загрузка...
Перескочить к меню

Новый мир, 2007 № 10 (fb2)

- Новый мир, 2007 № 10 (пер. Анна Владимировна Бражкина) (и.с. Журнал «Новый мир») 1.43 Мб, 419с. (скачать fb2) - Алексей Зензинов - Глеб Юрьевич Шульпяков - Василий Ярославович Голованов - Андрей Юрьевич Грицман - Игорь Владимирович Чиннов

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Речь на мефодице

Ермакова Ирина Александровна родилась под Керчью. Закончила Московский институт инженеров транспорта.

*        *

  *

Легкий друг мой, залетный друг,

маленький веселящий дух,

ранний свет вокруг трепыхающий,

дух, захватывающий дух

хрустом в горле, гвоздем в виске,

хитрой скрипочкой вдалеке,

дай, пока не трубят: пора,

надышаться тобой с утра.

Солнце — катится на восток,

эхо — долгое, как в горах,

о, позволь мне хоть раз, браток,

поболтать с тобой просто так.

Уморительный дух живой,

зажигательный вестовой

крутит огненную восьмерку

над развинченной головой —

золотая моя юла,

дай мне тихо сказать: ура,

что б там ни было впереди,

не печалься — лети.

 

Кукуруза

Зерна,

              зерна,

                            в каждом растет звук,

звонко сплющенные, млечно-щербатые, —

кувыркая небо, гривна летит на слух.

Всюду музыка. Всюду ее солдаты.

Он бежит за джипом (пять ему или шесть?)

и заводит утро на зубной гармошке початка.

Жесткий оскал. Ненормативный жест.

Зерна падко хрупают, капают в гравий сладко.

Грязные локти — скобками, явно ничей

(проигрыш, лязг, мычание, кантри местный),

явно знакомый с непостоянством вещей

(кукурузный дух приплясывает над бездной).

Кнопки зерен стонут — хит и его предмет

(южный свет — золотой, зернистый, как смех бомжонка),

он вгрызается в день, вращая свой инструмент

до отката солнц в большак за бензоколонкой.

Оттопырив ухо, всхлипывает во сне

И, накрытый трофейной кепкой, спит как дети.

Музыка всюду, особенно в тишине,

грохота изнутри в придорожном кювете.

 

 

 

*        *

  *

                                 … и тогда она

нырнула в лес — не сумрачные чащи,

нормальный подмосковный леший лес,

и набрела на дивный свет, стоящий

с косым копьем луча наперевес,

щебечущий, блистающий, зовущий,

он гнулся, отрываясь от корней,

и ел глаза, и набивался в уши,

и, колыхнувшись, двинулся за ней.

То шел столбом, то шаром, то воронкой,

то нежно перед ней сводил края

и тек насквозь, оттягиваясь тонко,

и прожигал на глубину копья,

и щурился, и улыбался светски,

и щелкал, что волчица-львица-рысь,

и прыскали обломанные ветки

и зайцами вокруг нее неслись,

и каждая минута-неотложка

в ней длинно разгоралась на бегу:

свет нависал и замирал сторожко,

отсчитывая нервные ку-ку.

Вслепую, на гармошку из вагона,

к платформе, обдираясь о кусты,

ощипанной, засвеченной, прожженной,

а все же добралась до темноты.

*        *

  *

Просто чума в застолье

сорвана да жива

катится в чистом поле

гулкая голова

В царских репьях по брови

в ночь поперек широт

в полном сорвиголовье

крутится и поет

Времечко без обреза

эхо из-под корней

ржавая песнь железа

желтая песнь костей

Сердце стучит в затылке

медом текут усы

вьются из шейной жилки

красные бусы росы

С кочки скачком на кочку

следом светлячий рой

все мы воскресной ночью

ближе к земле сырой

Юзом сквозь паутину

липнущую венцом

плюхом в белую глину

слепленную лицом

Нос в табаке отбила

уши ободрала

кубарем вдоль обрыва

колет глаза трава

Лишь бы не затихала

в черных кустах кружа

лишь бы не заплывала

телом опять душа

Только б не понедельник

только не этот вид

как же стучит будильник

как голова болит

 

*        *

  *

Человек проспится и живет,

ничего ни в чем не понимает,

врет, смеется, бережно листает

перечень обид, а в нем растет

малютка-смерть и на ноги встает,

и ногами изнутри пинает.

Бац! — и содрогнешься невзначай:

под углом к рассеянному свету

полужелтый лист летит по лету

в осень. Отвернись. Не замечай.

Человек заваривает чай,

достает из пачки сигарету

и — ломает. И глядит, как лист,

как полузеленый лист юдольный,

словно ничего ему не больно,

на открытом воздухе повис,

словно все равно, что верх, что низ,

словно рифмой брезгует глагольной.

Чай — дымится. Лист в окне — висит,

черенком подергивая чутко,

и клюет, как жареная утка,

и — взвиваясь — радостно гремит,

как железный, как глагол в гранит —

выше, выше. Спи, моя малютка.

 

 

 

 

 

*        *

  *

Нет, не о смерти. Все с ней и так понятно —

детская дрессировка, всегдаготова.

Не о слезах — не зазовешь обратно.

Просто скажи: Леша. Наташа. Вова.

Бабушка Соня. Миша. Глебушка. Нина.

На табуретке. В кухне. Сижу живая.

Таня и Толя. Внятно. Медленно-длинно,

бережно-бережно по именам называя.

Как вы там, милые? Дробь и погудки горна.

Холодно вам? Здесь у нас — дождь и святки.

Саша и Саша. Плавится шелк у горла.

В слете дружинном. В святочном беспорядке.

В долгоиграющих праздниках столько света,

столько огней, жалящих именами,

елки горят — словно жизнь до корней прогрета

и никакой разницы между нами.

Ночи проходят строем, вьются кострами.

Даты и даты. Звездочки именные

пристально кружат в здешних кухонных кущах.

Столько любви вашей во мне, родные, —

хватит на всё. Хватит на всех живущих.

*        *

  *

Жизнь не движется

стоит себе в одной точке

переминается с ноги на ногу чешет репу

а кругом господитвояволя птички-листочки

так и чиркают-чирикают по зеленому небу

А она ежится озирается словно

первый раз на свете живет и впрямь сробела

как сиделец кровный выпущенный условно

в этот день белый из смерти осточертелой

За спиной вечная вечность и все что было

впереди вечная вечность и все что будет

сквозь нее время со временной своей силой

а внутри нее море-море и люди-люди

Люди добрые! добрые люди? переживая

эту жизнь как ужас или привычку к чуду

или как всегда как лучшую здесь минуту

это я в зеленом небе стою живая

и машу — беги!

и я тебя!

не забуду!

*        *

  *

Как я жила до сих пор, ничего не зная,

вечно за целый свет принимая части,

вот она катит, молния шаровая, —

медленная, живая, как просто счастье.

Это не я, это тело, всего лишь тело,

бывших, расплавленных красно лиц на фоне,

как раскалился мир — пока я летела,

чтоб наконец очнуться в твоей ладони.

Сходы лавин, бурлящие рек извивы,

дым над горящим лесом, четыре моря,

как мы легко смешливы, как мы болтливы,

солнце мое, словно нет на земле горя.

Речь на мефодице ревностно в ребра бьется,

память фонит, пульсар обрывает сердце,

как это будет, ну, например, по-сербски,

солнце мое? — так и будет, мое солнце.

Огненный воздух дрожит, и уже на спуске,

в этот врезаясь свет, различая блики,

слышу, как ты окликаешь меня по-русски,

сбив ударения, перемешав язбыки.

(обратно)

Цунами

Шульпяков Глеб Юрьевич родился в 1971 году. Окончил факультет журналистики МГУ. Автор нескольких стихотворных и прозаических книг. Живет в Москве.

 

Журнальный вариант.

Часть I

 

1

- Excuse me?

Чиновник опустил повязку и повторил фразу. Я взял чистый бланк. Он указал параграфы, которые нужно заполнить.

— По возможности точно.

Под марлей снова зашевелились губы, я улыбнулся. Мне показалось, что во рту у него насекомое.

Пляж, сколько хватало взгляда, был покрыт мусором. Судя по рваным лежакам, здесь находился ресторан — или бар. Среди пальмовых листьев сверкала соковыжималка. Крыло от мотороллера, обувь. Почему-то обуви особенно много.

Я придавил бумаги осколком, заполнил графу “Проживание”.

Налетая с моря, ветер трепал обрубки зелени. Они издавали механический скрежет. Парило сладковатой гнилью, гарью. Звонки мобильных телефонов застревали в густом воздухе, как мухи. А мимо все носили и носили черные продолговатые пакеты. Их складывали под пальмы, в тень. Среди пластиковых личинок ходила женщина в респираторе, бросала шарики льда. Лед дымился, быстро таял.

Я выложил паспорт. Под ламинатом уцелел год рождения, номер. Остатки фотографии — мужское лицо без подробностей. И тоже переписал данные в анкету.

Закатное солнце придавало руинам резкие, зловещие очертания. Как бы в насмешку болтались на ветру вывески дискотек. Гнутые, кричащие. Нелепые среди разрухи. В бассейне лежал сплющенный микроавтобус, чуть дальше тыкались мордами в битый кирпич коровы.

На пляже кто-то рыдал. Кричали в трубку. У воды на красном холодильнике яростно целовалась молодая пара. А местные жители привычно улыбались — как будто ничего не случилось.

Деревянный столик в царапинах, писать неудобно. Наконец осталось только имя. Чиновник невозмутимо сличил данные, сунул анкету в общую стопку. Меня сфотографировали, стали выписывать документы из Бангкока в Москву.

Насекомое под марлей зашевелилось, чиновник пожелал удачи.

Моя новая жизнь началась.

2

Встречать Новый год в Таиланде придумала моя жена — с тех пор, как в театре у нее не заладилось, она все чаще говорила, что неплохо бы там побывать.

Ее пригласили в знаменитый театр сразу после ГИТИСа. Режиссер, классик, неожиданно решил омолодить труппу и забрал их после института. Так на сцене появилась знаменитая плеяда. Считалось, что им страшно повезло. “Дед” ставил пьесу из новой жизни, они сразу попали на главные роли. Играли “от себя”, без театральных условностей. Настолько, что после премьеры критика написала о рождении “документального” стиля.

На постановку пошла публика, валом. Пришлось открыть балкон второго яруса, стоявший под замком со времен Мейерхольда. Они съездили в Авиньон и Лондон, прокатились по стране. А через год спектакль сняли.

“Устаревшая проблематика”, решила дирекция. И рассовали ребят по массовкам.

Некоторое время они еще собирались вместе. У нас дома, по вторникам, на выходной. Как раньше, выпивали, хохмили. Куражились. Но шутки звучали все глуше, циничнее. В ожидании новых ролей проходили годы, а в театре ничего не менялось. Казалось, худрук просто забыл о своих питомцах.

После смерти классика новый, министерский назначенец, сделал ставку на водевили с народными. Те с пугающей покорностью принялись кривляться под его дудку. Один за другим из репертуара исчезли помпезные спектакли великого предшественника. Публика измельчала, театр за кулисами опустел. Когда в мемориальном кабинете новый устроил сауну, стало ясно, что ждать больше нечего. Великая эпоха закончилась.

Настроение, нервы — все стало ни к черту.

Я работал дома, писал сценарии для радио и телесериалов. Спектакли жены давали мне несколько часов тишины в сутки. Теперь, когда вечерами она не выходила из дома, все изменилось. Не зная, куда девать свободное время, она слонялась по квартире, дергая меня по любому поводу.

Мы все чаще ссорились.

После выставки современного дизайна она увлеклась японской архитектурой, стала подолгу занимать мой компьютер. Постепенно наша квартира покрылась фотографиями металлических насекомых Андо и Курокавы.

Следующим этапом стало закаливание. Она перебралась с кровати на пол, неделю спала перед открытым балконом. Принимала ледяные ванны, пока не свалилась с воспалением легких.

Потом кто-то подсунул ей книгу по психологии. Теперь, о чем бы мы ни говорили, она комментировала мои ассоциации. Анализировала мотивы. Уличала в двуличии (актриса — в двуличии!). Из безопасных тем осталась погода, но это обижало ее еще больше.

“Ты считаешь меня конченой дурой?”

Наконец, она записалась в клуб и стала вечерами пропадать на йоге. Спустя время на полу появился коврик для упражнений, спортивный трикотаж. Специальная литература. После завтрака меня стали выгонять на улицу. Одну из книжек, о жизни паразитов в человеке, нашел в кармане куртки, сидя в парке.

С изумлением узнал, сколько твари окормляется за счет организма.

Тогда-то впервые прозвучало слово “Таиланд”. “В Таиланде я смогу успокоиться”, — все чаще повторяла она. Кто-то в клубе наплел ей, как там чудесно.

Тем временем в театре разразился скандал. Ее бывший сокурсник решил попробовать себя в режиссуре, они наспех перелицевали Пушкина — по моде того времени. Спектакль назывался “Татьяна Ларина”, репетировали на Малой сцене. Жена играла главную роль. За лето постановку собрали, показ на худсовет сделали в августе. Но главный хлопнул дверью, не дожидаясь антракта.

Я видел, в каком состоянии она доигрывает. В гримерной, где, не глядя в зеркало, она снимала грим, я сказал, что билеты в Таиланд куплены. “Едем в конце года на три недели”.

Уткнувшись в живот, она плакала, размазывая пудру по свитеру.

 

3

Вылетали в ночь. Москва — Бангкок, десять часов с пересадкой в Ашхабаде. “Туркменские авиалинии”.

Накануне долго препирались, как укладывать вещи. Я настаивал на рюкзаках, она предлагала курортный чемодан. За пару дней до вылета умудрилась простыть, чихала.

— Как тебе не стыдно спорить с больным человеком!

Остановились на чемодане.

Несмотря на первый час ночи, аэропорт бурлил. Громко гоготали взрослые; сидя на вещах, хныкали сонные дети. Какой-то мужик в упор разглядывал жену, и я привычно загородил ее.

Оказавшись на ленте, наш синий чемодан стал похож на жука. Глядя, как беспомощно торчат колеса, я подумал, что никогда его не увижу.

В самолете висели портреты Туркменбаши. Отец народа носил голубой костюм и розовый галстук. На лице густо чернели отретушированные брови, лежал румянец. Две нежные ямочки. Но самого лица как будто не было.

На ужин давали рыбу и плодово-ягодное вино, под которое прошла моя юность.

— Не спасет. — Она вяло отмахнулась от стакана.

В детстве, снимая платье, сломала молнию и два часа просидела с подолом на голове. Считалось, что у нее боязнь замкнутого пространства. Пожав плечами, я выпил обе порции и скоро заснул. Просто провалился в сон, отключился.

— Смотри! — Не прошло и пяти минут, как она толкала меня в плечо.

Я подвинулся к ледяному пластику. Сквозь мое невнятное отражение проступил город, лежавший внизу, как блюдо с финиками. Золотые жилы проспектов, паутина улиц. Минареты, похожие на осветительные штанги. Залитые светом, безлюдные площади.

— Зачем иллюминация? — Она откинулась в кресле.

— Ублажают взор Всевышнего.

Несколько звезд слабо моргали над горизонтом.

 

4

Однажды меня окликнули на улице, и моя жизнь переменилась.

Он курил на служебном входе, а я проходил мимо и, услышав свое имя, оглянулся.

Так меня звали в школе, и на секунду все внутри осветилось тем, прошлым светом. Давно утраченной уверенностью и покоем.

В темноте кто-то помахивал огоньком сигареты. Я развернулся, сошел с дороги — и дыру, которая возникла в воздухе, заполнили сырые осенние сумерки. Меня обняли, он что-то говорил, отставив сигарету. Наконец я узнал его, опешил. А свет внутри погас, на душе снова стало тревожно и холодно. Как бывает, если решение принято и судьбу не воротишь.

Школьный приятель оказался директорским пасынком и работал в театре завлитом. По крутой и широкой, как во сне, лестнице мы поднялись в кабинет, где стрельчатые окна начинались тоже по-сновидчески — от пола.

В рюмках стоял на столе “Армянский”.

“Ну как ты, что?”

Я рассказал, что заканчиваю ВГИК, сценарный. Кивнул на папку, в которой лежала рукопись. “О чем?” Он выпустил дым на бумаги.

Недослушав, стал жаловаться на склоки народных.

“Дед ищет молодые таланты, а где их взять в наше время?”

Я сидел на низком подоконнике и смотрел, как скользят внизу лакированные спины автомобилей. Между машин лавировал человек в сером плаще. На секунду мне показалось, что этот человек — я.

По трансляции дали три звонка.

“Хочешь на сцену?”

“А что нужно делать?”

В тот вечер играли Островского. Нам выдали шинели студентов, мы воровали яблоки. Очутившись на сцене, я впервые увидел зрительный зал. Он был черным и бездонным, зал. Что-то искрило, поблескивало в его глубине. Дышало и шевелилось.

Отсиживались с коньяком у костюмерш. Ближе к ночи перекочевали к артистам, где шла своя пьянка. Когда пожарный обходил здание, вернулись к стрельчатым окнам.

А утром раздался звонок.

“Ты переделаешь сценарий в пьесу, — начал он без предисловий. — А я пристрою ее в театр. Как идея? Гонорар поровну”.

Так умер мой сценарий, и на свет появилась пьеса “Аморетто”. Так мои сны обрели голос. Это была история о молодых людях, внезапно разбогатевших на фальшивом ликере. О свободе, которая им открылась, — и бесконечном тупике, в который завела. О другом, который скрывался в них — и постепенно поглотил, слопал каждого.

Мне всегда казалось, что внутри нас живет еще один человек. Незнакомый, собранный на другой фабрике. Из историй, о существовании которых мы до времени даже не подозреваем. Чье лицо лишь изредка проступает сквозь наши черты и делает их неузнаваемыми.

Героям из моей пьесы судьба дала возможность увидеть этого человека. Испытать страх и трепет, глядя на отражение в зеркале. Да, именно об этом — о страхе и трепете перед собственным отражением — и была моя пьеса.

Ее приняли к постановке в год, когда главный зачислил студентов. И я покорно отдал покровителю половину гонорара. Не догадываясь, какой подарок он приготовил мне на самом деле.

Увидев актрису на главную роль, я обомлел. Я понял, что давно влюблен в эту женщину с рыжими глазами, которая сто лет назад сыграла в знаменитом детском фильме. Оказывается, теперь она работала в этом театре!

Тогда на душе у меня стало спокойно и весело. Как бывает, если знаешь, чем все закончится. И можно потянуть время. На репетициях, когда она, сцепив пальцы, ждала выхода, я стоял сзади. Я мысленно раздевал ее — расстегивал молнию, ладонью проникал под платье. Потом целовал за ухом, в лопатку. В шею. Мне казалось, она выходит на сцену голой, правда. И произносила слова, мои слова.

А значит, что все остальное принадлежало мне тоже.

После одного из прогонов завлит затащил нас к себе. Прикончив полбутылки “Армянского”, он куда-то исчез, пропал с концами. Я запер двери, обернулся. Она стояла у стрельчатых окон и смотрела на улицу, наклонив голову. Сцена повторяла финальный кадр из фильма, и все мысленное просто сделалось явным, причем в той же последовательности.

Кожаный диван отлипал от голого тела, как пластырь.

Она спросила зажигалку. Мне показалось странным, что этих слов нет в моей пьесе. И сигаретного дыма, который повис в сумерках, — тоже.

Свадьбу устроили сразу после премьеры. Отмечали всем кагалом в служебном буфете. Когда под занавес нагрянул “дед”, народ притих, заулыбался. Плотоядно приобняв невесту, он предложил за жениха. Все вокруг стали озабоченно озираться.

“Ну, в общем, за него”, — подытожил он в пустоту, пригубил.

Я понял, что в этом собрании меня никто не замечает.

Когда все разошлись, мы вышли на сцену. Два часа назад здесь кипели страсти, играла музыка. Мы выходили на поклоны. А сейчас тишина, сумерки. Пахнет пылью, перегретым металлом. Потными тряпками. Она встала по центру, запустился круг. Мы уселись спиной к спине, и театр медленно поплыл вокруг нас.

Кирпичный задник с фанерным садом, подложа, авансцена.

Подсвеченный дежурными лампами, зал напоминал гигантскую полость рта.

 

5

Ночной Ашхабад пах остывшим камнем и хлебом. Спускаясь по трапу, я жадно втягивал сухой зимний воздух, который струился из невидимой пустыни.

Транзитный накопитель напоминал спортивный зал. Голые грязные стены, сетки на окнах. Стальные крашеные лавки. Я занял очередь в буфет, она отправилась искать место — но через минуту вернулась.

— Сиденья ледяные.

Заказали два коньяка. Квелая буфетчица с песочным лицом нацедила по рюмке. Жена чокнулась с портретом вождя на этикетке.

— Первый раз в Таиланд? — сказал кто-то рядом.

Несколько человек как по команде посмотрели в нашу сторону. Это был мужчина лет тридцати или пятидесяти, без возраста. Он сидел справа, за стойкой, и держал в руке рюмку, причем странного синего цвета.

— Давно хотели, но… — Я вдруг понял, что моя рюмка точно такая же, только стекло зеленое.

Мы выпили, он шумно выдохнул.

— А я в шестой… — Он постучал по бутылке.

Буфетчица снова наполнила рюмки.

Оказалось, у них компания. Приезжают на Новый год из разных городов. Бронируют один и тот же отель. Встречаются, проводят время.

— Массаж, катера. Без жен, конечно. Но мне все равно, я холост.

Мы снова чокнулись, он развеселился. Стал что-то насвистывать. Положил руку на плечо (мне почему-то все кладут руку на плечо). И я понял, что насвистывает он мелодию из фильма, того самого.

Чтобы сменить тему, посетовал на дорожные неудобства. Что бессонница, а завтра незнакомый город.

— И где жить — неизвестно.

— С жильем все просто, я посоветую. — Он вытер носовым платком капли пота. — Не обращайте внимания. Первый раз всегда так.

Поднял рюмку, улыбнулся.

— Когда знаешь, что впереди, все это, — обвел пухлой рукой зал ожидания, — не имеет значения.

— А что впереди?

Убрав платок, пристально посмотрел в глаза.

— Рай, дорогой товарищ. Самый настоящий рай.

Мы обернулись к ней, но место за стойкой пустовало.

Он понимающе кивнул, мы выпили. Я полез в кошелек, но он замычал, тыкая большим пальцем в грудь. Те, кто узнавал ее, обычно платили за нас обоих.

Она стояла в дальнем конце зала. За стеклом витрины лежали туркменские балалайки, шерстяные дерюги. Ковры с кубистическим лицом отца народов. И моя тень падала на их узор.

— Хорошо пообщался? — спросила, не отводя глаз.

— Он поможет нам устроиться.

— Мы не дети!

Голос аукнулся в пустом пространстве, на лавках дернулись разутые ноги.

— Давай выйдем наружу.

Я схватил ее за плечи, потащил к стеклянной двери.

— Ты что, забыл, что я простужена? — Она упиралась.

Из щели рванул свежий ночной воздух. Тут же неизвестно откуда соткался человечек в изумрудной форме.

— Нельзя! — обнажил вставное золото.

— Она беременна. — Я вдруг ощутил прилив бешенства. Захотелось ударить его, выбить зубы. — Нужен воздух, много воздуха! Ты понял, ты? Тогда хорошо.

Солдат заморгал узкими, как у ящерицы, глазами.

— Пять минут!

По ночному полю медленно выруливал белый лайнер. Снова потянуло хлебом и камнем, я моментально успокоился. Как долго этот запах спал во мне! Вспомнилось что-то из детства, санаторий на море. Песок и мелкая волна, пекарня с лепешками — прямо на пляже. И я ощутил покой, уверенность — как будто все во мне снова осветилось ровным и сильным светом.

— Это была глупая шутка. — Она развернулась к дверям.

Имелась в виду беременность.

Через час ввалилась группа туристов, с другого рейса. Человек сто, немцы и шведы. И в помещении сразу стало темно от их баулов. В толпе на посадку мы столкнулись с нашим попутчиком. Он был уже сильно подвыпившим, тяжело дышал, то и дело вытирая залысины.

— Твой ровесник, — шепнула как бы между делом.

Я снова оглядел мужика. Низкорослый, толстый. Редкие русые усы, плешь. С виду ничего общего.

— И тоже хочет в рай.

Как всегда, она читала мои мысли.

 

6

На свадьбу ей прислали настенные часы — дедушкины, из Алма-Аты. Перед смертью он просил передать, когда “будет повод”, они решили, что свадьба сгодится, выслали с проводниками.

Часы прибыли в длинной коробке, где когда-то лежали сапоги “на манной каше”. В корпус наложили яблок, стружки, но стекло все равно разбилось. Однако даже в сломанном виде часы вызывали уважение — как покинутое гнездовье.

“Ты же любишь бессмысленные вещи”. — Она поставила стрелки на два тридцать.

Оказалось, сломанные часы не совсем бесполезная штука. Актерские посиделки, например, ни разу без них не обходились. То кто-нибудь с криком “Уже третий час!” вскакивал из-за стола, начинал собираться. А потом хлопал себя по ляжкам и с театральным облегчением падал в кресло.

Все вокруг ржали как сумасшедшие, посылали того за водкой.

Или кто-нибудь начинал разглагольствовать на тему семьи и брака. Что жизнь с другим человеком перестает меняться, останавливается. “Как время на ваших часах, между прочим”.

В детстве мою жену каждое лето отправляли в Алма-Ату. “На яблоки”, как она говорила. “Прогреться”. Родственники обретались в хрущевке на улице Абая — дед с бабушкой и тетка с сыном, ее двоюродным братом. К тому времени дед, бывший смотритель гимназий, полностью ослеп. Жил по часам, их сиплому бою. Ровно в шесть утра выходил на прогулку, тарахтел клюкой по штакетнику (во дворе его так и звали “стукач”). Требовал, чтобы обед и ужин подавали с боем. А если этого не происходило, колотил палкой по столу, разнося все, что на нем лежало.

Наверное, так он пытался сохранить связь с реальностью, которая давно исчезла.

Когда в Алма-Ате случались толчки, жильцы выходили с вещами на улицу. Жена помнила, как звенели в серванте рюмки. Как бабушка спускала по лестнице перину.

Во время землетрясения дед оставался дома, и никакими уговорами не удавалось вытащить его. Ее это почему-то сильно интриговало. “Я думала, он перепрятывает сокровища”. И однажды в общей суматохе она вернулась.

“Дом ходил ходуном, я страшно испугалась. Встала в дверной проем, как учила бабушка. А потом увидела деда. Он стоял у стены, держал часы. Помню, я заплакала — потому что руки у него тряслись от напряжения. От страха и что жалко. А он обернулся, обвел незрячими глазами комнату. И произнес только одно слово. „Ничего, — сказал в пустоту. — Ничего””.

Своих бабушек и дедушек у меня не было. Отцовские родители умерли рано, даже вещиц от них не осталось. А мать ребенком потерялась в эвакуации, выросла в чужой семье за Уралом. Жизнь прожила, так и не узнав — кто она? откуда?

Может быть, поэтому история с часами не давала мне покоя. Чужие ходики оказались единственной вещью в моей жизни, сохранившей тепло конкретного человека. Связавшей прошлое с настоящим, между которыми я барахтался.

Я отнес их в мастерскую. Через неделю в гнезде появилась жизнь, застучал маятник. Она встретила часы молча, пожала плечами. Так на голой стене появился дедовский скворечник. Ночью, когда движение под окнами замирало, стук маятника наполнял нашу необжитую квартиру. Как если бы кто-то еще, родной и свой, стал невидимо жить в доме. И в нашей жизни, пустой и холодной, появилась опора, смысл.

Она засыпала быстро, спала чутко. Вертелась с боку на бок, шептала, причмокивала. Как-то раз, не просыпаясь, произнесла монолог Фирса, и я понял, что даже во сне ей приходилось играть роли, причем не только свои, но чужие.

Мне долго не удавалось привыкнуть, что кто-то спит рядом. Тогда я считал баранов, слушал, как цокает маятник; стрелки будильника, которые не могут за ним угнаться. В такие минуты на душе у меня становилось прозрачно, зябко. Под вкрадчивый стук я чувствовал, как превращаюсь в пустой кокон. Даже черты лица, казалось мне, испаряются с поверхности кожи. И страшно подойти к зеркалу, потому что в нем ничего не появится.

В такие ночи я не мог заснуть, ворочался. Прислушивался к ее дыханию, к себе. Но стоило мне встать, как она садилась в кровати. Беспомощно озиралась незрячими со сна глазами. Искала меня.

Мы молча смотрели на пустую улицу. Дробленная тенями листьев, улица начиналась от балкона, уходя в ночное распаренное лето.

Через пару лет после свадьбы я сказал, что хочу ребенка.

“Девочку или мальчика?”

Я отвечал, что мне все равно. Тогда она делала сокрушенный вид.

“Даже на элементарный вопрос ты не можешь ответить”.

Она говорила, что в театре намечаются крупные роли. Что ей обещали съемки в кино, на телевидении. Есть шанс попасть в антрепризу.

“Кто меня с животом возьмет?”

Отстранившись, строго:

“Ты рассуждаешь как потребитель!”

Но никаких ролей она не получила. В коммерческие постановки не попала тоже. Подруги из труппы давно обзавелись семьями, растили детей. Занимались, плюнув на театр, кто чем. Только она все ждала. Верила, что успех придет. Что все будет — нужно только набраться терпения. Что главная роль еще впереди.

7

— История называется “Собаки в галстуках”. — В соседнее кресло плюхнулся тот, из Ашхабада. Трезвый, злой попутчик. И шум турбин в салоне сразу стал выпуклым, гулким.

— А почему… — начал.

— …а потому, что вы мне симпатичны.

Я изобразил на лице заинтересованность.

Он отхлебнул из фляжки.

— Итак, Москва. Самый конец восьмидесятых. Книжный бум, сухой закон. Водка по талонам. Представили? Ну, вы должны помнить, я вижу.

Водочные очереди под сереньким снегом, да. Страшно подумать, сколько времени в них убито.

— И вот как-то раз выхожу я из дома. Иду на набережную, где автобусная остановка. Жду по расписанию, разглядываю котельную трубу — у нас там есть одна. Старая, дореволюционная. И вдруг навстречу мне собака. Обычная бездомная собака, каких у нас в Замоскворечье полчища.

Он что-то изобразил пальцами на откидном столике, и я заметил, что у него кольцо.

— Однако вид у этой собаки был какой-то странный. Потому что на шее у нее что-то болталось. Не ошейник, не веревка, а какая-то тряпка. И когда она подбежала ближе, я увидел, что это галстук. Самый настоящий галстук! Новенький, синий галстук на резинке. Их еще в школе носили. Помните?

Он снова попал в точку, в старших классах у меня такой имелся.

— Не ошейник, а галстук. Странно, правда? Непонятно! А через пять минут из подворотни выбегает еще одна собака. И еще одна. И на шее у них — точно такие же галстуки. А потом целая свора, и вся при параде — как в ресторане.

Он радостно потер ладони.

— Ну, думаю, плохо дело, если уже собаки в галстуках бегают. И решаю никуда не ехать. Не к добру, так я мыслю. Возвращаюсь обратно, ужинаю. Выпиваю пару рюмок.

— И что?

— А по радио говорят, что водитель шестого автобуса не справился с управлением и упал в реку!

— Водитель? — Я попытался шутить.

— Автобус! — Он с досадой отмахнулся. — Тот самый шестой автобус, на котором я каждый день….

Паузу снова наполнил гул турбин. В закутке у туалета зазвенели бутылками.

— Ну?

Веки его бесцветных глаз набрякли, покраснели. Он часто заморгал белесыми ресницами.

— В тот день у нас выкинули водку — по две в руки, без обмена. А в нагрузку к ней — галстуки. Те самые, на резинке. По рублю с полтиной. Какой-то кекс из министерства решил повышать культуру пьющих граждан. Понимаете?

Я признался, что нет.

— И я не понимаю. Зачем нашему человеку галстук? Идиотизм! И граждане, выпив по скверикам, реагируют единственным образом. То есть цепляют галстуки собакам, которые вокруг алкашей отираются. Снять галстук собака не может, как его снимешь? Вот и бегает в таком виде по городу.

— По-моему, это чушь собачья. — Я решил, что пора закругляться; сил нет.

— Именно! — не унимался он. — Именно чушь и именно что собачья! Но дело в том, дорогой мой, что эта чушь мне жизнь спасла!

Он не мигая уставился на меня; сон улетучился.

— И тогда я понял, что любая мелочь, любой бред, даже такой махровый, советский, имеют значение. Что никакие катастрофы или взрывы, о которых пишут во французских романах, им в подметки не годятся. Не от них зависит судьба, понимаете? А от пустяков, обычных. Как эти вот галстуки. Или, например, наша встреча. — Он ухмыльнулся. — Вот о чем я хочу сказать, товарищ.

Резко встал и, покачиваясь, пошел по проходу. Под потолком загорелось табло, мигнули лампочки. Я вспомнил, что-то похожее, с падением автобуса в реку, действительно случилось у нас в середине девяностых. Повернулся к ней, чтобы спросить. Но она, прикрыв голову пледом, дремала.

…В полумраке салона светился монитор. Летели над Афганистаном, внизу на земле мерцали тусклые бляхи света. Одинаковые, круглые. Они лежали сотнями, тысячами — как медузы в ночной воде.

И светились ровным голубым светом.

 

8

Чиновник вернул документы, контроль закончился.

Мокрый от пота, я сел на лавку — когда лицо сверяют с паспортом, чувствую себя самозванцем.

Встретились у багажной ленты.

— Смотри!

Герб Таиланда напоминал фиолетовое насекомое.

“Ощущение, что сунул в штаны не паспорт, а жука-скарабея”.

На ленте показался наш чемодан. Такой же беспомощный, как и вчера, в Москве.

— Сутки прошли, а кажется, вечность. — Она шла к зеленому коридору.

В зале прибытия дребезжали под потолком вентиляторы. Воздух ледяной, волглый. За окнами пальмы, весело и как-то неуютно. Тревожно.

— Ну что мы как дураки в свитерах. Лето на дворе!

Чемодан развалился надвое, она влезла в шлепанцы. Я снял куртку, нацепил сандалии. Пока укладывал обратно, успела куда-то испариться.

“Что за манера”. Я стал панически озираться.

“Вечно исчезает, не сказав ни слова!”

В белых рубашках навыпуск, таксисты делали ей приглашающие жесты.

— Но я уже обо всем договорилась! — возмущалась. И с ужасом: — Ты что, бросил наши вещи?

Я усадил ее на чемодан.

— Сиди здесь и не двигайся. — Сунул поводок от багажа.

— Хорошо, мой белый господин.

Переходы от импровизации к покорности происходили у нее головокружительно быстро — сказывалась актерская привычка.

Стоя у обмена денег, обернулся — она по-прежнему сидела на чемодане. Спина прямая, вид независимый. А рядом вчерашний, машет и смеется.

— Куда вы пропали? Мы же договаривались! — Он сунул мобильный в карман.

— Добро пожаловать в Таиланд!

Роль опекуна ему нравилась. От ночных откровений ни следа. Маленькие глазки излучают участие.

— Зря менял, здесь курс грабительский, — ввернула жена.

Общий язык они уже нашли.

Тем временем к нам подошел тихий таец, они перекинулись на местном, и мы двинулись к выходу, где ждала машина. Уличная жара придавила. Пахло выхлопами и выпечкой, горячим бетоном. Гнилью. Я попытался вспомнить Москву, но она отодвинулась в дальний угол сознания и скукожилась там, как желудь.

— Это рай? — Я махнул в сторону пыльных курятников.

— А вы что хотели? Париж?

Мимо мелькали бетонные лачуги, циновки. Пара небоскребов. Под мостом на привязи лодки, белье.

— Что-нибудь архитектурное. Не знаю! — крикнул в ответ.

— В Бангкоке нет архитектуры. Это деревня! Несколько деревень! Антигород!

Он повернулся в кресле:

— Поэтому не надоедает!

Машина пошла на разворот, показался рекламный щит. С картины улыбался подросток в кителе.

— Король!

Он поднял палец к небу.

— Они его обожают. Боготворят! — Приложил палец к губам. — Поэтому никаких шуток. Никаких колкостей.

Я покачал головой.

— Хорошо вас понимаю. Очень! Советское детство, эпоха статуй. Только здесь другое дело. Правда! Так что просто без комментариев. Если не хотите проблем на свою голову. Договорились?

Машина двигалась между лотками, на которых сверкала бижутерия. Тут же лежали вперемешку с купальниками телефоны. Компьютеры, а рядом котлы с супом, как будто кухню совместили с офисом.

— Ваша улица. — Таец распахнул двери.

— Выбирайте любую гостиницу.

Она безразлично сложила на груди руки.

Перенесли вещи в ближайший вестибюль, я сдал паспорта на стойку. Мокрую от пота спину обдал ледяной воздух.

— Мы что, вселимся в первый курятник? — постучала пальцем по плечу.

— Тут все гостиницы примерно одинаковы. — Он оказался терпеливым, наш спутник.

— Не “Шератон”, конечно, но за семь долларов сгодится. Вам ведь пару дней перекантоваться?

Она устроилась в холле, нога на ногу.

— Тем более перед вратами рая?

Мы пожали руки, он театрально поклонился в сторону кресел. Жена изобразила улыбку из пьесы Моэма “Круг”. Помахала в ответ невидимой теннисной ракеткой.

Я потащил чемодан к лифту.

 

9

Через полгода после свадьбы мы поехали в Париж.

В начале девяностых этот город казался пределом мечтаний, поездка стоила баснословных денег, но в подвале со вспученным линолеумом, где помещалось агентство, тур “Для влюбленных” звучал интригующе.

На путевку ушел гонорар за пьесу, из отчислений хватало на карманные расходы. Это был наш первый выезд за границу, хотя она снималась в Югославии и своего превосходства не скрывала. “Слушай меня, и все будет нормально!”

Поругались в Москве — накричала на меня из-за таможенных бумажек. Я швырнул ручку, сел на чемоданы. Высунув, как школьница, язык, заполнила самостоятельно. Однако на контроле оказалось, что декларации не нужны вообще. Я злорадно улыбался, в ответ она купила виски и, отвернувшись у туалета, стала пить из горлышка.

Свою первую в жизни кружку “Гиннеса” я опустошил махом, не разобрав даже вкуса.

Встретились в салоне. Она безразлично смотрела в иллюминатор — и вдруг расплакалась. Я неловко, через кресло, обнял ее, и мы решили ни при каких обстоятельствах больше не ссориться.

Она освоилась в Париже за сутки, как будто всю жизнь провела здесь. С удивлением и восхищением я смотрел, как легко она протягивает чаевые, как едва заметно кивает портье, как изучает меню, не глядя на цены.

На светофорах не суетилась, переходила шумные улицы, рассеянно глядя вдаль, как будто это пляж, а не Елисейские поля. В сущности, она повторяла то, что видела вокруг. В кафе, на улицах. В садах. Перенимала, добавляя артистизма. Если где пережимала, то немного — на секунду, сантиметр.

И то потому, что режиссера нет рядом.

Что касается меня, город показался неживым, холодным. Ампирные фронтоны — бульвары, до боли знакомые по картинам из Пушкинского музея, — вся эта непрожеванная лепнина на длинных, как стиральная доска, фасадах — вызывали во мне чувство разочарования и отвращения. Как будто вместо реального города, который столько лет жил в моем воображении, подсунули подделку, имитацию.

В ответ на мои попытки отсидеться в номере жена делала страшные глаза, опускала руки. Бросала путеводитель в кресло.

“Ты что, отпустишь меня в город?”

Как будто за окном лежал средневековый Каир или Константинополь.

Ей нужен был зритель, публика. Тот, кто сможет оценить ее перевоплощение. И мы ехали по музеям, шли в оперу. Посещали кладбища, похожие на лежбища морских котиков.

В ночь перед отъездом мы поднялись на Монмартр. Так она решила — сходить туда напоследок. Бесцельно бродили по мокрой брусчатке — пока не вышли на крошечную, размером с прихожую, площадь.

Вывеска, деревья в решетках, купола-груши — я сразу узнал это место.

Вспомнил художественную школу и как сидел в музеях с планшетом.

“Да не тяни ты, ради бога!” Она стала бренчать в кармане мелочью.

“Что за манера”.

И я стал рассказывать.

“Однажды нам дали задание нарисовать городской пейзаж. — Я начертил в воздухе рамку. — Любой, на выбор. По композиции. А у меня была одна открытка. Кто-то подарил или выменял — не помню. И я решил сделать копию. Большую копию маслом, на картоне. Ну, потому что действительно нравилась”.

На колокольне звякнули часы. Я дотронулся до сморщенной коры, но пальцы не умещались в трещинах.

“Ни автора, ни города я не знал. Подпись-то на обороте нерусская. Но домики, черепица. Ставни! В ней была магия, я хочу сказать. То, что притягивало, держало”. Она подставила лицо под невидимое солнце.

“Мы ведь дальше Сочи и Ленинграда нигде не были. Ни родители мои, ни я. Не предполагалось, что наш человек что-то из Европы увидит. А тут вывески, мансарды, купола. Марсианский, в сущности, пейзаж. Окошко в другую реальность, где для тебя место не предусмотрено”.

Мы остановились, она опустила глаза.

“Тогда я скопировал каждый кирпич, каждую складку на занавесках. Все трещины на штукатурке. Решетки, трубы, карнизы”.

И развернул ее лицом к площади. Обнял за живот, уткнулся в волосы.

“На открытке был ресторан, вот он”.

Ее плечи распрямились.

“Я представлял себе, что живу под крышей. По вечерам спускаюсь по винтовой лестнице. Лестница почему-то должна быть обязательно винтовой, железной. Выхожу на террасу, сажусь под тентом. Еду какую-то заказываю. Жду, когда жена спустится”.

Она толкнула меня спиной в живот.

“Мне нравилась одна, из кино. Маленькая актриса. Девочка. С ней я тут и поселился. Потом поднимались, ложились”.

“И дальше?”

“В том-то и дело, что на „дальше” у меня фантазии не хватало. Все застывало, стоп-кадр. Полная темнота”.

В сумерках снова ударил колокол. На стене, одна за другой, вспыхнули буквы “Consulate”. Откинув голову, она попыталась найти мои губы. Неловко поцеловала в подбородок. “Ты голоден?”

Я пожал плечами. “А я хочу есть”.

Мы перешли площадь и сели под полосатым тентом.

“Я все закажу сама, будет вкусно. И пожалуйста, не думай о деньгах”.

Действительно, ничего похожего я не пробовал. Креветки, крабы, виноградные улитки. Дичь какая-то с хвощами. Официант подносил бутылки, и она снисходительно разрешала налить в бокал. Отпивала, кивала.

Во время ужина меня не покидало ощущение, что мы по ошибке влезли в незнакомые декорации; вышли на сцену во время спектакля. Что реальность театральна и развалится, стоит в нее ткнуть пальцем. И что если она реальна, то, значит, мы — призраки.

Расплатились из денег, отложенных на пальто или сапоги, сейчас не помню. Молча спускались вниз. Она что-то напевала, а я почти физически ощущал, насколько мы чужие в этом городе, насколько условно, призрачно все, что нас окружает.

Что чувствовала она, я не спрашивал.

По-моему, она была счастлива.

 

10

Всю ночь в коридоре хлопали двери. Кто-то блевал, потом тихо лопотали женские голоса. Таскали мешки, волоком (сквозь сон казалось — трупы), и они цеплялись невидимыми пальцами за косяки. В довершение всего под утро вступила фреза, и комната наполнилась душераздирающим железным скрежетом.

Мокрый от пота, я сел в кровати, включил телевизор. С экрана зачастила, не снимая улыбки, девушка; замелькали рухнувшие под снегом кровли Европы; опоры электролиний.

Она смотрела в потолок. Выражение лица трагическое, что-то из “Леди Макбет” как минимум, поздравлять с добрым утром бессмысленно.

В услугах отеля значился “завтрак в номер”, и я осторожно предложил ей воспользоваться. Она молча покачала головой.

Уселись на веранде с видом на фонтан, где плавала похожая на крысу рыба. После кофе со свежим соком она повеселела.

— Как в деревне, — постучала по дощатой стенке.

За перегородкой гудел и звенел Бангкок. В утреннем городе трещали стаи невидимых мотоциклов, истошно выла в трафике сирена, щелкали по голым пяткам тысячи шлепанцев. Доносилась речь — тайская, английская, русская. В общий гул, который повис над городом, вплеталось множество домашних, отчетливых и выпуклых, звуков — звона посуды и колокольчиков, шипения масла на сковородке, шарканья ложки по стенкам.

Слышно было даже, как стрекочет швейная машинка.

В город она вышла в белых льняных шароварах. Купила их перед отъездом, очень гордилась. Торговки медными членами восхищенно разглядывали красные маки на ягодицах, пробовали материал на ощупь, снизу вверх улыбались.

Изображая смущение, она разводила руками.

— Ну что они хотят от меня? Скажи им!

И победно:

— Вот что значит — “Кензо”!

В стеклянном закутке с картой мира на стенке я оформил маршрут. Просто ткнул пальцами в нужную точку, назвал даты — и через минуту принтер выплюнул распечатку, билеты.

— Ночь в поезде, первый класс. Затем корабль, к обеду на острове.

Пока разбирался с маршрутом, она успела накупить фруктов. Позировала мне с этими елочными игрушками . Время от времени у обочины тормозил рикша с мотором, тук-тук, и водитель с морщинистым, как тыква, лицом молча смотрел на меня.

Я вдруг вспомнил мужика, которого однажды встретил по дороге из школы. Он тащил пухлый портфель, а в другой руке сетку. Авоську, набитую недозрелыми ананасами. То есть я не знал, что это ананасы, и как дикарь пялился. Помню, один из них, поменьше, свесился из прорванной ячейки, а я шел и думал, может, он вывалится, упадет на землю — или мужик вдруг умрет и упадет тоже.

Тогда можно подобрать, попробовать.

Не вывалился, не умер.

“Вот ведь какая штука!” — Я откинулся на лавке.

“Десять жизней с тех пор прошло, двадцать. Целая страна исчезла, испарилась. И мужик-то этот наверняка помер. А все не уходит из памяти. Тащит сетку с ананасами и тащит. Тащит и тащит”.

Остаток дня слонялись по городу. Заходили в китайские храмы, где от курений щипало глаза. Около ступы в монастыре распугали свору кошек. Обедали огненным варевом из черных каких-то гадов, а под вечер, который наступил по-театральному внезапно, забрели в квартал, где по узким дорожкам перемещались бритые монахи в оранжевых тогах.

Но и монастырь кончился так же незаметно, как и начался. Просто перешел, перетек в другой квартал, в котором горели фонарики, играла в кафе музыка.

Запах кипящего масла смешивался с тиной и водорослями.

Под ногами давно уже лежала не улица, а настил, сходни. Хлюпала и переливалась под настилом вода.

Наконец улочки расступились. Темная вспученная река, отражая огни гигантского моста, шла вровень с набережной и колыхалась, маслянисто мерцала.

— Смотри! — Она махнула рукой.

По реке скользили большие черные гнезда. Лавируя между ними, шел катер, мотая голой лампочкой. На том берегу виднелись крыши большого храма. В адских отблесках заката я разглядел огромную золоченую статую лежащего Будды.

Жена разрезала дыню, в воздухе растеклось сладкое зловоние.

Я снова вспомнил мужика с ананасами — а внутри все похолодело, сжалось.

“Сколько призраков живет у меня в голове?”

Впившись в мучнистую мякоть, я увидел взгляд Будды.

Он смотрел насмешливо, лениво.

Как будто знал все, что со мной случится.

 

11

В театре у моей жены имелся закадычный приятель. Давний, еще со времен “Детфильма”, кореш. На актерских посиделках он обычно верховодил. Часто оставался у нас ночевать, чтобы не ехать через весь город. Тогда они с женой до утра перешептывались. Хихикали, вспоминая Торжок, где проходили съемки. Тех, из киношного класса — кто и кем стал в жизни.

Чтобы не мешать мне, она часто перебиралась к нему на диван, но мысль, что между ними может что-то быть, ни разу не приходила мне в голову.

Странно, что настоящее имя из памяти стерлось, исчезло. Или не существовало? А вот прозвище в театре носил он забавное.

“Сверчок”, так его называли.

Много лет он играл эту роль в “Буратино”. От природы тощий, невесомый, он превращался в насекомое, когда костюмеры застегивали на нем облегающее трико. “Буратино” шел с аншлагом много лет. За это время дважды уходила в декрет Мальвина. Умерла Черепаха, окончательно спился Пудель. А Сверчок продолжал пиликать на скрипке.

История сценической неудачливости этого актера невероятна и смешна. По-театральному, анекдотично — да и закончилась она тоже эффектно, смачно. Поскольку в Таиланде мы очутились не без его помощи.

Все началось со старого, полусгнившего спектакля о революции. В академических театрах такие постановки шли до победного, разваливаясь на глазах у публики. Как правило, вводили туда молодых артистов, многие из которых с трудом понимали, о чем вообще речь в пьесе.

Диалог рабочих происходил у доменной печи, Сверчок швырял уголь в топку. И однажды, не рассчитав массы, упал в очаг вместе с лопатой. Зал ахнул, сталевары замолчали. Доигрывали второй акт, раскидав реплики между собой. “Он бы казал, что…” — так начинались мизансцены.

Другой раз он опростоволосился в спектакле о войне. Молодежь, ряженная в немецкую форму, погибала в партизанской засаде. Круг во время перехода увозил “трупы” за кулисы. Однако Сверчок не рассчитал и “умер” на авансцене.

Когда свет зажегся, в красном штабе лежал эсэсовец.

Но самый сюрреалистический эпизод случился с ним в классической постановке.

Визитной карточкой нашего театра считалась постановка по одной из пьес Уильямса. Много лет подряд тут заламывали руки народные артисты, вдвое, а то и втрое переросшие своих героев. Помимо звездных ролей в пьесе имелись “матросы, проститутки и другие посетители бара”. Обычно этот контингент играли выпускники — считалось престижным даже такое участие в легендарной постановке.

Однако Сверчку досталась роль совершенно невероятная. Он играл тень тапера.

Пианино стояло в подложе, ни Сверчка, ни инструмента зал не видел. Однако во время сцены в баре, когда звучала фонограмма, ткань подсвечивали, и на ней появлялась тень тапера.

Он ходил на спектакль два или три года. Пробирался в угол, сдувал пыль. Садился за инструмент. Ждал, когда начнется фонограмма, а потом играл беззвучные сюиты, симфонии. Мелодии, которые роились у него в голове.

Однажды во время спектакля в подложу зашел осветитель — проверял сети или менял лампы, не знаю. И наткнулся на Сверчка, который торжественно сидел за инструментом.

Осветитель был пьян, испугался. Сверчок замахал на него руками.

“Да мы уже год не зажигаем”, — пятился парень.

…Он отыграл сцену как обычно, а потом поднялся в репертуарную часть, где ему сказали, что роль тапера действительно сокращена.

“Извините, что забыли предупредить”.

Больше он в театре не появлялся. Да и вообще пропал из виду — не звонил, не приходил в гости. Съехал с квартиры, в которой к телефону стали подходить чужие люди. Исчез, растворился в московском воздухе.

А спустя пару лет позвонил и пригласил нас в гости.

Теперь он жил в большом доме на углу Клементовского переулка, в Замоскворечье. Старинный фасад украшал медальон “Крепи оборону СССР”, “двуспальную” дверь венчала мужская маска из гипса. Мы вошли в подъезд, поднялись к шахте. У лифта нервно жал на кнопку какой-то тип, и я с удивлением заметил, что его лицо как две капли похоже на эту маску.

Вспомнив про клаустрофобию, жена потащила меня пешком. На последнем этаже мы снова встретились, тип уже трезвонил. Двери, его и наша, открылись одновременно. Краем глаза я увидел, что мужчину встречает абсолютно голая, на каблуках, девушка. На секунду наши взгляды встретились, она улыбнулась, откинула челку.

Спряталась, пропуская мужчину, за створку.

Я шагнул в дверь напротив.

Квартира представляла собой огромную комнату со скругленной стеной и окнами-иллюминаторами. На полу валялись циновки, лежаки. Пара светильников в углу, на стенах. Пахло благовониями или марихуаной. Тренькала музыка.

Хозяин сидел в углу на подушках за чаем. Даже в полумраке было видно, насколько он изменился. Прежде подвижное, гуттаперчевое лицо превратилось в маску. Стало смуглым, невозмутимым; каким-то глиняным. Когда жена его целовала, я даже испугался, что нос или ухо вообще отколются.

Говорил он мало, странно растягивая звуки. Рассказал, что у него магазин; что продает мебель. Мебель возят из Таиланда, в основном плетеные кресла и ширмы. Клиенты из дизайнеров, берут под оформление богатых квартир. И что дело давно налажено, поэтому в Таиланде он чаще на отдыхе, а не по бизнесу.

“Живу на острове, курю гашиш. Трахаю местных девок”.

“Не скучно?” — У меня в руке оказался глиняный наперсток.

“Я пишу книгу о внутренних мирах человека”. — Он разлил остатки из жестяного чайничка.

“Что-то вроде путеводителя, правил эксплуатации”.

После чая он включил музыку, я с удивлением узнал старую вещь Carpet crawlers . Последний раз слушал ее в школе — когда-то она была моей любимой группой.

“Идешь по саду, раздвигая мокрые ветки” — примерно так я рисовал эту музыку в воображении.

…О театре не говорили — человека, который сидел перед нами, с театром ничего не связывало. На тот момент мы уже купили билеты в Таиланд, ей хотелось открыть карты.

“Interesting! — Он как-то криво усмехнулся. — И вы туда же…”

С тем же отрешенным видом рассказал, как добраться до острова. Что есть и как покупать траву. Дал телефон хозяйки, чтобы забронировать бунгало. Говорил монотонно, равнодушно. Глядя куда-то в плинтус, как будто там сидит его настоящий слушатель. Или тот, кто ему диктует.

Выудив информацию, мы засобирались. Сверчок помахал нам, но провожать не вышел.

Сырые липы пахли осенью. После душной квартиры дышалось легко, и мы медленно побрели вдоль улицы. “Даже покурить не предложил…” — заметила вполголоса. И вдруг, повернувшись, с отчаянием:

“Скажи, ведь ты — это ты?”

Мы остановились прямо на трамвайных путях.

“Ведь это ты ждал меня за кулисами? В кафе караулил? Записки, цветы, портреты — ты дарил, правда?”

Я вспомнил голую фею из квартиры напротив.

“Конечно”.

Перед тем как сесть в машину, я обернулся. Несуразно высокий среди приземистого квартала, дом заваливался в небо, как дирижабль. Последний этаж ротонды, где находилась квартира, стоял темным. Только в одном окне светилась нелепая неоновая вывеска “Cafe Bar 24 часа”.

 

12

Поезд из Бангкока уходил на следующий вечер. Когда я выкатил чемодан, через небо уже пролегли малиновые полосы, торжественные и тревожные. Сразу подъехал тук-тук, цветные фонарики и никель, — такое впечатление, что очутился внутри игрального автомата.

— На обратном пути осмотрим, — кричала, прикрывая глаза от пыли.

Действительно, на той стороне площади поднимались чешуйчатые буддийские храмы.

Состав уже подали. Вдоль приземистых немецких вагонов шел подросток в шлепанцах. В аквариуме из пластика, который он толкал перед собой, лежали сушеные кузнечики или саранча.

— Не хочешь? — Она кивнула.

Я представил, как хрустят во рту лапки. Трещит и лопается масленое брюшко.

В купе хлестал ледяной воздух. Я вынул припасенный скотч, заклеил гнезда кондиционера. Постепенно температура выровнялась, белье просохло. Мы выпили по рюмке рома.

За окном потянулись пригородные огни, потом состав нырнул во тьму. Редкие фонари выхватывали то мостки у воды, то хижину. Иногда в коконе света проплывала бамбуковая веранда. Застывшие кто с ложкой, кто с чашкой, мелькали восковые фигурки тайцев.

Она забралась на верхнюю полку и скоро заснула. Я уставился в окно — во тьме ничего не видно, только на стекле то и дело вспыхивает отражение, как будто с той стороны смотрит кто-то.

Разбудили чуть свет, и мы, полусонные, скинули чемодан на предрассветный откос. Поезд тут же бесшумно уполз, исчез. И я увидел, что под навесом в поле собрались такие же, как мы, заспанные парочки.

Расстелив на земле куртку, она задремала. Остальные туристы, поеживаясь, улеглись тоже. Все стихло. Время от времени в тишине слышался шепот. На голландском или по-английски, по-немецки. Или тихий звонок телефона.

За путями шла разбитая сельская дорога, дальше — поле, похожее на кукурузное. Обычный вид, каких полно у нас в средней полосе. Лежа на земле, я легко представил, что мы в Подмосковье. Только солнце, большое и кроваво-красное, выглядело враждебным.

“Пять утра, а печет!”

Не успел я задремать, как откуда ни возьмись появился чернокожий парень в растаманской шапке. Оглядев спящую команду, хлопнул узкими ладонями. Туристы, как лагерники, выстроились в шеренгу.

— Эй, на чемодане! — помахал мне рукой. — Тебя тоже касается.

Народ уставился в нашу сторону. “Да пошел ты!” — Я показал парню средний палец и отвернулся.

…За деревьями лежала широкая молочно-зеленая река. Она была подернута дымкой, и помятый пароходик у причала тихо коптил розовое небо. Компания стала шумно перебираться из автобуса на палубу, занимать лавки.

Чемодан отказывался ехать по траве, я взвалил его на спину. Потеряв равновесие, чуть не упал в воду.

Места в салоне расхватали, осталась верхняя палуба. Пока устраивались, укладывались, пароход бесшумно вырулил на середину реки. Вокруг сновали лодки, у которых винт вынесен за борт на палке. По берегам лежали заводи и плавни, где понуро стояли затопленные деревья. Впадины и ложбины прибрежной зоны.

Через час, когда я проснулся, берегов не было видно, мы шли в открытом море. Облака странные, кучерявые — как петрушка. Изумрудная, с белой оторочкой волна отваливает от борта и откатывает в море.

Горизонт размыт, пустая бутылка бьется у борта.

Накрывшись от солнца кто чем, на палубе вповалку спали. Контингент разнообразный, зрелый. Есть даже пара стариков, смуглая кожа в горчичной сыпи. Не спят, читают местные газеты.

Наконец на горизонте, в жарком мареве, появился остров. Народ на палубе зашевелился, люди выстроились вдоль борта, стали вытягивать шеи. Затихли, как на торжественной линейке. Неумолимо увеличиваясь в размерах, остров приближался. Медленно, как на камеру, открывались скалы и отроги, укромные бухты. Заросшие расселины и каменные выступы в лимонных пятнах света. И возникало ощущение, что он — это целый мир, другая планета, неизвестная и прекрасная. И люди молча следили, как она разрастается, эта планета, разворачивается в пространстве.

— Судя по всему, мы у врат рая, — неопределенно хмыкнула.

По глазам я понял, что она с трудом скрывает волнение.

 

13

Первое время я очень болезненно переживал судьбу своих сценариев. Сражался с режиссерами за каждую реплику, за каждую сцену. Скандалил, если имя в титрах значилось слишком мелко. Даже по костюмам и то влезал, советовал.

Потом, через некоторое время, стал изображать презрение. Смотрел сверху вниз, цедил сквозь зубы. Делая вид, что мне безразлично. Что я занимаюсь этим только по необходимости. Из-за денег.

А пару лет назад по-настоящему плюнул.

С удивлением и радостью я обнаружил, что мне действительно все равно, какими выйдут на экране персонажи. Как будут вести себя, что скажут. И перестал ездить на премьеры в провинцию, записывать сериалы. О том, что спектакль идет с успехом, узнавал по начислениям на книжку. Или по вырезкам из газет, которые присылали завлиты.

Мне вдруг стало ясно, что, наделяя героев собственной фантазии жизнью, я избавляюсь от шумных постояльцев да еще получаю за это деньги. И что глупо желать большего.

Последнее время они и так разошлись, разговорились, эти персонажи. Шумели, без конца ссорились. Перешептывались. Или как по команде начинали тараторить. Все, разом. В такие часы голова моя гудела, разламывалась от голосов. Я не мог удержаться, ввязывался в разговор. Что-то доказывал, спорил. Ходил по улицам шевеля губами, как лунатик. А потом садился за монитор и выпускал всех на волю.

Где их ждала другая история, другая жизнь.

…Когда-то, давным-давно, когда был жив отец, я хотел стать физиком. В школе подавал надежды, считался первым в классе. Пару раз меня возили на городские олимпиады, я поступал в заочные школы. Но, получая очередной пакет из университета, ощущал какую-то жизненную неточность. Ошибку в адресе — настолько чуждыми, не моими представлялись занятия. Как будто кто-то другой пишет уравнения, решает задачи.

А я просто занимаю его место.

Мать, опасаясь, как бы я не погряз в точных науках, отдала меня в художественную школу. “Для пропорционального развития”, как она говорила. И тут меня тоже ожидал легкий успех. Очень скоро я научился рисовать натюрморты и пейзажи. Композиции. Мои картинки стали брать на районные смотры. После чего они подолгу висели в фойе местных кинотеатров. Но когда мы толпой приходили в кино — на “Пиратов ХХ века” или “Торпедоносцев”, — я чувствовал неловкость. Как будто не я, а кто-то другой рисовал эти лапти и головы. Торсы и розетки. И мое имя стоит под картинами по ошибке.

Через несколько лет, в начале девяностых, рухнула наука, вся моя физика стала бессмысленной. Репетитор уехал в Америку, ученые расползлись по вещевым рынкам и перестали узнавать друг друга. Даже институт, куда меня хотели пристроить, закрылся.

Художественная школа тоже пришла в упадок. Не на что стало покупать глину, гипс. Бумагу и краски. Платить за отопление и учителю — тоже. И тогда классы просто распустили — на неопределенное время.

Какое-то время я еще рисовал дома. Сидел с планшетом в Пушкинском музее. Но когда в нашей школе открыли мебельный салон, понял, что ждать нечего.

И забросил рисование окончательно.

Как раз в то время стали издавать запрещенные книги, я увлекся Кьеркегором и Ницше. Серебряным веком. Тогда же на широкий экран вышло запрещенное европейское кино — и наше, лежавшее на полках. Годар, Гринуэй, Бунюэль — я смотрел их фильмы десятки раз. Выстаивая в очередях на ретроспективу Германа или Сокурова, я смутно понимал, что хочу связать свою жизнь с кино. Но каким образом?

После смерти отца мать ушла из института, стала шить на заказ. Возила из Турции шмотки. Устраивала личную жизнь. Никому не нужный, ничем и никем не связанный, я оказался предоставленным самому себе. Свободным.

Во ВГИК брали со стажем, пару лет я решил подождать, осмотреться. Дать себе волю — тем более что от армии мать меня откупила. Не то чтобы я бросился в самый водоворот, полез на рожон — для этого я слишком любил себя. Я сделал по-другому — просто поплыл по течению, с любопытством наблюдая за тем, куда меня вынесет.

Я был меломаном и хиппи. Ездил автостопом на рок-фестивали, болтался в Сайгоне. Паломничал по русским монастырям, притворяясь православным юношей. Зимой зарабатывал, а летом бродил с рюкзаком по Крыму. Я с одинаковой бойкостью торговал на лотке русскими иконами и “Моей борьбой” Гитлера. Солдатскими орденами и ваучерами. Работал реставратором в литературном музее — подделывал оригиналы писем и однажды на спор украл подлинник Блока — и писал речи политикам, причем любых партий. Жил альфонсом, выслушивая ночные истерики вдвое старшей меня женщины, пока не сбежал от нее в тапочках. Подметал улицы и даже работал гардеробщиком в театре — правда, недолго.

Легкость, с которой мне давались навыки, позволяла жить бездумно и безбедно. Лишь одного я не смог понять. Кто я? Что мне в жизни нужно? Как вода, я принимал форму, которую принимала жизнь. Как амальгама, я отражал то, что видел. Был зеркалом, молекулярной пленкой. Пока образы, человеческие типы в моем сознании не выучились языку. Не заговорили внутри меня. Тогда-то я поступил в институт, на сценарный. Учился легко, без усилий. Помню, ходил по городу в шинели с “Мосфильма”, цитировал русских поэтов. Пил спирт, глядя на Москву, темную и грязную.

Но кто стоял со мной на Ленинских горах? Ни лиц, ни имен не помню.

Я писал сценарии, скетчи — так, как будто в тексте нашлась наконец моя подлинная реальность. После премьеры в театре взялся за пьесы и по очереди вывел тех, кого видел, — и тех, кем успел побывать сам. С той разницей, что с помощью персонажей я осуществлял то, чего сам никогда не делал.

Насколько сам я умел приспособиться к любым обстоятельствам, принять любую форму, облик — настолько герои мои были цельными и волевыми личностями. Идущими напролом, на риск. Наверное, так я мстил реальности за то, что не смог найти своего лица, что ее щедрость оказалась бессмысленной, шансы — неиспользованными.

Я переживал вместе с героями колоссальные драмы. А потом закрывал файл и встречался взглядом с женой, чья фотография висела на экране. Укладываясь рядом, я прислушивался к ее дыханию. И чувствовал, что струна, натянутая в сознании, ослабевает. Голоса стихают.

 

14

Над головой, образуя зеленый купол, смыкались пальмы — а дорога все вытаскивала из-под колес красное полотнище. Наконец старый джип сошел с бетонки, кузов тряхнуло. Машина въехала в песок и остановилась.

Тут же настала тишина — только в моторе что-то недолго жужжало, пока не стихло. Постепенно тишина наполнялась звуками. За пальмами зашелестел невидимый прибой — редкий, ленивый. Где-то далеко тарахтела лодка или мотороллер. Доносились звон посуды и приглушенные голоса, деревянное постукиванье. Слышно было, как шумно вздрагивают ветки, с которых взлетают тяжелые птицы.

Какая-то легкая музыка.

Чемодан, покрытый слоем нежной розовой пыли, ухнул в песок. Пока я возился, она успела исчезнуть. Ниоткуда объявилась маленькая тайская женщина со смуглым и приветливым лицом, и я подумал, что, если убрать очки, она превратится в плюшевую игрушку.

Не заглядывая в мой паспорт, она протянула ключ с номером на веревке.

— Олай? — поклонилась и пошла обратно.

Мелкий, цвета слоновой кости песок обжигал пятки. Парная вода тут же облепила тело, и через минуту легкость, ощущение упругости разлились по телу. Напряжение улетучилось, суток в дороге как не бывало. Белое, в ракушках дно расходилось под водой во все стороны. И я долго не решался опустить ноги на его младенческие складки.

Поселок состоял из десятка бунгало на краю бухты, по форме напоминающей подкову. Дальше камни, горы. Пальмовые рощи. Кроме бунгало из построек — деревянный помост, он же столовая и кухня. Два-три человека читают на лежаках. Чьи-то ласты под деревом. Весла.

Сложив руки на груди, она спала в тени камня. Я сел рядом. Разглядывая лицо, неожиданно понял, как соскучился. В театре, дома ее лицо всегда что-то выражало, говорило. Играло. А теперь замерло, остановилось. Здешний, пронизанный каким-то потусторонним мерцанием свет разгладил кожу. Исчезли складки, морщинки. Поблекли на скулах и под глазами тени. Страхи и нервы, дорога, театр — все, что накопилось за время нашего путешествия, да и за прошлые годы, — слой за слоем сходило, исчезало. Делая ее, какой она была умышлена, задумана. Какой я представлял ее себе, стоило мне закрыть глаза и вызвать из памяти.

 

15

И наша островная жизнь началась.

Я быстро потерял счет рассветам, стремительным закатам. Густые, как борода, ночи сменялись полуденным пеклом, от которого становятся прозрачными камни.

По утрам я уходил за дальние камни и подолгу плавал вдоль рифа. Она же бродила по берегу — собирала после отлива раковины. Завтракали на помосте молочным супом и фруктами с кофе. На второй день взяли у аборигенов мотороллер с лысыми протекторами. Машину заправили розовым топливом, который разливала из прозрачных баллонов девочка.

В таких банках, с краником, у нас в детстве торговали соком.

“Странно думать об этом здесь, в Таиланде”.

Движение на острове, как и по всей стране, оказалось левосторонним. Я, чтобы напугать ее, то и дело выскакивал на встречную. Она визжала, стучала кулаком в спину. Кусала за плечо.

Притормаживая, я чувствовал, как ее грудь прижимается к моей спине. Тогда на одном из поворотов просто съезжал на обочину. Мы падали в азиатские камыши, в розовую пыль. Ее кожа была горячей, влажной и пахла бензином, жареными бананами.

А где-то рядом, совсем близко, шли машины.

Однажды в горах наткнулись на белесые руины монастыря. На скале стояла раскрашенная будка-часовня, продуваемая через окна горячим ветром.

