой — красный пластиковый стол и пять стульев. В этой же стене было маленькое и узкое окошко, как иллюминатор. В шестой — дверь. Центр домика был пустой. Крыша уходила вверх конусом, но посредине балки как будто переламывались и сходились почти в плоскости. В крыше была дыра, прикрытая той самой надстроечкой снаружи.

— Ну, вот наше пристанище, — продолжал Костя тем же голосом. — В идеале в таких домах пол земляной, а в центре — очаг, центр мира, от-энэ, мать-огонь. Но здесь, конечно, вариант для туристов.

Пол был деревянным, как и весь домик. От свежих, желтых, крытых лаком досок было светло и уютно, хотя горел только один плафон, на стене над одной из кроватей. Настя бухнулась на нее, напротив входа. Дверь в домике вместе со всей рамой стояла криво. В щель между стеной и косяком можно было легко просунуть руку. Ветер задувал, как из фена. Повисло молчание. Застрекотал кузнечик. Бабочка ударялась о плафон, полный мертвых тел ее родни. Гремели, сливаясь, реки, и ветер дул так, будто хотел сдуть этот домик.

— Как вам? — спросил Костя, лишь бы что-то сказать.

— Супер, — ответила Настя блекло. — Мы здесь как в таком фантастическом путешествии из будущего. Туристов забрасывают на необитаемую планету. Все делается для максимального отрыва от цивилизации: капсула, грохнувшись о камни, становится кривым домиком, и насекомых запускают. Все, чтоб жизнь медом не казалась.

Костя посмеялся. Надежда Игоревна стреляла глазами то на нее, то на него и молчала.

— Настя, мне холодно, — пожаловалась она потом.

— Все вопросы к нашему проводнику. И к духу Алтая, разумеется, — ответила Настя.

Надежда Игоревна ее как будто не поняла. Костя опять посмеялся.

— Завтра потеплеет, — сказал бодро. — А пока располагайтесь. Могу за водой сходить. Вода для питья и всего остального — из речки. Завтра дрова будут, станем готовить.

— Мы будем на костре готовить? — вдруг обернулась Надежда Игоревна к нему с восторгом. — Как здорово!

Костю передернуло от ее интонации.

— Понимаете, сегодня ветер сильный, — сказал. — Завтра.

— Ну-у, — неожиданно заныла женщина. — А может, попробуем? Косте-ор. Ну Настя, ну пожалуйста…

— Тебе сказали: завтра, — одернула Настя. — Потерпеть не можешь? Сегодня бутерброды поедим.

Надежда Игоревна тут же притихла, потом поднялась, стала доставать из сумки бутерброды, шурша пакетами.

Когда она отвернулась, Костя подсел к Насте на кровать.

— Я баню заказал, — сказал тихо. — Пойдем завтра, ага…

И попытался приобнять ее за талию, просунув ладонь под майку. Она не отстранилась, сидела, как будто ничего не происходило.

— Да, баня — это хорошо. Нам после поезда самое то — помыться, — говорила, не стесняясь.

— Настя! Настя! Настя! — вдруг жалобно запричитала Надежда Игоревна. Она стояла у стола, обмерев, будто увидела змею. Костя вздрогнул и отдернул руку.

— Что такое? — Настя рывком вскочила с кровати.

Крупный черный с красными крыльями кузнечик сидел на столе возле бутербродов и стрекотал, перебирая лапками. Настя махнула рукой — кузнечик по большой дуге перелетел комнату, упал за кроватью и застрекотал там. Из разных углов ему тут же ответили несколько других голосов.

— Ну чего ты испугалась? Всего лишь кузнечик.

— Настя, я боюсь. Тут их так много. Как тут спать?

— Не бойся, они не кусаются. Ты устала просто.

— А вдруг в уши заползут.

— Глупости, что им там делать. Сядь, успокойся. Вот так.

Она разговаривала с ней как с ребенком. Костя почувствовал себя лишним. Он откинулся на кровати. Ему стало ясно, что сегодня точно ничего не получится.

 

Но наутро он проснулся в хорошем настроении. Ему опять как будто что-то улыбалось. В конце концов, она здесь, и разве они не смогут найти возможность остаться вдвоем? База пустая, будни. Нет, все должно получиться.

Утро было пасмурным, ветреным, но без дождя. Он купил дрова у сторожей. Получил охапку поленьев, какими топят печь. Весело рубил их у входа, забавлялся сам, забавлял женщин. Ветер быстро гнал облака, рев рек по-прежнему закладывал уши. Костер сложили в укрытии, под скалой, метрах в тридцати от домика. Местечко было неприветливое, Надежда Игоревна озиралась, не отходила от Насти. А Костя чувствовал в себе какую-то силу, был весел и разговорчив. После завтрака потащил всех гулять к скалам, показать петроглифы.

— Человек здесь жил с незапамятных времен, — говорил Костя, входя снова в привычную роль. — Еще в раннем каменном веке. Он рисовал что видел. В основном животных, предмет охоты. По ним мы можем судить, что фауна здесь практически не изменилась.

Рисунки на местных камнях не очень впечатляли — несколько коз, полустертых, плохо заметных. Не знаешь, где они, так пройдешь мимо, хотя камень стоит возле самой тропы. Надежда Игоревна трогала их ладонью. Потом задирала голову и смотрела на красные скалы, причудливые камни, сплющенные, как будто блины, громоздятся над головой. Кусты барбариса и акации, узловатый длиннолапый можжевельник, цепляясь за камни, росли над обрывом.

По пути назад Костя велел собирать хворост, и Надежда Игоревна взялась за дело с рвением. Очень скоро с трудом обнимала охапку, не могла взять новых веток. Настя велела прекратить собирать, Надежда Игоревна даже как будто надулась, шла за Костей, не отставая, но ничего не спрашивала. А он, поймав на себе ее взгляд, вдруг понял, что это напоминает ему. Надежда Игоревна смотрела так вкрадчиво, так неотрывно. Но сегодня в ее глазах было больше доверия, даже какое-то восхищение. Так смотрят дети, которые растут без отца, на мужчину, вдруг появившегося возле матери. Костя понял это и смутился.

— А вон там на гору на рассвете выходят медведь и олень. Во-он там, — сказал он и показал на лесистую гору над ущельем. — Если встать рано, их можно разглядеть. Как они на обрыв выходят: то медведь, то олень.

Они дошли до домика. Экскурсия была окончена, Настя вошла внутрь. Костя хотел идти следом, но Надежда Игоревна остановила его:

— Что — правда?

Она застыла и пялилась на гору, а лицо у нее было такое, что и не описать одним словом: и восторг там, и удивление, и недоверие, и какое-то детское, потаенное счастье.

— Что — правда? — не понял Костя.

— Правда — выходят? И их можно увидеть? Правда, правда? — Голос у Надежды Игоревны был такой трогательный, это так не шло к ее лицу, что у Кости мурашки побежали.

— Конечно правда, я вам что, сказки рассказываю? Люди видели, раз говорят, — сказал он, раздосадованный, и пошел в домик. Понятия он не имел, выходит ли там кто на обрыв. Да и как их с такого расстояния увидишь, хоть медведя, хоть оленя. Разве что в бинокль смотреть.

В домике смелый от досады Костя попытался Настю обнять. Привлекая к себе, прижался губами к губам, и Настя почти сразу их приоткрыла, глубоко вдохнула. В нем уже все ликовало, как вдруг сзади раздался голос Надежды Игоревны:

— Костя, а какой он?

Костя отпрянул, будто застуканный подросток, даже губы принялся вытирать тыльной стороной ладони.

— Олень — какой? С рогами? Правда, с большими рогами?

Ее голос не изменился. Она словно не заметила, что он делал тут с ее дочерью. Или, может быть, издевается? Костя не мог выговорить ни слова. Настя прыснула. Надежда Игоревна повторила вопрос про оленя.

— С рогами, мама, с рогами, — сказала Настя, прошла мимо него и вывела Надежду Игоревну наружу. — Пойдем, посмотрим вместе.

— Не-ет, сейчас они не выйдут, это на рассвете надо смотреть, Костя сказал, на рассвете, — с оттяжкой и звенящей надеждой — а вдруг все-таки выйдут? — говорила Надежда Игоревна, а Костя чувствовал, как все в нем опадает.

— А вдруг сейчас появятся? Вон там, да? Далековато, — ворковала Настя.

Костя опустился на стул.

— Настя, Настя, а ты знаешь, мне здесь нравится. Ведь мы побудем здесь еще, правда? Побудем еще… Я рано-рано завтра встану, обязательно увидеть их чтоб.

 

Днем пошел дождь. Они сидели в домике, почти не разговаривали. Настя принялась резать салатик на обед, села за стол и увидела в окно, как мимо домика прошли шестеро сплавщиков, неся большую надувную лодку над головами. Под дождем эти люди в ультраярких комбинезонах были похожи на инопланетян, которые перетаскивали свою летающую тарелку.

Они перекусили, и Настя стала укладывать маму спать. Ей полагался послеобеденный сон. Надежда Игоревна канючила, но аргумент, что гулять все равно не пойдут в такую погоду, подействовал. После недолгой болтовни наконец она замолчала, заснула или сделала вид, и Настя отошла от кровати. Села напротив Кости, и какое-то время они глядели друг другу в глаза. Настины улыбались. Костя был равнодушен и мрачен после того, что случилось утром.

— Скучно здесь, — сказала Настя тихо. — Надо было хоть радио с собой взять. Магнитофон.

— Угу, — отозвался Костя.

— А что — угу? У тебя нет? Так хоть бы сам спел. — Она смеялась. — Помнишь, как в прошлом году. “Под небом голубым есть город золотой…” Помнишь?

— Гитары нет, — буркнул Костя.

— Гитары нет, — передразнила она, поднялась, прошла сзади, вдруг остановилась, и он ощутил затылком тепло ее живота. — В прошлом году это тебе не мешало, — тихо, с легкой насмешкой сказала Настя, и в нем все потянулось на этот ее особый голос. А она уже отошла и стала мыть тарелки в тазике, напевая тихонько и немного фальшиво высоким голосом:

— Тебя там встретит огнегривый лев

И синий вол, исполненный очей,

С ними золотой орел небесный,

Чей так светел взор незабываемый…

 

— Никогда не понимала, почему он исполненный очей? Как ты думаешь: что это значит вообще? — Она обернулась к нему. Костя пожал плечами, а с кровати вдруг послышались всхлипы.

— Ты чего? — Настя пустила тарелки в грязную воду, поспешила к Надежде Игоревне, вытирая руки. — Мама, ты что плачешь?

— Красиво так. Настя, как ты красиво пела!

— Успокойся, чего же плакать-то? Ложись. Ты разве не слышала ни разу?

— Настя, Настя, здесь так все красиво, везде, правда?

— Правда. Ложись. Давай, чего ты не спишь. Тебе днем надо спать…

Косте стало тошно. Он вышел из домика, присел по-деревенски на корточки у входа, закурил. На какую-то секунду ему показалось, что это все бред. И что Настя правда приехала с ребенком — и откуда только у нее этот ненужный ребенок? Две недели коту под хвост. Две недели самого сезона. И никакая это не любовь.

Скоро Настя вышла, натягивая куртку:

— Куришь?

Он посмотрел на нее снизу вверх. Она показалась ему некрасивой. Усталая женщина, только тогда успевает думать о себе, когда ребенок спит. Нужна ему такая Настя? Она как будто поняла, о чем он думал.

— Тебе противно, да? Страшная я в этом году? Все лето в четырех стенах, не загорела совсем, осунулась. Волосы отросли, стричься некогда.

— Фигня это, — сказал Костя.

Настя вздохнула.

— Пойдем пройдемся.

Он поднялся, и они медленно пошли по тропке мимо домиков, вниз по течению, в ущелье. Ветер дул истошный, воздух был влажный, быстро собирался вечер. Настя стала что-то рассказывать про мать. Про ее болезнь, что врачи не знают, что с ней делать, уверяют, что должно само все пройти. Но Настя не верит. Только надеется: путешествие, смена места, вся эта дикая красота, свежий воздух могут ей помочь.

— Она ведь нигде почти не была в жизни. Работа, дом… Может, у нее в душе что-то сместится, я так подумала. Хоть не такой, как до этого, станет, но все-таки. Я сейчас даже не совсем понимаю, как она воспринимает все, узнает ли меня, а если нет, за кого она меня принимает? За мать, что ли? — Она усмехнулась невесело. — Она как заново жить начала. Сначала говорить с ней учились, ходить. Но это нормально после инсульта, мне говорили. Хорошо, что прошло. Она теперь все может, сама все делает. Вот только это и осталось.

Костя вдруг вспомнил, что заказал на вечер баню. Посмотрел на Настю и попытался представить, что пойдут вместе с ней, вдвоем. Попытался начать что-то фантазировать. Но внутри ничего не отозвалось. Настя казалась ему лет на десять старше, чем была в прошлом году. И он рядом с ней тоже становился таким, немолодым уже мужиком. А в домике — ребенок… Это все было дико. Костя почувствовал злость.

— А знаешь, что я иногда думаю? — говорила Настя. — Что, может, с ней то случилось, что нормально и со всеми должно быть. А? Ну, про что говорят… говорилось… про что сказано: будьте как дети. Она ведь знаешь какая строгая была всю жизнь. И строгая и ханжа. Как я ее боялась! Я и до сих пор ее немного боюсь, по инерции, хотя, казалось бы, чего теперь-то. Она же и правда как ребенок совсем. И что с ней делать вот так всю жизнь теперь? Врачи говорят, сама выправится, типа, радуйся, что особый уход не нужен, сиделки не надо, а это — психическое, пройдет. Только у меня нет ощущения, что пройдет. Я иногда думаю, что так со всеми в итоге быть должно. Ты понимаешь меня?

Она вдруг остановилась и посмотрела на него в упор. Костя глядел тяжело, сам чувствовал это, попытался улыбнуться.

— Ерунда, — сказал он. — Ни фига не должно.

Разумеется, вечером мылись порознь: сначала Настя с мамой, мылась сама и мыла маму, потом Костя. Пока они были в бане, он сидел снаружи, курил, смотрел в кромешную ночь. Небо было затянуто тучами, черно, как покрывало, и рев реки казался шумом грозы, и непонятно было даже, отчего не хлещет дождина.

 

А на следующее утро вышло солнце, и день обещал быть жарким. Яркий свет заливал домик через дырку в крыше. Разбудили их голоса снаружи. В тепле база оживала: в домики заезжали отдыхающие. Костя удивился, прикинул, какой день недели. Пятница, все правильно: съезжаются на выходные.

— Сейчас быстро прогреемся, в горах всегда так. Будем загорать, — радостно сообщил он, распахивая косую дверь. Теплый воздух потек внутрь вместе с чириканьем птиц и запахами прелой земли.

Они вышли наружу, как жители ковчега, переждавшие потоп. Песчаная земля, еще влажная, темная, быстро просыхала. Солнце заливало всю площадку перед домиками, скалу, под которой вчера разводили огонь. Деревья, березы и тополя у реки преобразились, сверкали глянцевой зеленью, как весной. Ближайшие домики в линии были уже заселены, и еще шли люди, с пакетами еды, пивом, коробками вина, со своими углями и мангалом, — подтягивались и подтягивались со стоянки. Костровое место под их скалой уже оказалось занято. Это было неприятно, но Костя сказал: “Ничего, прорвемся”, — разделся по пояс и принялся складывать костер прямо перед домом. Было тихо, разводи огонь где хочешь.

Настя тоже сообразила насчет солнца, переоделась в купальник, вытащила пластиковый стул и легла на нем, как на шезлонге, подставив небу свою белую кожу. Купальник у нее был красный. Костя искоса поглядывал на нее, пока разводил огонь. Настя на это усмехалась. Только Костя чувствовал, что сегодня что-то изменилось в нем. Нет того болезненного желания, которое жило все лето. Оно как бы отпустило, совершенно неясно почему. Потому даже на такую раздетую почти Настю он смотрел спокойно, и ему было от этого хорошо.

— Что, сегодня я лучше? — спросила она.

Костя не ответил, ему было весело. А она нацепила черные очки, лежала, закинув лицо к солнцу, но не забывала поглядывать за матерью. Надежда Игоревна ходила чуть в стороне, рассматривала кусты, какие-то травки, цветочки, улыбалась, изредка присаживалась, как делают дети, расставив колени, и пристально разглядывала что-то в песке.

Сначала они услышали мерный глухой топот, потом Надежда Игоревна высоко взвизгнула:

— Лошадь! — и подбежала к ним.

От моста ехал алтаец на низкой, типично местной чубарой лошадке с лохматой гривой и понурой головой. Надежда Игоревна остановилась рядом с Настей, взяла ее за руку, смотрела на подходившую лошадь восторженными, горящими глазами.

— Здравствуйте, — сказал конный, подъехав, щуря хитрые глаза на загорелом до коричневого цвета лице.

— Ну здорово, — ответил Костя.

— Коня? Коня хочешь?

— А почем берешь?

— Сто рублей.

— Эк! Это ты чужих обирай, а мы свои.

— А ты откуда? — с интересом обернулся к нему алтаец.

— Местные. — Костя посмотрел на него с таким независимым видом, чтобы вопросов больше не возникало.

— Ну а что дашь? — спросил алтаец.

— Что, Настя, будешь кататься? — спросил Костя.

— Ну! — засмеялась она. Конюх разглядывал ее, и ей было это приятно. — Давай ты, ты же хорошо ездишь.

— А давай, — сказал Костя, достал полтинник, дал конюху.

Тот быстро спрыгнул с коня, передал вожжи Косте, и он, показалось самому, взлетел в седло. Тут же натянул повод, как будто проверяя механизм, конь заходил, вздернув голову, и Костя дважды ударил в бока, с места разогнал в галоп. С ветром пролетел по небольшой площадке перед домиками и слышал, как заахали отдыхающие, завизжали восторженно дети, сорвалась с места чья-то привезенная собачонка, пробежала за ним, неистово лая и перебирая короткими лапками, и отстала. А он резко осадил коня в конце площадки, где начинались камни и скалы близко подступали к тропе, и повернул обратно. Так же легко и быстро промчался назад. Он чувствовал, что им восхищаются, он и сам понимал, что сейчас красивый: загорелый, крепкий, сильный, поджарый, и даже конек этот алтайский, горный аргымак, тоже будто стал красивее.

Он развернулся у моста и подъехал к домику. Настя сказала что-то похвальное, но он не расслышал, потому что Надежда Игоревна прыгала, хлопала в ладоши и визжала, не в силах сдерживаться, когда он спрыгнул с коня. Настя попыталась ее одернуть, а Костя, как бы не замечая ничего, спокойно отдал поводья алтайцу и похвалил коня.

— Что, больше не станет никто? — спросил конюх, глядя на Настю. — Давай.

— Нет. — Она отмахнулась, но Надежда Игоревна ерзала, теребила ее за руку.

— Настя, Настя, Настя, — повторяла в нетерпении.

— Чего ты хочешь? — спросила Настя в раздражении.

— Ну пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, чуточку, ну Настя…

— Да ты с ума сошла совсем. — Настя посмотрела на Костю, словно ждала поддержки.

— А что такого? — сказал вдруг алтаец. Он, казалось, совсем не был смущен поведением Надежды Игоревны.

— Ну На-астя, — с угрозой слез протянула она.

— А давай, — сказал тут Костя, и Настя с возмущением уставилась на него, но ничего уже не могла поделать.

Костя сунул алтайцу еще полтинник, подставил стул, и вместе они помогли Надежде Игоревне вскарабкаться на лошадь. Животное стояло смирно, не шелохнувшись. Оказавшись наверху, Надежда Игоревна завизжала и засмеялась.

— Держись! — крикнула Настя.

Надежда Игоревна вцепилась в луку.

— Поводи кружок, — сказал Костя алтайцу, и они тронулись.

— Фу, позор какой, — буркнула Настя, глядя им вслед, как, ссутулившись, вцепившись в седло, сидела Надежда Игоревна на коне. — Все ведь смотрят. Что на тебя нашло?

— Расслабься. Общение с природой на пользу, — ответил благодушно Костя и вернулся к костру.

 

Завтракали под непрекращающийся рассказ об этой небольшой поездке на коне. Настя хмурилась, но не могла уже успокоить мать. Косте было смешно смотреть на ее раздосадованное лицо. Надежда Игоревна совсем его не стеснялась, она приняла его в свой мир, и Костя с удивлением чувствовал, что смиряется с ней тоже. Получался некий странный вариант семьи, а особенно если не смотреть на Надежду Игоревну, только слушать голос.

Потом снова вылезли из домика на солнце. Соседские дети играли в бадминтон, лаяла и прыгала за воланом та самая собачонка. Надежда Игоревна, поковырявшись одна, постепенно, как намагниченная частица, начала притягиваться к детям. Наконец остановилась чуть в сторонке от них и, не сводя глаз, смотрела на игру. Дети не обращали на нее внимания. Настя нервничала.

— Надо ее в домик увести. Сегодня тут слишком людно.

— Расслабься, — говорил Костя. — Ты что, боишься, что ее обидят?

Настя бросила на него возмущенный взгляд и снова стала смотреть на мать.

— Мне кажется, ты к ней неправильно относишься, — продолжал Костя. Ему нравилось ее доставать. — Прекрати называть ее мамой. Давай звать ее Наденька, и все станет на свои места. Можно говорить, что это твой ребенок. Наш. Ты хочешь ребенка?

— Дурак. Тебе вместе с ней лечиться надо, — бросила Настя.

Костя засмеялся, потом схватил ее за руку и потянул со стула.

— Пойдем. Если кому-то надо здесь лечиться, так это тебе. От занудства. Идем.

— Куда? Не пойду я, мне следить за ней надо.

— Пошли, пошли. Забудь, ничего с ней не случится. Что ты в нее вцепилась, если у тебя есть я?

Он стащил ее со стула и повел вниз, к слиянию рек. Там, в устье, вода бурлила и пенилась, летали брызги. Там росли деревья над узким течением и было тенисто, даже прохладно после солнца. Огромные, причудливо облизанные водой валуны лежали в русле. Сюда еще не добрались туристы, и Костя, затащив упиравшуюся Настю поближе к воде, наконец-то поцеловал ее, прижав к себе, чувствуя все ее горячее от солнца тело. Отпустил и отстранился, сам выдохнул с облегчением.

Они целовались и обнимались, пока кто-то не спустился за водой. Застуканные, они побежали на широкую отмель Катуни. Сидели там, грелись на солнце, Настя гладила Костю по плечу, блуждая взглядом по берегам.

— Тебе здесь нравится? — спросил он.

— Да. Такая дикая красота. Хотя я море люблю.

— Почему? — Костя даже немного обиделся за свой Алтай.

— Я плавать люблю.

— Вот здесь, когда тепло, можно залезать в буруны, и будет как джакузи.

— Разве ж это — купаться! — засмеялась Настя. — Ты даже не знаешь, что это такое. У вас вообще купаются где-нибудь? В этом, в Телецком?

— Там холодно, но купаются и там.

— А где еще?

— Есть озера. Теплые, где можно, — ответил Костя неопределенно, и тут неожиданная счастливая мысль пришла ему в голову. Он хотел уже высказать ее, как вдруг сверху раздался такой нечеловеческий вопль, что их вздернуло, как от электрического тока.

— Мама! — закричала Настя и бросилась наверх, Костя — за ней.

Не добежав до домика, между кустов и скалой они увидели Надежду Игоревну. Вся сжавшись, закрыв лицо руками, она визжала. От домиков бежали люди, тут же был алтаец и, понукая упрямившегося коня, направлял его в куст.

— Нет ее, видишь! Дьок, дьок!

Но Надежда Игоревна продолжала рыдать.

— Мама! — Настя кинулась к ней и обняла, но стало только хуже: Надежда Игоревна затопала ногами в припадке, захлебываясь, заикаясь, рыдая, что-то пыталась рассказывать. Настя повела ее в дом.

— Гадюку увидела, — сказал алтаец Косте.

— Тут?

— Иеэ, ага. Перепугалась. — Он как-то по-доброму улыбнулся, как будто и правда перед ним был ребенок, а не пожилая несчастная женщина. Костя даже всмотрелся в его лицо, а потом пошел в дом, хотя ему туда не хотелось сейчас, но и торчать на улице, когда все на него пялились, тоже не мог.

Настя уложила Надежду Игоревну в постель. На тумбочке были пузырьки лекарств, и она поила ее чуть не из всех сразу. Надежда Игоревна еще всхлипывала с тяжелыми вздохами, но уже не плакала.

— А сюда не приползет?

— Тихо, нет, пей.

— А вдруг, Настя, Настя, вдруг?

— Успокойся. Тебе нельзя так переживать. Пей и спи.

— Настя, а ты не уйдешь?

— Я тут, видишь.

— А Костя где?

— И Костя тут. Давай ложись.

Костя постоял еще и вышел из домика, опять присел у двери. Внутри еще долго уговаривались и всхлипывали. Кончилось тем, что Настя спела на мотив колыбельной ту самую песню, “Под небом голубым”. Скоро после этого вышла сама, по-прежнему в купальнике. Села рядом.

— Ей такого ни в коем случае нельзя. Врачи сказали. Второй раз удар будет — и все.

— Спит? — перебил Костя.

— Ага, я ее всем напоила, чем могла, до вечера теперь проспит.

— Отлично, — сказал он решительно и поднялся. — Поехали.

— Куда? Не поеду я, вдруг проснется.

— Нет, она до вечера будет спать. Поехали.

И, как она ни противилась, он повлек ее к машине.

 

Почему ему сразу не пришло в голову приехать сюда? Такое тихое, спокойное место. Тоже база. Мало ли что его тянет дичь, степь, романтические обрывы, все эти камни с петроглифами. Вот где надо отдыхать психически расстроенным людям: мягкие холмы, цепочка озер, вид на далекие-предалекие ледники, отсюда похожие на облака, легшие на горизонте. Кедры на склоне, холодный воздух высокогорья, а вода прогревается, можно купаться. Они решили завтра перебраться сюда, наверняка будет свободный домик. Единственное, что смущало Костю, — рядом был перевал, а среди разных поверий, застрявших у него в голове с детства, была и святость этих мест: здесь то нельзя, се нельзя. Туристы, конечно, не знают и шумят, и пьют, и буянят. Но Костю все время сдерживало на перевалах что-то, как будто дух-хозяин, невидимый, наблюдал со стороны, а он чувствовал это.

Дул сильный ветер, но после гудящего ущелья тишина озер казалась раем. Настя долго, с наслаждением плавала. Костя не стал, он почти не умел и не любил. Наблюдал, как она, все позабыв, преобразилась, стала снова той Настей, какой была год назад. Он наблюдал за ней и чувствовал себя счастливым.

Наконец, накупавшись, она вылезла на камни. Под ветром кожа пошла мурашками. Полотенце они, конечно, не взяли, и Костя дал ей свою рубашку. Она тут же намокла. Он чувствовал, как постепенно пьянеет. А Настя нацепила на руку часы, распустила волосы и повернулась лицом к солнцу. Но под ветром все равно мерзла, было видно.

— Пойдем наверх, в кедры. Там тише, — сказал Костя.

Наверху и правда было тише, хотя не очень. Костя нашел нагретый, не сильно покатый склон. Отсюда было видно все озеро, и долину с дорогой, и далекие-предалекие ледники, но их самих с базы не было видно, она осталась внизу, под холмом и за кедрами. Оттуда только долетали изредка обрывки музыки — такие странные в тишине.

Костя расстелил покрывало из машины, и они легли. Расслабились под солнцем. Очень скоро все звуки слились в единый гул, складный шум кедровых крон под ветром, мерный плеск озера. В закрытых глазах заходило алыми пятнами солнце. Кожа нагревалась и остывала, быстро нагревалась и тут же остывала под порывом ветра. Знобило и продирало жаром, и касались друг друга сначала невзначай, чуть-чуть, потом ближе, плотнее, и знобило от касания мокрой ткани, и шумело сильнее в ушах, в голове, во всем теле. Осторожно, осторожно, будто боясь вспугнуть, боясь быть вспугнутыми, трогали друг друга, гладили, не открывая глаз, и солнце становилось объемным, выпуклым, жгло уже в самое горло. И сладко и боязно, оттого что вот так вот, открыто, под небом, кедрами, при ярком свете, у озера, у всех на виду, у всего перевала на виду, — и сладко, и боязно, и сладко. Наконец он не выдержал, обнял ее всю, вцеловался в губы — и тут же ощутил властно, снаружи исходящее, грозное: НЕЛЬЗЯ.

Открыл глаза. Настины глаза тоже оказались открыты, но смотрела она не на него, а за него: вытягивая руку с часами, смотрела время. Он отстранился, поднялся, отошел к краю склона.

— Прости, — услышал сзади. — Прости меня. Слышишь? — Потом: — Но что мне было делать? Я же не могла ее оставить. Мне некуда ее девать, у нас больше нет никого. Ты слышишь? Ну неужели ты такой эгоист, только о себе, о своем удовольствии все? Да, тяжело, но у меня выбора нет, мне с этим всю оставшуюся жизнь теперь жить. Думаешь, мне это нравится? А что де…

— Помолчи, — оборвал он ее. — Пожалуйста.

Что-то было не так. Ветер исчез, будто его выключили. Птицы смолкли. Что-то было не так реально, по-настоящему, Костя чуял это, как зверь, но не понимал. Ему стало тревожно. Подумал, опять землетрясение, эпицентр рядом был в прошлый раз, вдруг снова? Даже присел, потрогал землю рукой. Потом перевел взгляд на озеро, на небо. Тут кто-то закричал на базе, и в тишине было слышно, как будто кричат рядом:

— Затмева-а-ет!

И Костя тут же все понял, взглянул опять на небо, на солнце. Небольшая, размытая тучка встала напротив светила, и он отчетливо увидел, что у светила откушен как будто бок.

Первое августа. Конечно, сегодня 1 августа 2008 года, как он мог забыть? Разрекламированный день, пик турсезона, от которого он так счастливо отмазался, превратившись сам из проводника в туриста.

— Костя, Костя, затмение! — залепетала сзади Настя с такой же интонацией, как ее мать. Подошла и прижалась сбоку, но Костя вздрогнул от холодного, мокрого и отстранился.

Солнце закрывалось медленно. Казалось, что слепнешь. Постепенно удлинялись тени, по-вечернему застрекотали обманутые кузнечики. Ветер совсем стих, и озеро выгладилось. Перевал замер. Грозный дух перевала тоже не дышал.

Луна навалилась на солнце тяжело и величественно. Стало так тихо, как будто сжалось пространство, сам воздух загустел, и когда на базе заахали люди, слышно было так, словно они стоят бок о бок. Когда затмило полностью, зажглись две звезды симметрично от солнца. И так все застыло, исчезли звуки, краски, исчезла граница между космосом и земным миром, тонкая завеса света, отделяющая от звездной бесконечности. И весь земной мир, все живое, обомлев, замерло и глядело в этот открытый космос.

Луна дернулась, будто ее толкнули, и огонь плеснул из-за ее спины. А потом быстро, быстро — гораздо быстрее, чем накатывался, — черный круг сдвинулся влево, отошел совсем, и опять настал день.

Мир моргнул, выдохнул — и начал жить заново. Обновленный, мир начинал все сначала, словно вспоминал себя. Засвистали и заметались низко над землей птички, которые летают только на рассвете. Слабо-слабо потянул с воды ветерок. Озеро шевельнулось, как будто после сна, плеснуло о камни и ожило.

— Костя, поехали, — дернула Настя его за руку. — Поехали. У меня предчувствие нехорошее, что с мамой что-то случилось. Нас долго уже нет.

— Да. Да.

Они взяли покрывало и стали спускаться к машине.

 

Но Наденьке было хорошо. Ей грезилось. Вот она выскакивает из домика, выбегает легко и стремительно, а там самый рассвет, солнце встает, причем так быстро, как на ускоренной пленке, выныривает из-за горы и вскакивает над ущельем, как поплавок, огромное, огненное яблоко, от него все заливается каким-то нереальным светом, и даже небо как будто горит. А на обрыв, прямо над ущельем, выходят олень и медведь. Сначала выходит медведь, и он сияет, как будто огненный, или это солнце заливает его таким светом; а потом выходит олень, и он кажется отсюда, снизу, синим-синим, как краска, и тоже как будто сияет. Они стоят там, большие, и глядят вниз, прямо на Надю, и она чувствует их доброту и любовь. Она так рада, что увидела их, у нее даже в горле от восторга застревает ком. Прыгает и зовет того, кто остался в доме: “Настя! Настя! Выйди, посмотри тоже: вот они появились, вот вышли медведь и олень, исполненный очей. Выйди, взгляни, Настя!” Но из домика никто не выходит. Наденька прыгает, бьет в ладоши и почти уже плачет от восторга. Наденька очень счастлива в этот момент.

 

 

 

Звезды над Телецким

 

После переправы, разнеженные, как после любви, мы лежали на взгретом склоне и тихо разговаривали. Разговор наш состоял из одной фразы, произносимой на разный лад. “Хочешь, постопим”, — говорила я, как будто бы Славка предлагал мне это, а я только с ним соглашалась. “Постопим, если хочешь”, — отзывался он.

На самом деле нам обоим в тот момент ничего не хотелось. Мы лежали на берегу и сушили замоченные при переправе штаны; мы лежали затылками к дороге. Чулышман, оставшийся сейчас чуть внизу под берегом и скрытый зарослями ив, нес свои воды почти неслышно. Два серых журавля-красавки с курлыканьем покружились над нами и сели на берегу, чуть ниже по течению, с интересом поглядывая, что за гости посетили их тихий, безлюдный мир.

Три дня до этого мы жили на другом берегу у гостеприимных лесников — опергруппы алтайского заповедника, трех типичных русских богатырей; они кормили нас борщом из банок и разнообразными таежными байками, лишь бы мы пожили с ними и разбавили их монотонную службу. На десерт все эти дни подавались одни и те же истории о войнах с местными браконьерами. При явном перевесе сил между хорошо вооруженными оперативниками и алтайскими охотниками, лезущими на запретную зону, война шла затяжная, жестокая и нечестная: лесники ни на что не имели права, кроме как задержать и выписать штраф, а браконьеры по умолчанию имели право на все. И вот теперь, жаловались нам три русских богатыря, им ни за что нельзя появляться в приграничных с заповедником деревнях, где царят пьянство и беззаконие и живут все те браконьеры, которых они знают уже в лицо. “Хотя там и обычным людям опасно останавливаться”, — продолжали богатыри, охваченные вдохновением, и рассказывали о машинах туристов, забросанных камнями, о вымогательствах и украденной студентке. “Три года ее искали с милицией, да где же ее найдешь: увезли на стоянку, пока не родила им там, не отпускали. А потом ведь уже и незачем. Разбойники, средневековье”, — довольные, щурились в огонь наши богатыри: пока существовали где-то разбойники, держалась и их небольшая застава.

И вот, расставшись с нашими добрыми хозяевами, мы лежали у дороги, а впереди были все три мифические деревни: Коо, Кок-Паш и Балыкчи, одна другой страшнее, одна другой славнее. И нам предстояло пройти все их три пешком, потому что были мы туристы дикие, ни машин, ни великов, ни коней не имели. “Самое лучшее для вас будет проскочить Коо засветло. И ни в коем случае не в сумерках, в сумерках туда не ходите, там совсем беспредел”, — наставляли нас оперативники, переправляя через реку.

Мы соглашались, хотя чувство опасности так и не появилось в нас, несмотря ни на какие рассказы. Мы соглашались и уверяли, что не станем ни с кем разговаривать, не будем никому давать денег на водку и не купим ничего, хоть бы нам предлагали золото и бриллианты. “Самое лучшее для вас — не вступать ни в какие контакты с местным населением, — на прощание наставляли богатыри. — В случае чего кричите, мы рядом”, — добавляли они, и мы представляли, как станут они обстреливать врагов с противоположного берега Чулышмана. От этой фантазии нам становилось весело. Чувство опасности не поселилось в нас, зато было твердое и счастливое чувство, что мы — в раю.

А кто бы сказал, что это не так? Долина Чулышмана — узкое ущелье вдоль реки, напоенное теплыми и пряными степными ветрами, скифской памятью и языческой грустью. Издревле охраняемое, священное, сокровенное место. За эти благодатные земли всегда шли бои. Они помнят историю христианизации этих сибирских земель в девятнадцатом веке и Гражданскую войну двадцатого. На одном и том же обрыве, нависшем над дорогой, вплотную пробивающейся вдоль реки, легко представляешь и лучника-скифа в высоких войлочных сапогах, и алтайца-партизана из партии Кайгородова, готового угостить камнями как красные, так и белые отряды — кто бы ни шел внизу. На широких степных залысинах у реки — остатки оросительной системы раннежелезного века, а чуть дальше у прижима — остатки военного китайского укрепления восемнадцатого... И все эти духи, останки, память — все это доживает в тишине и диком безлюдье самой заброшенной долины на Алтае. Три деревни на сто километров ущелья. Три деревни на сто километров степного берега шумной, бурливой реки, несущей свои воды к Телецкому озеру. Мы были не первый раз на Алтае, но, кажется, нигде еще не чувствовали себя столь абсолютно, столь полно счастливыми, как на этой благодатной земле. После города, тесных улиц, после толкучки, метро и выхлопных газов мы были уверены, что попали в рай и в этих трех деревнях живут самые счастливые люди на свете. Мы лежали и мечтали о том, как дойдем до Телецкого, до мифически прекрасного Алтын-Келя и будет ночь, над ним повиснут низкие горные звезды, и мы станем купаться в жгуче-холодной воде голышом.

Но мы знали Алтай, а потому не могли совсем не верить нашим богатырям и думали, как бы исполнить обещанное: как не попасть в деревни вечером. Если бы мы пошли сейчас, именно в сумерках оказались бы в Коо. Выхода было два: либо не идти никуда, ночевать здесь и двинуться утром, либо поймать машину и проехать опасный участок. Как это ни странно, по той пыльной грунтовке, что тянулась вдоль Чулышмана, изредка ездили отчаянные туристы, и сюда, до впадения речки Чульчи, нас довезли добрые люди. Люди поехали дальше, а мы остались у лесников. И вот теперь, чувствуя себя совершенно счастливыми, чувствуя себя наконец-то потерянными в этом раю, мы меньше всего хотели, чтобы воздух огласился ревом двигателя. Под гул реки и сухой треск степных кобылок так хорошо было лежать и переиначивать на все лады одну-единственную фразу-заклинание: “Хочешь, постопим”. — “Постопим, если хочешь”.

 

Райские жители появились внезапно: они склонились и заслонили нам солнце. Славка тут же встрепенулся и сел, а я не сразу сообразила, что это люди, а не облака. Но сверху раздалось странное:

— Медведя купи, — и я открыла глаза.

Два молодых и от долгого пьянства черных алтайца смотрели на нас сверху вниз. Они смотрели на нас, как, наверное, будут глядеть инопланетяне, если когда-нибудь все-таки приземлятся на нашу грешную Землю. В их лицах было и недоумение и умиление. У одного, правда, еще напряженное недоверие. Другой же улыбался Славке открыто, будто они были друзья.

— Медведя купи. Надо медведя? Дешево отдам, всего за две тысячи.

Я тоже села и быстро огляделась, ожидая увидеть привязанного в кустах бурого медведя. Но вместо него чуть в стороне стояла женщина с мешком у ног. Она застенчиво улыбнулась мне. Я представила, что медведь в мешке.

— Какого медведя? — спрашивал тем временем Славка. — Зачем?

— Нет-нет, нам не надо, — затараторила я, придя в себя и вспомнив наставления богатырей.

— Дешево отдадим, — повторил улыбчивый алтаец без энтузиазма и сел рядом со Славкой. По всему было видно, что сидеть собрался долго, ноги его не держали. На меня он не обращал внимания. — Ты откуда, земляк?

— Из Барнаула, — соврал Славка, отняв от нашего путешествия сюда четыре тысячи километров.

— Правда? — резонно не поверил алтаец. — А меня Эрмен зовут. Выпить есть?

— У нас нет ничего, — сказала я, но мужчины на меня не посмотрели: дела им не было до того, что кто-то в кустах пищит.

— У нас тут у кореша день рожденья, ну пили, конечно, но ты не смотри. А может, есть что выпить?

Второй обошел Славку слева, достал сигареты, присел и молча толкнул его в плечо. Типа, есть закурить? Мой интеллигентный Славка, по которому невооруженным глазом видно, что он аспирант и будущий кандидат, и с людьми он привык говорить на “вы” и искренне удивлялся, если человек не читал в детстве Гомера, в юности — Толстого, а в студенческие годы — “Жизнь Клима Самгина”, — этот мой Славик только улыбнулся близоруко и развел руками. Не курю, мол.

— Я у вас в Барнауле бывал, бывал, — продолжал Эрмен, не глядя, достал зажигалку и прикурил второму. — Я такси, типа, гоняю. Больше в Горно-Алтайск, но и к вам тоже бывает, бывает. Ты не смотри, что мы сейчас такие. Это ж день рожденья, грех не выпить, праздник. И на свои гуляем. Вот это, видишь, Алик. Он из Чечни пришел. Вон видишь, какое лицо. Он сам лично Дудаева брал. Правда, Алик?

— Слышь, земляк, дай сто рублей, — качаясь, обернулся Алик к Славке. У того даже глаза стали большими.

— Зачем?

— Зачем! — почему-то обрадовался такому ответу Алик. — Ты слышь, а зачем! — Он засмеялся глухо, толкнул Эрмена в плечо и сам чуть не упал, а потом сделал зверское лицо и снова посмотрел на Славку: — Ну, того: давай сотню.

Во мне все закипало и тут не выдержало:

— Вы чего сюда пришли? Мы вас что, звали? Идите отсюда, мы с вами не знакомы. И не собираемся вам ничего давать!

Алтайцы вскочили на ноги, как ужаленные. Алик сконцентрировал на мне взгляд, но Эрмен увел его, толкая, как бычка, в грудь.

— Ты чего с ними разговаривать взялся? — зашипела я на Славку. — Тебе же говорили: ни в какие контакты с местными!

— Они мирные, спокойные. Я контролирую ситуацию. К тому же разве тебе самой не хотелось узнать, как живут здесь люди?

Нет, в тот момент мне уже не хотелось. Я не этнограф. Да, я интересуюсь алтайской эпической поэзией, историей и культурой, но этот интерес не требует полевых вылазок, не требует соприкосновения с народом, я не Максим Горький. Да и что я, не знаю алтайцев? Еще как знаю: и скромную, нежную Айару, что училась двумя курсами меня младше, и бойкую Чечек с разбойничьими глазами, она переводила по моей просьбе эпосы, и задумчивого Мергена, и Айрата, и Эмила, и еще — аспирантов, музыкантов, артистов, певцов... Мы приехали сюда в рай, а в раю совсем не обязательно знать, как живут люди. Я была настроена решительно. Мне никто не был нужен.

Но наши новые знакомые думали иначе, да и Славик с его гуманизмом и человеколюбием ощущал уже себя виноватым в моей вспышке. Когда кореша пошли на сближение, он шагнул к ним, как миссионер к пастве.

— Ты не обижайся, земляк, мы ничего не хотели, — начал Эрмен.

— Да ладно, я все понимаю, — кивал Славик.

— Мы по-свойски, — продолжал Эрмен. — Мы не бандиты какие-нибудь.

— Да все нормально, чего уж...

Не прошло пяти минут, а они уже сидели рядком и разговаривали.

— И что же вы, пешком из Улагана идете? — делал Эрмен большие глаза.

— Ну, не всегда, нас тут подбросили... километров десять...

— Пешком с Улагана, прикинь! — сообщал Эрмен Алику и сбивался на алтайский. Они быстро обсуждали это и возвращались к Славке: — А после на Телецкое, да? У, там красиво! Там так... — Он искал слово, как будто оно застряло у него в зубах. Не нашел, сплюнул и сказал снова: — Да, там красиво. А оттуда потом как?

— Мы еще не думали.

— Вы только вот что... вы того... — заволновался вдруг Эрмен. — Вы что же, и через Коо пешком пойдете?

— Ну да, а как же еще?

— Нет, не ходите, нельзя это! — Глаза у Эрмена стали огромные, а лицо — детски испуганным. — Там такие люди живут! Туда даже мы не ходим, а вам точно нельзя.

Я про себя присвистнула. Ситуация менялась: алтайцы из враждебного лагеря, о котором нам три дня подряд рассказывали страшилки у костра, вдруг переметнулись на нашу сторону. Все становилось еще более интересно: что же это за Коо, которой боятся даже свои? А наши новые знакомые быстро и возбужденно что-то между собой обсуждали.

— Вот что, земляк, — хлопнул потом Эрмен Славика по плечу. Тот чуть не упал. — Я тебя довезу. У меня машина есть, я тебя довезу. (Мы со Славкой переглянулись: “Хочешь, постопим?” — хитро сощурились его глаза.) Но не сегодня, — сказал Эрмен. — Ты видишь, я сегодня какой. Завтра. Завтра точно довезу. Пойдем сейчас к сестре в гости. Вон видишь, стоит. Это моя сестра. Пойдем, переночуешь у нее, а завтра я возьму машину и тебя довезу. И даже денег не возьму. Пойдем.

И они с Аликом поднялись и повлекли Славика за собой. Хочешь, постопим... На такой поворот я была не готова.

— Эй, да вы куда? Слав? — крикнула я им в спины.

— А это кто? Жена, да? — спросил Эрмен, вдруг обнаружив меня. Они остановились и пытались на мне сосредоточиться. А Славик стоял и продолжал близоруко, совершенно обезоруживающе улыбаться. Когда он так улыбается, что бы с нами в этот момент ни происходило, я успокаиваюсь: все кончится хорошо.

— Жену берем с собой, — постановил Алик.

— Без вопросов, — согласился Эрмен.

Я всплеснула руками:

— Славка, да куда мы пойдем?

Тут я заметила, что он мне усиленно подмигивает. Значит, у него есть план.

— Хорошо, а рюкзаки? — сказала я.

— Рюкзаки! — обрадовались наши новые друзья. — Рюкзаки тоже берем с собой.

Они схватили их и закинули себе на плечи, а потом взяли Славика под руки и повлекли. Я бросилась за ними.

— И как вы, туристы, с рюкзаками ходите? — со смехом говорил Эрмен. — Я не пойму. Мы в тайгу просто так идем, а вы — с домом.

Он качался под этой непривычной тяжестью и был похож на улитку, у которой раковина не по росту.

— Подружка, подожди, — догнала меня женщина с мешком, закинула его на плечо, взяла меня за локоть и представилась: — А меня Маша зовут, а тебя?

Я расслабилась. Мне стало весело. Наша сумасшедшая компания побрела вниз по Чулышману, в стороне от дороги, напрямую через степь и круглые голыши — остатки скифских курганов. Через десять минут мы хохотали и веселись, как будто знали друг друга год, как будто именно к этим людям мы ехали в гости за четыре тысячи километров, летели самолетом, потом автобусом, потом на попутках, потом пешком. К этим простым и пьяным людям.

— Это ничего, что мы пьяны, — говорила Маша и театрально щурила без того узкие глаза на большом, красном, одутловатом от водки лице. — Мы на свои пьем. И ведь праздник. Грех не пить.

Что значит грех для алтайцев, я не знала и предпочла в тот момент не выяснять. При своей неплохой осведомленности в их культуре про религию я знаю мало. Крещеные язычники, ждущие прихода Белого Бурхана, зацепившие краешком монгольский ламаистический буддизм, — и все это глубоко забывшие в эпоху всеобщего атеизма. О каком грехе говорила Маша, черт его разберет. Да и почему она Маша? Почему не Айана или не Карагыс? Это по советским правилам в паспорте у них писалось русское имя, при том, что свое, настоящее, оставалось для своих, как возврат к архаическим, языческим временам с тайными именами. Почему она Маша? Как дань прошлому или чтобы скрыться от нас, пришельцев?

Но думать было некогда, мы уже неслись, как камни с горы, как вспугнутые горные козлы со склона, — а куда — и не спрашивай. В раю жили веселые люди, наши новые знакомые: только и делали, что хохотали. Эрмен и Алик на ходу менялись нашими рюкзаками. Эрмен был веселее всех, и смеялся, и заводил других. Он мне начинал даже нравиться: у него было симпатичное лицо, открытое, улыбчивое и доброе. Алик (если он, конечно, Алик) выглядел хуже: и тупее и пьянее. Я слышала, что Эрмен назвал Алика братом, но это могло значить все, что угодно: кто по-алтайски брат, по-русски может выйти дядей, я путаюсь в их определении родства. Главное, что это значило — Алик младший.

Алик же был молчалив и только поддакивал, когда Эрмен рассказывал о его чеченской службе.

— А что, еще по контракту пойдешь?

— Угу.

— И из автомата стрелять будешь?

— Угу.

— А из базуки?

— Дадут, так чего не стрельнуть.

— Наши стрелки знаешь какие? Лучшие стрелки. Белке со ста шагов в глаз. — Это он уже Славке.

— Что, из базуки? — удивлялся он.

Кореша зависли на миг, а потом начали наперебой рассказывать городскому лоху-очкарику, что такое базука.

— А Алик — мой муж, — говорит мне вдруг Маша в самое ухо.

Я вгляделась ей в лицо: ей лет тридцать пять, не меньше, а Алик выглядит чуть-чуть за двадцать.

— Ага. — Она кивает, и закрывает глаза, и счастливо щурится, как будто доверила мне сокровенную тайну. — Балам есть, — говорит потом и показывает, как будто качает ребенка. — Трое, — добавляет.

— Трое детей? — Я отчего-то в ужасе.

— Ага. — Она снова щурится и улыбается счастливо.

Мы приотстали, она все тянет меня за локоть вниз и назад, совершенно невозможно идти.

— Эй! — обернулся к нам Эрмен, но Маша махнула ему в раздражении:

— Чего хочешь? Иди! Мы с подругой секретничаем, не видишь? Он мне брат. Младший, — говорила потом Маша про Эрмена и продолжала снова свои секреты, с закатыванием глаз и смутными интимными намеками, и все это с особым, странным акцентом, а наполовину по-алтайски. — А ты кем работаешь? — спросила она меня вдруг и открыла свои карие глаза. — А я в Коо. В школе, учительницей работаю. Русского языка. — Я потеряла дар речи. Но ей ничего от меня не было нужно. — А вы правда Коо пешком пройти хотели? Вам нельзя, нет. Ни за что нельзя. Там такие люди живут... у! Вот такие люди. Мы сами туда не ходим.

— А где вы живете? Не там?

— Нет, что ты! Там бандиты живут, а мы не там. У нас домик тут, рядом. Совсем не в Коо. Там колхоз был когда-то, моя сестра — председатель. Но теперь — не там, что ты, не там.

О Алтай-Кудай! А я надеялась, что мы вот так вот, в обнимочку, проскочим злополучную деревню и добежим до самого Телецкого! А там уже и звезды, и холодная вода... Но близился вечер, солнце с шипением, как горящая головешка, падало за горы в далекое Золотое озеро, а воды Чулышмана становились стальными, темными. Горы вокруг тоже мрачнели, и пахло уже остывающей пылью, полынью и чабрецом.

Степная часть пути кончилась. Мы вошли в небольшой лесок и стали забирать в сторону от дороги. Шли напрямую, без троп, меж деревьев — алтайцы уверенно вышагивали грязными ногами в китайских сланцах, а мы бухали своими горными ботинками. В темноте не заметили, как перебрели неглубокий ручей. Меж деревьев бродили одинокие снулые коровы. Маша, указывая на каждую, говорила: “Это наша. И эта тоже. И та”. Я предвкушала парное молоко, спокойный сон в доме, а не в палатке, а завтра легкую и быструю езду до Алтын-Келя. Все-таки мы в раю. Нельзя забывать, что мы в раю.

 

Мы вынырнули из леска и оказались у подножья горы. Вплотную к ней стоял двор, два домика за забором: обычная русская пятистенка и традиционный алтайский айил — сложенная из бревен юрта с шестью углами и дыркой в крыше вместо дымохода. Однажды мне уже доводилось в такой спать, и я обрадовалась: это такая экзотика, и необычные запахи, и открытый огонь, и звезды смотрят тебе в лицо всю ночь... Такая первобытная радость. Все-таки мы в раю.

Мы вошли во двор. За домами прятался, высовывая только нос, разбитый грузовичок. Остов какой-то легковушки валялся у забора. Открылась дверь, и на крыльце появились дети: мальчик и девочка, чумазые, голые и босые. Маша, бросив мой локоть, ринулась на них, как волчица, с шипением и криком. Оба тут же получили подзатыльник, заревели и скрылись в доме. Оттуда раздался плач младенца. Наши новые приятели скинули рюкзаки и тоже пошли в дом. О нас, остолбеневших, казалось, забыли, но на крыльце Эрмен обернулся:

— Входите.

Мы поднялись, но входить не хотелось. В доме царил дух пьяной нищеты. Даже пахло как-то по-особому, кисло и тоскливо. Мебели почти не было, игрушек — тоже, как, впрочем, и замков на двери. Меня поразили выбитые стекла в окнах, два были заколочены фанерой, а два — заклеены полиэтиленовым пакетом. От теплого сквозняка пакеты прогибались и шуршали. На автомате я подумала, как станут жить здесь эти люди зимой, когда морозы под сорок.

Маша уже сидела у телевизора и кормила грудью младенца. Изредка переругивалась с Аликом. В телевизоре шло индийское кино, и этот анахронизм меня поразил. Открылась дверь в комнату, оттуда вышел Эрмен, направился на улицу и кивнул нам идти следом. На двери висели прикнопленные вырезки из журналов — лица индийских актеров. Я уже не знала, стоит ли этому удивляться.

Мы сбежали с крыльца и вошли вслед за Эрменом в айил. Я надеялась, что хотя бы там будет дух настоящий, национальный, исконный, а не этот — обезличивающей, глубокой нищеты. Но айил представлял из себя подобие грязной летней кухни. Эрмен стал разводить в центре огонь. Вдоль стен стояли старые деревянные тумбочки, пустая кровать с панцирной сеткой, лежала посуда, дрова. Земляной пол был утоптан до твердости асфальта. В потолке и правда дыра. Я взглянула в нее, как на добрую знакомую, но подавленное, неуютное, тревожное состояние не прошло.

Над огнем повесили грязный котел, в него налили воды. Явились Маша и Алик, с ними прибежал уже одетый мальчик. Мать дала ему пакет и тазик, он стал вытаскивать из пакета быстрые китайские макароны, которые мы едим в походах от безысходности, вскрывать упаковку зубами и высыпать содержимое в таз. Пришла девочка. На ней были трусы, но она по-прежнему была босая. Она села вместе с братом и занялась этим увлекательным делом. Я смотрела на нее с интересом: смуглая, но с практически белыми, выгоревшими волосами, лохматая, стриженная клоками, она была похожа на Маугли. В ней было что-то первозданное и дикое. Она стреляла черными глазами в нашу сторону. Алтайцы говорили между собой, о нас совсем позабыли.

Вода закипела. Маша налила ее в пиалы, заварила чайные пакетики, добавила молока и грубой ячменной муки — талкана и подала нам национальный алтайский чай. Мы благодарно кивнули. Тут Маша заметила, что девочка босиком, напала на нее с криком, дала подзатыльник, девочка бросилась к двери, споткнулась и ударилась лбом о порог, начались рев и крик, Маша подхватила ее, и шлепала, и утешала... Мальчик тем временем попытался поднять огромный таз и вытряхнуть макароны в котел, но уронил и часть просыпал. На него орали все трое.

Наконец они стихли. Мы сидели совсем оглушенные и цедили горячее варево. На душе было тоскливо и тошно. Алик с Эрменом стали переговариваться по-алтайски, и Эрмен был явно предложению не рад, а Маша — резко против. Но Алик ее быстро заткнул. Отбившись ото всех, он подступил к нам. Сел напротив и хотел что-то сказать, но нашелся Эрмен, опередил его громким голосом.

— Славик, земляк, купи медведя! — крикнул он, и в его словах было какое-то отчаяние. Мы зашевелились, но не успели еще ничего ответить, а Эрмен с таким же отчаянием обернулся к Маше: — Покажи.

Она тут же метнулась в угол, достала тот самый мешок, с которым мы гуляли весь вечер, вытряхнула перед нами и расстелила на земляном полу шкуру небольшого медведя, совсем еще медвежонка. Она пахла кислым. Меня затошнило.

— Купи медведя, совсем ведь дешево отдаем.

— Нам не нужен медведь, — сказал мой Славик, и голос его прозвучал неожиданно твердо. Я даже мельком на него обернулась: его лицо стало каменным, он ощутил себя в стане врага и был готов драться. Дешево мы не сдадимся, — говорили его неожиданно жесткие глаза. Это поняла я, это поняли и алтайцы.

Безропотно они свернули шкуру, и снова начались переговоры. Я видела, что Эрмен отчаянно пытается спасти ситуацию. Все-таки мы были гости. Мы сидели у них в айиле, возле их очага, пили их талкану чай, и нас нельзя было обижать. Как бы ни были расшатаны национальные устои в этих людях, закон гостеприимства жил в крови. Он жил у Эрмена и Маши, с видом страдающей героини античной трагедии откинувшейся на стуле. Но он был вытравлен начисто у Алика. Препирательство было недолгим. Алик посмотрел на нас волком, зверем и рыкнул в страшном испуге:

— Земляк, дай сто рублей!

И тут мне стало нестерпимо всех этих людей жалко. Я увидела, как качнулся вперед мой Славик, готовый принять последний бой, но опередила его, сказав:

— Может, вам уже хватит?

Мой голос был тих, но меня услышали. Услышал именно Алик. Чутье развернуло его ко мне. Он ринулся, как утопающий, его голос дрожал, он был несчастен:

— Землячка, дай сто рублей. Нам на пиво. Нам не надо больше. А завтра мы вас увезем.

Поверженный Эрмен только кивал:

— Ага, увезем. Ага.

На чем же вы нас увезете? — подумала я, но промолчала.

— Не пейте только водку, — страдающим голосом сказала я и дала ему в руки сто рублей. Алик ликовал. Он не мог сидеть на месте, вскочил:

— Да где ее сейчас взять!

Он стал силен и весел. Выбежал из айила.

— Мы того... мы правда, эта... не будем, того... Мы быстро, — пролепетал напрочь смущенный Эрмен и убежал следом.

— Идемте в дом спать, — раздавленным голосом сказала Маша. На ней не было лица. Нам было легко убедить ее, что айил — это предел наших мечтаний, что мы станем спать тут, а спальники у нас есть.

Когда она ушла, захватив нехитрый свой ужин, мы закрыли дверь и привалили ее поленом. Стемнело. Света от потухающего очага было мало. Слышно было, как мужчины возятся с грузовиком, заводят его, раскручивая рычаг. Наконец автомобиль завелся. Хлопнули дверцы. Скрипя и колыхаясь, он проехал возле айила, кто-то открыл ворота, закрывать не стал. Шум мотора удалился, потом совсем погряз в лесу и сумерках.

 

Через пять минут мы подхватились, не сговариваясь. Помогая друг другу, надели рюкзаки. Осторожно выглянули за дверь. Двор был пуст, сумерки слепили глаза. Стараясь держаться подальше от пятен света из окон дома, мы пересекли двор и ринулись прочь от этого места. Уже в лесу, обернувшись на дом, я увидела, что за пустыми глазницами окон мельтешил телевизор, музыка долетала индийская, веселая, яркая. Мы побежали.

