загрузка...

Новый мир, 2006 № 10 (fb2)

- Новый мир, 2006 № 10 (и.с. Журнал «Новый мир») 1.45 Мб, 421с. (скачать fb2) - Владимир Семенович Маканин - Павел Валерьевич Басинский - Данила Михайлович Давыдов - Майя Александровна Кучерская - Инна Львовна Лиснянская

Настройки текста:



Московский Бисэй

Новожилов Геннадий Дмитриевич родился в 1936 году в Москве. Художник-аниматор. Участвовал в создании более двадцати мультипликационных фильмов. Один из первых иллюстраторов “Мастера и Маргариты”. В 2001 году опубликовал в “Новом мире” (№ 6) книгу рассказов “Другие жизни”. Живет в Москве.

Антонине, милой сестре.

Положив согнутую руку на стол, Костя лег на нее щекою и принялся смотреть на банку с водой, куда только что капнул черной тушью. Тушь устремилась на дно, расползлась в пути осьминожьими щупальцами.

— Бисэй!1 — громко произнес Костя, и звук его голоса, словно капля туши, устремился к началу двадцатого века, где одетый в черное кимоно Акутагава, выпростав из широкого рукава худую руку с зажатой в пальцах кистью, окунал ее в тушечницу. Держа кисть вертикально, касался ею листа, и ссыпались с кончика иероглифы.

Бисэй стоял внизу под мостом и ждал ее…

— Мне необходима своя, личная, мне одному принадлежащая книга Акутагавы. В конце концов, у меня нынче день рождения! — несколько разгневался Костя.

Он побрился, принял душ, облачился в новенькое элегантное пальтецо и вышел из дома. Доехав до “Площади Революции”, отправился мимо “Метрополя” к Кузнецкому. Постоял у Малого, просмотрел репертуар. “Сходить, что ли?” Как бы прося совета, повернул голову к изнуряемому голубями бронзовому Островскому. С двумя билетами на “Лес” зашагал дальше. Проходя мимо здания ЦУМа, зачем-то сообщил себе: “Мюр и Мерелиз; здесь Чехов заказывал садовый инструмент”.

С Акутагавой Рюноскэ у Кости вот что вышло…

Как-то посетив набитый подписными изданиями дом некой барышни, Костя потянул с полки книгу новелл японца и невзначай уронил. Ахнув для приличия, поднял книгу, раскрывшуюся на рассказике “Как верил Бисэй”. Пробежал глазами коротенький текст, и его ударило: “Фильм о Бисэе станет некоторым оправданием моего пребывания на сем свете!”

Книга была из серии “Библиотека всемирной литературы”. Можно бы и подписку через знакомых зацепить, да на кой ляд эти две сотни томов, где мусора пруд пруди. И так от книг в доме не повернуться.

— Тебе как Акутагава? — приступил к разведке Костя.

— Забавно… — Судя по тону, не читала.

— Продай этот том, — попросил Костя.

— Ты что, серия будет неполной! — испугалась владелица книги.

— Я тебе за книжку самоварец свой с медалями отдам. Он же тебе так нравится, — торговался Костя.

— Костенька, уже полночь. Ближе к делу…

“Дура! — обиделся Костя. И добавил мысленно: — Экспроприация”.

Приняв решение, отправился в спальню, сдергивая с шеи галстук британских клубных цветов.

Вышло иначе: не пришлось обворовывать жадную даму своего киношного сердца.

День рождения выдался туманным, мокрым. Всю ночь падал липкий снег, к утру подтаял, и слякоть сделалась страшенная. Зачерпнув ботинком густой водицы, юбиляр матюгнулся и с отвращением долго тряс ногой; мокрая нога немедленно зажила своей жизнью. Но тут уж, пока носок сам собою не высохнет, ничего не поделаешь, и Костя стал подниматься по Кузнецкому.

Справа, вдоль витрин книжного магазина, расставлены были, как на свадьбах или поминках, столы с книжным угощением. Костя зашарил глазами по обложкам.

— Вас что интересует? — спросил вежливый, тепло одетый букинист.

— Да у вас нет, — пробурчал в ответ Костя.

— Откуда вы знаете, что нет? — не унимался продавец.

— Ну, например, Акутагава мне нужен.

Щеки у букиниста порозовели, он приподнял накрывающий книги целлофан и вытащил том в темно-бордовом переплете.

— Вот ваш Акутагава, — протянул книгу продавец. — Из разрозненной “Всемирки”. Извините, супера нет.

Костя напрягся, пытаясь не показаться слишком-то уж странным. И все же не выдержал, доставая деньги, захрюкал.

— Что вас так рассмешило? — улыбнулся продавец.

— И в небе и в земле сокрыто больше, чем снится мудрости твоей, мой друг Горацио, — переврал Гамлета Костя.

Продавец приподнял свитер и, тыкая рублями мимо висевшего на поясе кошеля, все смотрел в спину удалявшемуся смешливому покупателю. А тот, листая на ходу книгу, с жадностью дистрофика откусывал то от одного текста, то от другого. Одумавшись, он отыскал в содержании нужную страницу и, будто проверяя, все ли на месте, раскрыл на ней том и принялся вычитывать.

Наверху, над ним, за высокими каменными перилами, наполовину обвитыми плющом, по временам мелькали полы белых одежд проходивших по мосту прохожих, освещенные ярким заходящим солнцем и чуть-чуть колыхающиеся на ветру… А она все не шла.

— Ах ты Господи! Это их всегдашнее чуть-чуть! — заходился Костя в непонятных постороннему восторгах. — Как это по мне! Это мое! Мое это!

Его толкали, а он упорно, с раскрытой книгой в руках, шел вверх по улице и жаждал скорее, как можно скорее приступить к работе над фильмом о странном Бисэе. В это утро дня своего рождения только что происшедшее так его окрылило, что он почувствовал, как волшебные махала отрывают его от тверди Кузнецкого и уверенно влекут к неотвратимому успеху. А навстречу летящему двигалось огромное здание Госбезопасности. Оно выставляло из мокрого тумана заиндевевший бок и относительно Японии жаждало своего: переловить, к чертовой матери, всех японских шпионов, а заодно прихлопнуть волынку со спорными островами Курильской гряды.

С некоторыми, большей частью одинокими, в конце концов происходит следующее…

Все неудачи, все дымом обернувшиеся предприятия, унижения мечты вульгарностью жизни и обнаруженная однажды тщета этой самой жизни, если повезло страдальцу дотерпеть до счастливого мгновения, — все эти признаки взбесившейся безнадежности, вдруг соединившись, приобретают противоположные качества.

Предприятие наливается тайной силой и только требует действия. Если замысел был дельным, так он сам собою раскроется вдруг экзотическим цветком, а недавняя уверенность в тщете жизни оборачивается постыдным, но простительным грехом. И только вы примерились коснуться осуществляемой мечты, глядь, она пред вами лучится немыслимой своей красотою и потупляет васильковые очи.

Судьба иногда тешится, оглушая нас счастьем. И хохочет до упаду над слабоумием своих жертв, сросшихся с плохим и совсем не защищенных от хорошего.

Знакомый начальник волею случая делается министром и не только проникается Костиными чаяниями, но протягивает ему не палец помощи, а всю пятерню. Раз-два — и сценарий готов. Принят. Перечислены деньги. Павильон готов. Новенькая аппаратура. Квалифицированных помощников в избытке. Даже сны сделались вещими, указывая пробудившемуся Косте нужное направление.

Бисэй с легким нетерпением подошел к самой воде и стал смотреть на спокойную реку, по которой не двигалась ни одна лодка.

Легкое нетерпение. Ишь ты! Подошел к воде. Довольно быстро подошел. Остановился. Все спокойно: небеса, река, спокоен Бисэй. А ведь тут нетерпение вовсю уже расходилось. Может, пустить по-над водой куличка? Беспокойство должно присутствовать. Кулички эти громко пищат в полете. Не слишком ли? Если бы в это время кто-нибудь тронул за плечо и спросил: “Как вы относитесь к вивисекции?” — или: “Верите ли посулам американцев вот-вот высадиться на Марсе?” — Костя вытаращил бы глаза: “Какая вивисекция? А Марс тут при чем? Вивисекция на Марсе, что ли? Чушь какая-то!”

Костя был в том возрасте, когда люди все чаще стали справляться о его отчестве. Так что довольно жизнерадостный и подвижный Костя нет-нет да уступит сидячее место Константину Николаевичу. Константин Николаевич имел таланты, и поприщем его было служение музе мультипликационного, или иначе анимационного, кино. Сейчас он спал. Вернувшись вчера около часа ночи из ресторана Дома кино, он сковырнул ботинки, выполз, как выползок, из одежды и уткнулся носом в спинку дивана. В комнате запахло коньяком.

Обстановка холостяцкой однокомнатной квартиры состояла в основном из шкафов и полок с книгами, альбомами по искусству, грампластинками. Стены плотно увешаны картинами, рисунками. Неоконченные, натянутые на планшеты работы стояли на полу — повернуться было негде. На столе пылился и своим присутствием мешал жить кальян. Рядом покоилась германская каска малого размера, принадлежавшая, надо полагать, пионеру из гитлерюгенда. Тут же, в маленьком красном чугунке, боролась со смертью редко поливаемая герань. Ручки или карандаши хозяин квартиры долго нашаривал под грудами полуисписанных листков: он не только рисовал, но и что-то там писал и написанное изредка печатал в журналах. Собранные, где — он не помнил, какие-то камни, снарядные гильзы Второй мировой, тех же времен осколки и прочие в том же роде редкости переполняли жилище. Под письменным столом деревянная кадушка — “Боже, как я обожаю старину!” — и в ней всякая всячина, бросаемая туда машинально и с интересом перебираемая очередной пассией.

— Кость, а это чье? — любопытствовала гостья.

— Это? Откуда же мне знать? А, вспомнил! Это соседки. Я уезжал в Болгарию, а она заходила цветы поливать, — не очень задумываясь, импровизировал Костя.

— Да у тебя же только один цветок. Не проще было его, пока не вернешься, поставить к соседке?

— Ну, не знаю, не знаю. Тогда у меня была масса цветов.

В другой раз допытывались:

— Кость, а ты был женат?

Он немного грустнел:

— Скорее нет, чем да. А впрочем, не знаю, не знаю.

Он неплохо зарабатывал. Работал много, притом оставаясь лентяем. Все время ныл о какой-то фантастической пенсии, получив которую сделался бы абсолютно счастливым. Был клептоман на всевозможную ресторанную, ни к чему в доме не пригодную мелочь. Зачем-то крал меню, таблички с надписями “нет мест”, “зарезервировано”, “стол не обслуживается”, салфетки с эмблемой заведения; в школе носил кличку Багдадский Вор.

Вдруг он проснулся и сел. За окном — ночь. По стеклам струились кривые, как на географической карте, дождевые речки. С улицы, держась за нижний выступ рамы, заглядывала цыганка. “Сейчас будет грозить пальцем”, — заключил изучивший повадки призрака Костя. Цыганка сверкала очами, вглядываясь через мутное стекло в окаменевшего Костю. Торчащие из трусов белые Костины ноги почему-то страшно замерзли, как будто высунуты были из жарко натопленного чума под северное сияние. Правая рука цыганки оставила раму и принялась грозить пальцем. Минуту она силилась удержаться левой рукой, но силенок не хватило, цыганка сорвалась и с воплем полетела с двенадцатого Костиного этажа.

— А что я каждый раз тебе толкую, дурында, — прошептал до того не произнесший ни звука Костя. Посидев некоторое время, он вдруг заметил нечто странное: мебель и все барахло было на месте, только комната стала вдвое просторнее. “Ну да, — сообразил Костя, — я ведь мечтал о большой комнате. И вот сбылось!” Он вытянул шею и заглянул в коридор. Коридор оказался таким длинным, что где-то далеко-далеко, как в пресловутом перевернутом бинокле, виднелась входная дверь. “Тьфу ты, черт, это ж сон!” Костя подобрал с пола сползший плед и с облегчением упал головой в подушку. И тут же вскочил, проснувшись взаправду.

Было утро, стало быть, пора на работу. Костя поднялся и начал жить: набулькал в чайник воды, поставил кипятить и отправился бриться. Намылил щеки, провел борозду и тут же порезался. Вспомнил цыганку, чертыхнулся. Засвистел чайник. Прижав к щеке покрасневший кусочек ваты, побежал выключать газ. Вернулся в ванную, добрился, думая о цыганке, заклеил порез пластырем. “Чего это она вылезла? Соскучилась, что ли?”

В Тбилиси то было. Много лет тому назад Костю пригласили на “Грузия-фильм” нарисовать кино о печальной, но отчаянно романтической жизни двух влюбленных мышей, страдавших под игом старого феодала-крысы, всечасно жаждущего любовных утех. Однажды, после кутежа с братьями художниками на старинного литья балкончике, висевшем над отражавшей звезды и фонари Курой, сверкающим утром поднялись они в кабинке фуникулера на вершину Мтацминды. Компании требовалась немедленная помощь: почти до утра слышала благоухающая розами и оглушенная цикадами ночь многоголосье Костиных приятелей. Костя же, познав могущество здешнего вина, понимая два-три грузинских слова, уверенно подтягивал друзьям на странном, чем-то отдаленно напоминающем грузинский языке.

Хотели разместиться на веранде, но обнаружилось присутствие столов среди высоких густых кустов, а под ними прохлада. Все понимающий официант, исполняющий сейчас роль сестры милосердия, проводил больных к месту их грядущего выздоровления. Уселись. Ладо — официанту:

— Дорогой, ты же видишь.

Покорно ждали. Слова не шли, лишь Костя изредка постанывал. Наконец зашуршали кусты, и “скорая помощь” подрулила к столику. Для начала расставлялись: сыр, зелень, лобио, “чижи-пыжи”, схожие по форме с рыбами теплые хлебы — пури, три бутылки кахури, одна для Кости — саперави.

— Ва, Костя, генацвале, кто летом пьет красное? — спросил Гурам.

— Он вурдалак, — вставил Гамлет.

— Ну вас к лешему! — жалобно вскрикнул Костя.

— Погоди, кацо! Мы, как и ты, ранены навылет, — разливая вино по стаканам, успокаивал Костю Гурам. — Слава богу, ни у кого кость не задета.

Подняли стаканы.

— Гаумарджос!

Город внизу накалялся, посверкивая стеклами бегущих авто. Запахло корицей. Где-то истекала тоскою зурна. Бутылки ополовинились, и глаза у компаньонов ожили: в них опять вспыхнул интерес к жизни. Неслышимые полчаса назад, птицы вовсю славили теперь эту самую жизнь.

— Эй, официант! Помоги нам, кацо! Мы скоро останемся ни с чем! — вдруг распоясался московский гость. Он, сидящий спиною к обрыву, не мог ее видеть. Она появилась из-за куста и стала делать знаки Косте.

— Костя, тебя хотят, — сказал Гурам.

Костя оглянулся. Цыганка поманила его пальцем.

— Меня? — спросил он, глупо улыбаясь.

— Тебя, сокол, тебя!

Чувствуя себя дураком, Костя поднялся, зацепил ногой за ножку стула, чуть не растянулся, двинулся к цыганке. Не зная, что говорить, спросил:

— Погадать мне хотите?

— Погадать, погадать, — ответила цыганка деловым голосом.

Они зашли за куст.

— Что-то я вас не понимаю, — начал Костя.

— Позже поймешь. Лет через пятьдесят, — роясь в клеенчатой сумке, ответила цыганка. Она вытянула помятый журнал, в котором Костя узнал популярную польскую “Пшиязнь”. На обложке красовалась какая-то эффектная блондинка с несколько раскосыми глазами.

— На твою жену очень похожа.

— Чью жену? — вдруг разволновался Костя.

— Твою.

— Ха, и где же она живет, эта моя жена?

— Она здесь давно не живет. Там она живет.

И цыганка стала тыкать коричневым пальцем в небо. Костя со страхом таращился на сумасшедшую.

— Вы меня с кем-то спутали. Как меня звать? — совсем протрезвел Костя.

— Константин Николаевич, — улыбнулась цыганка и назвала Костину фамилию. — Еле тебя отыскала. — Она дотронулась вдруг до кончика его носа и добавила: — Непутевый.

У Кости даже рот приоткрылся. Он силился разглядеть в цыганке нечто потустороннее. Смуглое лицо, пестрый платок с узлом на виске, большие серьги, монисто из нанизанных на шнурок монет. Дальше какие-то пятна: зеленое, красное, черное — цыганка как цыганка.

Вдруг она повернулась и пошла сквозь кусты к обрыву. Остановилась, обернулась и погрозила пальцем:

— Поменьше бы тут шалил. Очень она огорчается.

И продолжала свой путь. Костя сорвался с места — и за ней:

— Стойте, тут обрыв!

Ломая ветки, он достиг обрыва, но никакой цыганки не увидел.

Возникшая от неприятного сна тревога немного утихла. Выбрав из пачки украденных меню книжечку с золотым тиснением “Савой”, Костя уселся завтракать. Он почитывал названия блюд и тянул чаек из большой синей кружки с желтым именем “КОСТЯ”. Холодильник был пуст, но это было кстати: вчерашние перегрузки не давали проснуться аппетиту.

— Акантология! — ни к селу ни к городу громко произнес Костя. Он обожал произносить вычитанные из словарей мудреные слова. И так же громко, как иногда разговаривают сами с собой одиноко живущие, себе же разъяснил: — Это, сударь, острословие, едкая насмешка или остроумное выражение. А вы, мон шер, что подумали?

Захлопнув меню, встал, потянулся и пошел к двери. Подхватил кейс и плащ, затворил за собою дверь с висящей на ней картонкой с корявой надписью: “Оташла на 15 мин.”.

Дверные створки трамвая лязгнули перед носом.

— Открой! — помахал Костя водителю.

Тощий водитель поднял подбородок, отвернулся и тронул трамвай.

— Акефал хренов! — разозлился Костя и ударил кулаком по отъезжающему вагону.

— Извините мою назойливость, молодой человек, — прикоснулся к Костиному рукаву интеллигентный старичок в панаме; внешний вид старичка говорил о нем как о несчастном, коему не нашлось местечка на последних отплывающих из Новороссийска к турецким берегам транспортах барона Врангеля, — кем вы окрестили этого малосимпатичного вагоновожатого?

— Безголовым недоноском назвал я этого гнусного водителя конки, ваше степенство! — отрапортовал Костя.

— Благодарю вас, — просиял старичок и, приподняв панаму, поклонился.

Просиявший старичок, пока не подошел следующий трамвай, все покачивал головкой, а Костя, поглядывая на старичка косвенным взглядом, как бы про себя напевал: “Боже, царя храни!”

Привратником в киностудии служил бритый наголо великан преклонного возраста. На войне его сильно контузило, и оттого он имел странности, например, умел спать с открытыми глазами. И вот он сидит за своей конторкой и куда-то смотрит, будто думу думает. Так можно бы предположить, если бы он не всхрапывал. Его звали Мокеем. Он, как апостол Петр пред райскими вратами, ведал ключами от студийных помещений.

Костя вошел и тихонько взял висящий на деревянной груше ключ. Мокей всхрапнул, глаза его ожили.

— А? — встрепенулся он.

— Ты, Мокей, главное дело, дрыхни дальше, — ответил на ходу Костя.

— Кто дрыхнет-то? — не согласился Мокей.

— Кто, кто, — крикнул удалявшийся Костя, — Жан Кокто!

“Кокто, вишь ты”, — подумал Мокей, и глаза его подернулись пленкой равнодушия к окружающему.

Однажды Мокей с ломом на плече без стука вошел в кабинет директора и заявил:

— Я теперь буду директором.

— О, конечно, конечно! — выскакивая из-за стола, зачастил седовласый джентльмен, служивший до кино где-то послом.

Мокей аккуратно, чтобы не повредить находящемуся на столе хозяйству, пристроил свое орудие на краешке.

— Ты не бойся, — успокоил Мокей директора.

— А чего мне, собственно, бояться? — употребил свои недавние дипломатические навыки директор. — Вы, Мокей, не стесняйтесь, садитесь вот сюда, в мое кресло.

Позвонили в главк и прочие учреждения, дабы сообщить о самозванце. Как будто случайно заглядывали в кабинет: новый “директор” сидел смирно, шевелил бумажки на столе. Часам к трем он понял — это самое неинтересное место в киностудии, вылез из кресла, забрал лом и ретировался.

Головное увечье Мокей получил на фронтах Великой отечественной, следовательно, отнимать у него партбилет было не за что. Когда закрытые от непартийных партсобрания бурлили обсуждениями, скажем, бедственного положения с киноаппаратурой и чреваты становились обвинениями партийцев друг друга в симпатиях, скажем, к вредным для коммуниста, антигуманным мультфильмам Уолта Диснея, в дверях, заполняя их все собою, возникал Мокей. Он долго стоял, слушал. Наконец укоризненно качал головой и удалялся.

В те канувшие в Лету времена такое учреждение, как киностудия мультфильмов, могло позволить держать на жалованье юродивых. Исстари известно: подобные существа на Руси приносили удачу. И администрация продолжала потихоньку эту языческую практику.

В те годы прохожие, загляни они за ворота во двор студии, заметили бы странное сооружение. Железная, при помощи автогена сваренная станина опиралась на четыре колеса от вагонеток. К станине приварено было немного усовершенствованное гинекологическое кресло, дабы “пилот”, находясь в горизонтальном положении, не “парусил” при движении. Основная тяга поступала от расположенного в ногах водителя поперечного бревна, свободно крутящегося на металлическом, густо смазанном солидолом стержне. По окружности бревна прибиты были куски войлока, похоже, от старых валенок. К этим кускам войлока толстой бечевой привязаны были камни.

Толкая аппарат, “пилоту” нужно разогнать его до скорости тридцать километров в час и впрыгнуть в кресло. К этому моменту камни набирали сумасшедшую инерцию. Но уж если вдруг — чего в жизни не бывает! — сбой, так на этот случай перед бешено крутящимся бревном адскую его работу страхует пропеллер, вырезанный самим изобретателем из кровельного железа. Изогнутый особым способом, этот пропеллер абсолютно исключал ослабление вращения камней.

Очень редко сам изобретатель “вечного двигателя”, возвышаясь над группой киношников, проводил ознакомительные беседы. По нескольку дней его упрашивали, он отнекивался, робел, смущался, краснел и бледнел. Согласившись, приносил толстую папку с вырезками из “Техники — молодежи”, других журналов, газет, отрывных календарей. Ббольшую часть бумаг составляли собственные чертежи и расчеты. Слушать его было наслаждением. Он вскипал, голос крепчал, становился вдохновенным. От волнения Мокей забывал половину слов и, мыча, тыкал слушателям под нос чертежи.

Некоторые из них опускали глаза, сжимали челюсти, чтобы не выдать себя. Однажды некий мультипликатор не смог сдержаться и, как-то странно зарычав, зашелся в гоготе, более похожем на рыдания. Реакция оскорбленного была неожиданно стремительной: слушатели узрели спасающегося бегством коллегу и преследующего его Мокея с полуметровым гаечным ключом, до того служившим ему указкой. Почуяв гибель, осквернитель ринулся на проезжую часть, влился в поток автомобилей и, виляя меж ними, быстро исчез в перспективе улицы…

Однако попросить разъяснений было возможно, но только предварительно обдумав вопрос. Например:

— А вот если не можешь бегать с требуемой скоростью? А тут еще нужно толкать машину. Скажите, пожалуйста, как тогда?

Мокей замирал, долго прикидывал что-то в уме и, горестно разводя руками, громко вздыхал.

Эта душа была великой альтруисткой, ибо ее носитель старался не для себя. Он намеревался довести машину до совершенства и подарить ее людям. Запущенная по Окружной бетонке, она должна была обеспечивать Москву бесплатным электричеством. Вечно!

Нужны были испытания. Дирекция выслушала Мокеевы требования и, почесав в затылке, выделила нашему Леонардо грузовик и людей в помощь на целое воскресенье. И отвезли Мокея с его чудом аккурат на Окружную, где и спустили аппарат на бетон…

В понедельник Мокей был неузнаваем — жизнь для него потеряла смысл.

Щелкнул дверной замок, и Костя ступил в темный павильон. Легко ориентируясь среди шлангов электропитания, ослепших на ночь софитов, он подошел к накрытой черным покрывалом и оттого очень похожей на неутешную вдову съемочной камере. Во тьме возник лучик света — это Костя щелкнул кнопочкой на панели пульта, и высветилась часть моста с окаменевшей на невидимых нитях, раскинувшей крылья цаплей. У прибрежной кромки замерла фигурка Бисэя. Казалось, сверхъестественная воля дохнула на происходящее, и все оцепенело навеки.

Костя прошел за черную ширму, зажег свет и остановился у сооружения из закрепленных горизонтально стекол, на которые из-под потолка глядел объектив другой кинокамеры. На стеклянных этажах покоились вырезанные из бумаги камыши, под рукою мультипликатора должные задвигаться, как если бы на них дохнул ветерок. В ожидании движения на стеллажах расположились торчащие на спицах, с разными выражениями лиц съемные головки кукол. “Декапитация”, — машинально отметил Костя. В коробочках ждали своей очереди ножки, ручки, нанизанные на булавки глазки и к ним, для моргания, веки. Размалеванные искусно декорации, бесчисленные рисунки по стенам, на столах баночки с красками и клеями, в плошках корявые деревца, усыпанные какими-то нездешними цветами.

Костя вдруг загрустил: ему показалось странным, что вот он, нормальный вроде бы человек, отдал жизнь мультипликации. И правда, Костя и такие, как он, не вполне объяснимы — они живут и умирают, будучи уверены, что их выбор идеален. Внешне они как все, ничем не отличаются от прочих, и чтобы их опознать, нужно бы пометить их фосфором. Возникает подозрение: они вроде ангелов — бесплотны и бесполы, так как, несмотря на полыхающие по земле войны и даже грядущий конец света, им бы только славить своего Бога, а там хоть трава не расти. Вот они, эти условные дяди и тети, из года в год, расставаясь, быть может, с лучшими днями жизни, плетут и плетут по кадрику паутину фильмов из иллюзорной жизни странных своих артистов. Подслушать их иногда — большое удовольствие…

— Позвоните и заберите у Ксении Ивановны уши.

Или:

— Нам без петуха плохо.

Или:

— А когти ему отдали?

— А как же, еще вчера в метро.

Или:

— Слушайте, у кого поросячий нос?

— Как у кого? У Тани.

Или:

— Спрячь куда-нибудь брови, а то они падают ей на грудь.

И так далее…

— Здорбово, Шурей! — войдя в режиссерскую комнатку, воскликнул Костя. — Это ты чего, ночевал, что ли, здесь?

— Привет. Да, ночевал, — отвечал кудрявый толстяк, кинооператор фильма.

— А ключ?

— У меня свой.

— От Капки прячешься?

Оператор вспыхнул:

— Тебе хорошо просыпаться одному, вроде как в хазарской степи!

— Иллегальный ты человек, — улыбнулся Костя.

— Это ты про чего?

— Значит — противозаконный. Капитолина вот явится, кудри-то те разовьет.

— Заткнись!

— Да не сходи с ума, боярин. Явится, так мы на нее Мокея напустим. Нам, главное дело, его разбудить. Катька, стало быть, еще не пожаловала?

— Ты бы с ней поласковее, Кость. Она симпатичная. И сирота. А уж как талантлива-то!

— Нет, вы посмотрите! Сам от своей валькирии в постоянной коме, а уж у сиротки таланты разглядел. Прямо гешефтмахер какой-то.

— Какой еще гешефтмахер?

— Это, брат, такой махер, что хватает все без разбора.

— Кость, ты кончишь в дурдоме со своими дикими словами.

— Дикость не знать подобных слов, ахреян ты мой ненаглядный.

— Ну вот, поехали по-матери.

— Александр, ахреян суть неотесанный, грубый человек, только и всего. А насчет воли хазарской — что ж, у меня семеро по лавкам есть не просят.

— Женить тебя мало, — пробурчал Шура. — Раз семь.

Расположенная недалеко от дома пельменная была издавна его кормилицей и проклятьем. Можно бы потратить четверть часа и приготовить дома приличную еду. Вместо того, проклиная свою лень, Костя сворачивал с гастрономического дерзновенного пути и переступал порог осточертевшего пищеблока. Так случалось всегда, когда он был не в настроении или когда ему начинало казаться: холостяцкая жизнь — верная гибель.

И вот он сидит за шатким столиком, а перед ним тарелка с недоеденными пельменями. Что-то жалкое таится в клейких тушках вареного теста, через разошедшийся бочок стыдливо показывающих крошечные кусочки бледного фарша. Так в выбитом копытцами, пыльном вольере зоопарка какой-нибудь горный козел смотрит с отвращением на даровой каждодневный харч, клоками торчащий сквозь ребра яслей. Козел косит желтым, с черным вертикальным зрачком глазом на ненавистную толпу ротозеев, галдящих по ту сторону сетки ограждения. И хочется козлу одного: сигануть с вершины каменной гряды, хочется захлебнуться разреженным горным воздухом и, даже если не допрыгнешь, все же пристойнее, осыпая каменья соседнего утеса, устремиться в бездну, навстречу воле. И Костя косит желтым, с вертикальным черным зрачком злым глазом на кухонных, в нечистых белых халатах девиц и громогласно вопрошает:

— Чего это у вас, леди, пельмени всегда холодные?

— Зато мы горячие! — с готовностью, как будто только и ждали этого вопроса, хором отвечают “леди”.

— Понятно, — сникает Костя и выходит на улицу.

Катя трудилась у него на картине художником-мультипликатором. По всему было видно — она очень нравилась Шуре, несчастному главе семейства и неудачнику на амурёзном поприще. Удачливый на этом поприще Костя и сам поглядывал на Катерину, и его заинтересованность выдавали неумеренная ирония и строгость. Но странное дело, ему впервые не удавалось представить девушку так, чтобы какой-нибудь фрагмент дамы или вся дама заставляла трещать по швам мужское целомудрие. Ему, закоснелому бобылю, впервые мешало что-то необъяснимое. Ему, обнаружившему в себе робость, невозможно стало представить между ними служебный роман — это инфекционное, самое распространенное под крышами всех без исключения учреждений недомогание. Откуда ему было знать, что вскорости он покинет свою скорлупу, оттолкнется от вершины скалы и, раскинув руки, распластается в полете редко встречающейся в Божьем мире любви.

Обычно смысл происходящего с нами для нас наглухо закрыт. И тогда хочется надеяться на счастливое пробуждение, когда воскликнем: “Ах вот оно что!” Чудится, будто временами мы наблюдаем другую нашу жизнь, независимую от этой, короткой, чаще всего несчастливой. Будто бы эта жизнь служит всего лишь топливом для основной жизни, а та абсолютно равнодушна к страданиям в этой. Какими-то тайными, науке неизвестными, где-то глубоко в нас сокрытыми органами чувствуем мы порой ту нескончаемость, тоска по которой так часто наблюдается в замершем взгляде ребенка, обреченного прожить эту жизнь.

Согласно легенде, четыреста с лишком лет тому в Японии родилась девочка с задатками необычайными. Так что к четырнадцати годам она уже знала цену этому бытию, и жизнь для нее, с какой стороны ни погляди, оборачивалась досадной помехой. К тому же, как случается с теми, кому прикосновение жизни со временем становится невыносимым, она захворала какой-то ужасной болезнью, поразившей кожу на всем теле. От престарелого мудреца, согласившегося ей помочь, она узнала, что ее немедленное выздоровление таится в находящемся в тех краях водопаде. Измученная болезнью, опираясь на палку, она дотащилась до водопада, с трудом взобралась на черный, нависающий над пропастью крутолобый валун и заглянула вниз…

— Ах вот оно что! — воскликнула она, превратившись в изящную, беловолосую, несколько косолапящую красавицу. Она быстро освоилась на новом месте, развила бешеную деятельность, не зная, куда бы еще приложить накопившуюся в страданиях колоссальную энергию. Но скоро она почувствовала одиночество. Ей открыли, что это неспроста и что по всем признакам она — счастливица, но это проявится, как только она коснется своей половины.

Востребовав из Хранилища свиток с рисунком своей судьбы, она развернула его и присвистнула. Многие видели ее склоненную над рисунком головку с перехваченным синей лентой на макушке хвостом белых волос. Она водила носом по наисложнейшему чертежу, что-то выписывала, сердилась. Ведь что выходило: половина ее родится только через четыреста лет, проживет положенное и лишь после того случится их встреча.

— А я вот здесь и вот здесь хочу отъять, — тыкала она в чертеж пальчиком, — вот здесь стяну, и пустот как не бывало. Выходит много скорее.

— Глупости! — возражали ей. — Подобные хотения непозволительны — они опасны.

Большой любитель хризантемовой водки, бывший летчик-камикадзе, господин Мидзуэмон советовал:

— Оставьте-ка лучше ваши попытки изменить рисунок судьбы. При всей вашей одаренности, экспериментируя со Временем, вы однажды взорвете всех нас ко всем чертям. Давайте-ка лучше пригубим хризантемовой водки, и неповоротливое Время, включив форсаж, полетит вдвое резвее. Вот и чарочки у меня на этот случай с собой.

Господину Мидзуэмону вторил принц де Л.:

— Очаровательная, поверьте, необходимое случится тогда, когда ему предначертано случиться. Уверяю вас, мадемуазель, хлопоты ваши окажутся пустыми хлопотами. И потом, что теперь для вас какие-то четыре-пять веков!

И вот они, эти века, пролетели. И родилась долгожданная душа и поселилась в мальчике с именем Константин. То да сё, вырос мальчик и научился создавать мультфильмы. Хотел было обзавестись семьей, да почему-то не получилось. Как-то все рассыпалось прямо на глазах. Однако дамское общество Константину нравилось отчаянно, и эта его алчность вызывала в его суженой сильное негодование. Тогда она решила дело по-своему. Приятели ее, принц и летчик, навестив ее однажды с намерением пригласить на прогулку, застали ее перед зеркалом в облике смуглянки с завязанным над правым ухом платком, в монистах из бренчащих монет, разноцветных юбках.

— Что такое? — удивился принц.

— А я догадался, — хмыкнул господин Мидзуэмон. — Наша приятельница отправляется навстречу суженому.

— Нашли способ? — удивился принц.

— Нашла.

— Тогда позвольте напомнить: вы предстанете пред вашим избранником призраком — так же, как и он для вас. Но ведь в подобных случаях главное — осязать. Не правда ли?

Щеки красавицы порозовели.

— И отчего обличие гитаны? — не унимался принц.

— Боюсь, после нашего свидания он не захочет жить без меня. Этот камуфляж скроет меня настоящую.

— И я его понял бы, — вздохнул принц.

Она нахмурилась. Глядя в пол, тихо сказала:

— Он бабник. Это его портит.

— О ля-ля! — воскликнул принц. — Да при чем здесь это? Я тоже был бабник!

— Вы, шевалье, другое дело, — вмешался летчик. — У вас, французов, это не касается сердца. А этот господин — бабник русский. Он любит свои жертвы, вот в чем беда. У них ведь как: “И за борт ее броса-ает!”

Принц безуспешно пытался скрыть огорчение и наконец махнул рукой:

— Но я все же не вижу смысла в данном предприятии. Все и так скоро произойдет само собой.

— Только атака! Только атака! — вскричал господин Мидзуэмон. — Левый разворот, рули на себя, и вот он, борт авианосца проклятых янки!

— Банзай! — поставила точку красавица.

— На дорожку! — хохотнул господин Мидзуэмон, запустил пятерню за пазуху красного кимоно и вытянул три деревянные чарки. — Русские всегда так делают, а наша несравненная отправляется как раз в их чертову дыру. Чтобы сокрушить противника, надлежит изучить его повадки, и когда вдруг окажешься с ним нос к носу, знаниям этим не будет цены.

То, что произошло с Костей в Тбилиси на горе Мтацминда, нам уже известно. Второй раз цыганка тронула его за рукав в метро:

— Ты что же, яхонтовый, озоруешь так? Это уж прямо-таки настоящая катавасия.

Костя покраснел, догадавшись, что речь идет о его увлечении сразу двумя предметами. Он разозлился:

— А вам-то какое дело?

— Да мне-то никакого. Это ей до тебя дело, а по мне хоть целый курятник их заведи. Будешь вроде эмира бухарского.

— Кто вы такая, черт возьми? Откуда вы взялись на мою голову?

— Оттуда, — подняла смуглое лицо цыганка.

Костя, будто ему кто приказал, тоже поднял глаза. Но там, кроме мозаичной фрески, изображавшей голубое небо с парящими в нем планерами, ничего больше не было. И противная цыганка куда-то делась.

Скоро Костя свыкся с мыслью, что его удел жить в мире ненормальном и что в этом — ничего особенного. Он был прав, так как приспевали времена, когда с телеэкранов до сих пор таившиеся по темным щелям доморощенные ведьмы, обложившись сушеными лягушками, иконками, разнообразными чудотворными костями из неведомых могил, начнут крестить пылающими свечами пораскрывших рты православных. Другие целители с наглыми мордами образованного, с университетскими значками жулья, производя руками пассы, схожие с пионерской салютацией, примутся заряжать некой потусторонней энергией ведра и банки с водой, выставленные перед теми же телеэкранами, так что несколько съехавший с резьбы Костин мирок, по его мнению, был вполне пригоден для жизни. Ну цыганка. Ну и что? Ну появляется иногда наяву. Или в виде не очень страшных ночных кошмаров. Для артиста — норма.

Но все же продолжавшему жуировать Константину в самое неподходящее для этого время стало являться лицо с обложки журнала “Пшиязнь”. И однажды он обомлел, внезапно почувствовав, что влюбляется в сказочную женщину и ему не справиться с наваждением.

Между тем небесная красавица вовсю действовала. Отыскала похожую на себя девушку. Принялась за нею наблюдать. Среди прародителей находки был кто-то с Востока — отсюда раскосые глазки. Немного косолапила. Носила челку и волосы имела каштановые. “Поправимо”, — хозяйничала невидимая гостья. Вдруг обнаружилось не вполне понятное. Гостья пригляделась: вот тебе раз — чахотка! Что ж, понятно: беспросветное существование, нет будущего. Ну нет, нам это не годится! Нам жить нужно!

Отто Людвигович Штефко был полунемец-получех. Как иногда бывает с пришедшими на Русь иноземцами, попав как-то случайно в крошечный городок, он разглядел сокрытую от туземцев привычкою красоту сих местностей.

Столетние ивы над речкой, из глубины которой выныривала пятнистой субмариной щука, и от ее крокодильего носа с шумом мельничной плотины рассыпался обширный веер мелкой рыбешки. Неистовые трели соловьев в густых сиренях обывательских садов. К вечерне зовущий благовест от трех церквей. Самоварные дымы и чаепития под закатным небом… Иностранное сердце Отто Людвиговича, охотно отзывавшегося на привычное здесь Иван Иванович, зашлось от приязни к новым палестинам.

Будучи удачливым миллионщиком, он начал действовать и после себя оставил: текстильную, с английскими машинами, фабрику; при фабрике профтехучилище; общественный сад и небольшую общедоступную библиотеку; пятиглавый собор с престолом Рождества Богородицы; мощеную дорогу и мост через речку; богадельню; больничку, а также музей с картинами доморощенных живописцев и всевозможной житейской утварью. Последнее сильно озадачивало разросшееся население городка, заключившего, что от своих доходов Иван Иванович Штефко несколько “съехал с большака”. А Иван Иванович всерьез думал подтянуть к городку рельсы от проходившей в десяти верстах чугунки, мечтал о городском театре и современной больнице… Слава Создателю, эта деятельная душа отошла в иные пределы, не дожив до катастрофы 1917 года!

Оскальзываясь, в компании таких же, как она, работниц фабрики, Катя взбиралась вдоль полусгнившего забора на взгорок. Девушки хватались за ветки сбросившей листву бузины, за одеревеневшие в утренних морозцах стволы лопуха. Можно бы поберечь ноги, да тогда делай лишних километра три вдоль зловонной реки с берегами, уж теперь навсегда загаженными отходами богоподобного народонаселения. А темнеет рано, и стремящиеся поскорее оказаться дома работницы держались друг друга, преодолевая нехорошее место, где всегда можно повстречаться с пьяной шпаной, алкающей приключений по пути на грохочущую афро-славянскими ритмами и до полуночи пыхающую красно-лилово-желтыми всполохами дискотеку.

После десятилетки Катя закончила здешний текстильный институт и, естественно, влилась в колонну людей, проходящих каждое утро в арку ворот бывшего детища Отто Людвиговича. Родители Кати давно разошлись. Отец куда-то укатил и, как будто переместился на Марс, исчез. Следующим избранником матери оказался узбек, и она переселилась к нему в Бухару. Как-то приезжала с неподъемным ящиком сухофруктов и все твердила о необходимости замужества и безумном количестве витаминов в урюке, черносливе, кишмише и так далее. Катя еле дождалась, когда та вновь исчезла в своих Кызылкумах.

Катя стала покашливать. Однажды, отняв от губ платочек, увидела на нем кровь. К врачу не пошла, зная наперед, что услышит. Пошла в собор, вместе с настоятелем расстрелянный большевиками лет семьдесят назад. Сейчас, когда религия принялась потихоньку вспоминать подзабытые молитвы, собор разделили перегородкой, отдав правый придел под евхаристии. За перегородкой таился прежний хозяин, склад стройматериалов. Собор стал напоминать забытого покойника, вдруг приоткрывшего один глаз.

Опустившись на колени, Катя неумело помолилась, при крестоположении отправляя щепоть то налево, то направо. Она ничего не просила, напротив, крепко зажмурившись, умоляла Бога забрать обратно подаренную ей жизнь. “Только не мучьте меня, пожалуйста”, — про себя повторяла она.

Она шла домой в кромешной темноте с единственным недобитым фонарем и внезапно обнаружила, что впервые ничего не боится. Пришла, сняла плащик с капюшоном, постелила на стол красную скатерку, вытянула из старинного буфета початую бутылку кагора и хрустальную рюмочку, распаковала пачку “Юбилейного” печенья и уселась кутить. “Что мне здесь? — спрашивала себя Катя и отвечала: — Любимые книжки. Еще любовь к рисованию. Воспоминание о доброй бабушке. Вот и все”. Думать о похожем на тюрьму здании фабрики, опутанной уродливыми трубами вентиляции, обогрева, отвода пара, сброса отходов, — это то же самое, что думать об отце Федора с вечным самогоном и послеобеденным воем каких-то казачьих песен. А тут еще будущая свекровь со свекольными, после выпитого, щеками, лихорадочными признаниями в обожании единственного сына и к концу обеда нескрываемой ненавистью к будущей снохе. И всегда молчащий Федор, подавшийся куда-то за Архангельск покупать по дешевке сруб. Ох, этот Федор! Великовозрастная орясина, не смеющая вякнуть в присутствии родителей и только по мановению деревянной длани воющего свекра послушно подвывающая песню о вольной, но кровавой казацкой доле. Махалось и Кате, да она была не в силах следовать за рыкающим регентом и только от стыда краснела и низко опускала голову.

Катя прикончила кагор, немного повеселела и, сказав громко: “Что, я разве кому-нибудь что-нибудь должна?” — накрылась пледом и, не раздеваясь, уснула на тахте. Ей привиделся Отто Людвигович Штефко, сияющий, ласковый, одетый во фрачную пару. Миллионщик прижимал ее головку к белоснежному пластрону и шептал:

— Овечка моя, все будет просто зер гут, ибо я не позволю, вы слышите, не позволю ни единой душе тронуть мою козочку даже мизинцем.

Иван Иванович был намного симпатичнее, чем на дагерротипе в городском музее, и Катя вдруг решила, что герр Штефко — ее настоящий папа. Эта мысль ей так понравилась, что она глубоко и протяжно, как то бывает с нарыдавшимися детьми, счастливо вздохнула.

Как-то особенно тихо сделалось в Катином домике. Раза три проехали машины; бесшумные световые квадраты проплыли по стенам и мебели. Оставшиеся от бабушки ходики со стреляющей туда-сюда глазами кошкой остановились: Катя забыла подтянуть гирьку. Кто-то бесшумно возник рядом со спящей, долго прислушивался к ее дыханию, склонив над Катей светлое пятно волос…

Проснулась Катя совсем другим человеком. Она почему-то была уверена, что через малое время покинет навсегда свой городок. Удивляясь откуда ни возьмись взявшейся энергии, она связалась с проживавшей в Москве двоюродной бабкой, уволилась с фабрики, продала домишко, на прощанье всплакнула — и прости-прощай прежняя жизнь.

В отличие от покойной Катиной бабушки, безответной и застенчивой, столичная ее сестра сделала умопомрачительную карьеру надзирательницы в женских тюрьмах. Со времен кожанок и красных косынок успешная бабка не расставалась с именным наганом, в лучшие времена неутомимым помощником в деле перевоспитания сомневающихся в светлом будущем. Бабка помнила Ленина и Фанни Каплан.

Неторопливое, без каких-либо признаков интереса к теперешней жизни существование персональной пенсионерки в компании кота Троцкого разнообразилось теперь присутствием Кати. Заслуженная бабка нацепила панцирь из многочисленных наград, на многих из которых изображен был Сталин, из неизвестных нынешнему поколению значков и, побрякав всем этим в нужных кабинетах, быстро уладила дело с Катиной пропиской.

Буржуазный свет старинного шелкового абажура, тиканье уставшего от жизни и поэтому всегда отстающего будильника, чай из чашек в коричневой паутине трещинок и с полустершимися незабудками, расположившийся на форточке, глядящий, как в свою судьбу, во тьму ночи неподвижный Троцкий — было уютно. С некоторым ужасом Катя слушала бесконечные истории о знаменитых женщинах, побывавших в лапах революционной бабки. Утомившись, рассказчица поднималась и со словами: “Лев Давыдыч, будет таращиться, на боковую пора!” — отправлялась спать. Катя устраивалась на раскладушке и, прежде чем заснуть, думала о своей так неожиданно изменившейся жизни. Все бы ладно, если бы не Троцкий… Кате делалось жутковато, когда кот смотрел на нее искоса. Тогда он становился похожим на пострадавшего от рук Героя Советского Союза компаньеро Меркадера. Казалось, животное подозревает в девушке сталинского подсыла и пытается разглядеть в ее руках проклятый альпеншток.

Катя было устроилась на “Трехгорную мануфактуру”, да тут, как из чертовой табакерки, выпрыгнуло объявление о наборе на курсы художников-мультипликаторов при киностудии “Союзмультфильм”. Ничего не ведая о такой профессии, как зачарованная, Катя оказалась на Каляевской улице. Перво-наперво она насмешила приемную комиссию, объявив, что с детства занимается мультипликацией. Она имела в виду детскую забаву, когда на страницах книжки рисуется человечек, при быстром перелистывании страниц принимающий различные потешные позы. Громче всех гоготал противный режиссер по имени Константин Николаевич.

Экзамены Катя сдала легко. Ее умение рисовать оценили вполне, и она, не проучившись и полгода, приглашена была работать над фильмом. Она оказалась сообразительным, упорным, не жалеющим сил существом. Дела быстро пошли в гору. Она стала хорошо одеваться. Сумочка наполнилась приличной косметикой. Она позволяла себе контрабандные хорошие сигареты. Курила мало, покашливала и старалась не думать о будущем, которого, вероятней всего, не будет.

За нею ухаживали. Она ухаживанья иногда принимала, но все быстро увядало и осыпалось. Замужество? Дети? Этого еще не хватало! И она шла к парковой скамье, усаживалась, доставала из пачки длинную, тонкую, с золотым мундштучком сигарету, закуривала и, как ящерица, впадала в оцепенение — ни желаний, ни сожалений. Откуда ей было знать, что жизнь сомнамбулы — всего лишь анестезия, необходимая для болезненного удаления катастрофического грядущего.

И вот однажды жизнь сомнамбулы оборвалась — Катя влюбилась. До этого ей казалось, что она идет дорогой, уводящей с каждым днем все дальше от жизни. Ей было уже все равно. Однако она продолжала успешно трудиться, была нарасхват, фамилия ее значилась в титрах нескольких широко известных фильмов. Поэтому делом обыкновенным показалось приглашение неприятного ей Константина Николаевича поработать над фильмом о влюбленном японце. Она по привычке сморщила носик, но сценарий взяла. А когда прочитала, то, увидев перед собой все того же улыбающегося Костю, мгновенно поняла: без этого субъекта ей не жить. Она молча положила сценарий на краешек стола, достала сигарету, закурила и закашлялась.

— Тебе бы бросить курить, — ласково произнес Костя.

Она молча кивнула.

— Ну как, будем работать? — продолжал он.

Она утвердительно тряхнула челкой.

— Слышь, повелитель! — обратился Шура к работавшему над макетом Косте. — А кого он ждет-то?

— Ты о ком? — выпрямился с кисточкой в руке Костя.

— О ком, о ком! Об утопленнике твоем, — отвечал Шура. — Поглядеть, понимаешь, охота, какая она такая, Софи Лорен, чтобы из-за нее собой треску кормить.

— Разумеется, она красавица, — несколько растерялся режиссер.

— А ты откуда знаешь?

— От верблюда, — рассердился Костя.

— Тебе, барин, ваше степенство, верный раб дело толкует, а вы бровки нахмуриваете.

И Шура принялся говорить о том, что катастрофически теряет интерес к этой истории, что персонаж их движется туда, где никого нет, что необходимо хоть раз взглянуть на несуществующую красавицу, тогда само собою появится направление.

— А то ведь что получается, — объяснял Шурка, — ты, Кость, всучил нам нечто одноногое, а взамен требуешь изящное двуногое. И Катерина так думает.

— Спелись, — разбурчался Костя. — Для вас с Катькой отдельную куклу, что ли, заказывать? Директор ночи не спит, мечтает, как бы вбухать деньги в персонаж, которого и на экране-то не будет.

— Да при чем тут директор? Сам и сделай. Ты холостой, делать тебе дома все едино ни хрена.

Глянцевые календари с японскими дивами в умопомрачительных кимоно, одолженные у знакомых очаровательные куколки-нэцке, прекрасный альбом с гравюрами Утамаро, выпрошенные у калмыка, некогда шпионившего в Японии, срамные книжки-макурадзоси с лубочными изображениями веселых похождений продажных девушек-дзёро — все пошло в дело, и Костя превратился в археолога, неустанно добывающего облик прекрасной погубительницы Бисэя.

И вот уже готов подвижной скелетик, на ручках и ножках хитроумные сочленения, все эти шарнирчики, позволяющие легко манипулировать куклой. Сколько возни с “плотью”, превратившей скелетик в изящное тельце. Сколько выпрошенных у знакомых дам лоскутков примерялось к безголовой еще фигурке. Головка вырезалась по старинке, из липового чурбачка; у самого Костиного носа из-под стамесок завивались тоненькие стружки. В результате получилось очень хорошо. Наконец отшлифованная головка покрыта грунтом под раскраску и помещена на спицу подсыхать. Костя понимал — можно бы и попроще, да остановиться не мог и работал неистово, как Бетховен.

— Кость, пойдем выпьем. Что-то кошки на душе скребут.

— Нет, Шурик, ты все же плебей. Все у тебя этим завершается. Ясно вижу, как ты заглатываешь последние сто грамм и вместо закуски отбрасываешь лапти.

— Что ж, пусть плебей. Зато я кинооператор, каких поискать, а заодно редчайшей души человек, чего о некоторых уж никак не скажешь.

— Конечно, правда глаза колет. Ну да ладно, поехали ко мне. Так и быть, позволю квартиру прибрать. За это Бисэеву диву продемонстрирую. Может быть.

— Сволочь ты, мон шер.

— Не дерзи, не то в карты проиграю или поменяю на борзого щенка.

— А после выпить угостишь?

— Натюрлих! — успокоил соратника Костя.

Они ехали в стареньком “Москвиче”, величаемом Шуркою — “Испана Сюиза”. В автомобиле было грязно, сильно пахло бензином.

— Ты благоверную-то предупредил? — спросил Костя.

— От тебя позвоню, — равнодушно ответил Шура.

Остановились у рынка. Пошныряв среди торговых палаток, друзья-приятели отоварились крбугом “Одесской” колбасы, красными и зелеными перцами, репчатым луком, банкой зеленого горошка, банкой лечо, чесноком, зеленью, еще теплой паляницей и, через некоторое время ввалившись в Костино обиталище, быстро все нарезали и вместе с содержимым консервов поместили в кастрюлю. Нагревшееся месиво вкусно запахло, и, пока оно булькало, они стремительно прибрались в квартире. Потом расположились за столом друг против друга; посередине исходящая паром кастрюля, две тарелки, две рюмки, на разделочной доске паляница и рядом нож-пила. Они, как пираньи, отхватывали от трещащего корочкой каравая и макали пахнущие осенью куски в горячую жижу. Отвлекались лишь затем, чтобы, чокнувшись, опрокинуть рюмки…

— Финиш! — воскликнул Шура, схватил не пригодившийся нож-пилу и воткнул в разделочную доску. Они полулегли на тахте, изредка постанывая, — приходили в себя после стремительного чревоугодия.

— Давай показывай, — приказал Шурка.

Он вцепился в тельце куклы и безжалостно прошелся по шарнирным устройствам. Не было только головки — вместо нее торчал медный стерженек.

— Голову давай, — хозяйничал Шура.

— Видишь, какое дело, Шурей. Я было начал с традиционной японки: белое лицо, красные губки, на лбу вместо сбритых нарисованные брови. Гляжу — мертвец мертвецом. Решил на традицию плюнуть и сделал как душа просит. Вот, гляди.

Костя открыл ящик старинного секретера и осторожно вынул еще безволосую головку.

— Осторожней надевай, — подал он головку Шуре. — Уронишь — убью.

Шура насадил головку на стержень и принялся поворачивать ее в свете настольной лампы. И вдруг:

— Это же вылитая Катька.

Костя почувствовал, как его небритые скулы потеплели.

— Чего ты несешь? — пробурчал он.

— Ничего я не несу. Присобачь Катькину челку — и вот тебе Катька.

— Странно. Все это очень странно, — бормотал, отбирая у Шуры куклу, смущенный Костя.

Шурей наблюдал за ним и усмехался.

Вечер, однако, получился уютным. Прежде чем отправиться на боковую, Косте пришлось исполнить свой “гражданский долг” — позвонить Шуркиной жене. Он сообщил ей, что они выпили, что Шуре, само собой, нельзя за руль, что Шура переночует у него.

— Представляю, что там у вас, — процедила Капа и бросила трубку.

— Ты небось хочешь спросить, чего это я продолжаю жить в аду, — говорил Шура, устраиваясь на раскладушке.

— Да ничего я не хочу спросить, — отнекивался Костя. — Многие на этом свете живут в таком, или другом, или третьем аду. И ничего.

— Я бы мог тебе сказать, — завелся Шура, — что самоистязаюсь из-за детей. Кость, не верь. Детям было бы легче, если бы мы разошлись.

— Шур, давай о чем-нибудь приятном. Например, о том, как ты потрясающе снял сумерки. Как это ты догадался подтянуть цвета воды и неба и убрать линию горизонта! Ты представляешь, когда зашелестит тростник и крикнет цапля!

Шура дослушал дифирамб и снова за свое:

— Наблюдая таких же, как я, слабоумных, ясно вижу — этот контингент придурков создан специально. Эта каста страданиями своими вырабатывает некую энергию, а эта энергия вроде корма для каких-то сил. Согласен?

— А может, не корма, а острого соуса, — смирился Костя. — Скажем, вроде аджики.

— Точно! Вот “Чудо Георгия о змие”. Для меня это иллюстрация жития таких, как мы с Капитолиной.

— Ты, Шурей, конечно, Егорий, а Капа, конечно, змей.

— Нет, Кость, не так. Они меняются местами: сегодня на коне, завтра во прахе, с железкой в кишках. И так всю, всю жизнь.

— Ты меня, Шурей, извини, но то, что я наблюдаю, говорит мне о том, что ты валяешься внизу больше времени, чем она. Что, нет?

— Ха, больше времени! Я теперича навсегда внизу, а она сверху. Вот такая у нас эротика.

Несчастный Шурей еще долго живописал свою змеиную жизнь. Эта жизнь представлялась Косте в виде капкана, куда обреченный Александр попал стопой. Уж объедены все листья на ближайших кустах, уж обглоданы все травы вокруг капкана, а спасенья нет как нет. И вот Шурей делает последнюю попытку, чтобы вернуться к людям. С нечеловеческим воем перегрызает он ногу и, оставив ее в капкане, уползает навстречу свободе и пристойной жизни.

— А похожа она у меня потому, — вдруг произносит Костя, — что в роду у Катерины наследил какой-то шустрый азиат. Отсюда косоглазие, общее для всех восточных Катек.

Они долго лежали молча, и уж сон хозяйничал в комнате, когда засыпающий Костя услышал:

— Ты что, в Катьку втрескался?

Костя сделал вид, что спит. Он посопел, пока, перестав притворяться, уснул взаправду. Среди ночи он проснулся, уставился круглыми глазами в темноту, послушал Шуркин храп и внезапно понял — куклу необходимо делать беловолосой.

Вечера следующей недели пошли на устройство кукольной прически из белых шелковых нитей. Эта несколько беспорядочная прическа вместо аккуратных, словно шапочки, японских куафюр превращала куколку в живое существо. Закончив работу, Костя пристроил куклу напротив тахты и, прежде чем погасить лампу, долго любовался беловолосой азиаткой. Все получилось отлично, да все ж чего-то не хватало. Он поднялся, порылся в картонном ящике с лоскутками, нашел голубую ленточку. Еще полчаса он трудился, в результате чего кукла получила перехваченный ленточкой хвостик на макушке. Не уместившиеся в пучке прядки падали на глаза, на шейку, что делало куколку на удивление трогательной.

— Ну вот, — произнес довольный режиссер, держа на вытянутой руке свой шедевр, — теперь и в свете не стыдно появиться.

Катя перестала кашлять. Все же она отправилась в тубдиспансер, где поведала о недавнем своем состоянии. Ее немного помучили исследованиями и сказали:

— Уважаемая, у нас много серьезных больных и нет времени потакать блажи абсолютно здоровых, но вздорных людей. Вам замуж пора!

Выкатившись из диспансера, Катя уселась в скверике на лавочку и, чтобы унять дрожь, крепко сжала колени. Сидела, ссутулившись и глядя в одну точку.

Осень была прекрасна даже в городе. Собранная в кучи листва пахла лесным оврагом. Очень громко, как будто вычурно расписываясь, свистела синица. Высоко в небе рисовал обширную дугу маленький вертолет.

Откуда-то справа наехало страдальческое лицо отвергнутого Федора. Безвольными губищами оно тянулось к ее губам. Она отвернулась: брезгливость свела щеки судорогой. Ведь очень просто могло статься, задержись она в той жизни — и ненавидевшие ее родители Федора сразу по возвращении молодых из загса заполучили бы в миловидном лице невестки безответную жертву на манер сценических жертв драматурга Островского. И выучилась бы Катя подвывать за праздничным столом песни из ненавистного ей казачьего репертуара.

Воображение, видно, в остатний раз выказывало и выказывало потную физиономию несостоявшегося мужа. Даже запахло свежеотесанными бревнами удачно купленного Федором сруба. Катя содрогнулась. Что-то немедленно нужно предпринять! Что-то такое, что было бы невозможно там! Она тряхнула головой, выпрямилась и положила ногу на ногу. Повертев ступней в замшевой туфельке, полюбовалась изящной ножкой и, порывая с прежней Катей, раскрыла сумочку, порылась в ней и вытянула пахнущую духами пачку сигарет, к которым давно не притрагивалась. Закурила, глубоко затянулась, подняв подбородок, с вызовом посмотрела в ледяные глаза недавней беде. Срочно обесцветить волосы, вот главное! Она щелкнула окурком и легко поднялась. Нежданное решение удивило, но она послушно отправилась на поиски салона, где смогла бы осуществить это как будто давно решенное дело…

Выйдя из салона, Катя постояла, чему-то поулыбалась, сощурясь, посмотрела на облака. Вдруг, будто не соглашаясь, помотала головой и, таким образом растрепав уложенную прическу, поглядела в черные стекла дверей. Оттуда смотрело беловолосое существо, мало походившее на знакомую ей Катю. И стало ей так хорошо, как будто она впервые в жизни узнала, что такое жизнь…

— Дамы и господа! — произнес Костя и щелкнул замочком кейса.

— Здесь одни господа, — поправил Шурка.

— А Катерина еще не приходила? — огляделся Костя.

— А она вчера до упора снимала, и камеру я разрядил. В проявке. Она меня предупредила, мол, попозже придет. Ей в какую-то лабораторию, что ли, надо, — объяснил Шурка.

— Ну ладно, пусть так, — вернулся к началу Константин. — Господа, тут кое-кто совершенно справедливо указал мне на мое упущение. Нам уж заканчивать, а я не догадался показать и вам и себе возлюбленную Бисэя. Дело оказалось не простым, и о том в курсе наш великий оператор.

— Это ты хватил, дядя, — ухмыльнулся Шурей. — Я всего лишь гениальный оператор.

— В общем, чего уж тут, глядите сами. — Костя приподнял крышку и достал куклу.

Эффект был прямо-таки сногсшибательный. Позвонили в производственный, и оттуда, яростно цокая каблучками, спустилась директор фильма, полная красивая дама кавказских кровей. Костя звал ее — “директор моего сердца”, а сердце Кости было так устроено, что обмирало при виде женской красоты, и он чувствовал приближение приступа, что-то вроде грудной жабы.

— За такую можно и утопиться! — воскликнула восточная красавица и немедленно телефонировала в сценарный и иные отделы о чуде, сотворенном Константином. В павильоне набралось порядочно киношников, и в воздухе запахло стихийным праздником неизвестно по какому поводу.

— Что разгалделись? — Вошел мрачный директор киностудии. Повертел в руках куклу, пробурчал: — Хороша. Да я в Японии таких не видал. Они там все чернявые, с челками. На кого она похожа, не пойму?

— На кого, на Катьку нашу, — всунулся Шурка.

Директор обернулся на Шуркин голос, постоял, подумал, перевел взгляд на Костю:

— Ну да, замени волосы, и — одно лицо.

— Да это не важно! — заспешил Костя, как будто оправдываясь. — Нам, знаете, необходимо было познакомиться с объектом помешательства Бисэя.

— А ты что, собираешься всунуть этот объект в фильм? — спросил директор. — На твои новые фокусы денег не дам.

— Денег я не прошу и снимать куклу не собираюсь, — успокоил хозяина Костя.

Директорские черты лица потеплели.

В это время “объект помешательства Бисэя” переступал порог киностудии.

— Тебе, девка, чего? — воззрился на нее Мокей.

— Дядя Мокей, это ж я, Катя! Волосы покрасила, — развеселилась Катя, дунув на прядь, все время падающую на глаза.

— Катьк, ты, что ли? — не верил Мокей.

— Да я, я! — смеялась Катя.

— А я думаю, думаю — кто?

— Кто-кто? Это, дядя Мокей, Жан Кокто! — крикнула, удаляясь, девушка.

Когда Катя ступила в павильон, толпа смолкла. Смолкла, чтобы взорваться криками, смехом. Увлеклись настолько, что даже директор возжелал присоединиться к предлагавшим отметить это странное событие. Быстро организовался в режиссерской комнате неурочный стол. Катя завладела куклой, куда-то с нею исчезла на малое время и появилась с перетянутым на макушке синей лентой хвостом. Куклу все подносили к Катиному плечу и, сравнивая, выкрикивали глупости.

“Небесная-то возлюбленная не Дульсинея, а реальность”, — сам себе сказал Костя. Он вдруг испугался чего-то, что вот сейчас завершилось и теперь угрожает привычному существованию. Ему вдруг захотелось сидящей за самоваром большой семьи, общей молитвы перед трапезой, даже кончины среди любящих домочадцев.

“Поздно! Незачем было родиться романтиком”.

Он опустил голову и вместо молитвы принялся твердить про себя заученные строки из истории о Бисэе…

Бисэй с последней искрой надежды снова и снова устремлял взор к небу, на мост.

Над водой, заливавшей его по грудь, давно уже сгустилась вечерняя синева, и сквозь призрачный туман доносился печальный шелест листвы ив и густого тростника. И вдруг, задев Бисэя за нос, сверкнула белым брюшком выскочившая из воды рыбка и промелькнула над его головой. Высоко в небе зажглись пока еще редкие звезды. И даже силуэт обвитых плющом перил растаял в быстро надвигавшейся темноте... А она все не шла.

От этого необычайного вечера Костя очень устал. Он ехал домой, держа на коленях кейс с куклой, бутылкой пива, французской булкой и куском “Любительской” колбасы. Нестерпимо хотелось пить. Он покосился на грузную даму рядом с ним: а что, если достать бутылку и прямо из горлышка? “Неудобно как-то”, — деликатничал Костя.

Трамвай постукивал по рельсам, повизгивал колесами на поворотах. Костя стал клевать носом и наконец прижался виском к своему отражению в окне. И тут же увидел сон…

Он в облике льва с коричневой гривой, безумными глазами и возмутительно тонким хвостом. Невозможно представить, чтобы этой веревкой можно было нервно хлестать себя по бокам. Вокруг пустыня. Оранжевая лепешка солнца на синюшных небесах жарит невообразимо. Такие картины с обворожительными уродами писались на клеенке и продавались на рынках. Теперь подобное искусство — большая редкость.

Увидев себя царем зверей, Костя, привыкший гостить в отягченной всевозможной чушью области Морфея, не удивился. Первейшей заботой его было утоление звериной жажды. Поэтому нарисованный охрой Костя все возил и возил лапой по находящемуся у его ног кейсу.

— В чем дело? — спросил кто-то за спиной.

Костя посмотрел через плечо. Интересовался почтенный господин в галстуке и сюртуке: он был схож с членом Государственной думы от какой-нибудь Бессарабской губернии.

— Пи…ить! — застонал Костя сухой пастью, в углах которой скопилась густая слюна. — Отец, ради бога, помоги открыть. У меня там пивко.

— Отчего бы вам самим не отомкнуть этот кофр? — отчеканил незнакомец.

— Я бы не посмел вам досаждать, — хрипел Константин Николаевич, — да этот поганый “Рембрандт” не удосужился нарисовать мне не только когти, но и пальцы. Вот извольте: это разве львиная лапа? Это какая-то ромовая баба.

Вдруг из кейса донеслось:

— Дядя Ваня, это вы?

Господин так и вскинулся; ломая руки, он бросился к кейсу, пал на колени, закричал в крышку:

— Овечка моя, кто посмел тебя заключить в эту темницу?

Из-под крышки ответили:

— Все в порядке, дядя Ваня! Успокойтесь! Здесь бутылка “Жигулевского” и какая-то снедь. Тесновато, только и всего. А разговариваете вы с Константином Николаевичем, моим режиссером.

Глядя подозрительно на льва, господин поднялся с колен, отряхнулся и, чуть поклонившись, представился:

— Штефко, Отто Людвигович. Можно Иван Иванович.

— А Фрол Фролыч можно? — непонятно откуда спросил Шурка.

Штефко и Костя оглядели пылающее пространство, но Шурея не обнаружили.

— Видно, из нынешних, пропащих, — констатировал Отто Людвигович и продолжал: — Я, сударь, должен вас предуведомить: я не позволю ни единой душе, вы слышите — ни единой душе! — тронуть хотя бы мизинцем мою козочку! Вы должны усвоить…

— Так она у вас, дядя, овечка или козочка? — перебил разошедшегося немца-чеха Шуркин нахальный голос.