Я уселся перед Буддой, зажег палочки. Дым потянулся к выходу, заиграл в лучах. Скрипнул на ветру и закрылся красный ставень.

“О чем они думают, сидя перед ним?”

“Жалуются? И если просят — что?”

Лицо Будды было гладким, пухлым. Я заглянул под набрякшие веки — и понял, что все вокруг, большое и малое — дым от палочки и голос жены снаружи — то, как скрипят деревянные створки — все, что случилось в прошлом и произойдет со мной дальше, — складывается в картину, где нет места просьбам или жалобам. И что от сознания этой мысли мне легко и страшно.

— Английское имя, фамилии нет!

За черным камнем скалы она отыскала могилу, небольшую известняковую ступу. Присела на корточки.

По датам выходило, что парень приехал на остров в шестидесятых. Да так на нем и остался. Просто исчез из той, прежней, жизни. И что за двадцать лет фамилия ему не понадобилась. Никто просто не спрашивал его об этом.

Ближе к вечеру загорали нагишом среди коряг, и начиналась еще одна жизнь, которых в одном дне на острове умещалось несколько, как матрешек. Голая, она лениво переворачивалась с боку на бок, подставляя под солнце белесые подмышки, выбритый пах. Не поднимая головы, запускала руку мне под полотенце. А потом просто отбрасывала его.

Когда темнело, закупали ром и сигареты. Большие канистры с кока-колой.

Ночью устраивались на веранде, которая висела на боку нашей хижины, как люлька.

— Помнишь, он все твердил: рай, рай?

Я вспоминал попутчика из Ашхабада.

— Ром и девки, мечта шахида — вот что…

Она загадочно улыбалась в темноте.

— А рай — это когда пространство убивает время.

— Просто съедает его, как гусеница — листик.

 

16

В поселке жили в основном тихие пары, европейские люди под сорок. Занимались тем, что целыми днями лежали на помосте, уткнувшись в “Код да Винчи”. Так что по оставленным на досках книгам — по языку, на котором их напечатали, — становилось ясно, кто откуда.

Вечерами курили марихуану, тихо разговаривали. Раскладывали из ракушек пасьянсы, строили пирамиды. Купались редко, ели мало. Суп из акульих плавников, фрукты. Жареные бананы.

Алкоголь популярностью не пользовался, пляжный бар под соломенной крышей стоял на отшибе пустым. Только мы в нем, по правде сказать, и сидели.

При встрече улыбались, но никаких вопросов не задавали. С разговорами, кто ты и откуда, не лезли. Каждый жил в прозрачном коконе, сам по себе. Не нарушая оболочки, своей и чужой.

Правда, однажды сонную жизнь нашего лагеря потревожили. Это был невысокий сутулый француз, новоприбывший. Головастый, худой. Похожий на крупное насекомое. За ним вышагивала пышнотелая тайка с черной гривой. Судя по всему, он привез ее из Бангкока, где взять девушку на неделю не дорого стоило. И габариты подобрал под свой вкус.

С появлением новых в столовой произошло оживление. Даже пара шведов-гомосексуалов и те оторвались друг от друга, проводили их взглядами.

Поравнявшись с помостом, тайка бросила француза разбирать вещи и ушла на кухню к хозяйке. Болтая, обе презрительно смотрели, как тот аккуратно вытряхивает циновки, расставляет на веранде плетеные стулья. Подносит к хищному носу какие-то тряпицы.

Наконец, смущаясь и потея, он влез на помост. Глядя куда-то в пол, потащил девушку в дом. Она театрально сопротивлялась. Наши как по команде уткнулись в книги.

Я встретил его ночью, в баре. Француз пил виски, прихлебывая через раз пиво, и угрюмо пялился на экран, где танцевали девушки в мокрых шортах. Голос его спутницы доносился с кухни. Каждый раз, когда на берег долетал ее хохот, он отворачивался к морю.

Мне стало жалко парня. Магометанский рай, который он, наверное, целый год рисовал себе, превратился в ад. Глядя на его перекошенное лицо, я видел, что он страдает.

— Мишель. — Он пожал руку, уткнулся в рюмку.

Говорить было не о чем.

Через пару дней, разбитый и какой-то потерянный, француз съехал. На помосте воцарилось сонное спокойствие.

И снова потянулись дни за днями, словно кадры фильма. Время, растворившись в пейзаже, остановилось. Прожитые сутки сохранялись в памяти в виде картинок. Одной или двух, не больше.

Наблюдая за женой, я видел, что роль, которая ей досталась здесь, на острове, полностью совпала с ожиданиями. Трещины и зазоры, которые еще оставались между нами, заполнял здешний свет. Склеивал, не оставляя следов. Размешивал нас друг в друге.

Она стала уступчивой, мягкой. Перестала пререкаться и вредничать. Из инициатив проявляла только любовную. Ходила за мной по пятам, только утрами исчезала. На час, до завтрака. Заплывая к рифу, я видел, как она, вооружившись фотоаппаратом, бродит по поселку. И снимает все подряд, без разбора.

 

17

Пару раз я заводил разговор о марихуане, но она не проявляла энтузиазма.

— Чего тебе не хватает?

Наконец в один из вечеров я уговорил ее поехать на разведку. “Из этнографических соображений”. Тем более, что на мелкие дозы полиция смотрела здесь сквозь пальцы.

— Что значит “execution”? — Она раскрыла путеводитель на странице про наркотики.

— В каком смысле тут написано?

Я сделал вид, что не слышу; выкатил мотороллер.

По словам Сверчка, хороший гашиш продавали в пляжном баре соседнего поселка. Судя по карте, поселок находился на противоположной, западной оконечности.

Через двадцать минут мы были на месте. Пляжный бар пустовал, бунгало впотьмах вообще не видно. Она села за столик, торчавший из песка, как гриб. Я подошел к стойке, увешанной разноцветными фонариками.

— Ганжа, ганжа! — показал чернокожему бармену, как учил Сверчок.

— Сколько? — весело откликнулся тот.

Я вынул из кармана купюру:

— На пятьсот.

Парень достал трубку, что-то тихо буркнул.

— Нужно подождать!

В его глазах отражались фонарики, уменьшенные до цветных точек. Я кивнул, заказал пару банок колы. Мы устроились на лежаках ближе к морю, едва дышавшему в густой темноте. Вскоре за пальмами протарахтел и заглох мотор. В баре произошло едва заметное движение, черный, вихляя бедрами, приближался.

— Олай! — показал кулак.

Я кивнул на пакет и на купюру. Сверток исчез в полиэтилене, купюра перекочевала в шорты. Той же разболтанной походкой он отчалил.

Песок, подсвеченный дальними фонарями, мерцал голубым светом. Справа, далеко-далеко, мигала разноцветная гирлянда, но музыки слышно не было.

В фольге оказался внушительный, на три-четыре грамма, комок гашиша. Пересчитав на русские деньги, я обомлел: цена — копейки.

“Понятно, зачем они сюда едут”.

Она сделала затяжку, вернула трубку:

— У меня потом голова болит жутко.

Я чиркнул зажигалкой, затянулся. Через минуту песок подо мной стал упругим и легким. Музыка из бара распалась на тысячи отдельных звуков, и мозг покрылся ими, как пузырьками.

Голубой пляж обрывался в море, дальше — черная яма. На секунду мне представилось, что мы в театре. Что пляж — это сцена, а впереди темный зал, где дышат, как во время спектакля, зрители.

Я подошел к воде, поклонился.

Из теплой тьмы на меня хлынули овации.

Она, лежа на песке, хлопала в ладоши.

 

17

“Жил-был в Москве актер, который однажды сыграл в знаменитом фильме”.

Я спрятал трубку, вытянулся на песке.

“Правда, роль в этом кино ему досталась второго плана. Но зато яркая, запоминающаяся. Нарицательная. И он решил, что с него хватит. Что в историю кинематографа он уже вписан. Поэтому дергаться больше нечего”.

Она устроилась на локте. Уставилась на меня, не сводя темных влажных глаз.

“После фильма его много лет узнавали на улицах. Но без ажиотажа, без вытаращенных глаз. „Смотри-ка, этот идет, ну как его…” И дальше называлось имя персонажа. Поскольку настоящей фамилии актера никто не помнил”.

“Он жил один в холостяцкой комнате. От театра, в сталинском доме на углу Павелецкой. Играл в знаменитом театре, снимался для заработка. Иногда к нему приезжала из Германии дочь, наводила порядок. Набивала холодильник продуктами. Привозила лекарства от хронического насморка, которым он страдал. Фотографии внуков, близнецов. И уезжала еще на год”.

“Фотография отправлялась в общую пачку, где хранились письма от зрителей и те же близнецы, только годом раньше. Перед тем как убрать их в стол, он, разглядывая лица, с удивлением и брезгливостью угадывал сквозь германскую фактуру черты своих предков”.

“Его хобби, страстью были телескопы и подзорные трубы. Он собирал их своими руками — после спектаклей или с утра, если не было репетиций. Сам, по журналам и пособиям, вычислял углы и радиусы. Высылал список дочери, и та привозила превосходные немецкие стекла. Он монтировал их в корпус, изготовленный театральными слесарями. Слесари в театре его почему-то особенно любили. Так на свет появлялась труба на треноге. И он приближал к Москве небесные объекты еще на некоторое расстояние. Очень, между нами говоря, условное”.

“Что можно увидеть на мутном московском небе? Где луна и та с трудом пробивается к зрителю? И все-таки сразу после спектакля он летел на Павелецкую. Если ночь была более-менее ясной, садился на широкий подоконник перед форточкой (отсюда насморк). Наводил на резкость. Если нет, раскладывал на полу карты. Вычислял благоприятные дни и сегменты неба, в которых появится созвездие”.

“Так он и жил, из года в год. Иногда снимался в сериалах, ездил на фестивали в Сочи. Завел любовницу, флейтистку из театрального оркестра. По его настоянию встречались у нее, в общежитии на Грузинской улице, — чтобы не ревновала к телескопам. Остальное время он проводил между театром и звездами.

Пока наконец не случилось вот что”.

“Однажды мартовским утром он отправился в прачечную. Как это делал по субботам, раз в две недели. Заведение находилось рядом, две остановки на трамвае. Поскольку транспорта в Москве по выходным не дождешься, а погода стояла солнечная, он решил пойти пешком. И совсем уже развернулся, решил уходить, как от вокзала неожиданно подскочил трамвай. Просто вынырнул из потока машин и распахнул двери”.

“Делать нечего, судьба. Он сел в конец вагона, зажав сумку с бельем между ног. Вагон шел пустым, только впереди сидел мужчина в дубленке да бабка с внуком. А больше никого не было. Вагон тихонько тронулся, мимо поплыли сырые особняки. Где-то ударили в колокола, начался субботний перезвон. Актер закрыл глаза и представил, что они едут по старой, дореволюционной Москве. Как в какой-нибудь повести Ивана Шмелева. И что сто лет назад колокола, наверное, звонили точно так же”.

“Открыв глаза, он увидел, что мужчина в дубленке стоит у дверей, готовится выйти. Его профиль показался знакомым, и актер с прежним умилением подумал, что раньше, в позапрошлом веке, здесь тоже все друг друга знали. Перед остановкой мужчина обернулся, они встретились взглядами. Актер ахнул. Он увидел, что мужчина похож на него как две капли воды. И что, в сущности, перед ним стоит он сам — только в другой одежде”.

“От удивления актер выпустил сумку, и на грязный пол вывалилось полотенце. Когда вещи удалось засунуть обратно, двери уже захлопнулись. Двойник исчез. Актер бросился к окну, но стекло оказалось заклеенным цветной пленкой. Сквозь рекламное лицо ничего не различить. Тогда он дернул форточку, высунулся. В глаза бросилась огромная вывеска „Золото”, желтая церковная ограда. Тот, другой, стоял на углу переулка и смотрел на актера. И снова с пугающей ясностью актер увидел себя. Свое до отвращения, со всеми подробностями знакомое лицо”.

“Казалось бы, что такого? В огромном городе еще не такое случается. Но мысли о двойнике — о том, что где-то ходит человек с его внешностью, — не давали ему покоя. Сначала он гнал их, досадуя на глупость. Пытался шутить над собой, смеялся. Вспоминал фильмы, где такой сюжет много раз встречается. Романы. Но ничего не помогало. Образ оказался назойливым, мысли — неотвязными. И тогда актер стал перебирать варианты. „А что, если это мой брат-близнец? Время-то было послевоенное… Неразбериха… Ехали в Москву из эвакуации… Мать говорила, на руках был грудничок и что не довезла, умер… Или потерялся? Вот и дочка моя родила близнецов…” — вдруг приходило на ум”.

“Он садился на кровати, пил из графина воду. С волнением разглядывал волосы на голых ногах. А потом доставал фотографии внуков, сравнивал. И с каждой ночью ему казалось, что они похожи на него все меньше. Потому что все больше напоминают того, в дубленке. Из пустого трамвая. „Значит, — думал он, — на улицах его узнают. Должны узнавать! Спрашивают, как дела. Просят автограф. Предположим, он честный человек и говорит, что вы ошиблись. А если нет?” Он отчетливо представлял себе, как тот, другой, приходит вместо него в театр. Наведывается к флейтистке. И бросался на кровать, рычал от ярости в подушку. Но скоро беспомощная злость сменилась другим чувством. Пустоты, полной выхолощенности. Равнодушия. Что-то похожее он испытывал только после трудных спектаклей в театре. Когда роль сыграна, но до конца не понята. Не прожита. Ему казалось, он — это пальто, которое сунули на вешалку. И что оно висит там, в темноте, забытое и никому не нужное. Мертвое. Он щипал себя, дергал за волосы. Хватался за телефон. Но кому было звонить? Не в милицию же…”

“С тех пор жизнь его стала понемногу становиться на новые рельсы. Он перевел подзорную трубу с неба на остановку. Часами следил за людьми, которые на ней толпятся, в надежде встретить того, в дубленке. То и дело без надобности спускался вниз, в магазин. Нарочно толкался перед прилавком, чтобы его узнали и поздоровались. А если не узнавали, начинал нервничать, паниковал. Слонялся без цели по району, вглядываясь в лица, и каждый раз ноги заносили его в короткий переулок с желтой церковной оградой и вывеской „Золото”. Где исчез его близнец, незнакомец.

Но никакого близнеца ни там, ни здесь не было”.

“А еще ему перестали звонить из театра. Напоминать про спектакли, вызывать на репетиции. Как будто забыли или уволили. Однажды он набрал сам, но на том конце провода его не узнали, ответил чужой голос. Он испугался и повесил трубку. С тех пор не звонил, боялся. Просто спустя неделю взял машину и нарочно съездил в центр. Прошелся вечером вдоль театра. Под вывеской „Сегодня” в афише был заявлен его спектакль”.

“Значит, самозванец уже занял мое место”.

“С облегчением и каким-то злорадством актер сел в рюмочной и стал пить. Хотя бросил это дело давно, после сердечного приступа. Коньяк, пиво, водка — заказывал все подряд. Жадно, без закуски пил, глядя между рюмками на перетяжку за пыльной витриной. „Твоя кровь спасет жизнь” — призывала с плаката рекламная девушка. И улыбалась целлулоидной улыбкой”.

“Как он оказался дома, не помнил. В памяти мелькал прокуренный подвал на Новокузнецкой и косматые тени, с которыми он глотал водку, горланил песни. Как был в одежде, он свалился на кровать, но уснуть не мог — ныло сердце, немело предплечье. Тошнило. Подтянув колени к подбородку, сжав ледяные губы, он лежал и слушал, как в голове звучит одна и та же фраза. „Твоя кровь спасет жизнь”, — твердил голос, тихий и бархатный. „Твоя кровь спасет жизнь”. Стоило ему задремать, как темная, обволакивающая тошнота накатывала на тело. Поднималась, заливала сознание. И сердце превращалось в надувной шарик, который готов лопнуть. „Вот, значит, как умирают”, — шептал он, поминутно теряя сознание. Проваливаясь в безвоздушный колодец — и выныривая обратно, во тьму бессонной ночи. На рассвете, очнувшись, он перебрался в кресло. Скрючившись от боли в сердце, просидел там, пока по Садовому не пошли машины. И заснул только тогда, когда совсем рассвело”.

“Около одиннадцати его разбудил телефонный звонок. Звонили из театра, который, оказывается, только вчера вернулся с гастролей. Помощник режиссера напоминала, что сегодня вечером спектакль. „Ваш бенефис”, — кокетничала. „Но как же…” — мычал он в трубку. „Это новенький гардеробщик перепутал, — тараторили на том конце провода. — Вывесил вместо ‘Завтра‘ табличку ‘Сегодня‘. Репетируем танец за час, как обычно!” И вешала трубку”.

“Стоя под душем, он приходил в себя. Удивлялся, как быстро, по одному звонку, исчез мучивший кошмар. Просто отклеился, как рекламная пленка от упаковки, улетел по ветру. Протрезвевший, бодрый, он устроил в квартире генеральную уборку. Вымыл пол и окна. Белье, лежавшее в углу, сдал наконец в прачечную. Впервые сам позвонил дочери. „Представляешь, какая чепуха! — говорил, посмеиваясь и поеживаясь, в трубку. — Уехали на гастроли, а у меня как из головы вылетело!” — „Как все нервны!” — по-чеховски вздыхала дочка, и было слышно, что она имеет в виду кого-то другого. „Я пришлю таблетки, это поможет”, — говорила на прощание”.

“А вечером давали спектакль. И, говорят, он сыграл Цезаря как никогда прежде. Зло и напористо, отчаянно. Так, что перед овацией, когда император уходит в вечность, несколько секунд висела пауза — как в старые времена, когда зритель верил в то, что происходит на сцене. Возвращаясь домой, он не чувствовал обычной усталости. Наоборот, по венам бежала кровь, переполняли силы. Он даже отпустил такси и пошел домой пешком, размахивая, как профессор Плейшнер, руками. Новая жизнь, думал он, обязательно начнется с этого вечера. Она будет удивительная и спокойная. Непредсказуемая и ясная. Непохожая на ту, которую прожил”.

“Он вошел в квартиру. Не раздевшись, стал ходить по комнате. Не вернуться ли ему снова на улицу, думал он, не подышать ли воздухом? Не познакомиться ли, черт возьми, с какой-нибудь женщиной, пусть даже вокзальной? Сходить в кафе, в кино? Он выглядывал в окно, смотрел, как упрямо и безостановочно идут по кольцу машины. Взгляд его падал на подзорную трубу, которая смотрела, как прежде, на остановку. Усмехаясь, он победно наводил на резкость. В объективе топтались два подростка, беззвучно сплевывавшие под ноги. Он подвинул трубу еще на миллиметр и увидел рядом с подростками мужчину в дубленке. Близнеца, своего двойника. Того самого”.

“Актер отпрянул, задохнулся. Снова прильнул, но теперь в объективе метались тени”.

“Когда он выбежал на улицу, по асфальту катилась пустая банка. Подростки пытались вырвать из рук двойника портфель. Мелькнула рука, раздался чавкающий удар, двойник схватился за лицо. „Эй! — закричал актер через улицу. — Вы что делаете!””.

“И сделал шаг на мостовую”.

“Ударом машины его несколько раз развернуло в воздухе. Он упал и, покатившись по асфальту, замер, раскинув руки. Сквозь темную жижу, которая теперь уже навсегда заливала его сознание, он успел увидеть, как двойник в дубленке убегает по переулку. Потом по его телу прошлись чьи-то руки, и он подумал о флейтистке, как она его раздевала, ласкала и трогала. Но эти руки были другими. Быстрыми и неловкими, мужскими. Они прошлись по карманам, сняли часы. Потом их брезгливо вытерли о рукав плаща. „Гля, как похож, чудила, — раздалось в звенящей пустоте. — Одно лицо”.

Послышался плевок, шелест ткани”.

“Последнее, что он видел, были кроссовки, удалявшиеся во тьму”.

…Когда я закончил рассказывать, огни пляжного бара уже погасли. Мы остались в темноте, под небом, прошитым стежками звезд. Не мигая, они висели над головой — продолговатые, яркие. Как будто небо, словно свитер, вывернули наизнанку, швами наружу.

— Пойдем купаться. — Ее белые лодыжки быстро удалялись по направлению к морю.

Но никакого моря не было.

 

18

Никакого моря не было.

“Всю ночь гнал Господь море сильным ветром. — Она декламировала из темноты. — И сделалось море сушей, и расступились воды, и были им стеною по правую и левую сторону”.

Отряхнувшись, я пошел следом. Там, где только что лежало море, расстилалась пустыня. Черная и шершавая, как тефлоновая сковорода, твердь.

“Но когда вошло за ними в море войско фараоново, — ее голос удалялся все дальше, — вода возвратилась и покрыла колесницы и всадников; и стали они мертвыми…”

Только что я видел ее молочный силуэт, и вот он исчез — только песок скрипел под ногами да стучало как сумасшедшее сердце. Стоило мне остановиться, как ночь, густая и плотная, сразу же сдавила тело — так стягивала руки, когда высыхала, глина. И я боялся, что придется сдирать ее вместе с кожей.

“Ну и где море? — раздался внутри голос. — В какой стороне берег?”

Я опустился на дно, обхватил голову.

“Он даже не знает, где его жена!”

“Или он ее выдумал? И никакой жены не было?”

Что-то сморщилось во мне, впало. Осунулось, как плод граната, когда из него высосали сок. Но страх отступил так же внезапно, как появился. Тело обмякло, расслабилось. Я вытер ледяной пот.

Мне представилась совсем другая картина. Что я иду по дну — долго, вслепую. Всю ночь. А на рассвете выхожу на берег с другой стороны моря. В другой стране. В другой жизни.

И что она делает то же самое, просто в другом направлении.

Теперь звезды на небе падали — медленно, как снег. В тишине и темноте морского дна я вдруг понял, что нахожусь в точке, которая станет поворотной в нашей истории. Что с этой минуты наше прошлое и будущее не будут прежними.

…От крошечного камня на песке выстрелила гигантская остроконечная тень.

— Хорошо, что я взяла фонарик!

Оказывается, все это время она стояла рядом.

Скрывая дрожь, я перебрался к ней. Не вставая, обнял ноги. Прижался, пытаясь отыскать удобное место. Со щемящей нежностью понял, что ее коленка совпадает с моей щекой. Умещается в ней, как будто задумывались они вместе. Но потом почему-то распались. Разъединились.

Я стал целовать ее холодные икры. Я думал о том, как мы глупы, полагая, что за много лет сумели выучить друг друга. Но стоит сделать одно движение — и видишь: все не так, как было. За эту неизвестность, недосказанность я любил ее. За то, что она давала мне возможность наделять себя новыми свойствами.

Любила ли она меня? На этот вопрос я никогда не мог ответить точно.

Ее кожа была соленой и пыльной. Шершавой. Левой рукой я проник под юбку. Стянул трусы с левого бедра, потом с правого. Спустил на колени, вдыхая запахи пота и бензина. Она раздвинула, насколько позволяла ткань, ноги.

Фонарик упал на землю и потух. Мы снова исчезли друг для друга. Теперь она стала для меня плотью, пульсирующей между пальцев. Превратилась в холодную мякоть, которую я мял правой рукой. В кожу под моими губами. В дыхание, долетавшее сверху.

Массируя и лаская ее тело, я посмотрел на небо, где все так же медленно, как снег, падали звезды. И, раздвинув ягодицы, засунул палец в задний проход.

 

19

Первый год после свадьбы мы с женой любили сравнивать наше прошлое. По месяцам, с точностью до праздников и каникул. До улиц, по которым ходили, и кинотеатров, где смотрели “Кинг-Конга” и “Человека-невидимку”.

Сопоставляя факты, я с удивлением понял, что жизнь, на первый взгляд такая пестрая и хаотичная, состоит из тесных тамбуров, переходов. Узких коридоров, где мы из года в год топчем одни и те же шкурки от семечек.

“Это как два чертовых колеса, которые вертятся рядом”. — Она делала, как на физкультуре, “мельницу”.

“И ничего не видят”.

Тогда же я поймал себя на чувстве грандиозной утраты. Как будто мы переехали на новую квартиру, а барахло забыли. И начал скучать по вещам, которые нас окружали в юности. Они были неказистыми, эти вещи. Некрасивыми. Но живыми, теплыми. А теперь на смену пришли другие. Яркие и пустые, холодные. Не вызывающие привязанности или приязни.

К тридцати пяти годам мы ясно ощутили чудовищную пустоту, которая образовалась на месте прошлой жизни. Провал, пропасть. И что заполнить ее нечем. Как будто гигантская волна унесла целый мир. Оставив на берегу яркие бессмысленные обломки.

И нас вместе с ними.

Страшно сказать, но даже города, в котором мы выросли, не осталось.

Тогда в каком-то веселом угаре мы стали составлять список исчезнувших предметов. Вещей, до которых так часто дотрагивались наши руки. Нам казалось важным воскресить тот мир. Зафиксировать, пока из пальцев не ушла последняя тактильная память. Вернуть часть тепла, которое каждый из нас отдает вещам в детстве. Заполнить пустоту, которая нас сжигала.

Мы занесли в список молоко в треугольных пакетах и стеклянные призмы с краниками.

Стакан с водой, где лежала ложка для соли, — размешивать в томатном соке.

Деревянные ящики из-под яблок — в кольцах стружки.

Я вспомнил оберточную бумагу с опилками — ее сворачивали в конус для крупы или песка.

Жена — шоколадное масло плитой размером с детскую могилку.

Разменные автоматы с мелочью в метро.

Кефирные бутылки с фольговой крышечкой и ящики из проволоки, куда их складывали.

Затянутые коричневой, с пузырями, клеенкой школьные доски.

Самодельные кляссеры, бывшие книги бухучета.

Кальку, на которой пекли шарлотку.

В юности жена выписывала журнал “Кругозор” с голубенькими пластинками.

Я вспомнил свои виниловые сокровища — “Вчера”, “Через вселенную”, “Пусть будет так”.

Бобины с пленкой для катушечных магнитофонов.

Сами магнитофоны — “Маяк”, “Астра”, “Нота”, “Яуза”.

Солдатики — пластмассовые витязи, тачанка. И особенно зеленого лежачего снайпера.

Всплыла из памяти черная банка от монпансье, ее потом приспосабливали под карандаши.

Железный кошелек для мелочи — с ячейками, чтобы загонять в них монеты.

Синяя шерстяная буденовка со звездой.

Жестяные коробочки из-под зубного порошка, где потом хранились шурупы и гайки.

Пластиковый шеврон на рукаве школьной формы, который разрисовывали и отрывали в драках. Да и сама школьная форма.

Тяжелый и гладкий, как снаряд, сифон.

Промокашки с волнистым обрезом.

Деревянные прищепки, вечно пачкающие белье.

Шелковая авоська.

Эмалированные бидоны на три литра, с ними стояли в очередь к молочной бочке.

Кепка от солнца, тряпичная, с синим пластиковым козырьком, обычно треснувшим посередине.

Кассовый аппарат в городских автобусах, куда бросался пятак, и следовало отмотать билетик.

Кое-какие вещи для нашего списка мы встречали на барахолках. У друзей, въехавших в родительские квартиры, но еще не сделавших там ремонт. На витринах провинциальных магазинов. Натыкаясь на брошенные, никому не нужные предметы из собственного прошлого, я чувствовал обидную несправедливость. Как будто у пожилого человека расстегнуты брюки, а сказать ему об этом никто не может.

И неожиданно для себя стал скупать их.

Брал не торгуясь, где видел — на ярмарках, рынках. У старушек. Подбирал на помойках. Вывозил от приятелей, говоря, что ищу старые предметы для театральной постановки. И те с облегчением избавлялись от родительского хлама, выбрасывать который мешала совесть.

Или память, не знаю.

Нужно прекратить их физическое существование, подсказывал внутренний голос.

“Ты должен совершить обряд погребения”.

“Уничтожить форму, которая давно лишилась смысла”.

“Освободиться от прошлого”.

Одну за другой я выносил вещи за дом, на пустырь. Сваливал у старой голубятни, обливал бензином. Плавясь в огне, старые вентиляторы превращались в скульптуры Ольденбурга. Рассыпалась в прах синяя олимпийка, оставляя на земле черный позвоночник молнии.

Чем больше я уничтожал, тем ярче и величественней сияли вещи в моем сознании. В моей памяти. Тепло, которое они излучали по ту сторону реальности, казалось постоянным, вечным. И никакая реальность не могла заменить его магического свечения.

 

20

Сколько времени мы провели на дне? Долго искали на берегу мотороллер — пока она не присела по нужде и не увидела, как блестит в кустах подножка.

Стала делать фонариком знаки.

— Сюда нельзя, — услышал, приближаясь, смущенный голос. Двумя движениями натянула трусы, опустила юбку. И я понял, что эти интимные бытовые звуки возбуждают меня еще больше.

Стали толкать мотороллер по песку. Наконец вышли на тропинку и, вихляясь, тронулись. На бетонке левой рукой жена обхватила за живот, правую засунула мне в шорты. Я прикинул, сколько осталось до нормальной кровати.

— Будем дома минут через двадцать, — бросил через плечо.

Ночная дорога огибала невидимые холмы, то поднимаясь в гору, то спускаясь в туманные низины. За время на острове я выучился держать скорость, ехали ровно шестьдесят километров. Из-за лысых протекторов трасса почти не чувствовалась. Машина шла как по маслу. Как по воздуху. Просто скользила в пустоте, заполненной ровным гулом.

Шум двигателя и дорожное покрытие, бежавшее в круге света, действовали гипнотически. И я не мог оторвать взгляда от освещенной бетонки.

То, что произошло дальше, длилось ровно три секунды.

Она резко выдернула руку, я услышал крик. Что он означал, восторг или ужас? Сделав над собой невероятное усилие, я перевел взгляд и увидел два слепящих пятна, бесшумно летевшие на нас по встречной.

Руки машинально выкрутили руль влево, пятна исчезли. Ее крик утонул в чудовищном реве мотора, который на секунду оглушил меня справа. Вылетев с дороги, мотороллер несколько мгновений парил в невесомой ночной тишине. Я увидел освещенную фарой стену. “Вот, значит, как все закончится”, — мелькнуло в голове.

…Стена камышей расступилась и проглотила машину. Просто всосала ее, как губка. Несколько секунд мотороллер несло среди стеблей по комьям, и весь мир превратился в оглушительный свист и шелест.

От удара я вылетел из седла. Оставшись без седока, мотороллер тут же заглох, завалился на бок. Все стихло. В наступившей тишине только в моторе что-то еще жужжало. Да распрямлялся пригнутый ударом стебель.

Я пошевелился, встал на четвереньки. Огляделся, позвал ее. Но тишина снова стала густой и плотной — как будто ничего не случилось.

Подняв мотороллер, я стал водить фарой по кустам. На переднем крыле сорвало корзину, и она беспомощно болталась. Но и вокруг никого не было.

В лицо впились ледяные иглы — от непоправимости, беспомощности. И в то же время я почувствовал невероятное облегчение. Даже радость. Только руки, толкавшие машину, не слушались, были ватными. А внутри все успокоилось, затихло.

Зажав между колен горящий фонарик, она сидела на обочине.

— Жива? Цела?

Она молчала. Я попытался заглянуть ей в лицо, изобразил участие. Осторожно взял за плечи, обнял. Но она резко оттолкнула руку.

Передо мной сидела чужая женщина, в зрачках которой не было ничего, кроме ненависти и презрения.

И они предназначались мне.

 

21

С той ночи наши отношения кончились. Как будто опустилась стеклянная стена, прозрачная и непроницаемая. И теперь ни одно движение души не могло преодолеть ее.

Мы превратились в два пустых скворечника, висящих один против другого.

В две ракушки, оставленные после отлива на пляже.

В ту ночь с ней случилась истерика. Вцепившись в койку, она кричала, ревела. Царапалась, когда я хотел унять ее, успокоить.

“Из-за тебя я чуть не погибла, ты понимаешь? Я!”

И много еще в том же духе.

Ближе к утру, выпив рома, залезла под простыню — как была, в юбке и сандалиях. На полуслове заснула, вырубилась. А я лежал в темноте и думал, насколько просто все в жизни. Насколько неумолимо все тайное, как в детском рассказе, становится явным. Стало понятным, зачем она вышла за меня замуж, столько лет жила вместе. Почему ее друзья, актеры, вели себя со мной так странно, насмешливо и снисходительно. И много чего еще вдруг открылось из прошлой жизни — здесь, на острове.

“Все, все шито белыми нитками!”

Лишь я со своим эгоизмом ничего не видел.

Ее жизнь подчинялась театру, актерству. С того фильма, когда она впервые узнала, что такое слава. Наверное, тогда и произошел обмен. Рокировка. Она получила билет в светлое будущее, но взамен требовалось оставить жизнь — обычную, как у всех людей. И она оставила ее, поменялась.

Слава снова пришла к ней, когда они выходили на поклоны в моей пьесе. Тогда она решила, что это я ключ к успеху. Я капитан корабля, на который у нее билеты.

А все оказалось иначе, она ошиблась.

Она не могла простить мне, что я не стал известным драматургом, не написал для нее еще одной блистательной пьесы. Не создал ролей в кино. И что даже в моих идиотских сериалах ей не нашлось места.

Но еще больше ненавидела себя — за то, что оказалась настолько близорукой. Беспомощной. Недальновидной. Что купилась на легкий успех, выдумав себе славу, которая со мной обязательно будет. Что поставила на человека, которому, в сущности, все на свете безразлично.

И который к тому же чуть ее не угробил.

Именно в ту ночь, под утро, когда наши отношения кончились, я понял, как страшно мы похожи. Были похожи. Как сиамские близнецы или ракушки, что лежат на песке раздельно, но внутри шумят одним и тем же морем.

Наверное, это тоже держало нас вместе столько времени.

Я бродил по коридорам своих пьес, среди вымышленных персонажей. Теней, призраков. Служил их тюремщиком, иногда выпуская на волю — поболтать, побегать. А она уносилась в мир ослепительных спектаклей, где для нее приготовлены великие роли.

Люди, живущие на два мира, похожи. Там, в придуманных пространствах, мы встречались по-настоящему. Только там друг друга принимали, любили. А теперь шлюзы закрылись. Смежные комнаты оказались запертыми. Рай, куда мы наведывались порознь — и где встречались, как тайные любовники, даже не подозревая о том, какое это счастье, — закончился.

С этого дня каждый из нас остался перед глухими дверями.

Наедине с жизнью, устраивать которую надо самостоятельно.

 

22

Проснувшись, я делал вид, что сплю. Ждал, когда она встанет, уйдет на море. Чтобы спокойно собрать вещи и уйти тоже.

Днем валялся на помосте, листал старые книжонки из кухонного шкафа. Перечитал Хэммета, Чандлера, Стаута — детективы нашей юности. А она сидела в Интернете, неплохо работавшем в нашей деревне.

После обеда я колесил по острову — искал пустые пляжи, где загорал и купался. Читал, что прихватывал с полки. Под вечер неминуемо встречались в баре. Сидели, я — лицом к стойке, она — отвернувшись на море. Перекидывались фразами, но больше молчали. Наконец, демонстративно зевая, она уходила в дом, предварительно выложив на стойку бумажную мелочь. Я с облегчением заказывал еще выпить.

Когда свет на веранде гасили, тихонько пробирался в койку.

Глядя в потолок, вспоминал того парня, француза. Думал, что теперь мало чем от него отличаюсь. Судя по бесшумному дыханию, жена не спала тоже.

Так продолжалось несколько дней — мучительных, глупых. Пока однажды вечером, направляясь в бар, я не увидел, что она призывно машет.

— Ну где ты ходишь? Вечно тебя ждать приходится!

— Садись, слушай!

Она проворно, как мартышка, пересела ближе.

— Смотри, — расправила печатный лист.

Это было письмо, которое она скачала из почты.

— Оно там неделю болталось, представляешь?

В ответ я уткнулся в бумагу.

Писали из театра — помощник режиссера, старый хрен, сажавший по три опечатки в строку. В письме, состоявшем из чудовищной смеси канцеляризмов и метафор, говорилось, что к столетию театра руководство театра “решилось наполнить молодым вином старые мехи и восстановить в полном объеме легендарную постановку российского классика”.

— Сценографию и декорации оставят прежними, как было у деда. Здесь сказано “частично”, но это ерунда. Возьмут все, что еще не сгнило.

Она снова попыталась поймать мой взгляд.

— Чтобы подмаслить старую гвардию, одну из ролей отдают нашему патриарху. Роль сидячая, несложная. От автора. Так что со связью времен все в порядке. А на остальные роли приглашают молодых, наших. Понимаешь? Ты понимаешь?

Я пожал плечами, заказал рюмку.

— Читай дальше, товарищ! — Она снова сунула мне под нос бумагу.

“Приказом от 18 декабря Вы назначены на главную роль. Первая читка состоится 27 декабря в Малом зале. В связи с ускоренными темпами работы над проектом Вам необходимо немедленно вернуться в Москву”.

Последнюю строчку набрали большими буквами. Видимо, войдя в победный раж, помощник режиссера случайно переключил регистр.

— И как мы теперь?

Я отложил бумагу, пригубил рома. Губы у меня дрожали.

— Ну что тут непонятного, господи! — Она раздраженно убрала письмо в шорты. — Юбилей летом, так? Под это дело министерство выделяет большие деньги. Поскольку декорации строить не надо, половину этих денег они воруют. А на остальные ставят спектакль. Банкет, телевидение, восторженная пресса. Если все сложится как надо, на премьеру подтянут президента. Он ведь у нас театрал. Ну что, масштаб ясен? Такое бывает раз в жизни.

— И ты будешь участвовать в этой афере?

Она презрительно фыркнула, встала из-за стойки. И я увидел прежний взгляд, презрительный и злой.

— Ты считаешь меня ни на что не годной?!

На полпути к дому, увязая в песке, повернулась. Хотела что-то сказать, но махнула рукой.

Совет в Филях состоялся за полночь. Собрав деньги, решили, что я догуливаю отпуск, она улетает одна. “Так будет лучше”, — повторяла, складывая в пакет ракушки. Я изображал озабоченность, суетился. А сам чувствовал невероятное облегчение.

Утром съездил в поселок, купил билеты. В ночь на 26 декабря она уплывала на большую землю, далее поездом до Бангкока — и в Москву на узбекских авиалиниях. Маршрут укладывался в сутки, билет влетал в круглую сумму. Она забрала кредитки — “на всякий случай”. Мне оставалось впритык, на карманные расходы.

— Девочку не купишь, на ром хватит. К тому же у тебя есть марихуана.

Из вещей взяла пляжный рюкзачок, покидала мелочь. Порт находился на западном побережье, тридцать километров через остров. Ехали — она на такси, я на мотороллере следом. Стоя у трапа, теребила мой воротник, гладила на груди ткань. Коротко вздыхала, понимая, что говорить не о чем. Да и в мыслях, скорее всего, находилась давно в театре. На сцене.

Закончив погрузку автомобилей, гигантский паром дал гудок и брезгливо отодвинулся от причала. Вальяжно вышел в бухту. На горизонте вспыхнул закат, через небо легли малиновые, как в театре, полосы. Некоторое время жена стояла на корме, смотрела на берег. Потом белые брюки в красных маках исчезли. Закат сложился как веер, через несколько минут паром превратился в жука, который карабкается по горизонту.

И потерялся, затерся в сумерках.

 

23

Поселок жил ночной жизнью. В кафе с выставленными окнами зажглись цветные фонарики. Шипело на невероятных, как сомбреро, сковородках пальмовое масло. Запахи выпечки и благовоний, мочи струились вокруг меня по воздуху.

Я медленно ехал вдоль витрин, где лоснились подгнившие к вечеру бананы. Лежали дыни, вывернув бесстыжее розовое нутро в белых семечках. Мне казалось, что вместе с запахами фруктов я вдыхаю свободу. Когда ни за что отвечать не нужно. И можно делать что угодно.

Улыбался, щурился на голые лампочки. Разглядывал цветастые груды платков — а внутри ликовал, задыхался от злорадного, торжествующего смеха.

Вечерний воздух загустевал. Продираясь сквозь его наслоения, беспорядочно двигались машины, пешеходы. Седоки и водители кричали друг другу — и тем, кто сидел на улице. Нарушая правила, перли на фурах торговцы. А посреди дороги дрых в тачке мальчишка.

За всем этим хаотичным движением наблюдал с алтаря маленький Будда. Как будто наделяя суету смыслом. Накидывая прозрачное покрывало. Опутывая паутиной, где каждый из нас неслучайно барахтается.

Сидя в кафе, я представлял Москву. Как она возвращается в пустую квартиру. Одной рукой сушит волосы, а другой уже держит телефонную трубку. Идет на кухню, выливает старый, в пятнах плесени, чай. Заваривает в кружке свежий, кивая невидимому собеседнику. Вооружившись пилкой для ногтей, ложится с телефоном в постель.

Я прекрасно знал эту картину. Мог прокручивать перед глазами до бесконечности. Но теперь меня в этом фильме не было. Как будто из пленки вырезали кадры с моим лицом. Стерли его черты — вместе с тапками и зубной щеткой.

И я нисколько не жалею об этом.

Здесь, за тысячи километров от дома, на другой стороне земного шара, я почувствовал, что мир вокруг стал бурлящим. Что он расширяется, пухнет. И одновременно становится прозрачным, тонким. Что паутина, в которой мы барахтаемся, стала нежной, скоро порвется. И что жизнь никогда еще не казалась мне такой легкой, но вместе с тем наполненной. Такой значительной — и невесомой.

Из города выбрался, когда опустилась густая темень. Заправился на выезде, дал газу. Пересекая джунгли, ловил себя на том, что жутко возбужден. И нарочно гнал по встречной, преодолевая страх, который жил во мне с той ночи.

Впереди лежал ночной остров длиной в тридцать километров. Проехав половину, я внезапно почувствовал усталость. Что руки не слушаются, держать дорогу все труднее. Что от ветра совсем окоченели плечи.

И я принял решение. Увидев огни, я съехал на обочину, и дыру, которая образовалась на дороге, тут же засыпали плотные, как земля, сумерки.

Голые лампочки освещали не то базар, не то табор. Под навесом висела одежда, тысячи пар брюк и рубашек. Чуть подальше, в отблесках огня, я заметил штабели стирального порошка. Чаны для стирки.

Тайцы ужинали вокруг очага. Я стал машинально перебирать рубашки. Вытащил на свет в розовую полоску “Армани”. Цена смехотворная, размер подходит. “А то совсем замерзну”.

Одна из табора, пожилая женщина, стала кланяться, искать сдачу. Знаками показал, что сдачи не надо. Потоптался, глядя на черное варево, которое они уплетали.

Понял, что жутко хочу горячего.

Угадывая мои мысли, тайка зачерпнула суп в миску. Они, ерзая, как детсадовские, подвинулись. Передо мной поставили плошку с рисом. На столе появилась бутылка. Под одобрительный гомон я выпил из щербатой пиалы самогонку.

— Американ? — спрашивал один, поглаживая меня, как ребенка.

— Американ, американ…

В чужих странах меня, как правило, принимали за немца или американца.

Потом они сели пересчитывать деньги, собирать ценники. Я почувствовал усталость и что ноги от выпитого стали ватными. Сознание ясное, трезвое — но перевести взгляд с одного предмета на другой стоит неимоверных усилий.

Хозяйка отошла вглубь леса, стала подзывать. Между пальмами валялась циновка и одеяло. Она сложила руки под щекой — “спать”, и я послушно улегся.

Сквозь сон, который заволакивал сознание, услышал, как они подогнали мой мотороллер. Появился в изголовье рюкзак. Кто-то вывинтил над головой лампочку, стало темно. Засыпая, подумал, что, если ночью убьют и ограбят, никому в голову не придет искать здесь.

И что мне абсолютно наплевать на это.

Утром во сне увидел поезд. Который стоит у перрона — и вдруг дергается, как будто впереди меняют локомотивы.

Проснулся к обеду — где-то у дороги непрерывно скулила собака.

Обнаружил, что ночные торговцы съехали, разбросав по траве мятые ценники.

Рубашка, судя по ровным швам, оказалась фирменной. Только спереди какие-то разводы. Или тени? Я вышел на поляну, расправил ткань.

Это были тщательно застиранные пятна крови.

 

24

Вдоль дороги шагали полуголые, в ссадинах, мужики. Женщины с рваными балахонами на бедрах. Два-три перепуганных подростка в плавках. Одна девушка несла на руках маленького тайчонка. Замыкал шествие мосластый старик, волочивший распухшую ногу.

Они что-то кричали мне вслед, но я резко прибавил газу.

За поворотом звуки исчезли.

В поселке никого не было. На верандах — открытые двери, на пляже — брошенные вещи. Тренькает приемник, но в доме пусто. Как будто все уплыли или вознеслись, бросив тапки.

На полу лежал чемодан, распахнутый и беспомощный — такой, каким мы его оставили. Я увидел ее купальник, твердый от соли и похожий на сухое насекомое. Стал укладывать фен и флаконы в боковой карман. Там сквозь ткань прощупывался сверток или коробка. Расстегнув карман полностью, я обнаружил внутри еще один, скрытый.

Странно, что мне не доводилось им пользоваться.

Судя по аннотации, это была машинка для бритья бороды или что-то вроде.

Миниатюрный никелированный корпус, фирменная германская эмблема. Таких подделок в Таиланде продавалась много, причем за копейки и хорошего качества.

Пытаясь понять, как она работает, перебирал в памяти общих знакомых. Но бородатых друзей или родственников у нас не было.

“Любовник!”

Мысль оказалась простой и очевидной и сразу же завелась, завертелась — как счетчик или машинка. Как я раньше не догадался? Все эти неожиданные звонки, молчание в трубку. Необъяснимые отлучки, выключенный мобильный — и много чего еще.

И через минуту полностью уверил себя в его существовании.

 

25

Утром решил сходить на дальний пляж, выкупаться до завтрака. На душе было спокойно и свободно, и только над обрывом я почувствовал неточность, сбой в картинке. Как будто пейзаж неуловимо изменили. Но что именно стало другим? То ли рябь на море, как на ускоренной пленке. То ли ветер стал непривычно резким, холодным.

“Звук!”

“Птицы!”

И точно — лес, обычно сочащийся птичьим гамом, стоял в абсолютной тишине.

Внизу, на пляже, валуны торчали из песка, как шахматные фигуры. А у самой воды лежал куль или бревно.

Чем ниже я спускался, тем крупнее становились камни — пока не заслонили новый предмет полностью. Спрыгнув на песок, я немного побродил вдоль воды, но ничего постороннего не обнаружил.

 

26

На воде плавали нити водорослей, какие-то цветные билетики, тряпки.

“Вываливают мусор в море!” — Я развернулся к берегу.

Опутанное травой, тело лежало за дальним камнем.

27

Судя по ступням, труп лежал вниз лицом. Из оранжевых шорт торчали короткие ноги в белых язвах. Сквозь водоросли белела майка. Я стал разглядывать его — с брезгливым любопытством, без страха. Как московских бомжей, спящих — или уже умерших? — на решетках метро.

На правой руке голубая бирка, гостиничный браслет.

Перевернуть не получилось, тело все время заваливалось обратно. Лица так и не увидел. Зато молния на кармане подалась, сдвинулась. Ткань поползла вниз, оголился синяк на бедре.

В кармане лежал тугой мужской бумажник.

 

28

Внутри находились целлофановые тайские купюры, новенькие, без царапины, Visa и American Express. Ключи на брелке, несколько штук. “Не хватает только человека”.

Я перевернул паспорт, присвистнул — на обложке красовался двуглавый орел.

“На той стороне острова было полно русских”.

Некоторое время я не решался заглянуть внутрь — как будто это ящик Пандоры, где живут призраки. И выпускать их наружу страшно. Наконец мокрые странички разлепились.

Невзрачное мужское имя, фамилия. Выдан МИДом пару лет назад. Действителен до. Место рождения — Москва. Судя по въездным отметкам, приехал с нами в один день. Шенген, американская виза на год.

Только через фотографию рваная трещина, лица не видно.

Остальная информация под ламинантом сохранилась.

И, пробежав глазами даты, я понял, что его год рождения и месяц совпадали с моими полностью.

 

29

Около поселка перешел на шаг. Куда спешить? И так все понятно.

Ничего не изменишь.

“Сдать хозяйке и забыть”.

“Каждый год в мире бесследно исчезают тысячи людей”.

Я вдруг услышал невозмутимый и глухой голос Сверчка.

“Вышли в море на корабле — поэтому в одежде, при карточках. Возвращался ночью из бара, решил поблевать за борт. Не удержался, рухнул в море. Все, привет. На палубе дискотека, криков никто не слышал”.

Я вошел в поселок, направился сразу в кухню. Наши снова собрались на кухне перед телевизором — в полном составе. Выложив кредитки, стал искать хозяйку. Краем глаза зацепил то, что показывали на экране. Судя по интонациям, что-то малоприятное. Английскую речь перебивают репортажные крики, возгласы.

Я подошел поближе — то, что показывали, сразу заставило забыть об утопленнике.

“Теракт!”

Под ложечкой сладко заныло.

“Опять где-то садануло!”

Камера взяла прикрытые рваниной трупы, судя по крошечным ступням — детские. Людей в белых халатах, которые носили черные пакеты. Крупным планом чье-то исцарапанное лицо, азиатское.

Я подумал, что кровь на смуглой коже выглядит совсем черной.

Человек тараторил, указывая в сторону моря. Поднимал к небу руки. Дальше панорамой пошли вырванные с корнем пальмы. Километры знакомых пляжей, покрытые как будто специально измельченным, иссеченным мусором. И снова человеческие останки. Сотни, тысячи трупов.

Замелькали фразы “по последним данным” и “десятки тысяч погибших”. “Юго-Восточная Азия” и “небывалая в истории катастрофа”.

“Тсунами, тсунами!” — то и дело повторял диктор.

“Тсунами”.

Словно цыкая на тех, кто сидел у экрана.

Суматра, Шри-Ланка, Индия. Наконец появилась карта Таиланда. Наш залив, острова. Стрелка, которая тыкалась в берег.

Я увидел, что пляжи, где мы недавно катались на мотороллере, теперь завалены трупами. Что побережье полностью уничтожено, сметено, смыто. И что на той стороне острова, где еще вчера я провожал корабль, ничего не осталось.

“Ваш завтрак”. Хозяйка, не снимая улыбки, поставила кофе. Привычным жестом забрала со стола кредитку.

Выпуск новостей кончился, народ зашумел, задвигал стульями. Все сгрудились у стойки, стали заказывать. Когда я пробился, платеж прошел — кассовый аппарат выплюнул чек.

Глядя в телевизор, она положила передо мной ручку.

Мне оставалось только поставить подпись.

 

30

26 декабря 2004 года в 7 часов 58 минут в точке Индийского океана с координатами 3°30 северной широты и 95°87 восточной долготы на глубине десяти километров мировые сейсмографы зафиксировали толчок, сила которого составила 9 баллов.

Второй толчок имел силу 7 баллов и произошел несколько минут спустя.

Эпицентр цунами находился на стыке океанической Индийской и континентальной Бирманской литосфер. Вспарывание поверхности между ними длилось около десяти минут (обычно такие процессы не превышают минуты) на участке длиной 1000 км. Обрушение плиты произошло каскадом, по принципу “домино”, и освободило энергию мощностью 2ґ1025 эрг, что соответствует примерно десяти водородным бомбам.

Подземный толчок вызвал перераспределение колоссальных масс воды, в результате чего на поверхности океана вырос “волновой горб”, который, оседая, образовал волны цунами. Скорость движения такой волны пропорциональна квадратному корню из глубины океана. Поэтому в открытом море волны шли широким фронтом со скоростью 600 — 800 км/час, не превышая в высоту 1,5 метров.

Расстояние между ними насчитывало несколько десятков километров.

С верхних палуб кораблей, оказавшихся в то утро в эпицентре, эти волны были заметны. Очевидцы вспоминали, что выглядели они широкими и низкими и пересекали океан неумолимо, как будто движимые сверхъестественной силой.

В прибрежной зоне трение воды о дно стало тормозить нижнюю часть волны, а скорость верхних слоев, наоборот, увеличивалась.

Энергия цунами перераспределялась.

На подступах к суше у волны сформировался гребень, увенчанный белым буруном. Сама волна, низкая и незаметная на горизонте, поднялась у берегов на высоту до тридцати метров.

Теперь ее внутренняя сторона была вогнутой и зловещей. Такой, какой ее изображают на японских гравюрах. А внешняя, обращенная к океану, наоборот, пологой, спокойной.

Первыми волну заметили рыбаки Суматры и Явы — через пятнадцать минут после того, как мировые сейсмографы зафиксировали первый толчок. Самый страшный удар пришелся на побережье этих островов, вследствие чего погибла почти половина населения прибрежной зоны.

Через тридцать минут волна достигла Андаманских и Никобарских островов и унесла жизни двух тысяч человек. 55 тысяч из полумиллионного населения островов пропала без вести.

Спустя полтора часа удар пришелся по курортным островам западного Таиланда, где на пляжах в это время уже расположились туристы. Те, кто остался жив, вспоминали, что за две минуты вода отступила от берегов и многие вышли в море собирать ракушки. Из пяти тысяч погибших в то утро около трех тысяч были туристы, приехавшие встречать Новый год из Европы и США.

Примерно столько же иностранных граждан пропало без вести.

Через два часа после толчка стихия ударила по Шри-Ланке и восточному побережью Индии. Три с половиной часа понадобилось, чтобы волна добралась и затопила Мальдивские острова. Через семь часов обессилевшая, но все еще грозная стихия уничтожила рыбацкие поселки на побережье Сомали. Сутки спустя, обогнув земной шар, волна достигла берегов Мексики.

Все это время в очаге землетрясения продолжались мелкие толчки, или афтершоки, мощностью в 4, 3 и 2 балла. Но напряжение в земной коре снижалось, наступала релаксация. Сейсмическая активность стремительно угасала.

По данным на январь 2005 года, число жертв цунами составило 200 000 человек. Около миллиона жителей остались без крова. Десятки тысяч числились пропавшими без вести. И цифры с каждым днем продолжали только расти.

Чтобы предотвратить эпидемию чумы и малярии, местные власти устраивали стихийные погребения погибших. Неопознанные трупы закапывали в секретных могильниках, самый большой из которых, около 10 тысяч тел, обнаружили вскоре на острове Пхукет. Массовое захоронение располагалось рядом с буддийским храмом, большинство тел принадлежало иностранным туристам. Представитель Идентификационного центра заявил, что для опознания останков может потребоваться до двух лет, однако власти Таиланда предупредили, что многих из пропавших найти не удастся вообще, поскольку их тела навсегда остались в море.

Только спустя двое суток в туристических регионах Таиланда открылись передвижные центры для пострадавших. Сотни туристов, оставшихся без документов и вещей, смогли получить первую медицинскую помощь, заявить о пропаже родных и близких, о собственном местонахождении. Из-за неразберихи, царившей в первое время после катастрофы, данные часто оказывались ложными. Например, в качестве пострадавших туристов зарегистрировались, а потом некоторое время путешествовали несколько рецидивистов, бежавших из разрушенной тюрьмы.

…Информация меняет качество, когда количество достигает критической массы. Ее движение становится лавинообразным. Разрозненные факты катастрофы уже на вторые сутки стали выстраиваться в схемы, выгодные тем или иным силам влияния. Наблюдая за тем, как волны информации захлестывают мир, казалось, что человечество опутывает легкая, но чрезвычайно прочная паутина. И что теперь каждое движение в одном конце планеты вызывает реакцию на другом, самом отдаленном. Глядя на то, как растет напряжение между разными интересами — как яростно напирают они друг на друга, — становилось очевидным, что катаклизм в Индийском океане есть фантастическая по красоте и жестокости метафора кризиса всей современной цивилизации.

Через день после катастрофы мировые СМИ сообщили, что в результате землетрясения произошло перераспределение момента инерции земного шара, из-за чего ось вращения планеты сместилась на 3 сантиметра, а земные сутки уменьшились на 3 микросекунды. Эту информацию сразу же опровергли в Центре по изучению Земли, который заявил, что именно смещение оси вызвало обрыв геологических плит, а не наоборот; и что явление это не выходит за рамки повседневной активности планеты. Однако на волне эсхатологических ожиданий сообщение ученых осталось незамеченным. И уже к Новому году китайская компания выпустила серию наручных часов, где время шло с учетом изменения длины суток.

“Живи в ногу со временем!” — говорилось в рекламном буклете.

На вторые сутки в Интернете появилась информация о том, что истинной причиной катастрофы следует считать падение гигантского метеорита. И что некоторые спутники — северокорейские в частности — зафиксировали вхождение в атмосферу инородного тела. Следуя по ссылке, пользователь попадал в интернет-магазин, предлагавший подключение к компьютерной игре, где сценарий падения метеорита моделировался на экране.

Несмотря на заявление ученых о том, что космические визиты подобного рода происходят один раз в 100 тысяч лет, причем за последние 200 тысяч лет этого не случилось ни разу, компьютерная игра только за первую неделю продаж принесла около полумиллиона долларов.

Самая доходная сфера в жизни человека — это его будущее. Вечером 26 декабря Всемирное общество астрологов (WSА) сделало заявление, где говорилось, что причиной землетрясения стало декабрьское прохождение планеты Нептун 314-го градуса зодиака, означающего в системе сабианских символов “неожиданную катастрофу, которая перевернет жизнь”. За несколько дней, сообщало Общество, точную дату и место катастрофы предсказал его член, пенсионер из Нижнего Новгорода. Уже в следующем прогнозе он предсказал, что “весной этого года Сатурн пройдет градус, означающий „мужчину и женщину, заброшенных на далекий остров””. Что предвещает новые бедствия в Южной Азии.

По итогам прогноза ресурс Общества предлагал платную разработку календарей, корректирующих передвижение клиента по планете согласно гороскопу.

Выступая в Газе, один знаменитый палестинский проповедник сказал, что стихийное бедствие в Юго-Восточной Азии вызвано “увеличением зла и коррупции на земле, главными виновниками которых являются США и евреи”. По его словам, именно так — устраивая масштабное бедствие — Аллах поступает с теми, кто не соблюдает его предписания. “Столица Таиланда Бангкок, — сказал проповедник, — так называемый рай для туристов, является самым коррумпированным местом на земле. В него вложены капиталы американцев и сионистов, которые тащат местных сынов ислама в ад”.

Выступление транслировалось по телевидению Палестинской автономии в прямом эфире. Сразу после этой передачи вышла египетская программа, в которой утверждалось, что причиной цунами стало испытание американо-израильской ядерной бомбы.

В потоке эсхатологических прогнозов и политических спекуляций терялись потрясающие факты частного и культурного характера. Почти никто, например, не рассказывал, что в Южной Индии из-за смещения донного песка обнаружился древний город. И что перед учеными открылись пагоды и дворцы VII века, причем в полной сохранности.

Из-за чрезвычайной замусоренности эфира мало кто услышал о гигантской скульптуре священного слона, выброшенной на берег в Бангладеш, и о том, что тысячи паломников уже стекаются на место обретения святыни, где отмечены первые случаи ее чудотворной силы.

Утром 26 декабря человеческая колода перемешалась. Миллионы судеб за считанные секунды изменили траекторию движения. Карты, еще вчера предназначенные для одного пасьянса, складывались в другой узор. Создавая третий, абсолютно новый смысл. На второй день под завалами гостиницы обнаружили две семьи, израильскую и палестинскую. Проведя вместе двое страшных суток, сразу после госпиталя они объявили журналистам, что не признают конфликта между своими странами, считают себя кровными родственниками и намерены остаток жизни прожить вместе. По сути, люди в одиночку объявили войну правительствам двух стран. Встали меж двух огней. В целях безопасности их имена не разглашались, но сам факт почему-то не получил широкой огласки.

Никто в те дни не говорил, что третий путь возможен.

Только некоторые религиозные общины, верующие в переселение душ, распространили заявление, призывающее посвятить заслуги от практики жертвам катаклизма.

“Да обретут они благоприятное рождение”, — говорилось в сообщении.

“Да не проявятся у них отпечатки кармы, ввергающие в неблагие уделы”.

“Пусть существа, пребывающие сейчас в бардо, не испытывают страданий от потери тела и потери близких”.

“И пусть не испытывают они страха перед новой жизнью”.

 

31

Самолет приземлился в Москве утром 1 января.

Время, пока летели из Бангкока, я проспал. Помню шампанское над Пакистаном — экипаж поздравлял с Новым годом. Остальные страны проплыли внизу и исчезли как не бывало.

Ни пляжа, ни цунами. Ничего, что со мной случилось.

По бетону бесшумно струилась поземка; мелкий снег царапался в стекла. Через поле, смешно подпрыгивая, летел “газик”; на горизонте темнели бесснежные полосы хвойного леса. Знакомая картина, пейзаж из подкорки.

“Приехали”.

Еще вчера такой ослепительный, саднящий, Таиланд отодвинулся в угол. Чужие документы в нагрудном кармане, связка ключей — вот и все, что меня с ним связывало. Да и те предназначались для Москвы, открывали здешние двери.

…В тот день на острове я сразу принял решение. Ближе к вечеру выбросил в море чемодан — помню, как шевелились на волнах рукава ее белой блузки. Плавали ватные палочки. Потом выплатил хозяйке на неделю вперед, сел на мотороллер.

Дорога лежала на ту сторону острова.

И вот я еду. По дороге меня обгоняют грузовики, набитые тюками и канистрами. Навстречу двигаются такие же, груженные длинными пластиковыми пакетами. Лес вокруг замусорен, ветки изломаны. Какие-то клочья висят на стволах и сучьях. Сквозь заросли вижу нечто большое и белое, вроде тента, и сворачиваю с дороги. Это прогулочный катер, в километре от берега. Из иллюминатора сладкий запах гниющей органики. Когда глаза привыкают, вижу несколько обнаженных тел; два мужских и одно женское; тела сплелись, как будто волна настигла их в момент любви. Но поражает не мертвая плоть, а то, как безучастно буйствует зелень в иллюминаторе.

Ближе к берегу канавы завалены сплющенными машинами. Наконец я выхожу к морю. Там, где еще недавно мы занимались любовью, копошатся спасатели. Один из людей в халатах берет меня под руку. Вынимаю его паспорт, киваю на битый кирпич. Меня отводят в палатку.

За пластиковым столом сидит человек в бежевой форме, на лице марлевая повязка. Лежат бумаги, фотоаппарат. Он обращается на английском.

— Excuse me? — переспрашиваю.

Чиновник опускает повязку, повторяет фразу. Я беру чистый бланк; он показывает на параграфы:

— По возможности точно.

Когда он говорит, под марлей шевелятся губы, и на секунду мне кажется, что во рту у него насекомое. Я улыбаюсь.

Я пересекаю пляж и на разбитом помосте заполняю анкету. Дата прибытия в Таиланд, откуда. Название гостиницы. Наконец остается только имя.

Чиновник невозмутимо сличает данные с паспортом, выписывает документы. Я беру бумаги для аэропорта. Насекомое под марлей снова шевелится, чиновник желает удачи.

Моя новая жизнь начинается.

…В самолете потянуло холодом, народ зашевелился. Стоя в туалете, я проверил кошелек с ключами и карточками. Снова посмотрел в зеркало.

Вокруг шеи оранжевый буддийский платок, шапка. Лицо небрито, выгоревшие брови. Потемневший, чужой взгляд. Наглая ухмылка незнакомого человека. Я резко придвинулся к амальгаме, но черты лица тут же смазались, расплылись.

“Кто там?”

На улице щеки обжег морозный воздух, как будто содрали кожу.

На снегу у трапа топтались несколько человек в военной форме.

 

ЧАСТЬ II

 

1

“Я писатель. Несколько лет назад я написал книгу, роман. Это первая моя книга, но дело не в количестве, вы понимаете. Чтобы стать путешественником, не нужно колесить по миру. Достаточно пройти путь из точки „А” в точку „Б”, пересечь местность.

Книга — то же путешествие. Сначала она пугает вас тем, что непредсказуема и темна. Опасна. Но стоит преодолеть часть пути, как все меняется. Реальная жизнь уходит в тень. Теперь она пейзаж за окном вагона. В котором едут вымышленные персонажи, и ты вместе с ними.

Об этом, в сущности, пойдет мой рассказ.

В то лето я заканчивал роман — историю из жизни московского человека, чья физиономия, как бывает в дебютных вещах, имела авторские черты. Книга близилась к финалу, не хватало развязки. Мне хотелось осуществить ее в Стамбуле. На берегу Босфора. Там, по моему мнению, она будет ярче. Эффектнее.

В те времена я полагал, что настоящий писатель должен знать место, где разворачивается сюжет его книги. В этом, казалось мне, состоит писательская честность. Ответственность за то, что пишешь.

Однако все вышло иначе.

Гостиница, в которую меня привез таксист, находилась в шумном районе Стамбула, недалеко от английского посольства. Музыка, пьяные крики рыбного рынка, сирены — все это мешало мне работать. Спать. Но, ворочаясь на мокрых от пота простынях, я убеждал себя, что это — настоящая городская жизнь. И она пригодится для книги.

Днем осматривал мечети, спускался в катакомбы. Сидел в кофейнях, толкался на базарах. Подсматривал и записывал. Снимал на пленку. Скажу честно — люди, которых мне доводилось встречать, часто обманывали меня. Обсчитывали, продавали некачественный товар. Злословили и смеялись. Какой-то мальчишка даже бросил камнем, когда я стал фотографировать женщину.

Но я не унывал, не обижался. События воспринимались мной как часть Стамбула, то есть часть моего романа. А значит, все в порядке.

Неделя творческой командировки подходила к концу, блокнот наполнялся записями. В один из последних дней ноги занесли меня в тихий переулок где-то на задах Святой Софии. Как называлась улица? Куда вела? Не знаю. В стене, увитой плющом, виднелась узкая лестница. Она терялась в полумраке. Характер мой таков, что я любопытен и доверяю интуиции. Вот и теперь некая сила толкала меня на ступеньки.

„Будь что будет”. — Я решил не сопротивляться.

И, спустившись, толкнул деревянную дверцу.

За стеной оказались дворик и сад, обнесенные галереей. Через стену шумел город, а здесь розы и фонтан, тренькает музыка.

Узкие комнаты-кельи меж колонн пустовали. Только в одной, скрестив по-турецки ноги, сидели мальчики. По-птичьи задрав головы, они слушали учительницу, чей голос долетал из глубины комнаты. Потом как по команде мальчики склонились над планшетами. И ровный свет из ячеистых окон освещал их узкие спины.

„Словно костяшки на счетах!”

Сравнение показалось мне удачным, я достал записную книжку — и встретился взглядом с учительницей.

Увидев глаза девушки, я обомлел. Настолько необычным, завораживающим и одновременно знакомым был ее взгляд. Как будто мы давным-давно знали друг друга, но потом расстались. Забыли — и вот встретились через много лет.

Урок продолжался, а я все стоял в дверях — и боялся пошевелиться. Время от времени она делала ученикам замечания. До меня долетали звуки чужого языка — звонкие и вместе с тем нежные. Как будто перебирают четки или босыми ногами идешь по гальке (это сравнение я тоже успел записать в книжку).

Когда наши взгляды снова встретились, она показала знаком, чтобы не мешал, вышел. Но у ворот, когда отчаяние уже разрывало сердце, до меня долетел звук ее голоса. Я развернулся — она ждала меня на пороге.

Знаете, как это бывает, когда хочется обнять незнакомую женщину? Когда кажется, что никого ближе у тебя в жизни не было? Я назвался русским писателем. Сказал, что собираю материал для новой книги. А сам думал только о том, чтобы поцеловать ее в шею. Широкие и плоские брови. Нежный, в черных прядях, висок.

Она слушала, изредка поднимая глаза. Тревожные, влажные. Темные. Отвечала — это урок каллиграфии, она художница, — машинально поправляя на груди рубашку. Но не в словах было дело! Ибо когда наши взгляды встречались, раздавался щелчок. Разряд, от которого сладко ныло где-то под ложечкой.

Это ощущение — предназначенности — ни с чем не спутаешь. Или я устал от одиночества? Захотелось экзотики? В каждом из нас сидит Печорин, каждый ищет свою Белу. За тысячи километров от дома я смотрел в глаза восточной женщине, о которой мечтал всю жизнь.

И она это чувствовала.

Урок закончился, дети высыпали наружу. Запинаясь и краснея, я попросил ее о встрече. Назвал отель, где остановился. Соврал, что мне нужно расспросить кое о чем для книги. Что это важно.

„Где угодно, когда скажешь”, — повторял на английском.

Она что-то прошептала, но из-за гвалта я не расслышал. Тогда в моей руке оказался листок. Она не прощаясь вернулась к мальчикам.

В записке было сказано, что мы можем встретиться в семь вечера в холле гостиницы. Не чувствуя земли, я помчался домой. Побрился, залез в душ. Переоделся. Два часа ходил из угла в угол, то и дело выглядывая из окон. А без десяти минут семь взялся за ручку двери.

В этот момент на улице раздался короткий, но страшный щелчок. Как если бы в мостовую ударила молния. Посыпались стекла, кто-то истошно закричал. Клубы черного дыма стремительно ввинчивались в розовое закатное небо.

