загрузка...
Перескочить к меню

Новый мир, 2005 № 10 (fb2)

- Новый мир, 2005 № 10 (и.с. Журнал «Новый мир») 1.53 Мб, 456с. (скачать fb2) - Александр Михайлович Кабанов - Сергей Николаевич Есин - Марина Анатольевна Палей - Ольга Ильинична Новикова - Григорий Михайлович Кружков

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Частный случай счастья...

Павлова Вера Анатольевна родилась в Москве в 1963 году. Окончила музыковедческое отделение Института им. Гнесиных. Лауреат премии Аполлона Григорьева за 2000 год. Автор нескольких лирических сборников.

 

                           *      *

                               *

Снежную бабочку-однодневку

убиваю теплом щеки.

Что ты лепишь? — Памятник снегу

прошлогоднему. Снеговики

умирают, как правило, стоя.

Жизнь моя, бесстрашней старей,

ты же знаешь: любовь — шестое

чувство и остальных острей.

 

 

                           *      *

                               *

Нечистая, чистых учу чистоте,

как будто от этого сделаюсь чище.

Не в силах сознаться в своей нищете,

им разогреваю несвежую пищу

и, в разные комнаты их уложив,

как цербер, дежурю у девственных спален,

как будто мой опыт не жалок, не лжив,

не груб, не мучителен, не печален.

 

 

                           *      *

                               *

Да здравствуют высокопарность,

серьезность, пафос, благородство!

Свобода есть неблагодарность,

если не круглое сиротство.

Забудь былую нелюдимость,

душа, и честно отработай

свободу как необходимость

пожертвовать своей свободой.

 

                           *      *

                               *

Несчастье — частный случай счастья,

нечастый случай. Посему,

улыбкой нежною лучась, я

навстречу выхожу ему

и слышу: бьются крови волны

о берег. На краю веков

не все ль равно, чем сердце полно

так, что глаза из берегов?

 

                           *      *

                               *

Свет невечерний жизни скудельной —

нежность. В жару и стужу

и колыбелью, и колыбельной

будет жена мужу.

Будет покоем, будет доверьем,

дверью, всегда открытой.

Будет порогом. Будет преддверьем.

Гробом. И панихидой.

 

                           *      *

                               *

двадцать четвертое ребро

последний адам

все висков серебро

тебе отдам

все золото тишины

клятв елей

за высокое званье жены

твоей

 

                           *      *

                               *

Плачу, потому что не можешь со мной жить.

Не можешь со мной жить, потому что плачу.

Плачу потому, что никак не могу решить

эту лукавую, дьявольскую задачу.

Не можешь не потому, что больше других

невольников чести вкусил покоя и воли,

но потому, что Боливар не вынесет двоих

с поля боли.

 

                           *      *

                               *

Любви, как ребенку, все время хочется большего,

как будто есть что-то больше нее на свете,

как будто будущего все еще больше, чем прошлого,

как будто бывает покой без участия смерти,

как будто реальнее боли ее вымыслы,

как будто кто-то уже спешит на подмогу,

как будто усталое сердце сможет вынести

еще большую нежность, печаль, тревогу.

 

                           *      *

                               *

Была ли я новатором? — Нет.

Была ли первопроходцем? — Едва ли.

Но стоило мне изобрести велосипед,

как его немедленно угоняли.

А после, через несколько лет,

я обнаруживала в чужом подвале

изуродованный велосипед.

Мой? — Да. Может быть. Нет. Едва ли.

 

                           *      *

                               *

Ждать награды, считать удары,

сжимать в кармане в часы тревог

ключ от рая — такой старый,

что страшно: вдруг поменяли замок?

 

                           *      *

                               *

Ребенком, в середине мая,

стрекозьи роды принимая,

природа, я тебя читала

на языке оригинала.

 

                           *      *

                               *

Ласка через порог

сна. Во сне? В полусне?

Что такое порок,

я не знаю, зане

льнут, вслепую сплетясь,

друг ко другу тела,

всласть, у нас не спросясь,

не ведая зла.

 

                           *      *

                               *

Слово держу осторожно, будто

лак на ногтях еще не высох.

Знаю: крылатые не обуты,

и не бросаю на ветер вызов.

Слушай, а птицы, они плачут?