— Шурк, отстань, — устало сипел Костя. — Вы, ваше степенство, не слушайте его, он пятимесячным родился. А вот лучше окажите милость, достаньте бутылочку.

Отто Людвигович пригладил седые волосы, присел, протянул руки к кейсу и щелкнул замочком. Увидев пиво, Костя стал терять сознание. Последнее, что он видел, — это красного улыбающегося Штефко, протягивающего бутылку с клубящейся и шипящей над ее горлышком горячей пеной. Из-за его плеча выглядывала Катина беленькая головка и пронзительно выкрикивала:

— Я теперь ваша навеки!

Трамвай затормозил, и Костина голова упала, как отрубленная. Он резко выпрямился и услышал доносящееся из чемоданчика:

— Мне без вас теперь не жить! Вот увидите!

Режиссер стукнул костяшками пальцев по крышке кейса, и голосок оборвался. Полная дама с ужасом смотрела на чемодан. Плохо соображая, Костя бросился к закрывающимся створкам дверей и успел-таки выпрыгнуть в ночь.

В Костиной прихожей, под зеркалом, стоял на раскоряченных ножках брюхатый комодик. Костя утверждал, что этот шедевр мебельного искусства настолько совершенен, что мог бы принадлежать самому Людовику Четырнадцатому.

— Я увидел его выброшенным на груду строительного мусора, напоминавшую баррикаду времен французской революции, — разъяснял Костя. — Успел переправить к себе, прежде чем то же самое наверняка проделал бы Людовик Пятнадцатый. Применив реставрационные приемы, я быстро привел комодик в чувство, и вот — извольте!

Этот комодик первым встречал хозяина дома, и тот принимался разгружаться, словно достигший оазиса верблюд. Висящее над комодом округлое мутноватое зеркало в бронзовой раме отразило быстро вошедшего Костю. Захлопнув задом дверь, он щелкнул замком кейса и первым делом достал куклу. Рассмотрел. Показал зеркалу — кукла как кукла. Прислонив спинкой к зеркалу, посадил. Затем вытащил из карманов деньги, проездной, пропуск в киностудию, снял часы, отстегнул от пояса ключи — все свалил к ножкам куклы. Куда-то бесследно исчезла жажда…

Пока собирался ко сну, все вертел в голове слово, обозначающее крайнее изнеможение. Не вспомнил и потянулся к словарю.

“Забывать стал — старею”, — перелистывая ветхий, еще с буквой “ять” словарь, огорчался Костя. Вот оно наконец: “энервация”. Поболтав немного сам с собою, Костя угомонился. Скрипнула тахта, погас свет.

Луна дотянулась до прихожей, и там, на комодике, ожила кукла. Пошевелилась, оглянулась, посмотревшись в зеркало, поправила белые волосы. Громко тикали ручные часы. Кукла потянулась к Костиному пропуску и задела связку ключей. Ключи громко звякнули, и кукла замерла.

— Стой, кто идет? — слабо, явно не просыпаясь, возгласил Костя и перевернулся на другой бок.

Кукла не без труда раскрыла корочки пропуска. С фотографии, на пол-лица украшенной круглой печатью, на куклу немного вытаращенными глазами смотрел Костя. Судорожно вздохнув, кукла наклонилась и принялась осыпать поцелуями сердитую Костину физиономию…

— Да, да, я внимательно слушаю, — как будто просыпалась Катя.

Костя чувствовал себя глупее глупого, когда паузы растягивались, и он что-то говорил, говорил, чтобы улизнуть от главного, спрятаться от того, чего от него ждала Катя.

С того дня, когда впервые встретились беловолосая Катерина и ее двойник-кукла, прошла неделя. Теперь лукавые улыбки сопровождали Костю, негодяй Шурка, не стесняясь, подмигивал. Катя краснела и опускала глаза, когда ловила на себе взгляд Кости, носившего теперь кличку Бисэй Второй.

Они шли параллельно аллее, по которой глухо постукивали на рельсах навстречу друг другу трамваи. Осыпалась листва: бабье лето заканчивалось.

— Кать, а знаешь, как в Японии называется бабье лето?

— Как?

— Малая весна.

— Как интересно.

Сегодня, когда она докуривала сигарету, перед нею задержался проходивший мимо Костя. Он нахмурился и пошел дальше. Она тут же принялась гасить окурок о край урны.

— Константин Николаевич, давайте сегодня немного погуляем. Погода хорошая, — неожиданно предложила она удалявшейся спине.

Он остановился и повернулся к ней. Ему мгновенно представилось, как, очутившись с Катей наедине, он не сдержится и первый поцелуй, как первому поцелую и полагается, будет длиться вечно. Будь Костя помоложе, он, кроме блаженства, за данным поцелуем ничего бы не узрел. Однако многоопытный Константин Николаевич почувствовал, как по прошествии времени, когда страсти поутихнут и будни заставят сфокусировать взгляд на себе, окажется: преданный мечте “рыцарь” эту мечту утерял, в то время как существовать без этой мечты ему уже невозможно. При этом он обманывает прелестную девушку, которой, если бы не мечта, не задумываясь отдал бы оставшуюся жизнь. Он ощутил на губах не сладость Катиных губ, а хинную горечь пошлости.

— Знаешь, Кать, в трамваях есть что-то печальное. Люди смотрят в окна, как будто на что-то надеются, как будто они не едут, а их куда-то везут…

— Костя, я без вас умру, — перебила Катя. — Вот увидите.

Он врос в землю. Катя шагнула к нему и уткнулась лбом в его галстук. Он было потянулся ее обнять, да так с нею в охапке и капитулировать, но в этот миг на нем заскрежетали подзаржавевшие доспехи, и, почему-то перейдя на “вы”, наш “рыцарь бедный” молвил:

— Я вас обожаю, Катя… Но у меня уже есть возлюбленная.

Он, словно осенний заяц в траве, съежился и замер. Катя отступила на шаг и подняла на него ставшие узкими глаза.

— И кто же она? — спросила Катя.

— Ее здесь нет. Она там живет.

И он воздел палец к небесам. Не говоря ни слова, Катя зачем-то коснулась кончика его носа, развернулась и пошла. Походка у нее была легкой, даже веселой. Она запустила на ходу обе руки в волосы, подняла их, отпустила; белая копна рассыпалась по плечам.

До Кости долетел ее странный низкий смех.

— Ненормальная, — прошептал он и спохватился: — Это я ненормальный. Что я ей тут наплел?

Когда влюбленный в призрак режиссер ткнул пальцем в небо, во влюбленной в ненормального режиссера девушке царь-колоколом ухнуло: “Мой!” И она покинула его, а на душу ее опустился легким туманом сладостный, не встречающийся на земле покой.

Но пришло время расставания с обожаемым мучительным трудом, отнявшим столько сил и наверняка укоротившим жизнь: художники — странное племя самоистязателей.

И вот мы видим Костю в его дурацкой пельменной. Перед ним тарелка с недоеденными окоченевшими пельменями, нетронутый стакан с какой-то сладковатой жидкостью. Костя три дня небрит, уткнулся в истасканную до неузнаваемости книжку Акутагавы.

В полночь, когда лунный свет заливал тростник и ивы вдоль реки, вода и ветерок, тихонько перешептываясь, бережно понесли тело Бисэя из-под моста в море.

У гениального Шурки все получилось: шепот тростника, ив и все такое. Потом камера проводила несчастного Бисэя под мост и, метнувшись к противоположным перилам, встретила его уже мертвым, с белым, как сахар, лицом, с недоуменно приподнятыми бровями. Тихонько перешептываясь, вода и ветерок бережно понесли тельце Бисэя в море. Катя, несколько задрав обутые в соломенные сандалии-варадзи ножки куклы, додумалась, будто в водовороте, вращать ее, и получилось удивительно мило, немного смешно, но очень грустно. Недоставало главного — не было ощущения полного, бескрайнего, неземного одиночества.

Костя откинулся на спинку шаткого стула, уставился в одну точку. Люди входили и выходили, рассаживались, гремели вилками, речь их звучала какой-то неясной музыкой современных композиторов, Косте неприятной и непонятной. Он рылся в себе, листая свою вполне одинокую жизнь, пытаясь отыскать что-либо пригодное, что можно поместить под объективом камеры. И само собою вспомнилось…

В тысяча девятьсот сорок третьем субмарина Королевских ВМС подкралась ночью к итальянским берегам, о ту пору оккупированным вермахтом. Соотнеся время прилива, течение и направление ветра, военспецы спустили на воду солдата в спасательном жилете и с непромокаемым, притороченным к телу портфельчиком. В портфельчике была предназначенная немцам “деза”, а также письмо к солдату отца, некоего сэра Уильяма. Для достоверности, так сказать. Секретные документы утверждали, что войска союзников тогда-то и тогда-то высадятся в Сардинии.

Сделав дело, подлодка отошла мористее и нырнула. И остался “томми” — так называли во время Второй мировой британских солдат — в полном одиночестве исполнять свой долг. Похоже, это единственный в истории случай свершения грандиозного подвига… после смерти. Дело-то в том, что подлодка спустила на воду мертвеца.

Все получилось: немцы выловили страшного вестника и стянули войска на Сардинию встречать десант, тем временем высадившийся… в Сицилии.

Костя долго любовался этой историей, так и эдак обыгрывал ее. Фантазия рисовала молоденького англичанина в твидовом пиджачке, с прядью прямых волос, при каждом встряхивании головы закрывающей обзор для левого глаза. Костя ясно видел ярко-зеленый стриженый газон, плетеные кресла, столик с чайным обзаведением, а также самоуверенную девочку в матроске и спортивных белых туфлях, своею непрерывной воркотней и ладным тельцем не позволяющую будущему герою уверенно бить по мячу.

— Англичанин! — словно оракул и даже с некоторой акустикой возглашал Костя. — Скоро война! Скоро беда! Тебе же приуготовано место в пантеоне легендарных героев, прославивших подвигами имена свои! Но ты об этом не узнаешь, и только душа твоя будет знать будущее!

Костя гадал, что бы сказал на это мальчик, боящийся до обморока вида крови. И вдруг роль спасителя тысяч жизней. Ведь сам маршал Монтгомери не был способен на такое. И чудилась Косте итальянская ночь, прошитая во всех направлениях треском цикад, безвольное, будто спящее тело с белым, печальным лицом, поднятым к близким звездам. Еще виделась Косте душа этого бесподобного “томми”, летящая рядышком и чуть сзади головы, стиснутой резиновым жабо плавательного жилета.

Но вот слышен прибой — далее пути души и тела расходятся. Душа небольшим кругом почета отдает воинские почести устремленному к победе солдату и уж потом, не сдерживая слез, осиротевшая, плавной дугою поднимается к новому месту жительства.

Разыгравшийся Костя принялся бормотать:

— Это же Бисэй! Как там, дай бог памяти…

Но дух Бисэя устремился к сердцу неба, к печальному лунному свету, может быть, потому что он был влюблен. Тайно покинув тело, он плавно поднялся в бледно светлеющее небо, совсем так же, как бесшумно поднимается от реки запах тины, свежесть воды…

— Чехова читаешь?

Костя покосился. За соседним столом восседал рабочий в оранжевой каске, надетой поверх вязаной шапки. Он приканчивал тройную порцию, и ротовое его отверстие было в сметане.

— А почему вы решили, что Чехова? — удивился Костя.

— Да слышу знакомое что-то.

— А вы что, Чехова любите?

— Не-а! Я постановку видел в театре.

— А как название?

— Точно не помню. Вроде “Дядя Вася” какой-то.

— Может, “Дядя Ваня”?

— Нам без разницы.

— И что же вам понравилось в “Дяде… Васе”? — оживился Костя.

Рабочий, крутя тарелку, собрал указательным пальцем с бортика сметану и, сунув палец в рот, вытянул его чистым.

— Понравилось не понравилось, а вещь сильная. Там этот хрен психованный, дядя Вася этот, шмальнул из нагана в академика. Жалко, что не попал. Говно был академик. Я б его сам пристрелил.

Костя втянулся в интереснейшую беседу: они поговорили еще с четверть часа. Этот неожиданный театрал с надписью на лбу — СМУ и еще какой-то номер — очень Косте понравился. На улице они долго прощались и разошлись совершенно довольные друг другом. Удивительно, как раз во время этой захватывающей беседы Костя вдруг увидел весь до последнего кадра финал своего Бисэя. Он удивился тому, как просто, оказывается, показать романтическую мбуку — одиночество каждого человека в волнах, так сказать, быстротекущей жизни. Конечно, Шурей, этот великий лентяй, будет выставлять рога, демонстрировать гноящиеся, нанесенные тещей раны души, будет завывать о тщете всего сущего — все для того, чтобы не городить необходимых новых “огородов” взамен уже отснятого и очень красивого финала.

Вскоре работа над фильмом завершилась. Катю старались переманить другие киностудии, предлагали приличные условия, да она вдруг ни с того ни с сего уволилась, вышла замуж за норвежца и с ним укатила, таким образом пополнив королевство еще одним подданным. Костино кино фестивальными тропами попало на родину Бисэя и там — как все неожиданно в наших судьбах! — предложено было для показа в императорском дворце. Просмотрев эту иностранную попытку внедриться в романтику Ямато, их величества умилились, умилившись же, распорядились пригласить создателя фильма в Японию погостить.

И тут волны подхватили Костю и понесли тихонько в океан Удачи. Получив приглашение через японское посольство в Москве, Костя стал собираться в дальний путь. Злосчастная герань была передана на попечение соседки, квартира оставлена на попечение Шурки, и вот уже аэробус увлекает спящего Костю на восход солнца. Прибыв на место, гость был принят его величеством, все двадцать минут аудиенции промучился, лихорадочно припоминая поведение японцев в исторических фильмах, а при прощании пытался, оперевшись ладонями о колени, кланяться. Выслушав с улыбкой Будды Костины уверения в любви к островной империи, хозяин дома отпустил счастливца с богом. Об этом приеме упомянули газеты.

Некоторое время Костя плескался в неглубоком озерце славы и однажды получил нежданный подарок: ему предложены были отличные условия для длительного пребывания в Японии с тем, чтобы он за это время создал на свое усмотрение что-либо о стране, проза, поэзия и театр которой так близки его сердцу. То был презент от самого микадо.

И вот Костя, словно древний поэт, пустился в скитания по стране, и его юные мечты оборачивались явью прямо на глазах.

— Боже мой, боже мой! — причитал он, сидя над прудом с карпами в цветущем храмовом саду. — Все, что со мной содеялось, — это ж, можно сказать, павший в мои грешные руки бесценный аат!

Однажды, прячась от проливного дождя, он увидел на другой стороне улочки маленькую японку с падающей на глаза челкой. Накрывшись с головой прозрачным плащиком, девочка приставила к невысокой крыше лестницу, чтобы снять промокшую кошку. Притянула ее к себе за лапу, прижала к груди и, спустившись, исчезла за дверью.

Так зародился фильм-хроника под названием “В Японии дождь”. Костя изъездил всю страну, охотясь за сценами, сопровождавшимися дождем. Фильм показали всему миру, и к Константину Николаевичу пришли настоящая известность и нешуточные деньги. Центр тяжести его жизни переместился в Японию, и дома он бывал наездами. Как-то, будучи приглашен на фестиваль анимафильмов в Суздаль, среди фильмов-гостей обнаружил он симпатичную, созданную на фольклорной основе норвежскую короткометражку. Фамилия создателя ничего ему не говорила. Ему сообщили, что это фамилия Катиного мужа, а также о том, что Катя разбилась при посадке на воду, пилотируя собственный гидросамолетик. Гибель Кати выглядела странной, так как в тот день погода была великолепной, ветер во фьорде незначительный, и наземные службы долго ломали голову, что стряслось с этой симпатичной русской. Муж был безутешен…

Времена изменились, и новая жизнь, как будто какой-то шутник бросил в нее свежих дрожжей, бушевала повсеместно. Костя решил уехать. Хлопотать почти не пришлось: он стал известен и культурные сообщества иных государств приглашали его для совместного творчества. Как зачарованный обходил он места своего московского жития. Для немолодого сердца это почти непереносимо. Как-то забрел в пельменную. Посидев над неаппетитной трапезой, сунулся к раздатчицам:

— А чего у вас пельмени холодные?

И, еще не договорив вопроса, услышал:

— Дома надо обедать!

Посетил киностудию. В пыльных, с вывернутыми лампочками переходах витали тоскующие души почивших мастеров, и не только в ночи, но если прислушаться, то и днем можно было услышать обрывки фраз то из “Снежной королевы”, то из “Маугли”, из “Серой Шейки”, “Путешествия Нильса”. То вдруг зазвенит золото из “Золотой антилопы” или захрипят хором деревянные игрушки из “Необыкновенного матча”. Или, словно нанизанные на нитку бусы, загомонят все разом серии “Ну, погоди!”…

Жить стало чрезвычайно опасно: все грозит гибелью либо нищетой. И киностудия обернулась неприступной Троей. Костя полюбовался восседающим за конторкой привратником в офицерских погонах и при пистолете, и вдруг вспомнился Мокей. Ах, Мокей, Мокей! Ты, конечно, пребываешь в раю, и твоя замечательная, теперь наверняка позлащенная машина, гоняя по опоясывающей рай бетонке, обеспечивает вечным и бесплатным электричеством это гнездо праведников.

И Костя навсегда покинул город, где родился. Он торопился в свой ставший любимым дом, в полуяпонском уюте которого, готовясь к предстоящей встрече с небесной возлюбленной, вел вполне монашескую жизнь.

Недавно он посетил некую провинцию, славную своим водопадом, а также связанной с водопадом легендой. На самом краю водопада, свисая над пропастью, покоится большой валун. На черном этом валуне, отдаленно напоминая андерсеновскую Русалочку, сидит печальная бронзовая дева. Косте поведали, как четыреста — пятьсот лет тому назад и т. д. … Теперь Косте не терпелось начать фильм о водопаде, а также о деве, тронувшей до слез его славянское неприкаянное сердце.

Итак, вернувшись из России, он принялся распаковывать чемоданы. Первым делом достал куколку, теперь сопровождавшую его во всех путешествиях. Поправил на ней кимоно, пригладил стоящие торчком волосы и усадил на место. Повиднее разложил стеганых суздальских петухов, предназначенных японским друзьям для чайных церемоний. Повесил в шкаф одежду и в темноте шкафа наткнулся на целлофановый пакет с остатками книги Акутагавы, книги, купленной в другой жизни у букиниста на Кузнецком мосту. Потянул, да, видно, не за тот край, и книжка высыпалась на пол: разъединившиеся тетрадки, отдельные листы, разлохмаченная на углах бордовая обложка. Зачем он вытянул давным-давно похороненную в недрах шкафа книжку, он не понимал, но отчего-то ужасно расстроился.

Не подбирая книги, устало опустился на диван. Тоска сдавила грудь, и он подивился ее внезапности и силе. Машинально потирая грудную клетку, он как будто с удивлением оглядывал свое теперешнее жилище, и ему виделся он сам, еще мальчишка, который, спрятавшись ото всех, рисовал себе неведомые чудесные дали, где он в конце концов должен был очутиться. Все сбылось. Если бы только тот малолетний фантазер хоть одним глазком мог узреть вот это свое жилище с выходящим в небольшой сад окном-стеной! Костя нагнулся, пошевелил книжные останки, поднял листок…

А потом, через много тысяч лет, этому духу, претерпевшему бесчисленные превращения, вновь была доверена человеческая жизнь. Это и есть дух, который живет во мне; вот в таком, какой я есть. Поэтому, пусть я родился в наше время, все же я не способен ни к чему путному и живу в мечтах и только жду, что придет что-то удивительное. Совсем так, как Бисэй в сумерках под мостом ждал возлюбленную, которая никогда не придет.

Так завершалась повесть о Бисэе, похожая на бесценный перстенек с неземным камушком, способным отобрать разум у любого зазевавшегося романтика.

“Я обрел настоящий дом. Вот оно — счастье!” — убеждал себя Костя. Но из темноты прошлой жизни он же выкрикивал: “Боже, что я наделал!” Продолжая поглаживать грудь, он разжал пальцы и отпустил на волю листок из книжки.

Приняв ванну, он облачился в серое кимоно и прилег отдохнуть. И вдруг, произнеся: “Жалко герань”, — умер.

Костя шел безлюдной Токайдоской дорогой. Неяркое солнце малой весны опускалось за горизонт, и небеса над головой сделались такими прозрачными, что на дне их стали видны робкие голубые звездочки. На одной из станций он опорожнил миску ухи-плясуньи из гольцов, разводимых тут же, на рисовых полях, удивленно помычал над чашкой красного, окрашенного соком гардений риса. Он еще посидел, глядя на гору с храмом на вершине, подождал, покуда полоса тумана не разлучит окончательно гору с долиной. Тогда он поднялся, достал кожаный мешочек, отсчитал за угощение несколько моммэ, раскланялся с хозяином и отбыл.

Он ступал по дороге своего счастья и с грустью вспоминал, как представлял что-то подобное, слоняясь по ночному Нескучному, на склонах Воробьевых гор, вцепившись в книжечку под темно-красным переплетом и бубня хокку древнеяпонских поэтов. Возможно, жизнь потекла бы меж другими берегами, если бы не “песни кукушки”, “рыдающие по осени олени”, все эти “плачущие цикады” и “белеющие крики уток”. Тогдашняя жизнь в обнесенной железными прутьями коммунистической клетке так его мучила, что он не раз подумывал с нею расстаться. Но в минуты крайнего отчаяния кто-то говорил ему: “Костя, ты скоро увидишь то, что изобразили на своих гравюрах божественные Хиросигэ и Хокусай. Увидишь своими глазами”.

“Любопытно, где сейчас Катя?” — продолжал грустить счастливый Костя. За спиной послышался конский топот. Костя отступил на обочину; мимо на лохматой маньчжурской лошадке, высоко подбрасывая локти, проскакал сосредоточенный самурай с двумя мечами за поясом. Хакама — широкие штаны самурая — и куртка с гербом сюзерена-хаппи видали виды, и наблюдательный Костя отметил: хозяин-то самурая далеко не богач. Еще встретился аристократ в высоченных крахмальных воротничках. Под аристократом был шикарный двухместный “морис-оксфорд”, пахнущий душистым бензином и нагретой кожей. Дабы предупредить случайную неприятность, водитель понажимал на грушу, помигал глазастыми медными фарами и, приподняв канотье, проследовал мимо поклонившегося в ответ Кости. Улыбнувшись приятной встрече, Костя двинулся дальше.

Впереди показался мост. После крепкой ухи хотелось пить, и, подойдя к мосту, Костя свернул с дороги. Осыпая камешки, спустился по склону к воде. Он встал на колени, погрузил ладони в воду; стайка черноспинных рыбок с алыми плавничками на вспыхивающих серебром боках засуетилась меж пальцев, тыкаясь в них носами. Костя с наслаждением напился, умыл лицо. Он стоял на коленях и упивался отсутствием желаний. Но он понимал: дарованный ему теперешний покой — это, конечно же, передышка: живая материя не терпит неподвижных и растворяет их в крепчайшем бульоне блаженства.

Почуяв над головой движение, он поднял глаза. Распластавшая неподвижные крылья, выставляя вперед ноги, опускалась цапля. Цапля походила на медлительный, выпустивший шасси лайнер, садящийся на прибрежную полосу аэродрома. Силуэт цапли на мгновение запутался в силуэте обвитых плющом перил, исчез, долго не появлялся и, уменьшившись и посветлев, показался в проеме моста на границе камышовых зарослей, в которых и пропал.

“Как в моем кино”, — подумалось Косте. Он поднялся с промокших колен, отряхнул прилипший песок. Предночная свежесть заливала быстро теряющее цвета пространство. Прибывающая вода сильнее запахла только что пойманной рыбой, а оставшийся после вчерашнего прилива ил — йодом.

“Конечно, немного обидно, — без всякой обиды рассуждал Костя, — но, с другой стороны, кому еще так повезло прожить жизнь с надеждой на встречу с небесной возлюбленной. Что-то подобное было с царем Птолемеем Третьим, кажется. Волосы его прекрасной жены засияли в небесах созвездием Береники”.

Костя тихонько пятился от заливающего отмель прилива.

“Видно, не судьба мне во всем этом разобраться. Ну и ладно, это наша судьба имеет, надо полагать, потребность в шалостях. Поживем, а там увидим, что к чему. Однако пора двигаться дальше”.

За спиной кто-то был, и Костя обернулся. По склону, осыпая камешки, бочком спускалась фигурка в темном кимоно, перепоясанная широким тканым оби. На голове яркий платок с узлом на ухе. На груди монисто. Спустившись на отмель, странное существо двинулось, чуть косолапя, к Косте. Подошло вплотную. Костин рот приоткрылся сам собой. Существо подняло руку и сдернуло цыганский платок. Копна белых волос встала дыбом и затем опустилась на плечи. Прядь упала на глаза, и существо, скривив губы, сердито на нее дунуло. Костя смотрел в серые глаза под темными бровями, и деревянная, изображающая улыбку гримаса застыла на его физиономии.

— У вас, Костя, акинезия, — тихонько произнесла Катя.

— Чего? — прошептал в ответ Костя.

— Легкий паралич, говорю, у вас. Но это скоро пройдет, вот увидите, — успокоила она его и дотронулась до кончика его носа.

Ах вот оно что! — чуть слышно воскликнул бывший московский Бисэй.

1 Бисэй — персонаж, пришедший в Японию из Древнего Китая. Символ верности данному слову, обязательности в исполнении обещаний, а также простодушия, граничащего с глупостью.

(обратно)

На четыре стороны света

Лиснянская Инна Львовна родилась в Баку в 1929 году. Поэт, эссеист. Постоянный автор нашего журнала. Живет в Переделкине.

Публикуется с сохранением авторской орфографии.

1

Ой, неужели гром прочищает горло,

Чтобы спросить меня, молниями сверкая:

Ой, почему так много в тебе перемёрло,

Будто ты не человек, а страна какая?

Ой, для чего мне задан вопрос на засыпку?

Я и сама не знаю своих владений.

Ветер Китая сносит мою улыбку,

Ветер персидский хлещет по лбу сиренью.

И до того тяжела облаков мокрая вата,

Что я мечтаю разжиться на зиму шкуркой куньей.

Я оттого, что обкрадена, — воровата,

Я оттого, что оболгана, стала лгуньей.

Ой, перемёрло во мне несколько поколений

Добрых порывов, будто бы молодцев добрых…

Ой, моё небо в громах, в молниях, в пене,

Не задавай мне своих вопросов подробных.

2

Ой, до чего же день от тумана матов!

Очи и ноздри щекочет мне одуванчик.

Вот я и плачу, в травы лицо упрятав,

Чтобы никто моих не засек заплачек.

Ой, красота одуванчиков вдоль канавок,

Засти мне чёрный свет, а белый не засти,

Чтоб моя песня не потеряла навык

Славить как редкого гостя земное счастье.

Ой, моя песня, высмотри, вынюхай, вызнай

Между развалин и театральных складок,

Что ничего не случится с моей отчизной, —

Ибо искусство цветет там, где упадок.

Ой, как цветёт искусство, ища подачек

У пахана в законе и управленца!

В землю уткнулись слёзы моих заплачек, —

Им одуванчик — солнце и полотенце.

3

Ой, и куда это пух полетел с одуванчика,

Да неужели туда, где могилка голенька,

Где стала каменным пухом земля для мальчика, —

Он не успел дорасти до солдата и даже до школьника.

Ой, мой сыночек, до смерти в яслях простуженный,

Помнит ли он в раю мечтанья младенчества

Маменьке стать опорой, рыцарем — суженой

Да и защитой верною для отечества.

Ой, неужели до войн додумаемся компьютерных,

Если до бомбы додумались точности точечной?

Что мне еще ожидать от мозгов запудренных

Сгустками красной травы из земли развороченной?

Ой, мы не знаем уже, в лицо ли, в затылок ли

Дышит война. А пух летит не куда-нибудь —

К морю чужому уже, где глаза мои вымокли

От материнских напутствий в землю и на небо.

4

Ой, неужели я плачу круглыми сутками

По прошлогоднему снегу слепыми текстами

Здесь, где стоят одуванчики с незабудками

Возле кюветов, как женихи с невестами.

Скоро мужи поседеют, а жёны скукожатся.

Всякое прошлое будущего уверенней.

Ой, как натянута времени тонкая кожица:

Лучник пронзит — и весь воздух выйдет из времени.

Но для чего мне сдались троянские лучники?

Нет, не по ним, как дожди, мои слезы заладили!

Ой, ну кому на Руси целовать мне рученьки,

Чтобы в меня не целились, а погладили?

Да и кому на Руси броситься в ноженьки,

Чтоб берегли свои да и наши косточки

И расщепляли атомы осторожненько,

Как на лучины встарь расщепляли досточки.

5

Ой, отчего лягушка грустно заквакала,

Разве ей мало слёз моих, чтобы плавати?

Я еще третьего дня горько заплакала,

Ибо не стало чертей в омуте-заводи.

Лучше бы оставались в тихом во омуте,

Нет, повылазали, ходят вокруг да около —

Окна разбиты в сёлах, витрины — в городе.

Пыль поднялась и гарь, да и грязь зачмокала.

Ходят они меж нами и не стесняются,

Ходят кривыми да и прямыми дорожками,

А иногда и в наши тела вселяются

И притворяются встаньками да матрешками.

Ой, до чего вездесущи черти из омута!

Эти не снились и Федору Достоевскому.

Тихая заводь, точно подушка, вспорота, —

Ой, ни лягушке, ни мне спрашивать не с кого!

В нашем посёлке гуляет голь алкогольная, —

Жизненной школы проваленные заочники.

Мутной слезою плачет и лампа настольная, —

Ой, неужель засорились и света источники?

6

Будет мне плакать, будто занятий прочих

Нет у меня и нету иных умений.

Ой, помоги мне из слёз выбраться, Отче,

Чтобы увидеть Светлое Воскресенье.

В горестях жизни своей и чужой утопла,

Слёзная соль соли морской поедче.

Пусть мои очи высохнут, яко вобла,

Да и пускай отсохнут органы речи!

По морю только Ты идёшь, как по тверди,

А человек и по суше идёт, как по водам…

Ой, помоги мне не думать о жизни и смерти,

Пусть и в России идёт всё своим ходом.

Я для здоровых — тать, для хворых — хожалка.

Ой, украду платок носовой у богатой сватьи.

Ой, до чего ж себя мне сегодня жалко,

Я на помин заплачек пеку оладьи.

7

Ой, далеко до меня иве плакучей!

Слёзы мои, как небесные хляби, разверсты, —

И вертикальней дождей и морей зыбучей,

Ниже болота и выше сдобного теста,

Неисчислимей песков и приморской гальки

Да и покрепче осколков слонового бивня.

Плачу я в рукава, в подолы и в сандальки

И не могу отказаться от этого ливня, —

Да освежит он память о старых ранах,

Что мы наносим сами себе веками,

Да растолкает серу в ушных мембранах

И растолкует, что душу не мерят вершками.

Ой, до чего же жалко сердце державы,

Что от Японии самой и до Суоми

Кровь по сосудам толкало. Ой, от отравы —

От беловежских чернил память — как в коме.

8

Выплачу очи и речи лишусь от плача.

Ой, мне на свете жить почти невозможно, —

Ни от кого и ничего не пряча,

Я открываюсь перед людьми оплошно.

Так что кому не лень, тот меня клюнет

В самое темя, а в лучшем случае — в спину.

Так что кому не лень, тот в меня плюнет,

И от растерянности ширше я рот разину.

Ой, для чего из глаз выношу я слёзы,

Будто бы сор из избы, давно не метённой,

Или из ящика сумеречные прогнозы

Метеоролог с мимикою смущённой.

Ой, я не пальцем делана да и не лыком шита, —

Просто глупа, но это уже — от неба.

Голос мой колосится, как в поле жито,

Жалкие слёзы мои — дрожжи для хлеба.

9

Воплем мой плач сегодня разрежен,

Время растянуто, яко пружина.

Издали вижу: мой муж, мой Игорь, повержен,

Ой, без него возвращается с сечи дружина!

Рядом была бы, рану б его зашила,

Дырку в груди залатала б собственной кожей,

Сердце б свое князю пересадила,

Кровь моя той же группы, да и моложе.

Это вчера или вечность тому стряслося?

Ой, я века или сутки стою на башне?

Время спружинилось в солнечные колеса, —

Спицы идут на дно поминальной брашны.

Ой, я не вижу его могилы с зубчатой кровли,

Ой, может, вся вселенная стала пухом?

Плачут над кровлей звезды княжеской кровью,

По небу месяц плывет. Ой, плывет он, но кверху брюхом.

10

Слёз набралась по отмелям да по мелям, —

Плачу на все четыре стороны света:

Ой, люди добрые, голубь мира подстрелен, —

Как сквозь иголку, стрела сквозь сердце продета!

Ой, не пикассовский голубь, а тот, былинный, —

После потопа, на араратском рейде,

Голубь принес ковчегу вещую ветвь маслины.

В колокола, и в котлы, и в кастрюли бейте,

Жены солдат и воинственных миротворцев,

Женщины киллеров, матери террористов, —

Рухнет на все четыре стороны света солнце,

А от него не только огонь, но и пепел неистов!

Мир не спасётся уже задраенной шлюпкой! —

Так упреждаю стороны света четыре.

Вообразив себя овдовевшей голубкой,

Плачу о первом вестнике и о мире.

11

Ой, как пространство от вырубок поредело!

Время летит от нас, как заяц на роликах.

Ой, запускаю слёзы во все пределы,

Как запускали на царской охоте соколиков.

Не соблазняйтесь ловлей бульварных уток,

Ловчие слёзы мои, лесные сподвижники,

Вам ли не знать, что нам уже не до шуток, —

Жертвой была природа, а вышла в хищники.

Плавится полюс и океан Ледовитый,

Бьют по Европе с орех кокосовый градины.

Свежими фактами мы под завязку сыты, —

Ой, лесными пожарами обокрадены!

12

К плачу привыкла, будто к ружью лесничий.

Но по кому сегодня стрелять слезами?

Полдень июня в своем изумрудном величье,

Ой, с бирюзовыми между ветвей пазами.

Прячет в чехол лесничий свою двустволку,

Я же свой плач в глазные каналы прячу.

Вон и Москва не верит! — в слезах нет толку,

Да и чего в этой жизни переиначу?

Думать так выгодно циникам и ленивцам.

Я ж — трудоголик, подвинутый на заплачках.

Но подсвищу сегодня беспечным птицам

И помашу лимонницам в лёгких пачках.

Ой, отдохнуть от мыслей и мне не зазорно!

Если и плачет лес, то берёзовым соком.

Троица нынче. Выглядит лес соборно.

Радость дается по праздникам даже пророкам.

13

Ой, ты опять уподобилась старой скряге, —

Слезы роняешь, как мелочь какую в копилку,

Но они рифмой звенеть хотят по бумаге, —

И в голове звенят, и лезут в бутылку.

Копишь обиду, что нет неделю звоночка

По телефону из города со Стеною

Плача, где проживает родная дочка,

Прочно связав судьбу с почвой иною.

Ой, и тогда ты копила свою обиду

На отъезжающих: в тесном аэропорте,

Что не согласна, — не подавала виду,

Не голосила при всем при честном народе.

Но человек единственен, как и солнце.

И осветилась слезами ты покаянно:

Пусть человек живет там, где ему живётся, —

Мы на земле прописаны не постоянно.

14

Ой, мои слёзы-ливни, глаза мои тучи,

Как ни рядите, пьяно или тверёзо,

Вам не избегнуть истины неминучей —

Скоро вы станете инеем и морозом.

Ой, потому и по делу плачу, и праздно,

Что я готова к смеху не больше, чем скот к забою.

Плакать легко, а смеяться трудней гораздо, —

Крайняя степень отчаянья — смех над собою.

Ой, как бы жизни солнышко ни кадило,

Я, не одну в уме решая задачу,

Ой, не однажды до хохота доходила.

Так что еще немного пускай поплачу!

7 — 15 июня 2006.

(обратно)

Старость, пятая кнопка

1

Два старика, мы случайно встретились в вагоне полупустой грохочущей электрички.

— Живешь на этой станции? — спросил он.

— Ну да.

— Дачный поселок?

— Что-то вроде. — Я засмеялся.

— А чего в Москву?

И, недослушав, чего это я еду в Москву, он стал звать к себе, он, мол, в Москве живет совсем рядом с вокзалом — сейчас же и зайдем, посидим-поболтаем, столько лет не виделись!

Гоша — мой когдатошний сокурсник и приятель, а ныне, конечно, пенсионер… Гоша Гвоздёв… Мы болтали всю дорогу, оказавшись в вагоне нечаянным образом рядом. Мы болтали и после, когда шли к нему домой. Болтали и дома, когда прикидывали, как нам удобнее в его маленькой однокомнатной квартире рассесться. Да, да! Как нам сесть?.. Стул на выбор?.. Или кресло?.. Я взял стул.

В тесноватом, но вполне опрятном логове одинокого пенсионера мы (уже на кухне) рассаживались не столько относительно друг друга, сколько относительно телевизора. Гоша великодушно предлагал мне к зрелищу поближе!.. Сели… Всё еще болтали. Зато, как только экран высветился, наступило наше великое молчание. Удивительно! Мы с ним промолчали несколько часов кряду. (Лишь иногда о чем-то вскользь и кратко. Два-три слова… Не больше.) Смотрели расслабленно на экран. Смотрели восторженно! Весь наш вечер.

Поначалу мне подумалось, что помалкиваем из-за неудобства, — у Гоши отсутствовал дистанционный пульт, чтобы зрелищем управлять со вкусом. В быту эту пластиковую шоколадку с кнопками зовут Пу-Пу, начальные слоги от пульт-пульт … Так вот Пу-Пу здесь не было. А ведь для старика пощелкать податливыми кнопками, продолжая беседу, — это настоящий пир! Это знак мгновенного обладания целым миром… Вот бы и пощелкали по очереди, — пообладали бы напоследок! Но канал, увы, работал только пятый — “Культура”, — а когда я, как водится, спросил у хозяина о других каналах, как там?.. — Гоша Гвоздёв ответил:

— Там ничего нет.

— Но бывает же и на других каналах кое-что интересное.

— Нет. Не бывает. — Он засмеялся. — Извини.

Я легко смирился. (У меня вообще нет телевизора.) Дело в том, что мы, Гоша и я, смотрели и слушали без малейшей натуги. Я даже увлекся: передача была о молодом Пушкине — и какая яркая передача!.. Затем замелькал Матисс. Загляденье!.. Я давненько не смотрел “ящик”. Я понятия не имел, как они там, то есть на пятой кнопке, сильно прибавили!.. “Ромео и Джульетта” Прокофьева… Эйзенштейн… Культ кино… И на удивление без пошлости. Передачи были одна в одну… Час… Еще час…

Если в гостях долго молчать, чувства не знают, куда им востребованно деться — и переполняют. Сентиментальность… В носу защипало!.. Да ведь и старики оба… Старый Гоша Гвоздёв прослезился уже на пейзажах Тригорского… Меня достала Смерть Меркуцио … Я не стеснялся. Шмыгнул носом. Промокнул глаз, потом другой. Все сделал спокойно. Подушечкой пальца… Хозяин задал тон — я соответствовал. Мы ведь не обсуждали. Оба без хитростей. Молча… И что тут обсуждать или о чем спорить, если мы только и хотели умилиться известной всем красотой. И для чего-то же ее, красоту, нам давали в таком избытке. Умилиться, а если подожмет, всплакнуть, — почему нет?

Но на третьем, что ли, часу нашего молчаливого смотренья я заерзал на стуле и, как-то вдруг спохватившись, подумал, может, Гоша Гвоздёв от одиночества сильно сдал… Некий стариковский сдвиг, а? Может, здесь что-то не так. Может, тихий отшельник. Одинокий пенсионер в большом городе... И я осторожно спросил его насчет приятелей.

Он улыбнулся:

— В порядке.

Насчет приятелей у него было все в порядке… У него замечательные приятели. И немало их! Дружим!.. И в этом смысле (Гоша кивнул в сторону экрана) тоже полное понимание.

— В каком этом смысле? — Я переспросил. — Они тоже смотрят этот канал?

— Да.

— И сейчас смотрят?

— Конечно. Для них тоже ничего нет лучше. Ничего нет правдивее .

Он подчеркнул последнее слово. И еще одарил меня своей незлой (я ее отметил уже сразу, при встрече)… незлой и новой для моего глаза мудрой усмешкой… Мол, схожесть душ. Слыхал о таком?.. Друзья настоящие!.. И для нас, Петр, — под старость — эта вот бесспорная красота прошлого и есть бесспорная правда жизни. Красота — как правда… А пятая кнопка — наш вахтер, охранник… — Гоша засмеялся. — Пятая кнопка тем самым — наша жизнь, а не только наша старость. Мы — живы!.. Не думал о таком?.. А ты, Петр, подумай!

Я почувствовал легкий внутренний протест. Как всякий, у кого нет телевизора. (Разве я совсем уже вне жизни? Я, мол, тоже не мертвец…) Но при этом как же сразу я с Гошей согласился. Я так стремительно с ним согласился! Мое удивление и мой же восторг были многажды сильнее моего слабого протеста. И я притих. Душа попритихла… Экран сиял… И мне было ничуть не в тягость. С необычайной легкостью гость просидел уже полных два часа. Молчком! Не обменявшись с хозяином ни словом об увиденном на экране! Ни жестом. Разве что скорой слезой.

Надо думать, для хозяина, для моего старинного дружка Гоши Гвоздёва, состояние молчаливого наслаждения экраном было приятнейшей нормой. Его любимое блюдо. Ежедневное любимое блюдо. И Гоша щедро делился им с гостем. В конце концов, я гость — он хозяин. Он не угощал (пока что) меня чаем. Не угощал (пока что) стариковскими бутербродами. Ни тем более выпивкой… Зато он угощал своим образом жизни.

Мое удивление перерастало в восхищение. А вдруг он нашел в этом неотрыве от экрана — нечто? Некое здоровое и бодрое стариковское ноу-хау?.. А ведь сколько нас таких?! Да оглянись же! Зажившееся поколение!.. Сколько таких стариковских наших душ, не соглашающихся ни с чем и ни с кем! готовых спорить до хрипа… до драки… рычать на тех и плеваться на этих… Однако же тотчас готовых смириться и пустить слезу, если вдруг коснется пейзажей Тригорского и Михайловского или жизни маленького нищего Чарли. Сидят и смотрят… Молча… Отдыхая несостарившимися чувствами… Вопрос только: а как насчет поделиться полученным восторгом?.. Хотя бы в самом конце дня… Ну, перед сном хотя бы. Когда уже всё пересмотрено, когда пятый канал уснул, как они?.. Быть может, перезваниваются меж собой?

— Нет, — сказал старый Гоша. — Зачем?

А я и тут ему тотчас кивнул. Я тотчас был согласен! Я и этот недележ вдруг понял и принял!.. Зачем перезваниваться о хорошем? Тем паче о прекрасном?.. Перезваниваются о беде… о взрыве в метро… об умершем друге… о заболевшей жене. А зачем перезваниваться об Анне Петровне Керн?.. Зачем дознаваться, было ли что у поэта с красоткой — тогда же или только после? Был ли и впрямь его блистательный, упоительный реванш? Не присочинил ли наш гений? Для будущего. Снисходя к нам… Хотя бы для будущего. Всем нам на зависть! Чтоб облизывались!.. Мы ведь и присочинение простим ему немедленно. В секунду!.. Для нас же и присочинил. Для нашей же радости… Для ликования. Для отдыха наших душ.

Гошин “ящик” — я уже пригляделся — совсем рухлядь! У таких телевизоров и в замысле не было пульта с кнопками. Управлялся “ящик” суперстаромодно — обычным рычажком — по и против часовой стрелки. Ага!.. Поскольку другие каналы Гоша Гвоздёв не смотрит, рычажок управления вовсе не востребован. Я все же проверил: протянул руку и слегка попробовал пошевелить им — куда там! Рычажок сработался, отчего и затвердел намертво. Ни вправо. Ни влево…

— Он уже сам не хочет! — кивнув мне, рассмеялся Гоша. — Какое счастье затвердеть на нужном месте.

Культурные новости (пяти минут с них хватит! невелики!) Гошу не слишком интересовали, и он подубрал звук. Совсем тихо.

— Можно же иногда послушать, — мягко предположил я.

— Можно… Но именно новости культуры. Всякие другие новости попросту отвратительны! Согласен?

И Гоша рассказал, как он пришел к своему открытию — нет-нет, к откровению! Это было круто, именно откровение, именно свыше!.. Стоял удивительный сентябрьский денек… С солнцем… Бабье лето… И вдруг он, старый Гоша, понял, что если… Если человек уже стерся, сработался… Если ты уже отчетливо стар… И если ничего изменить не можешь… И если все уперлось в этот смотровой ящик, то уж лучше смотреть и видеть доброе. А где еще старику доброе поиметь?

И уж если пустить слезу, то по поводу Гамлета или князя Мышкина, а не за счет новостей… Не за счет две недели не кормленного маленького мальчика — мальчишка, ты же слышал, жил под кроватью… Даже воду пил под кроватью из миски… Не за счет сгоревших глухонемых. Два десятка их… Спасти не успели. Говорят, они даже не метались в огне. Только мычали. Сидели и мычали. Глухари…

И тихим-тихим голосом, никого не виня, Гоша добавил:

— Ты знал?.. Ночью! Сгорели эти глухонемые за полтора ночных часа… Их видели… Не получилось помочь… С улицы смотрели, а они там мычали. У них на окнах днем и ночью были неснимаемые решетки. Дабы их, голяков, не обокрали… Не обобрали.

Он зябко пожал плечами:

— Молился ли хоть один из них, когда мычал?

Я не нашел что сказать. Открыть рот открыл, а сказать нечего. Нет продолжения.

И чтобы хоть как-то соответствовать, я глухо прокашлялся… И сообщил о смерти Дробышева — тоже бывший сокурсник:

— Наш Дробышев умер. Слышал?

2

Прошло с полчаса.

— Сегодня на столе фрукты, — сказал старый Гоша. — Нечасто, но бывает.

И легонько усмехнулся, ткнув пальцем в сторону экрана, повествовавшего как раз о Сезанне. Напомнили, мол, его натюрморты. Яблоки… Яблоки на столе… Подсказали!.. В высоком, мол, искусстве всё кстати.

Гоша Гвоздёв поднялся с кресла… И, продолжая косо следить за экраном, сделал три шага к своему холодильнику — извлек оттуда небольшой пакет с мандаринами, яблоки и банановую гроздь. Выложил на стол, на красивое блюдо… Теми же слепыми шагами (не отрываясь от жизни Сезанна) прошел к плите.

Появился и чай. Отлично! Это ж какая радость, если старикан не бедствует. Если угощает. И значит, не только на пенсию живет.

— Да, — подтвердил Гоша. — Подрабатываю.

Но где и чем именно подрабатывает, он не сказал. Смолчал, уже по возрасту выставленный на пенсию. (А то и изгнанный…) Чем-то заведомо непрестижным прирабатывал он себе и гостю на фрукты. Какая-то компьютерная перепечатка. Что-то, чем не шибко похвастаешь перед бывшим сокурсником. Весь ответ — горстка денег.

— Ну и молодец! — восхитился я. (Еще и тем, что не от нищеты подсел он на пятой кнопке… Малые, но деньжата.)

Теперь я спокойнее наслаждался экраном. Баховский концерт для двух скрипок… Жизнь Чаадаева… Теперь и еда наша шла в параллель сама собой. (Ели эти отличные яблоки. Чаевничали…) И опять долго-долго молчали, пожирая глазами экран… Какие мелькали жизни!.. А наши с Гошей жизни при этом куда-то исчезли. Это мы исчезли. Нас не было. Это уходило все наше поколение. Задергивающийся занавес… Нас забывали прямо на наших глазах… А экран сиял.

Старику, если он технарь по образованию, обмануться смертью как парадоксом ничуть не проще и не легче… Ушел в бесконечность. Ушел за бесконечность… Туда?.. Но если туда уходило целое поколение. Наше поколение… И как же нам с Гошей было не вживаться и не лезть в чужие жизни, когда своя кончается! И как же сладостно заглянуть в жизнь не свою … а в чью-то жизнь, так легко и счастливо (на экране) удавшуюся. Постучаться, как в дверь… Постучаться в чужую судьбу, зная наперед, что тебя обязательно туда на время пустят.

А все-таки? Кто они — его приятели?.. Все-таки я спросил. Почему-то понизив голос и скрывая интерес. (Больший, чем любопытство.) Возможно, я уже был на крючке — меня поманило и повело — я думал о найденном Гошей (и его приятелями) конце жизни. О найденном финале… Это ж всякий старик думает о мягкой постели к ночи поближе!.. Уснуть, чтобы мягко! Не только же телу, но и душе. Подстелить напоследок душе кое-что получше. Спать мягко, и чтоб одеяло с подворотом, — это ж всякий старик заслужил. Чтоб и снизу не доставал нас холодок жизни.

— Приятели?.. Ну, разные. Они разные.

Гоша рассказывал… Ну вот Алексей — бывший преп университета. Физик… А вот муж и жена Стежкины — они, правда, юристы. Бывшие… Давным-давно пенсионеры. Правда, бедствуют. Симпатичная пара… Иногда вместе празднуем. Ну, дни рождения… Или просто так… От детей своих все мы уже слишком отдалились.

— Понимаю, понимаю! Жизнь позади. Жизнь уже пшик, — заторопился я. — А на пятом опять и опять (я кивнул на экран) Байрон в Греции… Опять и опять жизнь. Я восхищен!

— Ну да. — Гоша Гвоздёв смущенно улыбался (видя, как меня прихватило). — Байрон в Греции… Толстой в Астапове… Всё красиво. Всё в радость… Вникать в чужие жизни, когда нашей уже нет.

— Вникать! Вникать! — восхищался я.

— Мои приятели, — улыбнулся Гоша, почесывая седую бородку. — Они еще круче, чем я. Зависли на кнопке … Оттягиваются по полной. Ловят радость. Я же тебе сказал: святые часы…

Пили чай.

— Начало для меня было нелегким, — рассказывал Гоша. — Нет-нет и сорвешься. Глядь — и уже смотришь какую-нибудь ахинею… Детектив… В душе ведь отыщется отстойное местечко. С гнильцой. Пошловатое… Эти суки заигрывают… И обязательно найдут в человеке гнусь — пусть самую малую. И вторгаются туда!

— Умеют, — поддакнул я.

— У каждого из нас дрянцо найдется, — продолжал Гоша. — И привыкаешь к дрянцу стремительно… А после — глядь! — и ты уже сам ждешь новостную программу. Дайте, дайте дрянца! Или человеческой жути… Страданий... Дайте горя!.. Еще и торопишься к ящику — получить! Не пропустить бы чего! К семи обязательно… или там к девяти часам.

Прихлебывая чай, я слушал и кивал. А Гоша Гвоздёв только тихо улыбался, видя, как новообращенный ждет, жаждет его слов.

— Очень укрепляло мысль, что они сами тоже зомбированы временем. Телевизионщики… Они… Все они… За вычетом пятой кнопки, разумеется.

Говорил Гоша без зла, спокойно. Даже, пожалуй, кротко… Вот что привлекало!.. Зло, раздражение и известная старческая неприязнь — все было теперь в прошлом у этого счастливого седого человека. Он всего лишь давал посильный совет — старик старику:

— Они ведь и сами несчастны… Их главное занятие — внушать нам, что мы дерьмо… Что мы в дерьме. Что мы из дерьма… И что там (то есть в дерьме) мы всегда были и пребудем.

И только раз он усмехнулся чуть строже:

— Но ко мне в дом им слабо. Сюда им никак… Не дотянуться!

Он с силой (для подтверждения слов) попробовал повернуть рычажок телевизора вправо-влево — переключатель даже не шевельнулся. Не скрипнул даже… Мертво.

И тут я снова исчез — втянуло в телеэкран, и с какой скоростью! И Гоша исчез, сидя рядом. За неполную секунду. Засосало туда. Затащило… С моим восхищением вместе!.. Как в воронку. В голубой период Пикассо. (У нас с ним получилось одномоментно. Не видясь лет двадцать — тридцать, мы с Гошей совпадали, словно бы общались ежедневно.) Пикассо… Затем Цветаева и Пастернак… Первый бал Наташи. (Вальс… Множество свечей. Обнаженные женские плечи…) Женщины Гойи… Махи… Лист о Моцарте… Высокие передачи были в тот вечер! Сосны. Корабельные сосны. Одна в одну.

В паузу я переспросил:

— Ты знал, что наш Дробышев умер?

— Еще бы.

И Гоша добавил:

— Он здесь и умер. У меня.

— Да ты что.

— Правда.

Наш Дробышев был умный, толковый, замечательный мужик, однако же стал или, лучше сказать, сделался неумным, нелепым, тщеславным стариком. Быть пенсионером ему казалось бесконечно малым. Он бросался из экспедиции в экспедицию и даже попал в анналы освоения Арктики. Это бы ладно… Но затем Дробышев полез в общественную жизнь… на радио… на ТВ… и началось! У него появились бредовые планы. Призывал! Орал на всех и вся… Там и тут ему мерещились враги… Был похож на сумасшедшего… Разругался с детьми… И пил.

Он не умел стареть… Я еще не знал финала, и Гоша мне рассказал. Как оказалось, именно приходы к Гоше, эта самая Гошина затвердевшая пятая кнопка смирили уже почти свихнувшегося гордеца… Правда, по рассказу Гоши, старый Дробышев и смирился как-то слишком. Сломался. (Такие, возможно, не знают середины.)

Дробышев приходил сюда, к старому своему приятелю, смотрел на экран и беспрерывно тихо плакал. Так и сидел с платочком в руке. Уже и не извинялся за всхлипы. Плакал и плакал. Не просыхая.

Как знать, о чем он думал, здесь сидя?.. Мы не знали... Возможно, о своих безумных бредовых планах. О неслучившемся. О какой-то героике… Он был наш. Поколение недобравших. Умер…

— Что было? — спросил я, имея в виду нехитрый стариковский выбор меж инфарктом и инсультом.

Ответил Гоша как бы припомнив:

— Что было?.. Патетическая.

То есть он сказал мне, чтбо звучало в тот момент, когда наш Дробышев умер.

Но спросив “а” — спроси “б”.

— Где он сидел?.. На этом моем стуле? — Я на миг увел глаза от экрана.

Гоша не стал скрывать. Незачем. Мы старики.

— Да.

А у меня мелькнуло, мол, прекрасная смерть. Мгновенная. Если уж выбирать… Тем более Дробышеву, с его тщеславием. С его неутоленной героикой. Я представляю, как высоко парил в последнюю минуту его дух. Еще и рядом музыка. Еще и верный демонический Людвиг ван.

 

3

В тиши, под ненавязчивую музыку нам рассказывали, как именно и в каких обстоятельствах Малевич намалевал Жницу… Ту, что в астраханском музее… Ту, что вся этаким бочоночком. С мощью в торсе… Крестьянка, однако в принципе уже готовая к союзу с пролетарием. Зато следом, тактично нам подбросили квартет Хиндемита. Его нервозное скерцо. Пролетарии, геть!.. Чутко с их стороны. Этакий подчеркнутый асоциальный диссонанс.

Даже пейзажи (трехминутные, в паузы) были высокие . Мачтовый лес. Настоящий! Вдохновенно исполненный! И под косым солнцем!.. Солнце искосилось с запада… И тотчас стволы сосен заиграли. Стволы сосен меняли цвет. (Цифровая камера.) Желтый. Медный. Красный. Багряный…

И меня тоже скосило... Как луч… Скосило к прагматизму. К той цепкой мысли, что я тоже успею.

Я, мол, тоже смогу. В конце концов, Гошину вкрадчивую (лучше не скажешь) экранную духовность я и сам себе смогу устроить. И получать подпитку с пятой регулярно… Чем я хуже Гоши и его молчаливых друзей?.. Прикупить телевизор. Сейчас это просто. Если немодный… Какое-нибудь говнецо. За недорого. Буду вечерами в обнимку с чужими жизнями… И даже инфаркт не в инфаркт!.. Готовность номер один.

А если вне дома, то пока что у Гоши. Знать наперед — это прекрасно!.. Знать, как и где. Знать, с какой мелодией в душе и на каком стуле сидя. (И необязательно тот пронзительный фортепианный Моцарта. Не выпендривайся, — шепнул я себе. Музыки много… Когдатошний меломан найдет себе отходняк!)

Если у себя дома, то поставлю стул прямо напротив “ящика”. Приникну к экрану. И проникнусь. Еще как!.. Я ведь и своего ноу-хау могу добавить. Кой-чего… Как разрыхление почвы… Нет-нет… Не пьянство, конечно… Однако “Гжелка”, скажем, отлично меня разрыхляет . Как там у нашего старинного друга Хайяма:

Познал я радость малого питья

На какую-то минуту нас с Гошей какой-то ассоциацией (какой?..) отбросило сильно назад. Случайно ли?.. В сознании (в подсознании) все еще дергались немые гениально нарезанные кадры… монтаж… “Броненосец”… Что-то кольнуло, хотя в нашем поколении уже уснул революционный нерв. И этот крупный, всё нарастающий титр, уже безумный в нынешнем XXI веке… Братья!.. Братья!.. Братья!!! Кольнуло — и мы оба про укол чутко поняли. И застыдились. Откуда этот укол? Зачем он нам?.. Казалось, так прополоскали!.. Мы молчали. И лишь некие две-три золотые крупинки слабо позвенькивали в не до конца промытой памяти.

И как-то вслед Гоша Гвоздёв вдруг спросил:

— А ты помнишь Белый дом?.. В 93-м?.. Когда всё наше старичье туда сбежалось... — Он хмыкнул. — Согласись: это было странно. Нелепо… Сошлись, чтобы просто поглазеть! Подглядеть! В замочную скважину Истории. — Гоша снова хмыкнул. — Этакий странный выплеск (не скажу — всплеск) нашего поколения.

— Да ну!.. Чушь.

— Все же тот выплеск был чем-то особенный.

— Последний.

И, как всегда, слово “последний” легко всё объяснило. И память закрылась.

— А чего ты вдруг вспомнил?

— Просто так.

На миг мы оба как бы что-то потеряли.

— Но я не торчал там долго… Я вообще был там случайно.

— Я тоже.

Мы бегло, в промельк глянули друг на друга, и скорее, скорее — к экрану… Мы хотели музыки или живописи. Все равно… Мы хотели Глинку… Мы сейчас не хотели действительности. Ни настоящей… Ни уже ушедшей… Никакой.

— Старики, — сказал я на всякий случай, примиряя нас с чем-то куда большим, чем он и я.

Глинка был — чудо. В счастливейшем бдении (бдение молча, ни словца, ни прокашливанья) мы заслушались и едва-едва опомнились — пора было гостю домой!.. Время!.. Гоша Гвоздёв срочно перезаваривал чай по новой. Я пулей в туалет… И кричал:

— Какой чай!.. Мне пора, пора!.. Электричка!

С экрана тем временем уверяли, как трудна и одновременно как сладка была жизнь молодого Чаплина. И нас захватило по новой, как только выдали очередную его короткометражку. С ума сойти! Мы стали дергаться, взрываться, взвизгивать от хохота, корчиться. Я подавился чаем. Ожег горло… Больно!

Сменой Чаплину хлынула музыка… Ах да — на пять минут был еще Татлин, с своими прозрениями и со своей башней, закрученной и ввинтившейся в небо, как кипарис Ван Гога…

— Выключай! — вскрикнул я. — Выключай же!

— Погоди еще чуть.

— Пора.

Я еле оторвался. Иначе бы мне не уехать. Я весь пылал… Я решил, что куплю телевизор. Какой-никакой! Важно, чтоб эта кнопка была. Пятая!.. Как только деньги собьются в кучку… Куплю… А пока… А пока, если старинный друг Гоша не против, я буду приезжать к нему домой. Прямо сюда… Прямо на этот стул… По старой памяти. В тягость, надеюсь, не стану!

— Конечно! Хоть завтра! — сказал радостно Гоша.

И добавил шутливо, — я, мол, ему не велика помеха. Умею сидеть молча.

Я едва успел — вернулся к себе за город, но уже самой поздней электричкой. Поселок спал. Я сошел на нашей станции… Ночь… Платформа была пустым-пуста — ни души… Луны не было, но звезды! Звезды уже заиграли. По всему фронту. Это они умеют!.. И вот какое в душе примирение — звезды сейчас ничуть не были в контрасте с теми прекрасными жизнями, что на экране. Ничуть не в контрасте с теми яркими, ярчайшими судьбами… Звезды их знали.

Свернув в темноте к своей калитке, я ступил в траве на спящую собачонку. Потревожил… И маленькая сучка так свирепо меня облаяла… Первый диссонанс за весь день. И за какой долгий счастливый день!

 

4

И уже следующим вечером в нашем поселке вырубили свет. Что-то там стряслось. Где-то капитальный облом… И как же хорошо, как остроумно отправиться к кому-нибудь в гости, когда в твоем доме темень. Какое продуманное (где-то на небесах) совпадение обстоятельств!.. А ведь Гоша так и звал — запросто... запросто приходи — наскоро чай, наскоро закуска, а потом сидим и молча смотрим в экран. Чудо!.. Буду к нему приходящим. Пока не куплю телевизор. Так рассуждал я, шагая на следующий же вечер к платформе, чтобы ехать в большую Москву к старому дружку.

Однако в высокий строй мыслей непременно вмешается, вколется какая-нибудь заноза. Такой занозой, гвоздочком в ботинке стала моя подружка Лидуся. Она появилась из встречной электрички — только-только пришедшей из Москвы… На платформе свет. (Железная дорога в смысле освещения автономна.) И как было не заметить друг дружку. Лицом к лицу.

Я видел их, выходящих из вагона, узнавал, с кем-то здоровался. И чуть ли не первая среди них — Лидуся.

— Одна? — Это я сразу спросил.

— Надо же... Заметил!

И засмеялась с пониманием глубины моего вопроса (и моего внезапного волнения). Молодая!.. Захихикала!.. А я и точно взволновался. Давно заждался вечера, когда она будет одна.

— А где дачник?

— Остался в Москве. По делам… Но, — и опять засмеялась, — скоро вернется!

Что было отчасти приглашением на сегодня. (Или не было?..) Лидуся горделиво прошагала мимо. А я потерялся. Я даже не успел ей сообщить, что в поселке нет света…

Через пять минут сама поймет. Пересечет полоску деревьев, войдет в дачи и с ходу окунется в фантастический мрак. Свет у нас в поселке погас внезапно. Никто не ожидал — никто не предупредил. Даже свечки в доме ни у кого!.. Люди сталкивались. Когда я шел к платформе. Пробирался почти на ощупь… Иной раз фонарик мазнет, пробежит по чьему-то забору — и опять тьма.

Когда подошла моя электричка на Москву, я, думая о хихикающей (и сегодня одинокой) Лидусе, уже сильно колебался, ехать ли мне к Гвоздёву. И пропустил.

Я пропустил и вторую электричку… Топтался на платформе… К Гоше я, конечно, никак не опаздывал — мог ехать и следующей электричкой. И еще, и еще следующей. Вечер долог! Я же знал, что там, на ТВ, лучшие передачи вечером.

Разброд — это когда две хорошие мысли гонят тебя в прямо противоположные стороны… В сторону вернувшейся сегодня Лидуси. Которая будет потеряна. Как только войду в поезд на Москву, как только ступлю в вагон… Не хотелось терять.

Зачем, собственно, мне сегодня одинокий Гоша, рассуждал я, едва только на путях возникал яркий глаз очередной набегающей электрички. Что, собственно, я у него в тот вечер нашел?.. Картинки! Известные еще с юности романтические и весьма раскрашенные картинки! Размалеванные биографии. Расцвеченные жития… Этот упоительный молчаливый просмотр чужих жизней — и какой для нас-то убогий финал. И для Гоши. И для меня. Это ведь когда человеку по жизни уже совсем некуда приткнуться. Ночлежка для бродяги… Что-то вроде.

Я был несправедлив. (Еще и неблагодарен.) А музыка! А квартетное письмо Бартока! А фильмы старенького, хитрящего со смертью Ингмара Бергмана… — рвалась мысль в обратную сторону. А музеи… А города… Ты стар, ты уже никуда, ни в какие страны не потащишься… Да и по окраинам России уже не набегаешься. Ведь никогда глазами… Никогда не увидишь вживую! — выговаривал я себе горькую правду, как только двери электропоезда с шипеньем уже закрывались. (Когда поезд ушел.) И вновь остро тянуло в Москву. Туда… К экрану, что у Гоши… К той пятой. (Когда поезд уже ушел.) К той его навечно зафиксированной, забитой пятой кнопке. Пригвоздённой… Гвоздёв — это совпало очень, очень точно.

Но двуликая мысль опять и тотчас же подло развернулась. И едва из темной дали (вечер… уже вечер) набегала следующая электричка, я уверял себя (надрывно! яростно уверял!), что этот летний вечер и эта летняя сегодняшняя ночь — они слишком живые, слишком теплые, чтобы променять их на Гошины посиделки… Да, да, распалял я себя, вчера у него я был, как изголодавшийся. Как бездомный… Я, как намерзшийся на ветру, нашел у Гоши четыре стены. Теплый угол. И, как бродяга, сразу в тепле возликовал. Пятый канал — духовная ночлежка.

Но с другой-то стороны — плохо ли переночевать в теплом углу, полном старых одеял, в свалке, в затхлости, а все-таки в стенах… Не на улице… В стенах былого дома, который был же когда-то богат и знаменит. Сейчас, по нынешним временам, дом ободран до голых стен… жалок… беден до горькой слезы. Но на стенах еще кой-где фреска. Кой-где лепнина… Кой-где и дух остался… В клоках тумана… Не все же выветрилось через побитые окна. Да ведь в ночлежке — в порушенном и пусть бедном доме можно, скажем, и тарелку супца спросить… И глядишь — переночевать, жмясь друг к другу. От ветра. От мороза…

Мы же не просим — мы и хотеть уже не хотим. Всю свою картошку в мундирах мы съели. Мы же знаем, что супца все-таки дадут. И одеялко кинут. Пусть даже походя… С легкой насмешкой…

И еще один (на всякий случай) пропустил я поезд.

Там, где обычно останавливается последний вагон, разбитая обгрызанная скамейка. Полскамейки… Место, куда приткнуть задницу, все же есть. Я сел… Никуда не поеду… На платформе пусто. Просто посижу. А вот и (для компании) какая-то собачонка появилась… Не поеду… Сам еще только-только вчера капавший восторженной слезой, я теперь отвергал честный экранный наркотик.

Напрыгавшийся (мысленно!) к Гоше и обратно… туда-сюда… сюда-туда… я по-тихому где-то на этих путях заблудился. Или потерялся. Мое “я” куда-то сместилось, ушло… И я легко видел себя со стороны. Видел старика на железнодорожной платформе… Старикашка на скамейке. Приставил руку к глазам… Вглядывается, нет ли поезда… Хотя что ему поезд, если он никуда не поедет. Вот старикашка встал. Замер, опять смотрит… Колени слегка трясутся…

А вот и появившаяся рядом со стариком собачонка. Без имени… Без рода и племени… Не лает.