Мы бежали легко, несмотря на рюкзаки: ноги сами несли нас. Мы не думали о направлении, главное — подальше отсюда. Инстинкт влек нас назад. Впереди была ужасная Коо, а сзади — наши добрые богатыри, пусть и на другом берегу Чулышмана, зато с ружьем с оптическим прицелом. Мы бежали, смущенные, и нам не было стыдно. Мы не боялись этих людей; но так невыносимо было находиться внутри их мира, несчастного, разрушенного, нищего, вдвойне уродливого своей нищетой на фоне прекрасного, благодатного, обетованного Алтая.

Мы перебрели ручей, спустились в овраг, пересекли дорогу и ринулись дальше, к берегу, чтобы потом, вдоль него, степью, перепрыгивая через древние рвы оросительной системы, оскверняя топотом скифских воинов в их позабытых могилах, чтобы бежать и бежать обратно, к нашему месту, где так хорошо и спокойно было загорать и млеть после переправы.

Еще издали мы увидели, что на том пятачке горит костер. Темнели валунами палатки. У кустов замер уазик. Сбавив скорость, тихо, как звери, мы подобрались к лагерю.

— Эй! — окликнули нас, и от огня поднялся человек. — Вы кто?

Мы успокоились, услышав трезвый голос. Хотелось пуститься в слезы. Хотелось тут же про все рассказать. Но вместо этого я услышала твердый и даже холодный Славкин голос:

— Мы туристы. Можно рядом с вами на ночь палатку поставить?

— Валяйте. — Человек быстро потерял к нам интерес.

— Слава, Славик, что мы завтра-то делать будем? — спрашивала я уже в палатке. Мне казалось, что мы окружены.

— Спи, — ответил мне мой суровый, мужественный Славик.

 

Мы проснулись от знакомых слов и знакомого голоса:

— Земляк, купи медведя.

Эрмен ходил между палаток. Я боялась шевельнуться и только блестела глазами из спальника. Славка показал мне молчать. Горе-продавца скоро выгнали, завелся тот самый грузовик и уехал. Только после этого мы высунулись из палатки.

— Может, застопим? — спросила я, без особой надежды глядя на уаз.

Славка был настроен более решительно. Он пустился на переговоры, но они ни к чему не привели: мест нет, народа слишком много и едут в обратную сторону. Нам перепал только чай со сгущенкой.

— Собирайся, — сказал после этого Славик. — Нам сегодня пятьдесят километров топать.

Через полчаса нашей палатки не было, рюкзаки собраны, и мы уходили по дороге туда, откуда прибежали накануне. Туристы смотрели на нас как на психов. Я ощущала себя, будто иду на войну.

Мы шли молча и упрямо. Старались оставлять дорогу чуть-чуть в стороне. Прислушивались к шуму моторов. Готовы были прыгнуть в кусты. Мы были нервны и не заметили, как оставили позади домик наших вчерашних знакомых.

В деревню Коо мы вступили по лучшим заветам наших богатырей: утром и готовые к бою. Но никто нас не видел. Никто не появился на улице, если не считать собак и телят между хилыми, запущенными домишками. Я боялась смотреть на окна: мне казалось, во всех не будет стекол. Я боялась оглянуться: мне казалось, отовсюду глядит та же кислая, пьяная нищета.

Мы отдыхали первый раз через несколько километров после деревни, пили из Чулышмана, черпая из волны кружкой, и этот невеселый отдых был похож на тризну по нашему личному, первобытному раю.

Пара серых журавлей-красавок с курлыканьем сопровождала нас, и, когда мы остановились, они тоже сели в отдалении, чуть ниже по течению, ходили и поклевывали что-то в прибрежном иле. Поднимая голову, косили на нас своими добрыми, мудрыми глазами. Словно бы все понимали.

— Дойдем до Телецкого к вечеру?

— Наверное, дойдем.

Так говорили мы теперь, и тень двух других запойных деревень маячила перед нами в перспективе пути. Нам не было страшно, только странно и смутно. Я пыталась развеселить Славку, фантазируя, как спустимся мы к Телецкому ночью и звезды будут мерцать над ним, отражаясь в загадочной, черной воде, а мы разденемся и станем купаться в нем голышом, черпая холодную звездную рябь... Но все было неправдой, мы оба чувствовали это. Рай был вчера, и спокойствие, тихое неведение было вчера. А на сегодня нам оставались только километры пути.

— А что, может, будет кого, так постопим? — попыталась я предложить на худой конец.

— Пошли, — сказал на это строгий мой Славик.

Мы взвалили рюкзаки и двинулись. Мы тогда еще не знали, что такое пятьдесят километров за день пешком.

(обратно)

Голубая вершина мифа

Кузнецова Инга Анатольевна родилась в поселке Черноморский Краснодарского края в 1974 году. Окончила журфак МГУ. Печаталась во многих столичных журналах и альманахах. Выступает и как литературный критик. Автор книги стихов “Сны-синицы” (М., 2002). Живет в Москве, работает в журнале “Октябрь”.

 

*     *

  *

Вечер красив, точно первобытный пейзаж:

диплодокова нежность многоэтажек,

детской горки остов и входящий в неистовый раж

джип-носорог. Как нелеп он и тяжек.

Он ноздрями огней раздвигает неправильный двор,

роет мордою снег, зеленеющий под фонарями

(эти мха островки с запекшимися краями).

Наливается кровью, глазея в упор.

Дом травояден — невинное логово мух,

облепивших его, прокусивших до норок квартирных.

Как похоже на “з-з” завсегдатаев пенье эфирных

и на “ж-ж” наше чтение вслух!

Мелочь пузатая, думаем мы, что давно

проживаем — уже измениться могли б. Птеродактиль

самолета мигает во тьме. Время дует в окно,

разрушая анапест и дактиль.

 

*     *

  *

Собаки по полям Средневековья

бегут к тебе, проваливаясь в снег.

А ты не смотришь. Выйти не рискуя,

стоишь за деревом и лишь покоя

желаешь, поздний человек.

Что музыки высокая серьезность

и девичья прозрачность рук?

Что битва в полный рост? Лишь твой испуг

безмерность вызывает, лишь нервозность.

Вот человечества нелепый возраст —

ты скажешь. Образы от равнодушных век

уходят, и бессмысленней пространство.

Артериальной крови христианства

и варварству пассионарных вен

ты, вялый, не найдешь замен.

 

*     *

  *

из завитка волос здесь вырастает лес

любовь смешна как бабушкина лупа

разбить ее в сердцах ведь доверяться глупо

тому кто помнит времени в обрез

что делать кислород как стылая вода

ни выпить ни вдохнуть ни закричать как птица

ты говоришь свое двусмысленное да

скорей из любопытства

все порастет и речь трава на пустыре

и я в ее стеблях как ломкое тире

любовь стекло и преувеличенье

и лес Анри Руссо

горячий сок

стучит в цветок растоптанный висок

а ты как знак с потерянным значеньем

 

*     *

  *

в автомобильной капсуле

в темноте

думаешь об абсо-

лю-

те

пока бросает тебя дорогой

а-ля рюс

особенно ясно (проверить не пробуй)

что тело груз

сердце твое небольшим сизифом

вкатывает его

на голубую вершину мифа

результат нулевой

на снег что дворник крошит лопатой

наслаивается летний день

ярко-зеленый шероховатый

что твой лоден

все что снаружи перевираешь

путаешь расщепив

видишь внутри и перебираешь

с точностью ощупи

 

 

*     *

  *

все остыло буковка осталась

страшно потерять

эту исчезающую малость

литера-

туру ничего уже не помним

(стерлись полюса)

как народ бросал камни и комья

за ограду полиса

ах поэты и жалеть не надо

об официальном языке

без награды шляйтесь вне ограды

думая о му-зы-ке

 

*     *

  *

я мама и мамонт а шкура у меня внутри

снаружи стекло не дотрагивайся смотри

все то что я чувствую вспыхнет бегущей строкой

а зверь из меня никакой

сама и не знаю как вывернутая наружу

космата стеклянна я вынесла жар и стужу

и не раскололась и не вымираю с ребенком играю

пока протираются линзы и чистятся ружья

пока не готовы прицелы и окуляры

не прячусь не надо раскопок оставь микроскопы

нас много мы были в начале нас долго не замечали

стеклянные мамонты стойкие экземпляры

(обратно)

Мышь в кошельке

Красавин Юрий Васильевич родился в 1938 году. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Прозаик, очеркист. Неоднократно печатался в “Новом мире”. Живет в городе Конаково Тверской области.

 

Повесть

На рынке женщина с хозяйственной сумкой стала расплачиваться за товар, вдруг ахнула в испуге и выронила кошелек; он шлепнулся на землю, а из него выскочила… мышь! Выскочила и проворно побежала под ближний прилавок.

Отважный кавказец, торговавший цветами, поднял кошелек, любезно подал женщине, но она отпрянула почти в ужасе, а из вновь упавшего кошелька выскочила еще одна мышь и тоже скрылась под прилавками…

Хохотал кавказец, смеялись мы все, ставшие невольными свидетелями этой сцены. Наверно, и мыши тоже хихикали.

— С дачи иду… — сконфуженно пояснила женщина. — Ночевала там, а сумку на полу оставила… Пока спала, они и забрались…

Он был уже старенький, тот кошелек, даже на вид этакий мяконький. Небось, мышкам было в нем тепло, по-домашнему уютно… Какая радость, думаю я, охватила эту парочку, когда она отыскала такое славное, такое укромное местечко! Какая пылкая любовь, надо полагать, вспыхнула меж ними! Можно завести мышат…

Забавное это происшествие время от времени вспоминается мне…

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Моя мать до конца своих дней вела свое хозяйство (дом и огород) честно и грозно…

Мне очень нравится это выражение, извлеченное из старой книги: такой-то князь правил удельным княжеством честно и грозно. Именно так, по моему мнению, правила своим царством-государством моя державная мать. Честно — не зарясь на чужие огородные территории, и грозно — не отдавая ни пяди своей.

Она всегда заботливо холила и лелеяла собственное жилье в меру сил своих, сокрушаясь по поводу того, что мера эта слишком мала. Дом — владение — вот что в ее понятии главное свершение и достояние каждого человека, мера его трудолюбия и хозяйственного ума.

— А вот я домичек там видела, — мечтательно говорила она, вернувшись откуда-нибудь. — Уж так хорош — прямо как картинка.

Еще будучи девочкой, и потом, когда заневестилась, когда уже собирала приданое, знала и помнила: дом есть основополагающее условие супружеского счастья, доброго здравия твоего и твоих детей. В ту пору деревенский обычай был: явятся сваты, договорятся согласно, потом идут смотреть женихову избу… Коли неказиста, то жениху отказ.

Отец ее, то есть мой дед, в день праздничный выпил лишнего, полежал на сырой земле, жестоко простыл. Умирая, мучился от сознания, что оставляет жену с тремя маленькими детьми, и просил своего брата не обделить отеческой заботой его сирот. Тот обещал и обещание свое честно исполнил. Наверно, поэтому на той единственной семейной фотографии, что осталась мне в наследство, он сидит столь горделиво, с достоинством, взгляд прям, неуклончив: он чист душой перед Богом и людьми.

Сирот братних он любил наравне со своей единственной дочерью. Они звали его тятей и имели все основания гордиться им: он был уважаем и чтим в деревенском обществе. Я рад, что ныне могу выразить ему свое глубокое уважение. Может быть, он услышит меня в том другом мире, где ныне обитает его душа. Повзрослев, племянники его женились, обзавелись семьями, один из них уехал в дальний город, и моя мать тоже ушла из родного дома — вышла замуж, в деревне остался только старший, Иван. Что касается их тяти, то, подняв на ноги братних детей, он исполнил тем самым свой долг до конца, к тому же овдовел и вот уехал к дочери в Курск, куда та вышла замуж.

Когда мои родители поженились, их общим стремлением стало иметь свой дом, потому они трудились не покладая рук лет пять и достигли наконец своей цели — купили то, о чем мечтали, и не в деревне, в Великом Новгороде — это случилось перед самой войной. Но обретенное с великим трудом жилище, которым они так дорожили и так гордились, при бомбежках сгорело до основания вместе с нажитым добром.

Осенью сорок первого отец погиб на фронте, ему выпала горькая участь видеть: горит город, в котором его дом и семья. В последнем его письме последние слова: “Неужели я вас больше не увижу?..”.

Стремление моей матери иметь свое жилье не угасало, и, вернувшись на родину после военного лихолетья, она приобрела маленькую избушку под соломенной крышей. Избушка была так стара, что в буквальном смысле осела в землю — через подоконник можно было перешагивать на улицу, как через порог двери, — пришлось матери опять, напрягая все силы, купить другой дом. Он так и встает у меня перед глазами, едва подумаю о нем: бравый такой, под драночной крышей, с большими окнами, с парадным крылечком…

“Вот если бы он достался мне теперь!” — вздыхаю я и ловлю себя на мысли: а не уподобляюсь ли той мышке, мечтающей забраться в уютный, мяконький кошелек, попользоваться готовеньким? Но тотчас оправды­ваюсь: “Я же в нем не чужой, не чужой! Там частица души моей!”

Нет, не сложилась милостиво судьба: мать продала тот дом, и у новых хозяев он сгорел.

А вот старший брат ее не напрягался, он жил-поживал ровненько, благополучно в деревне своей, под родительским кровом. Моя мать всегда звала Ивана Степаныча не иначе как братчик, ласково и почтительно. Такое обращение укоренилось в ней с раннего детства.

Жду в гости братчика, — говорила она в праздничные дни.

И встречала, и сажала за стол в красном углу.

— Надо посоветоваться с братчиком, — говорила она в дни будние .

Не столько ей нужен был совет, сколько хотела лишний раз оказать уважение старшему брату: мол, без твоего умного рассуждения и картошка не уродится, и корова не растелится.

Иван Степаныч стоил того, чтоб слушать его советы: еще перед войной стал председателем колхоза в родной деревне, да и неплохим; в передовых, правда, не числился, но и в отстающих тоже. Он был человеком осторожным, рассудительным и обходительным, умел ладить с районным начальством. Всякие уполномоченные, являясь в деревню, неизменно находили у него и стол и кров. Он угощал их медом из собственных ульев, умел вести разговор солидно, авторитетно. Ему не раз предлагали вступить в партию, но он отказывался: недостоин, мол, хотя полностью разделяю и поддерживаю линию партии и правительства.

Да, он целиком и полностью разделял линию партии: коли приказано пахать и сеять вот так, а не этак, значит, надо следовать неуклонно; коли заявлено с высоких трибун, что религия — опиум для народа, свидетельство бескультурья и безграмотности, значит, так оно и есть. В церковь он не ходил, на верующих посматривал иронически, с насмешкой, и невозможно представить его беседующим со священником или читающим религиозную книгу. Для него, закончившего четыре класса приходской школы, главным чтением была газета “Правда”, которую он всегда выписывал, она была ему вместо Евангелия. Но если б прочитал в ней обратное — мол, наличие Бога на небесах установлено неопровержимо на очередном съезде партии, — он тотчас отправился бы в церковь, и покаялся бы, и исповедался, и причастился.

Семья дяди моего в деревне считалась не то чтобы богатой, но справной. Да и с чего ей не быть таковой! Когда война началась, Иван Степаныч бронь имел; дом у него не сгорел, нажитое добро не утратилось, а совсем напротив — приумножилось, потому сдобные лепешки постоянно черствели на залавке — наголодавшись в военное лихолетье, я понять не мог: как это так, лепешки сдобные, а их не едят? Ватрушку съедают, а сгибень остается…

А тятя, уехавший в Курск, хлебнул там горя в годы оккупации. Небось, дочери он стал в тягость, и вот то ли поссорились они меж собой, то ли тоска по родным местам одолела — истинных причин я не ведаю, — решил вернуться.

— Сначала-то он ко мне пришел, — рассказывала мать. — Осенью дело было, уж морозы грянули. Я, помню, лен трепала во дворе. А он и является. Посидели мы, поплакали… покормила я его чем смогла. Он говорит: “Как мне теперь быть?” А что я могу? Сама из плена только что вернулась, ни кола ни двора… у свекрови приютилась, да не больно-то она была рада нам: хоть и родные внучата, да все лишние рты — время-то голодное. А тут деверь мой после госпиталя домой вернулся, надумал жениться, я-то уж и вовсе лишняя стала со своими детишками…

Это, значит, был 45-й или 46-й год. И в лучшие-то времена человек, оставшийся без крова, — последний из нищих. А уж в ту пору…

— Тогда тятя пошел в нашу деревню, к маме моей — тоже за советом: как, мол, ему быть? А та сама на иждивении у сына.

Бабушка моя состарилась раньше времени: маленькая, сильно скрюченная на один бок, ходить могла только опираясь на палку. Однако несмотря на немощь и болезни, управлялась по хозяйству: печь топила, еду готовила на всю семью, за скотиной ухаживала… а еще она в свободные минуты ткала половики и полотно для рушников на домашнем ткацком станке. Помнится, когда я гостил у нее, ей некогда было даже приласкать меня, семилетнего внука, наголодавшегося, нахолодавшегося, трепаного малярией… Бабушка несла в своем облике печать покорности, словно во всем виновата и всем должна — таково было ее положение в семье сына. Так что в судьбе старенького деверя своего, ставшего некогда тятей ее детям, голос бабушки не был слышен.

— Он побывал и у сестры своей, она в другой деревне жила. Но и там его не приняли: погостил недельку, да и поди куда хошь. И вот встретился он братчику на дороге, когда шел от сестры, встал перед ним на колени: “Ванюшка, что мне делать? Где голову приклонить?” Ему и в Курск не вернуться, и здесь угла нет.

Неизвестно, что сказал “Ванюшка” своему тяте, вырастившему его.

На другой день после той встречи, которую следует считать роковой, старенького тятю нашли замерзшим на реке: то ли провалился в полынью, то ли сознательно шагнул с берега. Помнится, меня, парнишку, поразило рассказанное кем-то: он по грудь вмерз в лед, и перед его лицом во льду от последнего дыхания вытаяла лунка…

Я с детским ужасом воспринял ту смерть и не понимал, почему о ней в семье дяди моего говорили не как о горе, а с облегчением. Потом, ставши повзрослее, уяснил суть: не стало человека — не стало и проблем, с ним связанных.

— Что же не пригрел его братчик твой? — осторожно спрашивал я у матери. — Ведь он родной вдвойне: и приемный отец, и дядя.

Она горестно опускала голову и пыталась объяснить, оправдать:

— У братчика детей трое да мама на иждивении, а избушка-то маленькая.

Но избушка была маленькой и в ту пору, когда их тятя принял к себе вдову брата с тремя малолетними сиротами.

Мне же, когда размышляю, легко представляется отрадная картина: уступил бы Иван Степаныч родительское гнездо сестре своей, вернувшейся с малыми детьми из немецкой неволи, купил бы себе поновее, попросторнее — продавался же в его деревне соседский дом! Как-никак председатель колхоза, не бедный человек, на фронте не воевал, не потерял там руку или ногу, не утратил нажитого имущества ни в пожаре, ни при бомбежке, не был ограблен… Поступил бы благородно — тогда и неосязаемое, но такое весомое доброе сокровище , доставшееся ему от приемного отца, умножилось бы и перешло к следующему поколению, побуждая и потомков ко благим деяниям.

Печально мне, когда я думаю об этом, словно и сам каким-то образом причастен к общей вине перед человеком, совершившим нравственный подвиг. Вознагражден ли он на том свете? Или, может быть, отомщен?

Несчастное происшествие с покинутым на произвол судьбы тятей несколько подпортило репутацию председателя колхоза в деревенском обществе, и хоть никто ему глаза не колол, но за спиной, конечно, шептались и головами качали. Тень легла и на его детей… может, потому и уехал он потом из родной деревни. Но от самого себя не уедешь…

В детстве меня, помнится, поразил рассказ богомольной сестры моей бабушки: жили-были два брата, один убил другого из-за жадности да зависти, и Бог сделал так, чтоб преступление это запечатлелось на лунном лике, как напоминание и предостережение всему роду человеческому. Отсюда, мол, окаянство — слово, означающее предательство, вероломство. Это болезнь заразная, передается окружающим через душевное общение.

Я ощущал тень злого сокровища на себе как невидимое клеймо. Каким-то образом этот нравственный груз на моей душе остается и ныне: что-то у нас в роду повелось не все ладно… по крайней мере в этой родовой ветви. Словно червоточина завелась… словно болезнетворный “вирус” поразил… бывают ведь “вирусы” не только телесного, но и иного свойства.

Должно быть, неправедность совершенного тяготила Ивана Степаныча на подсознательном уровне, хотя, как человек рассудительный, он, несомненно, оправдывал себя, находя те или иные доводы в свою пользу, и отодвинул, может быть даже и забыл. Но так думаю, что-то просыпалось в нем иногда… не раскаяние ли?

Впрочем, это мои предположения, и не более. Они оттого, что дяде моему непременно хотелось прослыть благодетелем именно в приемном отцовстве. Не явить себя в этом качестве деятельным образом, а вот именно прослыть и тем самым как бы загородиться от осуждения людского, отогнать и рассеять тень.

— Нюшк! Сестренк! — кричал он за праздничным столом, будучи в подпитии. — Да разве я… Ить я твоим детям… вместо отца!

— Да, братчик, — смиренно соглашалась она, чем очень напоминала мне бабушку, свою мать.

Уж очень велик был соблазн — выглядеть благородно в общественном мнении именно в таком качестве.

— Нюшк! Сестренк! — снова возглашал он. — Ить твои ребята мне… как свои собственные.

— Да, братчик, — опять смирено соглашалась “сестренка”.

И мой родной брат с готовностью подтверждал, утвердительно кивая головой: мол, так оно и есть. Просто не хотел противоречить или искренне считал, что дядя наш имеет основания провозглашать свою добродетель? Меня же коробило его желание считаться “вместо отца” — это было чрезмерным и совершенно излишним. Он не имел на то морального права!

— Тебе не кажется, что ты таким образом предаешь нашего отца, погибшего на фронте? — спрашивал я брата, задетый за живое.

— Ты мыслишь слишком прямолинейно, слишком упрощенно, — уклончиво отвечал он мне.

— Отец у меня один, — не раз и не два говорил я матери и брату. — Он погиб на фронте, в братской могиле лежит. А самозванцев мне не надо.

— Братчик ли плох! — возражала она.

Но не настаивала. Наверно, в душе своей была со мной согласна.

После очередной реорганизации сельского хозяйства в 50-м году председателем объединенного колхоза Ивана Степаныча уж не поставили, хотя он очень этого хотел. И вот, смертельно обидевшись, он неожиданно для всех уехал в город, в Новую Корчеву, где была родня, на помощь которой он рассчитывал. То есть сам он никому не должен, а ему все должны.

Перебраться на жительство из деревни в город в те годы было непросто: колхозникам паспортов не давали. Но Иван Степаныч, будучи человеком обходительным, дал кому-то “в лапу”, добыл-таки необходимые паспорта. А матери моей в этом деле сослужили службу старые новгородские документы, и вот она отправилась вслед за братчиком, купила дом неподалеку от него, на той же Коммунистической улице.

Это был старый-престарый пятистенник, одна его жилая половина глядела окнами на дорогу, другая — в огород. Всю эту улицу еще в 30-х годах застроили домами, перевезенными из купеческого городка, которого ныне уж нет на картах, он ушел на дно водохранилища, когда сооружали Иваньковскую гидроэлектростанцию. Да и не одна эта улица, а и все прочие были корчевскими по своему происхождению — Комсомольская, Красноармейская, Октябрьская… Среди них Коммунистическая была, пожалуй, самая убогая, самая неблагоустроенная: дорога непроезжая, канавы неодолимы, лужи бездонны, за шаткими изгородями — домики “для удобств”, поленницы дров, нелепые сарайчики, теплички… улица с таким названием являла собой явную прореху в государственной идеологии той поры.

Прежде в купленном моей матерью доме жил хозяин состоятельный.

В старой Корчеве он занимался кожевенным ремеслом и торговлей, то есть выделывал кожи, шил из них сапоги и башмаки — то ли сам, то ли работников нанимал. Он вел истинно купеческий образ жизни: по праздникам чинно ходил в церковь, где исполнял почетные обязанности старосты, имел лошадь и тарантас на рессорах, на нем объезжал окрестные деревни, продавая и покупая.

Но наступили иные времена, частное предпринимательство пришлось оставить. Он зарабатывал на жизнь тем, что нанимался огороды пахать да украдкой возил дровишки из лесу на продажу. Вынужденный перебраться на жительство в Новую Корчеву, кожевник еще хранил некоторые прежние привычки: по праздникам открывал окно, выставлял на подоконник граммофон с широким раструбом и — знай наших! — потчевал соседей вальсами “На сопках Маньчжурии” и “Амурские волны”, басом Шаляпина — “Эй, ухнем” и “Жил-был король когда-то, при нем блоха жила…”. Чаще же всего звучало:

Как по улице Варваринской

Шел Касьян, мужик камаринской…

Но был он, по воспоминаниям соседей, мужик молчаливый, угрюмый, а веселым да пляшущим камаринскую его не видели ни в будни, ни в праздники. И соседи не собирались к нему ради душевного разговора,

а родня в гостях у него не бывала, — наверно, он ее и не имел.

Говорили, что прежде-то он слыл мужиком компанейским, но после разорения старой Корчевы, когда пресекли его кожевенное да торговое дело, он как бы затаился, испуганно затих. Из-за вспыхнувшей под старость нелюбки с женой продал он и лошадь, и тарантас, денежки куда-то спрятал, потом вдруг исчез при странных обстоятельствах… Это случилось в военное лихолетье, когда фронт приближался, и хоть вражеское нашествие не доплеснуло до Новой Корчевы, однако артиллерийская канонада явственно слышалась, особенно по ночам. Когда тут и кому разбираться, что случилось с корчевским кожевником!

Поговаривали соседи, что будто бы водилось у него кое-какое золотишко, обретенное бывшим церковным старостой при разорении храма в старой Корчеве… впрочем, это все домыслы, иначе говоря, тайна, покрытая мраком. Жена его, ставши вдовой, все перерыла и в доме, и на чердаке, и в подполе, вынимала кирпичи из печи, копала тут и там в огороде и в сарае… Нет, ничего не нашла, потому в послевоенные годы жила в сугубой нищете, годами носила одну и ту же юбку, одну и ту же заплатанную кофту. Куда делась вдова кожевника, продав дом, я не знаю.

Наверно, в далеком прошлом он был куда как хорош — крыша четырехскатная под оцинкованным железом, окошки на все четыре стороны; в каждой половине по две жилые комнаты и по прихожей и по кухне, в каждой половине печь — дом явно предназначался двум родственным семьям, места хватило бы, скажем, двум братьям с женами и детьми. Но теперь-то он был неказист, под заплатанной крышей, с покосившимся крылечком, с подгнившими нижними венцами сруба, отчего заметно покачнулся на теневую сторону. Уж не добрый молодец, а глубокий старик, обремененный многими болезнями.

Мою мать не смутило, что в передней, лучшей половине печь потрескалась и готова обвалиться, а в задней обрушилось несколько потолочин, что стекла окон в трещинах.

— Ничего, — говорила она себе самой. — Вот Витя с Юрой приедут, поправят.

Витя это мой старший брат, он учился тогда в Москве, а я был еще дальше, в Сибири.

“Приезжай, — писала она мне. — Мать-то у вас брошена. Заболею — стакана воды некому подать”.

Мать не раз говорила прежде, что, будучи беременной мною, мечтала о дочери: мол, будет помощница. Я чувствовал себя в некоторой степени виноватым: едва появившись на свет, уже не оправдал ее надежд. Теперь я женился и здраво рассудил: она примет мою избранницу как собственную дочь, таким образом материнская мечта исполнится, и я сниму с себя невольную вину.

Итак, с самыми радужными надеждами и самыми благими намерениями мы и приехали из Сибири в городок на Волге, в Новую Корчеву, где, как я пошучивал, мать моя вступила на престол своего удельного княжества . В ее владении, помимо старого пятистенника, был огород — пятнадцать соток! — в котором только вскопанная под картошку земля да рябина у изгороди, а больше-то ничего. Обнесена была эта территория ветхой изгородью, подпертой тут и там колышками, чтоб ветер не повалил, — так сказать, грозный рубеж, переступать который не смей никто ни с заступом, ни с косой, ни тем более с топором. Да никто, собст­венно, и не покушался на то, потому как соседи не были агрессивными завоевателями, пограничных войн тут не велось. Все-таки, напомню, речь не о княжестве, а об огороде… хотя случаются ведь иногда и межогородные войны, яростные, сокрушительные.

История со спрятанным кладом смущала и новую владелицу: нет-нет да и копнет заступом где-нибудь — не зарыт ли там чугунок с золотыми монетами да браслетами? А только я не представляю, как поступила бы она, случись ей — вообразим невероятное! — найти его. Наверно, испугалась бы да и жила с этим страхом, не зная, что делать, как и на что употребить. Ведь не пойдешь на рынок торговать златом да серебром и в магазине хлеба не купишь. Думаю, в случае счастливой находки моя мать понесла бы показать ее братчику, чтоб посоветоваться с ним, как поступить дальше, и даже догадываюсь о дальнейшей судьбе злата-серебра.

Я и сам озадачился бы, ей-богу! Не с этой ли озадаченностью или даже со страхом жил и корчевской кожевник, бывший владелец дома и бывший церковный староста в прежней Корчеве. Вряд ли он заложил где-то клад — нет достоверных сведений о нем, так что скорее всего это миф. Меня же он немало забавлял: веяло чем-то литературным, сказочным, а потому и нереальным, несбыточным. Даже слова купец, кожевник, тарантас того же порядка, что и клад .

Как бы там ни было, был клад или нет, но мать моя гордилась своим домовладением, иногда самолюбиво говорила:

— Мой ли домик плох!

Она избегала кухонных хлопот — ей нравилось решать стратегические задачи: отремонтировать крышу, перекласть печь, взодрать под картошку целинную полосу земли у задней изгороди, навесить новую калитку. Если я принимался за какую-нибудь работу с топором в руках, она тотчас появлялась рядом — помогать. От ее хозяйского взора и участия не ускользало ничего, даже сущая мелочь.

Были, знаете ли, в исторической дали разные князья: одни царствовали, то есть благодушествовали, наслаждались радостями жизни; другие правили, неутомимо трудясь, не жалея собственных сил и здоровья, что-то перестраивали, улучшали… Моя мать была из числа трудолюбивых правителей… правда, не всегда разумным.

Наверно, мечты о кладе подогревали ее вот почему: не хватило денег на покупку дома, пришлось занять у братчика. А тот как бы в залог принял во владение заднюю половину дома, в которой вскоре и поселил своего сына с семьей — это значит, моего двоюродного брата…

В Новой Корчеве и сам Иван Степаныч, и дети его как бы потерялись, никто не хотел знать об их былом привилегированном положении, потому умалился их общественный вес. Сам он работать уже не мог, пенсию получал маленькую — не выработал нужного трудового стажа — колхозный срок ему засчитали не весь, потому год от года беднел, был унижен. Он пытался возвыситься в глазах окружающих хотя бы за счет своих детей, но это ему плохо удавалось: дочь стала маляром, сын — пожарником — должности, прямо скажем, не из самых интеллигентных, не из самых значительных. Впрочем, Иван Степаныч старательно выпячивал роль каждого:

— Ну, у меня дочь! На стройке работает, зарплата хорошая, квартиру обещают…

Она вышла замуж за парня с кудрявым чубом, но вскоре супруги почему-то расстались. После этого Иван Степаныч уж не хвалился дочерью — только сыном:

— Ну, у меня сын! Сутки спит на дежурстве — пожары-то не каждый день случаются! — а трое суток гуляет. Хочу, говорит, — еду на рыбалку, хочу — иду на охоту.

Мой двоюродный брат с товарищами-пожарниками не признавал сезонных запретов охоты на кабана ли, на лося ли. Не признавал он и рыбной ловли удочкой или спиннингом — только сетью, то есть браконьерским способом.

Однако надо отдать ему должное — он был мастеровит: собственноручно соорудил лодку — она оказалась тяжеловата в ходу, но устойчива; собственноручно сплел рыбацкую сеть; мог сделать и оконные рамы, и кое-что из мебели; главное же свершение его — дача, которая была ему, собственно, не нужна, но прибавила весу в глазах родни и знакомых.

В ту пору возле Новой Корчевы развернулась ударная комсомольская стройка — возводили тепловую электростанцию. С той стройки тащили доброхоты все, что нужно и не нужно: кирпич, цемент, краску, железную арматуру, гвозди, доски, рейки, электропроводку… просто песок или щебень целыми самосвалами. Истинно как грибы после дождя, возрастало возле электростанции, на берегу так называемого теплого залива, дачное поселение, этакий вор-городок. Мой двоюродный хвастал тем, что не потратил на покупку строительных материалов ни копейки, но построил и дачку, и баньку при ней.

Иван Степаныч теперь каждый разговор со встречным дипломатично сводил к тому, имеет ли тот дачу. И тотчас следовало:

— Ну, у меня сын! Такую дачу построил — залюбуешься.

При переезде из деревни в город моя мать не захотела расстаться со своей коровой, с нашей Дочкой, и привезла ее с собой вместе с прочим нажитым ею добром: шайки, плетеные корзины, ведра, чугунки и ухваты… Тогда по Волге плавали пассажирские пароходы, те самые, с большим гребным колесом; они были тихоходны, но поместительны, так что разрешалось путешествовать на них и с коровой.

Иван Степаныч, мысля стратегически, уговорил сестру держать Дочку у него на дворе: мол, там и сено есть, и солома на подстилку. Он рассудил вроде бы благородно, по-братски, но со временем как-то так само собой получилось, что половина коровы пошла в уплату за сено для нее же. Почему он таким дорогим оказался, тот сенной прикладок возле двора, этого я сказать не могу.

Итак, коровой стали владеть напополам , то есть по четным числам доила одна хозяйка, по нечетным — другая. Ох уж это лукаволе слово — напополам! Оно еще не раз отзовется. Тут же возникла вот какая дипломатическая сложность: моя мать являлась доить корову вроде бы на законных основаниях, но — не в своем дворе, а как бы вторгалась в чужие владения. Отсюда само собой возникло неравенство.

— Так я, братчик, пойду подою? — спрашивала она всякий раз.

И он великодушно разрешал.

— Что-то нынче маловато надоила, — сокрушалась она, вернувшись от них. — А почему, не пойму.

— У коровы спроси, — советовал я.

Корова если и знала, то сказать не могла.

— По весне, что же, и навозу не брать? — размышляла мать. — Без удобрения-то у нас в огороде и не вырастет ничего.

— Свешаете на безмене: кучка нам, кучка им, — опять советовал я не без иронии.

А потому иронизировал, что понимал: при такой дележке, коли случилась бы, братчик обвешает сестренку.

Прошло еще немного времени, и он выкупил вторую половину коровы, вот только сумма, им выплаченная сестре, немало озадачила ее.

— Вон Марасановы на той неделе продали полкоровы, разве они такую цену взяли? — вздыхала она. — А моя ли Дочка плоха?

Корова Дочка была и удойна, и солоща, и смиренна, и умна.

— Ну, я с братчиком спорить уж не стану, — заключала мать. — Как он решил, так тому и быть.

Обман и мошенничество, обращенные к самым близким людям, — что это такое? На сей вопрос самому себе я отвечал, памятуя рассказ, столь меня впечатливший в детстве: “А не окаянство ли?”

Но будет несправедливым не упомянуть: раз в год, к Спасу медовому, Иван Степаныч в приступе братского великодушия дарил сестре пол-литровую баночку меду от своих ульев, говоря при этом:

— Сестренк! Ить ты у меня одна… Ить я для тебя… ничего не пожалею!

— Верно, братчик…

И тут уместна ли моя ирония? А может, и уместна.

— Жмот он, каких мало! — не раз слышал я от родни, хорошо знавшей Ивана Степаныча еще с деревенской поры.

Мой двоюродный брат с семьей прожил у нас за стеной три года. За это время долг братчику странным образом возрос почти вдвое. То есть он, этот долг, материализовался в иной ипостаси, как ранее стог сена в половину коровы, — из денежной суммы превратился в половину дома, а цена той половины в конце трехлетнего срока как-то сама собой возросла словно бы волшебным образом.

Если бы мать пустила квартирантами чужих людей, они выплачивали бы ей ежемесячно денежку, за три-то года накопилась бы сумма, равная тому долгу. А с родственниками получилось наоборот: Иван Степаныч оставался верен своей генеральной линии.

Между тем мой родной брат стал проявлять непонятную мне озабоченность в связи с тем, что мы этак прижились в доме, как бы укоренились: год шел за годом, у нас вот-вот должен был появиться второй ребенок, а с иным жильем перед нашей молодой семьей никаких перспектив не открывалось.

Виктор был старше меня на три года и всегда, с раннего детства пользовался в моих глазах непререкаемым авторитетом. Что говорить! Я гордился им. Вы только представьте себе: в школе он всегда учился на одни пятерки, похвальные грамоты получал одну за другой “за отличную учебу и примерное поведение”, техникум закончил с красным дипломом, а отслужив в армии, легко одолел вступительные экзамены в институт, после окончания стал аспирантом…

Ради высшего образования и ученой степени брат мой отказался от ранней женитьбы, хотя была у него хорошая девушка, которая его любила. И вот, достигнув тридцатилетнего возраста, решил, что пора… ему пришлось с этим даже поторопиться: выяснилось, что новая невеста его уже беременна.

Повторюсь: он всегда пользовался большим авторитетом в моих глазах, и я был убежден, что в случае неблагоприятного поворота судьбы всегда могу опереться на него. Случались, разумеется, между нами ссоры: редкий день не даст мне подзатыльника, не отвесит оплеухи. Но эти мои обиды не имели глубоких корней, потому со временем забывались. Я мог его называть столь же любовно и ласково — братчик . Тем болезненнее было постигшее меня разочарование.

При объяснениях с матерью наедине какие-то доводы он ей приводил… в результате чего она вдруг потребовала, чтоб мы, то есть я с женой и детьми, нашли себе другое жилье. Я поначалу никак не мог понять: с чего это вдруг? Но она проговорилась:

— Витя женится… Он тут будет жить.

Наш аспирант обитал в столичном общежитии, а невеста его, закончив пединститут, стала учительницей начальных классов то ли в Бологом, то ли в Вышнем Волочке. Ее родители имели свой дом в Новой Корчеве, однако жених не хотел жить с будущими тестем и тещей, он предпочитал поселиться в доме нашей матери. Но не поместиться же на такой малой площади двум семьям! И вот словно холодным ветром опахнуло:

— Уходите.

Это было нелегкое для меня время. Рушилась одна из жизненных опор — моя вера в братские отношения. Я отказывался это понимать: как это так — выпихивать младшего брата с семьей, чтоб расположиться самому с молодой женой! У нас же дети: сыну — три года, а дочка должна была вот-вот появиться на свет. И нате вам: уходите, да и все тут.

— Вы, двое молодых, здоровых людей, сидите на шее у старухи-матери! — укорял меня старший брат. — Она должна растить ваших детей?

Несправедливость подобных упреков выводила меня из себя. Как это “сидим на шее у матери” и как это “должна растить”, когда мы оба рядом и оба работаем! Мы даже платим за проживание, как квартиранты, понимая, что мать должна наконец выплатить долг своему братчику.

Что было делать! Я обошел весь город в поисках частной квартиры — да не квартиры, а хотя бы комнаты! Но никто не хотел пускать на жительство семью с двумя маленькими детьми, один из которых новорожденный младенец.

— Ишь, явились они на готовенькое! — нажимал брат, проявляя поразительную настойчивость. — Вас сюда никто не звал!

Понятие “братские отношения” обретало двусмысленность: все люди — братья, люблю с них брать я…

“Окаянство это, — в отчаянии думалось мне. — Если не в чистом виде, то с примесью… Хоть и не убийство, а все равно окаянство и вероломство! Заразная болезнь…”

Для усиления воздействия он обратился за помощью к дяде, с которым у него было полное взаимопонимание и взаимоуважение. Между прочим, они были даже внешне очень похожи друг на друга, прямо-таки на одно лицо, словно дядя наш и был отцом моего брата Вити: оба худощавы, остролицы, со строгими, взыскательными взорами. Они по-родственному посидели за бутылкой коньяка под названием “Pliska” — брат привозил его из Москвы, считая недостойным для аспиранта пить просто водку, — и вот Иван Степаныч подключился к нашей семейной проблеме.

— Уходите, — решительно потребовал он от меня. — Дайте матери спокою.

— Да некуда нам уйти, — признался я.

— Не уйдете? По суду выселим!

Иван Степаныч уже стучал кулаком по столу.

— Суд примет решение выгнать семью с двумя малыми детьми на улицу? — усомнился я.

— Подлец ты, подлец! — Иван Степаныч в бессильном гневе качал головой.

Наверно, столь же сурово и решительно обошелся он некогда с тятей своим. Надо ли удивляться, что тот шагнул с берега в полынью?

Есть жуткий фильм “из жизни животных” протяженностью всего несколько минут. Я не могу смотреть его без содроганья: совершенно голый, еще не оперившийся кукушонок, упираясь ногами и крыльями, упорно, прямо-таки титаническими усилиями выталкивает из гнезда своих собратьев, обрекая их тем самым на гибель, — они падают с дерева вниз… Страшная картина!

Мы уехали из Новой Корчевы, как говорится, в неизвестность, надеясь бог знает на что. А судьба оказалась к нам именно благосклонна: в городе Осташкове суровая старуха Авдотья Антоновна Вакулова, владевшая примерно таким же пятистенником, что и моя мать, за сущий бесценок пустила нас в переднюю половину с окнами на озеро, на Селигер, и я с благодарным чувством упоминаю ныне ее благословенное имя.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Я заезжал в Новую Корчеву лишь накоротко, по пути в командировку или обратно, чтобы проведать мать. Такое выпадало мне раза два в году, а летом всей семьей мы приезжали к ней в гости на два-три дня. Однажды с братом решили навестить нашего дядю. Я старался не сердиться на него за прежнее: он ведь не по злому умыслу выгонял меня из материного дома, не корыстным интересом руководствовался, а был завербован, то есть его уговорили действовать так. А впрочем, и уговаривать долго не пришлось. Что ж было сердиться на старика!

Мы прихватили с собой бутылочку коньяка… ну, того самого, под названием “Pliska”. Иван Степаныч встретил нас с видом радушного, хлебосольного хозяина, вот только дочь его, наша двоюродная сестра, занервничала отчего-то, раскричалась и никак не могла уняться. Она выходила из дома, громко хлопая дверью, тотчас возвращалась и этак налетала на отца, словно ястреб на курицу: была раздражена чем-то, что вроде бы не имело к нам, гостям, никакого отношения, просто по привычке. Старик дважды принимался плакать от ее обидных возгласов, к тому же ему было стыдно перед нами.

Он к тому времени уже ослабел настолько, что ни возвысить грозно голос, ни стукнуть кулаком по столу не мог, и пребывал в таком же беспомощном состоянии, как некогда его тятя, — в своем доме не хозяин. Уже впору ему было обратиться к нам, племянникам, с жалобными словами: “Что мне делать? Как мне быть?” Мы же чувствовали себя крайне неловко: пришли не ко времени, только бы ноги унести.

Тут в очередной раз подумалось мне, что деяния наши бывают вознаграждаемы или наказуемы какой-то высшей властью, — наверно, небесной. Те небесные силы рассудили и Ивана Степаныча на закате его дней: не бывать твоей старости обеспеченной, не заслужил ты уважения и любви от детей своих, как сам не почтил отца своего. Но коли так, заслужат ли уважение и любовь его дети на закате дней? И вот грехи отцов наследуются детьми, грехи дедов — внуками, побуждая потомков к таким же низким поступкам. Духовная болезнь прилипчива, как холера или оспа, наследуется и на генетическом уровне.

А мог бы, мог бы Иван Степаныч восседать горделиво перед нами, племянниками, в благородном облике, как его тятя на фотографии. Но, увы, жизнь прожита… и он жалок, угнетен, словно пришиблен.

Я видел его тогда в последний раз. Странное дело: при всей своей привязанности к братчику мать ни разу вслух не попечалилась о нем, когда он умер, и ни разу не сходила на его могилу. Отчего так?

Бывая у матери, мы могли поближе познакомиться с женой брата. Это была худенькая светловолосая женщина нервического склада — этакое бледное создание (Виктор находил ее изящной ); она любила и пошутить, и посмеяться, вот только была резковата, подчас беспощадна в суждениях. Она этак мимоходом резала правду-матку хоть кому и легко срывалась в ссору с мужем, в перепалку со свекровью. Случалось и мне, деверю, услышать от нее что-нибудь нелицеприятное, но она всегда искренне радовалась при встрече, порывисто обнимала явно назло Виктору.

— У тебя-то муж ласковый, — говорила она моей жене. — А у меня — сухарь.

Ну, “сухарь” — не то слово. Просто Виктор был тверже характером, нежели я. Он считал суровость и неуступчивость истинно мужскими достоинствами и следовал выбранной изначально линии, при этом выразительно посматривал на меня: мол, ты-то слабак.

— А ты, Катя, в мужскую беседу не встревай, — строго одергивал он мою жену за общим столом, чем приводил ее в неописуемое негодование.

— Да уж! — пытался я шуткой сгладить возникавшую неловкость. — Всяк сверчок знай свой шесток.

С женой своей Виктор обращался не то чтобы грубо, но суховато и жестковато, он был действительно неласков. А наша мать при супружеских ссорах старшего сына спешила ему на помощь:

— Ишь она! Пришла на все готовенькое да и фордыбачится! Все ей не в честь да не в славу!

Отношения свекрови с новой невесткой складывались по классическому образцу: они не ладили меж собой. Поначалу-то матери нравилось, что жена старшего сына — учительница. Но эта вторая невестка чуралась работы в огороде: боялась испортить руки. Она тщательно ухаживала за ногтями, считая их главным признаком интеллигентности. А свекровь, исконная крестьянка, такое занятие не могла считать делом достойным.

— Эко, подумашь, красота! Нет уж, матушка, замуж вышла, так надо работать, а не ногти красить.

Впрочем, плебейское происхождение учительницы давало о себе знать. Вернувшись из роддома после рождения дочери, она могла за обеденным столом брякнуть:

— А я могу сидеть только на одной половинке, вот так, бочком, и на самом краешке стула.

При этом смеялась, а крестьянский аристократизм моей матери не мог этого вынести, у нее вытягивалось лицо; она переводила недоуменный взгляд с невестки на сына.

— Разве так можно! — возмущалась она и много дней спустя. — Ведь и мы, бывало, рожали, да разве скажешь такое!

Брат мой с женой и ребенком прожили у нее около года, после чего переехали в город Ковров: он стал заведовать там кафедрой во вновь созданном филиале какого-то института, что дало мне основание именовать его профессором. Хоть жили мы в разных городах, но я знал из рассказов матери, что семейная жизнь у него и на новом месте не ладилась. То есть настолько не ладилась, что супруги неделями не разговаривали друг с другом, а если разговаривали, то только на повышенных тонах.

— Нелюбка у них идет, — говорила мне мать.

“А это ему за то, что выгнал меня с семьей, — отмечал я не без удовлетворения. — Не зря же говорят: нельзя построить свое счастье на несчастье других”.

Их супружеское противоборство не лучшим образом отразилось на хрупкой, изящной женщине: она заболела и умерла, не дожив и до тридцати лет, осиротив двух маленьких дочерей, Иру и Олю.

Грех сказать, но к чему и таить: моя мать словно бы даже обрадовалась, когда старший сын ее овдовел. Она воспрянула духом и, не промедлив ни дня, заняла место хозяйки в его квартире. Так и повелось: с сентября до мая жила в Коврове, а на лето перебиралась в Новую Корчеву, в свой дом. Туда же привозил брат своих дочерей на все лето. Закономерным образом упрек его, обращенный ко мне, — “Сидите на шее матери… Она растит ваших детей” — теперь бумерангом вернулся к нему. Я опять-таки видел в этом нечто большее, чем просто стечение обстоятельств.

Две племянницы подрастали бледными росточками — обе худосочны, белобрысы: они были близкими копиями своей покойной матери. У бабушки на кухне ли, в огороде ли ничего делать не хотели: ни посуду помыть, ни картошку сажать, ни огурцы поливать. На любой ее упрек огрызались:

— Ну бабушка! Вот еще! Больно надо!

А бабушке было в ту пору уже под семьдесят.

Брат снова женился, но нескоро, причем этак расчетливо, осмотрительно и, на мой взгляд, вполне удачно. Вторая жена его оказалась женщиной хозяйственной, она умела делать салат оливье, заливную рыбу, закручивать в банки маринованные огурцы и помидоры.

— Я жена старшего брата — значит, старшая невестка, — заявляла она.

То есть в нашей фамильной иерархии определила себе более высокое положение, заняла, так сказать, командную высоту, надо полагать, согласно собственному стремлению и, естественно, по желанию мужа. Новая невестка словами попусту не бросалась, в ссоры со свекровью не вступала, однако столь решительно отстранила ее от ведения кухонных дел, что та сразу почувствовала себя совершенно ненужной в их квартире и вернулась в свой дом, не дождавшись весны, — это случилось зимой, в лютую стужу. Она так рассказывала мне потом:

— Подхожу к дому-то, а он стоит темный, смотрит на меня, хозяйку, своими окошками: что ж, мол, ты меня бросила! Сугробы до крыши, вокруг ни следочка. Вошла я, кое-как печь растопила… И так отрадно мне стало! Все-таки что ни говори, а свое гнездо…

Она жаловалась мне на житье у старшего сына, по обыкновению называя свою третью сноху, как прежде звала и первых двух, не по имени, а просто ета .

— А ета со мной и разговаривать не хотела! Спросишь что-нибудь, она в ответ или “да”, или “нет”, а больше-то ни мур-мур.

Я унимал ее вспыхнувшее враждебное чувство:

— Ну мама, ты жила в теплой квартире, ни о дровах не надо заботиться, ни о воде, ни о еде. Сидишь себе целый день на диване, смотришь телевизор… Разве плохо?

— Да я у них сидела голодная! Ета оставит мне на столе в тарелках отдельно… как кошке.

— Заглянула бы в холодильник — небось, там полно всего!

— Чего это я буду заглядывать в чужой холодильник! Однажды достала оттуда печенки и пожарила, а ета пришла с работы и говорит: “Ведь я же для сыночка берегла”.

Да, у брата моего появился и сын. А в ту пору в городе Коврове поди-ка, достань где-то хотя бы печенки или что-нибудь вроде того! Так что упрек молодой хозяйки можно было понять.

— Да я у них не смела и шагу ступить, — сердито вспоминала мать. — По ковру ходить не смей, хоть бы и в домашних тапочках — надо по краешку ступать, а середину беречь.

Однажды мы побывали в гостях у брата. Нас удивила строгость и порядок в его семье, исходившая не от него: например, за обедом надо непременно, хочешь или не хочешь, съедать все, что положено на твою тарелку, — в этом новая хозяйка была настойчива, даже категорична: продукты, мол, достаются дорого, потому не должны пропадать. Их сыночек — мы застали его в возрасте лет трех-четырех — был также принуждаем к еде, как и мы, гости, но его кормили отдельно.

Излюбленный разговор в семье брата — о том, как отмечался у них какой-нибудь семейный праздник: сколько собралось гостей, каковы у них должности и звания их, какими блюдами угощала хозяйка… Рассказ этот завершался непременным итоговым замечанием:

— В общем, все остались довольны.

Между тем я перебрался на жительство из Осташкова в Великий Новгород. Деревенская натура моя тосковала: в одну сторону глянешь — серые стены соседних зданий, в другую — тот же вид; и в ушах неумолчный шум улицы. Мне так не хватало отрадно-природного: зеленой травки, песен жаворонка, шума лесного, стрекота кузнечиков в траве, ясных звезд на небе… В Новую Корчеву к матери я заезжал не без удовольствия: хоть и город тут, но чуть выйдешь на окраину — жаворонок поет, коростелик скрипит, иволга высвистывает…

Я решил вернуться сюда на постоянное жительство, чтобы совмещать деревенские прелести с городскими удобствами. К тому же так рассудил: матери в княжестве своем одной не управиться, с годами силы оставляли ее, хотя она была еще деятельна.

Поселился я уже не в старой, а в новой части города. До материного дома далеко: час ходьбы. Можно и на автобусе, но долго ждать, и народу всегда набивалось столько, что стоишь, случалось, на одной ноге, как цап­ля в болоте, затиснутый со всех сторон. Выберешься из автобуса весь помятый и потрепанный, кем-нибудь обруганный, — слава богу, хоть не побитый. Зато на улице Коммунистической истинно деревенский мир, столь отрадный для меня: травка зеленеет, ласточки щебечут, собачка у кого-то во дворе лает или петушок пропоет... и пахнет клейкими тополиными листочками или цветущей черемухой да сиренью…

Вернувшись в Новую Корчеву, я тотчас, не промедлив ни дня, приступил к реформированию материного хозяйства: выписал в лесхозе толстых досок — перестилать пол, а для замены ветхой изгороди — бревен, жердей, штакетника… И вот каждый день приезжал на автобусе или приходил пешком, азартно принимался за работу: копал ямы под столбы, выпиливал, вытесывал, выстругивал, красил…

Соперничество между мною и старшим братом, обозначившееся еще с давних детских лет, теперь продолжалось. Мы этак негласно соревновались, чьи дети добьются ббольших успехов на образовательном поприще. Я сознавал свое превосходство: мой сын учился в университете, а дочь в юридической академии; дочери же моего брата, подпираемые его почти профессорским авторитетом, едва-едва одолели порог провинциального пединститута, чтобы стать воспитательницами в детском садике.

Племянницы эти, взрослея, каждое лето проводили у бабушки, причем в полном безделье. Для меня это были непонятные существа, в особенности младшая, Ира. Если старшая что-то читала и могла поддерживать беседу хотя бы на самом примитивном уровне, то младшая книг в руки не брала, членораздельного суждения о чем-либо высказать не умела. Единственное, что ее увлекало, — сидеть перед зеркалом. Она была некрасива, но это на мой непросвещенный взгляд, могла часами любоваться своим лицом в зеркале, улыбаться затаенно, ведя сама с собой какой-то нескончаемый разговор. Снова и снова расчесывала свои прямые, как конский хвост, желтоватые волосы, которые никак не хотели завиваться в кудельку, сколько ни закручивай их на бигуди. Послюнив палец, она разглаживала свои белесые бровки, подрисовывала помадой губы… Если бабушка отрывала ее от этого занятия, посылала за водой на колодец или полить огуречные грядки, она отзывалась машинально:

— Счас.

И не трогалась с места. Если же та настаивала, лицо внучки приобретало неприятное выражение, и явственно проступало, какая это некрасивая девушка. Но если она улыбалась, то становилась вполне миловидной. Что у нее на душе и что в голове — неведомо, она никак себя не проявляла. Пожалуй, скрытность была главной чертой ее характера.

Старшая сестра, Оля, была столь же самовлюбленна и тоже считала себя красавицей. Она отличалась от младшей сестры тем, что всегда изображала из себя этакую барышню, утонченную натуру, давая понять, что-де она профессорская дочка, то есть из интеллигентной семьи, прямо-таки идеал девушки: мол, хороша собой, скромна, умна, благо­вос­питанна. Она именно изображала это, делала такой вид, и к тому были у нее способности.

В ответ на ворчание бабушки обе внучки только улыбались с легким пренебрежением: мол, ты женщина темная, неграмотная, а мы-то почти учительницы — говори что хочешь, нам наплевать.

Но молодые организмы требовали пищи!

— Бабушка, мы поесть хотим, — время от времени жалобно говорили внучки.

— Поесть! — удивлялась та. — Ведь недавно ели. Ну, вон макароны разогрею… или крупеник.

— Бабушка, мы не хотим макаронов… а крупеник вчерашний, он уже кислый.

— А что же я вам дам! — сердилась бабушка. — У меня ить разносолов нету. Вон картошку варите да и ешьте!

Однажды не выдержала, обратилась к ним с нескрываемой досадой:

— Когда же вы уедете! Дайте мне спокою.

А внучки переглядывались да усмехались в ответ и домой, к мачехе, ехать не хотели.

За летние месяцы старушка так уставала от них, что жаловалась мне:

— Приехали и живут, денег не тратят… Где же мне их прокормить на мою-то пенсию! А Виктор словно не замечает…

В доме моего покойного дяди в это время уже происходила тихая драма по разделу движимого и недвижимого имущества — невидимые миру слезы. Наследники — сын и дочь — определили этак навскидку цену отцовской недвижимости, разделили ее вроде бы честно-благородно пополам, но только на словах. Брат пообещал выплатить сестре ее долю, но это потом, опосля, как он выражался, после чего вступил во владение всем домом. Вступить-то вступил, но долг сестре не выплачивал, поспешил кое-что перестроить в наследственном владении, подремонтировать и тем самым закрепить свои права, которые таким образом становились уже преимущественными правами.

— Тебе деньги, что ли, нужны? — грозно спрашивал он у сестры. — Ишь, вынь да положь ей! Занетерпелось, мать твою так. Откуда я тебе их возьму?

Он был матерщинник, этот мой двоюродный, употреблял матерные слова к месту и не к месту — для придания весу своим суждениям: жалко ведь расставаться с деньгами, как тут не выругаться!

Прошло уже несколько лет, сестра все ждала, когда же родной брат выплатит ей долг: она могла бы купить, скажем, неплохую дачку или автомобиль сыну… Сколько еще ждать? Время шло, и вдруг в государстве нашем деньги стремительно обесценились. Мой двоюродный спохватился и поспешил выплатить сестре долг, разумеется, без учета инфляционных потерь.

— А что я на них теперь куплю? — растерянно жаловалась мне моя двоюродная. — Разве что пару тощих куриц.

Добрые люди советовали ей подать в суд.

— Ну, я с братом судиться не стану, — уныло отвечала она.

Мне слышался в ее словах голос матери моей, говорившей то же самое: “Я с братчиком спорить не стану. Как он сказал, так тому и быть…”

Такая традиция сложилась в этой ветви нашего рода: обобрать родного человека не стыдно, не позорно, а, напротив, стало в порядке вещей. Родные люди более доверчивы, их легче обмануть, и вот возникает соблазн, перед которым трудно устоять…

“Окаянство это”, — опять подумалось мне.

Забегая вперед, скажу, что через несколько лет, когда мой двоюродный умер, сестра его не опечалилась по этому поводу. Помню, на кладбище как раз в тот момент, когда гроб с телом опускали в могилу, сестра покойного просто прогуливалась среди чужих могил с непонятным для меня удовлетворением на лице. Я не осудил ее — лишь отметил: наверно, она не ощутила потери. Ее ли в том винить?

История с наследством в семье братчика происходила на глазах моей матери и немало озаботила ее. Я стал замечать, что она вовсе не радуется моим трудовым подвигам в ее владениях. Если я затевал подновить крылечко, посадить ягодные кусты или починить крышу сарая — она останавливала меня: не надо. Я недоумевал и лишь потом понял, что она опасается, как бы я, сделав кое-какие улучшения, вложив, так сказать, свой труд, как некий капитал в кошелек, не заявил о своих преимущественных правах на наследство. Тем же, надо полагать, озаботился и мой родной брат — наверно, он высказывал свои опасения матери, чем и встревожил ее немало.