Я открыл окно — по воздуху летали салфетки, тысячи красных салфеток. Где-то завыла сирена, а у меня в душе все оборвалось. Стало тихо и холодно, пусто. И страшно.

Когда выскочил наружу, квартал уже оцепили. На улице бешено крутились полицейские мигалки. Хрустя битым стеклом, разворачивалась „скорая помощь”. Дрожали на ветру полосатые ленточки.

„Взрыв у английского посольства”, — сказал полицейский, проверив мои документы.

„Прилегающие улицы временно перекрыты”.

„Пожалуйста, вернитесь в номер”.

…На следующий день, как только оцепление сняли, я помчался на тихую улицу. Но сколько ни бродил вокруг Софии, сколько ни озирался, так и не нашел — ни стены, увитой плющом, ни лестницы. Жива ли она? Что с ней стало?

На следующий день я вернулся домой и постарался забыть обо всем, что случилось. В декорациях Москвы, вне восточного колорита, сделать это оказалось нетрудно. Чувство вины притупилось первым. Звук взрыва, резкий и щелкающий, стоял в ушах дольше.

Но вскоре и он стерся — как сон, волнующий, но нереальный.

Я окунулся в работу, стал спешно заканчивать книгу. Но странное дело, финал, каким он задумывался вначале, отказывался ложиться на бумагу. Сюжетный поворот, еще вчера такой остроумный, насыщенный Стамбулом, стал выглядеть вычурным. Глупым! Один, другой варианты — все летело в корзину. Все казалось не к месту.

И тогда я понял, что писать развязку нужно по-другому. Поскольку ни один хитроумный сюжет, трижды разукрашенный деталями, не сделает мой роман убедительным, если в нем не будет подлинного чувства.

Да и любой другой роман тоже, если честно.

Крупное лирическое событие в судьбе героя — вот что должно спасти книгу. Любовная коллизия, которая воссоздаст в литературе то, что не случилось в жизни (писатель, замечу в скобках, вообще смахивает на реставратора — все время приходится что-то восстанавливать).

Итак, в моем романе все случилось наоборот. Она успела войти в гостиницу за минуту до взрыва. В оцепленном, отрезанном от мира номере они провели ночь — и я постарался, чтобы эта ночь стала для них такой же незабываемой, какой могла стать для нас. Яркой и чувственной. Сентиментальной и плотской. Первой — и последней.

И знаете что? — эта вымышленная ночь получилась убедительной. Правдоподобной. Стоило мне закрыть глаза, как я слышал звуки и запахи; ощущал страсть и нежность; касание; взгляд. Все то, чего на самом деле так и не случилось.

Осенью мой роман вышел в свет. В Москве начиналась мода на Стамбул, и книга пошла. Через некоторое время ею заинтересовались в Турции. Одно стамбульское издательство купило права, стали переводить. Чем тронул сердца янычар мой московский герой? Не знаю. Однако через полгода турецкий перевод подготовили к печати. Тогда же я получил приглашение приехать в Стамбул. Под Новый год они хотели вручить мне какую-то важную премию, устроить встречу с читателями. Но если честно, возможность снова оказаться на Босфоре, да еще зимой интриговала меня гораздо больше.

Приходилось ли вам видеть Стамбул под снегом? Когда крупные мокрые хлопья бесшумно слетают на город, превращая его трущобы в сказочные чертоги? О, это было незабываемое зрелище! Сквозь один город, азиатский и грязный, вдруг проступили черты другого, помпезного и невероятно красивого. Фантасмагорического. Города, который видели во сне султаны — и воплотили в камне архитекторы. На моих глазах снег стирал случайные, уродливые черты Стамбула, являя миру прекрасный подлинник. Мечети, отороченные белым, напоминали огромные куличи. Минареты — свечки. Залатав пробоины, снег вернул древним башням прежнее великолепие. Даже лачуги, которые лепились вдоль стен, и те казались ледяными гнездами.

Как в романе подлинная жизнь проступает сквозь хаос повседневности, так и Стамбул под снегом являл истинное лицо. И оно было загадочным и прекрасным.

В день церемонии я вышел из гостиницы пораньше. Хотел пройтись во дворец, где назначили торжества, пешком. И вот, петляя по заснеженным переулкам, каким-то чудом снова оказался на тихой улице. Той самой.

Остановился, но сердце продолжало стучать как сумасшедшее. Сделал шаг в сторону — дыру, которая возникла в воздухе, заштриховал снегопад.

Судя по нетронутому снегу, лестницей сегодня никто не пользовался. Да и дверь, посеревшая с тех пор, стояла занесенной, будто ее не открывали вовсе.

Прижался щекой к холодным доскам — ничего, ни звука. Стукнул кулаком, но в ответ только крикнула галка да хлопнула где-то ставня. И снова настала тишина, глухая и плотная, как мокрый снег, падавший между кровлями со свинцового неба.

Я вздохнул, посмотрел вверх. К разочарованию примешивалось чувство облегчения. Нет — и не надо; слава богу. Но когда я собрался уходить, сверху раздался мужской голос.

Жестами из окна меня приглашали в дом напротив.

Он оказался продавцом из магазина ковров и неплохо говорил по-английски. Меня угостили чаем, мы разговорились. Чтобы не компрометировать девушку, я сказал, что она помогала с переводом. И теперь мне нужно найти ее, чтобы отблагодарить, вручить книгу.

„Пять минут, — радостно сообщил он. — Она вышла пять минут назад!””

Я обрадовался и растерялся одновременно. “Но где же следы, — мелькнуло в голове. — Там не было следов!”

“Такой снегопад, господин, такой снегопад… — Он театрально покачал головой, как будто читая мысли. Вынес поднос с чаем. Я выглянул в окно — вы не поверите, но за несколько минут мои следы тоже исчезли! И переулок снова лежал под ровным слоем снега.

Что мне оставалось делать? Он предлагал подождать за чаем — девушка должна вот-вот вернуться. Но время! — церемония начиналась через полчаса. Опять угадав, он протянул бумагу, ручку. Деликатно вышел из комнаты.

Я сочинил письмо на одном дыхании. А когда перечитал — ужаснулся. Слова, интонации, фразы — все говорило о том, что это письмо женщине, с которой связывают любовные отношения. Той, из книги, успевшей войти в номер. И что эта, настоящая, не имеет к адресату никакого отношения. Даже лица ее и то не помню!

…Скомкав бумагу, я бросил письмо в печку. Чай остыл, холодный. Что мне вообще здесь нужно? Не прощаясь, вышел. За это время на снегу появились следы. Глядя, как быстро снег стирает отпечатки, я понял, что она мне больше не нужна. Та, из романа, оказалась ярче — и полностью вытеснила оригинал.

Развернувшись, быстро пошел вниз по тихой улице. Чувство, что кто-то смотрит вслед, не покидало меня.

Но я привык доверять собственной интуиции — и не обернулся”.

Когда писатель кончил, за окном тянулись пакгаузы Павелецкого. Он встал, чопорно протянул ладонь. Все так же, пришепетывая, попрощался. Глядя, как он тащит по вагону дамский чемоданчик, я пожалел, что не узнал его имени. “Безжалостный романтик, редкая птица. — Взгляд прошелся по вымершим платформам. — Съест человека и не подавится”.

Хотя чем я от него отличался?

“Тоже собираюсь жить вымышленной жизнью”.

 

2

Раздался сухой щелчок — тот, кто смотрел в глазок, опустил шторку.

Я быстро вошел в квартиру.

В доме, где я очутился, дверей не было. Широкая прихожая перетекала в кухню, та открывалась в комнату, где стоял спальный помост и плетеное кресло. На стене — плоский экран, на котором отражаются голые ветки. Закуток через арку, вроде кабинета с выходом на балкончик.

Терракотовая плитка в ванной обжигала холодом. Крючок для полотенца пустовал. “Квитанция!”

Дрожащими пальцами вынул из кармана бумажку.

“Побывала на дне моря, потеряла хозяина — а белье дожидается”.

Я подошел к окну, осторожно выглянул. Из кухни открывался вид на советскую высотку, на фасаде которой лепились, как соты, десятки темных окон. В другом окне желтела церковь, виделось на дворе хозяйство — пирамиды кирпичей, верстаки, гнутые корыта. Черные бюсты апостолов, и как печально они смотрят на снег, мокрый.

“Привет, это Никола, — зачастил голос на автоответчике. — Перезвони, как вернешься! Уверен, что с тобой все в порядке”. (Звонки лифта, шум в холле.)

“Амигос! Крот на связи. Твой мобильный не отвечает. Позвони, когда слезешь с пальмы. Если жив, конечно”. (Общий хохот, звон посуды.)

“Говорит родная обезьяна. Почему не отвечает твой мобильный? Перезвони срочно — у нас такие ужасы показывают!” (Плеск воды, музыка.)

Остальные сообщения состояли из коротких гудков.

Никто, кроме меня, не знал: человек, чей номер они набирали, мертв. И что даже тела от него, наверное, уже не осталось.

“А они звонят, разговаривают”.

Я прислонился к стене — голые кирпичи выкрашены в серый цвет, холодно. И отчетливо понял, что скоро Никола, Крот и Обезьяна начнут на меня охоту. Чтобы предупредить удар, еще оставалось время. День-два. Потом Красный Крест наведет окончательный порядок — в Бангкоке уже тогда вывешивали на улицах списки. И он обнаружится по документам, живой и невредимый.

Чуть больше гостиничного, холодильник стоял под плитой. Внутри пара просроченных йогуртов. Высохший пармезан, полбутылки красного. Поддон забит гнилыми лимонами.

Когда кофе сварился, в квартире запахло уютным, домашним запахом. Тревога понемногу проходила, я снова выглянул на улицу. Во дворе два малыша катали снежную бабу, торчала из сугроба красная лопатка. Азиат в робе все так же неподвижно стоял на тротуаре.

Только с другой стороны улицы.

…Проснулся, когда за окном сгустились январские сумерки. Тот промежуток времени, который всегда угнетал и опустошал меня. Именно в эти полчаса цвет снега становится светлее цвета облаков. И кажется, что небо и земля поменялись местами.

Я встал, прошелся по квартире. Что, если все это со мной было? В далекой, как вагон в середине состава, жизни, куда мне пришлось вернуться? Это банальное наблюдение, я знаю. Но банальности — это лучшее, что во мне осталось.

Жизнь тем временем пробуждалась. Из подъезда в подъезд прошмыгнула склещенная парочка. Подкатила машина — доставка суши. В окнах побежала гирлянда, зажглись абажуры.

Начиналось первоянварское похмельное застолье.

За стенкой проснулись тоже. Я услышал знакомые позывные, потом донеслась музыка, эстрада. Грохнуло сверху — раздвигали стол или ставили стулья. Мне даже померещился запах еды — что в квартире пахнет фаршированными перцами и ватрушкой.

Звуки и запахи вторгались в квартиру, окружали и проникали в меня. И никакими дверями нельзя было от них отгородиться.

“Надо сходить в прачечную и получить белье”.

Так я решил для себя в тот вечер.

В шкафу висели свитера и рубашки на любой выбор. Шапочки и тюбетейки, азиатский какой-то балахон с кистями. Видно, что хозяин имел вкус к шмоткам, хотя и несколько необычный, пестрый.

На джинсах блестела вышитая змея с головой не то пса, не то волка. Рубашку оставил свою, стал выбирать обувь — штиблеты, мокасины, черные остроносые туфли. Вспомнил пляж, сколько там валялось обуви.

Сам я никогда не выбирал, что носить. Таскал первое, что попадалось под руку в семейном комоде. Никогда не задумываясь о том, как буду выглядеть. В торжественных случаях, когда мы шли куда-нибудь вместе, жена просто совала мне вещь за вещью. И меня это вполне устраивало.

Копаясь в шкафу среди чужой одежды, я почувствовал, что процесс мне нравится .

Остановился на старых ботинках из коричневой кожи.

Что-то похожее, со шнурками на каблуке, я таскал в старших классах. Пара осталась от отца, я страшно гордился. Как они вообще затесались в коллекцию? Застегнул черное, балахоном, пальто. Вязаный шлем с козырьком нацепил уже в подъезде.

И снова услышал на лестнице щелчок.

Все это время из-за двери напротив следили.

 

3

Цепочка следов уходила по свежему снегу. Где теперь мой писатель и его восточные фантомы? Такое чувство, что с утра прошло сто лет.

“А ведь он живет где-то рядом”.

Слева тянулась церковная ограда, и покосившиеся, в шапках снега, колонны задавали переулку четкий ритм. Тут же, за оградой, стаял трактор, торчали кресты.

“Живу среди склепов”.

На могильцах .

Новокузнецкая, широкая и мглистая, пустовала. Ни машин, ни пешеходов — только у магазина “24 часа” подростки с пивом и дворники.

Бесшумно подкатил трамвай, и я нырнул в пустой салон. Тронулись, мимо проплыла вывеска “Золото”. И я подумал, как это точно, правильно — открыть ювелирный напротив храма.

Впервые за много лет я остался на праздник один. Новый год — да и мир вокруг — не имели ко мне отношения. Как будто это аквариум и я отделен от мира стеклами.

И только мое неразборчивое отражение скользит по его поверхности.

Прачечная находилась через квартал и работала без выходных. Под лампой дневного света сидела над кроссвордом женщина — с рыхлым, как махровое полотенце, лицом. Я поздравил с праздником, протянул квитанцию. Извинился — “жена застирала вместе с брюками”.

Та не глядя выбросила пакет на прилавок.

— Две наволочки, пододеяльник, простыня, полотенца.

— Распишитесь.

И снова уткнулась в газету.

“Как просто!” — Я повернулся к выходу.

— Мужчина!

Остановился, сжался. Звуки радио, голоса стали выпуклыми, отчетливыми.

— Что?

Но она уже отгадала слово.

Обратно шел дворами, петляя, как будто хотел запутать следы.

Представлял себе, что за мной шпионят. Нарочно заходил за мусорные баки и голубятни. Оглядывался — у гаражей, переделанных из конюшен.

С той стороны железной сетки доносились резкие, на чужом языке, выкрики. Я приподнялся, увидел за забором спортивную площадку. Несколько человек на площадке смешно подпрыгивали вокруг корзины.

Судя по всему, игра заключалась в том, чтобы забросить мяч, не касаясь руками.

Невысокие, загорелые, все игроки имели южноазиатскую внешность.

 

4

На острове, как только прошел платеж по карте, я понял, что могу исчезнуть. Спрятаться и забыть все — сценарии, жену с ее любовником (предполагаемым). Самого себя и прежнюю жизнь — тем более после всего, что случилось, меня с ней ничего не связывало. И возвращаться мне, собственно, некуда.

Я бросился в бунгало, запер дверь. Вытряхнул из бумажника кредитки и ключи, квитанции. Не хватало главного — адреса. Куда мне ехать? Какую дверь отпирать? Со злости шарахнул кулаком в стенку; крашеная доска треснула, с потолка посыпались мошки. “Можно провести имя через базу данных”.

“Там будет прописка”.

Но где взять ее в Бангкоке?

Я еще раз просмотрел квитанции и счета. Чеки из магазинов. Но адрес, адрес! Никаких концов. Осталась только одна бумажка, из прачечной. Простыня, пододеяльник, два полотенца. Холостяцкий набор. Сумма прописью, автограф заказчика. Дата.

Взгляд скользнул вниз — я не поверил глазам.

Графа “адрес заказчика” была заполнена.

…Садовое кольцо осталось позади. Медленно, как во сне, шагая по городу, я разглядывал дома и улицы и поражался, насколько фальшивыми выглядят целые кварталы. Как будто только сейчас мне открылось, что города, который я знал, больше нет. И чтобы в этом убедиться, потребовалось все, что со мной случилось .

Справа остался кинотеатр. Мы с женой часто сюда ходили — смотрели фильмы таких же молодых сценаристов. В ресторане напротив сидели, обсуждали. Сходились на том, что в современном кино огромная пропасть — между актерами и тем, что они произносят. Между их лицами и смыслом. Словом — и образом.

В своих сценариях мне хотелось уменьшить это расстояние. Чтобы изображение и слово совпали; лицо обрело черты, воплотилось.

Наверное, мне так и не удалось этого сделать.

Пятнадцать лет назад, когда подъезды не запирались, я часто бродил здесь. Среди церквей, по-бабьи осевших вдоль улицы. Во дворах, затопленных сумерками. На перекрестках, пустых и пыльных. Тогда я был студентом, злым и голодным. И город стал мне напарником, поводырем. Я почувствовал его магию, которую он излучал особенно ярко в то голодное нелепое время.

И вот он исчез — бросив меня одного среди муляжей, подделок.

Сгинул — как будто его и не было.

 

5

Экран компьютера вспыхнул. В почтовый ящик посыпались десятки сообщений, в основном реклама. Однако три письма оказались на мое новое имя.

Первое было от Обезьяны. Как и следовало ожидать, она выражала ярость. “Ты настоящая свинья, что молчишь”, — заканчивалось письмо.

“Почта же работает в Таиланде!”

Второе написал Никола.

“Старче, только без шуток — надо вкладываться в проект. Помнишь, я говорил перед праздниками? Ты по-прежнему можешь войти в долю. Просто черкни „да”, и я внесу твою часть из прибыли. Видишь, как мы тебя любим? Тебе даже задницу из моря вынимать не надо”.

Последнее письмо предсказуемо пришло от Крота. Дело ограничилось открыткой “Surprise!” и подписью “Мозоли украшают мужчину”.

Перечитав письма, я подумал, как странно — никто не сомневался, что адресат жив. Как будто его просто не может быть среди погибших.

Я ответил каждому одинаково.

Написал, что в Таиланде со мной случилось духовное возрождение и я принял буддизм. Что еду в паломничество по монастырям на север страны, где нет ни почты, ни мобильной связи.

И что срок путешествия неопределенный.

“С Новым годом! Будда любит вас!” — заканчивалось послание.

Судя по пестрому гардеробу, ход выглядел в его стиле. В постскриптуме Николе я написал, что деньги получит человек, которого можно разыскать по адресу (далее следовал один из моих электронных, имя).

Курсор подрагивал на кнопке “Отправить”. Мне стало страшно, что одним движением захлопывается последняя дверь. Запускается механизм, трогать который не имел права.

“Подключено”, — зажглась надпись.

Прошел запрос, авторизация.

“Отправлено”.

 

6

Я вышел в Интернет и набрал свою фамилию.

Одна из первых ссылок вела на сайт “Вести.Ru”.

Огромный ресурс загружался. Вспыхивали анонсы свежих новостей — катастрофы и теракты, свадьбы и адюльтеры, допинги и финансовые аферы. Обсуждались знаменитые эмбрионы и миллионеры-покойники. Шедевры старинной живописи — а также их великолепные подделки.

Мир захлестывали волны свежей информации, люди переваривали новые порции ужаса и наслаждений. Я попытался вспомнить цунами, но ничего, кроме банальных картинок из телевизора, не приходило на память. Всемирная катастрофа превратилась в водевиль, фарс. Где у меня даже в массовке и то нет роли.

…На экране был снимок с театральной вечеринки на старый Новый год — мне прекрасно запомнился тот день. Она играла в капустнике по рассказам Аверченко, нас щелкнули за столиком сразу после.

И вывесили на сайте театра.

Теперь, после ретуши, никого, кроме меня, на снимке не осталось. Жена в шляпке с вуалью, Сверчок, подружки — всех вымарали. Только мое лицо выглядывало из утробной тьмы. Из небытия, куда оно вот-вот исчезнет.

Текст под карточкой сообщал о дате моего вылета в Таиланд. “Если вам что-либо известно о судьбе этого человека, просьба позвонить по телефону (далее шел мобильный номер)”.

Я пробежал глазами цифры — номер незнакомый.

— Алло! — В трубке раздался ее голос. — Ну говорите же!

Услышав жену, я настолько опешил, что не сразу повесил трубку. Из квартиры донеслись голоса, мужской и детский. “Кто это?” — спрашивал кто-то басом.

Я опомнился, отключился.

Снова набрал номер, теперь уже из Интернета.

“Вы соединились с почтовым ящиком абонента…” — зачастил автоответчик.

Остальные ссылки вели на драматургические форумы. Помимо сплетен они обсуждали мое исчезновение в Таиланде. Говорили, кто теперь станет работать на сериалах. И я со злорадным удовольствием убедился, что моя судьба никого не волнует.

“Одна живая строчка — одна искренняя фраза — я, может быть, передумал”.

“Вернулся”.

Но такой строчки не было.

Только один пост выделялся из общего потока. “Сволочи! Вы все просто жалкие сволочи! Как вы можете говорить — теперь, когда про него ничего не известно?”

И я мысленно поблагодарил девушку за участие.

В том, что автор — девушка, я почему-то не сомневался.

Пискнула почта, на экране появилось новое письмо.

“Скотина!!!” — лаконично откликнулась Обезьяна.

 

7

В углу рабочего стола светилась иконка “Личный кабинет”. Я нажал на кнопку, и на экран одна за другой стали выскакивать фотографии полуобнаженных девушек.

Имя, параметры. Адреса и суммы.

Проституток оказалось около десятка. Разглядывая их, я пытался узнать, какие женщины ему нравятся (нравились). Но никакой системы обнаружить не удалось. Брюнетки, блондинки. Задастые тетки и худые девочки-подростки. Одной, в черном пеньюаре, было 52 года. Они смотрели с экрана выгнув спины; выставив бритые лобки; разнокалиберные груди.

“Где я мог видеть эту челку?” Одна из девушек выглядела знакомой. Но вспомнить, где именно, не получилось.

Семейная жизнь сделала меня брезгливым по сексуальной части. Изменив жене с провинциальной примой, я был напуган чужим телом, его запахами и звуками. И решил больше не пробовать. Если соблазн возникал, боролся по методу буддийских практик — сосредоточивая внимание на фрагменте внешности. И соблазн исчезал автоматически.

Но вот все переменилось. Я был готов звонить девушкам из компьютера прямо сейчас. Вызывать на дом, заваливать в рыжем кресле или на циновках. Или ехать туда, куда они приглашают. Как будто их специально для меня приготовили и они ждут, чтобы ими воспользовались.

Вернувшись на кухню, разогрел пиццу. Вино выдохлось, пришлось пошарить в соседних шкафчиках. За ведром действительно блеснуло стекло, я присвистнул. Это была коллекция настоящих французских коньяков.

“Сердце Гранд Шампани, идея коньяка в чистом виде, — сообщалось на этикетке. — Аромат сухофруктов и кожи, минеральные ноты”.

С первым глотком язык перестал различать вкусы, кроме ванильного. Мягкое, обволакивающее тепло растекалось по телу.

“Как будто внутри зажгли лампочку”.

Перебравшись в кабинет, я подумал, что в бутылке с коньяком заключен цельный и глубокий мир, который я могу использовать, но не могу постичь. Вздохнув, стал разглядывать полки. В шкафу стояли коробки с операми Моцарта, Верди и Вагнера. В напольных динамиках закудахтали, завизжали ведьмы, и, шаркая по сцене, вышла прима. Судя по аннотации, это была знаменитая “сцена с письмом”, в которой Макбет сообщал жене, что станет королем Шотландии. Торжественный речитатив Каллас переходил в пение, звонкое и густое. Следом громыхал, как коробка с посудой, оркестр.

По окончании сцены партер взорвался истеричными хлопками и выкриками.

И я почувствовал энергию людей, которых давно нет на свете.

 

8

Несколько лет назад я набросал пьесу, скетч. В главных героях которой значились театральные монтировщики. По ходу действия они выносили декорации, собирали сцену. И обсуждали спектакль, который пойдет вечером. Пьеса заканчивалась, когда занавес на собранной сцене поднимался. Тогда другой, настоящий, — падал.

Кто был человек, чьим именем я воспользовался? Какие имел привычки, убеждения? Страсти? Чем дольше я жил в квартире, тем чаще казался героем той, собственной пьесы. Зрителем спектакля, который никак не начнется. Собеседником актера, чье лицо мне не видно.

…Каждое утро звонили колокола, и тогда во сне все начинало тренькать, позвякивать. Дребезжать. Открыв глаза, из одного сна я попадал в другой — и разглядывал крашеные швы между кирпичами; рисунок штор и розовую пыль на красных плафонах, которая напоминала Таиланд.

Остров, которого остался в другом, третьем сне.

Сначала жил со спущенными шторами, не зажигая света. Вздрагивая от каждого шороха. Среди вещей, еще как будто теплых, еще не брошенных, представить возвращение хозяина было нетрудно. Но никто не возвращался, не звонил. Чем больше проходило времени, тем агрессивнее становились вещи. Потекли краны, одна за другой бились об кафель рюмки. Из раковины поперла черная слизь. Стали перегорать лампочки, сорвался крючок в ванной. Отключили телефон, сеть. Широкие подоконники покрыл тонкий слой гари.

Квартира сопротивлялась, вещи требовали, чтобы я занял место хозяина — или уходил. И я перестал прятаться. Под увертюру из “Женитьбы Фигаро” поднимал шторы, распахивал окна. Физически ощущая, как пузырятся звуки духовых инструментов. Я вытряхнул на балконе ковры. Вытер пыль. В записной книжке нашел телефоны и вызвал слесаря. Заполнив квитанции, заплатил за телефон.

Хотя кому мне было звонить? Для кого наводить чистоту?

“Не для оперных же героев”.

Поначалу опера вызывала во мне иронию. Раздражала. “Как можно верить в эти фальшивые страсти?” Но снова и снова переслушивая оперы Верди — или “Тристана и Изольду”, — я поражался тому, насколько самодостаточна эта конструкция, опера. Насколько в себе и для себя она существует.

И насколько я как слушатель ей не нужен.

 

9

Вечерняя улица лежала расчищенной, только на тротуарах треугольники снега с кольями, как будто это мусульманский мазар, кладбище.

У церковной решетки топтались закутанные в платки и тулупы люди. Каждый держал по стакану, как если бы они распивали Но, подойдя ближе, я понял, что это обычные нищие. Завидев меня, они, как артисты, расселись по местам. Ко мне потянулась тара — обрезанные пакеты из-под кефира, ванночки, в которых продают сметану. Бумажные стаканы для колы.

Втянув голову, я быстро прошел мимо. Тут же в спину ударили колокола, из церковных дверей высыпали прихожане. Хлынул пар, запахло свечами и овчиной. Люди на ходу крестились и разбегались.

Один банкомат ровно светился на темной улице.

Я ввел код, попросил тысячу.

“Подождите, ваш запрос обрабатывается”.

Прошла секунда, еще одна. За стеклом, как в кино, медленно проехала милицейская машина. Наконец внутри застучало, аппарат стал отсчитывать деньги.

Еще через секунду из щели свесился чек.

На балансе значилась шестизначная сумма.

 

10

Что делает человек, которому привалило крупных денег?

Ничего особенного. Ничего интересного, хочу сказать, с ним не происходит.

Я снял с разных счетов, по разным карточкам — сколько позволяла машина. Джинсы, рубашка, все карманы набил деньгами, комкая хрустящие, как маца, купюры.

Хотелось тратить сейчас, сию минуту — удостовериться, что они настоящие. Но что можно купить в обычной лавке? Банка черной икры, осетрина, шпроты. Ананас и “Птичье молоко”. Шампанское.

Только выйдя на воздух, понял, какой чепухи накупил. И что деньги просто вынули из подсознания то, что хранилось на поверхности — или в глубине, с детства.

“Смешно, глупо”.

Свернув за угол, выбросил пакеты в мусорный контейнер. Судя по звуку, бутылка разбилась.

…Это были молодые женщины — пышные, с круглыми веселыми лицами. Даже одеты одинаково — в пальто и пуховые шали. Маленькие дерматиновые сумочки. Держатся под руки, чтобы не поскользнуться. Смешно семенят на каблуках. Смеются.

Они шли к метро, парами и врозь, по проезжей части, как на демонстрации. То исчезая в тени, то снова появляясь в круге света. Переговаривались, смеялись. И я, как собака, пошел следом. Окликнул одну из них, затем другую. Спрашивал, кто они, откуда. “Как вас зовут?” Приглашал в кафе, в кино. Показывал, роняя на снег, деньги. Но они только смеялись в ответ — и шли дальше, к метро.

Через минуту улица опустела, но тысячи черных следов на снегу остались. Разглядывая эти лодочки, я понял, что рядом со мной существует реальность, о которой мне ничего не известно. Жизнь, отделенная барьером, который ни я, ни деньги преодолеть никогда не смогут.

Медленно брел обратно.

…Здание сносили по-воровски, ночью. Старый особняк обрушился, но задняя стенка еще держалась — на кирпичной кладке вывеска “Товарищество „Добровы и Набгольц””.

Я сел в сугроб, откинулся на спину. Впервые после Таиланда мне захотелось вернуться домой. Позвонить жене, сказать, что жив и скоро буду. Встать и поехать, как эти женщины, к себе.

Как неуклюжее насекомое, взобрался грейдер. Стал утюжить битый кирпич. И другая мысль — ясная, не требующая объяснений — возникла в сознании.

“Раз это происходит, я могу не возвращаться”.

“И поступать, как мне заблагорассудится”.

 

11

Я сунул ключ в скважину — и снова, как тогда, услышал щелчок.

Мэри, Мэри, чудеса —

Мэри едет в небеса…

И стал гипнотизировать зрачок, его незрячую точку.

“Открывай, сволочь”.

За дверью ожили, зашевелились. Лязгнул замок, створка подалась. В черном проеме возникло белесое пятно.

— Как отдохнули? — раздалось из темноты. На площадку из квартиры вышла девушка.

— Откуда вы знаете? — Я настороженно сощурился. При свете лампы стало видно, что девушке сильно за сорок; и шелковый халат накинут на голое тело.

— Загорели, — запахнув ткань, кивнула. — Египет?

— Таиланд.

— Да что вы? — закрыла лицо руками, халат разъехался. Розовую распаренную ляжку покрывала венозная сетка.

— Как там было, расскажите! — Подбирая полы, нагнулась так, чтобы я смог оценить толстую грудь.

— Вот, выбрался, — пожал плечами.

— Тут ужас что показывали!

— Пару минут было страшно. Потом ничего, нормально. Приключение.

— Вы говорите как мужчина. Как молодой мужчина. — В голосе — игривые нотки. — А дети? А мы, женщины?

“Ничего не скажешь, в самом деле”.

— Подумала, столько лет живем, а не знакомы. — Она назвала свое имя. — Как-то это неправильно? — улыбнулась. — Не по-соседски. Может, зайдете в гости?

…В коридоре ее крохотной и чрезвычайно захламленной квартиры пахло кошатиной. Елозил паркет — судя по всему, полы часто заливали. Слева тахта, вдоль стены румынская стенка, на столе старый компьютер. Видно, что в зазорах клавиатуры лежит пепел или пух.

Из-под ног шарахнулся серый кот.

— Это кот, он людей боится. — Оправдываясь, она пятилась к окну, завешенному парчовой шторой. — Его недавно во дворе ошпарили.

Прежде чем она зажгла свечи, я успел разглядеть ее как следует. Лицо ухоженное, четкая линия губ. Выщипанные брови, мохнатые ресницы. Похожа на какую-то американскую актрису и лет пятнадцать назад наверняка слыла красоткой. А теперь черты лица заострились. Кожа подсохла, под глазами складки. Крупные губы из чувственных превратились в вульгарные. Только волосы, густые, пепельного цвета, делали ее привлекательной.

Сколько времени мы просидели? Во втором часу мои рассказы о Таиланде иссякли. Бутылка опустела, она театрально закатила глаза. Стала накручивать пряди на палец. Я увидел на столе фотографию, перевел взгляд на соседку. Потом обратно.

Судя по всему, портрет в юности.

— Нас всегда путали, — не поворачивая головы, ответила.

На спинку кресла запрыгнул кот, заурчал.

— Я родилась на полторы минуты позже, но она всегда считала себя старшей.

 

12

“Я родилась через полторы минуты, но она считала себя главной. Говорила, раз вышла первой, значит, сильнее. Оттолкнула меня, чтобы проложить дорогу. Поэтому в жизни должна верховодить. И в детстве мне это нравилось. На горшок, спать, все по команде. Вместе. В школе, дома — она всегда брала меня под защиту. Мы как-то играли, я разбила вазу. Мамину, отец привез из Абхазии незадолго до смерти. Та услышала, бежит с кухни. Я реву: что сейчас будет. А сестра говорит: „Это я”. То есть она. Она разбила. Спокойно, в глаза прямо. Мать опешила, потом в крик: „Нахалка, пороть вас некому”. А я от удивления даже плакать престала. Вот такая у меня была сестра. Потом институт, учеба — тогда мы вроде стали сами по себе. Но каждый раз, когда мы встречались, она давала понять, кто главный. Лезла со своими нотациями. То и дело: „Это не пей, это не ешь. Этой помадой не пользуйся”. Наедине я терпела, ладно. Но в компаниях! Когда тебе двадцать, а сигарету из рук тащат. Начнешь спорить — сразу гадости. Какие-то подробности гигиенические. Как мы в детстве друг другу клизмы ставили. А вокруг молодые люди — ну, вы представляете. И я решила, что все, не могу больше. Лопнуло терпение. Приехала к ней, поговорила. Объяснила, что не ребенок. Сама разберусь, что носить и с кем спать. Чтобы оставила меня в покое, в общем. У меня тогда новый молодой человек появился. „Вот пусть он и смотрит”. Она не спорила, соглашалась. Пообещала не вмешиваться — серьезно. И месяц действительно все нормально. В компаниях как подружки. Пей и кури сколько хочешь. Ночуй где угодно. Никакого контроля. И я расслабилась. К тому же роман, весна. Молодой человек был югославом, приехал на фестиваль. Высокий такой блондин, пухлые губы. Не то чтобы любовь, но лето провести можно. Тем более — обещал меня на море вывезти, за границу. А в то время, сами понимаете…

И вдруг в один прекрасный день он исчезает. Не звонит, не встречает после института. Пропал, испарился. Что случилось? Я подумала, со мной не так. Брякнула, обидела. Поторопилась с морем этим треклятым. Звоню сестре, жалуюсь. Та отмалчивается, темнит. А потом выясняется, что она виновата. Это ей он, видите ли, не понравился. И она через друзей донесла, что я беременна от другого. Я опешила, потом в крик. В общем, страшно поругались, просто вдрызг рассорились. Видеть ее не хотела, слышать. Не то чтобы мне этот югослав сильно нужен. Но зачем в чужую жизнь лезть? Да еще так, нахрапом?

Окончили институт, разбежались. Целый год я про нее ничего не слышала. Через подруг узнала, что вышла замуж, живет не бедно, в центре. За какого-то англичанина или американца, не знаю. У меня тоже все неплохо было. Работа, командировки без конца. Женихи. Полгода машину покупала, училась. В общем, не до родственников. Забыла. И вот однажды, год или полтора после, раздается звонок. Снимаю трубку, ничего не понятно. Бормотание, всхлипы. Мычание какое-то. Сначала подумала, шутят. Разыгрывают. Но потом поняла, что на том конце — она. Помню, я сначала дико развеселилась. Потому что она была ну совершенно, нечеловечески пьяна. Заговаривается, икает. Одни и те же вопросы. Одни и те же ответы. А потом вдруг почувствовала, что на том конце провода чужой человек. Незнакомый. Что за год она изменилась и от прежней ничего, кроме голоса, не осталось. Вот что было страшно. Вот чего я испугалась.

На следующий день звонок повторяется. И снова в хлам, в дымину. „Что с тобой? Где ты находишься?” Хмыкает, мычит. И снова за свое: „Расскажи мне свою жизнь”. „Расскажи мне свою жизнь”. А что рассказывать? Но она все просила, просила. И я начала. Просто поняла, что ей все равно, лишь бы голос. Лишь бы разговаривали. Стала рассказывать день за днем, как дневник. Как ежедневник. Про работу, поездки. О любовниках. Про кота, который мне от одного достался. Как он, этот кот, болел. Анекдоты, байки из газет — дошли и до этого. Про машину и случаи на дороге. Даже новости из телевизора пересказывала. Она, пока я болтала, прикладывалась, конечно. Слышно было, что прикладывается. Глотает, закусывает. Рыгает прямо в трубку. И снова слушает, слушает. А потом засыпает — прямо у телефона. Так было несколько дней, потом неделю, другую. И я поняла, что дело швах, нужно спасать человека. Что она пьет беспробудно, до чертиков. Что на последней стадии. Но на вопросы, где она, — никаких ответов. Бормотала или прикидывалась, не знаю. Или вешала трубку. Тогда я придумала купить определитель. Зафиксировала ее номер, где-то в центре. Определила адрес — Замоскворечье. И на следующий день просто приехала на квартиру.

Передо мной стояла сухая сутулая женщина в темных очках. Серая кожа, лицо незнакомое, опухшее. Мешки под глазами. Тощая, дорогие тряпки болтаются как на палке. Даже волосы и те поредели, стали бесцветными. Чужой взгляд куда-то за спину. Чужой человек. Увидела меня, не отреагировала. Как будто мы вчера расстались. Молча вернулась в комнату. Через секунду там что-то звякнуло, пролилось. Она чертыхнулась.

Честно говоря, я ожидала худшего. Думала, попаду в притон. В ночлежку с зассанными матрацами. А вышло наоборот. В большой квартире чисто, как будто только вчера закончили дорогой ремонт. Хорошая мебель, удобная кухня. Японские шторы, бычья шкура, как в журналах. Все ухожено, даже не верилось — живет тут кто-то или нет. Что это жилая квартира. Семейная.

„Ну, расскажи мне свою жизнь”, — снова заладила как попугай. А сама то в холодильник сунется, то в шкаф. Наконец остановилась, сняла очки. И я увидела взгляд — мутный, бессмысленный. Как будто она смотрит на меня — и не видит. „Пить хочешь?” Я отказалась. „Мне тоже…” — плеснула из китайского чайника. Жадно выпила.

После чая вышла, даже недослушав. Не извинившись. Донеслись звуки телевизора, на полную громкость — сериал какой-то, что ли. В горле у меня пересохло, захотелось горячего. Взяла ее чашку, сделала глоток — и зашлась, закашлялась. В чайнике-то была — водка! Как я сразу не догадалась. Я бросилась под кран, пить. И увидела ее — там, в дверном проеме. Как она смотрит на меня — ненавидящим, злым взглядом.

За год алкоголизма она превратилась в сомнамбулу. В первую ночь, когда она уснула у телевизора, я сделала обыск. В шкафах, под кроватью, за унитазом — везде натыкалась на чайники. И в каждом из них была водка, водка, водка. Тогда я взяла отпуск, поселилась у нее. Вызвала врачей, и они прочистили ее, промыли. Но стоило мне отлучиться, как все начиналось по новой. Все повторялось. И через полгода я поняла, что бессильна. Не привязывать же к койке?

Я умоляла ее бросить, перестать. Даже избила, отхлестала по щекам. „На кого ты похожа! — кричала ей. — Ты же старуха, руина! Уродина!” — „Что сказал бы отец, если б дожил!”

В такие моменты на лице у нее появлялась странная улыбка. Я видела, что мои слова не вызывают в ее душе никакого отклика. Самые важные, святые для меня вещи перестали для нее что-либо значить. Проходили насквозь, растворялись в воздухе. И еще я поняла, что там, куда она каждый вечер бежала, ей лучше. Комфортнее. Там она обретает свободу — от прошлого, от себя. От того, что нужно быть первой, прокладывать мне дорогу. Тянуть за собой, как раньше.

Тогда я решила отвезти ее к бабушке, на Алтай. В Белокуриху. Подумала — там, на природе, под присмотром старухи, она поправится. Посмотрит на мир другими глазами. Увидит себя со стороны. Переменится. И она не сопротивлялась. Отдала мне паспорт, мы собрали вещи. В аэропорту сидела тихо. В тех же затемненных очках. В какой-то нелепой клетчатой рубашке навыпуск.

Когда я вернулась из туалета, в баре ей уже подносили рюмку. Схватила ее за руку, потащила. И снова увидела взгляд. Злой, ненавидящий. И одновременно затравленный, как у собаки.

Через четыре часа мы сели, пассажиры стали хлопать. Но лайнер не останавливался. Он катился, не снижая скорости, и я поняла, что машина неуправляема. Что сейчас произойдет что-то непоправимое.

Нас тряхнуло, повело в сторону. Посыпались сумки, стало темно. Потом раздался удар. Страшный, справа. Как будто самолет вскрывают, как консервную банку.

Сразу повалил черный дым. Сверху падали вещи, кто-то наступил мне на спину, я закричала. Рванулась вверх, но меня сшибли. И я потеряла сознание, отключилась.

Я лежала в темноте, без движения — как в утробе. Пока не почувствовала толчки. Кто-то дергал меня, тянул. Выталкивал. И я очнулась. Ко мне вернулись звуки, мир наполнился криками. Живот свело от страха; и дышать нечем. Я рванулась на голос стюардессы. Свалила с себя чье-то тело, стала карабкаться на четвереньках. Кусалась, чтобы пробраться к выходу, на воздух.

На трапе меня кто-то подхватил, потащили волоком.

„Сейчас рванет!” — кричали.

Мы, несколько человек, побежали. На ходу я озиралась, но моей сестры нигде не было. Помню, между гаражами торчал белый хвост лайнера. И дым — черный, клубами.

Потом мы долго шли по какому-то проспекту. Навстречу попадались люди, ехали машины. Никто не обращал на нас внимания.

На трапе я содрала кожу, по ногам текла кровь. Стала вытирать на обочине. Остальные тупо шли дальше. Наконец в сторону взлетной полосы понеслись пожарные машины. „Скорая помощь”. Меня заметили, подобрали. Так я оказалась в аэропорту.

Мне выдали куртку, „Анорак”. Сунули в руку чашку кофе с транквилизаторами.

„Вы одна?”

„Вы летели одна?”

Я мотала головой.

„В клочья, — говорили двое рядом. — Тех, кто не успел выбраться, разнесло в клочья”.

Меня зарегистрировали, через полчаса список уцелевших висел на стене. Я стала читать фамилии, но сестры в списке не было. Внутри все оборвалось. В кожу впились тысячи ледяных иголок. Но в тот же момент я почувствовала облегчение. Что теперь я свободна и никто не будет мешать жить дальше.

„У нее шок, дайте лекарство!” — кричал кто-то.

А я стояла перед списком и улыбалась.

Через двое суток нас привели на опознание. Во дворе морга стояли белые деревянные скамейки, как на летней эстраде. Сонные люди расселись, на „сцену” вышла женщина в белом халате. Стала громко зачитывать из тетради.

„Номер такой-то, предположительно мужчина. На бедре остатки белого кожаного ремня, фрагмент джинсовой ткани”.

И обводила нас взглядом. Тогда где-то в углу начинала голосить женщина. Просто заваливалась на скамейку и мычала. Мотала головой, как корова.

„Номер такой-то, предположительно женщина. На среднем пальце кольцо с гравировкой в виде ромба…” И снова — вой, нашатырь. Санитары уводят под руки.

Когда список закончился, нас повели в подвал. Внутри пахло паленой шерстью — как в деревне, когда у бабушки резали свинью, — но в пакетах, где находились мелкие фрагменты, я тоже ничего не узнала.

Так моя сестра попала в списки пропавших без вести”.

…Она попыталась разлить коньяк, но графин не давался в руки. Видно было, что она сильно пьяна. Я подошел к столу, взял фотографию. Поразительное сходство, одно лицо. Неужели так бывает?

Обернулся, чтобы спросить, — она уже спала. На спинку кресла бесшумно вскочил серый кот, стал сверлить меня желтыми зрачками.

Я вынул рюмку из пальцев, потоптался.

Теперь понимаешь?

И тихо закрыл двери.

 

13

Почему люди все время рассказывают мне истории? Открывают то, в чем себе-то признаться страшно?

После той ночи она зачастила в гости. Заходила без предупреждения, подкарауливая через глазок. И “случайно” выскакивала на лестницу, к мусоропроводу.

— Как ваш коньяк? — качала полупустым пакетом.

— В какую страну собираетесь?

Сквозь пластик виднелись упаковки тампонов и яичная скорлупа. Пустые бутылки. Изображая виноватую улыбку — чувствуя брезгливость и жалость, — я приглашал ее в гости.

Первые раз она долго ахала, металась по комнатам. Вынюхивала.

— Неужели сам все придумал? — гладила голые кирпичи.

Я доставал очередную бутылку, “Сухой, строгий коньяк для истинных гурманов”.

— Ты что, дизайнер? — пьяно спрашивала после третьей рюмки, показывая на экзотические тарелки на стенах. Я что-то придумывал в ответ, но она не слушала. Начинала рассказывать про детство и снова про сестру — со всеми подробностями, совершенно уже лишними в этой истории.

Почему у людей нет вкуса к таким вещам?

Я давно заметил — особенно это касается женщин.

В один из вечеров, прикончив бутылку, она вдруг обняла меня за шею. Я мгновенно протрезвел. Отчетливо, как под микроскопом, ощутил ее губы, сухие и твердые, и что они перемещаются по лицу, как насекомое.

Она игриво отступила в комнату. Изображая возбуждение, я помог забраться на помост. Хотелось выпить еще, чтобы запьянеть хоть как-то. Но бутылка осталась там, в кухне.

Пальцы на ее ступнях судорожно сжались, распрямились.

Схватив ее за волосы, я поразился густой шевелюре — и закрыл глаза.

…Через полчаса, опасаясь, что она заснет прямо здесь, я стал потихоньку ее выпроваживать. Та сонно сопротивлялась, просила выпить. Пришлось пожертвовать остатками “Деламэна”. Прижав флакон, как ребенка, она долго шаркала ключом по двери. Наконец створка захлопнулась, все стихло.

Я из пушки в небо уйду!

Тиги-диги-ду! Тиги-диги-ду!

Убрав рюмки, я лег навзничь. На простыне заметил ее пепельный волос, смахнул на пол. Пытался вспомнить тело. Но ничего, кроме ощущения нашпигованности , не осталось.

Решил, что повторять не обязательно.

(Окончание следует.)

(обратно)

Безвременный дом

Грицман Андрей Юрьевич родился в 1947 году в Москве. Поэт, переводчик, эссеист. Выпускник Первого медицинского института. С 1981 года живет в США, работает врачом, специалист по диагностике рака. В 1998 году закончил литературный факультет Университета Вермонта со степенью магистра искусств по литературе. Автор нескольких книг стихов и эссе, изданных на русском и на английском языках. Организатор и ведущий Международного клуба поэзии в Нью-Йорке и главный редактор сетевого журнала “Интерпоэзия”.

 

*        *

  *

Б. К.

Что-то в воздухе там на холмах,

В тех крутых переулках.

Только гости мы здесь на свой страх,

Но без риска как будто.

Если дом покидаешь навек

Безрассудно, безбожно,

Бесшабашно поверив судьбе.

Но потом осторожно

Ищешь снова на ощупь свой дом

В формах нового быта.

Вот в наемной квартире вдвоем,

Бакалея открыта.

Или как его там, зеленная. Потом

С током медленной грусти

Жизнь опять обживает себя

На крутом спуске улиц.

И оттуда бредем мы втроем

Полкэмэ до бульвара

Снеди взять в новый дом

На обед, старый стул с тротуара

В середине пустынной страны незнакомой.

Так становятся эти холмы

Нам безвременным домом.

 

*        *

  *

Она, в принципе, безответна,

Обращайся к самому себе,

Невольно жестикулируя,

Сквернословя косноязыко.

В процессе валяния

У бетонной ограды Храма Искусств

Лежи наслаждайся

Своей музбыкой.

Глядишь, автобус проедет,

Женщина через жизнь пройдет,

Поезд далекий, собеседник милый,

Гудком ответит.

Где-то в беленой комнате

Она пряжу свою прядет.

Тут и там узелком неприметным метит.

Так что, гляди, вся ткань в узелках, стежках,

В узорных петлях, потом в швах и разрывах.

Слышишь, словно табачный дым, тает подпольный страх,

Когда полночное дно все живое в небесных рыбах.

 

Поздний Самойлов

Когда уже допито все, докурено,

Набедокурено, нацедээлено,

Пристреляно, опалено, залатано,

Когда уже совсем и дела нет,

Когда свободен от любви с плакатами —

Гражданственность в чулане тлеет знаменем, —

Тогда литература стала мебелью,

Снега над Пярну вознеслись знамением

И легкие слова летят явлением,

Когда уже ослеп почти

И звук живет один в закрытом черепе.

Ты эту книгу до конца прочти.

Те строки, как в бутылке, чудным вечером

Плывущей по морям безверия.

Вот выдохнул совсем — и стало холодно

И пусто, словно сердце выдохнул,

Но беспредельно легче и светлее.

И спит поэт в гробу, ему положенном,

Словно солдат на отдыхе под елью.

 

*        *

  *

Где-то в сознании газгольдеры, черные дыры, аспид нутра,

словно испанки волна мятежных двадцатых.

Кроется где-то рожденье на дне до утра,

Родины дальней верста в цветах полосатых,

в сотках на всех, в набухающих венах дорог,

в небе отечном, нависшем над городом сонным,

где продолжается кем-то отмеренный срок,

но воспрещается вход посторонним.

Я постою, стороной по краю пройду

вдоль государственной, мне неизвестной границы.

Лица родных и друзей поплывут поутру

в свете Господнем, в преддверии тихого сердца.

И не понять, почему же еще невдомек

так далеко на окольном пути Провиденья:

город в тумане, где мы проживаем вдвоем,

где не помогут от грусти эти картонные стены.

 

*        *

  *

Холодок бежит за ворот.

Поводок плывет по горлу.

Человек бежит за город.

Далеко не убежишь.

Ешь изюм, малину, творог.

Минералку по утрам.

Ты же сам себе не враг!

Так подольше поживешь.

Только не глядись в осколок:

Там ограда и овраг.

 

*        *

  *

Все, что заплачено и оплакано,

Все, что заметано и отведено,

Метит судьба нитями белыми,

Словно на шкуре звериной отметины.

Ну и пора, пока зарубцуется,

Дышишь и куришь, чай без сахара,

Ночью тиха непроезжая улица,

В этих местах не нужна охрана.

Ни она, ни охранная грамота не надобны.

Морен надолбы как замка башни.

Пошли мне туда письмо до востребования.

Помнишь, как было в жизни вчерашней.

Ходишь к окошку, смотришь на девушку.

Она стареет от раза к разу.

Пора принять наконец решение —

И все разрешится совсем и разом.

А я все жду, может быть, сбудется.

Давно пора смириться с данностью.

Молоко да хлеб, в небе туманность.

Вот стол да порог, вон небесная лестница.

<

(обратно)

Владелец лучшего клуба для геев

Жадан Сергей Викторович родился в г. Старобельск Луганской обл. Окончил филфак Харьковского педагогического университета. Поэт, прозаик, драматург, переводчик с немецкого и белорусского. Пишет на украинском языке. Произведения переведены на немецкий, английский и многие славянские языки. На русском языке вышли книги: “История культуры двадцатого столетия” (стихи в переводе И. Сида, 2003) и роман “Депеш Мод” (перевод А. Бражкиной, 2005). Лауреат национальных и международных премий. В “Новом мире” печатается впервые.

 

Тот, кто переживал настоящее отчаянье, поймет меня наверняка. Однажды утром просыпаешься и вдруг понимаешь, что все плохо, все очень плохо. Еще совсем недавно, скажем вчера, у тебя была возможность что-то изменить, поправить, пустить вагоны по другой колее, но теперь все — ты остаешься в стороне и больше не влияешь на события, которые разворачиваются вокруг тебя, как простыни. Вот это чувство беспомощности, отстраненности и отлучения человек испытывает, видимо, перед смертью, если я правильно понимаю концепцию смерти, — ты вроде бы все делал правильно, ты все держал под контролем, почему же тебя стараются отключить от перекрученных красных проводов системы, убить, как файл, и вычистить, как подкожную инфекцию, почему жизнь, в которой ты только что принимал непосредственное участие, прокатывается, словно море, в восточном направлении, быстро отдаляясь и оставляя за собой солнце медленного умирания. Несправедливость смерти особенно остро чувствуется при жизни, никто не убедит тебя в целесообразности перехода на территорию мертвых, у них просто не хватит аргументов для этого. Но все плохо, ты вдруг сам начинаешь в это верить, осознаешь и затихаешь, и позволяешь каким-то шарлатанам, алхимикам и патологоанатомам вырвать твое сердце и показывать его на ярмарках и в кунсткамерах, позволяешь им проносить его под полой для проведения сомнительных экспериментов и отправления безрадостных ритуалов, позволяешь им говорить о тебе как об умершем и крутить в прокуренных пальцах твое сердце — черное от утраченной любви, легких наркотиков и неправильного питания.

 

За всем этим стоят слезы, нервы и любовь твоих сверстников. Именно слезы, нервы и любовь, потому что все беды и проблемы сверстников начинались вместе с половым созреванием и заканчивались вместе с дефолтом, и если что-то и может заставить эти раскаленные славянские языки замолчать, а эти сильные прокуренные легкие задержать в себе воздух — это любовь и экономика, бизнес и страсть, в своих самых невероятных проявлениях — я имею в виду и страсть, и, естественно, бизнес, все другое остается вне течения, вне темного бушующего потока, в который вы все прыгаете, едва достигнув совершеннолетия. Все другое остается накипью, кругами на воде, необязательными дополнениями к биографии, растворяется в кислороде и, хотя так же кажется жизненно необходимым, на самом деле таковым не является. Почему? Потому что на самом деле никто не умирает от недостатка кислорода, умирают именно от недостатка любви или недостатка бабок. Когда однажды ты просыпаешься и понимаешь, что все очень плохо, она ушла, еще вчера ты мог остановить ее, мог все исправить, а сегодня уже поздно, и теперь ты остаешься один на один с самим собой, и ее не будет в ближайшие лет пятьдесят, а то и шестьдесят, это уж насколько хватит у тебя желания и умения без нее прожить. И от осознания этого тебя вдруг накрывает великое и безграничное отчаянье, и пот выступает, как клоуны на арене, на твоей несчастной коже, и память отказывается сотрудничать с тобой, хотя от этого тоже не умирают, от этого, наоборот, открываются все краны и срывает все люки, ты говоришь, все нормально, я в порядке, вытяну, все хорошо, и каждый раз больно бьешься, попадая в те пустоты, которые остались в пространстве после нее, во все эти воздушные туннели и коридоры, которые она заполняла своим голосом и в которых теперь заводятся монстры и рептилии ее отсутствия, все нормально, говоришь, я вытяну, я в порядке, от этого еще никто не умирал, еще одну ночь, еще несколько часов на территориях, усеянных черным перцем, битым стеклом, на горячем песке, перемешанном с гильзами и крошками табака, в одежде, которую вы носили с ней вместе, под небом, которое осталось теперь тебе одному, пользуясь ее зубной щеткой, забирая в постель ее полотенца, слушая ее радио, подпевая в особо важных местах — там, где она всегда молчала, пропевая эти места за нее, особенно если в песне речь идет о вещах важных, таких, как жизнь, или отношения с родителями, или религия, в конце концов. Что может быть печальней этого одинокого пения, которое прерывается время от времени последними новостями и ситуация складывается таким образом, что каждая следующая новость действительно может оказаться для тебя последней.

 

Печальнее может быть только ситуация с бабками. Все, что касается финансов, бизнес, который ты делаешь, твоя персональная финансовая стабильность загоняют тебя каждый раз во все более темные и глухие углы, и выход только один — в направлении черного малоизученного пространства, в котором находится область смерти. Когда однажды ты просыпаешься и понимаешь, что для продолжения жизни тебе необходима посторонняя поддержка и желательно, чтобы это была поддержка непосредственно господа бога или кого-нибудь из его ближайшего окружения. Но какая поддержка, забудь это слово, все в этой жизни замешано на тебе, так что и выгребать придется самому, поэтому смотри — бизнес и любовь, секс и экономика, да, да, экономика — этот простатит среднего класса, тахикардия пионеров валютных бирж; пара неудачных законопроектов — и ты потенциальный утопленник, в смысле — тебя обязательно утопят, скорее всего, в цементе, и смертельные цементные волны, цвета кофе с молоком, сомкнутся над тобой, отделяя тебя от жизни и даже от смерти, потому что в подобном случае ты не заслуживаешь нормальной спокойной смерти, выгребай не выгребай, уже ничем не поможешь, финансовая задолженность висит над тобой, как полная луна, и тебе остается только выть на нее, привлекая внимание налоговой инспекции. Сколько молодых душ поглотила в себя неспособность правильно заполнить бизнес-планы, сколько сердец разорвала приватизационная политика; морщины на их сухих лицах и желтый металлический отблеск в глазах остаются после долгой борьбы за выживание — это наша страна, это наша экономика, это наша с тобой дорога в бессмертие, присутствие которого чувствуешь, проснувшись однажды и неожиданно осознав, что в жизни нет ничего, кроме твоей души, твоей любви и твоего, б…, долга, который ты никогда не сможешь вернуть, во всяком случае, не в этой жизни.

 

Об этом и поговорим.

 

Историю про клуб мне рассказал непосредственно один из его основателей, я давно про них слышал, но вот пересекаться не приходилось, что, в принципе, и не странно, учитывая специфику заведения. Слухи о первом в городе официальном гей-клубе циркулировали уже несколько лет, при этом указывались разные названия и адреса, и поскольку никто точно не знал, где именно он находится, подозревались все. Чаще всего про клуб приходилось слышать на стадионе, правая молодежь города решительно осуждала появление заведений подобного профиля, обещая самим себе сжечь этот клуб вместе со всеми геями, которые собираются в нем на свои, назовем их так, вечеринки. Однажды, в сезоне 2003 — 2004 года, они даже подожгли кафе “Буратино”, которое находилось рядом со стадионом, тем не менее милиция справедливо не связывала этот инцидент с деятельностью клуба для геев, потому что сами подумайте — какой гей-клуб может быть в кафе “Буратино”, само название которого является ксенофобским. С другой стороны, про клуб часто упоминали масс-медиа, в разнообразных обзорах культурной хроники или сюжетах о бурной клубной жизни города. Как правило, клубная жизнь города напоминала письма с фронта — в телевизионных сюжетах на эту тему звучали сначала тосты, потом автоматные очереди, а иногда, если оператор не пренебрегал своими, скажем так, профессиональными обязанностями, то есть не на…чивался дармового коньяку за счет заведения, автоматные очереди звучали в унисон со свадебными приветствиями и прощальными проклятьями, и трассирующие пули дырявили теплое харьковское небо как салют верности, любви и другим малопопулярным на телевидении вещам. В этом контексте известия о гей-клубе интриговали отсутствием четкой картинки и сообщений о непосредственных связях власти и криминала, так только, мол, была вечеринка, проходила в гей-клубе, публика вела себя вежливо, жертв нет. Так или иначе, слухи о клубе распространялись все шире, но на самом деле волна интереса спала, что нетрудно было спрогнозировать с самого начала — в нашем городе есть куда более интересные заведения, скажем, Тракторный завод. И вообще — кого интересуют проблемы секс-меньшинств в стране с таким внешним долгом. А то, что клуб, по слухам, крышует губернатор, тоже особенного резонанса не вызвало — ничего другого от губернатора, в принципе, и не ждали. Каждый, в конце концов, делает свой бизнес, главное — это чистая совесть и своевременно заполненная декларация об уплате налогов.

 

С Сан Санычем мы познакомились во время выборов. На вид ему было под сорок, хотя на самом деле он был 74-го года рождения. Просто биография сильнее генов, и Саныч тому яркое подтверждение. Он ходил в куртке черной хрустящей кожи и носил с собой пушку, типичный среднестатистический бандит, если я понятно выражаюсь. Впрочем, для бандита он был слишком меланхоличный, мало разговаривал по телефону, время от времени звонил маме, а ему, насколько я помню, вообще никто не звонил. Он сам назвался Сан Санычем во время знакомства и подарил визитку, где золотыми буквами на мелованной бумаге было написано “Сан Саныч, правозащитник”, внизу были указаны несколько телефонов с лондонским кодом, Саныч сказал, что это телефоны офиса, я спросил чьего, но он не ответил. Мы с ним сразу подружились, как только познакомились, Саныч достал из кармана куртки пушку, сказал, что он за честные выборы, и сообщил, что может достать хоть сто таких пушек. У него было свое представление о честных выборах, почему бы и нет. Еще сказал, что у него есть знакомый на “Динамо”, который достает стартовые пистолеты и в домашней мастерской перетачивает их в боевые. Смотри, говорил он, если спилить эту …ню — он показывал мне место, где, очевидно, и находилась ранее спиленная …ня, — его можно заряжать нормальными патронами, а главный позитив в том, что никаких претензий со стороны милиции — это же стартовый пистолет. Если хочешь — могу подогнать партию, сорок баксов штука плюс еще десять, чтобы спилить …ню. Если надо — могу подогнать членские билеты “Динамо”, для полного легалайза. Саныч любил оружие, еще больше любил о нем рассказывать. Постепенно я становился лучшим его приятелем.

 

Однажды он и рассказал мне про клуб, сам как-то случайно обмолвился, что, мол, до того как идти в правозащитники и выступать за честные выборы он занимался клубным бизнесом и, оказывается, имел непосредственное отношение к первому официальному гей-клубу, именно тому фантомному заведению, которое так долго и безрезультатно пыталась сжечь прогрессивная молодежь города. Тут я попросил его рассказать детальнее, и он согласился, мол, о’кей, без проблем, это все давно в прошлом, почему бы и не рассказать.

 

И рассказал приблизительно такую историю.

 

Оказывается, он был членом ассоциации “Боксеры за справедливость и социальную адаптацию”. Он кое-что рассказал про них, появились они при “Динамо” как общественное объединение бывших профессиональных спортсменов. Чем на самом деле занимались “Боксеры за справедливость”, точно известно не было, но смертность в рядах ассоциации была высокой, ежемесячно кого-то из них обязательно подстреливали, и тогда начинались шумные поминки с участием милицейских чинов и областного руководства. Время от времени, раз в несколько месяцев, “Боксеры за справедливость” устраивали товарищеские матчи со сборной Польши, во всяком случае, они это так называли, под офис подгоняли несколько автобусов, наполняли боксерами и огромным количеством отечественной электротехники, и караван двигал в Польшу. Отдельно ехало областное начальство и тренерский штаб. Приехав в Варшаву, боксеры шли на стадион и оптом сплавляли весь товар, после чего праздновали очередную победу отечественного параолимпийского движения. Интрига состояла в том, что боксером Саныч не был. Саныч был борцом. В смысле — не за справедливость и социальную адаптацию, а вольным борцом. В борцы его привел дедушка — в свое время, в послевоенные годы, дедушка его серьезно занимался вольной борьбой и даже принимал участие в спартакиаде народов СССР, где ему сломали руку, чем он, в свою очередь, не на шутку гордился, в смысле — не сломанной рукой, а фактом участия в спартакиаде. И вот дедушка привел его на “Динамо”. Саныч начал делать успехи. Принимал участие в соревнованиях, подавал надежды, но через несколько лет ему тоже сломали руку. К тому моменту он уже закончил учебу и пробовал делать свой бизнес, но ему это не очень удавалось, тем более — со сломанной рукой. Вот тогда он и пришел в “Боксеры за справедливость”. “Боксеры за справедливость” посмотрели на его руку, спросили, за справедливость ли он и за социальную ли адаптацию, и, получив утвердительный ответ, взяли к себе. Саныч сразу попал в бригаду, которая контролировала рынки в районе Тракторного. Оказалось, что сделать карьеру в этом бизнесе было довольно несложно — как только убивали твоего непосредственного босса, ты сразу же вставал на его место. Через год Саныч уже командовал небольшим подразделением, опять подавал надежды, но бизнес ему не нравился, Саныч все-таки имел высшее образование, и погибнуть в неполные тридцать лет от спекулянтской гранаты ему не улыбалось. Тем более, что бизнес отнимал все свободное время и личной жизни у Саныча просто не было, если не считать проституток, которых он собственноручно вылавливал по базарам. Но проституток Саныч не считал, думаю, проститутки тоже не считали это личной жизнью, скорее общественно-экономической, так, наверно, будет правильно. И вот Саныч начал серьезно задумываться о своем будущем. Решающим моментом стал случай с бронежилетом. Однажды, находясь в состоянии продолжительного алкогольного ступора (очевидно, речь шла о каком-то празднике, скорее всего, о рождестве христовом, мне так кажется), подопечные Саныча решили подарить своему молодому боссу бронежилет. Бронежилет они выменяли у работников Киевского ровд на новый ксерокс, машину последнего поколения. Подарок тут же обмыли, после чего решили опробовать. Саныч надел бронежилет, бойцы достали “калашникова”. Бронежилет оказался надежной штукой — Саныч выжил, получив всего три пулевых ранения средней тяжести. Но решил на этом остановиться — карьера вольного борца у него не вышла, карьера борца за справедливость и социальную адаптацию складывалась тоже не наилучшим образом, нужно было что-то менять.

 

Зализав раны, Саныч пришел к “Боксерам за справедливость” и попросил отпустить его из бизнеса. “Боксеры за справедливость” справедливо заметили, что в их бизнесе из бизнеса вот так просто не выходят, во всяком случае живыми, но в конце концов приняли во внимание боевые раны Саныча и согласились. На прощанье выразили надежду, что Саныч и дальше не утратит связей с ассоциацией и по жизни сбережет преданность идеалам борьбы за справедливость и социальную адаптацию, и, пожелав Санычу на прощанье скорейшего выздоровления, пошли грузить автобусы отечественной электроаппаратурой.

 

Так Саныч очутился на улице — без бизнеса и личной жизни, зато с боевым опытом и высшим образованием, последнее, впрочем, мало кого интересовало. И в этот кризисный для себя период он встречает Гогу, Георгия Ломая. С Гогой они учились в одном классе, после чего Сан Саныч пошел в борцы, а Гога — в медицинский. Последние несколько лет они не виделись — Саныч, как указывалось выше, активно занимался движением за социальную адаптацию боксеров, а Гога как молодой специалист выехал на Кавказ и принял участие в российско-чеченской войне. Причем на чьей стороне он его принял, определить было трудно, поскольку выступал Гога как подрядчик, закупал у российского минздрава медикаменты и перепродавал их администрациям грузинских санаториев, где лечились чеченцы. Погорел Гога на анестетиках, неосторожно заказав слишком большую партию, что дало минздраву все основания поднять накладные и поставить самому себе справедливый вопрос: зачем региональной детской поликлинике, на которую были выписаны все накладные, такое количество наркотиков. Так Гога вынужден был вернуться домой, по пути отстреливаясь от обиженных кавказских перекупщиков. Вернувшись, он с ходу взял несколько партий гипсокартона. Бизнес шел неплохо, но Гога уже увлекся новой идеей, которая занимала все больше места в его фантазиях и проекциях, — он решил пойти в клубный бизнес. Именно в этот тревожный момент наши герои и встретились.

 

Послушай, сказал Гога другу детства, я в этом бизнесе человек новый, мне нужна твоя помощь. Хочу открыть клуб. Ну, ты знаешь, ответил ему старый приятель, я в этом вообще не очень разбираюсь, но если хочешь, могу расспросить людей. Ты не понял, сказал ему Гога, мне не надо расспрашивать людей, я сам все знаю, мне нужен компаньон, понимаешь? Я хочу, чтобы ты делал этот бизнес со мной, мне так выгодно, понимаешь — я знаю тебя с детства, я знаю твоих родителей, я знаю, где тебя в случае чего искать, если ты надумаешь меня кинуть. Ну и главное, ты же тут со всеми работал. Ты настоящий компаньон. И что, спросил Саныч, ты правда собираешься на этом заработать? Понимаешь, ответил ему на это Гога Ломая, заработать я могу на чем угодно. Ты думаешь, я это для бабок? Да у меня на Балашовке пять вагонов гипсокартона стоит, я их хоть сейчас продам — и на Кипр. Но понимаешь, в чем мой пафос: я не хочу на Кипр. И знаешь, почему я не хочу на Кипр? Мне почти тридцать, впрочем, как и тебе, правильно? У меня был бизнес в четырех странах, меня разыскивает прокуратура нескольких автономных республик, я давно должен был умереть где-нибудь в тундре от цинги, я трижды попадал под артобстрел, у меня брал шприцы Басаев, меня чуть не расстрелял красноярский омон, однажды в машину, в которой я ехал, попала молния, пришлось потом менять аккумулятор. Я плачу алименты одной вдове в Северной Ингушетии, другим не плачу, у меня половина зубов вставные, однажды я чуть не согласился продать почку, когда надо было выкупить партию металлообрабатывающих станков. Но я вернулся домой, у меня хорошее настроение и здоровый сон, половину моих друзей уже перебили, но половина еще живы, вот ты тоже живой, хотя какие у тебя были шансы. Понимаешь, как-то так случилось, что я выжил, и раз уж я выжил, то я себе подумал: ну, о’кей, Гога, о’кей, теперь все нормально, теперь все будет хорошо, если тебя не расстрелял красноярский омон и не убило молнией, то какой еще Кипр тебе нужен? И я вдруг понял, чего мне на самом деле хотелось всю жизнь. Знаешь чего? Чего? — спросил его Сан Саныч. Всю жизнь мне хотелось иметь свой клуб, понимаешь, свой клуб, в котором я смогу сидеть каждый вечер и откуда меня никто не выкинет, даже если я начну блевать в меню. И что я сделал? Знаешь, что я сделал? — Гога засмеялся. — Я просто взял и купил себе этот долбаный клуб, понимаешь? Когда купил? — спросил его Саныч. Неделю назад. И что за клуб? Ну, это не совсем клуб, это бутербродная. Что? — не понял его Саныч. Ну, кафе “Бутерброды”, знаешь? Работы там до …, но место хорошее, в районе Иванова, скину гипсокартон, сделаю ремонт, и все мои неврозы останутся в прошлом. Только мне нужен компаньон, сам понимаешь. Нравится идея? — спросил он Саныча. Название нравится. Какое название? Название клуба: “Бутерброды”.