Стариковское, сенильное сознание в минуту колебаний очень зависимо от всякого дернувшегося чувства. От всполоха. Старикашка (я) со злости на себя (на свою старость) точно бы уехал в ту собачью минуту, ей-ей уехал, но как раз этот поезд почему-то отменили. Я ждал… И еще ждал… Платформа пустым-пуста.

Старику много ли надо! Я опять устроился задом на битую скамейку. Сел там… Казалось бы, на минуту… Там на скамье и проснулся… ранним-ранним утром.

Проснулся я от грохота первого, тоже проснувшегося поутру, поезда. И от холодка тоже.

Вот как! Я спал, а к моей ноге пристроилась та собачонка. Безымянная. Кажется, Турковых. Да фиг с ней. Тоже спала!.. Собачонка пригрелась у живого человека. У ноги… Доверилась! Собачонки (если безымянные, не натасканные) верят в такую вот любовь с первого взгляда.

На раннюю эту электричку пришли трое наших поселковских, они работают в Москве. Притопали бодро на пустую платформу… Мужички задиристые. И чуть что — зубы скалят!

Конечно, спящий на скамейке старикан привлек внимание. Да и собачонка, поджавшая уши и боязливо жмущаяся к моей ноге, их поутру развеселила.

— Что, Петр Петрович?.. — смеялся первый. — Пса завел? Отличный пес!.. Тебе лунными ночами в помощь будет!

Второй подхватил:

— Как-кой пес! Н-ну, зверь!.. По-моему, выучен. Он профи: он взрывчатку вынюхивает!

Работяги поспешили в вагон. Электропоезд свистнул… Уехали.

Я тоже пошел от платформы прочь. Машинально пошел. Но, видно, что-то во мне за ночь определилось в сторону отказа... Не судьба к Гоше, уже решительно думал я. Пока что не судьба… И собачонка, борец с взрывчаткой, тоже думала вполне согласно со мной.

Бежала, бежала рядом, но потом, чуть прибавив, она затрусила в проулок. Любовь была короткой, одна ночь. Бывает и так.

 

5

Старики часто думают, что они и то, и это еще успеют. Я тоже так думал. Я не поехал к Гоше ни на другой день, ни позже. Меня удержала своевольная мысль. Мол, поживу сам. (В этой мысли было что-то от тех утренних, насмешливых работяг, нырнувших в вагон. Они как-то упростили. Они всё принизили.) Поживу, мол, сам… а к Гоше и к пятой кнопке еще успею. Кнопка пусть в запасе.

Я думал об этом, засыпая. (Намаявшийся на платформе ночью, я проспал весь следующий день, как мертвый.) А поздним вечером пошел к своей подружке Лидусе. Само собой и решилось.

Однако в поселке так и не дали свет. Ни зги… В кромешной тьме в ряду наших более или менее стандартных дач стариковская башка что-то напутала, а стариковские ноги знай шли. Я, свернув, где-то ошибся. Я ведь только-только протер глаза… Шел полусонный… На автопилоте. Вошел я привычно с веранды. Я и думать не думал, что ошибка. Женщина была в постели. Тоже сонная. (Не знаю, кого она ждала.)

Ситуация смягчалась тем, что старикашка и не подумал женщину разбудить. (Я не хотел ее будить — Лидуся любит поспать.) И конечно, старикашка трогал ее очень бережно… Тих и нежен… Она ведь и сонная сладкая. Она и сонная ему мила!.. Правда, с какой-то минуты старикан уже чувствует, что это как бы не ее грудь. Лидуся или не Лидуся?.. Где же это он? С кем он?..

Заблудившийся ночью старикан вдруг вполне понимает, что он в чужой постели и что с ним никак не Лидуся… Ему на какой-то миг не по себе. Однако машинально он продолжает. Он не знает, как быть. Конечно, лучше молча… Лучше не дергаться. Принимать жизнь как есть. И потому в полной тьме старикашка (душой притаившись) мало-помалу вкушает. Ложка за ложкой, по-тихому. Пока не отгонят…

— Ч-черт! — вскрикивает женщина, вдруг ощупав его на второй или даже на третьей минуте. — Кто ж это?!

И столкнула его с себя. Разом… Резко.

Но как-никак старикан уже насторожился и приготовился… К воплю, к крику… Даже к удару!.. К чему угодно… Лишь бы не истеричные недоуменные ночные голошения!

— Ч-черт! — возмущается согласно с ней и он. Мол, проклятущая тьма… Мол, неужели ошибся дачей?

И тут же ведет себя как джентльмен. (Не дать ей раскричаться.)

— Прошу извинить за ошибку… Извините меня… Если теперь это возможно… Я — Петр Петрович, а кто вы?

Она молчит. Она не раскричалась. Возможно, ошеломлена… но все-таки женщина не шарахнулась слишком в сторону и не завопила. Она не слишком потрясена?..

Ее будто бы даже успокоило то, что он представился лежа... Его имя… В ауре ее молчания недоумевающий старикан (было отодвинувшийся джентльмен) вновь мягко придвигается к ней… придвигается, а что еще делать ночью? Он ласков… Еще бы!.. Ее молодое тело так свежо и так спокойно.

Что?.. Примирение?.. Однако для полного примирения она как-то слишком холодна. Молчание ее никакое. Она просто лежит. Словно бы под гипнозом его неузнанных ночных ласк. Возможно, обдумывает… И ничего в помощь ему. Не была. Не участвовала. Не принадлежала. Ну хотя бы вздох…

Потаенность женщины?.. Но он-то себя назвал!.. Старик не знает, как и что. Она выдала вздох. Наконец-то… Но и после он (правдивый по жизни) не поберег старое сердце, а еще и еще сколько-то трудился, усердствовал, пока тоже не взял свое. С негромким, деликатным вскриком — после чего тотчас свалился телом на сторону. Совсем без сил… И какая же немыслимая тьма! Ощущение было, что во тьме он долго-долго падал. Он падал с ее тела, как с пятого этажа.

Она все еще никакая. Ни шевеления… Ни слова… Отдыхает? Но вот она встает… наконец-то звуки голоса!.. ага!.. Неразборчиво мурлыча слова какой-то легкой, беспечной песенки, женщина зажигает свечу. И появляется. Она возникает. Как чудо!.. Черная ночь вдруг выдала из себя сметанно белое тело. Старикан ахает. Рядом с ним такое! Большая, крупная и совсем молодая женщина… Грудь и плечи белейшие. Кустодиев!.. Бедра потрясают каким-то запредельным размахом. Это все ночь, ночь! Обалденная ночь… ночь выдала ему сумасшедший приз за его сумасшедшую отвагу! А каким наплывом возникали из темноты ее плечи!.. Старикан почему-то силился представить ее в одежде… припомнить не мог — такой женщины здесь, на наших улицах, вроде бы не встречалось. Дачница?.. Кто она?.. Среди дня и в суете она, конечно, другая…

Она прочитывает его восхищенный взгляд:

— Любишь толстых? — Засмеялась. (А лучше б без слов. Молодежь всё приземляет.)

Она дает ему стакан молока, старик с жадностью выпивает. Она наполняет стакан снова и придвигает горбушку свежего хлеба. Он жует, ест, прихлебывает молоко, не выпуская из глаз этого прекрасного и большого белого объема. Он в восторге от жизни… Такое может вдруг исчезнуть.

Улыбаясь, она говорит:

— Я сто раз слышала — придурок!.. Этот Петрович — ночной придурок! Чокнутый, мол… Лунатик… А я молодая, мне же интересно!

И с беспечным удивлением признавалась:

— Я все прикидывала и думала — ну а почему, собственно?.. Почему придурок?!

В какую-нибудь дерганую вечернюю минуту я успокаиваю себя картинкой-видением. Мне видятся старики… старикашки… стариканы… Из разных районов Москвы. (К примеру, Гошины друзья.) Или такие же старики из питерских спальных районов… Или из Урюпинска… Из Орска… Не важно… Сейчас (в этот вечерний час) они все подсаживаются к “ящику”. Там и тут. Слетаются, как воробьи.

Они все (а я вижу их со стороны) уже собрались к его величеству Прошлому — к ее высочеству Пятой кнопке. (Кнопка у них, конечно, на своем святом месте… Затвердела, ни за какие деньги не шевельнется в пошлость.) Старички интеллигентно плюются на мыльные сериалы. Морщатся на новости… Зато здесь, на пятой, подбирают сладкие крохи былого. Упершись глазами в “ящик”, слушать и смотреть… смотреть и слушать… пуская слезу о Гёте, таком, оказывается, несчастном и таком обделенном в первой своей любви… А буйные плясы “Весны священной”?.. А фото безумного Нижинского!

Один из таких старичков — это давний-давний мой приятель Гоша Гвоздёв. Сидящий в кресле перед телевизором… Впрыскивающий себе ежедневно (а то и ежечасно) ампулу-две былой культуры. Счастливчик!.. А рядом с Гошей и с его креслом стул. Пустой мой стул… Ждущий меня… Когда-нибудь он меня дождется. Я тоже скоро. Мне приятно об этом думать… Стул крепок. Он не старится. Он может ждать мою задницу год за годом.

Мы учились вместе — студентом Гоша Гвоздёв был крутой бунтарь. А став молодым специалистом, уже впрямую диссидентствовал. Был невероятно активен. (И был красив в то золотое свое время!) Получил пять лет ссылки… Отбыл… Вернулся в Москву… Но вот в перестройку он вдруг стал пессимистом. В то самое время, когда все были полны надежд и иллюзий… Когда все ликовали!.. Он не верил.

И еще долгие-долгие годы он оставался пессимистом. Мрачный и настороженный — всюду подозревавший козни наших нелепых правителей. Козни, направленные против него лично. Развелся с женой из неких опасений… Подозревал он и слежку... За собой.

Одно время (и немалое время, лет пять) Гоша был на очень сильном взводе. Показывал мне на улице (жестом, не поднимая глаз) неких низколобых типов. Одного… Потом другого… Дух времени, говорил он. (Душок…) Гоша уверял меня, что он у них уже на крючке. Ему не уйти. Его уже ведут … вываживают, натягивая лесу все крепче. Это длилось долго… Лет пять… Настоящая мания. (Но кто знает… Может быть, в его случае и не мания?)

Страхи так и оставались… Много страхов… И Гоша переборол их, только подсев на пятый канал. Именно так. Это было спасение. Теперь Гоша весь ожил, посветлел лицом… Я бы сказал — просветлел! Подлинный хеппи-энд!.. Что значит дожить до старости и не слишком много болеть.

(обратно)

Посланец звезд

Салимон Владимир Иванович родился в Москве в 1952 году. Выпустил более десяти поэтических книг. Постоянный автор нашего журнала. Живет в Москве.

*    *

 *

Ясень клонится, стараясь

поскорей стряхнуть листву.

Я все более склоняюсь

к мысли, что не так живу.

И от этого порою

в самом деле худо мне.

Начал было сам с собою

разговаривать во сне.

Точно друг неугомонный,

свой сующий всюду нос,

учинил бесцеремонный

самому себе допрос.

 

*    *

 *

Листвы сожженье в бочке ржавой

есть непременный ритуал,

и нынче утром Дух кровавый

восстать из пепла я призвал.

Послушно взвился пламень алый,

столбом дым черный поднялся,

когда малинник одичалый

весь будто кровью налился.

 

*    *

 *

Судьба-индейка, стало быть, обманет,

и, выйдя в поле, я услышу, как

оркестр народных инструментов грянет,

как песнь сурка раздастся в двух шагах.

В кустарнике, разросшемся по краю

побитой градом лесополосы,

я слабое движенье замечаю

нередко в предрассветные часы.

Там, вероятно, происходит что-то,

о чем бы лучше нам с тобой не знать.

А может, просто мужикам охота

пришла пушного зверя пострелять.

 

*    *

 *

Цивилизация задела по касательной

и хмурый лес в морозной дымке,

и псину в позе выжидательной

неподалеку от тропинки.

Она учуяла таящихся

волчат в непроходимой чаще,

лисят, в кустарнике резвящихся,

поскольку ничего нет слаще,

чем безмятежное младенчество,

чем детство, отрочество, юность,

чем тунеядство, иждивенчество,

безнравственность и бескультурность.

 

*    *

 *

Карабкается дождь по мелколесью,

как организм, ослабленный болезнью,

как будто бы такое существо,

которое ни живо, ни мертво.

Дождь, в сущности, есть инопланетянин,

который был не раз опасно ранен.

Волочит лапу, поджимает хвост

посланец бесконечно дальних звезд.

 

*    *

 *

Будто бы кипенно-белым бельем

устлана койка моя,

будто бы в доме напротив углем

стену царапаю я.

Стали виденья меня посещать.

Если в лесной полутьме

начал просветы в листве различать,

стало быть, дело к зиме.

Солнечный луч прожигает насквозь

тонкую корочку льда.

Сучья нагие торчат вкривь и вкось,

больше не зная стыда.

 

*    *

 *

Наивно думать, что история

подвластна хоть какой-то логике.

Тут из окна профилактория

глядели прежде алкоголики.

В тумане кутались окрестности:

овражки, рытвины с ухабами.

Тут все покоилось в безвестности

у хмурых елей между лапами.

А нынче тяжелогруженые

машины месят грязь колесами,

и дачники умалишенные

знай машут вилами да косами.

 

*    *

 *

Мой соотечественник твердости

не проявляет в день получки

и, позабыв про чувство гордости,

целует продавщице ручки.

Я не скажу, о чем он думает,

что смыслом жизни полагает,

но огурец охотно хрумает

и водку пивом запивает.

Из репродуктора разносится

чуть свет музбыка по окрестности.

Не знаю точно, как относится

он к нашей нынешней словесности.

 

*    *

 *

Мне представляется значительным

все, вплоть до местоположенья,

в пейзаже маловыразительном —

наличье силы притяженья.

Предпочитая по отдельности

разнообразные детали,

я не утратил чувства цельности,

не усомнился в идеале.

Я ощущаю чувство близости

с сосной, растущей подле дачи,

противящейся всякой низости

упорно, так или иначе.

(обратно)

Рассказы

Солнцев Роман Харисович родился в Прикамье в 1939 году. Окончил физмат Казанского университета. Поэт, прозаик, драматург, главный редактор журнала “День и ночь”. Автор книг, вышедших в Москве и Сибири. Живет в Красноярске.

ТУЛУП

 

1

Новый год мы с женой встретили на даче, средь сизого после морозов сосняка, на краю трехсотметрового обрыва над рекой — такой нам выпал участок, здесь стоит наш деревянный домик на бетонных стенах гаража. Хорошее место не столь для урожаев (почва — сплошной галечник), сколь для созерцания: даже зимой внизу движется, мерцая, огромное пространство незамерзающей воды (выше нас по реке — ГЭС), по веткам над головами шныряют глазастые белки, днем и ночью великая тишина, а главное — от города недалеко.

Мы думали здесь и ночевать остаться, растопив получше нашу узкую маломощную печку, но, когда в полночь грянули куранты из радиоприемников и телевизоров соседних дач, и в звездное небо взлетели с шипением и треском сотни китайских шутих, и мир озарился неверным светом, мой пес Тихон, мирно лежавший на снегу во дворе, от страха метнулся под крыльцо, а там вдобавок на него с грохотом свалились несколько поленьев березовой поленницы... Заскулив и поджав хвост, обычно смелая лайка белым вихрем взлетела по крутой лестнице на крыльцо и забилась в угол на веранде.

Мы надеялись, пес успокоится, но праздничные гулы и взрывы петард продолжали содрогать вокруг землю и домики, как это делают забиваемые на стройке сваи, и пес завыл. Я обнял его, он дрожал, словно Пятница в книге про Робинзона Крузо, увидевший, как из “палки” вылетает огонь... Вот что значит держать охотничью собаку в городе, не водить на охоту, не стрелять при ней из ружья, приучая к звуку выстрела и запаху пороха...

— Сколько же они покупают этих патронов! — удивилась жена. — Они ведь и спать не дадут. По крайней мере до четырех утра, до московского Нового года.

И мы решили наскоро собраться и уехать домой. Собака, услышав, как я завел двигатель, все поняла и прыгнула в машину. Я отключил снизу, из гаража, свет в доме, запер там железную дверь, затем простую деревянную дверь наверху, выкатил со двора машину и повесил замочек на ворота...

А через два дня, когда под ослепительным синим солнцем, сквозь ледяной свежачок мы приехали, чтобы подышать воздухом леса, как только вкатились во двор, сразу же увидели: у нас побывали воры. Дверь на крыльце, которая ведет в сени (они же веранда), была вскрыта топором или даже ломом — косяк вывернут, замок в гнезде стоит криво. А замок во внутренних дверях, которые отделяют веранду от жилого помещения, я и вовсе забыл запереть... да и замочек там — можно гвоздем отщелкнуть...

Ах, напрасно я поленился, не снес в гараж все наиболее ценное, как делал всегда. Наверное, подчистую смели...

В оцепенении мы с женой ступили в промороженные комнатки нашего лесного домика — да, конечно, нет магнитолы... исчезла моя пишущая машинка... Здесь, кажется, оставались бутылки шампанского и коньяк... Открытую бутылку “Белого аиста” воры не взяли — боятся отравиться, потому что некоторые хозяева в отчаянии оставляют подобные подарки незваным гостям...

— И моей подушки нет! — воскликнула жалобно в спаленке жена. — И ватное китайское одеяло украли.

Со двора, цокая когтями по крутой лестнице, влетел наш пес и начал, остановившись, оглушительно лаять — да, да, здесь были чужие, были враги!

Итак, одеяло, подушка, машинка, шампанское... ага, вот еще нет старого пуховика, висел у входа, нет старых “канадок”, сапожек с мехом... Что-то еще пропало? Или на этом все? Я вышел на веранду.

Господи помилуй, исчез тулуп! Огромный, тяжелый, он висел по левую руку от лестницы, ведущей на чердак, громоздился, почти доставая до полу. Его-то они зачем забрали, сволочи? Это — бараний тулупище, наследство, оставшееся мне от отца, он весит пуда, наверное, два, если не больше, он такой длинный, что в него можно завернуться с головой и ногами, не поджимая ног... он теплый, да не то слово — он жаркий, его тугая шерсть колечками, кажется, до конца и не проминается, когда постелешь его и ляжешь в его нутро...

В лютые морозы, надев поверх полушубка этот тулуп, толкая коленями тяжелые полы и даже несколько подтянув их руками, едва умудряясь дошагать до саней и повалиться в них, отец мой ездил по делам колхоза в соседние села. И в этом именно тулупе меня возил в районную больницу, когда я, еще школьник, сильно заболел...

Зачем, зачем они украли тулуп отца?! Зачем он им?! Продадут? Или сами, бомжи желтозубые, будут спать на нем в каком-нибудь вонючем подвале и чифирь жрать, анашу курить и, в конце концов, прожгут его, сожгут и выбросят на свалку... И надо же — уволокли! Его не во всякий рюкзак-то затолкаешь...

— Да ладно, не расстраивайся, — сказала жена. Она поняла, как я огорчен, — стою столбом возле лестницы на чердак и рукой по груди шарю.

 

2

— Не соседи же?! — была первая мысль. И, еще не остыв от обид, я побрел к ближайшим воротам.

У Николаевых машина такая же, как у меня, — старая “пятерка”, стоит во дворе, вся покрытая белым снежком. Значит, эти в город не ездили.

Глава семьи Сергей Петрович — инженер из вычислительного центра, лысый мужичок с ноготок, да золотые руки. Дачу срубил сам, украсил светелкой-башенкой, обшил вагонкой в желтый и зеленый цвета, окна обнес резными наличниками, на коньке крыши водрузил крылатого петушка, над сенями у него флюгер с пропеллером трещит на ветру, и антенна стоит диковинная — крест с “ушами” — ловит все телевизионные программы...

Я прошел к крыльцу, громко позвал:

— Сергей Петрович! Вы еще спите?

Через минуту-другую на крыльцо выскочил босой Николаев в китайских шароварах и белой майке, протирает глаза.

— Чё? Наши Кремель взяли? — Вечно у него такие шутки. Но, увидев мою унылую физиономию, буркнул: — Извини. Что, аккумулятор сел?

Я подошел поближе и рассказал о своей беде.

— Вот суки!.. — Он стоял, приплясывая на морозных досках. — Погоди, обуюсь, пойдем следы смотреть.

— Да что следы!.. — махнул я рукой, но принялся ждать его во дворе — вдвоем как-то веселей ходить по столь неприятному делу.

Слева от моей дачи, за кустами дикой рябины, за кирпичным забором с фигурными “бойницами” (вроде пикового туза), располагалось роскошное строение в три этажа из кирпича и стекла. Жил в нем некий Юрий Степанович, который, впрочем, сюда зимой редко заезжал. Про него было известно, что он очень богатый бизнесмен, что в него год назад стреляли, что недавно он едва не прошел на выборах в Госдуму. Приезжая на своем “краузере”, он очень мило здоровался со всеми нами, соседями, опустив темно-золотистое стекло дверцы, но в гости никогда никого не приглашал. Говорили, что у него своя охрана, что и сам он вооружен.

Вдруг его парни что-нибудь заметили в прошлые ночи?

Железные, окрашенные в серебристый цвет ворота были сомкнуты, но калиточка сбоку приоткрыта. Мы сунулись туда, тревожно поглядывая внутрь двора, мимо цветочных клумб, покрытых полиэтиленовыми колпаками, — вдруг выскочат собаки или появятся охранники с автоматами. Но странно — никого.

Сергей Петрович вложил два пальца в рот и пронзительно свистнул.

Вновь тишина. И в окнах, зашторенных белыми жалюзи, ничто не шевельнулось.

Мы обошли коттедж и увидели: на невысоком крылечке, ведущем в дом, лежат какие-то мешки (на вид — с цементом), дверь здесь, судя по всему, не вскрывалась, но вот левее — ближе к качелям и к белым, валяющимся на снегу летним белым креслам — следы сапог. И они ведут к воротам гаража, которые вскрыты — чернеет широкая вертикальная щель.

— Есть кто?! — позвали мы.

Нам никто не ответил. Мы заглянули в гараж — нет, машины здесь нет. Но, скорее всего, она и не нужна была грабителям, а если бы она здесь стояла, они бы и не сунулись сюда, поостереглись. Они точно знали, что хозяина и охранников нет. И именно отсюда, через внутренние двери, они и проникли в дом.

— Что же этот хрен в противогазе сигнализацию не поставил? — качал головой Сергей Петрович. — Всего и дел-то — пять минут. Как завыла бы сирена, у них бы маятники отвалились.

— Надо звонить, — сказал я. И набрал 02. Женский голос, расспросив, кто звонит и откуда и почему не владелец дачи, мне ответил, что сотрудники подъедут через час-полтора.

— Заходить не будем, — попятился Сергей Петрович. — Еще на нас свалят. Пошли обратно. У меня вчера женка в город пешком почесала, рябиновой выпьем. Не горюй! Если уж они тронули такого борова, как этот сосед, их найдут. Он их сам из-под земли выроет.

— А может, еще к кому зайдем? — предложил я. Да и не стоило до приезда милиции спиртное пить.

Николаев кивнул, и мы двинулись по лесу к другим ближайшим соседям.

За низеньким забором из стальных прутьев (такими огораживают могилки, городские скверы) в деревянном длинном доме жил старый генерал Максимов, дед с усищами, как у Буденного, за что его в народе так и звали — Буденным.

Прежде он был начальником УВД области. Недавно овдовел и, оставив детям с внуками городскую квартиру, теперь он целыми днями и ночами играл сам с собою в карты. Говорят, порой плакал и пел песни советских времен. А если в гости кто зайдет, угощал собственной настойкой с названием “Смерть Гитлеру”.

— Михалыч! — позвал со двора Николаев, он был со всеми хорошо знаком. — К тебе можно?

— Заходите по одному, — послышался хриплый ответ. — Буду отстреливать.

Старик был дома. И, видимо, так шутил.

Мы вошли. Генерал, тепло одетый, лежал на тахте перед топящимся камином и в самом деле держал в руке пистолет. Глаза у него были безумны.

— Что с вами, Иван Михайлович? — воскликнул с порога Николаев. — Это мы, соседи!

Старик — краснолицый, пузатый — спустил на пол ноги, шатаясь, поднялся.

— Ограбили, — просипел он. — Ограбили, падлы.

И рассказал такую историю. Он под утро решил сходить по маленькому делу в уборную, в дощатый домик, стоящий в дальнем углу двора, за сосенками. Как был — в трусах и майке да шаль жены на плечах, — так и пошел. Поскольку думал, что ненадолго.

— Только дверку там за собой прикрыл — слышу: “Дед, стоять смирно, а то на хер подпалим твои хоромы. Парни, торопитесь!” Что за шутки? Смотрю через щель — бугай лет тридцати, в руке ракетница. А это опасное оружие, братишки, хоть где прожжет дыру. Хотел заорать — да кто услышит? Со всех сторон музыка в лесу гремит, в небо шары огненные взлетают... И ведь даже сотового не взял с собой, старый мудак! А они, видно, быстро пробежались по дому, слышу — шаги к воротам по снегу: скрип-скрип... человека три... с этим четыре... И еще хохочут: “Подпалим, у нас ракетницы...” — Старик закрыл глаза рукой, заплакал.

— Иван Михалыч, успокойся... — попытался утешить его Николаев. — Найдут их. Мы в милицию позвонили. Они крупно тут поработали, коттедж бизнесмена обчистили. И вот у Романа побывали, даже старый тулуп унесли.

— Хорошо, что пистолет не нашли... именной... вот бы был позор! — Старый генерал поцеловал оружие и сунул под подушку. — Они же что же, бля, ждали, пока я пойду в туалет? Или бы и так зашли да придушили, а?

— Я думаю, ждали, — ответил Николаев. — Психологи. Сидели в теплой машине и ждали.

— Истинно говорят, старость — не радость!.. — снова закручинился генерал.

Итак, воры вынесли из его дома телевизор “Самсунг”, волчью шубу, летчицкие унты, лисью шубейку жены, которая как память здесь висела... И, видимо, спокойно поехали дальше по дачному поселку — выслеживать очередную добычу.

Пробежав в теплый дом полуголым, генерал звонить в милицию по сотовому постеснялся — побоялся срама.

— Ну как бы я мог объяснить оперативникам, почему сам не задержал?.. А у тебя что украли? — Дед обратил наконец внимание на меня.

Я коротко вновь поведал про свои пропажи.

— Особенно жаль тулуп отца, — сказал я.

— Да, память — дело великое, — согласился старик и, моргая мокрыми розовыми глазами, налил нам с Сергеем Петровичем в стаканы прозрачной настойки “Смерть Бушу”. — Выпьем. Ну, блядь, когда же на Руси будет порядок?..

Мы вздохнули и выпили. И втроем побрели через сугробы напрямую к коттеджу бизнесмена — встречать милицию.

Здесь уже работали парни из РОВД. Оказалось, что воры обчистили коттедж так же основательно. Перепуганный длинноносый охранник, парень в милицейской шапке и пятнистой меховой куртке, которому было поручено охранять в новогоднюю ночь дом, диктовал, что пропало. Он, по его словам, отлучился всего на час — бегал к товарищам из охранного агентства через лесок в дальний коттедж, который принадлежит депутату областного законодательного собрания.

— Ну и начистят тебе самовар, — хмыкнул седоусый генерал, с презрением глядя на горе-охранника. — А был бы на месте — услышал бы, как нас грабят. Мы б тебя денежной премией наградили. А теперь — мотай сопли на кулак.

Тот трясся, опустив голову, и молчал.

Хозяин коттеджа со своей семьей, как выяснилось, отдыхал в эти дни на Канарских островах. Решили все-таки его покуда не беспокоить, не звонить на сотовый телефон...

— Хотя вряд ли что найдем, Иван Михайлович, — заключил молодой оперативник, записывая и наши показания. — Судя по всему, шайка храбрая. В соседнем товариществе семь дач обчистили. И главное — никто не видел ни номера машины, ни в лицо кого-нибудь из них...

 

3

Я словно заболел какой-то необъяснимой болезнью — совершенно не мог спать. Может быть, и задремывал ночью на одну-две минуты, но напряжение в теле, каменная судорога не покидала меня — такое бывает, когда нечаянно схватишься за оголенный электрический провод и нет сил разжать кулак...

Мне снился отец, снился его огромный тулуп, снилось мое детство. Мне снились все разноцветные пуговки этого тулупа, на которые, впрочем, он никогда не застегивался — нет на свете человека, который, застегнув его, не был бы смешон... он бы мог расхаживать внутри тулупа, как внутри колокола, и то если тулуп подвесить за гвоздь, а если не подвешивать, так он повалит слабого человека...

А ведь я НИ РАЗУ не сунулся в него, не попытался даже вдеть руки в рукава после того, как мне переслала его в Сибирь много лет назад мать. Я приволок с почты с трудом домой этот тяжеленный, обшитый материей груз, вскрыл, развернул и, с усилием приподняв, водрузил на стальную вешалку в прихожей. Но получилось, что в маленькой нашей прихожей он занимает слишком много места — куртки некуда вешать. И тогда я отвез его на дачу, оставил там в сенях, возле лестницы, ведущей на чердак. И он угрюмо провисел там семь или восемь лет...

И вот его больше нету.

Обидно было, обидно. Пусть я им не пользовался, но всегда почему-то помнил — он здесь, рядом со мной. Когда друзья наезжали в гости на дачу, я показывал — бараний тулупище из нашей деревни. Его с трудом снимали с гвоздя, как подвешенного сушиться кита, и, заглянув в его мохнатое нутро, вновь устраивали на место.

Впрочем, он же до самого полу — можно было встать внутрь его и, запахнувшись, спрятаться от всех, как делал мой отец, когда обижался.

Стоял, как школьник в углу, маленький, лысенький, толстогубый, и на ласковые увещевания моей мамы: “Ну, выйди, ну, хватит!” — не отвечал ни единым словом. Только слезы лил.

Конечно же, он был в такие минуты пьян. И конечно же, не был таким уж низеньким, щуплым, каким представляется мне сегодня. Сын бедных крестьян из Кал-Мурзы, сказать прямо — батраков, крепкий в кости, сам всю жизнь батрак: пахал, сеял на чужой земле; он добровольцем ушел на фронт, веря в светлое будущее после победы, вернулся лысым, как Ленин, и снова пахал и сеял, продолжая верить в светлое будущее лет через десять, о чем громко говорил даже сам с собой, за что его и избрали председателем колхоза. И вот руководитель, коммунист, приехав под хмелем с фермы или с полей, он стоял, вжавшись в висящий тулуп, опустив на голову башлык, как некий рыцарь из музея, запахнув тело тяжелыми мохнатыми полами.

— Ну, милый, ну, перестань! Выйди!.. — звала его моя мать к столу.

Но отец не выходил, потому что она вновь обидела его, назвав алкоголиком, безвольным человеком.

— Почему ты со всеми пьешь?.. — такими словами она встречала его, сутулого при невысоком росте, с мокрой плешью, с шапкой или кепкой в руках, уже в одних носках — сапоги остались на крыльце. — Ты председатель, ты начальник... Если ты пьешь, они тоже будут пить...

Отец утирал лицо и молчал. Пить он стал ближе к старости, а может быть, и раньше пил, да не было так заметно. Помню, батя, подняв указательный палец, пробовал объясниться:

— Как ты так можешь говорить?! У Калинниковых свадьба... Витя, лучший тракторист, женится... я еду мимо — вышли красивые, с цветами: мы ждем вас... вы его крестный... Как я мог не зайти? Конец рабочего дня.

Я помню время, когда отец ездил еще в кошевке с запряженным жеребцом по кличке Гармонь — так весело этот конь ржал. Но однажды при спуске к реке он кошевку бросил на бок и сам грохнулся, а отец и вовсе вылетел в крапиву... Слава богу, жив остался. А позже отец катался по полям уже в “виллисе”, так называлась машинёшка, крытая брезентом, — подарок райкома партии.

И вот старик оправдывался:

— Ты разве не знаешь, Ибрагим помер... наш бывший учитель... как я мог не выпить за упокой... — Или: — Когда же дадут крестьянам волю — держи скота сколько хочешь, сади сад сколько хочешь... У меня сердце болит... они там, в ЦК, высоко сидят, на людей в бинокль смотрят... да еще не в те дырочки...

— И что, это повод напиться?! — сокрушалась мать.

Отец больше ничего не говорил, а отворачивался и шел прямо к тулупу, висящему в сенях, и вставал внутри его, закрывшись.

А иногда, придя домой, сразу в него прятался. И моя бабушка, царство ей небесное, как-то собралась выйти во двор и шарила в сенях кумган (это большой жестяной чайник с водой для омовения), а отец, спрятавшийся в мохнатом своем укрытии, тяжело вздохнул. Наша бабка затрепетала, чуть не рухнула, заковыляла обратно в избу и шепчет испуганно:

— Душа барана заговорила... иди, Соня, послушай...

Я не помню, чтобы так звонко и долго хохотала моя мама и потом так долго плакала...

Появился и сам сконфуженный отец, сел хмуро пить чай.

А фраза “душа барана заговорила” еще долго бытовала в нашей семье. Бабушка не обижалась, рассеянно улыбалась беззубым ртом, но, выходя в очередной раз во двор, все равно с опаской поглядывала на огромный черный тулуп, словно сам по себе стоящий в сенях возле дверки в чулан...

Ах, отец! Меня на днях тоже обидели. Мне бы тоже сейчас спрятаться внутрь тулупа да замереть. Но нету тулупа... как раз тулуп и украли...

Хотя что такое тулуп? Так, верхняя одежда.

Надо забыть и жить дальше.

 

4

Однако через месяц мне жена с удивлением сказала: ей сообщили товарищи по работе — телеканал “777” ночью показал лица дачных воров, их там человек семь. Милиция приглашает всех пострадавших приехать в Октябрьское РОВД.

— Вдруг среди конфискованного найдутся и наши вещи.

— Хорошо, съезжу, — ответил я и на следующее утро покатил на своем “жигуленке” в Октябрьское отделение милиции.

На первом этаже заспанный дежурный спросил, по какому я вопросу и кого ищу, затем, позевывая, назвал номер кабинета на втором этаже, и я поднялся.

В узкой комнате сидели за столами друг против друга два молодых парня и свирепо курили — один в милицейской форме, другой в гражданской одежде.

Морщась, но выслушав меня, парень в гражданском воскликнул:

— Так это когда было!.. Вы чё раньше-то не пришли?

— Только вчера узнал о телевизионной передаче.

— Так ее когда записали! Ну, тупоглазые девки!.. Только сейчас и показали?!

— Кстати, мы и по радио объявляли... — подсказал милиционер в форме. — Ладно. Пишите заявление на имя начальника отделения... и список пропавших вещей.

Мне дали лист бумаги в клеточку, шариковую ручку, и я перечислил магнитолу “Philips”, пишущую машинку “Olivetti”, тулуп, одеяло, подушку, “канадки” и прочую мелочь.

Лейтенант бегло прочел список и кивнул:

— Пойдемте!

Мы вышли в коридор, он отпер соседнюю дверь, за которой на полу валялся всякий хлам: грязный ковер, автомобильная магнитола, настенные часы, видеокассеты, старые ботинки, раздавленная сотовая трубка с антенной...

— Ну, есть что-нибудь ваше?

Нашего не было ничего, кроме, кажется, подушки... да неужели это она, подушка моей жены, истоптанная ногами, облитая то ли кровью, то ли кетчупом... Да, она, она, сбоку вышита женой синяя розочка... Но брать эту подушечку я, конечно, не буду.

Но если она сюда попала, в груду конфискованного, стало быть, здесь, возможно, были и тулуп с пишущей машинкой?

— Вы не помните? — с надеждой спросил я у лейтенанта.

Он глянул на меня усталыми глазами:

— Уважаемый гражданин, у нас тут каждый день базар. Хотя... хотя...— пробормотал он, запирая комнату. — Тулуп вроде был, огроменный такой.

— Да, да! — воскликнул я. — А кто же его взял?!

— Сейчас глянем по списку.

Мы вернулись в кабинет, и он стал искать, как я понял, папку с заявлениями по дачному делу.

Наконец на дне одного из ящиков письменного стола она обнаружилась.

— Ван момент. — Лейтенант листал бумажки. — “Телевизор „Сони”... медвежья шкура”... нет, не то... “видеомагнитофон „Джи-ви-си””... Где же тулуп? — Наконец ткнул пальцем: — Кажись, вот. “Телевизор, шуба, тулуп”! Так и написано: “тулуп”. Может, они взяли? Филипповы, дачный поселок “Березка-два”, участок семнадцать. Сосед?

— Нет, у нас товарищество “Горка-один”. “Березка” за лесом, возле карьера. Телефон или адрес можете дать?

— Конечно. Списывайте! — И он подвинул мне папку, открытую на странице с заявлением Филипповых.

Когда, поблагодарив, я уже уходил, лейтенант сказал мне вослед:

— Шибко не ругайтесь... мы же не можем заглянуть в душу, свою вещь берет человек или не свою. Ясно, что и они пострадали.

— Конечно.

Я с улицы позвонил по сотовому телефону Филипповым — никто не отвечал. Я поехал на работу и вновь позвонил в час дня. Шли короткие гудки. Значит, дома кто-то есть.

Дом, где живут Филипповы, в самом центре, возле почтамта. Я мигом нашел подъезд, но он оказался заперт на кодовый замок, никто не входит и не выходит. Пришлось еще раз звонить.

Трубку сняла женщина.

— Извините, вы меня не знаете, — начал я и, путаясь из-за неловкости, не сразу смог объяснить, зачем сюда пожаловал. — Понимаете, это подарок отца... мне ничего не надо, ни машинки, ни магнитофона... кто взял, тот взял... а вот тулуп... случайно не у вас ли он оказался?

Женщина хотела меня перебить в середине моего монолога, но затем тихо дослушала. И сказала — но уже, видимо, не мне, а тому, кто стоит рядом:

— Я тебе говорила! Вот и пришли!..

— Что надо?! — перехватив трубку, заорал мужчина. — У нас украли две шубы... мы взяли этот полушубок...

— Тулуп, — поправил я его, с ужасом подумав, что, может быть, зря пришел. Может быть, именно полушубок они и прихватили.

— Ну, тулуп! Тулуп! — согласился мужчина. — Мы пришли, когда там ничего уже не оставалось... до нас разобрали кто похитрей...

Он замолк, было слышно, как жена ему что-то втолковывает.

— Да мне не жалко, — донеслось до меня в трубке. — Только что же теперь, у бабушки отнимать? Ну хорошо, пусть войдет. — И уже зычным голосом — в самое мое ухо: — Нажмите тридцать семь, поднимитесь. Мы заплатим.

Я поднялся на лифте, дверь в квартиру была уже приоткрыта. За порогом стояли смущенные супруги чуть постарше меня. Они были очень похожи, у хозяйки лицо круглое, доброе, и у него такое же, несколько бабье. Он, уже седоватый, в костюме, при коричневом галстуке, видимо, только что приехал с работы пообедать. Она, скорее всего, пенсионерка, в фартуке, стояла, вытирая руки полотенцем.

— Не надо мне денег, — сразу заявил я. — Это подарок отца... понимаете? Мне бы его вернуть.

— Да как вернуть?! — Хозяин, срывая с шеи галстук, сокрушенно мотал головой. — Мы его отвезли в деревню, к бабуле.

— А давайте мы вам хороший полушубок романовский подарим, — вспомнила хозяйка. — Саша, он нам не нужен, он почти новый.

— Да говорю вам — подарок отца!..

Хозяин квартиры тускло смотрел перед собой.

— Понимаете, времени-то нет... когда ехать? Может, летом? Она его не испортит.

— Да как же не испортит, — возразила жена. — Она теленка огородить хотела... вот-вот родится...

Филиппов застонал, как от зубной боли.

— Давайте я оплачу вам дорогу, — предложил я. — Это поездом?

Он, раздумывая, молчал.

— И вообще заплачу за него. Я же понимаю, вы не виноваты.

— Да о чем вы говорите! — Он махнул рукой. — Хорошо. Сделаем так. Я в эту пятницу, ночным поездом... — И уже объяснял жене: — В субботу буду там. Дров ей наколю. Вечером в поезд, в воскресенье я дома. — И снова повернулся ко мне: — Вас устроит, если привезу его вечером в воскресенье?

— Конечно, — благодарно кивал я. — А хотите, я с вами?.. Он тяжелый...

— Да уж нет. Я виноват, я и притартаю.

— Извините нас, — вздохнула хозяйка квартиры. — Вот такая ерунда получилась. Толком не подумали. Две шубы пропали... подумали, хоть это для хозяйства пригодится...

— Извините и вы меня... — бормотал я в ответ, кланяясь, как японец. — До свидания. Извините. Подарок отца...

 

5

Неделя проходила в работе — и все равно время течет медленно...

Не передумает ли ехать Филиппов? Вернут ли украденный тулуп? Да и мой ли он? Может, еще какой попался ворам под руку? Мало ли кожушков, шуб, запашных бекеш у людей? Скорняки еще не перевелись, баранов и овец еще не всех извели на шашлыки...

Казалось бы, экая мелочь — тулуп... от отца остались и другие памятные предметы — например, на истертом, гладком, как в масле, ремешке часы “Полет”, до сих пор ходят, если завести... только стеклышко обшарпалось слева, цифры 8, 9, 10 словно в тумане... А еще у меня в столе лежит общая тетрадь в зеленом коленкоре — такие и у меня были, когда учился в школе, — отец сюда записывал данные о погоде либо другие колхозные новости:

такого-то числа такого-то года — град, побило пшеницу...

такого-то числа — околели три овцы, причина болезни неизвестна...

такого-то числа — заморозки...

И еще перочинный ножик где-то валялся, наверное, тоже на даче, узкий, шаткий, жесткий хлеб не разрежешь — лезвие выползает вверх, раздвигая железные планочки...

И все же тулуп — это совсем другое. Живое, громадное чудище-сокровище. Мохнатое укрывище, в которое можно было встать, как вставал Ленин во дворцах внутрь выемки в бетонной стене.

Иногда он неожиданно щелкал в руку синей искрой электричества — до хребта пробирало. Но можно было осторожно погладить его крылья — и спать на нем…

Летом-осенью я перебирался, ища уединения, в сарай, где мне мать и стелила его. Бросала поверху простынку, оставляла подушку и одеяльце, которое в знойную ночь я отбрасывал. А если под утро в сарай проникал влажный холод от реки и с огородов, то я просто наворачивал на себя любой край огромного тулупа с его шерстяными спиральками, и мне становилось жарко...

Но главное — стыдно сказать — мне мнилось, что это не тулуп, а большая женщина со всякими ее мохнатыми ямками...

Может быть, во мне родилось столь сладостное и ужасное ощущение еще и по той причине, что мать не раз упрекала при мне отца — не подумав, что я слушаю, — что тот любит некую Антонину. Была в нашем селе огромная, румяная богатырка Антонина, доярка и грузчица на ферме, — ходила размашисто, как мужик, хохотала как мужик, меня, помню, однажды вскинула над головой (уже студента), как ребенка, и поцеловала в губы, и, смеясь, наземь поставила:

— Ой, вырос пацан! Но до меня еще не скоро дорастешь!.. — И вдруг тихо спросила, да, да, я точно помню — тихо, глядя в глаза: — Как батя-то, не болеет? Люди говорили, простудился?

И я все думал потом: почему она про отца спросила? Может, права мама, упрекающая хмурого отца, что тот, уезжая в иные села, в дальние отделения колхоза, иногда ночует бог знает где. А вдруг да с этой самой Антониной? Кто проверял, дома она спала или нет? И уж не на этом ли своем любимом тулупе с ней грешил, который всегда — даже летом — бросал то в кошевку, то в машину?.. В самом деле, суровый отец-председатель, который милостями и родственников не выделял, при виде Антонины на улице ли, на собрании ли терялся. И если она смиренно просила помочь с дровами, отец тут же подписывал бумажку и ставил печать.

С другой стороны, может быть, она и имела право на помощь? Она была молодая вдова, ее муж, весельчак Сашка Казаков, погиб в армии, в Чехословакии. Детей они не успели родить. Свекровь от нее уехала в Михайловку, к дочери, но Антонина — это все знали — продолжала ей помогать то денежкой, то березовыми дровами...

Отец же при ее виде краснел, как мальчишка. Уж не был ли он влюблен и не хранил ли вправду огромный жаркий тулуп память об их запретных свиданиях? Или всё — блажь, досужие слухи, распаляющие и без того ранимую душу моей мамы?

Как ей можно изменять, такой красавице, которую долгие годы по деревне называли Кармен: как две капли воды была похожа на портрет девицы на известном одеколоне “Кармен”...

Но кто же знает?!.

И вот, размышляя ночами о любви и о возможных тайных встречах отца, я спал ничком на тулупе, и мне снилось, что он и есть та самая Антонина... только сейчас она не хохочет, а уснула или притворяется, что спит...

Ночи летом короткие. Чуть забрезжила заря — уже петухи вопят, калитки, ворота заскрипели, собаки лают, мычат коровы, блеют овцы, пастух Илларион (Ларик) щелкает кнутом — собирает стадо...

И в эти минуты — самый сладкий сон, самый пронизывающий бред. И конечно, мальчишка, юноша, думающий о женщине, не может не поерзать, не может не пометаться во сне, и чем это порой заканчивается, любому понятно... Пока мама не увидела, сбегаешь на речку, отстираешь под мостом, в воде, трусы...

Через многие годы как-то раз я укрыл им свою жену, положил на нее, оставив незакрытым лишь лицо... Это когда на даче она решила вздремнуть на старом диванчике перед печкой — зимой мы здесь редко ночуем, печка — топи ее, не топи — едва греет... Жена полежала-полежала под тулупом и, вздрогнув, вдруг принялась отталкивать его, ногами колотить, убирая с себя...

— Что с тобой? — спросил я.

Она растерянно засмеялась:

— Мне показалось, на меня лег какой-то огромный горячий зверь с когтями...

И продолжала опасливо смеяться, глядя на тулуп.

И я тогда вновь перевесил мохнатую громадную шубу на веранду...

Ах, тулуп, ты ни при чем, это все наши собственные страхи... Человека иной раз может придавить и легкий плащ... А ты служил великую пользу по главному своему предназначению...

А еще, помню, отец рассказывал: мел снежный буран, они с шофером заблудились, машина завязла в сугробе, буксовала, и если бы не тулуп, который отец совал под колеса, сразу под оба задних, — не выскочили бы, замерзли в лесу...

Отец однажды шутливо буркнул, заметив, как я уставился на тулуп:

— Знаешь, сколько баранов пришлось зарезать, чтобы такое чудо сшить?

Я прикинул, ответил:

— Наверное, четыре... или даже шесть.

— А я думаю, не меньше двенадцати. Ты разверни, посмотри. Ведь в работу пошли только крупные куски. Да, не меньше двенадцати. Значит, сынок, двенадцать баранов лишились своей одежды, а заодно и рогов, чтобы эти рога носили теперь мы с тобой.

— Почему? — обиделся я. — Мама тебе не изменяет. А у меня и вовсе пока никого нет.

— Изменяют не только женщины, сынок, — буркнул отец. — Со временем поймешь...

Что он имел в виду? Судьбу? Друзей? Коммунистическую партию? Уже не узнать. Но есть, есть над чем подумать...

Надо же, сколько возникает мыслей, когда думаешь про этот тулуп... Господи, вернут ли мне его?..

 

6

Мне позвонили утром во вторник — Филиппов привез нашу потерю.

Но почему позвонили не в воскресенье? Я бы сразу отвез тулуп на дачу. Или человек задержался по своим делам? Может, старуха в деревне больна?

Размышляя подобным образом, я в обеденный перерыв подъехал к уже знакомому дому, нажал кнопки с цифрами 3 и 7 на кодовом замке и вскоре стоял перед дверью Филипповых.

Позвонил — и вот они за порогом, такие же, как и мы с женой, пострадавшие дачники, Александр Николаевич и Анна Артемьевна. Они смущенно улыбаются, даже глаза прячут — в самом деле, неприятная история. Возле их ног громоздится на полу аккуратно обмотанный крест-накрест желтым скотчем мой тулуп. Это он, именно мой тулуп, черным верхом наружу.

— Вот, забирайте... — кивнул Филиппов.

Я нагнулся. Только почему от тулупа бензином пахнет?

— Мы немного почистили, — угадал мой вопрос Филиппов. — Воры сильно его потоптали.

— И еще скажи, Саша... — вмешалась жена. Видимо, она более честный человек. — У бабушки его тоже немного измызгали.

— Да-да, — согласился Филиппов и помог мне поднять груз на плечо. — Извините. Вы его проветрите — и все будет нормально.

Я до воскресенья продержал тулуп в багажнике. Ехать на дачу, везти его не было времени. Но ведь главное — нашлась наша пропажа, на сердце радостно и таинственно. Вот достану я его, разверну...

И настал этот день. Мы въехали в наш дворик, я занес тяжеленный шарообразный груз на веранду, мы с женой на полу освободили его из-под липких лент, разложили во всю длину и ширину... и от обиды даже не нашли сил переглянуться.

Во что же превратили наш тулуп? Одна пола была изжевана то ли коровой, то ли собакой... другая — в черном мазуте, наверное, вытирали цепи или движок мотоцикла... От овчины мерзко пахло бензином и чем-то кислым вроде рассола...

Молча я собрал мохнатое чудовище в комок и, наступая то на рукав, то на уголок полы, потащил вниз — на воздух, на ветер. Сияло яркое февральское солнце. Синие тени змеились на снегу. Я повесил тулуп мохнатой изнанкой наружу на штакетник и жалобно обернулся жене:

— Палкой его побить от пыли?..

— Можно.

Мы нашли две жердочки в дровах и принялись колотить по гулкому тулупу. В воздухе вспыхнули пылинки и волоски. Но чище от наших ударов тулуп, конечно, не становился.

Что делать? Запах бензина, может быть, выветрится. Но мазутная-то грязь, но пятна желтой жижи... Попробовать постирать? Среди зимы?

— Может, в баню затащим... и мылом?

— Погоди, жена.

А это что? Тулуп еще и прорезан, то ли ножом, то ли ножницами... в двух, нет, в трех местах... Рукав — так прямо до локтя распорот... Зачем?! Что за люди! А башлык, башлык оторван наполовину... это же какую силу надо приложить — не простыми нитками сшивали работу скорняки, а просмоленными...

— Его и жгли, — показала жена на съежившиеся кудельки шерсти под левой мышкой.

Хотелось плакать. Хотелось кричать громовым голосом: что творите, безродные твари?

Нет, его более не отчистить. К жизни не вернуть. Он побывал под чужими людьми.

Его надо куда-то деть, с глаз долой...

Ты ведь, отец, тоже был брезгливым. Ты рассказывал: когда в пустынях Монголии, среди безводья и грязи, стояла в сорок пятом ваша дивизия, переброшенная с Украины для войны с Японией, вы, когда ели хлеб, выбрасывали корочки, за которые держались, — чтобы не заболеть.

Да что там про антисанитарию?! Ты с негодяями не здоровался. В нашей деревне был вор Андрей, он шел по улице, с улыбкой раскинув руки. “Ты фронтовик, я фронтовик”. И трудно было от него увернуться. И все равно ты умудрялся, делал вид, что рассердился на небо — почему нет дождя!.. — или копейку в траве увидел и захотел ее поднять: бедные, а разбрасываемся. У тебя всегда была с собой на этот случай копейка...

А я?.. Мне звонит человек, писавший на меня доносы до революции 1991 года, да и позже, в смутные годы, сделавший много бед мне и моим друзьям... а теперь звонит как ни в чем не бывало:

— Старина, надо бы срочно нам с тобой обсудить проблемы становления нынешнего гражданского общества. Я, кстати, поддерживаю СПС.

Каково?!

— Я тебя, с твоего позволения, — продолжает он звонким голоском вечного комсомольца, — буду ждать в библиотеке в отделе искусств. — Значит, желает засветиться вместе со мной перед девицами, которые ко мне хорошо относятся!

— Как ты думаешь, кофе у них найдется или взять?

Я не могу собраться с мыслями. Что ему ответить? “Пошел вон”? Или сослаться на болезнь... да уж стыдно, я под этим предлогом миновал участия в нескольких сборищах праздных настойчивых людей... а ведь там были и мои друзья...

— Я сам куплю кофе, — продолжает он, — или зеленого чаю взять?

Наконец я бормочу:

— Простите... прости... я... ну, хорошо... — В конце концов, интересно, что он может предложить для становления гражданского общества.

И еду в библиотеку, и жму протянутую мне быстро, как финку в живот, руку, и сажусь за столик против этого плотного, словно в бронежилете, господина, и жалко улыбаюсь девицам, которые нам наливают кофе...

Прости, отец. Ты бы уронил наземь свою копейку, покраснел бы, подобрал ее и пошел прочь. Или поднялся и насупился: “Есть вещи серьезнее наших разговоров. У меня скот мерзнет в хлевах... у меня кормов нету, поеду покупать у соседей...”

Так бы ты сказал и ушел.

А я продолжаю кивать, сидя в библиотеке, и кисло улыбаться. А у этого господина привычка — после каждой мысли, с которой я соглашаюсь (есть мысли, с которыми невозможно не согласиться, если даже они исходят от негодяя), он тут же тычет мне короткопалую руку, чтобы я пожал ее...

Наконец, превозмогая гул в голове (наверное, опять давление за 160), я вскакиваю и... и... и, наугад пробормотав: “А вот с этим я не совсем согласен...” — благодарю работниц библиотеки, растерянно молчащих вокруг нас все эти минуты, и быстро ухожу, показывая пальцем на свои наручные часы: мол, забыл про важное дело, надо бежать...

А ему уже не важно, ухожу или нет. Главное — он тут был, мы с ним вместе сидели, нас уже кто-то сфотографировал, а он позже еще и по радио или по телевидению расскажет, какие мы проблемы обсуждали.

И я бегом возвращаюсь в кабинет искусств и с порога кричу:

— И вообще, не нам с вами это обсуждать... — С намеком, что не ему, не ему лезть в благородное дело, выстраданное первыми демократами новой России..

Но этот человек любые мои слова использует с блеском:

— Конечно, не нам бы!.. Но где Сахаров — нету Сахарова... Да и Афанасьев, и Рыжов... где они — в Москве... им наплевать на провинцию... — Он хочет спровоцировать меня на продолжение разговора, но я, скрежеща зубами, наконец уношусь прочь...

И вот я на даче, передо мной на штакетнике, накренив его, свисает огромный тулуп отца, сохнет на ветру и солнце, избавляется от чужих запахов. Но от них он уже не избавится.

— Я его сожгу! — твердо решаю я.

Жена испуганно смотрит на меня. Но в самом деле другого выхода нет.

Выкатив машину за ворота, я сложил посреди двора на снегу березовые поленья шалашиком и разжег костер. Пламя на белом почти не видно, но сугроб под чурками быстро осел и потемнел. И вот уже на самой земле, на прошлогодней хвое с шишками вьется, и трещит, и прыгает огонь.

Теперь взять мохнатое чудовище и — на него...

Отец, когда сильно обижался на маму или на правительство, вставал внутрь тулупа, висящего в сенях. Это воспоминание не дает мне покоя. К старости отец стал маленьким, как мальчик... лысый мальчик... Мать сердилась: “Почему пьешь со своими колхозниками?” Он отвечал: “Я должен уважать своих людей...” Их у него было много. Почему у меня таких людей всего двое-трое?

Прости, отец. Видишь ли ты меня со звезд?

Я прикоснулся к нему — он ударил меня сильным зарядом в самое сердце. Видно, было за что. Что ж, я принял его на руки и перебросил через себя.

Тяжелый, плотный тулуп, накрыв костер, едва не пригасил пламя. Пришлось набросать и поверх шкуры бересты, лучин и соснового хвороста. И наконец тулуп зачадил, изогнулся, заскулил и загорелся в нескольких местах. Он горел, треща и воняя, как мертвый баран... или, вернее, как двенадцать баранов, о которых говаривал отец...

— Представляешь, — усмехался он, — двенадцать баранов лишились своей одежды, а заодно и рогов, чтобы эти рога носили теперь мы с тобой...

Что он имел в виду? Я об этом подумаю позже.

Тулуп горел. Через забор на нас с женой и на наш необычайный, трехметровой ширины костер с удивлением посматривали люди.

Наш пес Тихон носился и прыгал вокруг пылающего неведомого, с живым запахом чудовища и звонко лаял.

Пусть так! Огонь преображает все — это такой волшебник.

Пусть уничтоженное огнем вернется на землю чистым прахом.

И пусть сквозь этот прах прорастет травинка, вылезет жучок, расцветет и запоет во все горло любая новая жизнь.

 

БАБУШКА С РАЗНОЦВЕТНЫМИ ГЛАЗАМИ

У моей бабушки были глаза разноцветные — один зеленовато-синий, а другой черный. Рассказывают, ее маленькую, в возрасте невесты (четырнадцать лет), дразнили ведьмой и побаивались. Юная тоненькая Фатима за словом в карман не лезла, могла высмеять любого парня так, что тот долго ушами тряс, красный, как вареная свекла, не зная, чем ответить.

— Чего ты все время бежишь? Ты чужую курицу украл? Это она у тебя в штанах болтается?

— Зачем так на меня смотришь? Это у судака глаза не закрываются. А ты же человек?

Как тут ответишь? Красивая была девочка.

А жизнь у нее сложилась долгая и тяжелая. Первый ее муж, богобоязненный мужичок из крестьян, надорвался, помогая мельнику ставить многопудовые жернова, и умирал неделю, читая шепотом молитвы... Второй муж (мой дед по отцу) пришел с реки Кама, из рыбной артели, — он погиб на войне с немцами перед самой революцией...

Мой же отец едва не сгорел в танке на второй Отечественной войне, а после фронта пошел работать в милицию, и бабка, помню, кричала ему:

— Зачем в пекло лезете, если нас уже ждет пекло? Чего не сидится дома? Ты же хромой.

И верно, ее сыночек был хром, повредил в пятнадцать лет левую ногу на рубке леса (сшиб топором мениск), однако на фронт попросился добровольцем, стараясь не хромать перед медкомиссией в райцентре...

Однажды я, уже студентом, приехал в начале лета на каникулы домой и, искупавшись в местной речке, простудился. Бабушка отогнала от меня мою маму, сидела рядом несколько дней и ночей. Она гладила мне лоб, заглядывая в глаза то черным, то синим глазом, и все время бормотала и пела молитвы на непонятном языке, а потом, оглаживая лицо сухими ладошками, что-то еще добавляла пугающим свистящим шепотом. Видимо, некие заговоры.

— Какие ты молитвы читаешь? — сердилась мать, в ту пору коммунистка, учительница в сельской школе.

— Какие надо, такие читаю, — резко отвечала наша сухонькая, сутулая старушонка с черными четками на красной нитке, продетыми меж пальцев.

До сих пор я вижу ее в темном платке с красной искоркой, в длинном ситцевом платьишке, в галошах. На шее мониста из старых серебряных монет. До своей болезни я с ней все время спорил о религии.

— Где рай, который обещают попы и муллы? — спрашивал я дерзко.

— Сейчас ты этого не поймешь, как не поймешь разговор синицы в окне, — отвечала она.

— Почему рай по-татарски “жьмох”? Это все равно что жмых. Пить нельзя, курить нельзя, ходи по струнке. Все хорошее из человека выжмет религия, остается жмых. Нет, я не хочу в такой рай.

Бабушка, замахав руками, ругалась себе под нос:

— Ой, пожалеешь, несмышленый парень... ой, что-нибудь потеряешь, бегая по танцам, что-нибудь отморозишь... Ой, Господи, убей его молнией прямо в глупое темя!..

Она мне порой казалась жестокой. Ругала власть за то, что народ распустился. Шипела на моего папу из кухоньки — так шипит примус:

— Ты жалуешься, что зерно с тока воруют. Надо руки рубить!

— Как это — рубить?!.. — не понимал добрый лысый мой отец.

— А вот так! Украл раз — левую руку отрубить. Украл второй раз — мизинец правой руки. И человек поймет…

— Мама, так нельзя. Человек иногда ворует из-за голода.

— А пусть он хорошо работает. Зарабатывает много трудодней. И на чужое добро не заглядывается. На чужую жену. На чужие деньги.

— А если заглядывается, тоже рубить? — уже ухмылялся отец.

— А если пьет, керосином напоить и поджечь ему язык! — выдавала бабушка нечто уже и вовсе несусветное.

Но надо признать: в душе она была иная. Бесплатно вязала из чужой шерсти носки новорожденным в деревне, за копеечную плату — взрослым женщинам кофты, пока начальство не попеняло участковому милиционеру, что его мать занимается капиталистической деятельностью. Если бабушка испекла пироги — несла в соседние избы дать отведать. Если дети первого мужа, ныне тоже старики-рыбаки, привезут сорожек мешок — половину раздаст. Но на язык, на язык остра…

Я думал, бабушка ненавидит меня за глупые слова о религии, а вот же — сидит возле моей кровати и бормочет нараспев какие-то незнакомые слова...

Отец, учивший в детские годы в медресе молитвы на арабском языке, послушав, усмехнулся:

— О смерти она ему читает.

Он сам был коммунист, но, как сейчас сказали бы, контактный. Мать же, услышав слова отца, расстроилась и заплакала.

— Зачем ты ему про смерть читаешь?

— Я читаю, потому что он все равно умрет... — отвечала грозно старуха. — Не сейчас, так позже. Но я уже могу не успеть ему почитать эти молитвы. Он же должен знать, какая дорога его ждет.

— И ты что, знаешь, какая дорога его ждет? — язвительно воскликнула мать. — Отойди, я сейчас ему горчичники буду ставить!

— Ставь, — не возражала старуха. — Только мне не мешай, я дочитаю эти суры.

Мне было то жарко, то холод пронизывал меня, такой, что зубы мои стучали. И однажды среди ночи я очнулся — рядом, как привидение, сидела в темноте снова она, моя бабушка, и, тряся головой, продолжала бормотать нараспев, несколько в нос, свои мольбы.

А в окно светила луна, на улице играла гармонь, смеялись и визжали девушки. И лиловые тени ложились от рамы на золотые половицы. И в окне билась прозрачная бабочка, и тень от нее была огромная, она порхала по мне, как смерть.

— Бабушка, — попросил я старуху, — а ты не можешь мне объяснить по-русски или хотя бы по-татарски, что ты и кому говоришь?

Бабушка словно и сама очнулась, долго на меня смотрела, потом улыбнулась черным беззубым ртом...

Впрочем, вру, мне так показалось из-за болезни и со страху, что рот у нее беззубый. У нее до глубокой старости оставались целы все зубы! Помню, мама этому изумлялась. А однажды я увидел и вовсе диковинную сцену: наша бабушка Фатима сидела возле горящей печки и, моргая от усердия, напильником шоркала себе во рту.

— Что ты делаешь?! — ахнул я.

— Зуб точу. Грызла орех, зуб сломался, режет язык. — И, вынув напильник, пальцем попробовала во рту. — Теперь гладкий.

— Бабушка, — повторил я уже среди ночи, когда через волнистые зеленоватые стекла окошек светила луна и по комнате порхала огромная тень бабочки, — кому и что ты говоришь в своих молитвах?

Старуха погасила улыбку, поперебирала шарики четок и сказала так:

— Я прошу Аллаха, мой дорогой внучек, чтобы, когда ты будешь переплывать огненную реку... ну, как твой Щапаев, — пояснила она, — чтобы тебя не клевали железные птицы в голову... ну как твоего Щапаева.

Оказывается, она видела фильм “Чапаев” и он очень ей понравился. И далее весь рассказ свой она вела, сопоставляя с этим знаменитым фильмом.

— Потому что огненную реку можно переплыть, если только не разговаривать. А если тебя будут клевать железные птицы и ты закричишь — огонь тебя засосет.

— А дальше?

— Дальше? — переспросила она, глянув на меня как-то строго. — Дальше будет другая огненная река.

— И там тоже будут пикировать железные птицы?

— Откуда ты знаешь? — удивилась старуха. — Да, там тоже будут железные птицы прыгать на тебя и клевать... но ты должен молчать... ну, как твой Щапаев.

— А дальше?.. — не унимался я.

Старуха вдруг разгневалась. Щелкнула меня костлявым пальцем по лбу.

— Ты не понимаешь? Это очень долго... человек умирает долго... но пока он плывет и старается молчать, он живой...

Я разочарованно кивнул и задремал. На улице девушки пели песни, играла гармонь, а я валялся больной, весь склизкий, с прилипшими к телу майкой и трусами, но я знал, что едва успею выздороветь — уеду, улечу обратно в город, к своим друзьям-студентам...

И я уехал. А через пару месяцев узнал, что бабушку похоронили. Она ходила к подруге через улицу по гололеду, оскользнулась и упала... И после этого не долго прожила... Болела тихо, ни на что не жаловалась, а перед самой смертью попросила подвесить над могилой кормушку для птиц, четки же, которые постоянно держала в руках, передать внуку, то есть мне.

В мой очередной приезд на родину эти четки мне мать и отдала, сказав почти раздраженно:

— Смотри, чтобы люди не увидели... Религия — это опиум для народа.

Четки были легкие, красная нить была продета сквозь дырочки в круглых шариках. Из чего эти шарики? Кажется, из каких-то отшлифованных семян. Для чего четки? Для чтения молитв? Но чем они помогают? Ритм отбивать? Количество сур? Кто мне объяснит? Теперь уже никто...

Однажды я был в командировке, сошел ночью с поезда и в чужом городе искал гостиницу. И ко мне на темной улице пристали подростки. Человек семь.

— Эй, у тебя есть закурить?

Я медленно, стараясь держаться максимально спокойно, шел по улице. Постукивая портфельчиком по коленке.

— Спички есть? — Они приблизились сзади.

Я не ответил.

— Ты что, бля, глухой?! — Меня толкнули в спину, но с опаской (а вдруг сейчас развернусь и вмажу им? А то и оружие достану?)

Я остановился, и — судя по шороху ног — они тоже остановились. Но я — нет, не оглянулся, — я посмотрел на свои часы и зашагал дальше.

— Сколько время? — был следующий вопрос.

Я каменными шагами шел по улице, готовый в любую минуту закричать и броситься бежать. Но сдерживался.

— Да ладно... Он, наверное, немой, — сказал кто-то наиболее малодушный из ночной шайки. И остальные с этим согласились.

И отстали от меня.

Я добрался до гостиницы на трясущихся ногах и долго не мог уснуть. И почему-то вспомнил мою бабушку, ее совет молчать, когда переплываешь огненную реку. Конечно, метафора. И все же...

Прошло несколько лет, серьезно заболел мой отец — и я потерял моего молчаливого отца. Мать моя стала верующей и однажды, когда я прилетел в гости, спросила:

— А четки бабушкины ты хранишь?

— Кажется, — засомневался вдруг я. — Да, они у меня дома висят на гвоздике.

— У меня тоже есть, — похвасталась мать и показала крупные, из красного стекла или пластмассы четки. — Только я не знаю молитв. Что она тебе рассказывала, ты помнишь?

— Конечно, — отвечал я. — Когда мы будем умирать, а мы все будем умирать... мы будем переплывать огненную реку. Ну, как Чапаев. Но мы не должны жаловаться. Нам на голову будут пикировать железные птицы, чтобы мы от боли закричали, открыли рты. Если закричим, нас тут же проглотит огонь.