Судьба дома — кому он отойдет после ее смерти — очень занимала домовладелицу. При всей ее материнской любви к нам, сыновьям, ей вроде бы как досадно было: она трудилась не покладая рук и обрела, выстрадала этот дом, а нам он достанется просто так, по праву близкого родства.

— А вот если его продать, сколько он будет стоить? — примерялась она время от времени.

Я в ответ только пожимал плечами.

— Витя говорит: продай, мама, и переезжай ко мне жить, — иногда сообщала она мне.

— Продай, — говорил я ей. — Но деньги эти на сберкнижку не клади, а купи себе однокомнатную квартирку. На случай, если не уживешься с невесткой, у тебя будет свое жилье.

— Ну, так, — соглашалась она.

Но, должно быть, вспомнив судьбу тяти своего, оставшегося на старости-то лет без крова над головой, через какое-то время сообщала мне:

— А не буду я продавать дом. Тут у меня огородик…

Это ведь главное свершение ее жизни, свидетельство ее трудолюбия, ее достоинство. Любимый ее разговор — о доме, об огороде — не только со мной, но и со старшим сыном. О чем они толковали без меня, не знаю, но однажды мать, волнуясь, сообщила мне:

— Скажу, чтоб ты знал… Я подписала завещание: дом — Виктору.

Я не протестовал. Да и с какой стати я стал бы протестовать! Не я его построил, не я его купил…

Но, написав такое завещание, она чувствовала некоторую неловкость: два сына у нее, а одному все, другому ничего. Опять у нее со старшим наследником начались какие-то объяснения, обсуждения, после чего Виктор при встрече со мной сказал:

— Хотя мать написала завещание в мою пользу, но ты имей в виду: если будем дом продавать, то — по-братски, пополам.

Вот оно, ключевое слово — пополам! — звучавшее и ранее.

Я пожал плечами:

— Тогда зачем было завещание писать?

— Да какая разница! — рассердился он. — Говорю же: если продавать, то на две части, поровну, тебе и мне.

И мать, присутствовавшая при нашем разговоре, кивала головой:

— Пополам, пополам…

Но “профессор” мыслил стратегически, то есть с дальним расчетом, и глубину его замысла я постиг только через несколько лет. Это у него наследственное, от родного дяди, тот тоже был стратег.

А мои племянницы уже подросли, заневестились. Обе они, как я заметил, знали “одной лишь думы власть, одну, но пламенную страсть”: как бы поскорее выйти замуж. За кого угодно, только бы поскорее! А иначе того и гляди в перестарках окажутся.

Они достигли того, к чему стремились: нашли себе по жениху. У младшей — белобрысенький такой паренек, учившийся в техникуме, вроде бы железнодорожном, бойкий, верткий, незастенчивый. Оказавшись у нас за общим столом еще в качестве жениха, он не давал никому рта раскрыть, говорил и говорил… живо так, непринужденно и о чем угодно.

А у старшей жених, напротив, за семейным столом молчал, в общей беседе участвовал только глазами, но слушал внимательно, и заметно было, как трудно, как медленно ворочаются мысли в его голове, но ясно же, что это солидные мысли, значительные. Он был черноволос, худощав — явно плохо кормлен, лицо туго обтянуто смуглой кожей — словно цыган, случайно оказавшийся в иноплеменной среде.

В общем, два жениха, полные противоположности друг другу, брюнет и блондин, угрюмый молчун и говорливый малый. Невесты, еще не ставшие женами, за общим столом, не смущаясь никого, садились к ним на колени, обнимали их — бесстыдничали, по выражению матери моей, приводя ее в полную растерянность.

— Разве так-то можно? — рассуждала она сама с собой. — И я была невестой, да разве себе такое позволишь!

Старшая, Ольга, заявила, как о деле решенном, что после свадьбы она с мужем поселится у бабушки. Та промолчала в ответ на это.

— Бабушка! — возмутилась внучка. — Ты что, не хочешь, чтоб мы с тобой жили?!

Она как раз тем и подкупила своего жениха, уверив его, что старушка скоро помрет, оставив именно им в наследство все свое владение. Мрачный жених прикинул в уме: дом на хорошем месте, с садом, земельный участок — пятнадцать соток — что ж, неплохое приданое.

— Бабушка, ты что? — наседала Ольга во все последующие дни до самой свадьбы. — Я же буду за тобой ухаживать!

И бабушка сдалась. Молодые поселились у нее по-хозяйски, особо не церемонясь. Очень скоро я, навещая мать, выслушивал ее жалобы да покаяния:

— Вот дура-то я! Зачем их пустила!

Я утешал:

— С ними тебе полегче, согласись: и дров напилят, и воды от колодца принесут, и огород вскопают. Да и повеселее с молодыми-то! Разве не так?

— Уж то-то весело! Зять этот придет с работы и, не разуваясь, вальнется на мой диван, на мою подушку, на мое одеяло. А мне и полежать негде. Да и каково мне после него ложиться на свою постель? Я стала уж и не хозяйка, вроде квартирантки в собственном доме.

Иногда она приободрялась, говорила себе самой:

— А чтой-то я крылья-то опустила!

Становилась на некоторое время деятельной, строгой, требовательной, но силы иссякали, она угасала.

— Заняла у меня денег и не отдает, — признавалась она мне тайком и при этом смотрела с недоумением: мол, как же так можно?

— Могу ей напомнить, — предлагал я.

— Да уж ладно, не надо…

Ольга стала воспитательницей в детском садике — работа по специальности, обретенной в пединституте. Но что-то у нее не ладилось: она легко срывалась на крик в своей “воспитательной” работе с детьми, могла и отшлепать озорника. Заведующая делала ей замечания, не промедлила и с выговорами. Но Ольга при ее укоризнах устраивала драматическую сцену: падала в обморок, то есть этак картинно сползала по стенке или со стула на пол, стараясь при этом принять красивую позу, и издавала жалобный вскрик-стон. Сбегались сотрудницы, брызгали на лицо водой, дежурная медсестра давала понюхать нашатырю… Ольга со страдальческим видом этак приходила в себя: она невинная жертва, с нею поступают жестоко, несправедливо, все должны ей сочувствовать. Она обладала, на мой взгляд, явными артистическими способностями, правда, только на бытовом уровне.

Из детского садика ее очень деликатно, однако же настойчиво выпихнули. Пришлось пойти на завод, тут уж не детский садик, драматических сцен не устроишь — целую смену наматывала на катушки медные проволочки. Этим занята была целая бригада женщин, среди которых Ольга опять-таки страдала, всем своим видом показывая, что у нее высшее образование, к тому же она профессорская дочка , а потому здесь случайно, по несправедливой прихоти судьбы.

Она вдруг стала богомольна! То есть не то чтобы уверовала в Бога по причине душевных страданий или духовных исканий, а просто у нее созрел хитроумный план: можно ведь и церковь использовать как театр. Она покрывала голову платочком и шла к заутрене или к обедне, где с самым смиренным, с этаким “ангельским” выражением на лице становилась так, чтоб видел ее молодой священник. Нет-нет, в этом не было амурного мотива, только расчет: священник слыл просветителем в Новой Корчеве, городские власти были к нему благосклонны. Ольга же так истово крестилась, так прилежно шептала слова молитв, с такой готовностью становилась на колени и кланялась до полу — разве может не отозваться сердце священнослужителя при виде столь ревностной прихожанки!

На очередной исповеди прихожанка со слезами поведала о своей горькой доле: бабушка, мол, тиранит их, молодоженов, житья не дает. Священник обещал помочь в тяжких обстоятельствах и обещание свое выполнил: используя свое пастырское влияние на городские власти, добился, чтоб молодую семью поселили в общежитие.

Как только Ольга с мужем прописались там, церковь посещать она перестала.

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Моя мать умерла весной, отпраздновав Пасху. Праздник этот она очень любила, каждый год загодя готовилась к нему, хотя была не шибко богомольна: в церковь не ходила, постилась не строго. Но в Страстную неделю обязательно устраивала генеральную уборку, словно бы приобщаясь таким образом к мукам Христовым. Она усердно мыла и полы, и окна, и даже потолок, стирала половики, занавески, постельное белье; носила стираное полоскать к речке, усердно выколачивала там вальком... Мало того, белила печь и прочищала трубу, насколько это ей удавалось, не забираясь на крышу.

Зато в светлое Христово Воскресенье у нее в избе было именно светло, празднично: лампадочка в красном углу перед образами теплилась как-то по-особенному кротко и смиренно, крашеные яички лежали горкой на блюде, солнышко сквозь выглаженные утюгом оконные занавески светило на чистые половики… Но сама хозяйка, умаявшись, непременно заболевала и, по ее собственному выражению, лежала пластом, не в силах двигаться.

А в этот год накануне праздника она зачем-то решила еще срубить старую сливу перед окнами. Слива никак не поддавалась ни топору, ни пиле, а потом не хотела падать, цеплялась за старые вишни, — хотела жить. Мать валила ее, валила, напрягая все силы, — не смогла. Позвала соседку, такую же немощную старушку, и вдвоем они кое-как одолели дерево. Но мать на этом не успокоилась — обрубала ветки, распиливала ствол, таскала к сараю, чтоб уложить в поленницу эти дровишки, чтоб во всем “порядочек” воцарился в ее княжестве

Это была, конечно, излишняя и неправедная затея; на сливе той каждый год в конце августа вызревал обильный урожай, но, собирая его, мы оставляли следы на грядках — это было матери в досаду и послужило причиной того, что она решила срубить дерево.

Я пришел ее поздравить с праздником, застал больной, стонущей, вызвал “скорую”. Приехавшая женщина-врач посоветовала ложиться на операцию: камни в желчном пузыре

— Вы еще не в безнадежном возрасте, — говорила она. — Вишь, у вас и память хорошая, и ум ясный.

Это верно, мать до конца дней сохраняла ясность ума и памяти. Вот только боли в животе давно мучили. Но я уговаривал ее:

— Тебе уже восемьдесят седьмой год! Запомни мои слова: ты живешь только до того дня, когда тебе сделают эту операцию.

Соседка, пришедшая ее проведать, убежденно кивала:

— Зарежут. Как пить дать, зарежут.

Я попенял матери: зачем срубила сливу? Поручила бы это дело мне, коли та мешала!

— Да я уж и то подумала: не в наказание ли это, — сказала она покаянно. — И что втемяшилось! Хорошая была слива… Так уж, знать, Господь покарал за грехи.

“Никем же не мучимы, сами ся маем”, — пришло на память недавно вычитанное в какой-то книге.

Однако больная приободрилась при нашем общем разговоре, и я ушел от нее, повеселев. Но на другой день племянница моя Ольга застала бабушку охающей, поспешила вызвать “скорую” , и на этот раз уж никто не отговаривал больную ложиться в больницу. Внучка — и та: надо, надо оперировать бабушку. А она умела быть настойчивой, даже категоричной: мол, слышать ничего не хочу, ложись на операцию, и все тут. И вот мать увезли, а я узнал об этом не сразу.

Она прожила после той операции только один день, да и то в беспамятстве.

Мы похоронили ее весенним ласковым днем. Солнышко светило, на кладбище пташки пели. Я заглянул в отрытую могилу — она показалась мне ужасающе глубока: Ольгин муж со товарищи постарались.

На меня была возложена обязанность закупить ящик “горькой” — для поминок, а жена брата моего распоряжалась приготовлением поминальной трапезы: салата оливье, винегрета, котлет и прочих яств.

Обилие еды озадачило меня, и я сказал распорядительнице:

— Ты ничего не перепутала? У нас поминки, а не свадьба.

Она строго, укоризненно посмотрела на меня:

— Так надо. Иначе люди осудят.

По моему же мнению, на поминках следует печалиться духом, а не ликовать брюхом. Но брат мой, как я заметил, уже не показывал твердость своего мужского характера перед второй-то женой, он явно сдал позиции и послушно исполнял ее волю. Так-то… укатали сивку крутые горки.

Не знаю, будут ли обо мне так сожалеть соседи после моей смерти, как сожалели о моей матери. При жизни она объединяла их; именно по ее зову собирались они посидеть вечерком на лавочке, посудачить о том о сем,

теперь же дружно и горестно вздыхали: пусто, мол, без нее будет, сиротливо. А Ольга и ее муж уже цепко, деловито оглядывались в осиротевшем без хозяйки доме.

После того как все разошлись, мой брат и его жена пересчитали тарелки, определяя, сколько людей побывало за столом. Оба пришли к согласному мнению:

— В общем, все остались довольны.

Не могли они знать, что соседи потом вынесли другой приговор:

— Ишь они, словно на радостях…

Из-за печальных событий я не сразу обнаружил, что все документы, касающиеся материного княжества , уже изъяты проворной Ольгой из сундука, а старый, еще новгородский ридикюль, в котором мать хранила и завещание, и дорогие ей фотографии, валяется выпотрошенным под кроватью.

Я полагал, что мы с братом по окончании похоронных хлопот сядем и обсудим состояние дел: как быть с домом, как поступить с огородом, кому достанется рулон льняного полотна, тканного в деревне нашей бабушкой, — семейная реликвия! — и кто будет хранить письма отца с фронта…

Шел 96-й год. У меня положение в это время было отчаянное: ни денег, ни работы. Что касается моего брата-“профессора”, то он не упускал случая достать из потайного кармана зеленые бумажки и показать: мол, он денежки хранит в валюте, а не в рублях. Так что в нашем соперничестве чаша весов качнулась в его пользу, и он посматривал на меня с видом победителя. Но ему как-то не приходило в голову поинтересоваться, не нужна ли мне его братская помощь в отчаянном моем положении.

Я был крайне заинтересован в том, чтобы иметь клочок земли, на котором можно посадить картошку, лучок, огурчик. Я знал, что в разное время мать написала два завещания: по первому — все старшему сыну, по второму — пополам или примерно пополам, ему и мне. Но, может быть, есть и третье завещание, самое последнее, которое делает недействительными два предыдущих? И как там она распорядилась окончательно?

— Мать только что похоронили, — укоризненно сказал мне брат, — а ты уже интересуешься наследством. Нехорошо.

Я устыдился: и в самом деле неладно. Однако подумал: “Интересненькое дело: забраться в материн сундук, выпотрошить ее ридикюль и завладеть документами — это нормально, высоконравственно, а спросить, каково завещание, — нехорошо, стыдно”.

Брату я объяснил:

— Видишь ли, сейчас весна, пора копать огород…

— Ну разве я тебе запрещаю! Копай, сажай.

Он сказал это с видом великодушия, тем самым живо напомнив мне блаженной памяти дядю нашего Ивана Степаныча: тот бывал столь же “благороден”, распоряжаясь родительским домом или коровой родной сестры. Так что наследственность брала свое.

— Одно дело — явиться в огород, имея на то право, — осторожно пояснил я брату. — И совсем другое — по твоей милости. Если мне тут не принадлежит ни пяди земли, я сюда и шагу не ступлю… из уважения к твоей частной собственности.

— Вот пройдет полгода, — с важностью, как хозяин положения, отвечал мой брат, — тогда и решим.

Наверно, полагал, что я не знаю вот чего: через полгода затевать хлопоты о принятии наследства мне будет уже поздно — ясно же, что за этот срок он вступит во владение удельным княжеством, а потом что? Вставать в позу просителя: позволь, мол, на грядке посадить лучок с редиской. И он явит свое великодушие: разрешит.

Перед его отъездом в Ковров я снова спросил:

— Так где же все-таки материно завещание?

— Оно у меня, — отвечал он после паузы.

— Я хотел бы с ним познакомиться.

— Что ты так спешишь! — рассердясь, опять укорил он. — У нас же договоренность — ты забыл? — когда будем продавать дом, то по-по-лам! На равные доли! Ты что, мне не веришь?

— Верю, верю, — утешил я его.

Хотя неясные подозрения уже зашевелились в моей голове. Это были унизительные для нас обоих подозрения, но они, увы, потом подтвердились.

— Независимо от того, что написано в завещании, — по-по-лам, — еще раз повторил он.

Благородство брата было налицо. Но я озаботился вот чем:

— Может быть, в доме прописаны квартиранты, хотя и не живут там? Такое бывает… Тогда продажа усложнится.

— Оля, где домовая книга? — нехотя спросил он у своей дочери.

— Я не знаю, — тихо отвечала та, сводя глаза к переносице.

Наукой доказано экспериментально: постоянное притворство и лганье на бытовом уровне влекут физиологические последствия, поэтому глаза моей племянницы скашивались непроизвольно и голос обретал столь фальшивое, лицемерное звучание, что меня слегка коробило.

Если б речь шла об истинном, то есть настоящем удельном княжестве с охотничьими да рыбными угодьями или хотя бы о ларце со златом-серебром, а тут из-за чего? Похилившийся на сторону дом… сарайчик с провалившейся крышей… Разве что земля — пятнадцать соток! — на ней можно что-то построить или вырастить — картошечку, редисочку, лучок… но это если изрядно потрудиться! Земля тут неплодородна: посадишь картофелину — вырастет две, не больше, разве что еще несколько величиной с горошину. На этой земле хорошо росли только хвощи и в изобилии обитали муравьи, которых мы не смогли одолеть, равно как и страшных медведок, переселявшихся от соседей.

Я чувствовал себя очень скверно, разговаривая с братом о наследстве, словно участвовал в деле заведомо недостойном, унизительном. Однако же обстоятельства жизни усугублялись: накатывал девятый вал безысходности по причине великого неустройства в государстве нашем. И вот пришлось вслед брату, уже уехавшему в Ковров, написать, чтоб прислал мне почтой копию завещания. После месячного промедления он прислал… Там было сказано, что владение нашей матери разделено ею на две неравные доли: моя поменьше, брату побольше. По-видимому, это был результат их старого торга, так сказать, достигнутый компромисс: старший сын хотел получить все, а мать считала, что надо же оставить часть и младшему.

Примерно в это же время Виктор отказался от своей доли наследства в пользу старшей дочери, а мне заявил без всякого смущения:

— Теперь договаривайся с нею, а не со мной.

Стало окончательно ясно, в чем именно состоял его стратегический план…

Жизнь продолжалась своим чередом, отягощенная совместным престолонаследием в удельном княжестве . Надо было как-то развязать этот узел, то есть продать общее владение. Оно тяготило меня. Но у соправительницы моей Ольги планы были изменчивы, как погода: то “мы ищем покупателя”, то “нет, продавать не будем”. Я ей не перечил, чтобы не вышло у нас ссоры на потеху всем соседям. Я повторял:

— Оля, как ты решишь, так и сделаем.

Муж ее устроился работать на каком-то заводе и даже стал там бригадиром хозяйственной бригады, вследствие чего на нашем общем огороде стали появляться словно сами собой то бетонные плиты, то кирпич, то доски, то ящики с гвоздями, со стеклом… мешки с цементом, глыбы гудрона, тюки пакли, облицовочная плитка… Сгружая это, бойкие ребята во главе с бригадиром воровато оглядывались. Иногда привезенное загадочно исчезало, а иногда оседало в нашем сарае, употреблялось в хозяйстве: Ольгин муж соорудил теплицу, потом еще одну… правда, в них ничего не вырастало, кроме крапивы и лебеды: не успевали вовремя посадить, вовремя полить, прополоть.

Я опасался, что однажды нагрянет милиция и спросит меня, домовладельца: откуда весь этот стройматериал? Что я отвечу? Угрюмый зять отопрется: он тут ни при чем, знать ничего не знает и ведать не ведает.

Однажды на нашем огороде вдруг словно бы сам собой появился целый сруб из новеньких бревен.

— Мы хотим строиться, — заявила Ольга, значительно поджимая губы. — У нас дети подрастают, нам нужен просторный дом.

Она призналась, что этот сруб достался ее мужу почти даром — с заводского двора. Но далее вышел конфуз: кто-то позавидовал хозяйской хватке своего товарища и доложил директору завода. Тот вызвал незастенчивого бригадира к себе в кабинет, постучал кулаком по столу: мол, не по чину берешь! — и повелел вернуть бревна на прежнее место. Мало того, приказал немедленно уволиться с завода, в противном случае будет заведено уголовное дело по факту хищения и жульничества. Всегда мрачный бригадир еще более помрачнел, счел за благо расторопно вернуть взятое “не по чину” и подал заявление об уходе по собственному желанию.

А вот веселый и говорливый муж другой племянницы в это время уже процветал: закончив техникум, он каким-то образом обрел диплом об окончании института и стал то ли таможенником на железной дороге, то ли каким-то чиновником при ней — этакая серая незаметная мышка, от которой тем не менее что-то зависело… Надо полагать, место оказалось хлебным: он сразу забогател, раздобрел — из худенького паренька превратился в медлительного черевистого мужчину. А жена его, племянница моя Ира, отличавшаяся крайне легковесной фигурой, стала вдруг этакой дородной московской барыней — они купили в Москве квартиру. Приезжая в гости к сестре, Ира говорила, морща нос:

— Не знаю, как вы можете жить в такой дыре.

Это она про Новую Корчеву, где жила с бабушкой каждое лето, куда, кстати сказать, очень любила приезжать и откуда ее трудно было вытолкнуть. Теперь же на всякую провинциальную рвань , которая питается серыми макаронами и крупениками из вчерашней пшенной каши, она смотрела свысока. Сестре Ольге признавалась, что даже ночью встает, чтобы поесть, — открывает холодильник, а там…..

— Столовой ложкой черпает красную икру, — завистливо рассказывала Ольга. — И копченую белугу просто так разламывает и ест.

Она была убита внезапным возвышением из грязи в князи своей младшей сестрицы. Зять, ставший москвичом, приезжал погостить к свояченице Ольге, ходил в магазин выбирать самую большую семгу, перерыл весь магазинный запас, при этом приговаривал:

— Не знаю, как вы можете есть такую рыбу! Нет, мы в Москве едим только самую свежую, с Северной Двины… а черную икру мне привозят прямо из Астрахани.

Балыками из белуги да севрюги он угощал тестя: мол, хоть ты и профессор, а таких деликатесов досыта не едал, так вот теперь ешь на здоровье. Тесть гордился этим зятем.

— Он так легко зарабатывает деньги! — взахлеб рассказывала Ольга подругам. — Представь: ни слова не говоря, пишет на бумажке цифру… например, десять тысяч долларов… и показывает эту бумажку тому, кто его о чем-то просит… Молча, понимаете?

— Скоро посодют, — предрекали те, кто слушал ее рассказы.

— Он же ничего не просит ни у кого! Ему сами дают. Он просто напишет на бумажке цифру… за это в тюрьму не сажают, нет такой статьи.

— Все равно посодют.

— Что ж… он наймет хорошего адвоката и открутится…

Ей поддакивали: верно, открутится… а коли посадят, то опять же не страшно: освободят досрочно за хорошее поведение — на свободу с чистой совестью! — вернется домой, в свою московскую квартиру, к жене и денежному вкладу в банке. Скажет: да, брал… но отсидел, теперь совесть чиста.

И уж совсем убита была Ольга, окончательно и наповал: младшей ее сестре в день рождения муж-таможенник на глазах изумленного профессора подарил колье с бриллиантами. Говоря о подарке том, Ольга зачарованно, с придыханием произносила эти слова: колье… бриллианты… Она страстно возжелала тоже стать богатой, носить на шее колье с жемчугами да бриллиантами, на руках браслеты… Но разве при таком муже разбогатеешь! Надо самой как-то изворачиваться, иначе говоря, искать желанный кошелек.

Очень кстати пришлось: у нее же есть еще одна бабушка! А у той имеется домовладение, которое вот-вот должно поступить к наследованию: старушка сильно болела. Внучка никогда ее прежде не навещала, а тут проявила чудеса милосердия — расторопно перевезла умирающую к себе в общежитие…

Но с этим тоже вышел конфуз, как и с бревенчатым срубом: явилась дочь старушки — это, значит, Ольгина тетка. Она забрала мать к себе, напомнив племяннице в крепких выражениях, что та является наследницей второй очереди, и чтоб не смела думать, будто имеет какие-то права на дом. Это было огорчительно, как и то, что третья бабушка, тоже домовладелица, — мать мачехина — живет далеко, и уж ту вовсе не достать. К тому же за той есть кому присмотреть, равно как и за ее наследством.

— Если б подвернулся богатый старичок с особняком, ушла бы от своего мужа и не оглянулась, — признавалась Ольга своим подругам.

Ну, насчет богатого старичка она, конечно, шутила. Впрочем, согласитесь, в каждой шутке есть доля совсем не шуточного смысла.

— Муж водительские права получил, — с гордостью сообщила Ольга знакомым. — Таксистом будет работать.

А еще через какое-то время уже другим тоном — со злостью:

— Шлюх по ночам развозит… Из ресторанов, из дискотек, с каких-нибудь гулянок.

В семье у них начался разлад. А как таковому не быть? От лукаваго сокровища износится лукавое… и ничего иного износиться не может.

Она страшно ревновала своего мужа, развозящего поздно ночью гулящих девок после работы . Чтобы отвратить его от пагубного плотского влечения, артистически падала в обмороки, когда он возвращался утром в подозрительном состоянии.

— Я этак сползаю по стенке, сползаю… и падаю, — увлеченно рассказывала она подругам. — Он начинает вокруг меня бегать… брызгать на лицо водой.

Изменщик-муж догадывался об ее притворстве, однако каждый раз все-таки пугался: ладно, если притворяется, а если и впрямь возьмет да и помрет, как умерла ее мать? Кому он будет нужен, вдовец с двумя детьми?

Пытаясь воздействовать на своего неверного супруга, Ольга решила: клин клином вышибают! И вот просила кого-нибудь из знакомых автовладельцев в условленное время посигналить вечерком как раз в то время, когда муж дома. Тут она распахивала окно, махала приветственно рукой — “Иду, иду!” — быстро собиралась и отъезжала на чужой машине квартала за два. А там уж шла к кому-нибудь в гости.

Не знаю, страдал ли ее супруг от таких ее измен , но, подвыпив, звонил тестю в Ковров:

— Заберите от меня вашу дочь! Она мне не нужна!

Я могу только предполагать, что отец отвечал со свойственной ему твердостью:

— Как это “заберите”? Она твоя жена…

Ольга же все более увлекалась бытовым лицедейством — оно приносило ей некоторые выгоды. Вот приходила к соседке или подруге и с самым жалким, самым сокрушенным видом сообщала:

— А у меня какое несчастье-то!

Тут она делала паузу, бросала испытующий взгляд на добросердечную подругу.

— Что такое? — испуганно отзывалась та. — Что случилось?

— Мне детей покормить нечем. Сейчас придут из школы — хотела оладышек напечь… а у меня ни яичка, ни ложечки сметанки…

Подруга, вздохнув, давала ей и яичко, и сметанки. На другой день сцена повторялась: нужно было “немного мучки тесто развести” или “чашечку сахарного песку”. На Ольгу дивились, меж собой поговаривали:

— Даже среди уголовников на зоне это называется крысятничеством. Таких людей презирают, брезгуют ими. Это даже там, среди явных преступников!

Она же не испытывала при этом смущения. Более того, она считала, что поступает по-умному, потому как гораздо умнее всех прочих.

Пожаловавшись: детей нечем кормить — она в эти же дни хвастала только что купленной обновкой — блузкой, кофточкой, юбкой… а однажды даже норковой шубой! Те удивлялись: откуда деньги?

— А я заняла…

Долг этот она отдавала, заняв еще у кого-то, а со вторым заимодавцем расплачивалась, заняв у третьего, с третьим — у четвертого… Такая у нее шла непрерывная карусель. Разгневанный муж, узнавая о новых ее долгах, опять звонил тестю:

— Заберите от меня вашу дочь!

Но тот забирать к себе дочь не желал: мол, побесишься да и успокоишься. Ольга и к нему обращалась жалобным голосом: дети разуты-раздеты… кормить нечем… Разве выдержит такое отцовское сердце! Приходилось братцу моему раскошеливаться. Ну, человек не бедный, капитал держит в валюте, сам говорил.

Признаюсь, когда до меня доходили все эти истории — городок-то маленький, все друг друга знают! — мне становилось не по себе. Словно не племянница моя, а сам я беззастенчиво попрошайничал, позоря свою родню. Но укорять ее или тем более совестить я не решался даже в самой деликатной форме. Да и виделись мы с нею, по совести говоря, очень редко — я сторонился этой родни.

Однажды вечером племянница явилась ко мне домой вместе с мужем. Я удивился их приходу: они не бывали у меня прежде, и я не бывал у них — мы встречались только на общей огородной территории.

— Мы хотим продать бабушкин дом, — сказала теперь Ольга.

— Давно пора, — согласился я.

— Нам надо заниматься оформлением документов, — напомнила она.

Мало иметь завещание, следует еще вступить во владение, то есть получить соответствующие свидетельства… а это значит ходить по всяким чиновничьим кабинетам: бюро технической инвентаризации, земельный, юридический и еще какие-то отделы — или это уже департаменты? Надо обмерять наш участок земли… ходить в банк, чтоб заплатить госпошлины… и ждать, ждать, ждать… Вся эта канитель займет не менее полугода, а то и год. Можно, конечно, оформить и быстро, но надо давать кому-то на лапу, а я это делать не умею.

— Я теперь работаю в агентстве по продаже недвижимости, — сообщила Ольга.

“Это очень и очень кстати”, — подумал я.

— Я туда недавно устроилась и уже вошла в курс дела, так что могу взять на себя все хлопоты по оформлению документов.

Ну да, в агентстве недвижимости и должны работать именно такие проворные сотрудники, которые как раз и избавляют страждущих от хлопот по оформлению документов….

— Зачем вам, пожилому человеку, ходить по кабинетам? — заботливо продолжала племянница. — Стоять в очередях — это так утомительно.

Я кивал в ответ: да, куда как утомительно! Нельзя ли как-нибудь облегчить мою участь?

— Я сама все сделаю… вы только подпишите мне доверенность.

Она очень волновалась, говоря это, и держалась очень напряженно — просто не могла усидеть на месте! Лицо ее пылало, и глаза сами собой сводились к переносице — верный признак…

Нетрудно было догадаться, что тут у нее какой-то хитрый умысел. Но я подумал, что иногда она лицемерит и на пустом месте, по привычке. Да ведь мы иногда хотим быть обманутыми! А жулики — очень часто такие милые люди! Как те две мышки, что забрались в кошелек дачной владелицы.

Занятый своими делами, я как-то упустил из виду, почем нынче недвижимость в нашем городе. Я помнил только, что материн дом стар, мы даже пошучивали прежде:

— Хоть бы кто-нибудь его поджег! И пусть сгорел бы дотла.

Однажды в кратком разговоре мы с Ольгой сошлись на том, что, по-видимому, цена материного владения такова: по тысяче долларов за сотку земли. У нас на двоих шестнадцать соток…

— Мы сейчас покупаем квартиру, — доверительным тоном продолжала Ольга. — Нам нужен большой кредит.

Руки ее дрожали, словно она кур воровала, а не разговаривала со мною, с дядей своим, и голос ее дрожал.

“Оно и понятно, — решил я. — Купить квартиру — это как определить свою судьбу”.

— Вот как раз завтра, в первой половине дня… мы должны представить документы и на квартиру, и на кредит… Нам крайне важно, чтоб бабушкин дом значился в нашем полном владении, — он нужен как залог для банка, понимаете? Иначе нам не дадут кредита.

Ольга умоляюще смотрела на меня, и на глазах у нее выступили слезы. Вот тут меня посетило опасение, что племянница моя брякнется сейчас в обморок… Этого еще не хватало! И что я за жлоб такой, что не помогу родственнице в трудный момент ее жизни! Других упрекаю, а сам…

Муж ее молчал, но не сводил с меня глаз. Впрочем, вид его на этот раз был не мрачным, а тоже умоляющим.

— Что ж, — согласился я, — давайте пойдем завтра к нотариусу, и я подпишу бумагу, какую вам надо.

Тут они оба облегченно вздохнули и переглянулись.

— Мы вообще-то нашли и покупателя, — воодушевилась Ольга. —

Он согласен… за шестнадцать тысяч долларов… значит, пополам. Мы вам завтра же выложим денежки.

— Пополам, — подтвердил и супруг ее.

Но в последние годы цена на землю в нашем городке резко подскочила! А я о том и знать не знал.

— Только надо очень быстро, — проговаривала Ольга. — Он москвич, этот покупатель, торопит нас. Завтра с утра к нотариусу… иначе мы не успеем оформить кредит… и квартира от нас уплывет… а мы к ней уже присмотрелись, попривыкли… Понимаете?

Как не понять! Дело спешное, промедление смерти подобно.

На другой день поутру я подписал у нотариуса доверенность на имя племянницы. А через недолгое время узнал, что Ольга расторопно оформила нужные документы и столь же расторопно продала дом, наше общее наследственное владение. Продала не за ту цену, что называла — нет! — за гораздо большую. Я получил не половину, причитавшуюся мне, наследнику, вопреки прежнему страстному заверению — “Пополам! Пополам!” — а лишь десятую часть…

Передавали мне потом слова ликующей племянницы моей:

— На наш век простаков хватит!

Так она говорила своим коллегам в бюро по продаже недвижимости.

И там она видела полное взаимопонимание.

Теперь, если мы встречаемся в городе, она отводит глаза и спешит прошмыгнуть мимо, не останавливаясь.

 

 

Тот забавный случай с мышью в кошельке снова и снова вспоминается мне. Мы, невольные свидетели, смеялись, а на лице женщины, хозяйки кошелька, было омерзение и брезгливость. Я ее мысленно осудил тогда: чего уж так-то! Мышки такие славные — хитренькие, проворные...

Однако ныне я испытываю то же чувство брезгливости, от которого не могу избавиться.

(обратно)

Когда мы делали бетон

Пуханов Виталий Владимирович родился в 1966 году в Киеве. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. С 2003 года — ответственный секретарь молодежной литературной премии “Дебют”. Автор трех книг стихов. Живет в Москве.

 

*     *

  *

Ничто не длится вечно — ни любовь, ни смерть,

И только одиночество бессмертно.

Я тоже думал так. Боялся не успеть

Вниз по реке спуститься незаметно.

Не то чтобы горька, не то чтоб глубока —

Как смерть, крепка и, как любовь, тревожна

Беспомощным певцом воспетая река —

И переплыть нельзя, и выпить невозможно.

Да, это — лишь слова, но где еще искать

Бессмертия, пока мы живы?

Чем сердце утомить, чем горло полоскать

И рвать на веслах жилы?

Ведь где-то собрались уплывшие давно

Д. Н., А. Е., В. К., Б. Р. и остальные.

И делят одиночество одно,

Любимые и, может быть, живые.

 

*     *

  *

Динозавры не вымерли. Они здесь.

Их миллионы, может быть — миллиарды.

Резиновые, надувные, механические,

Могут сказать жалобное “пи” в руке ребенка.

Покорные детской воле, любимые игрушки.

Ты никуда не исчезнешь.

Горькие мысли твои и ночные страхи

Станут интеллектуальной добавкой

Чужой праздности.

Потомки будут благодарно играть твоими словами.

Умри скорей, милый динозавр.

 

*     *

  *

В моем шкафу живет усталый свитер.

Обычный полосатый свитерок.

Я сотни раз о свитер руки вытер

И под дождем в нем пару раз промок.

Мы с ним срослись. Годами в нем носился.

Сказали, молодость закончилась вчера.

Я так любил его. Я очень им гордился.

Умели раньше делать свитера.

 

*     *

  *

Когда мы были киргизами

Кирзовыми, кургузыми,

Оранжево-безрукавными —

Были людьми нелукавыми.

Мы гремели лопатами,

Начиная с полпятого.

В девять слушали лекции

Про Гомера с Лукрецием

И засыпали замертво,

Опьянев от гекзаметра.

Молодыми поэтами,

В робы переодетыми,

Шли по улице гордые

С метлами, граблями, ведрами!

Улица не кончается,

Корчится, безъязыкая,

Оранжево в такт качается

Узбеками и таджиками.

 

*     *

  *

Этот вальс танцевали мы вместе

С инвалидом войны и труда.

Пели мы комсомольские песни,

Ты мне сразу ответила: “Да”.

Песен этих народ уж не вспомнит,

Украшает стальная звезда,

С пол-России, затерянный холмик

Инвалида войны и труда.

Поднимайся, страна, умывайся,

Разбивайся на пары любви:

Новый круг комсомольского вальса —

Раз-два-три, на крови, раз-два-три.

В этом танце, любя и страдая,

Стань и ты — ветеран, инвалид.

Ведь Россия всегда молодая

И всегда только “да” говорит.

 

*     *

  *

За то, что делали бетон,

За то, что мы бетон любили,

И серым попадали в тон,

И желтым серое белили —

Здесь каждый сам себе Ньютон,

Когда он делает бетон.

Из влажного песка, из пыли,

Как человека в мире том…

О, как же мы бетон любили,

Когда мы делали бетон,

Хоть материли, материли.

 

*     *

  *

Жили-были вместе пятнадцать лет.

Ели суп гороховый на обед.

Еле-еле пережили весной и зимой

Девяносто первый и девяносто восьмой.

А потом взяла и наладилась жизнь.

А они взяли и разошлись.

Он не улыбается.

Она не носит ребенка под сердцем.

Они больше не вытираются одним полотенцем.

Не смотрят в окно. Не говорят “прости”.

Это было давно, и ты о них не грусти.

 

*     *

  *

Картошку ест

Святой и вор.

Картошка рада всем.

Она — любовь сама.

Не спорь!

Картошку я не ем.

Петрушкой был.

В бульоне плыл.

Соль-перец не забыть.

Но я картошкин

Помню пыл.

Хочу картошкой быть.

 

*     *

  *

Есть такое слово “прощай”,

В нем смысла немного — одна печаль.

Все равно, кроме Бога, простить вину

Некому никому.

Обещай, обещай, обещай

Никогда не говорить “прощай”.

*     *

  *

Илье Кукулину

Звук на звук переводил,

Нужных слов не находил.

Так чирикали затворы,

По ночам шуршали воры,

И фольгой, как шоколад,

Хрустнул мерзлый Ленинград.

С непричинного наречья,

С птичьего на человечье

Сделан точный перевод.

С той поры никто при встрече

Мне руки не подает.

 

*     *

  *

Мы не знаем, как умер Осип Э. Мандельштам.

Может, его удавили. Может, он умер сам.

Что приоткрылось сердцу, слуху, глазам, уму,

Весело или грустно было тогда ему?

Нам ничего не известно, где он и как он там.

Очень нам интересно. Боже, как страшно нам.

 

*     *

  *

За всех участливых, ничтожных,

Судьбой развеянных, как дым, —

Мы жили счастливо! Но всё же:

Мы позавидовали им.

Кого пехота захудалая,

Кого Шойгу, кого весна,

Кого десница шестипалая,

А нас — поэзия спасла.

Ты в эту щель не сунешь лезвие,

Где космос — мрак,

Где свет — дыра,

Где никого, кроме поэзии,

Где нам пора. И ей — пора.

(обратно)

Осенняя жигалка

Клюкина Полина Алексеевна родилась в 1986 г. в Перми. Учится в Литературном институте им. Горького и в МГУ на факультете журналистики. Финалист премии “Дебют” (2008 г.). В “Новом мире” печатается впервые.

 

ZIPPO

Однажды кто-то проехал по титановой зажигалке “Zippo” оранжевым стотонным катком. Хотел, вероятно, проверить прочность её сплава. И не решился бы он на столь отчаянный шаг, если бы не знал доподлинно всех уступок компании: владельцам огнива “Zippo” дали обещание принимать каждое изувеченное изделие и великодушно обменивать его на новое.

Этот эпизод переснимался четыре раза: то каток останавливался на полпути, то зажигалка начинала трещать, истерично выдавая своё несовершенство. Оператор выдумывал подходящие эффекты: впускал в павильон наволоки жёлтого дыма, обстукивал актёра тысячами искусственных градин и всё не решался завалить площадку снегом. При этом он успевал заглядывать в фильмовый канал, смешивать чёрный кофе с кока-колой и улыбаться ассистентке режиссёра.

Иногда он останавливался: усаживался в коридоре среди бравурной массовки, доставал книгу и отчаянно пытался прочесть хотя бы страницу. В последние три месяца он прицельно теребил Хемингуэя. Услышал где-то, что у него есть описание моря, и теперь листал “Праздник, который всегда с тобой” в поисках рассказов о подлодках и волнах. Пролистывал несколько страниц и траурно шёл назад в павильон, откуда уже кричали: “Гер, ты готов? Продолжаем съёмку!”

Гера возвращался домой на рассвете, затворялся в синий конверт-одеяло с крохотным, посеревшим с годами снеговиком, читал и слушал, как соседи за стенкой бренчат ложками, перемешивая сахар в гранёных стаканах. В промежутках между чтением он выходил на лестничную площадку курить и дожидаться внезапно приходящего утра. Зимой он ложился поздно, летом чуть раньше, но не это было главным. Главным был рассвет. Он фотографировал его с четырёх точек: с балкона, из кухонного окна, с лестничной площадки и, если повезёт с погодой, с карниза крыши. Гера руководил светочувствительными солями серебра, будь то цветная фотобумага или чёрно-белые силуэты, обращая их эмульсии то на покрасневший дом напротив, то на худосочного пожилого спринтера в парке.

Фотографии он вывешивал на стены, всякий раз пытаясь закончить рисунок. Иногда фреска становилась полной, но появлялись новые кадры, и картина снова оказывалась частью мозаики. Вверху, прямо над стеллажом, сидели на цветных снимках чёрно-белые люди. Они беспрестанно повторяли одну и ту же фразу: “Что говорить, когда говорить нечего”, — создавая иллюзию увлечённости беседой, позируя шалому фотографу. Слева от людей нависли фотографии деревьев. Это были не те растения, что стоят вдоль дороги, ведущей в аэропорт, они скорее являлись погостными смотрителями с кряжистыми корнями. Их ежечасно подкармливала земля, жертвуя своим неистощимым загашником.

Гера не знал, к чему ему профессия оператора, но летние каникулы уже закончились, и нужно было определяться со специальностью. Выбор пал на два факультета: на тот, где все постоянно что-то читали, и на тот, где на чтение не оставалось времени. К кино он относился тепло, не более того, смотрел Дзефирелли, вожделенно улыбаясь Джульетте, и долгое время не желал понимать Феллини, уличая Амелию Бонетти в отсутствии грации. Поступил мгновенно, не обив ни одной лесенки ВГИКа, и тут же стал перворазрядным востребованным киношником на студенческих вечёрках. Усаживался на пороге туалета и начинал ловить бесценные кадры давки однокурсников, сохраняя их при помощи всё того же “адского камня” — азотнокислой соли серебра, непременного создателя шедевра фотографии.

Когда ему было пятнадцать, он остро заболел. Мама привела его к участковому доктору, и оттуда они поехали в областную больницу. Одежду, в том числе пару ценных кепок, ему привезли уже на следующий день прямо в палату. Каждый день наполнялась новая пунцовая пробирка, и так же часто возникали синяки на Гериных венах. Спустя неделю ему поставили диагноз: хроническая желтуха. Он полюбил паровые котлетки, перестав вспоминать хрусткие душистые шкварки мяса, и освежил вкус запашистого парного молока.

В одну из суббот они с отцом отправились наполнять продуктовые сетки на соседний рынок. Провели пятнадцать минут в мясной палатке, выбирая обезжиренные кусочки курицы, после чего отец, не выдержав, наконец, вида кровавых тушек, удалился покупать “Родопи”. Гера остался наедине с продавцом, седым грузином, и его прищуром. Сквозь складки век просвечивали полиэтиленовые пакетики с серой краской, какие бывают только у очень старых людей. Он кряхтел, передвигаясь по периметру витрин, и общипывал правую ногу, шепотом на своём языке ругая её нечувствительность. Из кондитерской лавки напротив появился ребёнок лет четырёх и, поморщившись, показал Гере язык. Продавец, опершись на стеклянный гроб с трупами кур и телятиной, тем же шёпотом спросил: “Эй, малой, я лишусь ноги?”. Ребёнок, продолжая гримасничать, ответил строгим “Да” и понёсся к матери получать шлепок. Гера продолжал стоять перед витринами, мучимый теперь лишь одним вопросом: “Зачем спрашивать малютку?”. Пакетики с серой краской уставились на улицу, и вдруг как будто один из них кто-то проткнул шилом. Грузин вытер щеку и, не разжимая губ, объяснил Гере: “Ребёнка можно спрашивать о чём угодно, он, сам того не понимая, всегда скажет правду”. Через два месяца, когда продуктовые сетки изрядно отощали, Гера вернулся в мясную палатку. Толстая рыжеволосая женщина взвешивала длинный заскорузлый телячий язык. На Герин вопрос: “А где старый продавец?” — она грубо улыбнулась и показала Гере на инвалидное кресло с ровно сложенным в нём клетчатым одеялом.

После этого случая лучшим пророком для Геры стал ребёнок, любой ребенок. Он нахраписто спрашивал у играющей в песочнице детворы, сдаст ли экзамен по литературе, возьмёт ли отец его в Баренцево море, переживёт ли теперь мать пожизненное одиночество. Произошло это в то же время, когда европейские газеты вдруг участливо и безвозмездно отдали несколько полос под обзор событий в России. “Русские объявили команду подводной лодки погибшей”, — писали в Швейцарии. Созвучно ей роптали: “„Курск” заполнен водой, выживших нет” — в Норвегии. “Несмотря на безнадежную ситуацию, командование хотело продолжить поиски с помощью специальных видеокамер, — поддакивала Австрия и дошёптывала на ушко: — Но все были вынуждены признать очевидную гибель всех членов экипажа”. Чувствительнее других были последние две газеты, подмигнувшие Гере сквозь решётку почтового ящика, одна из них даже как-то по-португальски: “Смерть. Официально объявленная, неизбежная, ожидавшаяся — и о которой все уже догадывались”. “Российский атомоход „Курск” стал огромной могилой из стали и воды, с двадцатью четырьмя крылатыми ракетами и ядерным реактором вместо цветов”, — эстетствующий Лиссабон завершил вереницу.

Какая-то женщина, похожая на собирательный образ всех жён и матерей, ставила свечи в память о подводниках в питерской церкви. Прошёл один день, и её фотография появилась под заголовком “Россия скорбит о своих погибших”, притом под заголовком газеты не родной, а копенгагенской. Учитывая подобную вероятность нападения учителей и одноклассников, Гера месяц старался не показываться на людях, осваивая всё новые техники фотографии. Но как он ни тщился, и натюрморты, и портретные фото выходили теперь с одним и тем же сюжетом: двенадцатое августа, двухтысячный год. Одиннадцать утра, Баренцево море, сто пятьдесят семь километров к северо-востоку от Североморска. Авария атомной подводной лодки К-141. “„Курск”, не слышу вас…” Любая фотография извинялась: “Мы все скорбим, смотря тебе в камеру”, предметы в натюрморте сами собой складывались в поминальный набор: любой кусок хлеба казался чёрным, любая плошка — рюмкой с тёплыми пятьюдесятью граммами водки.

Небо перемешивалось с черничным вареньем, становясь сперва бордовым, затем чернеющим. В поезде, везущем Геру, наступала ночь. Из разных его уголков доносилось детское лепетанье, бренчанье подстаканников и утомлённый людской шёпот. Проводник неусыпно разносил чай в надежде на последующий за ним покой и раздавал одеяла продрогшим пассажирам, путешествующим в одиночку. Каждое его движение сопровождалось теньканьем монет и тяжкими вздохами.

— Чаю мне можно?

— Можно.

Гера спустился с верхней полки, нечаянно потревожив спящего внизу старика, и пошёл в купе проводника.

— И что вам всем не спится…

— Рано ещё спать, детишки ещё даже не умолкли.

— Ладно. Заходи, что ли, ко мне, у меня ещё на пару рюмок хватит.

Гера присел на пятнистое скомканное покрывальце и отставил чай.

— Ночью лучше спать…

Они, не чокаясь, выпили по семьдесят грамм. Гера, поморщившись, отломил лежащий у раковины кусок хлеба и вдохнул пыльный пшеничный запах.

— Не надоело вот так взад-вперёд ездить?

— Надоело. А ты к кому спешишь?

— Я не спешу. Так, по делам по некоторым еду. Материал собираю.

— Журналист, что ли?

— В некотором роде…

Проводник нашарил под сиденьем другую бутылку водки.

— У меня тут ещё есть на случай…

— Я не против.

Гера укутался одеялом и подставил пустую рюмку.

— Рассказывай давай, что за материалы.

— Помнишь “Курск”, многоцелевая атомная подводная лодка, “убийца авианосцев”. Проект № 49-А “Антей”, по классификации НАТО — “Оскар-2”. Разработана в тысяча девятьсот восьмидесятые годы в Центральном конструкторском бюро морской техники “Рубин”. Построена в Северодвинске, спущена на воду в тысяча девятьсот девяносто четвёртом году. Длина сто пятьдесят четыре метра, ширина…

— Стой, стой, ты цифрами-то меня не грузи…

— Подожди, закончу сейчас. Скорость в надводном положении — тридцать узлов, в подводном — двадцать восемь…

— Слушай, парень, мне это ни к чему всё!

— Главное скажу: вооружение у неё — двадцать четыре крылатые ракеты “Гранит”, четыре торпедных аппарата, две глубинные бомбы. Лодка может находиться в автономном плавании до ста двадцати дней.

— Тебе до неё какое дело?

— У меня отец там погиб.

— Мои соболезнования, а едешь-то зачем?

— Гнило всё произошло. Лучший папин друг каждый день сообщал нам новости. Приходил, такой, разувался, ужинать садился и начинал рассказывать. Много так говорил, а по делу — ничего путного. На другой день, как авария случилась, по телевизору орать все стали… одни — одно, другие — другое. Друг папин, дядя Костя, тоже: и о глубине, на которой находилась затонувшая лодка, и о составе экипажа врал, врал, что лодку удалось подключить к системам энергетики и регенерации воздуха, что в течение нескольких суток после аварии отец и другие подводники давали о себе знать путём перестука азбукой Морзе.

Гера начал отрывисто стучать рюмкой по столу. Уже изрядно опьянев, проводник кулаком прекратил шум.

— Врал… врал… а зачем?

— Сам не знаю. Сильнейший взрыв сложил все переборки до пятого отсека, отрезав отцу путь к спасательной камере, рассчитанной на всех членов экипажа. Самостоятельно подняться на поверхность они не смогли, слишком глубоко. На отца давил стотонный каток воды…

Гера налил ещё водки, приложил ладони к сырому запотевшему окну и намочил лоб.

— В кормовых отсеках потом ещё какое-то время захлёбывались живые… люди…

— Да уж.

— Отец мог выжить, понимаешь?! Только наши спасатели что-то всё спасали, спасали… Тут же и британская помощь прибыла, правда, только через неделю.

— А друг-то что?

— А друг будто бы знал, что так всё закончится. Он тоже должен был быть там, с ними за воздух бороться, а он, видишь, чай теперь с нами пьёт.

— Не надо так — злишься на человека попусту. Меня, кстати, тоже Костей зовут.

Гера пожал проводнику руку, выпил ещё рюмку, закрыв глаза, и следующие двадцать минут их не открывал.

— ...Мы в Свердловск ехали. Ночью слышу — компания одна шумная, человек семь, бузит, ржут чего-то, водку жрут. Я им замечание, а они меня на хер посылают. Пойду, думаю, к себе, дверь открытой оставлю, если разбуянятся совсем, с молотком приду… Через минут пять к ним девка заходит. Пышная такая девица в юбке джинсовой, улыбается, сучка. “Мальчики, — говорит, — к вам присоединиться можно?” Больше я её не слышал. Слышал только, как по очереди они над ней кряхтели, а потом один из них материться на весь вагон стал. Я уже не выдержал, подошёл к соседнему купе и жду. Они давай переговариваться: “Что теперь делать с ней?” — “Что-что, сдохла, лярва, в окно её давай выкинем!” Дальше был только хруст открывающегося окна и возня семи пьяных тел и одного мёртвого…

— Ты ничего не сделал?

— А что я мог? Я мог только сам оказаться ещё одним трупом…

— Так на твоих глазах преступление произошло…

— Ну, ты идеалист тупой! Ты вообще на земле живёшь, придурок?

Гера встал, поднял упавшее на пол одеяло и, укрывшись им с головой, отправился спать. Голова Герина кружилась, за закрытыми глазами в волнах барахтались джинсовые силуэты, периодически отливая крапчатым бордовым. За стенкой кто-то напевал песню, затем громко чихнул, на что женский голос заливчато засмеялся, через час всё стихло.

Утром Гера снял с ёжистой ехидной подушки наволочку, свернул простыни в яркий ком и понёс их Косте.

— А, это ты, идеалист-придурок! Встал! Как твоя голова?

— Да нормально всё. Слушай, ты хороший мужик, ты береги себя, ладно? Работа у тебя и правда дерьмовая. Жизнь не лучше.

— Ну что ты, я же проводник…

Гера достал фотоаппарат и сделал три портретных кадра: первый — где проводник теребил комки постели, второй — где он подавал ему руку, и третий — где Костя уходил в перспективу вагона.

На станцию Гера вышел уже в десятом часу, когда небо расправило тучи, а дождь потихоньку стал заявлять о первенстве над площадью Северо-Западного микрорайона города. К обеду он узнал у местной администрации, что в Курске был похоронен его отец. Кроме его могилы он нашёл ещё одиннадцать симметрично убранных захоронений — десятая часть членов экипажа затонувшей в августе двухтысячного года подлодки. В память о членах экипажа субмарины в том же дождливом районе из влажной земли вырастали сто восемнадцать берёз, соединявшихся в перспективе в сановную аллею. Между ростками её теперь стоял фрагмент ракетного отсека подлодки, поднятый со дна Баренцева моря. На верхней его части играли дети. Гера сделал пару кадров, подошёл к одному из ребятишек и задал вопрос: “Эй, парень, я действительно идеалист-придурок?” Парень отвернулся и продолжил жужжать и кружиться, увлечённый игрой. Вероятно, он был слишком взрослый и уже не годился для правдивых ответов.

 

Оттепель

Она всегда щурилась, когда смотрелась в зеркало. Может, оттого, что отражение не совпадало с ее представлениями о себе, а может, таким образом у нее получалось точнее оценить человека напротив. Лидия Александровна крутилась перед зеркалом. Она никогда не мучилась от старческих недугов, приседала по утрам и пила только кофейный напиток. Часто бормотала строчки Городницкого, поскольку была его страстной поклонницей и собирала фото молодых романтиков-“шестидесятников”: Иосифа Бродского, Андрея Битова, Глеба Горбовского. Рейн стоял у нее в рамочке на трюмо.

— Сегодня во Дворце культуры “Турнир поэтов”, обещали, что сам Городницкий из геологической экспедиции приедет, может, со мной сходишь?

— Ну ты же знаешь, у меня сегодня собрание родительское, я и рада бы…

— Да ну тебя, бестолковая, ты мне назло не хочешь искусство ценить.

Она нервно надела плащ из поплина, снабженный этикеткой “Дружба”. Он считался новым, несмотря на то что куплен был в пятьдесят восьмом году после Всемирного московского фестиваля молодежи и студентов, среди которых красовалась и Лидочка, талантливая и оказавшаяся в нужное время в нужном месте. После этого события никто уже не стал бороться против пестрой синтетической одежды.

Лидия Александровна спешно растирала румяна и уже звенела ключами, как вдруг вспомнила о постоянном своем спутнике — снимке Бродского: очень уж любимая фотография, где он сидит на чемодане свободный и непокоренный, с папиросой в руке, и довольно улыбается. Лида когда-то выкорчевала его маникюрными ножницами прямо в библиотеке из журнала и дома вставила в рамку вместо вождя.

— Ладно, меня в кино пригласили, мне некогда тут с тобой…

— Мам, какое кино, кто пригласил, о чем ты говоришь?

— Это фильм Федерико Феллини “Дорога”, небось, даже и не слышала о таком?

— Ну да, дорога, как же, как же…

Гладко зачесанная, в духе черно-белых француженок, Лидия застегнула последнюю пуговицу и подмигнула зеркалу.

— “И сиянье небес у подземного крана клубилось, неужели не я? Что-то здесь навсегда изменилось”… Доченька, я ушла, меня не теряй, я сегодня приглашена в Эрмитаж, на выставку Пабло Пикассо. Знаешь, я безмерно рада, что импрессионистов и кубистов могут увидеть теперь все ленинградцы.

— А я-то, мам, как рада…

Буквально год назад во время таких бесед с матерью Эля начинала утирать слезы, скрывая беспокойство за вечно разумную и вмиг утратившую строгость мыслей Лидию Александровну. Мама ее вдруг заговорила “о любви к маслинке в коктейле”, о тревожной “кукурузной эпопее” и чьей-то жизни. Поначалу Элечка доставала свежий, еще не похудевший ни на лист отрывной календарь, громко слушала выпуск новостей по телевизору, но потом все-таки смирилась и даже стала находчиво задавать встречные вопросы. Каждый день спешил порадовать новыми событиями: поход в кафе “Чудесница”, открытие на Ново-Измайловском проспекте специализированного магазина “Синтетика” или же просто примерка праздничных красных клипсов. Порой случались тяжелые дни: арест Бродского — Лидия кромсала газеты, осуждение — звонила в альманахи с призывами восстать, и, наконец, его эмиграция — она закуривала.

Эля совсем успокоилась, когда поняла, что матери так лучше, и все чаще стала подыгрывать, ставя пыльные винилы и приглашая ее в магазинчик “Вина-коньяки” на углу Невского и Большой Морской. Лидии Александровне каждый раз мечталось томно выпустить дым изо рта и запить его модным коктейлем “Белая ночь”, но пока они шли, мама забывала цель прогулки, и дочь осторожно отводила ее на прием к врачу.

Лидия Александровна захлопнула дверь и помчалась к метрополитену.

Это новшество не могло оставить ее равнодушной. Монументальная станция на площади Восстания, Кировский завод… “Где… где?..” Она бродила по улицам в поисках “пятиэтажек”, но новая “хрущевка” на Автово все никак не попадалась. Лидия вспомнила, как они со старшей сестрой Таней точно так же плутали, заблудившись в центре Ленинграда.

Лидии было семнадцать, когда они только-только приехали в город. Родители зашивали прохудившиеся карманы, предварительно достав из подола все монеты, и отправляли детей в магазин. Громадные очереди, не торопясь, принюхивались, заполняя продуктовый. Одна смешивается с другой, образует толпу. И лишь единственная, заветная очередь, которую мама ни разу не отправляла выстоять, была за печеночным паштетом. Так родился главный секрет у сестер: добыча деликатеса. Они даже разработали особый план действий: для начала надо было встать в конец очереди и отступать назад, как только близился прилавок. Таким образом, дождавшись либо закрытия магазина, либо истощения запасов паштета, девочки разыгрывали трагедию. И тут им обязательно попадалась какая-нибудь пожилая женщина с огромными котомками. Таня начинала громко восклицать, мол, “смотри-ка, Лидка, какие огромные сумки, хорошо, что хоть кому-то достался паштет”. А Лида, в свою очередь, с героическим выражением лица бежала помогать несчастной старушке. Проводив женщину до дома, Таня вдруг вспоминала, что ужасно голодна и “как жаль, что именно на них закончилась еда”. Старушка, конечно же, приглашала помощниц пообедать.