 

И вот они договорились на следующее утро встретиться в клубе. Гога обещал познакомить компаньона с будущим арт-директором. Сан Саныч подъехал вовремя, его напарник уже был на месте и ждал на улице под дверью “Бутербродов”. “Бутерброды” выглядели не лучшим образом, ремонт тут в послений раз делали лет тридцать назад, а принимая в рассчет, что их и построили лет тридцать назад, можно сказать, что ремонт тут не делали вообще. Гога открыл навесной замок и пропустил вперед Сан Саныча. Сан Саныч зашел в полутемное помещение, заставленное столами и пластиковыми креслами, ну вот, подумал он печально, надо было оставаться в “Боксерах за справедливость”. Но отступать было поздно — Гога зашел следом и закрыл за собой двери. Сейчас придет арт-директор, сказал он и сел на один из столов, давай подождем.

 

Арт-директора звали Славик. Славик оказался старым торчком, на вид ему было за сорок, но это можно было списать на наркотики, он опоздал на полчаса, сказал, что были пробки, потом сказал, что ехал на метро, одним словом, темнил. Был в старой джинсовой куртке и носил большие мудацкие солнцезащитные очки, снимать которые в темном подвале принципиально отказался. Где ты его взял? — спросил тихо Саныч, пока Славик ходил и рассматривал помещение. Мама порекомендовала, — так же тихо ответил Гога. — Он во дворце пионеров худруком был, потом его выгнали, кажется, за аморалку. Ну, понятно, что не за религиозные убеждения, — сказал Саныч. Ладно, — ответил ему Гога, все о’кей. — Ну что, — крикнул он Славику, — нравится? В принципе нравится, — озабоченно ответил Славик, подошел к ним и сел на пластиковый стул. Еще бы этому мудаку что-то тут не понравилось, подумал Саныч и даже телефон отключил, чтобы никто не мешал, тем более что звонков все равно не было. Ну и что, — Гога откровенно радовался ситуации, — что скажешь, какие идеи? Значит, так. — Славик тяжело выдохнул воздух и достал какую-то голимую папиросу, — значит, так. Он какую-то минуту помолчал. Георгий Давыдович, — обратился он наконец к Гоге, — я буду с вами откровенен. Вот мудак, подумал Саныч. Гога удовлетворенно жмурился в сумерках бутербродной. Буду откровенен, — повторил Славик. — Я в шоу-бизнесе уже двадцать лет, я работал еще с укрконцертом, меня знают музыканты, у меня есть зацепки на гребенщикова, я организовывал харьковский концерт ю-ту... В Харькове был концерт ю-ту? — перебил его Сан Саныч. Нет, они отказались, — ответил ему Славик, — и вот что я вам скажу, Георгий Давыдович, — Саныча он откровенно игнорировал, — то, что вы купили этот клуб, это клевая идея. Думаешь? — засомневался Гога. Да, это действительно клевая идея. Я вам говорю откровенно, я в шоу-бизнесе знаю все, я делал первый рок-сейшн в этом городе, — тут он, вероятно, что-то вспомнил, потерял мысль и надолго замолчал. И что? — не выдержал наконец Гога. Да, — кивнул ему головой Славик, — да. Блин, да он же обдолбанный, восхищенно подумал Саныч. Что да? — не понял Гога. Ес, — Славик снова закивал головой, — да... Сан Саныч обреченно потянулся за телефоном, в принципе, на своей прежней работе он таких убивал, но тут была другая ситуация, другой бизнес, в конце концов, пусть сами разбираются. Я вам, Георгий Давыдович, вот что скажу, — вдруг заговорил Славик и неожиданно для всех выдал такую телегу —

 

клубный бизнес, — начал он издалека, — дело стремное, прежде всего потому, что рынок уже сформирован, понимаете, о чем я? Все сделали вид, что понимают. Это все из-за среднего бизнеса, он, б…, этот средний бизнес, развивается в первую очередь. Вот вы купили помещение, — обратился он скорее все-таки к Гоге, — хотите запустить нормальный клуб, с нормальной публикой, с культурной программой, …-моё. Славик, давай без агитации, — перебил его Гога. Хорошо, — согласился Славик, — но главное что? Что главное в шоу-бизнесе? Гога постепенно перестал улыбаться. Главное — это формат! Да, да, — радостно закивал Славик и даже захлопал в ладоши, — ес, это оно... И что с форматом? — спросил Гога после тяжелой паузы. Да …ня полная с форматом, — ответил Славик. — В этом бизнесе уже все занято, все места. — Он засмеялся. Рынок сформирован, понимаете? Хотите сделать фастфуд — делайте фастфуд, но в городе уже есть сто фастфудов, хотите кабак — давайте кабак, я культурную программу организую, это без проблем, хотите диско — давайте диско, хотите паб — давайте паб. Только ни … у вас не выйдет, Георгий Давыдович, вы уж простите, что я так откровенно, ни ... Это же почему? — обиженно спросил Гога. Потому что рынок уже сформирован и вас просто задавят. За вами же никого нет, правильно? Вас просто сожгут вместе с вашим клубом. И что ты предлагаешь? — Гога занервничал. — Идеи у тебя какие-то есть? Ес, — удовлетворенно промолвил Славик, — ес, есть одна клевая идея, по-настоящему клевая . Ну и что за идея? — чуя недоброе, спросил Гога. Надо занять свободную нишу, если я понятно выражаюсь. И в этом бизнесе ниша есть только одна — надо открыть гей-клуб. Какой клуб? — не поверил Гога. Гей, — ответил Славик, — то есть клуб для геев. Надо заполнить нишу. Ты что — ..нулся? — спросил Гога после очередной паузы. Ты что — серьезно? Ну а почему нет? — настороженно спросил Славик. Не, ты что, — Гога разгорался, — серьезно хочешь, чтобы я, Георгий Ломая, открыл в своем помещении гей-клуб? Все — ты уволен, — сказал он и соскочил со стола. Подождите-подождите, Георгий Давыдович, — теперь уже занервничал Славик, — никто же не будет писать на нем большими буквами “Клуб для пидоров”, правильно? Ну а что ты будешь писать? — спросил его Гога, надевая пальто. Напишем “Клуб экзотического отдыха”, — ответил Славик, — и название дадим какое-нибудь целевое. Например, “Павлин”. “Инсулин”, — передразнил его Гога. — Кто в этот твой павлин ходить будет? В том-то и дело, что будет, — заверил его Славик. — Я же вам говорю — ниша свободна, в двухмиллионном городе ни одного клуба для геев! Это же золотая жила. Даже не надо работать на целевую аудиторию, они сами придут, только бери их тепленькими. На эти слова Гога брезгливо сморщился, но опять сел на стол, хотя пальто и не снял. Славик воспринял это как добрый знак, достал еще одну папиросу и продолжил. Меня самого перемкнуло, когда я подумал об этом. Это же капитал, который лежит на улице, подходи и забирай. Я до сих пор удивляюсь, как никто до этого не додумался, это ж месяц-другой — и украдут идею, сто пудов украдут, я вам говорю! — Славик все больше нервничал, похоже, вправду боялся, что украдут. Фактически мы оказываемся вне конкуренции! Ну скажите, — обратил он наконец внимание на Сан Саныча, ища в нем поддержки. О’кей, — сказал наконец Гога, — в принципе идея неплохая. Ты что, серьезно? — спросил его Саныч. Ну а что, может быть. Понятно, что может! — восторженно ответил Славик. Да подожди, — перебил его Саныч и опять обратился к Гоге: — Послушай, мы с тобой, понятно, друзья и все такое, но я против. Я почти два года в “Боксерах за справедливость” работал, они же меня проклянут, ты что? Мы ж договаривались нормальный бизнес делать, а не какой-то павлин. Ну, скажем, не павлин, — сказал Гога, — павлином его никто называть не собирается. Придумаем нормальное название. Или оставим старое. Это какое же? — не понял Саныч. “Бутерброды”! А что, — опять заулыбался Гога, — нормально звучит: клуб экзотического отдыха “Бутерброды”. А, Славуня? Славуня кивнул, потом кивнул еще раз. Чего-то большего от него ожидать было трудно. Да ты не парься, — сказал Гога компаньону, — геев на себя возьмет вот он, — он показал на Славика, — нам с тобой главное до лета ремонт сделать, а там посмотрим. В конце концов, — подумал он вслух, — почему бы и не гей-клуб? Во всяком случае блядей не будет.

 

И все принялись за работу. Гога скинул гипсокартон, Саныч свел его с нужными людьми, и они начали ремонт. Славик в свою очередь вызвался зарегистрировать гей-клуб как клуб молодежных инициатив, чтобы не башлять за коммерческую деятельность. Оказалось, Славика действительно знали все, из-за чего старались избегать с ним общения. С утра Славик шел в исполком, заходил в буфет, пил там чай, разговаривал с буфетчицами про погоду, после чего шел в управление культуры. В управление его не пускали, Славик обижался, прибегал в клуб, ругался с рабочими, которые делали ремонт, кричал, что он в шоу-бизнесе уже двадцать лет, и грозился пригласить на открытие гребенщикова. И вот, кстати, об открытии — прошла весна, ремонт был сделан, клуб можно было открывать. Гога опять собрал всех, на этот раз в своем только что отремонтированном, кабинете. Ну что, — спросил он, — у кого какие идеи по открытию? Значит, так, Георгий Давыдович, — деловито начал Славик, — есть ряд идей. Во-первых, фейерверк... Давай следующую идею, — перебил его Гога. Хорошо, — не расстроился Славик, — предлагаю японскую кухню. Где ты ее возьмешь? — спросил Саныч. У меня есть знакомые, — ответил ему Славик не без достоинства. Японцы? Нет, вьетнамцы. Но работают под японцев — у них контейнеры на Южном, в одном они шубы шьют, в других у них кухня. Дальше, — опять перебил его Гога. Цирковой стриптиз, — победно выдал Славик. Какой? — спросил Гога. Цирковой, — повторил Славик. — У меня есть зацепки, четыре телки в бикини, работают сутки через двое, чаще не могут — подрабатывают во дворце пионеров. Так, — остановил его Гога, — отпадает, я же говорил — блядей у меня в клубе не будет. Мало мне геев, — озабоченно добавил он и опять обратился к Славику: — У тебя все? Славик достал папиросу, медленно прикурил ее, выпустил дым, тяжело вздохнул и начал: — Ну что же, хорошо, хорошо, — он сделал многозначительную паузу, — хорошо, Георгий Давыдович, я понимаю, к чему вы ведете, хорошо, что ж, я поговорю с борей, если вы настаиваете, только, думаю, он не захочет бесплатно, даже для меня... Короче, — отмахнулся Гога, — Саныч, будь другом, пробей каких-нибудь музыкантов, хорошо? А ты, — это уже он к Славику, — подумай, кого приглашать будем. Как кого? — оживился Славик. — Пожарников надо, налоговую, из управления культуры кого-нибудь. Помониторим, одним словом. Ну хорошо, — согласился Гога, — только ты уж постарайся, чтобы кроме этих пидоров и пара нормальных геев была.

 

Открытие состоялось в начале июня. Сан Саныч пробил вокально-инструментальный ансамбль, который играл в ресторане отеля “Харьков”, программа у них была накатана, брали они недорого, на работе не пили. Славик составил список приглашенных, всего сто с чем-то человек, Гога долго изучал предложенный ему список, потом долго его редактировал, вычеркнул фамилии буфетчиц из исполкома и четырех работниц дворца пионеров, остаток списка был согласован, Славик старался отстоять хотя бы буфетчиц, но после продолжительного спора отступил. Гога пригласил партнеров по бизнесу, оптовиков, с которыми он торговал гипсокартоном, друзей детства и братьев Лыхуев. Сан Саныч пригласил маму, хотел пригласить знакомую, бывшую проститутку, но подумал про маму и отказался от этой идеи.

 

Открытие получилось пафосным. Славик напился за полчаса, Сан Саныч попросил охрану следить за ним, Гога сказал всем расслабиться — открытие все-таки. Мама Сан Саныча вскоре ушла, сказав, что музыка играет слишком громко, Саныч вызвал для нее такси и вернулся праздновать. Оптовики поснимали галстуки и пили за здоровье хозяев, Славик громко пел и целовался с представителями налоговой, в принципе, изо всей публики он один вел себя как гей, во всяком случае, как он это понимал, причем делал это целенаправленно, чтобы завести публику. Публика наконец завелась, в результате братья Лыхуи подрались в мужском туалете с оптовиками, в принципе, нормальный мордобой, за что-то ведь они бабки платили, из туалета звучали обиженные крики Гриши Лыхуя “сам ты пидор!”, брат, Савва Лыхуй, поддерживал его. Драка была быстро локализована, Саныч всех развел, и пьяные оптовики поехали допивать в клуб со стриптизом, поскольку в “Бутербродах” стриптиза не было. Представители налоговой тоже поехали в клуб со стриптизом, Славика они с собой не взяли, чтобы не портить репутации. Публика почти разошлась, только около бара на стульчике сидела какая-то девочка, а в углу шептались двое мужчин среднего возраста, внешне похожие на тех же представителей налоговой, то есть что-то определенное об их внешности сказать было трудно. Кто это? — спросил Саныч у Славика, который начал понемногу трезветь и теперь впоминал, с кем он тут целовался. А, это, — сказал он, сфокусировав взгляд. — Не хочу обидеть никого из присутствующих, но, по-моему, именно это и есть геи. Ты их знаешь? — на всякий случай спросил Саныч. Да, знаю, — закивал головой Славик, — это Доктор и Буся. Какой доктор? — не понял Саныч. Нормальный доктор, — ответил Славик, — пошли, я вас познакомлю. Привет, Буся, — обратился он к чуваку, который выглядел младше и был больше похож на представителя налоговой, — здраствуйте, Доктор, — пожал он руку чуваку, который выглядел более солидно, соответственно на представителя налоговой был похож меньше. — Знакомьтесь, это — Санёк. Сан Саныч, — робко поправил его Сан Саныч. Наш менеджер, — не дал ему закончить Славик. Очень приятно, — сказали Доктор и Буся и пригласили их к столу. Саныч со Славиком сели. Наступило неловкое молчание. Саныч занервничал, Славик потянулся за своими папиросами. Что, Славик, — решил разрядить ситуацию Доктор, — ты теперь тут? Да, — сказал Славик, прикуривая и загасив спичку в их салате, — друзья попросили помочь, думаю, почему бы и нет, у меня как раз окно в графике. Понятно, у них еще не все получается, — продолжал Славик, взяв у Доктора вилку и зацепив ею салат, — вот хотя бы и это открытие: в принципе, можно было по-человечески сделать, чтоб культурная программа, я уже договорился с гребенщиковым... Ну да ничего, — он положил руку Санычу на плечо, — ничего, я им подсказываю то тут, то там, все будет нормально, да... Саныч осторожно убрал его руку, встал, кивнул Доктору и Бусе, мол, хорошего вам отдыха, еще поговорим, и отошел к бару. Ты кто? — спросил он девочку, которая заказала очередную водку. На лице у нее был пирсинг, и когда она пила, металлические шарики дзинькали о стекло. Я Вика, — сказала она, — а ты? Сан Саныч, — ответил Сан Саныч. Гей? — деловито спросила Вика. Владелец, — оправдываясь, сказал Саныч. Понятно, — сказала Вика, — отвезешь меня домой? А то я что-то совсем тут у вас назюзялась. Саныч опять вызвал такси и, попрощавшись с Гогой, вывел девочку наружу. Таксист оказался каким-то горбуном, Саныч его и раньше тут встречал, теперь вот пришлось вместе ехать, горбун весело посмотрел на них, а, сказал, это вы из пидорского клуба? Да-да, — обеспокоенно ответил ему Сан Саныч. — Куда нам? — спросил он у Вики. Вику в машине накрыло, что, — спросил горбун, — блевать будете? Все нормально, — сказал Саныч, — не будем. Как хотите, — несколько разочарованно сказал горбун. — Так куда едем? Саныч взял Вику за плечо, повернул к себе, залез во внутренний карман ее косухи и вытащил паспорт. Посмотрел на прописку. Давай попробуем, — сказал горбуну, и они двинулись. Вика жила совсем рядом, проще было отнести ее домой, но кто ж знал. Саныч вытащил ее на улицу, попросил горбуна подождать и понес Вику в подъезд. Перед дверью поставил на ноги, ты в порядке? — спросил. В порядке, — сказала Вика, — в порядке, паспорт отдай. Саныч вспомнил про паспорт, достал его и посмотрел на фото. Тебе без пирсинга лучше, — сказал он, Вика забрала паспорт и спрятала в карман. Если хочешь, — сказал Саныч, — я останусь у тебя. Чувак, — ответила ему Вика, довольно улыбаясь, — я ж лесбиянка, ты что — не понимаешь? А ты даже не гей, ты владелец. Сечешь? Вика поцеловала его и исчезла за дверью. Саныч почувствовал на губах холодный привкус ее пирсинга. Впечатление было такое, будто он коснулся губами серебряной ложки.

 

Начались трудовые будни. Главная проблема трудовых будней состояла в том, что клуб оказался совершенно неприбыльным. Целевая аудитория упорно обходила “Бутерброды”. Гога ругался, Славик старался на глаза ему не попадаться, а если попадаться приходилось, громко кричал про нишу, про укрконцерт и вьетнамскую диаспору, даже предлагал перепрофилировать “Бутерброды” в суши-бар и работать исключительно на вьетнамскую диаспору, после чего получал от Гоги по голове и какое-то время на работе не появлялся. Гога сидел у себя в кабинете и нервно разгадывал кроссворды, напечатанные в “Бухгалтерском учете”. Сан Саныч разыскал Вику и пригласил ее на ужин. Вика сказала, что у нее месячные, и попросила оставить ее в покое, пообещав, впрочем, зайти как-нибудь в “Бутерброды”. Лето было горячее, кондиционеры истекали соком.

 

Появился Славик. Старательно скрывая синяк, который было видно даже сквозь солнцезащитные очки, он прошел в кабинет к Гоге. Гога позвал Саныча. Славик сидел, печально кивая головой, и молчал. Долго молчать будешь? — спросил Гога, радостно улыбаясь. Георгий Давыдович, — начал Славик, тщательно подбирая слова, — я понимаю, да — мы все были на нервах, я был не прав, вы погорячились. Я? — продолжал улыбаться Гога. В конце концов, мы профессионалы, — сказал Славик и поправил очки. — Я понимаю — бизнес есть бизнес и надо его спасать. Я привык, чтобы все было начистоту, да... И если у вас ко мне какие-то претензии — говорите, я не обижусь. Но, — продолжил Славик, — я все понимаю, возможно, я где-то с вами был не согласен, возможно, наши позиции кое в чем не совпадали, ну, так получилось, я понимаю — вы в этом бизнесе человек новый, поэтому, нет, все нормально, я в команде, все хорошо. Славик, — сказал ему Гога, — это просто фантастика, что ты в команде, только проблема в том, что наша команда вылетает из высшей лиги. Да, — сказал Славик, — да. Я понимаю — вы имеете право так говорить, я бы на вашем месте тоже сказал бы так, я понимаю, все хорошо... Славик, — опять обратился к нему босс, — я тебя прошу — давай что-то конкретное, я в минусах, так бизнес не делают, ты понимаешь? Славик еще покивал головой, поразводился по поводу команды, в которую он вернулся, выразил уверенность, что на его месте так сделал бы каждый, стрельнул у Гоги на такси и велел ждать его завтра с хорошими новостями. Завтра утром он перезвонил с чужого мобильника и возбужденно прокричал, что сейчас он, мол, сидит в исполкоме и что сейчас тут, мол, решается вопрос на уровне облсовета, чтобы предоставить им право в этом году проводить “Вышиваны рушнички”. Что? — спросил его Гога. “Рушнички”, — терпеливо повторил Славик, слышно было, как законный владелец вырывает у него из рук свой телефон, но он не поддавался, — “Вышиваны рушнички”. Да подожди ты! — крикнул он по ту сторону разговора и, опять припав к трубке, продолжил: — Конкурс детского и юношеского творчества, непосредственно под патронатом губернатора, башляется из бюджета, если пройдет — они дают нам статус творческого центра, ни одна налоговая не до..ется. А ты уверен, что нам это подходит? — на всякий случай спросил его Гога. Ясно, что подходит, — закричал Славик, — это именно то, что нам надо, — рисунки на асфальте, конкурс детских моделей, старшеклассницы в купальниках, б... — распишем программу, бабло проведем через бухгалтерию, сделаем откат пожарникам, чтобы они нас в бюджет на следующий год поставили, и все — целый год кавээнить будем за народные бабки, шоу маст гоу он, Георгий Давыдович, я в этом бизнесе двадцать лет, ай, б...! — закричал он уже скорее в пустоту, поскольку трубку у него таки забрали. Гога тяжело вздохнул и вернулся к кроссворду.

 

После обеда в клуб пришли четверо, были в спортивних костюмах, но на спортсменов похожи не были, разве что на злостных нарушителей спортивного режима. Охранник спросил, к кому они, но они свалили его с ног и пошли искать директора. Гога сидел с Санычем и добивал кроссворд. Саныч увидел четверых и молча отключил телефон. Вы кто? — спросил их Гога, уже наперед зная ответ. Мы “Супер-ксероксы”, — ответил первый, в синем спортивном костюме. Кто? — переспросил Сан Саныч. Ты что, глухой? — сказал второй, тоже в синем спортивном костюме. — “Супер-ксероксы”. Весь дом напротив — наш. Паркинг за углом — тоже. И еще офис на Южном, — опять вступил в разговор первый, в синем. Вообще — мы лидеры на рынке, понятно? — это уже добавил второй, в синем. Третий, в зеленом, неудачно повернулся, и из-под полы его спортивной куртки выпал обрез, зеленый быстро наклонился, поднял его и спрятал обратно, хмуро посмотрев вокруг. Мы держим сеть оптовых центров, — продолжал первый, — у нас прямые поставки из Швеции. Вы что, — попробовал поддерджать разговор Гога, — хотите продать нам ксерокс? Четверо хмуро замолчали, тяжело переводя взгляды с Гоги на Сан Саныча. Мы хотим, — наконец начал первый, вытирая вспотевшие ладони о синюю ткань спортивных штанов, — чтобы все было по-честному. Вы тут новые, вас тут не было. Это наша территория. Надо платить. Мы платим, — попробовал пошутить Гога, — налоговой. Третий опять неудачно повернулся, и обрез загрохотал по полу. Четвертый отвалил ему леща, наклонился, поднял оружие и спрятал его в карман своих малиновых спортивных штанов. Брат, ты не понял, — опять начал второй, вкладывая в слово брат всю свою ненависть. — Мы “Супер-ксероксы”, мы покрываем весь регион. Что вы имеете в виду? — спросил Сан Саныч. Ты не перебивай, да? — резко сказал первый и повернулся ко второму, — говори, Лёня. Да, — сказал на это Лёня, — у нас выходы на администрацию. Это наша территория. Так что надо платить. Ну, мы тут тоже не чужие, — попробовал что-то сказать Гога. — Нас тут, в принципе, знают. Кто тебя знает, брат? — выкрикнул второй, сжимая кулаки, но четвертый взял его за локоть, мол, спокойно, Лёня, спокойно, они сами не знают, что творят. — Ну кто тебя знает? Ну как кто? — попробовал потянуть время Гога. — Я по гипсокартону вообще работаю, у меня знакомые на Балашовке плюс зацепки в налоговой. Братья Лыхуи опять же... Что? — заревел второй, и Гога сразу понял, что про Лыхуёв можно было не вспоминать. — Лыхуи?! Эти лохотронщики?!! Да они у нас, в “Супер-ксероксах”, взяли партию старых принтеров и перепродали их каким-то мудакам из Тракторного! Сказали, что это копировальные машины нового поколения! А те спихнули их в ментовскую академию, оптом, с нашей гарантией. Мы еле отмазались!!! Лыхуи!!! Лыхуи!!! — второй рвал на себе синюю спортивную куртку и выкрикивал на весь клуб проклятую фамилию. Не только, — добавил Сан Саныч, лишь бы что-то добавить, — мы еще в исполкоме... Что?! — не дал ему закончить второй, похоже, он вправду обиделся. — В каком исполкоме?!! Ты хочешь сказать, что вас тоже крышует исполком?!!! Ты отвечаешь за свои слова?!!!! Четвертый решительно полез в карман за оружием. Ну все, подумал Гога, лучше бы меня убил красноярский омон, не так противно было бы. Все четверо двинулись к столу, заняв собой полкомнаты. И выглядело все таким образом, что ни Гоге Ломая, ни тем более Сан Санычу в этой ситуации ничего, кроме тяжких телесных повреждений, ждать не приходилось.

И тут открываются двери и в кабинет входит Славик, радостно улыбаясь и маша, как веером, какими-то ксерокопиями. Четверо застыли на месте с занесенными кулаками. Гога медленно опустился на стул, Саныч зажмурился и нащупал в кармане телефон. Все повернулись к Славику. Привет, привет, — закричал Славик, не замечая общего напряжения, — всем привет! Он подошел к Гоге и пожал ему ватную руку. Партнеры? — радостно показал он Гоге на четверку и, засмеявшись, пожал руку крайнему, тому, который был в синем. Вот! — победительно крикнул он и бросил перед Гогой кипу ксерокопий. Что это? — выдавил из себя Гога. Разрешение! — победно крикнул Славик. — “Вышиваны рушнички”! “Вышиваны рушнички”? — недоверчиво спросил Гога, “Вышиваны рушнички”? — подошел Саныч и заглянул в документы. “Вышиваны рушнички”, “Вышиваны рушнички”, — испуганно зашептали четверо, пятясь к выходу. “Вышиваны рушнички”! — победно повторил Славик и, наклонившись к Гоге, деловито заговорил: — Значит, так, Георгий Давыдович, с пожарниками все улажено, переводим через их счет, я все прикинул, берем налом и списываем как коммунальный долг, — он нервно засмеялся, резко оборвал смех и, повернувшись к четверке, строго спросил их: — Вы что-то хотели, товарищи? Гога тоже вопросительно посмотрел на четверку, не решаясь задать им тот же вопрос. Брат, — заговорил наконец второй, застегивая на груди молнию синей куртки, — так вас что, в натуре губернатор крышует? Да-да, — нетерпеливо ответил ему Славик и опять зашептал Гоге: — Недостачу спишем на детские хоры, я пробивал через управление, они проведут это через квартальний отчет как целевой одноразовый платеж детям-сиротам. Четверка неуверенно толклась возле дверей, не зная, что им делать. Четвертый старался отдать обрез третьему, но тот отчанно отпихивался. Что, уже уходите? — повернулся Славик к четверке. — Георгий Давыдович, мы, кстати, приглашаем товарищей на “Вышиваны рушнички”? “Вышиваны рушнички”, “Вышиваны рушнички”, — застонали четверо и начали выскальзывать из кабинета. Когда двери за ними закрылись, Гога глубоко выдохнул. Дай папиросу, — обратился он к Славику. Славик вытащил свои голимые и протягнул Гоге. Гога схватил папиросу дрожащими губами, Славик предупредительно поднес спичку. Босс затянулся и тут-таки закашлялся. А что случилось? — не понял Славик. Славик, — обратился к нему Гога, — вот ты человек с биографией, да? Ты двадцать лет в шоу-бизнесе. Ты знаешь этого, как его... гребенщикова, — подсказал Славик. Ты организовывал харьковский концерт ю-ту, ты работал с пионерами. Скажи мне — бог есть? Есть, — сказал Славик. — Безусловно есть. Но это не имеет никакого значения.

 

В “Бутерброды” забежала Вика, — привет, пидоры! — крикнула она компаньонам, которые одиноко сидели за столиком. Гога хмыкнул, о’кей, сказал он напарнику, я домой. Я все закрываю, пообещал Саныч. Ну, понятно, засмеялся Гога, и, опасливо пропустив Вику, вышел на улицу. Где пропадала? — спросил Саныч. Тебе какое дело, — ответила Вика. Где пирсинг? — поинтересовался Саныч. Продала, — ответила Вика. Потом они пили водку, Вика плакала и жаловалась на жизнь, сказала, что разошлась со своей подружкой, что та свалила из страны, навсегда. А ты чего осталась? — спросил Саныч. А ты? — спросила его в свою очередь Вика. Ну, у меня бизнес, — сказал он. — К тому же я языков не знаю. Она тоже не знает, — сказала Вика, — она актриса, у нее язык тела, понимаешь? Не совсем, — честно ответил Саныч. Слушай, — спросила его Вика, — вот тебе почти тридцать. Почему ты не женился? Не знаю, — сказал Саныч, — я бизнесом занимался. У меня три ранения. Плюс сломана рука. Найди себе какого-нибудь гея, — посоветовала Вика. Думаешь, поможет? — засомневался Саныч. Вряд ли, — сказала Вика. Хочешь, поехали к тебе, — предложил он. Это что, трахаться? Ну, можно не трахаться, — сказал Саныч, — можно просто. Просто — нельзя, — авторитетно заявила Вика. И добавила: — Все-таки жаль, что ты не гей.

 

Потом они долго лежали на полу в ее комнате. Воздух был темный и прогретый, Вика считала его пулевые ранения, один, — считала она, — два, три. Это все? — спросила она несколько разочарованно. Все, — отправдываясь, сказал Саныч. Это почти как пирсинг, — сказала она, — только не заживает. Все заживает, — ответил он. Ну да, — не согласилась Вика, — моя подружка тоже так говорила. А сама …ала в Турцию. Это тоже опыт, — рассудительно сказал Саныч. Ага, — со злостью ответила Вика, — знаешь, каждый такой опыт, это как эти штуки у тебя на теле — всегда видно, сколько раз тебя хотели убить.

 

С клубом дела складывались совсем плохо. И даже успешно проведенные “Вышиваны рушнички”, во время которых Славика чуть не побили пионервожатые за то, что он без стука вошел в гримерку, где переодевались старшеклассницы, ситуации в целом не спасли. Гога вечерами сидел в кабинете и считал на калькуляторе убытки. Саныч впал в депрессию, Вика не звонила и не брала трубку, бабки заканчивались. Саныч курил у входа и с завистью смотрел, как “Супер-ксероксы” начали пристраивать к своему дому пентхаус. Бизнес явно не шел, надо было возвращаться к “Боксерам за справедливость”.

 

Однажды утром пришел Славик и сказал, что есть хорошие новости. Будем делать шоу-программу, — сказал он. Стриптиза вы не хотите, — обратился он к Гоге. — Что ж, пусть будет так. Пусть будет. Я уважаю ваш выбор, Георгий Давыдович, да. Но у меня есть чем вас удивить. Гога напрягся. Я, — сказал Славик небрежно, — договорился-таки с Раисой Соломоновной. Она сначала наотрез отказалась, у нее, знаете, график, да, но я нажал через свои каналы. Она скоро придет, было бы хорошо, чтобы все культурно прошло, ну, вы понимаете, — и Славик кинул обеспокоенный взгляд на Саныча. С кем ты договорился? — переспросил его Гога. Саныч засмеялся. С Раисой Соломоновной, — с некоторым вызовом повторил Славик. Это кто такая? — осторожно спросил Гога. Кто это такая? — усмехнулся свысока Славик. — Кто такая Раиса Соломоновна? Георгий Давыдович, вы что? Ну хорошо, хорошо, не грузи, давай рассказывай, — перебил его Гога. Что ж, — сказал Славик, — даже не знаю, что сказать. Как же вы клубным бизнесом собирались заниматься и не знали про Раису Соломоновну. Хм... Ну хорошо. Ну вы даете... Раиса Соломоновна — это цыганский муниципальный ансамбль, заслуженная артистка Белоруссии. Да вы слышали про нее, — уверенно выкрикнул Славик и полез за папиросами. Ну а тут она чего забыла? — недовольно спросил Гога. Я же говорю, — затянулся Славик, — будем делать шоу-программу. По вторникам. В другие дни она не может — у нее график. Я договорился. Ее знают все, заполним нишу. Ты уверен? — без энтузиазма спросил Гога. Точно, — сказал Славик и сбил пепел на только что разгаданный кроссворд. А что она делает, эта твоя артистка? — на всякий случай спросил Гога. У нее репертуар, — деловито сообщил Славик. — Полтора часа. Под фонограмму. Цыганские романсы, песни из кинофильмов, криминальная тематика. А как она поет? — поинтересовался Саныч. — По-белорусски? Почему по-белорусски? — обиделся Славик. — Ну, в принципе, не знаю. По-цыгански, должно быть, это же цыганский ансамбль. Она одна будет, — спросил на всякий случай Гога, — или с медведями?

 

Раиса Соломоновна приехала около часу дня, отдуваясь от уличной жары. Ей было лет сорок пять, но она сильно красилась, поэтому можно было ошибиться. Была худощавой шатенкой в высоких кожаных ботфортах и какой-то прозрачной комбинации, сказала, что только что с концерта, выступала в детском доме, сказала также, что на всякий случай прихватила афишу, чтобы все было понятно. На афише большими красными буквами было написано: “Харковская филармония приглашает. Заслуженная артистка Беларуси Раиса Соломоновна. Рассветные переклички”. Внизу стояло незаполненное “время” и “цена”. Ну что, — бодро сказала Раиса Соломоновна, — показывайте клуб! Все пошли в зал. Что у нас тут, — спросила артистка, — фастфуд или паб? У нас тут клуб для геев, — неуверенно ответил Гога. За..ись, — сказала Раиса Соломоновна и пошла на сцену. Славик, как представитель шоу-бизнеса, включил фонограмму.

 

Начала Раиса Соломоновна с криминальной тематики. Она пела громко, обращалась к воображаемой публике и призывно махала руками. Гоге неожиданно это понравилось, он засмеялся и начал подпевать, видно было, что слова знает. Славик напряженно стоял за пультом и боковым зрением пас шефа. Саныч растерянно смотрел на все это. После пятой песни Гога захлопал и попросил сделать перерыв, подошел к сцене и, подав певице руку, повел к себе в кабинет. Саныч неуверенно зашел за ними. Здорово, — сказал Гога Раисе Соломоновне, — просто здорово. Раиса, как вас... Соломоновна, — подсказала она. Да, — согласился Гога. — А давайте с вами выпьем. А что — петь больше не будем? — на всякий случай спросила певица. Не сегодня, — сказал Гога. — Сегодня давайте выпьем за знакомство. Ну хорошо, — согласилась Раиса Соломоновна, — только я с вашего позволения переоденусь, а то у вас тут такая жара. Все, что угодно, — весело сказал Гога и, позвонив в бар, заказал две бутылки холодной водки. Раиса Соломоновна сбросила ботфорты и достала из сумочки домашние тапки в виде пушистых котиков. Гога посмотрел на котиков и открыл первую бутылку. Саныч понял, к чему все идет, и печально отключил телефон. Славика в кабинет не приглашали. Он пришел сам.

 

Сначала они пили за знакомство. Потом начали петь. Гога предложил вернуться на сцену, Раиса Соломоновна согласилась и, как была, в домашних тапках, полезла на эстраду. За ней полез Гога в ее кожаных ботфортах. В ботфортах и шелковой рубашке от армани он напоминал разночинца. Славик запустил фонограмму. Раиса Соломовна вернулась к криминальной тематике, Гога подпевал. Ботфорты поблескивали в свете софитов.

 

Зайдя в туалет, Саныч нашел Славика. Тому было плохо, он поливал себя водой из умывальника и тяжело глотал горячий воздух. Х..во? — спросил его Саныч. Нормально, — прохрипел Славик, — нормально. Славик, — сказал Сан Саныч, — я давно хотел тебя спросить, может, это не лучшее место для такого разговора, но все-таки не знаю, будет ли еще случай — как ты вообще к геям относишься? Славик подставил голову под холодную струю, выдохнул и присел возле стеночки. Чуть помолчал. Я вам, Сан Саныч, так скажу, — доверительно заговорил он, сплевывая воду. — Меня вообще от геев не прет. Но, — он поднял вверх указательный палец, — на то есть свои причины. Ну и что за причины? — спросил Саныч, возвращаться в зал не хотелось, поэтому он решил переждать тут. Причины личного характера, — сообщил Славик. — Я — аллергик. Мы, аллергики, как правило, сидим на колесах. Вот я, например, — сказал Славик и достал папиросу, — сижу. Уже десятый год. Раньше мне врач прописывал. Но потом меня перестало вставлять, понимаете? А моя сестра работает в фармацевтической компании, у них под Киевом фабрика открылась. Им немцы на полмиллиона аппаратуры завезли, целый цех построили в рамках реабилитационной программы. Там какой-то дерибан был, фабрику открывали с понтами. Йошка Фишер приезжал на открытие, президент немецкий. — Славик нервно выпустил дым. — Бывший, — добавил он. — Запустили, значит, цех, сделали пробную партию, и тут госстандарт сказал: ни … — продукция не отвечает стандартам, слишком высокое содержание морфина. Кого? — не понял Саныч. Морфина, — повторил Славик. — Там фишка в том, что оборудование было ихнее, а сырье наше. А поскольку у них техника ориентирована на безотходное производство, то есть отходов у них просто не бывает, то вышло так, что они начали массово штамповать наркотики средней тяжести. Программу свернули, ясное дело. Фабрика обанкротилась. Профсоюзы подняли шум, их поддержали наши зеленые. Писали письмо Йошке Фишеру. Но он не ответил. Ну, одним словом, всех уволили, мою сестру тоже. А чтобы как-то уладить конфликт с профсоюзами, зарплату коллективу выдали продукцией. Они теперь стоят на житомирской трассе и продают эти таблетки туристам вместе с мягкими игрушками. А мне сестра несколько упаковок привезла. Так что я аллергик, чтоб вы знали... А при чем тут геи? — спросил Саныч после долгой паузы. А … его знает, — признался Славик. — Вот, возьмите, — сказал он и протянул Санычу две таблетки. — Хорошая штука. Рубит на раз. Саныч взял таблетки и глотнул их одну за другой. Хуже не станет, — подумал он. Хуже не стало.

 

Раиса Соломоновна совсем напилась. Она вырвала микрофон из рук Гоги и начала петь песни из кинофильмов. Свой рыжий парик она надела на встревоженного Славика. Гога попробовал забрать у нее микрофон, но она вцепилась ему в волосы и начала кричать. Славик попробовал оттащить ее от босса, но тщетно — Раиса Соломоновна крепко держалась за Гогу одной рукой, другой пытаясь выцарапать ему глаза. Гога сначала пробовал ее оттолкнуть, но потом тоже завелся и начал вслепую махать кулаками. Первым ударом он свалил с ног Славика. Славик схватился за челюсть и снова кинулся оттаскивать Раису Соломоновну. Раиса, встретив сопротивление, озверела и набросилась на Гогу с новой силой. После нескольких попыток она проехалась-таки по его левой щеке, оставляя кровавые борозды и обламывая накладные ногти. Гога вскрикнул, отступил и поддал Раисе Соломоновне ногой прямо в живот. Раиса отлетела назад и вместе со Славиком, который за нее держался, свалилась в зал. Гога, ругаясь, вытирал кровь. Саныч, — крикнул он, — будь другом, вынеси отсюда эту ведьму. И музыку ее выключи, — крикнул он. Саныч подошел к певице, взял ее за шкирку и потащил к выходу. Следом с плачем бежал Славик в парике, Гога смотрел на все это со сцены и ругался. Ведьма, — кричал он, стоя посреди сцены, — ведьма чертова! Саныч вызвал такси, сунул Славику бабки и вернулся в клуб. Гога сидел на краю сцены, вытирая кровь шелковым рукавом, и пил водку из горла. Ведьма! — заплакал он и ткнулся носом Санычу в грудь. — За что она меня? Вот ведьма! Нормально, брат, — ответил ему Саныч. — Давай я тебя домой отвезу. Они вышли на улицу. Горбун стоял возле своей машины, посмотрел на Гогу в ботфортах, перевел задумчивый взгляд на Саныча и молча сел за руль. По дороге все молчали, только Гога время от времени всхлипывал. У меня тоже сосед пидор, — попробовал завязать разговор горбун. Да? — хмуро отозвался Саныч, — а у меня целый подъезд.

 

Утром Гога проснулся дома, в постели, в одежде и в ботфортах. Задумчиво глядя на ботфорты, попробовал все вспомнить. И не смог. Черт, подумал Гога, чем я занимаюсь. Мне скоро тридцать, я нормальный здоровый бизнесмен, на меня телки вешаются. Ну хорошо, опять подумал он, телки не вешаются, но все равно — для чего мне этот клуб, для чего мне эти геи, что я сам себе жизнь порчу. Он потянулся за телефоном, набрал номер знакомого оптовика и с лету купил у него партию гипсокартона.

 

Саныч приехал в “Бутерброды” где-то после обеда. На входе стоял перепуганный охранник, Сан Саныч, — сказал он, — там Георгий Давыдович... Разберемся, — коротко ответил Саныч и зашел в клуб. Зал был завален какими-то коробками. Они стояли всюду. Столы были составлены в угол. Бар не работал. Саныч зашел к Гоге. Гога сидел, закинув ноги на стол, и весело разговаривал с кем-то по телефону. На столе перед ним стояли ботфорты. Что это? — спросил его Саныч, показывая пальцем в сторону зала. Что? — безмятежно переспросил его Гога. — А, в зале? Гипсокартон. Взял партию дешево. А как же “Бутерброды”? — спросил его Саныч. А никак, — ответил Гога. — Без понтов эти “Бутеброды”. Я в минусах, Саныч, какие “Бутерброды”? Сейчас скину гипсокартон — и на Кипр. А как же экзотический отдых? — спросил его Саныч. Да какой экзотический отдых? — нервно засмеялся Гога. — У нас ментальность не такая, понимаешь? Ну а какая у нас ментальность? Черт его знает какая, — ответил ему Гога. — Нашей ментальности шо нада — водку и телку для экзотического отдыха, правильно? А с вашими геями какая водка может быть? Не говоря уже про телку, — печально добавил он.

 

В зале послышался пронзительный крик. Дверь распахнулась, и в кабинет влетел Славик. Что? — закричал он. — Что это? Он отчаянно показывал в сторону зала. Георгий Давыдович, Саныч — что это такое? Это гипсокартон, — сказал ему Саныч. Гипсокартон? Гипсокартон, — подтвердил Саныч. Зачем гипсокартон? — не понял Славик. Гипсокартон, Славик, — объяснил ему Гога, — для строительства архитектурных объектов. Георгий Давыдович сворачивает бизнес, — объяснил Славику Саныч, — он теперь будет торговать гипсокартоном на Кипре. На каком Кипре? — обиженно возразил Гога, но Славик его уже не слушал — Что? — спросил он. — Сворачиваете бизнес? Вот так просто — сворачиваете бизнес? А я? А наши планы? Какие планы? — нервно перебил Гога. Да, я понимаю, — затянул Слава, — я это сразу видел. Для вас это так — сегодня открыли, завтра закрыли, для вас же это так . Я вас понимаю, я бы на вашем месте тоже так сделал бы. Да. Это когда до дела, когда “Вышиваны рушнички” надо пробить, тогда Славик давай. Или когда Раису Соломоновну пригласить, так это Славик, пожалуйста. Ведьма твоя Раиса Соломоновна! — закричал на это Гога. — Ведьма чертова! Да? — в свою очередь закричал Славик. — Раиса Соломоновна — артистка! У нее репертуар! А вы ее ногой по печени! Как — ногой по печени? — растерялся Гога. Так! Ногой! По печени! А у нее репертуар! — Славик не выдержал, упал на кресло и, обхватив голову руками, зарыдал. Воцарилась гнетущая тишина. Саныч, — заговорил наконец Гога, — Саныч, я что? Правда? Ногой по печени? Ну, ты защищался, — сказал Саныч, отводя взгляд. Не может быть, — прошептал Гога и тоже обхватил голову руками. Сан Саныч вышел на улицу. На противоположной стороне стояли два “Супер-ксерокса” в зеленых спортивных костюмах и почти сливались с июльской зеленью.

 

Наверное, Гога среагировал на эту историю про печень, в смысле про Раису Соломоновну. Что-то его перемкнуло после этого, стыдно перед коллективом стало или что, но на следующее утро он сплавил гипсокартон директору парка развлечений и пригласил Саныча и Славика на разговор. Саныча заедала депрессия, но он взял себя в руки и поехал. Последним явился Славик, был собран и выглядел строго. Гога старался в глаза ему не смотреть. Ботфорты так и стояли на столе, похоже, Гога просто не знал, что с ними делать. Все сели. Помолчали. Можно? — строго по-школьному поднял руку Славик. Прошу, — с предупредительностью разрешил Гога. Давайте я начну, Георгий Давыдович, — начал Славик. — Я все это дело заварил, мне и спасать проект. Сан Саныч посмотрел на него с отчаяньем. Я понимаю, — сказал Славик, — мы все наделали много ошибок. Вы в этом бизнесе люди новые, я где-то недосмотрел. Ну да. Не будем перекладывать вину на кого-то, — сказал Славик и посмотрел на Саныча. Но еще не все потеряно. У меня всегда есть запасной козырь в рукаве. Ага, — сказал он, — сейчас они придут. Кто? — испуганно спросил Гога. Бычки!

 

И Славик рассказал про Бычков. Он нашел их через стриптизерок из дворца пионеров. Дуэт Бычков — отец и сын — были цирковыми клоунами, но несколько месяцев назад, в связи с финансовыми проблемами, которые переживал городской цирк, попали под сокращение и занялись сольной карьерой, как про это сказал Славик. По его словам, у них была клевая шоу - программа, на полтора часа, с музыкой, акробатическими номерами и карточными фокусами. Славик поставил на Бычков все, сбоя быть не могло.

 

И вот пришли клоуны. Бычко, Иван Петрович, — представился старший Бычко и пожал руки Гоге и Сан Санычу. Бычко Петя, — представился младший, но руки пожать не решился. Гога пригласил всех садиться. Ну что ж, — начал Бычко-старший, сняв очки и протерев их носовым платком. — Мне рассказали про вашу ситуацию. Я думаю, мы с Петей сможем вам помочь. А какая у вас программа? — поинтересовался Гога. У нас дистанция, — сказал Иван Петрович. Династия, — поправил его Петя. Да, — согласился Иван Петрович. — У нас цирковая династия, с одна тысяча девятьсот сорок седьмого года. Именно тогда моя старшая сестра поступала в цирковое училище. Поступила? — спросил Гога. Нет, — ответил Иван Петрович, — так что цирк — это у нас семейное. Я, молодой человек, чтоб вы знали, еще в одна тысяча девятьсот семьдесят третьем получил вторую премию на республиканском конкурсе молодых артистов эстрады в Кременчуге. Я со своим номером “Африка — континент свободы” устроил настоящий фурор во время межрегионального слета агитаторов в Артеке в одна тысяча девятьсот семьдесят восьмом. Нет, — вдруг возразил сам себе Иван Петрович, — таки в семьдесят девятом. Да — в одна тысяча девятьсот семьдесят девятом, в Артеке! А нам, — попробовал присоединиться к разговору Гога, — а нам вы тоже будете показывать “Африку — континент свободы”? Нет, — спокойно возразил Иван Петрович, — нет, молодой человек. Мы стараемся идти в ногу со временем. У нас с Петей программа, работаем полтора часа, дополнительно — почасовая оплата, дебет-кредит, все официально, все легально. Оплату можно по безналу, но тогда плюс десять процентов банковских. Ну хорошо, — сказал Гога, — это понятно. Но вы знаете нашу специфику? А что у вас со спецификой? — спросил Иван Петрович и кинул на Славика недовольный взгляд. У нас гей-клуб, — сказал ему Гога, — то есть клуб для геев, понимаете? Так, что у нас по геям. — Иван Петрович достал из кармана пиджака замызганную тетрадку в линейку. — Восемьдесят долларов за час. Плюс почасовая доплата. Плюс десять процентов банковских, — повторил он как завещание. А вы вообще работали с такой публикой? — продолжал сомневаться Гога. Кхм, кхм, — тяжело прокашлялся Иван Петрович. — Работали мы тут не так давно корпоратив в консалтинге. Ну так публика, я вам скажу, солидная собралась, аккуратная. И вот представьте себе, подходит к нам с Петей исполнительный директор и говорит... Ладно, ладно, — перебил его Гога, — знаю я этот консалтинг. Так что? — подал голос Славик. — Берем Бычков? Берем-то берем, — ответил Гога, — только как ты себе это все представляешь? Значит, так, — перехватил инициативу Слава, — Георгий Давыдович, я все продумал. Что у нас по календарю? Ну? — спросил его Гога. Купала! Сделаем гейского Купалу! — сказал Славик и весело засмеялся. Бычки тоже засмеялись — Иван Петрович хрипло и застуженно, Петя — звонко и не в тему. И Гога тоже засмеялся, его смех был особенно нервный и неуверенный. Уже когда прощались, Иван Петрович повернулся от дверей. Ваши? — спросил он Гогу и показал на ботфорты. Да, — сказал Гога. — Друзья прислали. С Кипра. А размер не мой. Бычко-старший подошел и потрогал голенище ботфорта. Хороший материал, — сказал он со знанием дела.

 

К гейскому Купале готовились особенно тщательно. Гога больше не доверял Славику и публикой занимался сам. Опять были приглашены партнеры по бизнесу, оптовики, друзья детства и братья Лыхуи, из которых, впрочем, пришел только Гриша, потому что Савву побили в драке на Тракторном и он лежал в четвертой больнице с переломанными ребрами. Славику разрешено было пригласить работниц дворца пионеров, всех четырех. Кроме того набилось много неизвестной публики, которая купилась непонятно на что, но точно не на гейского Купалу. Главной ударной силой были, естественно, Иван Петрович и Петя Бычки. Специально, как они сказали, к празднику ими был подготовлен номер “Огни Каира”, что, по безапелляционным утверджениям Славика, который был на прогоне, должен был всех порвать. На сцену Бычки вышли в костюмах фараонов, взятых напрокат в парке развлечений. Зазвучала музыка. Вспыхнули софиты. Петя Бычко легко прогнулся и сделал мостик. Иван Петрович напрягся, крякнул, но тоже сделал мостик. Публика зааплодировала. Гриша Лыхуй, который пришел уже пьяный, вскочил на ноги, но не удержался и завалил официанта. Охрана кинулась его поднимать и выводить, но Гриша сопротивлялся. Он свалил с ног одного охранника и успешно отбивался от второго. Саныч увидел драку и взялся разводить. Оптовики, которые уже сидели без галстуков, увидели, что бьют Гришу Лыхуя, и, забыв прошлое, бросились ему на выручку. Гриша в это время швырнул второго охранника на сцену, тот врезался в стойку, на которой висели фонари. Стойка не выдержала и завалилась на Ивана Петровича, который стоял мостиком. Младший Бычко этого всего не видел, поскольку сам стоял мостиком, публика бросилась вытаскивать Ивана Петровича из-под арматуры, но им мешал Гриша, который сцепился сразу с охранниками и оптовиками, не желая никому из них уступать. Тут младший Бычко повернул-таки голову и увидел папу под горой металлолома. Он дернулся было в его сторону, но отец угрожающе выбросил вперед руку, мол, назад, на сцену, ты артист, поэтому давай — дари людям радость! И Петя понял его, понял без слов этот последний отцовский наказ. И снова сделал мостик. И публика тоже все поняла и скрутила Гришу Лыхуя и потащила его в туалет, отливать холодной водой. Давай, Петя, давай, сынок, — прошептал Иван Петрович из-под аппаратуры, и тут прозвучал взрыв — Гриша Лыхуй, обидевшись на всех и не имея больше сил сопротивляться, достал из кармана пиджака ручную гранату и бросил ее в крайнюю кабинку. Унитаз треснул, как грецкий орех, из кабинки повалил дым, публика бросилась к выходу. Саныч старался собрать побитых охранников, Гога стоял возле сцены и ничего не понимал во всем этом гаме и дыме. Георгий Давыдович! Георгий Давыдович! — подбежал к нему запыхавшийся Славик. — Беда, Георгий Давыдович. Что случилось? — растерянно спросил Гога. Кассир! — прокричал ему Славик. — Кассир, сука, сбежал! С выручкой! Куда сбежал? — не понял Гога. Да тут недалеко! — продолжал кричать Славик. — Я знаю. Сейчас будет спускать бабки на игровых автоматах! Давайте, мы еще успеем! И Слава побежал к выходу. Гога, сам того не желая, пошел следом. Саныч оставил контуженых охранников и двинулся за ними. На улице их уже ждал горбун. Садитесь, — крикнул, — скорей! В машину кроме Славика, Гоги и Сан Саныча втиснулись еще две работницы дворца пионеров, Петя Бычко и, что примечательно, покрытый гарью и оглушенный Гриша Лыхуй, который кричал больше всех, как будто это его выручку только что украли. Горбун рванул вперед, Славик показывал дорогу, но ему мешал Гриша, на котором все еще дымился пиджак с одним оторванным рукавом. Горбун злился, но продолжал разгонять машину, работницы дворца пионеров пищали на поворотах, так что в конце концов горбун не удержал руля и такси, выскочив на встречную полосу, вылетело с дороги и въехало в киоск с газетами. Газеты разлетелись вокруг, как перепуганные гуси. Был четвертый час утра, было тихо и спокойно. По улице проехала поливальная машина. Двери разбитого такси тяжело открылись, и оттуда начали вылазить пассажиры. Первым вылез Гриша Лыхуй, в пиджаке с одним рукавом, увидел пачки газет, поднял одну и пошел вниз по улице. За ним со змеиной пластичностью выполз Петя Бычко в костюме фараона. За Петей вывалился Сан Саныч и вытащил двух работниц дворца пионеров. Изнутри работниц выталкивал Славик. Потом вытащили Гогу. Гога потерял сознание, но скорей от горя. Горбун вылез сам, он, казалось, сгорбился еще больше. В принципе, больше всех пострадала одна из работниц дворца пионеров, Анжела, — по дороге Гриша Лихуй выбил ей зуб. Сан Саныч отошел в сторону и достал из кармана отключенный еще вчера телефон. Попробовал его включить. Посмотрел на время. Четыре пятнадцать. Проверил автоответчик, не было ли новых сообщений. Новых сообщений не было.

 

Через месяц Гога снова сделал ремонт, отдал долги и запустил в “Бутербродах” салон игровых автоматов. Горбун теперь работал у него кассиром. Славик вместе с Раисой Соломоновной уехали на Дальний Восток. Саныч из бизнеса ушел. Гога просил его остаться, говорил, что на автоматах они быстро поднимутся, и просил не бросать его одного на этого горбуна. Но Саныч сказал, что все нормально, что процентов ему не надо и что он просто хочет уйти. Разошлись они друзями.

 

Но это еще не все.

 

Однажды, в начале августа, Саныч встретил на улице Вику. Привет, — сказал он, — у тебя новый пирсинг? Да, не дала ранам зажить, — ответила Вика. Чего не звонила? — спросил Саныч. Я в Турцию лечу, — не ответила ему Вика. — Попробую уломать свою подружку вернуться. Плохо без нее, понимаешь? А как же я? — спросил Саныч, но Вика только погладила его по щеке и молча пошла в сторону метро.

 

Еще через пару дней Саныч получил сообщение от Доктора и Буси. Дорогой Саша, говорили они, приглашаем тебя к нам в гости по случаю дня рождения нашего Доктора. Саныч полез в нычку, взял остатки бабок, купил в магазине “Подарки” пластмассовую амфору и поехал на день рождения. Доктор и Буся жили в пригороде, в старом частном доме, вместе с мамой Доктора. Встретили они его радостно, все сели к столу и начали пить красное сухое вино. Как там “Бутерброды”? — спросил Доктор. Нет больше “Бутербродов”, — ответил Саныч, — прогорели. Жаль, — сказал Доктор, — симпатичное было место. И чем планируешь заняться? В политику пойду, — сказал Саныч. — Выборы скоро. Неожиданно кто-то позвонил, Доктор взял трубку и начал с кем-то долго ругаться, после чего сухо извинился и, стукнув дверью, исчез. Что случилось? — не понял Саныч. А, это мама, — засмеялся Буся. — Старая швабра. Она постоянно достает Дока, хочет, чтобы он меня похерил, бежит к соседке и оттуда звонит. А Доктор не ведется. Его здоровье! — Буся придвинулся ближе к Санычу. Слушай, Буся, — сказал ему Саныч, подумав, — я вот что хотел у тебя спросить. Вот вы с Доктором геи, да? Ну... — неуверенно начал Буся. Ну, о’кей — геи, — не дал ему закончить Саныч. И вот вы живете вместе, да? Ну, вероятно, вы любите друг друга, если я правильно понимаю. Но объясни мне такую вещь — вам, как бы это сказать, физиологически хорошо вместе? Физиологически? — не понял Буся. Ну да, физиологически, ну, когда вы вместе, вам хорошо? А почему ты спрашиваешь? — растерялся Буся. Нет, ты прости, конечно, — ответил Саныч, — если это что-то интимное, можешь не говорить. Да нет, отчего же, — еще больше растерялся Буся. Ты понимаешь, Саша, в чем дело, в принципе, это же не так и важно, ну, я имею в виду физиологическую сторону, понимаешь меня? Главное же в другом. И в чем? — спросил его Саныч. Главное в том, что он мне нужен, понимаешь? И я ему нужен, мне кажется. Мы проводим вместе все свое время, читаем вместе, ходим в кино, бегаем вместе по утрам — ты знаешь, что мы бегаем? Нет, не знаю, — сказал Саныч. Бегаем, — подтвердил Буся. А физиологически на самом деле мне это даже не нравится, ну, ты понимаешь, когда мы с ним вместе. Но я ему этого никогда не говорил, не хотел его расстраивать. Почему я спрашиваю, — сказал ему Саныч. — Есть у меня знакомая, очень прикольная, правда, пьет много. И вот мы с ней однажды переспали, представляешь? Ну, — неуверенно сказал Буся. И вот у меня та же самая ситуация — мне с ней хорошо было, даже без секса, понимаешь? Даже когда она пьяная была, а пьяная она была всегда. А теперь она взяла и свалила в Турцию, представляешь? И я не могу понять — в чем же тут мораль, почему я, нормальный здоровый чувак, не могу просто быть с ней, почему она валит в Турцию, а я даже не могу ее остановить. Да, — задумчиво ответил Буся. Ладно, — посмотрел на него Саныч. — Я думал, хоть у вас, геев, все нормально. А у вас такая же …ня. Ага, — согласился Буся, — такая же. Ну все — пойду я, — сказал Саныч. — Привет Доку. Подожди, — остановил его Буся. — Подожди немного. И выбежал на кухню. Вот, держи, — сказал он, вернувшись и протягивая Санычу какой-то сверток. Что это? — спросил Саныч. Пирог. Пирог? Да, яблочный пирог. Это Доктор испек, специально для меня. Вообще, знаешь, вот ты про секс говорил. Просто есть какие-то такие вещи, от которых я плачу. Например, этот пирог. Я же понимаю, что он его специально для меня готовил. Как я после этого могу от него уйти? Знаешь, у меня был знакомый, который объяснил мне, в чем разница между сексом и любовью. И в чем? — спросил Саныч. Ну, грубо говоря, секс — это когда вы трахаетесь и ты после этого хочешь, чтобы она как можно скорее ушла. А любовь соответственно — это когда вы трахаетесь и после траха ты хочешь, чтобы она как можно дольше осталась. На, держи, — протянул он Санычу сверток. И что, — сказал Саныч, подумав, — это и есть мораль? Да нет, никакая это не мораль. Это просто кусок пирога.

 

И он пошел в сторону автобусной остановки. По дороге к нему пристроилась какая-то собака. Так они и шли — впереди Саныч с пирогом, сзади собака. Вокруг них разворачивались теплые августовские сумерки. Саныч пришел на остановку и, сев на лавку, стал ждать. Собака села напротив. Саныч долго ее рассматривал. О’кей, — сказал он, — шавка, сегодня твой день. В честь международного праздника солидарности геев и лесбиянок тебе достанется яблочный пирог! Собака довольно облизнулась. Саныч достал сверток и разломил пирог пополам. Вышло почти поровну.

Перевела с украинского Анна Бражкина.

 

Анна Владимировна Бражкина родилась в 1959 году в Ростове-на-Дону, окончила филологический факультет Ростовского пединститута. Украинскую литературу переводит с 1998 года. Основные переводы: Юрий Андрухович, “Московиада”, роман (М., 2001); Юрий Андрухович, “Перверзия”, роман (М., 2002, совместно с Игорем Сидом); Сергей Жадан, “Депеш мод”, роман (М., 2005). Автор научных и энциклопедических публикаций по истории украинской литературы. Живет в России, на Украине, в Чехии.

(обратно)

Жители рая

Павлова Вера Анатольевна родилась в Москве. Окончила музыковедческое отделение Института им. Гнесиных. Лауреат премии Аполлона Григорьева (2000) и поэтической премии нашего журнала “Anthologia” (2006). Автор нескольких стихотворных сборников.

*        *

  *

Искала слова, которые

ни разу не были песней,

и вдруг поняла, что втборою,

в терцию петь интересней.

Просила силы и мужества,

жила, превышая скорость,

и вдруг поняла, что слушаться

в сто раз приятней, чем спорить.

 

*        *

  *

Семья — это семь ты:

ты ласковый, ты курящий,

ты снящийся, ты не спящий,

спортивный канал смотрящий,

молчащий до хрипоты.

 

*        *

  *

С богом, в небо, путем проторенным —

пятнадцать часов от дому до дому.

Счастье — это горе, которому

удалось придать совершенную форму.

Памятник, нерукотворный — из пролитых

мною слез — ледяная баба,

нос морковкой. Среди слезоголиков

почетное место занять могла бы.

 

*        *

  *

Я не вру, а слово врет,

фразы складываются косо.

Говорю, как будто рот

не опомнился от наркоза,

под которым вырван зуб

то ли мудрости, то ли чести.

Разговор нелеп и груб.

Может, лучше поплачем вместе?

 

*        *

  *

Одной любовью жива,

другие напрочь забыв,

одни и те же слова

пою на разный мотив —

то баховский, то блатной.

Ложатся один в один,

как Хасбулат удалой

на американский гимн.

 

*        *

  *

Шале под горой, виноградника вязь…

Жители рая,

на первый-второй рассчитайсь!

Первый. Вторая.

 

*        *

  *

Трудолюбив напарник,

крови богата руда.

Сердце мое, ударник

сизифова кап. труда,

иррационализатор,

автор печальных книг,

веселых книг соавтор,

отличник, передовик.

 

*        *

  *

Заплетала косички,

в музыкалку вела.

Прививала привычки.

Упрямство привила.

Бах, Клементи и Черни,

приходите спасать

от придури дочерней

одуревшую мать!

 

*        *

  *

Да, лентяи мы, да, тунеядцы,

едоки салата из тунца.

Нам придется очень постараться

съесть все это дело до конца.

Не доели, голубям отдали.

Голуби и курицу едят.

И сидели в сквере, и гадали:

где голубки прячут голубят?

 

*        *

  *

Услышав небрежное помер,

почувствовав стенки аорты,

записываю новый номер

в телефонную книгу мертвых —

зачеркиваю замолчавший,

пером прорывая страницу.

Я буду звонить тебе чаще.

Я чаще смогу дозвониться.

 

* *

*

Возлюбленные тени, как вас много

внутри отдельно взятой головы!

Так вот что это значит — верить в Бога:

не верить в то, что мертвые мертвы,

подозревать: им холодно без крова,

и никогда не запирать дверей,

как завещал двудомный полукровка,

воскресший полубог-полуеврей.

 

*        *

  *

Город, в котором снег

пачкается в полете,

город, в котором смех

горек уже в зиготе,

город, в котором дитя

в утробе матерится, —

город, в котором я

умудрилась родиться.

 

*        *

  *

Как отмечу дэ-рэ?

Дыркой в календаре.

Что подарят родные?

Тапочки выходные.

Впору. В церковь зайду,

сорок свечек заду-

ю. Сорок четыре

года в прямом эфире.

 

*        *

  *

Нет ничего страшнее — стричь

младые ногти грудному младенцу.

Что по сравнению с этим дичь

с цепи срывающегося сердца?

Не совратит кормящую мать

бард, сирота, погорелец, скиталец…

Совсем прозрачные — не разобрать:

еще ноготь? Уже палец?

 

*        *

  *

Ребенок, на радость матери

научившийся выговаривать “р”,

эмигрант, с продавцом в супермаркете

преодолевший языковый барьер, —

восторженно, бойко, старательно…

Так в кукольные времена

Адам давал нарицательные,

Ева — собственные имена.

 

*        *

  *

Снег. Над балконом

флаги пеленок.

Первый, блин, комом

в горле ребенок.

Санки возила

по редколесью.

Мыла. Кормила

молочной смесью.

 

*        *

  *

рассказано наперебой

понятно только нам двоим

когда мы говорим с тобой

язык становится родным

не растолкуешь словарям

верлибром не переведешь

как сытно говорится нам

как благодатен наш галдеж

 

*        *

  *

праздник после праздника —

до конца недели

оливье из тазика

ложками в постели.

Чем-то жизнь порадует —

тем, что смерть отложит?

Прапрапраздник. Благовест

трех столовых ложек.

(обратно)

Запах оружия

Новиков Дмитрий Геннадьевич родился в 1966 году в Петрозаводске. Учился на медицинском факультете Петрозаводского государственного университета. Печатался в журналах “Новый мир”, “Дружба народов”, “Знамя”. Первый лауреат премии Бориса Соколова (2004) и Новой Пушкинской премии (2007). Живет в Петрозаводске.

 

Когда убивали свинью — детей не пускали смотреть. Стреляли обычно из ружья, или дед колол в сердце длинным, узким, как спица, ножом. Выпивали по стакану свежей крови. Потом бесстыжую тушу смолили, черевили, рубили топором, раскладывали по тазам. Тогда уже тазы хватали женщины, тащили на кухню. А там было жарко, весело и суетно. Даже Грише разрешали крутить мясорубку, и он, вначале брезгливо зажимавший нос и гасивший в себе тяжелые волны тошноты, потом увлекался и участвовал в общем веселье. Кровь — на колбасу, кишки — мыть; сердце, легкие, печень, почки — мелко рубить и с чесноком закладывать в толстый жгут, который назывался “сольдисол”. Пласты сала солить. Мясо — пожарить огромную сковороду для мужиков, а остальное — тоже солить, морозить, хранить. За всей этой суетой улыбчиво наблюдала свиная голова, готовая к холодцу. Только однажды Грише стало по-настоящему дурно — когда при нем ей отрезали уши и чудесный розовый пятачок, чтобы жарить отдельно.

А так — нет. Так — проходила брезгливость, жалость, и он с удовольствием вдыхал запах очеловеченной снеди. Особенно ему нравилось соленое мясо. Коричневое, пахучее, тянущееся вслед за зубами, рвущееся на них нежными волокнами — оно готово было через несколько часов. Во вкусе его, в лакомости кусков, в сытности виделась какая-то новая жизнь.

Самое страшное было — смотреть на него сзади, когда спина голая. Рука, лопатка, плечо — три дыры. Затянувшиеся, зажившие, но не шрамы, а дыры. Гриша спрашивать боялся, а сам дед никогда не рассказывал. Но и так было ясно, что автомат, и что в спину, и что выжить было нереально. Дед выжил. Только ходил теперь медленно и страшно кашлял по ночам. Так громко и хрипло, будто рассерженный, умирающий лев где-нибудь в африканской темноте, и Гриша часто просыпался, и спине было зябко и ежко — так и лежал целую вечность, не смея пошевельнуться и затаив дыхание. Потом дед замолкал, и потихоньку засыпал и Гриша, кутая нос в бабушкино одеяло.