Рыбы плачут? Змеи? Стрекозы?

И если плачут, то что это значит?

Слово, ответишь на эти вопросы?

                           *      *

                               *

Испуганное, слепое

не вспомнится, не приснится

юности средневековье,

ее костры и темницы,

ее чердаки и подвалы...

Нет, кровь вспоминать не хочет,

как чистота отравляла

ее безгрешные ночи!

 

                           *      *

                               *

Если ветки сгибаются под тяжестью цветов,

что же с ними сделает плодоношенье?

Снег? Гнезда? Тот, кто всегда готов,

никогда не возьмет на себя решенье,

зная — любое хуже, помня — над ней,

близостью, сердцу приходится столько биться!..

Вешняя ветка, кого ты любишь нежней —

ветер? Пчелу? Соседнее дерево? Птицу?

 

                           *      *

                               *

Толстые икры правителей,

дам кружева и локоны...

Лучшее, что я видела

в музеях, — деревья за окнами.

Низкий поклон архитектору

за облака над крышами.

Репетиция духового оркестра младших классов из распахнутых окон

музыкальной школы майским утром —

лучшее, что я слышала.

(обратно)

Марбург

Есин Сергей Николаевич родился в 1935 году, окончил филфак МГУ, автор романов “Гладиатор”, “Имитатор” (опубликован в 1985 году в “Новом мире”), “Казус, или Эффект близнецов”, “Гувернер”, “Затмение Марса”, “Смерть Титана”, сборников повестей и рассказов. Живет в Москве.

Журнальный вариант.

Посвящается Барбаре Кархоф.

Я считаю, что настоящего описания заслуживает только герой, но история поэта в этом виде вовсе непредставима… Ее нельзя найти под его именем и надо искать под чужим.

Б. Пастернак.

Говорю, как думаю, а не как кошки, которые спереди лижут, а сзади царапают.

М. Ломоносов.

Попробую опять не торопясь, стараясь не спугнуть судьбу, приступить к роману. Что для романа надо? История, человеческая история и незамутненность собственного мира, сила и свобода, чтобы, по сути, только отыскать то, что копилось в душе. Сводит ли автор романом счет с жизнью, что ведет его и что является побудительным мотивом? По крайней мере он недаром тратит жизнь над листом бумаги. Не стремление заработать, наверное, волнует его, а что-то более хищное и земное. Может быть, он выдумывает мир, чтобы поселиться в нем?

Автор.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Я всегда просыпаюсь только от чувства тревоги. Что-то уже случилось и произошло в мире, но коснулось ли оно меня? Я завидую людям, которые спят подолгу, по многу часов. Они не боятся проснуться, не боятся вступить в опасную зону бодрствования. Им жизнь еще кажется бесконечной, а сами себе они видятся бессмертными. У меня не то. Размышляя о собственном сне, я думаю о том, что просыпаюсь рано потому, что боюсь: сон засосет и я не проснусь. Почему молодой, страстный организм требует сна и длительного отдыха, а к старости, к моим шестидесяти, промежутки бодрствования все длиннее? Организм живет и действует, сжигая себя, мы перестаем жить на проценты, а постепенно проживаем капитал.

Я включаю лампу над головой. Шторы в комнате задернуты, и невозможно определить, светло ли за окном. Не глядя на часы, которые я не снимаю на ночь, как бы боясь расстаться со временем, я знаю: половина седьмого. Еще несколько минут можно полежать. Я сплю обычно на огромном раскладном диване в комнате, которая раньше условно называлась гостиной. Теперь она просто средняя комната — по одну сторону от нее мой кабинет, а по другую — кухня. Ночью, если Саломея встает, я иногда слышу, как она наливает воду в чайник и хлопает дверцей холодильника. Ее комната отделена от кухни коридором, идущим через всю квартиру от входной двери до ванной. Все двери, кроме входной, ночь напролет бывают открыты — и во сне я стараюсь контролировать каждый звук. Иногда в комнате Саломеи раздаются крики — это значит, в ее сознании возникают какие-то видения, глюки. То ей приснится, что в комнате находится посторонний человек, который выдвигает ящики ее стола, то ли кто-то подлетает к окну и скребется. Полуголый, еще с закрытыми глазами, я срываюсь с постели и бегу успокаивать. Саломее сейчас лет больше, чем было моей матери, когда та умирала. Я глажу по волосам и целую в плечо очень старую женщину. Почему наша старость так разошлась и я еще сравнительно бодр, а Саломее постоянно нужна чья-то помощь?