Через три года, будучи уже замужем, Таня вспоминала об этом, краснея. Статус мужа не позволял такого прошлого. Позже из-за того же статуса Таня перестала общаться с матерью, поскольку та в тридцать третьем подвергалась аресту как социально неблагонадежный элемент. Она постоянно писала дочери, справлялась, все ли хорошо у дорогой старшенькой. А старшенькая, в очередной раз проревевшись, сжигала мамины письма. Только потом, после ее смерти, Таня однажды появилась. Ее никто не узнал, и даже не из-за злостного течения времени, а оттого, что очень поблекла. Долго, прерываясь на “покурить”, рассказывала сестре о том, как не могла родить, как ушел муж. Лидка слушала, плевалась и выдавала ругательства, шепотом называя его “государственной подстилкой”, Таня же повторяла одно: “Да не виноват он ни в чем, он ведь мужчина, ему хочется понянчиться со своим ребенком, куда он со мной, когда я вовсе и не женщина…” Она уехала на следующий день, а через месяц Лиде пришло письмо с Урала. Таня теперь помощница в детском доме, выносит горшки, собирает кубики и засыпает на подушке в мелкий цветной горошек, произнося перед сном “Жили они долго и счастливо”.

Лидия Александровна увидела ленинградский Дворец съездов. Но надпись на нем была другая: “Концертный зал „Октябрьский””.

— Тань, слышишь, где мама?..

— Лидочка, девочка наша, она скоро будет, она во дворце…

“Тогда у меня была температура, а я побежала искать маму. Как давно было. Да нет же, четыре года назад”

— Таня, сестренка, мама где? А где Ленинград, где мой город? Все чужое. Все — чужое.

Музыка из кафе “спорила” с ритмом сердца. Давила духота. Скорость, плач, вздох, стон и… тишина. Какой-то прохожий подхватил старую женщину, та ему улыбнулась и шепотом сказала: “А ведь их уже нет, никого, вы думаете, я не знаю. Их уже нет: нет мамы, нет Тани, нет Бродского.

А я есть? Меня ведь уже тоже давным-давно нет, нет меня”.

Пахло коньяком, лил дождь, вспоминали Лидию Александровну:

Не жилец этих мест,

не мертвец, а какой-то посредник,

совершенно один,

ты кричишь о себе напоследок:

никого не узнал,

обознался, забыл, обманулся,

слава Богу, зима. Значит, я никуда не вернулся.

 

 

Осенняя жигалка

Галюнь смотрела на люстру, чуть запылившуюся, содержащую в своём основании пару десятков мух. Она уже неделю не вставала с кровати, отчего её ноги затекли, а большие пальцы стали походить на недоспевшие июльские сливы. Она тяжко и часто вздыхала, причём выдох был куда длиннее вдоха, и смачивала губы водой из эмалированной плошки. Раз в день к ней приходила медсестра, нанятая её дочерью для смены утки и варки куриного филе, а раз в два часа, если во дворе никого из детей не было, прибегал Серёженька, внук Галюнь. Он разувался у коврика и взбирался на голубые перины, цепляясь пухлыми пальцами за бабушку и оставляя на ее руке белые отпечатки. Галюнь просила подать ей лакированный ридикюль с косметикой, после чего начинала наводить марафет на скучном рифлёном лице в стиле ампир. Она пудрила замшевые щёки, забивая порошок в жаккардовые проймы, оставшиеся над верхней губой от бесконечного курения, и обводила водянистые зелёные глаза золотыми тенями. После такого макияжа она напоминала Марию Антуанетту, только-только очнувшуюся от смерти Людовика XVI, ещё тревожно смотрящую по сторонам, но уже знающую свою участь дамы французского рыцарства. Она убирала медные волосы под подушку, чтобы не мялись вьющиеся концы, и укрывала плечи в оливковую шаль, подаренную некогда одним из мужей.

В отсутствие внука она проигрывала пластинки Мирей Матье и прислушивалась к жужжанию белого холодильника. Холодильник периодически замолкал, в паузах вздрагивая и подбрасывая проигрыватель, а потом долго дрожал, замерзая от внутреннего холода. Уже неделю он был почти пуст и все силы бросал на банку горчицы и высохший укроп. Галюнь этому не огорчалась, поскольку кроме красного крымского портвейна она ничего не принимала. Она медленно проглатывала капли марочного крепленого вина и смаковала мысль, что благородный красный сорт винограда “каберне-совиньон”, “саперави”, “бастардо магарачский” проникает в её желудок. Она представляла дубовые бочки, захороненные на три года в погребках одного из её супругов, темно-рубиновые лужицы на дощатом полу и наволочки тридцатилетней давности, впитавшие плодовый запах чернослива и вишни.

Галюнь часто пересматривала фильмы с Брижит Бардо, ревностно сравнивая медь своих волос с медью героини “И Бог создал женщину”, доводила тонкие губы до идеала картинки на экране и даже позволяла себе фотографироваться с обнажёнными плечами, доверяя роль фотографа третьему мужу. До того, как её ноги перестали подчиняться фейерверку мыслей, она посещала кинотеатры, называя всех культовых актёров бесполыми французскими куколками восемнадцатого века. Каждый её поход в кино сопровождался потом заученным уже дочерью рассказом об уникальных куколках-автоматах, напичканных механизмами, о танцующих Мари и показывающих фокусы Жан-Жаках. Сравнение американских актёров с механическими фигурками перерастало у неё во всхлипывания. Она вздымала левую рыжую бровь, когда вспоминала мужа и его коллекции кукол Жака Вокансона. В финале тон её начинал спадать, и на место воспоминаний приходили пудреница и рассуждения: сравнение мужа с Вокансоном и цитаты философов из промасленной записной книжки, утверждавших, что Жак, как и её супруг-учёный, вступает в спор с самим Богом. Он был хирургом, и ответственность за парочку спасённых или неспасённых жизней в день полностью ложилась на его бархатные плечи.

В комнату, шурша синими бахилами, вошла седая медсестра. Она наклонилась над кроватью и бережно поцеловала пожилую Галюнь в морщинки удивления.

— А, это ты, старая стерва.

— Я чуть подзадержалась, Людочку кормила.

— А мне не надо обедать, да?

Медсестра убрала с пола пустой бокал и из синей болоньевой сумки вытащила коробку, по цвету и размеру походившую на картонку из-под торта.

— Опять мне вены жечь будешь!

— Всего один укольчик, сегодня, кстати, последний.

— Ты погляди на неё, всего один! Лежу здесь на спине как поганая муха, лапками дёргаю.

Седая медсестра посмотрела на паркет, где уже полтора часа жёлтым брюшком вверх боролась за жизнь осенняя жигалка.

— Переверни меня, я тебе говорю!

Неделю назад Галюнь привезли с дачи. Она долго сопротивлялась, поскольку воздух посёлка Болшево ей подходил куда больше воздуха, поступающего в московские форточки. К тому же георгины, цветущие у крыльца, поднимали настроение сильнее бежевых роз, “цветущих” в хрустальной вазе на трюмо. На даче она жила семь лет, почти с тех пор, как умер последний муж. Её дом начала века уже давно стал обжитым и взял на себя отличную от традиционной роль: стал не тем местом, куда приезжают поесть молодого картофеля, разваривающегося в алюминиевой кастрюльке, и выпить водки, а тем, откуда не уезжают, удобряя в мае картофельную ботву навозом, а в июле собирают колорадских жучков.

— Мух нынче у вас, Галина Андреевна, как пчёл на пасеке.

— Это они вокруг меня летают. Ты глянь, их у меня на даче вокруг навоза меньше вьётся.

Галюнь потянулась к матовой бутылке, чуть свесившись с кровати, и правой дрожащей рукой начала наполнять бокал.

— Это уже который сегодня?

— Какая тебе разница, старая карга, ты колоть меня пришла, вот и коли.

Бокал опрокинулся, когда вполне себе ещё ничего грудь Галюнь, одетая в атласный бюстгальтер, перевесила исхудавшие бёдра.

— Помоги мне, идиотка!

— Галина Андреевна, не надо вам больше пить.

Медсестра побежала в ванную за тряпкой, поскальзываясь на лощёном паркете.

— Да куда же ты, идиотка, помоги мне перевернуться!

Фланелевая ткань мгновенно впитала бордовую лужицу, оставив блестящее пятно от виноградной фруктозы.

Раньше Галюнь была выносливой и пластичной женщиной, за что даже получила от первого мужа прозвище Гутаперчик. Она могла залезть на трюмо, чтобы вытащить пыльные тельца мошек из основания люстры, могла изогнуться так, что доставала спрятанную от неё в чулане бутылку портвейна, и могла весь день простоять под ливнем в ожидании жениха Грини, когда тот выяснял отношения с вульгарными девицами, вымазанными по шею косметикой. Откуда взялся этот Гриня, она никому и никогда не рассказывала, куда потом исчез — тоже. Все только знали, что он красавец, что для Галюнь встреча с ним — это дар и что такие мужчины на земле не живут. После исчезновения Грини у неё родилась Иришка, робкая девчушка с непонятным цветом волос, меняющимся с каждым годом.

В детстве она была рыженькой, и по прядкам, спадавшим на прямые ресницы, все догадывались, что девочка пошла в кукольного и винного магната, мужа Галюнь. В одиннадцать вместе с появлением рельефов на майке с олимпийским Мишкой прядки у Ириши стали темнеть, заставив и её саму задуматься о своих генах. А сейчас, когда ей было больше сорока, она вдруг вместе с проседью обнаружила на своих висках чёрные кудри.

После приезда из-за границы Галюнь не раз становилась чьей-то невестой, что ещё больше сбивало с толку Иришу и заставляло подслушивать у бирюзовой стены, изогнувшись так же пластично, как это умела делать её мама, с гранёным стаканом возле уха. Женихи мамины уходили, и Иришка в очередной раз усаживалась на газету, постеленную на крыльце, с разочарованным выражением “опять не он”. Да и мало кто подходил под трафарет: один был слишком молод, другой вилку держал не так, как она — правой рукой, а третий просто не притягивал собой. Она была уверена, что её настоящего папу она узнает по магнетизму. Ириша рассматривала фотографии матери в молодости и проверяла, поднося ладошку, как это делают на приёме у экстрасенса, к чёрно-белым фотографиям, пришпиленным клеёнчатыми уголками к картонным страницам, в надежде почувствовать тепло. Как-то она выменяла у кричащего “Старьё берём!” усатого паренька фильдеперсовые запрещенные в школе чулки, подаренные ей одним из маминых ухажёров, на гадательный набор, состоящий из пуговицы (уральский камень), привязанной толстой ниткой к карандашу. Инструкция по использованию этой магии Ирише была дана устно: камень положено держать от объекта на расстоянии трёх сантиметров. Вертикальное движение значило “да, это твой папа”, а горизонтальное — “опять не он”. Вращение по кругу символизировало “умер он, хоть папа твой, хоть не папа”.

— Принеси мне завтра сигарет.

— Ни в коем случае, Галина Андреевна!

— Да какая тебе разница, я Ирке ничего не скажу.

— У вас больные лёгкие, у вас ослабленный иммунитет, нельзя.

— Нельзя за мухами дохнущими наблюдать, вот это точно, а курить можно.

— А при чём здесь мухи?

— Ты идиотка совсем. Посмотри сюда, она всё также на спине лежит. Ведь сама знаешь, что сдохнет, так ты её хоть переверни, чтоб сдохла нормально.

— Какой ужас, Галина Андреевна.

На полу до сих пор лежала муха. Её лапки шевелились при появлении сквозняка, и уже можно было стройной шваброй отправить её в совок, а затем в мусорное ведро к холодным бутылкам.

Скрежет замка оповестил Галюнь о приходе дочери. Галюнь расправила затёкшие плечи, спустила с деревянной спинки тощую подушку и отвернулась, постанывая, к стене. Ворсистой оливковой шалью она укрыла голову и теперь больше всего походила на скульптуру эпохи палеолита, прародительницу мира Макошь.

— Мам, это я, не пугайся.

Галюнь поправила одеяло и глубоко, с хрипом, вздохнула.

— Мам, ты спишь, что ли?

— Выспалась уже за две недели.

— Не две, а одну всего. Как ты себя чувствуешь?

— Очень плохо. В Болшеве мне было лучше. А тут вашим копчёным воздухом дышу и сама чувствую, что умираю.

— Прекрати глупости говорить. Я ненадолго, хочу дождаться Петьку. Сегодня он придёт и поможет тебе разобраться со всеми бумажками.

— С чем? У меня наследства — пучок высохшего укропа. Могу его тебе завещать, хочешь?

Ира присела на край свисающего на пол одеяла и метко нащупала пульс Галюнь.

— Так хочешь, чего ты молчишь?

— Тише, мам, не сбивай.

Галюнь вырвала запястье и отвернулась обратно к стене.

— Укол сегодня ставили?

— Ставили. А хочешь, могу ещё бантиком укроп перевязать, алым, как ты любишь?

Ириша поцеловала маму в левую бровь и осторожно встала:

— Я пойду, Петя вообще-то сам всё знает. Я устала сегодня, на работе завоз был, всю ночь разбирали товар.

— Беги, конечно, быстрей беги от матери. Я же не заслужила за жизнь дочернего внимания, только порицание одно: “Я безотцовщина, я безотцовщина”.

— Теперь это уже не важно.

С тем же скрежетом, только более торопливым, Ира закрыла дверь снаружи.

— Беги-беги, стерва.

Галюнь осмотрелась по сторонам и, нащупав проигрыватель, поставила пластинку. За окном близился ужин голубиной стаи, гурьбой облетающей подоконники, детский сад закрывался, отпустив только что последнего ребёнка в слезах на отцовские руки. Она неторопливо приподнялась и попыталась сбросить отчуждавшиеся ежедневно ноги с кровати, но это движение больше напоминало попытку младенца встать. Наклонившись, левой рукой она столкнула голени, следом упали ступни, так она оказалась похожа на просящую Бога, стоящую на горохе, молящуюся монахиню. Гороховые зёрна теснились под коленями и задевали каждый нерв, ослабляя его и отпуская слабый импульс в ягодицы. Покачиваясь, Галюнь встала, но новый скрежет замка мгновенно дал свой импульс и уронил её обратно в кровать к свернувшейся в улыбку оливковой шали.

— Галина Андреевна, здравствуйте! Это я пришёл!

— Кто я?

— Это Петя, я за документами. Хотя, если вам угодно, можем вместе всё составить.

Под рывок “Quelle est belle”, по-своему вышколенно, Петя шагнул в комнату.

— Садись, чего там встал.

Не отрывая ножек от пола, он перетащил стул к кровати.

— Итак, что у вас с делами? Мне Ира сказала, чтоб я всё просмотрел, учёл все ваши пожелания и составил… ну, в общем, составил документ.

— Завещание. Так и говори, что ты тушуешься! Сидишь почти рядом с гробом, а слово “завещание” боишься произнести.

— Завещание, ладно. Каким вы обладаете имуществом?

— Пучком укропа, я Ирке уже сказала.

— Галина Андреевна, давайте серьёзно.

— Хорошо, давай. Скажи, Ирка ненавидит меня, да?

Петя встал и засеменил по комнате, пластинка заскрипела и постепенно смолкла.

— С чего вы взяли?

— Я ей про отца никогда не рассказывала. Говори-говори, ты знаешь, с мужем она это точно должна обсуждать.

— А почему вы ей никогда о нём не говорили?

— А что тут говорить. Сукой порядочной он был, сукой, каких поискать. Морячком в синих формах. Слышал про таких?

— Ну вот. А почему ей было не сказать?

— Зачем, миленький! Чтоб девка у меня росла с мыслью, что отец её знать не хочет?

— А так она росла…

Галюнь привычно потянулась к проигрывателю.

— А так она росла нормальным ребёнком. Пусть без отца, зато обиды никакой не холила. Ты думаешь, я ему не сказала? Сказала. Собралась, как идиотка, к нему на плац, напялила сарафан. Представляешь, шила специально из поношенного платья. Мне Лерка, подружка, перелицевала пальто мамкино, украсила потертые обшлага большими меховыми манжетами.

— Я видел фотографии, вы красивой были. Ириша в вас пошла.

— Да это ещё что. Тогда партия всё беленилась, каждую мелочь решала, даже как советская женщина выглядеть должна. Все бабы мечтали в ту пору носить лодочки на “венском” каблуке, у тебя мать, наверное, тоже, а я взяла да и купила на займ. Напялила их на коричневые чулки в резиночку и пошагала любимому о ребёнке сообщать.

— А он?

— А он уплыл через два дня. Взял и смылся, даже модный “оревуар” мне не сказал.

После Галюниных усилий Мирей Матьё затянула “La Dernier Valse”.

— Никакого криминала в этой истории нет, можно было всё отпустить. Как было бы, так и было, пускай бы Ирка узнала.

— Зачем, луковая твоя башка? Я всё сделала, чтоб она спокойно жила.

— Какой же это, к чёрту, покой, когда вы обе барахтались: одна безделушки волшебные покупала в надежде на чудо, вдруг отыщется отец, а другая правду о нём скрывала. Да до того доскрывала, что и сейчас сомневается, любит ли её собственная дочь. Зачем было против ветра плевать?

— Всё, иди отсюда, учить он меня взялся.

Галюнь смотрела на форточку, затем на подёргивания мушиных лапок и силилась снова встать. Сливовые пальцы уже начали приобретать оттенок августовских плодов, мышцы теперь прислушивались к мыслям. Она мерными шажками направлялась к двери, укутываясь глубже в края шали, и подбирала тапки на выход, такие, в которых и умереть не стыдно, и за табаком выйти не жалко.

Галюнь спускалась по лестнице, разглядывая герань на подоконнике, и держала в голове мысль, что кроме неё этих листиков никто не протирает, а земля во всех горшках и вовсе потрескалась от сухости. За неделю деревья во дворе совсем выжелтились, и ступить так, чтобы под подошвой не услышать хруста кленового листа, больше не получалось. “Зимой умирать не хочется, холодно лежать в мёрзлой земле, да и проблем с похоронами Ирке не обобраться, — думала Галюнь, глядя на мерклое небо, плотное и матовое, не допускающее уже четвёртый день солнца. — Умирать — так хоть бы сейчас, коль летом опоздала”. Галюнь вышагивала по тропинке между качелями под детские крики и необыкновенно вписывалась в композицию, шаркая коричневыми тапками по земле, укрывшись оливковой шалью, раздуваемой осенним ветром. Она смахивала ржавые листья и приглаживала рыжие волосы, будто уверяя себя, что это совпадение и это они копируют её цвет. Серёженька тоже был здесь, он кружился на качели, поднимая ноги, и размахивал руками, изображая птицу. Он закрывал глаза всякий раз, как железное сиденье преодолевало тень, и взвизгивал от непомерной скорости.

— Серёжка, держись крепче, а то слетишь ведь!

Серёжа продолжал качаться, не замечая ни криков, ни скопившейся вокруг него очереди, и всё также представлял себя летящим.

— Ты оголтелый, что ли, у нас? Серёжка! Слетишь ведь! Я кому говорю! Мамке нажалуюсь.

Но поняв, что ей этого сделать не придётся, иначе раскрыта будет и её тайна похождений за табаком, Галюнь поплелась к внуку.

— Серёжка, а ну-ка глаза открой! Быстро, я тебе говорю!

— Ба! Халясо-о-о!

— Милай сын, ты ж слетишь, если держаться не будешь.

— Уди, ба!

Галюнь отвернулась к табачному ларьку и, простояв две минуты в недоумении, пошла за сигаретами. “А мало ли, слечу и я? Неделю без воздуха, табаку не нюхала сколько. Возьму да и помру тут прямо”. Она зажимала в кулаке несколько пятаков, уже запревших и отпечатавшихся на ладони, и слышала, как её сердце начинает всё сильнее омываться кровью.

— У вас “Казбек” или “БТ” есть?

Недоумевающая продавщица высунулась на витрину и, чуть заулыбавшись, подала Галюнь самые дорогие сигареты.

Галюнь медленно направлялась к дому, изредка оглядываясь на Серёженьку, и пыталась прикурить.

— Гуляй пока, Серёжка, гуляй.

Она зашла домой, поставила музыку и посмотрела на чистый пол, где не было ни мёртвых мух, ни сора, ни пятен от красного “Саперави”. Галюнь прислушалась к звукам в надежде услышать жужжание, но услышала только ищущую звук, скребущуюся по скользкой пластинке иголку, дрожь холодильника и жалобный детский крик во дворе.

(обратно)

Слепой человек

Русс Анна Борисовна родилась в Казани в 1981 году. Окончила Казанский государственный университет, училась в Литературном институте им. А. М. Горького. Публиковалась во многих периодических и сетевых изданиях. Автор книги стихов “Марежь”. Лауреат премий “Дебют”, имени Бориса Соколова, “Открытая Россия”, “Звездный билет”. Живет в Казани.

В подборке сохранена авторская пунктуация.

*     *

  *

Сам не знаю и вам не скажу

Для чего я одетый лежу

На раздетой вчерашней постели

Отчего я дышу еле-еле

Для чего так усердно дышу?

Что за сила меня осеняет

Что за ясность меня населяет

Что за ад меня ждет на полу

Что за шарик сияет в углу

Так настойчиво, больно сияет?

Кто мерещится, тот покажись

На забытой земле окажись

На кауром слоне окажись

На игрушечном автомобиле

Чтоб тебя полюбили, как жизнь

Чтобы жизнь, как тебя, разлюбили

Чтобы мудрый бесценный урок

Как обычно пришелся не впрок

Ни для вывода, ни для сравненья

Потому и творящий творит

И заманчивый шарик горит

Исключая возможность сомненья

 

Зеркало

Человек — простое существо,

Мир его до зеркала сужается

Любит больше человек того,

В чьих глазах он лучше отражается.

В чьих глазах яснее отражается,

В чьих глазах сильнее отражается,

В чьих глазах честнее отражается,

В чьих глазах умнее отражается.

Зеркало, с которым прожит год,

С каждым днем становится тусклее,

Гнется, еле держится на клее,

В нем себя никто не узнает

Все-то в нем морщинистей и злее,

Мелочней, зануднее, наглее,

Все слабей, ленивей и глупей.

Вместо гуру эры Водолея

Видишь в нем трепло и бармалея,

Вместо слов “твори”, “стремись”, “успей”,

Чаще в нем читается “не пей”.

В зеркале, замеченном в витрине,

Видишь неземную чистоту,

Отраженье знаковости линий,

Свой талант-надежность-красоту,

Кажется, что сила бы проснулась,

И надежда юности вернулась,

Кажется, рука бы размахнулась,

И тогда бы жизнь перевернулась,

Если б это светлое стекло

Чаще отражать тебя могло.

Ангел мой, зазноба, не вернется,

Он уехал в дальние края,

Жизнь моя уснула, не проснется,

Слабая рука не размахнется,

Где ты бродишь, девочка моя?

Головы выходишь не покрыв,

На мороз, в метелицу, с обрыв-

Каждый подвиг, каждое сраженье —

Каждый выпад, каждое движенье —

Сядь спокойно. Всякий твой порыв —

Просто отраженье отраженья.

Мелочный угрюмый бармалей.

Донеси до рта и не пролей.

 

*     *

  *

dir/

Трубка, прости, я не могу тебя снять

Вон, глядь, мой любимый пошел

Мой пустоглазый, глядь

Переступает ногами сердце мое отнять

Сердце мое распять, разбить и разъять

Переступает ногами все у меня отобрать

Прости, телефон, я сейчас не могу тебя взять

Вон пошел мой любимый, глядь

А я вот, брат, думаю, кому ты ваще, брат, наден

Если тебе от рожденья, брат, человечий язык не даден

Если вечно зелен черный твой виноград

Вот что волнует, брат

Переступает ногами, глядь, и что с тобой делать, брат

Пустой, как кружок, загадочный, как квадрат

Может, отвесить тебе

Или как-то еще отметить?

— Что распинаешься, говорит,

Я, похоже, и сам не рад.

Извини, звонок, я никак не могу на тебя ответить

 

слепой человек

Я бы успел все, что должен, и был бы свободен с этого дня,

Если б не человек, стоящий за плечом у меня,

Он говорит, я слепой, ничего не вижу, стою себе и стою,

И тянет ко мне поближе змеиную шею свою.

Почту ли проверяю или зерна кофейные отмеряю,

Тезисы выдумываю или в ванной от тоски по тебе умираю,

Слепой человек всегда стоит за моим плечом,

Говорит, ты сам за собой и подглядываешь, я тут при чем.

Я бы мог любить тебя сильнее в тысячу раз,

Написать тебе сотни открыток с сотнями ничего не весящих фраз,

Выложить под твоим балконом из самолетиков слово люблю,

Если зачихаешь, собирать по болотам клюкву и терафлю,

У тебя во дворе накатать отряд дружелюбных снеговиков,

Пронести в стихах твое имя сквозь череду веков,

Но слепой человек стоит за моим плечом,

Говорит, ты сам себе и мешаешь, я тут при чем.

Говорит мне, не отвлекайся, заканчивай то, что начал,

Я ничего не вижу, считай, что я ничего не значу,

А я ложусь на диван и смотрю себе в потолок,

Если ты ничего не видишь, значит, тебе невдомек,

Что я мог бы двенадцать суток в далеких горах поститься,

А потом просветленным в путь за мечтой спуститься,

Что я мог бы возглавить концерн по производству счастья

Для всех, кто за мной не смотрит, рядом со мной не всегда, и отчасти

Я даже рад, что слепой человек стоит за моей спиной,

Позволяя мне быть собой,

Спасибо,

Что ты до сих пор со мной.

 

*     *

  *

Кажется, этим поездом вечером все уезжают,

В кассе билетов много, но не на те поезда,

Встретимся завтра на месте — все тебя утешают,

Только никто не скажет, где это и когда.

Всех посадив покладисто на этот веселый поезд,

Ты в ожидании поезда приобретаешь сок,

И про себя повторяешь — поздно, бесценный, поздно.

Радости торта не чувствуешь, успев на последний кусок.

Пятна махровых скверов, улиц косые ленточки,

Птицы на юг улетают с тонущего корабля.

Все воробьи и голуби делятся, как одноклеточные.

Ты никогда не видел яиц и гнезд воробья.

(обратно)

Багровые закаты

Дубинянская Яна родилась в Феодосии. Автор 16 книг прозы. Живет в Киеве. В "Новом мире" печатается впервые.

 

Место совсем незнакомое. И очень-очень интересное.

У входа в круглый стеклянный домик растет маленькое, с девочку ростом, темно-зеленое дерево с огромными пурпурными цветами. Все другие деревья тут большие, просто гигантские. В них поют и стрекочут насекомые, — вот бы поймать! — но девочка страх какая голодная, а из домика вкусно пахнет. Это, наверное, кафешка, а не домик.

Девочка заходит внутрь, мимолетно погладив дерево по кожистому листу. Точно, кафешка. Улыбается тетя за стойкой, на которой разложены всякие вкусности. Даже глаза разбегаются, что бы такого выбрать. Улыбчивая тетя задает вопрос на непонятном языке, девочка теряется в первый момент, но потом, сориентировавшись, уверенно тыкает пальцем в большое круглое пирожное, политое шоколадом. Продавщица кивает, берет его большими щипцами и укладывает на блюдечко. А потом вопросительно смотрит на девочку.

Ой! А денег у нее нет. Она даже не знает, какие тут нужны деньги.

Тетя опять о чем-то спрашивает. Девочка молчит. Жалко. Наверное, придется так и уйти без пирожного.

Но происходит неожиданное. Продавщица все-таки ставит блюдце на поднос, наливает в длинный стакан желтого соку, вставляет трубочку. С улыбкой указывает на ближайший столик. А когда девочка, старательно сопя, уносит поднос, набирает номер с блестящего черного телефона на стойке.

Сок неимоверно вкусный. И пирожное. Хоть бы так было всегда.

А за стеклянной стеной — чудесная страна. Много-много зелени, сочной и темной, яркие цветы, а птицы еще ярче, вон они перелетают с ветки на ветку. Сейчас девочка доест пирожное и побежит смотреть. Она никогда раньше здесь не была. Она понятия не имеет, как оказалась здесь.

Снова слова на неизвестном языке. Девочка поднимает голову. Напротив сидит уже другая тетя, немолодая, в белом халате. Белый халат девочке очень не нравится, она ерзает на стуле, пряча глаза. Тетя повторяет фразу с той же интонацией, но слова уже другие — наверное, на другом языке. Потом еще раз, еще. И вдруг:

— Ты потерялась?

В первый момент девочке не хочется отвечать, пускай думают, будто этот язык ей тоже незнаком. Но, с другой стороны, интересно же, где она, что это за место, а как еще узнаешь? Вежливо улыбается:

— Да, кажется.

Тетя мелко кивает несколько раз, словно приколачивает молотком свою победу. Спрашивает:

— Отбилась от группы, да? Ничего. Сейчас мы найдем твоих родителей. Скажи, пожалуйста, твою фамилию.

Девочка говорит. И уже открывает рот для встречного вопроса — но нет, сначала надо прожевать кусок пирожного, и тетя в белом халате успевает встать из-за столика:

— Сиди здесь, никуда не уходи. Я скоро вернусь, и мы вместе пойдем к маме. Подожди меня. — Она оборачивается к продавщице и добавляет несколько слов на чужом языке. Наверняка просит присмотреть за девочкой, пока ее не будет.

Все она врет. Мамы здесь нет. Девочка знает точно.

За стеклом деревья покачивают цветущими ветвями, порхают птицы, проходит группка людей, одетых причудливо и ярко. Кажется, начинает смеркаться. Скоро наступит ночь, и, если не убежать прямо сейчас, они наверняка задержат, запрут, не отпустят, не дадут ничего посмотреть.

По трубочке поднимаются в рот последние капли сока. В этот момент раздаются голоса и смех: в кафешку входят яркие люди, которых девочка видела сквозь стекло. На всех девушках широкополые шляпы, повязанные разноцветными шарфами, купальники и прозрачные парео, мужчины в пестрых шортах и светлых майках, а один вообще голый по пояс, зато шляпа у него самая большая, украшенная веревочками и заклепками. Он и подступается к улыбчивой продавщице, заводит разговор, подхваченный взрывами смеха друзей и подружек. Тетя за стойкой тоже смеется, щебечет на своем языке.

Она отвлеклась. Теперь — только быстрее.

Девочка выскальзывает из-за столика и, пригибаясь за спинами посетителей, выкатывается наружу, в объятия маленького дерева с пурпурными цветами. Выбирается на аллею, посыпанную белым песком, и припускает со всех ног.

Воздух пахнет остро и вкусно. Орут как сумасшедшие насекомые и птицы, доносятся издалека и человеческие голоса. Уже заметно стемнело, сквозь ветви деревьев небо просвечивает красным. Внезапно аллея кончается, девочка выбегает на широкую поляну и останавливается, восхищенная.

Над зубчатой стеной тропического леса пылает багровый закат. Огромное, невероятное солнце зацепилось нижним краем за верхушку самого высокого дерева, похожую на хвост удивительной птицы. Солнце не слепит глаз, на него вполне можно смотреть. А на поляне, смеясь и перекрикиваясь на непонятном языке, играют дети. Они играют в мяч, и маленький черный кружок летает туда-сюда мимо большого и малинового.

Это очень красиво. Это самое красивое, что девочка когда-либо видела в жизни. Если б они взяли ее в игру, те дети, она бы, наверное, и не придумала, чего еще можно хотеть.

А пока она стоит и смотрит на багровый закат.

 

Раньше мне казалось: если я не сделаю чего-то сама, это не будет сделано вообще. Так оно, по сути, и было — раньше. Однако теперь, когда прошло уже три месяца, как я здесь, окончательно выяснилось, что жизнь на всех ее уровнях прекрасно обходится без меня.

Сначала я думала, будто мне врут, желая успокоить, а на самом деле дома далеко не все нормально. Нормально просто быть не могло. Никогда они без меня, без моего прицельного руководства не совершали даже самую малость. Она раздражала до крика, до взрыва, эта всеобщая беспомощность, незнание, неспособность хоть что-то решить.

Всю жизнь я одна точно знала, где у нас что лежит, какие продукты надо купить и за сколько, в какой очередности платить по счетам, что надевать детям в школу, в садик и на прогулку, как делать уроки, когда укладывать спать, что готовить на завтрак и ужин, куда деваются вещи после уборки, как делить светлое с темным для стиральной машины, — ну что тут сложного, почему всегда я?!! В конце концов, их там много: муж, мама, свекровь со свекром. Прекрасно справляются, планируют, решают. Еще и, наверное, куда спокойнее, без моих артистических нервов. Все нормально, и это правда.

Лечащий врач в меня влюблен. Такой маленький, щуплый, в очках, с нарождающейся лысиной в окружении русых волосиков. Когда-то оно смешило, потом злило, а теперь уже нет. Жалко смотреть, как он мечется, выискивает где-то все новые и новые методики, отменяет, не закончив курс, прежнее лечение, снова с кем-то советуется, экспериментирует, содрогаясь от осознания фатальности риска... На обходе я стараюсь отвечать покороче и не смотреть ему в глаза. Ему, наверное, от этого не легче. Но уже все равно.

С работы давно не звонят и не приходят, но журнал каждое воскресенье оказывается у меня на тумбочке, не знаю даже, чьими стараниями.

В первых номерах половина картинок была скачана из Интернета, позорище, верстка плавала, шрифты не читались как следует, — но постепенно выправилось, наладилось и выглядит вполне пристойно. Делает, насколько я знаю, Смирнова, а она не полная дура, да и Витька наверняка помогает. В графе “бильд-редактор” до сих пор стоит моя фамилия, бисерными буковками внизу первого разворота. В какой-то момент ее поменяют, и никто ничего не заметит.

По трубочке капельницы движется маленький пузырек воздуха. Когда-то я панически боялась, что он попадет в вену, но потом мне объяснили, что не попадет, задержится возле иглы. Капли срываются ритмично и довольно быстро, одна за другой. Никакое это не лекарство, так, питательный раствор. Есть я перестала полтора месяца назад. Тогда я еще не только вставала, но и ходила по коридору, где висит на стене большое зеркало.

Я себе даже нравилась, похудевшая, невероятно тонкая, как змея.

Хотела так и появиться на биеннале: в коротком облегающем топике и брюках змеиной кожи, такая узкая, минималистская, стильная, совсем непохожая на свои колоссальные работы... Ни в одном арт-обзоре о них не вспомнили отдельной строкой. И никак не соберусь спросить, вывез ли кто-нибудь эти громадины с экспозиции обратно в мастерскую. А “Лист

№ 49” так и остался незавершенный, и никому, надеюсь — да нет, знаю совершенно точно, — не придет в голову его выставлять. Биеннале началась и закончилась, мимолетная, как любое событие, к которому лично ты отношения не имеешь. Ни малейшего отношения.

До зеркала мне больше не добраться, приходится верить на слово маме и свекрови, которые с одинаковым ужасом уверяют всякий раз, что я выгляжу гораздо лучше. Приходят ко мне теперь не каждый день, только когда надо принести новые лекарства, а в основном звонят по мобилке бодрыми голосами: да, да, все нормально. Детей перестали приводить после того, как Аня заболела, насмерть перепугав обеих бабушек. Дети тоже звонят, и голоса у них такие же отсутствующе-бодрые. Спрашивать, когда я вернусь домой, им, по-видимому, уже запретили.

Сегодня не приходил никто, и завтра, по идее, не должны тоже. Думается об этом не то чтобы с удовольствием, но со спокойным облегчением. Тяжело и муторно, когда напротив сидит не чужой вроде бы человек, а тебе совершенно нечего ему сказать. Отчет об анализах, капельницах, уколах — ритуал, набивший оскомину и лишенный достоверности, куда логичнее узнать правду у врача. А так... со мной же ничего не происходит. Не начнешь ведь пересказывать, в самом деле, свои безнадежные размышления о жизни и странноватые сны.

А спать уже хочется, хотя за окном совсем еще светло. Кажется, там весна. Но это не имеет значения. Хуже, что последний укол, самый неприятный, захлестывающий половину тела долгой волной боли, мне делают в десять ноль-ноль, и до тех пор нет смысла, а после — возможности уснуть.

 

— Ты потерялась?

— Да, кажется.

— Идем, отведу тебя в одно хорошее место. Пирожное хочешь?

Девочка мнется. Она очень хочет пирожного, она вообще страх какая голодная, ничего не ела с самого утра. Но, с другой стороны, опасно куда-то идти с незнакомой тетей, пускай даже и в белом халате. И потом, здесь так интересно и здорово!

На широкой площадке в окружении высоченных тропических деревьев играют в мяч дети. Некоторые такие же, как она, другие постарше. Длинноногая девчушка с белыми волосами, а другая черненькая, коренастая, узкоглазая, и очень красивый смуглый мальчик, и двое неотличимых, курчавых и темнокожих, а там, вдали, самый высокий, веснушчатый, рыжий... Они кричат и щебечут, как птицы на темно-зеленых ветках, — кажется, на разных, но одинаково звонких птичьих языках. Летает туда-сюда круглый черный мяч на фоне уже совсем низкого багровеющего солнца.

— Пошли, — настаивает тетя. Она хочет взять девочку за руку, но та изворачивается, прячет ладонь за спину.

— А можно, я еще посмотрю?

— Твои родители будут беспокоиться. Как твоя фамилия? Сейчас пойдем поищем в базе.

Мяч взлетает высоко-высоко, и девочка зажмуривается: кажется, он сейчас влетит в крону гигантского дерева, зацепится в ветвях, как потом доставать? Играющие дети тоже боятся, они вскрикивают многоголосым хором и бросаются стайкой к чуть наклонному, как покосившийся столб, стволу, голому до самой верхушки. Их сразу делается много-много, целая толпа. И девочка решается. Резко, раньше, чем тетя успела бы ее схватить, срывается с места и бежит туда, к ним.

Дети толпятся, подпрыгивают, вытягивают шеи, запрокидывают лица. И девочка с щекотной остротой, как на качелях, вдруг ощущает себя одной из них. Ее не догонят. Ее теперь не заметят даже, их же так много! Сквозь большие разлапистые листья пылает багровый закат. Девочка протягивает руки. И оттуда, сверху, из переплетения ветвей, падает и падает вниз чудесный черный мяч...

— Ну неужели ты не хочешь пирожного?

Цепкие пальцы на плече.

 

Так странно. Многие вещи, когда-то не то чтобы необходимые, но украшавшие жизнь, оказались как бы вынесенными за скобки. Без малейшего сожаления. Будто их и не было никогда.

На рекламном развороте родного журнала (листаю его, потому что непрочтенные книги кончились и я никак не сподвигнусь на новый список) жгучая парочка пьет черный кофе, млея в дымке визуального аромата. Кофе. Когда-то без него не мыслилось утро, не шла работа, не рождались образы, не вязался разговор, не решались проблемы, не снимался стресс... впрочем, стресс-то все равно никуда не девался, сколько раз за день ни заваривай джезву. Кофе больше нет, его нет вообще, нет нигде во вселенной. И ничего.

То же самое пирожные и тортики, в которых когда-то приходилось геройски, на грани мазохизма, ограничивать себя ради фигуры. Пытаюсь вспомнить — и не понимаю. Цветные картинки в разделе “кулинария” не вызывают никаких чувств и ассоциаций. А первое время я, кажется, страдала. Не помню. Ладно, хватит о пирожных, смешно.

Не имеет значения, есть ли где-нибудь на свете море или горы, деревни и мегаполисы, политика и театр, мода и вечеринки, дискуссии и флирт, косметика и парфюмерия, солнце и снег. Мир сворачивается, как старый фильм, в улитку диафрагмы. Наверное, это естественно, наверное, не страшно. Страшно, что не остается ни малейшего сожаления. Прежде чем исчезнуть за горизонтом, все успевает обесцениться. Абсолютно все.

— К вам гости! — мажорно, как всегда, говорит медсестра.

Входит муж. Странно, к чему бы это? А-а, понятно: выкладывает из сумки пригоршню каких-то новых ампул. Их так много, этих лекарств, что я не успеваю уследить, однако доктор не дает моим близким расслабиться. Ампул десятка два, можно себе представить, сколько они стоят — каждая. Если б на биеннале продался хотя бы один лист... Впрочем, семейный бюджет, как выяснилось, вполне жизнеспособен и без моего участия, даже с такой вот непомерной нагрузкой. По крайней мере, меня это больше не касается. Ни капельки.

Спрашиваю о детях. Все, конечно же, нормально. Муж добросовестно выдает информацию, присев на гостевой табурет в противоположном углу палаты. Ровный голос, неотличимый, наверное, из-за дверей от бормотания радио или телевизора. Ни телевизора, ни радио у меня нет. Их вообще нигде не существует.

Моего мужа не существует тоже. Кажется, когда-то было важно, чтобы он пришел. Когда-то хотелось, чтобы сел поближе, улыбнулся, взял за руку. Мы с ним раньше целовались каждый раз на прощание — но это было очень, очень давно.

Он уходит беседовать с доктором, потом возвращается с ним вместе, передает ампулы. Многозначительно переглядываются: там, за дверью, они поговорили о чем-то таком, чего мне не стоит слышать и знать. Но мне все равно. Муж уходит, и ничего не меняется.

То есть нет. Оказывается, сняли вечерние уколы, и теперь можно рано и спокойно уснуть.

 

Навстречу идут красивые, яркие люди. На мужчинах белые шорты и цветные майки, а один голый по пояс, коричневый, с белозубой улыбкой из-под шляпы с веревочками и заклепками. Девушки — с распущенными мокрыми волосами, в купальниках и прозрачных парео на шоколадных бедрах, с длинными ожерельями на шеях и груди. А у самой прекрасной еще и цветок в волосах, она, наверное, сорвала его с дерева, здесь цветут невероятные деревья. Девочка смотрит как завороженная. Когда она вырастет, у нее тоже будут такие волосы, такое ожерелье, такой цветок. И такие же громадные, звездчатые, смеющиеся глаза со слипшимися от моря ресницами.

Люди заворачивают в круглый стеклянный домик, откуда очень вкусно пахнет. Наверное, там кафе. Девочка вздыхает. Денег у нее все равно нет, да и мало ли, может, туда и пускают только таких — взрослых, ярких, красивых.

Девочка идет по аллее, обсаженной высоченными душистыми деревьями. Темнеет. С обеих сторон оглушительно кричат насекомые и немножко — птицы. А если пройти чуть дальше, будет лужайка для игры в мяч. Девочка понятия не имеет, откуда она знает это. Она никогда раньше не была здесь.

Удивительное, чудесное, интересное место. И странное чувство: ей нельзя тут быть. Она попала сюда случайно, по чьему-то недосмотру, проскользнула, проникла сквозь щель. И каждый, кто увидит ее, сразу это поймет. Поэтому лучше никому не попадаться на глаза. Девочка отступает с аллеи под прикрытие деревьев и дальше идет по кромке газона, царапая босые ноги жесткой, как стружка, травой.

А вот и лужайка. И дети, такие веселые и разные, перекликающиеся на десятки звонких голосов. Высоко-высоко взлетает мяч. Зависает на пылающем полотне багрового заката.

Они все равно не возьмут ее в игру. Она чужая здесь. Она совсем-совсем не понимает ни одного из их языков.

Хотя бы постоять в сторонке и посмотреть. Может быть, он прилетит прямо к ней в руки, этот чудесный мяч. Она бросит его детям, размахнувшись от плеча, и они догадаются, насколько остро ей хочется поиграть с ними. Девочка останавливается под деревом. Его разлапистая ветка четким черным узором вкрапляется в закат.

По ту сторону площадки за детьми наблюдает женщина в белом халате, который словно фосфоресцирует в темноте. Девочка отступает глубже в тень. Хоть бы не заметила. Хоть бы не увела отсюда.

 

— К вам гости!

Странно. Сегодня я в принципе никого не жду. Изумление всплескивает квелой волной и растворяется в никуда. Гости и гости, не важно.

Заходит Сашка.

Странно. Сашки давно уже нет. Он из той категории, которая исчезла из обитаемого мира значительно раньше прочих, — друзья. И дело не в том, что они забыли, отвернулись, перестали навещать. Ничего такого я от них и не ждала. И, если честно, была б обескуражена, если бы кто-нибудь из них, подпадавших когда-то под это определение, предложил свое участие и тем более помощь. Просто не знала бы, что делать, как отказаться.

Друзья необходимы в радости. Но я не помню, какая она бывает.

— Давно не виделись, — тихо, словно извиняясь, говорит Сашка. — Как ты?

Отвечать, разумеется, не нужно. Я и не отвечаю.

Он садится на гостевой табурет в дальнем углу. Ерзает, качается на двух ножках. Потом встает на полусогнутых и, смешно придерживая табурет у задницы, придвигается ближе, к самой кровати. Никто раньше этого не делал, равнодушно отмечаю я. Сашка всегда был не такой, как все.

— Все откладывал, — продолжает оправдываться он. — То одно, то другое... а послезавтра мы уезжаем на две недели. И решил заскочить.

— Ну, две недели я, может быть, еще протяну.

Я не хотела быть злой. Выскочило само собой, случайной пулей, сослепу попавшей в цель. Сашка съеживается, будто переломившись под выстрелом, и я тороплюсь исправиться, прекрасно понимая, что некоторые вещи исправлению не поддаются:

— А куда вы собираетесь?

— Отдыхать, — обреченно выговаривает он. — Путевки куда-то на острова... не знаю точно, это Иркин бартер на работе. Дианку берем, а там, оказывается, нужно тысячу прививок. Ирка бегает с ней сейчас... кошмар, короче.

Какой он все-таки смешной. Как старается снова не попасть впросак, как неумело умаляет свою радость, боясь причинить мне боль. Если б только я могла объяснить ему, что никаких островов, никаких путевок, никакого отдыха не бывает вообще. Улыбаюсь:

— Расскажешь мне потом, как там. И фотки принеси посмотреть. А то ведь, знаешь, здесь ничего не происходит. Мне даже сны снятся одинаковые. С минимальными вариациями.

— Ага, — кивает он. — Санька...

Когда-то это была дежурная, для затравки, тема хохм и приколов безум­ной худакадемической общаги — наши с ним одинаковые имена. Только сейчас вспомнила. С легким удивлением, как будто узнала впервые или придумала сама.

— Ты ж тут держись, Сань, хорошо? — Он подпускает в голос всеобщей, набившей оскомину бодрости. — А помнишь...

Чего-то подобного я, конечно, ждала. Апелляции к беспроигрышному, вечному и общему: воспоминаниям, ностальгии. По нашей студенческой юности, такой безбашенной и настоящей. По временам, когда все мы считали друг друга звездами и гениями, все были влюблены и создавали шедевры, непонятные преподам, когда воздух общаги пропитывала вонь растворителя, а ящики домашних посылок разбирались на фанерки для этюдов. Самым главным тогда считалось — будущее. Понятие, напрочь утратившее смысл.

Приготовилась не кивать — для этого пришлось бы отрывать голову от подушки — просто опускать ресницы в такт. Если правильно взять ритм, Сашка не догадается, насколько оно ничего не значит для меня. Не нужно, чтобы он догадался.

— Помнишь, как я тогда пришел к тебе в комнату в два часа ночи? — Движение ресниц, и он продолжает, приободренный: — Проболтал с тобой до утра, а ты еле сидела, так хотела спать, и с утра просмотр...

Прерывается и смотрит неуверенно, с вопросом. Наверное, я забыла вовремя мигнуть. Срочно опускаю веки, и Сашка кивает тоже. Но все равно замолкает, и пауза висит в воздухе, как светящаяся пыль в солнечном луче.

— Я помню, — вру неизвестно зачем.

— Знаешь, — говорит он медленно, — а ведь если бы ты меня тогда выгнала, я, наверное, пошел и порезал бы вены. Или еще какую-нибудь глупость сотворил бы... короче, не спрашивай почему. Но я хочу, чтоб ты знала, Санька.

Снова прикрываю глаза:

— Буду знать.

Он протягивает ко мне руку. Я укрыта по самую шею, я теперь постоянно мерзну, да и для сильного впечатления вполне достаточно того, что осталось от моего лица. Сашкина рука неуверенно зависает над одеялом.

А потом отгибает край и ныряет под него, как в ночную глубину, наугад.

На ощупь нахожу его пальцы, успевшие скользнуть вдоль бока и бедра. Сашка глядит виновато, и мой ответный взгляд тоже полон до краев нечаянной, но непоправимой вины. Так получилось. Мы оба ничего не можем поделать. Не убирай руку.

Внезапно входит доктор; ну разумеется, это его территория, он вовсе не обязан стучать. Тормозит на пороге, оглушительно звякнув инструментами в овальном тазике. Сашка оборачивается через плечо, и доктор сверлит его глазами сквозь близорукие очки с таким отчаянием, что мне становится смешно.

— Я уже ухожу, — говорит Сашка.

Встает, относит на место табурет. Улыбается от дверей:

— Мы завтра, может быть, еще все вместе зайдем. С Иркой и Дианкой.

— Ребенка, наверное, не надо... — Я вопросительно смотрю на врача.

Доктор молчит. Ставит на тумбочку свои звякающие железки.

 

Пылает багровый закат.

Девочка стоит на кромке лужайки, смотрит на играющих детей, слушает оглушительный концерт насекомых и птиц в древесных кронах. И все-таки — как она могла сюда попасть? Прилетела с родителями? — но где они тогда, почему оставили ее одну, к тому же такую голодную? Или она убежала сама, а потом забыла?

Слишком много вопросительных знаков, изогнутых, как шеи фламинго. Фламинго — это такие волшебные розовые птицы, они, наверное, тоже где-то тут живут. Все самое удивительное, чудесное, вкусное, интересное, красивое — собрано здесь. И даже если непонятно, как она сюда попала, ни в коем случае нельзя допустить, чтобы ее увели, забрали отсюда.

А дети, которые играют в мяч, девочку не замечают в упор, как будто ее и нет вовсе. Это обидно. Девочка уже решается было замахать руками, крикнуть: “Я здесь!” — но ведь никто из них, наверное, не понимает ее языка...

И внезапно она осознает. Этого места просто нет. Его нет нигде и не было никогда, потому она и не может по-настоящему сюда войти, влиться, стать своей, местной, родной. Ведь она — есть. В этом противоречие, нелепое, неразрешимое.

Но как же?..

Детские голоса взлетают, как звонкие птицы, к закатному небу.

Под ноги девочке подкатывается мяч.

Они и вправду пришли втроем. Сашка сидит на гостевом табурете в углу с притихшей, присматривающейся Дианкой на руках. Пока Ирка выгружает на мою тумбочку апельсины, яблоки, пакет гранатового сока, блок разноцветных йогуртов, какие-то пирожные в пластиковой упаковке...

— Не знала, чтбо тебе можно, — объясняет она. — Сашка, дурак, не спросил. Если чего-то нельзя, передашь детям.

Мне ничего нельзя. А детям отсюда, из больницы, разумеется, побоятся что-либо передавать. С легким любопытством слежу за априори бессмысленными движениями Иркиных рук. Впрочем, не более, чем любые другие человеческие действия. Только не всегда оно так разительно заметно.

Поверх ее плеча смотрю через всю палату на Сашку. Хочу улыбнуться Дианке, но вовремя спохватываюсь: нечего пугать ребенка.

Дианка чудесная. На полгода младше Ани, то есть сейчас ей, подсчитываю, где-то около трех с половиной. Черненькая, темноглазая, она чуть-чуть напоминает того Сашку, который жил со мной в одной общаге, а посмотреть сейчас — так ни на кого из родителей не похожа. Глядит на меня искоса, с интересом: никогда раньше не видела таких странных людей. Явно хочет подойти поближе. Но Сашка держит крепко. Надо понимать, Ирка его как следует проинструктировала перед тем, как согласиться прийти.

— Все прививки прошли? — спрашиваю я.

— Не говори. — Ирка машет рукой. — Слава богу. Завтра вылетаем, в пять утра. Сашка тебе все рассказал? Нам невероятно повезло. Должен был лететь или шеф, или Лариска со своими, у них в последний момент что-то не сложилось, и предложили мне. А это один из самых дорогих курортов мира! Вон у Дианки проспект. Саш, дай Саньке посмотреть.

Сашка дал бы — но Дианка сжимает глянцевую брошюру мертвой хваткой, точь-в-точь как папа ее саму: месть. Он виновато пожимает плечами. Сашка с Иркой разрешают дочке все, что не опасно для жизни, и они правы. А я никогда не умела воспитывать детей. И вообще, им куда меньше повезло.

Звучит мобилка, не моя. По больнице постоянно гуляют мелодии и шумы разнообразных рингтонов, иллюзорных привязок к несуществующему миру. Но это звонят Ирке. Глянув на определитель номера, она меняется в лице и со свистом вылетает в коридор.

Сашка смотрит заговорщически. Размыкает замок пальцев, переплетенных на тонком дочкином поясе. Дианка соскакивает с его колен и подходит ко мне.

— Сашка!.. — протестую я.

— Перестань. Все можно. Я говорил с твоим врачом.

Дианка взбирается на край моей кровати. Самостоятельная, непосредственная, смелая — девочка, растущая среди покладистых взрослых, которые всерьез считают ее человеком. Разворачивает передо мной рекламную брошюру, старательно выравнивая угол так, чтобы солнце не бликовало на глянце:

— Ты хотела посмотреть? Вот, смотри.

— Спасибо.

Во весь широкий разворот брошюры горит багровый закат. Висит над морем огромное малиновое солнце. Переливается багряными и лиловыми отблесками дорожка на гладкой морской спине. Черная птица перечеркивает небо зигзагом раскинутых крыльев.

— Можно листать? — спрашивает Дианка.

— Давай.

Она перелистывает страницу. На следующем развороте много снимков, подписанных мелким шрифтом на незнакомом языке. Но я и не собираюсь читать. Я смотрю картинки, и мне вполне достаточно. Вот зубчатая стена тропического леса под ярко-синим небом. Лагуна, сияющая изумрудной прозеленью. Белое здание отеля с голубой запятой бассейна у мраморного крыльца. Вид на море с балкона. Интерьер номера. Интерьеры ванной и туалета. Переворачиваем.

Стоп.

Тот же самый лес, только снятый на фоне заката. Что-то цепляет, царапает в этой зубчатой линии с черными разлапистыми ветвями на багровом. Смеющиеся парни и девушки на вечернем пляже — красивые, яркие, неоправданно знакомые. Они же за столиком в кафе с прозрачными стенами. Крупно — витрина с пирожными. И само кафе, круглый стеклянный домик, а у входа растет маленькое деревце, усыпанное пурпурными цветами...

— Здорово, правда? — говорит Дианка. — А еще там можно играть в мяч.

Перелистывает страницу. Я уже знаю, что увижу.

Не ошибаюсь.

Поднимаю глаза и вижу Сашку, он снова подобрался поближе вместе с табуретом и разглядывает картинки через дочкино плечо. Ловит мой взгляд и улыбается:

— Нравится? Хочешь, кинем за тебя монетку в море? И ты тоже когда-нибудь туда попадешь.

— Сашка, — говорю неслышно, — получается, оно действительно есть, такое место. Значит... это же все меняет, Сашка.

Смотрит недоуменно. Мне и не нужно, чтобы понимал.

— Давай монетку, — деловито напоминает Дианка.

Высвобождаю руку из-под одеяла и шарю на тумбочке в поисках кошелька. Натыкаюсь на пластиковую упаковку с пирожными: так странно, вот они лежат здесь, они, кажется, настоящие. Пожалуй, попробую одно, а там посмотрим с доктором, что будет.

Вытряхиваю мелочь в детскую ладошку:

— Держи. Только не забудь, хорошо?

 

Девочка поднимает мяч.

Размахивается и бросает — вперед и вверх, на багровый закат.

(обратно)

Терракотовый дагерротип

Милославский Юрий Георгиевич — прозаик, поэт, историк религии и литературы, журналист. Родился в 1948 году в Харькове. Учился в Харьковском и Мичиганском (США) университетах. В эмиграции — с 1973 года. Проза Ю. Милославского переведена на многие европейские языки. Живет в Нью-Йорке. В “Новом мире” печатается впервые.

 

Из “Харьковского” (2005 — 2008)

На памятник Тарасу Шевченке в Харькове

Станиславу Минакову

Тем, кто помнил меня молодым

дурогоном застольным в пельменной:

забывайте. — Исчез, яко дым,

яко воск от лица автогенной

сварки Божией, — тако дотла

расточился, до бренного пара —

и завис над Московской — с угла

на Сумскую, где мама упала,

оскользясь на камнях каблуком

босоножки немецкого лака;

но меня удержала.

               Потом

все дивилась, что я не заплакал.

.................................

Любо мне замирать на весу,

по плеча выходя из тумана,

и хулить, что увидел внизу

на манер усача-хохломана, —

сей застыл, обалдев с бодуна,

где велел иудейский ваятель,

а к нему простирают со дна

металлический трупик дитяти,

эспадроны, серпы да снопы,

безкозырки, папахи да шлемы;

так и нам.

               Уклонясь от судьбы

страха ради — под мрамор емблемы,

в черный щебень забив якоря,

пребывать бы в понуром дозоре

и глядеть — как житейское море

воздвизается зря.

К паспортной фотографии Р. Г.: 1963 год, Харьков

Полированный куб на треноге

И с моноклем немецким во лбу

Открывает огонь по тревоге,

Упредить полагая судьбу.

Чтобы ты в безрассудной отваге

Не рванула шелкбовую сеть,

Чтоб тебя на особой бумаге,

На эмульсии — запечатлеть,

Фотовспышкой сигнал подавая,

Чтоб на белой отсечке с угла

Круговидная тень гербовая

Нашей Родины мертвой легла.

Все напрасно.

               Уж если взлетела —

Не присядешь, но круче взлетишь,

Так что камнем ко дну онемело

Упадет слобожанский Париж.

И кренится тренога со скрипом,

Чтоб тебя подхватить на лету —

Терракотовым дагерротипом

В черном бархатном паспарту.

 

На 70-летие со дня рождения В. М. Мотрича

Чем владел — не оценил и в грош.

Грянул в угол тяготу постылу.

Хрен догонишь! — то ли хрен найдешь!

Красным дегтем начертал я с тылу.

Долг уплачен хлебу и ножу,

И тюрьме-суме неизносимой.

Оттого и дерзостно гляжу

В гипсовые очи Мнемозине.

Быть тому, чего не миновать.

Мне в бегах, Владычице, споборствуй:

Наглой смерти смрадная кровать,

А над нею — светлячок Фаворский.

....................................

В небесах — златая чешуя

Сыплется бекетовской лепниной,

А внизу — гуляем ты да я

Вдоль по главной, мостовой, любимой.

В Петербурге дальнем не убит —

Только тронут пулею шальною,

Алексан Сергеевич стоит

К Николай Васильичу спиною

(Сюртука, что — помнишь? — прободен

С той январской неутешной вьюги).

Ты высок и строен — и согбен,

И дрожишь от лютой похмелюги.

Но в земле отецкой — ни твоя,

Ни моя вина не виновата.

И стаканом крепкого питья

Здесь утешат страждущего брата.

Чти ж стихи нам, как бывало встарь,

Где слова — в улете безотрадном,

Где недаром уличный фонарь

Назван был — усталым оркестрантом,

Где надменья дымного и слез

Тайная сумесица излита —

Аж под самый Живоносный Крест,

Обличая Русского Пиита.