Мать подумала и спросила:

— А разве бывают железные птицы?

— Наверное, это метафора, — предположил я. — Может, какие-то видения? Вон в тибетской “Книге мертвых” сказано... после времени, равного вдоху и выдоху, ты увидишь...

— Ты такие книги читаешь?! — испугалась мать. И наивно пропела: — Заче-ем?!

— Но ведь мы все равно все...

Мать закрыла мне ладонью рот.

— Не надо так говорить. Дальше. Что она тебе рассказывала дальше?

— Дальше?.. — Я пожал плечами. — Дальше будет другая огненная река. А там за холмами еще одна... И надо плыть.

Мать молчала.

— И чем спокойней, терпеливей мы будем плыть, тем дольше мы будем жить.

— Тогда она не про смерть тебе рассказывала! — воскликнула мать. — Про жизнь!

Она была мудрая бабушка!

— Конечно.

— Я зря ее не любила! Она была умный человек... — И мать заплакала. — Я зря, зря не любила ее...

А я однажды плыл-таки через реку. В дикой тайге. И вдруг над моей головою показались железные птицы. Птицы кружились и пикировали, сбрасывая какие-то воющие грузы.

Наверное, шли учения. Но почему не предупредили население? Впрочем, здесь нет никакого населения. Два-три человека на сотни квадратных километров.

Геологи. Бомжи. Беглые зэки.

Я старался не кричать. Потому что бесполезно.

Но когда доплыл, и, сняв с головы почти не намокшую одежду, разжег костер, и понял, что остался жив, я подумал: отныне любые огненные реки я переплыву терпеливо.

Потому что меня заранее предупредила бабушка, которой в свое время очень понравился фильм “Чапаев”.

(обратно)

До сигнального блеска

Ермакова Ирина Александровна родилась под Керчью. Закончила Московский институт инженеров транспорта. Автор нескольких поэтических книг. Постоянный автор нашего журнала. Живет в Москве.

Сумарочка

Прости, моя любезная, мой свет, прости,

Мне сказано назавтрее в поход ийти.

О ярость бесполезная чума война

да как же я останусь тут одным-одна

победой ли ославишься бедой какой

да как же ты управишься с одной ногой

без флейты кипарисовой ружья коня

без головы без совести и без меня

Не мучайся печальница не плачь не суть

все как всегда все сладится уж как-нибудь

прощая моя болезная крепись душа

подробности железныя живопиша

 

Пир

памяти Гаврилы Принципа

На разливанном берегу Дуная

на многодивном празднике цветистом

на вспыхнувшей его волне

как в полной тишине за миг до чуда

где так сверкали спичи-люстры-лица

на всех беспереводных языках

что можно было ничего не слышать

он отделился от клубящегося гуда

пирующих

и подошел ко мне

В прожженных джинсах длинный волчегривый

потасканный слегка глаза-иголки

и протянул пластмассовый стаканчик

чтоб “чокнуться по-русски”:

— Будем живы

А в зале душно как перед грозой

а вспышки клацают в табачных тучах

слипаются зеркальные осколки

трепещет смех на огоньки разъятый

и духи букв из азбук расщепленных

слетаются на блеск

а со-глядатай

как в полной тишине за миг до взрыва

поймал мои зрачки и заглянул

и зба спину кивнул нетерпеливо

на муравейник презентационный:

— Пойдем отсюда

Сбегала на небритый подбородок

живая капля водки

приподнялся

почти в улыбке левый угол губ:

— Пошли! —

и ухмыльнулся — как бы подставляя плечо

и обернулся исчезая

Постой

ты — серб?

По четырем углам земли стояли

четыре черных ливня и сквозь них

я видела колодезные звезды

Огромное малиновое солнце

лишенное лучей

висело над взбесившейся рекою

над взорванным мостом над тишиной

в малиновых скользящих косо бликах

над пыльным скарбом танками ослами

толпой накрытой третьею волной

дымящейся пшеницей

надо мной

грузовиком парящим вверх ногами

и девочкой с убитою коровой

над всем в предвосхищении великих

чудес чудес чудес

над этой жизнью и над жизнью новой

Дунай переливался через край

и гнал по миру розовую пену

Постой горячий серб

нет — чбекай! чбекай!

примученный слегка отяжелевший

чуть постаревший — лет на девяносто

один среди людей без обезьяны

хрестоматийной чью мозолистую руку

жал Ходасевич в первый день войны

бродячий вечный серб

Я всю бы жизнь подружкой человечьей

печальной обезьяной в красной юбке

высбоко на плече твоем сидела

над миром озверелым проплывая

как на слоне индийском магараджа

чтоб красный свет качаясь тек навстречу

я бы выстукивала в бубен: люди! люди!

или

размахивала четырьмя руками

что над землей сгущаются чернила

кругом Балканы — всякий пир во время

что никого никто в упор не слышит

и никого никто не узнает

что в принципе зовут его Гаврила

А вестовые ивы ивы ивы

гуськом и вразнобой и мокрой цепью

плакучими сплетаясь рукавами

бредут себе по разным берегам

на срезанных малиновых верхушках

по воробью в парадных бойких перьях

бредут в волне горящей по колено

поют

И не кончается война

 

*    *

 *

Мне давно не смешно.

Пусти — не могу.

Огневица стягивает дугу.

Пробегает искра в разломе туч,

и трещит воздух, что майский хрущ.

Не дохнуть — пусти, я и так без легких,

без тяжких, пусти, уже без пяти,

язык обугливается на вдохе.

Хоть на пять минут, на слабо, на опять,

на один выдох,

в предвкушении взбучки

пусти-меня-Господи-погулять

в самой ближней нижней — рукой подать —

в самой зеленой Твоей тучке

 

Начало

День испекся — пляжный его осадок

накрывает борзая тройка тучек

на песке — гляди — ничего живого

над песком сверкание черных пяток

голый бомж похожий на водяного

добежать успел до кустов колючих

И — мгновенный ливень отмывка дрожи

пузырей вспухающих полусферы

на речной на мутно-зеленой коже

и густое плюханье с веток вербы

Стык воды летучей с водой ползучей

верховой холодной воды небесной

и зело цветущей подножно-местной

просто приступ радости неминучей

просто первый выход воды на сушу

гром и схватка мокрая за земное

Умозритель мой — не грызи мне душу

куст сомкнулся за водяным поджарым

Божий день подался на дно речное

за тяжелым алым бывалым шаром

 

*    *

 *

Вот и праздники близятся, как обещал поэт.

Пухнет тесто, замочен изюм, затеваются яства.

В окнах мутных, как память, смороженный зба зиму свет

отпотел и поет, что в границах московского царства

нет — чего ни хватись, а зато географии — хоть

завались и хлебай из канавы любой — до Находки.

В постпостбовом пространстве весна воскресает и плоть

в нарастающем духе сивухи и зелени кроткой.

Запах родины дымной, слезясь, поднимается вверх

по небесной чугунке, плывет и гудит колокольно:

моет окна до полной прозрачности Чистый Четверг

в девяти часовых поясах и сверкает продольно.

Все нам — Божья роса, что чужому — не дурость, так смерть,

все бы праздника ждать, переменки, получки, ответа,

и тянуться, и, стоя на цыпочках, стекла тереть

до сигнального блеска сухой прошлогодней газетой.

Праздник близится, катит со скоростью солнца в глаза

от Чукотки сквозь Яну и Лену успеть до заката

на Байкал, из Иркутска — в Курган и Самару, и за

Волгой — сразу Москва, и — на Питер до Калининграда.

Наливает и пьет отстоявшая службу страна,

раздвигает столы и гармони, грохочет посуда,

общий воздух огромный стеклянный отмыт докрасна

и сияет, и ясно горит, как пасхальное чудо.

(обратно)

Through a Glass, Darkly, или 20 виньеток о нелюбви

THROUGH A GLASS, DARKLY1,

или

20 ВИНЬЕТОК О НЕЛЮБВИ

 

На языке

Когда я поступил в университет (1954), слово “оттепель” было уже произнесено и постепенно одевалось плотью. На романо-германском отделении это чувствовалось.

Деканом был Р. М. Самарин, старавшийся прикрыть свою печальную антисемитскую известность образца 1949 года нарочито свойскими манерами, как бы из Боккаччо (он читал нам литературу Возрождения). Проходя по коридору третьего этажа, толстый, плешивый, с трубкой в зубах, он мог собственными руками раскидать дерущихся первокурсников, чтобы уронить через плечо патерналистское: “Школяры!..”

Однажды в этом коридоре, около вешалки, мне выпало стать удивленным свидетелем его разговора на равных со студентом необычного вида. Щуплый, белокурый, бледный, в толстых очках, сильно увеличивавших его маленькие глазки с нездоровыми веками, он был импозантно одет — пиджак, жилет, галстук — и явно наслаждался спором. Речь шла о некоем Дольберге, аргументы с обеих сторон не иссякали, и тогда Самарин, по-гаерски закрыв дискуссию чисто силовым: “Что и требовалось доказать, Бочкарев!”, победно удалился.

Оказалось, что о Дольберге на факультете знали многие, но говорили не вслух, а заговорщическим полушепотом. Александр (Алик) Дольберг, студент романо-германского отделения, поехал в Англию с одной из первых туристических групп, сбежал и стал невозвращенцем, а вскоре и сотрудником русской службы Би-би-си. ( Есть такой обычай на Руси — вечерами слушать Би-би-си, гласила интеллигентская мудрость.) Скандальной славе Дольберга способствовала фонетическая перекличка фамилий с почитаемым комментатором той же станции А. М. Гольдбергом, которого в кругах московских пикейных жилетов принято было панибратски-конспиративно называть по имени-отчеству (“Да? А вот Анатолий Максимович полагает, что Голда Меир...”).

Дальнейшие детали о побеге моего тезки я узнал не от кого иного, как от Бочкарева. Познакомились мы в ходе факультетской постановки — на языке — нескольких сцен из “Пигмалиона”. Бернард Шоу был борцом за мир, другом Советского Союза и потому дозволенным автором. Труппа состояла из старшекурсников во главе с Володей Бочкаревым, и они пригласили меня на роль профессора Хиггинса. (Выбирать им особенно не приходилось — лиц мужского пола, приличного роста, говорящих по-английски, на филфаке было раз, два и обчелся.) Когда дошло до генеральной репетиции, мы поехали в какую-то театральную мастерскую, и нам выдали реквизит — костюмы, платья, шляпы; я получил темно-коричневый шлафрок со шнурочками и продолговатыми деревянными пуговицами.

Лидерство Бочкарева объяснялось просто. Будучи сыном советского дипломата, выросшим в Лондоне и Нью-Йорке, и прирожденным полиглотом, он виртуозно владел английским — литературным, разговорным, бруклинским, техасским, королевским, кокни, you name it2. Сначала я его побаивался, но Володя оказался застенчивым, ранимым юношей, покушавшимся на самоубийство, и охотно проводил со мной — смотревшим ему в рот новобранцем — массу времени. Он привел меня в букинистический магазин иностранной книги на Никитской и мог бесконечно ходить по городу, рассказывая о Нью-Йорке, неведомых американских авторах (от него я впервые услышал имя Микки Спиллейна) и факультетских знаменитостях.

Он знал не только Дольберга, но и его отца, отставного кагэбэшника. (Возможно, отцовские связи и помогли Дольбергу с выездом в капстрану.) Шум по поводу побега еще не улегся, как отец стал звонить в Институт мировой литературы, в сектор, где Алик подрабатывал каталогизацией англоязычных изданий.

— Говохит стахший Дольбехг. Мой сын недополучил у вас деньги...

Взявшая трубку сотрудница в ужасе залепетала, что ничего сказать не может и позовет заведующую. Но и та растерялась:

— Вы знаете… я не знаю... понимаете... дело щекотливое...

— Чего там щекотливэ — у менья довьехенность есть...

По словам Володи, деньги были дополучены.

Наша постановка имела успех. Играл я, конечно, так себе, но, натасканный Пигмалионом — Бочкаревым, сумел по-британски озвучить знаменитую реплику Хиггинса в той сцене, где оскорбленная вопросом о шлепанцах Элайза, утратив свежеприобретенный лоск, выпаливает неграмотное them slippers3, а Хиггинс поправляет ее: those slippers4.

Элайзу играла студентка на курс старше меня. В ее русской речи слышались какие-то странные обертоны, и я гадал, не это ли определило Володин выбор. В дальнейшем она стала сотрудницей американского сектора ИМЛИ, и мы неожиданно встретились десятилетия спустя, когда в составе советской делегации она приехала в исследовательский центр в Северной Каролине, где я был на стипендии.

Тот театральный опыт остался в моей жизни уникальным. Вспоминается он часто — при попытках изобразить британский акцент, при очередном вхождении, после долгих каникул, в амплуа профессора и чуть ли не на каждом докладе, отягченном неизбывным русским акцентом, — особенно с тех пор, как, выходя с лос-анджелесского семинара, участники которого, исключительно выходцы из России, изъяснялись изо всех сил по-английски, мой приятель сказал, что больше всего это напоминало спектакль на языке в советском педвузе.

Володя Бочкарев был одним из предтеч сладостной новой эпохи, когда язык стал худо-бедно доводить до Киева, но, как водится у предтеч, войти в нее ему было не суждено. После спектакля я потерял его из виду, а вскоре узнал, что он покончил самоубийством.

Эльсинорские страдания

Интуитивно читать в душах людей мне не дано. Но я не оставляю попыток, призывая на помощь все доступные средства интеллектуального, в частности литературоведческого, аппарата. Возможно, потому я так привязан к формату виньетки — прозрачного в своей завершенности фрагмента жизненного текста.

Наш первый год на филфаке, 1954/1955. Мы с Юрой ходим на кафедру зарубежных литератур. Главная фигура там Самарин, хотя заведует не он, а Ивашева. Он — декан факультета.

Юра хочет писать курсовую у Самарина, который его привечает. Привечает, наверно, потому, думаю я уже тогда, что видит в нем бесспорного русского (всего пять лет назад Самарин прославился травлей “космополитов”) — безобидный тип рассеянного чудака ученого, в очках и с застенчивой улыбкой. (Так в Юре будут ошибаться многие.)

Ко мне он расположен меньше. Потому, говорю я себе, что, встретившись с ним глазами, я их не опускаю. А может, наоборот, я не позволяю себе опустить их потому, что он, сразу же раскусив меня, сразу же и лишает меня расположения. Так или иначе, карты раскрыты.

Писать Юра хочет об ирландских сагах. Самарин не против и советует заодно заняться древнеирландским языком, для чего обратиться к специалисту, профессору Ярцевой. Юра рад бы выучить еще один язык (в дальнейшем их наберется немало), но знакомиться с Ярцевой медлит. Он не контактен — подойти к неведомой даме-кельтологу ему трудно.

Самарин принимает своих студентов у себя в деканате. При очередной встрече он спрашивает у Юры, как с древнеирландским. Юра мнется:

— Дело в том, Роман Михайлович, что я не знаю профессора Ярцеву в лицо...

— Вы не много потеряли. Лицо Виктории Николаевны не главное из ее достоинств. Вам она может быть полезна скорее своими лингвистическими познаниями.

Мы долго смаковали немыслимое mot5 Самарина. На привычном официальном фоне цинизм звучал свежо, а искусство разбираться в его сортах приходило медленно.

Классический образец начальственного юмора — угроза Наполеона генералу Ожеро, который был на голову выше его, лишить его этого преимущества. Острота Самарина была в том же роде, хотя и с вариациями. Сказана она была Юре, а метила в Ярцеву, так что удар был, с одной стороны, рассредоточеннее, а с другой — коварнее и потому страшнее.

От Самарина исходили зловещие флюиды властного карнавала. На каком-то уровне я это ощущал — не мог не ощущать, для чего и ведется такое облучение, — но ясности, не говоря о готовности к отпору, не было еще долго.

Я пытался заигрывать. При обсуждении доклада Димы Урнова о “Гамлете” (помнится, в большой, круглой “второй” аудитории на Моховой) Самарин для порядка напал на своего протеже:

— Вы там, Дмитрий Михайлович, говорили что-то сомнительное, что-то о кризисе воли и веры, если я правильно расслышал. Воли и веры — что это такое?

— Это аллитерация, Роман Михайлович, — с места выкрикнул я.

Самарин покосился на меня, ответа не удостоил, и дискуссия о марксистском решении вечных вопросов продолжилась.

Свою реплику я с перерывами мысленно пережевываю уже полвека. Остроумно? Пожалуй. К тому же формалистский удар по пышной риторике Урнова. Плюс открытая вроде бы партизанская вылазка против всех — Урнова, Самарина, порядка ведения. Ну, желание покрасоваться, по молодости лет простительное (впрочем, от него я так и не излечился). Но силовой рисунок оставляет желать лучшего. Подражание Самарину, демонстрация доверия к даруемой им карнавальной свободе и надежда ему понравиться, несмотря на легкую ауру непокорства, а вернее, благодаря ей. И жалкая неудача. Вся оттепель, как в капле воды.

Вскоре я ушел из зарубежки в лингвистику. Идеологическая атмосфера на самаринской кафедре оказалась слишком густой. Формально я ушел от презираемой Самариным Ивашевой к В. В. Иванову, но он правильно воспринял это как уход из сферы его влияния в хотя и разрешенную, но идеологически нейтральную, а потому подозрительную область филологии и никогда не простил мне этого. Возможно, сыграло роль и ревнивое неприятие им харизматичного молодого соперника. Так я приобрел себе первого врага, облеченного властью. Собственно, двух, но до будущих конфликтов с обожаемым новым руководителем было еще далеко.

 

Сколько человеку нужно

Николаю Глазкову.

Мы были бедны, но с идеями.

Как-то в буфете он спросил, есть ли у меня мелкие, — крупную купюру неохота разменивать. Запоминая зеленевшую в его кулаке трешку, я заплатил пятеркой.

Вскоре я съездил в Ленинград — развеяться.

— Много потратил?

Наклевывалась завязка. Я подыграл:

— Много.

— Сколько?

— Не знаю.

— ?!

— Взял, сколько было, положил в карман (я показал как, — он проследил глазами) и потратил. Не считая.

— Вот это здорово!

Загул был чисто словесный, зато зависть в голосе звенела самая настоящая.

 

Through a glass, darkly

Дом, в котором я прожил четыре десятка лет своей советской жизни (Метростроевская, теперь снова Остоженка, 41), был одним из первых кооперативных. Построенный в конце 20-х годов Русско-германским обществом, он имел три подъезда с бетонными козырьками и массивными черными деревянными дверьми, образующими небольшой застекленный тамбур (сегодня они сохранились лишь наполовину — внешние двери заменены глухими железными). Я жил в первом парадном, расположенном в глубине двора, в низинке, и потому с каменным крыльцом в три ступени. Второму парадному хватило пары ступенек, а третье, смотревшее на сквер и улицу, обходилось без крыльца. В холодное время года консьержка сидела во втором парадном, первое и третье запирались, и их жильцы шли к себе по подземным коридорам, мимо технических помещений — соответственно прачечной и котельной.

Как-то в далекой молодости, возвращаясь октябрьским вечером домой и поднявшись из коридора, сквозь стекла своего парадного я увидел, что на скамейке напротив сидят. Было темно, лампочка над крыльцом не горела, но угадывалось, что это парень с девушкой. Они сидели неподвижно, в тяжелых пальто и, видимо, тихо беседовали. Он что-то держал в руках, девушка, не меняя позы, иногда поглядывала в эту сторону.

Мне их было не слышно, им меня не видно, я стоял и смотрел, любопытствуя. Молодого человека я узнал. Он учился в нашей школе, мы не были знакомы, но я встречал его и где-то еще. Это был здоровый парень, прямой как палка, розовощекий, всегда пестро одетый, с близко поставленными глазами-пуговками и низким лбом, в который вклинивалась щетка густых черных волос. Но сейчас ничего этого нельзя было различить — поздний вечер, осень, двойные стекла, серое на сером.

Вглядевшись получше, я понял, что двумя руками он держит предмет не слышного мне разговора — высвобожденный из ширинки член, длинный, тяжелый, находящийся в состоянии полуэрекции. Завораживающая в своей медитативной невозмутимости сцена длилась и длилась, мгновение было остановлено.

Я испытал смешанные чувства удивления, зависти, сочувствия, мелькнула даже мысль предложить им свою квартиру. Оторвав наконец от них взгляд, я поднялся к себе, потом не вытерпел и вышел посмотреть еще раз, но никого уже не было.

Заглавие — из 1-го Послания к Коринфянам (13: 12). По-русски оно звучало бы совсем тоскливо: “Сквозь тусклое стекло”.

 

Погранэтюды

1

Первые двадцать лет своей жизни (включая пять более или менее сознательных) о выезде за рубеж я не помышлял, твердо зная, что граница на замке. Потом ее стали пересекать заезжие иностранцы, и с некоторыми я знакомился. Потом я и сам начал ездить, правда, исключительно в Польшу по частному приглашению, чувствуя себя зощенковским Минькой, откусывающим от нижнего яблочка.

Но постепенно смелел и однажды провез к польским издателям чужую верстку. С диверсантской находчивостью я засунул оттиск в настенную библиотечку пропагандистских брошюр. В Бресте пограничники по-уставному споро нырнули под нижние полки, отжавшись, взлетели к верхним, тщательно осмотрели мой багаж, но коридор инструкцией охвачен, видимо, не был. Стена, да гнилая, всплыло в памяти что-то подпольное.

Однажды польские друзья повезли меня в Татры, и там, с видом на озеро Морске Око, мы демонстративно перешли чешскую границу. А через две недели войска Варшавского Договора вторглись в Чехословакию, и на яхтенном кемпинге в Гижицко молодые французы спрашивали меня: “Зачем вы это сделали?”

Назад я ехал как бы уже в другую страну. В полупустом поезде солдат, возвращавшийся из Чехословакии, найдя наконец, с кем поделиться распиравшей его гордостью, рассказал мне, как, едва опередив западных немцев, они защитили Прагу. Я возразил, что ФРГ — оккупированная страна, но наткнулся на полную убежденность и продолжать дискуссию остерегся.

 

2

Получив визу для выезда к вымышленным родственникам в Израиль и забирая из прачечной последнее белье, я стал торжественно прощаться с тамошними тетеньками. Но в безвозвратный отъезд они поверить отказывались, допуская максимум командировку на три года: “Ведь вы же советский человек”.

Однако этот врожденный недостаток был уже мной утрачен, и 24 августа 1979 года я покинул СССР, положив конец как общей головной боли проживания на его территории, так и изматывавшим меня реальным мигреням. (Не отсюда ли слово “эмиграция”?)

Взаимоотношения отъезжанта с советской таможней — особая история. В моем случае ее пуантой6 стало явление вызванного пограничниками эксперта в штатском, который не разрешил вывезти верстку статьи о Пушкине, содержавшей диаграммы.

 

3

В Европе все пошло как по маслу. Уже в Вене израильский Сохнут легко разжал свои якобы принудительные объятия и отпустил нас на попечение Международного комитета спасения в лице его местного представителя — доктора Фауста. А из Парижа позвонил приятель, чтобы внушить главное: отныне никакое решение не является роковым и может быть в любой момент переиграно.

Правда, передислокация в Амстердам, куда у меня было приглашение на работу от Тойна Ван Дейка (все фамилии настоящие), откладывалась, ибо Тойн затерялся где-то в Австралии и письма на гербовой бумаге не слал. Но вот он вернулся, и визу, какого-то самого последнего разбора (titre de passage7), выдали.

В амстердамском аэропорту мы встали было в длинную въездную очередь, но были вызволены из нее Ван Дейком, свободно пересекшим обычно строго соблюдаемую границу.

— Благодаря тебе, — пояснил он, — я стал своим человеком в дипломатических кругах. Да, извини за задержку в Австралии. Я там познакомился с одной красоткой... Но ты не очень опоздал — семестр только начинается.

 

4

Преподавал я по вторникам и средам, а остальное время предавался оргии вымечтанных поездок по Европе и за пару месяцев побывал с лекциями аж в семи странах. Поэтому, когда в один прекрасный четверг мы с Доро Франк (тогдашней женой Ван Дейка; брак, впрочем, был открытый — любовные партнеры исключались только в Амстердаме) столкнулись в разделявшем наши кабинеты коридоре, она с нарочитой театральностью проинтонировала:

— Аа-лик?! Все еще в королев-стве?

Голландия действительно невелика, докуда угодно рукой подать. Я испытал наконец тот европейский кайф повсеместной досягаемости, о котором раньше только читал — в “Ни дня без строчки”, где Олеша восхищается миниатюрностью наполеоновских переходов между завоевываемыми столицами. А недавно я узнал об ответе Лолы Монтес немецкому курфюрсту, потребовавшему немедленно покинуть пределы его страны: “Ну, это дело недолгое!”

Приятно было включиться в разработанный топос.

 

5

В Германии, куда я поехал с лекциями, сильных моментов было два.

Первый — когда я получил приглашение из еще одного университета и решил присоединить к этому лишнее свидание с легкой на подъем и повсюду въездной датчанкой. Услышав об усложнении маршрута, мой регенсбургский коллега вычислил, что при перемене билетов возможна особая скидка, пошел со мной на вокзал и выбил ее.

Второй — когда вечером накануне отъезда я напомнил ему про гонорар.

— Мы в Германии. Все будет организовано. Когда поезд?

— В 9.20 утра.

— В 9.00 мы приходим на кафедру, секретарша печатает заявку, в 9.03 я ее подписываю, в 9.05 бухгалтерия выписывает чек, в 9.07 касса выдает деньги, в 9.10 мы едем на вокзал, и в 9.18 ты садишься в вагон, а я иду на лекцию — долгие прощания не в моем вкусе.

Так и произошло, и я поехал в ганзейский город Любек, поближе к Дании, да и Голландии.

6

Случай убедиться, что все всегда поправимо, представился однажды по дороге из Италии во Францию. На вокзале в Милане из нескольких поездов я выбрал ближайший. Лишь когда он вынырнул из туннеля в Швейцарии, я осознал свою ошибку — ехать надо было через итало-французскую границу. Швейцарская виза у меня была, но одноразовая, для более позднего визита в Цюрих. Ее погашение означало бы новый раунд хлопот в швейцарском консульстве.

В вагоне кроме меня была только одна пожилая швейцарка. Мы разговорились, и она сказала, что пограничники ходят тут не всегда. После чего пустилась в воспоминания о временах войны, когда, несмотря на полное фашистское окружение, она в контрабандных целях спокойно переходила границу.

Я слушал ее, нервно поглядывая на двери. Я уже поверил, что пограничники и правда не придут, когда они появились. Они выслушали мою историю, осведомились о теме цюрихской лекции и пожелали успеха. Визу трогать не стали.

7

Удручающую ноту в эту европейскую идиллию внесли французы. Визу в США нам предстояло получать через парижское отделение Международного комитета спасения. Там нами занимались две француженки, фамилию помню только одной, мадам Мартен. Я звонил им из Амстердама и, попав в очередной бюрократический просак, слышал назидательное:

— Parce qu’il faut lire attentivement nos lettres, monsieur Jolkovski8.

Несмотря на корректное “ж”, моя фамилия, с ударением на конечном “и”, звучала отталкивающе.

Проблемой оказался уже въезд во Францию. Во французском консульстве в Амстердаме секретарша, долго пренебрегавшая моим присутствием, наконец объявила, что о визе не может быть и речи, поскольку действие моего titre de passage скоро истекает, да и с самого начала простиралось всего на четыре месяца, а никакое уважающее себя консульство не приложит своей печати к документу, выданному менее чем на полгода. Мои апелляции к испещрявшим его визам других стран успеха не имели.

Не помогло и обращение к мадам Мартен — оказалось, что в одном из писем месье Жолковски был поставлен в известность об этих консульских тонкостях.

Ощутив на своей шкуре действие французского этатизма, я пошел плакаться к Ван Дейку. Он тут же позвонил в голландский МИД и обо всем договорился.

— Заодно посмотрите Гаагу, — сказал он. — В министерстве обратитесь к г-ну Ван Ботену.

Г-н Ван Ботен (“Кораблев”), усмехаясь, выписал шестимесячный вид на жительство, взяв с меня честное профессорское, что из Штатов я верну его по почте.

В Париже я наконец познакомился со строгими дамочками. Они начали было шпынять меня формальностями, но появилась их начальница, немолодая, нескладная высокая американка с простецкими манерами. Она была рада поболтать по-английски с новоиспекаемыми соотечественниками и, распорядившись выписать нам все необходимые бумаги и какие-то фантастические суточные, увела нас к себе в кабинет.

С этого момента я стал смотреть на мадам Мартен, да и на французские дела вообще из прекрасного американского далека. Как это? А далеко, на севере — в Париже — / Быть может, небо тучами покрыто, / Холодный дождь идет и ветер дует. / А нам какое дело?..

 

8

В Америке первая загранпоездка была зимняя, из Итаки в Монреаль. Задувала метель, на полпути к границе мы остановились заправиться. У нас был огромный старый “Dodge Dart Swinger”, с длинным плоским капотом и багажником, жравший массу бензина. Водила его Таня, я еще не умел, но с заправочным шлангом справлялся. В Канаду мы въехали через периферийный пропускной пункт, проблем не возникло, пограничник даже вышел проводить нас, но вдруг стал что-то кричать и делать знаки. Я вышел и увидел, что на левом крыле багажника лежит крышечка от бензобака. Я забыл завинтить ее, и она благополучно проехала через все ухабы, снегопады и госграницу.

На обратном пути пограничники все-таки усмотрели в наших визах какой-то непорядок, и мне пришлось возмущенно заявить, что по эту сторону железного занавеса с подобными притеснениями я сталкиваюсь впервые. Пошлая диссидентская риторика была для них, видимо, внове — и подействовала.

 

9

В Европу я снова поехал через полтора года. Меня пригласили на Летнюю школу в Урбино, и мой корнелльский завкафедрой сказал, что съездить надо, чтобы вернуться в Итаку уже как домой.

Среди коллег-преподавателей в Урбино оказалась знакомая англичанка с машиной, и однажды на выходные мы отправились в Рим. Там меня единственный раз в жизни обокрали — итальянские воры охулки на руку не положили. У виллы Боргезе мы оставили машину минут на десять и, вернувшись, обнаружили разбитое окно. Особенно болезненной была утрата моих и без того сомнительных документов.

Следующие три дня я провел в полиции, где мне выправляли справку, что я был обокраден, и в американском консульстве, где на ее основании мне возобновляли утерянное удостоверение. В коридорах консульства прямо на полу дневали и ночевали эмигрантские семьи, ожидавшие въездных виз. Я тоже стал посещать его регулярно — то с заявлением, то с фотографиями, то за удостоверением, выдача которого затягивалась из-за восьмичасовой разницы во времени со Штатами.

Когда я шел в консульство в последний раз, мне был уже знаком там каждый закоулок. Взбежав на второй этаж и направившись к отделу виз, я услышал завистливый шепот:

— Сари, се такие высссокие, увверенные...

 

10

В 1984 году, во время конференции в Иерусалиме, мы с приятелями отправились в город, предупредив охрану, что вернемся поздно. Кампус Еврейского университета на Маунт-Скопус был огорожен со всех сторон, наглухо запирался и представлял собой неприступную крепость.

Часа в два ночи мы подъехали на такси к условленному входу, но он оказался закрыт. Мы стали звонить в условленный звонок, но безрезультатно. Ситуация складывалась неприятная. Мобильников еще не изобрели, наружные телефоны отсутствовали, вокруг было темно и пусто.

Вдруг вдали засветились фары, и к нам подъехал джип с солдатами. Это были друзы, едва говорившие по-английски. Они несли какую-то свою особую патрульную службу. Взять нас с собой в штаб, чтобы мы могли позвонить на кампус, они отказались и, подальше от греха, уехали.

Надеяться на помощь не приходилось. Приятели пошли искать другой вход, а я, обозлившись, спьяну вскарабкался на стену, перелез, нашел незапертую дверь, спустился к караулке и устроил показательный скандал заснувшим охранникам. Они зашевелились, открыли ворота, впустили остальных. Пошли серьезные разборки. Стена и тут оказалась гнилая.

Утром мне сообщили, что мое пребывание в Израиле будет оплачено полностью.

11

Личный рекорд по пересечению границ я установил во время одного из своих первых европейских турне в амплуа американца, разъезжающего на прокатной машине. Из Генуи мы направлялись в Барселону, где должны были остановиться у одного реэмигранта из СССР. (Потомок испанских коммунистов, Олег Меркадер оказался племянником убийцы Троцкого, франкистом и гостеприимным хозяином.)

Моя спутница, выросшая в Калифорнии за рулем, уже смирилась с моими неуемными автомобильными позывами. Мы выехали из Генуи в 9 утра и приехали в Барселону в 9 вечера, ни разу не ступив на землю Франции (буфеты с капучино и туалеты есть на гигантских станциях обслуживания, перекинутых через автостраду).

Барселону я видел как в тумане, сквозь внезапный приступ гриппа. Недельку отдохнув на Коста-Брава, мы махнули в Гранаду, тоже марш-броском, причем ночным. Сноб-англичанин на пляже сказал, что так путешествовать is uncivilised9, но, не читавши “Золотого теленка”, что он мог понимать в автопробегах?!

12

Закончу на современной ноте. После фулбрайтовской стипендии Лада должна была два года в Штатах проотсутствовать. (Жестокие, сударь, нравы в нашем городе!) Тогда мы решили, что она приедет в Мексику, поближе к калифорнийской границе, и заочно сняли под Тихуаной, в пляжном местечке Пуэрто-Нуэво, домик на облюбованной американцами и охраняемой территории. В московском турагентстве Лада купила мексиканскую визу и билет до Мехико, где, объяснили ей, билет до Тихуаны обойдется дешевле.

Но в тихуанском аэропорту ее задержали. Оказалось, что ее виза не распространяется на приграничную с США зону — в силу особой оговорки, касающейся граждан, а тем более гражданок несолидных стран. В турагентстве это, конечно, знали...

Проблема была решена довольно быстро — в стиле рюсс. По совету хозяина домика Лада, по-испански и с ноутбуком в руках, уверила чиновников, что она — científica, “ученая”, пишущая о Мексике, а не, подразумевалось, представительница более древней профессии, и ее выпустили в город. Наутро хозяин отвез ее к мексиканцу, который за 300 долларов взялся все с полицией уладить. Как они поделили деньги, неизвестно, но остаться Ладе разрешили, никакой бумаги, впрочем, не выдав.

Я ездил в Пуэрто-Нуэво на длинные уик-энды. Из США въезд в Мексику свободный, но проезд от границы до места меня тревожил. Оказалось, что все продумано: есть специальная страховка на машину, действующая в пределах американизированной сотни миль, и по этой зоне проложено безопасное платное шоссе.

Главное было с него не сбиться и не оказаться в Мексике как таковой. Тут я по-новому оценил образ Тропы, с которой в знаменитом рассказе Брэдбери не должен сойти охотник на тиранозавров.

Обратная дорога отличалась только тем, что на границе приходилось долго ждать. Пускали с разбором — слишком много желающих.

“Как все греки, король хотел в Америку”, — заключает молодой Хемингуэй свое интервью с королем Греции.

 

Синхронический срез

Как-то на заре структурных бури и натиска мой приятель заговорил в своем особом жалобно-издевательском тоне:

— Алик, я давно хотел сказать... вот, например, родственники...

— Родственники?

— Да, моя кузина и ее родители. Они зовут меня в гости...

— Дело обычное.

— Я вообще ни к кому не хожу, а они настаивают. Я как-то не понимаю...

— Что же тут особенного?

— Ах, Алик, родственники... Они как-то не учитывают... Ведь Соссюр же, кажется, четко отделил синхронию от диахронии?!.

Скальпель Соссюра, топор Раскольникова, нож Гильотена, бритва Оккама... Понятно, почему Достоевский не любил “бернаров”, а структуралисты отвечали ему взаимностью.

 

Паремиология и правда

Одним из замечательных людей, с которыми мне повезло встретиться, был Григорий Львович Пермяков (1919 — 1983). Мы со Щегловым сразу оценили его классическую работу о структуре пословиц и поговорок (1968), и его ответное внимание к нам, вечным меньшевикам советской семиотики, льстило.

Г. Л. не походил ни на один из типов структуралистского кондотьера тех времен. У него не было ни лихой готовности с ходу раздраконить любую задачку, ни сверкающей чешуи из модных терминов и теорий, ни авгурской непроницаемости — вообще никакой брони и никакого величия. Он был подвижнически предан своей идее, но трогательно открыт к возражениям и разговору по существу. Обезоруживающе мягкой манере держаться вторили округлые черты лица и даже глубокая вмятина на лбу.

При первой же встрече у него в гостях, в Жуковском, я бестактно на нее выпялился, а когда он упомянул о давнем ранении, тотчас принял постную мину. Но Г. Л. ничего дежурного не любил, он любил, чтобы все было по правде (среди структуралистов было популярно деление на God’s truth и hocus-pocus linguistics10), и рассказал невероятную историю своего ранения.

Явившись в начале войны за назначением на фронт в здание ЦК комсомола, он был ранен первой и чуть ли не единственной попавшей туда бомбой. Контузия, открытая рана и трещина в черепе навсегда вывели его из военного строя, а развившийся позднее на почве этих травм диабет приговорил к домашнему аресту, чем дальше, тем более строгому. Спасала забота Надежды Осиповны — жены, врача и сотрудницы за все. Картотеку вела она.

Идея Пермякова была по-божески проста. Пословицы любого языка — это готовые выражения особого набора мыслей, причем на каждый поворот каждой мысли, вплоть до диаметрально противоположного, есть пословица (например, “Век живи, век учись” и “Век живи, век учись, дураком помрешь”). Однако осуществить эту идею значило построить единое исчисление пословичных смыслов — их пропповскую морфологию, периодическую таблицу, “Хорошо темперированный клавир”. Задача оказалась пожизненной.

Г. Л. пригласил нас участвовать в “Паремиологическом сборнике” (1978), и мы подали детальный, на пятидесяти страницах, вывод максимы Ларошфуко из ее темы. Вчерне он был разработан раньше, но для сборника мы еще долго его отлаживали. На двери гостиной у меня дома мы вывешивали слепленную из десятка листов схему порождения максимы, то вклеивая новые звенья, то, наоборот, спрямляя развертывание. На выявление скрытых риторических пружин одной фразы была брошена вся мощь нашей модели (приемы выразительности, комические фигуры, инвариантные мотивы, готовые предметы), и в 35 ходов из сухой формулировки — “психологически верное осмеяние оправдывающегося эгоцентрика” — получалась максима № 313 во всем ее блеске:

Почему мы запоминаем во всех подробностях то, что с нами случилось, но не способны запомнить, сколько раз мы рассказывали об этом одному и тому же лицу? (Pourquoi faut-il que nous ayons assez de mйmoire pour retenir jusqu’aux moindres particularitйs de ce qui nous est arrivй, et que nous n’en ayons pas assez pour nous souvenir combien de fois nous les avons contкes а une mкme personne?)

Статью Г. Л. принял, но какое-то время спустя, совершенно уже задним числом, спросил:

— А где у вас написано, что все это правда?

Мы смущенно промолчали, полагая ответ очевидным. Однако вопрос запомнился и долго меня мучил, перекликаясь с мыслью Пастернака, что “неумение найти и сказать правду — недостаток, которого никаким уменьем говорить неправду не покрыть”, то есть — что возможно блестящее развитие ложного тезиса. Правда , в нашем случае истинность темы как будто не вызывала сомнений — во всяком случае, я немедленно узнал в герое максимы себя самого.

Кроме того, Пастернак Пастернаком, а Ницше (о котором Г. Л., впрочем, вряд ли задумывался) смотрел на дело совсем иначе:

Что же такое истина? Подвижная армия метафор, метонимий и антропоморфизмов — короче говоря, сумма человеческих отношений, которые были усилены и украшены поэтически и риторически и после долгого употребления обрели твердость, каноничность и обязательность.

Может быть, Г. Л. имел в виду, что у Ларошфуко воплощение темы было доведено до особого градуса обязательности, и тогда спрашивалось, как он у нас смоделирован. Но ведь именно это должен был обеспечить наш многоступенчатый вывод! И вообще, о какой правде мог говорить человек, открывший, что всегда верна и пословица, и ее отрицание?!

P. S. Историю рассказываю первый раз.

 

Избирательное сродство

Иногда несовместимые, казалось бы, друг с другом персонажи вдруг встречаются в одной виньетке.

Юра ни разу не видал Виталика Г., но при очередном упоминании о нем оживился:

— А-а, это тот, который говорит: “Because you are approaching us”11?

Я удивился, как это он запомнил неизвестного ему, в сущности, человека, потом догадался.

В свое время я рассказал ему о Виталике как мастере покупать автомобили, отчаянно торгуясь. Когда я задумал купить подержанную “тойоту-селика”, Виталик повел меня в Марина-дель-Рей, где под открытым небом стояли сотни машин. Двинувшись в направлении “тойот”, за спиной мы услышали предупредительный голос продавца:

— Как вы себя сегодня чувствуете, господа?

— Плохо, очень плохо, — не оборачиваясь и не утруждая себя тонкостями английской грамматики, бросил Виталик.

— Почему так плохо?

— Потому что вы к нам приближаетесь!

Продавец отстал. Машины мы осмотрели сами, но купил я не там и не “тойоту”.

В Юрину память Виталик врезался, конечно, умелым отстаиванием дорогого его сердцу privacy12. Но несмотря на такое cродство душ, шансов на их личную встречу маловато: один в Висконсине, другой во Флориде, да и я, из Калифорнии, практически раззнакомился с обоими. Privacy, можно сказать, полное.

 

Бетти

Она была подругой-коллегой Магды, к которой я тогда начал летать на уик-энд с Восточного побережья. Но в одну из пятниц Магда не могла меня встретить — на это время было давно назначено заседание редколлегии их феминистского журнала, и в аэропорт она прислала дочку. Я был уже в ее санта-моникской квартире, когда они пришли вместе с Бетти, заехавшей на минутку, чтобы наконец на меня посмотреть.

Мы сразу понравились друг другу. Как сейчас вижу ее большую голову, высокий лоб, живые зеленые (кажется, благодаря линзам) глаза, малиновые губы и хрупкую фигуру. Она была еврейка, и все в ней было понятно без слов. Магда представила нас, и мы охотно поцеловались.

Я спросил, как прошло неотменимое заседание, и они стали наперебой рассказывать, что оно затянулось из-за дискуссии о моральной допустимости оргазмов до полной победы феминизма. Я внес свою лепту, сказав, что эта проблема интересна и с эротической точки зрения, но так долго держать эрекцию дано немногим. На прощанье мы с удовольствием поцеловались еще раз.

Когда я переехал к Магде, мы стали видеться чаще, в гостях друг у друга, на парти и при совместном посещении кинотеатров. Бетти занималась латиноамериканской кинематографией, а ее муж Пит, беглый венгерский еврей, кино снимал. Рано сделав академическую карьеру, он был уже “полным” профессором киноведения в Стэнфорде, но потом бросил университет, чтобы посвятить себя съемкам, тем более что Бетти была богата и денег хватало. Пит был маленький, носатый, слегка гнусавый, с плохим запахом изо рта, очень энергичный и тоже понятный. Непонятнее всех была Магда, устраивавшая мне сцены по поводу неурочной отмены похода в кино — “Ты просто не понимаешь, как это неудобно”, — хотя простоты не хватало именно ей.

Простота состояла, в частности, в том, что у Пита все время были какие-то дамочки на съемках и что мы с ним это хорошо понимали; что Бетти одновременно ревновала и не любила его, особенно за то, что он живет за ее счет, хотя стыдливо скрывала это; что мы с Бетти элементарно нравились друг другу и тоже оба это понимали, с той разницей, что я прямо говорил ей об этом, обнимая, целуя и подробно ощупывая ее при каждом возможном случае, а она, почти не сопротивляясь, констатировала, что да, налицо взаимное влечение, но главное — это что мы оба любим Магду.

Несколько раз дело, казалось, шло к роковой развязке, но в последнюю минуту Бетти останавливали моральные колебания. Оргазм откладывался.

К сексуальным переговорам наше общение не сводилось. Пит и Бетти купили новый дом в дорогом районе, интересной модернистской архитектуры, с эффектной древесной обшивкой. На новоселье я познакомился с ее родителями, приехавшими из Нью-Йорка. Особенно мне понравилась мама, в свое время явно красотка. Ее звали Мими, у нее были накладные черные волосы, держалась она кокетливо и вспоминала, как юной медсестрой женила на себе своего босса-дантиста, будущего отца Бетти. Бетти немного стеснялась ее самоуверенной вульгарности, помалкивавший отец, видимо, тоже.

Не ограничиваясь феминизмом, Бетти исповедовала весь спектр либеральных взглядов. Она могла осудить фильм за то, что в нем отсутствовали third world values — идеология третьего мира. Она восхищалась сандинистами, горячо отвергая мои возражения.

— Что вы можете знать о сандинистах? Вы же не были в Никарагуа и даже не знаете испанского!

— Бетти, — говорил я. — Мне очень нравится ваш дом, и я хочу, чтобы в нем жили вы, а не сандинисты, которые, придя к власти, обязательно его отберут. Если же вы считаете, что сандинисты хороши только для никарагуанцев, то это вообще аморально, гораздо аморальнее, чем отдаться мне при живой Магде.

Потом у нее обнаружили рак. Она интенсивно лечилась, одну грудь пришлось отрезать, зато дело вроде пошло на поправку, и она держалась бодро. Как-то мы танцевали, я погладил ее грудь и спросил, которая настоящая.

— Настоящая — правая, а это такой лифчик.

В состоянии ремиссии она поехала на год в Испанию, заниматься испанским кино, — это был давно вынашивавшийся проект. Однако там ей стало хуже, и она не сразу, но вернулась.

Сначала она была как будто ничего, ходила, отвозила дочку в школу, сама ездила на химиотерапию. Но ощущение безнадежности сгущалось. И на очередное предложение секса она согласилась без разговоров. Она пришла, деловито разделась. Тело у нее было еще вполне женственное, небольшая правая грудь от поцелуев ожила, расправилась, все шло хорошо, но в воздухе витал дух обреченной решимости. Одеваясь, она так и сказала:

— Я решила, что мне это полагается и откладывать больше нельзя.

Вскоре ей стало хуже, а потом совсем плохо, и следующие несколько месяцев она провела уже в больнице. Магда ездила к ней и сказала, что хорошо бы поехать и мне. Я поехал.

Свет в палате был притушен. Бетти полусидела-полулежала в какой-то сложной машине, к ней были проведены капельницы и другие трубки. В уборную она еще вставала, но, по сути дела, уже жила в этом устройстве.

Ясно было, что мы видимся в последний раз. Обо всем и всех она говорила спокойно, кроме Пита.

— Я его ненавижу.

— За что?

— За то, что ему все достанется.

Когда она умерла, ей не было сорока.

 

1984

(Взгляд лингвиста)

Советская эпоха была оргией переименований. Петроград становился Ленинградом, Царицын — Сталинградом, Тверь — Калинином, Пермь — Молотовом, Мясницкая — улицей Кирова, Пречистенка — Кропоткинской и т. д. Но переименования были не окончательными. По мере выпадения советских лидеров из обоймы их имена теряли сакральный статус, и Молотов обращался в Пермь, Сталинград в Волгоград, Сталинская премия в Государственную , а метрополитен имени Кагановича — в метрополитен имени Ленина .

При этом переименование из Кагановича в Ленина допускалось, а обратное — никогда. С другой стороны, не исключалось и переименование нейтрального названия типа Тверь опять-таки во что-нибудь ленинское . Это значило, что по прошествии достаточно долгого времени все объекты с математической неизбежностью получили бы имя Ленина . Первые проявления этой тенденции были уже налицо, например, официальное название московского метро: Московский ордена Ленина метрополитен имени Ленина , среди станций которого имелась и Библиотека имени Ленина . С переименованием Москвы в Ленинск был бы ленинизирован и последний беспартийный участок этого названия.

Оборотной стороной процесса была постепенная утрата корнем “ленин-” смысловой полноценности. Не противопоставляясь более бывшим Сталинску, Кировску, Калинину и Молотову (не говоря уже о Москве и Новгороде ) и лишь минимально отличаясь от родственных топонимов Ленино, Ленинград, Ленинакан, Лениногорск, Ленинабад и проч., Ленинск вскоре оказался бы просто еще одним словом со значением “город”, причем смыслоразличительная роль перешла бы от бывшей корневой морфемы к суффиксальным: -о, -град, -кан, -бад, -горск. Последним оплотом лексического плюрализма остались бы рудиментарные наименования типа Ульяновск и имени Ильича с их крайне ограниченным смысловым и словообразовательным потенциалом.

Станция Библиотека имени Ленина Ленинского ордена Ленина метрополитена имени Ленина звучит тяжеловато, но понятно. Следующим шагом должна была бы стать постепенная ленинизация имен нарицательных: библиотека, метрополитен, орден и т. п. Ленинотека? Лентро? Политически — кто бы возражал?! Но лингвистически это был бы тупик. И в подтверждение неумолимости языковых законов, в свое время приведших в германских языках к передвижению согласных, в русском — к падению еров и носовых, а во французском — к радикальной перестройке всей латинской фонетики, наступила гласность.

 

Есть мнение

— А ты все-таки хороший парень (good guy), — сказала мне одна коллега в конце престижной конференции в Сан-Диего, на заключительной парти, когда все слегка подвыпили.

Мне уже приходилось слышать подобное. Я во многих отношениях не подарок, доброе слово и кошке приятно, но мне всегда хотелось спросить, по поручению какого именно этического политбюро берутся они удостоверять мое благонравие. Поддавшись соблазну, на этот раз я спросил — и был тотчас разжалован обратно в негодяи.

Механизм вынесения этих оценок несложен. Объявляя тебя “хорошим”, себя дамочка позиционирует как бесспорную носительницу добра и справедливости. Она, конечно, вправе и отказать тебе в одобрении, но тогда ты мог бы усомниться в ее полномочиях, и игра закончилась бы вничью. А так ее стратегия беспроигрышна: натянув тебе четверку с минусом, в обмен она получает диплом с отличием. (В Америке только полный невежа может не принять одобрения собеседника — won’t take “yes” for an answer.)

Особенно красноречиво это “все-таки”. За ним рисуется бурное заседание некоего высшего совета, на котором она выдерживает тяжелый бой в твою защиту, вынуждена признавать твои многочисленные недостатки, но в конце концов преодолевает законное недоверие большинства и добивается оправдательного приговора — с минимальным перевесом.

С тех пор прошел десяток лет, но я хорошо помню ее шок от моего вопроса. Наверно, мне следовало смолчать. Она была не первой молодости, безнадежно усата, для компенсации курила трубку, носила устрашающие сапоги и писала исключительно на женские темы, не получая, однако, одобрения даже у той русской писательницы, творчеству которой посвятила целую книгу. А вообще-то была неплохим парнем.

 

Кашрут в бессмертие

Историй со сложными пируэтами вокруг кошерности сколько угодно, но интереснее ее побочные ответвления.

Виталик Г. внес вклад и в эту копилку. Как-то раз, катаясь на горных лыжах в Биг-Бэр-Лейк, мы сделали перерыв на посещение туалета. Операция это утомительная. Лыжи отстегиваются, снимаются, в тесной кабинке долго рассупониваешься, а потом засупониваешься обратно. Помыв руки, я наконец с облегчением направился к выходу, но был остановлен театральным окриком Виталика:

— НЕВЕРНО!!!

— Что неверно?

— Ну, покажи, как ты действовал.

Я вернулся и приступил к показу, сопровождая его, как при разборке винтовки на военном деле, словесным описанием:

— Намыливаем руки, пускаем воду, моем руки, берем салфетку, вытираем руки, бросаем салфетку в корзину, открываем дверь...

— Неверно!!!

— Что тут может быть неверно?

— Показываю. — Виталик отодвинул меня от умывальника. — Намыливаем, моем, вытираем салфеткой, ТОЙ ЖЕ САЛФЕТКОЙ ПОВОРАЧИВАЕМ РУЧКУ ДВЕРИ, открываем дверь и ТОЛЬКО ТОГДА выбрасываем салфетку. — Придерживая дверь ногой, он с баскетбольным шиком метнул салфетку в корзину. — Ты подумал, сколько народу хваталось за эту ручку?!

— Допустим, допустим. Но вот ты сейчас выйдешь на склон, закричишь: “Кто тут single13?”, сядешь на подъемник с первой попавшейся девицей и в тот же вечер припадешь ко всем ее отверстиям, не задумываясь, кто делал это до тебя. Нет ли тут, Виталик, противоречия?

— Противоречие? А есть. Есть. Есть противоречие. Жизнь полна противоречий!!

Допрошенный, откуда его супергигиенические замашки, он рассказал о бабушке, которая держала свое ручное полотенце не в ванной, а у себя в комнате. Помыв руки, она шла к себе через столовую, помавая поднятыми над головой влажными ладонями — демонстрируя их нетронутую чистоту. Однажды Виталик пробрался к ней в комнату и осмотрел полотенце. Оно выглядело грязноватым — но, конечно, это была “своя” грязь.

Установка на неприкасаемость может разыгрываться и на более возвышенном уровне. Впрочем, и тут не обходится без рук.

Один мой коллега славится высокой требовательностью в выборе не только знакомых, но и лиц, чьим именам он позволяет появиться рядом с его собственным в статье, сборнике, списке литературы. (Его многолетний друг подвергся опале за то, что не отмежевался от соавтора, на веб-сайте которого была обнаружена ссылка на совершенно уже некошерного персонажа.)

В свое время учившийся в Гарварде у самого Якобсона, он гордился тем, что брал у него и уроки неподавания рук разжалованным коллегам.

— Роман Осипович показывал, как это делается. — Миниатюрная фигура моего коллеги приобрела величественный вид. Отойдя на несколько шагов для разгона, он с высоко поднятой головой двинулся в мою сторону. — Руки принимаются назад, вот так. — Как физиотерапевт, демонстрирующий пожилому пациенту оздоровительную гимнастику, он вытянул обе руки вперед, затем плавно завел их за спину и, глядя ввысь, прошествовал мимо.

Это выглядело умилительно, и я посмеялся, не помышляя, что, вообще говоря, и сам не гарантирован от подобной экзекуции. Пока что черный день не наступил, но какие-то признаки перевода в разряд трефного я ощущаю. А с публикацией этой виньетки фарс вполне может обернуться трагедией.

Кстати, в моем опыте Якобсон действительно не был чужд профессионального кашрута. Я уже писал, как он однажды заочно отлучил меня (к счастью, на время) за упоминание о нем в одном абзаце со Шкловским. Хотя какой там кошер — от Шкловского отгораживаться, а с Филиным вожжаться? Жизнь полна противоречий.

Еще круче всегда держал себя мой учитель, тоже наследник Якобсона. Он даже, кажется, давал пощечины — то ли Евтушенко, то ли Палиевскому, то ли кому-то еще. Но это уже не кашрут. К трефному нельзя прикасаться. Тут что-то арийское, дворянское, рыцарское.

 

Селф-имидж

(Рождественский рассказ)

У нас в Калифорнии одеваются неформально. В магазин можно пойти и в пижаме — у кого есть пижама. Гостьям из российского далека приходится объяснять, что губная помада, каблуки и haute couture уместны в университете только по большим оказиям. А так — джинсы, шорты, футболки, кеды, на худой конец, мини-юбка.

Так что у одного первокурсника даже вызвал недоумение портрет аксеновского персонажа: “Гроссмейстер был воплощенная аккуратность, воплощенная строгость одежды и манер, столь свойственная людям, неуверенным в себе и легко ранимым”.

Я сказал, что же тут непонятно? Если у человека комплексы, он облачается в защитную броню условностей, жилетов, воротничков, орхидей в петлице, а если он собой доволен, стесняться ему нечего, и он, как вот я сейчас, может одеваться во что попало. Студенты внимательно меня оглядели и понимающе засмеялись.

Действительно, я настолько в этом смысле расслабился, что мне даже как-то раз предложили сэндвич — как бомжу (об этом я уже писал в виньетке под названием “ Санта-Барбара ”).

Но на днях ко мне дважды обратились, наоборот, за милостыней. Что навело их на мысль, что я раскошелюсь? Нищим я не подавал никогда, оправдывая это в СССР собственной бедностью, а в Штатах — огромностью уплачиваемых мной налогов. Что этот принципиальный отказ в моем облике не прочитывался, настораживало.

Одно дело — не следить за одеждой, другое — потерять лицо и выглядеть неизвестно как, то как голодный нищий, то как мягкотелый интеллигент. От этого один шаг до самокопания, сомнений в своей идентичности, а там и до блейзера, тройки, трубки, сигары.

Мысленные ссылки на пушкинский протеизм не убеждали. Оставалось утешаться предположением о физиогномической невнимательности бомжей, которых попутало разлитое в воздухе рождественское настроение.

Санта-Моника, 29 декабря 2005.

 

Парадокс о гриме

Хронология тут будет немного скачущая, но она важна — в конечном счете.

Давным-давно, почти три, а потом два десятка лет назад и отчасти в промежутке, у нас был страстный петербургский роман. Даже, я думаю, любовь, во всяком случае, с моей стороны, особенно в первый год.

Мы и с самого начала были не первой молодости, прежде всего я. Она была десятком лет моложе, в реабилитированном нашим веком бальзаковском возрасте.

Она сильно красилась. Запах ее сложного косметического букета — разнообразных кремов, пудры, губной помады, теней, туши для ресниц, не говоря о духах, — мне нравился. Впрочем, в решающий момент я все-таки прибегал к операции частичного отмывания, хотя и не разделял крайних убеждений моего старшего друга, на заре оттепели примкнувшего в дискуссии в факультетской стенгазете к стану гонителей губной помады (защитником вольности и прав, а там и эмигрантом он стал позже; ему скоро 75, а мне — 70).

Она хорошо одевалась. Джинсовая юбка-брюки, высокие сапоги, белый брючный костюм, дубленка, меховая шляпа... — когда такое было еще острым дефицитом. Она излучала энергию — жизненную, социальную, интеллектуальную, любовную. Всех знала, все читала, говорила на пяти языках, водила машину и прекрасно держалась в любом обществе. Эти достоинства венчались главным — она принадлежала мне, иногда казалось, мне одному.

Когда открылась Россия, я стал туда регулярно ездить и старался посмотреть все лучшее в театрах. Билеты доставал всеми возможными способами, иногда просто являясь в кассу в качестве американского профессора (под видом болгарского царя, сказал бы Остап Бендер), но чаще через старых и новых знакомых. На спектакль в один из ведущих питерских театров я попал, гальванизировав тридцатилетней давности шапочное знакомство с одной из его ведущих актрис, уже смолоду выступавшей в ролях деревенских баб, пожилых общественниц и характерных старух. Не знаю, вспомнила она меня или сыграла узнавание, но в назначенный вечер два билета ждали нас в окошечке администратора плюс еще два на пьесу, в которой она играла главную роль и которую добавила по собственной инициативе — в нагрузку, выражаясь языком проклятого прошлого.

Мы сходили на оба спектакля и после второго посетили актрису у нее дома. Моя подруга проследила за выбором вина и цветов, и, как нам было указано, через полчаса после конца спектакля мы позвонили в дверь квартиры по соседству с театром. Уже без грима, после душа, в халате, актриса была явно рада нам, благодарила за цветы, охотно с нами пила и болтала, предлагала билеты в любые театры и долго не отпускала. Наконец мы откланялись, все вроде остались довольны друг другом, но не успели мы выйти на проспект, как моя знакомая разразилась возмущенной тирадой:

— Как она может так обращаться с собой?! Настолько не заботиться о своей внешности?! Ведь она женщина! Актриса!

— А что такого ужасного? Она после спектакля, смыла грим, кожа отдыхает... Кроме того, ей седьмой десяток, да она и никогда не блистала красотой — к чему ей краситься? И амплуа у нее такое... И вообще, хорошая актриса играет на сцене, плохая — в жизни!

— Женщина должна держаться!

— Ну, данные у нее не те...

— Данные? Данные?? Ты посмотри на меня! Ведь ничего нет! Ты же знаешь!! Ничего нет — но я держусь!!!

Я знал и не знал — что доказывало ее правоту. Но озадачивало совершенно нетипичное для нее раздражение, внезапно выплеснувшееся наружу, как если бы ее задели лично. Вид у актрисы был действительно незавидный — морщинистое лицо, заострившийся нос и скулы, веки с поредевшими ресницами. Может быть, моя подруга провидела в ней свое будущее, свой ненароком подсмотренный портрет Дориана Грея?

Недавно я из Санта-Моники говорил по телефону с одной питерской знакомой. Она сказала, что регулярно видит мою давнюю пассию на светских мероприятиях.

— Ну и как она? — спросил я.

— Боюсь тебя огорчить, но она выглядит так же, как двадцать лет назад.

— Верю! — сказал я а" la Станиславский.

Огорчайся не огорчайся, с годами многие вопросы переходят в академическую плоскость. Дилемма “естество или искусство?” давно отрефлектирована Пушкиным в строках о Руссо, который Не мог понять, как важный Грим / Смел чистить ногти перед ним, и в примечании с длинной выпиской из “Исповеди” по-французски. Там Грим не только чистит ногти специальной щеточкой, но и с успехом применяет белила (“цвет лица у него стал лучше”). Меня в этом пассаже с детства занимало нелепое, но напрашивающееся осмысление фамилии Грим(м) как значащей . Сейчас я наконец заглянул в словари.

Русское гримировать(ся) соответствует французскому grimer , но фр. grime значит не “грим”, а “амплуа смешного старика”, то есть исходным назначением грима было делать актера не моложе и красивее, а старше и уродливее. К этому словарному гнезду относится и гримаса < фр. grimace < старо-исп. grimazo “призрак” < готск. grima “призрак”. Готы, в свое время завоевавшие Испанию, были германцами, так что замыкается цепочка, ведущая к немецкому имени барона Мельхиора фон Гримма14. Современное нем. grimm (и англ. grim ) значит “свирепый, жестокий, мрачный, неумолимый, суровый”, ср. фр. grimaud “угрюмый”. Мрачноватая тень отбрасывается Грим(м)ом/гримом и на пушкинский эпитет важный, который предстает тогда почти таким же двуязычным повтором, как мандельштамовский Фета жирный карандаш ( fett — нем. “жирный”).

Кстати, гримируются именно карандашом, и, конечно, жирным. А этимология хороша тем, что на фоне Пушкина, Гримма и древних германцев вопрос о возрасте теряет былую остроту.

 

Полевая лингвистика

Дамочка была немолода, но держалась уверенно. В санта-моникском магазине морепродуктов она повосхищалась моим новым шлемом, купила, что надо, и удалилась.

Садясь на велосипед, я услышал настойчивые гудки. Из-за руля “мерседеса” мне делали знаки. Я подъехал.

— I am picking you up (“Я вас подклеиваю”), — сказала она.

По-русски эти сладостные речи немыслимы в 1-м лице, но как англофонке ей было виднее. Тем более — как голливудской сценаристке, каковой она оказалась при кратком ближайшем знакомстве.

Еще пара зеркал

Один из моих любимых рассказов Татьяны Толстой — “Река Оккервиль”. Изощренной аллюзивной технике, проецирующей его героиню, знаменитую певицу ушедшей эпохи Веру Васильевну, на фигуру Ахматовой, я посвятил специальный разбор (“ В минус первом и минус втором зеркале ”, см. мои Избранные статьи о русской поэзии , М., РГГУ, 2005). Там приводится куча текстуальных, биографических и структурных доводов, а также выдержки из писем Толстой (в основном критических), но целый слой анализа остался недоработанным — архетипический.

Один топос, петербургский, я рассмотрел довольно подробно, показав, как герой рассказа Симеонов, одинокий петербургский холостяк и коллекционер пластинок с голосом Веры Васильевны, многообразно ассоциирован с Петром, его строительным волюнтаризмом, гибельностью водной стихии и так далее.

Второй, культ прекрасной дамы, в статье затронут, но впрямую не назван и вообще прописан недостаточно эксплицитно. Между тем фиксация Симеонова на легендарной артистке отмечена характерными чертами этого символистского топоса: он никогда не встречал ее, мыслит ее давно умершей и как бы существом из иного мира, тайно от всех поклоняется ей, посвящает всего себя собиранию ее записей, превращает свой дом в храм ее искусства и переживает свое наслаждение ее пением как уникальную интимную связь.

Но есть и играет ключевую роль еще один, третий, глубоко архетипический топос, который я упустил, слишком зациклившись на биографической демифологизации. Хотя, если подумать, на демифологизацию-то он как раз и работает. Это — комплекс мотивов, связанных с неожиданным, чудесным, иногда спасительным, а чаще несущим гибель оживанием (воскрешением, возвращением, материализацией, осуществлением, приходом по вызову) чего-то, что было или считалось неживым (неодушевленным, умершим, уничтоженным, удаленным, нематериальным, условным, запредельным) — покойника, предка, бога, черта, духа, джинна, изображения, имени, знака, оказавшегося “легким на помине”. Примеров этого топоса множество: вызванный Фаустом Мефистофель; гоголевский портрет; статуи Петра и Командора; всевозможные английские привидения и оживающие египетские мумии; змея, выползающая из останков Олегова коня; чудовище Франкенштейна; Шариков; старик Хоттабыч; мадам Бовари, в фантастическом рассказе Вуди Аллена выписываемая из флоберовского романа, быстро наскучивающая герою и, наконец, отсылаемая обратно. Особенно эффектны, конечно, сюжеты последнего типа, построенные по принципу “за что боролись, на то и напоролись”. К ним и относится ситуация в “Реке Оккервиль”.

Симеонов полагает Веру Васильевну давно покойной, чем-то, подлежащим возвышенному, но и совершенно отвлеченному и безопасному, зависящему исключительно от него одного культивированию в качестве реликвии, но вдруг оказывается, что она жива-здоровехонька и вполне и даже угрожающе телесна, ибо входит в его жизнь самым непосредственным, но никак не лестным, не возвышающим и не одухотворенным образом — как пользовательница его ванной.

Совмещение этих трех комплексов в рассказе, намекающем на Ахматову, очень органично. Петербургские мотивы и топика прекрасной дамы комментариев не требуют, да и оживание духов прямо-таки подсказывается всей атмосферой ахматовской поэзии, в особенности “Поэмой без героя”. Фокус (часто применяемый пародистами) состоит в том, что излюбленный автором ход обращается против него: на этот раз оживающим монстром оказывается сама героиня, артистка, прекрасная дама, alias — Ахматова.

Дисбаланс

Это была самая большая и красивая в моей жизни женская грудь, достойная кисти Рубенса, Бабеля и Бёрджесса (придумавшего big groodies). Роман с ее держательницей расстроился после нескольких месяцев хорошо отлаженной челночной связи (я выезжал вечером, когда транспортный поток спадал, и в середине ночи возвращался по совершенно уже пустому фривею, с ветерком укладываясь в полчаса) — из-за элементарной культурной нестыковки, опрокинувшей образцовую в остальном мопассановскую конструкцию. Дискурс подвел.

Мы случайно встретились у общих знакомых. В синей блузке, красных брюках и сапогах на высоком каблуке, с медно-красным лицом, решительным еврейским носом и расширенными, как бы близорукими глазами, она выглядела очень желанной. Я не обманулся. У нее оказалась гладкая кожа, крепкая, немного узкая в бедрах фигура и запас энергии, который было одно удовольствие исчерпывать.