Я нащупываю книгу, которая лежит на постели слева от меня. Потом нащупываю очки. Я ношу двое очков: для улицы и машины, которые теперь, когда зрение так быстро меняется, мне почти не нужны, и для чтения, в которых мне с каждым днем читать становится все труднее и труднее. В квартире тихо. Я еще не знаю, как Саломея спала, но под утро она всегда засыпает.

С другого дивана, у другой стены, разбуженная лампой, смотрит на меня, приподняв голову, собака. Она знает, что еще несколько минут я буду читать, и, успокоенная тем, что ничего не переменилось, снова опускает голову. Минут через двадцать пойду с нею на утреннюю прогулку. Я напоминаю себе старую и дряхлую машину, над которой, прежде чем она выедет из гаража, механики и шофер должны провозиться часа два. Для того чтобы мне окончательно собраться, сделать все дальнейшие дела и привести себя в порядок, нужно именно два часа. В девять я выхожу из квартиры, а в десять у меня начинается лекция.

Утром я прочитываю несколько страниц книги, которую читал с вечера. У меня выработан целый ряд приемов для засыпания. Я включаю телевизор, перевожу звук на малый уровень и довольно быстро, от дневной усталости, отключаюсь. Но такое отключение чревато скорым пробуждением. Телевизор либо еще работает и на его экране все те же тусклые лица политиков или бессмысленные лица эстрадных певцов, либо через весь экран идут дрожащие полосы — это хороший признак, значит, уже часа два или даже три, раз передачи закончились. Теперь очередь книгам. Их несколько на полу возле постели и на самой постели. Кое-что я читаю иногда перед сном и в параллель с телевизором. Обычно это что-то из “серьезной” литературы. Я люблю философию, которую и читаю “с листа”, и она мне приносит удовлетворение, или мемуарную литературу. Почему в старости мы любим читать про чужую жизнь и нас перестает волновать вымысел? Последнее время читаю “Дневники” Михаила Кузмина, выдающегося поэта прошлых эпох. Где здесь вымысел и где правда? Он живописно изображает свои любовные связи с городскими банщиками и знаменитыми художниками. Но где здесь искреннее, а где самооговор? В нынешнее время, как и в прошлое, творцу и писателю, даже эстрадному певцу, чтобы прославиться, надо наклеить на себя что-то неожиданное. Или эти дневники привлекают меня по какой-то иной причине?

Минут на пятнадцать я погружаюсь в другую, молодую чужую жизнь. Единственное, чему можно завидовать, — это молодости и ее безрассудствам. Но к чему молодость без знания, без опыта, без умения все видеть и все примечать?

В квартире удивительно тихо, но это жилая московская тишина, а не тишина природы и спокойствия, которая бывает за городом, на даче. Там тишина как материя, здесь тишина как контраст по отношению к другим, пока примолкшим звукам. Вот в глубине дома зашумел, перебирая электрическими реле и шурша стальными канатами, лифт; вот щелкнул переключатель в холодильнике, и он засопел, как животное, всасывая и пропуская через генератор фреон; теперь со своего ложа спрыгнула, щелкнув жесткими когтями, собака.

Собаку кличут Розалинда. Она спрыгнула, присела грациозно, как воздушная гимнастка, почесала себе за ухом задней лапой, потом осторожно прошлась вдоль книжных полок. Через стекла виднеются позолоченные корешки старых и новых книг. Но в стеклах же, как в зеркале, отражается быстрый и ладный собачий ход. Собака мордой сдвинула занавеску окна, взглянула на серый двор и день — на мгновение; в комнате стало светлее, за окном ей не понравилось. Я подумал, что, скорее всего, после прогулки собаку придется мыть. Потом собака, обойдя комнату по кругу, подошла к моему дивану и, как молодая пума, выгнулась, потянулась. Пора вставать, Собака старая!