Пахло оно непривычно и терпко. Вообще весь дом пропитан был запахами какой-то другой, забытой жизни — быстро кидающимися в нос, чуть только войдешь с улицы, и заставляющими невольно задумываться, вспоминать — что значит каждый. Вот этот, теплый, сухой, немного пыльный, известчатый, — русская печка. Не под ее, откуда всегда тянуло вкусной едой — блины ли, уха или жареная картошка, а верх, который так и назывался — “напечь”. “Не лазьте напечь”, — бабушка не ругалась, а так, на всякий случай говорила, чтобы кто-нибудь из многочисленной детворы мал мала не сверзился оттуда. Гриша был самым старшим из этой мелюзги и потому ответственным за всех. “Напечь” была застелена старыми желтыми газетами, поверх них лежали какие-то шкуры. Одна, он точно знал, — дикого кабана, с длинным жестким ворсом и желтой пряной мездрой. Шкурой можно было пугать младших, когда те, не зная удержу, оголтело бесились часы напролет. Другие — мирные домашние овчины, мягкие и какие-то беззащитные. Все это — теплая печь, крашенная белой сыпучей известкой, старые газеты, дикий кабан, послушные овцы — переплеталось, накладывалось друг на друга и давало тот запах деревенского дома, который навсегда застрял в носу, и стоило через много лет лишь вспомнить о детстве — он сразу явственно возникал, щемящий и сложный.

Печь была бабушкой. С запахом, с теплотой, со вкусом еды, которая постоянно томилась в теплом чреве ее, в огромных черных чугунах — неземная тайна была в их появлении на свет из яростной, багровой преисподней — ухватывали рогатыми ухватами. С крепким и тягуче-сладким, через каждый час, чаем из темного, закопченного чайника, который позже сменился блестящим, электрическим — и чаепития еще участились. Черный хлеб, политый постным маслом и посыпанный крупной солью, белый батон с сахарным песком — эти яства тоже были бабушкой.

Дедом был чулан. Небольшой, темный, сразу налево, после входа в дом, напротив кухни. Даже не чулан, а большой шкаф, завешенный тряпичной занавеской. Там стояли ружья. Туда Гриша забирался один, не пуская никого из малышни, и долго сидел в темноте, трогая холодный металл стволов и гладкое дерево прикладов. Они тоже пахли, ружья. Пахли опасно и тревожно. И зовуще, с какой-то мужественной ласковостью, с какой-то конечной ответственностью. Гриша сразу ощущал себя много старше, когда осторожно взводил курок, медленно потом нажимал на спуск. Боек сухо щелкал, и если в доме был кто из взрослых, особенно дед или дядья, то сразу начинали ругаться, говорить, чтоб не баловался. Еще в шкафу висела лесная одежда. Запах ее был похож на запах кабаньей шкуры, такой же дикий, но с металлической, искусственной отдушкой. И сразу выстраивалось родство их — одежды, ружей, шкуры кабана. Сразу становилось понятно, как и зачем все было — опасность, настороженность, азарт, выстрел, короткий взвизг, сучение ног, длинный нож в руках. Сухие листья под телом. Горячая кровь, которую жадно пьет осенняя земля. Чулан был дедом. Еще в нем висела шинель.

Вообще, в доме было много военного. Фотографии в альбоме, где дед — бравый лейтенант в кителе, с боевыми орденами. Гриша тогда уже знал, что Красная Звезда и Боевое Красное Знамя — ордена настоящие, заслуженные. Гордые. Они лежали в красных коробочках в верхнем ящике комода, и Гриша часто тайком доставал их и гладил пальцами лаковую поверхность. Особенно нравилось ему, что крепились они к одежде не игольчатой застежкой, как какие-нибудь несерьезные значки, а уверенной, мощной закруткой, чтоб если и вырвать, то только с большим куском одежды и сердца. Дед никогда не рассказывал про войну, не разрешал играть с орденами. Он не ругался, но умел так посмотреть, что сразу холодел затылок и хотелось быть послушным. Еще во втором ящике комода, запертом на ключ, хранились патроны. Иногда ему разрешали смотреть, как дед с дядьями собираются на охоту. Тогда они доставали из этого ящика восхитительные гильзы, блестящие драгоценные капсули, дробь разных номеров, смешные пыжи, раскладывали все это на полу, на аккуратно расстеленной газете, садились рядом и начинали понятное, но вместе с тем таинственное дело. Забивали капсули в гильзы, сыпали порох, потом вставляли тонкую картонную прокладку, плотно забивали толстый пыж, после закладывали дробь. Вставляли еще одну прокладку, завальцовывали гильзу. Иногда вместо дроби в гильзу помещалась пуля — часто по-смешному круглая, реже — опасная, с острым носиком. Так у них ловко и быстро все получалось, что Гриша налюбоваться не мог. Все это они делали по очереди, каждый свое, и весь процесс сливался в четкую, простую гармонию ружейной радости. Руки сами тянулись помочь, но ему лишь позволяли поиграть с дробью, да редко перепадала закатившаяся в щель пуля. Еще были шомпола со щеточками, и взрослые чистили стволы своих ружей, смазывали их темным маслом, заглядывали внутрь на просвет и удовлетворенно откладывали в сторону. Во всем этом виден был строгий обычай, ритуал, и главным здесь опять был дед. Бывало, что кто-нибудь из дядьев выбивался из отлаженного ритма, отвлекался, неловко шевелил пальцами, тогда дед не боялся взрослых огромных мужиков подгонять увесистыми подзатыльниками. Было шутливо — улыбались, всерьез — не смели слова в ответ сказать, лишь головы наклоняли ниже да сопели старательней.

Отец Гришин никогда не притрагивался к оружию и припасам. Говорил, что жалеет животных. Он был самым старшим из сыновей и рано уехал жить в город. Сидел, наблюдал за ловкими пальцами братьев и деда, но не брал в руки ничего из волнующих, заманчивых предметов. Дед посматривал на него с непонятной усмешкой, словно знал что-то такое, чего другим не узнать ни с возрастом, ни с мирным опытом. Мирный опыт — опыт жизни. Дед знал другое.

Отец тоже помнил об этом. Младшие сестры и братья — нет.

Фамилия бабушки до замужества была Власова. Обычная фамилия, полдеревни было таких. Это потом век расставил все по местам, и стали одни почитаемы, как Морозовы какие-нибудь, другие сделались врагами из-за неизбежных фамильных буквосочетаний. А как было бедному Павлику разобраться, как понять, что даже свежее веяние может нести в себе гнилые пороки. Законам человеческим тысячелетия срок, а быстрое счастье для всех настолько скоро превращается в противоположность свою, ничем не ограниченную и оттого страшную, что жизни человеческой может не хватить, чтобы увидеть все стадии сладостного процесса — от свежего веяния и задора молодых до тупого отчаянья старых. В середине же — злая воля зрелых, еще уверенных, но уже бесстыжих. Это назовется бесовским словом “диалектика”, но как понять его бедному пионеру без опыта и Бога? А понимать нужно было всем. Нужно было и Гришиному деду.

Думать тяжело — это Гриша тоже понял, когда повзрослел. А в юности, в молодости — куда как просто, есть чувственность и злость, и злое зрение отважно указует на врагов. Их много, привыкшие к оружью руки знают это.

Были крик и детский плач. Дед был не дед, а молодой герой. Израненный и жесткий. Когда вдруг что-то возразила бабка, не бабка тоже, а всего лишь мать и молодая некрасивая жена, уже родившая к тому времени пятерых. Возразила, а может, по-карельски что сказала. Он запрещал ей — мы интернационалисты по воле нужд советских. Когда возразила непослушно или на языке непонятном сказала что, может, ругнулась на святое, поплыло все перед глазами от бешенства. От ярости запрыгал пульс аорты. Все вспомнилось — чужие раньше крики, сиротский хлеб, на море шторм и волны, грудь свою о скалы рвущие. Доверие к отцам и командирам. Предательство и три дыры в спине. Все вспомнилось и захлестнуло. И по камням поволокло. Схватил ружье и крикнул этой стерве — пошла на огород, вражина. Ревмя орали дети, ублюдки, выродки, враги. Чужого корня стебли. Не русского. Почти что финны.

— Пошла быстрей, расстреливать буду, власовцы поганые! — так крикнул, уши заложило у самого. Замолкли дети, испугались сильно. Лишь старший носом шмыгал незаметно, чуть дыша. Она стояла на земле, на пашне. Босая. На руках — двое маленьких. Двое средних прижались к ногам. Первенец чуть в стороне. Все стояли и глядели на него. Молча уже. Ружье плясало в руках. Ненависть плясала в голове. Полностью заполнив ее. Вытеснив все остальное. Потом пошел дождь. Крупные капли стали падать на землю, на белые головы, на грязные ноги. Там, где падала капля, он ясно видел — исчезала земная грязь и ярким розовым кружком на ногах начинала светиться живая кожа. Детская и взрослая. Родная.

Холодные ручьи потекли по лицу, по плечам, за шиворот. Он задрожал и бросил в грязь ружье. До крохотной песчины вдруг сжалась ненависть в голове, и та загудела, как старый колокол. Он повернулся, шатаясь, побежал в дом. Следом за ним рванулся старший: “Папка, не плачь!”

Дом стоял на невысоком косогоре, над речкой. Вообще это была даже не речка, а ручей, сильно заросший ивняком, осокой, весело журчащий меж камней и средь корней деревьев, порой полностью ими скрытый. Перепрыгивая с одного большого камня на другой, его можно было пересечь полностью. Мешал страх. Чуть из вида скрывался за тонкими стволами ближний к дому берег, как настоящие джунгли обступали Гришу со всех сторон. Неслышным становился шум машин на недалекой дороге. Смолкали крики птиц. Лишь таинственно шелестела ива своими узкими листьями, и шелест этот был тоже какой-то узкий и опасный. Страх вместе с неодолимой силой, заставлявшей двигаться все дальше и дальше, делали чары ручья пряными и чистыми, словно запах отмерзшей земли. Да он и пах так, ручей, — влажной землей с корней деревьев и кустов, журчащей светлой водой, мокрым мхом камней. Гриша часами мог наблюдать за его жизнью. Следил за юркими мальками в стройных струях, искал ручейников в их домах-палочках, влюблялся в прекрасных лягушек, смышлено снующих повсюду. Один раз ручей подарил ему настоящего зверя. Мальчик тогда сделал всего несколько прыжков по камням, еще знакомым его ногам (дальше лежали незнакомые и опасные, падением в воду пугающие), и увидел зверя. Небольшой, темно-коричневый, с острой мордочкой и круглыми ушами. Он был совсем рядом, в двух метрах. Гриша замер. Зверь недовольно ощерился и фыркнул. Укололи взгляд белые иглы зубов. Рядом с ним на камне лежала растерзанная птица. Вернее, и птицы уже никакой не было, веер перьев и несколько капель крови на шершавой серой поверхности дикой столешницы. Секунду зверь стоял, прикидывая силы, затем повернулся и текуче, беззвучно исчез в высокой водяной траве. Лишь длинный хвост змеей скользнул за ним. Так странно это было — страшно и притягательно, навязчиво и сильно. Словно и сам Гриша был немного этим зверем, словно сам он скользил сквозь траву и наслаждался добычей. Будто сам он сладко убивал. Гриша начал дышать через минуту. Еще через одну повернулся и на дрожащих ногах попрыгал до знакомого берега. Промчался мимо дедовой бани. Набирая скорость, пронесся по сладко пружинящим доскам, проложенным через болотистую полянку к дому. Влетел туда и закричал отцу: “Зверь, зверь! Видел! Коричневый! Ел птицу!”

“Наверное, норка, — равнодушно сказал отец. — Со зверофермы сбежала”.

Баня стояла на самом берегу ручья, шаг — и вода. Чуть подальше, меж двух камней, была глубокая, по грудь взрослого, протока, куда после парилки можно было прыгать, утробно хохоча. Вообще, суббота, банный день, была праздником. Баню топили с утра. Грише разрешали следить за огнем, и он, гордый своей взрослой обязанностью, таскал дрова, подкладывал их в шумящую печь, потом закрывал тяжелую чугунную дверцу и внимательно следил, чтобы ни один уголек, не дай бог, не вывалился из раскаленного зева. Следить было тяжело, жарко, позже — почти невозможно, он часто выскакивал на берег ручья и жадно, глубоко дышал вдвойне вкусным после жара воздухом, словно глупая рыба, попавшаяся на крючок и решившая напоследок надышаться вволю. Иногда к нему приходила бабушка — посмотреть, как он справляется. Гладила по голове со своим извечным: “А-вой-вой, совсем ребенка замучили”, совала в руку кусок сахара. Хорошо было, когда сахар был каменный, твердый, елесосущийся. Гораздо хуже, когда прессованный рафинад, он мгновенно растворялся во рту, оставляя вкус неудовлетворенности и скоротечности.

К обеду начинали подходить родственники, дядья и тетки с семьями. В доме, а особенно во дворе становилось шумно, начинала бегать обрадованная встречей детвора. Гриша, гордый своим делом, смотрел на малышню снисходительно. Лишь когда приходил Серега, он позволял себе расслабиться, потому что тот сразу принимался помогать. Сереге было столько же лет, как Грише, но отец объяснил, что тот ему приходится двоюродным дядей. Гришу это неприятно удивило, но дядя ничуть не заносился. Они стали дружить.

Он был странный, Серега. Какой-то слишком добрый. Всепрощающий. Как-то мчался вприпрыжку через поляну между баней и домом. И хищно налетел на него пасшийся невдалеке баран. Два раза поддал в спину крутолобою башкой, затем прижал к забору и держал. Серега слабыми ладошками пытался оттолкнуть его голову, но тот лишь напористо мотал ею, все крепче прижимая к доскам, под ребра. Мальчишка уже начал тяжело дышать, но когда Гриша схватил тяжелую палку, закричал:

— Не надо, ему будет больно!

Так и стояли в опасном прижиме, пока барану не надоела слабость жертвы и он не ушел сам. А после не было у Сереги мысли хотя бы камнем издали обидеть наглеца.

Еще он очень любил птиц. Часами мог смотреть, как парит в воздухе, в высоком синем воздухе, большая птица, на расстоянии становившаяся маленькой птахой. Днями возился с голубями, таскал их за пазухой, шептался с ними. Таких, как он, легко принимает алкоголь. Они не имеют сил сопротивляться его мощному, стремительному течению. Лет через двадцать, после месячного слезливого запоя, он повесился на бельевой веревке, и на его могиле всегда были крошки хлеба, крестики-следы и легкий птичий пух, запутавшийся в высокой, бестолковой траве.

Париться начинали за пару часов до ужина. Сначала в баню шли женщины. Возглавляла их вереницу всегда бабушка, и было смешно смотреть, как она, важно, по-утиному переваливаясь с ноги на ногу, ведет за собой стайку присмиревших молодух. “А-вой-вой, натопили как, нельзя зайти”, — доносился из бани ее радостный голос, и Гриша с Серегой довольно переглядывались — это была похвала им.

Женщины парились недолго, по первому пару было тяжело. Уже через час они в таком же порядке возвращались в дом. Головы их, обмотанные мокрыми полотенцами, раскрасневшиеся лица, плавные, томные движения были наполнены какими-то редкими, даже странными неторопливостью и спокойствием. Какой-то мудростью и отрешенностью. Какой-то стойкой покорностью. Это было недолго. Едва войдя в дом, они начинали суетиться, бегать, готовить ужин. Бабушка командовала всеми, но не напористо, жестко, а мягко и с юмором. Тут и там доносилось ее жалобное “а-вой-вой”, одновременно жалевшее и подгонявшее нерасторопных неумех.

Мужики шли, когда баня уже сама была как печь. Неистово-красный жар раскаленных углей таился в кирпичной глубине, тихо и опасно вздыхая. Закрывали вьюшку. Становилось невозможно дышать. Невозможно жить. Мутилось в голове и хотелось выскочить на волю. Подгибались ноги, и казалось, что наступил тот край, за который — только лежа. Но дед или отец легонько подталкивали Гришу, заставляя залезть на полок. Доски его были горячи до солоности во рту. Сидеть невозможно, казалось — ягодицы сейчас заискрятся и вспыхнут тяжелым, влажным пламенем. Гриша подкладывал под себя кисти рук — ладони терпели лучше. Только он потихоньку устраивался, только начинал оживать и оглядываться, как дед открывал дверцу каменки и, кивком предупредив остальных, ухал в черный зев полковша кипятку. Внутри раздавался взрыв, и яростный бесцветный пар вырывался наружу, сметая на своем пути все живое. Уши, ноздри, ногти закусывало раскаленными клещами ослепительной боли, Гриша визжал и пытался удрать, спрыгнув с полка и прорвавшись между взрослых тел. Дед был начеку. Он быстро прихватывал Гришу за предплечье, ловким движением укладывал на живот и начинал хлестать готовым уже, заранее запаренным веником. Гриша визжал и брыкался. Спина горела, было нечем дышать, в голове роились разноцветные шары. “Терпи, сиг, терпи, залетка”, — приговаривал дед серьезно, но где-то глубоко слышалась усмешка. Грише казалось, что наступил предел, что кончилась его маленькая, совсем не успевшая начаться жизнь, но дед поддавал еще пару и прорабатывал ему живот, грудь, плечи. Потом отпускал. Гришу подхватывал отец, ставил на пол. Дед брал ведро холодной воды и окатывал внука с головы до ног. Мгновенный острый холод на сиятельный жар, жидкая тяжелая жизнь на раскаленную смерть заставляли Гришу приседать, словно сверху ложилась на него благословляющая длань. После этого он, удивляя себя и вызывая смех у других, выпрямлялся на дрожащих ногах и как-то по-взрослому крякал. Дед заворачивал его в простыню и выносил в предбанник. “Что, залетка, хорошо?” — спрашивал и нырял обратно в ад. Гриша сидел, жадно пил воду из большой алюминиевой кружки, слушал крики и секущие удары из бани. В голове было пусто и прекрасно, словно в чистой скорлупе яйца. Тело пело. Душа трепетала внутри.

Спину деда он впервые увидел тоже в бане…

Окно было на втором этаже. Очень низко — второй этаж. Очень беззащитно. Высоко для прыжка, для выстрела — близко. Электрический свет блестит плоско. Очень похоже в детстве — аппликация из желтой фольги на черной бархатной бумаге — окна. Плоско — по поверхности, по краям — лучисто, по-смешному мохнато. Это если смежить глаза, почти закрыть их и в узкую щель продолжать наблюдать. И ждать. Остро вдыхать ватный осенний воздух. Дышать глубоко, как перед долгим нырком в жидкую черноту, стараясь напоследок взять побольше мира с собой.

Гриша опять поднял холодную трубу “Мухи” на плечо. Сквозь прицел вид совсем другой — узкий, злящий. Гонящий сомнения прочь. Он давно решил — так должно быть. Не денег потеря, не угрозы близким — предательство гнуло его. Не позволяло жить. Пригибало к земле, жгло внутренности холодным неотомщенным пламенем. Не знало времени. Отбрасывало доводы. Делало своих своими. Чужих — чужими. Очень просто было следовать им. Ясное солнце ненависти четко чертило темные тени на белом песке. “Да” и “нет” были разделены острой, как мужская слеза, границей. Он выбрал “да”. И слез не будет. Каждый должен платить. И знать, что он будет платить. Иначе нарушится порядок. Важный. Мировой. Гриша чувствовал себя сильным. Он — не мститель уже. Он — вершитель порядка.

К окну из глубины комнаты подошел человек. Он посмотрел в черноту и поежился. Было видно, что вздохнул. Гришины пальцы плавно легли на спуск. Человек повернулся спиной и пошел от окна. Нервно пошел. Гриша ощутил пряный восторг. Человек вдруг повернул обратно. Он опять подошел к тонкому стеклу и опять вздохнул в черноту. Потом снова повернулся. Опять была видна его сутулая спина. Он быстро ходил по комнате. От окна — к окну, от окна — к окну. Каждый раз, как Гриша готов был сухожильно, судорожно, неспокойно толкнуть мир к справедливости и порядку, в окне он видел спину. Чужую. Жалкую. Ждущую.

Гриша напрягся из последних сил. Переступить через себя было тяжело. Вдруг с шумом взвилась стая голубей с подъездного козырька. Серый, в сумерках невидимый кот прыгнул, но промахнулся. В воздухе закружились легкие перья — ухватистая лапа успела приласкать.

— Да Господь с тобой, сука, свинья! — внезапно и легко опустил гранатомет с плеча. Сразу задышалось легко.

(обратно)

Под изменчивым небом

Смирнов Алексей Евгеньевич родился в 1946 году. Окончил Московский химико-технологический институт им. Д. И. Менделеева. Поэт, прозаик, переводчик, эссеист. Постоянный автор нашего журнала. Живет в Москве.

*        *

  *

Сколько грима легло на лицо гордеца,

На его длиннопалые руки,

Только б не было видно под маской — лица,

Что сокрылось от нашей докуки;

Лишь бы трогали сердце смиренье слезы

Да безропотность сгорбленной позы,

Лишь бы мрачный раскат бутафорской грозы

Устрашал, как живые угрозы.

Но когда отойдет золотая пора,

Отшумят сумасшедшие воды,

Он получит на паперти зла и добра

Роль холопа бездомной свободы.

 

Ока

Наташе.

Речной волны песчаный шорох,

Оки просторный поворот,

И над водой ворон тяжелых

Горластый, бреющий полет.

Прошелестит в стволах отвесных

Упругий ветер, уходя,

И тянет стая в клювах тесных

Косую кисею дождя.

Она ложится складкой первой

Нам сверху на плечи с тобой,

И хорошо под этой серой

И поветшавшей кисеей.

Когда еще, в каком столетье

Нам возвратят счастливый час,

Чтобы вот так могли смотреть мы

На все, что связывает нас, —

На поворот Оки широкий,

Теченья темную струю

И на спадающую в ноги

Дождя сырую кисею...

 

Алконост

И в прошлом и сегодня,

Увы, пути Господни

Для нас неуследимы

И неисповедимы.

В чем замысел Творца?

Что возвращает эхо?

Звук плача или смеха?

Для нас ли славы стелы,

Или забвенья стрелы

Нам поразят сердца?

Все это тайна, тайна...

Мы можем лишь случайно

Проникнуть за покровы

На зыбкие паромы,

Плывущие туда,

Где, словно стяг, струится

Распахнутая птица,

Младая Птицедева —

Дочь райского напева,

Духовного труда.

И держит Дева свиток,

Прошитый шелком ниток,

Гласящий, что вовеки

Пребудут человеки,

Чья праведность была

Чиста и неподдельна,

Живительна и цельна,

А пагубных смятений

Мучительные тени

Не тронули чела.

Младая Девоптица —

Других миров жилица —

Тебя ведет; как брату,

К Небесному Ефрату

Крылом рисуя мост.

И в воздухе весеннем

Она летит спасеньем,

А вслед сладкоголосой

Волос волнистых косы

Трепещут... Алконост!

О, там, в индийских, пряных,

Ближайших к раю странах,

Ее бессонны очи,

Пока что пена ночи

Вскипает под крылом.

Сиротства нет, покуда

Нас осеняют чудо

Неведомого пенья

И тайна попеченья,

Что явлены Творцом.

 

Гений места

Обычная вещь — потрясенья судьбы для всех, привыкающих к ним,

У Гения места неслышный полет, и путь его неуловим.

Он свяжет балтийский закат и рассвет, он с ночью сольется дневной

И будет у серых гранитов кружить, снижаясь над самой Невой.

Трещат барабаны. Качается дым. Уключины трутся, скрипя.

Он души прохожих пронижет собой, в их сердце оставит себя.

Был некогда город такой Петербург, поднесь его шпили видны,

Но смыло несчастных его горожан приливом осенней волны.

Был некогда город такой — Ленинград. Он тоже сумел устоять.

Но смыло несчастных его горожан волной, обратившейся вспять.

И если теперь мы по тем же торцам пройдем Петербургом Вторым,

То место увидим, а Гения — нет: он смертен и неповторим.

Живет он не только в замшелых камнях, в клубящемся сумраке ниш,

Но в душах исчезнувших тех горожан, а их-то и не повторишь.

Какие пришельцы в каких пришлецах его воскресить бы смогли,

Покуда встревоженной пены морской теснятся барашки вдали?

 

Кораблик

Памяти моей жены Наташи Смирновой,

когда ей было двенадцать лет.

Не речной ли трамвайчик бьет косою волной,

Где задумчивый мальчик брел вечерней порой?

Отчего он не светел? Что влечет его прочь?

Пожалей меня, ветер.

Повстречай меня, ночь.

Я тоскую по дому, где ступеньки легки.

По себе молодому у холодной реки.

Мне никто не ответит и не сможет помочь.

Не тревожь меня, ветер.

Защити меня, ночь.

Где дугу свою чайка прочертила, креня,

Там ты с борта случайно увидала меня.

Как же я не заметил капитанскую дочь?

Не суди меня, ветер,

Обними меня, ночь.

А кораблик — о, жалость — вплыл под Каменный мост.

Сердце девичье сжалось и взметнулось до звезд:

— Вот мой муж! — только дети так пророчат: точь-в-точь.

Закружи меня, ветер.

Отпусти меня, ночь.

Память — скрытая дверца во святые места,

Где светило нам Сердце — а не купол — Христа.

Как до будущей встречи мне беду превозмочь?

Не гони меня, ветер,

Пощади меня, ночь.

 

*        *

  *

Как меняется небо заката.

Облака обращаются в дым,

Но не мчатся без цели куда-то,

А проходят одно за одним.

Для чего им теперь торопиться?

День и так уплывает из рук,

И закат, как огромная птица,

Обнимает всю землю вокруг.

Вот и сломаны алые крылья,

Но напрасно над ним не злословь.

В этой нежности столько бессилья,

Что похожа она на любовь —

Двух сердец молчаливое пенье,

Затаенное в самой дали

И хранимое, словно спасенье,

Под изменчивым небом земли.

 

*        *

  *

Ни смеха не помню, ни слез,

Ни как говорила, ни что ты,

А помню лишь запах волос

Да августа полные соты.

Вечернего часа река

Сама нам плыла прямо в руки.

Прохладная дымка, легка,

Сквозила над гладью излуки.

Кукушке — гадать вдалеке.

Румянцу — гореть над водою.

Как быстро скользит по реке

Туман подвенечной фатою...

В плену поспевающей ржи

Ты шла, утопая по пояс,

И солнце зажгло у межи

Колючий, клонящийся колос.

А воздух накапливал ток

И сполохом вспыхивал где-то.

Мне в пальцах твоих посошок

Казался полоскою света.

Близ леса зияли, пусты,

Разграбленной фермы проемы.

Земля нам дарила цветы,

А небо — далекие громы.

Мы знали: здесь грозы страшны,

Но думать о них не хотелось,

И были в тебе сведены

Безропотность, нежность и смелость.

А сумерки крались уже

И с полем смешали край неба.

Ты помнишь, как пелось душе

Светло, и блаженно, и немо?

Готовились птичьи стада

К большим перелетам осенним,

А нас выводило туда,

Где кланялись камни растеньям.

Мы никли над книгой утрат,

Смиреннейшей книгой на свете,

И трогали вызревших трав

Сухие, сыпучие сети.

Нам жить оставалось внутри

Еще неразнятого круга

Всего-то мгновения три,

Висками касаясь друг друга.

А дальше — дорогу звезде.

Земное окончилось лето,

И нет остановок нигде

Владеющей посохом света.

Знать, писарь небесный с утра

Раскрыл тебе вечные своды,

Где молча листают ветра

Священную пропись Свободы.

(обратно)

Фабрика. Осень. Дорога

Данилов Дмитрий Алексеевич родился в 1969 году. Автор книг прозы “Черный и зеленый” и “Дом десять”. В “Новом мире” печатается впервые. Живет в Москве.

 

Более пожилой человек

 

Паспорт взял?

Взял.

А выписку?

Взял, взял.

А свидетельство?

Да взял, взял.

 

Одновременное появление в коридоре более пожилого человека и более молодого человека.

Нестерпимый желтый утренний зимний свет лампочки под потолком.

Грязно-светло-голубые обои.

Сумка (такие раньше называли “авоськами”), поставленная более пожилым человеком к стене. Потеря сумкой формы и устойчивости, сползание сумки вдоль стены, выкатывание из сумки бесформенного предмета, неряшливо завернутого непонятно во что. Восстановление более пожилым человеком формы и устойчивости сумки, запихивание в сумку неряшливо упакованного бесформенного предмета.

Переминание с ноги на ногу более молодого человека. Опухшесть лица, общая нечеткость, расплывчатость облика более молодого человека.

Ну чего, пошли?

Пошли.

Попытки одновременно обуться и одеться в тесном коридоре, вялая толкотня, попытки завязывания шнурков, попытки попадания рукой в рукав. Старое драповое неопределенно темного цвета пальто с многочисленными прилипшими к нему волосками и другим мелким мусором. Засаленная куртка неопределенно темного цвета с кое-где вылезающими на поверхность перьями. Такие куртки иногда называют “пуховик”, наверное, там внутри пух или еще что-то такое. Угрюмая шапка-ушанка, пропитавшаяся тяжелыми годами и мыслями. Шерстяная шапка, черная, и поэтому не видно, что грязная, хотя все равно видно — да, грязная, очень грязная.

Авоська в руке, сумка на плече.

Ничего не забыл?

Да нет.

Ну пошли.

Сонливость, сухость во рту, дрожание рук при манипуляциях с ключом.

Не факт, что это отец и сын, не факт. И на деда и внука не тянут. Тем более на брата и брата. Довольно затруднительно установить степень их родства.

 

Холод, чернота, синева, снег, фонари. Перово.

Эти дома построили в 60-е годы для рабочих завода “Серп и молот”. Было удобно ездить на работу — на 24-м трамвае по 3-й Владимирской улице, потом поворот налево и по шоссе Энтузиастов до завода “Серп и молот”. А потом обратно — по шоссе Энтузиастов, потом поворот направо и по 3-й Владимирской улице до домов, которые были построены в 60-е годы специально для рабочих завода “Серп и молот”.

Здесь и поныне живут рабочие завода “Серп и молот”, но сейчас они уже ездят в основном на метро, от станции “Перово” до станции “Площадь Ильича”, а потом обратно.

Многие рабочие завода “Серп и молот” спились и умерли от пьянства или от других обстоятельств. А многие не спились и не умерли. А некоторые умерли, но так и не спились. А есть и такие, которые спились, но еще пока не умерли. Они так и живут в этих домах, построенных в 60-е годы для них, рабочих завода “Серп и молот”, спившихся, умерших и продолжающих жить.

 

Возможно, это дядя и племянник. А может быть, и нет.

 

Лязг 24-го трамвая, поворачивающего с 3-й Владимирской улицы на Зеленый проспект.

Не совсем понятно, почему проспект назвали Зеленым. Наверное, создатели проспекта думали, что проспект будет чем-то вроде бульвара и кругом будет буйство зеленых насаждений. И жители домов, построенных в 60-е годы для рабочих завода “Серп и молот”, будут прогуливаться вечерами или в выходные дни по этому проспекту среди зеленых деревьев и кустов и полюбят это место, и оно станет, как пишут в путеводителях, любимым местом отдыха жителей района, но как-то ничего не вышло из этой затеи, деревья — да, есть, но они какие-то не такие, не создающие атмосферу, соответствующую названию “Зеленый проспект”, какие-то они хило-озлобленные, эти деревья и кусты, и проспект в результате получился скорее серым, но ведь не назовешь же проспект Серым, невозможно даже представить себе такую надпись на карте или на стене дома — “Серый проспект”, а с другой стороны, почему бы и нет. Если есть Красная площадь, Зеленый проспект и Сиреневый бульвар, должны же быть Черная улица, Коричневый бульвар или Серый проспект, но почему-то не принято так называть улицы и проспекты.

А зря.

Продвижение по Зеленому проспекту к метро “Перово” сквозь кристально холодный воздух и снег и свет оранжевых фонарей. Попытки не упасть при спуске по обледенелым ступенькам, не вполне удачные.

Сколько ехать-то. На метро с пересадкой, потом на электричке далеко-далеко.

Ох.

Попытки побыстрее втиснуться в вагон и сесть, неудачные. Стояние в толще пассажирской массы, грохот и вой несущегося поезда. Наплывы дурноты, стойкий безнадежный стоицизм.

Толпа на лестнице вверх на “Марксистской”, толпа на лестнице вниз на “Таганской-радиальной”.

Более молодой вчера точно так же ехал, в дурноте и толпе. Только в другом направлении и с другими целями, вернее, целей-то как раз особых и не было.

А более пожилой вчера не ехал, а сидел на кухне, неподвижно глядя в окно на перовские деревья, дома и темнеющее небо.

Езда по фиолетовой линии, беговая-полежаевская-октябрьскоеполе. После “Октябрьского поля” стало малолюдно.

Можно было бы по-другому сделать. Можно было бы доехать до “Третьяковской”, перейти на оранжевую линию, доехать до Рижского вокзала, сесть там в практически пустую электричку. Так лучше гораздо, на метро ехать меньше, зато больше — на электричке, на электричке гораздо приятнее ехать, чем на метро, но вот почему-то так все делают или почти все — едут до далекой станции, сопряженной с железнодорожной платформой, до “Тушинской”, или “Выхино”, или “Варшавской”, странно это как-то.

 

Станция метро “Тушинская”, железнодорожная станция Тушино. Мгла, рассвет, ветер, сталь и асфальт станции Тушино.

На одном из путей стоит состав из четырнадцати товарных вагонов.

Электрички из Волоколамска, Новоиерусалимской, Дедовска, Нахабина, привозящие на станцию Тушино дикое количество пассажиров.

Практически пустые электрички до Нахабина, Дедовска, Новоиерусалимской, Волоколамска.

Электричка до Шаховской, практически пустая.

Осторожно, двери закрываются, следующая станция Павшино.

Платформу Трикотажная поезд проследует без остановки. Пожалуйста, будьте внимательны.

Будьте внимательны. Будьте внимательны. Будьте внимательны.

Поспать надо, но спать уже не хочется. В метро очень хотелось спать, а теперь уже не хочется.

Сидеть друг напротив друга, ехать.

Более пожилому человеку вообще спать практически никогда не хочется, он обычно просто смотрит на что-нибудь неподвижно, смотрит не в окно и не на сидящего напротив более молодого человека, а просто куда-то вбок, в область его зрения попадают край сиденья, оконная рама, фрагмент вагонной стены, периферическим зрением видно, как в окне светлеет, за окном что-то мелькает и проносится мимо.

 

Между ними все-таки происходит разговор, процентов на семьдесят состоящий из междометий, вздохов и молчания. Если внимательно проанализировать реплики говорящих, то можно предположить, что более пожилой человек высказывает более молодому человеку какие-то претензии и жалобы, а более молодой человек отвергает эти претензии и жалобы и, в свою очередь, высказывает более пожилому человеку какие-то претензии и жалобы, примерно такие же, а более пожилой человек издает эмоционально окрашенные звуки типа “э” или “а” и машет рукой, а более молодой человек потягивается и зевает, а более пожилой человек опять смотрит вбок на оконную раму и вагонную стену, а более молодой все-таки засыпает, хотя поначалу ему и не хотелось спать, и снится ему, что он едет в электричке от станции Тушино до станции Шаховская и что напротив него сидит более пожилой человек и смотрит куда-то вбок.

Доставание из сумки термоса, откручивание крышки, которая одновременно выполняет функции стакана, движения степенные, размеренные, аккуратные, куда торопиться-то, вытаскивание из термоса пробки, наливание в крышку-стакан жидкости, содержащейся в термосе, судя по всему, горячей или хотя бы теплой, затыкание термоса пробкой, медленное отхлебывание горячей жидкости, горячая жидкость имеет привкус и запах пластмассы и пробки, выпивание жидкости, закрывание термоса крышкой, убирание термоса в сумку.

И снова взгляд куда-то вбок, туда, где видны оконная рама, край сиденья напротив и кусок вагонной стены.

Приснилось, что электричка ехала, ехала и резко остановилась.

Электричка резко остановилась. Проснулся. Электричка снова поехала.

Наискосок через проход сидит девушка. Люди, подобные более молодому человеку, склонны характеризовать таких девушек словом “симпатичная”, хотя, честно говоря, на самом деле о внешности этой девушки трудно сказать что-нибудь хорошее.

Остановки реже, перегоны длиннее. Названия дремучее. Лесодолгоруково. Дубосеково.

Зевание, блуждающий взгляд, неспособность решить, на что смотреть.

Неподвижность, смотрение на оконную раму и кусок вагонной стены.

От Тушина до Шаховской ехать чуть меньше трех часов, это далеко, дальний угол Московской области. В Шаховской кажется, что Москва где-то очень далеко, за тысячи километров, или что ее вообще не существует, только зеленые московские электрички и подмосковные номера автомобилей напоминают о Москве.

В дальнем конце вагона сидит кто-то согбенный, издалека кажется, что это старичок, но, возможно, это и не старичок, может быть, это человек среднего возраста, как говорится, в самом расцвете сил, зрелый, так сказать, муж или, может быть, молодой человек, у которого вся жизнь впереди, перед которым открыты сто дорог, которого ждет интересная, насыщенная жизнь или неинтересная и ненасыщенная, тихая, однообразная и убогая, по-разному ведь складываются жизни людей, и почему бы молодому человеку на определенном этапе своей биографии не сидеть, согнувшись и даже скрючившись, в холодной светлой пустой электричке, с грохотом несущейся к станции Шаховская.

На станции Волоколамск девушка и согбенный вышли, согбенный прошел мимо окна, и оказалось, что это женщина средних лет, довольно элегантная, и в голове у более молодого человека пронеслось отрывистое одинокое слово “симпатичная”.

Открывание термоса. Попей. Да не. Да попей, горячий. Не, не хочу. Ну смотри. Отхлебывание темной горячей жидкости, пахнущей пробкой и пластмассой.

Платформа 133-й километр. Закрывание термоса, засовывание термоса в авоську. Платформа 149-й километр.

Станция Шаховская.

Авоська в руке, сумка на плече. Осоловелость, зевание, легкое возвратное опьянение на морозном свежем воздухе. Стоическое отсутствующее молчание, сжимание в руке ручек авоськи.

На привокзальной площади чистят снег два гигантских трактора К-701. Они еще называются “Кировец”. Эти трактора делаются в Санкт-Петербурге на Кировском заводе. Именно поэтому они и называются “Кировец”.

Трактора своей огромностью совершенно подавляют окружающий пейзаж, домики, деревца, сарайчики. Кажется, что они выше любого объекта, любого здания в этом поселке. Хотя это, конечно, совсем не так — не более чем обман зрения.

Купить ничего не надо? Да нет, потом. Может, давай зайдем? Говорю — не надо, все есть. Потом зайдем.

Площадь, рынок, дорога, дорога между домами, двор, пятиэтажка, подъезд, лестница на пятый этаж, дверь, квартира.

Запах долгой, трудной, монотонной, мучительной одинаковой жизни. Одышка и отсутствие одышки. Скорбная рыдающая мебель. Чайник на плите. Холодильник, символизирующий смирение и покорность.

Одновременное раздевание и разувание в тесном коридоре, попытка повесить на вешалку пальто и куртку, падение куртки с вешалки, повторная попытка повесить куртку на вешалку.

Авоська, поставленная к стене, теряет форму и устойчивость, сползает вдоль стены. Из авоськи выкатывается неряшливо упакованный бесформенный предмет. Более пожилой человек берет предмет, несет его на кухню и кладет на стол.

Если бы эти люди принадлежали к другому классу общества, если бы у них был бы немного другой образовательный уровень, другие представления о прекрасном и должном, более молодой человек засуетился бы бодро, сказал бы что-нибудь типа сейчас я займусь чаем, а ты пока отдохни, не беспокойся, я все сделаю, а более пожилой человек прилег бы на диван, закинул руки за голову, глубоко вздохнул и сказал бы что-нибудь типа ох, как же я устал, или ох, как же все-таки утомительно сюда добираться, или ох, однако, я изрядно утомился, но в данном случае все получилось иначе. Более молодой человек лег на диван, повернулся на бок и моментально уснул, а более пожилой человек налил в чайник воды, зажег газ, поставил чайник на плиту и сел на стул у окна.

 

Более молодой человек спит, чайник постепенно закипает, а более пожилой человек сидит на кухне, неподвижно глядя в окно на деревья, дома и пока еще светлое небо.

 

Митино, Сходненская

 

Трудность вот в чем заключается. Трудность в том, что сегодня придется надеть другую куртку, нежели вчера. Вчера был еще мороз, а сегодня резкая оттепель. И надо надеть другую куртку, не такую теплую, как та, которую надевал вчера, менее теплую.

И надо из той куртки, более теплой, переложить в эту все мелкие предметы из карманов. И ничего не забыть, потому что обязательно что-нибудь в таких случаях забывается.

Так, паспорт. Паспорт взял. Вот он, лежит во внутреннем кармане менее теплой куртки.

Хорошо. Паспорт — это главное.

Ключи. Вот, переложил. Ключи на месте.

Впрочем, ключи забыть довольно трудно, потому что надо при выходе из квартиры закрывать входную дверь.

Деньги. Осталось девяносто рублей. И еще два дня. Сегодня и завтра. Ладно, на дорогу хватит. Есть еще проездной на метро. Нормально, хватит.

Мелочь еще надо переложить. Мелочи четырнадцать рублей. Нормально. Переложил мелочь.

Телефон.

Вроде все. Главное паспорт. Паспорт на месте, во внутреннем кармане менее теплой куртки, которую сегодня надо надеть (уже надел) в связи с оттепелью.

Облезлый, темноватый коридор однокомнатной квартиры так называемой улучшенной планировки. Через открытую дверь виден угол неубранной постели.

Прислонился лбом к стене, постоял.

Ох, ох. Ладно. Надо идти.

Вроде все взял. Пропуск на работу должен лежать в паспорте. Надо проверить на всякий случай, вдруг. А что, собственно, вдруг? Ну мало ли. Дурная привычка, которая может перерасти в психическое заболевание.

Проверил. Пропуск лежит в паспорте.

Надо идти.

Погасил свет, вышел, запер дверь, положил ключи в карман.

Долгое ожидание лифта. Дом семнадцатиэтажный, и лифт все время останавливается на разных этажах. Бесконечные школьники и взрослые люди, идущие в школу и на работу.

Вот вроде лифт уже близко. Нет, опять остановился. Вот, подъехал.

Лифт полностью, до отказа набит школьниками.

Нет, только не по лестнице. Ждать.

Лифт опять останавливается на разных этажах.

Есть еще грузовой лифт, большой. Вот он как раз подъехал. Он тоже набит школьниками, но не совсем до отказа, есть еще место.

Спустился вниз. Забыл проездной на метро.

Блин. Вот всегда так бывает. Почему так? Почему?

Поехал наверх. Взял проездной. Проверил паспорт.

Опять вниз. Теперь уже лифт переполнен не школьниками, а взрослыми.

Вдруг приехал совершенно пустой лифт. Это невероятно, так не бывает. А вот поди ж ты. Бывает.

Вышел во двор. Вокруг, куда ни глянь, раскинулся район Митино.

Два семнадцатиэтажных дома стоят перпендикулярно друг другу. Один подъезд полностью заселен жителями деревни Митино, которая здесь раньше располагалась и которую уничтожили ради возведения городского района Митино. Деревянные избы сносили, а жителей переселяли в бетонные дома.

Немолодые корявые мужики собираются около подъезда с самого утра с целью пить. Особенно летом, но и зимой тоже, зимой тоже можно пить. И они пьют. Возможно, они при этом вспоминают жизнь в деревне. Иногда они вяло дерутся, но редко. В основном просто пьют.

Вокруг много домов, вокруг домов много машин.

Люди со всех сторон света вереницами устремляются к пересечению Дубравной и Митинской улиц. Там остановка 266-го автобуса, главного митинского маршрута.

Очень много народу.

Кроме 266-го автобуса, который идет до метро “Тушинская”, есть еще много разного транспорта. Есть 267-й автобус, он идет до метро “Сходненская”. Есть маршрутка № 17, которая тоже идет до “Тушинской”, и еще маршрутка, которая идет по маршруту 267-го автобуса до “Сходненской”.

Все они до отказа набиты людьми-пассажирами.

Куда пойти-то?

Очень не хочется ехать в переполненном автобусе стоя. Хочется ехать сидя, пусть и в переполненном автобусе, подремывая.

Проще всего поймать тачку за полтинник до “Тушинской”. Но сейчас нет денег.

На углу формируются группы людей, которые ловят машины, садятся вчетвером, и получается дешевле.

Подошел. Сформировалась группа. Поймали машину. Водитель сказал, что полтинник, но не в сумме, а с каждого. Давай стольник за всех, а? Нет, полтинник с каждого.

Слушайте, что же это такое? Совсем обалдел парень. Совсем обнаглели. Все можно, что ли? Оборзели эти водилы совсем.

Алчность.

266-е автобусы идут один за другим, практически как поезда метро. Все они до отказа набиты людьми. Можно, конечно, втиснуться, но как же не хочется висеть на поручне, стоять в бесконечной пробке у радиорынка и потом на Волоколамке, ох.

Вообще, есть еще время.

В маршрутках до “Сходненской” иногда бывают свободные места.

Отошел по Дубравной улице немного назад, туда, где тормозят маршрутки.

Прошла одна маршрутка, мест нет. Прошла вторая маршрутка, мест нет. Прошла третья маршрутка, мест нет. Прошла четвертая маршрутка, мест нет, и даже кто-то едет стоя, согнувшись в три погибели.

В принципе, время-то еще есть. Даже если малость опоздать, ничего страшного.

Постоял еще немного на Дубравной улице, просто так, от нежелания совершать движения.

Как-то все плохо складывается. В Федерации сказали, что все мероприятия переносятся в лучшем случае на осень. Это в лучшем случае. И еще неизвестно, будет ли вообще продолжена деятельность. В общем-то, все понимают, что, скорее всего, не будет. Сколько было планов! Сколько уже сделали! Все теперь коту под хвост. И, естественно, никаких авансов обещанных, ничего.

А еще вчера позвонил Николай и сообщил такое, что вообще непонятно теперь, как быть, как выкручиваться и какие отговорки придумывать. Безвыходная ситуация фактически. Хотят все получить назад, полностью. Передают проект другим. Зачем ввязались, сидели бы тихо, ходили бы себе на работу спокойно, от зарплаты до зарплаты. Что делать, что делать... А что делать? Ничего не делать. Делать нечего.

От всего этого хочется не ехать и не идти никуда, а просто выть, или кататься по снегу, или хотя бы просто стоять на месте, стоять, и все.

Но все-таки надо ехать, все-таки надо.

Кстати, послезавтра зарплата.

Хотя чего уж теперь.

Надо перейти Дубравную улицу, сесть на 267-й автобус, доехать на нем до конечной остановки “8 мкрн Митино”, там уже сесть в пустой автобус и поехать обратно, до “Сходненской”.

Люди все идут и идут к пересечению Митинской и Дубравной улиц.

Как много народу живет в районе Митино, просто ужас.

Везде стоят семнадцати- и двадцатидвухэтажные дома, и в них во всех живут люди.

И кругом магазинчики, магазины, большие магазины. Но сейчас люди не заходят в магазины. Заходить в магазины они будут вечером, после работы. А сейчас люди идут (едут) на работу.

По Дубравной улице движется сплошной поток машин.

Перешел улицу, пошел к остановке. Автобус, и в нем тоже довольно много людей, хотя он идет не к метро, а в обратную сторону, на самый край Митина, многие люди так делают — едут до конечной, а там уже всей толпой штурмуют пустые автобусы.

Теплостанция, маячащая вдали, похожа по форме на красный гроб, к которому приделали огромную высокую трубу.

Автобус медленно продвигается мимо микрорайона “Митинский оазис”. Оазисность заключается в том, что кучу домов построили на некотором отдалении от другой кучи домов.

Дома в “Митинском оазисе” не лишены некоторой внешней привлекательности. К тому же они разноцветные. На окнах тут и там приклеены огромные вывески “Продажа квартир” с номером телефона.

Квартиры в “Митинском оазисе” продаются плохо. Рынок недвижимости переживает спад.

На конечной толпится народ, вожделеющий пустых автобусов. В стороне виднеются край Пенягинского кладбища и кургузые крыши остатков деревни Пенягино.

Скоро деревню и кладбище сровняют с землей и на их месте построят новые дома.

И люди будут говорить: вот, на костях все стоит, на костях.

Так всегда говорят. На костях.

А что делать?

Люди штурмуют пустые автобусы, которые мгновенно становятся полными.

Удалось втиснуться, рвануть, занять место у окна.

Теперь можно подремать. Очень хочется спать.

Дремать и не видеть, как автобус едет мимо “Митинского оазиса”, гробообразной теплостанции, Митинского радиорынка, угрюмо-серого поселка Новобратцевский, краснокирпичной Новобратцевской фабрики, чахлых голых деревьев бульвара Яна Райниса.

“Сходненская”, приехали. Все выходят. Вышел.

Пока ехал до конечной, пока ехал до “Сходненской”, прошло очень много времени. Опоздал.

Сильно опоздал. И еще сколько на метро ехать.

Какое-то уж совсем неприличное опоздание получается.

И вообще, что делать, что делать.

Стоял, стоял в оцепенении.

Серовато-коричневые старые пятиэтажки в начале Сходненской улицы. Кинотеатр “Балтика”, увешанный нелепыми афишами. Мебельный магазин на Химкинском бульваре.

Когда-то давно здесь был аэродром полярной авиации. Теперь от него осталась только Аэродромная улица, в качестве напоминания.

Присел на каменный парапет у входа в метро.

Сейчас, наверное, будут звонить. Что случилось, в чем дело, где, что. Хотя деньги на телефоне кончились. Ну и хорошо.

Нет, не то чтобы там какие-то мысли о самоубийстве, или отчаяние, или еще что-то такое, просто тупое оцепенение, при котором любое действие кажется бессмысленным (так оно и есть), и полный упадок сил, и не хочется ничего делать, только бы оставили в покое, говорят, это признаки депрессии, ну, может быть, депрессия, да, наверное, лечь под теплое одеяло, свернуться калачиком, чтобы ничего и никого вокруг, чтобы не было ничего и чтобы только оставили в покое.

Холодно.

Из стеклянного магазинчика вышел молодой человек с бутылкой водки в руке.

Из стеклянного магазинчика вышел молодой человек с бутылкой пива в руке.

Из стеклянного магазинчика вышел молодой человек, который там, в магазинчике, купил бутылку водки и две бутылки пива и убрал их в сумку, и вот он идет, с сумкой на плече, а там, в сумке, тихонько булькают водка и пиво.

Из стеклянного магазинчика вышел молодой человек с бутылкой пива в руке, остановился и стал пить пиво прямо из бутылки.

Недалеко от стеклянного магазинчика лежит человек, прямо в снегу.

Мимо то и дело с грохотом проезжают трамваи шестого маршрута.

Холодно.

Спустился в метро, сел на скамейку, там, где останавливается первый вагон.

Вот уже пронеслось мимо двадцать или тридцать поездов в сторону центра, а он все сидит и сидит, неподвижно уставившись на составленную из железных букв надпись “Сходненская” на стене. И он будет здесь сидеть еще очень долго, а потом встанет, выйдет из метро и поедет назад, домой, в Митино.

 

Фабрика. Осень. Дорога

 

— Нет, ну это уже просто невозможно так. Честно говоря, надоело уже, — сказал Александр Александрович.

— Ну подождите, подождите, давайте разберемся. Все ведь не совсем так, как вы говорите, — сказал Александр Александрович.

 

Александр Александрович и Александр Александрович стояли посреди так называемого автобусного круга, хотя это был вовсе не круг, а, скорее, прямоугольник с непрямыми углами, и углов было не четыре, а больше или меньше. А круг — это просто потому, что сюда иногда приезжает автобус и, постояв, разворачивается и уезжает обратно. Автобусный круг располагался около маленькой сутулой фабрики — ворота, будочка у ворот, забор, корпус, еще корпус, труба. Ворота открыты, и там, внутри, на фабричном дворе, валяются, стоят и высятся разные железные и деревянные предметы, по отдельности кажущиеся бессмысленными и жалкими, но все же в своей совокупности имеющие какой-то тайный смысл. Вокруг круга и фабрики — поселочек, состоящий из домов и людей. Александр Александрович и Александр Александрович продолжали разговор, который, судя по всему, начался не сегодня и не вчера, может быть, в какую-то совсем отдаленную эпоху, когда здесь не было ни фабрики, ни поселка, ни тем более автобусного круга.

 

— Опять условия меняются. Ведь уже договорились, что в первой половине — по тридцать пять, а дальше — по тридцать восемь. А тут опять… Я ведь, смотрите, все уже подготовил — и таблицы, и подрисуночные подписи… — Александр Александрович совал под нос Александру Александровичу листочки бумаги, беспорядочно исчерканные зеленой гелевой ручкой. Ручка, судя по всему, писала плохо, и все эти длинные неровные линии и мелкие штришки тут и там прерывались, и было видно, что человек, создавший эти каракули, часто с остервенением водил ручкой по бумаге, чтобы восстановить приток геля, и листочки производили впечатление какой-то болезненной и в то же время дерзкой неряшливости.

— Зато с накопителями все у нас нормально прошло, разве не помните? Мы все свои обязательства выполнили. Александр Александрович, кстати, остался очень доволен вашей работой.

 

По серому небу медленно пролетел маленький черный предмет — живая птица или, может быть, придуманный людьми летательный аппарат. Деревья мотались на ветру. В промежутках между домиками виднелись голые поля. Голые — не в том смысле, что осень, урожай собран и до весны поля голые, а весной там опять что-нибудь посеют, какой-нибудь злак, овощ или бахчевую культуру, и опять зацветет-заколосится… Нет, не засеют и не заколосится, они просто голые, и летом, и весной, и зимой голые, просто голые поля, всегда.

Было не совсем понятно, идет дождь или нет, вокруг суетилась влага, она не падала целенаправленно с неба на землю, а летала туда-сюда, и было мокро, но назвать это дождем было бы некоторым преувеличением.

Влага постепенно пропитывала листочки с зелеными каракулями, и зеленые каракули жалобно расплывались.

 

— Ну, это когда было. А теперь? Куда я теперь все это дену? Что, коту под хвост опять? Три недели работы.

— Ну, мы ведь заплатим. Александр Александрович, дорогой мой, вы поймите, это не я и не Александр Александрович решаем. Это ведь все решается на областном уровне.

— Да слышал я это уже много раз. Все время на область валите. При желании все эти вопросы давно можно было урегулировать. И когда, интересно, вы мне заплатите? За “Измерение летчика Ганнибала” мне до сих пор так и не заплатили.

— Да поймите же вы, Александр Александрович, мы ведь делаем гробы. Просто гробы. Вон, посмотрите! — Александр Александрович показал рукой на аккуратно сложенную у ворот фабрики стопку батарей центрального отопления. — Если бы мы, скажем, нефть добывали или там линолеум бы производили, тогда еще можно было бы как-то повлиять. А мы — просто гробы.

— Знаете, Александр Александрович, в конце концов, это ваши проблемы. Мне-то, собственно, что?

— Александр Александрович, но ведь и мы часто вам навстречу идем. Как-то вы уж очень… Одни обвинения от вас. Если уж сказать откровенно, то никакой практической пользы ни “Измерение” ваше, ни таблицы нам не приносят.

— Не приносят? Ну и прекрасно. Что мы тогда мучаемся? Ни вам пользы, ни мне. Ни уму ни сердцу. Надоело, честное слово. Надо просто это все прекратить раз и навсегда, и все.

 

Подъехал желто-бесцветный, издающий тихие стоны автобус. Из автобуса вышли люди. В автобус вошли люди. Бабка-кондукторша поковыляла к воротам фабрики за печеньем. На фабрике делали печенье, которое продавалось в будочке около ворот.

 

— Александр Александрович…

— Да уже говорено сто раз. Лыко да мочало… Все, хватит.

— Ну, как знаете.

 

Александр Александрович пошел к автобусу. Александр Александрович постоял немного, потом сложил листочки с зелеными каракулями пополам, сунул их в карман и тоже пошел к автобусу. Александр Александрович вошел в автобус и сел у окна, но не рядом с Александром Александровичем, а на другое сиденье. Александр Александрович оглянулся, а Александр Александрович, заметив это, отвернулся к окну. Это раньше они всегда ездили вместе, разговаривали и даже иногда пили пиво, но сейчас уже не так, какой-то все-таки разлад между ними произошел, и они сидели на разных сиденьях и смотрели в разные окна в разные стороны.

Вернулась кондукторша с пакетом печенья. “Гробы и печенье” — отрывисто подумал Александр Александрович. Кондукторша медленно продвигалась по салону и собирала плату за проезд. Печенье лежало на кожухе мотора, рядом с водительским местом. “И печенье тут тебе, и гробы”, — нехотя подумал Александр Александрович.

Кондукторша завершила свой обход и взгромоздилась на кондукторское место. Закрылись двери, автобус развернулся, доказав тем самым, что это место — действительно круг, автобусный круг, а не какой-нибудь там прямо- или многоугольник, и поехал — сначала по узкой петляющей дороге, а потом по широкой и прямой.

 

Автобус катился по прямой, ровной, широкой — по три полосы в каждую сторону — дороге. Эту дорогу построили несколько лет назад, она была очень широкая и прямая, с разделительным газончиком, никаких пробок, и теперь стало очень удобно добираться до населенных пунктов, расположенных вдоль этой прямой шестиполосной ровной дороги.

(обратно)

Красная нитка

Месяц Вадим Геннадиевич родился в 1964 году в Томске, закончил Томский государственный университет, кандидат физико-математических наук. Выпустил более десяти книг стихов и прозы, лауреат нескольких литературных премий, в том числе Бунинской премии. С 1993 года — координатор русско-американской культурной программы при Стивенс-колледже (Хобокен, Нью-Джерси), с 2005 года — руководитель московской издательской серии “Русский Гулливер”. Живет в Москве и в США.

 

Песня

в граде колокол ударит

звон грабителя догонит

он кровавый нож уронит

побледнеет его лик

он на ярмарку вернется

нищим золото раздарит

а для странницы-старухи

красный камень сердолик

не печалься, что дорога

в даль далекую не манит

перепуганные кони

замутнили твой родник

раз любовь тебя догонит

сердце бедное поранит

а на сердце ляжет камень

красный камень сердолик

за купеческим обозом

по бескрайнему по полю

шли мы сдерживая слезы

прикусивши свой язык

а в ларце у басурмана

расцветал пышнее розы

и горел зарей победной

красный камень сердолик

закричит ночная птица

лучше б вымолвила слово

я бы в нем услышал клятву

я б к нему душой приник

что за год уже не вспомню

от рождения Христова

лишь в глазах горит-сияет

красный камень сердолик

 

Младенцы

Младенцы в материнской утробе

с безжалостными лицами китайских

правителей глядят друг на друга,

перебирая четки грядущей войны.

Щурясь в отблесках северного сияния,

они спят, не обращая внимания

на крики иноземных проводников,

рычание сторожевых собак.

Мы создаем их на радость себе,

зная, что приумножаем скорбь:

на случай, если силы иссякнут

или наша дорога зайдет в тупик.

Близнецы внушают ужас одним народам,

но обоготворены другими.

Мы больше не знаем, кто есть мы,

поэтому просто идем на свет

по земле, лишенной ступеней.

Два болотных шара в твоем животе

трутся нагревающимися боками,

чтоб однажды, исполнившись превосходства,

вырваться из воды в настоящую бездну,

пытаясь разом заглотить весь ее воздух,

даже не пробуя его на вкус.

 

Монолог девушки

Алене Семенович.

Запахни меня в фалды пальто,

встань словно ночь за спиною.

Бредит дневной тишиною

сонной реки полотно.

Утки у берега как поплавки,

горсть серых уток огромной реки.

Жаль, что с собой нету хлеба.

Мы неподвижны, но так неловки.

Страсть безнадежно нелепа.

Страсть словно призрак

гуляет в крови,

или как хочешь ее назови.

Я не решусь, я не знаю.

Не принимай моей вечной любви.

Я ее не принимаю.

 

Славянская сказка

Разомкнулась ночь с четырех сторон.

Ведьмы у царя умыкнули сон.

Погрузили сон в голубой мешок,

на продажу свезли в Ежевичный лог.

В Ежевичном логу мельница стоит.

Эта мельница никогда не спит.

Колесо ее двигает река,

что течет с горы не года — века.

Мельник медленный — кости как дрова.

В бороде его прячется сова.

И клубится туманом мука в башке.

Царский сон копошится в льняном мешке.

Он, не названный гостем здесь дорогим,

недоволен платьем своим плохим.

Подавай ему тонкий батист — не лен.

Рассердился старик на капризный сон.

Семь ночей и семь бесконечных дней

тер он царский сон между двух камней.

Источился в снотворный сон порошок,

разлетелся на запад и на восток.

Замыкалась ночь с четырех сторон.

Половина земли погрузилась в сон.

Только царь по державе один бредет,

деревнями, где дрыхнет его народ.

С голубою наволочкой в руках,

собирает в нее птичий пух и прах,

с большаков кандальных хоть шерсти клок

и по нитке с проселочных пыль-дорог.

Нагадала гадалка, что он уснет,

если сон свой по перышку соберет

для подушки своей, словно хлеб в суму,

по стране в каждом божьем ее дому.

Вот и ходит бедняга из дома в дом,

словно вор, промышляет чужим теплом.

И еще ему десять лет ходить,

свое царство хмельным шепотком будить.

И к тебе он однажды в избу войдет.

Пух лебяжий в густых волосах найдет.

Улыбнется устало в глухой ночи

и хозяйский огонь разведет в печи.

 

*        *

  *

Памяти Евгения Пельцмана и одной рабочей драки.

Не разборки, не разговоры,

А — голосовые связки

На пределе, когда так скоро

Быть позору, самой развязке.

Это вроде бы как работа

Дураками под фонарями.

Называется день суббота,

Все они грешат ноябрями.

Ноябрями приходит холод

На пределе служить позору,

В одиночку, а лучше хором,

Голой мордой впинать к забору.

Дураками, как бы работа,

До развязки под фонарями,

Сорок лет как одна суббота.

Я хочу курить, хочу к маме.

 

*        *

  *

Любимая, не пишите письма.

Не посылайте курортную мне открытку.

Я жив и здоров. Не сошел с ума.

Пришлите короткую шерстяную нитку.

Я хочу повязать ее на левой руке.

Двадцать лет назад в суматошной драке

я выбил сустав на Катунь-реке.

Завывали сирены, на горе брехали собаки.

Черт знает в какой свалке, в стране какой

рука моя в прорубь холодную окунулась.

Пощечин не бьют, родная, левой рукой,

но ожидание затянулось.

Мне сказала гадалка двадцать лет назад:

повяжи на запястье простую нитку.

И потом ты достроишь небесный град,

развернешь его схему по древнему свитку.

Я просил о блажи этой, о чепухе

многих женщин. Я лбом им стучал в калитку,

но взамен получал любовь, от ее избытка

готов на петушиной гадать требухе.

Любимая, пришлите мне шерстяную нитку.

Пожалуйста, обыкновенную нитку.

Повторяюсь, родная, всего лишь нитку.

Я на ней не повешусь. Я не умру в грехе.

Не вяжите мне шапок и пуховых рукавиц,

не приучайте к колдовскому напитку.

Я хочу стать одной из окольцованных птиц,

надевшей на лапу твою шерстяную нитку.

Любимая, мне больше не нужно ничего.

У меня слишком просто устроено счастье.

Подвенечная радуга, последнее торжество.

И красная нитка на левом моем запястье.

(обратно)

Превращения Александра

Голованов Василий Ярославович — прозаик, эссеист, публицист. Родился в 1960 году. Окончил факультет журналистики МГУ. Автор книг “Тачанки с юга” (1997), “Остров, или Оправдание бессмысленных путешествий” (2002), “Время чаепития” (2004). Постоянный автор и лауреат премии “Нового мира”.

 

Продолжая разрывать пространственно-временную плоть вокруг Каспия1, неизбежно натыкаешься на захватывающую с детства историю походов Александра Великого. Несколько цитат из жизнеописаний Александра, несколько исторических метафор способны вдруг оживить эту древнюю сказку, будто правда, сжав в руке Каспий, как магический кристалл, обретаешь способность видеть лучи, связывающие века и пространства. Так почему бы нам не воспользоваться этой возможностью и не вглядеться в чудесную линзу пристальнее? Я не вижу повода пренебрегать столь невинной магией, тем более что так ли, эдак ли, а нам придется перелистать каспийскую Книгу Царств, иначе чудесная летопись Каспийского моря окажется сведенной к истории морского разбоя, рыболовства и межплеменной розни тюрк­ских родов, тогда как — гром и молния! — тьма ли сошла с гор, или, напротив, ветвящиеся голубые разряды с треском разъяли ночь, но вся за­стывшая вокруг Каспия история, которая издалека европейских столиц кажется нам просто сном в заколдованном царстве, на самом-то деле состояла из множества молниеносных, испепеляющих царства и народы вспышек, которыми, несомненно, были походы Александра, Чингисхана, Тамерлана или Стеньки Разина. Мы не будем слишком уж углубляться в эту историю, но один взгляд на нее все-таки необходим, как необходим и

 

Пристальный взгляд на Грецию

А. В. Михайлов, философ, переводчик и историк культуры, как-то сказал, что одна из самых распространенных ошибок при изучении культуры и истории — полагать, что люди, жившие за две с лишним тысячи лет до нас, или даже за двести, или сто лет, думали так же, как мы. Нет. Они думали иначе. Именно поэтому Александр не мог, как он это делает в фильме Оливера Стоуна, сказать, что сражается за “свободу” Персии. Возможно, чтобы понять это, нам предстоит совершить головокружительный прыжок в прошлое и попристальнее вглядеться в то, что нас окружает. Без этого нам не добраться до сути: ибо Александр не просто свершил невозможное, он пошел против всей греческой стратегии и тактики, против самого греческого способа мыслить. Цивилизации маленьких торговых городов и государств, каковой и была Греция, цивилизации островов и полуостровов, расселившейся по всему Средиземноморью и на побережье Малой Азии, были чужды и страшны не только огромные пространства жестокой неподатливой земли, на которых во все стороны простерлась персидская держава, но и сама имперская идея, которая скрепляла эти пространства. Там, в далях Персии, скрывался край земли, предел мира, как на карте Гекатея Милетского (ок. 550 г. до н. э.). И чтобы победить такого врага, нужно было не только преодолеть тысячи километров этих неизвестных, гораздо более опасных, чем море, тяжких земных пространств, нужно было представить себя Державой, способной противостоять чудовищному колоссу Персидской империи. Никаких таких представлений греки не имели, да и не хотели бы иметь, если судить по всей их истории, сохранившимся сочинениям их историков и философов. Именно это не давало им никакой надежды одержать над персами окончательную победу, почему большая часть малоазийских полисов, в общем, охотнее принимала персидского правителя-сатрапа, нежели воодушевлялась идеей войны с персами. Только Александр совершил невозможное: он разбил персов на суше, он, не имея флота, уничтожил их флот, он разбил их на их земле. Он вообще отринул страх перед пространством, устремившись, после разгрома Дария, в глубины Средней Азии, о которых даже позднейшие историки и географы (Страбон) не могли сообщить ровным счетом ничего определенного… Александр, несомненно, воин запредельности. Он выходит за все пределы, мыслимые греческой цивилизацией, хотя в некоторых крайностях (вероятная причастность к отцеубийству) он вполне укоренен в драматургии греческой жизни.

Александр появился на арене спустя сто лет после времени, которое историки иногда несколько сентиментально называют “золотым веком” грече­ской истории. Собственно, период этот, охарактеризованный наивысшим возвышением Афин, сплочением афинского союза и внезапным рождением, причем в неожиданно зрелой, почти современной форме, принятых потом в наследство Европой наук и искусств — прежде всего, конечно, философии и драмы — был очень коротким: он получил название “пятидесятилетия” (точные даты: 479 — 431 гг. до н. э.).2 Это было “пятидесятилетие” афинского расцвета, но отнюдь не мира, ибо между последними сражениями греко-персидской войны, оказавшейся победной для греков, первыми стычками междоусобицы, в которой главную роль сыграли Афины и Спарта, постепенно втянувшие в свою ссору все мало-мальски влиятельные греческие провинции и города, прошло меньше десяти лет.

Опять-таки сошлюсь на А. В. Михайлова: поразительно, что беспрецедентный по последствиям — прежде всего для Европы — переворот в культуре Греции связан с людьми одного-двух, от силы трех поколений. Геродот(484 — 425 гг. до н. э.) — отец истории и географии — не был афинянином и для афинян был метеком, чужестранцем. Однако он подолгу бывал в Афинах, дружил с Периклом3, политиком, с которым связывают время наивысшего расцвета Афин, и с Софоклом4, греческим трагиком, ставшим классиком уже в античности. А вот время Сократа — и поныне одного из величайших европей­ских философов (470 — 399 гг. до н. э) — уже выламывается за пределы афинского “пятидесятилетия”. Он был участником междоусобных войн, храбрым афинским солдатом, но гражданская война подтачивала не только экономику Греции, но и ее дух, и сам приговор Сократа Ареопагом к смерти за “растление юношества” философией и поклонение “новым божествам” носил характер той нравственной неправды, которая присуща демократиям, потерявшим ясный нравственный ориентир.