К своему телу она относилась с американской рачительностью, следя за диетой, принимая витамины (сугубо organic) и занимаясь спортом (плавание, джоггинг). В первый же вечер у нее дома я заметил на ее босых ногах, у самых щиколоток, что-то вроде гантелей. Она объяснила, что так исподволь наращиваются мышцы ног. Меня ее ноги вполне устраивали, и я опять констатировал действие неофитского американизма — в этом, как и в ее попытках уравновесить наше обоюдное вожделение разговорами о long-term relationship15.

Груди были вызывающе живые, одновременно мягкие и упругие, не отягощенные никакими посторонними идеями — ничем, кроме собственного золотого веса. От сочетания с узкими бедрами они только выигрывали. Они были хороши анфас и в профиль, спереди и сзади, сверху и снизу. Я не мог на них налюбоваться. Особенно трогала едва заметная асимметрия их встречного взгляда. Осмелившись, я наконец спросил:

— Ты знаешь, что они у тебя косят? — Образ я похитил у Бабеля.

— А, это после операции...

— Как — операции? Ведь они натуральные, здоровые? — затревожился я.

— Вот именно, здоровые. Пришлось урезать.

— Урезать?!

От смеси облегчения (все-таки натуральные) с разочарованием (в полном объеме они мне не достались) я расхохотался.

— Я с ними намучилась, повернуться толком не могла. Слава богу, тут это делают, ноу проблем.

Расстались мы из-за пустяка, обнажившего подспудные расхождения. Она и тут повела себя как американка — по почте вернула мои книжки и отвергла виноватое предложение остаться друзьями.

История давно ушла в прошлое, но иногда вспоминается. Может, гири были нужны для остойчивости — как противовес?

 

Работа над ошибками

Несколько лет назад из Луизианы позвонила Саша Раскина с небольшой научной сенсацией. Ее муж, Саша Вентцель, математик, полиглот и в свое время один из организаторов олимпиад по математической лингвистике, нашел ошибку в обратном “Грамматическом словаре” самого Зализняка. Он обнаружил, что уникальный глагол уповать описан там так же, как остальные глаголы на -овать (например, колдовать ), в результате чего должны получаться формы * я упую, *ты упуешь и т. д. Саша спрашивала, сообщать ли Зализняку — в смысле, стоит ли расстраивать. Я сказал, конечно, сообщать.

Ему сообщили, но тактично, окольным путем, через его жену, Е. В. Падучеву. Та осторожно подготовила почву и упомянула об ошибке как бы между делом, во время обеда. Эффект превзошел ожидания. Как писала по имейлу Падучева, “Андрей поперхнулся и чуть не выронил тарелку с супом...”. Но, разумеется, благодарил и срочно послал поправку в очередное издание словаря. (Кажется, она до сих пор не внесена.)

В ответ на мои восторги по поводу открытия Вентцеля (это было все равно, как если бы ошибку удалось найти в логарифмических таблицах Брадиса) Саша рассказала историю сорокалетней давности.

Они с Сашей очень молодыми людьми познакомились в Ленинграде с тоже молодым тогда германистом Костей Азадовским, и тот, приехав вскоре в Москву, остановился у них. Все было хорошо, кроме одного: Костя оказался монологистом и за столом не давал никому вставить ни слова. Однажды вечером, вернувшись из театра, он опять воодушевленно вещал и в какой-то момент стал сокрушаться, что нужная ему мысль может быть выражена только по-немецки.

— Есть в немецком языке такое слово — Enttäuschung ...

Тут долготерпение Вентцеля иссякло:

— Нет в немецком языке такого слова!..

— Как нет?.. — опешил Азадовский. — Есть, оно значит “разочарование”, и я это сейчас докажу!

— Как же вы это докажете?

— Ну, у вас в доме, наверно, найдется немецкий словарь?

— Найдется. Но что вы докажете? Что и в словарях бывают ошибки?

Тут Костя впервые замолк.

А ошибки в словарях, не прошло и полувека, оказалось, правда бывают.

 

Скорпионова виньетка

Михаилу Ямпольскому.

О скорпионах я никогда не задумывался, но недавно они вдруг оказались в центре моего внимания.

Началось с попытки понять, почему Бенедикт Лившиц назвал свое стихотворение “Не вея ветром, в часе золотом...” (1914) “Скорпионовым рондо”.

Не вея ветром, в часе золотом

Родиться князем изумрудных рифов

Иль псалмопевцем, в чьем венке простом

Не роза — нет! — но перья мертвых грифов,

Еще трепещущие от истом.

Раздвинув куст, увидев за кустом

Недвижный рай и кончив труд сизифов,

Уснуть навеки, ни одним листом

Не вея...

О мудрость ранняя в саду пустом!

О ветр Гилеи, вдохновитель скифов!

О веер каменный, о тлен левкифов!

Забудусь ли, забуду ли о том,

Что говорю, безумный хризостом,

Неве я?

Почему рондо, понятно — потому что поэт, хотя и на головоломной смеси древнегреческого с нижегородским, уложился в заданную форму. Но почему скорпионово? Отсылка к привычке скорпионов насмерть жалить себя собственным хвостом кажется избыточной — рондо и так предполагает кольцевое замыкание. Правда, Лившиц кончает каламбурной вариацией (Не вея... — ... Неве я?), но ничего специфически скорпионского ни в этом (таков один из распространенных подтипов рондо), ни в тексте стихотворения вроде бы нет. Впрочем, судить о том, что в нем есть, а чего нет, — дело специалистов, которые пока не разгадали этого ребуса, шифрующего то ли какую-то конкретную картину, то ли сложные полемические игры серебряного века (Гилея, “Скорпион”, “Гриф” и т. д.), то ли и то и другое. Меня стихотворение интересует с точки зрения своей инфинитивности ( Родиться... Уснуть ...), но хорошо бы понимать, что к чему.

Почти одновременно пришел очередной номер “New York Review of Books”16 (vol. 53, No. 5, March 23, 2006) cо статьей под интригующим заглавием “When a Scorpion Meets a Scorpion”17 и цветной картинкой, сополагающей австралийского красавца кузнечика со сходным орнаментом австралийских же аборигенов и развеявшей опасения, что речь пойдет о фракционной борьбе внутри ненавистной журналу администрации Буша. Приведу пассаж оттуда, поразивший мое воображение (не перегруженное информацией о повадках беспозвоночных, так как Фабру я с детства предпочитал Брэма), — настоящую поэму в прозе, заранее прося прощения за свой энтомологически и поэтически непрофессиональный, но по возможности близкий к оригиналу перевод.

Когда самец скорпиона встречает самку скорпиона [отсюда двусмысленное поначалу заглавие статьи], все его внимание сосредоточено на почве у них под ногами. Это видно по движению его чувствительных грудных гребешков , сканирующих почву, в то время как сам он всем телом мелко вибрирует взад и вперед. Затем он приближается к самке и жалит ее в мягкое место между суставами ее клешни. Самка расслабляется, что позволяет ему схватить ее клешней за клешню, подтащить к себе и лицом к лицу с ней повести ее в скорпионовом вальсе.

В лабораторных условиях пара скорпионов может вальсировать долго — вплоть до двух суток. Но на природе ей обычно хватает около получаса: танец заканчивается, когда самец останавливает наконец свой выбор на подходящем участке почвы (в лаборатории вальс затягивается из-за того, что там самец никак не может найти правильной поверхности). Фактура почвы существенна для половой жизни скорпионов потому, что вместо пениса у самца имеется отделимый [тут я долго думал, как перевести английское spike — “колос, шип, зубец, рог, шприц”, — пока не заглянул в русскоязычное скорпионоведение] сперматофор [он же — пакет со сперматозоидами; по-русски ведь до сих пор толком не скажешь даже make love, так что Лимонову приходится снова и снова неуклюже “делать любовь”], который должен быть прочно воткнут в землю, без чего оплодотворение состояться не может.

Как следует установив спермапакет, самец продолжает вести свою партнершу до тех пор, пока ее гениталии не окажутся над этим органом [образ съемного члена, возможно, не столь уникальный на фоне перекрестного опыления, метания икры и т. д., в человеческом плане волнует доведенным до скульптурной четкости отчуждением от собственной страсти — типа тантристской эротической самодисциплины или по-пушкински сублимированного Но пусть она вас больше не тревожит; / Я не хочу печалить вас ничем ]. Под тяжестью самки сперматофор гнется, в нем открываются два маленьких клапана, и через них выбрасывается сперма.

Обратившись к русским источникам, я узнал о скорпионовом вальсе еще более поразительные вещи.

Самец и самка сцепляются клешнями и, подняв вертикально хвосты, в течение многих часов и даже дней ходят вместе. Обычно самец, пятясь, влечет за собой более пассивную самку. Особи прячутся в укрытие, которое самец, не отпуская самку, быстро расчищает с помощью ног и хвоста. Периодически самец целует самку, кладет свои хелицеры (челюсти) на ее челюсти, возбуждая партнершу, порой танцующие скорпионы в экстазе даже приподнимаются над землей. Наконец самец откладывает сперматофор, подтягивает на него самку, и она подхватывает его половым отверстием. Он лопается, и сперма оплодотворяет яйца, а затем самец выделяет особый секрет, которым заклеивается половое отверстие самки. Оболочку сперматофора самка съедает. В течение брачного сезона самец может откладывать сперматофор несколько раз, но продолжительность танцев каждый раз увеличивается. Самка тоже может танцевать несколько раз. Бывает, что после свадьбы более крупные самки нападают и убивают мелких самцов...

У меня все это вызвало всплеск сопереживания скорпионам обоего пола, тем более что попутно выяснилось, что практически все расхожие представления о скорпионах несправедливы.

Скорпионы не нападают на людей и жалят их, лишь защищаясь. Яд скорпиона смертелен далеко не у всех видов и не всегда. Не жалят скорпионы и самих себя — якобы в порядке героического самоубийства, как в соответствующем сонете Бальмонта: Я гибну скорпионом — гордым, вольным (обложенный кольцом горящих углей, скорпион, театрально махнув хвостом, прибегает к известному трюку членистоногих — танатозу, или мнимой смерти), а также животных, якобы взявшихся перевозить их через реку и становящихся жертвой чудовищной и опять-таки самоубийственной неблагодарности.

Правда, в неволе, в тесном садке, оголодавший скорпион нередко поедает собрата, но вообще каннибализм (на языке энтомологов это называется именно так) для них нетипичен. Последнее время скорпионы все чаще становятся домашними питомцами, хотя содержать их непросто: они отличаются редкостным свободолюбием и чрезвычайно требовательны к условиям содержания и кормления (едой для них служат сверчки, кузнечики, некоторые виды тараканов, главное, чтобы все насекомые были живыми, мертвых они не едят).

Скорпионы были первым отрядом, вышедшим на сушу 400 миллионов лет назад; они скорее осторожны, нежели агрессивны, и очень выносливы — могут обходиться без воды и пищи до полутора лет; двенадцать глаз, расположенных по всему телу, обеспечивают им круговой обзор; беременность продолжается у них около года; а живут они до 20-летнего возраста.

Боюсь, что не чем иным, как своей человекообразной, слишком человекообразной натурой, скорпионы и привлекли к себе недружелюбно-пристальное внимание человечества. Причем выпячиванию и преувеличению было подвергнуто все, связанное в их образе жизни с насилием, а их замечательная культура любовных отношений замалчивалась и потому оставалась мне неизвестной.

Но так уж устроено наше мифологизирующее сознание. Как-то раз, посмотрев очередной фильм по “Ричарду III” (1995 года, с Ианом Мак-Келленом, где действие перенесено в 1930-е годы и герой представлен современным фашистом), я обратился к комментариям. Оказалось, что

исторический Ричард Йорк не был так уж хром и горбат, жесток же был не больше окружающих (как говорится, время было такое, — нашим политкорректным потомкам сама идея выборов, на которых, хотя и по правилам, одни побеждают, а другие терпят поражение, покажется, конечно, не меньшей гадостью, чем нам убийство несовершеннолетних соперников в борьбе за престол, — настолько все будут полностью и окончательно равны), а просто Шекспир вслед за Холиншедом и Томасом Мором демонизировал его в угоду человеческому интересу к злодейству вообще и антийорковским установкам Тюдоров в частности.

Или взять Клеопатру. Оказывается,

она была совершенно некрасива, зато очень образованна, знала больше языков (латынь, греческий, древнеегипетский, эфиопский, древнееврейский, арамейский и нек. др.), чем мужчин (Цезаря, Антония и, в той или иной степени, двух своих малолетних братьев-супругов), и была толковой правительницей, вводившей реформы и стремившейся вернуть птолемеевскому Египту былое величие. Вместо этого мы имеем образ бесконечно желанной женщины-вамп, убийцы бесчисленных любовников-мазохистов, сладострастной совратительницы и погубительницы Антония.

Но против лома нет приема — с Шекспиром и Пушкиным не поспоришь, это тебе не Б. Лившиц.

P. S. Задумавшись, почему в заглавии американской статьи (собственно, рецензии на три книги по энтомологии) фигурируют скорпионы, а на картинке — кузнечики, и полазив по “скорпионовым” сайтам, я вынужден был признать, что разделяю всеобщее к ним омерзение.

 

О нелюбви

Однажды в молодости я пожаловался приятелю, что такой-то меня не любит. То ли меня, то ли мои сочинения. Приятель спросил: “А он тебе нравится?” — “Нет”. — “Так как же ты хочешь нравиться тому, кто не нравится тебе?”

Он был, конечно, прав, и я этот урок запомнил. Урок тем более полезный, что нелюбви в мире гораздо больше, чем любви. Как писал поэт: И этот мне противен / И мне противен тот / И я противен многим / Однако всяк живет.

Но одно дело — когда тебя не любят в порядке взаимности, и совсем другое — когда нелюбовью отвечают на твою любовь. Это урок гораздо более отрезвляющий, и его мне преподнес тот же приятель.

Я всю жизнь любил его, а он меня нет, во всяком случае, не всю жизнь. Я все делал, чтобы заслужить его любовь, но успех имел далеко не пропорциональный своим усилиям.

Тогда я тоже разлюбил его, выражаясь по-хемингуэевски, сначала постепенно, а потом сразу. Так сказать, выучил и этот его урок. Но удивляться, как же так, я его любил, а он меня нет, не переставал.

Но в конце концов я разобрался и с этим, почти самостоятельно.

Как уже говорилось, нелюбви в мире больше, чем любви. Противен мне и этот, противен мне и тот... В частности, мне очень неприятен один старый коллега, и я даже позволил себе выразить это в печати. Ну, не буквально это, но все-таки взял и публично лягнул его.

Он обиделся и дал мне это понять. И некоторые общие знакомые стали говорить мне, что я поступил нехорошо. И я задумался о своем поступке и его мотивах.

Ну, мой выпад был, может, и несправедлив, но остроумен, да и претендовал не столько на правду, сколько вот именно на словесный блеск. Так что я не сдавался.

Но, вслушиваясь в возражения друзей и раздумывая о своем отношении к этому коллеге, я должен был признать, что он ни в чем передо мной не виноват, моих нападок ничем не заслужил и вообще всегда хорошо ко мне относился и делал мне только хорошее. И другим тоже. И вообще был кристальным, ну, может быть, немного чересчур кристальным человеком. Тем не менее он никогда мне не нравился, и чем дальше, тем больше.

И тут меня осенило, что я наконец разгадал загадку, над которой так долго ломал голову. Я не любил его так же, как меня не любил мой многолетний приятель, — беспричинно, несправедливо, неблагодарно и совершенно искренно. Так искренно, так нежно, как нелюбимым был другим.

1 Сквозь тусклое стекло (англ.).

2 Любым (англ.). Буквально: каким ни назови.

3 Энти шлепанцы (англ.).

4 Эти шлепанцы (англ.).

5 Словцо (франц.).

6 Остроумная развязка, от pointe (франц.) — острие, кончик, шпилька, острота, развязка.

7 Букв.: разрешение на проезд (франц.).

8 Потому что надо внимательно читать наши письма, месье Жолковски (франц.).

9 Нецивилизованно (англ.).

10 Букв.: на лингвистику Божьей истины и лингвистические фокусы-покусы (англ.).

11 Потому что вы к нам приближаетесь (англ.).

12 Все еще никак не переводимое на русский язык понятие, иллюстрируемое английской поговоркой “Мой дом — моя крепость”; букв.: “приватность”.

13 Один, без пары (англ.).

14 Двоилось в моем сознании и имя Мельхиор, восходящее, конечно, к одному из евангельских волхвов и значащее по-древнееврейски “Царь Света”, но невольно отсвечивающее и более современным мельхиоровым блеском. Мельхиор, сплав меди с никелем, похожий на серебро, был изобретен в 1820 году двумя французами, Maillot и Chorier, и назван ими по-братски maillechort, что в немецком ненадолго отразилось как Melchior, приобретя таким образом дополнительное магическое сверкание, и в таком виде попало в русский (но не в английский, где этот сплав называется German silver, “немецкое серебро”; да и по-немецки сегодня это Neusilber, “новое серебро”). В общем, все одна видимость: в Новом Завете волхвы появляются анонимно, и исторически их визит в Вифлеем сомнителен, но охотно театрализуется в вертепной традиции; этимология “мельхиора” обманчива; его функция — казаться серебром; а метод его нанесения тонким слоем на металл, из которого изготовлены сами приборы (в частности, столовые), представляет собой точный химический аналог грима.

15 Долгосрочных отношениях (англ.).

16 “Нью-йоркское книжное обозрение” (англ.).

17 “Когда встречаются скорпионы” (англ.).

(обратно)

В этих местах...

Захаров Владимир Евгеньевич родился в 1939 году в Казани. Академик РАН. Лауреат двух Государственных премий в области физики. Живет в Москве и по нескольку месяцев ежегодно преподает в США.

Улус Джучи

 

1. Перед телевизором

Золоченое брюхо ханского вертолета

засверкало роскошно над заснеженным лесом.

— Велик, огромен Улус Джучи,

но непобедима доблестная армия монголов,

и прекрасно она вооружена.

— Хороша была армия и у японцев,

есть у них такая солдатская песенка:

“Когда наша дивизия мочится у Великой Китайской стены,

над пустыней Гоби встает радуга,

сегодня мы здесь,

завтра в Иркутске,

а послезавтра

будем пить чай в Москве!”

Перевод Аркадия Стругацкого,

он пел эту песенку

и по-русски, и по-японски.

— Вы были с ним друзья?

— Сильно сказано,

большая разница в возрасте.

Хотя июльским утром,

в некой квартире на юго-западе,

семь бутылок “Эрети”,

было такое грузинское вино,

дешевое, кисленькое,

но совсем неплохое.

— Смотрите же, как картинно

выпрыгивают всадники из вертолетов на снег,

сразу строятся в боевые порядки.

Куда они,

штурмовать Рязань?

— Очень даже и может быть!

Пока мы тут с вами калякали,

наступила зима,

пооблетели листочки календаря.

Какое сегодня число?

Пятнадцатое декабря

тысяча двести тридцать седьмого года.

 

2. Поскачем

В угоду нежгучему вкусу

Ветров, нанимающих нас,

По бывшему Джучи Улусу

Поскачем, прищуривши глаз.

Пускай громоздятся подобья

Заводов, и фабрик, и школ,

Мы будем на все исподлобья

Глядеть, как надменный монгол.

По нищему Старому свету

Мы мчимся на новом авто,

Мы тоже любили все это,

Понять невозможно, за что,

Когда у ступеней истертых

Молить “А быть может, а вдруг”

Бесцельней, чем завтрашних мертвых

Лечить наложением рук.

 

Подмосковные вечера

Сначала цветет черемуха,

потом сирень,

целое море сирени!

Он стоял и курил

на балконе двухэтажного деревянного дома,

роскошь по тем временам.

Приближалось утро.

Он говорил про себя:

три недели,

ты, конечно, уже все подписал.

Ах, Ваня, Ваня,

— а помнишь Азов,

офицеров тех белых,

мальчишек гордых, горячих.

Ах, Азов, Азов,

это ведь зов!

Вот когда пришел ко мне

этот зов!

А еще — вспомни Кронштадт

и Феодосию,

матросов с их полоумными клешами,

Сережу Шмелева, сына писателя.

Больше ведь мы с тобой не увидимся,

очных ставок у нас не делают.

Ударил тут соловей,

царь лесов и полей,

весь мир наполнил свистом и щелканьем,

призывал подругу,

обещал

быть верным мужем,

защитником, покровителем,

угрожал сопернику.

“Жрать хочет, потому и поет”,

и вспомнился Зощенко,

тихий такой, пригожий,

хорошо, что мы его не шлепнули,

хоть, Ваня, ты и настаивал.

Пройдет некоторое количество времени,

и как раз в этих местах

будут написаны

“Подмосковные вечера”.

 

Русским поэтам

Русский язык

скоро станет древним, мертвым.

Конечно, останутся

немногие специалисты

по Достоевскому, Толстому, Чехову,

даже по Пушкину,

Боже, меня прости…

И когда народ

совершенно исчезнет,

имя его не будет забыто.

Помним же мы буртасов, невров,

кровь их бурлит в наших жилах,

может излиться в теплую ванну,

если чего.

Поэты,

имя вам — легион!

Говорят, вы — никчемные существа,

это неправда — творите!

Громоздите Пелионы на Оссы,

возводите вавилонские башни

из текстовок

на будущем ископаемом языке!

Герою

                                                                                                                 Мне Тифлис далекий снится...

                                                                                                                                                            О. М.

Как подарок драгоценный,

Что вручают нам гроба,

Сберегает Князь Вселенной

Старой злобы погреба.

Там в прохладе, там в покое

Хорошо себя забыть

И вино отцов лихое

В безрассудной жажде пить.

Где наивный белый танец,

Та беспечная страна?

Ободрился голодранец,

Выпив этого вина.

Он давнишний мой знакомец,

Беззаконный лжец и псих,

Общежитских дев питомец,

Утешитель верный их.

Ну, летучий, ну, голландец,

Погуляй. Разрешено!

Рядом тянет иностранец

То же смутное вино.

И гремят ключи от бездны,

И, взмывая в вышину,

Люцифер глядит любезно

На локальную войну.

 

Памяти Бориса Лапина

                                                                                                                 Солдат, учись свой труп носить...

                                                                                                                                                            Б. Л.

Этот умник был, а этот был простак,

Этот этак был убит, а этот так.

Все в порядке, мудрецы и голяки,

У войны не притупляются клыки.

Нынче новые настали времена,

Значит, скоро будет новая война.

Пусть ракеты, а не ранцы и штыки,

У войны не притупляются клыки.

Ибо роза — это роза, это боль,

Видишь, девушка стоит, желтофиоль.

Как стоит она печально у стены,

Подойди и расскажи, что ты с войны,

С бесконтактной современнейшей войны.

(обратно)

Алфавита

Продолжение. Начало см. “Новый мир”, № 7 — 9 с. г.

 

Классификации

Как известно, мир цел и неделим, а мы лишь набрасываем на него сети выдуманных нами классификаций, чтобы хоть как-то в нем ориентироваться.

При этом классификации, как и все другое, тоже могут быть классифицированы по различным признакам. Приведем пример простой классификации классификаций. Вот он:

1) простые классификации,

2) сложные классификации.

Ниже приведен образец чуть более сложной классификации классификаций:

1) простые классификации,

2) чуть более сложные классификации,

3) сложные классификации.

Конечно же, классификации могут быть подвергнуты и гораздо более сложной классификации. (К сожалению, приведенный автором пример гораздо более сложной классификации в силу ограниченности объема настоящего издания не мог быть помещен здесь и в скором времени выйдет отдельной книгой. — Ред.)

Классификации чего бы то ни было производятся людьми для удовлетворения их собственных надобностей. Не нужно думать, что приведенная Борхесом классификация животных из некоего древнего китайского труда — 1) животные, покрытые шерстью, 2) животные из зверинца императора, 3) животные, нарисованные тонкой кисточкой на шелке, и т. д. — глупа или как минимум бесполезна. Она вовсе не глупа и совсем не бесполезна — просто-напросто нам трудно оценить ее былую насущность, поскольку мы не можем вообразить себе те надобности, которыми был отягчен ее составитель.

Или, например, на мой взгляд, очень полезна классификация женских характеров в соответствии с видами цветов — розами, фиалками, одуванчиками, насекомоядными (см.) и другими.

Сами по себе классификации не могут быть ни плохими, ни хорошими. Классификация хороша, если отвечает поставленным задачам.

Одна хромая женщина в красном шерстяном платке из города Борисоглебска подразделяла грибы на собственно грибы (по общепризнанной классификации к ним относились белые и подосиновики), свиные грибы (это были грибы, съедобные, на ее взгляд, только в голодный год, — березовые, сыроежки, грузди и прочие валуи), поганые грибы (которые даже в голодный год есть нельзя — то есть шампиньоны, вешенки, бледные поганки, мухоморы и проч.) и грибы, из которых дед Пахом на майские жареху делал.

Подход этой женщины отвечал ее потребностям. Он не более удивителен (уж не говоря о его безобидности), чем известное нацистское подразделение человечества на 1) евреев (см.), 2) цыган, 3) славян и 4) всех прочих.

Лично я пользуюсь, как правило, классификацией, разработанной отечественным почтовым ведомством примерно в пятидесятых годах прошлого (ХХ) столетия. Эта классификация была написана синими эмалевыми буквами (см.) на белом эмалированном железном щите, висевшем в стенах захудалого почтового отделения в поселке Кенкияк (см.). Я прочел ее, невольно восхитился и с тех пор с успехом применяю вслед за почтовыми чиновниками. Эта классификация чрезвычайно рациональна, в высшей степени лаконична и способна принести неоценимую пользу всякому, кто употребит ее в дело.

Вот эта универсальная классификация всего сущего:

1. Делимые грузы.

2. Неделимые грузы.

3. Живые пчелы.

 

Клички

Клички тоже эволюционируют — как правило, от чего-то сложного к более простому.

В соседнем дворе жил Вова Пантелеев, любивший возиться с радиоаппаратурой. За ум и многознание его уважительно прозвали Склифосовским, и никому не приходило в голову задуматься над осмысленностью этого прозвища. С течением времени Вова стал несколько заумно зваться Склипа-Цопой, затем по созвучию превратился в Хлеб-Соль и в конце концов получил простую и ясную кличку Бублик.

Володе Пацуку при начале эволюционного процесса навесили Лупандрика (пробовали было Сухого, но как-то не прижилось), затем Лупала и только после этого стали звать Лукичом (см.) — и уж это прилипло крепче имени.

Что касается собачьих кличек, то как-то раз на одной старой подмосковной даче, копаясь в старых журналах и прочей макулатуре, сваленной в углу веранды и назначенной к сожжению, я наткнулся на книгу “Собаководство” 1949 года издания.

Ничего интересного, то есть отличного от других книг по собаководству, в ней не обнаружилось, если не считать замечания на одной из первых страниц, в главке, посвященной проблеме выбора собачьей клички.

Там было сказано буквально следующее:

“Не следует называть собак человеческими именами, как, например, Васька, Роберт, Мухтар и другими. Лучше выбрать кличку из тех, которые не имеют прямого отношения к людям, — Джим, Билл, Кэтти, Джон и тому подобных”.

 

Клэм-чауда

Мы стояли на борту большого катера, мотавшегося на пятибалльной волне милях в четырех от берега в неспокойной зеленовато-серой субстанции, похожей на голубичный кисель. Уже в нескольких метрах от суденышка одну стихию нельзя было отличить от другой, поскольку воздуха как такового не существовало. Взамен него предлагалась все та же вода, только чуть менее концентрированная. Снизу ее взметали гребни волн. Ветер срывал с них белые верхушки и некоторое время нес в виде чего-то вроде соленой картечи, чтобы затем смачно шваркнуть о первую попавшуюся физиономию. А сверху она беспрестанно валилась сумасшедшим ливнем, с остервенелой веселостью барабанившим по клеенке выданных нам зюйдвесток.

— Attention! — заревел динамик над рубкой. — Watch! Right! Two hundred meters!1

Мы гурьбой повалили на правый борт, и лично я успел увидеть примерно полтора квадратных метра лоснящейся шкуры, которая, если верить обещаниям, полученным при начале экспедиции, принадлежала киту. Собственно говоря, это развлечение так и называлось — whale watching2, — и стоило по десятке с рыла, что выходило, если учесть количество воды, выпадавшей на долю каждого участника, совсем не дорого.

— Самое время отведать клэм-чауды! — громыхал Дик Даглас (см.), когда мы, широко расставляя ноги в насквозь мокрых штанах, ковыляли по сходням на берег. — Не правда ли? Я давно обещал вам, да все как-то руки не доходили! Но сейчас мы на побережье Тихого океана! Здесь в каждой дыре варят клэм-чауду! Вот что нужно настоящим морским волкам, сошедшим на берег после славного путешествия! Не пройдет и пяти минут, как мы будем блаженствовать возле огромной кастрюли этого чуда — огнедышащей клэм-чауды! Взбодритесь!

Призывно маша рукой, Дик надвинул капюшон поглубже и устремился куда-то вглубь мокрой и холодной суши, с непривычки ощутимо гулявшей под ногами.

Первые три ресторанчика близ пристани оказались закрыты.

— Что вы хотите! — подбадривал нас Дик. — Март — это не сезон! В конце апреля тут уже яблоку негде упасть! Вперед!

Еще две забегаловки, расположенные в некоторой глубине этого курортного городишки, функционировали, но клэм-чаудой порадовать не смогли. Оба раза, коротко переговорив с официантом и насупившись, Дик снова призывно махал рукой и смело выступал под нестихающий ливень.

Третий ресторан тоже был закрыт. Четвертый работал, но клэм-чаудой там и не пахло.

Дождь хлестал не переставая, и я надеялся, что в скором времени Дик почувствует первые симптомы двустороннего воспаления легких, в результате чего появится наконец возможность хотя бы недолго посидеть в тепле и сухости. Этого, однако, не случилось, и мы прочесали городок по второй диагонали.

— Все, — обессиленно сказал Дик Даглас, когда официант последнего на нашем пути заведения развел руками. — Они с ума сошли!.. Нет, это не штат Вашингтон, ребята, так я вам скажу. Это просто мираж. В штате Вашингтон всегда можно было поесть старой доброй клэм-чауды!.. Садитесь. Передохнем.

Скоро нам принесли жареную рыбу с картошкой и херес.

Мы дружно навалились на еду.

Дик, понятное дело, за нами не поспевал. Нет, он тоже мощно жевал суховатую треску, запивал ее отчетливо кислившим калифорнийским хересом, но все же не мог есть так же быстро, как мы.

Потому что мы только слушали, а ему приходилось говорить. При этом он был как никогда красноречив. Ему не хотелось упустить ни одной даже самой незначительной краски из той роскошной палитры, с помощью которой только и можно описать, как именно, в каких скалах, какого вида и размера моллюсков нужно собрать, какими специями и травами запастись, каким терпением вооружиться, чтобы наконец сварить этот восхитительный!.. неописуемый!.. волшебный!.. ну просто необыкновенно вкусный суп! — клэм-чауду!..

 

Кофе

Что касается меня самого, то я пью чай (см.). На это есть три причины. Во-первых, по совершенно справедливому утверждению Вялова (см.  Кенкияк ), только чай мирит нас с жизнью. Во-вторых, вкус кофе мне не очень нравится. И в-третьих, то волшебное состояние оживления и бодрости, которое якобы должно охватывать человека после принятия чашки-другой этого напитка, я испытывал только в Замке (см.), во всех же прочих случаях меня охватывали неприятная сонливость и лень.

Возможно, в этом виноват не кофе, а мое собственное устройство. Не знаю.

Так или иначе, в отличие от меня, значительная часть, если не большинство народонаселения планеты, с восторгом пьет не чай, а именно кофе (см., например, Специализация ). Естественно, что разговор о сортах кофе, видах его помола и способах приготовления с целью достижения наиболее божественного вкуса, запаха и бодрящести занимает довольно значительную часть их жизни. Во всяком случае, если собрать все то, что довелось мне услышать об этих самых способах, сортах и видах, получится целая книжица (см.  Вещи ), каждая страница которой будет настаивать на некоторых особенностях процесса, столь же важных на взгляд любителя кофе, сколь и неуловимых с точки зрения человека, пьющего чай.

Все это не имеет отношения к истинному положению вещей.

В действительности же истинное положение вещей таково.

Я приехал в Берлин и пришел в гости к одному художнику (см.). Он давно эмигрировал, на Западе завоевал скорый, но тем не менее прочный успех, стал богат, жил в роскошном пентхаусе на крыше небоскреба.

Он решил угостить меня кофе.

Я отпил — вкус и впрямь оказался восхитительным.

Говорить нам особенно было не о чем, поскольку мое посещение являлось визитом скорее вежливости, нежели дружбы, поэтому нашлась минута побеседовать о способах приготовления.

— Покупаешь в зернах? — спросил я, на всякий случай усиленно чмокая.

— Зачем? — Он пожал плечами. — Еще молоть...

— Специальный способ заварки, наверное... — понимающе протянул я, отпив еще немного.

— Глупости. Сыплю чайную ложку в чашку и заливаю кипятком.

— Подожди! — сказал я. — Это же не растворимый кофе?

— Еще чего, растворимый!.. — буркнул он. — Я не пью растворимый. Но этот и так отлично заваривается.

— А как же всякие там поддоны с раскаленным песком и... что там еще?.. холодная вода?

Он отмахнулся.

— Говорю же: заливаю кипятком — и вся недолга.

— Может быть, кофе какой-то особенный? — догадался я.

— Не знаю. Кофе как кофе.

— Я бы купил в Москву килограммчик...

— Сейчас сходим, — пообещал он.

Когда я собрался восвояси, он и впрямь пошел со мной.

Магазин был как магазин. Сто раз я бывал в таких магазинах. Бесконечные ряды банок с надписями и ценниками. Ценники примерно одинаковые. От, скажем, тридцати марок за килограмм до, скажем, пятидесяти. То есть нормальные цены. Не очень дешево, конечно. Но, с другой стороны, если уж ты такой оголтелый любитель кофе, можешь себе позволить.

— Вон, — показал он пальцем куда-то в угол. — Я вон тот всегда беру. Который справа.

Я задрал голову.

Действительно, в углу стояли две банки. На одной ценник указывал, что килограмм кофе из нее стоит 210 марок. На другой — 240.

— За двести десять? — робко поинтересовался я.

— Нет, — хмуро ответил он. — Говорю же: справа.

 

Ковры

Я неоднократно говорил, что самые безобидные на первый взгляд вещи способны поставить человека буквально на грань умопомешательства. Так, например, в повести “Кудыч” эта мысль развита применительно к арбузам.

Или взять хотя бы те же ковры. Что в них плохого? Лежат себе на полу, есть не просят, заботы никакой не требуют. Ну разве что раз в год побить палкой. Дело неприятное, конечно, но терпимое.

Но вот известна мне история одной семьи, владевшей именно таким безобидным на первый взгляд ковром. Правда, в силу некоторых привычек или убеждений они предпочитали держать его повешенным на стену. При этом муж частенько уезжал в командировки, а жена в его отсутствие переставляла мебель. То ли скучно ей становилось, то ли, напротив, слишком весело. Так или иначе, вернувшись, муж обнаруживал, что в процессе перестановки у шкафчика отломилась ножка, а у дивана — спинка. Но с починкой мебели он справлялся легко и жену за этот пустячный ущерб почти совсем не корил.

Другое дело — ковер.

Ковер ему нужно было перевешивать, для чего приходилось сверлить дырки в стенах.

А жили они в одном из многочисленных панельных домов города Грозного, в ту пору еще присутствовавшего не только виртуально — в виде кружков на разнообразных картах, — но и в реальности. И панельные дома строили там, как и везде, из бетонных плит, представляющих собой затвердевшую смесь мелкой гальки с цементом.

И все бы ничего, да только галька, шедшая на изготовление бетонных плит в городе Грозном, была очень твердой. Это была галька из роговой обманки (см.) или того пуще — габбровая.

Возможно, для создания бетонных плит такая галька подходит как нельзя лучше. Однако для сверления дырок она совершенно никуда не годится. Сверло ее не берет, только раскаляется добела, да и шлямбуром с минералогическими свойствами такой гальки тоже не больно-то поспоришь.

Однако квартира, к счастью, была довольно тесной, и с течением времени мучения мужа кончились: жена совершила полный круг, испробовав все мыслимые варианты каждого положения, а он соответственно сделал в стенах столько дырок, что отныне никакое перемещение чего бы то ни было не грозило необходимостью сверления новых.

И опять же, все было бы хорошо, да только благосостояние этой простой советской семьи неуклонно росло, и в один прекрасный день жена, взяв небольшую ссуду в кассе взаимопомощи и заняв с вечера очередь в Грозненском ГУМе, где, по агентурным сведениям, утром должны были выбросить ковры, сумела отхватить еще один. Который, разумеется, отличался размерами от первого, потому что советская жизнь хоть и походила на армейские лагеря, но все-таки не в такой степени, чтобы все ковры были одинаковы. Что в данном случае, увы, может вызвать только сожаление.

Когда несчастный муж за шестой кружкой пива под соленую сушку ( см.  Грузины) рассказал о случившемся нечаянному собутыльнику, тот, потрясенный масштабом его бедствия, сказал:

— Да ты ее убей! Тебя же любой суд оправдает!..

 

Концентрация мысли

Общеизвестно, что человек может сконцентрировать мысль в такой степени, что она переходит в разряд физических явлений. С помощью такой сжатой до отвердения мысли люди двигают взглядом спички или комки бумаги. Не исключено, что при усилении концентрации мысль способна проявить и большие физические возможности — например, поднять вязанку дров (см.).

Однако в обыденности почти невозможно отыскать минуту, чтобы как следует сконцентрироваться.

Например, однажды утром я, опаздывая на работу, спешил к станции метро “Улица 1905 года”, невдалеке от которой жил в ту пору.

В центральном отсеке моего мозга происходило активное осмысление появившейся несколько минут назад в автобусе идеи, касавшейся переделки давно начатого и никак не желавшего приплыть к гармоничному окончанию рассказа. Переделка сулила удачу (так по крайней мере казалось в ту минуту), и поэтому все вокруг нее кипело и волновалось.

Тем временем в боковом боксе поспешно разворачивалось весьма экономное алгоритмическое решение одной довольно запутанной программистской задачи. Возня с ней длилась уже не первую неделю, и появившаяся перспектива скорой развязки тоже волновала и будоражила.

Оба эти процесса занятно перекликались и подсвечивали друг друга.

Я миновал стеклянные двери метрополитена и торопливо направился к пожилой женщине-контролеру, которой следовало предъявить проездной билет.

В этот момент в самом нижнем ярусе моего рассудка, в каком-то темном подполе, отвечавшем за элементарное здравомыслие, ответственное, в свою очередь, за то, чтобы я переходил улицу в положенном месте, не попадал под грузовики и не сталкивался со спешащими навстречу прохожими, появилось сомнение насчет того, не захлопнул ли я дверь своей комнаты, оставив ключ на тумбочке.

Я сунул руку в карман. Ключ был на месте.

На лице женщины-контролерши я успел заметить как раз то выражение, о котором мне, в силу необходимости заниматься одновременно сразу несколькими делами, оставалось только мечтать. Женщина выглядела чрезвычайно сконцентрированной. Она смотрела перед собой сощурив глаза, и каждый отдельный представитель той бесконечной пестрой толпы, что непрестанно махала перед ней своими проездными, отпечатывался в ее зрачках резкой, контрастной и проверенной тенью. Мыслью этой женщины, сконцентрированной если не до железного, то как минимум до деревянного состояния, можно было ворочать бетонные плиты, а не то что уж какие-то там жалкие вязанки дров.

Я вынул руку из кармана и, как всегда прежде протягивал предъявляемую картонку проездного, сунул ей под нос свои ключи.

— Это что? — тупо спросила женщина.

— Проездной, — механически ответил я, начиная понимать, что происходит нечто экстраординарное.

— Проходите! — гаркнула она и резко махнула рукой, отсекая мне путь на поверхность земли.

 

Кукольный театр

Из Алахадзе (см. Абхазия ) мы почти без приключений перебрались в Тбилиси.

Кто не бывал в Тбилиси, тому глупо пытаться рассказывать, что это за город.

Мы таскались по нему из конца в конец. Вечером — совершенно одурелые, с гудящими, как телеграфные столбы, ногами — заваливались домой, в смешную армянскую семью, которая нас радушно принимала.

Как-то раз мы наткнулись на кукольный театр. Он располагался в стандартной панельной постройке. Скромное крыльцо вело к давно не крашенным дверям.

— О! — сказал Слава, сняв очки и поедая близоруким взглядом синюю вывеску. — Кукольный театр! Великий кукольный театр Резо Габриадзе!

— Да? — усомнился я, тщетно пытаясь понять написанную по-грузински афишу. — А что же он такой обшарпанный?

— Обшарпанный не обшарпанный, а билеты тут на сто лет вперед иностранцам проданы, — задумчиво пробормотал Слава.

— Тем более. Идем?

— Подожди. Знаешь, я думаю, что большие русские писатели... как, так сказать, крупные явления русской культуры...

Я приосанился.

— ...должны иметь здесь некоторые преференции, — продолжал он, кивая в такт своим словам с печальным и умудренным видом. — Я не хочу тебе льстить, но кто, как не они...

— Да ладно, — грубовато оборвал его я. — Пошли, как-нибудь договоримся.

Слава нацепил очки, и мы вошли в дверь.

Директор оказался очень милым человеком.

— Здравствуйте, — сказал я ему. — Видите ли, мы приехали из Москвы. Много слышали о вашем театре. И, видите ли, я — писатель...

— О! — сказал он и недоверчиво сощурился.

— Да, да, — потупился я. — Правда. У меня две публикации в “Новом мире”. И в других изданиях тоже есть...

Директор с восхищенным недоверием покачал головой.

Я приободрился:

— Дело в том, что мы хотели бы посмотреть какой-нибудь ваш спектакль!

Он, словно не веря своим ушам, изумленно перевел взгляд с меня на Славу. Потом снова на меня. Потом спросил:

— Завтра пойдете?

— Конечно! — ответили мы хором.

Директор взял телефон, набрал номер и произнес что-то по-грузински.

— Пройдите в кассу, — любезно сказал он, кладя трубку.

Кассирша молча выдала два билета. Стоили они совсем недорого.

Слава, естественно, тут же ими завладел.

— Ого! — восхищенно сказал он, прочитав синие штемпели. — Девять утра! Ты смотри, а! В три смены работают!..

Назавтра мы поднялись ни свет ни заря и без четверти девять, позевывая и ежась, взошли по ступеням театра.

Первое, что меня насторожило, — это обилие детей если не грудного, то ясельного возраста, уютно расположившихся на руках у мам и бабушек. Те, что постарше — а именно они составляли подавляющее большинство публики, — пришли самостоятельно. В зале стоял дикий галдеж.

— Странно, — сказал я, озираясь.

— Ничего странного, — заметил Слава. — Это же не Подольск тебе какой-нибудь. Тут культуру не расслаивают.

И посмотрел на меня вызывающе.

Свет погас. Начался спектакль.

Несмотря на непреодолимую высоту языкового барьера, скоро я понял, что нынче дают “Волшебную лампу Аладдина”. Джинн был сделан из красной тряпки, выскакивал всегда очень неожиданно и ревел как резаный. Дети визжали. Нескольких маленьких пришлось унести.

— Ну как? — спросил я.

— М-м-м... — ответил Слава не очень уверенно. — Ну что ж... Экспрессия...

Мы ушли, недосидев и до середины. У меня остался неприятный осадок. “Что ж такое, черт возьми, — думал я. — Вот оно — внутреннее несовершенство. Тянешься к прекрасному — а взять не можешь... видит око, да зуб неймет... Надо же все-таки как-то это... ведь и в самом деле не Подольск!..”

Слава тоже выглядел довольно хмурым.

Мы провели в Тбилиси семь или восемь дней. Казалось бы, исходили все вдоль и поперек. И вот нба тебе — буквально накануне отъезда нашли самую сердцевину города, самое сладкое, самое медовое ядро, сгустившееся несколькими кварталами возле старого парка и загадочным образом прятавшееся от нас все это время.

Именно там мы обнаружили настоящий театр Резо Габриадзе. Он располагался в причудливом здании, окруженном цветущими деревьями, скульптурами и иностранцами.

— Ну что, — саркастически спросил я, когда мы обошли вокруг. — Мне опять идти рассказывать про “Новый мир” и другие издания?

Слава только махнул рукой.

Уж не знаю, что он хотел этим жестом выразить.

 

Лагман

Сафонов проспал и перевал, и весь быстролетный спуск и очнулся только в Дангаре, когда машина остановилась, норовя вжаться в куцую тень у дверей столовой. Коваль хлопнул дверцей и стал, кряхтя и выпячивая брюхо, потягиваться и так и этак, разминая приморившееся от долгой шоферской работы тело. Вылезла и повариха (см. Поле ) Валентина Аркадьевна. Она охала, страдальчески морщилась и вздыхала, а на голове у нее зачем-то была соломенная шляпка с бумажной розочкой. Вообще, я еще утром обратил внимание, что ее внешность разительно отличается от привычного мне облика отчаянных экспедиционных поварих.

Сафонов потер лицо ладонями, после чего взгляд его приобрел осмысленность, сел, промычал что-то неразборчивое, потом заключил:

— Дангара.

И спрыгнул на землю.

Было три часа дня, воздух звенел от зноя.

В чайхане по крайней мере не было солнца. Правда, его с лихвой возмещали духота и полчища мух. Коваль поручил мне гонять их, а сам направился прямиком на кухню — было слышно, как он там по-хозяйски с кем-то здоровается. Скоро он принес два чайника и пиалушки.

Дуя в пиалу, Валентина Аркадьевна невольно постанывала.

— Эта ужасная жара, — жаловалась она. — Я два раза принимала сердечное...

— Ничего, скоро приедем, — отозвался Сафонов. — Вот пообедаем, Коваль вам водички свеженькой нальет на дорожку.

Когда напились чаю, на столе появились глубокие чашки-касы с огнедышащим лагманом3.

Коваль сделал спину горбом, прочно упер в стол оба локтя; в левой руке он сжимал половину лепешки, правой совершал необходимые движения ложкой; беспрестанно сербал, хлюпал, отдувался; проглотив, еще круче набычивался, чтобы, вцепившись зубами, оторвать кусок хлеба. При этом успевал еще кое-что говорить.

— Лагман, — невнятно сказал он, обращаясь к Клавдии Петровне, которая в пятый или шестой раз протирала носовым платком алюминиевую ложку, после чего, как следует в нее внюхавшись, снова начинала протирать. — Лагман! Самая еда, чтобы похавать.

Запястье мощной руки Коваля было в ширину ладони — волосатое и бугристое.

— Жаль только, голова от него потом чешется, — добавил он. — А так — ничего.

Валентина Аркадьевна долго вдумывалась в смысл его фразы, затем начала все же осторожно хлебать.

Я прыснул.

— Шутник ты, Коваль, — сказал Сафонов, вытирая пот со лба. — Даже дети над тобой смеются... Пореже метал бы. Ты что как в голодный год...

— Ешь — потей, — ответил Коваль, с хлюпаньем втягивая в себя длиннейшую лагманову макаронину. — Работай — мерзни.

Сафонов хмыкнул.

— Да ты не больно-то и потеешь, — заметил он. — Что-то у тебя в организме не то, Коваль. Реакции нет.

— А у тебя есть, что ли? — насторожился было Коваль, но махнул рукой и снова стал с бульдожьей хваткой рвать лепешку.

— Конечно. Холодно — дрожу, жарко — потею. Вон, видишь, весь мокрый. Реакция организма, — ответил Сафонов, пожав плечами.

— Да ладно! — недовольно буркнул Коваль. — Какая реакция, когда хаваешь!..

Было слышно, как жужжат и позванивают о стекла мухи.

— Ой! — воскликнула вдруг Валентина Аркадьевна, выпрямляясь и со звоном бросая ложку на стол. — Чешется! Правда — чешется!..

Никто не ответил.

Валентина Аркадьевна помолчала, прислушиваясь к себе.

— Может быть, это от лука? — спросила она в сторону. — Из чего этот лагман-то?

Сафонов пожал плечами, а потом посмотрел на нее пронзительно.

— Трудно сказать, — ответил он, опуская взгляд. — Можно у чайханщика рецепт спросить.

— Ой, хорошо бы! — оживилась Валентина Аркадьевна. — Я собираю рецепты!..

Сафонов достал сигареты из кармана рубашки.

— Да-а-а, — неопределенно протянул он. И вздохнул: — Повезло нам, значит, с поварихой...

 

Локайцы

Мой отец (см. Родословная ) был геологом.

Однажды в поле (см.), отрабатывая маршрут по выгорелым склонам Бабатага, он встретил чабана- таджика (см.) и спросил у него, где можно набрать фисташки покрупнее.

Чабан задумался.

Он стоял, как всегда стоят чабаны, держа руки на палке поперек поясницы, и покачивался с пятки на носок. Он был бос, задубелые подошвы его пыльных ног не боялись колючек. Холщовые штаны и тонкий рваный чапан составляли его одеяние. Волосы сроду не знали расчески, ладони — мыла.

— Тот сай4 пойдешь, — сказал он и махнул палкой, указывая направление. — Потом направо сай пойдешь. Там хороший дерево. Много. Такой крупный.

И показал, какая крупная там фисташка — с фалангу черного пальца.

— Где направо? — уточнил отец.

— А, увидишь. Ну, как локай пройдешь, — пустился он в объяснения. — Ну, там один локай живет... локай знаешь? Такой грязный-грязный, — брезгливо сказал чабан. — Грязный-грязный, — повторил он, помедлил и заключил: — Честное слово, хуже русского (см.).

Снова сунул палку за спину, повесил на нее руки и побрел к овцам.

 

Лукич

Лукич (см. Клички ) собирался ехать поездом из Душанбе в Самарканд.

Время было неспокойное — 90-й год. Поговаривали, что на железной дороге — грабежи и разбой.

Лукич все-таки поехал.

Мы с ним встретились после его возвращения.

— Как съездил? — спросил я.

— Да как тебе сказать... Хреновато, конечно. Поезд вечером уходил. Я на верхней полке ехал. Постель разобрал, завалился. Хоть, думаю, высплюсь как следует. Деньги под подушку. На всякий случай. Теперь ведь разное бывает...

Я кивнул:

— Ну?

— Ну и просыпаюсь ночью от страшного удара по голове!

Я содрогнулся:

— Бандиты?!

— Нет, — ответил он со вздохом. — Понимаешь, упал с полки — и башкой о столик.

 

Малина

Было жарко, душно, сухой лес — куда ни глянь — серебрился паутиной, хвоя похрустывала под ногами. Мне нравилась совсем другая девушка, а то, что я оказался в лесу именно с этой, сложилось из нескольких случайностей. Она тоже была очень мила и красива. Но увлечения я не чувствовал. Как ни мила девушка, все равно притягательной она становится только в самом фокусе увеличительного стекла твоего собственного увлечения. Увлечение — это и есть увеличение. Я должен был поспеть на электричку в шестнадцать сорок четыре. Наверное, именно это мешало фокусировке. Любовь не расцветала, осознавая, сколь мизерный срок ей отпущен. Даже мотылек не успел бы распалиться, если бы знал, что в шестнадцать сорок четыре электричка закроет двери. Девушка смеялась и немножко кокетничала — но, кажется, тоже просто чтобы проверить, не затупились ли ее острия. Я слышал, что у нее был парень и они собирались вскоре пожениться. Но моя холодность все равно ее несколько озадачила, а то и расстроила. Может быть, она считала, что краткость оставшегося до электрички времени не может быть оправданием моего равнодушия. Возможно, напротив, она полагала, что времени вполне достаточно — во всяком случае, для того, чтобы в шестнадцать сорок четыре я отбыл, распираемый если не блаженными воспоминаниями, то по крайней мере горестными сожалениями о столь скоро наступившей разлуке.

Цепляясь корзинками за сучки и ветки, мы наконец продрались сквозь ельник.

— Деревня какая-то, — сказала она, озираясь. — А там что?

— Не знаю, — хмуро ответил я. — У меня скоро электричка.

Она закинула руки, выдернула заколки, по-собачьи помотала головой, отчего светлые волосы рассыпались по плечам, и спросила с легким вызовом:

— Ну? Пошли, что ли?

— Понимаешь, у меня электричка в шестнадцать сорок четыре, — объяснил я. — Иди вон по той тропинке. Если встретишь кого-нибудь из наших...

— А в Купавне недавно тоже девушка одна пошла, — сказала она мстительно. — Так ее сначала изнасиловали, а потом убили.

— Ничего себе, — сказал я. — Вот тебе и погуляла. Ну, я пошел.

Она оглянулась. Похоже, оставаться одной ей и в самом деле не хотелось. Но и уступать она не собиралась.

— Давай хотя бы нарвем малины, — предложила она.

Метрах в сорока от нас вдоль плетня действительно росла ухоженная малина. Даже с дороги были видны крупные ягоды.

— Это чужая малина, — попытался я ее урезонить. — Ее кто-то вырастил. Не для баловства. Может быть, на продажу. И если мы...

— Подумаешь! — фыркнула она. — И горсточку нельзя, что ли?

По тому, каким взглядом она меня окинула и с какой решительностью двинулась к плетню, я понял, что спорить бесполезно, — она полагает мое участие в намеченном предприятии той минимальной жертвой ее красоте, которая должна быть принесена, дабы земля и небо не поменялись местами.

Мельком оглянувшись, чтобы убедиться, что я нехотя плетусь следом, она сказала примирительно:

— Смотри, какая крупная. Ой, а сладкая!

Ловко обирая куст и одну за другой отправляя ягоды то в рот, то в сложенную корабликом ладошку, она улыбалась с той смиренностью, что одна могла подчеркнуть ее правоту: видишь, глупый, ничего страшного, — а ты боялся.

— Правда, прелесть? — лепетала девушка. — Если бы я была художницей, я бы нарисовала эти ягоды. Ну чего ты молчишь? Ты обиделся?

— Хозяин идет, — сказал я, глядя в сторону дома.

Старик спустился с крыльца и, воздев клюку, торопливо ковылял в нашу сторону. По мере приближения его хриплый ор начинал распадаться на отдельные слова.

— Что он говорит? — ужаснулась девушка.

То, что он говорил, затруднительно было бы даже просто повторить, а уж не то что передать на бумаге. Владелец малины был очень подробен. Главным объектом его энергичных высказываний являлась девушка. В его речи она фигурировала как в целом, так и отдельными частями. Кроме того, он перечислил ее многочисленную родню, а также целый ряд самых разнородных предметов обихода, которые, по его словам, он собирался сопрячь с моей спутницей самым противоестественным и жестоким образом. В ряду прочих мне почему-то запомнилось полено. Я сразу заподозрил, что этот прямой старик в свое время дослужился до боцмана.

Когда он добрался до плетня и в бессильной ярости сделал выпад палкой между двумя жердинами, мы уже улепетывали.

— Это ты виноват! — сказала она, когда уже ничего не было слышно. — Ты меня не защитил!

— Я?! За каким чертом ты стала рвать эту малину?! И что я мог сделать?

— Ах, что ты мог сделать?! — переспросила она.

И напыщенно заявила, что человека можно убить и словом.

Конечно, я мог бы ей ответить в том духе, что, мол, если она себя имеет в виду, то мне такое слово тоже неизвестно...

Но я опаздывал на электричку.

Поэтому только махнул рукой и пошагал к станции.

 

Мац

Здравомыслие диктует стремление к максимальной выгоде, доброта же приводит, как правило, к материальным потерям. Далеко не все способны примирить это роковое противоречие между ними.

Именно поэтому добряк Мац является человеком совершенно нездравомыслящим.

Однажды он позвонил мне. Я взял трубку:

— Алло!

— Ты меня понимаешь? — вяло спросил он.

— Что я должен понять?

— Вообще, — сказал он.

Я вспылил:

— Значит, понимаешь, — заключил он. — Просто мне кажется, что время очень сильно замедлилось. От одного до другого столба я иду не меньше получаса.

— Не знаю, — сказал я. — У меня со временем все в порядке. Согласись, ведь у нас одно время? Может быть, ты просто сильно уменьшился? Потому и ходить стал медленно?

Мац хихикнул:

— Нет, рост-то у меня нормальный... — И, помявшись, признался: — Я все-таки купил анаши.

Я молчал.

— И теперь мне кажется, что меня никто не понимает. Это так ужасно, — пожаловался Мац. — Я ее высыпал в унитаз.

Дня через четыре он позвонил снова.

— Ну как? — спросил я. — Прочухался?

— Ужас, — сказал он. — Чтоб я еще когда-нибудь!.. Между прочим, до сих пор сказывается...

— Да? — удивился я. — Чем же?

— Я стал говорить правду, — признался он. — Не знаю, что и делать!..

Потом он погрузился в дела, связанные с разменом каких-то квартир и комнат, и я его долго не видел.

Зато при встрече он довольно грустно сообщил:

— Оказывается, душа перемещается в пространстве с максимальной скоростью, равной скорости бега лошади.

— С чего ты взял?

— С того, что если мы едем на машине, скорость перемещения души составляет меньшую величину, чем скорость перемещения машины, — сказал он. — И она отстает.

Мы ехали именно что на машине.

— Ну понятно, — вздохнул я.

— Ты не смейся! — сказал он. — Душа точно отстает. Конечно, потом она догоняет. Но только если знает, где ты есть. А я за последние два месяца три раза переезжал. Менял, то есть, место жительства. Ну и вообрази. Погрузил я пожитки в “Газель” — и уехал. Она — за мной. Догнать не может. Что делать? Потопталась — и назад поплелась, к дому. Но оттуда-то я насовсем выбыл! А нового адреса она не знает! И так три раза!

Он повернул ко мне голову, несмотря на то что мы пребывали в состоянии обгона какого-то иного транспортного средства, и мрачно спросил:

— И куда ей теперь?

— Не знаю, — ответил я.

— Вот и я не знаю, — вздохнул Мац.

Мельгано

Ежась и позевывая, я вышел за ним на крыльцо.

Накануне мы как следует поизучали анатомию свиньи (см.) на примере запеченного окорока, обильно запиваемого вином (см.) из черноплодной рябины.

Утро было тихим, холодным, туманным, пахучим. Солнце проглядывало серебряной монеткой. На позолоченной крыше соседского сарая лежали сухие листья.

— Ничего, вот сейчас солнышко выйдет, — ворковал Женя, задирая голову и с удовольствием разглядывая ветви, усыпанные яблоками. Он был в стоптанных башмаках на босу ногу. — Выйдет солнышко, потеплеет... ты сколько коробок-то взял?

— Две, — сказал я.

— Две! — воскликнул он так, будто я ответил на вопрос, сколько ног мне отрезало трамваем, и застонал, заныл, хватаясь за голову: — Ты что! Я же говорил: антоновка! Антоновка! Ну ты посмотри! Усыпная! Это же бедствие, бедствие. А ты — две коробки! Да что такое две коробки?!

— Еще сумка, — попытался я его успокоить.

— Сумка! Курам на смех. Еще скажи — кошелек. Тут их тонны, тонны! Пропадают. А смотри какие. Смотри!

Женя обвел рукой весь влажный ажурный космос, в котором бесчисленно сияли янтарные и розовые солнца, и снова заворковал, заворковал, подолгу перетаптываясь в мокрой траве под одним деревом, чтобы потом шагнуть к другому и продолжить свое сладкое воркование.

— Смотри! Антоновка! Ты видишь? Это яблоки? Это мед, а не яблоки. Это золото, а не яблоки. Просвечивают. Вон то яблочко видишь? Вон то... ага... видишь, как просвечивает? Антоновочка. Целебные яблочки. А лежкие, лежкие, господи!.. Их аккуратненько прямо с деревца... каждое в бумажечку... чтобы не ударить... не ушибить... боже сохрани! Зимой коробочку из подвала принесешь, раскроешь — ба-а-а-атюшки!.. Я, бывает, только понюхаю, как тут же парочку с наслаждением и съем!..

Он поднялся на цыпочки, дотянулся носом до большого кривобокого яблока и, зажмурясь, потянул воздух.

— А-а-а-а-ах!.. Ты понюхай, понюхай! Это тебе не шанель номер пять! Что ты! Кишка тонка у твоей шанели!.. Бочок-то, бочок! Загляденье! Смотри: аж в красноту его кинуло... ах ты, господи! А ты говоришь — две коробки.

Послышался шорох, потом удар, отозвавшийся в ясном холодном воздухе долгим-долгим звоном.

— Падают, — констатировал Женя, когда погас последний отголосок. Он сделал несколько медленных шагов. — Это коричные падают. Вот они. Яблочки помельче — и роса на них помельче. Яблочко крупней — и роса наливная. Ты понюхай, понюхай. А? Коричные. Старое дерево. Уж я и не помню, откуда взялось. Варенье из них — о-о-о, это не варенье, это амброзия. Пополам с нектаром. Это, брат, не варенье из этих яблок, это...

Он бессильно махнул рукой и сделал еще два шага.

— А это мельгано. У-у-у! Это замечательное у меня деревце. Смотри-ка! Смотри! Прямо так и просятся в руки! Ты потрогай, потрогай! Камни! Ну просто камни! Это зимний сорт, поздний... его уж и морозцем подчас прихватит — а ничего. Только слаще. Замечательное деревце. Обрати внимание — ствол тонкий, а крепость в нем какая: вон сколько ветвей держит, сколько яблок!.. Две коробки! Тут одного мельгано полторы тонны!.. Замечательное дерево. Саженец мне когда-то Николай Гаврилович Самолетов дал... сосед. На, говорит, Женя, посади. Хороший был старик. Я думаю: куда мне, к черту, его саженец? — плюнуть некуда, а тут еще он свои дички навяливает. Спасибо, говорю, Николай Гаврилович. Ты понюхай, понюхай. Вот тебе и дички. Замечательный старик. А?

Снова прошуршало, и снова послышался стук упавшего яблока. Как и в первый раз, Женя стоял, замерев с поднятым пальцем, пока не затих последний отзвук. Потом сказал со вздохом:

— А ты говоришь — сумка... да-а-а-а... Ну а это деревце... я, честно сказать, и не знаю точно. Саженец-то я как антоновку покупал... Но это, как ты видишь, не антоновка. Надули. Антоновка вон стоит. Яблоки большие, желтые. Ну что говорить, антоновка — она и есть антоновка. А это никакая не антоновка — яблоко мелкое, твердое. Сладкое яблочко. Ты понюхай. Жалко, сорта не знаю. Кто его разберет. Всучили как антоновку, а это не антоновка. Жена, правда, говорит, что это тоже мельгано. Но никакое это не мельгано. Мельгано — вон то. Вот это мельгано. Мне его сосед подарил, Самолетов Николай Гаврилович... На, говорит, Женя. У меня, мол, некуда ткнуть, ты у себя посади. Замечательный был старик. А куда деваться? — спасибо... Вон то мельгано, да. Яблоко твердое, зимнее... Тут, правда, тоже твердое яблоко. Не такое, конечно, твердое, как мельгано, но твердое. Вот жена и твердит: мельгано, мол. Конечно, она в Уральске выросла, там яблок сроду не видывали... Мельгано — это вон то деревце. Сосед подарил. Чудный был старикан. Войну прошел, все своими руками — дом, сарай, трое детей. Так и так, говорит, есть у меня саженец мельгано, только ткнуть некуда. На, мол, пристрой у себя. Так, знаешь, по-соседски. Вот оно и выросло — загляденье. Яблоко твердое, зимнее... Это мельгано, да. А это разве мельгано? Не мельгано никакое, что ты. Просто смешно. А жена упрямится: мельгано, и все тут. Я говорю: ты пойди, пойди сюда, посмотри на настоящее мельгано — разве похоже? Похоже, говорит... Что ты будешь делать. Втемяшилось ей. И хоть кол на голове теши. Вот так упрется вечно — и ни в какую. Тьфу!

Женя расстроенно сплюнул и заключил:

— Дура — она и есть дура, ети ее мать!..

 

Мопед

Сам я мопедов не покупал, но однажды видел, как это делают другие.

Мы стояли у прилавка магазина в сахалинском поселке Большая Речка и тупо разглядывали товар. Товар наличествовал самый разнообразный — от спичек и соли до лодки-казанки и подходящего к ней мотора “Вихрь”. Из спиртного имели место водка, портвейн и несколько сортов одеколона. Не знаю, как сейчас, а в ту пору на всем Сахалине одеколон бичам не продавался. Рассчитывать на его покупку могли только приличные люди — то есть те, кто был одет в заляпанные штормовки, воняющие мазутом зеленые штаны с накладными карманами, стоптанные кирзовые сапоги или рабочие ботинки. Там все так ходили — от помбура (см.) до начальника инженерно-геологической службы.

Нечего и говорить, что мы тоже были одеты именно так.

Хмурый взгляд, которым смерила нас продавщица, говорил о том, что она порядки знает и что, если спросим, она нам выдаст даже одеколону.

Но мы не хотели одеколону. Мы еще вообще не знали, чего хотим. Поэтому тихо глазели, очарованные открывающимися возможностями.

Дверь распахнулась, и в магазин влетел новый покупатель — вертлявый человек лет сорока. Он был обут в желтые босоножки, позволявшие рассмотреть дырки на ярко-зеленых носках, а одет в пузырящиеся на коленках спортивные штаны, пиджак поверх майки и облезлую меховую шапку, у которой одно ухо торчало вверх, а другого не было вовсе.

Глаза продавщицы опасно сощурились.

Человек подлетел к прилавку и сказал громко и уверенно:

— Зинка! Мопед “Riga-4” есть?

Зинка распахнула глаза, открыла рот, сглотнула, а потом растерянно помотала головой.

— Ах, черт! — воскликнул покупатель. — Как же так?.. Ну, дай тогда четыре флакона “Сиреневого”!

И со звоном высыпал на прилавок мелочь.

Зинка сомнамбулически кивнула — и выставила требуемое.

— Вот видишь, — сказал мне мой напарник, когда мы вышли из магазина. — Я всегда говорю: главное — женщину удивить. А уж потом делай с ней что хочешь...

 

Насекомоядные

Насекомоядные растения питаются насекомыми. Глупая муха забирается в пахучий цветок, в самое логово, и, одурев, начинает мыкаться между тычинками. Тогда лепестки схлопываются и в ход идут ферменты, под воздействием которых несчастная пришелица превращается в бульон...

Я ушел с работы. Работа мне не нравилась. Я и года там не проработал. А это грозило какими-то бюрократическими последствиями, казавшимися в ту пору чрезвычайно важными. Прерыванием непрерывного трудового стажа, что ли.

Честно сказать, я вообще не хотел работать. Я хотел сидеть за столом и писать буквы, складывая из них стихи или рассказы. Однако это было никак невозможно — стихи мои почти не печатали, рассказы не печатали вовсе. Кроме того, меня не принимали в Литературный институт имени А. М. Горького. Даже два раза не принимали. Я осиливал первый тур творческого конкурса, а на втором сходил с круга. В первый раз меня поддержал поэт Егор Исаев. А вот поэт Долматовский (см. Заблудившийся трамвай ), напротив, срезал. Кто поддерживал и резал во второй раз, я не помню.