....................................

Твой espresso — горек был и густ.

Язвы плоти — вычернены йодом.

И взлетел ты — словно пух от уст

Ангела с подствольным огнеметом.

 

 

Баллада о беглеце

Раисе Андреевне Беляевой

— Вам кого, вам чего?! — она мне говорит.

На руках уж ребенка держала. —

Мне сказали, что ты был в побеге убит:

Свое счастье с другим я связала.

                                             Из блатного романса

— Я в побеге — убит, но по блату — воскрес,

Ледяного отведав металла.

Лишь под левым соском, где наколот мой крест,

Прободенная ранка мерцала.

Там, на дальней горе, где у замкнутых врат,

Неопознан в кромешной метели,

За стеной потаенной — кладбищенский сад,

Где мы рядом с тобою сидели, —

Совсекретный объект, где сирени в цвету.

Там на вышках незримых, безсонно —

Сколько лет?! — часовые стоят на посту.

Это наша запретная зона.

Я оттуда бежал, как бегут из тайги,

Обманув неусыпную стражу.

Слава Богу, мертвы и друзья, и враги;

Ни единого слова не скажут.

Прокурор не поймет, не прознают менты,

Где меня отыскать, и, как прежде,

Мои руки — крепки, только б верила ты

Этой Вере, Любви и Надежде.

Воровайка, хранимая блядской судьбой,

Извнутри озаренная странно,

Ты в те дни и в те ночи являла собой

Нечто вроде стекла из Мурано:

Многоценного нарда прозрачный флакон,

Осененный лазоревым чадом,

То он медом немел, то вскипал молоком,

Золотым сургучом опечатан.

Хоть изменой твоей до кости я сожжен,

Не сужу, кто из нас виноватей.

Злую память унял я десантным ножом

С именной, наборн б ой рукоятью.

От погони — удрал и от смерти — рванул,

От неволи, от лесоповала.

Но с печальной усмешкой следил караул,

Как меня ты в уста целовала.

Я в побеге убит, но вернулся — живой,

А подельники — сплошь перебиты.

И за нами, смеясь, наблюдает конвой,

Опершись o могильные плиты.

 

На разрушенное старое кладбище в Харькове,

именуемое “Молодежный парк”

…Вновь я посетил...

                              Пушкин

Тем же примерно шрифтом, что некогда там

На папиросной коробке писали слово “Казбек”,

Здесь на цементной глыбе начертано “Смерть москалям”.

“И жидам”, — добавил ниже рачительный человек.

Это вполне разумно в отношении тех и других,

Равно и прочих третьих, — все сходится по нулям, —

Тобою не упомянутых: оседлых и кочевых,

Горных, лесных, равнинных, посадских и поселян.

Виждь во гробех лежащу безславну их красоту.

Правда твоя. Однако что же ты медлишь, милок?

Надо бы всех перечислить — и подвести черту

Так, чтобы в прах искрошился краеугольный мелок.

Раз уж ты посягнул заглядеться в подобную тьму,

Не закосни! — откликнись на неотступный зов.

Ухо приставь к цементу: по перечню твоему —

Чуешь? — земля расселась и отдает мертвецов.

Или в себя принимает, согласно реестру.

А нам

Светит фонарь надвратный сквозь увлажненную бязь.

Времени больше не будет. И мы поспеваем во храм

Усекновенский, нисколько не торопясь.

 

Все государства российского царствования

(слобожанская народная песня)

Эх да.

Эх да никуда я не поеду,

Эх да не пойду я никуда,

Ни в Понизовье, ни в Задонье,

Ни в Замосковны города,

Ни во Немецкую украйну,

Ни во Заоцкие края —

Бо я ж родился в Дикбом Поле

И тамо, знать, и сгину я.

Тамо, где струится Ворскла,

Где пылит Муравской шлях,

Эх, тамо каменныя девки

С письменами на грудях,

Пялят очи ледяные

Эх да на ту закатну медь.

Знать, меня Господь сподобил

Tе письмена — уразуметь.

Тамо, где Царев-Борисов

На Осколе на реке,

Тамо скачет мертвой рыцарь

С черной раной на виске.

И таково он тихо скачет,

И таково он крепко спит,

Что ни кольчугой не возгрянет,

Ни костьми не возгремит.

Тамо, где птицы возгнездятся,

Да воспоют Польскбую Русь,

Эх, тамо в Поле, в Дикбом Поле

Я белым саваном завьюсь.

Эх да тамо в Поле, словно в море,

Я солью белой растворюсь.

(обратно)

Скажи: ты слышала, что смертны наши души?

Однажды Аполлинер написал: “Все мои стихи — это поминовение мгновений моей жизни”.

Гийом Аполлинер был удивительным в своем роде поэтом. Я имею в виду не его поразительную проницательность, не его открытия, не его роль “завершителя” классического периода французской поэзии и пропагандиста нового лирического сознания. Речь о том, что почти все, написанное Аполлинером, — про него самого, и только про него самого. И прежде всего, что понятно, — любовная лирика. В редких стихах оптимистическая, по большей части полная недосказанной меланхолии, а то и трагичности.

Об этом говорят и эти, не переводившиеся ранее стихи Аполлинера, сохранившиеся в журнальных публикациях и в архивах. Может быть, более традиционные, нежели те, что мы привыкли читать в его сборниках. Вообще Аполлинером всю жизнь владела мания: и в стихах и в прозе он пытался испытать себя в самых разных видах и жанрах, прежде всего — в традиционных. Он оказался сродни Сезанну, чьим полотнам посвятил многие страницы своих критических изысканий и в ком усматривал ростки чуть ли не всех течений новейшей живописи.

Любовь в его творчестве драматична; это незаживающая рана, это “солнце с перерезанным горлом” — незабываемая метафора мощного лирического чувства. Любовь и смерть появляются почти всегда рука об руку. Здесь намечается та “область двусмысленности”, которая так привлекает исследователей и комментаторов творчества Аполлинера.

Он и сам был “двусмысленным”. Романские корни определили его внешность и южную живость характера, славянские — гордость и открытость.

К тому же почти всю жизнь он прожил французом без гражданства, которое с большим трудом смог получить всего за два года до смерти. Достаточно взрывчатая генетическая смесь, умноженная на повседневные обстоятельства, располагавшие к жесткости и обидчивости, — из всего этого мог получиться сложный и трудный характер. Так — сложно и трудно — его и воспринимали: впечатлительный, наивный, немного суеверный; сангвиник, тиран, самодур; внутренне чистый, простой, легко сходящийся с людьми; блестящий и остроумный собеседник, постоянно готовый к шутке; певец меланхолии, поэтике которого вовсе не присуща радость...

В годы, когда Аполлинер только начинал сочинять, в далекой России, притягательной для славянской частички его души, первооткрыватель французских символистов Валерий Брюсов писал о другом поэтическом гении, о Поле Верлене, как о “человеке двойственном”, в котором уживались одновременно “ангельское” и “свинское”. В какой-то степени таким же двойственным был и Аполлинер, всю жизнь метавшийся между любовью и игрой, соединяющий с традицией высокого лиризма страсть к низкой мистике, подкрепленную его изощренными познаниями в культуре Средневековья. Можно сказать, что Аполлинера питали два источника: поиск любви и жажда мистификации.

Это свойство его натуры так сильно вошло в сознание современников и обросло такими легендами, что даже солидные энциклопедические словари сопровождали имя поэта пометой “мистификатор”. Из европейских поэтов ХХ века по сумме толкований и комментариев Аполлинер сродни разве что другому не менее “затемненному” поэту — Мандельштаму.

Путь Аполлинера — это путь от поэта-верленианца к предвозвестнику иррациональных текстов современной поэзии, от “Осенней песни” Верлена к его собственной “Песне злосчастного в любви”, наполненной темными аллюзиями и реминисценциями.

Всю жизнь Аполлинер писал о своих несложившихся любовях; каждая новая была поводом помянуть прошлую, вновь напомнить об этом “аде” в душе, который он всякий раз выкапывал своими руками, о коренной, по его мнению, несхожести между мужчиной и женщиной, из которой проистекает все “злосчастие в любви”, многократно испытанное самим поэтом. “Скажи: ты слышала, что смертны наши души?” — восклицает Аполлинер, странно перекликаясь с неведомой ему Анной Ахматовой, буквально в то же время восклицавшей: “Знаешь, я читала, / Что бессмертны души”. И эта перекличка становится загадочной поэтической реальностью эпохи.

В статье, посвященной памяти друга его юности писателя Рене Дализа, погибшего на войне, Аполлинер вспомнил эссе Дализа “Старцы жаждут”, опубликованное за несколько дней до объявления войны и пародирующее название известного романа Анатоля Франса “Боги жаждут”. Это был, писал Аполлинер, “роковой возглас, который жестокий дух всемогущей старости ему не простил. Вот почему старики, любовники смерти, утолили свою жажду его драгоценной кровью”. Собственно, опять написал о себе.

 

*     *

  *

В небе моем, как на синем поле,

Осыпаются грезы, гаснет звезда.

Все мои грезы — сны, и не боле,

И не свершаются никогда.

Не каждая ива — плакучая ива,

Не у каждой розы розовый цвет.

Я знаю героев, бегущих трусливо,

И дверь, на которой запоров нет.

Ни страсти, ни пыл ничего не значат.

Все, что мы говорим, есть ложь.

Сердце отноет. Глаза отплачут.

А с голого разума что возьмешь?

(1900)

 

Свадьба

               Той, что отправилась на океанский берег

Мой пыл сегодня был с разлукой обручен.

Что ваше отрочество? Только ли свидетель

Того, как он сникал у ног ее, в ответе ль

За то, что нежностью смирен — и обречен?

Посланец страсти на пирах нагого лета,

Где небо греческим опять готово стать,

Он, маленький божок, другим богам под стать

Ревнует и не спит до самого рассвета.

1901

 

*     *

  *

Нагота цветов это их аромат и мнится

Он как женское лоно томит от любви томится

А цветами без запаха словно владеет стыд

Будто тот кто вдохнет аромат его осквернит

Наготу небес прикрывают крыльями птицы

В лихорадке парят без оглядки летят в зенит

Нагота озер будоражит и не таится

Плоть воды трепещет и пылких стрекоз манит

Наготу морей парусами прикрою зная

Как безумен шквал как бушует волна морская

В вожделении пену срывая в страсти сплетясь

Вынося на поверхность всю похоть и гниль и грязь

И насилуя тихие бухты невинные пляжи

В сладострастном своем и животном и яром раже

(1908)

 

Бессмертие

Бесценная любовь, творенье рук моих,

Я сам раздул огонь души твоей и взгляда,

И создал, и люблю — и в этом нет разлада:

Так любят статую и совершенный стих.

Все мелочи учел и сверил каждый штрих —

И ты теперь всегда свидетельствовать рада,

Какая мне, творцу, и слава и награда

В тебе, оставшейся навек среди живых.

И лишь одно меня смущает, что гордиться

Сама не можешь ты своею красотой:

Ведь это я тебя придумал, да такой,

Что ни один шедевр с тобою не сравнится,

И мы обручены и небом и землей,

О божество мое, холст, мрамор и страница!

(1912)

 

Ад

Пустыню перейдя, измученный от жажды,

Припал к морской воде, но пить ее не смог.

Я — путник жаждущий, ты — море и песок:

Я дважды изнемог, ты победила дважды.

А вот прохожий: он гулял себе однажды

И казнь влюбленного, ликуя, подстерег.

Несчастный висельник, когда настанет срок,

Неужто гнусному гуляке не воздашь ты?

Тот жаждущий, и тот повешенный, и тот

Зевака — ждет их ад в душе моей, могила

С названием: “Хочу, чтоб ты меня любила!”

Я вырыл сам ее, пускай в нее сойдет

Любовь, — она, как смерть, прекрасна, и к тому же

Скажи: ты слышала, что смертны наши души?

(1912)

 

*     *

  *

Стою на берегу; даль без конца и края.

Начало осени: курлычет птичья стая.

А волны пятятся и оставляют клад —

Серебряных медуз. Вдали друг другу в лад

Плывут суда, а я, устав от рифм несносных,

Гляжу, как дует бриз и умирает в соснах.

Здесь, где бродил Гюго “среди глубоких рощ”,

Я думаю о том, какая скрыта мощь

В церквях, и в кладбищах, и в жителях суровых,

И в горьком табаке в гостиницах портовых.

Но горше табака тоска моей души.

Задумчивый закат тускнеет, и в тиши

Напор угасших волн медлителен и редок —

Так в сердце кровь моя вскипает напоследок

И обнажает, как былое ни лови,

Обломки памяти на отмелях любви.

Но гордый океан берет свое впотьмах:

Он дик и одинок, он с бурей не в ладах,

И, побеждая страх, из мрака рвется к свету,

И все поет, поет, поет под стать поэту.

1913

 

 

*     *

  *

На самом дне твоих глубоких глаз

Моя душа покоится сейчас

      Ее никто не спас

На самом дне любви где замолчали

      Воспоминанья и Печали

1914

 

Лазутчица

Лазутчица любви моей

О память память на заметку

Ты все берешь иных верней

Всего на час уйдя в разведку

Всего на час,

Но найден лаз

Чтоб крепость взять без подготовки

И сердцу дать на этот раз

Осуществить его уловки.

Мы наугад сквозь гарь и дым

Моя лазутчица с тобою

Пройдем и сердце убедим

Что можно победить без боя

1915

 

*     *

  *

Опять зима опять печали

И сердце бьется в пустоте

Пустые дни пустые дали

Зимой отдаться бы мечте

Да сердце выдержит едва ли

Оно саднит и ноет так

Что тяготит разлуку нашу

Ты ждешь меня подай же знак

И я созвездьями украшу

Невыносимый полумрак

В небесном воинстве желаний

Я рядовой твоей мечты

Что этой грезы постоянней

И все о чем мечтаешь ты

Живет не зная расстояний

А я с утра себя ловлю

На том что мучусь и пылаю

И что ни день тебя люблю

И что ни ночь тебя желаю

1915

 

*     *

  *

Тетрадь забытая давно

Черновики наброски лица

Как выдержанное вино

С ним молодое не сравнится

А сколько чар и волшебства

В аккордах музыки старинной

Всегда нежна всегда жива

В борьбе со скукой и рутиной

И старый том и старый друг

И дом пропахший стариною

Все это радует но вдруг

Нас покорит совсем иное

Что обновляет день за днем

Что движет солнце и светила

Что покоряет целиком

Жить иль не жить — о чем? о ком?

И лишь бы ты меня любила

1917

 

Яснов Михаил Давидович — поэт, переводчик, детский писатель. Родился в 1946 году в Ленинграде, окончил Ленинградский университет. Автор шести сборников лирики, многих книг переводов (в основном с французского языка), а также нескольких десятков оригинальных и переводных книг для детей. Лауреат многих зарубежных и отечественных литературных премий, среди которых — премия “Мастер”, учрежденная гильдией “Мастера литературного перевода”. Подготовил и частично перевел наиболее полные в России по составу и комментариям книги стихов и прозы Сирано де Бержерака, Поля Верлена, Артюра Рембо, Гийома Аполлинера, Жака Превера, Поля Валери, Жана Кокто, Эжена Ионеско, а также многих современных французских поэтов. Подготовил к изданию поэтические антологии: “Умственный аквариум” (из поэзии и прозы бельгийского символизма), “Поэзия французского сюрреализма”, “Проклятые поэты”. М. Яснов — руководитель студии художественного перевода при Французском институте Санкт-Петербурга, с 2005 года — ведущий редактор серии “Библиотека зарубежного поэта” в издательстве “Наука”. Живет в Санкт-Петербурге.

(обратно)

«Черный феномен» свободного сознания

Роганов Сергей Валерьевич — философ, публицист. Родился в г. Донецке в 1960 году. Окончил философский факультет Киевского государственного университета им. Т. Г. Шевченко. Стажировался в The Hastings Center (Нью-Йорк, США); IZEW (Тюбингенский университет, Германия).

Автор книги «Евангелие человекобога. Посмертно. Собственноручно» (М., 2005), многочисленных публикаций по проблемам феномена смерти. В «Новом мире» печатается впервые.

 

Идиотизм не только не предрасполагает

к самоубийству, но предохраняет от него.

Эмиль Дюркгейм [1]

 

Если человечеству придет когда-нибудь в голову воздвигнуть стелу или какой-нибудь другой памятный знак «черному феномену» современности — самоубийству, то, безусловно, эпиграф статьи — самая лаконичная и мудрая эпитафия. Не важно, будут ли будущие поколения гораздо ниже нас по уровню развития и IQ или человек наконец разберется во всех лабиринтах сознания и психики, но случайно брошенная фраза Эмиля Дюркгейма предельно точно раскроет для всех исследователей эпицентр одной из самых загадочных эпидемий ХХ века.

Для свободного индивида, будь то буржуа XIX века или современный яппи, слова Дюркгейма — настоящий вызов, и, судя по динамике развития суицида в современных странах, вызов для каждого без всяких подсказок, и все больше людей безоговорочно его принимают. Ежегодно около миллиона человек сводят счеты с жизнью, то есть 30 тысяч в день. «Черный феномен» — так американцы называют суицид — давно входит в первую десятку причин смерти на нашей планете, а к 2020 году, по прогнозам экспертов, количество самоубийц может составить 1 500 000 человек в год.

«Общество множит ряды самоубийц» — человек всегда находит крайнего в попытках оправдать земные поступки. Когда собственные затаенные потребности жаждут удовлетворения, только общество обязано отвечать перед историей за черные стороны человеческой натуры. Сами же суициденты [2] предпочитают помалкивать о своих намерениях и частенько совсем не показывают окружающим, что в действительности успехи карьеры или творческой самореализации давно не греют, не волнуют, не заражают.

Похоже, профилактика суицида представляет интерес только для психотерапевтов и социальных служб, — в самом деле, кто же в глубине души согласится безропотно тянуть лямку судьбы в облике «идиота» или просто человека с примитивным интеллектом и серыми потребностями? Кто же, например, откажется покинуть затерянный городишко на просторах России, переехать в город, в столицу, испытать взлеты и падения, восторги и разочарования, но испытать себя и свою судьбу от первого и до последнего дня? И кто не открывает себя совершенно одиноким в гигантском мегаполисе среди миллионов таких же, как он сам, вовлеченных в бесконечную борьбу за признание? Не открывает и не торжествует в безднах отчаяния бессмысленности, идиотизма корпоративной этики, столичных тусовок, лицемерия конфессий и заседаний ученых советов?

 

Действительно, разве может человек постхристианского мира, в отличие от идиота, не ответить радикальным поступком на фундаментальный вопрос свободного сознания? Ведь «сознанию ( sub = /sub человеку, вовлеченному в Борьбу за признание) (взятому) в качестве сознания кажется, что его целью является смерть другого; но (в себе и для нас, то есть на самом деле) оно стремится к своей собственной смерти; (оно есть) самоубийство, в той мере, в какой оно подвергает себя опасности » [3] .

Мера, в какой сознание лишь подвергает себя опасности, не устраивала даже современников Гегеля. Не устраивала в той мере, в какой человек всегда предпочитает действовать, то есть не подвергать себя опасности в мыслях, а добиваться признания перед своим собственным миром, а значит, осуществ­лять свою собственную смерть. Тем более что эпоха Просвещения изрядно постаралась, чтобы общество и сами граждане в корне изменили отношение к самоубийству и самоубийцам. Но дело оказалось совсем не в отношении.

Начиная с 30-х годов XIXвека развитой мир охватывает эпидемия самоубийств так, будто предшественники будущего индустриального мира Европы, Америки, России были самыми вдумчивыми слушателями лекций немецкого философа. Солнце, языческий символ деятельного, активного преобразования мира, восходит над историей умирающего христианства. «Человек, определенный в своем бытии Негативностью, — это не статично-данное- Бытие , а Действие или Акт-самоутверждения-или-создания самого себя» [4] . Индустриализация завершает не на словах, а на деле убийство бога, — прежний патриархальный христианский мир трещит по всем швам. Завершает заслуженным правом на смерть для любого человека. Тоталитарные режимы, массовые казни, концентрационные лагеря, мировые войны еще впереди, пока же человек активно обживается в собственном доме абсолютной свободы — «нет свободы без смерти, и только смертное существо может быть свободным. Можно сказать даже, что смерть — это последнее и аутентичное „проявление” свободы» [5] .

Смерть бога и право на самоубийство новых людей — две стороны одной медали, — эпохи смерти бога. «Все несчастны, потому что все боятся заявлять своеволие. Человек потому и был до сих пор так несчастен и беден, что боялся заявить самый главный пункт своеволия, и своевольничал с краю, как школьник…» [6] Теперь же — не смерть на кресте, во имя спасения греховного человечества, а рядовая, не-крестная смерть для любого свободного гражданина. И как земное спасение для каждого под солнцем — самоубийство.

В борьбе человека за собственное безраздельное своеволие, самоубийство вступило в мир как осознанный целенаправленный выбор. Правда, Эмиль Дюркгейм, автор первого серьезного исследования «Самоубийство: социо­логический этюд», обвинил современные ему общества в отсутствии солидарности между людьми и во всем видел только социально-исторические причины эпидемии «черного феномена». В отличие от Федора Достоевского, ему было не до метафизики смерти, но оба мыслителя подчеркивали осознанный выбор самоубийц.

«Никак ведь они (то есть медики) не могут догадаться, что человек способен решиться на самоубийство и в здоровом рассудке от каких-нибудь неудач, просто с отчаяния, а в наше время и от прямолинейности взгляда на жизнь. Тут реализм причиной, а не сумасшествие» [7] . Прямолинейный взгляд на жизнь, — чего еще мог желать для себя человек начала индустриальной эпохи?!

Для христианства причина такого своеволия — вселение беса. И уж общество тут ни при чем — все под одним богом ходим. Тело самоубийцы предавалось так называемому «ослиному погребению» за пределами церковных кладбищ, на перекрестках дорог, а распоряжения и духовные завещания признавались недействительными. Жестокое отношение религии к самоубийству продержалось до 60-х годов прошлого века, когда в Великобритании был отменен закон, согласно которому самоубийцы ничем не отличались от преступников.

Уголовное наказание за попытку совершения самоубийства — земная интерпретация любви к ближнему. Так «ближние» спасались от вселения беса. Теперь же новый индустриальный мир начинает жить по собственным законам. Оправдание самоубийства в прежние эпохи были направлены против, прежде всего, института церкви, а теперь самоубийство — утверждение нового человека.

«— Если нет бога, тогда я бог.

<...>

— Если бог, то вся воля его, и из воли его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие… Я обязан себя застрелить, потому что  самый полный пункт моего своеволия — это самому убить себя» [8] .

Но здесь, собственно, философия и покидает людей земной истории. Не только потому, что она, как и религия, умеет вовремя отступать в сторону. Возможно, свобода личности — достойный повод к самоубийству, но вся проблема заключается как раз в том, что «самое лучшее определение человека — это: существо на двух ногах и неблагодарное» [9] . Философия знает это лучше всех на свете.

 

«Сознать, что нет бога, и не сознать в тот же раз, что сам богом стал, есть нелепость, иначе непременно убьешь себя сам. Если сознаешь — ты царь и уже не убьешь себя сам, а будешь жить в самой главной славе. Но один, тот, кто первый, должен убить себя сам непременно, иначе кто же начнет и докажет? Это я убью себя сам непременно, чтобы начать и доказать» [10] .

Вот здесь-то, в апофеозе утверждения безграничного господства будущей солнечной свободы, обычные люди то и дело совершают ляпы, — точнее, массовая эпидемия самоубийств утверждается какими-то глупостями, совсем не в духе безраздельного господства человекобога. И что самое обидное — массовыми глупостями. Конечно, интеллектуалам очень хотелось бы, чтобы фраза Дюркгейма была вызовом для любого свободного сознания. Во всяком случае, философские тексты рассуждают о самоубийстве именно так. На самом деле они ненавидят и презирают такую возможность сразу, и не зря. Между философским осмыслением суицида, между самосознанием высокого духа и действительным миром массового увлечения суицидом — непреодолимая пропасть.

«Если бога нет…» — повторяет миллионы раз многоликая культура, рассуждающая о самоубийстве. Но реализм поводов, обстоятельств и… посмертных записок выбивают напрочь почву из-под ног любых пламенных борцов за будущее свободное общество:

«Володька! Посылаю тебе квитанцию кассы ссуд — выкупи, братец, мой бархатный пиджак и носи на здоровье. Еду в путешествие, откуда еще никто не возвращался. Прощай, дружище, твой до гроба, который мне скоро понадобится» [11] . Вот и все — ни тебе становления новым богом, ни тебе утверждения великих идеалов.

Романтизм, страсть юного Вертера, его письма и стремление к бессмертию по примеру исторических и мифических персонажей рассыпаются в прах перед запиской второй половины XIXвека:

«Предпринимаю длинное путешествие. Если самоубийство не удастся, то пусть соберутся все отпраздновать мое воскресение из мертвых с бокалами Клико. А если удастся, то я прошу только, чтоб схоронили меня, вполне убедясь, что я мертвая, потому что совсем неприятно проснуться в гробу под землею. Очень даже не шикарно выйдет! »

Самоубийцей была семнадцатилетняя Лиза Герцен, плод внебрачного союза Герцена с женой его друга и соратника Огарева, Н. А. Тучковой-Огаревой. Ни тебе «Колокола», ни тебе либеральных идей [12] .

И даже записки «ангелов» революционной справедливости коммунистической России отдают местечковостью или какой-то мелочностью: «Предсмертная записка бойца со словами „задачи стоят большие, а у меня нет нужных умственных способностей” была отнесена политработниками к „перегрузке на службе”» [13] .

Бархатный пиджак, который получил несчастный Володька, и бокал Клико в руке Лизы Герцен в момент воскресения ее из неудачниц — вот чего никогда не простит философия массовому сознанию.

 

Альбер Камю — желанный и постоянный гость философских трактатов о самоубийстве. «Есть лишь одна по-настоящему серьезная философская проблема — проблема самоубийства. Решить, стоит или не стоит жизнь того, чтобы ее прожить, — значит ответить на главный вопрос философии. Все остальное — имеет ли мир три измерения, руководствуется ли разум девятью или двенадцатью категориями — второстепенно. Всё это лишь игры: прежде всего, нужно дать ответ» [14] .

Эту цитату передают из реферата в реферат, из диссертации в диссертацию, из книги в книгу — такова академическая жизнь. Передают из рук в руки, совершенно не сознавая того, что «стоит ли жизнь того, чтобы ее прожить?» — это, возможно, и фундаментальный философский вопрос, но уж совсем не для простого самоубийцы. Можно всю жизнь задаваться подобными вопросами и преспокойно дожить до весьма почтенного возраста, степени, звания и добротной мемориальной доски на собственном доме. Скука, о которой неустанно заботился французский экзистенциалист, возможно, и наводит кого-то на мысли о несовершенстве мира и бессмысленности скучающего ожидания. Но попробуйте-ка предложить тот же вопрос и те же доводы, например, самоубийце Ходасевичу, и вы, пожалуй, не сведете концы с концами:

« Товарищи, у вас останутся только воспоминания о Ходасевиче как о пьянице и недисциплинированном красноармейце. Напрасно, товарищи. Мнение это вам вдолбил комиссар полка по каким-то сведениям, которые совершенно неверны. Меня само командование ковало в пьяницу, недисциплинированного красноармейца. Я хотел жить, жить хотел: меня в последнее время комиссар Красицкий, карьерист, заставил в субботу напиться водки и драться; он отдал меня под суд за самовольную отлучку, которой не было. Он арестовал меня на 5 суток за то, что я лег на кровать для чтения книги, несмотря на то, что я больной и в отпуске. У меня мысль явилась застрелить его, но потом обдумал, что пусть красноармейцы возненавидят его, а также не хотел отнимать у него жизни, т. к. она не мной дана» [15] .

Как ни старался несчастный курсант выстрелом в висок призвать к ответу карьериста, его, возможно, пожалели и даже выпили лишнего, но, скорее всего, строго осудили за слабую революционную совесть. До человекобога или профессора философии он никак не дотягивал, а потому остался известным только в архивах. О судьбе комиссара Красицкого история умалчивает.

Не только один Ходасевич — тысячи тысяч «скучающих» были вынуты из петель, тысячи тысяч голов, развороченных выстрелами, укладывали в гробы, миллионы предсмертных записок прочитали родственники, друзья и судебно-медицинские эксперты, но только считаные десятки остались в сокровищнице бессмертной культуры. Философия предпочитает не выкупать бархатные пиджаки в ломбардах — для этого существуют массы. Для себя же она как зеницу ока сохраняет рациональный суицид, да еще в маске альтруизма. Конечно же — непременно в руках известных мифических героев, исторических персонажей или деятелей культуры.

И дело совсем не в несознательных красноармейцах или заложенных в ломбард после проигрыша в карты пиджаках.

 

Как ни стремится философия размышлять в горних высях о самоубийстве, обычное самоубийство было востребовано человеком задолго до появления самой философии или религий монотеизма. Причем это действо рассматривалось в мире родо-племенных отношений как естественный исход многих событий, естественная точка в конце пути отдельного человека. Дж. Фрэзер в своей книге «Золотая ветвь» развертывает панораму жизни, ритуалов племен, в которых самоубийство было неизменным атрибутом. И даже древние вожди племен, совсем не зная о трагедии смерти бога, обязаны были организовать соплеменников на убийство богов и божков — все в зависимости от времени года, начала посевной или других знаковых событий. И даже обязаны были сами совершать самоубийство из «альтруистических» побуждений — спасения племени от неурожая, природных катаклизмов или в том случае, если на теле вождя появлялись признаки старения, например выпадал зуб. Самоубийством вожди только утверждали свое божественное происхождение, обычные члены племени — выполняли свой долг.

Античные эпидемии самоубийств в Древней Греции или Риме не особенно затрагивают внимание культуры, если речь, конечно, не идет о предыстории христианской теологии или континентальной философии. Впрочем, не ее это вина. То, что было необходимым, естественным для древних племен, приобретает черты помпезного разложения рабовладельческих обществ.Самоубийство утрачивает эстетику естественной простоты и ускользает от осмысления. Например,«в Египте во времена Марка Антония существовала целая академия — синапофименон, члены которой в порядке очередности заканчивали свою жизнь самоубийством, а на заседаниях обсуждали и придумывали новые легкие и „приятные” его способы» [16] .

Мало кто сейчас последует за логикой Гегесия — «смертепроповедника», но в те времена его «благодарные» слушатели могли тут же покончить жизнь самоубийством. Неудивительно, что христианство, зародившись в Древнем Риме, повело особую борьбу с самоубийством и самоубийцами, а философия только вскользь, в примечаниях, вспоминает культы самоубийства или перечисляет без запинки: киники, стоики… Впрочем, с Гегесием начал бы борьбу даже домовый комитет советской многоэтажки, а не то что одна из мировых религий. Но что культуре Гегесий?

«Датские воины считали позором дожить до старости и умереть спокойно: как они, так и „готы” и многие другие народы считали обязанностью кончать с собой при приближении старости. У древних германцев был обычай, что люди, начинающие стареть, взбирались на одну „скалу предков” и бросались с ее вершины; у древних индусов даже считалось большой добродетелью, если человек приносил себя в жертву богам и вообще добровольно кончал с собой» [17] — древнее самоубийство не требовало обсуждений и долгих советов племен. Обходилось и обходится без головоломных смыслов харакири в Японии или сати — индийское ритуальное самоубийство жен. Эта естественность требует совершенно иного подхода к осмыслению, чем те, которые мы привыкли исповедовать в культурном мире.

Вот это нефилософское сознание родовых отношений, примитивный взгляд на самоубийство, то есть на фундаментальный вопрос свободного индивида и наличие отсутствия добротного академического образования у языческих народов, хоть Греции, хоть Рима, хоть эпохи эллинизма, оскверняют чувства любого, мало-мальски знакомого с философскими книгами человека. В противном случае оригинальный способ самоубийства, до сих пор практикующийся в некоторых африканских племенах, занял бы достойное место в философском хит-параде самоубийств: «Человек, которому нанесено оскорбление, должен по обычаю племени взобраться на высокое дерево и, публично излив свой гнев на обидчика, броситься вниз головой».

Но у мыслителей, как и у самой смерти, всегда изысканное чувство прекрасного, — такие доморощенные забавы не для нее.

 

«Русский бог <...> спасовал перед „дешевкой”!» [18] Философия пасует перед онтическим: статистикой и прозой жизни. Она прячет свои подлинные заботы в онтологии и даже под страхом смертной казни не решится спуститься на землю. Парадигмы самоубийств и типы самоубийц философии и культуры всегда на «ты» с бессмертием, чего не скажешь о подавляющем большинстве рядовых суицидентов. Вот это совершенное отсутствие позы и настырного преследования земного бессмертия отличают два мира, две системы мыслей и поступков самоубийц.

Согласитесь, когда пытаешься осмыслить на бумаге последний, крайний шаг другого человека, личности его предшественников обязаны преображать тексты от первой и до последней буквы. Размышляя о самоубийстве, философия не сделает и шагу без того, чтобы не отыскать в гигантской истории культуры десяток-другой достойных самоубийц и концепций. Но, как ни старается культура, джентльменский набор философской суицидологии похож на замасленную колоду карт в руках умелого пройдохи.

Сократ, несомненно, первооткрыватель не только темы самоубийства, но, прежде всего, самой смерти в философской культуре. На протяжении многих веков он является образцом для подражания и в размышлениях и в действиях. Хотя споры о самом факте самоубийства Сократа, то есть кто он — самоубийца или казненный свободный гражданин Афин, не прекращаются до сих пор. Перечень мыслителей, которые так или иначе высказались по поводу его решения и мыслей о человеческой смерти, описанной в диалоге Платона «Федон», занял бы не одну страницу. Тем более что второй представитель в перечне парадигм самоубийств — Иисус Христос. Христос и Сократ — какой же смертный профессор пропустит такую бессмертную тему?!

В самом деле, был ли Христос самоубийцей? Не шел ли он к своей мученической смерти на кресте так же, как и великий грек, то есть приговоренный к смертной казни преступник? То есть, сознавая все от начала и до конца, он мужественно прошел свой земной путь, окружив себе последователями и поклонниками. Был осужден и казнен, но, в отличие от афинского мыслителя, выпустил мученическую смерть в массы людей, которые в большинстве своем и слышать не слыхивали о тонкостях языческой мифологии или греческой философии. Согласитесь, сомнения в эрудиции, например, Лазаря или любого другого персонажа Евангелий имеют основания. К тому же Христос, который принял мученическую смерть сродни самоубийству Сократа, совсем не мучил окружающих изысками логических конструкций, а обошелся предельно простыми, доступными любому уху словами, да еще и уложился в десять лаконичных заповедей. Словами, полными страсти и страдания, земной страсти и земного страдания. Несомненно, он роднее и ближе для масс, чем афинянин.

Как бы ни отличались христианство и философия язычников, для очень многих парадигмы смерти Сократа и Христа были взаимозаменяемы. Правда, как справедливо заметил Гегель, при всех аналогиях природа Христа — божественна. Что ж, философия старается не забывать, что кесарево, а что богово. К тому же не стоит грешить на классические имена за попытки превратить гражданскую или мученическую смерть Сократа и Христа в обыкновенное самоубийство, — может быть, это было единственной возможностью придать культурный облик легендам и мифам.

Марк Порций Катон — третий персонаж древней истории и еще одна именитая парадигма самоубийства. Он покончил с собой, когда крах Римской республики был очевиден. Диктатуре Цезаря он предпочел добровольную смерть. Несмотря на то что Республике он пожертвовал всем, правда успев ограбить Кипр по поручению Сената, Катона похоронили на берегу моря и позже поставили ему здесь памятник. И Плутарх, и Цицерон, и Сенека каждый по-своему увидел поступок Катона, и каждый нашел слова в поддержку его самоубийства. То же происходило во все последующие эпохи вплоть до времен Просвещения и Французской революции. Эстафету приняли герои коммунистических революций и социалистических грез. Героическая смерть революционеров, например Поля Лафарга и его супруги Лауры Лафарг, дочери Карла Маркса, лишь воспроизводит гражданский поступок Катона.

Юный Вертер Иоганна Вольфганга Гёте занимает следующую строчку в хит-параде. Хотя предметом его забот была страстная любовь, он не смог не провести аналогий между собственным решением о самоубийстве и страданиями-смертью Иисуса Христа в письме к своей возлюбленной. Не важно, что сентиментализм юного страдальца отстоит от евангелистской истории на несколько веков, — сам Гёте авторской волей связывал судьбы молодого немца и Сына Божьего. «„Вертер”, как хорошо известно, послужил образцом для имитации и породил целую „эпидемию” (как говорили уже современники), свирепствовавшую вплоть до 1820-х годов и вдохновлявшую романтиков» [19] .

К слову сказать, современные подростки могут и без всякого обращения к великой культуре, и уж тем более к философии, прыгнуть с крыши, взявшись за руки, с гагаринским криком: «Поехали!» Именно это издевательство и пренебрежение вечными ценностями культуры не дают им никакой возможности появиться в философских трактатах, размышляющих о самоубийстве, тем более претендовать на место в перечне парадигм.

На первый взгляд совершенно непонятно, каким образом в хит-парад не допущены такие персонажи истории, как Иуда или Адольф Гитлер. Чего-чего, а земного бессмертия, которым наслаждаются эти типы, хватит не на одно поколение землян. И если следовать логике, например, Эмиля Дюркгейма и его классификации самоубийств, то к какому типу можно отнести смерть Иуды — к эгоистическиму, альтруистическому или аномическому? Конечно, продать Христа за 30 сребреников под силу только законченному эгоисту, но не альтруизмом ли руководствовался этот 13-й ученик Иисуса, глядя сквозь петлю на осине на толпы людей, окружавших место захоронения Учителя? Не утверждал ли он смертельным раскаянием неофита божественной природы Иисуса

Христа и его намерений? Не подвигнул ли он своим самоубийством к вере

в Христа новых людей?

Инженер Кириллов Федора Достоевского ближе и доступнее нам не только потому, что представляет собой национальную парадигму самоубийства.

В отличие от русского Вертера Михаила Сушкова или Александра Радищева, он открыл и парадигму для трагического революционного сознания, и потряс до глубины души не только отечественную, но и европейскую мысль XXвека.

«Сознать, что нет бога, и не сознать в тот же раз, что сам богом стал, есть нелепость, иначе непременно убьешь себя сам. Если сознаешь — ты царь и уже не убьешь себя сам, а будешь жить в самой главной славе. Но один, тот, кто первый, должен убить себя сам непременно, иначе кто же начнет и докажет? Это я убью себя сам непременно, чтобы начать и доказать. Я еще только бог поневоле и я несчастен, ибо обязан заявить своеволие. <...> Но я заявлю своеволие, я обязан уверовать, что не верую. Я начну, и кончу, и дверь отворю.

И спасу. Только это одно спасет всех людей и в следующем же поколении переродит физически (курсив мой. — С. Р. ); ибо в теперешнем физическом виде, сколько я думал, нельзя быть человеку без прежнего бога никак» [20] .

Кириллов открывает дверь самоубийству человекобога. Коммунизм — «коллективный человекобог» сметает в едином порыве старый затхлый мир разлагающегося трупа христианства. И все было бы прекрасно, если бы не злополучная эпидемия в массах…

В самом слове «эпидемия» заключается издевательство для высокой культуры индустриального мира. Во-первых, простой медицинский термин. Во-вторых, она обрушивается на общество, не спрашивая разрешения, например, у Высшей аттестационной комиссии. А в-третьих, «эпидемия» — очевидное зло, с которым предполагается неустанная борьба. Но главное как раз в том, что эта самая эпидемия, что-то совсем уж неподвластное человеку, затрагивает массы свободных индивидов, исторические действия и поступки которых должны быть направлены как раз на утверждение свободного человека, располагающего от начала и до конца собственной волей и полагающегося только на нее одну.

Собственно, на слове «эпидемия» пролегает водораздел между философской культурой, такой, какой мы ее привыкли воспринимать благодаря академической программе истории философии, и повседневностью. Перевести «эпидемию» самоубийств на язык цифр — задача гораздо более приземленная, чем утверждение собственного земного бессмертия.

 

«В Пруссии с st1:metricconverter productid="1826 г" w:st="on" 1826 г /st1:metricconverter . по st1:metricconverter productid="1890 г" w:st="on" 1890 г /st1:metricconverter . число самоубийств увеличилось в 4 с лишним раза (411%); во Франции — почти в четыре раза (385%) с st1:metricconverter productid="1826 г" w:st="on" 1826 г /st1:metricconverter . по 1888 г.; в немецкой Австрии с 1841 по st1:metricconverter productid="1874 г" w:st="on" 1874 г /st1:metricconverter . число самоубийств возросло в три с лишним раза (319%); в Саксонии с 1841 по st1:metricconverter productid="1875 г" w:st="on" 1875 г /st1:metricconverter . почти в два с половиной раза (238%); для Бельгии этот рост с 1841 по st1:metricconverter productid="1889 г" w:st="on" 1889 г /st1:metricconverter . равен 212%; для Швеции с 1841 по 1871 — 75 гг. — 72%; для Дании — 35% в течение того же периода. Для Италии этот рост с st1:metricconverter productid="1870 г" w:st="on" 1870 г /st1:metricconverter . по st1:metricconverter productid="1890 г" w:st="on" 1890 г /st1:metricconverter . равняется 109%. Из этих цифр виден галопирующий рост самоубийств, причем характерно то, что чем культурнее государство или страна — тем быстрее растут и самоубийства.

И Россия не является исключением из общего правила. С 1870 по st1:metricconverter productid="1908 г" w:st="on" 1908 г /st1:metricconverter . число самоубийств в ней увеличилось в 5 раз. В Петербурге по данным доктора Григорьева с 1906 до st1:metricconverter productid="1909 г" w:st="on" 1909 г /st1:metricconverter . самоубийства увеличились на 25%, тогда как население увеличилось лишь на 10%. В st1:metricconverter productid="1906 г" w:st="on" 1906 г /st1:metricconverter . на 10 000 человек убивало себя 5 человек, в st1:metricconverter productid="1910 г" w:st="on" 1910 г /st1:metricconverter . — 11 человек. Только революционный st1:metricconverter productid="1905 г" w:st="on" 1905 г /st1:metricconverter . дал весьма значительное уменьшение самоубийства» [21] .

Современная статистика также оперирует такими показателями, как количество самоубийств на сто тысяч населения, и, соответственно, разделяет страны на три группы: от, например, Египта с самым низким уровнем (0,3 в год) до стран Прибалтики и Венгрии, где этот показатель приближается к 35 — 40 случаям в год. Именно к этой третьей группе относится Россия, в которой ежегодно совершается около 60 000 самоубийств. Для сравнения скажем, что эта цифра в два раза превышает количество погибших в ДТП. Безусловно, количество самоубийств отражает уровень интеграции общества, наличие развитых социальных механизмов защиты достоинства и прав отдельных граждан, и столь высокие показатели в России — результат катастрофических событий последней четверти века. Однако, несмотря на то что США, Австралия относятся ко второй группе стран — с показателями от 10 до 13, проблема увеличения количества самоубийств там стоит не менее остро, чем в других странах.

К группам повышенного суицидального риска специалисты относят отнюдь не свободных граждан и юных любовников, а военнослужащих срочной службы (до 70% всех самоубийств в армии приходятся на первый год службы), заключенных (60% всех самоубийств в течение первых трех месяцев и в последние месяцы перед освобождением), офицеров в отставке и лиц, вышедших на пенсию. Здесь же стоит заметить, что, хотя самоубийство считается преимущественно мужским «черным хобби», в отличие от сильной половины женщины более последовательны — около 80% попыток самоубийств доводятся ими до самого конца, а уж по количеству «подходов» к совершению черного дела женщины обставляют мужчин в три раза.

В России уровень самоубийств в молодежной среде составляет 53 случая на 100 тыс. населения. Особое место в любом современном обществе занимает так называемый подростковый суицид, или, как говорит медицина, «пубертатный суицид», то есть суицид в период полового созревания. По материалам сайта «Проект о Жизни» (http://lossofsoul.com) теперь наиболее опасный для суицида возраст не 30, а 24 и даже 15 лет. Суицид страшно помолодел и стал третьей по счету ведущей причиной смерти среди 15 — 24-летних людей в США, Австрии, Швейцарии, Германии, Голландии, Англии, Австралии и Японии за период от конца 70-х годов и до начала 90-х.

В 2002 году шведский Центр суицидальных исследований опубликовал доклад, в котором сообщалось, что по абсолютному количеству подростковых самоубийств Россия занимает первое место в мире. В нашей стране ежегодно добровольно расстаются с жизнью около 2500 несовершеннолетних. Причем иногда целые города охватывают эпидемии детских суицидов. Второе место у США — 1800 детей-самоубийц в год.

Анализ материалов уголовных дел и проверок обстоятельств самоубийств несовершеннолетних, проведенный Генеральной прокуратурой России, показывает, что больше половины всех самоубийств несовершеннолетних связано не с борьбой за светлые идеалы философии, а с семейными конфликтами и неблагополучием, боязнью насилия со стороны взрослых, бестактным поведением отдельных педагогов, конфликтами с учителями, одноклассниками, друзьями, черствостью и безразличием окружающих. Многие подростки решаются на самоубийство совсем в духе несчастной Лизы Герцен — для того, чтобы… обратить внимание родителей, педагогов на свои проблемы, и протестуют таким образом против бездушия, безразличия, цинизма и жестокости взрослых.

Каждый десятый подросток ответит, что он хотя бы раз в жизни пытался покончить с собой. Психологи считают, что причина в том, что у подростка нет негативного отношения к суициду. К тому же самоубийца вызывает в нашем, разумеется, христианском обществе скорее сочувствие, сожаление, но ни в коем случае не возмущение или презрение. Хотя, например, в Англии самоубийство ребенка — позор для родителей и уголовное преступление. Другие — эхом немецкой классической философии во всем винят «прессинг успеха». В погоне за высокой успеваемостью и победами на различных конкурсах и соревнованиях, увы, отличники более подвержены риску суицида. Как правило, семья и школа выступают основными «факторами» доведения до самоубийства.

Безусловно, любая динамика суицида имеет свои неповторимые национальные черты, но в самом общем виде земной, обычный самоубийца — белый человек, «склонный к рефлексии» мужчина, реже женщина, горожанин, в северной стране христианской (особенно протестантской) культуры (во всяком случае, не мусульманской или иудейской), который, преимущественно до обеда, в весенне-летний период, берет в руки веревку или огнестрельное оружие, далеко не всегда заботясь о письменном подтверждении своего поступка для близких и окружающих, умышленно убивает себя, находясь именно в «здравом» рассудке, хотя и далеко не всегда в трезвом состоянии.

Такие личности, как Сократ, Иуда и Адольф Гитлер, просто меркнут перед ослепительно-серыми и безликими портретами массовых самоубийств. Философская культура опускает руки и уступает место другим, более приземленным гражданам. Они смотрят на самоубийство и оценивают его совсем из других перспектив. Да и какие, собственно, перспективы могут нарисовать такие типы:

«Портрет № 1. Вполне работоспособный разведенный мужчина 20 — 59 лет, возможно имеющий судимость. Живет отдельно от семьи. Тяжелыми заболеваниями не страдает. Злоупотребляет спиртными напитками, но на учете у нарколога не состоит. Накануне суицида не высказывает намерения покончить с собой.

Портрет № 2. Неработающая вдова старше 60 лет. Живет с детьми и внуками. Страдает психическими или соматическими заболеваниями, имеет инвалидность. Алкоголь не употребляет. Перед суицидом высказывала намерение покончить с собой» [22] .

И первый и второй тип никак не напоминают ни Иисуса Христа, ни Анну Каренину. Тем более не лезут в петлю после знакомства с книгой Платона, как Катон... Самоубийцы чаще предпочитают обычную серую житейскую прозу… И графоманией не страдают — далеко не все оставляют записки, далеко не все заботятся о судьбе своих бархатных пиджаков, и порядка половины совсем не подают окружающим никаких знаков о своих черных намерениях.

Потому многие рядовые мыслители стараются не вспоминать (а то и просто не знают), что рациональное или «логическое самоубийство» философии представляет собой лишь один из многих возможных типов самоубийств: эготическое (самопорицающая депрессия), дуалистическое (следствие фрустрации, ненависти, стыда, гнева и т. п.) и «выламывающееся» (ageneratic) — результат «выпадения» из поколенческих, родственных связей, сетей М. Хальбвакса; искупительное (самообвинение), проклинающее (протестное) и дезиллюзионное (результат разочарования, неудовлетворенности своим статусом и др.)

Е. Шнайдмана.

Л. Векштайн предлагает перечень, насчитывающий тридцать видов суицидального поведения, включая хронический суицид лиц, имеющих алкогольные или наркотические проблемы; суицид «по небрежности» (когда суицидент игнорирует реальные факторы); психотический; экзистенциальный и др. Бэгли с соавторами выделяет суицид как следствие хронической депрессии; социопатический и старческий, или «гандикапный». А. Бэхлер различает самоубийство эскапистское (бегство, уход); агрессивное; жертвенное и «нелепое» (следствие самоутверждения в деятельности) [23] .

Словом, перечень возможных видов самоубийств удовлетворит любой, даже самый изысканный вкус, исключая, конечно же, философский. «Массовый героизм» — другое дело, это лакомый кусок для высокого духа. Но «эпидемии» банальных самоубийств нечего делать среди размеренной академической жизни.

 

«Мать Вронского, узнав о его связи, сначала была довольна — и потому, что ничто, по ее понятиям, не давало последней отделки блестящему молодому человеку, как связь в высшем свете <...> Но в последнее время <…> она переменила свое мнение <…> по всему, что она узнала про эту связь, это не была та блестящая, грациозная светская связь, какую она бы одобрила, но какая-то вертеровская, отчаянная страсть, как ей рассказывали, которая могла вовлечь его в глупости» [24] .

Философия охотно последует за логикой тяжело умирающего Ивана Ильича, точнее — за мыслями Льва Толстого и полагает, что в этой повести раскрыты тайны сознания и отношения к смерти. Из тома в том, из книги в книгу страдания умирающего чиновника средних лет вновь и вновь «поражают» сознание больше века.

Иван Ильич — просто проклятие философской мысли.

Отнюдь не гениально выписанные стадии умирания смертельно больного чиновника задевают ее, а страх перед возможным собственным исчезновением, и только это возможное исчезновение, неизбежное и неотвратимое, не в силу какой-то болезни или несчастного случая, а в силу простого закона природы выводит ее из равновесия. Неизбежное исчезновение того, кто был открыт, причастен к бессмертию, будь то в мире идей, будь то в мире бессмертной культуры. Судите сами:

«В глубине души Иван Ильич знал, что он умирает, но он не только не привык к этому, но просто не понимал, никак не мог понять этого.

Тот пример силлогизма, которому он учился в логике Кизеветтера:

„Кай — человек, люди смертны, потому Кай смертен”, казался ему во всю жизнь правильным только по отношению к Каю, но никак не к нему. То был Кай-человек, вообще человек, и это было совершенно справедливо; но он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем особенное от всех других существо; он был Ваня с мамба, с папба, с Митей и Володей, с игрушками, кучером, с няней, потом с Катенькой, со всеми радостями, горестями, восторгами детства, юности, молодости. Разве для Кая был тот запах кожаного полос­ками мячика, который так любил Ваня! Разве Кай целовал так руку матери и разве для Кая так шуршал шелк складок платья матери? Разве он бунтовал за пирожки в Правоведении? Разве Кай так был влюблен? Разве Кай так мог вести заседание?

И Кай точно смертен, и ему правильно умирать, но мне, Ване, Ивану Ильичу, со всеми моими чувствами, мыслями, — мне это другое дело. И не может быть, чтобы мне следовало умирать.

Это было бы слишком ужасно» [25] .

Гениально схваченный собственный ужас классика перед неизбежным собственным исчезновением под маской умирающего чиновника — именно тот червячок, даже не червячок, а червь всех трусливых сомнений, который точит неустанно свободное сознание, сражающееся за собственное признание.

Лев Толстой не смог, конечно, оставить человечеству всего лишь сотню томов своих произведений. Новую религию, толстовство, — другое дело.

Но решиться на спасительное для человечества самоубийство так и не смог, хоть и частенько размышлял об этом. Зато на старости лет оставил семью и отправился непонятно зачем куда глаза глядят. Его смертельная болезнь спасла его от необходимости умирать в муках на воображаемом кресте,

но толстовская страсть к утверждению собственного бессмертия питает не одно поколение мыслителей и спасителей рода человеческого. Правда, и сама философия веками умеет притворяться тяжело больной, добиваясь сочувствия и признания, как ушлая домашняя кошка умеет заставлять хозяев любить себя и лелеять, совсем не покидая на старости лет семьи и родной усадьбы.

«Человек всегда умирает преждевременно! — воскликнет Александр Кожев за всю философскую когорту, — ведь сколько еще он мог бы сделать!»

Сделать чего? Сыграть пару-тройку тысяч партий в винт или написать десяток-другой томов? Неужели способность ставить точку и подводить окончательный итог сделанному относится только к правилам грамматики и правописания? Ни жена, ни дети, ни семья, словом, все те, в ком реализовано житейское бессмертие, не заботят мыслителя. Его не заботит даже то, что мысли, любимые и прекрасные, с каких-то пор давно бредут по одной и той же колее, что тексты становятся похожи один на другой, — любыми силами, любыми средствами он требует особенного, высокого бессмертия и тем спасается в мире культуры, между небесами и землей.

На самом деле, вдали от академического света философия — плоть от плоти старой графини Вронской, хотя ни при каких обстоятельствах не признается в этом даже самой себе. По мнению многих мыслителей, ничто не дает последней отделки блестящему молодому уму, как связь в «высоком» смысле с осмыслением самоубийства или смерти.

Александр Блок поставил точку в своем творчестве, когда перестал слышать стихи. Философия, за редкими исключениями, больше всего не любит именно точек.

 

Сократ, который благополучно миновал собственную смерть, приняв чашу с ядом по приговору афинского суда, надолго отравил самосознание мыслящих индивидов. Само-убийство даже по приговору суда и самоубийство как естественная смерть для миллионов — разные поступки человека. Вот этой вот естественной смерти и такого же самоубийства страшится философия. Страшится настолько, что выносит за скобки размышлений все, что является привычным, естественным для любого человека, без пафоса, без надрыва, без метафор и символов, без увесистых книжных шкафов в личном кабинете. Свои же тайные намерения тщательно прячет в бесконечных абзацах текстов.

Затребовав до срока исполнения приговора чашу с цикутой, в кругу не просто друзей, а учеников и последователей (разве нужны были ему другие люди?) Сократ грезил собственным бес-смертием, отыскивая тот, иной мир бессмертных идей, в котором лично ему было бы совсем неплохо продолжать бесконечный процесс мышления. И именно этому миру посвятил свои последние беседы с друзьями. Грезил вдохновенно и многословно, так что даже и не заметил, что покидает жизнь, а не рыночную площадь или дом, где за чашами вина велись бесконечные беседы о тленном и вечном. Покидает жизнь и оставляет свою жену и детей, свое действительное земное бессмертие, за воротами тюрьмы — его больше заботит скорая «бессмертная» беседа с учениками и поклонниками, друзьями и собутыльниками.

Несколько веков кряду грезами о бес-смертии занимается и философия, и это и есть ее подлинная, разделенная и взаимная любовь к самой себе, которой позавидовали бы все Аполлоны и Нарциссы вместе взятые. Если для Ивана Ильича злополучный Кай из силлогизма был смертен, только Кай, и тем спасал его от размышлений о собственном будущем конце, то философия предпочитает другие силлогизмы:

 

«Сократ бессмертен.

Сократ — самоубийца.

Следовательно, все самоубийцы бессмертны» [26] .

 

«Вертеровская страсть» к собственному бессмертию способна сыграть злую шутку и с самими мыслителями, и с их старательными учениками. Порой, явно раскрывая связь между смертью и земным бессмертием философа, как поступила эпоха Просвещения, порой утаивая под головоломными конструкциями подлинный смысл своих поисков, философия способна надолго забывать не только смерть, но и собственную смертную природу. Бесконечная интерпретация текстов Платона — чем не земное бессмертие, хотя бы в пределах библиотечных полок или интернет-порталов, индекса цитируемости собственных работ и количества страниц, которые выудят из Всемирной паутины добросовестные поисковики. Зачем спускаться к миру простых смертных и открывать, что феномен бессмертия — лишь изнанка многих самоубийств, а мыслитель — всего-то просто смертный, которым интересуются с переменным успехом лишь родные и близкие?!

«В то время как философы провели символическую связь между само­убийством и идеей бессмертия души, психологи отмечали (в наши дни), что ощущение бессмертности нередко выступает как компонент переживания самоубийства. <...> Переживание бессмертия как психического аффекта связано в этом случае с двойственностью ощущения себя — одновременно и как субъекта, и как объекта смерти» [27] . Переживание бессмертия как психического аффекта малбо для земного бессмертия философии; несмотря на то что оно «нередко» является компонентом самоубийства, далеко не все из тех нередких граждан вступают в сферу философского конструирования смыслов. Рядовые самоубийцы довольствуются обычными аффектами, чего никак не может себе позволить земной философ. Философия никогда и не проводила символической связи между самоубийством и идеей бессмертия, она и жила этой связью с момента рождения.

Фразой «Я мыслю, следовательно, существую» Рене Декарт очертил маршруты на многие столетия, в то время как обычные люди существуют только лишь потому, что работают, заводят семьи, рожают детей, стареют и умирают. Дуализм Декарта только продолжил дуализм Платона и христианской теологии. Теперь дуализм Нового времени — вот парадигма философской культуры. Смерть касается только тела, но разум онтологически бессмертен, именно поэтому возможно познание добра и зла, коль последнее приравнивается, по сути, к божественному акту — «вы будете, как боги, знающие добро и зло».

Обычный человек смертен, как родовое существо. Человек может положить естественный конец своему существованию как родовое существо именно в системе родовых отношений, в мире полилога поколений и многих судеб. Для него самоубийство — естественно, так же как естественная смерть. И неприметно так же, как неприметна, неказиста человеческая смерть.

Что ищет человек, чем спасается в самоубийстве и что утверждает перед своим собственным миром — бессмысленный вопрос в мире одинокого «Я», затравленного бесконечной борьбой за пустое признание в мире рассудка, разума, сознания, духа. Одиночество спасается бессмертием, и только смерти избегает одинокий человек, избегая самого себя. И тогда самоубийство становится призрачным отрицанием смерти.

Философия безнадежно одинока. «Кто не умеет умирать, никогда не сможет и родиться» [28] — такие пассажи не для философской культуры. Потому академической философии, как и старой графине Вронской, не нравится «вертеровская страсть» не столько к осмыслению, сколько к реализации своих намерений с помощью петли или огнестрельного оружия — именно такими способами большинство людей сводят счеты с жизнью. Безусая и безбородая «вертеровская страсть» недолго задерживает свое внимание на многостраничных и многословных размышлениях о смерти.

Сова Минервы вылетает в сумерки жизни, а значит, страсти молодости не место в холодном анализе чужих самоубийств.