Обычно утренний прием лекарств я растягиваю на три этапа. Я лекарственно зависим и знаю, что медикаменты следует принимать таким образом, чтобы они не смешивались. Я начинаю с горсти ноотропила, который пью все же раз в день, а не три, как советует инструкция. Туда же добавляю полтаблетки энапа. Это от давления, а ноотропил — лекарство, как бы промывающее сосуды мозга. Разве в старости та же память и такая же быстрота умственной реакции?

Больше всего я боюсь полететь в бездну нездоровья. В моем возрасте уже не боятся смерти. Но что станет с ними обеими — с Саломеей и собакой? Я боюсь нашей системы здравоохранения, нашей медицинской бюрократии, рынка лекарств. Сейчас что-то поддерживающее организм на плаву еще можно купить. В случае нездоровья — придется бросать работу. Вот и еще один минус — не быть обеспеченным.

Следующий этап после минутной паузы — аэрозоль, расширяющий легкие. Это особый флакон, его надо повернуть так, чтобы в респиратор выдать определенную дозу, а потом два раза вдохнуть. Вдохнуть надо так, чтобы вещество попало и обсеменило не гортань и язык, а прорвалось прямо в легкие. Я делаю несколько длинных и энергичных выдохов. Если удастся откашляться и выйдет немного мокроты, освобождая бронхи и трахеи, это еще лучше. Мокрота выходит обычно короткими прозрачными змейками, так как застоялась внутри легкого. Операция эта не очень приятная, а когда случаются обострения, и мучительная. Для мокроты под подушкой с вечера припасена салфетка. На мгновение, после этих энергичных выдохов, наступает расслабленность, теперь самое время, напрягая, как оперный певец, диа-фрагму, выдавить из легких весь воздух, поднести респиратор ко рту, крепко губами обхватить горлышко прибора и резко и отчаянно вдохнуть в себя воздух. В этот момент я отчетливо представляю себе, как крупинки лекарства несутся через горло и бронхи в темноте и опадают в изъязвленные и омертвевшие районы легких. Здесь постепенно начинается реакция, крупинки как бы кипят, раздражают вялые клетки, те начинают мерцать, дергаться, а тонкие ворсинки — прогонять воздух и распрямляться. Это идет подготовка для другой порции лекарства, которая должна проникнуть еще дальше и глубже. Но это чуть позже, минут через двадцать.

Собака трется у моих ног. Я нагибаюсь, глажу ее по теплой мощной шее, она трясет головой, при этом громко хлопают о щеки крупные уши. Полотенцем я протираю ей глаза от слизи, которая накопилась в уголках, ближе к носу. Собака в полной уверенности, что она окончательно меня подняла, как бы “закрутила” день и теперь я послушно буду делать то, что мне и положено. Для собаки главное — погулять и чтобы потом ее покормили. Теперь она спокойна. Она отправляется в конец коридора к входной двери и ложится поперек.

На тумбе возле телефона горит настольная лампа. На всякий случай лампа горит всю ночь. Я заменяю ее свет верхним. Вдоль всего коридора шесть метров закрытых стеклянными панелями книжных стеллажей. Книг в доме много. Я стараюсь их не покупать, но они каким-то образом, каждый день новые, проникают в дом. Книги торжественно сверкают корешками. Я стараюсь не глядеть в их сторону. Большинство из них я так никогда до смерти и не прочту. Моя задача прожить дольше Саломеи. Я ведь привык к трудностям, у меня крестьянская закваска, а ей одной не справиться.

Дверь в ее комнату отворена. Внутри, как в колодце, темно и страшно, чуть посверкивает лакированный бок пианино, светом из коридора подсвечен краешек ковра. Ее кровать стоит за книжным шкафом, перегораживающим комнату поперек. У нее все свое: любимые книги, телевизионные кассеты с любимыми фильмами. Она живет почти в виртуальном мире, и я иногда ей завидую. Я не вхожу в комнату, а поворачиваю в другой, короткий коридор и, минуя с одной стороны дверь в туалет, а с другой — огромный встроенный шкаф с одеждой, прохожу на кухню. В квартире слишком много вещей — одежды, книг, посуды, мебели.