Пораженный гибелью учителя и тем, что в Афинах никто не вступился за него5, Платон, его ученик (427 — 347 гг. до н. э.), пытался продолжить его дело, стремясь, в садах Академии, где он философствовал с учениками, самостоятельно придумать идеальную форму общественного устройства, в которой не было бы места несправедливости. Затем он сложил “Законы”: так впервые получила философское обоснование форма тоталитарного государства.

Учеником Платона был Аристотель (384 — 322 гг. до н. э.). После смерти учителя он оставил Афины по политическим соображениям. Некоторое время странствовал, пока не оказался в Пелле учителем десятилетнего Александра, сына Филиппа II, царя Македонии. Афины долго еще оставались центром греческой жизни и учености, но солнце их медленно клонилось к закату.

Столь часто идеализируемая нами форма греческого полиса, города-государства, оказалась главной причиной того, что после победы над персами Греция, после короткого порыва к единению, оказалась разделена еще более непримиримо. Греция, конечно, всегда была разделена, прежде всего торговыми интересами. И “межевые войны” между полисами никогда не прекращались. Но Пелопоннесская война между сторонниками Афин и сторонниками Спарты была войной изнурительной и жестокой, да и продолжалась она двадцать пять лет (431 — 404 гг. до н. э.), которые превратили Грецию из цветущей страны в край безвозвратно запустелый и не ведающий правды. Никакая окончательная победа над персами не могла быть одержана греками уже потому, что то одно, то другое воюющее государство именно к Персии бросалось за поддержкой и за наемниками. О, греческое коварство! О, предательство! Не было подлости, которая не была бы совершена. Не было слова, которое не было бы нарушено. Не было земли, в которой царил бы покой. Никогда еще Эллада не знала стольких бедствий, изгнаний и убийств, писал греческий историк Фукидид. Борьба “аристократов” и “демократов”, интриги, заговоры, клеветы, персидское золото! Старели, становясь неплодными, виноградники, запустевали оливковые рощи, перекупались за бесценок земли. Греки торговали греками не только на внутреннем рынке, но и продавали их персам. В Персии теперь были целые поселения, заселенные греками. Коррупция и измена привольно себя чувствовали за крепостными стенами. Примеры героев никого не убеждали. Ничтожные амбиции и ничтожные выгоды разделяли греческие провинции хуже буйного помешательства. Может быть, внешнее давление было слишком слабо? Может быть, раньше других проснувшись на заре античного мира, греки не почувствовали еще (как это почувствовали потом римляне) страшную силу варварских племен, которая сдавливала их границы? Да, пожалуй, грекам неизвестен был этот страх перед варварами…

 

Македония

Возвышение Македонии (когда-то окраинной области в Северной Греции) для греков было подобно грому среди ясного неба. Македония не была собственно греческим государством — и, следовательно, была государством варварским. Язык македонский греческим тоже не был, а каким он был — позабыто. Но Македония рано стала подражать грекам, что сыграло в ее истории решающую роль. Она переняла греческую письменность, спортивные состязания на манер олимпиад. В македонской столице, Пелле, работали знаменитые поэты и художники, меж коих и великий Еврипид. Однако это не значит, что македонцы и думали как греки. Их брутальное появление на исторической арене и почти мгновенная гегемония над Грецией подсказывают, что это было не так. Возможно, эллинскому миру, чтобы совершить переворот, подобный походу Александра, нужен был варвар, воин, а не купец: Александр и был им. Разумеется, он с детских лет обучался у Аристотеля, но что мы знаем о тех коноводах, которые учили его держаться в седле и нашептывать заговоры на ухо коню? О воинах, что обучали его сохранять хладнокровие в рукопашном бою, владеть мечом, бросать копье и спать на земле? По-настоящему Македония заявила о себе при царе Филиппе, отце Александра. Филипп был, несомненно, неординарной фигурой — будучи царем полуварварского государства, он решительно вторгся в политику Греции и неожиданно стал играть в ней одну из первых ролей. Нет сомнения, что без такого отца Александр не стал бы Александром. Если бы вся “подготовительная работа” не была проделана Филиппом, Александр увяз бы в грече­ских распрях. Практически царь Филипп все приготовил к прыжку своего сына в вечность истории. Конечно, ему понадобилась целая жизнь на эту подготовку, но действовал он смело и решительно: для начала прорубил для Македонии окно к Черному морю и, тут же ввязавшись в одну из греческих междоусобиц, воспользовался ею для вторжения в центральную Грецию. Греки пытались сопротивляться, но были биты. Филипп в мгновение ока скрутил довольных и недовольных и в 337 г. до н. э. собрал в Коринфе конгресс, в котором приняли участие все греческие государства, кроме Спарты. Там был торжественно декларирован всеобщий мир и, что для нас главнее, принято решение о походе на Персию. Похоже, царь Филипп, отец Александра, прекрасно понимал, что утихомирить Грецию нельзя иначе как обещая ей войну. Все, все хотели перемен! Аристократия мечтала очистить Грецию от всего “лишнего” населения. “Лишнее” население мечтало о богатстве и землях, которые оно обретет в походе. Военачальники мечтали о славе. Все, все должно было измениться! Но кто знал, что все изменится так скоро?

Разумеется, поначалу Греция полисов не пожелала подчиняться “варварам”. Едва Филипп умер, повсеместно вспыхнули мятежи. Вступив после смерти отца, в 336 г. до н. э., на трон, двадцатилетний Александр с примерной жестокостью усмирил Элладу, разгромил “семивратные Фивы”, союзников Спарты, по легенде, срыв город до основания и из всех жилищ сохранив только дом великого поэта прошлого — Пиндара. Он подчинил себе Фессалию, покорил Афины и вернул себе верховную власть в Коринфском союзе, заключенном меж греческими городами его отцом. Греция почувствовала безжалостную руку Александра: плевать ему было на тонкости греческой “политики” да и вообще на греков. С помощью золота своего отца, добытого в горах Пангеи, он купил тех, кто не прочь был повиноваться, желающих повиноваться он поставил плечом к плечу и обещал им царство, не желающих повиноваться он уничтожил. Мальчишка объединил страну, бросив эллинов в горнило Азии, откуда часть не вернулась, а другая распростилась с историей полисов и начала писать историю царств…

Царство... И не царство даже, а империя, охватывающая весь мир, — вот к чему он стремился. В истории взаимоотношений Востока и Запада Александр — поистине уникальная фигура. Он — единственный европеец, который, поставив Азию на колени, вернулся из походов с азиатской моделью переустройства мира. Это фантастическая, полная явных и тайных драм история, контуры которой осмеливаемся мы очертить. Предвосхищая великих завоевателей позднего времени, Александр отправляется в поход с грандиозной задачей, и это не месть, не нажива, не новые земли и торговые пути, во имя которых ведутся войны от начала времен. Конечно, все это тоже как-то присутствует в замыслах и влияет если не на Александра, то на солдат и стратегов его армии. Но ему — ему грезится иное. Может быть, в начале похода он и сам точно не знал — что. Но потом задача прояснилась: овладеть всем миром, объединить Европу и Азию, подчинив их одному правителю, создав всемирный пантеон богов, сплавив разноплеменные обычаи, перемешав кровь, — и таким образом достичь нового уровня в порядке мироздания… Да, именно так. Не меньше.

 

Азия и Европа в эпоху Александра

До походов Александра Македонского Азия, откуда однажды одно за другим обрушились на Элладу нашествия Дария I и Ксеркса, не просто оставалась для Европы тайной. Европа как бы не осмеливается взглянуть Азии в глаза. Деньги, товары, рабы, вольнонаемные и наемники — все это долгое время перетекает в одном направлении — с запада на восток, в котел Азии. Азия во­площала в себе неприступность и титаническую силу мировой империи — персидской монархии Ахеменидов, простиравшейся от ближних грекам малоазийских пределов до современного Туркестана, от Кавказа до Персидского залива. И хотя греки называли персов варварами, ничего подобного величию и роскоши Персии, в плане, скажем, градостроительства, греческая цивилизация не создала, равно как и не сделала тогда еще ничего подобного в культурном освоении своих колоний. Персы считали варварами европейцев, себя же — хозяевами мира. Именно они наследовали древним цивилизациям Вавилона, Ассирии и Египта, их войска не знали себе равных ни по числу, ни по грозной силе, их маги славились непревзойденным могуществом6.

Этот взгляд переменился лишь после того, как Александр сокрушил могущество Азии. До этого греки с мнительной осторожностью едва-едва осмеливались прикоснуться к малоазийскому берегу — столь близкому, что название Боспорос — “коровий брод” — в каком-то смысле упраздняло границу между материками, превращая ее из действительной водной преграды в символическую. Но кто сказал, что символ — несерьезная вещь? На малоазийском берегу греческие полисы превращались в маленькие сатрапии, подчиненные персам: в каком-то смысле это служило гарантией их безопасности, и, возможно, онирасценивали такой поворот событий как не столь уж большое зло. Значит, азиатская сатрапия выходила на поверку не хуже Афин? Конечно, Афины никогда не согласились бы с этим, но разве сами они не превратились в своего рода сатрапию, осудив на смерть Сократа? Сама эта смерть была могучим символом. Десятилетнего Александра обучал философии и другим наукам Аристотель, так что молодой царь, видимо, понимал кое-что в символических фигурах истории и языка. Никто острее его не ощущал неимоверную притягательность Азии и ее символов, что много позже, в ином веке и в иных формах породит евразийство и столь разнообразное эпигонство его. И никто лучше Александра не доказал, что алхимические субстанции Европы и Азии соединяются только в любви или в творениях художника. По-другому — политически, экономически, философски — они несоединимы.

 

Воин, нужный для победы, всегда появляется вовремя

Конечно, ни Филипп, царь Македонский, ни сын его Александр не представляли себе масштабов предприятия, в которое выльется начатый еще Филиппом поход. Филипп вообще в некотором смысле пытался лишь канализировать агрессию, скопившуюся в Элладе, как навоз в Авгиевых конюшнях, за целый век гражданских войн, направив ее вовне, на старого врага — Персию. Александру, несомненно, задача виделась иной. Разноцветные сполохи индийских царств застили ему взор, и пустынные провинции Персии, как миражи, сверкали перед глазами, он мечтал... Ну конечно же, получить этот мир целиком! Он не знал, что только из Европы весь остальной мир кажется маленьким. Но какова бы ни была у него аберрация зрения, Александр, несомненно, явился именно в тот час, когда Древней Греции потребовалось триумфально завершить свою историю. Распадающаяся на куски Греция, суровой рукой Филиппа удерживаемая от гражданских войн, использовала свой единственный шанс — пришельца, полуварвара, — чтобы на закате своего существования совершить невиданный в истории переворот, ворваться в Азию, разрушить Персидскую державу и собрать вокруг своего крошечного полуостровного ядра огромный эллинистический мир, который в конце концов, о чем бы там ни мечтал Александр, впервые стал символом победившего Запада. Если бы этого не произошло, Греция, вероятно, в скором времени просто погибла бы. Но воин, нужный для победы, всегда появляется вовремя. Таков был Александр, сын Филиппа, царь Македонии. Вряд ли, конечно, он предполагал, что на то, чтобы только марафонски обежать вселенную, которую он собирался обустроить, у него уйдет десять лет. Он попал в ловушку случая, который, как резину, растягивает время, связывает пространство в невероятные узлы и в конце концов вершит свою власть над прямолинейными предначертаниями рока. Александр не думал выходить за пределы изведанной вселенной, за край карты: его привел туда случай, ответвления бесчисленных обстоятельств, которые он и вообразить себе не мог. Он-то полагал, что разобьет властелина Вавилона (по иронии истории — тоже Дария, ничем, однако, не походившего на своего великого воинственного предка, Дария I) в первой же решающей битве и, пленив, получит из рук его царские регалии…

Впрочем, мы неоправданно упростили и укоротили путь Александра на Восток. Едва не получив смертельную рану в первой же битве своей армии с персидским войском, Александр потом целый год разбирается с малоазийскими греческими полисами, которые в силу самого своего положения на азийской стороне границы нередко с охотой принимали власть персидского сатрапа, не думая ни о какой Греции. Александр скрутил этих жалких соглашателей, как пучок соломы. Он пока не осмеливается вторгнуться глубже в Азию, но вызов уже брошен — в империи, основанной великим Киром, он распоряжается как в своей Македонии. Дарий молчит. Прошло больше года, прежде чем воинство Александра тронулось-таки на юг и встретилось с громадной армией Дария недалеко от города Исса в долине между морем и горами. Эта битва могла решить и решила все. Позиция Александра была невыгодна, численно персы превосходили его армию раз в десять. Дарий полагал, что Александр попытается обороняться. Вместо этого тот бросил свою знаменитую фалангу7 на правый фланг персидской армии, смял его и, сам ринувшись в гущу боя, прорубился к колеснице Дария. Два царя встретились. Дарий не выдержал противостояния и бежал, бросив войско, обоз и семью. Его мать, жена и обе дочери оказались во власти Александра. Военные трофеи греческого воинства были неисчислимы…

Но дело не в трофеях. Главное — Александр вырвал у Дария его волю и сразу выиграл войну.

Отвергнув мирные предложения персидского царя, Александр стремительно двинул армию еще дальше на юг — в Палестину и Нильскую долину, Египет. Третья по богатству провинция Персидской державы, давно мечтавшая освободиться от чужеземного наместничества и ежегодной дани в 12 тонн серебра, восторженно приветствовала “освободителя”. Здесь вновь возникает странный эффект замедления времени. Следующая — и послед­няя — битва Дария и Александра состоится только через два года. Маршевый военный темп, взятый было историей, сменяется совершенно иной и по скорости, и по звучанию музыкой.

В Египте основана первая Александрия — которая уже очень скоро, при Птолемеях, станет одним из главных культурных центров античного мира. Целый год Александр блаженствует, обласканный жречеством, на берегах Нила. Кстати, здесь он и совершает паломничество к оракулу Амона-Ра. Язвительные римские историки постфактум утверждали, что к этому подталкивало его тщеславие, поскольку в древности такое же паломничество предпринимали Персей и Геракл. Однако“прорицатель в точных выражениях сказал царю, что он — сын Зевса”. Но даже сын Зевса на протяжении еще двух лет медлил выходить за пределы хорошо знакомого ему мира Средиземноморья; он обустраивает разные его концы, но совсем не стремится вглубь Азиатского материка, желая Азии, но одновременно боясь ее. И только под давлением обстоятельств, которые мы не можем назвать иначе как обстоятельствами судьбы , Александр в конце 332 г. до н. э., получив подкрепление из Фракии (соседнего с Македонией балканского государства), снова выступает в поход.

 

Фатум

Дарий ждал его. Может быть, в этом ожидании таилась обреченность — во всяком случае, он позволил Александру с сорокатысячным войском перейти Тигр и Евфрат, не делая попыток напасть на него, и здесь близ города Арбелы, “на широкой, уравненной природой и инженерным искусством равнине Гавгамельской встретил его с миллионною армиею” (несомненно, эти цифры многократно преувеличены, но они по меньшей мере дают представление о том изумлении, которое испытало войско Александра, увидев противостоящие ему силы врага!). У Дария были слоны, индийская конница, боевые колесницы, несокрушимые в стойкости армянские и персидские воины и полудикие лучники со склонов Кавказа, исправно явившиеся на зов царя Мидии, вассала Дария. У него были греческие наемники, которые готовы были противопоставить фаланге Александра свою фалангу. Неравенство сил было столь чудовищно и очевидно, что Парменион, второй после Александра полководец в македонской армии, советовал царю напасть на персов ночью. На что Александр будто бы заявил, что не хочет краденой победы. Однако в истории случаются моменты, когда судьба, сделав фаворитом одного, совершенно отворачивается от другого — и в этом случае решительно ничто не может помочь ему. Более того, обстоятельства сраженья и военное искусство той или другой стороны как будто бы совсем не играют в таком случае никакой роли: войско Александра могло быть рассеяно первым же ударом колесниц и слонов; войско Дария могло выдержать напор знаменитой фаланги. Но нелюбовь Судьбы делает Дария робким даже при благоприятных для него обстоятельствах: он видит, как рвется надвое фаланга его врага, как, не выдержав удара тяжелой кавалерии, сдает назад конница Александра, но страх так и не отпускает его: и когда он вдруг видит прямо перед собой неистового Александра во главе небольшого отряда, Дарий, развернув колесницу, обращается в позорное бегство, увлекая за собой всю свою армию... Порядок сохранили только греческие наемники. Остальная армия была распылена. Потерь персов, разумеется, никто не считал, но по тем временам они были огромными. Александр реял над бегущими до полуночи, как ангел смерти, покуда не достиг Арбел, чтобы убедиться, что не успел и на этот раз: Дарий ушел. Так Александр, потеряв, как утверждают историки похода, всего несколько сотен человек, становится властителем исполинской монархии, основанной некогда великим Киром8. Столицы Персии — Вавилон и Сузы — сдались ему, и все их население, предводительствуемое халдейскими9 жрецами, вышло ему навстречу с дарами, цветами и жертвенными животными. Богатства персидских столиц были баснословны и вошли в историю, солдаты Александра, выступившие в поход нищими, мгновенно стали богачами, описания государственных сокровищ Ахеменидов не оставили равнодушным ни одного историка...

Легко представить себе, сколь велико было желание Александра после решающей победы вступить в Вавилон триумфатором. Однако Дарий уже внутренне был не способен стать лицом к лицу с избранником Судьбы. Он в очередной раз бежал дальше на восток, в Мидию, в Эктабану — летнюю столицу своего царства, где в последний раз сформировал войско. Войск Дария Александр теперь, конечно, не боялся. Победившей армии он отдал на разграбление Персеполь — “священную столицу” и сокровищницу персид­ских царей. И каким бы романтизмом с древности до наших дней ни был овеян образ Александра, персепольская резня все-таки заставляет нас трезвее взглянуть на собственные представления об облике избранников истории. Солдаты упивались грабежом несколько дней. Цитадель, где пряталось население города, Александр сжег. Все мужчины были убиты, женщины и дети проданы в рабство. По настоянию знаменитой куртизанки Таисы, пожелавшей отомстить за сожжение Афин Ксерксом, был сожжен царский дворец, построенный Дарием I.

Куртизанка отомстила за “обиду”, нанесенную Греции 150 лет назад, — это ли не ирония истории?

В марте 330 г. до н. э. Александр решает догнать Дария. Теперь, когда Азия оказалась в его руках и более не страшила его, он хотел оставаться в ней единственным властителем. Дарий, конечно, мог бы встретить Александра в горной Мидии и начать с ним войну в непривычных для греков условиях. Но надлом уже произошел. Поначалу Дарий еще надеется, отправляет уцелевшие сокровища и гарем в Гирканию10, прикаспийскую провинцию, а сам с десятью тысячами всадников вновь бежит — на этот раз еще дальше — в Парфию11, надеясь, словно в ширмах, скрыться в неисследимыхпространствах окраин своей бывшей державы.

В опустевшей Эктабане Александр объявил об окончании войны “за отмщенье греков”; щедро одарив, отпустил домой фессалийских всадников и других греческих союзников. Он думал, что большая армия уже не нужна ему. Кроме того, он понимал, видимо, что зашел слишком далеко. Слишком далеко для эллина. Отсюда на родину шла “царская дорога” персидских царей, и как бы долга она ни была, следуя от одной почтовой станции до другой, можно было вернуться в Грецию. Но те, кто последовал за Александром (а их оказалось немало), в некотором смысле вернутьсяуже не могли. И дело­ не в том, что часть полегла в сражениях против неизвестных царей и племен в глубинах Азии, а часть была истреблена безжалостными лучниками солнца в песках пустыни Тар при возвращении из индийского похода. Мертвые не в счет. Живые тоже не могли вернуться: часть, устав от войн, осела в далеких азиатских провинциях империи Александра, в какой-нибудь из последних Александрий, основанных на краю мира, оставив местным иран­ским племенам несколько незабываемо прекрасных черт лица, принесенных с греческою кровью. Да и те, кто проделал весь путь вместе с Александром и вернулся шесть лет спустя в Вавилон, не могли остаться прежними, пройдя через горнило Азии. Они оставили Грецию навсегда.

 

К краю ойкумены

Тем временем в свите Дария созрел заговор: потерявший волю к сопротивлению царь был больше не нужен. Инициаторами заговора были Бесс, сатрап Бактрии, и Набарзан, начальник персидской конницы: по преданию, Дария заковали в золотые цепи и, посадив в отдельную колесницу, поспешили дальше на север, где за отрогами Эльбурса и Копетдага лежали бескрайние пространства пустынных провинций, Бактрии12 и Согдианы13, над которыми до сих пор простиралась их власть.

От Каспийских ворот до Бактры больше тысячи километров, половина этого расстояния приходится на бесплодную пустыню: зачем пустыня Властелину мира? Разве он пришел, чтобы властвовать над песком? Однако, выслушав послов Бесса, Александр пришел в совершеннейшую ярость. Бактрий­ская конница была лучшей в войске Дария; эта конница и прилепившиеся к ней варвары признали Бесса своим вождем; Бесс был сатрап царской крови, он хотел царства. С этим Александр смириться не мог. Александр один желал властвовать над миром! Он оставляет войско и, взяв еды на два дня, с отрядом разведчиков и лучшей конницей “друзей” — примкнувших к нему бывших персидских военачальников — немедленно пускается к лагерю, где произошло пленение Дария. Скачка продолжается ночь и половину дня. Однако, когда погоня достигла места, где был лагерь Бесса, она увидела только следы лошадей и повозок и давно остывшие угли костра. Едва ночная прохлада остудила воздух, погоня возобновилась и вновь продолжалась ночь и половину дня. Но когда Александр со своим отрядом ворвался в деревню, где останавливался на привал Бесс, он опять застал его лагерь пустым. Отчаяние охватывает Александра. Его люди и кони смертельно устали. Он не знает, что делать, — пространство оказывается сильнее его. И тут являются жители деревни и подносят дар избраннику Судьбы — протыкают в пространстве дыру, указав преследователям короткий путь через пустыню. Тем же вечером всадники Александра в третий раз пускаются в погоню и наутро настигают Бесса. Завидев Александра пред собою, персы в ужасе бросаются в разные стороны, даже не пытаясь сопротивляться. Со страшной яростью рубя задних, воины Александра пытаются нагнать тех, кто находится впереди, но самозванцы ускользают от них. В разоренном лагере в простой повозке греческий военачальник находит Дария, беспорядочно исколотого пиками. Судьба его наконец свершилась. Плутарх повествует, что, увидев над собой греческого воина, Дарий попросил воды, выпив же, сказал, что жалеет только о том, что не может отплатить добром за добро и отблагодарить Александра за доброту к матери, жене и детям...

Неизвестно, застал ли Александр Дария живым; однако, завернув его тело в собственную хламиду, вывез из разоренного лагеря мятежников и впоследствии с почестями похоронил в усыпальнице персидских царей. Однако непредвиденные обстоятельства вновь встали на его пути. Теперь силы, враждебные ему, сосредоточились в северном Иране и в Бактрии, где оказались Бесс и его сподвижники, спрятавшие еще дальше, за пустынями, свое царство. Александр не собирался идти на север; в его планах был поход на восток, к сокровищам Индии, однако, как в классической греческой трагедии, судьба оказывается сильнее его.

Древняя история полна патетики; но, по-видимому, час, когда Александр решился преследовать Бесса до края Ойкумены, потребовал от него подлинного красноречия. Он должен был убедить войско в необходимости следовать за ним до предела Земли. Это удалось ему: затерянным вдали от родины солдатам не на что было рассчитывать, кроме как на свою сплоченность.

Через ущелья Эльбурса14 Александр тронулся в Гирканию — плодородную долину, прилежащую к Каспийскому морю на юго-западе, и, несмотря на враждебность горцев, через четыре дня достиг ее. Пред ним открылась прекрасная страна.

Все древние по-разному, но в согласном восторге расписывают плодородие Гирканской долины.

Думал ли Александр, что когда-нибудь окажется здесь? Навряд ли. С начала похода прошло уже пять лет. Он успел понять, что мир значительно больше, чем кажется из-за “коровьего брода”. Но с этим открытием теперь, здесь, ему было нечего делать. Спускаясь в Гирканскую долину, Александр заметил вдали блеск обширной водной глади. Если бы у царя была карта, он мог бы разгладить ее на коленях и понять, что вышел к Каспийскому морю, которое древние размещали у самых дальних пределов мира. У Александра не было подходящей карты, и он вынужден был ориентироваться без нее. Морской залив, казалось, был не меньше понта15; но вода в нем была преснее, чем обычно в море, поэтому Александр предположил, что это лиман Меотийского озера16. Он и сам все еще не верил, что зашел так далеко...

Вся география Каспийского моря в античности — это, в сущности, несколько цитат, вернее, обломков из неизвестного сочинения неизвестного автора, которые впоследствии многократно использовались для создания историй и географий великого похода. Но становятся ли эти строки в силу своей немногочисленности менее драгоценными для нас? Проныривая линзу Каспия сквозь время, мы вдруг обнаруживаем на берегу несколько золотых всадников, проносящихся по пляжу под струями водопада: воистину, это царственная забава, это история великого похода творится пред нашими глазами, и мы стараемся вести себя потише, чтобы не спугнуть видение...

На каспийском берегу, как свидетельствуютнекоторые древние историки, произошла встреча Александра с царицей амазонок по имени Фалестрида; Диодор пишет, что, пораженный ее красотою и смелостью, Александр провел с ней тридцать дней, чтобы она зачала от него ребенка. Развлекаясь охотой, Александр будто бы убил последнего в гирканских лесах льва. Но, видимо, отдых Александра в Гиркании не был ни продолжительным, ни спокойным. Здесь сдались ему многие сатрапы и греческие наемники, не знавшие больше, кому служить. Он был взбудоражен неизвестностью: где-то там, за бесчисленными горизонтами открывающихся за Каспием пустынь, прятался Бесс, самонадеянный безумец, посягнувший на царственное величие. Лишь некоторые косвенные данные свидетельствуют о том, что Александра заинтересовали в Гиркании бухты, пригодные для стоянок флота. Он полагал, что успеет еще использовать эти бухты. Верил, что Судьба будет благосклонна к нему всегда. Однако сейчас на пути его стояли марды, которым имя его не внушало ужаса: надо было внушить им ужас. Он заступал за край карты. Неизвестная Азия ждала его.

 

Испытание Азией

Он вторгся в Азию, чтобы примерно покарать Бесса — скорее вероломного, чем опасного, — но и сам угодил в ловушку. Азия оказалась беспощадна и огромна, как многократно увеличенное пространство Средиземноморья. За краем мира открывался еще один край, а далее еще; и народы, населявшие эти окраины, народы, строящие города, но не расставшиеся еще с дикостью, были неисчислимы; в битвах с ними таяли силы и надежда, ибо они были неистощимы, как волны песка, и победа над ними не приближала общей победы. От усталости меж старыми соратниками, как змеи, стали клубиться обиды; они понимали, что закоснели в походах и бесчисленных битвах, и пытались размягчить очерствевшие чувства вином, но вино здесь не успокаивало, а только до бешенства возжигало изможденные нервы; обиды закаменевали в сердце, как спекшаяся глина; друзья переставали смотреть друг другу в глаза; созрели заговоры; пролилась кровь — и все это в крошечном отряде, взявшемся огнем и мечом покорить необъятный континент.

Вероятно, безвозвратность, одиночество, оторванность от родины и затерянность в песках были сначала просто чувством. Потом “невозвращение” в Грецию , в культуру и нравы Греции, обрело у Александра характер решения. Он двигался к пределу, но не обретал его. Отсюда, издалека Азии, и Македония, и Греция казались теперь на удивление маленькими, смешно кичащимися своим превосходством над “варварами”. Теперь только варвары окружали Александра — а он не достигал над ними превосходства: марды и массагеты, парфяне и бесчисленные “скифы”, которых он различал только по цвету волос да по тому, на север или на восток они бросались удирать, напоровшись на железную волю отряда. Он сражался теперь с кочевниками; стрела дикаря отколола ему кусок берцовой кости; камень дикаря, ударив в шею, едва не убил его...

Иногда на его пути вставали города в плодородных долинах: если город не сдавался, его брали штурмом и убивали всех. Если сдавался — делали вид, что расточают милость, и отдыхали от жестокостей войны в пирах и забавах, которые во всей своей торжествующей похоти вновь обнаружатся только в истории последних римских императоров.

В Парфии Александр как-то впервые облачился в персидскую одежду: сначала он надевал ее дома, принимая варваров и близких друзей, но царственные одежды Ахеменидов требовали и особого отношения к себе — персы, ставшие его союзниками, и варвары, служившие в его войске, падали перед ним ниц — чего греки, в силу особой свободной гордости эллинов, делать не хотели или попросту не могли...

Однако, видя, что это нравится царю, многие его друзья последовали его примеру, и он приблизил их; вместе они проводили время между боями: он дал им багряные одежды и персидскую сбрую для лошадей. В его гареме теперь было столько же наложниц, как и у Дария: ежедневно они становились вокруг царского ложа, чтобы он мог выбрать ту, которая на этот раз проведет с ним ночь. Властелин мира избрал себе новую Судьбу. Задумывался ли он, что, уходя, старая Судьба может забрать с собой и столь привычную, столь неизменную его удачу? Он верил в свою удачу до конца. Столь уже скорого.

Старые воины Филиппа ворчали, что, победив, потеряли больше, чем захватили на войне; что, покорившись чужеземным обычаям, они сами стали побежденными... Александр как мог пытался утихомирить их, но конфликт касался выбора культуры, всей смысловой оболочки, в которой живет человек, и не мог быть разрешен простым приказом. Александр, несмотря на Аристотелево воспитание, неожиданно сделал выбор в пользу культуры, которой противилось все греческое. За испытанную на себе жестокость Азии он желал получить ее негу и поклонение. Письма, посылаемые в Европу, он запечатывал своим перстнем, а те, которые отправлял в Азию, — перстнем Дария, хотя близкие люди еще некоторое время осмеливались говорить ему, что одному человеку неизжить судьбы двоих.

Зимой 329 г. до н. э. он перешел хребет Гиндукуш (который и сам Александр, и его воины считали Кавказом, указывая даже гору, к которой якобы прикован был Прометей) и, в два месяца подчинив себе Бактрию, тронулся в Согдиану, где нашел последнее прибежище Бесс. Птолемей, будущий владыка Египта, был послан с кавалерией через Окс (Амударью) и захватил сатрапа-самозванца. Закованный в цепи Бесс ждал у дороги, когда Александр во главе армии проследует мимо него. Поравнявшись с пленником, Александр сурово спросил, как смел тот убить своего повелителя и провозгласить себя царем. Не получив внятного ответа, он велел отрезать Бессу уши и нос, а затем казнить, привязав за ноги к вершинам двух склоненных деревьев. Лютость восточного владыки овладевала им по мере того, как отряд углублялсяв дальнеизвестного материка. Он перестал быть великодушным.

 

Отречение от Европы

Он приказал убить Филата, начальника своей гвардии, заподозрив его в заговоре; затем, опасаясь мести, он отправил убийц к отцу Филата, Пармениону, бывшему его правой рукой все время с начала похода, — и беспощадные убийцы, в доказательство того, что в точности исполнили приказ, привезли ему голову любимого войском военачальника, как голову паршивой собаки. На пиру после взятия Мараканды (Самарканда) за язвительное слово он в пьяной ярости пронзил копьем любимого друга Клита, когда-тоспасшего ему жизнь , после чего несколько дней лежал в палатке в нервной горячке; возник так называемый “заговор пажей”, боявшихся и ненавидевших его, — он истребил заговорщиков. Он истребил бранхидов — малоазиатских греков, переселенных из Милета в Согдиану Ксерксом. В свое время их предки хранили оракул Аполлона близ Милета, но отдали Ксерксу все сокровища храма. Потомки отступников в знак своей покорности вышли на­встречу Александру за стены города. Но Александр разучился миловать: все население до последнего человека было перебито, священные рощи вырублены, стены сровнены с землею. Цветущая местность превратилась в голую пустыню. Действительно ли он покарал измену или попросту уничтожил греческий оазис?

В Согдиане — на дальнем краю Мира — Александр взял себе жену, хитростью овладев укрепленным городом Сисмитры, устроенным на вершине скалы. “На вершине скала плоская и покрыта плодородной землей, способной прокормить 500 человек. Там Александр был принят с гостеприимной роскошью и отпраздновал свадьбу с Роксаной”, дочерью наместника этой области. Тогда же, в день свадьбы, он затаил смертельную обиду на Каллисфена — своего историографа, открыто от имени греков отказавшегося воздать ему божественные почести. Каллисфен был племянником Аристотеля и самой своей фигурой воплощал связь с культурой Греции вообще. Понимал ли это Александр? Несомненно. И потому, казнив впоследствии Каллисфена как якобы причастного к “заговору пажей”, он тоже сделал принципиальный выбор, отсекая наследие своего учителя17. Но мало было отречься от Аристотеля; нужно было вырваться из греческого мифа, где правит возмездие и судьба, — мифа, который разворачивается по законам трагедии, столь хорошо и Аристотелю, и Александру известным. И он уходит — все дальше на восток или в восток, — понимая, что эринии, воплощающие разъяренное правосудие, не простят ему невинно пролитой крови друзей и соратников. Он чувствует, что все далеко не так гладко, как в первые годы похода, и наивно думает обмануть Судьбу, укрывшись в Азии, над которой законы греческой трагедии не властны, а справедливость есть просто право сильного. Он доходит до Индии, прежде чем его солдаты понимают, что он ведет их в бесконечность беспамятства, — и на берегу Инда отказываются следовать за ним дальше, к городам и сокровищницам, переливающимся всеми оттенками драгоценного блеска, как в волшебном сне...

Азия заставила его забыть самого себя.

Он сжег прошлое, как сжигал военную добычу, чтобы не оставлять тяжести за спиной.

Из Азии он вернулся азиатом. Впрочем, Александр ведь и не вернулся домой: он сделал столицей Вавилон, сердце бывшей персидской державы. Ценности Европы показались ему ничтожными по сравнению с могуществом Азии и ее роскошью. Азия покорила его, изменив его характер неслыханными объемами тщеславия и сладострастия; он снял с себя простую одежду греков и облачился в пышное одеяние персидских царей. Вернувшись из Индии, он стал обустраивать свою исполинскую империю, взяв за основу не греческую, а персидскую культуру. Помимо Роксаны он берет себе в жены и, как племенной жеребец, покрывает дочерей Дария и Бесса, чтобы смешать свою кровь с кровью последних представительниц царственной династии. Древняя магия крови оказывается важнее для него, чем сомнительноесовершенство греческой политической культуры и этики. Он щедро одаривает своих полководцев, женившихся на знатных персиянках, и из собственной казны дает приданое десяти тысячам персидских девушек, чтобы склонить македонян брать их в жены. Наконец, незадолго до смерти он посылает в Грецию приказ причислить его к сонму небожителей и чествовать его по всем правилам как бога — с алтарями и жертвоприношениями. После перехода через Гиндукуш он не боялся Олимпа; ему важно было стать вровень с богами, чтобы избежать их постыдного вмешательства в его судьбу. Он полагал, очевидно, что как-нибудь договорится с влиятельным Аполлоном, во имя которого свершил немало дел, а заручившись его поддержкой, справится и с гневом могучей Афины — вечной девственницы с тупым мечом, воображающей себя распорядительницей чужих судеб, да еще этой, Фемиды, с завязанными глазами...

 

Последствия

Превращения Александра и реформы им намеченные так возмутили и напугали греков, что сразу после его смерти начался распад огромной империи, очерченной им как проект; причем распад этот, разумеется, начался с войн, которые повели между собой его ближайшие сподвижники, “диадохи”, оказавшиеся правителями на стыке двух миров — Европы и Азии. Европа не хотела пускать Азию к себе. Греция не хотела иметь ничего общего с распавшейся на царства империей Александра. Она хотела жить удельно, раздельно и сохранять свою самобытность в своих городах-полисах. Конец этому хотению положил только Рим, захвативший основные территории Греции в середине II века до н. э. Египет, Сирия, Мидия и Парфия сыграли свое соло несколько спустя, уже как провинции или противники другой, Римской империи.

До конца эллинистического мира было еще далеко; но судорога походов Александра, пробежав по всей Евразии, быстро затухла; в истории нарастала дрожь новых напряжений, связанных с войнами Рима на Западе и с бесчисленными кочевниками на Востоке.Одно время власть над большей частью бывшей Персии взяли парфяне. Даже римлянам не удалось одолеть их. В это­м смысле никто из европейцев, кроме Александра, не углублялся так далеко в толщу азиатского материка. Конечно, “европейское” влияние, принесенное экспедицией Александра и римскими легионами, было очень поверхностным и быстротечным. Азия не могла перестать быть Азией. И лишь греко-бактрийские цари из своего отдаленного, скрытого за горными хребтами и пустынями царства предприняли последнюю попытку расширить границы античного мира, колонизовав Фергану и открыв путь в Китайский Туркестан, что сделало возможным проникновение на восток греко-персид­ских художественных влияний.

Бактрийское царство пережило разрушение римлянами Карфагена (146 г. до н. э.), историю Христа и разорение Рима вестготами (410 г.) и вандалами (455 г.), но и оно пало, завоеванное в концеVII века арабами-мусульманами.

Мир стремительно менял свой облик. Над Каспийским морем готовились взойти звезды “Тысячи и одной ночи”...

 

1См.: Голованов Василий. Тотальная география Каспийского моря. — “Новый мир”, 2006, № 4. Мы ничего не знаем и об этой глубине времен. География едва появилась на свет. Само слово: “землеописание”. Так что, следуя точному греческому значению слова, нам возраст Каспия надо считать с той поры, как море появилось на первых грече­ских картах. Но вот парадокс: оно появилось на греческих картах уже в VI веке до н. э., когда сами грек­и ровным счетом ничего знать о нем не могли! Здесь — загадка. Разгад­ки нет.

2В 479 г. до н. э. произошла знаменитая битва при Платеях, знаменующая собой торжество общегреческого оружия; через сорок восемь лет, в 431 г. до н. э., началась Пелопоннесская война.

3Годы жизни Перикла: ок. 490 — 429 до н. э.

4Годы жизни Софокла: 496 — 406 до н. э.

5 То, что, по сведениям некоторых историков, обвинители Сократа через два месяца тоже были казнены, не в счет; все это звенья одной цепи неправды, блуждания в потемках.

6 Со времен российских гимназий, начиная изучать историю человечества с Древней Греции, мы нисколько не представляем себе, как была устроена жизнь у персов, их ближайших соседей и врагов. В этом смысле для нас небезынтересен отрывок из “Географии” Страбона. “С пятилетнего возраста до 24 лет дети упражняются в стрельбе из лука, в метании дротика, в верховой езде и борьбе. В учителя наук они берут мудрейших людей, которые переплетают свои учения с мифическими историями <...>. Перед утренней зарей учителя будят юношей звуком медных инструментов и собирают их в одно место, как бы на военный парад или на охоту. <...> Учителя требуют от учеников отчета в каждом уроке и вместе с тем заставляют их громко говорить, упражнять дыхание и легкие, а также приучают переносить жару, холод и дожди и переходить бурные потоки, сохраняя при этом сухим оружие и одежду. Кроме того, персидских юношей обучают пасти скот, проводить ночи под открытым небом, питаться дикими плодами, как, например, фисташками, желудями и дикими грушами. Этих юношей называют кардаками, так как они живут воровством (слово carda означает „мужество” и „воинственный дух”). Их ежедневная пища посл­е гимнастических упражнений состоит из хлеба, ячменных лепешек, кардамона, крупинок соли и жареного или вареного мяса; питье их — вода. Охотятся юноши верхом на лошадях, пуская метательные дротики, а также с луком и пращой. Вечером юноши упражняются в посадке деревьев, собирают целебные коренья, изготовляют оружие, плетут тенета и силки. Мальчики не касаются охотничьей добычи, хотя, по обычаю, приносят ее домой. Царь назначает награды победителям в беге и в других видах пятиборья. Мальчики украшают себя золотом, так как персы ценят его огненный блеск. Вот почему они из уважения к огненному блеску золота не кладут покойнику золота, так же как и не зажигают ему огня”.

7 Александр усовершенствовал традиционную греческую фалангу. Македонская фаланга, как и греческая, имела 16 рядов тяжеловооруженных воинов — гоплитов; впереди и позади фаланги шли легковооруженные воины — илоты; в ряду фаланги было 1024 человека. Чтобы увеличить ударную силу этого чудовищного фронта, Александр вооружил длинными копьями 2-й, 3-й и даже 4-й ряды фаланги: таким образом сила первого удара многократно возрастала, а от него часто зависел исход боя.

8 Кир II Великий царствовал с 558 по 529 г. до н. э. Основатель Персидской державы и легендарный правитель: античная традиция приписывает Киру доброту, смелость и милость к покоренным народам. Именно он освободил иудеев из вавилонского пленения и восстановил Иерусалим. Жизнь Кира II описал Геродот.

9 Халдея — земля одного из народов вавилонской империи; у греков и римлян “халдеи” просто-напросто отождествляются с Вавилонией.

10 Прикаспийская область на северо-западе современного Ирана.

11 Парфия находилась на территории современного Ирана и Афганистана.

12 Область, лежащая между реками Хиндукуш и Амударья в северной части Афгани­стана.

13 Область между Амударьей и Сырдарьей, лежащая на территории современного Узбекистана.

14 Горный массив в северной Персии.

15 Понт море (греч.) .

16 В древности — название Азовского моря, которое нередко называли и озером.

17От Аристотеля он отрекся давно. В труде Плутарха “О счастье и доблести Александра” приводится совет Аристотеля о том, как надо обходиться с народами Азии. Учитель советовал Александру обращаться с эллинами как вождь, а с варварами — как деспот. Чтобы о первых царь заботился как о друзьях и близких, а тех использовал, как “животных или растения”. Новизна политики Александра заключалась, следовательно, в том, что он отверг совет Аристотеля и привлек на военную службу и в круг личных друзей представителей азиатской аристократии, не делая разницы между греками и не-греками.

(обратно)

"Я ловлю живую ткань жизни"

Смирнов Михаил Олегович — агрохимик, кандидат биологических наук. Родился в Москве в 1947 году. Исследователь русской литературы. Статьи публиковались в «Вопросах литературы», «Литературной учебе» и других периодических изданиях. В «Новом мире» публикуется впервые.

 

Можно ли называть воспоминаниями то,

что положено на бумагу не через долгие годы

или даже десятилетия, а немедля...

Л. К. Чуковская, «Записки об Анне Ахматовой».

Анастасия Ивановна Цветаева чуть больше года не дожила до своего столетия, скончавшись в сентябре 1993-го. Творческая жизнь ее продолжалась около восьмидесяти лет: две первые книги («Королевские размышления» и «Дым, дым и дым») появились еще до революции, в последние месяцы жизни она работала над очерком «Моя Голландия», который вышел в свет уже посмертно. Впервые ее приняли в Союз писателей в начале двадцатых, рекомендацию дали Бердяев и Гершензон.

Читателям она известна главным образом своими «Воспоминаниями». Первое их издание вышло в 1971 году, а до этого отдельные главы публиковались в «Новом мире» (1966, № 1 — 2). К сожалению, менее известны другие ее произведения. Может быть, потому, что ряд книг, например написанный в лагере и о лагере повествующий замечательный роман «Amor» (как она говорила, «моя любимая, коронная вещь»), и не мог появиться ранее девяностых годов. Может быть, потому, что «Воспоминания» первыми прорвались к читателям и не­однократно переиздавались, утвердив автору славу блестящей мемуаристки. Может быть, в «Воспоминаниях» более наглядно, по мнению автора этих записок, проявились некоторые общие черты ее неповторимой прозы.

Так, слова Набокова: «Создается впечатление, что во времена Пушкина все знали друг друга»1 — в значительной мере характеризуют и впечатление, возникающее у цветаевских читателей, волею автора переносимых на перекрестки писательских дорог. То она случайно встречает в трамвае Брюсова, читая сборник его стихов, то Розанов в ответном письме ей пишет, что слушал лекции ее отца, то выясняется, что маленькая Ася в детстве играла с детьми Горького2… Хочется при этом отметить пристальное внимание Цветаевой к каждому персонажу, ее внутреннюю психологическую зоркость (компенсация природной близорукости?). В одном из стихотворений, созданных в неволе, она писала:

Как математик любит цифр язык,

Так я люблю язык живых событий,

Игру причин и следствий3.

Я однажды слышал от нее: «Я вижу людей скульптурно» (в «Amor’е» о Нике, создающей поэму, сказано:«Ее тревожило то, что она не видела свою натуру — скульптурно: вокруг Морица не обойдешь»). И хотя из советских изданий ее произведений вроде бы убрано все, говорящее о христианском мировоззрении автора, окутаны они неким религиозным чувством.

Как это бывает у одаренных людей с чистым сердцем, она умела радоваться таланту других. Например, по ее мнению, у многих писателей не было того, чем так богат был Пантелеймон Романов, которому она помогала в создании его шедевра — романа «Русь»: «<…> истинного слуха на мир, таланта участника . Памяти на пережитое и сочувствия горю (заменяемые гладкостью речи и даром притворяться участником…)»4. Не напрасно она утверждала: «Писать надо, думаю, только о тех, кого любишь»5.

По-видимому, «Воспоминания» были для нее особой книгой, так как свою писательскую задачу она видела в том, «чтобы всё о всех написать: всё, что я пишу, — это мемуары, в них нет никакой фантазии… Моя задача — сохранить всё, чему я была свидетелем, не упустить ничего»6. Случайно ли, что в ее романе «Amor», где прототипом главной героини Ники является сам автор, некоторые близкие А. И. даны с подлинными именами и фамилиями: ее второй муж и их сын, сводная сестра Лёра, друзья — Мещерская, Зубакин, ее любовь Николай Миронов; а в конце романа Ника с гордостью говорит: «Это наш лучший поэт, Марина Цветаева» — и читает стихи своей сестры?

Однако, несмотря на замечательную работоспособность (совокупное число всех вариантов ее романа «Amor» составляет 10 тысяч рукописных страниц, а объем книжного текста — примерно 360), не все она успевала воплотить в печатный текст. И тут надо сказать о еще одном ее таланте: Цветаева была блестящим рассказчиком. Подробная и удачная характеристика этого ее дара приведена в эссе В. Ионаса, где автор, сетуя, что он не имел возможности записывать ее рассказы, замечает: «Она так много и столь многих знала, в кругу ее друзей и знакомых было столько замечательных людей, а память ее, не тронутая возрастом, была так богата, что собрание ее рассказов могло составить ценнейшие мемуары, освещающие „с близкого расстояния” эпоху и людей…»7

Автор предлагаемых записок в течение последних одиннадцати лет жизни А. И. Цветаевой был одним из ее слушателей. Причем обнаружилось, что в ее устных рассказах многие события, описанные в «Воспоминаниях», существенно дополнялись и получали новое освещение. Особенно преображался по сравнению с печатным текстом Горький, искренне-восторженное описание которого «вытягивало» первое отдельное издание цветаевских мемуаров через редакционные жернова. Вспоминая об этом, А. И. говорила: «Первый том везли отец и Горький»8. Согласно многочисленным разговорам с Анастасией Ивановной, ее поездка к Горькому в Италию складывается в следу­ющую небезынтересную картину. Некоторая трудноустранимая мозаичность этой картины отчасти объясняется тем, что отдельные рассказы существенно отличались деталями.

Знаменитый писатель пригласил Цветаеву в 1927 году, получив от нее восторженное письмо, которое она написала, прочитав тогда впервые его автобиографические книги. Адрес она взяла у Б. М. Зубакина: с его восхищения «Артамоновыми» и началось ее чтение Горького.

Зубакин к тому времени уже был в переписке с Горьким, который по его письмам и стихам составил о нем заочное впечатление как о человеке, находящемся «на границе гениальности», рядом «с такими людьми, как Лев Толстой, Владимир Ленин»9. Эта оценка стала впоследствии известна А. И., причем соседство фамилий Ленина и Зубакина вызвало следующую фразу, которую она не раз повторяла: «Один затеял эту волынку, другой стал ее жертвой» (Зубакина расстреляли в 1938 году после третьего ареста).

Алексей Максимович тепло встретил Цветаеву, прибывшую в Сорренто на несколько дней раньше Зубакина. Приходил к Горькому и полпред (полномочный представитель, как тогда назывались советские послы) в Италии Л. Б. Каменев, изгнанный к тому времени с высших постов в СССР. О пребывании его у Горького известно только из устных рассказов А. И., так как «в горьковиане нет никаких сведений об их встречах в Италии»10. Полпред тогда расстался со своей женой, место которой заняла молодая редакторша Таня Глебова, подарившая ему вскоре сына.

«Я показала Горькому, — рассказывала А. И., — начало моих воспоминаний о нас, детях, когда нам с Мариной было по восемь-десять лет». Ознакомился он и с ее «Дымом», который ему понравился; он говорил: «Вы так поняли женскую душу!» Разговоры в Сорренто в значительной степени шли о литературе, вообще об искусстве, что отражено в «Воспоминаниях». Однако не только это интересовало Горького и его гостей. Зубакин поражал своими феноменальными талантами, в частности, он свободно проникал в прошлое и будущее присутствующих11. Так, он сказал Каменеву, что его отец играл в детстве на духовом инструменте. «Да, — удивился Лев Борисович, — в тринадцать лет на кларнете». Глебовой он напомнил, что она в детстве тонула на большой реке. «В шесть лет на Волге», — уточнила Таня. В заключение Борис Михайлович предостерег Каменева: «Бойтесь высоты!» Татьяна подумала, что речь идет о самолете: «Я же говорила, что нужно ехать поездом!» Она не поняла, что имеется в виду другая высота… Кстати, и Горький проявлялинтересную особенность: он предвидел вопрос собеседника — стоило его только начать, как он тут же отвечал, не дожидаясь конца вопроса12.

Это, как и все необычное, неподвластное разуму, привлекало Анастасию Ивановну, в конце жизни опубликовавшую книгу «О чудесах и чудесном». А вот политика ее не интересовала. Так, Каменев однажды упомянул о газетах. Горький на это заметил: «Анастасия Ивановна их не читает». Могло создаться впечатление, что речь шла только об эмигрантских изданиях, поэтому Цветаева уточнила: «Я не читаю никаких газет». Позже я слышал от нее о четырех исключениях за всю жизнь: 1) смерть Толстого; 2) дело Бейлиса; 3) в 1917 году, «когда Россию делили Керенский и Корнилов»; 4) в лагере, «когда организовывалась ООН и политзеки на что-то надеялись». Затем бросила и никогда больше в газеты не заглядывала.

Месяц у А. М. пролетел незаметно. Днем она подолгу слушала его, а ночью в своем номере в отеле «Минерва» записывала эти разговоры, повторяя все сказанное «по свежим следам памяти». Так рождалась книга о Горьком.

На пребывание у знаменитого писателя Цветаева получила двухмесячный отпуск. Она решила съездить на неделю к сестре, жившей в маленьком французском городе Медоне, а затем вернуться в Италию. А. М. считал, что проще было бы ему пригласить Марину Ивановну в Сорренто, однако А. И. хотела увидеть всю семью сестры. Ей уже трудно было расстаться с Горьким, который магнетически притягивал к себе. Тем с большим упорством, перебарывая себя, она настаивала на своем решении.

В «Воспоминаниях» рассказано, как Горький уговаривал ее отложить поездку к сестре хотя бы на один день, чтобы посмотреть закат над Неаполем, и как она ему сказала: «Пусть решает судьба!» (если виза пришла — она поедет, не пришла — задержится). Затем идет такой диалог:

«— Еду, Алексей Максимович! Виза пришла. Я взяла билет.

— А! Чорт возьми…

Рука Горького <…> круто опустилась к карману.

— Спички забыл! — сказал он»13.

А. И. объяснила: слова «Чорт возьми» выражали его сожаление, что она не осталась, а потом он спохватился и, желая скрыть свои чувства, придумал про спички. Горькому нравилось женское обожание, один раз, говоря о нем, Анастасия Ивановна даже употребила слово «бабник».

Во Франции А. И. провела не неделю, как рассчитывала, а втрое больше. Ей долго не давали визу для возвращения в Италию. По ее рассказам, это объяснялось тем, что она посылала телеграммы на имя Каменева. «Нужно было писать „представителю”, а я прямо entouteslettres14 фамилию-имя-отчество. В другом случае — только фамилию: 1) поторопите Каменева; 2) пусть поспешит Л. Б. Каменев». Ни одна из этих телеграмм не дошла до адресата. А. И. считала, что за ним следили и поэтому телеграммы не доходили, точнее, не доходили тому, кому она их посылала. Можно предположить, хотя она мне никогда об этом не говорила, что эти ее обращения к Каменеву сыграли на руку «следствию» в 1937 году.

Вернувшись в Италию после поездки к сестре, она почувствовала охлаждение Горького к ней. Недоумевая, обратилась к Зубакину и услышала в ответ: «Учтите, он к Вам изменился. Надо же понять: ведь Вы ему не писали. Вы проиграли дружбу с ним. Вы не учли, как он с Вами прощался (при отъезде в Медон. — М. С. ); он даже поцеловал Вам руку, чего никогда не делает женщинам, он даже не поцеловал руки невестки, когда посылал ее родителям свою вторую внучку». Действительно, боясь заразить ребенка через почту скарлатиной, которой болела сестра, А. И. не писала в Сорренто, однако на обратном пути к Горькому отправила письмо из Турина. Она рассказывала, как ей тяжело было его отправить, как всегда, боялась выходить из поезда в пути, опасаясь отстать. Но и туринское послание не дошло. Она рассказывает в мемуарах, как потом случайно нашла оставшуюся квитанцию и передала ее Алексею Максимовичу: «Может быть, справитесь, где оно…»15, но не добавляет там, что тот отреагировал безо всякого интереса; чувствовалось: ему сдается, что все это ею выдумано…

«Кстати, как живет Марина Ивановна?» — спросил Горький. А. И. сказала, что плохо: например, покупается только один банан (для Мура; для Али16 уже не покупают). А. М. пообещал, что будет помогать, но не от себя лично, а через «Международную книгу». «Ну, от кого бы она согласилась принимать деньги, от Пастернака, например?» Анастасия Ивановна сказала, что от Пастернака согласилась бы…

Анастасия Цветаева вернулась в Москву в октябре 1927 года с десятидневным опозданием. Оно было вызвано не только задержкой в получении итальянской визы, но и тем, что из-за восстания в Австрии ее путь домой удлинился. В СССР пришлось ехать кружным путем через Германию. Отвечая на чей-то вопрос о возможности невозвращения, сказала, что у нее никогда не возникала мысль не вернуться в Россию. Во-первых, там оставался ее сын. «Кроме того, я не выношу заграницы: когда я была у Горького, я люто тосковала».

В Москве на вокзале ее встретил Борис Пастернак, который согласился быть посредником в передаче горьковских денег ее сестре. Несколько раньше по его просьбе Л. О. Пастернак, живший за границей, прислал однажды Марине Ивановне 1300 франков17. Из рассказов Цветаевой Борис Леонидович узнал, что Горький высоко оценил его прозу, а стихи считает малопонятными. Б. Л. с огорчением написал Горькому: подтвердились его ощущения, что отправленный «Девятьсот пятый год» неудачен. Однако письма их разминулись: отослав свое, Пастернак получил вскоре из Сорренто послание с восторженной оценкой его поэзии, после чего, придя к Цветаевой, сказал ей: «Как хотите, я получил письмо от Горького, но прочесть его Вам не могу». Она ответила: «Ну, Борис, если Вам попала какая-то вожжа, я тут ни при чем». Пастернак, отвечая Горькому, благодарил за высокую оценку своей поэзии, упомянув, впрочем, горьковскую критику, услышанную им от А. И. На это Горький написал, что Анастасия Ивановна исказила его мнение18.

Несколько позднее Пастернак приходит к Цветаевой со словами: «Я сегодня получил письмо от П. П. Сувчинского» (сотрудник С. Я. Эфрона по евразийскому журналу «Версты»). В письме приводился отзыв А. М. о пастернаковской поэзии: слабо, до меня не доходит. Пастернаку также стала известна неприязненная оценка Горьким поэзии М. И. Цветаевой: «Талант ее мне кажется крикливым, даже — истерическим <...>»19.Б. Л. заступился за своих друзей, в результате чего Горький в своем единственном письме к А. И., полученном ею после возвращения в СССР (осень 1927 года), сообщил: «Получил истерическое послание от Пастернака и должен прекратить с ним переписку». Откликнуться на письмо Алексея Максимовича А. И. хотела миролюбиво: дескать, я не настаиваю на ответе мне, неизвестному писателю… «Но я сделала ошибку, добавив фразу: пишу не для того, чтобы продолжить переписку, и ответа не жду, и подчеркнула слова „не жду”». Потом она узнала, что он очень оскорбился: ему, получается, заткнули рот. «Смысл моего письма был такой, — объясняла А. И., — я не неволю Вас отвечать. Как писатель он должен был понять, что неправильно воспринял <эти слова>».

Об этой переписке А. И. говорила каждый раз дополняя и несколько изменяя свое повествование, вводя новые персонажи. Так, однажды она припомнила, что фраза Горького о ней, будто бы она все исказила, стала ей известна от кого-то, пришедшего к ней со словами: «Я Вас сейчас огорчу». Однако спустя некоторое время этот же человек сказал ей: «Я Вас сейчас рассмешу». Оказывается, А. М. прислал письмо, в котором точь-в-точь в тех же критических словах, что и при разговорах с Цветаевой в Италии, отзывался о поэзии Пастернака. Оценивая все это, А. И. говорила: «Горький был способен лгать, он человек с двойным дном», но как бы в объяснение добавила: «Он ведь современный человек»… Доказательством неправдивости Горького для А. И. служит пассаж, запомнившийся ей из одного его письма: стоял серенький денек, шли дожди, пришли двое (то есть Цветаева и Зубакин. — М. С. ) и стали вовлекать меня в какую-то секту… И еще что-то было здесь, из чего можно было понять, что они приехали в Сорренто вместе. Комментируя это, А. И. говорила, что, во-первых, они приехали в Италию порознь, во-вторых, никакие дожди не шли, а сияло солнце. Главное же, ни в какую секту Горького они не вовлекали, а просто излагали свои взгляды, что, видимо, сильно раздражало этого пленника атеизма.

В одном из писем конца двадцатых годов20 Горький писал, что А. И. Цветаева не знает другой действительности, кроме себя самой, и к ее рассказам об этой действительности следует относиться с большой осторожностью. Алексей Максимович, как явствует из вышесказанного, был раздражен ею и Зубакиным, который во время встреч с ним в Сорренто ошеломил его «глубочайшим и неизлечимым невежеством»21 (это резко противоречит мнению таких разных людей, как патриарх Тихон, Б. Пастернак, С. Эйзенштейн22, удивлявшихся в те жедвадцатые годы поразительной эрудиции Зубакина). Теперь, когда открылись архивы, эта переменчивость Горького уже перестала удивлять.Выскажу предположение, что А. И. не создала двух разных Горьких — в печатных мемуарах и в своих устных рассказах. В «Воспоминаниях» она блистательно изобразила этого всемирно знаменитого писателя, каким увидела его во время общения в Италии. Затем Горький открылся ей своими другими чертами, которые она не сочла возможным описать, да и едва ли можно было рассчитывать на такую публикацию. Во всяком случае, о своих встречах с А. М. Анастасия Ивановна охотно рассказывала, и, кажется, не только нам.

Поступление денег М. И. Цветаевой через Бориса Пастернака так и не было налажено. Поэт просил Горького вообще отказаться от материальной помощи М. И., беря ее всецело на себя23.Он понимал, что такая помощь семье бывшего белогвардейца тягостна для А. М., не хотевшего порывать отношения с советскими властями. «В результате, — замечала А. И., не знавшая, видимо, об однократной присылке денег Леонидом Осиповичем, — Марина не получила ни рубля». И рассказывала, как в 1928 году (то есть через год после их встречи) М. И. жаловалась: «Мои дети фарфоровые <от голода>. Мяса не видим совершенно, лишены возможности покупать даже конину. Сейчас иду варить огурцы». А. И. в этом винила себя: «Что Марина голодала — МОЯ ВИНА. Моя нелепая гордость родную сестру ввергла в пучину. Почему я не пошла к Борису и не потребовала объяснить мне это положение. Я прекраснодушием своим подлила масла в огонь. Марина голодала с 1927 по 1937 год. Я считаю себя виноватой в этом. Я должна была допрашивать Бориса: сколько Вы получаете?.. — так как Борис — это „облако в штанах”».

Итак, Борис Леонидович оказался атакованным с двух сторон. Не выясняя причины отсутствия денежной помощи сестре, А. И. между тем требовала от поэта разъяснения путаницы с горьковской оценкой его поэмы. Пастернак здесь брал удар на себя, убеждая Горького в одном из писем, что повод для его гнева он сам, а Анастасию Ивановну не стоит столь строго судить за не­осторожную передачу первоначального мнения Алексея Максимовича о «Девятьсот пятом годе»24. Вообще, несмотря наслучившееся, дружеские отношения А. И. Цветаевой с Пастернаком, посвятившим ей свою поэму «Высокая болезнь»25, продолжались до конца его жизни. Согласно хранителям ее архива Г. Я. Никитиной и Г. К. Васильеву26,онапоследние годы работала над воспоминаниями о Б. Л., которые остались, по-видимому, незавершенными.

С Горьким также переписывался сын А. И. Цветаевой Андрей, который послал в Италию вышитый им цветными шелковыми нитками коврик «Бабушка и волк» (по мотивам горьковского «Детства»). А. М. спросил, что ему прислать. Андрей ответил, что ничего ему не надо, кроме книг. Горький тогда прислал «Детство» со своим автографом. Андрей, видимо, книгу хранил до своего ареста в 1937 году, когда все было конфисковано, в том числе семнадцать неопубликованных произведений А. И., включая ее мемуары о Горьком и его письмо к ней. Рукописи А. И. гибли и позже. Так, Г. Пухальская приводит в своей книге «Встречи с А. И. Цветаевой» следующие слова А. И.: «<…> рукопись „Amor” дважды гибла. Один раз сгорела. Второй — была украдена вместе с вещами в сундучке. И только память помогла мне написать всё сначала»27.

Интересно, что Горький не встречался с А. И., когда вернулся в Россию, но сын ее беседовал с ним больше часа, отвозя ему на прочтение рукопись книги Анастасии Ивановны о нем. Публикация в «Новом мире» (1930, № 8 — 9, под девичьей фамилией матери А. И. — Мейн) отрывка из этой вещи возникла в порядке некоей благодарности Горькому за его помощь Зубакину, арестованному в 1929 году. Весть об аресте Андрей принес матери в Музей изящных искусств, где она тогда работала. Жена Зубакина пошла к Горькому, он стал хлопотать28. Однако впоследствии Горький не вступился за него. А. И. сама ездила к знаменитым деятелям искусства, собирая их подписи в защиту Зубакина. Подписали Цявловский, Москвин, Качалов; но это не помогло, и Бориса Михайловича первым из арестованных отправили в ссылку. Эту историю А. И. рассказала мне в ноябре 1983 года, завершив так телефонный разговор, во время которого ее просили вступиться за кого-то, гонимого в ходе наступления на диссидентов в правление Андропова. Она сказала, что просить ни за кого не будет, памятуя печальный опыт хлопот за Зубакина. Помню, меня поразили ее слова о Горьком: «Ну что же, что он ко мне плохо относился; это еще не значит, что он плохой человек». В этих словах, видимо, обида и за Зубакина, и за несправедливые слова Алексея Максимовича о ней в его письмах. «А в чем гениальность Бориса Михайловича?» — спросил я Анастасию Ивановну, услышав ее восхищенный рассказ об этом человеке (археологе, скульпторе, художнике, мистике-эзотерике, превосходном поэте-импровизаторе). «Во всем вместе», — ответила она. Интересно, что и Горький гениальность Зубакина объяснял «всем тонусом», «всею „структурой”» его души29. Кстати, многие называли Б. М. гением, на что он неизменно реагировал так: «Честное слово, я не гений»30.

Следует сказать, что Зубакин был основателем и руководителем Москов­ской ложи розенкрейцеров, в среднюю степень которой А. И. была посвящена. Она также являлась секретарем Зубакина. Именно по делу розенкрейцеров ее арестовали в 1937 году и приговорили к 10 годам ИТЛ. «Следователи упорно добивались признаний подследственными того, что они входили в контрреволюционную, антисоветскую, фашистскую организацию». От Цветаевой и ее двух подельниц (одна из них — бывшая жена Зубакина, другая подруга А. И. — Н. А. Мещерская) «нужных признаний добиться не удалось»31.

Рискованные шутки Зубакина о том, что он якобы работает совместно с А. И. в ГПУ, вернулись к нему бумерангом лжи о его мнимом сотрудничестве с чекистами. Об этом приходится упомянуть, так как уже после смерти А. И. сообщалось, что она будто бы была агентом НКВД32. Как удалось позже установить, это мнение было совершенно необоснованным33.

Чтобы не давать повода чекистам, Анастасия Ивановна нарочно ограничила круг своего общения в Италии: была только у Горького. Вернувшись в Москву, ходила лишь на работу и ни к кому из знакомых. Все равно через четыре месяца после ее возвращения (то есть незадолго до первого приезда в СССР Алексея Максимовича) ее вызвали в органы и допрашивали пять часов. «Это необычайно долго, — говорила она про четырехмесячный срок, — обычно вызывают через два месяца». Спрашивали и о Горьком. Она подробно рассказывала о своих беседах с ним, не утаивая, в частности, и того, что является верующей. При аресте в 1937 году34 она случайно узнала, что ее осво­бодили после предыдущего ареста (в 1933 году) благодаря А. М.; следовательей сказал: «Ну, теперь Горького нет, никто вам не поможет». Как-то я слышал от нее: «Я подсчитала, что сидела в тюрьмах (не учитывая пребывания в лагерях. — М. С. ) в четыре с половиной раза дольше Горького: 64 дня35 в 1933 году, 5 месяцев в 1937 — 1938-м году, 4,5 месяца в 1949 году, причем просидела несмотря на то, что политикой не занималась, а ведь он боролся с царизмом. За этот срок можно было родить еще одного ребенка», — неожиданно заключила она.

«Узнав о смерти Горького, я ревела как белуга, два раза ходила к нему прощаться. Речь Фадеева совсем не слушала, а смотрела на часы, боясь опоздать к кремации. Писатели опять прошляпили». (Двигаясь по Никитской улице, А. И. успела все-таки подсоединиться к траурной процессии.)

Однако Горький и в дальнейшем не уходил из ее жизни. В 1947 году увидела его во сне, они протягивают друг другу руки, но что-то мешает им соединиться. Все-таки ему удалось пожать ей руку. Анастасия Ивановна во сне спросила Горького, когда онаумрет. Из ответа А. М. в памяти остались лишь цифры «55». Она сначала подумала, что это указание на ее возраст к моменту смерти, а когда этот срок прошел, стала ждать 1955 года. Потом не раз вспоминала этот сон, посетивший ее в условиях несвободы (лагерь на Дальнем Востоке).

В 1959 году при реабилитации с ней очень мило разговаривал, чуть ли не руку целовал сотрудник КГБ. Она сказала, что хотела бы получить назад свои пропавшие при аресте рукописи, в том числе книгу о Горьком. Он сообщил, что их контору слили с МВД («Вы понимаете: то МВД и теперешнее — это небо и земля», — сказал он) и туда они передали весь архив. Посоветовал идти на Кузнецкий мост, а если там «Строительная комиссия», то на Петровку, 38. НаКузнецком действительно оказалась «Строительная комиссия», а на Петровке от ГБ остался один человек. Этот довольно развязный гэбист долго не мог понять, чего она от него хочет. «Я собираюсь писать книгу о Горьком», — сказала она и объяснила, что рукопись, созданная на основании встреч с писателем в Италии, пропала при ее аресте. Потомок Спарафучиле упорно не понимал ее. Он, смотревший на мир через марксист­ские очки, удивлялся ее — не только природной — близорукости36. Анастасия Ивановна пыталась растолковать: «Вы понимаете... документы… книга». За­слышав знакомое слово, чекист оживился: «Ну да, конечно, документы! А зачем же писать о Горьком — о нем все написал Леонов». Она возразила: «Я не знаю, что написал Леонов, но я специально ездила к Горькому, жила рядом с ним некоторое время, записывала за ним». Ее прервал наглый ответ: «Если у вас такая блестящая память, так сядьте и все напишите; а у нас ничего нет: мы так всё жгли, жгли, жгли…» (с упоением)37.

Память и правда была блестящая. Так, за год до смерти А. И. летала в Голландию на книжную ярмарку, где наизусть читала стихи сестры и созданную в лагере на английском языке (ее любимый язык из трех иностранных, что знала) свою поэму «Twins»(«Близнецы» — о Дж.Конраде и А. Грине38). Эта поездка описана в очерке «Моя Голландия» («Юность», 1993, № 9).