 

Никто не страдает комплексом неполноценности из-за того, что в младенчестве окропил собственной мочой не одну сотню пеленок. То же касается и культуры: зачем вспоминать в полете бессмертной мысли о языческих само­убийствах, естественных и совершенно приземленных, — мало ли как чудит детство человечества? Для философии просто не существуют, а если и существуют, то в примечаниях, массовые глупости обычных смертных.

Другое дело — христианство. Не в его привычках пренебрегать хотя бы одной заблудшей душой. Но религия тоже предпочитает не вспоминать о собственной борьбе с правом-на-смерть, которую первые христиане затребовали без промедления. Самосожжения неофитов только укрепляли дух новой религии в умирающем Риме: «...принимая, а часто и провоцируя смерть, по образцу Христа, раннехристианские мученики находили таким образом „кратчайший путь к бессмертию”. В свою очередь, мученичество — добровольная смерть как акт imitatio Christi — подкрепило представления о смерти Христа как о самоубийстве. В этом контексте Ориген прочел Гефсиманскую молитву как призывание смерти» [29] .

Но то, что под силу первым христианам, очень скоро становится главной мишенью в борьбе церкви за земное господство — было потрачено не одно столетие и не один миллион доводов, слов и междометий, — вертикаль христианской власти на земле не терпит индивидуального своеволия. Еще на Аральском соборе 452 года суицид впервые был объявлен преступлением, а те, кто его совершают, — «объятыми дьявольским безумством» («diabolico persecutus furore»).

В 533 году Орлеанский собор отказал в христианском погребении само­убийцам из числа осужденных преступников, ибо, совершив самосуд, они обманывают закон, уходят от положенного наказания.

На Пражском соборе 563 года ввели карательные санкции против всех самоубийц: им отказали в церковном отпевании и погребении.

Толедский собор 693 года отлучил от церкви не только самоубийц, но и тех, кто, попытавшись покончить с собой, остался жив.

Блаженный Августин успел-таки увидеть в шестой заповеди «Не убий!» запрет на самоубийство, но в 1568 году очередной Тридентский собор вновь возвращается к толкованию раннехристианского мыслителя и проклятию «черного феномена» — самоубийцы не успокаиваются, эпоха Возрождения, а значит, гуманизма и свободы берет свои права. Эпоха Возрождения уже требует свободного человека земного, солнечного дня, и решение Тридентского собора только подтверждает нехитрую историческую правду: дни христианства сочтены.

Христианское мироощущение растаяло и хранит свою былую гордость только в институте церкви. Ему нечего делать на площадях, проспектах, автострадах современных мегаполисов и курортных городов. Чтобы понять это, совсем не обязательно вновь и вновь смотреть на картину Михаила Нестерова «Видение отроку Варфоломею», проникаться трогательными красками веры невинного ребенка на холсте и тосковать по утраченному раю веры. Постхристианский мир давно вышел из детского возраста. Компания отрока не для него, до нового человекобога трансгуманизма ему явно далековато. Видения отрока пропахли музейной пылью и среди новых технологий, биомедицинского прогресса: стволовых клеток, генной инженерии, клонирования — выглядят так же, как старый детский журнал «Мурзилка» рядом с комиксами «Звездных войн».

Тем не менее всякий раз, когда общества спотыкаются о неразрешимые вопросы, а философия запутывается в паутинах деконструкции и постструктурализма, сердобольная культура тут же подкладывает «свободному сознанию» старое снадобье с просроченным сроком годности — религию — как спасение человека от суицида… Когда-то У. Джемс пытался свести все к простой

и лаконичной формуле: религиозные вопросы требуют религиозных ответов, то есть ответов веры, которые не укладываются в каноны свободного интеллекта, а потому религиозная болезнь интеллекта только и… успокаивается самоубийством. С тех пор много было выписано рецептов веры для страждущих покинуть этот мир, но религия мало чем может похвастаться.

Церковь может держать в мифической узде идиотизма сознание, но никогда не сможет излечить от человеческого самого человека — это оказалось не под силу даже Богу. В этом смысле зализанная до смерти ностальгия по смерти превращается в «отсроченное самоубийство». Человек живет отсроченным самоубийством, наслаждаясь несвободой, которую он сам дарит себе.

Дар смерти ничто перед даром рабства.

 

«Тогда безумец вбежал в толпу и пронзил их своим взглядом. „Где Бог? — воскликнул он.— Я хочу сказать вам это! Мы его убили — вы и я! Мы все его убийцы! Но как мы сделали это? Как удалось нам выпить море? Кто дал нам губку, чтобы стереть краску со всего горизонта? Что сделали мы, оторвав эту землю от ее солнца? Куда теперь движется она? Куда движемся мы? Прочь от всех солнц?”» [30] Если в XIXвеке вопль Фридриха Ницше потрясал современников и подрастающие поколения, то такая надрывная патетика осталась не только в позапрошлом веке, но и в прошлом тысячелетии.

Зато аккурат в начале третьего тысячелетия и нового, XXIвека Вальтер Скотт, 24-летний житель Новой Зеландии, спокойно «выставил свою душу на аукцион на сайте TradeMe с намерением продать ее хоть кому-нибудь, даже самому дьяволу, если он существует», — какие, действительно, проблемы?

«На сайт обратились около 32 000 желающих приобрести у Скотта не­­тленное. Однако, незадолго до завершения аукциона, руководство TradeMe неожиданно закрыло торги. Это было вызвано огромным количеством жалоб религиозных посетителей сайта, посчитавших продажу необычного „товара” оскорбительной шуткой.

Тем не менее душа Скотта все-таки нашла своего покупателя. К нему обратилась глава отдела маркетинга сети закусочных „Адская Пицца” Рэйчел Эллисон, предложив 3800 долларов.

— Его душа уже принадлежит аду, поэтому для нее просто нет лучшего места, чем наша пиццерия, — радостно заявила Эллисон. — Мы поместили договор о сделке на своем веб-сайте и повесили на стене офиса» [31] . Таких предложений более чем достаточно. И желающих купить необычный товар хватает.

Впрочем, и без таких эпатажных выходок и во времена самого Ницше обыденное сознание повсеместно относилось к институту церкви уже без должного пиетета. Например, в солнечной Италии статуям святых из католических храмов приходилось несладко, если все молитвы и подношения к их подножию так и не навлекали дождь на засохшую землю. Не хлебом единым жив человек, что правда, то правда. Он, например, может в отсутствие перспективы урожая разбить в сердцах статуи святых, отвечающих за дожди, оторвать им руки или просто сжечь.

 

Философию спасает от такой незавидной участи сожжения на костре истории ее снобизм. Любовь к идиотизму ближнего не для нее. Она умеет рассыпаться бисером цитат и ссылок на философские труды классики, оставаясь при этом совершенно безучастной к бессилию смертных. Если ее и снедают сомнения, так это от невозможности окончательно сдвинуть религию с пьедестала почета и полностью занять ее место.

Философия заносчива, но трусовата. Нести ответственность, обычную земную ответственность за слова и поступки, — не для нее.

Зато она умеет выуживать нужные ей сюжеты, парадигмы христианской или любой другой теологии и подгонять под собственные нужды на потребу таким же «страдальцам» о собственном земном бессмертии. Евангельские сюжеты разобраны на века вперед, и если и появляются хоть в виде «бытия-к-смерти», «нужды смерти», «влечения к смерти», ни один земной человек не в состоянии отличить подлинную историю от филигранной культурной подделки.

А что касается заносчивости… Если бы вместо Христа перед Великим Инквизитором Ивана Карамазова сидела Философия, то, безусловно, тирады ревностного католика закончились бы не поцелуем старика, а надменным хмыканьем Философии над каждым его словом, и Инквизитор бежал бы с несчастным растерзанным сознанием и велел бы вывести ее за пределы города и отправить на все четыре стороны только лишь потому, что такая надменность под силу только Сатане.

Философия давно завидует месту Спасителя. И не против наконец услышать подобные слова Великого Инквизитора, обращенные к себе, и… увы, слышит только их. Правда, от собратьев по академической жизни. Великие Инквизиторы в далеком прошлом. Массы пребывают в массовом. К ним она опускаться не любит.

Она глуховата к простым голосам и речам. Она глуховата к онтическому, но продолжает требовать от онтического абсолютного и безраздельного внимания к собственным словам и поступкам.

 

Обзор всех научных и медицинских теорий о причинах, которые приводят к самоубийству, как в начале прошлого века, так и в начале нового тысячелетия заканчивается одним, — никто не может четко и ясно сказать, почему человек кончает жизнь самоубийством. Достаточно хотя бы бегло просмотреть длинный список. Ответа на этот вопрос нет даже у самоубийцы.

Время от времени философия требует своего места в осмыслении «черного феномена», но не слышит должных призывов, не слышит: «Да, вы были правы, вы одни владели тайной его…»! А потому встречи «философской суицидологии» с рядовыми психотерапевтами, детскими психологами, социальными работниками — словом, с теми самыми невзрачными представителями онтического — всегда напоминают попытку запрячь коня и трепетную лань.

Согласитесь, «аутоагрессия» Зигмунда Фрейда мало что может прояснить по сути дела, но он сам, к слову сказать, совсем не настаивал на том, что может ответить на вопрос о причинах самоубийства. К тому же, если по отношению к бунинскому Мите еще подходит жесткое и колючее слово «аутоагрессия», то по отношению к Катерине Александра Островского человеческое ухо отыскивает слова сострадания и сочувствия. Поступок же кроткой петербургской швеи Федора Достоевского, которая выбросилась из окна, держа в руке образ, бежит от таких медицинских терминов, как «аутоагрессия». Обычный человек негодует и даже воспримет такое словосочетание как оскорбление памяти погибшей девушки.

Конечно, не стоит обвинять профессионалов в отсутствии определенной доли сентиментализма. Меньше всего они озабочены поисками особых философских смыслов. Последователь Фрейда Карл Меннингер предположил, что «все суициды имеют в своей основе три взаимосвязанных бессознательных причины: месть/ненависть (желание убить), депрессия/безнадежность (желание умереть) и чувство вины (желание быть убитым)». К этой триаде осталось только добавить четвертый, самый главный пункт — ясное и четкое осознание, воля и механизм реализации намерений. Он отсутствует.

Так же как «чувство невыносимой душевной боли, чувство изолированности от общества, ощущение безнадежности и беспомощности, а также мнение, что только смерть является единственным способом решить все проблемы» Эдвина Шнайдмана, «пионера современной теории суицида», мало что могут прояснить в понимании причины реализации самоубийства. «Желание быть убитым» или мнение, что смерть — единственный избавитель от всех тягот жизни, если и повод, то совсем не механизм реализации суицидальных намерений. Впрочем, подобные теории скорее напоминают добротную философскую прозу (и здесь, безусловно, философия может торжествовать!), чем анализ механизмов, которые включают волю к само-убийству и доводят все до логического конца. А если уж точнее, такие теории просто замещают христианское «вселение беса» и переводят «бесовство» на современный язык, доступный медицине и праву.

 Та же картина открывается при знакомстве с биологическими предпосылками суицида. Например, указывают на наследственный характер последнего, — у незначительной части самоубийц в роду был самоубийца. Но можно говорить и о наследственности целых этносов — представители финно-угорской группы (Финляндия, Венгрия) отличаются высокой склонностью к суициду. Что же это может прояснить философскому осмыслению? Ничего. Тем более что Сократ, Христос, Иуда, Катон, Вертер, инженер Кириллов, Адольф Гитлер и даже Анна Каренина не относятся к представителям финно-угорской группы.

В психиатрии особой популярностью пользуется «серотониновая теория». Профессор психиатрии Колумбийского университета Дж. Манна утверждает, что «практически у всех „состоявшихся” самоубийц содержание серотонина, или „гормона радости”, в мозге существенно снижается. У „несостоявшихся” суицидентов уровень этого нейромедиатора тоже уменьшается, но гораздо меньше». А совсем недавно Эленор Миттендорфер-Рутц и ее коллеги из Каролинского института предложили теорию о связи риска самоубийств с ростом и весом при рождении.

«Побойтесь бога, хоть живого, хоть мертвого, — восклицает философия, — Сократ и серотониновая теория! Рост и вес Анны Карениной при рождении! Кто же будет заботиться о количестве серотонина в мозге великого грека! Кто же замерял младенца Анну, — это позабыл сделать даже автор! Кого увлечет идея проверить, не страдал ли кто-нибудь из предков греческого философа патологической страстью размышлять о самоубийстве и убивал себя?» Но эти возгласы не покидают стен университетов, кафедр и библиотек. А психиатрия равнодушна к академической патетике.

Эксперименты над текстами Платона, образом Сократа тем и хороши, что абсолютно безопасны. Они могут дарить призрачную безопасность ненужных смыслов. Потому погружаться в бесконечную игру поиска или конструирования смыслов «имеет смысл» в рамках психотерапии, во всяком случае, многим людям, страдающим депрессией, помогают как раз подобные погружения. И здесь психотерапия, психоанализ, опираясь на философию, способны отвлекать от черных мыслей будущих суицидентов. Трансперсональная психология, танатотерапия и длинная череда всевозможных практик, которые используют символическую смерть человека как хорошее исцеляющее средство, казалось бы, вселяют надежду. Возможно, философия опять вправе торжествовать. Но ненадолго.

Около 70% самоубийц пользовались услугами философствующей психотерапии, и до конца не ясно, для чего они обращались в офисы психотерапевтов: то ли отвлечься от своих черных намерений, то ли только утвердиться в правильности своего выбора и покончить с собой при первом удобном случае. Что делать?! Естественной потребностью самоубийства занимается «малая психиатрия», малая настолько, что совершенно незаметна для высокой культуры смыслов.

Можно долго размышлять о смыслах собственного абсолютного исчезновения из мира смертных, но смысл механизма само-убийства, последнего шага к петле или к чаше с ядом, остается нетронутым. Что реализуется, какая потребность утоляется именно цепочкой принятия окончательного и бесповоротного решения и последними действиями? «Аффекты» бессмертия знакомы не каждому самоубийце, в отличие от философа, потому философское бессмертие руками самоубийства утоляет только обитателей пыльных библиотек.

Что в обычном человеке включает цепочку поступков, которые уничтожают самого носителя? Что сохраняет и защищает это самое «включение»? Даже если трусливо именовать суицид болезнью, то любая болезнь — самозащита, самосохранение, которое утрачивает свои пределы. Но любая болезнь начинается задолго до появления видимых симптомов. Человеческие недуги исцеляются смертными человеческими руками и мыслями, — какой недуг исцеляет самоубийство?

Невозможность или неспособность стареть, умирать и умереть?

Ответы знают люди, но они хранят свои тайны подальше от всевидящего ока культуры.

Водораздел между философией и психиатрией/психотерапией в оценке причин самоубийства лежит в области уголовного и административного права. В отличие от философа, который не торопясь может складывать «высокие» смыслы, врач отвечает за все назначения, процедуры и результат лечения не столько перед диссертационным советом, сколько перед законом, и то, что философы могут спокойно отложить на другой день, а то и год, может дорого стоить представителю древнейшей профессии. Уголовное дело «доктора-смерть» Джека Кеворкяна, который втайне помог отправиться на тот свет изрядному количеству неизлечимо больных американцев, но с их согласия и по их же просьбе, надолго отбило охоту у гуманитариев погружаться в поиски смыслов на территории госпиталей и палат интенсивной терапии.

Закон есть закон — философию недолюбливают в науке и медицине. Она отвечает тем же. Порой доходит до открытых столкновений, например, как случилось в истории критерия смерти человека во второй половине прошлого века. Как ни силилась философия проникнуть в тайны определения момента смерти и возможности введения принципиально нового критерия — «смерть мозга», дело не сдвинулось с мертвой точки. Хирурги, трансплантологи, медицина в целом ответили философии довольно жестко, примерно так, как ответил Клод Бернар: смерть — строго биологическая концепция, и философии здесь делать нечего.

Такого мыслители не прощают, даже если слишком возлюбили мудрость.

В ответ на козни медицины проблемы критерия «смерть мозга» остались вне поля зрения ведущих философских школ и течений ХХ века. Но, похоже, окончательная расплата еще впереди. «Да, вы были правы, вы одни владели тайной его, и мы возвращаемся к вам, спасите нас от себя самих» [32] , — будет день, будет пища для торжества философского ума. Когда-нибудь, но медицина одумается.

Любовь к мудрости на это уповает.

 

«Черный феномен» современности преследует черным человеком массы философию, страдающую о собственном бессмертии. Обычные люди совсем не разделяют таких головоломных метафор и, без всяких страстей по бессмертию, умеют прекращать свое существование тогда, когда они принимают такое решение. Человек всегда сам реализует свою собственную смерть, то есть каждый умирает своими собственными руками, своими поступками. Человек не может не умирать, то есть остается в любой ситуации земным конечным существом. Без всякой высокой логики каждый человек — «самоубийца» в своей естественной смерти, которая принадлежит только ему одному и только его собственными руками возможна. Но…

Люди умеют ставить точку. В делах, в заботах, в жизни и даже в самом процессе собственного спасения или спасения собственной истории и самой философии ставить окончательную точку, после которой не будет больше тех самых, которые эти точки спокойно себе ставят. При этом обходясь обычными словами, а то и безмолвно уходя в ничто, не оставляя после себя клочка бумаги, кроме предсмертных записок. И не могут не ставить точки. И обходятся без надрывных стенаний и логических пируэтов, чтобы обосновать такие земные, нехитрые вопросы: «Возможна ли моя смерть?»

Другое дело свободный интеллект — он не только без устали вопрошает, но и находит более весомые способы воплощения собственного бессмертного существования в кругу вечных тем и вопросов. Например, философ Джереми Бентам, умерший в 1832 году, не бросался головой вниз с дерева во дворе учебного заведения. Но завещал, «чтобы его забальзамированное тело сохранялось в основанном им Лондонском университете, где всякий мог бы его видеть и при случае даже обратиться к нему с вопросом» [33] .

Он не единственный. Современная философия уже не впадает в такое антисанитарное настроение и предпочитает для вопросов оставлять тысячи тысяч томов ответов. Надгробия книг на библиотечных полках — разве не замещают они небеса обетованные?

 

Идиотизм цивилизации предохраняет от самоубийства — превращает естественную потребность человека оставаться человеком от первого и до последнего дня в простую пляску на кромке безумия. «Решить, стоит ли, или не стоит жизнь того, чтобы ее прожить, — значит ответить на фундаментальный вопрос философии» — утверждение, которое имеет ценность только для философии, с ее вопросами и ответами. Не о «проживании» жизни заботится обычный самоубийца, а о «возможном» ее абсолютном завершении, единственном и неизбежном, завершении, которое для философии представляет собой противоречие в определениях.

Решить, стоит ли жизнь того, чтобы ее завершить, окончательно и бесповоротно, — значит ответить на немые вопросы повседневности. Человеческое счастье принадлежит только самому человеку. Легко начинать все, что угодно, даже жизнь, гораздо труднее хоть что-нибудь завершить. «Абсолютное завершение» — единственная возможность для решившегося на самоубийство сохранять достойное лицо — не затянувшаяся деструкция личности, не аутоагрессия, не абсолютное зло, а естественный процесс подведения итога, завершения дел, мыслей, забот, самой жизни.

Абсолютное завершение — потребность слишком человеческая. «Завершить жизнь» не значит исчезнуть, абсолютно уйти в небытие. Дать сбыться целому, то есть создать его, пройти, вычерпать до дна вдохновение жизнью и только потому исчезать, что больше нечего добавить, досказать, дописать. Некуда и не к кому больше идти, все вычерпано до дна и отдано тем, кто начинает новую жизнь или продолжает свое неспешное дело на этой земле. Но для кого-то все дело сделано — от первого крика при рождении до последнего вздоха удовле­творения.

Философия — заложник материального тела рукописной культуры. Собственно, ее существование невозможно вне миллионов страниц текстов. Ей всегда есть что дописать, что добавить, что досказать. И сами «философствующие» растворены в бумажном пространстве текстов, а потому их смыслы и цели — белоснежные бумажные замки, инкрустированные черной сажей.

Потому их поиски бессмертия — проклятие для обычных людей.

Представить мыслителей, радеющих о завершении собственного существования, о завершении мыслительных процессов, хоть в виде школы или направления, хоть в виде отдельных персон, — все равно что попытаться представить себе религию, допускающую наличие смертных душ или замещение бессмертного существования в небесах каким-нибудь земным технологическим трюком, на манер крионики.

Заморозь человека с последующей его реанимацией без всякого упования на жизнь небесную и… «очень даже не шикарно выйдет!».

 

Идиотия — самая глубокая степень олигофрении («малоумия»), характеризующаяся почти полным отсутствием речи и мышления. Идиотам недоступна осмысленная деятельность. Разумеется, им недоступно и самоубийство.

В мире культуры «идиотия» (древнегреческое слово «idiwthia», «idioteia») означает всего лишь «невежество». В высшей степени оно действительно предохраняет от самоубийства, — идиотия мыслителей позволяет погружаться в собственные досужие суицидальные домыслы и фантазии в кругу бумажной «вечности». Беспредельные скитания философии в мире языка пронизаны невежеством, иными словами — незнанием собственных земных, неакадемических страстей, дел, забот.

Клиническим идиотам недоступно самоубийственное мышление, но идиотам от культуры также недоступна действительная смерть. Они не любят ставить простые будничные точки, не проваливаясь под тонкий лед сознания в бездны символического бессмертия текстов. Бумажное бессмертие ненадежно, но это единственный исход, доступный любому мыслителю, и единственная потребность «любви к мудрости», даже если речь и осмысленная деятельность остаются недоступны.

Бумажные философы сродни бумажным солдатикам в детских играх. Их легко вырезать, легко переставлять и заменять. Даже если используешь пожелтевшие страницы старых учебников.

Идиотия философии надежно хранит бессмертие солдатика текста подальше от течения будней.

Точка.

 

(обратно)

О самоубийстве

Касаткина Татьяна Александровна филолог, философ, доктор филологических наук. Автор фундаментальных исследований о творчестве Ф. М. Достоевского, а также ряда статей культурфилософского и религиозно-философского направления. Постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.

 

 

Дивным солнечным сентябрьским днем наш новонабранный восьмой биологический класс отрабатывал субботник на задворках Пушкинского музея вернее, на территории какого-то тогда революционного музея или архива, а на самом деле городской усадьбы Голицыных с прекрасным маленьким парком перед зданием XVIIIвека. Мы собирали опавшие листья яркие желтые и красные листья в зеленой по-летнему траве, смеялись и, кажется, больше дурачились, чем работали. Во всяком случае, единственный эпизод, который я помню отчетливо, это как я сыплю эти красные и желтые листья на голову Мити, смущенно улыбающегося в ответ. Увы, я была не одинока. Почему-то мишенью наших «шуток» в тот день мы единодушно сами еще едва знакомые выбрали его. Высокий, нескладный, мешковатый, полный да, но все это не основания для травли в интеллектуальном классе, да еще среди подростков, которые в большинстве своем в этом возрасте мало отличаются соразмерностью и гармоничностью. Да и травли-то никакой не было к этому ни у кого из нас не было склонности, да и времени не было программа была очень насыщенная, и не только учебная. И все же отношение к нему было особое… Не отношение отторжение. Его, кажется, и в класс наш перевели родители не из любви к биологии, а спасая как раз от травли в прежней его школе. У нас он себе друзей не нашел. Но где-то, видимо, все же были эти друзья потому что, когда мы пришли в школу после зимних каникул, нам сообщили, что Митя повесился на Новый год, оставшись один в квартире и, как видно из его последних дневниковых записей, очень переживая, что никто из друзей не пригласил его на праздник … Мы с одноклассниками после этого никогда о Мите не разговаривали.

С тех пор прошло тридцать лет. Тех моих одноклассников, которые, проучившись один год, ушли, я не помню. С трудом вспоминаю некоторые фамилии и имена тех, с кем проучилась все три года.

Митю помню…

 

Для того чтобы наш разговор имел смысл, прежде всего нужно определить, что такое самоубийство, поскольку сторонники позволительности и тем более похвальности этого действия всячески стараются расширить границы этого понятия и причислить к самоубийцам тех, кого человечество чтит и к кому прислушивается. И поскольку большинство из нынешних мыслителей и деятелей выросли в эпоху господства лозунга о человеческой жизни как о высшей ценности и верят ему всей душой, они легко смешивают готовность к смерти с идеей самоубийства. Меж тем как нет более далеких вещей. Я бы даже сказала так: если всерьез отнестись к определению, которое дает самоубийству Дюркгейм, а он определяет его так: «…самоубийством называется каждый смертный случай, который непосредственно или опосредованно является результатом положительного или отрицательного поступка, совершенного самим по­страдавшим, если этот последний знал об ожидавших его результатах» [1] , то мы должны будем признать самоубийцами весь род человеческий, начиная с прародителей, которым весьма недвусмысленно было сказано, что, съев плод с заповедного древа, они «умрут смертию», и кончая нами, нынешними, всеми без исключения, знающими или хотя бы слышавшими, что грех это семя смерти и тления, то есть тот самый «поступок», результатом которого будет конкретно наш «смертный случай» [2] , и все же неизменно продолжающими грешить . Так вот, в случае такого расширения понятия, из всего человеческого рода наименее склонны к самоубийству те, кто живет, приготовляя себя к смерти

Сергей Роганов в своей статье (и он всего лишь следует давней традиции [3] ) причисляет к самоубийцам Христа и Сократа. Однако Сократ, приговоренный к смерти афинянами и исполнивший закон, в той же мере может быть назван самоубийцей, как не покинувший, несмотря на подавляющее превосходство противника, своего поста солдат. Впрочем, в нашей постхристианской культуре, где люди, помня о высшей ценности человеческой жизни, все чаще начинают сбегать с любых постов при малейшей угрозе, пожалуй, и такого солдата скоро причислят к самоубийцам в массовом сознании, а не только в социологических этюдах. Надо же как-то себя оправдывать… Между тем есть почти параллельная греческая история, когда еще не приговоренный, а только вызванный в суд по обвинению в святотатстве Аристотель немедленно сбежал. Но именно он и закончил свою жизнь самоубийством выпив аконит своевольно, спасаясь от возможных преследований, а скорее всего, и от начинающихся немощей [4] . Из сказанного, пожалуй, можно сделать вывод: к самоубийству гораздо более склонен тот, кто с легкостью покидает свой пост, а вовсе не тот, кто способен на нем остаться, несмотря ни на какие угрозы… Известно, что Сократ и при отступлении афинских войск не бежал, а отходил медленно, готовый обернуться к любому преследователю и сражаться.

Не будем разбирать аргументы тех, кто считает Сократа самоубийцей,  для нас гораздо важнее то, что думал по этому поводу сам Сократ и его современники. А Сократ у Платона, с одной стороны, безусловно осуждает самоубийство, с другой стороны неизменно называет происходящее с ним убийством . В «Апологии Сократа» после произнесения смертного приговора читаем: «Немного не захотели вы подождать, о мужи афиняне, а вот от этого пойдет о вас дурная слава между людьми, желающими хулить наш город, и они будут обвинять вас в том, что вы убили Сократа, известного мудреца. Конечно, кто пожелает вас хулить, тот будет утверждать, что я мудрец, пусть это и не так. Вот если бы вы немного подождали, тогда бы это случилось для вас само собою; подумайте о моих годах, как много уже прожито жизни и как близко смерть. Это я говорю не всем вам, а тем, которые осудили меня на смерть. А еще вот что хочу я сказать этим самым людям: быть может, вы думаете, о мужи, что я осужден потому, что у меня не хватило таких слов, которыми я мог бы склонить вас на свою сторону, если бы считал нужным делать и говорить все, чтобы уйти от наказания. Вовсе не так. Не хватить-то у меня, правда что, не хватило, только не слов, а дерзости и бесстыдства и желания говорить вам то, что вам всего приятнее было бы слышать, вопия

и рыдая, делая и говоря, повторяю я вам, еще многое меня недостойное  все то, что вы привыкли слышать от других. Но и тогда, когда угрожала опасность, не находил я нужным делать из-за этого что-нибудь рабское, и теперь не раскаиваюсь в том, что защищался таким образом, и гораздо скорее предпочитаю умереть после такой защиты, нежели оставаться живым, защищавшись иначе. Потому что ни на суде, ни на войне ни мне, ни кому-либо другому не следует избегать смерти всякими способами без разбора. Потому что и в сражениях часто бывает очевидно, что от смерти-то можно иной раз уйти, или бросив оружие, или начавши умолять преследующих; много есть и других способов избегать смерти в случае какой-нибудь опасности для того, кто отважится делать и говорить все. От смерти уйти не трудно, о мужи, а вот что гораздо труднее уйти от нравственной порчи, потому что она идет скорее, чем смерть. И вот я, человек тихий и старый, настигнут тем, что идет тише, а мои обвинители, люди сильные и проворные, тем, что идет проворнее, нравственною порчей. И вот я, осужденный вами, ухожу на смерть, а они, осужденные истиною, уходят на зло и неправду; и я остаюсь при своем наказании, и они при своем. Так оно, пожалуй, и должно было случиться, и мне думается, что это правильно» [5] .

Современники не сомневались в том, что Сократ убит афинянами. Сопоставление стихов Диогена Лаэртского о смерти Сократа и о смерти Аристотеля делает очевидным, что перед нами два совсем разных случая и что они никак не смешивались. Надо заметить, что Аристотеля Диоген Лаэртский вовсе не осуждает (язычество вообще довольно лояльно относилось к само­убийству, греки к так называемому разумно оправданному самоубийству [6] ) и тем очевиднее, что смерть Сократа и смерть Аристотеля для него совершенно различны.

Вот что он пишет о Сократе:

 

Пей у Зевса в чертоге, Сократ! Ты назван от бога

                        Мудрым, а мудрость сама разве не истинный бог?

Ты смертоносную принял цикуту от судей афинских

                        Но не тебе, а себе смерть обрели они в ней [7] .

 

А вот об Аристотеле:

 

Евримедонт, богини Део служитель и чтитель,

                        За нечестивую речь в суд Аристотеля звал.

Но аконита глоток избавил того от гоненья:

                        В нем одоленье дано несправедливых обид [8] .

 

Сократ же, вопреки обыкновению древних, как раз решительно и радикально отвергает самоубийство, утверждая одновременно, что истинный философ должен быть готов к смерти и что истинная философия есть не что иное, как постоянное приготовление к смерти .

В диалоге «Федон» он говорит следующее: « Евену <…> скажи <…> от меня „прощай” и прибавь, чтобы как можно скорее следовал за мною, если он человек здравомыслящий. Я-то, видимо, сегодня отхожу так велят афиняне.

Тут вмешался Симмий:

Да как же мне убедить в этом Евена, Сократ? Мне много раз приходилось с ним встречаться, и, насколько я знаю этого человека, ни за что он не послушается твоего совета по доброй воле.

Почему же? Разве Евен не философ?

По-моему, философ, отвечал Симмий.

Тогда он согласится со мною и он, и всякий другой, кто относится к философии так, как она того требует и заслуживает. Правда, руки на себя он, вероятно, не наложит: это считается недозволенным. <…>

Как это ты говоришь, Сократ: налагать на себя руки не дозволено, и все-таки философ соглашается отправиться следом за умирающим? <…>

Так почему же все-таки, Сократ, считается, что убить самого себя непозволительно? Сказать по правде, я уже слышал и от Филолая, когда он жил у нас <…> и от других, что этого делать нельзя. Но ничего ясного я никогда ни от кого не слыхал.

Не надо падать духом, сказал Сократ, возможно, ты еще услышишь. Но, пожалуй, ты будешь изумлен, что среди всего прочего лишь это одно так просто и не терпит никаких исключений, как бывает во всех остальных случаях . Бесспорно, есть люди, которым лучше умереть, чем жить, и, размышляя о них  о тех, кому лучше умереть [9] , ты будешь озадачен, почему считается нечестивым, если такие люди сами окажут себе благодеяние, почему они обязаны ждать, пока их облагодетельствует кто-то другой. <…> Конечно, это может показаться бессмысленным, продолжал Сократ, но, на мой взгляд, свой смысл здесь есть. Сокровенное учение [10] гласит, что мы, люди, находимся как бы под стражей и не следует ни избавляться от нее своими силами, ни бежать,  величественное, на мой взгляд, учение и очень глубокое. И вот что еще, Кебет, хорошо сказано, по-моему: о нас пекутся и заботятся боги, и потому мы, люди, часть божественного достояния. Согласен ты с этим или нет?

Согласен, отвечал Кебет.

Но если бы кто-нибудь из принадлежащих тебе убил себя, не справившись предварительно, угодна ли тебе его смерть, ты бы, верно, разгневался и наказал бы его, будь это в твоей власти?

Непременно! воскликнул Кебет.

А тогда, пожалуй, совсем не бессмысленно, чтобы человек не лишал себя жизни, пока бог каким-нибудь образом его к этому не принудит, вроде как, например, сегодня меня.

Да, это, пожалуй, верно, сказал Кебет. Но то, о чем ты сейчас говорил, будто философы с легкостью и охотой согласились бы умереть, это как-то странно, Сократ, раз мы только что правильно рассудили, признав, что бог печется о нас и что мы его достояние. Бессмысленно предполагать, чтобы самые разумные из людей не испытывали недовольства, выходя из-под присмотра и покровительства самых лучших покровителей богов. Едва ли они верят, что, очутившись на свободе, смогут лучше позаботиться о себе сами. Иное дело человек безрассудный: тот, пожалуй, решит как раз так, что надо бежать от своего владыки. Ему и в голову не придет, что подле доброго надо оставаться до последней крайности, о побеге же и думать нечего. Побег был бы безумием, и, мне кажется, всякий, кто в здравом уме, всегда стремится быть подле того, кто лучше его самого. Но это очевиднейшим образом противоречит твоим словам, Сократ, потому что разумный должен умирать с недовольством, а неразумный с весельем. <…>

Да, Симмий и Кебет, если бы я не думал, что отойду, во-первых, к иным богам, мудрым и добрым, а во-вторых, к умершим, которые лучше живых, тех, что здесь, на Земле, я был бы не прав, спокойно встречая смерть. Знайте и помните, однако же, что я надеюсь прийти к добрым людям, хотя и не могу утверждать это со всею решительностью. Но что я предстану пред богами, самыми добрыми из владык, знайте и помните, это я утверждаю без колебаний, решительнее, чем что бы то ни было в подобном же роде! Так что никаких оснований для недовольства у меня нет, напротив, я полон радостной надежды, что умерших ждет некое будущее и что оно, как гласят и старинные предания, неизмеримо лучше для добрых, чем для дурных» [11] .

Ученик Сократа Клеомброт, по преданию, бросился в море, прочитав «Федона». На это любят указывать как на доказательство самоубийственных намерений самого Сократа. Но надо полагать, что перед нами далеко не единственный случай усердного ученика, превратно понявшего учителя…

И нам не понять рассуждений Сократа, если мы не увидим жизнь здешнюю и жизнь за гробом в единой перспективе. Тогда приготовление к смерти (а именно так определяет Сократ философию) будет приготовлением к продолжению пути, а самоубийство, напротив, предстанет роковым перерывом на пути, сворачиванием с тропы, отказом готовиться к предстоящему . Сократ недвусмысленно утверждает: рядом с нами есть те, кто лучше нас знает, куда мы идем, кто знает, в какой момент мы готовы к переходу и где то место, в котором переход осуществим. Нам же неведомо, к чему именно нас готовят и что для нас нужно, какая тренировка нам требуется, чтобы быть по-настоящему готовыми. Совершая самоубийство, мы, как испуганные бараны, надеясь обрести выход, бессмысленно бросаемся на изгородь под током и повисаем на ней…

Для того чтобы представить себе посмертную участь самоубийц, как она виделась древним, нам стоит присмотреться к указаниям Платона о том, как их следует хоронить, ибо похороны были магическим действием, повторяющим и облегчающим путь мертвого, руководящим им на его пути. Итак: в одиночестве, а не вместе с другими людьми, на пустырях, не имеющих имени, на границах двенадцати частей государства, не отмечая при этом места их погребения ни надгробными плитами, ни надписями… Самоубийцам, очевидно, не предоставляется никакого места , они буквально вмуровываются в границу , сошедшие с пути застывают в месте этого схода, на линии, очерчивающей путь. Словно бы сами становятся стеной и границей… Застревают между мирами…

Надеюсь, мы почувствовали разницу. Не бежать от смерти, готовиться принять смерть и даже идти ей навстречу ради того, что действительно дорого, ради того, что утверждал в своей жизни (и значит готов утверждать своей жизнью ) [12] ,  все это и есть то, что делает человека человеком, то есть философом. Бежать в смерть действие, лишающее человека человеческого достоинства. Как и любое бегство хотя в каждом конкретном случае любому бегству можно найти массу оправданий… Ну хотя бы потому, что оно не окончательно, и возможно возвращение и новая битва. Кроме, естественно, бегства в смерть.

 

Еще более нелепо, чем предположение о самоубийстве Сократа предположение о самоубийстве Христа. И здесь мы видим готовность пройти не Им самим уготованный путь [13] . Готовность к смерти а не бегство в смерть . И готовность не просто к смерти, но к жертвенной смерти. К тому, чтобы душу свою положить за други своя. А больше этой любви, как известно, нет [14] . Христос не просто следует предуказанным путем, как Сократ, Он следует путем, на котором Его ждет последняя и страшная битва со смертью. Он  воин, погибший, чтобы выиграть битву, в которой решалась судьба мира. Он входит в область смерти, чтобы преодолеть ее. Но Он входит туда не самовольно Он не бежит к смерти. Он лишь не бежит от нее как и подобает воину [15] . И, прошедший путем зерна, Он порождает гроздья себе подобных. Мученики христианские искали не смерти они искали Славы Христовой. Они хотели не сбежать из жизни а привести в жизнь Жизнь. Хотели, чтобы мир открылся своему Спасителю от смерти и тления в каждой своей точке, и прежде всего в каждом человеческом сердце [16] . И если те, кому они хотели открыть Христа, терзали и убивали их, они не бежали мук и смерти. Ибо нет больше той любви, как если кто положит душу свою за други своя… И они оказались как и ожидали не в смерти, а в жизни. Не то что в «иной», которой, предположим, никто из живущих не видел, нет, в нашей здешней жизни! Великомученик Пантелеймон, казненный в самом начале IVвека, до сих пор работает врачом для всех, с верою прибегающих к его помощи. Убеги он от смерти, согласись принести жертвы идолам вопреки тому, чему веровал,  и его профессиональная деятельность, проживи он после этого хоть сто лет в том благоденствии, которое предлагал ему император Максимиан, была бы закончена шестнадцать веков назад…

Итак, давайте перестанем путать мужество остающегося на своем посту с трусостью покидающего свой пост. Верность до смерти с предательством всех и вся. Потому что после пришествия Христова человек уже не может оставаться просто пасомым (которому именно поэтому самоубийство запрещено) он призван стать воином и стражем потому что он теперь не на пути, но созданный по образу и подобию Божию как Христос сам дверь [17] и путь [18] . Человек проход между мирами, он тот, кто впускает в мир добро или зло. И ни то, ни другое не имеет других дверей к нам, кроме нас самих. Человек страж своей сторожевой башни. Что получается, когда башню покидает страж? Или когда башня сама себя взрывает? Пролом в стене. А проломами пользуется не друг. Ими пользуется враг…

Что же характеризует самоубийство само по себе, вне сравнений, по существу?

Психиатр Ю. А. Анохин называет следующие типологические черты само­убийц: «импульсивность, психологическая незрелость или, иначе говоря, инфантилизм, эмоциональная неустойчивость, бескомпромиссность, ограниченность мышления при выборе вариантов решения сложившейся проблемы» [19] .

Как бы ни относиться к этому перечню, как минимум две последние черты указывают на повышенную изолированность самоубийцы. Изолированность как от людей (ибо любое общение в той или иной степени предполагает компромисс ( лат . соглашение)), так и от человеческого опыта, поскольку «ограниченность мышления при выборе вариантов решения сложившейся проблемы», в сущности, означает, что человек остается при решении этой проблемы наедине с собой, не предполагая, что что-то в этом роде случалось уже с кем-то до него. Характерно, что на сайтах помощи потенциальным самоубийцам суть просьбы о помощи обычно заключается именно в призыве поделиться опытом тех, с кем случалось то же самое то, что привело пишущего на грань самоубийства. Люди хотят знать, можно ли это пережить, когда проходит боль, становится ли легче, что для этого нужно делать… То есть они хотят вписать свой случай в общечеловеческий опыт, увидеть себя как одного из …, а вовсе не единственного. Предельное отчаяние человека, оказавшегося на грани самоубийства, состоит именно в этом лишенном основания, но от того не менее остром и непереносимом в своей абсолютной внутренней убедительности ощущении: «я-то один, а они-то все». В ощущении абсолютной отрезанности себя от всех и всего в мире. Полагаю, что вне такого ощущения, хотя бы на самое краткое время, самоубийство вообще не может состояться.

Причина ощущения своей отделенности от всех в каждом конкретном случае может быть самой разной это разнообразие и смущает тех, кто пытается описывать самоубийство по существу или предпринять попытку классификации. Это может быть чувство своей несостоятельности несмотря на «солидный возраст» так, Ф. М. Достоевский начинает Дневник писателя 1876 года, цитируя записочку: «Милый папаша, мне уже двадцать три года, а я еще ничего не сделал; убежденный, что из меня ничего не выйдет, я решился покончить с жизнью…» Тут очевидна убежденность (пусть мгновенная), что такой он никому ни себе, ни окружающим, ни милому папаше не нужен. Очень похожую записку получили мои знакомые от своего сына, чуть постарше, в катастрофические 90-е. Выгнанный из института и не могущий устроиться на работу, он написал, что «не чувствует в себе сил и способностей быть для них поддержкой в старости» и повесился… Его мама вспоминает с самоосуждением, что была так измучена на двух работах (она одна содержала семью и по традиции готовила, убирала в квартире и прочее тоже она), что просила ближних только об одном чтобы ее оставили в покое… Она не успела дать почувствовать сыну, что он ей дорог любой. А вот про «поддержку в старости» он, наверное, слышал с детства и в какой-то момент понял, что не оправдывает надежд и ожиданий. А связь его с родными, очевидно, присутствовала, или, по крайней мере, им ощущалась, именно в виде направленных на него надежд и ожиданий. И переживаемое им крушение надежд на себя обернулось разрушением связей…

Это может быть ощущение, что «у всех все хорошо, а от меня муж ушел». При этом человек прекрасно знает, что у всех все очень по-разному, у нее у самой есть подруги, от которых тоже ушел муж, но она не в состоянии отождествиться с ними: привыкшая думать о себе как о благополучной, она вовсе не хочет примыкать к ним! Даже «не хочет» не то слово. Она жила в уверенности, что с ней такого случиться не может . Этот переход в другую категорию для человека с таким сознанием нечто, для чего нужно умереть и снова воскреснуть. От находящихся в этой другой категории ее отделяет пропасть. И она не хочет переходить эту пропасть, не хочет, чтобы ее жалели, радуясь , что она теперь такая же, как они… Но пропасть отделяет ее в этот момент и от благополучных подруг от них-то ее как раз и отрезало! Она не сможет обратиться к ним за помощью. Она не хочет, чтобы ее жалели, радуясь , что они сами не такие… Я сейчас говорю не о том, что, кажется, во всех разобранных нами случаях человеком управляет гордость, я говорю о том, что без вот этого ощущения отрезанности самоубийства бы не было…

Мать, руководящий работник в сфере образования, с давней склонностью к суициду, с проблемами с мужем, покончила с собой после того, как дочка попросила ее не подходить к ней в школе, потому что она ее стыдится… Причины были все время не было необходимого условия самоубийства.

Чтобы самоубийство совершилось, человек должен хоть на миг оказаться отрезанным от человечества мне бы хотелось, чтобы было понятно, что это не метафора. Мы связаны с человечеством тысячами нитей, которые сродни единой кровеносной системе (воцерковленным христианам это проще ощутить , имея опыт единого тела Церкви, где во всех его членах течет единая кровь Христова, подаваемая в причастии). Важную роль в этой связи играет память человека, всегда намного превосходящая его индивидуальную историю. Человек всегда так или иначе помнит (а память это форма присутствия) о тех временах или пространствах, в которых он не бывал, но где бывали его знакомые, родные, предки, вообще люди. Ребенок очень остро ощущает эту потребность наращения памяти сверх индивидуальной . И если  он лишен своей семьи, он пытается укорениться в «чужом» прошлом. Маленькие монастырские воспитанницы так же просят мою маму их воспитательницу «рассказать о девчонках» (то есть о ее дочерях), как когда-то ее об этом просил мой маленький сын. Даже, возможно, более настойчиво. Человечек, оказавшись отломленной веточкой, начинает отыскивать свой корешок, причем так, что ощущаешь, что дело идет о жизни и смерти. Одна маленькая воспитанница, бывшая убежденной, что ее родила ее мама-монахиня, когда ей другие дети долго доказывали, что это не так, в настоящем отчаянии и сильном раздражении воскликнула: «Что же, меня земля родбила?!»

Эта сверхиндивидуальная память не позволяет нам начинать любую нашу историю с нас самих. Всегда оказывается, что у кого-то «был аналогичный случай». И человек, следовательно, может отнести свою историю к тому или иному жанру и идти дальше уже по протоптанной тропинке. Он оказывается не первопроходцем , а это уже совсем другое дело. Ему словно подают руки из разных времен и пространств… Правда, во многих жанрах есть также истории, завершающиеся самоубийством. Но нет ни одного жанра, состоящего целиком из таких историй. А это значит, что любая тропа проходима, более того ее уже много раз проходили до нас. Чтобы покончить жизнь самоубийством, человек должен либо быть мгновенно изолирован от всех этих связей, от этих спасающих рук, либо сознательно избрать вариант непрохождения проходимой тропы, соблазненный соскользнувшими до него.

Второй вариант это история о том, как опасно искусство, когда оно, секуляризовавшись, освободившись от религии, начинает все больше и больше замыкать слушателя и читателя на личность творца, вместо того чтобы вести его к Творцу. История эта афористично пересказана М. Ю. Лермонтовым в ответе Демона Тамаре: « А наказанье, муки ада? Так что ж? ты будешь там со мной!» Совсем недавно мы вновь пережили эту историю когда после смерти (возможного самоубийства по неосторожности) Майкла Джексона его фанаты кончали с собой, говоря: «Я хочу быть с Джексоном». Правда, если верить Лермонтову, хитрый Бог спасает самоотверженно любившую человеческую душу и на этом пути… Но увы, вряд ли душу ждет спасение, если она сочинит свою жизнь по предложенному образцу, если она начнет не жить, а играть, и ее заиграют до смерти. Целые литературные направления (из последних романтизм и символизм) ответственны за такие случаи. И ответственность их, наверное, серьезнее, чем ответственность Платона и Сократа перед Клеомбротом. Вослед ушедшему романтизму, в преддверии еще не чаемого в тот миг символизма Достоевский в кратчайшей вставной новелле в «Братьях Карамазовых» дает нам образ такой заигравшейся души: «Ведь знал же я одну девицу, еще в запрошлом „романтическом” поколении, которая после нескольких лет загадочной любви к одному господину, за которого, впрочем, всегда могла выйти замуж самым спокойным образом, кончила, однако же, тем, что сама навыдумала себе непреодолимые препятствия и в бурную ночь бросилась с высокого берега, похожего на утес, в довольно глубокую и быструю реку и погибла в ней решительно от собственных капризов, единственно из-за того, чтобы походить на шекспировскую Офелию, и даже так, что будь этот утес, столь давно ею намеченный и излюбленный, не столь живописен, а будь на его месте лишь прозаический плоский берег, то самоубийства, может быть, не произошло бы вовсе. Факт этот истинный, и надо думать, что в нашей русской жизни, в два или три последние поколения, таких или однородных с ним фактов происходило немало» [20] .

И все же на фоне первого варианта второй вариант почти частный случай.

За счет чего же возникают стены, окружающие человека в тот момент, когда он начинает неудержимо двигаться в сторону совершения самоубийства? Конечно, прежде всего, мы сами стены нашей тюрьмы. Мы поглощены собой. А «поглощенность собой, как афористично сказал Н. Бердяев, подавляет, выход из себя освобождает» [21] . Поэтому очень верно советуют: постарайтесь увидеть чужие проблемы. Лучший способ уйти от мыслей о самоубийстве это помочь нуждающемуся в твоей помощи. Но прежде чем ему помочь, его нужно смочь увидеть! Значит, прежде всего нужно оторвать свой взор от себя.

Стены воздвигаются и обстоятельствами (на то они и обстоятельства, чтобы обставать ). Обстоятельствами, которые вдруг, вопреки разуму, с несомненностью ощущаются как такие, которые останутся навсегда , никогда не изменятся . Так и говорят попал в ловушку обстоятельств. Но только это иллюзия. Нас убеждают, что мы уже попались как раз для того, чтобы мы попались . Все знают по опыту, как стремительно меняются любые обстоятельства. Единственный способ сделать их и правда неизменными это покончить с собой. Этим действием, представляющимся нам выходом, мы как раз фиксируем то самое состояние (а именно состояние отрезанности от человечества, беспросветного одиночества, ощущение того, что нас предали, уныния, отчаяния), из которого хотим ускользнуть, и фиксируем его навеки . И об этом свидетельствует не только порядок похорон самоубийц, предписанный в «Законах» Платона.

Вот что пишет Плотин в сочинении «О разумном исходе»:

«Душа не покинет Вас, не захватив что-нибудь с собой. Покидая тело, душа сохраняет в себе еще что-то телесное, и ее уход лишь переход на некое новое место [22] . И там душа ожидает тело, чтобы уже полностью порвать с ним; после этого больше не будет никаких перемещений она просто окажется свободной.

Но как происходит это окончательное отделение? Отделение происходит, когда порываются все связи между телом и душой: телесная гармония, пленявшая душу своей добродетелью, разрушается, и уже ничего более не задерживает небесную гостью.

Но когда кто-либо сознательно убивает свое тело, когда он насильно порывает все связи виновно ли его тело в том, что душа ускользнула?

Ведь ясно, что этим человеком двигала какая-либо страсть: или отвращение, или горе, или гнев страсть, которой он бездумно потакал.

Но если человек утратил смысл своего существования? В это трудно поверить, но коль скоро это произошло, то следует предположить, что за этим стоит влияние чужой и чуждой воли. Освобождать душу с помощью подобных лекарств странный способ обретения смысла.

И если судьбой каждому отпущен свой срок, не нужно предвосхищать час своего ухода, если, конечно, в том нет особой необходимости.

Возможно, что в ином мире мы еще долго будем пребывать в том состоянии, в котором покинули этот, а потому не следует торопить свой исход, пока имеется хоть проблеск надежды » [23] .

Но что же дает возможность этим стенам самости и обстоятельств достигнуть до небес, полностью отрезав человека от людей и мира? [24] Очевидно, только одно наша установка, при которой мы воспринимаем как цели жизни то, что является не более чем жизненными обстоятельствами . Ибо только цель жизни способна занимать собою весь наш горизонт. Нам нужно понять, путем каких подстановок мы делаемся уязвимыми, а главное путем каких подстановок мы делаем уязвимыми наших детей.

Когда мы внушаем нашим детям (а наши дети что бы они ни говорили и как бы ни протестовали очень чутки к даваемым родителями установкам, особенно к тем, в которые сами родители по-настоящему верят или в которых подсознательно убеждены), так вот, когда мы внушаем нашим детям, что главное в жизни завести хорошую семью, или состояться в своей профессии, или смочь быть опорой родителям в старости, или «достойно», как теперь говорят, зарабатывать и прочие, вроде бы неплохие, вещи, мы делаем их уязвимыми, мы сами готовим из них группу риска.

Потому что все, здесь перечисленное, и еще многое неперечисленное, что опрометчиво выдвигается нами в качестве цели жизни или в качестве ее оправдания, в качестве удостоверения того, что мы ее правильно прожили, это всего лишь жизненные обстоятельства, те, которые могут в любой момент измениться, рассыпаться как дым, как мираж, а главное те, которые не поддаются контролю со стороны человека . Это то, что «Бог дал Бог взял». И нужно уметь, как Иов, добавить к этому: «...благословенно имя Господне». Потому что альтернатива-то благословению здесь, по большому счету, единственная, та, что предлагает Иову его супруга: «Похули Бога и умри!»

А истинная цель человека на земле одна быть человеком . И это как раз то, что зависит от нас и что с нас и спросится, и это то, что возможно осуществлять в любых обстоятельствах и во дворцах, и в коммуналках, и бесприютному, и в больнице, и в тюрьме. И в семье, и одинокому. «Успешному» и «неуспешному». И еще неизвестно, где и когда сложнее… Суть возмущения Иова против его друзей как раз в том, что они пытаются оценивать степень его праведности то есть человечности по его жизненным обстоятельствам . «Если обстоятельства таковы, значит, ты что-то не то делал, значит, ты что-то не то…» И как часто мы в жизни руководствуемся теми же принципами (настоящий человек такой пост занимает!.. настоящий человек у него такие дети!.. или наоборот: да кто он такой ни семьи, ни квартиры, ни машины, ни доходной профессии… ни детей, ни коров, ни овец, ни дома, да еще проказа…).

Но Иов отвечает нет, не значит! Я не уступлю вам моей человечности и с Господом буду за нее судиться потому что то, что со мной случилось, это зависит от Него и Ему лучше знать, почему и зачем это все, и за это я не в ответе. Но то, ЧЕМ я при этом оказался, это зависит от меня!

И Господь оправдывает и прославляет Иова. Прославляет как раз потому, что на гноище, счищая кровавые струпья и гной с кожи, послужил он величию человека, остался верен предающему его Богу и доказал, что Богу есть куда войти, что Воплощение возможно, что человек соразмерен Ему: ибо Бог-то всегда остается верен предающему Его человеку.

Иов послужил величию человека, открыл всю бездонную глубину человечности на века, стал залогом Боговоплощения то есть определил историю и метаисторию человечества не тогда, когда богобоязненно молился «во всякое время подобно» и когда не было никого богаче и благополучнее . Не тогда, когда все вокруг прославляли его как праведника судя о нем по обстоятельствам его жизни .

И оставаться человеком нам не может помешать никто и ничто ни люди, ни обстоятельства. Ни ушедший муж, ни бросившая девушка, ни несправедливое государство, ни болезнь, ни нищета, ни одиночество, ни обилие требовательной родни, ни даже немыслимое богатство (хотя оно наиболее тяжело переносимо). На пороге газовой камеры найдется кого утешить и кому облегчить последние минуты, в одиночке можно молиться за весь мир… Оставаться человеком нам не может помешать никто и ничто кроме нас самих.

И очевидно, пребываем мы здесь именно затем, чтобы научиться не мешать себе быть человеком . А уж в каких обстоятельствах мы вероятнее этому научимся Господу виднее.

А застилающие нам весь мир непереносимые обстоятельства остаются неизменными только за счет того, что наши глаза не могут оторваться от них. Для того же, чтобы оторвать глаза от обстоятельств, как раз и нужно помнить о смерти и готовиться к ней. «Око странника смотрит иначе, чем око постоянного жителя» [25] , писал святитель Игнатий Брянчанинов. И в другом месте: «Да не очень заглядывайся на обстоятельства жизни не стоят они, идут, быстро мчатся, сменяются одни другими. И сами мы мчимся к пределу вечности.

А кто заглядится на обстоятельства, кому они представятся недвижущимися, удобно впадает в уныние. Кто же видит, что все летит, и сам он летит, тому легко, весело на сердце» [26] .

В перспективе наступающей смерти мы все странники и ученики.

И даже если мы всю жизнь прожили на одной и той же улице, в одном и том же доме, в одной и той же квартире мимо ее окон летело время со скоростью пассажирского поезда. И все, кто нам встречается, наши учителя: не друзья, не враги, не «половинки», не те, «без кого мы не можем» или «кого уже не можем терпеть», ну и так далее. Они учат нас быть людьми. И те, кто причиняет нам боль, не менее, а скорее более важны для нас, чем все остальные. Ведь с этой болью в нас выгорает то, что мешает нам быть человеком. И это великое благо если мы, конечно, не цепляемся за горящее из последних сил и не сгораем в страшных корчах вместе с ним…

И если мы, вместо того чтобы цепляться за проходящее, бороться за свое «место» в жизни, сражаться за свое семейное счастье и совершать прочие бессмысленные действия, начнем (а самое радостное то, что начать можно в любую минуту) учиться любить, прощать, понимать, не предавать, не судить, трудиться для всех то есть учиться азам человечности, мы вдруг поймем, что с каждым днем в нашей жизни прибывает и умножается радость. Да и как может быть иначе, если мы наконец станем потихоньку приближаться

к тому месту, где нас давно ожидают: ведь Господь каждого из нас пригласил на праздник.

(обратно)

Сталинская премия за 1934 год

Нерлер Павел Маркович — поэт, литературный критик, родился в 1952 году в Москве. Председатель Мандельштамовского общества. Выпускник географического фа­ку­ль­тета МГУ им. М. В. Ломоносова, доктор географических наук, профессор. Автор более чем 1000 публикаций по филологии, географии и истории. Живет в Москве.

Публикуемые материалы войдут в книгу Павла Нерлера «Слово и „Дело” Осипа Мандельштама», которая готовится к печати.

 

 

sub 1 /sub

 

И всю ночь напролет жду гостей дорогих...

sub О. Мандельштам /sub

 

За О. М. пришли в ночь с 16 на 17 мая 1934 года. Около часа ночи раздался отчетливый, характерный стук: электрического звонка у Мандельштамов-новоселов не было.

На пороге стояли пятеро непрошеных «гостей дорогих» — трое гэпэушников и двое понятых. Всю ночь — до семи утра — продолжался обыск.

 

Ордер на арест-обыск О. М. был выписан 16 мая 1934 года — ровно через неделю после того, как умер номинальный председатель ОГПУ Менжинский. На первое место в чекистской иерархии уверенно шагнул Ягода, и многим даже померещилось, что на ордере стояла именно его, Ягоды, подпись: это не так, да и не наркомовское это дело.

Подписал ордер «на Мандельштама» Яков Агранов — к этому времени уже фактически второе лицо в ОГПУ [1] . С 1931 по 1933 год он возглавлял Секретно-политический отдел (по которому и проходил О. М. в 1934 году), с 1933 года — зампредседателя (наркома) [2] . Так что Бухарин, заступаясь за О. М., был абсолютно точен, когда первым делом обратился за разъяснениями именно к нему [3] . С самого начала своей работы в ОГПУ «Яня» пас интеллигенцию — следил за ней, вербовал в ее рядах агентов. Посещая салоны и лично вращаясь вместе с красавицей женой в литературных кругах, он дружил со многими (с Пильняком и Маяковским, например), на деле же «разрабатывал» этих многих, как и всех остальных: пистолет, из которого застрелился Маяковский, по слухам, был именно его, Агранова, подарком [4] .

Вел он и таганцевское дело, одной из жертв которого пал и Николай Гумилев. Так что кто кто, а «Яня» уж точно знал, подписывая ордер, что это за птица такая — Мандельштам.

 

Мандельштамовскому делу присвоили номер — № 4108 [5] , после чего была заполнена «Анкета арестованного». Среди стандартных ответов на стандартные установочные вопросы анкеты выделяется один — о состоянии здоровья: «Здоров: сердце несколько возбуждено и ослаблено».