С работы я ушел вдруг. Довольно неожиданно. Так часто бывает. Что-то случилось, кто-то вспылил. Кто-то не вступился. Кто-то неожиданно встал на их сторону. Мелочь, в сущности. Но я был несколько подавлен.

А тут еще стаж этот прерывается, будь он неладен!

И вдруг звонит товарищ и говорит, что можно вылетать в Томск. Целой бригадой. И что шабашка — то есть сплавные работы (см.) на реке Кеть — обещает быть очень выгодной.

Я страшно обрадовался. Но оказалось, что жена категорически против, поскольку ей и ее маме будет трудно одним с нашей маленькой дочкой.

— А деньги? — говорил я.

Мол, и так все время зубы на полке, а теперь еще я без работы; но когда я был на работе, то отсутствовал целыми днями, так что с ребенком все равно не сидел.

Мы долго спорили — неделю, наверное. Потом она сказала, что черт со мной. И что я могу ехать. Но должен обещать, что по возвращении дам ей двести рублей.

— Ведь ты говоришь, что собираешься заработать полторы тысячи?

Ну да, я собирался.

— Двести рублей! — повторяла она, грозя пальцем. — И ты потом не должен спрашивать, куда я их дела. Обещаешь?

— Обещаю, — сказал я. — Хоть триста.

И уехал.

И полтора месяца мы сплавляли лес на реке Кеть. И даже все время казалось, что нам вот-вот дадут капитально заработать.

Мы раскатывали плоты, севшие на отмель. Кедровые баланы плыли вниз. По вечерам на брандвахте, о борта которой шуршала шуга, Костя Питерский играл на двенадцатиструнной гитаре и пел хорошие песни. Утром мы снова влезали в мокрые болотники и лезли в воду.

Бригадир бескомпромиссно пил со сплавскими начальниками. Не из любви к пьянству. Просто это был единственный способ добиться справедливости.

Но силы были неравными, и нам едва хватило на обратную дорогу.

— А двести рублей? — удивленно спросила жена, когда я рассказал о постановке сплавных работ на реке Кеть.

— Нету, — ответил я. — Я же говорю: все провалилось. Я ничего не привез.

— То есть как — нету! — изумилась она. — Что это значит — нету?! Ты же обещал!

— Ты пойми, — толковал я, пытаясь ее остановить. — Вышла вот такая ерунда. Думаешь, мне радостно приезжать с пустыми карманами? Буду срочно искать работу и...

— Ты обещал мне двести рублей! Ты понимаешь, что ты обещал?! Как можно — обещать и не делать?! Обещать и не делать — это хорошо?! Это хорошо, по-твоему?! Нет, ты скажи — это хорошо?! Обещать и не делать — хорошо это?! Ответь — это хорошо?!

Вот такие вопросы она задавала. И не ленилась повторять.

Просто тупиковые какие-то вопросы.

Я до сих пор на них не ответил.

 

Наука

Научный подход эффективен при решении вопросов самого разного порядка. Так, например, один старый математик рассказывал, что в двадцатых годах его семью уплотнили, то есть выселили из большей части тех комнат, что она занимала, оставив в пользовании всего одну — но несуразно большую. По его словам, в углу стоял концертный рояль — и он был почти неприметен в этой огромной комнате.

Между тем у математика была жена и четверо детей.

Поразмыслив, математик написал заявление в домовый комитет. Он просил разрешения построить перегородку, которая разделила бы эту большую комнату на две.

В домовом комитете заявление внимательно исследовали, а потом управдом наложил резолюцию:

— Отказать!

Тогда математик купил пару поддонов кирпича, мешок цемента, нанял мастерового мужика, и тот возвел необходимую перегородку. И оштукатурил, а потом еще заклеил обоями.

Когда все было готово, математик написал заявление в домовый комитет. В заявлении он просил разрешения сломать перегородку, которая понапрасну делит большую комнату на две, препятствуя тем самым дружной семейной жизни.

В домовом комитете исследовали заявление, а потом управдом наложил резолюцию:

— Отказать!

Это заявление с резолюцией математик хранил много лет и всякий раз, как приходила какая-нибудь проверка, совал его в нос главному проверяющему.

А подводя эту историю к концу, назидательно поднимал указательный палец и говорил:

— Главное — это не то, что они делают. Главное — что они вычисляемы!

 

Национализм

Общеизвестно, что таджики (см.) пьют зеленый чай (см.), исповедуют ислам (если вообще что бы то ни было исповедуют), едят плов руками, сидя на полу, по-русски говорят с акцентом, а между собой — вообще на какой-то тарабарщине.

А зато тупые русские не способны запомнить ни одного таджикского слова, наливают пиалки дополна, жрут свинину и (видимо, именно вследствие этого) даже если не пьют с утра, то все равно каждый вечер норовят надраться до поросячьего визга.

А зато таджики грязнули и дети у них вечно замурзанные!..

А зато русские не понимают, что такое вежливость, — ослиную шкуру на лицо натянут, и хоть бы им что!..

А зато таджики норовят двух жен иметь!!.

А зато русские за одной не могут уследить!!.

А зато у таджиков затылки плоские!!!

А зато у русских носы картошкой!!!

А зато таджики!!!...

А зато русские!!!...

А зато!..

А зато!..

А зато!..

...Все это — проявления наивного национализма. Наивный национализм — нормальное для человека свойство (иные, худшие разновидности национализма даже и вспоминать не хочется). В том смысле нормальное, что обычно оно почти незаметно. Наивный национализм похож на температуру тела. Мать смотрит на градусник и с облегчением говорит: “Слава богу, температуры нет!” На самом-то деле температура есть, просто она нормальная.

И впрямь — если ты родился русским, тебе всегда будет странно видеть таджика. Или китайца (см. Грузины ). Вот он, китаец. Желтый. Узкоглазый. Смотрит косо. Говорит непонятно. Ест совсем не то, что положено. Не понимает того, что тебе дорого. А сам дорожит какой-то чепухой, которая и слова доброго не стоит. Как он, такой несуразный и никчемный, уродился? И как не удивляться, на него глядя? Удивишься — да и побредешь к родимым осинам...

То же и китаец: поглядит-поглядит на тебя, покачает в недоумении головой, плюнет с досады — да и двинет к разлюбезному своему гаоляну.

И выходит, что вы с ним, глядя друг на друга, как будто в зеркало посмотрелись.

У моей бабушки Татьяны Федоровны была подруга — Екатерина Николаевна Агеева. Ткачиха и двадцатипятитысячница, она приехала в Таджикистан из Ленинграда в двадцать шестом году. Состояла на партийной работе в разных районах республики. Совлекала с женщины Востока паранджу, билась с басмачами. На старости лет повздорила с соседом по лестничной клетке из-за какой-то ерунды. Как водится, слово за слово.

— Ты националист! — крикнул в какой-то момент сосед-таджик.

— Эх, дурак ты, дурак! — ответила Екатерина Николаевна, достаточно теоретически подкованная, чтобы произвести необходимую классификацию (см.) и отличить одну разновидность национализма от другой. — Это ты — националист! А я — шовинист!..

 

Национальность

Понятие весьма условное, что видно хотя бы из приведенного ниже примера.

В Гармском районе Таджикской ССР был расположен сейсмологический полигон Института физики Земли — сеть сейсмостанций, позволявшая отслеживать самые тонкие подвижки земной коры и отрабатывать новейшие научные методы прогноза землетрясений. Туда часто приезжали иностранцы. Может быть, полигон и сейчас действует, я не знаю.

В годы, о которых идет речь, были в ходу пятиместные самолеты чешского производства “Морава” — одно пассажирское место впереди, рядом с летчиком, три сзади. Как в такси. Потом один угнали лихие люди, и на этом эксплуатация этого чудного транспортного средства в СССР закончилась.

Американский сейсмолог по имени Дэйв прилетел из Москвы в Душанбе. Он хорошо говорил по-русски. Его встретили в аэропорту и тут же посадили в “Мораву” — лететь в Гарм.

Пилот оказался приветливым и гостеприимным человеком. Ему было приятно показать иностранному гостю достопримечательности (см.) горной страны. Он специально петлял и закладывал виражи, чтобы можно было увидеть красоты какого-нибудь ущелья или озера. Я сам однажды летал на таком самолете, и наш пилот делал то же самое.

Примерно на полпути они увидели внизу нечто необычное. По огромному полю носились люди на лошадях, пытаясь отобрать друг у друга что-то похожее на плотно набитый мешок. Пилот пояснил удивленному американцу, что, должно быть, в кишлаке какой-то большой праздник — может быть, свадьба — и по этому поводу устроители организовали козлодрание — любимейшее развлечение таджикских мужчин. А мешок — это и есть туша козла. И предложил присесть ненадолго, чтобы познакомиться с интересным народным обычаем поближе.

Так и сделали. Их встретили с радостью. Праздник продолжился. Американец и впрямь узнал много нового и интересного как о народных обычаях, так и о кулинарных традициях таджиков (см.).

Когда он добрался наконец до цели своего путешествия, то с восторгом рассказывал об увиденном приятелям-сейсмологам.

— Так интересно! — восклицал он. — Ужасно интересно! Но самое главное! Представляете — там были одни таджики! Ну вот просто одни таджики! И только двое русских — я и летчик!

 

Новости

Осенью и зимой 1999 года я по причинам личного характера жил в Доме творчества “Переделкино”.

Телевизоров в номерах не было. Поэтому вечером, после ужина, я задерживался в холле, чтобы узнать о событиях в стране и мире.

Однажды один замечательный писатель (см.) (назовем его Борисом Петровичем), прогуливавшийся по коридору, поманил меня пальцем.

Я с удовольствием присоединился к нему.

— Не знаешь, чего они ждут? — спросил Борис Петрович, косясь на телезрителей.

— В каком смысле? — не понял я.

— Они смотрят новости шесть раз в день, — пояснил он. — Знаешь, когда на экраны вышел фильм “Чапаев”, люди по восемь раз на него ходили — все ждали, может, Чапаев все-таки выплывет, может, его не до конца убили!..

— Ну да, — кивнул я.

— Так то Чапаев! — немного раздраженно сказал Борис Петрович. — А эти-то, эти-то чего дожидаются?!

 

Огурчики

На Сенном рынке в городе Саратове торговка продает соленые огурцы из бочки.

Подходит покупатель:

— Хорошие огурцы?

— Да как яблоки огурчики-то! Попробуй, милый!

Покупатель самостоятельно сует руку в бочку, достает огурец, вдумчиво жует.

— Да...

Берет второй.

Прибирает и его.

Торговка молчит, сдерживая ярость.

— Что-то не хрустят, — недовольно замечает он, утирая губы.

— А ты грибочков, грибочков возьми! — ядовито советует она. — Они с песочком!

 

Осетины

— Пора с этим делом кончать, — сказал Вялов.

Поскольку он тут же пальнул из своей “тозовки” и грохнул еще одного зайца, доверчиво стоявшего на снегу в лучах фар, я не сразу понял, что мой начальник имел в виду под окончанием дела: то ли с несчастными животными предлагал немедленно и тотально покончить, то ли покончить с их безжалостным истреблением.

Оказалось, что он имел в виду последнее. Да и впрямь: жрать хотелось невыносимо, а никакой еды, кроме неописуемого количества зайчатины, у нас с собой не было.

Мы разрядили ружья и расселись в машине. Степь была ровной и белой. Охота прошла, но ошалелые длинноухие грызуны этого еще не знали и то и дело с суицидальной резвостью выскакивали под колеса. Водитель Коля беззлобно материл их, аккуратно объезжая. Я закрыл глаза, чтобы не видеть их странные прыжки на свету — неуверенные, скованные, будто в кандалах. Но зайцы продолжали упрямо появляться и в мерцающей темноте под веками.

— Заглянуть, что ли, к Вите-осетину, — пробормотал Вялов.

— Что? — переспросил Коля. — Что за осетин?

— Скотовод, — ответил Вялов. — Мы с ним в прошлом году на сайгаков ездили. Да, заедем, пожалуй. Хороший парень...

Я подремывал, вспоминая, что уже был знаком с одним осетином — Сашей Гасановым, работавшим экспедиционным шофером у моего отца (см. Локайцы , Родословная ). Он был ранен на фронте в 1943 году. Правая щека его всегда усмехающегося лица была отмечена глубокой воронкой. Я неоднократно спрашивал, как же так: если пуля ударила справа, она должна была пробить и левую щеку!

— Я ее выплюнул, — доверительно отвечал он. — А ты как думал? Тьфу — и нету!

Честно сказать, я в это не до конца верил. В свои двенадцать или тринадцать лет я был достаточно начитан (см. Энциклопедия ), чтобы отличить суровую и ясную правду от пусть и добродушного, но все же лукавого подтрунивания.

Однако мы с ним не один раз бывали в поле (см.), то есть жили в горах, ходили с отцом в маршруты (Гасанов, разумеется, не ходил, его дело шоферское), ловили рыбу, организовывали бои между фалангами (см.) и богомолами (это, правда, меня одного увлекало) и исполняли прочую тяжелую мужскую работу. И всегда он со мной говорил совершенно серьезно.

Но даже если в данном случае он немного привирал, что, как я теперь понимаю, вполне простительно, когда речь идет о такого рода стоматологии, то во всем остальном Саша Гасанов был совершенно замечательным человеком — большим, сильным, добрым и умелым...

Поднялась метель, и дом осетина возник внезапно.

Справа виднелись темные постройки кошар. Окна светились.

Мы сидели в комнате, застеленной коврами, и неспешно говорили о пустяках, касавшихся трудностей дороги. Принесли кое-какую посуду. Ее было не очень много. На мой взгляд, это сулило обильное угощение. Как говорил моему отцу один курд: у вас, у русских, вечно наставят тарелок, а есть нечего. Ты, мол, ко мне приходи: у меня всего одно блюдо, да и то треснутое, зато наешься до отвала!

Так оно и было. Сначала подали водку, хлеб, соленья, холодное мясо. Потом появилось главное (как я, глупец, полагал!) блюдо. Блюдо было фаянсовым, примерно в полтора обхвата. На нем лежала дымящаяся гора жареной баранины.

В этот момент открылась входная дверь, и в комнату ввалился совершенно заснеженный ребенок лет четырех. Поскольку никто не удивился его появлению, я заключил, что мальчик является полноправным членом семьи. Было, правда, непонятно, что он там делал — в буране, во тьме, в степи, в одиннадцатом часу вечера. Гонялся за сайгаками? Крутил хвосты волкам? Так или иначе, крепыша моментально раздели, он, не говоря худого слова, наелся мяса и тут же безмятежно уснул, привалившись к отцу.

Как оказалось, это было единственным верным решением, и всем нам, не будь мы столь самонадеянными типами, следовало поступить так же. Потому что скоро выяснилось, что, пока мы налегали на жаркое, чьи-то нежные руки неустанно поддерживали огонь в очаге, рубили телятину, бросали мясо в котел, где оно бурлило в тесной компании с пряными травами. Чьи-то пальцы быстро месили тесто и резали его на кусочки. А также лущили чеснок, крошили его и, наполнив большие плошки, заливали кипящим бульоном.

Короче говоря, как только мы отвалились, нам его и принесли.

Кажется, оно называлось “жишгали”.

Нижним слоем на блюде лежали дымящиеся клецки. Поверх них — куски разварной говядины. По бокам стояли пиалы с чесночным соусом.

Следовало обмакивать твердое в жидкое и с наслаждением поглощать.

С одной стороны, это казалось выше наших сил. С другой — можно ли было обижать хозяина?

Мы взяли по кусочку и поступили с ними как следовало.

Но чеснок! Этот чеснок! Этот проклятый чеснок в бульоне! Он возбуждал аппетит, даря обманчивое ощущение, что можно съесть еще кусочек!.. и еще кусок!.. Эта сладкая говядина, совсем недавно мирно хрупавшая комбикормом!.. Эти клецки!.. Боже мой!..

Я плохо помню, как мы ехали к дому. Кряхтя и постанывая, Коля изо всех сил старался вести машину прямо. На зайцев он уже не обращал внимания. Должно быть, милосердие в нем было временно убито осетинским блюдом под названием “жишгали”.

 

Палыч

История литературы битком набита разнообразными советами насчет того, как надо писать. Ни один более или менее значительный автор не пожалел времени, чтобы сформулировать собственный рецепт. (О незначительных и не говорю — графоманы всегда начинают с громких деклараций и директив.)

Лично я руководствуюсь ориентирами, намеченными в свое время в одном из бессмертных стихотворений Палыча:

...писать надо так,

Чтоб вздохами лифчики рвбались!..

Понятно, что, когда я, следуя этому принципу, завершал работу над новым стихотворным произведением, мне хотелось показать его именно Палычу, чтобы получить одобрение, касающееся конкретной реализации его эстетических идей.

Палыч брезгливо брал в руки листок.

— Да, — вздыхал он, прочтя. — Знаешь, как один полковник говорил? Непонятно, как стихи...

— Ты, кажется, чего-то не понял? — осторожно интересовался я. Во мне еще жила надежда на одобрение и восхищение.

— Вообще ничего не понял, — равнодушно отвечал он. — Муть какая-то.

— Почему муть?! — возмущался я. — Давай я сам прочту, ты все поймешь!

— Я со слуха еще хуже понимаю, — хладнокровно говорил он, возвращая листик. — Нет, знаешь, это не для меня... слишком умно. Точнее — туманно. Для меня нужно писать просто. Как для дураков пишут. Вот напишешь как для дураков, тогда я пойму.

И надо сказать, много раз я, добиваясь его одобрения, переделывал написанное совершенно до неузнаваемости. Однажды, например, из трех четверостиший мне пришлось сделать четырнадцать. Только тогда он согласился: да, мол, вот это уже для дураков!

— Вот так и пиши! — поощрял он меня. — Пиши для дураков!

Собственно говоря, так я с тех пор и делаю.

 

Партия

Как известно, в Советском Союзе была только одна партия — Коммунистическая. Она писалась с большой буквы.

Другие партии писались с маленькой и представляли собой административно-хозяйственные подразделения различных геологических, геофизических, геодезических, географических, топографических, метеорологических, фольклористических и прочих экспедиций.

Для того чтобы наглядней показать разницу между Коммунистической партией Советского Союза и просто партией, приведем антикварный анекдот.

Чукча встречает в тундре изможденного, обмороженного, бородатого человека с геологическим молотком в руках, в полевом обмундировании и полевой (см. Поле ) сумкой на боку.

— Как к поселку выйти? — обессиленно спрашивает человек, опираясь о рукоять молотка.

— А ты, однако, кто? — спрашивает хитрый чукча.

— Я — начальник партии.

Чукча без раздумий вскидывает карабин и валит незнакомца точным выстрелом в голову.

— Чукча, однако, знает, кто у нас начальник Партии!.. — хмуро бормочет он, закидывая карабин за спину.

Единство и неделимость подтверждались также другим анекдотом.

Расслабленный старческим маразмом генсек Л. И. Брежнев с трудом гладит по голове стоящую перед ним внучку.

— Машенька, — говорит он заплетающимся языком, — кем ты станешь, когда вырастешь?

— Генеральным секретарем, дедушка! — звонко отвечает внучка.

Брежнев отдергивает руку и грозит пальцем:

— Что ты, Маша! Генеральный секретарь у нас только один!

 

Пассажиры

В детстве я видел, как водитель защемил дверью выходящего пассажира-безбилетника. Это был старый хороший автобус Львовского автобусного завода. И двери у него были быстрые, не то что у теперешних. Заяц сунул голову на выход, а ловкач шофер его и защеми. Хлясь! — двери сжали шею безбилетника, и готово. Ни туда ни сюда. Водитель взял микрофон и, напрочь забыв о маршруте (задело его, видать, за живое), долго читал нам, законопослушным, но оробевшим пассажирам, лекцию о пользе личной честности и благе общественной пользы. Не знаю, слышал ли его безбилетник, — голова-то с ушами у него была на улице.

...А то еще рядом с пожилой пассажиркой в очках сидит забулдыга в болоньевой куртке настолько пронзительно синего цвета, что при взгляде на нее сводит челюсти. Автобус трясет. Женщина читает письмо, шевелит губами, щурится, с трудом разбирая неровный почерк.

Я стою за их спинами и тоже читаю письмо. Мне это делать удобнее, чем забулдыге, который косит глазом сбоку.

Привожу текст с полным сохранением авторской орфографии и пунктуации:

“24/1 79 г.

Привет из Целинограда!

Здравствуйте Инна, Саша, бабушка и Леночка!

С приветом я. Письмо ваше я получил, за что огромное спасибо. Ну несколько слов о себе. У меня так идет все нормально, только что не куда не выйдешь. Все под охраной. Работаю электриком не на улице а в промзоне. Только очень скучно. Домой ему не писал и не буду. Я это запомню на всю жизнь, да у меня сейчас и нет дома и мне нечего не нужно от него, все равно мать уже не вернешь. Только пишу братишке. Очень охота вас увидеть. Ну ничего в ноябре выйду, потом приеду в отпуск. Бабуля у тебя наверное уже неважное здоровье, но в этом году все равно увидимся, а то я очень скучаю. Бабуля сколько тебе хоть лет, а то я не знаю, ты наверное старенькая, старенькая стала. Ну больше не расстраивайся все будет нормально...”

Женщина утирает слезу и переворачивает листок, чтобы продолжить свое нелегкое чтение.

Пассажир-забулдыга вслед за ней тоже шевелит губами и морщится.

Вдруг протягивает руку, тычет корявым пальцем в лист и произносит недовольно:

— Я вот этого слова не понял!..

 

Паук

Меня пригласили в одну компанию, где был эстонец из Таллина, длинноволосый худощавый человек в темных очках, художник (см.).

Он плохо говорил по-русски и часто переспрашивал, что значит то или иное слово, а мы хором ему растолковывали.

Кто-то произнес слово “паук”, и эстонец, по обыкновению, спросил с характерным акцентом:

— Что есть паук?

Все загалдели. Особенно усердствовала хозяйка дома.

Эстонец не понимал. Слово “паутина” тоже было ему неизвестно. Равно как и “насекомое”.

Кто-то, отчаявшись, крикнул:

— Ну, вроде бабочки!

— Бабатшки? — удивленно повторил эстонец.

Мы не стали разбираться, понимает ли он смысл слова “бабочка”. Мы резко отвергли это слово и хором наорали на того, кто его произнес, обезумев в своем стремлении объяснить эстонцу, что такое паук.

Мы перешли на язык жестов.

— Краб! — просиял он.

— Да какой краб?! Никакой ни фига не краб! Паук!!! Ну такой вот, такой! В углу! Плетет вот так! Муху вот так — цап! Муху знаешь?

Эстонец смущенно и беспомощно переводил взгляд с одного раскрасневшегося лица на другое.

Когда мы обессиленно замолкли, он решил взять инициативу по наведению языковых мостов в свои руки.

И спросил:

— Как она пистшит?

Пацифик

— Все-таки жаль, что мы не попробовали вчера этой чертовой клэм-чауды (см.), — вздохнул Аболин, оценивающе осматривая берег.

— Ну да, — буркнул я. — А насчет птичьего молока не жалеешь? Или, к примеру, что града Китежа не видел? Мне сдается, это в одну силу.

Он хмыкнул и стал расстегивать куртку.

— Я-то купался в Тихом океане, — поспешил сказать я, следя за его действиями. — Тебе в новинку, понятно... ну а я-то купался. На Сахалине. Ничего особенного, так я тебе скажу...

— Не в океане, — твердо возразил он, — а в Татарском проливе. Сам же говорил. Смешно сравнивать.

Я внутренне заметался. Конечно, еще оставалась надежда, что сию минуту поднимется страшная буря или, например, из отеля выбежит Серега (см. Чемодан ) и, оценив наши безумные намерения, немедленно вызовет “скорую”. Нас повяжут санитары в белых халатах и отвезут в психушку. Тоже, конечно, не сахар. Зато в воду лезть не придется.

Но от отеля не бежала ни одна собака, и Пацифик сегодня совершенно не оправдывал моих ожиданий. Зато совершенно оправдывал свое красивое название. Небо над ним было неправдоподобно голубым. Тянущийся до горизонта пляж — неправдоподобно широким. Каблуки оставляли лишь чуть заметные следы — так плотно лежал блестящий серо-желтый песок. Тихая волна с шипением набегала на сушу, и было непонятно, как может породить ее столь совершенная водная гладь.

Аболин стянул куртку и безжалостно отшвырнул.

— Ой, смотри-ка, верблюдики, — умильно сказал я, еще надеясь отвлечь его от задуманного. — И лошадки!

Вдалеке по пляжу влеклась группа всадников. Двое и впрямь были на верблюдах.

Он по-моряцки поднес ладонь ко лбу и некоторое время всматривался. Потом пробормотал:

— Блин, а откуда же у них верблюды?..

— Из зоопарка, — предположил я.

— Туристический бизнес, — неодобрительно определил Аболин, пренебрежительно махнул рукой и стал расстегивать штаны.

— Ну и что, — запальчиво сказал я. — Ну и бизнес! И никто не купается, между прочим!

— Это их дело, — буркнул он.

— Подожди, — сказал я, чувствуя прилив легкого отчаяния. — Ну сам рассуди. Вот ты хочешь окунуться в Тихий океан. Зачем? Ты думаешь, что станешь после этого умнее или добрее? Или тебе откроются перспективы карьерного роста? Или ты встретишь какую-нибудь чудную женщину и будешь с ней счастлив до самой смерти? Да? Ничего этого не будет, — безжалостно заключил я. — А будет только то, что после третьей кружки пива ты возьмешь манеру бахвалиться, как лихо купался в Тихом океане. И все! Ты понимаешь? Все!

— Ну ладно, ты долго будешь надрываться? — грубо спросил он, оставшись в нелепых семейных трусах в цветочек. — Идешь, нет?

С того дня протекло довольно много времени. Случилось множество самых разных событий. Одни были приятны, другие не очень, третьи и вовсе следовало бы отнести к разряду происшествий. Я менял работу и места жительства, встречался с новыми людьми, расставался с любимыми, прощался с друзьями, становился нищим, переставал им быть, искал счастье, находил, терял и снова находил...

Жизнь неоднократно менялась, перетекая из одной формы в другую и неузнаваемо переделывая мой собственный мир. Все плавилось и текло, все рушилось, чтобы восстать в иных очертаниях и формах и нести какой-то новый смысл, до которого каждый раз приходилось заново докапываться.

Да, да, да! — все многократно изменилось. Все!.. И лишь одно осталось неизменным: стоит мне только хватить пару кружек пива, и я не могу удержаться, чтобы не похвастать, как здорово мы купались в Тихом океане!..

 

Персик

В школе мы курили тайком. Курение не было запрещено старшеклассникам, но как-то неловко было заниматься еще недавно запретным делом на глазах у учителей. Мы больше любили курить не в школе, а в сквере за театром. Там вообще было хорошо.

Однажды вечерком мы сидели вчетвером на скамейке, курили болгарские сигареты “BT”, трепались о выпускных экзаменах, были прилично одеты и ждали подходящей минуты, чтобы распить полулитровую бутылку портвейна, лежавшую во внутреннем кармане Лукичева пиджака, — то есть, короче говоря, не совершали ничего предосудительного.

На соседней скамье расположились три молодых мужика лет по двадцать пять каждый. Один из них подошел прикурить. Он был похож на какого-то знаменитого артиста — такое же узкое лицо. Правда, глаза не имели того отчаянно твердого выражения, что свойственно глазам киноактеров, а как будто плавали. Он был пьян.

Федул ловко вынул из кармана зажженную спичку, но парень не стал прикуривать. Вместо этого он радостно ухмыльнулся, извлек из-под полы пиджака большой пистолет и направил его на Федула. Все мы оцепенели, но больше всех Федул — спичка догорала и жгла ему пальцы, а он, немо раскрыв рот, тупо смотрел в дырку ствола.

Тем временем подошли двое других (первый, стало быть, являлся авангардом), один из них махнул красной корочкой милицейского удостоверения (они потом еще не раз по очереди доставали эти свои долбаные удостоверения и тыкали в нос: “Ну-ка, бля, читай! Видишь? Нет, ну ты, бля, видишь? Сидеть!”), другой тоже достал пистолет.

Мне было так страшно, что если бы не твердая уверенность, что кто-нибудь из них пальнет в спину, я бы точно кинулся бежать.

Обыск ничего не дал, но бутылка портвейна, сверкнув на вечернем солнце и совершив красивую дугу, с костяным хрустом разлетелась по асфальту, оставив черную лужу пахучего вина. До сих пор не понимаю, почему они ее просто не выпили. Долго измывались. “Встать!” Когда ты вставал, кто-нибудь из них сильно толкал тебя в грудь: скамейка ударяла под колени, и ты со всего маху бился об нее. Минуты полторы в глазах плясали разноцветные букашки.

Когда им это прискучило, они неспешно удалились в сторону летнего ресторана, откуда доносились приятная музыка и запах шашлыка. Только один обернулся напоследок и снова погрозил стволом.

Федул напряженно толковал, что хорошо бы в отместку кому-нибудь тоже набить морду. Идея выглядела заманчивой, но все же была совершенно абсурдной, и мы его не поддержали. Витюша Баранов шел молча, только сплевывал. Потом сказал со вздохом, что если об этом происшествии кто-нибудь узнает, то у его партийно-правительственной матери (см. Богачи ) будут большие неприятности, а что до него самого, то просто каюк. Толян, с которым мы жили в соседних дворах, сообщил, что одного он знает: именно красавчик этот, что с актерскими глазами, служит в нашем околотке участковым. И зовут его Персик.

Полночи я строил планы мщения — подстеречь... догнать... отвести в сквер... и об скамейку его, говнюка, об скамейку! Планы эти были совершенно нереалистичны. Красивое лицо Персика представляло собой лицо власти, а с властью даже такой отпетый мой однокашник, как Алим, не стал бы иметь дела, хоть он-то был человек истинно бычьей конструкции, совсем безбашенный и кончил (а может быть, начал) нехорошо: зашли они с дружком зачем-то в подвал одного дома возле рынка и обнаружили пьянчужку Машку, известную всем как на рынке, так и в его округе; сначала изнасиловали (что само по себе было необъяснимо: ну какой смысл Машку насиловать, когда про нее точно известно, что соглашается с любым за одни только пивные опивки), а затем, резвясь, надели на водопроводную трубу. И Машка погибла, а Алим получил восемь лет, и то еще по снисхождению за малолетство.

Следующим вечером раздался звонок в дверь. Я открыл и увидел Персика, одетого в форму. Он стоял на пороге с озабоченным и деловым видом.

Ноги мои подкосились. Я решил, что Персик пришел меня арестовать и посадить в тюрьму за то, что я курил вчера в сквере. Впрочем, это приблизительно, а если быть точным, то в голове не было связных мыслей: панический ужас обеспечил их полное отсутствие.

Персик мазнул взглядом и явно не узнал.

Выяснилось, что он зашел по долгу службы — проверить документы на отцово ружье. Отец был дома, они разобрались с бумагами, и Персик ушел навсегда, напоследок задумчиво на меня посмотрев, как будто уже, сволочь такая, что-то припоминал.

Глаза у него в этот раз были не пьяные.

Про мои собственные мать сказала, что никогда таких испуганных не видела, и долго недоумевала, что меня могло так всполошить. Объяснить ей, что я увидел лицо власти, которая способна ни за что ни про что бить тебя всем телом об скамейку, я не мог, потому что пришлось бы рассказывать и про портвейн, а этого мне делать не хотелось. Кроме того, я точно знал, что она поверит всему: и что мы сидели на скамейке и курили, и что матерились, и что хотели пить портвейн, — всему, кроме главного: что этот симпатичный юноша, одетый в чистую милицейскую форму, мерзавец и подонок и такие же мерзавцы и подонки другие двое, что были с ним вчера.

 

Печь

Он говорит высоким полудетским голосом:

— В прошлом году я в соседней деревне жил, в Быках. Тогда у меня своего-то дома еще не было, вот и присматривался, ходил по окрестным деревням. В Быках мне тетку одну показали, она сама в Галиче жила, а дом ее пустовал. Вот я и поселился. Ну, с ее разрешения, конечно...

И представляешь, стал я присматриваться к печке. Обыкновенная шведка. Ну, знаешь, гладкий под, никакого поддувала нет, одна дверца. Кладешь дрова, зажигаешь, и дело с концом. Но — тяга плохая. Понимаешь, плохая тяга, вот какое дело. Когда дверца закрыта — еще куда ни шло, а чуть откроешь — весь дым в комнату, задыхаешься. Даже огня из-за дыма не видно. А я, знаешь, люблю на огонь смотреть. Сядешь, смотришь, думается хорошо... Даже камин хочу в квартире сделать... Хочу камин, понимаешь! Люблю на огонь смотреть!..

Закуривает, несколько раз как-то неумело пускает дым. Мечтательно улыбается.

— Ну и вот, — продолжает он, снова построжев. — Стал разбираться. Оказывается, в той шведке был сложный дымоход. Пока он там петляет — вверх, вниз, туда-сюда, — тяга-то и теряется. Но сначала-то я решил, что он просто забился. Стал смотреть. Взял длинный гвоздь. Постучу, найду, где гулко, и этот кирпич начинаю гвоздем оконтуривать, глину из швов выковыриваю. Ковыряешь целый час — выковыряешь все, кирпич вынешь. Вынешь — а там чисто, хороший такой дымоход, не осыпался ничуть. Я его весь просмотрел — все чисто, а не тянет. Возился-возился, — а, думаю, ну вас всех на фиг с вашим обогревом! Взял и переложил пару кирпичей в дымоходе: колено заткнул, а ход прямо в трубу (см.) раскрыл. С зевом тоже повозиться пришлось. Вынул ряд кирпичей, расширил... да и дверцу снял, все равно она для такого зева не годилась — маленькая. Ух и тяга началась!.. Веришь — как-то наволочку повесил подсушить, так ее чуть в трубу не утянуло! Гудит! Жарит!..

Снова мечтательно улыбается. Вздыхает.

— Правда, дрова быстро прогорают. Не напасешься. Но это уж, сам понимаешь, как: либо тяга хорошая, либо тепло. А у меня напрямую — гул стоит, такая тяга...

Затянувшись, стряхивает пепел.

— Потом хозяйка приехала. Здрасти-здрасти, как здоровье, то-сё, пятое-десятое. Не люблю я этих околичностей. Здрасти-то здрасти, а сама так и зыркает по сторонам, не нарушил ли я чего. А я как раз печь топил... Завожу ее в комнату, подвожу к печи — там пламя гудит, языки огня так и пляшут, так и пляшут!.. Вот, говорю, Анна Петровна, тут сядьте... нет, лучше тут... Красиво? Она села, посидела, посмотрела, да вдруг как заплачет! Что ж ты, говорит, ирод, сделал? Как же, говорит, так — печь без дверцы? Ты мне, мол, дверцу сделай, а то пожарник увидит и что-то там такое запретит... Представляешь?!

Возмущенно машет рукой.

— Откуда здесь пожарник, скажи на милость?! Тут спичек-то не найдешь, не то что пожарников... Да ну ее. Странная какая-то тетка...

Снова машет — теперь уже просто расстроенно — и кидает окурок в огонь.

— Дверцу-то сделал?

— Нет, не сделал дверцу. Без дверцы лучше, неужели не понятно?.. Конечно, можно было бы и без этого всего обойтись... Но, знаешь, такой уж дурацкий у меня характер: уж если что втемяшится, то конец!..

Берет палку, задумчиво ворошит угли в догорающем костре.

Вздыхает.

(Продолжение следует.)

1 Внимание! Смотрите! Двести метров справа! (англ.)

2 Дословно: наблюдение за китом (англ.).

3 Не путать с Лангманом (см. Чемодан ).

4 Сай — ущелье, балка (тадж.).

(обратно)

"Я был писателем-призраком..."

Жуков Владимир Вадимович — писатель, эссеист. Родился в 1955 году в Харькове. Окончил исторический факультет Московского областного педагогического института им. Н.  К. Крупской и аспирантуру АПН СССР. Публиковался в «Литературной газете», журналах «Дружба народов», «Октябрь», «Роман-журнал», «Юность» и др. Постоянный автор малой прозы ряда изданий Великобритании, Германии, Италии, Канады, США.

 

О существовании таинственных наемных работников пера, писателей-призраков (ghostwriters), как называют их в Америке, или литературных негров, как менее романтично их именуют у нас, целеустремленно кропающих за более именитых собратьев по цеху, судачат в последнее время немало.

Где же тут правда, а где вымысел? И так ли тягостно положение современного сочинителя, что прямой путь для него — в безвестные поденщики?

 

Как я пытался «усилить мужскую силу»

Если вольному писателю понадобится вдруг срочно поправить свое материальное положение, перед ним открываются, по сути, только два пути. Первый, пока еще достаточно экзотичный для нашей страны, — попытаться стать так называемым «грантоедом», но об этом как-нибудь в другой раз. Второй — все же отыскать более или менее регулярный заработок, который нет-нет да и предлагается в Сети. Например, «пофрилансить1 в глянце».

Однако первое, что здесь начинает попадаться, — копирайтерская2 работенка в сфере разного рода технологических описаний. Увы, в силу предшествующего образования и опыта мне, что называется, с ходу не «катила» должность маркетингового писателя, предлагавшаяся московской фирмой «ИнфосистемыДжет». И не то чтобы пугали будущие обязанности — такие, как маркетинговое описание решений и услуг (для маркетинговых брошюр, внутреннего и внешнего веба, пресс-релизов, публикаций в СМИ) да описание уже реализованных проектов. Но ведь требовался еще опыт написания техдокументации, участия в ИТ-проектах для корпоративных заказчиков и взаимодействия с ИТ-прессой. Без досконального знания рынка информационных технологий, умения с легкостью управляться с офисными приложениями вроде Excel и приличного технического английского делать тут явно было нечего.

Чуть привлекательнее показалось предложение московской компании «Wilstream», приглашавшей литературно одаренных людей в возрасте от 20 до 60 лет с неполным в/o и знанием основ бизнес-психологии. Этому своего рода «бизнес-сценаристу» предстояло составить толковую «шпаргалку» для разговора оператора call-центра (что-то вроде телефонной справочной) компании с клиентом. Но единовременные $ 20 едва ли существенно поправили бы финансовое положение безработного литератора.

Далее столичный Российский региональный экологический центр в лице Ильдара Зарипова призывал под свои знамена автора… собственного годового отчета . От претендента ожидались творческие тексты в виде статей на общественно-политические темы, причем «именно авторские, творческие и высокого уровня», претензии на который требовалось подтвердить соответствующимпортфолио.

Статьи должны были быть написаны на основе черновиков и интервью сотрудников, анализа других материалов, предоставленных заказчиком. Примеры прежних годовых отчетов предлагалось изучить на сайте центра, для нового же отчета требовались, как еще и еще раз подчеркивал представитель РРЭЦ, именно «лучшие тексты, с высокими требованиями к стилю».

При этом работодатель выражал готовность достойно платить за работу. «Если вы имеете устоявшиеся расценки на качественные авторские статьи, сообщите», — говорилось в объявлении. Написание подобных материалов предполагалось достаточно часто, так что не исключалась возможность постоянного сотрудничества.

Ну а наиболее радужные перспективы, заливаясь соловьем, рисовали моему воображению всевозможные «выпекальщики» заказных студенческих работ . К примеру, казанский «Академический центр» сулил:

достойную оплату труда, размер которой зависит лишь от моих трудовых возможностей и желания (средний заработок сотрудников центра, по словам рекрутера, выше 20 000 руб.);

выплату вознаграждения еженедельно, по факту сдачи мной готовых заказов;

интересную и разнообразную работу, позволяющую мне в полной мере реализовать свои профессиональные навыки и знания;

гибкий график, при котором я смогу заранее планировать свою трудовую нагрузку;

официальное оформление моей трудовой деятельности;

гарантии конфиденциальности трудовой практики и условий выполняемых мной заказов… И так далее, и тому подобное.

Столь подчеркнутая забота о моем моральном комфорте со стороны в общем-то явных халтурщиков забавляла. А обещаемые ими златые горы настораживали. «Требуется писатель на зарплату от $ 1500, график работы — свободный, — щебетала другая, на этот раз украинская, компания. — Если вы в совершенстве знаете английский и имеете постоянный доступ в Интернет, приглашаем вас для написания англоязычных сочинений, статей и обзоров на различные темы. Приветствуем выпускников англоязычных вузов, а также переводчиков, желающих развивать свои навыки в области журналистики. Высокая оплата труда, перспектива роста и дружеская атмосфера!»

Мои сложные отношения с английским — это было еще полбеды: за $ 1500 можно было и скооперироваться с кем-нибудь из продвинутых в языке студентов. Но такой уровень зарплаты для новичков, да еще на Украине — за этим явно стояло что-то не слишком серьезное. Тем более, что «перспективу роста и дружескую атмосферу», как я уже убедился, особенно щедро обещают там, где экономят на других, более осязаемых стимулах.

Потом я зашел-таки на сайт этой компании под названием «AcademicWritingAssistanceAgency» и обнаружил за ним все тот же «стол заказов» по написанию курсовых и дипломов, но только для англоязычных лоботрясов. Запомнилась эмблема сайта: два шарообразных аквариума рядом и в том, что побольше, — одинокая рыбешка, только что совершившая смелый прыжок из соседнего, переполненного собратьями…

А вот московская компания «Форсайт» предложила безработным литераторам «срубить» по $ 100 на рекламе, ненадолго перевоплотившись для этого в писателей авторов сценариев к рекламным роликам.

Срочно, за неполных четыре дня, мне предстояло написать сценарий три­дцатисекундного постановочного ролика для рекламы фасованных морепродуктов или мороженого «Магнит» (?!). Сценарии принимались на конкурсной основе, поэтому обещанный гонорар получал лишь автор текста-победителя, утверж­денного заказчиком.

В случае с морепродуктами я должен был разработать слоган и использовать типажи боцмана и матроса с логотипа товара и этикеток. Заказчик вы­сказал также пожелание дать в рекламе тот понятный молодежной аудитории подтекст, что натуральные морепродукты, кроме того, что «вкусны и удобны для употребления в дружеской компании», еще и «усиливают мужскую силу, а значит, невероятно полезны». Подтекст разрешалось выразить с помощью умеренного использования молодежного сленга.

Целевой аудитории в лице молодых городских сладкоежек 15 — 25 лет мне предстояло показать «российскость, свежесть и сочность, натуральность и природность продукта («Магнита». — В. Ж .); молодость, готовность к действиям, свободу, здоровый интерес к противоположному полу, искренность целевой аудитории; а также динамику и современность». К заданию прилагался обширный список того, на что в сценариях налагалось табу.

Несколько привлекательнее выглядело задание той же компании сочинить сценарии двадцати-тридцатисекундных рекламных и поздравительных мультиков для проекта «Новый год». Рекламные ролики при этом задумывались как безбрендовые, то есть они должны были рекламировать не конкретные марки или фирмы, а товар вообще — сотовые телефоны и бытовую технику, шубы-дубленки-шапки, стройматериалы и компьютеры, ювелирные изделия и вообще подарки. Соответственно и заказчиками выступали средние и крупные магазины, супермаркеты.

Развлекательные же мультики предполагалось отснять в виде открыток-поздравлений, коротких сюжетов на тему Нового года — с элементами юмора и неожиданности. Здесь предусматривались Дед Мороз, Снеговик и Снегурочка, а также елки, подарки, салюты, хлопушки. Порадовало, что эти ролики не должны были содержать рекламы, а просто в необычной форме поздравляли бы людей с праздником.

Однако, увы, и здесь свои законные $ 100 — что называется, весь креативный бюджет проекта — забирал единственный победитель конкурса. Посему, выслушав напутствие «Удачной генерации идей, уважаемые креаторы!» и трезво прикинув свои шансы, я предпочел удалиться со сцены по-английски или, точнее, «полететь в Африку».

Дело в том, что еще одна столичная фирма, «АБВ-дизайн», снабдила свое объявление о вакансии «писатель-рекламист» весьма образной метафорой. «Требуется креативный писатель с навыками творчества на заказ, — написал некто Олег Юрьевич. — Птицы свободного полета летят в Африку. Необходимо умение написать так, чтобы не только понравилось, но и захотелось». Зарплата в $ 600 и оформление по Трудовому кодексу — оно было, конечно, совсем неплохо, но ежедневно с 10.00 до 19.00 изнурять себя рекламным «креативом на заказ» мне как-то не улыбалось.

Вовсе удручающее впечатление оставило у меня объявление о вакансии «автор-составитель текстов по популярной медицине и психологии» . Питер­скому издательству «Наука и техника» потребовались энергичные и творче­ские люди, умеющие быстро и качественно писать популярные книги по вышеозначенным отраслям наук. От соискателей в возрасте от 30 и старше ожидались двухлетний опыт работы (образование при этом, замечу, значения не имело), а также грамотность, здравый смысл, умение работать с источниками в Сети и первоисточниками, яркий, свободный и динамичный стиль изложения, умение укладываться в сроки. Тому, кто готов был соответствовать, предлагалась постоянная удаленная работа со свободным графиком и договорной оплатой. При этом представители «Науки и техники», по-моему, не очень-то задумывались о том, что вверяют здоровье своих читателей в руки случайных людей.

Столь же непритязательного автора-составителя со свободным графиком разыскивало и другое питерское издательство, «Вектор», — для выпуска популярной литературы по экономике, гуманитарным наукам, религии. От соискателя здесь ожидали хорошую письменную речь, умение работать с текстом, широкий кругозор, а вот профессиональное образование по выбранным направлениям оказалось необязательным. Наверное, в целях экономии фонда зарплаты: будущему «популяризатору» предлагалось лишь от 1000 руб. за авторский лист.

Гораздо более высокооплачиваемая (от $ 600) работа ждала меня в московском дизайн-бюро «Студия „Оберон”». Вакансия именовалась автор мультимедиа-энциклопедий и справочников . Но и здесь, представьте, можно было «разбогатеть», проявляя лишь общую эрудицию да умение быстро находить информацию в Интернете.

Готовить материалы разрешалось дома, оплата была обещана сдельная, от 100 у.е. за каждую энциклопедию, представляющую собой 150 — 200 текстовых файлов в формате html . При занятости два-три дня в неделю, божился работодатель, вполне реально каждый день выдавать на-гора по энциклопедии.

Затем мне попались на глаза две уже вполне нормальные вакансии, но от которых я по причине, так сказать, явной удаленности от темы тоже предпочел отказаться, — писателя по авиакосмической и военной тематике (для связанного с авиацией, судя по доменному имени в адресе, московского ООО «Интервестник») и автора молодежной саги (для столичного же издательства «Гелеос»).

Прочие вакансии издательств тоже были довольно любопытны. Так, питерскому «Диалогу» понадобился «писатель, литобработчик» с доходом от $ 1 до $ 10 000. (Последняя цифра, понятно, оказалась пиаровским ходом: размер и форма выплаты гонорара реально определялись на собеседовании.) Соискателю предстояло в удаленном режиме писать книги (аналитическую, учебную, справочно-техническую литературу) на темы реформирования ЖКХ, создания и управления объединениями собственников жилья, строительства, законотворчества, юридических и финансово-экономических аспектов работы отрасли, а также искать и обрабатывать материалы для других издатель­ских проектов.

Забавно, что от автора требовались лишь среднее специальное образование, опыт работы от года и при этом (!) — наличие опубликованных книг или статей, знание отрасли и ее проблем.

О такой же вакансии, но уже надругом сайте заявило и некое безымянное питерское издательство. Здесь условия к кандидату тоже были довольно щадящие: возраст 25 — 65, образование высшее, опыт — от года, занятость — по совместительству. Оплата обещалась сдельная договорная. Обязанности работника включали создание и литобработку текстов психологического и эзотерического содержания и их структурирование, стилистическую правку, поиск дополнительного материала и его стилизацию, художественное развитие сюжета.

В двух последних объявлениях меня смутило это сочетание — минимальные требования к кандидату и уход от вопроса о конкретных суммах возна­граждения, вынесение его на потом. Я уже знал, что это может означать в профессиональном плане — самую заурядную профанацию. А по деньгам — либо в итоге совсем смешные суммы, либо торг, в котором работодатель с самого начала не связывал себя какими бы то ни было обязательствами. И с учетом того, что это был все-таки неблизкий Питер, я решил не искушать судьбу.

В Москве штатный автор для деловой серии «Путь к успеху» понадобился известному издательству «Рипол классик». «Практику литературных негров, которые пишут под раскрученных авторов, мы не используем, так что автору самому придется держать свою планку», — заявлял на «страничке автора» главред Вадим Тетевин. Там же не без гордости сообщалось, что за последний год «Рипол классик» открыло пять новых авторов, которые пришли самотеком, нигде ранее не издавались, а теперь иные из них уже имеют собственные серии. Но, узнав на собеседовании «цену вопроса» — не более $ 500 за 12 авторских листов, что для деловой литературы сущие гроши, — я невольно задумался: а многим ли отличаются подобные условия от пресловутых «негроидных»?

А как вам такое изобретение — на этот раз анонимного московского издательства? Его представитель Илья приглашал на работу по совместительству пишущих редакторов — специалистов в возрасте 22 — 55 лет, с в/о и опытом работы от пяти лет. В объявлении говорилось, что за $ 400 «он должен написать 350 стр. рукописи на заданную тему (прикладная тематика) с соблюдением авторского права». Выходило, таким образом, всего по $ 1 c небольшим за страницу! И ведь формально такого автора с его «авторским правом» могли все за те же деньги привлечь еще и к редактированию…

 

Питерский опыт: небитый битого везет

Но более всего запала мне в душу работодательница из Питера, в начале нынешнего года сообщившая на одном из сайтов: «Ищу соавтора для работы над художественной литературой. Не литературный негр (курсив мой. — В. Ж .). Не „в стол”».

«Я также профессиональный литератор, — откликнулась на мой запрос подательница объявления, представившаяся Дарьей. — Имею порядка 15 опубликованных книг. На данном этапе считаю разумным поработать в паре.

Речь идет о литературном сотрудничестве. В смысле: я лично и мой соавтор вместе работаем над книгой. Соавтор — пишет. Как правило, не все 100 % объема книги, а меньше (с учетом и моей работы над текстом). При этом редактуру, выстраивание структуры плюс, условно говоря, монтаж книги, а также вопросы ее издания и контактов с издательством я беру на себя (книга публикуется; замечу, что автор получает авторские права!). Кто разрабатывает сюжет — не принципиально: я лично, или соавтор, или мы вместе. Имеется в виду, что есть возможность для творчества, никто не говорит о том, что нужно писать чепуху про неинтересных героев. Уточню, что писать можно в любом жанре. Мы здесь имеем полную творческую свободу».

Писать за «соавтора» пусть не все 100 процентов, а чуть меньше мне, понятно, все равно не улыбалось, и я предложил Дарье просто скинуться на совместный сборник рассказов — раз уж «писать можно в любом жанре». Еще поинтересовался, кто же будет рассчитываться со мной как с соавтором — сама нанимательница?

«Рассказы никому не нужны. А не в моих привычках издаваться за свой счет. — Тон Дарьи явно изменился. — Если вам платят, то платит издательство. Я же не онанизмом занимаюсь, извините за грубость. Вопрос сколько — другой. Зависит от того, насколько хороша книга и лично от моих контактов с издателями. Если пойдете сами, допустим, в „Эксмо”, вам — стандартно — 200 баков. Мне — не знаю, потому что я туда не хожу. В среднем по городу (Питеру. — В. Ж .) за книгу покетбук(книга карманного формата, обычно в мягкой обложке. — В. Ж .) дают 600. Дальше зависит от того, насколько человек — в данном случае я — умеет выколотить надбавку. Скажем так, до штуки. Это цены по городу. Других нет. Если хотите других — пишите ниггером для Марининой, но для этого нужно издать своих книг штук 10, и хороших. Если хотите иметь в месяц 2 — 3 штуки баков — работайте, года через два будете иметь их стабильно. Если не хотите работать вообще, писателем не хотите быть тоже, а хотите быстро срубить бабок (я просто восхищаюсь Дарьей! — В. Ж .) — работа над книгами не для вас».

Апломб Дарьи был не случаен: те, среди кого она вербовала потенциальных «соавторов», сегодня нередко беднее и бесправнее даже пресловутого советского инжене г ра, осмеянного в годы застоя.

К примеру, в издательстве, где публикуется известная писательница, автор авантюрных детективов Татьяна Полякова, по ее словам, ни много ни мало — 200 — 250 детективщиков. Правда, многие из них выпускают в год всего по одной книжке тиражом 10 тыс. экз. Для писателей столь популярного жанра это явно маловато, да и прожить на такие доходы, естественно, нельзя. «Топовых» же авторов, к которым относит себя сама Полякова, в издательстве не более десятка. Их книги (не менее трех-четырех новых романов в год) расходятся сегодня двухсотпятидесяти-трехсоттысячными тиражами, не считая бесчисленных допечаток и переизданий.

Но прежде чем стать той Татьяной Поляковой, которой она является теперь, писательнице пришлось порадоваться и десятитысячным тиражам3. А, скажем, другая детективщица, Татьяна Устинова, рассказывает, что за свой первый роман семь лет назад получила всего $ 200, за второй — $ 400. Кажется, это закономерность, не знающая исключений: гонорар за первые книги даже самого блестящего автора всегда будет более чем скромным.

Мне рассказывали об авторе детективов С. В., который в среднем раз в три месяца выпускает десятитысячным тиражом новую книгу и, получая за каждую 500 евро, годами мечтает о новом диване.

Справедливости ради вспомним, что и на Западе писатель средней руки не может прожить сугубо на литературные заработки и, как правило, подрабатывает лекциями или преподаванием. Украинский детективщик Андрей Курков, активно публикующийся за рубежом, а в России позиционируемый издателем как «писатель № 1 в Европе», рассказывает, что из-за частых поездок на лекции (у нас это называется авторскими вечерами) ему нередко приходится работать в самолетах и поездах, в гостиницах4.

 

Изаура, Mumba-umba, «Серёга» и все-все-все

«Ищу работу литературного негра. Предпочтение небольшим объемам. Быстро, профессионально. Ольга», — читаю сегодня на сайтах телеработы (удаленная работа, не путать с работой на ТВ). Или: «Предлагаю услуги литнегра. Литературное образование, писательский опыт. Качественно и в короткие сроки. Mumba-umba».

А вот прям-таки рекламный постер: «Два современных российских журналиста напишут о вас (или для вас) интересную и увлекательную книгу, со стильным и оригинальным сюжетом. Жанр, основные особенности книги, ее главных героев и сюжетную линию выбираете вы. (Вы можете ввести в качестве персонажей ваших близких, друзей, знакомых, врагов, известных политиков, спортсменов и т. д.) Все авторские права на создаваемую книгу будут принадлежать вам. Полная оплата производится после написания книги и ее одобрения заказчиком. Удивите всех! Сделайте себе и своим друзьям шикарный и незабываемый подарок! Наши расценки доступны практически каждому!»

Столь откровенные объявления в Сети — не редкость. Но мои попытки проинтервьюировать, причем даже небезвозмездно, этих бойцов невидимого литфронта в девяти случаях из десяти заканчивались неудачей: лояльность работодателю, а иногда и прямые формулировки контрактов предполагали известную скрытность. (Полина Дашкова как-то даже предположила подписание неграми «зверских договоров о неразглашении».) Помню, как был поражен, написав автору объявления «ЛитературнаяИзаура ищет нестрогого хозяина плантации. Владею языком, компом, стилем, информацией. Если вы еще не Фолкнер, значит, поленились обратиться» — и неожиданно получив отклик.

Скрывавшаяся за звучным псевдонимом Валентина Щ. представилась «человеком с бурным журналистским прошлым» и автором пары собственных книжек, которого носило по многим изданиям и телеканалам, а к настоящему времени прибило в качестве то ли редактора, то ли продюсера к новост­ному отделу дециметрового спортивного телеканала. Но поскольку писать Валентине, по ее словам, по-прежнему не расхотелось, и появилась попавшаяся мне на глаза «объява». «А не найдется ли там места и для моих бессмертных произведений? — поинтересовалась Валентина, узнав, что я собираю информацию для журнала. — Ну, или для наших совместных, об этом тоже можно договориться?»

К этому времени, проведя немало часов в Интернете, я уже понял, что нарисовать некий типовой портрет «негра литературного» у меня едва ли получится. И не только из-за завесы таинственности вокруг моих героев, часто не позволявшей надежно отделить зерна от плевел. Но еще и из-за того, что уж слишком разные, а порой и нереально случайные люди оказывались причастными к данному промыслу. И подчас непросто было понять, слышу ли я голос реального человека или это лишь очередной плод фантазии чересчур увлекшихся собратьев по перу.

А вот вышеупомянутый писатель Андрей Курков идентифицирует их с легкостью. Он признается, что ему доставляет особенное удовольствие читать произведения, созданные неграми, — например, книги той же Татьяны Поляковой (по его словам, в реальности автора под такой фамилией не существует). Потому что некий персонаж в одном ее романе курит, пьет и ругается матом, а в другом — он же пьет молоко и поглощает витамины: редакторы просто не успе­вают отслеживать подобные погрешности. Если Полина Дашкова или Виктория Платова — это псевдонимы, то Марина Серова — и вовсе выдуманный автор, за которого вкалывают саратовские негры5.

Как все это происходит? «Приятель как-то похвалился приобретенной книгой с автографом автора, — рассказывает один из саратовских же журналистов. — Автором был некто Сергей Распутин. Автограф звучал так: „Любимому мужу от Сереги”. Первая моя реакция была шоковая — друг нико­гда не отличался отклонениями в сексуальной сфере. Посмеявшись надо мной, приятель пояснил ситуацию: его женушка, библиотекарь, прочла объявление: „Требуются люди с высшим филологическим образованием”. Сходила. Оказалось, некое издательство дает тему и общее направление сюжета, устанавливает объем работы и срок исполнения. Таким образом пишется некая книга. Разумеется, полный отказ от авторских прав. Работа стоит доллар за страницу. Этот Распутин, не знаю, существует ли он на самом деле, выпустил серию книг на криминальную тему. И три из них написала моя женушка…»

А вот исповедь другой изауры, назовем ее для конспирации Верой Ильиничной. Ей уже за семьдесят. Всю свою жизнь она занималась переводами античной литературы, работала, по ее словам, с известными учеными, в частности с Аверинцевым. Писала статьи в престижные научные журналы. Но потом это стало никому не нужно. А несколько лет назад на Веру Ильиничну вышел криминального вида юноша с серьгой в ухе, заявивший, что отыскал ее по Интернету. «Уж не знаю, как я могла туда попасть: у меня даже пишущей машинки-то никогда не было и до сих пор все свои тексты я сдаю написанными от руки, за что с меня вычитают стоимость набора», — говорит эта «литературная изаура». Работодатель предложил ей попробовать анонимно написать роман про наркодельцов. Он оставил свой телефон, но, позвонив однажды по нему, Вера Ильинична услышала, что такой здесь никогда не проживал.

Начав писать, она обнаружила, что в состоянии сочинять такие байки километрами. Правда, скоро возникли затруднения со знанием фактического материала: например, исполнительница слабо представляла себе сцену настоящей мужской драки, понятия не имела о правилах игры на ипподроме. Тогда заказчик свел ее с двумя экспертами, бывшими военными или фээсбэшниками, услугами которых она пользуется и поныне. От них Вера Ильинична, в частности, узнала, что цепочка, по которой перевозят наркоту из Средней Азии, довольно сложна и предусматривает перестраховку — последний курьер не знает первого. «По-моему, книжно-литературный бизнес, в который я впряглась, построен по сходному принципу: этот юноша — лишь посредник, передающий задание и получающий готовую работу, — говорит она. — За роман он платит мне от 600 до 800 долларов. Но больше двух романов в год не получается — и то я еще смотрю американские боевики и, конечно, заимствую кое-что… А недавно мне показали новый роман известного детективщика, и я узнала свой текст».

Еще один «афролитературец», Михаил М., что-то подозрительно не скрывал своей фамилии в разговоре с журналистом. Михаилу, в общем, повезло: он подрядился работать на частное лицо, а такие заработки, хотя и сопряжены со множеством организационных издержек, оплачиваются подчас прямо-таки по-царски.

Уже наверняка увидел свет любовный роман, написанный во многом его рукой, хотя на обложке значится фамилия некой Светланы Л., возомнившей себя писательницей. Действительно, вооружившись ноутбуком, она целыми днями пропадала в арбатскихкафешках, буквально насилуя клавиатуру и черпая вдохновение исключительно в ванильном мороженом. Она рассказывала о жестоко обманувшем ее сердце мужчине, которого она намеревалась теперь столкнуть с отвесной скалы где-то в дебрях Амазонии. На деле же сквозь дебри ее воспаленного воображения приходилось пробиваться Михаилу, редактируя, а нередко и полностью переписывая совершенно беспомощный текст.

— Со мной заключили договор: я сохраняю творческое «я» автора, вы­правляю орфографию и стилистику, выстраиваю логику поступков героев и сокращаю их безмерно затянутые разглагольствования о смысле бытия. Цена вопроса — пять тысяч баксов…

Столь выгодный заказ, скромно именуемый в договоре «литературной правкой», Михаил заполучил по протекции знакомого психиатра, часто выезжающего по долгу службы в укрепрайон рублево-успенских дач. Пациентка никак не могла избавиться от депрессии, и мудрыйдушеисцелитель полушутя-полусерьезно посоветовал ей взяться за перо.

— Кое-что в моем положении было мне совершенно не по душе, — признается Михаил. — Светлана взяла манеру названивать посреди ночи и требовать, чтобы я выслушал только что законченный ею фрагмент текста. А ведь помимо ее романа у меня была еще и основная работа, на которую приходилось вставать спозаранку…

Днем Светлана, впрочем, тоже не оставляла М. в покое. Требовала, чтобы он немедленно мчался к ней на Рублевку либо в арбатское кафе, где изводила своего «раба» жалобами — нет, уже не на текст, а на «поломатую» личную жизнь.

— За два месяца она просто выпила из меня всю кровь, — удрученно говорит Михаил. — Я решил прекратить наше сотрудничество, вернул часть гонорара и даже познакомил Светлану со своим приятелем, мечтавшим окунуться в рублевскую атмосферу, а заодно и поправить свое материальное положение…

По словам М., Светлана не очень-то огорчилась разрывом, узнав, что ее новый негр — симпатичный и еще довольно молодой человек. Так что роман должен был выйти в срок. А уж со стороны крупного издательского холдинга, управляемого супругом Светланы, проволочек и подавно не ожидалось...

Еще одно небезынтересное откровение — моей коллеги из «Комсомоль­ской правды», пожелавшей остаться неизвестной:

— Меня завербовали в период декретного отпуска. Приятель, профес­сиональный сценарист и сам бывший литературный негр, а ныне самый что ни на есть «плантатор», рассказал под рюмку чая о творческом процессе писате­ля N, и захотелось мне с тоски этим самым писателем N немножко побыть.

Процесс этот у N организован здорово: обретается он себе за границей, почитывает российскую прессу, компилирует на основе хроники происшествий страничку текста и высылает ее «плантаторам», то есть бригадирам. Те на этой основе компонуют сценарный план, расписывая будущую книжку по названиям глав. Такой вот план, предварительно затвержденный по электронной почте у писателя N, «плантаторы» и рассылают неграм.

Вместе с планом будущей книги я получила и указание: 5-я, 6-я, 7-я и 8-я главы — твои, распиши их на авторский лист. Потом втянулась, просила еще и еще… Впрочем, материальный стимул у негров слабый — 45 у.е. за авторский лист, потому в основном они из бывших союзных республик. А прочие стимулы у каждого свои…

 

Байтажник — орудие пролетариата

«Требуется автор текстов для крупного издательства, возможно, по готовым сюжетам. Оплата приличная», — читаю очередное объявление, появившееся на днях в Интернете. Под приличной оплатой подразумеваются, как следует из того же текста, $ 500. Координаты подателя не приводятся: на «страничке заказа № 9108» претенденты сами оставляют информацию о себе.

За несколько дней нажали кнопку «Берусь за выполнение» и заполнили «форму ответного предложения» по крайней мере три человека (последующие запросы, включая и мой собственный, просто перестали отражаться на сайте). Первый аноним, встречно попросивший на $ 100 больше, оказался с техническим в/о, опытом составления технологической документации и, по его словам, уже участвовал в качестве автора в нескольких проектах. Аппетиты претендента понять нетрудно: «технописы» сегодня весьма востребованы и заработки у них — не чета доходам собратьев беллетристов.

Другой потенциальный негр, если судить по электронному адресу, некто Зуев, st1:metricconverter productid="1969 г" 1969 г /st1:metricconverter . р., в качестве аргументов в свою пользу привел высшее филологическое образование, хороший слог и опыт публикаций в прозе, в подтверждение чему приложил образец своего творчества под названием «Длинные тени прошлого». Наконец, третий соискатель решил сперва сам выспросить подробности о будущей работе.

Но даже столь осторожные объявления нечасты. Нужные контакты ищутся заказчиком, как правило, через знакомых, через многочисленные порталы и форумы самодеятельных литераторов. Деньги, как известно, любят тишину, а современное коммерческое книгоиздание — весьма серьезный повод для того, чтобы обстоятельно, с чувством помолчать. По той же причине работа нынешних литературных негров гораздо более регламентирована и технологична, чем, скажем, в начале 90-х.

Инициативных авторов (назовем их так), явившихся «на новенького» с собственной темой или сюжетом, просят для начала представить пробник текста страниц этак на тридцать. Если он устроит заказчика — от автора за­прашивается уже синопсис, где вначале должно даваться краткое описание общей идеи романа, затем — пунктирные характеристики действующих лиц и, наконец, раскладка всей книги по эпизодам.

Совсем другое дело — работа на заказ или, как принято говорить, заказным автором . Оплата здесь может быть и $ 100 за авторский лист, но и требования более жесткие. Прежде всего сроки: так, роман объемом 12 автор­ских листов ваяется за месяц-полтора. Синопсис обычно выдается заказчиком в готовом виде.

Приведу отрывки из синопсиса к одному из романов «под Незнанского», который выдавался на руки литературному негру:

«— Свирский Владимир Иосифович, профессор, научный руководитель подготовки спецагентов отряда „Гамма”.

— Валентин Рубцов, человек с манией преследования. Убежден, что во всем, что происходит, есть скрытая система, которая сконструирована не то в Кремле, не то на Лубянке, не то на Марсе.

— Генеральную прокуратуру „забомбардировал” своими сведениями некто Рубцов. Он не то бывший военный, не то пожарный, от безделья и инвалидности стал собирать газетный компромат на спецслужбы, увлекся и перешел к каким-то полуфантастическим выводам.

— Турецкий узнает, что у Рубцова был покойный брат...

— Турецкий навещает Свирского, который тихо-мирно живет в Швейцарии, и получает подтверждение своим догадкам.

— Внезапно появляется сотрудник спецслужбы „Гамма”, пытающийся устранить и Турецкого, и швейцарку.

P. S. Возможен вариант с другой географией — не европейской, а, допустим, южноамериканской, что, возможно, более интересно»6.

Эпизод, который в синопсисе может быть намечен лишь очень кратко — например, «роман героини с британским дипломатом», иногда должен быть расписан негром до объема в пол-листа (авторских). Пишутся подобные эпизоды как своего рода небольшие новеллы.