Глава «О Горьком» вошла во вторую часть мемуаров Цветаевой «Из прошлого» («Новый мир», 1966, № 2). Публикация отдельной книги в полном объеме встретила затруднения: два отрицательных отзыва известных критиков («Надо печатать с изменениями, согласованными с автором» — А. Западов — и «В так<ом> виде печатать не надо» — М. Гус)39. К. И. Чуковский высоко оценил ее «Воспоминания», которые прочитал в машинописи, восхищался языком, «хотя какой уж там особенный язык», — скромно сказала А. И. Однако когда она обратилась к нему, чтобы он посодействовал напечатанию, он сказал, что ничем помочь не может. Цветаева, видите ли, оттолкнула от себя всю интеллигенцию своей восторженной оценкой Алексея Максимовича; дословно сказал: «Позорная для интеллигенции высокая оценка Горького». Резкий контраст с тем, как тепло сам Чуковский описал Горького в своей книге «Современники»…

Помог бы Пастернак, успевший восторженно отозваться на ее «Воспоминания»40, но его уже не было в живых. А так он всегда помогал ей. Например, самоотверженно защищал А. И. при неоднократных попытках исключить ее в 20 — 30-е годы из Союза писателей: «Если ее вычистите, вычищайте и меня!»

Она даже подумала, освободившись после тюремного заключения в 1933 го­ду, что обязана этим Пастернаку, и лишь через четыре года (при втором аресте) узнала: вызволил ее тогда Горький. «Кажется, — добавила она, — Пастернак в 1933 году тоже что-то предпринимал». В другой раз высказалась определеннее: «Он (Б. Л.) действительно поехал на Кузнецкий мост, 24 (в Политический Красный Крест, где вела прием Е. П. Пешкова. — М. С. ). Я думаю, что она, зная меня с детства и помня маму в Ялте, <попыталась мне помочь>»41. Позже, когда она была в заключении, Б. Л. щедро помогал ей. Помощь эта иногда была не только материальной (например, присылка денег и книг), но и, по ее словам, «моральной». Так, узнав, как она, будучи в ссылке, сокрушалась о гусе, которого зарезал ее хозяин (что послужило темой написанного позже рассказа «Тега»), Б. Л. написал ей: «Но по крайней мере Вы заплатили хозяину гуся, чтобы его похоронить?»

Как-то я засиделся у нее, шел двенадцатый час ночи, и я собрался уходить, но А. И. не отпускала меня и присутствовавшего тогда же ее друга — литератора Ю. Коваленко. Разговор шел о женах Пастернака: «Что мне делать с Ольгой? — спросила она, как будто мы с Коваленко знали, что с ней нужно делать. — Ведь Ольга — это Лариса», — пояснила она. «Лариса?» — не понял я. «Вы что — не читали „Доктора Живаго”?» — удивилась Анастасия Ивановна. «Читал». — «Ну вот, Лариса». — «Ах, это Ольга Ивинская!» — «Ну да. Ольге дали восемь лет, ее дочери Ирине — три года, но политику не „пришивали”, обвинили в спекуляции42... Впрочем, Ирина нашла в лагере свое счастье: она собиралась выйти замуж за какого-то француза и в лагере поняла, что этот француз ей совершенно не нужен, так как в заключении встретила и полюбила соотечественника (имеются в виду Ж. Нива и В. Козовой. — М. С. ). Так вот, что мне делать с Ольгой, что о ней писать? Ведь она не была женой Бориса, и она еще жива». — «Да пишите о Пастернаке, — сказал Коваленко. — Пастернак — это литература, а литература — это…» — «Нет, — прервала его Цветаева, — жизнь я ставлю выше литературы!» Далее рассказала, что в последний раз видела Бориса Леонидовича 29 июня 1959 года, после двадцати двух лет разлуки, когда провела с ним два с половиной часа. Пастернака травили, и он, выходя к приезжавшим доброжелателям, говорил на одном из трех европейских языков, что он никого принять не может. Однако Анастасию Ивановну он принял. Ее племянница Аля сказала, что Б. Л. написал ей: я тебя познакомлю с женщиной, которой я всем был обязан в течение пятнадцати лет (число лет я плохо расслышал и не уверен в нем; позже узнал, что Б. Л. и О. В. познакомились в 1946 году).

Ивинская, по выражению А. И., «материализовалась», то есть, видимо, погрубела. Цветаеву почему-то неприятно поразил тот факт, что, распределяя торт, куски побольше она подкладывала Борису Леонидовичу. Хотя «Ольга материализовалась», А. И. убедилась, что любовь еще осталась. Вероятно, в это время или несколько раньше Пастернак написал свое стихотворение «Нобелевская премия», которое я незадолго до этого рассказа А. И. прочитал ей. «Как странно, — прервала она меня после первой строчки („Я пропал, как зверь в загоне”), — ведь так начинается стихотворение Айхенвальда». — «Юлия Исаевича?» — спросил я. «Да». — «Но разве он писал стихи?» — «Конечно!» (с оттенком удивления моему незнанию). Возможно, она спутала Юлия Айхенвальда с его внуком, автором стихотворения, начинающегося строчкой: «Я, как бык, попавший в клетку...» (стихи Юлия она читала и ценила).

Еще когда она была в ссылке (1949 — 1950 годы), Б. Л. прислал ей машинопись начала «Доктора Живаго». Ей не понравилось («очень слабо»). Я спросил — почему, и она подробно объяснила: «Все отдельные сцены хороши, как всегда у Пастернака, а романа не получилось. Говорит он свои мысли и вкладывает в их (персонажей. — М. С. ) рот. Это не роман: мертвые люди; он не умеет писать живых людей… Есть прелестные места, где встречаются люди, разговаривают. Вещь начинается с нелепости: шкаф падает на людей (тут она несколько ошиблась: так начинается не вообще роман, а третья часть первого тома. — М. С. ). Шкафы падают на людей, но романы с этого не начинаются». И в одно из наших последних общений с ней (май 1993 года): «У него все герои говорят одним языком43… Все-таки это политическое решение» (о присуждении Пастернаку Нобелевской премии). О его смерти: «Борис мучился полчаса. Он сказал: у меня рак легкого; так и оказалось, а подозревали второй инфаркт». За две недели до его смерти А. И. прислала ему святой воды из чудотворного источника, которая «ему особенно помогла»: предсмертные мучения были недолгие. Зинаида Николаевна колебалась: давать — не давать. Кто-то сказал: давать непременно, — и дали. Ариадна об этом Анастасии Ивановне: он как бы причастился Вашей водой. Когда были похороны, то чекисты хотели силой утащить тело, и уже один из них пробирался к Б. Л., но Станислав Нейгауз, стоявший рядом, оттолкнул злоумышленника, и он полетел. И ничего не вышло из этой затеи быстро втолкнуть гроб в литфондовский автобус и отвезти на кладбище. Молодые люди, сменяясь, донесли его до места упокоения…

Три ареста и семнадцать лет лагерей и ссылки заставили Анастасию Ивановну быть предельно осторожной, в том числе и при написании мемуаров. Тем более, что эта книга с таким трудом пробивалась в печать в годы, когда о политических репрессиях нельзя было и упоминать. Не удивительно, что для тех, кто ничего не знал о ее судьбе, было неясно при чтении «Воспоминаний», почему она ничем вроде бы не помогла своей сестре, попавшей по­сле приезда в СССР в труднейшее положение. Поэтому среди сотен писем читателей, приходивших к ней со всей страны, где помимо забавных («стихи у нас пишет вся семья, вот почитайте стихи нашего сына-шестиклассника» — и веер листочков) были и письма с недоуменным, почти гневным вопросом: «Где Вы были, когда умерла Ваша сестра?» На такие слова Анастасия Ивановна отвечала открыткой: «В ЗАКЛЮЧЕНИИ».

Это было необходимое разъяснение. Возмущение же охватило ее однажды, когда какая-то посетительница, услышав ее рассказ о лагерном прошлом, неосторожно заметила: «Вы бы описали это: интересно было бы почитать». — «Интересно?! Пусть сейчас не так, как прежде, но все же вы сделайте что-нибудь, посидите с ворами и проститутками, а потом опишите…»

Мы не задавали неуместных вопросов, а слушали и, когда можно было, записывали ее разговоры. Мы — это я и моя мама Ольга Владимировна Трухачёва — родственница А. И. по ее первому мужу Борису Сергеевичу Трухачёву. Все записывалось тут же, иногда переспрашивали, уточняя ее слова. Анастасия Ивановна скорее мирилась с этим, чем одобряла. Лишь однажды, начав рассказ о трагическом лагерном эпизоде, воскликнула: «Не записывайте о NN: у него еще есть родственники. Вы даете мне слово? Ведь если у вас найдут запись, то заставят признаться, от кого вы это получили. Вы должны знать, гражданином какой страны вы являетесь». Я обещал. К своему удивлению, после смерти А. И. этот рассказ во всех подробностях (включая фамилии) я увидел в одной из трех книг44 о ней. (Автор этой же книги пишет, что как-то приходила к А. И. с магнитофоном в сумке.)

Осторожность у А. И. переходила в страх. Так, во время передачи в ее квартире кому-то «Доктора Живаго» (начало 80-х годов) при попытке назвать роман она молча показала на стены, имеющие уши, заметив: «Хотя я и не думаю, что сейчас за это преследуют». Потом этот жест не раз повторялся при самых невинных разговорах. И в то же время могла, увидев на улице овчарку, громко сказать: «Вот такие собаки нас охраняли! Они бегали вокруг зоны, так что зеки видели окружающий мир через их живую изгородь».

Замятин писал в одном из рассказов , что сны — это единственный мир, где люди свободны. В случае А. И. Цветаевой он ошибся. Ее мучили кошмары. То ее преследуют, то не может выбраться из лабиринта, то остров с крошечным окошечком, но сидящая там женщина ответа не дает. В одном таком сне она попросила помочь какого-то военного, представившись членом СП. Он взглянул на нее (смесь любопытства и сожаления) и ответил: абсолютно ничего нельзя сделать. «Зачем я сказала так, — подумала А. И., — теперь меня, совершенно ясно, не выпустят отсюда». Она добавила, что утром не было облегчения, как обычно бывает, когда понимаешь, что это лишь сон. На вопрос моей мамы: «Это воспоминания лагеря?» — ответила: «Без­условно»45.

Очевидно, между ними довольно быстро установилось доверие, что позволило маме задать первые вопросы о Солженицыне уже через месяц после их с А. И. знакомства в апреле 1982 года. Возможно, присущим Анастасии Ивановне чувством всепрощения, в том числе и по отношению к палачам, можно объяснить ее несправедливые слова об опальном писателе: «Он все злится, а я вот — нет». Тут же спохватилась, что так сказала. Позже мы узна­ли, что она не любит, когда кто-то кого-то осуждает; говорит тогда: «У каждого свои грехи, и пусть они отвечают за эти грехи, а мы будем каяться в своих».

Однажды она рассказала, как, не подписав никаких «признаний» после трех с половиной месяцев тюремного заключения, удивила утомленного следователя предложением: «А вы попробуйте физическое воздействие или посадите в камеру с людьми, так „обработанными”, я тогда узнбаю, что я могу вынести», и неожиданно, уже обращаясь к нам, завершила: «Вот почему я не читаю Солженицына, хотя мне интересно было бы прочесть, — ведь могут захватить и задать вопрос, откуда это получено». Речь шла о произведениях Солженицына, опубликованных тогда за рубежом: «В круге первом», «Август Четырнадцатого», «Архипелаг ГУЛАГ». «А „Один день Ивана Денисовича”?» Анастасия Ивановна вздохнула: «Что „Один день”. Там сказано: сон, а главное <в тюрьме> происходит ночью. Вдруг входят: „Иванов!!” Иванов вскакивает, называет свое ИО. „С вещами <то есть на этап>”. А потом, Иван Денисович и до лагеря занимался физическим трудом. А другие? Например, профессор-египтолог жаловался, что народ <в лагере> не воспринимает искусства, историю: „Уж я пытался популярно объяснить — им это неинтересно”. Или немецкий барон, который рылся на помойке, выискивал картофельные очистки, отваривал их и ел». Из дальнейшего ее рассказа о лагерном быте мы узнали, что, как и Иван Денисович, она подрабатывала в лагере поделками.

Самого Солженицына она не видела, но в сентябре 1992 года в Переделкине, куда она ездила вместе со своим многолетним другом поэтессой Е. Ф. Куниной, мы вдруг услышали от нее: «Женя, где меня познакомили с женой Солженицына? Она мне показала фотографию четырех сыновей и старика мужа; он лохматый, с бородой. Я себе его представляла таким европейцем, а он как мужик из Древней Руси». Позже выяснилось, что встреча А. И. с Н. Д. Солженицыной состоялась в Доме-музее Марины Цветаевой (Борисо­глебский переулок) во время его освящения 20 июля 1992 года. В записи об этом, сделанной А. И.46, их беседе отведен один абзац, где так передано впечатление о Наталье Дмитриевне: «Красивое мужественное лицо, умный взгляд. „Хорошая была ему подруга!” — подумала я».

Как-то я ей сказал, что Солженицын при высылке, по рассказам, не желая ни за что покидать Родину, отбивался руками и ногами от тех, кто волок его к самолету. Будучи человеком дюжим, он, вероятно, наставил немало синяков, а чекисты на сей раз были бессильны, учитывая приказ свыше: ни одной царапины у высылаемого не должно быть. А. И. улыбнулась: «Очень правильно он это делал!» Раз она заметила: «Я даже должна быть благодарна за то, что меня арестовали: я много увидела совершенно по ту сторону ущелья». Эта ее фраза перекликается со словами Солженицына «БЛАГОСЛОВЕНИЕ ТЕБЕ, ТЮРЬМА, что ты была в моей жизни!»47.

В сентябре 1986 года я прочитал Анастасии Ивановне наизусть главу «Адам и Ева» из романа В. Е. Максимова «Карантин». Мне очень нравилась эта вещь. Отдельные главы из этого романа передавала в 1974 году «Немецкая волна». Их можно было даже записать, а «Адама и Еву» я запомнил. Я надеялся, что это проникнутое религиозным чувством произведение ей понравится, и хотел знать ее отзыв. «Вам нравится, Анастасия Ивановна?» — «Нравится. Хорошо написано». Я назвал автора и спросил ее мнение о стиле. Она ответила: «Стиль писателя, который через женщину это хочет сказать, и это не очень похоже». — «Мужской стиль?» — спросила моя мама. «Тут чувствуется не столько мужской стиль, сколько творческий подход к этому материалу. А он давно умер?» (глава «Адам и Ева» стилизована под прозу начала ХХ века, что, возможно, объясняет этот вопрос А. И.). Я сказал то немногое, что знал о нем: пятиклассником ушел из пролетарской семьи, попал в шайку уголовников, скитаясь по лагерям, сменил даже фамилию-имя-отчество (изначально — Лев Алексеевич Самсонов). «Где он сейчас?» — спросила она. «Во Франции. Исключен из Союза писателей, уехал из СССР в 1974 году, позже лишенсоветского гражданства». — «Франция — это хорошая страна, там по ощущению всегда чувствуешь себя свободной. Италия —как у нас — там дуче, такое чувство, что тоже (показала рукой) над тобой висит». Вероятно, ей вспомнились итальянские впечатления времен поездки к Горькому. Я не отставал: «А как вот женщина подана писателем-мужчиной?» — «Максимально хорошо сделано это, тут никакой неувязки нет». На следующий день я возобновил разговор о Максимове. Мне казались несочетаемыми ее суждения: 1) «Стиль писателя, который через женщину это хочет сказать, и это не очень похоже». 2) «Максимально хорошо сделано это, тут никакой неувязки нет». Когда я спросил об этом, она высказала следующие критиче­ские замечания: «Так женщина не может сказать; неудачно. Простая женщина так никогда не скажет. Это все пишет писатель. Тут полная неувязка». Я с огорчением спросил: «Но вам же нравилось?» — «Мне и сейчас нравится. Мне нравятся эти выражения (процитировала по памяти): „Священные развалины дымились под ним, страна кабаков и пророков с надеждой обращала к нему пустые глазницы поверженных храмов… Хорошие люди везде есть, даже, знаете, там, у них”. Если так хочешь выражать эти вещи, то выражай через автора. Это не ее стиль; это все он берет из своих карманов».

Позже, когда я прочитал ее «Amor» и максимовский «Карантин», мне эти произведения показались несколько схожими: в том и другом были вставные главы; в книге Максимова это была романтическая история любви А. В. Кол­чака («Адам и Ева»); «Amor» описывает высокодуховное влечение главной геро­ини Ники к заключенному48. С возможностью такого сопоставления согласился в разговоре со мной редактор журнального варианта романа «Amor» А. М. Кузнецов. Теперь мне кажется, что критическая оценка этой главы отвечала ее словам: «Жизнь я ставлю выше литературы!»49

Огромная жизнь, прожитая ею, трагические изломы судьбы часто позволяли ей видеть то, на что не обращали внимания другие, делать неожиданные замечания, которые сохранились в памяти и записях людей, ее знавших. Тем более ценны ее воспоминания о встречах с писателями в первые десятилетия ХХ века: много об этом известно только из ее устных рассказов.

А. И. Цветаева — большой русский писатель XX века. Быть может, она даже создала особый литературный жанр (в частности, «Amor»), в котором подлинная жизнь (она как-то сказала:«Я люблю живую ткань жизни»), увиденная острым взором глубокого психолога, преображалась пером блестящего мастера в своеобразное переплетение яви и вымысла, где фантазия писателя работает лишь над огранкой драгоценных камней, разбросанных на пути жизни…

 

Автор выражает благодарность Анатолию Михайловичу Кузнецову за серьезную помощь при подготовке рукописи к печати.

1Набоков В. В. Лекции по русской литературе. М., 1996, стр. 418.

2Цветаева А. И. Воспоминания. М., «Изограф», 1995, стр. 299 — 300, 551, 704.

3Цветаева А. И. Мой единственный сборник. М., «Изограф», 1995, стр. 42.

4Цветаева А. И. Неисчерпаемое. М., «Отечество», 1992, стр. 71.

5Цветаева А. И. Воспоминания, стр. 441.

6Цветаева А. И. Памятник сыну. М., Дом-музей Марины Цветаевой, 1999, стр. 9.

7Ионас В. Анастасия Цветаева. Встречи. Переписка. — «Грани», № 198 (2001), стр. 129.

8 Здесь и далее данная в кавычках прямая речь Цветаевой — ее подлинные слова, запись слышанного в беседах с нею.

9«Минувшее». Исторический альманах. Вып. 20. М. — СПб., «Atheneum»; «Феникс», 1996, стр. 204, 205.

10Ваксберг А. Гибель Буревестника. М., «Терра-Спорт», 1999, стр. 221.

11«Для Зубакина не существовало преград между естественным и сверхъестественным», — указывает публикатор его переписки с Горьким, а сам Зубакин писал Алексею Максимовичу: «Будущее прет на нас, как паровоз — издали и по не зависящим от меня рельсам. <…> И можно его предвидеть, предчувствовать, заглотнуть, открыв форточку — из чердачной комнаты прямо на небо!» («Минувшее».Вып. 20, стр. 180, 280).

12«— Алексей Максимович, а Вы читали…» — «ЛюисаКэроля?! Читал!» (Айдинян С. Предисловие к кн.: Цветаева А. И. О чудесах и чудесном.М., «БУТО ПРЕСС», 1991, стр. 15).

13Цветаева А. И. Воспоминания, стр. 770. Орфография А. И.

14Целиком, полностью (франц.).

15Цветаева А. И. Воспоминания, стр. 788.

17 См.: Цветаева М. И. Собр. соч. в 7-ми томах, т. 6. М., 1995, стр. 295.

18См.: Пастернак Б. Л. Переписка. М., 1990, стр. 418 — 420.

19Там же, стр. 420.

20«Пастернак Б. Л. Переписка», стр. 420.

21«Минувшее». Вып. 20, стр. 173.

22См.: Немировский А. И., Уколова В. И. Свет звезд, или Последний русский розенкрейцер. М., 1994, стр. 58, 61; «Минувшее». Вып. 20, стр. 181.

23«Пастернак Б. Л. Переписка», стр. 427.

24 Там же, стр. 424.

25 Пастернак Б. Л. Собр. соч. в 5-ти томах, т. 1. М., 1989, стр. 694.

26«Грани», № 189 (1999), стр. 190.

27Пухальская Г. Встречи с А. И. Цветаевой. Ставрополь, 1996, стр. 41.

28Тем самым неверно сообщение в книге Немировского и Уколовой (стр. 86), что в 1929 году из писателей только Вересаев хлопотал за Зубакина.

29Немировский А. И., Уколова В. И. Указ.соч., стр. 228.

30Там же, стр. 40.

31Там же, стр. 276, 412.

32 Буянов М. И. Под ударами судьбы. М., Издательство российского общества медиков-литераторов, 1995, стр. 135.

33«Экспресс-хроника», 1997, 13 июня, стр. 2.

34В 1937 году у нее был тот же следователь, что и у Зубакина, — по фамилии Сатин (он, безымянный, упомянут в начале «Amor’а»), которому она однажды сказала: «А личико у вас интеллигентное, нос с горбинкой. Вы не из тех ли Сатиных, у которых было имение около Ясной Поляны?» Он быстро: «И еще завод, и о которых писал Герцен? Нет, не из тех!» А. И.: «Вы прекрасно знаете свою родословную!»

35Хотя на этот раз ее освободили, она считала, что не случайно ее продержали столько в тюрьме. Это был повод выгнать ее с работы в Тимирязевской сельскохозяйственной академии, где она преподавала английский язык, так как по тогдашним законам отсутствие на работе больше двух месяцев влекло за собой увольнение.

36У нее были очки с толстыми стеклами — 9 и 13 диоптрий.

37В опубликованных материалах следственного дела А. И. («Грани», № 217 (2006), стр. 201) сообщается, что она обращалась с просьбой вернуть ей изъятые при аресте рукописи к заместителю председателя КГБ С. К. Цвигуну. Цвигун писал «под псевдонимами толстые и скучные романы и сценарии к фильмам о партизанах и чекистах» (Медве­дев Р. Андропов.М., 2006, стр. 269). Его сочинения сохранились, а конфискованные при аресте рукописи неопубликованных произведений А. И. Цветаевой исчезли бесследно. Лучше бы наоборот.

38Английский текст и выполненный в ссылке русский перевод приведены в ее книге «Мой единственный сборник». Поэма сочинялась наизусть во время работы в лагерной прачечной, куда ее послали за отказ выполнить немыслимое для нее требование. Перевод она делала, чтобы не заснуть и предотвратить пожар, который мог вспыхнуть от лампы ее соседки, засыпающей при чтении после тяжелого трудового дня. Подробнее об этом в ее романе «Amor».

39 «Гений памяти». Переписка А. И. Цветаевой и П. Г. Антокольского. М., Дом-музей Марины Цветаевой, 2000, стр. 72.

40 См.: Цветаева А. И. Собр. соч. Т. 1. М., 1996, стр. 252. (Примеч. Ю. М. Каган.)

41 Узнав об аресте в 1933 году Цветаевой, Зубакин в письме Ж. М. Брюсовой умолял ее сообщить об этом Пастернаку, так как «он в свое время обещал хлопотать»(Немиров­ский А. И., Уколова В. И. Указ.соч., стр. 255).

42Точнее говоря, «пришили» контрабанду. Подробно описано дочерью Ивинской: Емельянова И. Легенды Потаповского переулка. М., «Эллис Лак», 1997.

43В «Amor’е» «я старалась, чтобы разные персонажи говорили бы по-разному», — тогда же сказала она.

44 Козлова Л. Н. Старость — молодости. Анастасия Ивановна Цветаева в жизни. М., «Прометей», 1992; Пухальская Г. Н. Встречи с А. И. Цветаевой. Ставрополь, 1996; Дон­ская Д. А. Анастасия Цветаева. Штрихи к портрету. Орехово-Зуево, «Книжник», 2002.

45Созданное в лагере (включено в «Amor») стихотворение «Буран» заканчивается строкой «Я во сне этапный вижу день!» (Цветаева А. И. Мой единственный сборник, стр. 81).

46 Альманах «Россияне», 1995, № 11-12, стр. 15 — 16.

47 Солженицын А. И. Архипелаг ГУЛАГ. Т. 2, ч. 4, гл. 1. Париж, 1974, стр. 604.

48Она говорила по поводу названия своего романа: «„Amor” — это „любовь” <по-латыни>, но я не хочу, чтобы так переводили: „любовь” — затасканное слово. „Amor” — это сама идея любви».

49Близкую мысль высказывает Солженицын в начале своего «Телёнка» («Новый мир», 1991, № 6, стр. 6).

(обратно)

Монпарнасские разговоры. Из писем 1930-х годов Юрию Иваску

Мы о чем говорили?

О тебе, о России.

                  Игорь Чиннов.

“Какой все же плохой суррогат разговора — эта переписка”, — пишет два­дцатипятилетний Игорь Чиннов своему новому приятелю Юрию Иваску, ставшему его другом на всю жизнь. Публикуемые письма действительно похожи на разговоры, которые вела в ночных монпарнасских кафе эмигрантская молодежь.

Это было первое новое поколение, выросшее в эмиграции. Бывшие дети, которые после революции вынуждены были вместе с родителями покинуть Россию, и родина помнилась им как сказочный мир детства, но занять свое место в этом мире они не успели. Родители воспитывали их как русских детей, но жить им предстояло в совсем другой среде, где они чувствовали себя, да и на самом деле были, чужими. О них, “прошедших в изгнании страшную школу одиночества, нищеты и отверженности и все-таки в условиях необычайно трудных пытавшихся быть русскими интеллигентами”, Владимир Варшавский написал в 50-х годах книгу “Незамеченное поколение”. Собственно, он писал о себе, о своем поколении: “Мне всегда казалось, что в кругу этих людей, в их разговорах и поступках еще чувствовался последний слабый отблеск навсегда, быть может, исчезнувшего вдохновения „русской идеи””1, служения России, ее культуре, “чести русского имени”.

Поэты Игорь Владимирович Чиннов (1909 — 1996) и Юрий Павлович Иваск (1907 — 1986) принадлежали к этому поколению.

Письма И. В. Чиннова относятся к 1934 — 1935 годам. Тогда он был еще студентом Рижского университета. Но, несмотря на свои двадцать пять лет, уже многое пережил.

В годы революции их семья (отец — судья, присяжный поверенный, а значит, подлежал расстрелу) отступала вместе с Белой армией из Риги на юг России. После установления в Латвии буржуазной власти они, все потеряв, вернулись в конце 1922 года в Ригу. Чиннову было тринадцать лет. В воспоминаниях он пишет о том, как одна из его теток, которая служила в какой-то благотворительной организации, буквально спасла их от голода: “Мы тогда обнищали совершенно. Тетя снабжала нас супом; я приходил за ним жестокой зимой, скользя по льдистому снегу, повязанный поверх легкого пальтишка (другого не было) серым платком, очень красивым, но тогда не воспринимавшимся мною эстетически. Вначале, раза три, за неимением у нас другой посуды, нес я бобовый суп в цветочной вазе — тоже красивой, глиняной, темно-зеленой, с сиреневыми ирисами, без ручек (прижимал горячую вазу к груди, суп иногда крепко плескался)”2.

Бедствовали довольно долго: отец не мог найти в Риге работу — брали в основном латышей. Мать, из знатного дворянского рода Корвин-Косагов­ских, продавала на рынке цветы. Жили в подвале у родственников. Потом переехали под Ригу, где отец нашел работу. Как-то все устроилось. Чиннов, по примеру отца, поступил на юридический факультет.

В начале 30-х годов произошло знаменательное для юного Чиннова событие — в Ригу приехал погостить его любимый эмигрантский поэт, изве­стный петербуржец, член гумилевского “Цеха поэтов” Георгий Иванов с женой Ириной Одоевцевой. У нее в Риге жил отец — богатый преуспевающий адвокат. Молодые литераторы из литкружка “На струге слов” — в нем участвовал и Чиннов — решили организовать Георгию Иванову “торжественный прием” в квартире Чиннова, которую он снимал, пока учился в Риге. Самого Чиннова в этот день в Риге не было. И вот, сидя в квартире Чиннова, Иванов листал журнал “Мансарда”, выпускаемый кружком, и наткнулся на чинновскую рецензию о книге стихов Г. Лугина “Тридцать два” (номер за ноябрь 1930 года):

“— Это каша. Но это творческая каша. Пусть он ко мне зайдет”.

Фразу эту Чиннову передали, и он зашел. Говорили о семье Чиннова, о его дворянских предках. Стихи Чиннова Иванову понравились.

— Георгий Иванов предложил устроить мои стихи в „Современных записках”, — рассказывал мне Игорь Владимирович, — написал даже письмо в редакцию, где были такие строки: „Ему двадцать лет, он очень талантлив, и, слушая его стихи, я испытываю такой же шок от настоящей поэзии, как в свое время от стихов Поплавского””.

Письмо не сохранилось. И. В. цитировал его по памяти.В “Современные записки” Чиннов так и не обратился, потому что боялся, что потом ему будет стыдно за свои стихи.

Зато начал сотрудничать в “Числах”, его эссе “Отвлечение от всего” появилось там в 1932 году. А после одобрения Георгия Иванова решился послать в “Числа” и стихи. Стихи были напечатаны в 1933 и 1934 годах. Из них только одно стихотворение “Меркнет дорога моя…” Чиннов позже признал достойным переиздания, правда с изменением начальной строки, и включил в свою первую книгу “Монолог”, которую выпустил, когда после войны оказался в Париже:

Медленно меркнет мой путь.

Боли не выскажу людям.

Боже, я петь не могу,

Сердце смолкает мое.

Счастье мерцало и мне —

Канула капля слепая.

Слабая мгла глубока,

Рано — Смеркается — Смерть.

“Числа” были престижным литературно-художественным журналом начала 30-х годов, демонстративно избегавшим политики. Там печаталась парижская молодежь; журнал и создавался как орган молодого эмигрантского поколения. Во “взрослые” журналы, особенно в “Современные записки”, молодым попасть было нелегко, в очереди на публикацию — получившие известность еще на родине литераторы: Бунин, Адамович, чета Мережковских, Ходасевич, Борис Зайцев и другие. Ремизов жалуется на невозможность напечататься, с трудом печатают Цветаеву…

Публикация в “Числах” стала для Чиннова началом творческой карьеры (если вообще можно так сказать об эмигрантском поэте).

Там же, на страницах “Чисел”, он встретился с Юрием Иваском. Иваск тоже жил тогда в Прибалтике. Их семья — отец фабрикант, мать из купече­ского рода — перебралась в 1920 году из московского дома в Афанасьевском переулке в Ревель (Таллин). “Мне было 13 лет, когда мы переселились в Эстонию, где я прожил более 20 лет. Тринадцатилетний мальчишка — белый лист. Но и в отрочестве я хорошо знал: я только русский — и почти — не общался с эстонцами. Я навсегда остался без русского пространства под ногами, но моей почвой стал русский язык, и моя душа сделана из русского языка, русской культуры и русского православия”3.

Иваск чуть старше Чиннова, в 1932 году уже окончил Тартуский университет (юридический факультет), где организовал студенческий кружок по изучению СССР, за что в 1932 году был временно выслан из Ревеля. Участвовал в ревельском “Цехе поэтов”. Он уже успел организовать в Ревеле журнал “Русский магазин” и побыть его главным редактором. Вышел, правда, всего один номер. “Я, — вспоминал Иваск, — был тогда достаточно осведомлен в эмигрантской литературе и решил пригласить наиболее литературно-левых писателей. Написал Алексею Михайловичу Ремизову, но уже не помню — что именно он прислал для журнала. Как-то не решился тогда пригласить Марину Цветаеву. Написал Борису Поплавскому”4.

Поплавский отозвался. Из письма Иваску от 18 мая 1930 года: “Посылаю Вам несколько стихотворений и свою фотографию”5. Потом, в 1931 —  1932 годах, они обменялись еще несколькими письмами, где Поплавский рассказывал о себе, своих настроениях, о жизни русского Парижа:

“Здесь у нас в этом году повелись разные кружки о религии. Потом до утра путешествия по разным кафе и обсуждения” (из письма от 16 декабря 1930 года)6.

“Мы здесь живем острым чувством приближения европейского апокалипсиса, и все коммунисты в душе <…> единственное, что следует защищать и Вам и без чего Вы никогда не обойдетесь, это совместимость коммунизма и религиозности…” (из письма от 30 июля 1932 года)7.

Проблемы, которых касается в своих письмах Поплавский, перекликаются с тем, о чем размышляет в письмах Чиннов. Несмотря на удаленность и разрозненность территориальную, эмиграция была объединена литературным пространством. Все всё читали и все со всеми переписывались.

Отозвалась из Парижа на письмо Иваска и Цветаева (Иваск послал ей первый номер вышедшего журнала и пригласил участвовать во втором): “Многоуважаемый Г-н Иваск, письмо и „Русский Магазин” I получила. Участвовать согласна. Условия (2 фр<анка> строка) подходят. Прилагаю стихи. Большая просьба: так как я сейчас крайне нуждаюсь (это говорят все — всегда — но есть разные степени этой крайности, говорю о крайней), сделайте все, что можете, чтобы немедленно выслать мне гонорар, этим Вы меня не только выручите, а — спасете” (из письма от7 ноября 1930 года)8. Второй номер журнала не вышел из-за отсутствия финансирования.

Позже Иваск окажется более удачлив как редактор. В 50-е годы он будет делать гораздо более долговечный литературный журнал “Опыты”, где соберет талантливый авторский состав. У него вообще было чутье на талант. И он стал прекрасным литературоведом.

Их переписка с Чинновым началась по инициативе Иваска. Чиннов узна­л через общего знакомого, друга семьи, журналиста рижской газеты “Сегодня” Петра Пильского, что Иваск то ли пишет, то ли уже написал ему письмо. В результате — Чиннов написал сам.

Темы, затрагиваемые в переписке, относятся к самым злободневным для того времени, об этом спорили в эмигрантских кружках от Парижа до Харбина: судьба России — с кем ей быть — с Западом или с Востоком; литература в СССР — может ли она развиваться в условиях тоталитарного режима; литература в эмиграции — может ли она жить вне родины; наконец — духовные проблемы личности: что есть смерть, вера в Бога, роль религии в жизни человека и проч.

Анализируя свое поколение, Варшавский пишет, что у эмигрантской молодежи были потеряны ориентиры — идеалы отцов оказались скомпрометированы, жизнь показала, что не правы были и “левые”, и “правые”. В растерян­ности молодые люди искали возможности “примкнуть к какому-либо коллективному движению, к какому-либо конформизму. В этом объяснение, почему их так легко соблазняли разные фашистскообразные идеологии и почему многие из них стали советскими патриотами”9. Возникали молодежные группировки, союзы и движения с националистическим и фашистским уклонами. Чиннов и Иваск избежали этого соблазна, не привлекало их, как следу­ет из писем, и новое увлечение старшей эмиграции, возникшее в 20-е годы, — евразийство.

“Убеждение Бердяева и евразийцев в утопичности русского конститу­ционализма разделялось в то время большинством эмиграции. На этом и осно­вывалась ненависть к остаткам „левой” интеллигенции, особенно к ее вождям — Керенскому и Милюкову, олицетворявшим приведшие к гибели России „маниловские” мечтания о демократии”10, — констатировал Варшав­ский. Непростой выбор между западным или азиатским путями развития стоял перед молодежью и на западе, и на востоке от России.

В статье участника рижской “Мансарды” П. Петрокова с многообещающим названием “Пути будущего” читаем: “Что же делать нам теперь? Где наши традиции? Идти ли нам снова на Запад или, возвращаясь к истокам русского искусства, воссоздать свою родную традицию? Для нас ответ ясен — наша традиция на Востоке” (1930, ноябрь, стр. 19).

Тот же вопрос стоял и перед участниками “Чураевки” — литературного молодежного кружка в Харбине. Там русские уже на себе ощутили, каково живется простому обывателю, лишенному элементарных человеческих прав, под давлением государственной машины азиатского образца. Харбин, многие годы бывший под юрисдикцией России, оказался оккупирован Японией. В ста­тье, напечатанной в газете “Чураевка” (1934, май, № 6 /12/), “Ближе к Западу” поэт В. Перелешин, читатель и почитатель “Чисел” (сохранилась толстенная тетрадь с переписанными им из “Чисел” текстами), говорит: “В го­ды рассеяния русской интеллигенции по странам всех широт и долгот нам выпала незавидная участь провинциалов. С этим фактом поневоле приходится считаться. Культурная столица наша (политической у нас нет) — Париж. А здесь — русское эмигрантское глухое захолустье, как это ни грустно.

Немалого труда стоило нам поэтому осознать свою принадлежность к тому миру — к Западу, почувствовать свое родство и неразрывную связанность с ним. Это было тем труднее, что не только расчетливые пискуны, тоненьким голосом вещающие свое „новое слово” (например: „Европа — материализм, Азия — духовность…” и т. д. и т. п.), но и собратья наши, литераторы, подчас довольно <нрзб.> масштаба, время от времени грешили уездным самодовленчеством <…>.

И все-таки мы обрели себя. Мы преодолели посторонние влияния и увле­чения „дикарскими приманками” в словесности и вполне пришли к тем, кто волею судеб призваны продолжить пушкинско-блоковскую традицию русской литературы” (ОР ИМЛИ РАН, ф. 608, оп. 5.1, ед. хр. 1).

Чиннов всегда чувствовал себя человеком западной культуры, продолжателем пушкинско-блоковской традиции. И, знакомясь, он, как видно из писем, считал необходимым прояснить позицию нового друга и в этом вопросе, а не только в отношении к наиболее любимым своим поэтам. Так что, несмотря на то что декларируемая линия “Чисел”, направленная на уход от политики, Чиннова вполне устраивала, — политикой и он, и Иваск очень интересовались.

На диспуте “Искусство и политика”, организованном журналом “Числа” в 1930 году, разгорелась серьезная полемика по поводу ухода журнала от политики. Зинаида Гиппиус, как и большинство старших эмигрантов, считала невозможным отказ от политики в журнале. Ей возражал Адамович: “Поколение, представленное „Числами”, ищет ответа на важнейшие вопросы бытия. Оно чувствует обязанность напомнить о темах, забытых сейчас в России: смерть, Бог, судьба… Оно, может быть, и не религиозно, но знает о месте религии в культуре. Не говоря о России, оно помнит о ней, и, не занимаясь политикой, все же участвует в ней”11.

Вообще Адамович, принадлежавший скорее к поколению отцов, с большим вниманием и пониманием относился к творческим поискам поколения детей. Он отдавал им должное в том, что они, как и старшие эмигранты, добровольно взяли на себя ответственность за сохранение и развитие русской культуры: “Второе поколение испытание выдержа­ло. Никто ему не говорил о какой-либо „миссии”, о „священном долге”. Оно само себе эту миссию назна­чило, ощутив необходимость ее и отказавшись ее променять на что-либо другое, практически более заманчивое”12.

Не случайно Адамович был кумиром парижских молодых эмигрантов. Он даже создал свою школу, точнее — литературное направление, названное “парижской нотой”. Суть его была в том, что писать в сложившейся ситуации стоит только о главных вопросах бытия, и писать как можно сдержаннее, избегая красивостей, пафоса. Это было созвучно настроениям части парижской молодежи. Разделял их тогда и Чиннов. Позже Чиннов и Иваск оказались в числе хороших знакомых Адамовича, очень его ценили, вели с ним активную переписку. Первые две книги стихов Чиннова написаны в духе “парижской ноты”. Но потом он от нее отошел.

Особенно сильно эта “нота” проявилась именно в журнале “Числа”. На вечере Союза молодых поэтов докладчик отметил, что “произошел раскол, разделивший молодых писателей на два лагеря: одни считают самым важным ежедневное писание стихов, „ремесло”, другие, следуя за „Числами”, хотят говорить и думать не о „красивом” или злободневном, а о самом главном, о какой-то последней правде”13.

Поплавский, тоже участвовавший в “Числах” и тоже ищущий “последней правды”, осмысляя направление журнала, писал в статье “О смерти и жалости в „Числах””: “Все без исключения молодые поэты и писатели в той или иной мере затронуты „ядом” мистики. И так как вопрос о религиозном опыте вплотную срастается с вопросом о смерти, многие из них поставили перед собою этот вопрос как основной вопрос литературного творчества. „Числа” — журнал, впервые посмевший сознаться в мистической тенденции „смены” <…>. Но древний ужас смерти не так, может быть, опасен „эмигрантскому молодому человеку”. Ибо он вырос в годы войны и знает, что „смерть весьма обитаема”. <…> Может быть, вот, наконец, родилось христианское поколение. <…> Мистическая жалость к человеку — вот новая его нота. <…> И это единственное свое ощущение, которое „эмигрантский молодой человек” законно противопоставляет большевистской жестокости”14.

Сказанное здесь Поплавским почти дословно можно отнести к поэзии Чиннова. Тема смерти стала для него главной, Владимир Вейдле даже назвал его первую книгу “монологом приговоренного к смерти”. Чиннов очень жалеет людей, потому избегает в стихах надрыва, жестокости, а говоря о смерти, старается всегда дать надежду на какой-то “смутный, тайный признак — / Какой-то луч, какой-то звук — / Нездешней, невозможной жизни…”(из стихотворения “Порой замрет, сожмется сердце…”).

О смерти Чиннов много пишет и в публикуемых ниже письмах.

Приходится сожалеть, что из ответных писем Иваска за эти годы сохранились лишь небольшие фрагменты. Но творчество Иваска последующих лет дает основание предполагать, что он был человеком религиозным. В одном из поздних своих писем к Чиннову Иваск, говоря о своей вере, ссылался на известное высказывание: “Если Иисус Христос говорил, что Бог существует, этого достаточно, чтобы и мне поверить в его существование”. В 80-е годы Иваск так писал о себе: “Перенимая английскую терминологию — считаю себя в поэзии метафизиком. О Христе нигде в стихах не упоминаю. Христос — высшая святыня. Христос — живая история…”15

В 80-е годы Чиннов писал о себе так:

Мне говорят, что я агностик

(Я этим прозвищем не горд),

И мне показывает хвостик

Худой зелено-черный черт.

Ах, к черту черта! Я три года

Готовлюсь к райскому лучу.

Зачем, о Господи, свобода?

Блаженства светлого хочу!

(Из книги “Автограф”. США, 1984)

С годами Чиннов все чаще пишет гротески. Серьезность и юношеская ранимость, которые видны в ранних письмах, скрылись за маской шутника, ироничного, остроумного, охотно подсмеивающегося в том числе и над собой.

После 1935 года, которым заканчивается публикуемая переписка, Чиннова и Иваска продолжала связывать настоящая мужская дружба, хотя они никогда не жили в одном городе.

Ю. П. Иваск после войны оказался в лагере для перемещенных лиц в Гамбурге. В 1949 году с женой Тамарой (их познакомил Чиннов, в письмах это Тамара Шмелинг) переехал в США. Защитил докторскую в Гарвардском университете. Потом в разных университетах США преподавал русскую литературу. Был с 1955 по 1958 год редактором вышеупомянутого журнала “Опыты”. В эмиг­рации вышло шесть сборников его стихов, поэма. Он составил антологию эми­грантской поэзии, подготовил издание книг В. Розанова, Г. Федотова, написал биографическую книгу о К. Леонтьеве. Автор многих литературоведче­ских статей. Похоронен в Амхерсте (США), где и жил последние годы.

И. В. Чиннова в 1944 году немцы угнали в Германию, в трудовой лагерь, откуда в 1945 году он был освобожден американскими войсками и оказался в Париже. Жилось там нелегко — из-за невозможности найти работу, — но очень интересно. Перезнакомился с цветом русской эмиграции, где его высоко оценили как поэта. В 1953 году Чиннов принял предложение своего старшего друга В. Вейдле стать редактором отдела новостей на только что созданном радио “Свобода” и переехал в Мюнхен. А в 1962 году уехал из Европы в США, где преподавал в разных университетах русскую литературу и получил звание заслуженного профессора. В эмиграции вышло восемь книг стихов Игоря Чиннова. На его поэзию было более пятидесяти печатных откликов. Многие считали, что после смерти Георгия Иванова именно он уна­следовал “кресло первого поэта эмиграции”.

Я познакомилась с Игорем Владимировичем, когда ему было уже за восемьдесят. После событий 1991-го он осенью впервые приехал в Россию в составе делегации членов редколлегии “Нового журнала”, основанного эмигрантами первой волны, и выступал со своими стихами в ЦДЛ, в Доме журналистов, в Фонде культуры. Меня поразил его огромный интерес к русскому искусству — живописи, архитектуре и, конечно, литературе. И. В. считал, что в “современной русской поэзии” (он не называл ее “советской”) много талантливых поэтов. Он говорил об этом с гордостью. “И невозможное — возможно”, — написал он в статье о своей поездке. Тогда же он распорядился, чтобы после смерти весь его архив передали России (ИМЛИ) и чтобы прах его лежал в русской земле, на Ваганьковском кладбище, вопреки его же собственному стихотворению:

Мы давно отдыхаем

На чужих берегах.

Здесь, над пальмовым раем,

Мой развеется прах.

Нет, какое там горе?

(Ельник, холмик, снега?)

Увезут в крематорий,

Да и вся недолга.

Ни тоски, ни обиды.

Не вернемся домой.

Падай с неба Флориды,

Пепел серенький мой!

Нет, какие могилы?

(Галка, осень, дожди...)

На Ваганьковском, милый,

Не позволят, не жди.

.............................

Мог ли он, “последний парижский поэт”, как он в старости себя называл, надеяться, что доживет до возрождения России?! Ведь из его поколения русских парижан не дожил почти никто. Умер и Иваск. Чиннов, переживший друга на десять лет, посвятил ему стихотворение “В Печорах, где природа не нарядна…”. Вот последние строки:

Пускай сиянье питерского солнца

Сойдет в раю на русского эстонца.

Пускай в раю сияет незакатно

Ему любимый храм Николы Ратна16.

Архив И. В. Чиннова находится в Отделе рукописей Института мировой литературы РАН, где создан Кабинет архивных фондов эмигрантской литературы им. И. В. Чиннова.

Письма публикуются по источнику: ОР ИМЛИ РАН, ф. 614, оп. 2.2, ед. х­р. 1; пунктуация автора по возможности сохранена. Письма писались по старой орфографии. Ю. П. Иваск, приводя в порядок в конце жизни свой архив, отксерокопировал их и переслал Чиннову для его архива. В большем объеме письма И. В. Чиннова будут напечатаны в готовящейся к изданию книге “Находки и приобретения ОР ИМЛИ РАН. Из архивов русских эмигрантов. Материалы. Описи фондов”.

 

27.09.1934. Рига

Простите, будьте добры, что я пишу без обращения. Я не знаю, к сожалению, Вашего имени и отчества. Петр Моисеевич1 сказал мне о Вашем письме, и я решил прямо Вам написать. Я помню в “Числах” Ваши стихи2, мне очень понравились сразу строки: “Утро воскресенья, как ты бедно, воскресенье”3 — это очень хорошо. Мои стихи4 в том же номере особенно скверные, я их написал, впрочем, лет пять тому назад. Они мне казались тогда проще, чем мои теперешние, и поэтому лучшими. Но оказалось, что они всего лишь неумелы.

Я буду очень рад, если Вы мне напишете, мне рассказывал много хорошего о Вас и Ваших друзьях Ник. Ник. Белоцветов5. Теперь мы связаны еще и “Числами”. Мой адрес: Latvija, Riga, Exsporta iela, #4. dz 9.

Заранее преданный Вам Игорь Чиннов.

PS: Мое отчество — Владимирович.

 

1 Петр Моисеевич — Пильский П. М. (1876 — 1942), журналист, сотрудник рижской газеты “Сегодня” (1919 — 1940). До того он несколько лет жил и работал, как и Иваск, в Таллине (Ревеле).

2 В журнале “Числа” (Париж, 1934, № 10) были стихи Иваска “Утро воскресенья…” и “Не моргая в пространство глядит…”.

3Начало стихотворения: “Утро воскресенья, / Как ты бедно, воскресенье. / Вы скажите, кто воскрес”.

4В журнале напечатаны стихи Чиннова “Так бывает — зарево Кремля…”, “Нарциссы, и голубоватый день, и труп…”. Чиннов не включил их ни в одну из своих книг.

5Белоцветов Н. Н. (1892 — 1950) — поэт, литературный критик, переводчик. В Ри­ге его отец вместе с тремя дядями Чиннова были директорами страхового общества “Саламандра”. Одна из трех его сестер, Елена Андрусова, писала, что в Риге Н. Н. Белоцветов “приобрел таких друзей, как Иваск с женой, супруги Пильские и Игорь Чиннов, которого брат поощрял в его юношеских начинаниях поэта” (“Новое русское слово”, 1975, май). Н. Н. Белоцветов — автор трех книг стихов: “Дикий мед” (Берлин, 1930), “Шелест” (Рига, 1936), третья — “Жатва” — вышла посмертно в 1953 г. в Париже, подготовленная Чинновым по просьбе вдовы поэта.

 

11.10.1934

Дорогой Юрий Павлович!

Простите, что я редко пишу Вам, Вы правы, у меня сейчас все очень сложно, а для писем нужен покой, какая-то свобода, все, что я люблю, чего у меня не стало. Напишите мне сами, я ведь дорожу Вашими письмами, и пришлите стихов. И мне нужны собеседники, хотя и странно иногда, что самое главное высказывается двум-трем, одному даже. Правда, мне все-таки не хочется ради того, чтобы увеличить их число, печататься в “Нови”1, и вообще, не хочется уже печататься в эмиграции. Здесь почти нет ответа никому, ни даже молчаливого, не надо писать ни для кого. Вероятно, несколько человек, похожих в главном на, например, Вл. Варшавского2, здесь есть, но “круговой поруки” здесь, по-моему, не может быть, а без этого ничего не надо. Знаете, все в жизни противоречиво, невнятно (не по-толстовски, никак не по-короленковски, — который просто глуп), все сложно и “неопределенно”, но если хотеть жить, то нельзя не понять, что смысл жизни, едва ли не наибольший, ее самое живое значение сейчас в России: там какая-то разно-активная сущность жизни, а у нас какое уж: “торжество, победа и бессмертие”. Жизнь даже Адамовича3 здесь не имеет смысла, сейчас не эпоха “малых дел”, “умного делания”, “тайной внутренней работы”. И никакое сосредоточение, никакое совершенствование не может искупить вины и ненужности. Уже нельзя писать для двух-трех, а иначе здесь писать совсем нельзя, эмигранты (а “латвийцы” и прочие вообще не стоят, чтобы думать о них) стали еще мельче, и не надо быть около них. А Европа и немцы, о которых Вы пишете, все-таки чужие. Я почти ничего не знаю, но это наверно.

Как Вы собираетесь прожить жизнь? Надо непременно что-то изменить, я совсем не знаю, как буду жить здесь, слишком все смешноватое. Адамович сказал, что литература рождается в темном погребе личности, но человек не останется в погребе навсегда, или погибнет. Понимаете, Бога, может быть, и нет, — кто знает! Но есть смерть — или загробная жизнь, отрабатывание жизненных недоимок, есть нелепо сложившаяся жизнь человечества. И темный погреб, мерцающий в нем иногда человеческий светляк, все с самосовершенствованием связанное, — в мире слишком ничтожны.

А там есть, хоть и изуродованное, подобие всеобщности, общего дела, братства, всечеловечества, общей борьбы против мертвого, никаким Богом не ведбомого мира. Там живет Орфей, там у него есть помощники. Теперь человеку не прожить одному — надо же чувствовать наше время!

Я перечитал свои прежние писания — и верно, и неверно. Жалко отказываться от всего, а надо, так нельзя жить. Мне скоро двадцать пять, через год, но все-таки, и тогда надо кое в чем с самим собой сговориться — чтобы жить. Мне не удается в письме сказать обо всем ясно, да, жаль, что Вы не в Риге. Где Вы еще печатаетесь, может быть, в немецких, эстонских журналах? Я должен приниматься за работу, вот только стихотворение для Вас, в прежнем, впрочем, моем стиле:

А может быть, неясное сиянье

Напомнило другую чистоту,

Другое незаметное мерцанье

Так осветило каждую черту,

И мертвого Его лица могла ты

Коснуться на евангельском кресте,

Когда напомнил жемчуг тускловатый

О смерти, совершенстве, чистоте4.

Спасибо за Ваши письма. Напишите мне. Не вините меня, что я отвечаю так нескоро. Спасибо за участие, жму крепко Вашу руку, будьте счастливы, до свидания. Ваш И. Чиннов. <На полях:> Что вообще числовцы? Ю. Мандельштам5 просто нахал и не очень даже талантлив. Фельзен6 там единственный талантливый . У Белоцветова умер отец, Вы знаете?

 

1Иваск печатался в этом таллинском журнале. В частности, в 1934 г. в № 6 была напечатана его статья “Цветаева”.

2Варшавский В. С. (1906 — 1977) — писатель, литературный критик. С 1926 г. жил в Париже, потом в США. Известен своей книгой “Незамеченное поколение” (Нью-Йорк, 1956). Первый рассказ В. С. Варшавского “Шум шагов Франсуа Вильона”, напечатанный в пражской “Воле России”, отмечен на литературном конкурсе этого журнала. В 1939 г. писатель вступил в ряды французской армии. Воевал, попал в плен, освобожден после окончания войны.

3Адамович Г. В. (1894 — 1972) — поэт, литературный критик, глава и вдохновитель “парижской ноты” (см. вступительную статью). И. Бунин и многие другие считали его первым критиком эмиграции.

4Стихотворение не было опубликовано.

5Мандельштам Ю. В. (1908 — 1943) — поэт, писатель. В 1930 г. в Париже вышел его сборник стихов “Остров”, на который в “Числах” (1930, № 2/3) была рецензия Л. Кельберина, где стихи Ю. В. Мандельштама автор назвал лишь хорошо исполненными этюдами, которые не могут заинтересовать или взволновать. Вторая книга, “Верность” (Париж, 1932), была довольно высоко оценена В. Ходасевичем за ряд стихов, отмеченных “истинным поэтическим душевным складом” этого молодого поэта. (Париж, “Возрождение”, 1932).

6Фельзен Юрий (псевдоним Н. Б. Фрейденштейна; 1895 — 1943) — прозаик, литературный критик. Погиб в немецком концлагере.

 

<1934, осень>

Дорогой Юрий Павлович!

Я опять буду писать нескладно, простите меня. Давайте сразу говорить о стихах — я рад и благодарен Вам, что Вы хоть любили Блока, его надо любить, хотя в нем очень много темного. Он, конечно, самый честный из всех — и самый орфический. Если читать книги его стихов одну за другой, очень долго читать, можно очень много почувствовать в мире. Я очень люблю также Анненского — его “куклу” (То было на Валлен-Коски)1не могу читать без настоящих слез — я не стыжусь признаться. Тихие Песни и Кипа­рисовый Ларец тоже надо читать, оставив все. Он чувствовал “финлянд­скую” скуку, осень, моросящий дождь (это у нас в Риге вот сейчас, и поэтому это особенно “пронзительно”), как иногда (как принято выражаться, “метафорически”) чувствовал Блок. Помните его — собственно, осенний день, хотя весна бывает страшной.

Весенний день прошел без дела

У неумытого окна...2

Собственно, “метафизического” больше в “Ночь, улица, фонарь, аптека”, — а тут даже такое обывательское “жена” — помните у Лермонтова князь Лиговской?3 Вот здесь можно почувствовать “внежитейское” вместе с житейским, как в жизни Сологуба. “Зачем спускать на окнах шторы?” — “И надо ли бояться смерти!”4И Блок, и Анненский, и Сологуб были не только люди (“Александр Александрович”5 Ремизова) — как жизнь не только житейская. Может быть, Вы и правы о нашем другом, т. е. земном “я”, “внешнем, жалком, грубом”, о нашей “ежедневной, будничной жизни”. Это все важно, даже нужно, какое-то отражение жизни иной, тоже, м<ожет> б<ыть>, не очень хорошей. Это уже мое, не Ваше. Вот Ахматова. Не относитесь к ней плохо. В ней есть манерность, но она “питает сердце” — это важнее всегда, самое нужное — “Только сердцу прожить без обмана было Господом не дано”6. Конечно, “русскость” ее речи не всегда ее. Помните ее журав­лей:

Пора лететь, пора лететь

Над полем и рекой,

Ведь ты уже не можешь петь

И слезы со щеки стереть

Ослабнувшей рукой…

Как это прекрасно. Только это все люди, прежде всего, все-таки, и “литература”, какое-то отличие в жизни. Иногда думается — какой это человек, какое это все в действительности? Все разные. Есть такое не выразимое ничем ощущение от жизни, и бесчисленные, мгновенно меняющиеся ощущения от всего решительно в ней, и чем больше о жизни думаешь, тем сильнее чувство “странности” — очень странно, странно. Анненский начал одну (плохую) статью. “Кроме подневольного участия в жизни, каждый из нас имеет с нею, жизнью, лично свое чисто мечтательное общение”7. Воображаемое или реальное. А у Толстого все счастливые семьи похожи одна на другую, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему. Собственно, все и похожи и непохожи. Я пишу очень невнятно. Так много можно написать Вам, и все-таки сейчас не могу, хотя и хочу. О смерти. Собственно, что теперь делает Блок, Анненский, Рильке, Гельдерлин? Или “ничего”? Ахматова, напр., существует переводами писем Рубенса и прочих самых далеких от нее людей. Цветаева поденщица во Франции (полы моет у чужих, поломойка, Цветаева поломойка!). Да и “чернокосынька”я8, наверно, моет сама, а что делают те? Собственно, вопрос не смешной. Об этом хорошо у Шестова9. Помните, у Тютчева:

Вот бреду я вдоль большой дороги…

Все до конца — самое прекрасное, самое любимое мое стихотворение. Вы ведь его знаете? Любите Тютчева. “Как души смотрят с высоты На ими брошенное тело…”, так, м<ожет> б<ыть>, он вспоминает теперь

О, сколько жизни было тут,

Невозвратимо пережитой!..10

У него есть почти ахматовские 2 строки: “Он мерит воздух мне так бережно и скудно… Не мерят так и лютому врагу…”11 Чехов как-то сказал, что на свете нет ничего, за что стоило бы отдать черту хоть малую часть своей души12, а за что отдать Богу? Только за то, “что сквозит и тайно светит”13? Если даже за это, то и тогда страшно отдать. У Чехова хорошо сказано: “Никто не знает правды”14. Вот, никто не знает, талантливее ли русские других, ни смысла России. Я люблю “эти бедные селенья”, “что сквозит и тайно светит”. Кстати, жемчуг болезнен, это верно. Еще — на Ваш вопрос — люблю “нежитейский свет” — и это может быть сквозь день, сквозь жизнь:

Они, как божества, горят светлей

В эфире чистом и незримом15.

<На полях:> Есть какой-то жизненный провинционализм в забвении смерти.

<Следующая страница не сохранилась.>

 

1 Стихотворение И. Анненского “То было на Валлен-Коски” (впервые опубликовано в 1909 г.). Далее упомянуты названия двух стихотворных книг И. Анненского.

2Речь идет о стихотворении А. Блока: “Весенний день прошел без дела / У неумытого окна: / Скучала за стеной и пела, / Как птица пленная, жена. <…> Еще вернутся мысли, споры, / Но будет скучно и темно; / К чему спускать на окнах шторы? / День догорел в душе давно” (1909, март).

3В драме М. Лермонтова “Два брата” князь Лиговской говорит, что женился потому, что надо было жениться, любит жену потому, что жену надо любить.

4Строка из стихотворения Ф. Сологуба “Порозовевшая вода…” (1921): “…И просыпалася во мне / Душа умершего в Египте, / Чтобы смотреть, как при луне / Вы, люди нынешние, спите. // Какие косные тела! / И надо ли бояться смерти!..”

5Герой рассказа А. Ремизова “Индустриальная подкова” (“Числа”, 1931, № 5), учитель музыки, парижский эмигрант А. А. Корнетов, “маленький человек”, старался уйти от “живой жизни” (Ремизов использует известное выражение Достоевского) в мир вымыслов.

6Строки из стихотворения А. Ахматовой “Родилась я ни поздно, ни рано…” (1914). Ниже цитируется ее стихотворение “Так раненого журавля…” (1915).

7Статья И. Анненского “Мечтатели и избранник” из “Второй книги отражений”.

8“Чернокосынька” — из стихотворения М. Цветаевой “Ахматовой” (“Кем полосынька твоя…”, 1921). Указано М. Ю. Эдельштейном.

9В 1929 г. в парижском издательстве “Современные записки” вышла книга религиозного философа Льва Шестова (1866 — 1938) “На весах Иова. (Странствования по душам)”, где он, в частности, в главке “Из книги судеб” пишет: “В веч­ности, в беспредельности времен и пространств, наше сознающее живое существо претерпевает колоссальные изменения и становится совсем не тем, чем оно было в условиях ограниченного земного бытия” (стр. 209).

10Эти и две предыдущие строки — из стихотворения Ф.Тютчева “Она сидела на полу…” (1858).

11Строки из стихотворения Ф. Тютчева “Не говори: меня он, как и прежде, любит…” (1851 — 1852).

12Об этом у А. Чехова в рассказе “Сапожник и нечистая сила”.

13Строка из стихотворения Ф. Тютчева “Эти бедные селенья…” (1855).

14Фраза из повести А. Чехова “Дуэль”.

15Строки из стихотворения Ф. Тютчева “Душа хотела б быть звездой…” (конец 1820-х гг.).

 

1935, январь

Дорогой Юрий Павлович!

Пожалуйста, простите меня. Ваше письмо я получил не сразу (а с предыдущим случилось неизвестно что, и жаль, что Вы, в конце концов, удержали его у себя), — я был увезен гостить, затем болел и, наконец, учился. Спасибо за “Новь” (в которой мне понравились только Вы) и за упоминания обо мне, я был очень обрадован и признателен Вам1. Признаться, я оскорбляюсь невниманием и теперь заранее оскорблен тем, что меня не будет в Антологии2 (хотя оскорбляться нечему, я ведь напечатан всего дважды!). К тому же Адамович, под влиянием [Георгия] Иванова, свое отношение ко мне изменил и после очень хорошего письма, написанного до “событий” моих с Ивановым, мне не ответил на мое второе. И мне захотелось сейчас исповедоваться перед Вами, простите: так редко можно быть откровенным.

Моя ссора с Ивановым началась с того, что он обозвал Толстого пошляком, а я ответил на это с необдуманной откровенностью.

<На полях:> Толстой — удивительнейший и необыкновеннейший. И, в противоположность Гете, его можно любить. Это теперь очень много для меня, если можно любить писателя, а не только ценить.

Жаль, что столько вкуса и изящества (и таланта!) у такого, как Иванов, в иных отношениях ничтожного, — у него, а не, например, у благородного Немировича3, — а тому дана жизнь, которая должна была быть дана Пушкину. Жаль, что вкус и ум даны Адамовичу; я к нему очень тяготею, но он весьма неприятен, собственно. Мне понравилась в “Нови” Ек. Бакунина4, по-моему, она добрее других парижских, разве еще Червинская5 — в смысле благородства. Она не должна была бы сидеть рядом с Одоевцевой — у той благополучествующая натура литературного паразита, хотя рассказы ее даже талантливы: равновесие между литературой и бульваром. Вы как-то, еще в первом письме, говорили о “Числах”, так вот. Мне всегда казалось несправедливым, что кое-кто там пишет почти так же прекрасно (Иванов, Червинская; отдельно от темы этой, — Оцуп6), почти так же, как Белоцветов7.

<На полях:> Очень люблю стихи Белоцветова, они благородные и настоящие. <Нрзб.> Белоцветов необыкновенный человек, хотя в нем много темного, я очень люблю его (как человека и как поэта). Очень интересный человек Шаршун8! Поплавский талантлив.

Не говоря об Оцупе, там достойна, кроме Червинской, своего таланта одна Гиппиус, т. к. “талантлива душевно”, хоть и зла; да, еще Шаршун.

Кстати, как он не похож на Гершельмана9: у того прежде всего Тема, из которой поэзия не может свободно вырасти, — его стихи напрочь лишены “непосредственности”, и это губит поэзию (даже Гиппиус это погубило бы, но она непосредственно поэт; кстати, кто это в “Нови” говорит о ком-то “поэтесса”?!). А Шаршун <нрзб.> у него не тема, а просто такая, а не другая, душа. Вот, кстати, зачем Мета Роос10 написала “На этюдах”?

<На полях:> Роос любит Кузмина, но лучшее у того: “Ах, уста, целованные столькими, столькими другими устами…”

(Возвращаясь к “Числам”, конечно) жаль, что вкус может заменить душу, что, если бы у Нарциссова11 был вкус и он читал бы, — он бы мог и писать прилично. Я начинаю писать глупости, но, право же, после лекций хочется глупить, и есть поводы: “поэтесса” (“большой мастер слова”) пишет: “на учете (?) поэты и птицы”, “поэты” большевизанствуют по образцу 22-го года, а теперь 35-й и советскую литературу надо бросить до 45-го. Теперь она плоха, хотя Д. Философов и не вполне прав, что там у них “все картонное”12. Правда, сюда как-то приезжал советский театр “Синяя блуза”, ставили русский лубок, был “картонный самовар” “на красочном бабьем платке”, и было очень курьезно. Я терпеть не могу этого “квасного”, “фольклора”, славянщины, и т. п. мерзости, поэтому очерки в “Нови”13 для меня были ужасны. Но все-таки жалко, что я не собрался в “Мече” напечататься. (Примеч. И. Ч.). На этом кончу глупить.

В Ваших “Записках”14 очень много близкого мне, — это жажда “смерти вполне” (прекрасно “лишь синий дым свободной смерти”) “окончательной, истинной” — последней смерти, и в стихах — “о первой смерти”, у меня есть строка:

И хочется последней смерти,

а начало:

Ты не хотел житейской смерти,

И жизни смертной не любил,

Ты слушал чистый голос сердца,

Почти старик. Почти без сил.

1932

 

<На полях : > Здесь есть “литературщина”.

Я как-то написал совсем не благостное стихотворение:

В прозрачной, призрачной грязи,

Над неземной землею зимней

Незримых средиземных зим

Печали свет невыразимый15 .

Оно очень колючее.

Необычайно бестолковое письмо! И это юрист пишет юристу! В нем все-таки что-то можно разобрать. Думаю, все очень неясно в жизни и сложно, а кроме того, и нехорошо. Собственно, я хотел написать о привязанности всех к жизни, о неотрывности человека от нее, моей, напр., неотрывности от “русского”. Кстати, я не перехожу в католичество. Главное, “общение”, то — все больше “мечтательное”, а не “стук в дверь” (Ваше), “семьи” одна на другую похожи, и не похожи. (Я иду опускать письмо на вокзал, по-моему, вокзал — это самое страшное место в мире, ужаснее кладбища. У Пруста хорошо сказано о вокзале “Под сенью девушек в цвету”.) Я напишу Вам более складно, хорошо? Я чувствую, что вот сейчас написал бы Вам хорошо, но нельзя.

<На полях:> О моих друзьях мне трудно говорить. С людьми “литературными” я здесь только внешне дружу, они не всегда к поэзии чутки. А мои настоящие друзья — и подавно. Нельзя в Ревеле достать Анненского? У меня рукописный. В продаже — нет. Напишите мне о себе побольше.

<Одна страница утеряна . >

Напишите мне, и не пеняйте, что пишу мало и не умно. Затем — у меня еще одна просьба к Вам — если можно, пришлите мне Вашу карточку. Я Вам буду благодарен — пожалуйста.

Краткие сведения обо мне: русский (Чинновы — Tynow — прус[с]аки, но уже 300 лет в России, мать и бабушка по фамилиям шведка и полька, но обрусевшие). Жил до пяти лет (себя хорошо помню) в деревне, был очень живой, но потом изменился, отчасти, — теперь излишне взрослый, хоть и живу на счет родителей, и немного боюсь полной самостоятельности. Еще: от моих обоих дедов, скончавшихся от жуирства, у меня дурная наследственность в смысле слабости; лет 6-ти путешествовал — почти вся Европа, но все неясно. В России, в 1918-ом, отец трижды еле избегал смерти, да и мы с мамой, — это мешает любить народ. Дядей моих двоих расстреляли (военные), один, 3-й, спасся. Теперь в Камре <? Нрзб.>, в окрестностях, в торговом английском флоте учит английскому и тем живет, я антибольшевик, но это не вполне ясно мне.

Жму Вашу руку. Ваш Игорь Чиннов.

 

1Чиннов благодарит Иваска за упоминание своей публикации в “Числах” (1934, № 6) — эссе “Рисование несовершенного”; в составленных для “Нови” (1934, № 7) “Отзывах о книгах, поступивших в редакцию” Иваск пишет, что в этом эссе Чиннов наметил тему “поэзии без фона”.

2В 1936 г. в Берлине вышла антология “Якорь”, составленная Г. Адамовичем и М. Кан­тором. Видимо, о ней речь.