Мандельштамовский следователь готовился к его допросам, немного блефуя — то есть не имея на руках ничего, кроме чьего-то инициирующего доноса [6] , а также изъятой у О. М. «переписки» на 48 листах.

Надежда Мандельштам и Анна Ахматова даже разработали небольшую «матрицу преступления и наказания»: за пощечину А. Толстому — ссылка, за «Волчий цикл» — лагерь, за стихи о Сталине — расстрел! То, что делавший выемку чин остановился на «Волке» и кивнул, говорило в пользу второй версии, но то, что он вернулся и продолжил поиски, — в пользу третьей!

Что ж — серьезней некуда, но этого и следовало ожидать: О. М. прочел роковые стихи уж очень многим, наверное, паре дюжин людей. И все теперь зависело от того, кто же именно из них настучал.

 

 

sub 2 /sub

 

Твоим узким плечам под бичами краснеть...

sub О. Мандельштам /sub

 

Впрочем, толковому следователю для того, чтобы состряпать дело, вовсе и не нужны были все оперативные данные на подследственного: вполне достаточно было его самого (а на худой конец — так и его самого не нужно).

А следователь О. М. достался как раз «толковый» — молодой (О. М. был на семь лет старше его), но уже с десятилетним стажем в органах: Николай Христофорович Шиваров, оперуполномоченный 4-го отделения Секретно-политического отдела ОГПУ, специализировавшегося в том числе и даже прежде всего на писателях [7] .

Известно, что О. М. как бы готовил себя к такого рода ситуациям. Веселые игры в «следователя» со знакомым чекистом Аркадием Фурмановым — это жутковатый, но явно не бесполезный для каждого советского человека тренинг: арестовать могли каждого!

И уж тем более на каждого собирались оперативные (агентурные) сведения. В том числе и на О. М., и с ними, надо полагать, Шиваров тоже был ознакомлен.

Заглянем ему через плечо — благо недавняя шальная публикация Алексея Береловича вынесла на свет божий одну из таких оперативок: «На днях возвратился из Крыма О. МАНДЕЛЬШТАМ. Настроение его резко окрасилось в антисоветские тона. Он взвинчен, резок в характеристиках и оценках, явно нетерпим к чужим взглядам. Резко отгородился от соседей, даже окна держит закрытыми, со спущенными занавесками. Его очень угнетают картины голода, виденные в Крыму, а также собственные литературные неудачи: из его книги ГИХЛ собирается изъять даже старые стихи, о его последних работах молчат. Старые его огорчения (побои, травля в связи „с плагиатом”) не нашли сочувствия ни в литературных кругах, ни в высоких сферах. МАНДЕЛЬШТАМ собирается вновь писать тов. СТАЛИНУ. Яснее всего его настроение видно из фразы: „Если бы я получил заграничную поездку, я пошел бы на все, на любой голод, но остался бы там”.

Отдельные его высказывания по литературным вопросам были таковы: „Литературы у нас нет, имя литератора стало позорным, писатель стал чиновником, регистратором лжи. ‘Лит. газета‘ — это старая проститутка — права в одном: отрицает у нас литературу”. В каждом номере вопль, что литература отстает, не перестроилась и проч. Писатели жаждут не успеха, а того, чтобы их Ворошилов вешал на стенку, как художников (теперь вообще понятие лит. успеха — нонсенс, ибо нет общества). Коснувшись вопроса о том, что на художественной выставке „за 15 лет” [8] висят „дрянные” пейзажи Бухарина, Мандельштам заявляет: „Ну что же, читали мы стихи Луначарского, скоро, наверное, услышим рапсодии Крупской”.

По поводу статьи Горького [9] МАНДЕЛЬШТАМ сказал: „Горький человек низколобый, с интеллектом низшего типа, но в этих рамках — крупный и иногда может сказать правду. Его статья — это оглушительная оплеуха по литературе и литераторам”.

МАНДЕЛЬШТАМ передавал свой разговор с Андреем Белым в Кокте­беле.

М.: „Зачем Вы пишете такие статьи, как о Санникове и Гладкове? Ведь Вам приходится работать, как обогатительная фабрика” [10] .

Б.: „Ну что делать. Мою книгу о формировании психики человека никто не печатает, денег не платят, а за эту дрянь дают тысячу рублей”» [11] .

В этом донесении интересно все, в особенности указание на намерение вновь (!) обратиться с письмом к Сталину, но обращает на себя особое внимание еще и превосходная осведомленность информатора, явно принадлежащего к близкому кругу мандельштамовских знакомых или даже друзей…

Итак, 18 мая — первый допрос. Соотношение между ходом и содержанием разговора при допросе и тем, что остается в протоколе допроса на бумаге, тоже неоднозначно. Что попадет в протокол допроса и что не попадет, решал только следователь.

Зря напрягался Аркадий Фурманов, его уроки явно не пошли О. М. впрок. Отдавая дань «уважения», то бишь страха, организации, в стенах которой он вдруг оказался, О. М. явно решил ничего не скрывать и со следствием сотрудничать. По «существу дела» произошло немногое, зато самое главное: не отпираясь, О. М. признал факт написания «эпиграммы» (тут же переквалифицированной следователем в пасквиль), записал ее текст, продатировал и даже (судя по протоколу — не слишком запираясь) перечислил имена ее слушателей — жены, среднего брата, брата жены, Эммы Герштейн, Анны Ахматовой и ее сына Льва, Бориса Кузина и литератора Давида Бродского. Других имен он не назвал, и, возможно, отправляя О. М. в камеру, Шиваров потребовал от него хорошенько напрячь свою память и вспомнить назавтра других.

И О. М. это сделал. И назавтра, когда допрос продолжился, О. М. первым делом попросил... вычеркнуть из списка Бродского! Почему? Да скорее всего потому, что стихов этих он Бродскому не читал, хотя и был на него зол, полагаючи, как и Н. М., что неспроста он, наверное, пришел к нему накануне ареста. Зато назвал два новых имени — Владимира Нарбута и Марии Петровых, «мастерицы виноватых взоров».

Почему? Думаю, что он пришел к выводу (или его убедил в этом следователь), что эти двое следствием уже раскрыты. А в Марии Петровых, как в единственной, кто записал это стихотворение с голоса, он, возможно, имел основания подозревать и доносчика (не отсюда ли и строки: «Твоим узким плечам под бичами краснеть…»?).

Но не исключен и такой вариант, снимающий тяжесть подозрения именно с Петровых: никакой эпиграммы у следствия не было, кто-то донес о ней в общих чертах — и впервые Шиваров не без изумления услышал ее из уст самого автора. Никакого другого списка этой эпиграммы, кроме авторского и шиваровского, в следственном деле нет. Сама Мария Сергеевна, по словам ее дочери, категорически отрицала то, что ей вменяла в вину Н. М., — факт записи прочитанного ей вслух этого стихотворения [12] .

Вернемся к девяти (уже без Бродского) названным О. М. слушателям рокового стихотворения. Из них позднее будет арестован каждый третий — Борис Кузин (1935), Владимир Нарбут (26 — 27 октября 1936 года) и Лев Гумилев (10 марта 1938 года [13] ). И как минимум одному из них — Льву Гумилеву — мандельштамовские слова даже аукнулись (правда, в следующую — третью — посадку): именно ему показания О. М. чуть ли не показывали на допросах и именно он, по словам А. Ахматовой, назвал поведение О. М. в целом безукоризненным! [14]

Список слушателей между тем определенно неполный: в него явно надо добавить еще несколько мемуарно подтвержденных имен. Кушнер приводит еще девять, все москвичи: Б. Пастернак, Г. Шенгели, В. Шкловский, С. Лип­кин, Н. Грин, С. Клычков, Н. Харджиев, А. Тышлер и А. Осмеркин. Сюда надо добавить еще как минимум четверых: Л. Длигача (ему О. М. прочел стихи вместе с Тышлером [15] ) и Н. Манухину-Шенгели в Москве [16] , а также ближайших питерских друзей — В. Стенича и Б. Лившица.

Почему же О. М. не назвал этих имен, в том числе имени Длигача, «погрешить» на которого, судя по рассказу Н. М., было бы проще всего?..

Думаю, потому, что сам он тогда, возможно, полагал, что источником беды была именно Петровых. Позднее он переменил мнение: когда бы иначе, то, конечно же, не было бы между Петровых и Ахматовой той многолетней дружбы, какая между ними была [17] .

 

sub 3 /sub

 

Уведи меня в ночь, где течет Енисей...

sub О. Мандельштам /sub

 

Написать «эпиграмму» на Сталина О. М. заставили самые высшие стимулы — укорененное в русской литературе сознание «Не могу молчать!» и необоримая поэтическая правота и прорыв непосредственно в биографию, очень точно уловленный Е. Тоддесом: «Это был выход непосредственно в биографию, даже в политическое действие (сравнимое, с точки зрения биографической, с предполагавшимся участием юного Мандельштама в акциях террористов-эсеров). Тяга к внеэстетическим сферам, устойчиво свойственная Мандельштаму, какой бы герметический характер ни принимала его лирика, в условиях 30-х годов разрешилась биографической катастрофой» [18] .

О. М. было мало написать эти стихи — не менее важно ему было сделать так, чтобы они дошли до Сталина! [19] Но он не мог просто снять трубку и позвонить кремлевскому горцу. Ведь и Пастернаку, которому «благодаря» О. М. Ста­лин позвонил сам, было выделено несколько минут лишь на те самые полразговорца!

Буквально как катастрофу воспринял эти стихи и сам Пастернак: «То, что вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу вас не читать их никому другому» [20] .

Уже по ходу перестройки Бенедикт Сарнов и Александр Кушнер [21] , каждый на свой лад, повторили версию Пастернака, но каждый — по-своему модифицируя ситуацию.

По Сарнову выходит, что это все чистая «биография» — просчитанная, как шахматный этюд, комбинация, а О. М. — самозапрограммированный на самоубийство профессиональный камикадзе. По Кушнеру — это все чистая «литература», но такая, что понравиться Сталину никак не могла: «Нет, извините, ласкать слух вождя тут ничто не могло: „играет услугами полулюдей”, „бабачит и тычет” — все это неслыханное оскорбление! В стихотворении нет ни одного слова, которое могло бы понравиться Сталину» [22] — и именно поэтому оно равносильно самоубийству.

Ну а коли так — к чему тогда попытки самоубийства физического? Ведь в камере О. М. вскрыл себе вены, а в Чердыни выпрыгнул из окна. Ведь тогда он сам как бы перепоручал свою смерть «людям из железных ворот ГПУ»? А если он искал смерти, то почему же тогда так боялся «казни петровской»?

Шиваров и вообще чекисты воспринимали эти стихи иначе: не эпиграмма, а пасквиль и даже хуже — что-то вроде теракта.

Иные не исключают того, что стихотворение Сталину просто понравилось: согласно Ф. Искан­деру — по эстетическим мотивам, а согласно О. Лекма­нову — по сугубо политическим: «Может быть, Сталину польстило, что в мандельштамовской эпи­грамме он предстал могучей, хотя и страшной фигурой, особенно — на фоне жалких „тонкошеих вождей”» (Лекма­нов О. А. Осип Мандель­­штам. М., «Моло­дая гвардия», 2004, стр. 169 — 170). Впрочем, сам Лекманов называет эту мысль «фантастической версией».

Пишущий эти строки именно ее всегда считал наиболее реалистичной: стихотворение, прочтенное Сталину Ягодой, необычайно понравилось вождю, ибо ничего всерьез более лестного о себе и о своем экспериментальном государстве он не слыхал и не читал. И фоном его персоне служили не тонкошеие вожди, а весь российский народ, не чующий, и слава богу, под собою страны — эпическое, в сущности, полотно.

Но написать такие стихи — одно, а вот выложить на карандаш следователя столько имен их вольных или невольных слушателей — совсем другое. Такое сотрудничество со следствием, как замечала Э. Герштейн, безукоризненным или безупречным не назовешь — это поведение «рыцаря со страхом и упреком», как было сказано Е. Эткиндом по другому поводу.

Мандельштама не били и не пытали [23] . Так кто — или что — тянуло О. М. за язык в кабинете Шиварова, когда он называл столько имен?

Страх перед следователем? Святая простота? Уверенность в том, что из-за него, О. М., никого не тронут?

Или же полнейшее безразличие к тому, что с названными произойдет? Неслыханный эгоцентризм, когда все другие — «не в счет»? (Но разве не О. М. в свое время выхватил из рук Блюмкина пачку ордеров и разорвал их? Разве не О. М. бросил в печку матерьяльчик для доноса, которым забежал похвастаться Длигач?)

Или помутнение сознания, следствие травматического психоза? Такое же «полное забвение чувств», как когда-то зимой 1919/1920 года, в Коктебеле, когда О. М. предлагал арестовать Волошина? [24]

Или, может быть, все-таки — сознательное или бессознательное — покушение на самоубийство?.. Своеобразный синдром протопопа и протопопицы? «До самыя смерти, матушка...» Но тогда при чем здесь Кузин и все остальные?

А может, он искал прилюдной смерти на миру — той самой, что на миру красна? Не просто смерти, а аутодафе, с барабанным боем и треском дров на костре?.. Смерти, какою святая инквизиция удостаивала своих лучших жертв из числа поэтов-марранов? [25]

Кабинет следователя на Лубянке хотя и гиблое место, но на запруженные городские стогны (на ту же Лубянку, что грохотала за окном) с эшафотом-костром посередине походил мало. Да и для чего же в таком случае попытки наложить на себя руки самому?

 

 

sub 4 /sub

 

Еще мы жизнью полны в высшей мере...

sub О. Мандельштам /sub

 

Следующий допрос (в сущности, третий по счету) состоялся еще через неделю — 25 мая. Похоже, что Шиваров к нему основательно приготовился.

Собственно говоря, если миф о Петре Павленко за шторой или в шкафу не выдумки и не плод воспаленного воображения, то это была единcтвенная биографическая возможность для любознательного прозаика составить собст­венное представление о том, насколько смешно О. М. на допросе выглядел.

Надежда Яковлевна писала: «Еще в 34 го­ду до нас с Ан­ной Ан­д­ре­ев­ной до­шли расска­зы пи­са­те­ля Пав­лен­ко, как он из лю­бо­пыт­ст­ва при­нял при­гла­ше­ние сво­е­го друга-сле­до­ва­те­ля, ко­то­рый вел де­ло О. М., и при­сут­ст­во­вал, спря­тав­шись не то в шка­фу, не то меж­ду двой­ны­ми две­ря­ми, на ноч­ном до­про­се. <....> Пав­лен­ко рас­ска­зы­вал, что у Мандельш­та­ма во вре­мя до­про­са был жал­кий и рас­те­рян­ный вид, брю­ки па­да­ли — он всё за них хва­тал­ся, от­ве­чал не­впо­пад — ни од­но­го чет­ко­го и яс­но­го от­ве­та, по­рол чушь, вол­но­вал­ся, вер­тел­ся, как ка­рась на ско­во­ро­де, и то­му по­до­бное...» [26]

Отнестись к этому мифу серьезнее заставляет, однако, то, что одним из его «источников» был… сам О. М.! Вот его сви­де­тель­ст­во в передаче Э. Гер­ш­тейн: «Он стал мне рас­ска­зы­вать, как страш­но бы­ло на Лу­бян­ке. Я за­пом­ни­ла толь­ко один эпи­зод, пе­ре­дан­ный мне Оси­пом с уди­ви­тель­ной от­кро­вен­но­стью: „Ме­ня под­ни­ма­ли ку­да-то на внут­рен­нем лиф­те. Там сто­яло не­сколь­ко че­ло­век.

Я упал на пол. Бил­ся... вдруг слышу над со­бой го­лос: ‘Ман­дель­ш­там, Ман­дель­ш­там, как вам не стыд­но?‘ — Я под­нял го­ло­ву. Это был Пав­лен­ко”» [27] .

Было это или не было, но сама допускаемая всеми возможность такой «фактуры» сомнений, кажется, не вызывала ни у кого. Поистине, как писала Н. М., «в сво­ем оди­ча­нии и па­де­нии пи­са­те­ли пре­вос­хо­дят всех»! [28]

На первый же заданный вопрос — «как складывались и как развивались ваши политические воззрения?» — О. М. залился соловьем и наговорил с три короба, а уж о формулировочках его услужливый собеседник побеспокоился сам. Но на этот раз наговорил он о себе и только о себе, а если кого и поминал, то лишь тех, кого уже не было в живых (отца и сына Синани, например). Зато на себя, с точки зрения советского правоприменения, наговорил О. М. весьма основательно, показывая все приливы и отливы своих чувств к совет­ской власти.

Чем все-таки объяснить столь удивительную откровенность О. М. со следователем? Наивностью, страхом, провокациями Христофоровича, уверенностью, что переиграть дьявола в шахматы не удастся?

И вот, наконец, последний вопрос: «Выражает ли ваш контрреволюционный пасквиль „Мы живем…” только ваше, Мандельштама, восприятие и отношение или он выражает восприятие и отношение определенной какой-либо социальной группы?»

По-хорошему, цена вопроса (вернее, ответа) — жизнь, ибо юридически он означает: не хотите ли к статье 58.10 еще и 58.11 (то есть «группу»)?

Ответ бесподобен, трех коробов О. М. (или Шиварову?) явно маловато, и их ничем не остановить: «Написанный мною пасквиль „Мы живем…” — документ не личного восприятия и отношения, а документ восприятия и отношения определенной социальной группы, а именно части старой интеллигенции, считающей себя носительницей и передатчицей в наше время ценностей прежних культур. В политическом отношении эта группа извлекла из опыта различных оппозиционных движений в прошлом привычку к искажающим современную действительность историческим аналогиям».

Следователь потирает руки, но все еще не унимается: «Значит ли это, что ваш пасквиль является оружием контрреволюционной борьбы только для характеризованной вами группы или он может быть использован для целей контрреволюционной борьбы иных социальных групп?»

Явно польщенный интересом столь любознательного и симпатичного собеседника, О. М. развивает свою мысль, оставляя ему формулировочки:«В моем пасквиле я пошел по пути, ставшему традиционным в старой русской литературе, использовав способы упрощенного показа исторической ситуации, сведя ее к противопоставлению: „страна и властелин”. Несомненно, что этим снижен уровень исторического понимания характеризованной выше группы, к которой принадлежу и я, но именно поэтому достигнута та плакатная выразительность пасквиля, которая делает его широко примени<мым> орудием контрреволюционной борьбы, которое может быть использовано любой социальной группой».

После столь обильных словесных излияний и доверительных признаний Шиварову не так уж и трудно исполнить свой профессиональный долг — составить парочку суровых и процедурно необходимых документов за своей подписью. В тот же день он их все и сварганил: первый — «Постановление об избрании меры пресечения и предъявлении обвинения», а второй — «Обвинительное заключение», практически все сотканное из цитат из высказываний О. М. на допросе того же дня и предающее его судьбу из рук ОГПУ в руки Особого совещания.

Свое «Постановление» Шиваров в тот же день, 25 мая, предъявил «изобличенному в составлении и распространении контрреволюционных литературных произведений» О. М., в чем тот и расписался. С «Заключением» О. М. ознакомился, однако, двумя днями позже — 27 мая, а с «Постановлением Особого совещания» (вернее, с выпиской из его протокола) — 28 мая.

Таким образом, на протяжении всего четырех дней подряд О. М. как минимум трижды выдергивали из камеры, не считая свидания с Надеждой Яковлевной.

Но 26 мая в деле О. М. что-то явно произошло!

Следователь ограничился самой невинной статьей 58.10: «антисовет­ская агитация». О. М. не оценил подарка и воспринял это несколько иначе: «Следствие по поводу моих стихотворений считаю правильным. Поскольку обвинений в какой бы то ни было формулировке мне не было предъявлено, считаю следствие, не зная за собой другой вины, правильным».

 

 

sub 5 /sub

 

Ассириец держит мое сердце...

sub О. Мандельштам /sub

 

Слух об аресте О. М., свидетелями которого был практически весь писательский дом, быстро распространялся. Так, А. К. Гладков узнал об этом уже утром 17 мая: «Утром пришел Леонид Лавров и передал слух, что на днях арестован О. Мандельштам. Ему об этом сказал переводчик Давид Бродский, который слышал от верных людей. Мандельштам жил где-то недалеко от меня, и я иногда встречал его на Пречистенском или Никитском бульварах: старый мудрый еврей с палкой. По Москве много ходило его ненапечатанных стихов, но особенной крамолы я среди них не находил… Леня Лавров часто странен. <…> Как-то он мне читал наизусть ненапечатанные стихи Мандельштама, а сегодня, когда я попросил его прочесть, вдруг отрекся и сказал, что он их вообще не знает» [29] .

...После того как в семь утра увели Осипа Эмильевича, 26-я квартира опустела.

Наутро Надежда Яковлевна идет к своему брату, Е. Я. Хазину, а Ахматова — к Пастернаку и Авелю Енукидзе (в то время секретарю Президиума ЦИК СССР). Узнав об аресте, Пастернак пошел к Демьяну Бедному и Бухарину, но ни того, ни другого не застал. Демьян позже не посоветует ему вмешиваться в это дело, а Бухарину Пастернак оставляет записочку с просьбой сделать для О. М. все возможное.

Интересно, что к Максиму Горькому — обращаться не стали: политический сервилизм «писателя № 1» плюс обоюдная память о не выданных в 20-е годы штанах [30] делали этот шаг бессмысленным [31] .

Но и те, к кому обратились, едва ли были самыми подходящими для этой роли людьми. Оба были и сами уже обречены, поскольку адресат мандельштамовской эпиграммы к тому времени почитал их своими врагами.

Бухарин?.. Сталин «погромил» его еще в 1929 году, сердечно отблагодарив тем самым за помощь в победе над Троцким. Остаток жизни Бухарина — это годы постоянного подминания его Кобой (как называли Сталина старые партийцы), годы бесчисленных унижений, годы «милостей» и «опал», годы выматывающего растаптывания. В мае 34-го Бухарин был уже не тем, что в 1928-м, когда О. М. к нему бегал заступаться за полузнакомых стариков: как член Президиума ВСНХ и Коллегии Наркомтяжпрома, как руководитель научно-исследовательского и технико-пропагандистского сектора этого наркомата, он ходил в подчиненных у Орджоникидзе: возвращением своим после XVII cъезда в редакторы «Известий» Бухарин не обольщался.

Енукидзе?.. Что ж, и этот выбор по-своему закономерен: пятидесятисемилетний, но неженатый и бездетный, Авель Софронович Енукидзе, давнишний личный друг Сталина и Орджоникидзе, с декабря 1922 и по март 1935 года был секретарем Президиума ЦИК СССР. У него действительно была репутация человека, не раз помогавшего в безнадежном деле смягчения отдельных случаев репрессий, и жены арестованных знали это. В случае О. М. он скорее всего ничего предпринимать не стал: по крайней мере «камер-фурьерский» журнал посетителей Сталина зафиксировал лишь два посещения вождя Авелем Енукидзе — 10 мая и 4 июня 1934 года [32] . Впрочем, открытыми оставались и другие виды связи — телефон, записочка.

Ведь и Бухарин в эти месяцы не был у Кобы: самые ближайшие даты их встреч — 8 апреля и 10 июля. Но Бухарин написал ему об О. М. отдельное письмо!

А вот кто из интересующих нас людей в интересующее нас время у Сталина побывал — и не раз, — так это Ягода.

Визиты Ягоды в Кремль пришлись на 10, 16 и 25 мая, то есть на один из дней накануне ареста, сам день ареста и в точности на дату второго допроса О. М.! [33]

Резонно предположить, что дело об антисталинском пасквиле было у Ягоды на особом контроле. В таком случае свежие результаты допросов быстро поднимались наверх по предположительной цепочке Шиваров — Молчанов [34]  — Агра­нов — Ягода и могли достигнуть самого верха этой читательской вертикали — Ста­лина — практически в тот же день, ближе к ночи, как это Сталин и любил.

Увы, эта гипотеза нуждается в корректировке. Вероятность того, что Ягода в этот день переговорил со Сталиным о Мандельштаме прямо в Кремле, — практически нулевая. Дело в том, что Ягода вошел в кабинет не один, а вместе со всем Политбюро, то есть в компании человек так двадцати — и не мудрено: обсуждалось около семидесяти вопросов, в том числе и о системе финансирования органов ОГПУ [35] . Началось заседание в 13.20, а закончилось в 19.30 [36] , так что и по времени эта дата «не бьет».

Но изменения, происшедшие с мандельштамовским делом, были настолько радикальными, что остается предположить только одно: где-то между поздним вечером 25 мая и серединой дня 26 мая Ягода доложил Сталину о Мандельштаме по телефону. Сначала он ознакомил вождя с самим «пасквилем», а затем и с новодобытыми отягчающими данными о пасквилянте. Дело было подготовлено для передачи в Особое совещание, штрафная компетенция которого в то время не выходила за рамки пяти лет лагерей. Но Сталин ведь мог и перерешить, и, докладывая, Ягода не сомневался в том, что сталинское решение будет достаточно суровым: одной только «груди осетина» для грузина вполне достаточно, чтобы отправить неучтивца к праотцам.

Но Ягода ошибся.

Сталин решил все совершенно иначе — в сущности, он помиловал дерзеца-пиита за творческую удачу и за искренне понравившиеся ему стихи. Ну разве не лестно и не гордо, когда тебя так боятся, — разве не этого он как раз и добивался?!.

«Ассириец», он понимал, что к вопросу о жизни и смерти можно будет при необходимости и вернуться, а пока почему бы не поиграть с пасквилянтом в кошки-мышки и в жмурки, почему бы не сотворить маленькое чудо, о котором сразу же заговорит вся Москва?

Итак, 25 мая 1934 года Сталин подарил О. М. жизнь — пускай не всю, пусть всего «один добавочный день», но день, «полный слышания, вкуса и обоняния».

И это — самая высшая и самая сталинская из всех Сталинских премий, им когда-либо присужденных! [37]

 

sub 6 /sub

 

Что ни казнь у него, то малина...

sub О. Мандельштам /sub

 

Но еще одну историю — на правах постскриптума — следует дорассказать. Историю про то, как за О. М. вступился Бухарин, написавший Сталину по этому поводу специальное и очень хорошо продуманное письмо:

 

<Июнь 1934 г.>

Дорогой Коба,

На дня четыре-пять я уезжаю в Ленинград, так как должен засеcть за беше­ную подготовку к съезду писателей, а здесь мне работать не дают: нужно скрыться (адрес: Акад[емия] Наук, кв. 30). В связи с сим я решил тебе напи­сать о нескольких вопросах:

1) Об Академии Наук. Положение становится окончательно нетерпимым. Я получил письмо от секретаря партколлектива т. Кошелева (очень хороший парень, бывший рабочий, прекрасно разбирающийся). Это — сдержанный вопль. Письмо прилагаю. Если бы ты приказал — как ты это умеешь, — всё бы завертелось. В добавление скажу еще только, что за 1934 г. Ак[адемия] Н[аук] не получила никакой иностр[анной] литературы — вот тут и следи за наукой!

2) О наследстве «Правды» (типографском). Было решено, что значительная часть этого наследства перейдет нам. На посл[еднем] заседании Оргбюро была выбрана комиссия, которая подвергает пересмотру этот тезис, и мы можем очутиться буквально на мели. Я прошу твоего указания моему другу Стецкому, чтоб нас не обижали. Иначе мы будем далеко выброшены назад. Нам действи­тельно нужно старое оборудование «Правды» и корпуса.

3) О поэте Мандельштаме. Он был недавно арестован и выслан. До ареста он приходил со своей женой ко мне и высказывал свои опасения на сей пред­мет в связи с тем, что он подрался (!) с А[лексеем] Толстым, которому нанес «символический удар» за то, что тот несправедливо якобы решил его дело, когда другой писатель побил его жену. Я говорил с Аграновым, но он мне ни­чего конкретного не сказал. Теперь я получаю отчаянные телеграммы от же­ны М[андельштама], что он психически расстроен, пытался выброситься из окна и т. д. Моя оценка О. Мандельштама: он — первоклассный поэт, но аб­солютно несовременен; он — безусловно не совсем нормален; он чувствует себя затравленным и т. д. Т. к. ко мне всё время апеллируют, а я не знаю, что он и в чем он «наблудил», то я решил тебе написать и об этом. Прости за длинное письмо. Привет.

Твой НИКОЛАЙ

P. S. О Мандельштаме пишу еще раз (на об[ороте]), потому что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста М[андельштам]а и никто ни­чего не знает [38] .

 

На этом письме Сталин собственноручно начертал резолюцию: «Кто дал им право арестовать Мандельштама? Безоб­разие...»

Прежде чем писать эту записку, Бухарин, как видим, справился об О. М. у Агранова, но тот уклонился от комментария, видимо еще не зная результата. Под воздействием телеграмм из Чердыни («какие страшные телеграммы вы присылали из Чердыни», — скажет позднее его секретарша) и обращения Пастернака (вероятно, вторичного) Бухарин и написал свою записку.

И уже после этого, встретив Ягоду, услышал от него то, чем, собственно, О. М. «наблудил» (Шиваров называл эти стихи или пасквилем, или «беспрецедентным контрреволюционным документом»). А услышав — испугался сам.

Только так можно объяснить бухаринскую реакцию на приход Н. М. в редакцию «Известий»: «Проездом из Чердыни в Воронеж я снова забежала в „Известия”. „Какие страшные телеграммы вы присылали из Чердыни”, — сказала Короткова (секретарь Бухарина. — П. Н. ) и скрылась в кабинете. Вышла она оттуда чуть не плача. „Н. И. не хочет вас видеть — какие-то стихи”... Больше я его не видела. <…> Ягода прочел ему наизусть стихи про Сталина, и он, испугавшись, отступился» [39] .

Л. Максименков полагает, что О. М. спас лично Сталин, но не как читатель стихов и даже не как интриган-импровизатор, а как системный бюрократ. Все дело в том, что О. М., по Максименкову, был в 1932 — 1934 годах ни много ни мало — номенклатурным поэтом (!), а «номенклатуру» без разрешения «Инстанции», то есть Сталина, трогать не полагалось:

«Его (Мандельштама. — П. Н. ) имя было включено в список-реестр, который был подан Сталину в момент создания оргкомитета ССП в апреле 1932 года и который вождь со вкусом главного кадровика огромной страны исчеркал характерными цифрами, стрелками и фамилиями кандидатов.

В части списка, заключительной по месту, но не по политическому значению, состоявшей из 58 „беспартийных писателей”, были имена Пастернака, Бабеля, Платонова, Эрдмана, Клюева и Мандельштама... Фамилий Михаила Булгакова, Анны Ахматовой и Михаила Кузмина в этом списке не было. Список был охранной грамотой. В условиях византийского значения списков для России Осипа Эмильевича можно было считать реальным членом номенклатуры ССП образца 1932 года. Отныне нельзя было просто так арестовывать упомянутых в списке поэтов и писателей» [40] .

И именно на этом, выручая О. М., и сыграл Бухарин, будучи, по Максименкову, своего рода колонновожатым писательской номенклатуры.

«В январе 34-го на съезде „победителей” Бухарин был избран кандидатом в члены ЦК. Усилилась его роль в Академии наук. Но для истории советской культуры и литературы более значительным оказался факт, не зафиксированный в явных решениях Политбюро. Где-то в мае — июне была подготовлена новая повестка дня Первого съезда писателей. Радикально измененная, она поручала Бухарину выступить на съезде с докладом о советской поэзии. Докладчик получал карт-бланш для трактовки советской поэзии и совет­ских поэтов. На некоторое время Бухарин назначался наместником Сталина в царстве поэзии, чрезвычайным комиссаром с мандатом „Инстанции”. Мандельштама (под гарантию Пастернака) спасут именно благодаря этому монаршему мандату» [41] .

То, что письмо прежде всего про О. М., Сталин, разумеется, понял сразу — отсюда его красный карандаш на полях пункта третьего. Но в то, что дело тут всего лишь в нарушении негласной субординации, верится с трудом: принадлежность к какой бы то ни было номенклатуре в СССР никого не спасала [42] . Как и в то, что при этом Максименков вынужден допустить, — в сталин­скую неинформированность: «Сталин об аресте, похоже, искренне ничего не знал. Без ведома ЦК, „Инстанции” (Политбюро, Оргбюро, Секретариата), Культпропа и оргкомитета Союза писателей арестовали номенклатурного поэта. В те дни начинался прием в члены ССП. Такой арест мог повредить кампании и подготовке к съезду» [43] .

С этой точки зрения необычайно важно как можно точнее продатировать бухаринскую записку.

Ясно и то, что Бухарин не слишком торопился с хлопотами. Ведь Пастернак обратился к нему, в сущности, в день ареста, то есть еще 17 мая. По-видимому, тогда Бухарин и позвонил Агранову, но тот не посчитал нужным делиться с Бухарчиком тем, что уже знал об этом деле. После чего Бухарин как минимум три недели не предпринимал решительно ничего.

Но когда из Чердыни посыпались телеграммы о травмопсихозе О. М. и его покушении на самоубийство (а возможно, что в это же самое время у него вторично справился об О. М. Пастернак), Бухарин вновь попробовал вмешаться — на сей раз записочкой, где О. М. поминается среди прочих и как бы невзначай.

Думается, что письмо это сыграло свою роль в закреплении и даже усилении «чуда» — в замене Чердыни Воронежем, да еще высылки ссылкой, то есть снятии с О. М. режима спецкомендатуры.

Другое следствие бухаринского и только бухаринского письма — звонок Сталина Пастернаку [44] . Ведь именно этот звонок сделал сталинское «чудо о Мандельштаме» всеобщим достоянием, породив среди интеллигенции множе­ство слухов о феноменальной доброте «кремлевского горца».

И тут произошло еще одно чудо: «мужикоборец» превратился в «чудо­творца».

 

Следственное дело 1934 года

 

Документы приводятся по: Центральный архив ФСБ, Москва (ЦА ФСБ). Следственное дело О. Э. Мандельштама. Р-33487 1934 года. Два последних документа, не входящие в следственное дело, даются по Архиву О. Э Мандель­штама (АМ): Принстонский университет. Файерстоунская библиотека. Отдел рукописей и редких книг. Коллекция О. Э. Мандельштама. При публикации автографы и рукописные вставки внутри документов обозначаются курсивом (их орфография сохранена), рукописные тексты (автографы) самого О. Э. Мандель­штама — полужирным курсивом. Ссылки на источники документов и прочие примечания составителя заключены в прямые квадратные скобки, а датировки и расшифровки — в угловые.

 

 

 

sub 1 /sub

 

Подлинная обложка дела О. Э. Мандельштама 1934 года

 

ОГПУ

 

ДЕЛО № 4108

по обвинению гр. Мандельштама О. Э.

 

Начато  17/V  19 34 г.

Окончено      19   г.

На         листах

Архивный № 60467

 

Выписка из приказа АОУ [45] № 73 от 31 м<ая> 23 г.:

Передачу взятых архивных дел в другие отделы ОГПУ

и учреждения (ВЦИК и т. д.), хотя бы и временно,

производить исключительно через ОЦР [46] .

 

[ЦА ФСБ. Следственное дело Р-33487 (Мандельштам О. Э.). Обложка.]

 

Без ведома Учетного Отделения дело уполномоч<енного> никому не может быть передано. <Отобран>ные документы арестованного должны находиться при деле в отдельном конверте. Подшивка <их в> дело в общем порядке не допускается согласно приказа по А. О. У. № 210 от 15/IX — 25 г.

 

С П И С О К   О Б В И Н Я Е М Ы Х   П О   Д Е Л У

 

 

М Е Р А    П Р Е С Е Ч Е Н И Я

 

Фамилия, имя и отчество

 

Содержится под стражей

(Дата ареста)

Освобожден:

под подписку, под поручительство, под залог и за прекращ<ением> дела

(Дата измен<ения> меры пресеч<ения>)

Мандельштам

Осип Эмильевич

16/ V 34

 

 

 

 

[ЦА ФСБ. Следственное дело Р-33487 (Мандельштам О. Э.). Оборот обложки.  Далее следует конверт с фотографией (см. ниже документ № 8).]

 

sub 2 /sub

 

Опись следственного дела О. Э. Мандельштама 1934 года

 

Опись бумаг, находящихся в деле 4108

 

 1. Ордер 512 на арест Мандельштама                             1

 2. Протокол обыска                                                        1

 3. Анкета арестованного                                                  1

 4. Протокол допроса Мандельштама и копия от 18/V 34         5

 5. Протокол допроса его же от 25/V и копии к нему             16

 6. Постановление о предъявлении обвинения                           1

 7. Обвинит<ельное> заключение                                         2

 8. Выписки из прот<окола> ОСО при Коллегии ОГПУ

  от 26/V 34 и расписка Мандельштама в прочтении

  объявления ему об окончании следствия                             2

 9. Заявление в ОГПУ отца Э. Мандельштама                       1

10. Меморандум СПО в Свердловск о переводе Мандельштама

    из Чердыни — в больницу                                               1

11. Выписка из прот<окола> ОСО от 10/VI 34                     1

 

Итого в сем деле подшито и занумеровано             32 стр.

 

Уполномоч<енный> 4 СПО ГУГБ                  С. Вепринцев [47]

 

[ЦА ФСБ. Следственное дело Р-33487 (Мандельштам О. Э.). Оборот обложки.]

 

 

sub 3 /sub

 

Ордер Объединенного Государственного Политического Управления СССР 512

от 16 мая 1934 года на обыск и арест О. Э. Мандельштама

 

С.С.С.Р.

 

Объединенное Государственное Политическое Управление

О Р Д Е Р   №   512

Мая 16 дня 193 4 г.

 

Выдан сотруднику Оперативного Отдела ОГПУ Герасимову [48] на производ­ство Ареста-обыска Мандельштам Осипа Эмильевича по адресу: Нащекинский пер., д. 5, кв. 16.

 

ПРИМЕЧАНИЕ: Все должностные лица и граждане обязаны оказывать лицу, на имя которого выписан ордер, полное содействие для успешного выполнения.

 

Зам. Председателя ОГПУ                                        Я. Агранов

З<ам.> Начальник<а> Оперативного Отдела     Подпись

 

[Круглая печать ОГПУ.]

 

Заявка 309

 

[ЦА ФСБ. Следственное дело Р-33487 (Мандельштам О. Э.). Л. 1.]

 

 

sub 4 /sub

 

Протокол обыска-ареста О. Э. Мандельштама от 17 мая 1934 года

 

ПРОТОКОЛ

 

На основании ордера Объединенного Государственного Политического Управления № 512 от « 16 » мая мес<яца> 193 4 г. произведен обыск/арест гр- на Мандельштам О. Э. в доме № 5, кв. № 26.

При обыске присутствовали: Управл<яющий> домами гр-н Ильин Н. И.

Согласно данным указаниям задержан гражд<ани> н Мандельштам Осип Эмильевич.

Взято для доставления в ОГПУ следующее (подробная опись всего конфис­­куемого и реквизируемого): Паспорт 366920, письма, записи с телефонами и адресами и рукописи на отдельных листах в количестве 48 (сорока восьми) листов .

 

Переписка взята в отдел.

Уп<олномоченный> ЦСПО [49]        С. Вепринцев

 

Ар<ест-> обыск производили комиссары Оперода Герасимов, Вепринцев, Забловский

 

При обыске заявлена жалоба от Мандельштам О. Э .

    1) на неправильности, допущенные при обыске и заключающиеся, по мнению жалобщика, в  нет

    2) на исчезновение предметов, записанных в протокол, а именно:  нет       

 

Примечание:

    распечатан                                   гр-на

    запечатан                                     печатью №

 

Все заявления и претензии должны быть занесены в протокол. После подписи протокола никакие заявления и претензии не принимаются.

За всеми справками обращаться в комендатуру ОГПУ (пл. Дзержинского, д. 2), указывая № ордера, день его выдачи и когда был произведен обыск.

Всё указанное в протоколе и прочтение его вместе с примечаниями лицами, у которых обыск производился, удостоверяем

  О. Мандельштам

 

Представитель домоуправления                      Н. Ильин

Производивший обыск комиссар Оперода

 

17/V 193 4  Копию с протокола получил

 

[ЦА ФСБ. Следственное дело Р-33487 (Мандельштам О. Э.). Л. 2 — 2об.]

 

sub 5 /sub

 

Квитанция Управления делами ОГПУ 1404 от 16 мая 1934 года

о приеме от арестованного Мандельштама О. Э. его вещей и книг

 

Управление делами ОГПУ

Комендатура

sub   /sub

sub 16/V /sub sub   193 4 /sub

Квитанция № 1404

 

Принято согласно ордера ОГПУ № 572

от арестованного(ой) МАНДЕЛЬШТАМ Осип Эмильевича

проживающего(ей) Нащекинский пер. 5, кв. 26

Восемь шт. воротничков, галстук, три запонки, мыльница, ремешок, щеточка, семь шт. разных книг .

 

Деж<урный> приема арестованных                 Подпись

   

 

Квитанция № 1404

16/V   193 4

Фамилия и инициалы Мандельштам О. Э.

Документы: Паспорт 366920

 

Деж<урный> приема арестованных                           Подпись

 

Всё отобранное у меня при личном обыске и по протоколу записано в квитанции №№ ... правильно. Квитанцию получил

                         О. Мандельштам

 

[ЦА ФСБ. Следственное дело Р-33487 (Мандельштам О. Э.). Л. 37.]

 

 

 

sub 6 /sub

 

Квитанция Управления делами ОГПУ 1556 от 16 мая 1934 года о приеме

от арестованного Мандельштама О. Э. денежной суммы в размере 30 рублей

 

Управление делами ОГПУ

Комендатура

16/V   193 4

Квитанция № 1556

 

Принято согласно ордера ОГПУ № 572

от арестованного(ой) Мандельштам Осип Эмильевич

Денег: руб. 30 коп. —

Тридцать руб.

Вещи: 

Дежурный приема арестованных                     Подпись

Прикладывается к делу.

sub   /sub

[ЦА ФСБ. Следственное дело Р-33487 (Мандельштам О. Э.). Л. 38. Бланк с пометой: «Прикладывается к делу».]

sub   /sub

sub   /sub

sub   /sub

sub 7 /sub

 

Анкета арестованного О. Э. Мандельштама от 16 мая 1934 года

 

                                                                                                            Форма № 5

ОГПУ

Анкета   арестованного     4108

 

sub ВОПРОСЫ /sub

 

sub ОТВЕТЫ /sub

 

1. Фамилия

 

Мандельштам / Мандельштам

 

2. Имя и отчество

 

Осип Эмильевич

 

3. Год и место рождения

 

Родился « 3» января 1891 г.

обл., край, р-н

гор. Варшава   село

4. Постоянное местожительство (адрес)

 

Москва . Нащекинский пер. д. 5 кв. 26

 

5. Место службы и должность или род занятий

 

 

писатель

6. Профессия и профсоюзная принадлежность

    № билета

 

горком писателей (союз печатников) писатель

 

7. Имущественное положение в момент ареста (перечислить подробно недвижимое и движимое имущество: постройки, сложные и простые с.-х. орудия, количество обрабатываемой земли, количество скота, лошадей и прочее; сумма налога с.-х. и индивид<уального>. Если колхозник, указать имущ<ественное> положение до вступления в колхоз, время по­ступления в колхоз)

 

 

 

 

 

 

 

 

8. То же до 1929 года

 

 

 

9. То же до 1917 года

 

 

 

10. Социальное положение в момент ареста

 

 

писатель

11. Служба в царской армии и чин

 

 

 

12. Служба в белой армии и чин

 

 

 

13. Служба в красной армии:

     а) сроки службы

     б) воинская категория

 

 

 

14. Социальное происхождение

 

сын купца

 

15. Политическое прошлое

 

ни в одной партии не состоял

 

16. Национальность и гражданство

 

еврей     советское

 

17. Партийная принадлежность, с какого времени и № билета

 

 

беспартийный

 

18. Образование (подчеркнуть и указать точно, что окончил)

 

Высшее, среднее, низшее, неграмотен

Филологический фак <ультет> Петерб <ургского> унив <ерситета>

по романскому отделению

 

19. Категория воинского учета

 

 

 

20. Состоял ли под судом и следствием, а также приговор, постановление или определение

 

 

не состоял

 

21. Состояние здоровья

 

здоров: сердце несколько

возбуждено и ослаблено

 

22. Кем и когда арестован

 

ОГПУ, 16 мая 1934

 

 

 

23. Состав семьи: перечислить: отца, мать, жену, мужа, сестер, братьев, сыновей и дочерей (их фамилия, имя и отчество, место службы и должность или род занятий и адрес)

 

Степень родства

 

Фамилия, имя и отчество

 

Возраст

 

М/работы, должность или профессия

 

Место

жительства

отец

 

Мандельштам Эмиль Вениаминович

 

76

 

иждивенец

 

Ленинград,

8 линия, 31,

кв. 5

 

жена

 

Мандельштам Надежда Яковлевна

 

34

 

Домохозяйка

 

Москва, Нащокинский пер., д. 5, кв. 26

 

брат

 

Мандельштам Александр Эмильевич

 

41

 

Сотрудник Книгоцентра

 

Москва, Старосадский пер., д. 10, кв. 3

 

брат

 

Евгений Эмильевич

 

37

 

Врач союз машиностроителей

 

Ленинград,

8 линия, 31,

кв. 5

 

 

 

Подпись арестованного    О. Э. Мандельштам

 

1 . Особые внешние приметы

2. Особые замечания

Подпись сотрудника, [заполнившего] пров<ерившего> анкету Подпись

 

«   »          16/ V  193 4 г.

 

Примечания:

1-е. Анкета заполняется четко и разборчиво со слов арестованного и проверяется документальными данными.

2-е. Анкетные данные должны быть проверены в процессе следствия и отражены в обвинительном заключении или заключительном постановлении по делу.

 

[ЦА ФСБ. Следственное дело Р-33487 (Мандельштам О. Э.). Л. 3 — 3об.Форма № 5, заполненная О. Э. Мандельштамом и проверенная или уточненная ОГПУ. Пометы следователя: « 512/4 СПО» и «11.9. к-р. <нрзб> Шиваров ». Штамп: «По Центральной картотеке У.С.О. О.Г.П.У. СВЕДЕНИЙ  НЕТ. Нач. III отделения Подпись. Справку наводил   Подпись.

17/V   193 4 г».]

sub 8 /sub

 

Тюремная фотография О. Э. Мандельштама в профиль и фас,

сделанная 17 мая 1934 года

 

[ЦА ФСБ. Следственное дело Р-33487 (Мандельштам О. Э.). Вложена в конверт. На фотографии посередине сверху вниз белой краской: «17/V 34. 37621 Мандельштам Осип Эмильев.»]

 

 

sub 9 /sub

sub   /sub

Протокол допроса О. Э. Мандельштама оперуполномоченным 4-го отделения

Секретно-политического отдела ОГПУ Н. Х. Шиваровым от 18 и 19 мая 1934 года

 

                                                 Форма № 29

О. Г. П. У.

 

К делу №

Протокол допроса

 

193 4 г. мая   мес<яца> 18 дня. Я, Операт. Уполн. 4 отд. СПО ОГПУ  Шиваров, допросил в качестве обвиняем ого граждан ина Мандельштама О. Е. и на первоначальные предложенные вопросы он (она) показал(а):

 

1. Фамилия   Мандельштам

2. Имя и отчество Осип Емильевич

3. Возраст и год рождения   1891 г. р.

4. Происхождение (откуда родом, кто родители, национальность, гражданство или подданство)  из г. Варшава, сын купца первой гильдии, еврей, гр<ажданин> СССР.

5. Место жительства (постоянное и последнее)  Москва, Нащекинский пер., дом 5, кв. 26.

6. Род занятий (последнее место службы и должность)  Литератор.

7. Семейное положение (перечислить близких родственников, их имена, фамилии, адреса, род занятий до революции и последнее время) жена Надежда Яковлевна — 34 л. проживает совместно с ним. Отец — Емиль Вениаминович — ок. 80 лет, проживает в Ленинграде у брата Евгения Ем<ильевича>  — 8-я линия, дом 31, кв. 5, брат Александр Ем<ильевич> — 41 г. Москва, Старосадский пер., 10, кв. 3 (или д. 3, кв. 10)

8. Имущественное положение (до и после революции допрашиваемого и его родственников) У отца был в последние годы перед революцией небольшой кожев<енный> завод (владел совм<естно> с компаньоном). До революции жил на средства отца, после революции живет личным трудом.

sub О. Мандельштам /sub

 

9. Образовательный ценз (первоначальное образование, средняя школа, высшая, специальная, где, когда и т. д.)  Окончил (без госуд<арственных> экзаменов) романское отделение филолог<ического> факультета Петерб<ургского> Ун-та.

10. Партийность   б/п

11. Сведения об общественной и революционной работе   В 1910 г. примыкал к партии С. Р., вел кружок в качестве пропагандиста и проводил рабочие летучки.

12. Сведения о судимости, нахождении под следствием (до Октябрьск<ой> Революции и после ее)    не судился.

13. Категория воинского учета — запаса: начсостав высший, старший, средний, рядовой, переменник, одногодичник, тылоополченец   с учета снят .

14. Служба у белых    не служил.

15. Показания по существу дела:*)

 

*) Каждая страница протокола должна заканчиваться подписью допрашиваемого, а по­­следняя и допрашивающего.

Вопрос — Бывали ли вы за границей?

Ответ — Первый раз был за границей в Париже, в 1908 г. провел несколько месяцев. Это была поездка с образовательной целью — начал изучать французскую поэзию.

Второй раз был в 1910 г. в Гейдельберге, где учился в Университете — всего 1 семестр.

Третий раз — 1911 г. в Берлине и Швейцарии несколько недель и 3-х-дневная поездка в Италию.

О. Мандельштам

 

Вопрос — С каких пор вы занимаетесь литературой?

Ответ — Дилетантски я занимаюсь с детских лет. Первый профессиональный опыт относится к 1909, когда впервые мои стихи были опубликованы в «Аполлоне».

Записано с моих слов. Верно. Мной прочтено. О. Мандельштам

 

Вопрос: Признаете ли вы себя виновным в сочинении произведений контрреволюционного характера?

Ответ: Да, я являюсь автором следующего стихотворения контрреволюцион­ного характера:

 

Мы живем под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватит на полразговорца,

Там припоминают [50] кремлевского горца.

Его толстые пальцы как черви жирны

И слова как пудовые гири верны.

Тараканьи смеются глазища

И сияют его голенища.

 

А вокруг него сброд тонкошеих вождей,

Он играет услугами полулюдей,

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,

Он один лишь бабачит и тычет.

Как подкову дарит за указом указ,

Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.

Что ни казнь у него — то малина,

И широкая грудь осетина.

 

Вопрос: Кому вы читали или давали в списках это стихотворение?

Ответ: В списках я не давал, но читал следующим

О. Мандельштам

 

лицам: своей жене, своему брату — Александру Е. Мандельштаму, брату моей жены — Евгению Яковлевичу Хазину — литератору, автору детских книг, по­­друге моей жены Эмме Григорьевне Герштейн — сотруднице секции Научн<ых> работников ВЦСПС; Анне Ахматовой — писательнице; ее сыну Льву Гумилеву, [литератору Бродскому Давиду Григорьевичу,] [51] сотр<уднику> Зоол<огического> музея Кузину Борису Сергеевичу.

О. Мандельштам

 

Вопрос — Когда это стихотворение было написано?

Ответ — В ноябре 1933 года.

С моих слов верно. Мною прочитано. О. Мандельштам

sub Допросил — Ник. Шиваров /sub

sub Оп<еративный> Уп<олномоченный> 4 отд<еления> СПО ОГПУ /sub

В дополнении к предыдущим показаниям должен добавить, что в числе лиц, которым я читал названное выше контрреволюционное стихотворение, принад­лежит и молодая поэтесса Мария Сергеевна Петровых. Петровых записала это [произв<едение>] [52] стихотворение с голоса, обещая, правда, впоследствии уни­чтожить.

19 мая. Записано с моих слов. О. Мандельштам

 

Ник. Шиваров

 

На пятой и шестой строчке слова: «литератору Бродскому Давиду [Сергее­вичу] [53] Григорьевичу» зачеркнуты по моей просьбе, как показание, не соответствующее действительности и ошибочно данное при моем вчерашнем допросе.

 

19 мая. О. Мандельштам

 

19. V. Ник. Шиваров

 

В дополнении к первым своим показаниям должен сообщить, что названное выше к/р произведение я читал также и Нарбуту В. И. Выслушав это стихо­творение, Нарбут сказал мне: «Этого не было» — что должно было означать, что я не должен говорить кому-либо, что это произведение я ему читал.

 

19 мая. О. Мандельштам

 

19. Ник. Шиваров

 

[ЦА ФСБ. Следственное дело Р-33487 (Мандельштам О. Э.). Л. 4 — 5об. Формуляр (форма №  29), заполненный следователем и авторизованный О. М., подписывавшим каждый лист и каждое новое добавление. Л. 6 — 8 — машинописная копия допроса, заверенная оперуполномоченным 4-го отделения СПО ОГПУ Н. Х. Шиваровым.]

 

sub 10 /sub

 

Протокол допроса О. Э. Мандельштама оперуполномоченным 4-го отделения

Секретно-политического отдела ОГПУ Н. Х. Шиваровым от 25 мая 1934 года

 

Протокол допроса

Гр-на Мандельштама Осипа Емильевича — 1891 г. рожд<ения>.

Уроженец гор. Варшавы;

сын купца. Беспартийный.

Литератор.

25.V.1934 г.

 

Вопрос: — Как складывались и как развивались ваши политические воззрения?

Ответ: — В юношеские годы я находился в близкой дружбе с сыном известного социалиста-революционера Бориса Наумовича Синани. Под влиянием Синани и других посещающих его членов партии социалистов-революционеров и складывались мои первые политические воззрения.

В 1907 г. я уже работал в качестве пропагандиста в с.-ровском рабочем кружке и проводил рабочие летучки. К 1908 году я начинаю увлекаться анархизмом. Уезжая в этом году в Париж, я намеревался связаться там с анархо-синдикалистами. Но в Париже увлечение искусством и формирующееся литературное дарование отодвигают на задний план мои политические увле-

 

О. Мандельштам

чения. Вернувшись в Петербург, я не примыкаю более ни к каким революционным партиям. Наступает полоса политической бездейственности, продолжившейся вплоть до Октябрьской революции 1917 г.

Октябрьский переворот воспринимаю резко отрицательно. На советское правительство смотрю как на правительство захватчиков и это находит свое выражение в моем опубликованном в «Воле Народа» стихотворении «Керенский». В этом стихотворении обнаруживается рецидив эсеровщины: я идеализирую Керенского, называя его птенцом Петра, а Ленина называю временщиком.

Примерно через месяц я делаю резкий поворот к советским делам и людям, что находит выражение в моем включении в работу Наркомпроса по созданию новой школы.

С конца 1918 года наступает политическая депрессия, вызванная крутыми методами осуществления диктатуры пролетариата. К этому времени я переезжаю в Киев, после занятия которого белыми я переезжаю в Феодосию. Здесь, в 1920 году, после ареста меня белыми предо мною встает проблема выбора: эми­грация или Советская Россия и я выбираю Советскую Россию. Причем стимулом бегства из Феодосии было резкое отвращение к белогвардейщине.

 

Записано с моих слов, верно и мною прочитано. О. Мандельштам

 

По возвращению в Советскую Россию я вростаю в советскую действительность первоначально через литературный быт, а впоследствии — непосредственной работой: редакционно-издательской и собственно-литературной. Для моего политического и социального сознания становится характерным возрастающее доверие к политике Коммунистической партии и советской власти.

В 1927 году это доверие колебалось не слишком глубокими, но достаточно горячими симпатиями к троцкизму и вновь оно было восстановлено в 1928 году.

К 1930 году в моем политическом сознании и социальном самочувствии наступает большая депрессия. Социальной подоплекой этой депрессии является [процесс] [54] ликвидация кулачества как класса. Мое восприятие этого процесса выражено в моем стихотворении «Холодная весна» — прилагаемое к настоящему протоколу допроса и написанное летом 1932 г. после моего возвращения из Крыма. К этому времени у меня возникает чувство социальной загнанности, которое усугубляется и обостряется рядом столкновений личного и общественно-литературного порядка.

 

Вопрос: Признаете ли вы себя виновным в сочинении произведений контрреволюционного содержания?

О. Мандельштам

 

Ответ: Да, я признаю себя виновным в том, что я являюсь автором контрреволюционного пасквиля против вождя коммунистической партии и советской страны. Я прошу разрешить мне отдельно написать этот пасквиль и дать его как приложение к настоящему протоколу допроса.

 

Вопрос: Когда этот пасквиль был написан, кому вы его читали и кому давали в списках?

Ответ: Читал его: 1) своей жене; 2) ее брату — литератору, автору детских книг Евгению Яковлевичу Хазину; 3) своему брату Александру Е. Мандель­штаму; 4) подруге моей жены — Герштейн Эмме Григорьевне — сотруднице секции научных работников ВЦСПС; 5) сотруднику Зоологического музея Борису Сергеевичу Кузину; 6) поэту Владимиру Ивановичу Нарбуту; 7) молодой поэтессе Марии Сергеевне Петровых; 8) поэтессе Анне Ахматовой и 9) ее сыну Льву Гумилеву.

В списках я никому не давал его, но Мария Сергеевна Петровых записала этот пасквиль с голоса, обещая, правда, впоследствии его уничтожить.

Написан же этот пасквиль в ноябре 1933 года.

О. Э. Мандельштам

 

Вопрос: Как реагировали на прочтение им этого пасквиля названные вами лица?

Ответ: Кузин Б. С. отметил, что эта вещь является наиболее полнокровной из всех моих вещей, которые я ему читал за последний 1933 год.

Хазин Е. Я. отметил вульгаризацию темы и неправильное толкование личности как доминанты исторического процесса.

Александр Мандельштам, не высказываясь, укоризненно покачал головой.

Герштейн Э. Г. похвалила стихотворение за его поэтические достоинства. Насколько я помню, развернутого обсуждения темы не было.

Нарбут В. И. сказал мне: «Этого не было» — что должно было означать, что я не должен никому говорить о том, что я ему читал этот пасквиль.

Петровых — как я сказал — записала этот пасквиль с голоса и похвалила вещь за высокие поэтические качества.

Лев Гумилев — одобрил вещь неопределенно-эмоциональным выражением вроде «здорово», но его оценка сливалась с оценкой и его матери Анны Ахматовой, в присутствии которой эта вещь ему была зачитана.

О. Мандельштам

 

Вопрос: Как реагировала Анна Ахматова при прочтении ей этого контрреволюционного пасквиля и как она его оценила?

Ответ: Со свойственной ей лаконичностью и поэтической зоркостью Анна Ахма­­това указала на «монументально-лубочный и вырубленный характер» этой вещи.

Эта характеристика правильна потому, что этот гнусный, контрреволюционный, клеветнический пасквиль, — в котором сконцентрированы огромной силы социальный яд, политическая ненависть и даже презрение к изображаемому, при одновременном признании его огромной силы — обладает качествами агитационного плаката большой действенной силы.

 

Записано с моих слов верно и мною прочитано. О. Мандельштам

 

Вопрос: Выражает ли ваш контрреволюционный пасквиль «Мы живем…» только ваше, Мандельштама, восприятие и отношение или он выражает восприятие и отношение определенной какой-либо социальной группы?