Я зажигаю и здесь верхний свет. Жужжат, помаргивая зелеными огоньками, два белых чудовища — новый, импортный, холодильник и старый, еще советский, но работающий довольно надежно морозильник. Еще один большой холодильник стоит в комнате у Саломеи. На кухне есть также посудомоечная машина, которой пользуются, когда два или три раза в году бывают гости и когда на месяц, летом, отключают горячую воду. Посуду мою я сам или иногда, когда приходит гулять с собакой вечером, аспирант Толик. Иногда днем, когда у нее находятся силы, моет посуду за собой или после готовки и Саломея, но делает она это плохо, не ставит тарелки в сушилку, а складывает их горкой, одна на другую, прямо на кухонном столе, расположенном между мойкой и газовой плитой. Один глаз у нее почти не видит, посуда остается сальной, и я, приходя с работы, всегда перемываю ее заново импортными моющими средствами.

В электрический чайник “Тефаль” наливаю воды из кувшина-фильтра, который тут же доливаю из-под крана, — я стараюсь все подготовить заранее, чтобы потом не метаться, если вследствие каких-либо причин что-то пойдет не по своим рельсам. Теперь включаю чайник, зажигается красный огонек.

Я все оттягиваю ту минуту, потому что каждый раз боюсь. Но и Саломея боится того же. Несколько раз я наблюдал, как ночью, не зажигая света, в полной темноте — это были дни, когда я болел, — она заходила в мою комнату и прислушивалась: жив ли я, дышу ли. Я, просыпаясь, спрашивал: “Ты что?” У нее всегда был один и тот же ответ: “Я пришла погладить собаку”. Мы следим друг за другом, словно два старых пса приглядывают, ревнуя, друг за другом: кому из них первому хозяин прикажет перепрыгнуть через барьер.

Осторожно, на цыпочках вхожу в темный проем комнаты Саломеи. Свет падает из-за моей спины из коридора, но мне здесь и так все хорошо известно. На пианино выстроились в ряд куклы, бронзовые и деревянные фигурки, которые Саломея напривозила со всего мира, пока не была больна. Справа за пианино — старый трельяж, весь засыпанный коробочками с лекарствами и пустыми облатками. Чуть светится задернутое шторами окно: это ночной фонарь проблескивает через складки. Саломея лежит на боку, отвернувшись к стене. Левое плечо в темном халате — значит, вставала ночью — приподнято над одеялом. Я вслушиваюсь, боясь каждое утро только одного — не услышать легкого, как взмах крыла бабочки, дыханья. Иногда, когда у меня из-за давления ухудшается слух, я не различаю тихих и невесомых вздохов, тогда — я уже привык не пугаться и не паниковать — подвожу свою руку к ее плечу или шее. Плечо теплое. Я готовлюсь к этому моменту и содрогаюсь оттого, что когда-нибудь мои пальцы не нащупают исходящее от Саломеи тепло. Или она как-нибудь ночью не услышит моего дыхания?

Утро началось. К этому времени подходит пора принимать оставшиеся лекарства. Но чайник уже закипает. Перед следующей порцией аэрозоля лучше выпить стакан горячей воды или чаю. Я пью чай с молоком, как англичанин. Молоко тоже подогреваю — треть стакана, включая микроволновку на отметке “напитки”. Горячий чай дополнительно стимулирует легкие, теперь, перед тем как вывести во двор собаку, надо сделать еще два вдоха над ингалятором — не лучшее лекарство, но что же поделаешь, надо жить.

Собака уже давно, распластавшись на все четыре лапы и положив умную голову на пол, лежит возле входной двери. Она терпит и ожидает, мы все чего-то терпим и ожидаем. Я надеваю куртку, наматываю на шею шарф и снимаю с крючка металлический строгий ошейник и металлический же поводок. Собака большая и, считается, очень опасная — ротвейлер, но это не совсем так. Она задирает только небольших собачек, от этого ее и следует уберечь. Один раз, сорвавшись с цепочки, вернее, выдернув резким рывком поводок из моих рук, она потрепала соседскую чау-чау. Ее хозяин позже пришел ко мне со счетами из ветеринарной лечебницы. Что касается больших собак, то наша Роза старается, идя рядом со мною на поводке, их не замечать. Я, дескать, совсем не такая. Роза обладает мирным характером, она перерожденка и, несмотря на свою породу, в домашних условиях ведет себя как кошка. Она всех впускает в квартиру, любого выпускает, за кусочек колбаски или корочку хлеба готова продать хозяина и с кем угодно готова идти гулять. Гуляние — ее страсть, здесь она звереет, изо всех сил тянет за поводок к лифту, а потом за поводок же к выходной двери из дома.