Если негру достается только часть книги, договор издательство обычно заключает лишь с бригадиром, отвечающим за всю работу. Бригадир же решает, выплатить ли негру по получении первой порции текста небольшой аванс или ограничиться распиской, выдаваемой, понятно, от имени физиче­ского лица. На одного негра, работающего в бригаде, как правило, приходится объем в два-три авторских листа — чем меньше доля каждого, тем легче его заменить, если он вдруг сорвет сроки сдачи заказа или, не дай бог, вовсе выйдет из игры. Сработавшейся паре негров со временем может быть доверен уже целый роман. Но в этом случае и риск для издателя выше.

Разделение работы проходит обычно по сюжетным линиям. К примеру, все, что связано с главной героиней, отдается на откуп одному человеку. Тот, у кого лучше выходят описания слежки, погони или, скажем, диалоги, зарисовки внешнего вида героев, пейзажей, тоже может получить соответствующие эпизоды. При этом неграми напропалую используются образы родственников, друзей, бывших одноклассников и сослуживцев, соседей и тому подобное, «осколки» собственной биографии. Это еще и способ продемонстрировать свое авторство друзьям, посмеяться в узком кругу над теми, кто выведен под шутливо переиначенными фамилиями или узнаваемыми прозвищами, а заодно и над титульным автором, чья фамилия невозмутимо украшает все это.

Задача бригадира — нередко это бывший литнегр с многолетним опытом — соединить потом все собранные фрагменты в единый текст, выправить его стилистически и соотнести фактологически, проверить, не противоречат ли друг другу сюжетные линии, и передать издателю. Не обходится, впрочем, без ляпов. Рассказывают о некой героине женского романа, умудрившейся родить на третьем месяце, поскольку один из авторов отправил ее в роддом на сохранение, а другой, не вникнув в текст, решил, что ей уже самое время рожать.

«Лично я всегда сам придумывал сюжеты для своих детективных повестей, — рассказывает Дмитрий К., бывший негр, два с лишним года вка­лывавший на одно из саратовских литагентств. — Но тот, кто делать этого по какой-либо причине не может, пользуется синопсисами, придуманными коллегами. Я несколько раз писал синопсис на сторону: делов-то — на пару часов.

Написание же повести целиком занимает недели две. Работодателем задается при этом лишь концепция (имена и характеры главных героев, общие правила построения сюжетной линии произведения). Конечно, есть и ограничения: нельзя, например, писать про маньяков, про террористов, про сектантов, основной темой синопсиса не должны выступать наркотики — и таких табу множество.

Для краткого содержания будущего произведения главное — придумать начало: кого убили и как — и концовку: кто убил и за что. Изучая современные отечественные детективы, нетрудно заметить, что набор орудий, способов и мотивов убийства и даже типов персонажей, вовлеченных в сюжетную линию, довольно ограничен (хотя именно здесь авторы пытаются проявлять максимум изобретательности). То есть сочинить начало и концовку не так сложно, как кажется. Пространство между этими двумя основополагающими вехами синопсиса произвольно заполняется цепочкой событий, как правило, повторяющихся из повести в повесть. К началу и концовке, а также друг к другу эпизоды подвязаны совершенно непринципиальным образом; главное — логически склеить все части в одно целое, а это после некоторой тренировки достигается почти автоматически.

Написание собственно повести также предполагает наличие тактических приемов, позволяющих эффективно схалтурить. Можно, например, ввести то, что я называю „диалог ни о чем” — он займет объем книжной страницы, а содержать будет до смешного мало слов: ведь каждая реплика будет напечатана с новой строчки. На зарплате это, правда, мало скажется (авторская выработка считается в килобайтах и заносится в особый лист, называемый в народе „байтажником”), но имеющуюся дыру прикрыть поможет…

Другой прием — использование фрагментов отвергнутых рукописей. Несмотря на нередкое отвращение к своим произведениям, литературный негр, как правило, сохраняет все, что когда-либо было им написано. В Москве проходят далеко не все книги, и те, которым не повезло, — это и есть так порой выручающий экстренный резерв. Из него выдергиваются фрагменты на пару страниц, а бывает, и огромные куски, составляющие до трети книги. Почти все, что не прошло в московской редактуре, мне удалось в конечном счете распихать по отдельным книгам и напечатать. Интересно, что в Москве эту работу часто принимали те же редакторы. Наверное, они не увидели моих маленьких хитростей; наши же, саратовские, их обычно замечали.

Конечно, качество нашей продукции оставляло желать лучшего, но и опла­та за этот труд была смехотворной. Судите сами: нам, штатным работникам, платили по 120 руб. за синопсис и по 5 руб. за килобайт текста. То есть целая повесть приносила всего 1920 руб. Правда, это была стабильная сумма, не зависящая от того, пройдет текст в Москве или нет. Если проходил, то выплачивали еще премию из расчета 3 руб. за килобайт, то есть дополнительно 1080 руб. Итого максимум за книгу — 3000 руб. Это при том, что так называемых премий приходилось порой ждать месяцами.

По какому же критерию книги проходили или не проходили? Для меня, как и для большинства моих коллег, это было одной из неразрешимых загадок. Иногда казалось, будто там, в Москве, работает специальная машина, суть которой — генератор случайных чисел…»7

 

«Они кичатся именами, которым отдавались…»

Сами негры утверждают: если писатель выпускает в год более четырех-пяти романов — значит, где-то за его плечами незримо маячит бригада поденщиков. Рекордсменом среди литературных «плантаторов», по слухам, является известный детективщик Фридрих Незнанский, выпустивший как-то за год 52 (!) романа. С другой стороны, никто из известных персон еще не признал факта работы «литрабов» лично на себя.

Уж не знаю, кого имел в виду один из упоминаемых мной ниже негров под «знаменитой детективщицей, вышедшей из милицейской среды», за которую ему якобы довелось писать. В 1999-м Маринина отрицала подобные намеки еще достаточно спокойно, даже весело: «А вообще Интернет меня сильно порадовал, я узнала о себе много интересного <...> Мне в подчинение дали отдел в 30 человек, это вот мои литературные негры, скорее всего, пишет автор, безработные литераторы, которые для того, чтобы прокормить семью, готовы на все. А я, как погоняло с кнутом, над ними, и все это своим именем подписываю»8.

Однако через два года на вопрос посетительницы Яндекса: «Скажите, пожалуйста, сколько групп авторов работает на вас?» — писательница прореагировала уже далеко не так спокойно: « Скажите, пожалуйста, откуда в вашей голове появляется этот бред? Даже отвечать не буду: противно»9.

Гораздо терпимее к подобным вопросам относится Дарья Донцова, хотя ее-то — за чрезмерную плодовитость — подозревают в использовании «раб­ского» труда гораздо чаще. «Люди, работающие под маркой „Дарья Донцова”, могут описать вам своих клиенток вплоть до их манеры одеваться и содержимого их сумочек», — гласит, к примеру, броский подзаголовок в молодежной газете «@кция».

В ответ на подобные домыслыДонцова демонстрирует то, чем, верно, никто больше из «топовых» писателей похвастаться не может, а именно рукопись. Она создает свои произведения обыкновенной шариковой ручкой и хранит в специальном шкафу, по ее собственным словам, рукописи всех тридцати девяти предыдущих своих романов10.

В свою очередь «Эксмо» клянется, что Донцова реально способна выдавать до десяти романов в год (объемом 10 авт. л. каждый), а сама она утверж­дает, будто бы уже подала заявку на ближайшую пятилетку, где значатся еще 52 новых. Особо недоверчивых (поговаривают, будто Донцова для конспирации просто переписывает собственные книги) писательница обожает шокировать: «…Да, за меня действительно пишут негры. Более того, живут они у меня дома. Одного зовут Муля, другого — Ада. Это мои мопсы. Муля отвечает за детективную линию, а Ада разрабатывает характеры».

При этом о литнеграх Донцова знает не понаслышке: книги одного ее знакомого, пишущего за «дядю», постоянно занимают первые места в рейтингах. Но стоит ему поставить на обложке собственное имя, как писатель сразу терпит фиаско.

Не допускает мысли о привлечении «рабов» и Борис Акунин. «Нет, у меня вектор прямо противоположный, — как-то отвечал он читателям. — Я хочу, чтобы каждая новая моя книжка была лучше предыдущей. Получается или нет — другой вопрос. Но литературные афроамериканцы тут исключаются»11.

А как относиться к существованию литературных негров нам, читателям? Нередко это отношение довольно сочувственное.

 

В кафешках тесных, вечерами,

Налившись коньяком дешевым,

Они кичатся именами,

Которым отдавались Словом…

 

Так написал о литературных поденщиках, которые «пытаются в любом заказе хотя бы буквой проявиться», некто Vladkov54 на национальном сервере поэзии «Стихи.ру»12.

Но не забудем, что несвобода негров — следствие их свободного выбора, за которым обычно кроется трезвый расчет. Думаю, показательна в этом смысле история литератора13, подрядившегося поучаствовать в написании некой лав стори; действие ее происходило на необитаемом острове, где потерпел аварию легкий самолет (как тут не вспомнить известную ленту «Шесть дней, семь ночей» с Харисоном Фордом?). Текст автора влился потом в один из романов, увидевший свет под именем известной певицы, после чего ему одно за другим последовали еще несколько аналогичных предложений. Благо книги Ирины Аллегровой неплохо продавались.

Через некоторое время наш герой придумал сюжет уже собственного детективного романа и отправился с ним к издателю. Там он узнал финансовые условия: если роман выходит под его фамилией, гонорар окажется втрое скромнее, чем если бы данный текст публиковался под именем Ф. Незнан­ского. Выбор был сделан. За Незнанским последовали несуществующий американский фантаст и «знаменитаядетективщица, вышедшая из милицейской среды»…

Замечена нехитрая зависимость: чем выше ставка негра, тем неблагоприятнее моральная атмосфера, в которой ему приходится трудиться. Это касается прежде всего работы с заказчиками — физическими лицами. Один известный литератор, назовем его К., рассказал мне, как два года назад он с коллегами за весьма приличную таксу — $ 6000 — 7000 — подрядился на создание пары романов «с элементами эзотерики». Заказчик был из «новых русских»: имел виллу в Швейцарии, собственную картинную галерею и т. п. Когда мой собеседник, он же бригадир, сдавал ему вторую рукопись, «автор» объявил, что сделает ему подарок. Вернулся к машине и на полном серьезе вручил с дарственной надписью только что вышедшую, как он выразился, «мою новую книгу». Это было не что иное, как первая работа К. и его команды.

Но «рабы» тоже оказались не промах. В другой раз К. сознался мне, что еще раньше они вложили в уста простоватого автора столь изощренные и притом одиозные интеллектуальные перлы, что они звучали как издевка.

Так или иначе, по словам самих негров, в своей неблаговидной роли они ощущают себя гораздо свободнее большинства простых смертных. По крайней мере — тех, кто вынужден вкалывать от звонка до звонка и заниматься трудом, далеким от творчества. И потом, для людей одаренных литературное «рабство» — это не только заработки, но и возможность распоряжаться своим временем и заниматься собственными некоммерческими проектами, а еще, конечно, творческий драйв и бесценный ремесленнический опыт.

«Помню, получив возможность попробовать себя на писательском поприще, мы пребывали в эйфории, — рассказывает уже знакомый нам Дмитрий К. из Саратова. — „Мерцающий монитор, а дальше — неизвестность!”, как восторженно говорил мой коллега, ныне журналист. По его словам, он никогда не знал, как в точности развернется сюжет его повестей через пару страниц, и утверждал, что проживает наряду с реальной еще и параллельные жизни — вместе с героями своих произведений.

Я понимал его восторг и часто ощущал то же самое. Мы выходили в курилку, делились идеями, спрашивали друг у друга совета, как лучше обставить и развернуть сюжетную ситуацию, как логически связать два интересных сюжетных хода, и коллективный разум выдавал, как нам порой казалось, гениальные решения. И вдохновение случалось с нами…»

Но такие ли уж белые и пушистые они, эти литературные негры?

Мне кажется, одно дело, когда негр, скажем, готовит справочный или другой рабочий материал для последующей работы писателя с именем. И совсем иное, если он принимается в буквальном смысле водить пером за этого самого писателя.

Мне скажут: да так ли уж заметна разница? Оказывается, да, причем чувствует ее и сам читатель. Оно и понятно: халтура, она и есть халтура, да и сроки всегда поджимают. Поэтому бригадный ширпотреб читатель жует, как жвачку, а вот «живых» писателей либо любит, либо не очень — но неизменно испытывает к ним чувства . И еще одно наблюдение: бригадные романы — наиболее «чернушные» и агрессивные: просто оттого, что гнать листаж так проще.

Да, коммерческое чтиво не что иное, как поток, конвейер. Как говорится, есть искусно приготовленное блюдо, но ведь есть и уличная шаурма. Как и во всяком другом случае, в коммерческом книгоиздании важную роль играет бренд, символизирующий для читателя пресловутую «планку», профессиональный стандарт качества. Таким брендом может выступать название книги (если она рекламировалась) или книжной серии, наименование издательства, но главное место в этом ряду, по крайней мере в беллетристике, безусловно занимает имя автора.

Итак, читатель платит за узнаваемое имя как за некую гарантию, которой он доверяет, и это справедливая плата. А узнаваемый автор — не виртуальный, не коллективный, а реальный, живой — не может этим доверием не дорожить. Коммерческий успех — оно, конечно, совсем неплохо, но ведь, наверное, у всякого творческого человека возникает и чувство стыда за свою не лучшим образом выполненную работу.

Вот, к примеру, Александра Маринина протестует против распространения через интернет-библиотеки своего самого первого произведения «Шестикрылый Серафим», объясняя, что вещь эта слабая и ей как соавтору за нее «неловко»14. Мне почему-то верится, что это не изощренный пиаровский ход, что истинная причина марининского табу именно та, о которой писательница говорит. Но что произойдет, если мы заменим автора Александру Маринину на негров? Взбредет ли в этом случае кому-нибудь в голову стыдиться своей слабой работы?

Из западной потребительской культуры к нам пришло понятие «индустрия фейка» (от англ. fake — подделка). Имеется в виду торговля поддельной одеждой и аксессуарами, «косящими» под известныебренды. В люксовом сегменте одежды и обуви подобная продукция занимает, по некоторым данным, до 60 процентов от общего объема товарооборота. Параллели здесь вполне очевидны. Ведь и в коммерческой литературе, бывает, именитый автор не только не читает произведений, выходящих под его именем, но даже не ведает об их существовании, как это случалось, говорят, с тем же Ф. Незнанским.

Писательница Светлана Мартынчик, известная под псевдонимом Макс Фрай, рассказывает о предложении, поступившем ей от издательства-публикатора еще пять лет назад:

«…После того как раскрылась история с попыткой зарегистрировать имя Макса Фрая как торговую марку, они мне быстренько предложили: а давай мы посадим ребят и они будут писать книжки — да, кандидаты филологических наук, не ниже! — так вот, они будут писать по книжке в квартал — а мне „за это” будут платить по 100 тысяч рублей — тоже в квартал. Предложил мне это директор московского филиала „Азбуки” Денис Веселов, когда я его подвозила в своей машине, — мне пришлось его, толстого такого, плюшевого, силком из машины выпихивать! <…> Потому что я ему говорила: „Пошел вон, дурак!”, а он отвечал: „Да нет, ты не понимаешь счастья своего!” Макс Фрай исписался, говорит, тебе же неинтересно этой ерундой заниматься, а у нас сядут ребята, кандидаты филологических наук…»15

Не здесь ли сокрыта главная буржуинская тайна феномена литературных негров? Чтобы поскорее отбить затраты или не слишком вкладываться в раскрутку нового проекта, читателя, подсевшего на звучное имя, попросту пускают по наезженной колее, присобачив к подделке фирменную бирочку…

Понятно, почему при упоминании о литературных «рабах» так нервничает Маринина. Ведь тем самым ей высказываются бестактные подозрения в надувательстве публики. Но я уверен: ни одна звезда от коммерческой литературы никогда не признается по своей воле (это я без намеков), что за нее горбатятся поденщики.

 

Кто там грузит уголь в черной комнате?

Между прочим, издательство «Эксмо», где постоянно прописана Александра Маринина и другие именитые авторы, признает факт не просто использования так называемых бригад, но и их целенаправленного создания, ссылаясь при этом на мировой опыт. «Если несколько человек в короткое время соберут нужную информацию, грамотно ее изложат и мы через два месяца положим на прилавок книгу… Что же в этом плохого?» — говорит Сергей Рубис, начальник отдела мужского детектива. Примеры, которые затем приводит Рубис, касаются, правда, тайн смерти Сталина, личной жизни Мадонны, летающих тарелок на дне Средиземного моря, то есть «познавательной» литературы16.

Но припоминаю, что по части беллетристики официальный прецедент «бригадного подряда» в истории «Эксмо» все же был. Когда несколько лет назад оно рассорилось со своим постоянным автором, писавшим под именем Виктории Платовой, на обложке очередного детектива появилась ремарка мелким шрифтом: «Под псевдонимом В. Платова публикуются несколько авторов»17.

Еще раньше, в 1998-м, корреспондент газеты «Версия» устроился негром в издательство «Олимп», где подрядился работать «под Незнанского», а затем тиснул об этом свои впечатления на целую полосу, сопроводив их копией заключенного с ним договора18. Ни издательство, ни тем более сам писатель, давно проживавший в Германии, на это никак не прореагировали. Наверное, факты были слишком очевидны, чтобы их можно было оспорить. Но когда несколько лет назад два известных детективщика, долгое время работавшие вместе, решили поделить авторские права на свои произведения и дело до­шло до судебного разбирательства, была назначена литературоведческая экспертиза. И вот тут открылось невероятное: все их книги оказались написаны другими людьми, рассказывает адвокат, специализирующийся в области авторского права, Ирина Тулубьева19.

«Незнанский — это факт известный20, — комментирует Полина Дашкова. — Читая его роман, я обратила внимание на то, что некоторые сцены писала женщина, причем очень талантливая…21 Для меня это была игра своего рода: угадай, кто какой отрывок писал».

Впрочем, как считает Дашкова, за подобными разоблачениями в принципе может скрываться и заурядная зависть менее удачливых издателей-конкурентов или, скажем, собратьев по цеху. «Феномен литературных негров — очень удобная пустышка для писателей, которым не удается стать популярными, — говорит Дашкова, кстати, автор детективного романа о бунте „негра литературного” под названием „Золотой песок”. — Они утешаются рассказами, что у всех известных и любимых читателями авторов были негры. То есть этих известных и любимых писателей на самом деле будто бы не существует…»

Еще несколько лет назад Дашкова предложила всякий раз прибегать к стилистической экспертизе текстов, дабы опровергать (или подтверждать) появляющиеся время от времени оскорбительные домыслы. Похоже, подобная экспертиза могла бы дать любопытные результаты.

«Моя знакомая Нина Шалимова, ученый-лингвист из Ярославля, часто ездит в Москву на поезде, — рассказал автору знакомый журналист. — В четырехчасовую поездку она обычно берет с собой детективы. И вот у одного из „своих” постоянных авторов Шалимова, как ей кажется, уже может идентифицировать целых шесть литературных негров, каждый из которых пишет какую-то одну часть романа и, словно отпечатки пальцев, оставляет характерные следы.

Один из них — пожилой мужчина с язвой желудка, который любит рассуждать о вегетарианской пище и желудочно-кишечных заболеваниях. Кроме того, он ориентируется в литературе стран дальневосточного региона и любит козырять соответствующими цитатами. Второй негр, помоложе, предпочитает спорт и автомобили; он, очевидно, бывший автоинспектор, по крайней мере использует профсленг... Возможно, существует и седьмой негр, который соединяет различные части рукописи в единое целое. Кроме того, Шалимова полагает, что специальные рабочие группы постоянно ищут в телепередачах, кинокартинах и книгах актуальные темы и мотивы, которые всплывают затем в детективах…»

Но это оценки экспертные, а значит, все же не слишком надежные. С ку­да большей достоверностью факт использования труда «литрабов» может быть установлен в ходе судебных конфликтов «реальный писатель — издатель» или «литературный негр — заказчик». В конце концов, существуют многообразные «доски позора работодателей» и «черно-белые списки» работных сайтов, где допускаются анонимные свидетельства. Полностью доверять им, конечно, нельзя, но навести на след они иногда могут.

Как-то довелось встретить на интернетовском форуме предложения тусующегося народа друг другу «скупить тираж Оксаны Робски, вложить визитку „написано литературным негром № st1:metricconverter productid="14”" 14” /st1:metricconverter и сдать обратно в торговлю». Или о том, что «кто-нибудь из литературных негров должен однажды написать (к книге Робски. — В. Ж. ) параллельную книжку, с комментариями к основ­ной работе, могло бы получиться очень интересно»22.

Лично мне очевидно, что все это — не случайные реплики. Но что именно кроется за ними? Пресловутый черный пиар? Надеюсь, когда-нибудь мы это узнаем.

И последнее. По-моему, если за что-то и стоит пожалеть литературно одаренных негров, так это за довольно скоро приходящее к ним осознание того, что «пиплхавает» всё, причем чем хуже, тем лучше. Может, еще поэтому по-настоящему талантливые люди обретаются в неграх недолго…

 

1 От англ. freelancer — человек, работающий внештатно, свободный художник. Сегодня фрилансер часто работает удаленно, то есть используя Интернет для связи с работодателем.

2Копирайтер (от англ. copywriter) — автор рекламных и презентационных текстов, а также рекламных девизов (слоганов).

st1:metricconverter productid="3 См" 3 См /st1:metricconverter .: газета «Континент „Сибирь”», 2004, 26 ноября.

st1:metricconverter productid="4 См" 4См /st1:metricconverter .: газета «Бизнес», 2001, № 36 (451), 3 сентября.

st1:metricconverter productid="5 См" 5См /st1:metricconverter .: «Литературная Россия», 2005, 15 апреля.

st1:metricconverter productid="6 См" 6См /st1:metricconverter .: «Версия», 2005, 4 марта.

st1:metricconverter productid="7 См" 7См /st1:metricconverter .: газета «Богатей!», 2005, 16 июня.

st1:metricconverter productid="8 См" 8См /st1:metricconverter .: «Gazeta.Ru», 1999, 10 марта <http://www.zeka.ru/ghostwriter/quotes/>.

9 «Гостиная Яндекса», 2001, 5 октября <http://guest.yandex.ru/index.xml?id=279&ty­peid=34&mid=62335>.

st1:metricconverter productid="10 См" 10См /st1:metricconverter .: http://www.press=attache.ru/ArticlePrint/aspx/announces/696

11Из чата читателей с Б. А. Акуниным от 28 сентября st1:metricconverter productid="2000 г" 2000 г /st1:metricconverter . <http://www.zeka.ru/ghost­writer/quotes/>.

st1:metricconverter productid="12 См" 12См /st1:metricconverter .: http://www.stihi.ru/poems/2004/03/25-1302.html

st1:metricconverter productid="13 См" 13 См /st1:metricconverter .: «Русский курьер», 2005, 1 сентября.

14Из интервью радиостанции «Эхо Москвы» 4 апреля st1:metricconverter productid="2004 г" 2004 г /st1:metricconverter . <http://echo.msk.ru/inter­view/25271/index.phtml>.

15«Грани», 2001, 5 ноября <http://www.compromat.ru/main/azbuka/a.htm>.

st1:metricconverter productid="16 См" 16См /st1:metricconverter .: «Литературная Россия», 2006, № 17-18 (24 апреля).

17«Комсомольская правда», 2003, 19 июня.

st1:metricconverter productid="18 См" 18См /st1:metricconverter .: «Версия», 2005, 4 марта.

st1:metricconverter productid="19 См" 19См /st1:metricconverter .: «Комсомольская правда», 2003, 19 июня.

20 Два года назад закончилось восьмилетнее судебное разбирательство относительно авторства романов «Красная площадь» и «Журналист для Брежнева», вышедших в США в начале 80-х под именами Э. Тополя и Ф. Незнанского. Суд установил, что Незнанский «не имел к этим книгам совершенно никакого отношения», рассказывает газете «Версия» (2005, 4 марта) Эдуард Тополь.

21 Здесь и ниже см.: «Комсомольская правда», 2003, 19 июня.

st1:metricconverter productid="22 См" 22См /st1:metricconverter .: http://agavr.livejournal.com/576099.html

(обратно)

Парижские сюрпризы

Успенский Владимир Андреевич — доктор физико-математических наук, профессор МГУ. Родился в 1930 году. Автор двухтомника “Труды по нематематике” (2002), а также филологических и культурологических статей, публиковавшихся в журналах “Новое литературное обозрение”, “Неприкосновенный запас”, в сетевом “Русском Журнале”. См. также его эссе “О единстве человеческого рода, или Зачем ставят памятники?” в “Новом мире” (2005, № 1).

 

Казалось бы, чем сейчас может удивить русского путешественника Париж? Не восхитить, не разочаровать, не впечатлить — а именно удивить. Ведь о нём столько всего уже написано! Если говорить о литературе, доступной русскоязычному читателю, то думается, что из всех зарубежных городов мира вряд ли кто возьмётся соперничать с Парижем по количеству уделённых ему слов. Оказывается, что всё же может и удивить. Не знаю, следует ли радоваться этому или огорчаться. Любезный читатель да рассудит сам.

Автор этих строк побывал в Париже на исходе 2005 года и решается поделиться тремя постигшими его там сюрпризами. По меньшей мере два из них таковы, что могут быть проверены любым желающим на личном опыте. Сюрприз первый. Как всем известно, Париж славится своими бульварами. “Ах, эти Большие бульвары!” Конечно, современный путешественник, если он обладает хоть малой толикой рационального скептицизма, понимает, что бульвары уже далеко не те, какие были во времена конных экипажей, мужчин в цилиндрах и дам в шляпах с перьями. Но понимает он и то, что не совершить прогулку по Большим бульварам — это было бы неправильно. И он отправляется на тот из них, который более всего на русском слуху, — на бульвар Капуцинов.

Бульвар этот известен в России по ряду причин, одна из которых — вышедший в 1987 году фильм режиссёра Аллы Суриковой “Человек с бульвара Капуцинов” с Андреем Мироновым в главной роли. Фильм повествует о том, как в самом конце позапрошлого или самом начале прошлого века в ковбойский городок американского Дикого Запада приезжает человек с кинопроектором и какие потрясения это влечёт для указанного городка. Ясно, что человек с кинопроектором просто не может прибыть ни из какого другого места, кроме как с бульвара Капуцинов. Ведь “Первый публичный платный [кино]сеанс состоялся 28 декабря 1895 г. в подвале „Гран-кафе” на бульваре Капуцинов в Париже” (цитата взята из статьи “Люмьер” в 3-м издании Большой Советской Энциклопедии).

Итак, путешественник идёт по бульвару и проникается духом истории. Разумеется, он нуждается в подтверждении, что идёт по тому самому бульвару. Таковое подтверждение от получает от настенной таблички с названием: Boulevard des Capucines. Удовлетворённый, он идёт дальше, но постепенно — не сразу! — до его сознания доходит, что в названии имеется некоторая странность. Странность выражается в наличии в названии одной лишней буквы. Потому что название “Бульвар Капуцинов” по-французски пишется так: Boulevard des Capucins. Какая-то опечатка, думает наш путешественник, но вскоре убеждается, что лишняя буква присутствует на всех табличках и даже на карте Парижа. И тогда он понимает, что никакой опечатки нет, французские надписи совершенно корректны, а бульвар, если перевести его название с французского на русский буквально, называется не “бульвар Капуцинов”, а “бульвар Капуцинок”. (Капуцины и капуцинки суть соответственно монахи и монашенки ордена капуцинов, основанного в Италии в XVI веке; монахи носили остроконечные капюшоны, а капюшон по-итальянски — cappuccio.)

Второй сюрприз связан с печальным событием, а именно с гибелью в Париже принцессы Дианы. Все знают, что она вместе со своим другом Доди Аль-Файедом разбилась на автомобиле, преследуемом папарацци. Это случилось 31 августа 1997 года в первом часу ночи. Автомобиль на большой скорости шёл по набережной правого берега Сены, вверх по течению, и врезался в ограждение там, где набережная на какое-то время превращается в туннель, проходящий под перекинутым через реку мостом Альма (Ponte de l’Alma).

Оказавшись у моста Альма на противоположном, левом берегу, я решил перейти через мост и посмотреть, как выглядит сейчас историческое место. Издали можно было углядеть, что там стоит какой-то памятный знак — нечто вроде тумбы, на вершине которой что-то поблескивает. Когда же я подошёл ближе, то увидел невысокую, не более человеческого роста, колонну, увенчанную скульптурным изображением пламени, выполненным в золотом цвете. Всё это меня не удивило: меня удивило бы, если бы место трагической гибели Дианы оказалось никак не обозначенным. Я вспомнил, что отец Доди очень богат и что на первом этаже принадлежащего ему самого знаменитого в Лондоне универмага “Харродс” (Harrods) установлена парная статуя Дианы и Доди — также золотого цвета. В своём магазине, подумал я, он может делать всё, что угодно, а тут, в Париже, установка подобной скульптуры, скорее всего, требует специального разрешения, получить которое, может быть, и не столь просто, если вообще возможно.

Колонна установлена в непосредственной близости от парапета, перегнувшись через который можно посмотреть на въезд в туннель. Пройти внутрь туннеля нельзя, он не предназначен для пешеходов. Парапет испещрён надписями на разных языках, включая русский и даже, на мой дилетантский взгляд, китайский и японский. Те надписи, которые мне удалось понять, имели примерно такой смысл: “Мы тебя помним”, “Нам тебя не хватает”, “Ты с нами” и так далее. В некоторых надписях наряду с Дианой упоминался и Доди: наиболее частой из таких была надпись “D&D”.

У подножья колонны лежало несколько букетов, сравнительно свежих, и несколько фотографических портретов Дианы. Было ясно, что эта колонна с изображением вечного огня на навершии представляет собою мемориальное, а по существу культовое сооружение, используемое для поклонения памяти Дианы.

На колонне имелась табличка, на которой было что-то написано. Когда я прочёл, что там было написано, я не поверил своим глазам. Чтобы поверить, пришлось переписать надпись целиком. Вот она, эта надпись, с сохранением расположения строк:

FLAMME

DE LA LIBERTE

REPLIQUE EXACTE

DE LA FLAMME

DE LA STATUE DE LA LIBERTE

OFFERTE AU PEOPLE FRANCAIS

PAR DES DONATEURS

DE MONDE ENTIER

EN SYMBOLE

DE L’AMITE FRANCO-AMERICAINE

A L’OCCASION DE CENTENNAIRE

DE

L’INTERNATIONAL HERALD TRIBUNE

PARIS 1887—1987

Перевод с французского:

Пламя свободы. Точная копия пламени Статуи Свободы,

предподнесённая французскому народу дарителями со всего мира.

Символ франко-американской дружбы.

По случаю столетия [газеты]

“Интернэшнл гералд трибьюн” [International Herald Tribune],

Париж 1887—1987.

Англоязычная газета “International Herald Tribune”, предназначенная для европейского распространения, действительно была основана (под первоначальным более коротким названием “The Herald”) в пригороде Парижа 4 октября 1887 года. С момента основания и по сей день ею владеют американские медиамагнаты и американские медиакорпорации. Современный авиапассажир обычно обнаруживает эту газету, притом бесплатно, в зоне отлёта европейских аэропортов, а если он не успел захватить свой экземпляр, то такая возможность будет предоставлена ему в самолёте. (Кстати, связь газеты с авиацией имеет давнюю историю: в 1928 году она стала первой газетой, распространяемой по воздуху — с утренней, к завтраку, доставкой из Парижа в Лондон.)

Таким образом, многочисленные почитатели Дианы возлагают свои цветы к подножию колонны, отмечающей столетие газеты “Интернэшнл гералд трибьюн” и принимаемой ими за мемориал “народной” принцессы. Надпись на колонне, воздвигнутой за десять лет до смерти Дианы, никто, надо полагать, не читает.

Третий сюрприз, в отличие от первых двух, не допускает проверки в буквальном смысле. Уверен, однако, что схожая ситуация может встретиться в Париже каждому.

С 13 октября 2005 года по 16 января 2006 года в Париже, в Национальных галереях Большого Дворца, происходила выставка с завлекающим названием “Меланхолия. Гений и безумие на Западе”. Выставка путешествовала по Европе и, кажется, приехала во Францию из Германии. Удачным образом сроки моего пребывания в Париже позволяли на неё попасть. Зажатый между Елисейскими Полями и Сеной так называемый Большой Дворец, построенный к Всемирной выставке 1900 года, многими считается ужасным в архитектурном отношении. Посетителей выставки это, однако, не смущало, и когда я приблизился к Большому Дворцу, то увидел длиннющую и казавшуюся неподвижной очередь перед входом. Меланхолия явно выплёскивалась из галереи на улицу. Не обнаружив в себе сил стоять в такой очереди, я уехал.

Позвонившие мне из Бордо друзья меня обругали. Нельзя упускать выпавшую мне редчайшую возможность попасть на столь замечательную выставку; сами они собирались приехать с этой целью из Бордо в Париж. Мне объяснили, как можно избежать очереди. Надо найти заведение с вывеской “Fnac” и там купить билет, который будет стоить несколько дороже, но зато даст право попасть на выставку безо всякой очереди. Ни что такое “Fnac”, ни где он находится никто мне сказать не мог. Проходя по площади Бастилии, я случайно увидел нужную вывеску. (Замечу в скобках, что и внутри заведения я не смог узнать, что значит “Fnac”.) Там среди прочего действительно был отсек, где происходила предварительная продажа билетов в театры, на концерты и на выставки. Оказалось, что я попал в неудачное время: из нескольких стоек работала лишь одна. Очередь к ней хотя и была неизмеримо короче очереди на выставку, но всё же превосходила мои психологические возможности. Через несколько дней я уже поехал в этот фнак специально. Прошу прощения у читателя за все эти подробности, которые могут показаться излишними; на самом деле время, затраченное на приобретение билета, составляет неотъемлемую часть сюжета.

При моём втором визите во фнаке работало уже несколько окон, и очереди к ним были в разумных пределах. Ближайший день, на который у них были билеты, наступал ровно через неделю, а именно 30 декабря. Это меня устраивало. Чрезвычайно любезно мне был предложен выбор между первой и второй половинами дня. Я выбрал первую, и это означало, что я могу войти в любое время между 10 и 13 часами. “И что, столь небольшой комиссионный сбор избавляет меня от стояния в очереди?” — “Разумеется, сэр (разговор шёл по-английски). Имея этот билет, вы не будете стоять в очереди”.

С радостным чувством 30 декабря я отправился на выставку и в самом начале одиннадцатого часа был перед входом. Очередь на улице показалась мне увеличившейся в длине со времени моего первого неудавшегося посещения, но теперь это меня не касалось. С законным чувством превосходства я протянул свой билет охранявшему вход афрофранцузу (если есть афроамериканцы, то почему бы не быть афрофранцузам?). К моему изумлению, он направил меня в хвост очереди. Оказалось, что имеются две очереди. Одна состоит из тех, кто не имеет билета и кому предстоит его купить, когда он будет допущен внутрь здания. Вторая состоит из тех, кто, как и я, имеет предварительно купленный билет. Вторая очередь короче первой, но незначительно. Охранники при входе запускали посетителей порциями, попеременно то из одной очереди, то из другой. Очереди располагались параллельно, отгороженные одна от другой переносными барьерами, и потому можно было легко сравнить скорости их движения. Почему-то очередь из не имеющих билета двигалась быстрее, чем очередь билет имеющих: человек из другой очереди, первоначально стоявший рядом со мною, через некоторое время оказался далеко впереди; возможно, что объём порции, запускаемой в здание, был пропорционален длине очереди. Неравенство в скоростях было замечено не только мною, моя очередь стала громко возмущаться, топать ногами, стучать зонтами, хлопать в ладоши и кричать. Члены моей очереди требовали, чтобы сперва пропустили тех, кто имеет заранее купленный на сегодняшнее число билет (и к тому же оплатил эту услугу), а потом уже тех, кто пришёл, так сказать, на ура. Читателю судить, насколько справедливыми были такие требования; замечу лишь, что не имеющие билета не имели ограничений во времени для входа на выставку, а для билет имеющих каждая минута стояния в очереди сокращала тот отведённый им срок, в пределах которого они могли на выставку попасть. Как бы там ни было, ни топот, ни крики никакого действия не возымели. Требования моей очереди явно расходились с принципами фратерните, а тем более с принципами эгалите.

Надо ещё сказать, что из всех моих парижских дней именно этот день оказался самым неприятным в погодном отношении: дул очень резкий и очень холодный ветер. А я, как назло, был одет нарочито легко: от дома, где я жил, до автобуса и от автобуса до Большого Дворца было недалеко, а от стояния в очереди, как я предполагал, я избавлен. Судя по их одежде, так же, по-видимому, рассуждали и мои товарищи по несчастью. Несколько раз я порывался уйти — не хватало ещё простудиться и заболеть в Париже за несколько дней до отъезда! Но всякий раз становилось обидно, что я уже столько простоял, и я оставался. Наконец, более чем через час, я был допущен внутрь.

Выставка оказалась достаточно интересной, и теперь, по прошествии времени, я склонен рассматривать стояние в очереди как необходимое к ней предварение — с учётом её, выставки, темы. Если театр начинается с вешалки, то выставка начинается с очереди на улице.

Тем не менее ситуация с реализацией в городе Париже прав, даваемых предварительным приобретением билета на определённое число и на определённую половину дня, прав специально оплаченных, явилась для меня сюрпризом. И напомнила мне эпизод, случившийся в начале двадцатых годов XX века в другом городе — Тбилиси, тогда ещё Тифлисе. Об этом эпизоде рассказал мне мой отец. Впрочем, там всё было в точности наоборот.

Будучи студентом, отец со своим приятелем посетил знаменитые тифлисские бани. Денег у них было мало, но всё же каждый из них оплатил услуги банщика, или, как его там называют, тёрщика. При этом мой отец оплатил мытьё и массаж, а приятель — только мытьё. Их распластали на соседних лавках и помыли. После чего над обоими стали производить одинаковые процедуры. Это удивило моего отца. “Что он делает с моим другом?” — спросил он своего тёрщика. “Как что? Массаж делает”. — “А ты мне что делаешь?” — “И я тебе массаж делаю”. — “Так почему же нам делают одно и то же?” — “А ты что, платил за массаж?” — “Платил”. — “Дурак, что платил”, — этими словами тёрщик завершил диалог.

(обратно)

"Когда Достоевский был раненный и убитый ножом на посту"

В романе Б. Акунина “Внеклассное чтение” магистр истории Николас Фандорин развлекается тем, что сочиняет компьютерные игры, героями которых являются “присыпанные песками фон Дорны, Фондорины и Фандорины”. Результатом самокритичный Николас не слишком доволен. Вот если б получше разбираться в программировании да заполучить высококлассную аппаратуру, “тогда можно было бы создать полноценную игру с анимацией и умопомрачительными эффектами”.

Из всех акунинских героев именно этому, воспитанному в Англии симпатичному лоху, чье простодушие может соперничать только с его проницательностью, чаще всего дозволяется взглянуть на современную российскую жизнь остраненным авторским взглядом. Удивительно ли, что пристрастие героя к компьютерным играм разделяет господин сочинитель? Элементы ее присутствуют во всех романах Акунина. Но последний продукт — роман “Ф. М.” — перещеголял все прочие по части “анимации и умопомрачительных эффектов”.

Каждая новая книга Акунина для наших СМИ — событие если не на уровне футбольного чемпионата мира, то по крайней мере Уимблдонского турнира: самый завалящий листок считает своим долгом сообщить результат. В двадцатых числах мая по газетам и интернет-ресурсам прокатились репортажи с презентации романа “Ф. М.”, сулящие читателям захватывающие приключения вокруг поисков неизвестной рукописи Достоевского.

Журналисты, однако, более всего были впечатлены не столько самим романом (который толком никто не успел прочесть), сколько местом презентации (элитный клуб “Граф Орлов”), бутафорским окровавленным топором и неожиданным явлением Бориса Гребенщикова. Рок-маэстро исполнил песню, вдохновившую Акунина на игру с Достоевским: “ Когда Достоевский был раненный / и убитый ножом на посту, / матросы его отнесли в лазарет, / чтоб спасти там его красоту”. Далее нетрезвый хирург, хлещущий самогон из горлышка, семнадцать часов орудует пилой и ножом и “спасает гения”, что, как иронично констатирует Гребенщиков, свидетельствует о силе культуры.

Но больше всего внимания в отчетах о пресс-конференции было уделено золотому перстню с бриллиантом и гравировкой “Ф. М. от П. П.”: именно такое колечко где-то зарыл свихнувшийся персонаж романа Акунина. Читателям предоставлялась возможность, воспользовавшись запутанной шарадой, найти перстень: наш ответ ошалевшим от “Кода да Винчи” американо-европейским искателям Святого Грааля. Впервые в истории русской литературы трехсоттысячный тираж романа поддерживался интерактивной игрой: ее любители теперь толпятся на всех акунинских сайтах. Героям Достоевского надобно было “мысль разрешить”, эти решают шарады. Ну а что же сам текст?

В основе сюжета детективного романа — поиск преступника.

В приключенческом — ищут сокровище. Это не только зарытый пиратами сундук, искать можно затерянную гробницу, магическую книгу, национальную реликвию, святыню, секретный документ и тому подобное; главное — убедить читателя в невероятной ценности предмета поиска. Николас Фандорин, хорошо знакомый читателю по серии “Приключения магистра”, в новом романе будет сначала искать сокровище, а потом — преступника, таинственным образом идущего по его собственным следам.

Когда наркоман Рулет является в офис консультационной фирмы “Страна Советов” с рукописью “„Теорийка”. Петербургская повесть. Сочинение Ф. Достоевского”, Николас ведет себя глупо: начинает суетиться, объявляет, что если рукопись подлинная, то она бесценна. Почувствовав запах неплохих денег, Рулет смывается вместе с рукописью, оставив одну страничку для экспертизы. Сокровище мелькнуло и пропало.

(Василиса Прекрасная исчезла, Лунный камень похищен, двенадцать стульев порознь ушли с молотка из-под носа покупателя.) Просчет героя — грамотный, но традиционный литературный прием. Автору надо заинтриговать читателя статусом находки и запустить сюжет. Теперь Фандорину предстоит разыскивать утраченное, преодолевая препятствия.

Первое из них — чудище, в которое превратился литературовед Морозов. Получив удар по голове, этот тишайший человек, архивный червь и любящий отец стал агрессивным гиперсексуальным монстром: в больнице порывается изнасиловать то медсестру, то собственную дочь, ломает челюсти охранникам, одному откусил и проглотил нос, за что и содержится теперь в наморднике: привет Ганнибалу Лектеру. Морозов знает, где разрозненные куски рукописи. Кстати — почему разрозненные? Какой литературовед, случись ему обнаружить рукопись Достоевского, стал бы предлагать ее одновременно коллекционеру автографов, литагенту и издателю, разбив по частям драгоценный подлинник (вопрос научной этики я тут опускаю)? Для ведения переговоров достаточно ксерокопии. Но для движения компьютерно-игрового сюжета нужно исчезнувшее сокровище, конкуренты и препятствия, нужен страж сокровища, которого можно либо победить, либо обыграть. И вот монстр-оборотень принимается загадывать глумливые шарады.

Действие покатилось. Добродетельный Николас, вместе со своей свитой, разгадывает одну шараду, потом другую, вычисляя местонахождение разрозненной рукописи. Герои носятся по Москве то на розовом “альфа-ромео” (секретарем у небогатого Николаса ведь работает богачка-трансвестит), то и вовсе на “бентли”, их заносит то в трущобы (логово Валета), то на Рублевку: здесь трансвестит выступает в роли Вергилия, вводящего героев в круги современной элиты.

Антагонистами героя, кроме оборотня-монстра, выступают персонажи комиксов, диснеевских мультяшек и японских анимэ. Спайдермен, человек-паук, приползает по стене дома к кайфующему Рулету, встречая самый радушный прием, — и с тех пор Рулета больше никто не видит.

Обладательницу другой части рукописи, светскую даму и хищную литагентшу Марфу Захер (оказавшуюся отнюдь не мазохисткой, но лесбиянкой), посещают Серый Волк и Красная Шапочка, а на следующий день ее находят мертвой в собственной ванной. К любителю нимфеток Лузгаеву, промышляющему скупкой антиквариата, плуту и выжиге, приходит взамен заказанной малолетней проститутки очаровательная лолитка с набором садомазохистских игрушек, а спустя какое-то время труп его обнаруживается в старом коллекторе.

А вот к издателю Валерию Расстригину прямо в офис является собака в красном кимоно и представляется: Инуяся. (Этот демон-пес, популярный персонаж японских анимэ, может принимать и вполне человеческий облик, как на обложке второго тома “Ф. М.”.) Поговорив с японкой в прикольном наряде, жизнерадостный издатель не без сожаления расстается с рукописью Достоевского, ни копейки не потребовав взамен и не поняв, что неудачная калька с японского: “Ну живи тогда, Валера Расстригин”, — означала вовсе не исковерканное “до свидания”.

Весь этот маскарад в конце концов разъясняется. Посмеиваясь над мифологией комиксов и бульварных детективов с могущественными и неуловимыми гениальными злодеями вроде Фантомаса, Акунин создает своего гения зла: чудовище с лицом ангела, выглядящего как подросток.

В “Портрете Дориана Грея” герою удается избежать смерти, убедив потенциального убийцу посмотреть ему в лицо. Мститель видит двадцатилетнего юношу и понимает, что тот не может быть причиной давней гибели его сестры. Николас Фандорин тоже не может заподозрить юного гения Олега Сивуху (гением его называет отец, “большой человек”, богач и депутат) в серии убийств, начавшихся десять лет назад, потому что считает его тинейджером: тому же на самом деле уже тридцать.

Однако ж автору придется дать объяснение подобному феномену: детектив — жанр, не терпящий неразгаданных загадок и не любящий мистики. Пожалуйста. Акунин его даст, научное по форме и совершенно шутовское по сути. Превращение скромного литературоведа в агрессивного монстра устами психиатра Марка Донатовича Зиц-Коровина (явный потомок Доната Саввича Коровина из романа “Пелагия и черный монах”) будет объяснено неизвестным медицине “синдромом Кусоямы” (дополнительный прикол состоит в портрете профессора Х. Кусоямы, помещенном в книге, и, надо полагать, в игре с этим именем: вряд ли японист Акунин упустил такую возможность). Вечная же молодость Олега Сивухи объясняется медицине известным “гипопитуаризмом”, нарушением функции гипофиза (кстати, почему эту болезнь лечит психиатр Коровин, а не какой-нибудь эндокринолог?). Даже статью из медицинской энциклопедии Николас Фандорин будет читать — правда, с концовкой, дописанной Акуниным. В энциклопедической статье сказано, что больные задерживаются в росте и половом развитии, но ничего не говорится о том, что они выглядят моложе своих лет (да кто ж не видел лилипутов — маленькие-то они маленькие, но с детьми не спутаешь). Устранять же противоречие между малосильностью гения зла (Фандорин оттолкнул его, спасаясь, — тот ударился о стол и умер, косточки хрупкие, как объясняет отец) и тем, что этот по виду ребенок с хрупкими косточками совершает дела, которые требуют невероятной физической силы, автор и не думает. Ну, может ли хрупкий подросток руками задушить могучего криминального авторитета или впечатать нос Марфы Захер в мозговую ткань? А когда у читателя возникают уж слишком назойливые вопросы, можно и отшутиться. Ну, например, легко предвидеть недоумение: а как именно гений зла в костюме Спайдермена ползет по стене дома в комнату Рулета? Ответ: это он такой клеящий состав изобрел (ведь гений), секрет которого унес с собой в могилу. Гений вообще много чего полезного для умерщвления людей наизобретал: яд мгновенного действия клеопатрин (экстракт яда змеи, умертвившей Клеопатру), ботинки на пружинистой подошве, с помощью которых он подпрыгивает во время рукопашной чуть не до второго этажа, приспособление на основе какой-то нити мгновенного растяжения и сжатия, дающее возможность выхватить на расстоянии из чужих рук любой предмет. Видимо, портативный арбалет, стреляющий маленькой, мгновенно убивающей стрелой, — тоже дело рук гения. Все эти изобретения совершенно неуместны в классическом детективе, но незаменимы в комиксах и компьютерных играх.

Почему Акунин не озабочен ни устранением логических противоречий, ни психологической мотивировкой поступков героев? Да потому, что персонаж здесь — просто функция сюжета, он принимает участие в игре, помогая или мешая герою пройти новый уровень, замедляя или ускоряя действие, выступая в роли союзника или злодея. И помощница Николаса Валя напяливает на себя костюм ниндзя не потому, что он поможет проникнуть в закрытую клинику — скорей помешает, только напугает охрану, а для того, чтобы автор мог поиграть с персонажами японского масскульта и устроить в финале “бой Черного Ниндзя с Псом-Демоном”, как торжественно провозглашает Олег Сивуха. Легкая (в духе Тарантино) усмешка мэтра-интеллектуала над классикой жанра: ловкий убийца в костюме Инуяси парит в воздухе, схватившись за какой-то специальный трос, подпрыгивает выше человеческих возможностей и в конце концов побеждает с помощью машинерии — открывает люк, куда проваливается бедный ниндзя.

Можно, конечно, вознегодовать на автора за сюжетные натяжки, неувязки и нелепицы. Негодующих, кстати, оказалось немало, после того как прошла первая волна откликов на презентацию. Порой упреки Акунину раздавались с неожиданной стороны. Так, Александр Гаррос, получивший премию “Национальный бестселлер-2003” за иронический триллер “[Голово]ломка” (в соавторстве с Алексеем Евдокимовым), в “Новой газете” (2006, 29 мая) акунинский роман уничтожает, объявляя причиной провала то, что Акунину нечего сказать. Тут вот что самое любопытное: автор постмодернистского, насквозь игрового триллера, где падают друг на друга картонные трупы и льются потоки клюквенного сока, неожиданно предъявляет к игровой прозе коллеги сумму идейных требований, словно новый Белинский.

Они вполне оправданны, если автор нагружает текст разнообразными смыслами. Но неуместны, если автор демонстративно предлагает сыграть с ним в некую игру и сам захвачен ею. Игра, кстати, носит не только вербальный характер. Картинки, рассыпанные по страницам книги, приобретают нагрузку, несвойственную иллюстрациям, это такие визуальные приколы. Мимоходом упоминается о психоанализе — пожалуйте, вот вам картинка: “кушетка психоаналитика”, вскользь говорится, что у подростка на лацкане логотип футбольного клуба ЦСКА — воспроизводится и сам логотип. Вот еще несколько рисунков: “Дублон испанский”, “Хрустальный дворец в Лондоне”, “Метрокэб Н. А. Фандорина”, “Схема человеческого мозга”, “Часы Раскольникова”, “Браунинг Сивухи”, “Годзилла”, “Веджвудская чашка”… Самая забавная фишка: “Писатель Б. Акунин и литературный агент Марфа Захер”. Тон этой визуальной игре задает помещенный на титуле хрестоматийный портрет Достоевского работы Перова с двумя популярными компьютерно-мультяшными персонажами, выглядывающими из-за спины классика, Инуясей и Спайдерменом.

Этот же портрет может служить ключом и к игре с Достоевским, которая также имеет несколько уровней. Один из них — многочисленные аллюзии на “Преступление и наказание”, прямые и скрытые цитаты, откровенное и неявное сходство героев.

Русская классика — это питательная среда романов Акунина. Его герои живут не в ХIХ веке, воссозданном по историческим источникам, а в мире Достоевского, Тургенева, Лескова. Узнаваемость персонажей, словно сошедших со страниц известных книг, — принципиальная черта его стиля. Эраст Фандорин потому и пришелся многим по душе, что был помещен в привычный литературный мир. Подобная игра с классикой рассчитана на читательское соучастие, но автор милосерден и к тем, кто не ведает о правилах игры.

Лучше, если читатель романа “Пелагия и Красный петух” помнит Поэму о великом инквизиторе Достоевского и способен оценить вопрос обер-прокурора Святейшего Синода Константина Победина нелепому сектанту: “Зачем ты пришел мне мешать?” — тот буквально повторяет вопрос великого инквизитора Христу. Но роман будет понятен и тем, кто “Братьев Карамазовых” не читал, о десятках последующих литературно-философских толкований Поэмы не ведал, о письме Достоевского к Константину Победоносцеву с объяснением ее смысла никогда не слыхал, да и вообще не сопоставит Константина Победина ни с Победоносцевым, ни с великим инквизитором.

Читатель, знакомый с Достоевским, лучше оценит совершенно ставрогинский поступок актера Терпсихорова в романе “Пелагия и Черный монах”, прыгнувшего, рискуя жизнью, с обрыва, чтобы спасти котенка, — а потом равнодушно швыряющего его к ногам маленькой девочки: сумасшедший до того вжился в роль Николая Ставрогина, что играет ее в жизни. Психиатр Донат Саввич Коровин, любопытное сочетание наследника миллионного купеческого состояния и фанатика медицины, поведение своего пациента объясняет. А вот что другая дама в том же романе, эффектно появляющаяся на коне, тоже играет роковую героиню Достоевского, что-то вроде Настасьи Филипповны или Лизы Тушиной (не оттуда ли и конь?), — никак не сказано. Читателю, помнящему обстоятельства жизни Достоевского, мучительный роман с Аполлинарией Сусловой и вереницу его непредсказуемых, страстных и гордых героинь, забавно наблюдать, как Акунин иронически снижает этот излюбленный тип Достоевского. Но тем, кто никаких аллюзий здесь не увидит, роман все равно понятен. Читатель неподготовленный просто лишается дополнительных коннотаций, которые и составляют для многих главную прелесть чтения Акунина. Но никто ведь его к этой игре не принуждает.

Иное дело в романе “Ф. М.”. Игра становится самоцельной. Дано: реалии, предметы, некоторые черты персонажей современной части романа соотнесены с “Преступлением и наказанием”. Цель игры: найдите сходство. Что ж — поищем. Подобно тому, как Достоевский бракует начальный вариант повествования, — бракует его и современный автор: “Стоп. Неправильно начал. Дубль два. Поехали”, — и далее следует текст, варьирующий первую фразу романа Достоевского. “В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер, один молодой человек вышел из своей каморки, которую нанимал от жильцов в С-м переулке, на улицу и медленно, как бы в нерешимости, направился к К-ну мосту” — так начинается “Преступление и наказание”.

“Какого-то июля (конкретные числа Рулет в последнее время догонял смутно) выполз он из своей съемной хаты в Саввинском переулке совсем мертвый… Выполз, значит, и пошел себе в сторону Краснолужского моста”. Так начинается акунинская игра в “Преступление и наказание”. Петербургские топонимы Достоевского подвергаются дешифровке с помощью изобретательного использования карты Москвы, студент Раскольников, оставивший университет вследствие “невозможности содержать себя”, соотносится со студентом Рулетом, подсевшим на наркотики и потому забросившим институт. Даже инициалы те же. Р. Р. Р. Родион Романович Раскольников — Руслан Рудольфович Рульников. И тот и другой снимают жалкую каморку (даже описания их схожи), и тот и другой задолжали квартирной хозяйке, и тот и другой который день не обедают и не замечают этого (правда, состояние Раскольникова порождено его страшной мечтой, а состояние Рулета — результат “абстяги”).

Раскольников убивает топором старуху-процентщицу и нечаянно — Лизавету. Рулет разбивает голову литературоведу Морозову. Поиск параллелей можно продолжить, но пора бросить взгляд и на других персонажей.

Саша Морозова, дочь превратившегося в монстра достоевсковеда, — прямая, чтобы не сказать назойливая, проекция Сонечки Мармеладовой: так же бьется, чтобы помочь обнищавшей семье, сносит те же упреки мачехи, продает свою девственность какой-то гнусной фирме, чтобы купить лекарства брату Илюшечке (залетевшему в роман уже из “Братьев Карамазовых”), так же простодушно и горячо верует во Христа, так же искренне считает себя грешницей.

Ну а уж мачеха Саши — явно Катерина Ивановна Мармеладова. Выходила за доктора наук с приличной зарплатой, а при капитализме оказалась женой нищего чудака, с больным сыном на руках. И к падчерице так же относится: когда та, устроившись ухаживать за богатым больным, убегает от приставаний его сына, Антонина Васильевна, ровно как Катерина Ивановна, в сердцах говорит: “Подумаешь, не убыло бы”. А потом прощения просит.

“Преступлением и наказанием” аллюзии не ограничиваются. Так, Элеонору Ивановну Моргунову, эксперта по рукописям Достоевского, доводит до инфаркта собственный двойник, в котором она признает черта, кошмар Ивана Федоровича Карамазова. Роль черта играет гениальный преступник Олег Сивуха, нечаянно коснувшийся тайны Элеоноры Ивановны, связанной с одним из главных мотивов Достоевского — двойничеством (Элеонора с юности выдает себя за погибшую сестру-близняшку). А эпизод, когда спятивший Морозов требует, в обмен на информацию о рукописи, рассказать самую откровенную сексуальную историю — это, конечно, цитата из “Идиота”, где Фердыщенко на дне рождения Настасьи Филипповны затеял игру в откровенный рассказ о своем самом дурном поступке. Ну и так далее.

Зацепок и крючочков, развешанных автором для читателя, великое множество. Но сходство героев ведь обманное, пародийное. Рулет — даже не сниженный Раскольников, он вообще никакой не Раскольников, и не потому, что живет в другом веке, а потому, что его ленивая мысль лишена всякого метафизического напряжения, а душа пуста. Он не идейный преступник, не трагический герой, а просто городская шваль.

Игра в классики, которой и раньше занимался Акунин, здесь перестает быть игрой со смыслами. Она формальна, как формален прием, при котором все главы романа начинаются с букв Ф. и М. (“Форс-Мажор”, “Фигли-Мигли” и так далее). Но вовсе не лишена забавности. Мне, например, было занятно, обнаружив очевидные параллели, размышлять над не столь очевидными:

Лужин — это Лузгаев, что ли? А кто Свидригайлов? А Разумихин?

Однако пора коснуться главного сюжетного нерва: сокровища, вокруг которого весь сыр-бор, шарады, приключения, трупы. Короче — рукописи Достоевского. Акунин обыгрывает широко известный факт: договор Достоевского с издателем Стелловским, обросший кучей мифов.

Многие помнят, как Достоевский диктовал Анне Григорьевне Сниткиной роман “Игрок”, уложившись в двадцать шесть дней, чтобы успеть к 1 ноября 1866 года — иначе Стелловский получал право бесплатно пользоваться текстами Достоевского в течение девяти лет. Но мало кто помнит, что для написания романа в десять листов у Достоевского был не месяц, а почти полтора года: договор ведь был заключен 2 июля 1865 года. Но, получив деньги и отдав неотложные долги, писать для Стелловского Достоевский даже и не помышлял: он был захвачен работой над “Преступлением и наказанием”, замысел которого внятно изложил в письме редактору “Русского вестника” Каткову в сентябре 1865 года (а с января 1866-го роман начал печататься в журнале).

По версии же Акунина, Стелловский не просто навязал писателю кабальный договор, но имел наглость поучать его, как надо писать, требовал уголовный роман “в духе Габорио или Эдгара Поэ” (“Вот чего жаждет публика, а не униженных с оскорбленными”), и Достоевский поддался давлению. Для игры в классики версия пригодна, только смешно, когда журналисты принимают ее всерьез и начинают негодовать на Стелловского, который, дескать, “хотел получить коммерческий роман: тогда входил в моду новый западный жанр — детектив” (“Известия”, 2006, 28 февраля). В действительности Стелловский никогда не поучал Достоевского, на манер советских партийных бонз, как и о чем писать, а детектива требовать просто не мог: детектив не только не “входил в моду”, жанра такого не было. Время Шерлока Холмса пока не пришло. А письмо Стелловского, выдуманное, разумеется, Акуниным, содержит сознательный анахронизм: Эмиль Габорио напишет свой первый криминальный роман лишь через год, а первый русский перевод Габорио (“Дело в Орсивале”, 1867) появится лишь в 1869-м. Что же касается Эдгара По, то его введут в моду лишь символисты. Правда, рассказы Эдгара По понемногу переводились в России и в шестидесятых, их даже Достоевский печатал во “Времени”, но как раз криминальный жанр — “Убийство на улице Морг”, “Тайна Мари Роже”, “Похищенное письмо” — переводчиков и редакторов журналов (если верить библиографии) почему-то не привлек, а первая книга Эдгара По на русском была издана лишь в 1878 году.

Однако Акунина можно поздравить с успешной мистификацией: история создания повести “Теорийка” так правдоподобно переплетена с подлинными фактами из жизни Достоевского, что на крючок попались не только неискушенные читатели. Иное дело — сама повесть.

Задача потягаться с великим писателем, выполнив удачную стилизацию его текста, могла казаться Акунину новой и заманчивой. Дежурное сравнение этой попытки с насквозь игровыми “Гамлетом” и “Чайкой” мне не кажется правильным. Я не отношусь к поклонникам этих проектов, но не испытываю и никакого раздражения против них. По-моему, только критик, обделенный чувством юмора, может устроить выволочку Акунину за его “Чайку” или “Гамлета”, всерьез упрекнув автора за “вторичность” и даже “плагиат” — как сделал это Михаил Золотоносов (“Московские новости”, 2002, № 33). Акунинская “Чайка” вовсе не стилизована под Чехова и не предлагается в качестве чеховского текста. Автор выступает с открытым забралом (как и в “Гамлете”). Сочиняя же повесть “Теорийка”, автор воспользовался лишь одним своим фирменным приемом: поселил потомка фон Дорнов в тексте мнимого Достоевского. Из всех героев “Преступления и наказания” следователь Порфирий Петрович единственный, лишенный фамилии. (В черновиках, правда, он именуется Порфирием Филиппычем Семеновым, но в окончательном варианте отчество изменилось, а фамилия исчезла.) Этой причудой писателя отлично воспользовался Акунин, произведя род Порфирия Петровича от служивого немца, то ли фон Дорна, то ли фон Дорена, захиревшая линия которого превратилась в Федориных.

В остальном же проступают следы амбициозного замысла: написать текст в стиле Достоевского. Речевая манера писателя старательно копируется: характерные обороты, словосочетания, часто встречающиеся слова: “по недостатку средств временно вышел из университета”, “жительствует”, “в противуположность”, “сладострастник”, “речений”, “надобно”, “кофей”… Повторены описания предметов одежды, встречающиеся в “Преступлении и наказании”… Порфирий Петрович говорит с теми же “словоерсами”, что у Достоевского. Иногда из “Преступления и наказания” вставлены фрагменты. Например, портрет Раскольникова (“Кстати, он был замечательно хорош собою, с прекрасными темными глазами, темно-рус. Ростом выше среднего, тонок и строен”) полностью перенесен Акуниным в своей текст. Перенесен также и портрет Дуни. Позаимствовано с небольшими сокращениями длинное письмо матери Раскольникова, так измучившее героя. Правда, у Акунина это письмо, оставленное спящим Раскольниковым на столе, бесцеремонно читает Разумихин, что как-то низко. Повторены иные сцены — например, обморок Раскольникова.

Но при внешнем копировании стилистики, при схожести фраз “Теорийка” оказалась похожа на Достоевского как неудачная пародия на оригинал. Это в игровом мире романа Акунина можно любого персонажа назначить убийцей, заставить киллера раскаяться, услышав увещевания Богородицы в домашней часовне, и склонить чистую девочку Сашу к неблагородному поступку, предъявив ей ряженого ангела. (Реальный киллер, услышав в домашней часовне льющийся сверху голос, не пал бы ниц перед иконой, а скорее пальнул бы в динамик.) А в мире Достоевского преображение киллера потребовалось бы обосновать психологически, объяснить и показать тот взрыв, что произошел в его душе. Вот с психологией-то у Акунина и нелады. Компьютерно-игровая эстетика его романов отметает то главное, что есть в Достоевском: огненное движение идей, напряженную внутреннюю жизнь героев, противоречия природы человека, трагедию его судьбы.

Персонажи Акунина плоски и статичны, даже если они носят имена героев Достоевского и время от времени произносят слова из великого романа. Не получается у Акунина объяснить, почему Порфирий Петрович начинает подозревать Раскольникова, не получается показать, что там на душе у Свидригайлова, почему он изобрел свою завиральную теорийку, согласно которой уничтожением пары-тройки мерзавцев, “смертоносных бацилл”, можно искупить собственные грехи. Играть с Достоевским получается, а вот писать под Достоевского — никак.

Возможно, умный литературовед Чхартишвили укоротил амбиции сочинителя Акунина, заставив прервать повесть мнимого Достоевского воплем: “Мочи нет! Все чушь! Надо не так, не про то! И начать по-другому!” Это восклицание спасает неудачную стилизацию от упреков в провале, но оно пробивает громадную брешь в сюжетной конструкции романа.

Почему так страстно хочет потомок Стелловского по матери, Аркадий Сергеевич Сивуха, владеть рукописью Достоевского? Не для того же, чтобы продать на аукционе — он и так богач, и не для того, чтобы пополнить свою коллекцию драгоценных автографов — он их не собирает. А потому, что это “культурно-историческое сокровище”. “Я буду издавать повесть сам, буду продавать права во все страны, буду давать интервью, вести переговоры об экранизациях и театральных постановках”, — мечтает Сивуха, надеясь навек связать свое имя с именем Достоевского. Из-за того, чтобы вернуть отцу сокровище, его малорослый сынок, криминальный гений, и наворотил кучу трупов.

Проект Сивухи осуществим, только если бы он стал обладателем неизвестной повести Достоевского. Но если речь идет об отвергнутом Достоевским черновике, о подготовительных материалах к роману, то, похоже, никаких экранизаций и инсценировок Сивухе не светит, да и переизданий тоже. Сохранились три редакции “Преступления и наказания”. (Первоначальная — повесть, а не роман — сильно отличается от окончательного текста и представляет собой дневник убийцы.) Все они опубликованы литературоведом И. Гливенко в 1931 году (и кому известно это имя, кроме достоевсковедов?), вошли в Полное собрание сочинений Достоевского, как и черновики к другим романам, все они представляют огромную ценность для исследователей писателя — но широкой публике до них нет никакого дела.

Детективный жанр располагает к дедукции даже литературного критика. Позволю себе сделать предположение: Акунин вряд ли собирался с самого начала написать за Достоевского “чушь”.

Ведь если б стилизация была сделана потоньше, поудачнее, поискуснее, современная игровая линия от этого только выиграла бы. Сюжетная конструкция хранит следы первоначального замысла: герои ищут утраченное сокровище, а не отвергнутый писателем ненавистный текст. Но этот замысел не удался, автор понял это и на ходу стал латать сюжетные дыры.

Что же в остатке? Занимательная игра с “анимацией и спецэффектами”, героями которой является куча разных персонажей и Достоевский. Не знаю, может ли этот проект считаться культуртрегерским, как его старательно преподносят, и не обернется ли он чем-то противоположным — превращением Достоевского в персонаж масскульта, где уже прочно обосновались человек-паук и демон-пес? Тем, кто способен прочесть Достоевского, Акунин не нужен в качестве катализатора интереса к классику, а любителям компьютерных игр скорее опасен: пожалуй, еще ответят на экзамене, что процентщицу в романе “Преступление и наказание” укокошил Свидригайлов. Как у Гребенщикова: “Когда Достоевский был раненный и убитый ножом на посту”…

(обратно)

Портрет поколения на фоне поэзии

Евгения Вежлян — литературный критик, поэт, журналист. Окончила Московский государственный педагогический институт им. Ленина и аспирантуру историко-филологического факультета РГГУ. Публиковалась в журналах “Соло”, “Новое литературное обозрение”, “Арион”, “Крещатик”, а также в “Новом мире”.