Ответ: Написанный мною пасквиль «Мы живем…» — документ не личного восприятия и отношения, а документ восприятия и отношения определенной социальной группы, а именно, части старой интеллигенции, считающей себя носительницей и передатчицей в наше время ценностей прежних культур. В политическом отношении эта группа извлекла из опыта различных оппозиционных движений в прошлом привычку к искажающим современную действительность историческим аналогиям.

 

Слово «современный» на 15 строке вставлено с моего позволения. О. Мандель­­штам [55]

 

Вопрос: Значит ли это, что ваш пасквиль является оружием контрреволюционной борьбы только для характеризованной вами группы или он может быть использован для целей контрреволюционной борьбы иных социальных групп?

Ответ: В моем пасквиле я пошел по пути, ставшему традиционным в старой русской литературе, использовав способы упрощенного показа исторической ситуации, сведя ее к противопоставлению: «страна и властелин». Несомненно, что этим снижен уровень исторического понимания характеризованной выше группы, к которой принадлежу и я, но именно поэтому достигнута та плакатная выразительность пасквиля, которая делает его широко применим<ым> орудием контрреволюционной борьбы, которое может быть использовано любой социальной группой.

    Записано с моих слов верно и мною прочитано. О. Мандельштам

 

Допросил — Оп<еративный> Уп<олномоченный>

4 отд<еления> СПО ОГПУ                             Ник. Шиваров

 

Приложение к протоколу допроса О. Мандельштама от 25.V.34 г. 

 

Холодная весна. Бесхлебный, робкий Крым.

Как был при Врангеле, такой же виноватый,

Комочки на земле, на рубищах заплаты,

Вс ё тот же кисленький, кусающийся дым.

Вс ё так же хороша рассеянная даль,

Деревья почками набухшие на малость,

Стоят как пришлые и вызывают жалость,

Пасхальной глупостью украшенный миндаль.

Природа своего не узнает лица.

И тени страшные Украйны и Кубани —

На войлочной земле голодные крестьяне

Калитку стерегут, не трогая кольца.

 

Лето 32 года, Москва, после Крыма О. Мандельштам

 

Приложение к протоколу допроса О. Мандельштама от 25.V.34

 

Мы живем под собою не чуя страны

Наши речи за десять шагов не слышны

А где хватит на полразговорца

Там припомнят кремлевского горца.

Его толстые пальцы как черви жирны

И слова как пудовые гири верны

Тараканьи смеются глазища

И сияют его голенища.

 

А вокруг него сброд тонкошеих вождей

Он играет услугами полулюдей

Кто свистит кто мяучит кто хнычет

Он один лишь бабачит и тычет

Как подкову дарит за указом указ

Кому в пах кому в лоб кому в бровь кому в глаз

Что ни казнь у него — то малина

И широкая грудь осетина

                                     sub О. Мандельштам /sub

 

Ник. Шиваров

 

[ЦА ФСБ. Следственное дело Р-33487 (Мандельштам О. Э.). Л. 9 — 17. На листах формата А4 в клеточку. Заполнено следователем и авторизовано О. М., подписывавшим каждый лист и каждое новое добавление. Л. 18 — 22 — машинописная копия этого допроса, на которой следователь подчеркнул следующие места в ответах О. М.: на л. 18. — о Б. Н. Синани и о стихотворении «Керенский», на л. 19 — два абзаца, начинающиеся со слов: «В 1927 году это доверие колебалось…» и «К 1930 году в моем политическом сознании и социальном самочувствии наступает большая депрессия…», а на л. 21 — фраза «обладает качествами агитационного плаката большой действенной силы». Кроме того, на л. 23 — 24 (копии стихотворений) подчеркнуты следующие строки: в стихотворении «Мы живем, под собою не чуя страны…» — первая, четвертая и девятая, а в стихотворении «Холодная весна. Бесхлебный робкий Крым…» — две первые и две заключительные строки.]

sub 11 /sub

 

Постановление об избрании меры пресечения и предъявлении обвинения

О. Э. Мандельштаму от 25 мая 1938 года

sub Форма /sub sub № /sub sub 28 /sub

«Утверждаю»

25.5   193 4   Г. Молчанов

 

ПОСТАНОВЛЕНИЕ

об избрании меры пресечения и предъявлении обвинения

 

Гор. Москва 193 4 мая « 25 » дня. Я, Оперуполномоченный 4 отд<еления>  СПО ОГПУ Шиваров, рассмотрев следственный материал по делу № 4108 и приняв во внимание, что гр. Мандельштам Осип Эмильевич достаточно изобличается в том, что занимался составлением и распространением контрреволюционных литературных произведений   

 

ПОСТАНОВИЛ:

Мандельштам О. Э. привлечь в качестве обвиняемого по ст.ст. 58-10 УК.

Мерой пресечения способов уклонения от следствия и суда избрать содержание под стражей.

 

Опер. уполномоченный                               Ник. Шиваров

«Согласен»                                                                В. Петров

 

Настоящее постановление мне объявлено                           25 мая 193 4 г.

Подпись обвиняемого                                                       О. Э. Мандельштам

 

[ЦА ФСБ. Следственное дело Р-33487 (Мандельштам О. Э.). Л. 25.]

 

 

sub 12 /sub

 

Обвинительное заключение по делу О. Э. Мандельштама от 25 мая 1934 года, подготовленное оперуполномоченным 4-го отделения

Секретно-политического отдела ОГПУ Н. Х. Шиваровым

 

«Утверждаю»

Нач. СПО ОГПУ: (Молчанов)

25/5 34  Г. Молчанов

 

ОБВИНИТЕЛЬНОЕ  ЗАКЛЮЧЕНИЕ

по делу № 4108

 

25-го мая 1934 г. я, оперуполномоченный 4-го отдела СПО ОГПУ ШИВА­РОВ Н. Х., рассмотрев следственное дело № 4108 по обвинению

гр. МАНДЕЛЬШТАМА О. Э. в преступлениях, предусмотренных ст. ст. 58/10

УК РСФСР,

 

НАШЕЛ:

МАНДЕЛЬШТАМ Осип Эмильевич, 1891 г. рождения, уроженец гор. Вар­шавы, сын купца 1-ой гильдии, еврей, гр. СССР, б/п, нигде не служит, поэт.

В 1907 г. примыкал к партии эсеров, был пропагандистом. Не судился. Обвиняется в составлении и распространении к. р. литературных произведений.

В пред’явленных ему обвинениях Мандельштам О. Э. сознался и по сущест­ву дела показал:

«Признаю себя виновным в том, что я являюсь автором контр-революционного пасквиля против вождя коммунистической партии и советской страны.

Читал его: 1) своей жене, 2) ее брату, литератору, автору детских книг, Евгению Яковлевичу ХАЗИНУ, 3) своему брату Александру Э. МАНДЕЛЬ­ШТАМУ, 4) подруге моей жены — ГЕРШТЕЙН Эмме Григорьевне, — сотруднице секции научных работников ВЦСПС, 5) сотруднику зоологического музея Борису Сергеевичу КУЗИНУ, 6) поэту Владимиру Ивановичу НАРБУТУ, 7) молодой поэтессе Марии Сергеевне ПЕТРОВЫХ, 8) поэтессе Анне АХМА­ТОВОЙ и ее сыну Льву ГУМИЛЕВУ.

В списках я никому не давал его, но Мария Сергеевна ПЕТРОВЫХ записала этот пасквиль с голоса, обещая, правда, впоследствии его уничтожить. Написан же этот пасквиль в ноябре 1933 г.».

 

Характеризуя написанное им произведение, О. МАНДЕЛЬШТАМ показал:

«В моем пасквиле я пошел по пути, ставшему традиционным в старой русской литературе, использовав способы упрощенного показа исторической ситуации, сведя ее к противопоставлению: „страна и властелин”. Несомненно, что этим снижен уровень исторического понимания характеризованной выше группы, к которой принадлежу и я, но именно поэтому достигнута та плакатная выразительность пасквиля, которая делает его широко применимым орудием контрреволюционной борьбы, которое может быть использовано любой соци­а­ль­ной группы.

 (Показания МАНДЕЛЬШТАМА от 25/5—34 г.)

 

Полагая, что приведенными показаниями МАНДЕЛЬШТАМА О. Э. виновность его в составлении и распространении к. р. литературных произведений подтверждается,

 

ПОСТАНОВИЛ:

считать следствие по делу МАНДЕЛЬШТАМА Осипа Эмильевича законченным и передать его на рассмотрение Ос<обого> Сов<ещания> при Коллегии ОГПУ.

 

          СПРАВКА

МАНДЕЛЬШТАМ О. Э. арестован

16/—V 34 г. и содержится во Внутреннем изоляторе ОГПУ.

 

Оперуполномоченный 4 отд<еления> СПО ОГПУ: Ник . Шиваров    (Шиваров)

«Согласен»: Пом. нач<альника> СПО ОГПУ:    М. Горб           (Горб [56] )

 

27 мая мне Осипу Эмильевичу Мандельштаму сообщено об окончании следст­вия по моему делу по статье 58,10.

Следствие по поводу моих стихотворений считаю правильным.

Поскольку других обвинений в какой бы то ни было формулировке мне мне [57] не было предъявлено, считаю следствие, не зная за собой другой вины, правильным.

sub О. Мандельштам /sub

 

[ЦА ФСБ. Следственное дело Р-33487 (Мандельштам О. Э.). Л. 26 — 28.]

sub   /sub

sub 13 /sub

 

Выписка из протокола Особого совещания при Коллегии ОГПУ ССР

от 26 мая 1934 года с постановлением выслать О. Э. Мандельштама

в г. Чердынь сроком на 3 года

 

Выписка из протокола

Особого Совещания при Коллегии ОГПУ от 26 мая 193 4 г.

 

СЛУШАЛИ

 

ПОСТАНОВИЛИ

 

 

36. Де­ло № 4108 по обвин<ению> гр. МАН­ДЕЛЬ­Ш­ТА­М Оси­па Эмиль­е­ви­ча по 58/10 ст. УК

 

МАН­ДЕЛЬ­Ш­ТА­М Оси­па Эмиль­е­ви­ча выслать в г. Чердынь сро­ком на ТРИ года, счи­тая срок с 16/5—34 г. Де­ло сдать в ар­хив.

 

 

              

Секретарь Коллегии ОГПУ                  [Печать-факсимиле]

[Круглая печать ОГПУ]

Настоящее постановленье мне оглашено 28 мая 1934 года.

 

О. Э. Ман­дель­ш­там

 

[ЦА ФСБ. Следственное дело Р-33487 (Мандельштам О. Э.). Л. 29 — 29об.]

 

                                                          

sub 14 /sub

 

Служебная записка начальника Секретно-Политического Отдела ОГПУ СССР

Г. А. Молчанова 157866 от 27 мая 1934 года о направлении

О. Э. Мандельштама в высылку в Чердынь и о разрешении свидания с женой

и возможности взять вещи

 

ОГПУ СССР

Секретно-Политический Отдел

27 мая 193 4 г.

157766

СЛУЖЕБНАЯ  ЗАПИСКА

УСО ОГПУ — тов. ЗУБКИНУ [58]

 

Осужденного Особым Совещанием при Коллегии ОГПУ от 26 мая с. г. гр-на МАНДЕЛЬШТАМА Осипа Эмильевича к высылке в гор. Чердынь направьте к месту назначения спецконвоем не позже 28/V с. г., дав свидание с женой и возможность взять вещи .

Нач<альник> СПО ОГПУ                             (Г. Молчанов)

 

[ЦА ФСБ. Следственное дело Р-33487 (Мандельштам О. Э.). Л. 34. Рукописная вставка — рукой Г. А. Молчанова.]

 

sub   /sub

sub 15 /sub

 

Служебная записка помощника начальника Учетно-Статистического Отдела ОГПУ СССР С. Я. Зубкина и помощника начальника 2-го отделения ОГПУ СССР Мишустина [59] 29—353828 от 27 мая 1934 года о выделении спецконвоя для сопровождения О. Э. Мандельштама в высылку в Чердынь

 

<27 мая 1934 года>

СЛУЖЕБНАЯ  ЗАПИСКА № 29—353828

Коменданту ОГПУ

 

Просьба выделить спецконвой на 28/V — с. г. для сопровождения в гор. Чер­дынь, в распоряжение Чердынского райотдела ОГПУ, осужденного МАНДЕЛЬ­ШТАМА Осипа Эмильевича, содержащегося во Внутреннем изоляторе ОГПУ.

Исполнение сообщите.

 

Основание: реестр секретаря Колл<егии> ОГПУ  т. Буланова [60] .

Приложение: пакет №... талон №...

и выписка для объявления и возвращения в УСО.

 

Пом. нач<альника> УСО ОГПУ           (Зубкин)

Пом. нач<альника> 2 отд<еления>                 (Мишустин)

 

[ЦА ФСБ. Следственное дело Р-33487 (Мандельштам О. Э.). Л. 35. Оборот формы № 54. Помета внизу, наискось, карандашом: «К делу № 4108. Ж<алоб> не поступало».]

 

sub 16 /sub

 

Служебная записка помощника начальника Учетно-Статистического Отдела

ОГПУ СССР С. Я. Зубкина и помощника начальника 2-го отделения ОГПУ СССР Мишустина 29/4108/с от 27 мая 1934 года о препровождении (вместе

c личностью осужденного) выписки из протокола об осуждении

О. Э. Мандельштама

 

Нач<альнику> Чердынского райотделения ОГПУ, г. Чердынь

Копия: Нач<альнику> УСО ПП ОГПУ Свердл<овской> обл., г. Свердловск

 

Учетно-стат<истический отдел>         Препровождается выписка

27 мая <193>4                               из протокола Особ<ого>

29/4108/С                                      Сов<ещания> при Колл<егии>

                                                   ОГПУ от 26/V — 34 по делу № 4108 —

                                                   МАНДЕЛЬШТАМ Осипа Эмильевича,

                                                   вместе с личностью осужденного,

                                                             следуемого спецконвоем в ваше распо-

                                                   ряжение, для отбывания высылки.

 

                                                   Прибытие подтвердите.

                                                   Приложение: выписка.

 

Пом. нач<альника> УСО ОГПУ                     (Зубкин)

Пом. нач<альника> 2 отд<еления>                 (Мишустин)

 

[ЦА ФСБ. Следственное дело Р-33487 (Мандельштам О. Э.). Л. 36. Оборот формы № 54.]

sub   /sub

sub 17 /sub

 

Служебная записка помощника начальника Секретно-Политического Отдела

ОГПУ СССР М. С. Горба 157868 от 28 мая 1934 года с разрешением

Н. Я. Мандельштам сопровождать О. Э. Мандельштама в ссылку в Чердынь

 

ОГПУ СССР

Секретно-Политический Отдел

 

28 мая 193 4 г.

157868

 

Тов.         В<есьма> срочно

 

СЛУЖЕБНАЯ  ЗАПИСКА

УСО ОГПУ (2 отделения)

 

Просьба отправить вместе с направлением спецконвоем в ссылку МАНДЕЛЬШТАМА жену его МАНДЕЛЬШТАМ Надежду Яковлевну.

 

Пом. нач<альника> СПО ОГПУ                                 /Горб/

 

[ЦА ФСБ. Следственное дело Р-33487 (Мандельштам О. Э.). Л. 33.]

 

sub 18 /sub

 

Удостоверение Н. Я. Мандельштам от 28 мая 1934 года, выданное ОГПУ СССР

для сопровождения О. Э. Мандельштама в ссылку в г. Чердынь

 

Союз Советских Социалистических Республик

Объединенное Государственное Политическое Управление при Совнаркоме

Отдел учетно-стат<истический>

 

28 мая 193 4

29. 155. 4005

 

Москва, площадь Дзержинского, 2

Телефон: коммутатор ОГПУ

 

Лит…

Вх. №….  на №… от …… 193…

При ответе ссылаться на номер, число и отдел

 

УДОСТОВЕРЕНИЕ

 

Дано гр. МАНДЕЛЬШТАМ Надежде Яковлевне в том, что она следует в гор. Чердынь к месту ссылки мужа — МАНДЕЛЬШТАМ Осипа Эмильевича.

Видом на жительство служить не может и подлежит сдаче в Чердынское райотделение ОГПУ.

На проезд по ж. д. выдано требование за № 380539 от 28/V — 34 г.

 

Зам. нач<альника> УСО ОГПУ:                     Подпись

Пом. нач<альника> 2 отд<еления>:                А. Шишкин

 

[АМ. Короб 4. Папка 19. Треугольная печать: «Учетно-статистический отдел ОГПУ при СНК СССР».]

sub   /sub

sub 19 /sub

 

Удостоверение ОГПУ СССР от 3 июня 1934 года, выданное О. Э. Мандельштаму

в Чердыни как административно-ссыльному взамен вида на жительство

 

Союз Советских Социалистических Республик

Объединенное Государственное Политическое Управление при Совнаркоме

Чердынское районное отделение

3 VI 193 4

1044

                                                           Взамен вида на жительство

 

УДОСТОВЕРЕНИЕ

 

Дано админссыльному МАНДЕЛЬШТАМ Осипу Эмильевичу в том, что он состоит на особом учете в Чердынском Райотделении ОГПУ без права выезда за пределы г. Чердыни .

Обязан явкой на регистрацию в райотделение ОГПУ каждого 1, 5, 10, 15, 20, 25 числа.

При отсутствии отметки о своевременной явке на регистрацию удостоверение не действительно.

 

/ Нач. Чердынского РО ОГПУ:            Подпись

             

Уполномоченный:

 

[АМ. Короб 4. Папка 19. На обороте — «Карточка для регистрации» О. М. по месту ссылки с единственной заполненной графой: «Регистрирован 14/VI 193 4 г. Подпись: Б. Абрамов».]

 

(обратно)

Слово в визуальном мире

Владимир Мартынов о конце времени русской литературы

В 2002 году Владимир Мартынов, будучи одним из самых известных и самых востребованных современных композиторов, издал книгу “Конец времени композиторов”. Музыковедческих книг я побаиваюсь и о самой музыке судить никогда не берусь, зная свое место, но тут вокруг книги возник некий медийный всплеск, появились статьи Татьяны Чередниченко, Петра Поспелова, многочисленные интервью с автором. Позже Петр Поспелов напишет: “Эффект, который произвела эта книга, сложно передать словами. Коллеги, завидев Мартынова, стали переходить на другую сторону улицы. Окончательно он добил их книгой „Зона Opus Posth, или Рождение новой реальности” (2005) — венчала ее систематическая таблица, в которой развитие музыки соотнесено с изменениями ролей каст в Индии и даже с последовательными выходами на сцену четырех всадников Апокалипсиса”.

Меня же заинтересовала не столько констатация того факта, что европейская музыка обходилась без фигуры композитора вплоть до Средневековья, и дерзкий прогноз, что профессия эта как появилась, так и исчезнет, сколько то, что этот прогноз исходит от историка культуры, глубоко укорененного в традицию, проведшего часть своей жизни за стенами монастыря, автора книг, одни только названия которых говорят о направленности интересов: “История богослужебного пения” (1994), “Пение, игра и молитва в русской богослужебнопевческой системе” (1997), “Культура, иконосфера и богослужебное пение Московской Руси” (2000), и одновременно композитора, испытавшего на себе все актуальные веяния, от авангарда и рока до минимализма, и, казалось бы, не имеющего права сетовать на недостаток внимания к своей деятельности.

Но вот парадокс: именно художник, добившийся успеха и не страдающий, казалось бы, от невостребованности, острее других ощущает кризис того рода искусства, которому отдал жизнь. Малевич говорит о конце живописи (а с другим настроением и нельзя написать “Черный квадрат”) — и в конечном счете оказывается прав, увидев приметы агонии в том, что иные принимали за расцвет.

Питер Гринуэй твердит и твердит о смерти кино, и это, похоже, не уловка великого провокатора, но мироощущение мастера, столкнувшегося с исчерпанностью выразительных средств кинематографа, которые он так смело расширял.

И только профессиональные писатели исполнены веры в незыблемость своего дела и величие собственной миссии. “Русский писатель — это навсегда”, — гордо заявил мне как-то автор неплохих, но чрезмерно захваленных книг, не желая видеть, что их время уже прошло.

Как раз в тот период, когда Мартынов обосновал конец времени композиторов и несколько раз повторил в своих интервью, что фигура композитора просто слиняла на наших глазах, в “Литературной газете” велась вялая дискуссия, предложенная моей статьей “Сумерки литературы”. В самой статье констатировалось, что первое десятилетие свободы в России стало десятилетием литературного заката, и предлагалось обсудить простой и актуальный вопрос: почему это произошло? Казалось бы, вещь самоочевидная — писатель “слинял”, если воспользоваться выражением Мартынова, в первую очередь как репрезентативная фигура. Последней такой фигурой был Солженицын — и то, к несчастью, он пережил век литературы, и в этом главная причина того, почему публика, слушавшая сквозь вой глушилок главы “ГУЛАГа”, уже не хотела читать ни “Красное колесо”, ни “Двучастные рассказы”. Почему обесценивается слово? Обратим ли этот процесс? Носит ли он национальный или общемировой характер? Есть ли в этом вина самой литературы? Можно ли слово вообще заменить картинкой, видеорядом, что отчасти мы наблюдаем, стыдливо одобряя экранизации классики, поскольку, дескать, таким путем она приходит к массовому зрителю, в прошлом — читателю? Каковы должны быть стратегии литературы в кризисный период? Эти и еще многие вопросы возникают сами собой.

Но вместо трезвого обсуждения насущных и горьких проблем со страниц газеты посыпались заклинания известных и не очень писателей о вечных ценностях, которые они несут в мир, проклятия рынку, предающему культуру, обвинения издателей (почему не тех издают), распространителей (они навязывают свой дурной вкус), читателей (почему не читают?), критиков (почему не о тех пишут?), упреки властям (почему не помогают?) и даже автору статьи (придумавшему какие-то вредные сумерки).

После съемки программы Швыдкого “Культурная революция”, по обыкновению заострившего проблему и вынесшего в заголовок слова “Литература умерла” (чего я вовсе не утверждала, ибо и в сумерках теплится жизнь), ко мне подошел мой коллега, с которым у меня всегда были прекрасные отношения, и сухо сказал, что он крайне разочарован моей позицией: она вредна культуре. Вопрос о том, насколько эта позиция отражает состояние культуры, даже не возникал. Если реальность вредна для общего дела — лучше ее игнорировать. Такой вот постсоветский соцреализм.

На той программе моим оппонентом оказался Лев Аннинский, успешно доказывавший, что литература бессмертна, что она и сейчас радует сотнями новых имен и разнообразием текстов. Каково же было мое удивление спустя некоторое время обнаружить в Сети стенограмму заседания клуба “Свободное слово” от 15 мая 2002 года, где В. И. Толстых, открывая обсуждение, очень трезво ставил вопрос: “Что произошло с литературой? Куда делись „властители дум” и „инженеры человеческих душ”?” Почему “литература перестала быть явлением общественной жизни в глубоком и серьезном смысле этого слова?”, а Лев Аннинский отвечал: “Происходит с нами то, что в образной форме называется „смертью литературы””. Получается, можно отслужить молебен за здравие, можно — за упокой литературы. Все — игра в слова (что, с моей точки зрения, лишний раз свидетельствует об утрате веры в слово). Дискуссия эта, впрочем, закончилась на оптимистической ноте, и В. И. Толстых сказал ровно то, что ранее сказал Швыдкой, подводя итог программы “Культурная революция”, а позже — и редакция “Литературной газеты”, подводя итог дискуссии: “Конечно же, литература не умрет и не исчезнет, как не умрет и не исчезнет Россия…”

Проблема состояния литературы, ее настоящего и будущего остается и поныне совершенно неотрефлектированной в литературной среде. Мне трудно даже вообразить писателя, который мог бы поставить вопрос о судьбе литературы столь же бескомпромиссно и остро, как Мартынов поставил вопрос о судьбе Opus-музыки.

Зато теперь его поставил сам Мартынов, приглашая литераторов вступить

с ним в полемику. Первая глава его новой книги “Пестрые прутья Иакова”

(М., МГИУ, 2008) так и называется: “О конце времени русской литературы”.

Правда, Владимир Мартынов уверяет, что книгу такую писать не собирается и излагает лишь ее конспект, замысел, общие положения, которые некто (взявшийся бы написать подобную книгу) мог развить.

Удобный литературный прием. Тезисность изложения освобождает от системы доказательств. Очень эффектно он был применен, например, Набоковым в романе “Дар”. От описания того, как герой работает над книгой о Чернышевском, остается ощущение блестящей, дерзкой, талантливой книги. Не знаю, произвела ли бы подобное впечатление реальная книга о Чернышевском, если б Набоков решился на рутинную работу биографа, вынужденного копаться в море документов, — пусть даже с целью демифологизации предмета интеллигентского культа.

Предложенные Мартыновым тезисы ненаписанной книги лаконичны, дерзки, ошеломительны и захватывающи, хотя большинство из них при ближайшем рассмотрении и оказывается уязвимым при простом логическом анализе.

Есть такая аксиома — литература бессмертна. При любой дискуссии о судьбах литературы она непременно всплывает, и никто особенно не трудится ее доказывать.

Мартынов выдвигает противоположный тезис: все великие культурные феномены недолговечны, их активная, смыслообразующая жизнь длится полтора-два столетия. В качестве примеров выступают античная трагедия, эпоха готической архитектуры и западноевропейский симфонизм. Конечно, и после угасания активного периода продолжают писаться трагедии, строиться готические храмы и создаваться симфонии, но все это уже можно рассматривать как более или менее успешную культурную рутину, уточняет Мартынов. (Вообще-то сам факт, что Шостакович и Прокофьев зачислены в “культурную рутину”, хотя и с оговорками, обнадеживает: вот бы литературе сейчас рутинеров такого масштаба…) Но в целом примеры работают: ограниченность жизни живых культурных явлений наглядно продемонстрирована.

Конец времени русской литературы провозглашается исходя из этой закономерности. Надо только вычислить, что считать началом русской литературы. Мартынов предлагает на роль зачинателя Державина — и это означает, что конец времени русской литературы должен совпасть с концом ХХ века, после чего литературу должны оставить жизненные силы и настанет эпоха рутинного ее состояния.

Если бы я хотела спорить с Мартыновым, то я бы прежде всего написала, что эти умозаключения Мартынова — почти классический пример ложного силлогизма. Можно представить их в виде соответствующей фигуры.

1. Греческая трагедия, средневековая готика и западноевропейский симфонизм сформировали свои идеи в течение ста пятидесяти — двухсот лет.

2. Греческая трагедия, средневековая готика и западноевропейский симфонизм — великие культурные феномены.

3. Следовательно, все великие культурные феномены живут не более двухсот лет.

Это и есть очевидный пример ложного умозаключения, ибо посылок недостаточно для обобщения. Так, иконопись Древней Руси ХI — ХVI веков, византийская иконопись, архитектура Древнего Рима — все это явления, которые просуществовали значительно дольше. Одно ложное умозаключение ложится в основу другого.

1. Русская литература — великий культурный феномен.

2. Все великие культурные феномены живут не более двухсот лет.

3. Следовательно, русской литературе положено жить не более двухсот лет.

Помимо того что умозаключение не вытекает прямо из соответствующих посылок, в нем еще несколько логических подмен. Готика — один из стилей архитектуры, симфонизм — один из художественных принципов музыки. Кризис готики не означает конец архитектуры: на смену Средневековью приходит Ренессанс со своим комплексом художественных идей. И как быть с европейской литературой, хотя бы итальянской или французской, которую ну никак не впихнешь в 200-летний отрезок? Получится: либо Рабле не принадлежит литературе, либо Пруст — рутинер. Или у них в культуре действуют иные закономерности?

С трагедией, готикой и симфонизмом логически более точным было бы сопоставлять не литературу в целом, а один из ее жанров, ну, скажем, русский роман. Но доказать смерть одного из литературных жанров — это, разумеется, не амбициозная задача, а Мартынова привлекают задачи амбициозные, глобальные.

Однако спорить с Мартыновым скучно, следить же за полетом его парадоксальной мысли интересно и весело. И поскольку я пишу о книге Мартынова не потому, что хочу с ней поспорить, но потому, что она кажется мне значительным интеллектуальным событием, мимо которого литератору нельзя пройти, то я временно воздержусь от выражения всякого несогласия и постараюсь просто изложить соображения Мартынова, с разных концов подбирающегося к выводу о неизбежном конце времени русской литературы.

Ключом к пониманию литературных процессов Мартынов объявляет проблему взаимоотношений автора, текста и социума.

Принято считать XIX век золотым веком русской литературы (хотя никто не может толком сказать, когда он кончился), именуя серебряным краткий период ХХ века до революции (или даже до начала Первой мировой войны).

Золотой век — это время, когда автор и социум существовали в некоей гармонии, рассуждает Мартынов. В серебряном веке между ними возникает трещина: автор уже не стремится быть понятым социумом, а социум подозревает автора в создании нарочито непонятных текстов, особенно это заметно в парадигме авангарда, где “фигура автора обретает некоторые авторитарные

и даже тоталитарные черты и текст превращается в некое подобие репрессивного аппарата, чье действие направлено не только против современного социума, но и против современного мирового порядка”.

Мифологема золотого века, напоминает Мартынов, также предполагает наличие века бронзового и железного, хотя к этому образу и не любят прибегать литераторы, мысля себя навечно задержавшимися в одном из более привлекательных веков.

В период бронзового века (его Мартынов размещает между революцией и смертью Сталина) не автор эпатирует социум (репрессирует — не забудем это слово Мартынова), а “социум в лице тоталитарного режима репрессирует и автора, и его текст”. Орудием же мести, по Мартынову, выступает тот тип взаимоотношений автора, текста и социума, олицетворять который было поручено Пушкину. Этот тезис остроумно объясняет, почему знаменитая фраза Аполлона Григорьева “Пушкин — наше всё” (напомним, произнесенная в 1859 году, когда величие Пушкина было еще неочевидно обществу) приобрела совершенно другой смысл в 30-х годах ХХ века, почему культ Пушкина стал орудием подавления “Введенского, Хармса, Клюева, Мандельштама и всех тех, кто не подходил под это „всё””.

Железный же век (который, по Мартынову, начался со смертью Сталина) порождает иллюзию нового единого литературного пространства, в котором нет уже репрессируемой и репрессирующей литературы, что и приводит к воодушевлению читателей и слушателей Евтушенко, Вознесенского и Окуджавы. Однако скоро выясняется, что эта ситуация является “слабым воспроизведением уже давно существующих моделей и уже давно отработанных литературных жестов”. Собственный же тип взаимоотношений автора, текста и социума оказался сформулирован только московским концептуализмом, подвергшим критике любое прямое высказывание, будь оно официальным или диссидентским. А поскольку литература — это и есть властные претензии текста, то именно разоблачительная работа московских концептуалистов подвела черту под литературой. “Литература перестает быть живым смыслообразующим пространством <...> и превращается в некую культурную рутину, производящую лишь симулякры литературных текстов. И хотя после этого момента тексты отнюдь не перестают создаваться и потребляться <…> именно этот момент я связываю с концом времени литературы”, — резюмирует Мартынов.

Но это, разумеется, не все. Книга (автор не устает напоминать: тезисы, план несуществующей книги) строится подобно детской пирамидке: на стержень нанизываются все новые и новые кольца. Можно также сравнить построение книги с теоремой, для доказательства которой используются разные способы и приемы.

Конец времени русской литературы можно доказать, исходя из исчерпанности типов отношений автора, текста и социума. Можно доказать тот же тезис, взяв в качестве исходных совсем другие параметры. Аксиому о бесконечности литературы Мартынов уже опровергал с помощью собственного изготовления максимы о скоротечности активной жизни значительных культурных явлений. Но у сторонников идеи бессмертия литературы есть очень мощный аргумент: если литература описывает жизнь, а жизнь без конца меняется, поставляя все новые и новые проблемы, характеры, ситуации, то литература и будет существовать, пока есть предмет описания. (Замечу в скобках, что я разделяю, с небольшими оговорками, это расхожее и совершенно банальное представление.)

Мартынов возражает: литература не описывает формы жизни, но вырастает из них. Так, настаивает он, допетровская Русь “не знала литературы как свободного художественного вида деятельности”. Иногда думаешь, что строить размашистые литературоведческие концепции Мартынову помогает то, что он не филолог. Филолог никогда не посмел бы сделать подобное заявление: ему тотчас бы вспомнился курс истории древнерусской литературы, учебник Н. К. Гудзия, по которому пришлось готовиться к экзамену, труды Лихачева, споры об авторе “Слова о полку Игореве” и “Задонщины”, “Моление Даниила Заточника”, “Житие протопопа Аввакума”, написанное с недюжинным литературным талантом. И однако ж, я соглашусь с Мартыновым, утверждающим, что национальный дух в допетровское время выражал себя в нелитературных формах. Все они, по Мартынову, подчинялись принципу иконности, а в результате реформы Петра принцип иконоцентричности был поколеблен и на смену ему пришел принцип литературоцентричности.

Связывая начало литературы с петровскими реформами, Мартынов получает право заявить, что она “всецело имперское предприятие”. Логика такова: расцвет империи, вдохновленный войной 1812 года, был и рассветом литературы, в которой господствовала вера в смыслообразующую силу прямого высказывания. Агония Российской империи приходится на серебряный век. Общество пронизано духом революции, и литература тоже революционна, в особенности если иметь в виду авангард. (Революционен именно отказ от прямого высказывания.) Революционный порыв обернулся созданием квазиимперии, а квазиимперские формы жизни в СССР привели к возникновению квазиимперской литературы. Оттепель, по Мартынову, не изменила типа высказывания: “Основные литературные персонажи „оттепели” публично читали стихи и пели про „Братскую ГЭС”, и про „комиссаров в пыльных шлемах”, и про „Уберите Ленина с денег””.

Зато его изменил московский концептуализм и соц-арт, а в творчестве Пригова был подвергнут сомнению сам принцип прямого высказывания. Поскольку принцип этот Мартынов связал с имперским принципом, а концептуализм тоже осознает себя как имперский проект, признаваясь в этом сам себе в творчестве Пригова, то “круг замыкается”, “змея кусает себя за хвост” и “дальнейшее движение истории становится пустым и ненужным”. “Альянс имперских форм жизни с формами литературы исчерпал все свои возможности”, — резюмирует Мартынов. К тому же в 1991 году рухнула и империя. То, что образовалось на ее обломках, возможно, найдет какие-то “медийные, видеоартные или некие еще неведомые нетекстовые формы <...>. Но время гегемонии литературы в России окончилось, и к этому, собственно, и сводится основной тезис книги „Конец времени русской литературы””, — резюмирует Мартынов.

Как в знаменитом рассказе О. Генри все дороги героя кончаются выстрелом из одного и того же пистолета, так в книге Мартынова все способы решения теоремы заканчиваются доказательством неизбежности кончины русской литературы — с фигурой Пригова в роли ее завершителя и могильщика.

Это, конечно, забавно. Не могу не признать: проект “Дмитрий Александрович Пригов” был самым успешным и раскрученным в московском концептуализме. Каждое появление Пригова на сцене сопровождалось дружным салютом в СМИ и фиксировалось на телеэкране. Станислав Рассадин в сердцах назвал его как-то “мастером броунова движения”, — мол, “всегда случайно оказывается рядом с тем, на кого направлена камера”, оценив в то же время умение Пригова растолковать “смысл своих принципиально бессмысленных сочинений” как “рекорд надувательства”.

Я отношусь к Пригову со значительно большей симпатией, чем Рассадин: и человек был доброжелательный, и культурная фигура — заметная и креативная. Но если мне предлагают считать Пригова тем самым новым и последним словом в литературе, после которого дальнейшее движение ее уже невозможно, я лучше присоединюсь к Рассадину.

Зато явление Пригова, его стихи и перформансы словно предназначены для построения культурологических схем, а у Мартынова торжествует именно схема. Для меня это не ругательное слово (как и для Мартынова, судя по всему). Схема обнажает суть. “Меня интересует не литературная плоть, но тот костяк, тот остов, на котором держится эта плоть”, — пишет Мартынов. Историка литературы чаще всего интересует именно плоть. Представить себе всю русскую литературу в виде некоего кристалла, как предлагает Мартынов, все грани которого можно охватить одним взглядом, мне, например, мешает чудовищный объем этого кристалла, миллионы неправильных граней и отсутствие должной дистанции.

Мартынов же демонстрирует способность и впрямь охватить кристалл единым взглядом, он отважно очерчивает скелет русской литературы, пренебрегая самой плотью — текстами реальных участников литературного процесса. И получается, что параметры кристалла русской литературы можно очертить всего четырьмя модификациями: это “классическое высказывание эпохи золотого века, авангардистское высказывание эпохи серебряного века, обэриутское высказывание эпохи бронзового века и концептуалистическое высказывание эпохи железного века”. Историк литературы не примет этой схемы, потому что в нее не уложится богатство литературной практики. Сетования же Мартынова на инерционность литературного процесса — это что-то вроде сетований на то, что наросты плоти нарушают такую четкую и красивую кристаллическую решетку открытых им закономерностей. Если, например, достижение бронзового века усматривать именно в открытии обэриутского типа высказывания, то как не посетовать на то, что “основная масса поэзии и прозы бронзового и железного веков имеет такой вид, как будто не было ни Хлебникова, ни Белого, ни Хармса, ни Введенского”. Мартынову можно возразить, что его теория имеет такой вид, как будто в литературе не было ни Булгакова, ни Пастернака, ни Зощенко, ни Мандельштама, ни Ахматовой, ни Солженицына. И если Ахматова и Пастернак пишут так, как будто не было Хармса, то, может, дело не в инерционности их поэтики, не в том, что основная масса сочинений Хармса и Введенского пролежала в чудом спасенном чемоданчике у Якова Друскина до начала шестидесятых, но в том, что “новационные откровения” обэриутов Ахматовой и Пастернаку просто не потребовались. Как не потребовались они Иосифу Бродскому, с содержимым чемоданчика уж точно знакомому…

И может, покушение на прямое высказывание есть не столько новое слово литературы, обозначающее одновременно ее исчерпанность, сколько обозначение тупика? (В скобках скажу, что для меня остается загадкой, почему человек конфессиональный, несколько лет пребывавший за стенами монастыря, испытывает столь глубокое недоверие к прямому высказыванию, что все свои симпатии сосредотачивает на поэзии тех, кто эту веру всячески разрушал. Разве молитва и проповедь — не прямое высказывание?)

В то же время Мартынов вовсе не сухой теоретик, как может показаться из моих слов. Местоимение “я”, стилистические обороты типа “я думаю”, “мне показалось” и даже “я помню” сообщают повествованию отчетливо личностный оттенок. Элементы мемуаристики пронизывают теоретические выкладки, культурологический экскурс соседствует с рассказом о традиционных встречах с Приговым за кружкой пива в Доме композиторов, а рассуждения о конце времени русской литературы могут прерваться рассуждениями о ее допоэтическом уровне в связи с процессом обучения письму и собственными воспоминаниями о том, как проходили уроки чистописания.

Повествование вращается вокруг главной мысли не как планеты вокруг Солнца, а скорее как кометы Солнечной системы — по эллипсоиду. Кажется, мысль автора уже удалилась от заявленного тезиса и он просто рассказывает о собственном читательском опыте и мире поэтических предпочтений, о визуальном облике мира и застройке Кремля, но это впечатление обманчиво, ибо все эти рассуждения упорно бьют в одну точку — показывают разнообразие ударов по смыслообразующей силе высказывания, что, в конечном счете, оборачивается утратой веры в силу слова вообще.

Многие из этих рассуждений невероятно занимательны. Так, в рассказе о процессе обучения письму в советской школе, где разрешено было пользоваться только перьевыми ручками, позволяющими регулировать толщину линии, Мартынов связывает команды учительницы “нажим — тонко, нажим — тонко” с освоением категорий ударного и безударного, сильного и слабого, с освоением ритма. Поэзия входила в кровь через письмо, делает он вывод. Из этого вытекает, что у поколения, обучавшегося письму шариковыми ручками, “уже никогда не сможет появиться великий поэт — и в этом не следует усматривать ничего трагического, ибо в явлении великого поэта ныне нет никакой необходимости”. Мысль кажется занятным парадоксом, в духе Оскара Уайльда.

Опровергнуть ее легко. Достаточно вспомнить, что столетиями поэзия бытовала исключительно в устной форме, что Вергилий, Гораций и Овидий выцарапывали свои строки на восковых дощечках с помощью стилуса, не позволяющего регулировать толщину линий (в детстве мы вместе с братом, моим наставником в истории, пробовали изготовить подобие кодекса, залив рамку для фотографии расплавленным воском поверх стекла. Стилус заменил гвоздик, вбитый в толстый карандаш. Очень неудобное оказалось орудие письма). А Данте, Гёте и Пушкин писали гусиными перьями, которые, мягко скользя по бумаге, на сильный нажим отвечают жирной кляксой.

Но в то же время в соображениях о поэтической глухоте поколения шариковых ручек есть нечто, заставляющее задуматься. Глухота-то ведь налицо. Может, эти крючочки, которые ученики старательно выводили в тетради, обмакивая перья (в том числе и гусиные) в чернильницы, и впрямь формировали мышечную память о ритмичных мускульных усилиях, закладывая основы для восприятия поэзии?

Дальше всего удаляется от литературной темы глава (или эссе?) “Книга Пестрых прутьев Иакова” — в то же время это самые яркие страницы, где блистательно, с иронией, болью и горечью говорится об изуродованном пространстве Москвы, Кремля, русских монастырей, о той загаженности, которая и есть “основополагающий модус советской власти”, и визуальной бесчувственности, проявившейся в архитектурном беспределе лужковской Москвы. Но и это рассматривается как последствия борьбы двух стихий: вербального и визуального, идеологического и иероглифического, иконоцентризма и литературоцентризма.

Визуальное уродство советского быта означает торжество вербального над невербальным и совпадает с пиком литературоцентризма. Теперь маятник должен качнуться в обратную сторону — “в сторону некоей новой визуальности, природу которой еще трудно предугадать”, делает вывод Мартынов, и это в любом случае означает — конец времени русской литературы.

Почему, не соглашаясь с Мартыновым в кардинальных вопросах, я нахожу его книгу столь интересной? Мне кажется, она вносит новый аспект в современные вялые дискуссии о литературе. Все те, кто ведут разговоры о будущем литературы, так или иначе находятся внутри нее. Мартынов сравнивает нынешних литераторов с иконописцами ХVIII — ХIХ веков, когда иконопись утратила то центральное место, которое она занимала прежде, а мастера не желали этого замечать. Нынешнее время (не нашедшее пока термина) Мартынов определяет как “зрелищецентризм” или “шоуцентризм”. Но те, кто находятся внутри литературного процесса, не в состоянии ощутить свое аутсайдерство. Мартынов же занимает позицию внешнего наблюдателя, и, как замечает сам, она и создает ту точку зрения, которая позволяет увидеть недоступное взгляду изнутри.

В нынешних спорах о литературе часто звучит цитата из “Пушкинского дома” Андрея Битова: “Жизнь без изображения не наблюдаема”. Это предельно лаконичная формула, вырастающая из представлений о литературе как отражении жизни, над которыми посмеивается Мартынов. “Но ведь надо же что-нибудь описывать, — говорил Воланд. — Если вы исчерпали этого прокуратора, ну начните изображать хотя бы этого Алоизия”. Мастер улыбнулся. “Этого Лапшенникова не напечатает, да, кроме того, это и неинтересно”.

Заметим, однако, что это Мастеру неинтересен Алоизий, а Булгакову он-то как раз интересен. И как бы мы представляли Москву двадцатых-тридцатых годов, если б она не была описана Булгаковым?

Конечно, изображение жизни может быть и невербальным. Но мне все же кажется, что слово еще поборется с картинкой. Однако если верна мысль Мартынова, что формальные возможности новаторства исчерпаны, то возникает вопрос о стратегиях литературы.

С кончиной литературоцентризма литература, по Мартынову — Пригову, не умирает внезапно, словно от кори, но становится “литературным промыслом”. Соображение интересное. Промысел возникает там, где сакральное умирает, обращаясь в традицию. Многие ли помнят сейчас о сакральном смысле народной игрушки, или вышивки, или росписи? Но умение мастера и его изделие остается востребованным. Литература в России была своего рода религией, — эта не новая тема звучит и у Мартынова. Но если она утратит сакральность, может, и пусть себе существует в качества “промысла”? Это влечет за собой смену критериев оценки литературного произведения. Сейчас эксперты заворожены понятием новизны и во что бы то ни стало требуют ее от писателя.

В свою очередь писатель боится репутации умелого профессионала, ему хочется непременно прослыть новатором, совершающим художественные открытия. Но поскольку возможности открытий исчерпаны, он неизбежно оказывается замаскированно вторичен.

Но, может, и не надо натужно ломиться в ворота призрачного новаторства, оказывающегося каждый раз повторением уже пройденного? Может, смиренно воспользоваться уже открытыми стратегиями? Может, лучше быть хорошим мастером, чем плохим творцом?

Эти соображения, не имеющие ничего общего с соображениями Мартынова, невольно возникли у меня при чтении его книги. Книги умной, ироничной, беспощадной и вряд ли справедливой, но оценивающей культурное состояние общества куда более адекватно, чем многие жизнерадостные участники дискуссий о судьбах литературы, перечисляющие сотни неизвестных имен в качестве доказательства ее цветущего вида и предрекающие ей еще более сияющий рассвет.

(обратно)

Рассказчик историй

 

Л е о н и д  Ю з е ф о в и ч. Журавли и карлики. М., «АСТ»; «Астрель», 2009, 480 стр.

 

Леонид Юзефович пользуется неизменным и, как правило, благосклонным вниманием критики. Немало откликов вызвал и его последний роман «Журавли и карлики», вошедший и в список финалистов национальной литературной премии «Большая книга», и в лонг-лист Букеровской премии. Однако, по мнению критиков (см., к примеру, заметку Елены Дьяковой, предваряющую интервью с писателем в «Новой газете», 2009, № 19), роман этот для писателя нетипичен — прежде всего потому, что Юзефович обращается в нем не к далекому, а к весьма недавнему прошлому — к началу 1990-х годов.

В критике за романами Леонида Юзефовича прочно закрепилось определение «исторические», и в этом, пожалуй, есть определенная логика — и сам писатель по образованию историк, и в своих романах он обращается к историческим событиям. Хотя историки, как правило, исторических романов не пишут. Научное описание исторического факта и его художественное воплощение — это два абсолютно разных типа высказывания. В историческом факте есть своя поэзия и свое особое суховатое очарование, но любой факт, даже, казалось бы, самый бесспорный, предполагает бесконечную вариативность оценок, трактовок и интерпретаций. Художественный же образ — даже при установке автора на разноречивые толкования — все равно монологичен. И потому художественное произведение скорее затемняет, чем проясняет историческую действительность. Тем более когда речь идет не о собственно историческом романе, а о романе в исторических декорациях. Вспомним Александра Дюма-старшего, использовавшего в своих романах реальные исторические факты всего лишь в качестве «гвоздя», на который он вешал свои сюжеты, и попробуем рассмотреть последний роман Юзефовича именно с точки зрения «исторической атмосферы».

В романе выделяются две основные линии. Первая — история двух наших современников, Шубина и Жохова, зафиксированная в двух временных точках — в 1993 и 2004 годах. Шубин — историк и журналист. Во второй половине 80-х его очерки пользовались большим спросом в газетах и журналах. В начале 90-х интерес к историческим сенсациям угас, и Шубин оказался на обочине. Зато в начале 2000-х он вновь стал востребованным — в глянцевой журналистике. Жохов же — «не то геолог, не то горный инженер» — по своей натуре самый настоящий авантюрист. В романе подробно описаны его «деловые операции» образца 1993 года, однако блестяще задуманная авантюра оканчивается ничем. В 2004 году мы встречаем Жохова в Монголии, где у него имеются жена, квартира и лавка древностей.

В отличие от Жохова Шубин сохраняет верность и своей профессии, и своему семейству. Объединяет этих двух героев любовь к Монголии; их пути то и дело случайным образом пересекаются.

Вторая сюжетная линия представлена похождениями некоего Тимофея Анкудинова, объявившего себя сыном царя Василия Шуйского. Под этим именем Тимофей Анкудинов объехал чуть ли не всю Европу, жил при разных дворах, участвовал в политических интригах, несколько раз переменил вероисповедание, наконец был возвращен в Россию, но чудесным образом спасся от преследований, оказавшись в конце концов в той же Монголии… Поначалу эта сюжетная линия выглядит как вставная новелла — она оформлена как популярный исторический очерк, сочиняемый Шубиным для одной из постперестроечных газет. Однако эта линия быстро перерастает изначальные рамки и становится вполне самостоятельной. Настоящей же вставной новеллой оказывается относящаяся к эпохе Гражданской войны история еще одного самозванца, выдававшего себя за чудом оставшегося в живых царевича Алексея. Таким образом, в романе чередуются несколько временных пластов — XVII век, первая четверть ХХ, 1993 и 2004 годы — и все они связаны фигурой историка Шубина, профессионально изучающего феномен самозванства.

Главных персонажей в романе двое — Шубин и Жохов, но мы видим происходящее не только их глазами. В каких-то эпизодах это глаза Тимофея Анкудинова, в других — подруги Жохова Кати и даже иногда — глаза его преследователей. Время от времени второстепенные персонажи выходят на первый план. Например, очень подробно описаны преследователи Жохова — бывшие бизнес-партнеры, из-за сорвавшейся сделки поставившие его «на счетчик». Писатель углубляется в историю семьи Хасана, в его текущие дела и заботы настолько основательно, что даже начинаешь испытывать к ним какое-то человеческое сочувствие и чуть ли не переживать за успех их бесчеловечного предприятия.

Функции главных персонажей в «Журавлях и карликах» достаточно четко разделены — Шубин думает, Жохов действует. К Шубину — рефлексирующему герою — сходятся все сюжетные линии. Он интересуется самозванцами, хотя вернее было бы сказать, что тема самозванцев сама интересуется им. Шубин не столько проводит исследование, сколько собирает элементы головоломки, которые кто-то щедро разбросал по его жизненному пути. Головоломку почти удается собрать в конце романа, когда все линии пересекаются в священном городе Эрдене-Дзу. Однако, несмотря на явные симпатии автора к своему герою, право сделать окончательные выводы Юзефович предоставляет читателю. Те же выводы, к которым приходит Шубин, далеко не новы и не оригинальны. Оказывается, что в мире полно чудесного и непознанного, возможно даже, что и принципиально непознаваемого. Это первое. Все повторяется и многократно отражается друг в друге. Это второе.

Именно поэтому наряду с самозванством в романе появляется тема двойничества. Жохов и его двойники — Тимофей Анкудинов, мнимый царевич Алексей Романов, авантюрист Баатар, с которым Шубин знакомится во время своего монгольского путешествия, — свободны от какой бы то ни было рефлексии. Главное стремление Жохова — получить выгоду в любой ситуации, но обычно — в каждом из четырех его «воплощений» — эта выгода оказывается иллюзорной. Жохова словно бы гонит по земле некая сверхъестественная сила, каким-то образом связанная с древним монастырем Эрдене-Дзу, притягивающим к себе всех самозванцев. Момент самозванчества здесь как бы подчеркивает двойную, а то и множественную сущность этих персонажей. Они, как мы видим в конце романа, не могут существовать в одном пространстве. Встреча Баатара и Жохова приводит к смерти последнего. Образ Жохова (Анкудинова, Баатара) только намекает на что-то большее — в романе эта загадка так и не проясняется. И это, наверное, самое интересное, так как оставляет читателю большую свободу для размышлений и предположений.

Миф о вечной борьбе друг с другом двух воплощенных в каждом человеке противоположных начал — «журавлей и карликов» — хоть и вынесен в заголовок книги, но, в сущности, никакой роли в развитии сюжета не играет. В основу сюжета скорее положена идея переселения душ, вечного круговорота одного и того же, вечного возвращения. Жизнь «по Юзефовичу» — единый поток, в котором совершенно одинаково барахтаются все персонажи: и «журавли» и «карлики». Конечно, активных героев Юзефовича — самозванцев — все время кто-то преследует. Однако в мифе журавли и карлики представлены как равноправные силы, а самозванцы намного превосходят своих преследователей и энергией и удачливостью. Миф о журавлях и карликах, таким образом, несколько повисает в воздухе и с точки зрения структуры во многом оказывается декоративным украшением повествования.

Критик Валерий Иванченко назвал новую книгу Леонида Юзефовича «плутовским романом с буддийскими мотивами» [1] , и это определение кажется отчасти оправданным. Безусловно, по сюжету это плутовской роман. Обратившись к классике жанра — «Истории Жиль Блаза из Сантильяны» Алена Рене Лесажа, можно легко убедиться, что перед нами один и тот же тип героя. Жиль Блаз, Жохов, Анкудинов, Баатар — все они отличаются предприимчивостью и тягой к перемене мест, для всех них смена очередных декораций оказывается непредсказуемой.

Тем не менее полностью роман Юзефовича, на мой взгляд, этим определением не исчерпывается. Во-первых, для плутовского романа нехарактерно введение в сюжет элементов мистики. Юзефович же фактически выделяет своих самозванцев в особый тип людей, которые подвластны таинственной, так до конца и непонятной силе. Эта недоговоренность, зазор между миром «здесь» и миром «там» отсылают нас к раннему романтизму. Во-вторых, роман Юзефовича не лишен психологизма, что плутовскому роману, в общем, не свойственно. Другое дело, что психологические переживания героев никак не влияют на развитие сюжета, представляя собой, в сущности, яркий и многокрасочный фон, на котором развивается основное действие.

Интереснее же всего в романе — и это уже было отмечено критиками — попытка подробного описания эпохи начала 90-х. И тут, безусловно, опыт историка мог бы оказаться крайне важным. Но ни анализировать происходящее, ни строить на его базе художественно-историческую концепцию Юзефович не стал, причем, если судить по нескольким его интервью, совершенно сознательно. По мнению писателя, история никого ничему не учит, кроме того, современники просто не могут понять подлинный смысл того, что происходит у них на глазах. Тем не менее быт и нравы людей, оказавшихся в непредсказуемой и крайне неблагоприятной ситуации начала 1990-х годов, описаны Юзефовичем подробно и основательно. И дело здесь даже не в бытовых трудностях, не в картинах всеобщей нищеты и неустроенности, а в очень точном воспроизведении самой атмосферы той эпохи — все персонажи этой линии повествования чувствуют себя лишними, никому не нужными, выпавшими из привычного порядка вещей.

И вот тут у автора — несмотря на его явное желание сохранять позицию беспристрастного летописца эпохи — начинает формироваться довольно-таки определенная точка зрения на события того времени. События начала 90-х Юзефович, как мне кажется, воспринимает как некий экзистенциальный хаос, нарушение какого-то, пусть и не очень благополучного, порядка, как «смутное время», посланное нам то ли за грехи, то ли по какому-то странному капризу истории. Любопытно и то, что сама по себе нищета не означает нарушения порядка, — к примеру, от нищей Монголии вовсе не остается впечатления того унылого хаоса, который встречаем мы в картинах постперестроечной Москвы. В Монголии сохраняется многовековой уклад, почти не изменившийся за время пребывания у власти коммунистов.

В России же — и не только конца ХХ, но и середины XVII века — такого духовного стержня автор, судя по всему, не видит. Недаром Тимофей Анкудинов — по сути дела, один из главных персонажей — легко меняет и взгляды, и страны, и конфессиональную принадлежность. С другой стороны, кажется, и у России, кроме внешних не очень благополучных обстоятельств, есть «что-то еще», но в чем оно заключается — для читателя так и остается загадкой…

События октября 1993 года непосредственно встроены в сюжет — именно после них Жохов надолго исчезает из поля зрения Шубина и остальных персонажей. Однако так ли уж важны здесь именно эти события? Ведь с Жоховым, как и с Жиль Блазом из Сантильяны, может случиться все, что угодно, когда угодно и где угодно. Постперестроечная Москва стала здесь всего лишь удачной декорацией, на фоне которой разворачивается действие плутовского романа, и точно такими же декорациями видятся описания Стамбула, Рима, Стокгольма и др. в похождениях Тимофея Анкудинова. Истории Леонид Юзефович отводит роль многокрасочного полотна, на фоне которого разворачивается повествование. Но это даже хорошо — в конце концов, представление об эпохе можно получить, обратившись к дневникам и мемуарам, научным статьям и сборникам документов. Художественное произведение должно в первую очередь и развлекать и увлекать, а с этим роман Леонида Юзефовича «Журавли и карлики», безусловно, прекрасно справляется. Не говоря уже о том, что в «Журавлях и карликах» присутствует все то же неуловимое «что-то еще», загадку которого каждый читатель сможет разгадывать по-своему.

Анна Голубкова

 

(обратно)

Бумерангов угол

Е в г е н и я  К о н о н е н к о. Без мужика. Перевод с украинского Е. Мариничевой. М., «Флюид», 2009, 256 стр. («Славянская линия»).

 

Начну с главного — книга мне понравилась. Состоит она из 15 рассказов и повестей, как бы самостоятельных, но связанных между собой в подобие модной формы романа не только местом (Киев) и средой обитания ( средний мир — по классификации подростка из рассказа «Три мира») , не только косвенным пересечением-упоминанием действующих лиц, но и тематикой — бедные мы. Сильные, умные, образованные, независимые в душе, хитренькие, но бедные. Потому что мужика подходящего нет. Не родился он еще нам под пару. Даже если и есть какой-нибудь под боком, то неправильный, никчемный, неверный, готовый из корыстных соображений уступить жену на вечер, или устраивающий скандалы на ровном месте, или маменькин мальчик. Приходится справляться самим или рассчитывать на помощь других женщин. Но матери, свекрови тоже мужьям под пару — хотят как лучше, а это лучше — лучше бы и не надо, дополнительная обуза. У них, старших баб, другое воспитание, свои принципы — другие. Своих дочерей они гнобят, учат, тычут в больные места, своих сыновей прибрали к рукам, жен их стараются унизить, превратить в рабынь, заставить протирать мужу морковно-яблочное пюре либо вообще немыслимое — творог деревянной ложкой. Не жизнь, а совершенный кошмар. Одна надежда на то, что встретится чужой, богатый, благородный или не очень, но все-таки от него, чужого, хоть какой-то прок — чек, или доллары, или подарки, или просто забота.

«Раскрою самую заветную мечту феминисток <…> Заветная мечта — это встретить мужчину, ради которого можно забросить подальше весь свой феминистический опыт.

Но Бог сотворил мир так, что подобных мужчин в нем очень мало».

Так начинается рассказ «Не судьба»с подзаголовком«Как я не переспала с американцем».

Не пересказывая тринадцать повествований о нас, бедных, повествований как бы печальных, но все же не депрессивных, потому что и с этим справляемся, заныкивая в шкаф или в душе маленькие радости, остановлюсь подробнее на двух, первом и последнем.

Первый рассказ «Поцелуй в попку»— диалог матери и дочки (бабушки и матери), привычная перебранка на истерической ноте обо всем:

О воспитании внучки/дочки:

 

«— …Куришь при ней, пьешь!

— Я?! Это ты приучаешь ребенка к каким-то извращениям! <...>

— Я не целовала ребенка в попку!

— Но у ребенка на заднице была твоя жлобская помада!»

О поведении дочки/матери:

«А почему твои трусики все были в репьях?! <..