3Немирович-Данченко В. И. (1844 — 1936) — писатель, брат известного режиссера. В эмиграции жил в Чехословакии, много путешествовал и писал об этом очерки. Очень плодовитый писатель — выпустил около 250 книг.

4Бакунина Е. В. (1889 — 1976) — поэтесса, писательница, критик. В 20-е гг. поселилась в Париже, затем переехала в Лондон. Печаталась в разных изданиях. Была секретарем в журнале “Числа”. В 1931 г. издала свой единственный поэтический сборник.

5Червинская Л. Д. (1907 — 1988) — поэтесса. В 20-х гг. поселилась в Париже, затем жила в Мюнхене. Автор нескольких стихотворных сборников. Первый, “Приближения”, вышел в 1934 г. Писала в духе “парижской ноты”. Чиннов до конца жизни был высокого мнения о ее стихах, хотя мнение о ее характере изменил, рассказывая, что во время работы на радиостанции “Свобода” она прославилась своей неуживчивостью.

6Оцуп Н. А. (1894 — 1958) — поэт. В Петербурге участвовал в “Цехе поэтов”. С 1922 г. жил в Париже. Автор нескольких книг стихов, редактор журнала “Числа”.

7См. примеч. 5 к письму от 27.09.1934.

8Шаршун С. И. (1888 — 1975) — эмигрантский писатель, художник, участник группы “Дада”. В 1934 г. в Париже вышла его прозаическая поэма “Долголиков”. Уже в старости, вспоминая о нем, Чиннов всегда добавлял: “Шаршун был душенька”.

9 Гершельман К. К. (1899 — 1951) — эссеист, поэт, в эмиграции с 1920 г. — сначала в Галлиполи, затем в Эстонии, после 1940 г. — в Германии. Стихи Гершельмана были напечатаны в антологиях “Якорь”, “На Западе”, в “Новом журнале”, “Гранях” и др.

10Роос М. А. (1904 — ?) — поэтесса, переводчица. Переводила на немецкий язык Тютчева. В 1936 г. в Таллине вышел ее сборник стихов. Печаталась в таллинской “Нови”. В 1935 г. вышла замуж за издателя этого журнала П. М. Иртеля (1896 — 1979). Они оба, как и Иваск, были участниками таллинского кружка “Цех поэтов”.

11Нарциссов Б. А. (1906 — 1982) — поэт, критик. С 1919 г. жил в Эстонии, печатался в таллинской “Нови”, с 1944 г. — в Германии, затем — в США. Уже в США выпустил несколько сборников стихов. Позже они с Чинновым поддерживали добрые отношения и много лет вели переписку.

12Философов Д. В. (1872 — 1940) — критик, публицист, после эмиграции жил в Париже, позднее в Варшаве, где совместно с Д. Мережковским менее года редактировал еженедельный журнал “Меч”. Журнал распался в сентябре 1934 г., превратившись в еженедельную газету (с другой редакцией), из-за разногласий двух редакторов о пути развития эмигрантской литературы, вылившихся в полемику на страницах журнала. Варшавская редакция, с Философовым во главе, считала, что парижская “элита” слишком мрачно смотрит на перспективы эмигрантской литературы, и обвиняла парижан в отрыве от истоков русского языка и вековой языковой традиции.

В последнем номере этого журнала (№ 19/20 от 23 сентября) Философов напечатал статью “Всесоюзный съезд писателей в Москве”, где назвывает съезд фарсом, поскольку на нем мнения писателей, в том числе и Горького, совершенно не учитываются, а реальное значение имеют только речи Жданова, Радека и Бухарина, которые и диктуют писателям свою волю.

13Чиннов упоминает написанные в стиле русских “сказов” очерки Б. Назаревского из быта мужиков в Обозерье (на берегу Псковского озера), печатавшиеся в “Нови”.

14“Провинциальные записки” Иваска были напечатаны в журнале “Новь”, 1934, № 7.

15Стихи не вошли ни в одну из книг Чиннова.

 

17.02.1935. Рига

Дорогой Юрий Павлович!

Простите меня: я так давно Вам не писал. У меня многое произошло в жизни — потому, что многое произошло в жизни одних моих здешних друзей, очень дорогих для меня: я боялся большого несчастья, а одним несчастьем я уже несколько лет как пришиблен, и теперь мне было трудно о чем-нибудь думать, кроме этого. Я был года четыре тому назад, так сказать, участ­ником одной семейной жизни, едва не женился, но все вышло неудачно, и я теперь как-то особенно дорожу той силой и прочностью, которая бывает в отношениях между другими в таких случаях, и отношениями между этими моими друзьями особенно, всей сложной цельностью таких отношений. Есть жизни, которые больше стоят внимания, чем моя, и когда наступает критический момент в этих жизнях, следует перестать интересоваться предпочтительно своей. Кстати, Вы, конечно, правы насчет личного совершенствования, осуждая его: обычно совершенствуются из эгоистических соображений. (Вы правы об этом и в “Провинциальных записках”.) Хотя я думаю, что совершенствоваться можно из любви к Богу, ради него, или из любви к миру. Мое совершенствование, конечно, отчасти эстетическое, и эгоистическое, отступническое. И особенно радоваться этой своей брезгливой неудовлетворенности у меня нет права: надо непременно принять жизнь (и ее попытаться исправить), а не отворачиваться от нее. Все-таки индивидуализм есть зло, и мы неверно понимаем свободу, если из-за нее настаиваем на своей обособленности от мира: надо именно наполниться миром. Помните у Мандельштама “Раковина”: “Туманом, ветром и дождем”1.

Но Вы индивидуалист, в “Провинциальных записках” особенно. “Слава, слава”. И я — тоже. Я всего больше люблю все-таки у Мандельштама не “Раковину”, а вот это:

Небо тусклое с отсветом странным —

Мировая туманная боль —

О, позволь мне быть так же туманным

И тебя не любить мне позволь2.

Мне так близки эти строки, как будто я их сам написал. Я ничего не хотел бы здесь изменить. Именно так отстраниться. Но я очень неодинаков. У меня много настроений. Но мое основное — это. Мне очень близко то, что в “Провинциальных записках”. Я их снова перечитал. Это именно так, как я часто чувствую: я хочу тоже “стука в дверь”, а не “со ступеньки на ступеньку”. Но мы, может быть, всего лишь “русские мальчики”. А в жизни, для Бога, для мира, нужно иное. Мы хотим максимального (я хочу полной гармонии, например, “совершенного совершенства”). Мы, так сказать, большевики. Куда больше тех большевиков. Но кто знает, каков Бог, какова участь мира и что надо делать, если хочешь делать. Я все думаю, что Вы правы о большевиках. Хочется так думать. Иначе ведь очень трудно, все-таки. “Мир” теперь, пожалуй, — они. Но кто знает. У меня мало веры, ее не хватает ни для чего. Я как Гуськов в повести Варшавского (“Уединение и праздность”) — с детства еще был близок к тому, чтобы “понять”, и никогда (хотя на Гуськова я все-таки не похож) понять не мог.

Какой все же плохой суррогат разговора — эта переписка. Я тоже хотел бы встретиться с Вами, я не могу выписаться так, как хочу, но это придется отложить до весны. Я не могу раньше, не сердитесь на меня.

Вспомнив о Гуськове, я вспомнил о монстрах. Я тоже люблю “выхолощенных” — Иванова. Вы правы о его и Адамовича стихах отчасти, хотя — не везде там поэзия. А о Белоцветове — неправы: он монстр, конечно, хотя и в другом роде, и превращает себя в “духовную машину”3, верно. Но у него есть в стихах хоть отдаленно душа поэзии, а у тех иногда только ее прекрасное тело (я это написал без иронии, хотя выражение смешное). Я, кстати, тоже, как это и заметно, монстр (это без похвальбы). Монстр и сноб ведь и Мережковский, в особенности сноб. Один лишь Розанов был не снобом, а монстром (и человеком) — поэтому и назван “явлением”. Все снобы — или Шмелевы, или Куприны, — почти или совсем не интересные.

Вышло, что я интересен. Простите.

Как относился, или отнесся бы, Розанов к “Песням Билитис”4? Я их недавно перечитывал. Вот не способен на “ее” (делаю поправку на мистификацию) пыл, а напрасно. Напишите мне, пожалуйста. Простите еще раз мою неаккуратность. Будьте здоровы. Жму крепко Вашу руку. Пришлите карточку. Ваш Игорь Чиннов.

<На полях:> Антропософские писания мне тоже кажутся надувными, до- нельзя упрощенными. Все. И смехотворно старомодными: так писали еще до розенкрейцеров. Но, может быть, это лишь неудачная форма, неловкость выражений, может быть, это невыразимо. Может быть, мы просто привыкли к научной терминологии, к нашей культуре, и антропософская старинка нам забавна.

Прочел Тургенева (впервые! Поверьте.) “Новь” и “Дым”. Оказалось, что плохо. Небрежно и снисходительно.

Как Вы к советской литературе? Люблю “Зависть”. И есть что-то во “Время, вперед”5 — мощно, но однообразно.

 

1Последняя строфа стихотворения О. Мандельштама “Раковина” (“Быть может, я тебе не нужен…”): “И хрупкой раковины стены, / Как нежилого сердца дом, / Наполнишь шепотами пены, / Туманом, ветром и дождем...” (1911).

2Последняя строфа стихотворения О. Мандельштама: “Воздух пасмурный влажен и гулок…”. Цитируется с незначительными разночтениями.

3 Н. Н. Белоцветов увлекался антропософией.

4Книга стихов о лесбийской любви “Песни Билитис” (как предполагают, мистификации французского декадента Пьера Луиса) вышла в Париже в 1895 г. В книге Луис поместил биографию Билитис, где сообщается, что гетера Билитис родилась в VI в. до н. э. и жила на острове Лесбос. В русском переводе книга вышла в Берлине в 1922 г.

5“Зависть” (1927) — повесть Ю. Олеши; “Время, вперед!” (1932) — роман В. Ка­таева.

 

1935 <без даты>

Дорогой Юрий Павлович,

cпасибо за карточку и за стихи. У Вас что-то мне очень знакомое в чертах, как будто виденное лицо. Мы должны встретиться, хотя бы летом. В сти­хах Ваших есть мелодизм. И есть очарование, тягучесть. Я очень люблю такую густоватую волну голоса. Странно: сейчас, вот именно в эту минуту, перечтя в Вашем письме “действительный мрак”, я почувствовал, точно уже до того, как письмо пришло, когда-то, я его, эти строки со ссылкой на Белоцветова, читал и видел Вашу карточку. Это бывает иногда. Следует думать, что перед жизнью, как перед смертью, человек видит эту свою жизнь, и потом какие-то отрывки ее ему напоминают уже виденное.

Иногда, несмотря на наши “несогласия”, я читаю Ваши строки как заветные свои: да, когда доходит до “бесклассового общества” и до “что же дальше?” — то часто и для меня ничего больше нет, “кроме Пушкина, Лермонтова, их опыта”.

Как трудно верить в полноту “финальной гармонии”. Религия рисует очень, все-таки, ограниченные виды, нет хороших, “предельных”, окончательно для нас достаточных слов: мы как-то не соглашаемся в растворении в блаженстве, в Боге. Я не представляю себе длительного совершенства, а “окончательную смерть”, “смерть вполне” (Ваши “Записки”) как-то иногда для себя лично одобряю, хотя, вероятно, тут виновато мое человеческое неумение понять, представить.

Кстати, я думаю, что не ради себя, а ради общего достоинства и достоинства главного принципа — мы не смеем быть уступчивы. Нельзя с дурным в мире мириться, нельзя быть к Богу снисходительным (простите это скверное выражение). Нельзя потому, что совершенство надо любить больше, чем Бога (это можно разделять: достоинство Рыцаря надо любить больше, чем Рыцаря лично. Идею надо любить больше, чем вместилище ее. По крайней мере, я так люблю. И, кажется, прав.).

Вот Вам стихи, к этому относящиеся1.

Юрию Павловичу Иваску

Пыльцою печальной, пчелою на детском плече,

Ты станешь пчелой обреченной и детской слезою,

Полуночным плачем, пчелою, летящей к свече,

Ты пеплом и каплею станешь, и медом, и мглою,

Цветком постаревшим, частицей не нашей любви,

Церковной лампадой, ты в ладан синеющий канешь.

Но годы настанут: ты станешь мне горем в крови,

Далекой дорогой, звездою, ты призраком станешь,

Моей молчаливой сестрою и вечной судьбой,

Ты кровью мне станешь, ты станешь мне болью на сердце,

Ты станешь мне прежнею жизнью и будущей мглой,

Ты станешь болезнью, ты станешь покоем по смерти.

1934

И. Чиннов

 

Защита искусства все-таки едва ли растрата энергии впустую (Орфей). Если у человека есть что миру сказать, хоть и совсем мало, хоть и совсем для мира остающееся незаметным, все-таки он что-то сделал, если даже и совсем что-то неутешительное сказал. В литературе нужно и важно немного, но эта бессвязная и нестройная беседа иногда оживляется такой мыслью, что как-то не верится, что это останется никак не услышано. Что-то выражается иногда в искусстве, без чего мир не должен остаться, что-то узнается о страшно важном.

Иногда я, неверующий, не любящий людей и уклоняющийся от влияний чьих бы то ни было, чувствую правоту Белоцветова.

Вот Вы спрашиваете меня о моих друзьях. Лет шесть тому назад Белоцветов меня познакомил с Тамарой Шмелинг2, почти ученицей, писавшей стихи (кстати, о ней я писал Иртелю). Я думаю, что из всех, кто был мне по-дружески близок, она имела на меня самое сильное влияние и только не научила верить в Бога, как верит. Мне всегда казалось самым хорошим в человеке сочетание детскости с удивительной зрелостью, удивительным умом, удивительной душевной (даже духовной) прелестью — точно душа, уже перенесшая несколько жизней, вдруг снова девическая, даже детская иногда. Когда я несколько лет тому назад был — целый год — влюблен в одну свою соученицу, теперь умершую, то тогда тоже меня поразило приблизительно такое же сочетание. И тоже что-то рыцарское, только с более женственным, женским человечески-прелестным оттенком. Изредка мне случалось встречать настоящих людей. В деревне как-то познакомился с одной староверкой, почти самоучкой, и тоже: та же врожденная, удивительно верная, чистая культурность, безошибочность. Мы и теперь переписываемся. Был на ее свадьбе. Теперь бываю часто в обществе одной случайной знакомой из-за ее красоты, действительно редкой и для меня, как и других, прямо неудобной. До сих пор возле красоты столь выразительной мне не приходилось бывать, и поэтому пока это заслоняет от меня все другое.

Из мужчин был я очень дружен с поэтом Георгием Матвеевым3 (он напечатан в ранней “Нови”), обще-талантливым и очень очаровательным как-то душевно. Хотя я всегда знал, что он более дурен, чем хорош, с жесткой, хваткой себялюбивостью, позирующий и равнодушный, но обаяние в нем есть. В том же лит. кружке сошелся я с сапожником и коммунистом Мих. Клочковым, очень интересным, начитанным, письма его ко мне — замечательные. Еще из коммунистов дружил я с неким Бор. Вейнбергом, теперь арестованным за организацию тайной типографии (я и не знал. Непосвященный), поэтом стиля Сельвинского, умницей, мне импонировавшим, и т. д. Всех не перечислишь. Дружил с одним настоящим сумасшедшим, два дня даже с сутенером (больше не хочу, а с сумасшедшим повторил бы, м<ожет> б<ыть>).

Завидую Вашему знакомству с Бердяевым, Цветаевой. Мне часто хотелось тоже им, да и другим, написать. Да так и не собрался.

Опять дела. Надо бросать письмо. Вот стихи, которые я с этим письмом хотел послать. Они не живут отдельно. Только вместе с другими моими, они “дополнительные”, но все равно.

Я видел и после забыл

Пустые туманные дали.

Но если он их разбудил…

Но если они отвечали…

О, если средь тех же полей,

В такой же тоске промедленья,

Быть может, услышал Орфей

Почти незаметное пенье…4

Напишите мне. Жму крепко Вашу руку. Ваш Игорь Чиннов5.

 

1Стихотворение нигде не было напечатано.

2Шмелинг Т. Г., она же — Межак (1916 — 1982) — будущая жена Иваска. В 1935 г. в журнале “Новь”, № 8 опубликовано стихотворение Т. Г. Шмелинг “Это чувство, как белое знамя…”. Чиннов говорил, что когда-то она была “его девочкой”.

3Матвеев Г. и Клочков М. (см. ниже) были редакторами журнала “Мансарда”.

4Это стихотворение Чиннов позже переработал и включил в книгу “Монолог”.

5Среди фрагментов писем Иваска 30-х гг. Чиннову в архиве (ОР ИМЛИ РАН, ф. 614, оп. 3.3, ед. хр. 1) сохранилось несколько страниц, видимо из ответа Иваска на это письмо Чиннова:

Ревель, 12 апреля 1935

Дорогой Игорь Владимирович,

Спасибо за фотографию — я долго глядел и понемногу начал узнавать Вас. Хотел бы еще получить любительский снимок, они часто лучше. Я тоже хочу Вам послать какую-ниб<удь> любительскую фотографию. У меня, как всегда, живая потребность — написать Вам, но сегодня пишу неуверенно — м<ожет> б<ыть>, Вам теперь не до того. И еще спасибо, что пишете о самом близком. Ведь теперь мы уже хорошо знакомы.

Вы пишете о Вашем знакомстве с Клочковым и Матвеевым (о последнем я и раньше слышал) — это наводит меня на размышления о некоторых событиях в моей жизни. Я тогда (в сущности, очень невинно) проявил свою левизну, и даже поплатился — меня выслали из Ревеля, и я должен был поселиться в Юрьеве. Это было 3 года тому назад и теперь все забылось. Теперь у меня “в повестке дня” другие вопросы и темы, и интересы другие. Одно из двух — или туда уехать (но я не могу расстаться с родными — не то что они меня связывают, я сам с ними связан), или, оставшись здесь, — думать, размышлять (хотя бы только пытаться — в духе Пров<инциальных> Зап<исок>), а заниматься здесь — русскому — опять левыми делами не имеет смысла, получается — весьма сомнительное большевизанство. А с туземцами — у меня нет ничего общего. Если уж заниматься общественными делами — так на русской окраине, там действительно много живого дела (а городские русские — такие, что мимо них хочется скорее пройти — у Вас, думаю, они такие же*) — но этого дела (мирно-просветительного) не знаю, и, кроме того, — не позволят мне.

Пребываю в праздности, ленюсь, но ведь тема есть, все же есть тема, и вот — постоянно мучим всевозможными < Следующие несколько страниц письма не сохранились. >

Любить — совершенство, достоинство — что, а не кого — это Индия (и антропо­софия).

Но иногда я чувствую, что иду рядом с Вами; почему? — Я не додумался.

Что было дорого — вот была Спарта в Фермопильском ущелье, были тамплиеры, и были Николенька (детство и отрочество) и maman, подросток и его мать. — Не грудь в грудь, а ряды, ряды, тесно сомкнутые, а впереди — пустота, каменная (я всегда пустоту, бездну, представляю твердой — когда у меня жар, это ощущение кошмарно реально, действительно, это страшно — кровь, жилы, сдавленные каменным окружением пустоты).

Признаваться в любви! — как это глупо. Матери, сыновья, братья если и признаются — так они уже знают — близки.

“Дружба — любовь без низости”, — написала мне Цветаева в последнем письме, приписка — совсем отдельно, без комментарий.

Мне хотелось бы узнать и Ваших друзей — Тамару Шмелинг (“перенесшая несколько жизней” — это близко в других). М<ожет> б<ыть>, Вы пришлете мне ее стихи, я их не знаю.

 

* Но вот попал в Цех <поэтов>! Да, как-то не могу обойтись без собеседований на “литературные темы”.

 

1935 <без даты>

Дорогой Юрий Павлович, и мне также близко “Ваше”, самое главное и в то же время сложное Ваше ощущение — некоторые Ваши строчки я хотел бы написать сам. Я тоже думал об этом: куда ходит, с кем говорит Мандельштам — думая о настоящем писателе, думаешь о нем-человеке, как о всяком человеке, а уже не о монстре-писателе. Да, мармеладовские слова мне бывают понятны, хотя у меня и есть друзья. Без них, друзей, теперь и без нашей с Вами переписки, я бы не мог обойтись. (Кстати, переписываетесь ли Вы с кем-нибудь из поэтов парижских, пражских и т. д.?) Собственно, все в какой-то мере одиноки, м<ожет> б<ыть>, даже в России, — и кроме Мандельштама. Спасибо за его стихи. Я помню отрывок из одного (“Лит. газета”, 1932):

Петербург! Я еще не хочу умирать!

У меня телефонов твоих номера.

Петербург! У меня еще есть адреса,

По которым найду мертвецов голоса.

Я на лестнице черной живу, и в висок

Ударяет мне вырванный с мясом звонок.

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,

Шевеля кандалами цепочек дверных.

Да, вот: “И некому молвить: „Из табора улицы темной””1. У него настоящее очарованье. (Ладинский2 — это духби, прелестно, но надоедливо.) Мое “Пыльцою печальной” немножко под его (Мандельштама) и даже чуть под белоцветовским влиянием, и вообще не самостоятельное, и только хуже оттого. Теперь нельзя писать по-мандельштамовски (Терапиано в “Бессоннице”3 попробовал — стихи об Овидии — и очень плохо, да и вообще многоречиво, красноречиво, постыло). Хорошо о некоторых из них сказал Адамович — приблизительно, вроде: “варвары с безделушками”, — варварство вся красивость, она — не красота, а что-то навязчивое. Уже и мандельштамовская красота как-то чрезмерна, а чрезмерная красота — некрасива. Все-таки красивы совсем простые стихи, хотя и тут: то слишком некрасиво, то слишком красиво — все несовершенно. Вы правы об Иванове и Адамовиче — но и тут иногда излишняя красота, особенно у Иванова, и стерилизованные слова (так у Ладинского “мусор”) — хотя иначе почти никогда не бывает. Хороша Цветаева в последних “Совр<еменных> Зап<исках>”4 (кстати, когда выйдет Антология5? И с биографиями?!) — “Рябина” и это:

И, может быть, всего равнее,

Роднее бывшее всего.

Я тоже хочу ее видеть. (Кстати, любите Вы музыку? Я — да, но только очень хорошую. Я Вас все расспрашиваю, точно анкета.) Между прочим, я П. М. Иртелю ответил, что у меня для печати ничего нет и что темы я не подберу, а что ответил бы с удовольствием на занимательную анкету, если бы в “Нови” (к майскому №) ее организовали. Придумайте тему! Это бывает иногда интересно, как-то — “по поводу” — приходят любопытные мысли. Что Вы думаете об этом? Хорошо, что догадались пригласить Булич6 и Гомолицкого7, — нельзя ли еще кого-нибудь? Было бы приятно, если бы № 8 был лучше предыдущих. Опять вспоминаю Адамовича. Его статью о Мережковском в “Совр<еменных> Записках”. Как тонко, как просто, как нежно — удивительная чистота письма — “после всего”. Он, действительно, “после всего” — как начал одну статью свою в “Числах”8.

Бердяев очень интересен. Как, все-таки, разбрелись кто куда наши лучшие люди. Здесь он, там Мережковский, там Вяч. Иванов, там С. Булгаков, там Святополк-Мирский9, там Трубецкой10. Св.-Мирский человек тончайший. А Трубецкой — честнейший. Но евразийство — штука провинциальная и России недостойная. “Право на банальность”, вроде банальной Палестины, — идиотство. Пишет, что народ это мало, а человечество — слишком много, расплывчато, ничему не противопоставлено и лишено бытия. Я думаю, наоборот, если искать общности судьбы (он ее находит у народов европейского “месторазвития”), то настоящая общность судьбы между всеми людьми — смерть, а не житейские повадки, которые все равно или у всех одинаковы, или различны — как смотреть. У России настоящая миссия — но она не в благополучии месторазвития, а нечто совсем другого порядка и плана. Не глупый фашизм и не повторение славянофильства. Ненавижу “славян”! Кто, у кого есть слух и вкус, — что, впрочем, одно и то же — может слышать без омерзения “славянский гимн”: “БЕще на-а-ше верно сердце за народ свой бьется!”11 Да здравствует интернационал!!! (Кстати, тоже бездарный “гимн”, увы!) Еще два слова. Ненавижу “соколов”, “братьев”, “русскую культуру”. На этом празднестве бываешь утешен, что Пушкин написал “Гавриилиаду”, эпиграммы, всю Неприличную Тетрадь, “Поэт и чернь” и хорошо и со смаком бранил все обывательское г-но. Знаете, я раз, в пьяном виде, поступил в здешнюю русскую корпорацию, издал там один номер периодического издания под названием “Филистерская мысль”. Они даже не поняли!

Еще, о евразийцах: Савицкий12 восхваляет деятельность русских поселян-колонизаторов (осевших, севших, жравших и т. д.), благодаря которым мы теперь с удобством “можем пересечь всю русскую равнину на самолете”. А “са­молет”, дурак, не понимает своего счастья и летит даже — вот дурак! — над невозделанными просторами, плюя на русских поселян. И ничего дураку не делается! А самовар не летит. Но простите за глупую болтовню. Я перенял здесь их манеру острить. Даже такое к ним приближение даром не проходит. Да, хочу тоже птицы вольностей европейских, а не Царь-Девицы удалого П. Краснова13, очертополохевшего и очертевшего, как многие эмигранты, — убеждаюсь здесь. Прав Федотов14 — об эмиграции, по меньшей мере, прав!

Именно быть вне всего этого, вне амикошонов культуры, вне всего этого хамства. Мы ведь не умеем ему и ответить, как это хамству внятно. Очень хочу чистоты (кстати, сам я не чист, отчасти, но все-таки), чистоты, совершенства.

 

1Строки из стихотворения О. Мандельштама “Я буду метаться по табору улицы темной…” (1925). Выше цитируется его стихотворение “Ленинград” (1930 ), с неточностями в пунктуации и с ошибкой во второй строке. Надо: “У тебя телефонов моих номера”.

2Ладинский А. П. (1896 — 1961) — поэт, прозаик. В годы Гражданской войны воевал на стороне Белой армии, в 1920 г. покинул Россию, поселился в Париже, где активно участвовал в литературной жизни эмиграции. К этому времени выпустил два стихотворных сборника. В 1946 г. принял советское гражданство, в 1950 г. был выслан из Франции, жил в Дрездене. В 1955 г. получил разрешение на въезд в СССР.

3Терапиано Ю. К. (1892 — 1980) — поэт, критик, историк религии. “Бессонница” (Берлин, 1935) — его второй сборник стихов.

4В парижском журнале “Современные записки” (1935, № 57) опубликован очерк М. Цветаевой “Мать и музыка” и стихотворение “Тоска по родине! Давно…”, откуда — “Рябина”; там же строки: “И, может быть, всего равнее — / Роднее бывшее — всего…”.

Иваск с 1933 г. был в переписке с М. Цветаевой. В письме от 3 апреля 1934 г. она приводит строки своего стихотворения 1916 г.: “Красною кистью / Рябина зажглась, / Падали листья, / Я — родилась...”, называя его одним из своих любимых (см.: Цветае­ва М. Собр. соч. в 7-ми томах, т. 7, стр. 385 — 386.) В 1938 г. Иваск был в Париже, где общался с Цветаевой.

5Видимо, речь об антологии “Якорь”. См. письмо от января 1935 г.

6Булич В. С. (1898 — 1954) — поэтесса, писательница. После эмиграции жила в Финляндии. Писала на русском и финском языках. Ее первый сборник стихов “Маятник” вышел в 1934 г.

7 Гомолицкий Л. Н. (1903 — 1988) — поэт, писатель, литературовед. В 1931 г. поселился в Варшаве. Писал на русском и польском языках. До войны у него вышло девять книг стихов.

8Текст Г. Адамовича под названием “Комментарии” в “Числах” (1930, № 1) начинался так: “После всех бесед, споров, острот, бездомничества, гаданий, обещаний, после евразийцев, после русского шпенглерианства, вспыхнувшего и погасшего в берлинских и парижских кофейнях, после всех наших крушений, когда, как ни разу еще в памяти нации, остался человек один, наедине с собой, вне общества <…> — все-таки и после всего этого не поздно и не лишне повторить, что главный для нас вопрос „современности”, над личными темами, есть общерусский вопрос о востоке и западе, о том, с кем нам по пути и с кем придется разлучиться: Россия — страна промежуточная”. В “Современных записках” (1934, № 56) напечатана статья Г. Адамовича “Люди и книги: Мережковский”.

9Святополк-Мирский Д. П., князь (1890 — 1939) — литературовед, публицист, эмигрировал в Великобританию, главный редактор и соиздатель журнала “Евразия”, в 1932 г. вернулся в СССР, в 1937-м — репрессирован, погиб в лагере.

10 Трубецкой Н. С., князь (1890 — 1938) — лингвист, историк, философ, автор книги “Европа и Человечество” (1920), идеи которой о неорганичности для России европей­ской культуры легли в основу евразийского течения. В эмиграции жил в Вене.

11Общеславянский гимн “Гей, славяне” (1834, опубл. 1838). Автор — словацкий поэт-песенник Само Томашик (1813 — 1887). Гимн неоднократно переводился на русский язык.

12Савицкий П. Н. (1895 — 1968) — экономист, географ, автор трудов по аграрной географии России. Эмигрировал в 1920 г., жил в Болгарии, Чехословакии. Был одним из главных идеологов раннего евразийства. Ввел в обиход термин “месторазвитие”.

13Краснов П. Н. (1869 — 1947) — генерал, участник Белого движения, атаман Войска Донского; писатель, автор нескольких романов, в том числе “Цесаревна” (1709 — 1762)” — о Елизавете Петровне (Париж, 1933), “Екатерина Великая” (Париж, 1935), “За чертополохом. Фантастический роман” (Рига, 1928 — 1929). Герои преодолевают заросли чертополоха, за которыми скрыта процветающая на основе вольного хлебопашества и всеобщей казачьей военизации Россия.

14Федотов Г. П. (1886 — 1951) — философ, историк, публицист. Эмигрировал в 1925 г. До войны жил в Париже, затем — в Нью-Йорке. Полемизировал с евразийцами, выступая против русского мессианства в области государственной политики. В статье “Зачем мы здесь?” (“Современные записки”, 1935, № 58) писал, что назначение писателей в эмиграции — не политическая борьба, а культурное творчество, что они должны стать “голосом молчащих” в СССР.

 

1935 <без даты, приложено к предыдущему письму>

Дорогой Юрий Павлович!

Простите меня. Это письмо лежит уже очень давно, я не успел его отослать. Должен был спешно ехать в деревню к папе. Он был очень серьезно болен, и меня вызвали по телефону. А затем мне там пришлось остаться, — его здоровье все еще очень скверно, и я его заменяю отчасти там (он присяжный поверенный в провинции. Несколько лет тому назад это давало очень хороший заработок. Вся латвийская провинция судилась у него). Теперь мне придется в Риге бывать лишь наездом, каждые две недели, — что делать.

Шлю Вам карточку. Правда, это идея не моя, а фотографа — так снять. Скоро снимусь, как сам захочу, а не как он. Простите еще раз. Ваш И.

 

1935 <без даты>

Дорогой Юрий Павлович!

Опять мы заговорили об очень важном. Вы пишете “достоинство и совершенство не нуждаются в любви”. Отчасти — да. Но, по-моему, их все-таки надо любить. Как-то и нуждаются, и мы нуждаемся в любви к ним, и “рыцарь” тоже — в нашей любви к достоинству рыцаря. Настоящее счастье — все-таки, м<ожет> б<ыть>, и есть — достоинство и совершенство. Я совсем не люблю Индии (хотя не могу не признавать страшной ее значительности, — но не лежит сердце к ней). Я всегда люблю придирчиво, что ли. Например, люблю Россию не всегда, как поля, березки, “эти бедные селенья”, а как Российскую Империю (кстати, красивое, гордое слово РОССИЯ, Rossia — следовало бы говорить иностранцам, — “Руссланд”, “Раша”, “Рюсси” — глупо до чириканья) — РОССИЮ, парадное в ней, Александра Благословенного. Пора бы его называть более властительно. И теперешнюю Россию люблю за размеры ее жизни, хотя идея ее как-то уменьшена, опровинциалена. Даже и мировая революция, собственно, чуть-чуть провинциальна, если ее так узко понимать, как понимают они. Христианство, религия опровинциалила “конец мира”. Это должно было быть глубже, и смерть глубже, и жизнь. О конце мира сказано слабо, о мировой революции — еще слабей. Без Бога, не “мучаясь Богом”, не “мечтая” о второй, совершенной, смерти — через славу, нищету и страшное богатство такой смерти — без этого все есть провинциализм, вроде парижского левачества. Все снижено до Красновского “Чертополоха”1: как ужасно, что существует Краснов! И если русская революция до Бога не подымется (я маловер, но это чувство доступно атеисту), то и о ней можно будет сказать то же, что сказал Мережковский о жесте Франциска Ассизского, сбросившего с себя “все земное” и блюстителем порядка, “провинциальным”, в смысле “не небесности”, католическим, земным епископом укрытого и обезвреженного: “То, что, как вы чувствовали, не может чем-то не кончиться, кончилось как будто ничем”2. Все-таки Мережковский напоминает о самом важном. (Еще раз, прекрасная статья Адамовича о нем3. Вот как надо писать, вот у кого надо учиться. Если бы в нем не было тех неприятных черт.) Страшно видеть, как в революции что-то искажается, как-то не выходит самое главное, что она не удается: полуудача, полуреволюция. Может быть, и второе пришествие удастся лишь наполовину, и даже райское блаженство. “Успех был средний”.

Вы страшно правы — в этом мы заодно — “смерть вполне необходима: если ее не будет, — рыцарь недостоин и Бог несовершенен”. Это самое важное. Мне трудно выразиться о любви к достоинству и совершенству совсем ясно, получается что-то неверное, но верьте мне, что это не то “антропософское”. Это связано со “смертью вполне”. Можно любить “смерть вполне”, хотя она в этом не нуждается, — любить как геройский подвиг и как честь — так и совершенство и достоинство. Это и рыцарь сам, и превыше рыцаря. Думаю, такая мысль Вам близка, хотя мы ее по-разному выражаем.

 

Это письмо я собирался отослать Вам еще перед смертью папы. Потом оно потерялось. Я сейчас другого склада, других мыслей, но все-таки шлю — две характеристики себя самого. Простите, что оно мятое. Преданный Вам Игорь Ч.

 

1 См. примеч. 11 к предыдущему письму.

2Фрагмент из книги Д. Мережковского “Франциск Ассизский”, изданной в 1938 г., публиковался в “Современных записках” № 58 за 1935 г. Приводимая Чинновым цитата почти дословно воспроизводит текст Мережковского. (Благодарю М. Ю. Эдельштейна за указание.)

3 См. примеч. 8 к предыдущему письму.

 

26.06.1935. Latvija, Melluzi, Dambja iela, 16

Дорогой и милый Юрий Павлович!

Простите ли Вы меня за мое молчание? Я Вам писал, т. е. написал письмо, но в доме у нас весь этот год было нерадостно, в этой рассеянности от горя у нас его Вам не переслал. Я его случайно нашел среди бумаг только недавно. У меня болел папа, очень мучительно. Теперь, 18 мая, он умер1. Я только теперь могу об этом писать, хотя все еще мне как-то не верится. Кажется, если бы я его увидел живого, я бы в первую минуту не удивился. Мы были очень к нему привязаны с мамой, и теперь так жаль и себя, и ее, и его. У него были камни в пузыре. Мы, наконец, решились на операцию. Прекрасно ее перенес, и вдруг на 12-й день эмболия. Он был без сознания, когда я пришел. Хоть бы поговорил с ним, хоть бы несколько слов сказал мне и я ему. Я давал ему лекарство весь день и ночь. А за 20 минут до конца должен был ехать на вокзал встречать маму — они ведь жили у меня в деревне — папа помещик и страшно все это любил, возился с цветами. Я не хотел ни телеграфировать, ни телефонировать ей, написал, что он без нее скучает. Она ничего не подозревала, я на родных не полагался. Вы знаете, это было все-таки самое страшное у меня в жизни — ее приготовить — и эта ночь в больнице до того.

Как праздно я писал о смерти, и как это в действительности вне тем, вне всего, но зато в самом центре теперь. Об этом нельзя писать. Со мной только в морге сделалась истерика — ходил, приподымал грязные простыни и всматривался, а так нет слез. А мама плачет вот уже целый месяц каждую ночь. Да, это горе. Он был действительно прекрасный человек, такой друг, такой отец, которые редко бывают, — очень умный и добрый, очень порядочный, безупречный человек. Знаете, Юрий Павлович, все-таки нужно желать, чтобы оказалось, что есть Бог, что он как-то утешает хороших мертвых — ужас, если Там нет ничего. Он ведь уже поправлялся, был так счастлив, я у него сидел целые дни (мама не могла приехать по нездоровью), так хорошо все могло быть. Хотел помочь мне писать дипломную работу (он юрист, двух университетов, очень образованный, очень культурный), так все налаживалось опять. Вся жизнь изменилась, так сложно все, неизвестно — и средств у нас почти не осталось. Очень большое горе. Так не должно было быть. Мечтал опять ходить в театр — он постоянно ездил в Ригу, страшно любил музыку, литературу и работу — такая содержательная жизнь. Какая-нибудь другая, никчемная, могла прекратиться вместо нее.

Ну что же делать. Напишите мне. Я соскучился по Вашим письмам. Как Вы поживаете? Теперь, из-за нужды в деньгах, я, вероятно, не смогу к Вам приехать. Пришлите Ваших стихов. Будьте счастливы. Крепко жму Вашу руку. Игорь Чиннов.

 

1Владимир Алексеевич Чиннов похоронен в Риге. В архиве Чиннова сохранился конверт с надписью: “Земля с могилы отца”.

 

Публикация, подготовка текста, вступительная статья и комментарии ОЛЬГИ КУЗНЕЦОВОЙ.

1Варшавский В. Незамеченное поколение. Нью-Йорк, 1956, стр. 16.

2Чиннов И. Собр. соч. в 2-х томах, т. 2. М., “Согласие”, 2002, стр. 81.

3Из ответов Ю. Иваска на вопросы Джона Глэда. Цит. по кн.: Глэд Д. Беседы в изгнании. М., 1991, стр. 28, 29.

4 Из комментариев Ю. Иваска к публикации писем Б. Поплавского в “Гнозисе” (1979, № 5 — 6). Цит. по кн.: Поплавский Б. Неизданное. М., 1996, стр. 453.

5Там же, стр. 239.

6Там же, стр. 242.

7Там же, стр. 245.

8Цветаева М. Собр. соч. в 7-ти томах, т. 7. М., 1995, стр. 380.

9Варшавский В. Незамеченное поколение, стр. 188.

10Там же, стр. 40, 41.

11“Вечер „Чисел””. — “Числа”, 1930 — 1931, № 4, стр. 260. (Заметка без подписи.)

12 Адамович Г. Одиночество и свобода. Нью-Йорк, 1955, стр. 39.

13Закович Г. Б. Вечер Союза молодых поэтов. — “Числа”, 1930 — 1931, № 4, стр. 258.

14“Новая газета”, 1931, № 3, 1 апреля. Цит. по кн.: Поплавский Б. Неизданное, стр. 262, 263.

15Из ответов Ю. Иваска на вопросы Джона Глэда. Цит. по кн.: Глэд Д. Беседы в изгнании, стр. 30.

16Приведенные во вступительной статье стихи Чиннова цитируются по изданию: Чиннов И. Собр. соч. в 2-х томах. М., “Согласие”, т. 1 — 2000, т. 2 — 2002.

(обратно)

Космос и шпионы

Нельзя сказать, чтобы я была таким уж усердным читателем Вячеслава Рыбакова, но из круга современных фантастов я его выделила давно. Со времени “Гравилета „Цесаревич”” (а это 1993 год). Тогда все больше страшилки-антиутопии писали, а над утопичностью посмеивались. А тут обаятельная, легко написанная, с динамичным, ладным сюжетом — и при этом умная и парадоксальная книга, разрабатывающая завлекательную версию альтернативной истории: не было в России ни революции, ни Гражданской войны, процветающая империя строит мощнейшие космические корабли, жители ее благоденствуют. А коммунизм — всего лишь безвредное этическое учение, которому привержен, к примеру, один из главных героев — князь Трубецкой, в некотором роде предшественник Эраста Фандорина (аристократ на страже государственной безопасности — фигура, немыслимая в литературе ХIХ века). Что касается нашей истории, с революцией и двумя мировыми войнами, — так это история иллюзорная, протекающая в экспериментальном мире, искусственной земле, спрыснутой облаком иррациональной ненависти, трихинами из сна Раскольникова.

И опять же — ко времени пришлась книга. Страна оказалась на очередной исторической развилке, не было недостатка в статьях, исследующих упущенные возможности Российской империи. К новому, творимому на глазах мифу о России, которую мы потеряли, легко прибавлялся еще один1. Ну и что ж с того, что миф? Писатель и должен выдумывать — на то и роман, тем более — фантастический.

С тех пор я за Рыбаковым не то чтобы пристально следила, но если, скажем, в сборнике “Миры братьев Стругацких. Время учеников” мне попадалась повесть Рыбакова, где действуют постаревшие герои Стругацких, или в журнале “Нева” я натыкалась на рассказ “Смерть Ивана Ильича”, имя Рыбакова было достаточным основанием, чтобы прочесть текст (даже если он проигрывал в сравнении с “Гравилетом…”).

Потом как из рога изобилия посыпались книги Хольма ван Зайчика, и кто же не знал, что их сочиняет Вячеслав Рыбаков, китаист по образованию, вместе со своим другом и коллегой, тоже синологом, Алимовым?

Эта евразийская утопия имела еще меньше оснований в реальности, но казалась умной и занимательной культурологической игрой. Трудно себе представить, чтобы военное соперничество Руси и Золотой Орды кончилось в XIII веке побратимством Александра Невского и хана Сартака, последовавшим затем вечным миром и объединением некогда враждовавших народов; чтобы образовавшаяся Ордусь спокойно процветала под эгидой императорского Китая; чтобы это гигантское евразийское пространство сделалось “величайшим, богатейшим и гуманнейшим государством в мире”; чтобы там не было ни национальной вражды, ни ненависти, ни злобы — одно лишь верховенство закона и культура “уважительности к иному”. Но почему бы не вообразить привлекательную империю, основанную на иных, нежели западное общество, принципах?

Конечно, активное антизападничество авторов выпирает наружу, конечно, они, как показала это И. Роднянская в статье “Ловцы продвинутых человеков”, ловко подсаживают на крючки тлеющих фобий интеллигентного читателя, чтобы, “по возможности захлопнув окно в Европу, прорубить его в Азию”. Но я не такой уж горячий поклонник современных западных демократий (хотя еще в меньшей степени мне нравятся восточные деспотии), чтобы не посмеяться над промахами незадачливого американского варвара в просвещенной евразийской империи. Да и какая опасность, мнилось мне, таится в культурологической сказке, в утопических фантазиях об обществе, бесконфликтно вместившем разные цивилизации, в остроумной литературной игре, в парадоксальном жонглировании словами, понятиями, реалиями нашей жизни, неожиданно являющимися в их ордусском обличье?

Волею обстоятельств я оказалась нынешним летом в стране, где не так просто купить наши литературные новинки, но зато хорошо действует Интернет, и усердней обычного читала в Сети литературные журналы. Про роман Рыбакова “Звезда Полынь” (“Нева”, 2007, № 4), номинированный на премию “Национальный бестселлер”2, я прочла что-то невнятно аннотационное и сделала вывод, что в очередной утопии Рыбаков предлагает в качестве воодушевляющей национальной идеи — покорение Космоса. Что ж, Рыбакову не впервые искать мобилизационную национальную идею. Об этом немало в его публицистике. “<…> Без великих воодушевляющих идей не может стоять ни одна страна, являющаяся становым хребтом той или иной цивилизации (слишком уж большого напряжения требует у них их мировая роль); без великих целей существуют лишь те, кто идет у них в кильватере” (Ры-баков Вячеслав. Я — русский. Что дальше? — “Нева”, 2004, № 11).

У меня двойственное отношение к великим национальным идеям. Порой хочется согласиться с теми, кто считает отсутствие таковой идеи залогом упадка страны. А порой — с теми, кто сожалеет, как надорвалась Россия на осуществлении “великой воодушевляющей идеи”. Сначала ввязалась в Первую мировую войну, которой вполне могла избежать, думай она больше о себе и своем народе, а не о мировой миссии, потом коммунизм строила, потом новая война — от которой уклониться уже было нельзя, — действительно сплотившая население в народ. Пора бы теперь народ и поберечь.

Однако фантастика на то и фантастика, чтобы напоминать о великой цели. Космос вместо коммунизма? Почему бы и нет. Я открыла роман, предвкушая удовольствие от необременительного, занимательного и не депрессивного текста, от фантазии и остроумия автора (ради которых стоит потерпеть и непременные нотации идеолога, не всегда вызывающие сочувствие). И была озадачена рыхлым повествованием, где какие-то плоские, памфлетные герои помещены в сегодняшний день, а все буйство фантазии ушло на историю наглой охоты американской разведки за российскими учеными, открывшими новый принцип полетов в космос, и конспиративного противостояния диверсантам великодушных радетелей из отечественных спецслужб.

В Сети меж тем (опережая бумажную прессу) разворачивалась дискуссия вокруг нового романа Рыбакова. Вообще следить за читательскими дискуссиями в блогах мне стало интересней, чем за профессиональной критикой. От критика или литературного репортера чаще всего знаешь, чего ожидать, а читатель в блогах — непредсказуем; его мнение может выглядеть непрофессионально, но оно не обременено побочными соображениями. Поэтому ты получаешь весь спектр читательских мнений, когда, например, один блоггер (suhan_ilich) восторгается любимым автором и рекомендует друзьям новую “мастерскую повесть”, естественно продолжающую линию предыдущей (“На будущий год в Москве”), а другой (vasiliy_the_cat), ему возражая, говорит о своем разочаровании последними книгами некогда любимого писателя: “„На чужом пиру...” и „На будущий год...” — книги, — не побоюсь резкой характеристики, — лживые. <...> Пошлая история („На чужом пиру...”) о радетельном чекисте, спасающем национальных самородков от убиения западными агентами… Злобная ложь о расчлененной России, стонущей под пятой ОБСЕ в „На будущий год...”. ОБСЕ-де, по Рыбакову, — организация, запрещающая под страхом уголовных репрессий смотреть школьникам советские фильмы и спаивающая детей дешевым пивом в школьных столовых. <…> И вся эта ложь написана уже при Путине, когда закрывают совсем другие газеты и прячут совсем другие книги, а имперско-националистическая риторика, напротив, слышна из каждого утюга” <http://suhan-ilich.livejournal.com/88920.html>.

Признаюсь, роман “На будущий год в Москве” (2003) как-то выпал из сферы моего внимания, но если он действительно генетически связан с романом “Звезда Полынь” — то как не наверстать упущенное? В Сети найдется все.

Роман оказался не столько фантастикой, сколько политическим памфлетом. Жаль, не попался мне раньше, когда я о сорокинском “Дне опричника” писала (для № 2 “Нового мира” за этот год): было бы интересно сопоставить два памфлета, диаметрально противоположно оценивающих вектор развития страны. Сорокин гротескно экстраполировал в будущее наметившиеся тенденции: все большую бесконтрольность спецслужб, обеспечивающих “властную вертикаль”, их стремление подмять под себя бизнес, прикрываясь словами о государственной целесообразности; стремление власти поставить себе на службу телевидение и прессу, искоренить оппозицию, сделать ручным парламент; все усиливающуюся антизападническую риторику, обеспеченную уверенностью в зависимости Запада от поставщика нефти и газа.

Рыбаков же, действие романа которого отнесено не в далекое будущее, а в альтернативное настоящее, реализует не столько обозначившиеся тенденции, сколько сумму антизападнических и антилиберальных мифов, согласно которым именно Запад развалил СССР и теперь пытается развалить Россию. В романе Рыбакова России уже нет — страна поделена на десятки крошечных областей, между которыми установлен визовый режим. Петербург и Москва разделены границей, чтобы ее пересечь, нужно получить визу у чиновника ОБСЕ (чиновник этот списан с американско-французско-немецкого чиновника, — и те, кто хоть раз проходил собеседование в посольстве и сталкивался с вежливым хамством человека, которому дано право разрешить тебе поездку или запретить, — не могут опять-таки не испытать злорадного удовлетворения от этих страниц рыбаковского памфлета).

Армия упразднена, что числится победой демократии. Наука разгромлена усилиями неких международных фондов, потративших на это несметные деньги, и заменена псевдонаукой вроде астрологии: журналист Алексей Небошлепов, которого все зовут уменьшительным именем Лёка, с тоской слушает юбилейную речь главного ученого, проходимца и коллаборациониста: “Сегодня мы празднуем третью годовщину осуществленного с помощью прогрессивной мировой общественности роспуска, я бы даже не отказал себе в удовольствии сказать — разгона последнего оплота тоталитаризма, обскурантизма, агрессивного русофильства и душевредного безбожия — Академии наук”. (Пока же Академию наук сегодня атакуют силы прямо противоположного вектора.)

В школах преподают переписанную в угоду Западу историю, согласно которой немцев под Сталинградом разгромила американская авиация. Советские и российские фильмы и книги запрещены — Симонов, например, за то, что воспевал фанатичное “коммунистическое сопротивление немецкой оккупации”, а ван Зайчик — за то, что имел наглость “намекать, будто вовлечение всего человечества в свободный рынок евро-атлантического типа не тождественно историческому прогрессу”.

Несогласных же с новыми порядками помещают в клинику Центра психоневрологической денацификации имени Новодворской.

Собственно, толчком к движению сюжета и является “вопиющий” проступок школьника-десятиклассника: найдя на антресолях дома кассету с фильмами “Доживем до понедельника”, “Иван Васильевич меняет профессию”, “А зори здесь тихие”, он зовет друзей посмотреть запрещенное, и один из них пишет донос в комиссию ОБСЕ, представителем которой является завуч школы. Парню по прозвищу Лэй грозит исключение, если он не приведет в школу отца, давно разошедшегося с матерью. Отец попадается ему на петербургской улице случайно: это и есть Лёка Небошлепов, не утративший порядочности журналист, который никак не может найти себе места в продавшейся западным надсмотрщикам прессе.

И вот по этой бывшей России, где в Петербурге заседает сейм, в Москве — меджлис, а Ставрополь переименован в Исламийе, где не осталось свободной прессы — только та, что оплевывает все русское, а служба новостей называется “Дерусификасьон Нувель”, преодолевая опасности и пограничные кордоны, петляя и прячась от погони, путешествуют герои классическим путем русской литературы — из Петербурга в Москву. Первоначальные намерения у них разные, но в конечном счете всех покоряет высокая цель ученого-отшельника Обиванкина, некогда крупного советского ракетчика, лабораторию которого, разумеется, давно прикрыли (а сейчас он и вовсе объявлен в розыск по подозрению в русском патриотизме, это за ним гонятся спецслужбы).

Стоит заметить, что герои Рыбакова носят русифицированные имена персонажей “Звездных войн”: в ракетчике Обиванкине просматривается старый джедай Оби ван Кенноби, в Лёке Небошлепове — молодой Люк Скайуокер, а Лёкин сын Лэй заставляет вспомнить принцессу Лэйя. На это обратила внимание Ольга Белова (“Фантастическая публицистика” — “Новое литературное обозрение”, № 65 /2004/). Однако трудно понять, зачем русские герои спроецированы на персонажей одного из самых нелепых порождений американского масскульта, если масскульт этот, как показано в романе, развращает и отупляет (с чем трудно не согласиться).

Так вот, отшельник Обиванкин довел до ума антигравитатор, который изобрели еще советские ракетчики, и этот умещающийся в дорожную сумку прибор, который он тащит на плече через границу, теперь он намерен установить на космический аппарат “Буран”, превращенный в аттракцион в московском Парке культуры и отдыха.

К возможностям установки антигравитатора на списанном и выпотрошенном “Буране” у меня нет никаких вопросов. Это дело фантаста. Его право перемещать людей в пространстве с помощью хоть ковра-самолета, хоть нуль-транспортировки, хоть гравилета, хоть антигравитатора, приклепленного к муляжу ракеты. Не было бы претензий и к альтернативной реальности, если бы фантаст, как и полагается в подобной книге, хоть как-то приоткрыл предысторию той катастрофы, которую претерпела Россия. Ну, к примеру, завоевали ее какие-то марсианские гигантские кузнечики, неуязвимые ни для ракет, ни для атомного оружия. Вполне правдоподобно. А вот то, что ОБСЕ хозяйничает в России, что какой-то обобщенный Запад Россию растоптал, расчленил, ограбил, отдал половину земель под чеченский халифат, установил диктатуру и принудил забыть собственную историю, — это, простите, слишком фантастично даже для фантаста. И если уж в романе Рыбакова Запад учинил такое с Россией — то хотелось бы знать (хотя бы из предыстории), как же все это произошло? Россию что — бомбили, как Югославию? На ее территорию вторглись, как в Ираке? А армия где была — неужели не сопротивлялась вторжению? А Кремль — неужто все предатели, засланные Западом, и никто не отдал приказ встретить агрессоров ракетами и танками, а уж если дело совсем скверно — так и сбросить на захватчиков парочку ракет с разделяющимися ядерными боеголовками? А народ — неужто так легко смирился с порабощением? Если уж предлагать в качестве гипотезы войну России и Запада — то как-то непатриотично думать о России как о стране, не способной оказать сопротивление. Опыт нашей истории говорит об обратном. Вот и получается, что я думаю о нашей армии, нашем народе и даже нашей власти значительно лучше, чем разработчики антизападных мифов, пугающие нас агрессией и всевластием ОБСЕ.

Роман “Звезда Полынь”, как это совершенно справедливо заметили читатели-блоггеры, генетически связан с предыдущим романом. Прежде всего — идеей космического прорыва, который может спасти Россию и сцементировать нацию. Но на сей раз повествование очищено от бросающейся в глаза условности, гротеска и шаржа. Своего рода двойник Обиванкина, гениальный ученый Константин Журанков, утаивший наработки ракетчиков от грязных рук похитителей чужих секретов, не мастерит в сарае принципиально новый двигатель, а просто закапывает драгоценные, советской поры расчеты и чертежи в огороде, до лучших времен, — и он дожидается их. Отчаявшегося, обнищавшего, готового уже продать кусочек своей печени, чтобы вручить требуемую сумму бывшей жене (нужно отмазать сына от армии и протолкнуть в институт) Журанкова разыскивает крупный ракетчик еще советских времен Алдошин и предлагает вновь заняться любимым делом.

Ставка в новом романе делается не на нищего гения-одиночку, а на сообщество национально мыслящих ученых, заботливо пестуемое образумившимся капиталом.

Решением проблемы дальних космических полетов занимается частно-государственная корпорация “Полдень-22” (названная так, разумеется, в честь знаменитого романа Стругацких, описывающего мир будущего, а вовсе не в след роману Джозефа Хеллера “Уловка-22”, как опрометчиво считают на страницах книги американские разведчики). И денег у нее достаточно, чтобы собрать вместе еще не растерявших свой научный багаж ученых и построить для них в Сибири научный городок. Да не унылый панельный рай советских режимных шарашек — усилиями высококлассных архитекторов создано “что-то вроде то ли Китежа, то ли ганзейской твердыни, когда ни один дом не напоминает соседний, ни один угол не прям <...> но в то же время — без средневековой грязи, тесноты <...>.

Занимается корпорация запуском коммерческих геостационарных спутников, но это только прикрытие, а на самом деле цели ее иные. В начале романа читателю предлагается фрагмент разговора между ракетчиком Алдошиным и неким финансовым воротилой, не утратившим чувства патриотизма. Ракетчик убеждает богача вложить деньги в решение масштабной хайтековской задачи, которая способна и увлечь тысячи людей, и принести прибыль, и стать великой идеей, цементирующей нацию. “Роль главных извозчиков в солнечной системе — не так уж худо, а? Чем не идея? Ни в какой иной области у нас и в помине нет подобных заделов”.

В Космосе действительно есть что-то гипнотизирующее, способное стать верой: недаром Кибальчич в Петропавловке перед казнью чертил ракеты, а Королев делал это на лагерных нарах. Вполне согласна с героем, перечисляющим великие хайтековские задачи — генетика, биотехнологии, мирный атом — и резюмирующим: “космос ослепительней”. Особенно — в романах. Не очень хорошо представляю себе увлекательный фантастический роман про термояд. А книжек про полеты в космос мы в детстве и юности столько прочли, что Алдошин, кажется, имеет основание всерьез рассчитывать на память о детской мечте “полететь к венерианскому озеру”, сохранившейся в голове тех, кто сейчас ворочает “кучей бабла”.

Ах, если бы Рыбаков и в самом деле написал книгу про то, как реализация мечты преображает страну, как возвращаются домой, побросав насиженные места в американских корпорациях, видные ученые, потому что забрезжила надежда на реальное дело на родине, на научный прорыв, как он совершается наконец, порождая в людях гордость за свершенное. Пусть я и не уверена, что Космос может стать национальной идеей, новой религией и через его освоение откроются “новое небо и новая земля”, о которых говорится в Откровении Иоанна Богослова. Но почему бы не перенести метафору “нового неба и новой земли” на любое творческое усилие, в том числе и на усилие, направленное на освоение нового пространства?

“Новое небо и новая земля. Вот что на самом деле получается у нас лучше всего. <...> Вот что за маяк светит нам спокон веку. Вот что за жажда ведет по свету и дарит топливо мыслям и мышцам. Дает корень всему, от литературы до космонавтики, не говоря уже о попытках реформ…” — размышляет положительный герой романа журналист Корховой. Что ж, соглашусь, гнало же что-то русского человека из хлебного Черноземья в ледовитое Беломорье, в Сибирь, на Аляску, а потом и в Космос, и с большим интересом прочла бы я роман, где делалась бы ставка на творческое начало в человеке, на эту неуемную жажду открытия, на интеллектуальный потенциал нации, — куда лучше рассчитывать на него, чем апеллировать к застарелым фобиям и обидам.

Но ведь Рыбаков написал роман не столько о том, как творческая задача меняет людей и страну, как Россия совершает свой прорыв, сколько о том, как страну сжимает кольцо врагов, внешних и внутренних, сколько ненавистников России плетут против нее заговор.

Кто мешает космическому прорыву России? Американская разведка. Она контролирует в России все: бизнес, науку, чиновников. Среди иностранных журналистов тоже полно тех, для кого пресса — лишь прикрытие. А на самом деле они шпионы. Отечественный журналист-либерал Бабцев, один из главных персонажей, — мало того что редкостный болван и крайне неприятный тип, мало того что истекает патологической ненавистью к России (даже запуск ракеты, захватывающая демонстрация мощи человеческого разума, вызывает у него только приступ ненависти к стране, владеющей такой техникой), — кончает тем, что получает предложение работать на ЦРУ.

Шпионы вездесущи. Стоило ракетчику Алдошину поговорить с бизнесменом о Космосе — как американские шпионы записали разговор, а теперь вот сидят над пленкой, гадают, насколько ценны сведения. Стоит ракетному гению Журанкову пошевелиться — американские шпионы тут как тут. Придумывают, на какой крючок подцепить ученого, дабы выудить из него секреты. Американская разведка, оказывается, стояла и за историей разгона лаборатории Журанкова, очень уж хотелось документики, связанные с принципиально новым двигателем, к рукам прибрать. Не вышло. Зато теперь сплели они вокруг Журанкова многоходовую интригу. Заманили его сына Вовку, начитавшегося проповедей Лимонова, в фашистскую организацию, там парня послали попугать “жидовского прихвостня” (православного татарина), снабдив пистолетом, и подставили: наставник нажал на спусковой крючок, обхватив Вовкины руки, и по всему получается теперь, что Вовка убил человека. А дело оказалось громким: убитый — известный писатель. Теперь шпионам можно шантажировать Журанкова: если не поделится ракетными секретами, то сына сдадут милиции. Что ж получается: даже наши безбашенные фашисты — создания американской разведки?

Да, я знаю, что законы массового жанра требуют динамичного сюжета. К тому же характеры и психология — вообще не сильная сторона Рыбакова. А сюжет в приключенческой книге можно выстроить, лишь воздвигнув ряд препятствий на пути любимых героев. Мировая литература наработала здесь десятки приемов. Но, кажется, только советская литература создала особого рода шпионский роман, где западные державы всегда выступали врагами прогрессивного человечества, где сети шпионажа окутывали страну, в них непременно попадал честный наивный ученый, а иногда — заблуждающийся интеллигент, но спасителями неизменно выступали героические чекисты. И мне обидно, что имеющий талант писатель прибегает к давно вылинявшей схеме советского шпионского романа.

“Звезда Полынь” — первая книга задуманной трилогии. Сам обещанный рывок в Космос — еще впереди. Может, там хватит приключений и писатель обойдется без американских шпионов?

 

1 “Россия, которую мы не теряли” — так называлась рецензия Юлии Латыниной на этот роман (“Новый мир”, 1994, № 5). (Примеч. ред.)

2 Журнальный вариант. Полностью роман вышел отдельным изданием (М., “Эксмо”, 2007).

(обратно)

Тамарисковый комсомол

Василий Аксенов. Редкие земли. Роман. М., “Эксмо”, 2007, 448 стр.

"Только детские книги читать...”

Как-то рука не поднимается написать, что Василий Аксенов впал в детство. Скажем так: Василий Аксенов впал в ностальгию — по творческому детству, по бурной молодости, конфликтной зрелости. Словом, по той духоподъемной эпохе, которая когда-то вынесла его на гребень волны, сначала сладко на нем покачала, а потом немилосердно скинула: плавай, дескать, как все, нечего тут на гребне сидеть.

Лет пятнадцать всесоюзной славы, “культовые”, как сейчас бы сказали, вещи — и “Звездный билет”, и “Затоваренная бочкотара”, и “Апельсины из Марокко”. А потом начались, как говорил Синявский, “стилистические разногласия” с советской властью. Обошлось без мордовских лагерей — более или менее милосердным изгнанием. Аксенова на родине, конечно, не забыли, но как-то потускнел его светлый образ.

А когда во время перестройки писатель вернулся — своими текстами и отчасти физически, — многие почувствовали, что это какой-то другой писатель, не тот, которого они так любили в молодости. Как бы иноземный акцент отчетливо стал слышаться во всем — в выборе темы очередного сочинения, в сюжетосложении, в хронотопе, да и собственно в языке. Конечно, Аксенов и в советское время заглядывался на Запад, а потом вынужденно (хотя и не без удовольствия, как показывают его книги той поры) провел там много лет, но вот у других писателей-эмигрантов хотя бы даже его поколения — у Владимова, Войновича, Гладилина, Довлатова — никакого такого акцента что-то нет, они и там и тут оставались русскими писателями (определение в данном случае не оценочное, а лишь констатирующее — русский писатель не значит “хороший”, это тип творческого поведения, исключающий, в частности, ассимиляцию).

А вот Аксенову, когда он попал в Америку, захотелось стать американским писателем. Не болтаться в скромном заливчике, отведенном эмигрантам, а выйти в океан американского книжного рынка. Это предполагало существенную смену стилистики. Потому что отношения “автор — издатель — читатель” в Америке несколько другие, чем были в СССР (да и сейчас мы до американской индустриальной схемы, слава богу, не доросли). Издатель пытается догадаться, чего хочет читатель, а потом настоятельно рекомендует автору любить читателя. А также любить кино, потому что наивысший успех романа — это когда по нему снимается фильм, а еще лучше — сериал. Так что в процессе творчества хорошо бы иметь в голове возможный сценарий. Автор в этой схеме если не последний, то уж точно не главный герой.

Если кто помнит текст “Московской саги”, а не фильм по ее мотивам, то ситуацию вполне понимает: Аксенов когда-то написал совершенно бесцветный синопсис для сценария, фильм в Америке почему-то не сняли, пришлось в России сначала печатать это как роман, а потом фильм все равно сняли здесь. Пересортица такая случилась, но не пропадать же добру.

Про успехи Аксенова на поприще “американского писателя” отсюда судить трудно. Смутно помнится, что был какой-то скандал и разрыв с издателем, потом Аксенов переехал во Францию и там, наверное, решил стать не снова русским, не американским, не французским, а каким-то “вообще” писателем, этаким “гражданином мира”. Сегодня он в Тамбове, завтра — в Гонолулу, а послезавтра и вовсе в Нагасаки, где идет международная научная конференция по проблемам его творчества. Не знаю, до такой ли степени мобилен сам Аксенов, но его alter ego, заботливо встроенный автором во все последние романы, носится по свету как угорелый, и всегда к его услугам чей-нибудь “джет” (написать по-простому — “самолет” — Аксенов давно уже не может).

Что еще удивило давних поклонников Аксенова, когда он вернулся: Аксенов стал молодиться. Когда был молод, молодиться было некуда, когда стал вступать в ответственный возраст, захотел быть вечно молодым и потому стал ревниво следить, чтобы в его текстах было достаточное количество нынешнего молодежного сленга, предметов и терминов, имен и названий, олицетворяющих новую эпоху. Как же не помянуть в перечислении Ксению Собчак или Сергея Минаева (это я уже о новом романе) — мы, дескать, еще не старые пни, еще сечем фишку. Даже Дима Билан не забыт, хотя на кой черт Аксенову даже знать, кто такой Дима Билан? Да так, просто писатель сигнал посылает молодому поколению читателей — я знаю, я с вами, я не старпер какой-нибудь. Хотя, конечно, жалко, что вы не слушаете моего любимого Колтрейна.

Высказав все эти частные соображения, обратимся все-таки к роману. Никогда не читал такой скучной книжки Василия Аксенова. Ну, разве что “Кесарево свечение” было скучновато. А тут — тоска зеленая, да не просто зеленая — тамарисковая. Роман начинается с длиннейшего рассуждения о странном этом дереве, да нет, это не рассуждение, просто гимн, а потом оно (дерево) проходит лейтмотивом по всему тексту: “Удивительные деревья! Представьте себе корявые и темные стволы с кронами нежнейшей светло-зеленой хвои. Многие из этих стволов, если не большинство, выглядят так, будто они уже давным-давно отжили свой век, будто изъедены изнутри то ли паразитами, то ли какими-то чрезвычайно тяжелыми многолетними переживаниями”.

Пропев гимн тамариску, автор вдруг выдает, что тамариск — “что-то вроде нашего исторического комсомола”. И тут же пытается снять удивление читателя: “При чем тут комсомол, удивится читатель, и нам тут останется только развести руками. Как так при чем? Ведь именно на корявых стволах уродливой идеологии произрастала в течение стольких десятилетий наша молодежь”.

Да почему именно и только молодежь так произрастала? Все поколения и все слои общества так произрастали. Но комсомол и молодежь нужны автору для сюжета. А до сюжета читатель должен пройти сквозь тамарисковые заросли орнаментальной аксеновской прозы. Что-то вот захотелось Аксенову прикинуться Катаевым или уж вовсе Буниным (по наследству от Катаева) — южные пейзажи пописать. Океан, пляжи, скалы, волны, куча красивых названий. Биарриц, где поселен alter ego автора. Атмосфера — некая такая пляжная расслабленность, герой, Базз Окселотл, который по жизни — писатель, никак не может приступить к очередному роману, поэтому наблюдает окрестности и ждет, когда на него накатит потный вал вдохновения и его потянет к компьютеру.

Вдохновение как-то очень долго не накатывает, романный механизм крутится вхолостую, в текст вставляется безумное количество “списков” (это я по аналогии с гомеровским “списком кораблей”, потому что поэтика и задача одни и те же). Например, это списки улиц Биаррица, поселков вокруг него, и время от времени забываешь, чтбо читаешь — роман Аксенова или путеводитель от “Мишлен”.

Ну как не заснуть на этом вот месте: “Скатываясь в своем „рено кангу” по Виктору Гюго к центру города, я видел в конце этой улицы титанические волны, атакующие наши утесы. Центр шикарного Биаррица вообще-то напоминает фрагмент Елисейских полей или какую-нибудь рю Риволи, с той только разницей, что его поперечные улицы открываются на редко спокойный, но нередко бушующий Океан. Повернув с Гюго на Клемансо, что переходит в Эдварда Седьмого, я доехал до величественного Отеля дю Палэ, свернул налево и дальше покатил в обратном направлении уже вдоль Большого Пляжа <…>”.

На Большом Пляже вроде некий герой образовывается — тринадцатилетний мальчик-англичанин, выдающийся серфингист и вообще уникальное во всех смыслах существо: “Выскочивший из моря приближался. Он был похож на эллинского героя или даже на юного Адама, как того представляли себе некоторые живописцы”.

Но говорит этот юный Адам каким-то суконным языком: “Прости меня, Лярокк! — воскликнул он, подходя. — Меня вдруг пронзило острейшее, просто непреодолимое желание присоединиться к вашей компании. Надеюсь, не прогоните?”

В этом ро