Статья написана в рамках работы в проекте по гранту РГНФ 05-04-10338-а.

 

Двухтысячные годы, пройдя свой зенит, закрепили и сделали общим местом любого вокругкультурного разговора тезис о “конце постмодернизма”. И как всегда в таких случаях бывает, став достоянием “непосвященных”, термин расплылся, размок, приобрел негативную коннотацию и превратился в смутное коллективное представление, похожее на миф и работающее как заклинание. Та же участь постигла и словечки, к которым так охотно прибегала в 90-е годы не только гуманитарная наука, но и литературная критика — вроде “дискурса”, “симулякра” или “деконструкции”. Слово “деррида” вообще вошло в анекдоты. Причем речь идет, конечно же, не о научной — рефлексивной — сфере, а о той, где бытуют понятия, переродившиеся в мифы, где рассупонившийся интеллектуал-гуманитарий под девизом “ничто человеческое…” рассказывает анекдоты и рассуждает о футболе с тем, чтобы, отдохнув и отдав дань “человеческому”, вернуться к “своим кругам”. Туда же приходит поэт из “широкошумных дубров” — суетиться, чуять дух времени и ловить подвисшие в густо прокуренном воздухе идеи. Вернее — те самые интуиции и мифы культурной парадигмы, в которых он находит формулировки и для эстетического самоосознания, и для социокультурной идентификации. Именно в этом “культурно-бытовом” (по аналогии с “литературным бытом” Тынянова) пространстве, где постмодернизм подвергается жесткой, но зачастую неадекватной критике, и идет речь о его “конце”. Но гораздо интересней не сама критика, а та положительная программа (пусть даже данная лишь на уровне интуиций), которая лежит в ее основе, одновременно порождая новую эстетическую парадигму. Именно в ней сконцентрированы и запросы времени, и, если хотите, его “социальный заказ”.

Возможно, вопросы теории — не самое уместное введение в разговор о молодой поэзии. Но мне думается, что описанная ситуация и создает те полюса, в силовом напряжении которых происходят сегодня поколенческие и эстетические размежевания, вырабатывается ощущение маргинального и актуального, во взаимодействии с которым приобретает очертания так называемая “поэтическая сцена” — вся совокупность форм литературной жизни, определяющая социальный “имидж” поэзии.

Итак, подчеркнув, что мы будем иметь дело с ощущениями, представлениями и прочими формами субъективной оценки внутри поэтического сообщества, а не с объективно определенными явлениями (не с “актуальностью”, а с ощущением актуальности; не с “постмодернизмом”, а с представлением о постмодернизме, бытующим в определенных кругах), попробуем понять, что сегодня имеют в виду, когда говорят “молодая поэзия”.

Это, собственно, довольно просто. “Молодые” — это два поэтических поколения, между которыми нет резкой границы, точнее, есть несколько нечетких линий, прочерченных условиями бытования поэтической тусовки, но они только подчеркивают смазанность картины. Старшее поколение молодых — условно “тридцатилетние” — само себя рассматривает скорее не как литературную, а как историко-биографическую общность. Они дебютировали в 90-е, но отчетливо помнят, что было “до эпохи победившего капитализма”. Это — дети позднего совка и ранней перестройки. Собственно, к ним примыкают и так называемые “сорокалетние”, которые тоже активны на поэтической сцене, но часто позиционируют и, что важнее, осознают себя как отдельное — и притом “несостоявшееся” — поколение. Стилистически их тоже почти ничего не объединяет. “Сорокалетние” буквально провалились между волной, пришедшей в поэзию середины 80-х, и своими более молодыми собратьями 70-х годов рождения, которые заявили о себе уже в 90-е1.

“Двадцатилетние” вылупились практически в виде готовой плеяды прямо из премии “Дебют” уже в эпоху брендов и пиара. И сегодня “двадцатилетние”, без сомнения, — бренд. И воспринимаются поэты этого поколения пока в основном именно как общность. Их выпускают в дебютовских антологиях, которые при всей несхожести публикующихся там авторов отличаются единством стиля, зачастую подозрительным. “Двадцатилетние” хорошо смотрятся в поэтических сериях. Коллекция, да и только. Они практически всех устраивают — и тех, кто ждет от поэзии эмоционального драйва и надрыва, и игроков в бисер, ожидающих от нее тонких стилистических изысков. Когда просишь назвать, кто повлиял на их поэтическое кредо, они в основном вспоминают старших братьев по перу — то есть тех же “тридцатилетних”. Но очень редко называют признанных классиков более старших поколений. Когда все начало “ломаться”, они были младенцами. “Двадцатилетние” тем радикально и отличаются от тридцатилетних, что опыта проживания 90-х у них нет. Они пришли в “эпоху стабильности”, как “тридцатилетние” — во “время перемен”.

В общем, так называемая “молодая поэзия” — это довольно странный конгломерат, в котором несколько поколений, взращенных абсолютно несхожими эпохами, несмотря на несхожесть установок и всевозможные эстетические разногласия, воспринимаются как парадоксальное единство. Причем как изнутри — по самоощущению, так и извне — критикой и всевозможными кураторами литературных проектов, организующими пресловутую “литературную сцену”.

В отличие же от “двадцатилетних”, у которых точкой социального самоопределения стала литературная премия, “тридцатилетние” вынуждены были определять и утверждать свой статус относительно “Вавилона” — союза молодых литераторов, созданного Дмитрием Кузьминым в конце 80-х — начале 90-х. В середине 90-х, стоило нам, молодым авторам (на это время приходится и мой литературный дебют), собраться вместе, как имя этого человека, чью роль тогда безуспешно пытались понять журнальные критики, еще только приглядывавшиеся к “литературной смене”2, всплывало в беседе как универсальный “информационный повод” для разговора о своем месте в литературе. Другие инстанции — вроде толстых журналов или литераторских союзов — в нашем представлении с современным литературным процессом никак не связывались. Может быть, потому, что для толстых журналов актуальной молодой поэзией были не мы, а в лучшем случае “метаметафористы” или “метареалисты” (Жданов-Еременко-Парщиков) и концептуалисты (Пригов, Рубинштейн, Кибиров)3.

“Тридцатилетние” пробивались в активно формировавшемся тогда усилиями литературтрегеров (чьим лидером Кузьмин стремился быть) салонно-альманашном кругу. Наследующий объединениям 80-х и андеграунду, он образовывал неофициальное литературное сообщество, с которым у нашего поколения стало связываться представление о литературной востребованности и эстетической актуальности.

Впрочем, кажется, у поэзии никакой другой актуальности в 90-е и быть не могло. Поэзией интересовались только сами поэты и не очень многочисленные критики. Посторонние вышли и на добрый десяток лет занялись своими делами. Поколению “тридцатилетних” поначалу досталась поэзия, свободная от внеэстетических задач, и контекст, в котором представление об актуальном связывалось с авангардным отталкиванием от сложившейся традиции, с нарушением конструкции. Более того, сама поэзия как комплекс речевых жестов и сложившаяся вокруг нее культурная мифология здесь воспринимались не как нечто заданное, а как нечто внешнее, пред-стоящее, от чего продуктивно дистанцироваться, всячески эту дистанцию формируя, подчеркивая и делая предметом изображения. Концептуалистская “игра в творчество” и постмодернистское “как сказал Пушкин: „Я тебя люблю”” (была у филологов такая достаточно точная хохма, иллюстрирующая постмодернистское отношение к высказыванию, которое при ближайшем рассмотрении непременно оказывается общеизвестной цитатой), смешиваясь внутри этого представления, делали поэзию чем-то герметичным и одновременно проблематичным в самом своем существовании, требующем переопределения статуса. Эти требования, во многом определившие эстетическую программу “Вавилона”, оказались приемлемыми для одной части “тридцатилетних” (среди которых Данила Давыдов, Ирина Шостаковская, Кирилл Медведев, Андрей Сен-Сеньков, Ольга Зондберг и другие авторы, поэтика которых недооценивается современной критикой иной эстетической ориентации, чем “Вавилонская”) и абсолютно неприемлемы для другой.

Эта другая часть поколения дебютировала с клеймом “неактуальности” и “пассеизма”. Попросту говоря, не знала, куда себя деть, вяло тусуясь и не образуя никакой “плеяды” или “группы”. Запроса на них не было. На тот момент и не могло быть. Пока что они играли роль повешенного на стену ружья, которое должно было выстрелить в нужный момент. Это произошло в конце 90-х — начале 2000-х, когда начались робкие попытки создания для поэзии иного “места в жизни”, чем внутрипоэтический, “поисковый” контекст. “Культура” (в том ее значении, которое она имеет в словосочетании “национальная культура”) осталась без поэзии. Хотя бы потому, что получившаяся у “вавилонян” “непоэзия” явно не соответствовала вкусовым ожиданиям ни более массовой, ни более старшей части аудитории. Эта поэзия была принципиально маргинальна, а значит, на роль “нового большого (общезначимого) стиля”, нового мейнстрима не годилась.

Именно так сейчас можно определить ту нишу (потребность), которую начали заполнять в первую очередь журнал “Арион”, а затем Академия русской современной словесности и в целом толстые журналы4. К концу 90-х они пригляделись к молодым, и душа их, похоже, была бы окончательно уязвлена, если бы не те несколько имен, которые оказались в нужное время в нужном месте и “были призваны”. Речь идет о проекте “Тридцатилетние”, в котором было, по сути, два круга. Один, внешний, — это поэты, вошедшие в антологию “10/30. Стихи тридцатилетних” (М., 2002): Максим Амелин, Глеб Шульпяков, Инга Кузнецова, Санджар Янышев, Дмитрий Тонконогов, Борис Рыжий, Андрей Поляков, Александр Леонтьев, кроме популярных, но эстетически отчужденных от большинства участников антологии Михаила Гронаса и Дмитрия Воденникова, о которых речь впереди. Другой, внутренний, — это так называемая группа “тридцатилетних” (Амелин, Кузнецова, Шульпяков, Тонконогов, Янышев), заявившая три года назад о самороспуске (интуиция не подвела поэтов — это событие почти совпало с изменением литературной ситуации). Много говорили о неоднородности состава антологии, как и о ее репрезентативности.

Нас, в нашей ретроспекции, интересует тонкая взаимообусловленность востребованности и поэтики, характер альтернативной, мейнстримной, актуальности, которая возникла в 90-х — начале 2000-х и которую, на наш взгляд, эта антология знаменует (или даже отчасти создает). При всей разнице установок у этих поэтов есть нечто общее: то, что отражается в текстах, но больше — в так называемом литературном и речевом “поведении”. Традиционный стих для них — не следствие инерции, а сознательный выбор. В этом смысле их поздний дебют на фоне “Вавилона” — контекст для восприятия “традиционализма” как сознательной стратегии на фоне всевозможных альтернативных ей. С этим стихом связана не только особость поэтической речи, отделенность от бытового, скажем, говорения, но и представление о поэте как Поэте, закрепленное в отечественной поэзии начиная со времен романтизма. Поэте как рупоре, демиурге, особом, провиденциальном существе, биография которого есть Судьба и находится в теургической зависимости от Творчества. Это представление сознательно не подвергается пересмотру. Естественно, такое отсутствие концептуализации воспринимается как значимое. “Могу, но не буду” — выстраивать ироническую дистанцию, ёрничать, а “буду” — совпадать с собственной позицией, впадая в пафос, пусть архаичный, но честный.

Это, естественно, предполагало определенный тип мировоззрения, не чуждый идее иерархии — как эстетической, так и этической. То есть нечто, противоположное постмодернизму. Постмодернизм маячил на горизонте, имелся в виду, но отвергался в пользу новой “серьезности” и пафоса “естественной установки”. Так и создавался “эффект акмеизма”: очевидная, до стилизации доходящая реминисцентность, но без надстроенного над ней “метауровня” (пресловутого “как сказал Пушкин”).

Это-то и объединяет Янышева и Амелина, Леонтьева и Шульпякова, Рыжего и Кузнецову. Итак, “постпост-” начался в творчестве этих поэтов с забывания постмодернистской “уже-сказанности”. Сейчас с трудом верится и трудно вспомнить, но году в 1998-м постмодернизм казался вечным именно потому, что культивировал тотальность памяти, превращающей мир в интертекст. “Тридцатилетние” разрубили узел, сделав шаг назад и воскресив парадигму, в которой поэзия была востребована и готова к такой востребованности.

Позднесоветская эпоха, мифами которой пронизано культурное бессознательное моего поколения, при видимой бесстильности обладала ярко выраженным, но трудноопределимым стилем. Не зря в современном культурном пространстве мы безошибочно угадываем цитаты “оттуда”, опознавая их как “советское” — и именно не идеологически, а стилистически. Это был утонченный и пышный декаданс советской культуры, породивший уникальную ситуацию, в которой роль масскульта взяла на себя неформульная, авторская “продукция”. Авторская песня и киномузыка делали массовым явлением тексты “высокой” поэзии, что называется, от Самойлова до Шекспира. Кинематограф, в котором “поздний советский стиль” нашел наиболее полное воплощение, показывал условный, предельно эстетизированный, романтически ориентированный мир, вещая о нем на языке “вечных образов”. Соответственно мировая культура воспринималась как та копилка (сокровищница), из которой их можно черпать. Каждая деталь, каждый жест приобретали расширительно-символический смысл, указывая на некие нравственные или культурные архетипы (Любовь, Предательство, Запад, Восток, Алчность и так далее)5. “Поздний стиль” укоренил свойственное обыденному сознанию романтическое, иерархизированное представление о культуре как о чем-то содержательно высоком, противопоставленном обыденности, но (и здесь — очевидный след идеологии) в то же время выраженном ясным до прозрачности языком. В эту культуру (включая литературу) была заложена возможность взгляда на текст как самодостаточный. Контекст существует, но его обнаружение не входит, не должно входить, ни в авторскую, ни в читательскую стратегию. Так под маркой “простоты” культивируются общедоступность и общезначимость, не требующие от читателя избранности или особой посвященности. Такова, скажем, Галина Щербакова, таков любимый многими представителями советской интеллигенции Рубцов…

Требования, предъявленные к поэзии в конце 90-х — начале 2000-х, на наш взгляд, неявным образом исходили из этой позднеимперской установки, предполагающей примат и единство “вкуса” и прочно укоренившейся в наивном читательском сознании. Тексты же “тридцатилетних” были вполне в ее русле. Видимость этого соответствия они, разумеется, создавали по-разному. Потому что по-разному “работал” эффект, который можно обозначить как эффект “узнавания”: отчетливо ощущаемая в творчестве этих авторов отсылка к элементам “общезначимого прошлого”, наличествующим в “позднем” стиле.

Такое узнавание обеспечивалось в текстах тридцатилетних прежде всего свойственным их авторам отчетливым позиционированием лирического героя, сопоставимого с каким-либо архетипическим вариантом. Так, лирический имидж Рыжего совпал с массовым образом “нашего поэта”, “поэта-хулигана”, живущего “на разрыв аорты”, который находит берущие за душу слова для “самого простого”, но “важного”. Для предыдущих поколений этот образ был воплощен в Есенине и Высоцком. Недаром о Рыжем пишут как о “последнем советском поэте”6, отчасти имея в виду именно описанную выше интуицию. Амелин, напротив, выбрал облик “ученого поэта”, “одописца”, постоянно пеняющего на собственную рассудочность и тяжеловесность стиха, но нет-нет да норовящего подмигнуть читателю мелькнувшим вдруг среди одического пафоса жаргонным “не в курсе” (“я знаю великую тайну твою, / которой не в курсе сама ты”) или отмежеваться от себя-“Амелина” (“Подписанное именем моим / не мной сочинено, я — не / максим / амелин…”). Янышев, чья поэтика заставляет вспомнить стихи одного Тарковского и фильмы другого, трагически-захлебывающийся страстью, создает образ “последнего романтического героя”, ассоциирующегося со столь любимым кинематографом “позднего стиля” кавалером плаща и шпаги, воспетым во многих костюмных музыкальных комедиях — от “Собаки на сене” до “Трех мушкетеров”. Правда, мир, в котором разыгрывается любовный сюжет, неизмеримо сложнее, чем предполагал бы соответствующий жанр. Шульпяков, как и Леонтьев, — возвращенное “семидесятничество”, с его диссидентством и снобизмом постаревших стиляг, псевдоэпичностью и узнаваемым лиризмом. У Тонконогова автор вообще спрятался. Его стихи тщательно “смонтированы”. Будто камера выхватывает шаг за шагом куски пространства. Оператор (он же комментатор) не виден. Но “эффект узнавания” все же срабатывает (иначе не смеялась бы публика на его выступлениях столь заразительно):

Хочу быть Ахматовой

И чтобы Рейн был у меня на посылках.

Молоко можно в пакетах,

А кефир непременно в бутылках.

Жила бы в Коломне, ездила на трамвае,

Меня бы с кондуктором путали и деньги давали.

Компактная сумочка, величественный кивок.

Я Ахматова, говорю, а они:

Мы узнали вас, фрекен Бок 7.

(“Станции”)

Его тексты полны подобных “пуантов”. Вдруг, будто и для самого автора неожиданно, он находит словцо для того, что плавало в подсознании буквально у каждого, вертелось на языке, но не имело имени. Хотя впрямую к “позднему стилю” он подходит, пожалуй, лишь в стихотворении “1979” (посвященном, кстати, Глебу Шульпякову), обращаясь к своему детству как “к прекрасной эпохе”, нанизывая одну за одной полузабытые ассоциации, чтобы она заговорила. Но она молчит...

Инга Кузнецова при ближайшем рассмотрении оказывается несколько в стороне от своих соратников по литературному цеху. Многие черты поэтики роднят ее со “старшими двадцатилетними”: лирический монолог, построенный на спонтанных ассоциациях, гибкий метр.

Вот Кузнецова:

Приложи ко мне раковину ушную, послушай шум

всех морей и материков, приходящих ко мне на ум,

всех тропических стран, всех безумных базаров, клокочущих слов,

всех цикад и циновок треск, звон браслетов и кандалов.

А это Юлия Идлис, поэт “двадцатилетнего” “дебютовского” призыва:

и самое главное, не отличаешь Послания от Деяний,

лежишь, над тобою плавится пододеяльник,

мысли под потолок через поры кожи,

кусочек боли в легких, на раковину похожий,

ворочается, не уснет, не ляжет8.

Даже по этим отрывкам видно, что сходство хотя и есть, но оно кажущееся. Ассоциации Кузнецовой не предельны. В них нет надрыва. Они окультурены, нанизаны с отменной тонкостью, уводя прочь от физиологии. Замкнутые в хрустальный футляр интонации, переживания героини сдвигаются в область “высокого”. Как, собственно, и полагается в “традиционной” лирике. Свежесть метафор, новизна приемов только подчеркиваются этой определяющей их привычной интенцией. Перед нами — эссенция лиризма. В этом — “эффект узнавания” Кузнецовой, зерно принятия ее “старшими”.

Однако этот островок “прекрасной эпохи” просуществовал на поэтической сцене недолго. И во многом потому, что сама эта сцена внезапно и стремительно изменилась. Салонная эпоха навсегда ушла в прошлое. Навстречу культивации мейнстрима из, можно сказать, “читательской массы” пошла более спонтанная и потому более мощная струя. Кураторы культурных программ заведений, объединенных под маркой ОГИ, создали площадку для нового типа поэзии, рассчитанной на все более расширяющийся круг публики — эстраду, на которой в соревновании за слушателя смешались все колоды и обоймы.

Слушатель образовался. Достаточно массовый, но специфический. Откуда ни возьмись, то есть почти буквально — ниоткуда, из Интернета, набежали авторы, они же публика, со своими кумирами, своими лидерами, со своей иерархией и мощной организацией (в “реале” они входят в литобъединения, построенные по модели “корпорации”. Недаром они подчеркивают свою буржуазность9). Их эстетические ориентиры, как и следовало ожидать, лежат именно в области “позднего стиля”. Но если поэзия “тридцатилетних” создает эффект “сложной простоты” за счет обращения к самим порождающим моделям, то есть истокам и механизмам культурной парадигмы и — как следствие — достигается эффект особой смысловой интенсивности, то ориентация на “высокую поэзию” сетевых поэтов носит массовидный, восходящий к обыденным представлениям о ней, экстенсивный характер. Это не модель мейнстрима, но сам мейнстрим.

Такое ощущение, что перед нами — коллективная лирическая личность, изливающаяся в непрерывном силлабо-тоническом потоке. Что не исключает, однако, наличия в нем отдельных “точек застывания” — голосов, принадлежащих “харизматическим лидерам”, концентрирующим на себе внимание аудитории. Последнее важно. Сетевая поэзия — изначально эстрадна, рассчитана на быструю реакцию, на брутальное “афтар жжот!”. Лучшие ее образцы — а они, без сомнения, есть и представляют “сетевиков” в “большой поэзии” — это образцы утонченной риторики, с нанизыванием исторических примеров, пуантированием речи (“здесь должны быть аплодисменты”), хорошо разработанными приемами остроумия. И если “тридцатилетние” работают на умолчании постмодернистской “уже-сказанности”, на фигуре отказа, то “сетевики” ее игнорируют напрочь, как никогда не существовавшую. Напряжение между речью и контекстом им не нужно — отвлекает слушателя. Хотя, подчеркну еще раз, сетевая поэзия — вещь скользкая и границы ее размыты, как границы Сети.

Но все же... Вот несколько примеров, скажем, из книги “Другие возможности”, где собраны тексты лидеров сетевой поэзии (подчеркну, что этим их значение не ограничивается) — Лены Элтанг, Александра Кабанова, Геннадия Каневского, Михаила Гофайзена. Читаешь ее — и ловишь себя на том, что перед нами — образцы одного устойчивого стиля, по своим очертаниям напоминающего “поздний советский”:

Там, где детство упрятано в синий сатин

И глядит из кустов косоглазый сатир

На нудистский на галечный пляж —

Этот лепет высокий, что ангел речбе,

Этот слог, эта скрипка на юном плече —

Как болезнь, как безумная блажь10.

Это Каневский. Бытовое, разбавленное заведомыми “поэтизмами” “ангела”, “лепета высокого” и “безумной блажи”, но родное, уютное, узнаваемое и тем подкупающее — вот стержень его поэтики.

А вот — Александр Кабанов:

Давинчи — виноград, вишневый чех де сада,

и все на свете — кровь и нежность, и досада!

А если нет любви: зачем, обняв колени,

ты плачешь обо мне в пятнистой тьме оленьей?

(Страница Александра Кабанова на сайте “Поэзия.ру” <http://www.poezia.ru/article.php?sid=18546> ). Та же несущая читателя, убаюкивающая лирическая волна. Хочется купаться в ней, плыть. Подхватить и продолжить, нанизывая слова, чья принадлежность поэзии не подлежит сомнению.

На фоне мейнстрима сетевого “толстожурнальный” мейнстрим “тридцатилетних” перестал ощущаться как нечто оформленное: они образовали общий поток. В нем, не сливаясь, присутствует и “эстрадное”, младшее поколение молодой поэзии — поколение “Дебюта”. Его истоки — в тех стратегиях преодоления маргинальности, которые были выработаны в конце 90-х авторами условно “вавилонского” круга. Это своего рода рафинированный, филологический вариант эффекта “узнавания”. Маргинальный текст не “цепляет” читателя, помимо прочего, еще и своей интровертностью, абсолютной единичностью запечатленного в нем восприятия. В нем “нужно разбираться”. Как “нужно разбираться”, скажем, в стихах Ирины Шостаковской, спонтанность которых базируется на шаманском доверии слову поэзии, но поэзии не как искусству, а как мощному потоку-контексту-концепту, придающему смысл всему, что в него попадает. В этом смысле поэзия — это “все, что я сказал” в рамках данной конструкции. Такую поэзию не находят готовой, а создают всякий раз заново:

Ты уже совершил все что мог и будда твоя права

Медная твоя будда железная твоя воля

В каменное ничто превратилась она

Превратилась она в каменное ничто

Когда тебе поставят памятник, каменное ничтожество,

........................you.............................

....на волю пташка улетай............................

трепещет крыльями а рот разжать не хочет

Эта стратегия11 сочетает две, казалось бы, несовместимые вещи — абсолютную спонтанность высказывания, не скованного потребностью ни в каких условных формах, и его абсолютную — вплоть до обнажения приема — “сделанность”. Именно за счет концептуальной выверенности конструкции она и живет как своего рода жест полагания поэзии. Так строятся и некоторые тексты Данилы Давыдова, который и сам, кстати, неоднократно заявлял о постконцептуалистском характере своего творчества. Но у того же Давыдова можно, на фоне общей описанной нами стратегии, обнаружить и следы иного подхода. Стихотворение “Лекция Умберто Эко в МГУ” — это репортаж о событии, абсолютно экстравертный, максимально реальный, вплоть до перечисления имен: “А вот и Корецкий с Катей, идут сюда”.

Оказалось, что на фоне перехода “лирического переживания” в разряд “общих мест” культуры выработанная в недрах “Вавилона” стратегия “избегания Поэзии” позволяет, впустив в текст спонтанное, “дикое”, бытовое и необработанное слово, создать площадку для читательского прорыва, нового узнавания: максимально плотно подойти к выражению эмоции — современной, общезначимой и, надо сказать, не нашедшей до сих пор адекватного поэтического выражения. Эта эмоция жила лишь в бытовом высказывании (где тоже стерлась) или в современной музыке (и то и другое своеобразно соединил Андрей Родионов).

То есть преодоление постмодернизма на этом крыле поэзии тоже обозначилось фигурой отказа, но очень сложной и формулируемой примерно так: “Я знаю, что мы все знаем, что „я тебя люблю” уже сказано Пушкиным. Но я правда тебя люблю, честно”.

Успех книги Михаила Гронаса “Дорогие сироты” обусловлен во многом именно этой “прорывающейся сентиментальностью” — сквозь филологизм:

Настоящее

прошедшее и будущее

стариков сепира и ворфа детища-чудища

по-настоящему

время делится

на ноющее колющее тупое

и с тобою

Но особенно ярко эта стратегия проявилась в текстах Дмитрия Воденникова, Станислава Львовского и Линор Горалик. Именно их называют “дебютовцы” в качестве старших предшественников. При всей разности поэтик здесь необходимо подчеркнуть то, что их объединяет: задача создания речевого контекста, в котором, будучи постмодернистски ориентированными и веря в дефолт “гуманности”, стертость “человечности”, рассыпание личности в бисер “текстов”, они могли бы проявить и утвердить — по возможности напрямую — собственную субъективность, дотронуться до собеседника сквозь нагромождение условностей — докричаться. А чтобы докричаться — нужно кричать, педалировать. Воденников для этого выбирает сгущенный, до предела обнаженный (“вот он я весь”) тип авторского присутствия, заполняя своим “эго” весь смысловой горизонт текста, вплоть до самых последних границ бытия.

Горалик и Львовский усиливают разговорную интонацию, используя приемы, подчеркивающие непосредственность присутствия читателя при некоем разговоре, реплики которого обращены прямо к нему, моделируя задушевность:

“Говорит — хуйня, говорит — ля-ля-тополя, говорит — да мы их съедим и высрем, не бойся, милая, это моя земля, здесь никто не скажет тебе, куда повернуть руля. Говорит — не бойся, милая, я не приду сегодня, спокойно спи, я тут видел зайчика, вошку, мертвую девочку, живого мальчика, и теперь у меня в груди нарывает слезами ком, я, пожалуй, сегодня полежу в постели, отопьюсь чайком” (Линор Горалик).

Это монологи на пределе, психологический триллер. Почти масскульт, игра в него, рассчитанная на неограниченное доверие читателя.

В поэзии “двадцатилетних” — поколения, сформировавшегося вокруг премии “Дебют”, — это все превращается в стиль, который дан как бы непосредственно, просто в качестве формы неподдельного, искреннего самовыражения. Добавим — спонтанного самовыражения.

люди ОДНИ И ТЕ ЖЕ

просто я говорю о них разными словами

т.: есть рассказ львовского я тебе распечатаю

про то, что получится, можно, если очень хотеть

м.: у тебя будет любовь прекрасная и чистая

одна на миллион посмотри на себя в зеркало

такая девочка не пропадет

т.: у меня уже есть такая любовь

мне бы чего попроще

водка какая вкусная

м.: мне не хочется

(Татьяна Мосеева)

В месте, где голова начинает кружиться

от невидимого вращения, —

мир кажется неподвижным,

но с головокружением ничего, ну

ничего невозможно поделать,

там, где тонкие юноши с голубыми руками

гладят друг друга и не боятся,

где спортивные девушки — сережка одна,

обтягивающая футболка, старые джинсы,

целуют друг друга и не озираются по сторонам —

там я чувствую себя чужим, ибо

не умею танцевать...

(Анастасия Афанасьева)

Эти тексты создают ощущение, что между ними и автором нет условности, препятствующей самовыражению, нет никакого опосредования. Слова приходят в эти стихи как бы подчеркнуто не нагруженными предыдущими употреблениями. “Двадцатилетние”, конечно, тоже учились в школе, как и те, кто на десять лет старше. Но их школьные годы пришлись на вторую половину 80-х — 90-е, время, когда литературный канон начал распадаться. Само чтение стало необязательным. Музыка, видео влияли гораздо сильнее. “Тридцатилетние” прилагали усилие, чтобы написать “не так”, написать “как нельзя”, а “двадцатилетние” — без нажима пишут так, как хотят, потому что литературные образцы если и существуют, то где-то на периферии их сознания. Это, пожалуй, первый прецедент поэзии “без контекста”. Она продвигается от картинки к картинке, от ощущения к ощущению — как видеоклип. Современное раздробленное и одновременно пластичное бытие, нашедшее, кажется, адекватный жанр для своего выражения. Поэзия как продолжение эсэмэски, записи в “Живом журнале”, разговора по телефону. Поэзия, в которой сами формы иносказания трансформировались, потому что все в ней происходит как бы в одной плоскости, где реальное и виртуальное, слово и вещь безнадежно смешались: что ни скажешь, во все поверят.

иллюзия — шарик. надул? — отпускай.

подставляй им другое сердце.

время — из сахарного песка;

в каждом эспрессо — бергсон.

(Михаил Котов)

Пока еще пространство, где эта поэзия рождается и существует, — почти воплощенная утопия. Но, кажется, в пробирке “Дебюта”, в реторте “Вавилона” выработалось нечто воспроизводимое. Новый стиль. Думаю, как к нему ни относись, за ним — будущее. А что до того, что некоторым приход нового поколения кажется “атакой клонов”, — так это новая раса. Просто мы еще не до конца научились различать ее представителей.

 

1 Имеются в виду авторы, которые недавно попытались выступить под поколенческим флагом: Ольга (Полина) Иванова, Юлия Скородумова, Виталий Пуханов, Ольга Сульчинская и некоторые другие.

2 История критической рецепции молодой поэзии, розыск первых журнальных упоминаний о ней — сюжет, ожидающий своего исследователя.

3 В 2002 году в издательстве “МК-Периодика” вышли две книги: “Поэты-метареалисты: Александр Еременко, Иван Жданов, Алексей Парщиков” и “Поэты-концептуалисты. Избранное. Дмитрий Александрович Пригов, Лев Рубинштейн, Тимур Кибиров”. Выход этих книг можно считать “официальным” признанием поэтами соответствующих определений.

4 См., например: “L-критика (Литературная критика)”. Ежегодник Академии русской современной словесности. Вып. 2. М., АРСС; ОГИ, 2001. Это издание, специально посвященное поэзии, дает наглядное представление об отношении “толстожурнальной критики” к молодому поэтическому поколению.

5 Что сильно отличало массовую кинопродукцию “позднего стиля” от сегодняшних телесериалов, где отсутствует условный язык и речь всякий раз идет о единичных, хотя и возводимых к архетипическим, ситуациях.

6 Машевский Алексей. Последний советский поэт. — “Новый мир”, 2001, № 12; а также см.: Шайтанов Игорь. Борис Рыжий: последний советский поэт? — “Арион”, 2005, № 3.

7 Курсив мой. — Е. В.

8 Тексты Идлис стремятся к предельности, легко превращая метафизику в физиологию и наоборот. Так проявляется метафизика живого голоса, прямого высказывания (см. ниже).

9 Речь идет прежде всего о знаменитых “Пиитере” <http://www.piiter.ru> и “Рукомосе” <http://www.rukomos.ru> и издаваемом сетевыми поэтами “Каталоге новой буржуазной поэзии”.

10 Каневский Геннадий, “Анне Гершаник” <http://gondola.zamok.net/127/127ratier.html#7>.

11 Разумеется, текст Ирины Шостаковской — лишь единичный пример того, как действует данная стратегия. У каждого из условно “вавилонских” авторов она будет “использоваться” очень индивидуально.

(обратно)

Брат краткости

Обатнин Геннадий Владимирович — литературовед, филолог. Родился в 1966 году. Окончил Тартуский университет и докторантуру в Университете Хельсинки. Автор книги “Иванов-мистик (Оккультные мотивы в поэзии и прозе Вячеслава Иванова, 1907 — 1919)” (М., 2000) и многочисленных публикаций, посвященных русской литературе и поэзии. В “Новом мире” публикуется впервые.

 

Книга Николая Кононова “Поля”1 дала пример очень редких в русской поэзии одностопных размеров. Стихи этой книги возникли как бы на пересечении уже существующей в русской поэзии традиции кратких размеров и поэтической эволюции Николая Кононова, писавшего очень длинными строками, но качнувшегося в другую крайность. Одностопные размеры интересны и сами по себе, но в данном случае проследить их использование любопытно вдвойне.

Название книги намеренно двусмысленно: наверное, имеются в виду поля книги или рукописи, это — маргиналии, глоссы, а не какие иные поля — ни “Магнитные поля” Ф. Супо — А. Бретона, ни “Поля в городе” Г. Айги. Столь же двоится впечатление от этих стихов, написанных рифмованными двусложными строками, или, говоря по старинке, чаще всего состоящих из одной стопы, либо ямбической, либо хореической. Ясно, что в таком тексте строка (стих) является зачастую и рифмующимся словом. Поскольку пропуски ударений невозможны, метр здесь совпадает с ритмом, то есть главное богатство русских двусложных размеров — ритмические вариации — отсутствует. Раз нет ритма внутри строки, стихи оказываются на грани силлабо-тонической системы: основное напряжение создается между синтаксисом и стихом, что особенно заметно в силлабике2. Это означает, кстати, что стих отличается от прозы, по сути, только одним непреходящим признаком — принудительной “нарезкой” синтагм на строки. У Кононова строка практически всегда рубит синтагму, видимо, потому, что законченные конструкции из одного слова, вроде назывных предложений или однократного междометия, возможны, но однообразны, и, к слову сказать, автор пользуется только второй из этих возможностей. Это заставляет читателя все время упираться почти в каждое слово. Поскольку некоторые из них еще и отзываются дальше в рифме, ему становится совсем тяжело. Пропорционально растет и тяжесть резко выделенного слова. Не только местоимение в падежной форме “им”, но даже частица “бы” начинает жить полной, почти полнозначной, а не служебной жизнью:

Им

Бы чуть

Нимб

Качнуть

Фонетическое слово “бычуть” напоминает и “бачить”, встречающееся, кстати, в других текстах Кононова, и “бычиться”. Стихи бычатся. Более сложная синтаксическая постройка появляется, когда предложение, уже нарезанное на кусочки стихами, еще и переносит свои “звенья страсти” в соседнюю строфу. Тогда долго вообще ничего не понятно: кто кому статский советник? Чего тут точно нет, так это певучести, другого старинного способа запутать читателя и заморочить себя. Как петь строки длиной в два слога?

Нет, здесь царство смысла — не глоссолалии, и эмоции ритуальны. Надо всматриваться, распутывать, что к чему относится, как будто разбираешь латинскую прозу. Основной эффект и, видимо, задача этой нагнетенной сложности — торможение внимания. Ощущение, с одной стороны, действительно напоминает чтение маргиналий, хотя бы и собственных (“что я здесь понаписал?”), а с другой — оставляет привкус почти одической торжественности. Третья, наихудшая, аналогия, которой сборник все-таки дает лишь один пример, — это загадка. Не потому ли заглавия-разгадки (разумеется, еще более путающие читателя) там находятся за текстом, причем оформлены любимым кононовским приемом, как постраничные сноски? Любая разгадка всегда разочарование, как, например, в палиндроме: продравшись сквозь все его неуклюжести, даже сочиненные, например, Хлебниковым, поражаешься ничтожности улова. Это вторая после манерности опасность избранного автором стиля.

Так называемые сверхкраткие размеры в русской поэзии не новость, сведения о них можно почерпнуть из разных справочников. В эпоху модернизма сверхкраткие размеры имели несколько смысловых импликаций. Одной из них была имитация так называемых “рваных ритмов”, которыми пользовались французские символисты.

Звезда, звезда!

Приди

Среди

Золоторунных

Облаков,

Огней,

Теней

И тихострунных

Ветерков!3

У Вяч. Иванова:

....................................

Нет яркому Солнцу,

Свободному свету,

Неоскудному свету,

Созвучья иного,

Чем темное,

Тесное,

Пленное

Сердце,—

Сердце, озимое семя живого огня!

....................................

Или у Хлебникова (стихотворение “Малюток / В стае чижей…”):

.......

Зная

Знои

Синей

Сони.

Если историк русской поэзии задастся вопросом об истории русских сверхкратких размеров, то он сначала вспомнит двусложные ямбы Пушкина, Баратынского, Языкова и Полежаева. Но строки в одну двусложную стопу в этом случае чередуются в тексте со строками большей стопности. Пушкинский Гвадалквивир, напомню, “Шумит, / Бежит”. На этом контрасте и основан эффект текста.

Нет, поэтика Кононова напоминает оды из односложных слов, составлявшиеся в XVIII веке. Самая запоминающаяся из них — это сочинение Алексея Ржевского “Как я стал знать взор твой…” (1761). Стихотворение вновь открытого в 1927 году Г. А. Гуковским4 поэта стало едва ли не дежурным примером этой практики. Секрет его состоит еще и в том, что в принципе его можно проскандировать всеми известными русскими размерами, в то время как на самом деле оно силлабическое, каждая строка состоит из 6 слогов. Длина одностопных строк может быть даже пятисложной, как в переводе Вяч. Иванова из Терпандра. В непереводной поэзии русского модернизма, и это второй смысловой ориентир, — стихотворение Цветаевой “Возвращение вождя” (С. Эфрона) из сборника “Ремесло”:

Конь — хром,

Меч — ржав.

Кто — сей?

Вождь толп5.

У Цветаевой был последователь. На ее текст эмигрантский поэт Юрий Иваск откликнулся стихотворением “Вождь…”:

Вождь

трезв бодр

щедр добр

вождь

трезв — чистый ключ

бодр — белый день

щедр — ясный луч

добр — дуба сень

вождь

трезв бодр

щедр добр

вождь6

Интересно, что Иваск непривычно графически оформил стихотворение, разместив его по центру страницы, чего нет у Цветаевой, но чем часто пользовался Ржевский, среди прочего писавший и “фигурные стихи”7. Конечно, в рамках этой традиции надо рассматривать и сонет В. Ходасевича “Похороны” (1928), составленный из односложных слов по слову в строке и задуманный, по свидетельству Берберовой, как tour de force, но все-таки опубликованный в “Современных записках” (и ясно почему — сонеты из односложных слов распространены во французской поэзии):

Лоб —

Мел.

Бел

Гроб.

Спел

Поп.

Сноп

Стрел —

День

Свят!

Склеп

Слеп.

Тень —

В ад!8

Ср. у Кононова:

Мне,

Нам

Не

Там,

Где

Смерть,

Рдеть

В треть

Тел

Двух.

Е!

Ух!

А!

О!

Там

Дно —

Круг

Нимф,

Букв,

Цифр...

Досужие забавы Ходасевича донесли до нас еще один неизбежный в рамках этой поэтики кунштюк. Пометы поэта на полях “Собрания стихов” 1927 года дают нам пример такой частушки “о матросе и бляди. Ритм: вихляние ее зада”:

Ходит пес

Барбос.

Его нос

Курнос.

Мне вчерась

Матрос

Папирос

Принес9.

Ходасевич имитирует вихляние зада проститутки через правильное чередование усеченной строки двустопного ямба и строки, состоящей из хореической стопы. Кононов чередует ямб с хореем, и опять-таки на всем пространстве текста:

Всё-всё

Разве

Сползет

К язве

От врат

Узких,

Где брат

Тузик

Мил друг

Песик

Без мук

Сносит

Как ночь

С тела

Рвет скотч.

Сделал

Всех их

Миша…

И стих

Пышет

И бьет

Левой

В живот

Девы,

В ее

Влажный

Буек

Дважды,

Потом

В щелку

Листком

Шелка.

Частушка — не единственная ассоциация с малыми жанрами фольклора. В сборнике Г. Чулкова “Кремнистый путь” есть стихотворение “Звуки труб / Унылые, / Тени дум / Постылыя! / В прах метнитеся, / Испылитеся! / Я — разгневанный, / Окровавленный; / Я — измученный, / Я — раздавленный. / Стоны труб / Унылые, / Тени дум / Постылыя! / Испылитеся, / В прах метнитеся”10. Совершенно как “козлятушки, ребятушки, отворитеся, отомкнитеся” — значит, у коротких размеров было еще такое, песенное, измерение.

Для Цветаевой ее экспериментальный текст можно понять не как подражание манерным литературным играм XVIII века, но как квинтэссенцию одной из сторон собственной поэтики — поэтики рубленых вскриков. Беру наугад:

— Прельстись!

Пригубь!

Не ввысь,

А в глубь

Веду…

(“Памяти Т. Ф. Скрябиной”11)

Стихотворение Кононова “Свят…” напоминает Цветаеву:

Свят

Господь!

Стяг

Свей в плоть,

В жгут,

В трос, в хлыщ, (по всему напрашивается “хлыст”. — Г. О. )

В трут,

В сто тыщь.

Разумеется, все эти опыты так или иначе неизбежно несут отпечаток эксперимента. Это отчетливо тематизировано в сонете Валерия Брюсова “Тема предчувствий” (1894), который приводит М. Л. Гаспаров в качестве одного из примеров сверхкоротких размеров:

Зигзаги

Волны

Отваги

Полны,

И саги

Луны

Во влаге

Слышны!

Запрета

В искусстве

Мне нет.

И это

Предчувствий

Сонет12.

Запреты в искусстве окончательно преодолели футуристы, отдавшие вслед за своими западноевропейскими собратьями дань сверхкратким размерам.

Можно сказать, что смысл этого жеста с точки зрения литературной традиции — пограничность. Стихи, написанные сверхкраткими размерами, воспринимаются либо на границе национальной литературы (как “переводные”), либо на границе лирического признания (как “экспериментальные”), либо вообще на границе литературы (как “фольклорные”). Хочет того поэт или нет, читатель это невольно распознает. Но я думаю, что Николай Кононов этого хочет.

В содержательном плане автор остался верен себе. Границы и константы его художественного мира известны. Читатель уже встречал и таинственных “завой” и “нерей”, “Лилю” и даже припев “Ро-ра” в других стихотворениях Кононова. Например, в стихотворении:

Неисправимо пылкий ангел

Божок пера,

От гирь перелетевший к штанге,

Ро-ро, pa-pa.

Ср. из “Полей”:

Свет мой,

С утра

Мне спой —

Ро-ра

Русских писателей и философов всегда посещало чувство “страшного мира”, как назвал Блок один из своих замечательных циклов стихов. Узорный “покров, наброшенный над бездной”, если воспользоваться словами Тютчева, как мне кажется, особенно чувствуется в России. Хрупкость слоя цивилизации, порядка, под которым “хаос шевелится”, особенно заметна в провинции и в Петербурге. Причудливость нравов русской провинции — постоянная тема русской литературы, от Гоголя через Салтыкова-Щедрина к Сологубу, Горькому и Замятину. Но и Петербург — город провинциальный, если использовать это слово в его первичном значении. Как вспоминал Осип Брик, однажды при Хлебникове некто отозвался о киевлянах, будто бы они вносят в русскую речь свой провинциализм. Хлебников возмущенно закричал: “Провинция — от слов pro vincere, завоевывать. Провинция — это завоеванная страна. В отношении русского языка провинция Питер, а не Киев”13. С такой точки зрения вся Европа — римская провинция, а Петербург — провинция императорской России. В провинциальном Петербурге мифу о разгульном, диком русском народе соответствует миф о подпольном человеке, который когда-нибудь да выйдет оттуда, сломав тонкий пол культуры. Для сравнения скажу, что Москва ждет врага всегда откуда-то извне, из степи, она чувствует себя гораздо однороднее, гомогеннее, интеллигенция там не так надменно отделена от “народа” и не столь ему противопоставлена.

Николай Кононов, когда-то уже очень давно бывший учителем математики в Саратове, смотрится в Петербурге, как в родном городе. Его взгляд обращен к классической ипостаси страшного русского мира: подполью внутреннему, своим страхам. Страху смерти, страху секса, страху краха. Это подполье среди прочих эмоций вызывает у него одну из петербургских — брезгливость, которая замечательно описана в его романе “Похороны кузнечика”. Если согласиться, что секс — это другое лицо смерти, то только она по большому счету Кононова и интересует. Примеры: “Смерть, встреченная смело” (из стихотворения “Месяц из тумана...”), “сладко претерпевать этот переход” (“Оттого, что прощается все...”), да она появляется почти в каждом стихотворении. В этой монотемности мне видится большая серьезность и размах, вне зависимости от того, каким образом Кононов со смертью борется — ведь sub specie mortis все остальные темы лишь темки! В одном из своих диалогов с Золотоносовым он для описания своих стихов использует важный образ: “В моих стихах всегда пять или немногим более строф. Я даже полагаю, что это единичный завиток меандра; если он не создан, то стихотворение не удается”. Меандр как метафора для стихотворения — существенное признание. Узор, который покрывает, но не пригвождает, не говорит последнего слова, кружение в поисках смысла. Все эти метафоры, особенно узор арабески, своими ближайшими родственниками имеют речь деятелей зарождающегося европейского модернизма.

Именно в этом контексте легче всего читаются не только содержательные, но и формальные поиски Кононова. Даже помещение заглавий в конец текста было опробовано в “быто-эпосе” Владимира Нарбута “Плоть” (Одесса, 1920). И у него заглавие выполняет роль разгадки, оно даже заключено в квадратные скобки и разве что не перевернуто. Действительно, в процессе чтения многие стихотворения долго кажутся непонятными, и, только дойдя до заглавия, читатель может проверить свои догадки. Кстати, даже в таких солидных собраниях Нарбута, как мюнхенское, под редакцией Л. Черткова, или перестроечные “Стихотворения” 1990 года, заглавия помещены на незаконное привычное место, лишая эту отчаянно-смелую книгу важной доли эксперимента. Не только сверхкраткие, но и сверхдлинные размеры, столь же не органичные для русского языка, расцвели в русской поэзии именно в начале XX века, когда началось осознанное испытание границ поэзии и границ искусства.

Когда-то Кононову необходимо было соединять два четырехстопных хорея в один восьмистопный, а теперь резать четырехстопный ямб на стопы в каждом стихе. Поэт, запомнившийся своими сверхдлинными строками, далее все более укорачивал их до предельного лаконизма.

Мне кажется, Кононов ищет решительного окончательного Слова, способного отменить смерть, и такое слово может прийти, наверно, только из мистики, как это поняли уже в литературе модернизма. Он отделяет себя от “как бы поэтов”:

Как бы

Поэт

Трубит

В рассвет

Но даже после сборника “Поля” пока оно еще не пришло. Может быть, потому, что поэту пока только страшно, но он еще не ужаснулся: у него еще пока fobia, но не terror, не трепет?

Но не только Кононов, вся русская словесность сейчас ждет “тяжелую лиру”…

 

1 Кононов Николай. Поля. Стихотворения. СПб., “ИНАПРЕСС”, 2004, 80 стр.

2 Это общее место в стиховедении. Джоржио Агамбен, гораздо более талантливый филолог, чем философ, в книге “Конец поэмы” именно через это напряжение определяет стих вообще (Agamben Giorgio. The End of the Poem. Studies in Poetics. Translated by Daniel Heller-Roazen. Stanford, 1999, p. 111, 112). Независимо от него о том же пишет и М. Гаспаров (“Очерк истории европейского стиха”. М., 2003, стр. 7, 84).

3 Верховский Юрий. Разные стихотворения. СПб., 1908, стр. 35.

4 Гуковский Г. “Ржевский”. — В его кн.: “Русская поэзия XVIII века”. Л., 1927.

5 Цветаева М. Стихотворения и поэмы в пяти томах, т. 2. Стихотворения 1917 — 1922, N. Y., 1982, стр. 123. Насколько русский читатель в 1922 году воспринимал эту попытку как новацию, свидетельствует рецензия Д. Выгодского, назвавшего стихотворение Цветаевой, “целиком выдержанное в спондеях, едва ли не первым в русской поэзии” (“Петербург”, 1922, № 2, стр. 21. Указанием на этот материал я обязан Р. Д. Тименчику).

6 Иваск Ю. Северный берег (1933 — 1936). Варшава, 1938, стр. 9.

7 Например, “притчу” “Муж и жена”, см. в кн.: “Поэты XVIII века”. В 2-х томах, т. 1. Л., 1972, стр. 213 — 214.

8 Ходасевич В. Стихотворения. Л., 1989, стр. 189.

9 Там же, стр. 388.

10 Чулков Г. Кремнистый путь. М., 1904, стр. 17.

11 Цветаева М. Стихотворения и поэмы в пяти томах, т. 2, стр. 104.

12 Гаспаров М. Л. Русские стихи 1890-х — 1925-го годов в комментариях. М., 1993, стр. 107.

13 Брик О. О Хлебникове. — “День поэзии”. М., 1978, стр. 229.

(обратно)

Заговор обреченных, или Захар Прилепин как зеркало несостоявшейся русской революции

От редакции. С недавних пор, но уже традиционно мы в ряде случаев предлагаем читателям два рецензионных отклика на новое произведение, если оно явилось художественно значимым событием или, как роман Захара Прилепина, имеет серьезный общественный резонанс. Цель такого “удвоения” — не обязательно спор, но, как правило, стереоскопичность оценки.

Заговор обреченных, или Захар Прилепин

как зеркало несостоявшейся русской революции

Захар Прилепин. Санькя. Роман. М., “Ad Marginem”, 2006, 368 стр.

Было бы глупо и подло игнорировать политику и социологию в наши дни! На фиг тогда нужен этот писатель?

Из интервью Захара Прилепина “Новой газете”.

Владимир Бондаренко в майском номере “Дня литературы” поместил статью “Литература пятой империи как мост в наше время”, перепечатанную и в газете “Завтра” (2006, № 21). По мнению московского критика, эпоха господства “либералов” в русской литературе подошла к концу. Скоро окончится и “литературное безвременье”, отмеченное именами Евгения Гришковца, Дмитрия Быкова и “молодых пофигистов” вроде Ирины Денежкиной и Александра Гарроса. “Приходит время новой жизни: буднично, без излишнего пафоса <…> новая литература <…> становится на новые имперские рельсы <…> новое поколение умело совмещает авангардность поисков, национальное и религиозное мышление и сталинский державный замах”. К творцам этой “новой литературы” Бондаренко относит в первую очередь “нового Максима Горького” — Захара Прилепина — и Сергея Шаргунова, на чью долю “остается роль Владимира Маяковского”.

Итак, создатели “литературы пятой империи”, они же творцы “новой партийной литературы”. Шаргунова мы пока трогать не будем. В его прозе больше самолюбования, больше игры с языком. Другое дело Захар Прилепин. Успех Прилепина лишь отчасти связан с художественными достоинствами его книг. Новый роман Захара Прилепина неплох, но к шедеврам русской прозы его вряд ли кто отнесет. Это искренняя, талантливая, но все-таки еще незрелая проза. К сожалению, видны следы спешки: “В первые дни декабря, когда третий день…” Сюжетные ходы в общем-то предсказуемы: не заглядывая на последние страницы, следуя одной лишь логике развития сюжета, несложно предугадать развязку. Герои выписаны вроде бы недурно, но от романа о лимоновцах, честно говоря, я ждал более колоритных образов. Более или менее запомнился Негатив, но автор слишком быстро упрятал его в латвийскую тюрьму. Наконец, как это ни странно для романа подобного рода, “Саньке” органически не хватает “драйва”. Вроде бы есть тут и разгон манифестации, и застенки ФСБ, и погром в “Макдоналдсе”, но Прилепину, на мой взгляд, не удалось передать ощущение риска, напряжения. Впрочем, местами Прилепин очень хорош. Например, о телеканалах, “каждый из которых напоминал внезапно разорвавшийся целлофановый пакет с мусором — жжик, и посыпалось прямо на тебя что-то обильное, цветное и несвежее”. Но лучше всего вот это: “…прошел дождь — тихий, мягко прошуршавший, веселый и нежный, будто четырехлетний мальчик проехал мимо на велосипеде”.

Но произведения подобного рода ценны не метафорами. В интервью “Новой газете” автор “Саньки” признал: “…жизни в них (в его книгах. — С. Б. ) настолько (и агрессивно) много, что иному читателю становится просто не до литературы. И думается, есть смысл поставить себе это в заслугу.

Вообще в моем понимании непосредственная, болезненная, злободневная реакция на происходящие события всегда была признаком русской литературы”. “О „Саньке” трудно говорить в чисто литературных категориях, — пишет Александр Гаррос все в той же “Новой газете”, — <...> поди подступись с жантильными мерками belle lettre к роману, швыряющему в тебя выдранные с мясом куски реальности, скалящему зубы революционных деклараций <…> Какая тут, к черту, изящная словесность: штука пусть и не посильнее, но пожестче „Матери” Горького”.

На самом деле “Санькя” так же походит на “Мать”, как нацболы (в романе — “эсэсовцы”, их партия названа “Союзом cозидающих” — СС) на большевиков. “Мать” — роман ходульный, но хорошо скроенный. Идеология у героев Максима Горького, быть может, и примитивна, но логична. Борьба против старого мира, где человек превращен в придаток к машине, где земский начальник заставляет крестьян кланяться собственной лошади, где владелец фабрики дарит возлюбленной ночной горшок из золота, морально оправдана. Идеалы Павла Власова и Пелагеи Ниловны просты и понятны. Марксизм все-таки был сильной, очень привлекательной и, как выяснилось, жизнеспособной идеологией. В изложении наивных героев горьковского романа он не теряет своей убедительности: “…мы враги частной собственности, которая разъединяет людей, вооружает их друг против друга, создает непримиримую вражду интересов, лжет, стараясь скрыть или оправдать эту вражду, и развращает всех ложью, лицемерием и злобой <…> Наши лозунги просты — долой частную собственность, все средства производства — народу, вся власть — народу, труд — обязателен для всех”.

Нестерпим омерзительно-жестокий мир начала девяностых в “Красно-коричневом” Александра Проханова, еще одном “революционном” романе: “Вдоль кафельной стены неровной чередой стояли пожилые торговцы. Протягивали банки с консервами, бутылки пива, сухую воблу, пакеты с кашей. Зазывали, умоляли купить, ловили взгляды, жалко улыбались. В их подслеповатых запавших глазах была вина, жалоба, собачье непонимание. Они не могли объяснить ни себе, ни людям, почему так случилось, что они вынуждены в этот поздний час покинуть свои стариковские жилища, оказаться на опасных, неуютных улицах и столь нелепо, непривычно добывать хлеб насущный <…> Москва сжала свои каменные клещи, выдавила их, как косточки из фрукта, выбросила из квартир на улицы, выставила под люминесцентными лампами у заплеванных кафельных стен”. После этого вступления, как и после знаменитой первой главы горьковского романа, читатель не обязательно принимает, но хотя бы понимает революционеров (или мятежников). У героев “Красно-коричневого”, в отличие от соратников Павла Власова, идеал не в будущем, а в прошлом. Защитники Белого дома в 1993-м преследовали утопичную, но вполне понятную и, с их точки зрения, морально оправданную цель: прекратить передел собственности, вернуть советскую власть, восстановить Советский Союз1.

А вот в чем, собственно, состоит идеология “Союза созидающих”, понять сложно. Чего хотят Саша (Санькя) и его друзья-“эсэсовцы”? Каковы их идеалы? Честно говоря, прочтя роман Захара Прилепина, я их так и не понял. “Эсэсовцы” не любят безжалостную и циничную власть? Несомненно. Им неприятен буржуазный мир, общество потребления им кажется пошлым? Да, наверное. Но этого мало. Уже в самом конце романа есть эпизод: Саша бродит по вечернему супермаркету, дивится на изобилие плодов земных на витринах, на зажиточных покупателей, на их шикарные автомобили, припаркованные рядом с магазином: “Бля, откуда у них столько денег? <...> Одна эта машина стоит столько, сколько мать моя не заработает за сто сорок лет. Она что, плохо работает?..” Хорошо, но этого мало. Сам образ матери, равно как и тема несчастных людей, втоптанных в грязь новой, буржуазной Россией, в прилепинском романе едва обозначены. Буржуазию герои не любят, но так до конца и не понятно — за что? “Партию президента”, равно как и самого президента, они презирают, обливают его смесью кетчупа с майонезом, но опять-таки — за что?

Борьба с властью представляется Саньке, Яне, Негативу и прочим “эсэсовцам” чем-то не только естественным, но и неизбежным, а путь профессионального революционера — единственно верным. Прочие виды деятельности выглядят по меньшей мере малозначительными, если не сказать бессмысленными, поэтому герой не спешит устроиться на работу: “Гребаная страна, и в ней надо устроиться куда-то. Мести двор, мешать раствор, носить горшки, таскать тюки и вечером смотреть в телевизор, где эти мерзейшие твари кривляются, рассказывая, как они заботятся о тебе”. Перспектива наблюдать “мерзейших тварей” после трудового дня Саньку не вдохновила, и на работу он так и не устроился. Зато Санька охотно топчет ногами фуражку милиционера, готовит покушение на латвийского судью, разбивает витрину “Макдоналдса” и даже свершает экспроприацию, попросту говоря — грабит богатенького гражданина. Ради чего же?

Быть может, идеал Саньки и его товарищей в “прекрасном прошлом”? Но, во-первых, Санька, Яна, Позик, Негатив и им подобные очень молоды. Их представления о советском времени достаточно смутны. В этом коренное отличие соратников Саши-Саньки от героев Проханова, людей немолодых, поживших, которые будят в себе память о том, как прекрасна была красная империя. Герои Прилепина выросли уже в новой, буржуазной России. Во-вторых, узнать о прошлом молодым “эсэсовцам” неоткуда. Они живут хоть и на родительские деньги, но стараются обходиться своим умом. Санька почти не встречается с матерью, советов ее, как и положено молодому человеку, не слушает. Особая тема — деревенские дед и бабушка героя. Собственно, только они и называют его “Санькя”. В деревне он укрывается от милиции, в деревню бегут “эсэсовцы” от сулящего им верную смерть президентского гнева, в деревне корни всей Санькиной семьи. Но корни эти усыхают: умирает дед, недолго осталось и бабушке, а сам Санька все-таки чужд давным-давно отжившему сельскому миру. На всю деревню несколько старух, один мужик (пьяница, конечно) да непонятно откуда взявшийся ребенок. Санька здесь чужой, он бы, может, и рад вернуться в деревню, но корешков таких в его душе не осталось, что могли бы на деревенской почве прижиться.

У “эсэсовцев” нет прошлого, но у них нет и будущего. “Союз созидающих” назван так словно в насмешку. Ничем хоть сколько-нибудь напоминающим созидательную деятельность “эсэсовцы” не занимаются. У них нет пусть даже самого приблизительного, самого утопического плана на будущее. “Эсэсовцы” живут одним днем. Их стихия — революция: “…сегодня революция и Россия — это равнозначные и равновеликие понятия. Россия немыслима больше вне революции и без революции”, — поучает Санька двух конформистов — “либерала” Безлетова и “почвенника” Аркадия Сергеевича. Оба выглядят рядом с Санькой людьми безнадежно пошлыми и подлыми, купленными с потрохами властью буржуазной России.

Для “эсэсовцев”, сторонников Костенко (и, видимо, его прототипа — Савенко-Лимонова), революция — цель и смысл жизни, а бунтарь-революционер — единственно достойная форма существования человека. В сущности, это стихийный анархизм, очень радикальный и очень наивный. Но анархизм, тем более столь примитивный и столь последовательный, изначально обречен на поражение. Борьба “эсэсовцев” может окончиться только гибелью. Они должны или предать свою борьбу и пойти в услужение буржуазному государству (такой выбор предлагает Саньке Аркадий Сергеевич) и, таким образом, погибнуть духовно, или же умереть под пытками фээсбэшников, под пулями спецназовцев. Санька и его товарищи выбирают, конечно же, второе.

После того, как Яна облила президента своей кулинарной смесью, ФСБ начинает методично уничтожать всех членов “Союза созидающих”. Руководство партии принимает решение — выступить с оружием против буржуазной России. В Москве переворот не удался, но в тридцати областных центрах “эсэсовцы” захватили здания региональных администраций. В родном городе Саньки “эсэсовцы” тоже заняли резиденцию губернатора. И здесь перед ними появился еще один шанс, или, правильнее сказать, еще одно искушение: взять власть в свои руки — издавать декреты, пытаться переманить на свою сторону войска, вести переговоры. Вместо этого “эсэсовцы” готовятся к героической, но бессмысленной обороне: баррикадируются, устраивают огневые точки.

Они не сделали ни одного шага, который предприняли бы революционеры, вознамерившиеся в самом деле захватить власть и сменить в стране общественный строй. Это неудивительно. Взяв власть в свои руки, “эсэсовцы” свершили бы идеологическое самоубийство. Но этот соблазн они выдержали. Для “эсэсовцев” вроде Саньки или Яны бунт — форма существования. Вне его они действительно не могут жить. Их идеал не победа, не новое, справедливое общество, а борьба и героическая смерть. Яна, судя по всему, обречена на мучительную смерть от побоев и пыток. Погибает малолетний Позик, убит Леша Рогов. Судьба остальных предопределена: роман окончился раньше, чем начался штурм здания администрации, но исход боя предрешен.

Теперь позволю себе вернуться к началу статьи и спросить Владимира Бондаренко: какое отношение к “пятой империи” имеет книга об анархистах? Собственно говоря, и горьковская “Мать” была романом отнюдь не “имперским”, а скорее антигосударственным. Его канонизация в Советском Союзе произошла уже после того, как роман полностью утратил актуальность. “Мать” превратилась в музейный экспонат. Уж не знаю, какова будет судьба “Саньки”, но сегодня это, безусловно, антигосударственный, анархический роман.

А вот общественной значимости “Санькя” действительно не лишен. Даже мрачный Андрей Немзер автора “Саньки” похвалил: “Если победит Прилепин, то награда придет к действительно достойному, пусть мне идеологически не близкому, думающему и рискующему, а не играющему в риск молодому писателю. Такое отнюдь не каждый день случается”. Мне представляется, что дело тут отнюдь не в литературе, а в смене, так сказать, интеллектуального климата эпохи. В девяностые почвенники и либералы были антагонистами, а Национал-большевистская партия уже одним названием (и тогдашней идеологией тоже) вызывала у всякого нормального либерала неприязнь, если не брезгливость.

Теперь же все переменилось. В путинскую эпоху нацболы превратились из мало кому известной левонационалистической группы в главного возмутителя спокойствия. Лимоновцы боролись с властью много ярче и успешней “яблочников” или Новодворской. Немудрено, что они завоевали-таки сочувствие все тех же либералов, еще недавно брезгливо пожимавших плечами при упоминании имени Эдуарда Лимонова. В путинскую эпоху либералы и радикалы вновь, как в старые добрые советские времена — западники и почвенники, оказались в общем оппозиционном лагере. Еще несколько лет назад они дичились друг друга, но противостояние власти пусть не сплотило, но изрядно сблизило западников с “красно-коричневыми”. Проханов зачастил на “Эхо Москвы”, “Новая газета” печатает интервью с Прилепиным, а лимоновцы превратились в подлинных героев борьбы с Путиным и единороссами. Лимоновцам не решаются подражать, но их акции вызывают у комментаторов того же “Эха Москвы” не смех, а уважение. В нацболах (в прилепинских “эсэсовцах”) заключен кристаллизованный, очищенный до предела нонконформизм, которого еще со времен Чернышевского придерживалась немалая и, я полагаю, не худшая часть нашей интеллигенции. Нацбол способен совершить такое, о чем нормальный интеллигент-нонконформист, не важно, либерал он или почвенник, только мечтает. Мне кажется, что нацбол, швырнувший в бесстыжего министра или прокурора банку майонеза, вызывает уважение и зависть у наших оппозиционеров. Дух этого нонконформизма и привлекает к “Саньке” столь разных людей, как Александр Гаррос, Андрей Немзер и Владимир Бондаренко.

При этом нацболы, так же как менее радикальные нонконформисты, никогда не смогут захватить и тем более удержать власть. Их удел — вечная оппозиция. Власть была бы им в тягость.

Допустим, что наше государство деспотично, но разве не столь же деспотичны сами радикальные оппозиционеры? Они могут бороться с произволом чиновников, с “басманным правосудием”, с “карательной психиатрией”. Само наличие врага придает им сил, наполняет их жизнь смыслом. В этом предназначение нонконформистов. Они могут возглавить “оранжевую” или “красно-коричневую” (в зависимости от политической принадлежности нонконформистов) революцию, но никогда не останутся у власти: их административная карьера будет коротка и бесславна, или они сами переродятся в конформистов-государственников вроде того же Безлетова.

Сергей Шаргунов полагает, что революции в нашей стране не будет. Он уточняет: “к сожалению”. Я же, как нормальный обыватель, добавляю: “к счастью”. К счастью для самих революционеров. Революция принесла бы им гибель, если не физическую, то духовную. Им, как и героям прилепинского романа, суждены либо гибель, либо отступничество, отказ от собственной природы. Я полагаю, что сами лимоновцы догадываются о такой альтернативе, а потому к захвату власти не стремятся. Костюм чиновника им не по размеру, как не по размеру он героям “Саньки”.

Сергей Беляков.

Екатеринбург.

1 Это не очевидно. (Реплика А. В.) .

 

(обратно)

По кругу

К несомненным достоинствам романа Прилепина я бы отнес, во-первых, его претензии — вполне обоснованные — на возвращение русскому роману традиционного статуса события не только, а в данном случае не столько эстетического, сколько общественного.

И во-вторых, его попытку — в целом удавшуюся — ввести в литературу новый социально-психологический тип. Тип современного революционера. Главный герой романа, Санька, Саша, — член одной из леворадикальных (“красно-коричневых”) молодежных организаций, “Союза созидающих”, или просто — “союзников”. Автор не затушевывает, а, напротив, подчеркивает здесь приметы послужившей прототипом для “Союза созидающих” Национал-большевистской партии Лимонова. Автор сам член этой партии. То есть написано, по сути, с натуры. Ситуация, уже знако