Я надеваю на собаку ошейник и, стараясь не громыхать металлической дверью — в Москве у всех железные двери от воров, от жизни, от судьбы, — выхожу к лифту. Вырвавшись наконец на улицу и, как всегда, чуть не свалив меня с ног в подъезде, Роза блаженно устраивается на газоне. Ее тело обмякает от удовольствия, а глазки при этом лукаво поглядывают на меня.

Художник Дега в своих портретах лошадей и балерин умел очень выразительно эстетизировать момент физиологических усилий. Я не вижу мир так аналитично и резко. Мне кажется, что в любом, даже отчаянном состоянии женщины грациозны, если вписать их волшебную грацию в обстоятельства. Не менее грациозной мне видится в момент удовлетворения своей первой нужды и собака Роза. Бедненькая, она терпит двенадцать часов подряд: первый раз я гуляю с ней в семь часов утра, а во второй — в семь часов вечера.

Мы путешествуем вокруг домов нашего микрорайона. Собаке надо дать выгуляться. Полсуток она безвылазно находится в сравнительно небольшой, около восьмидесяти метров, квартире. Роза суетливо перебегает на поводке с одной стороны дороги на другую. Обнюхивает каждую кочку и останавливается возле любой оградки, исследует каждую отдушину, ступеньку, колеса стоящих во дворе с ночи машин. Более добродушного и любознательного существа я не знаю. Собственно, кроме пищи и любви хозяев ей ничего не надо. Но если хозяин один и не в духе, она готова потерпеть. Она складывает уши топориком и садится на пороге в кухню, в ее “зоне”. Она будет ждать справедливости, будет ждать хозяйку. Саломея просто не может есть одна, как бы она ни была голодна, всегда почти половину со своей тарелки отдает собаке. В этом случае собака всегда сидит у ее стула и, выхватив из ее рук очередной кусок, на лету проглотив, опять смотрит коричневыми, все понимающими голодными глазами. Меня возмущает, что Саломея дает собаке еду с рук, позволяет облизывать ладони, чуть ли не выхватывать куски прямо из тарелки. Меня это беспокоит, я понимаю, что наша очаровательная собака — зверина, обожающая помойки и обнюхивающая все встреченные ею на пути мусорные баки. Саломее к ее смертельной болезни еще не хватает какой-нибудь собачьей инфекции. Но я терплю, я все терплю, иначе у меня поднимается гнев на эту скучную, размеренную жизнь, мне захочется послать все к черту, хлопнуть дверью, заорать: разве у меня нет права на нормальную здоровую жизнь? Но я терплю — сколько Саломее осталось?

Иногда я, конечно, думаю, что я, который держит все в себе, могу умереть раньше и оставить Саломею со всеми ее недугами и смертельными болезнями хоронить меня, самой заботиться о даче, собаке, машине и квартире, заботиться о себе. И сколько мне самому-то осталось? Но я уже привык, что справляюсь со всем, смогу переломить все обстоятельства, я вообще по-следнее время живу, не задумываясь над тем, кто раньше, я просто живу, полагаясь на Бога, на Его волю и готов принять из Его руки любую кару. Но кара уже есть, суд вершится — у нас с Саломеей нет детей.

Мы с Розой обходим по периметру наш квартал. Семь часов, все дворники уже на своих местах. У нас с Саломеей и Розой отличный сталинский дом, построенный так давно, что, когда в него въезжали мои уже ушедшие от нас родители, этот дом стоял на московской окраине. Я еще помню, как с двумя пересадками, сначала на трескучем автобусе, потом без пересадок от Киевского вокзала мы с продуктами — никаких магазинов в округе, конечно, не было — ездили на метро. Тогда это была последняя станция на линии, а сейчас — почти центр города, один из самых лучших и престижных районов. Раньше в нашем доме, при его заселении, в отдельных, иногда и коммунальных квартирах жила разная мелкослуживая шушера, выселенная по реконструкции из центра: педагоги, уборщицы, типографские рабочие, третьесортные актеры, инженеры, ничем не зарекомендовавшие себя журналисты; но со временем все эти квартиры расселили, семьям, которые разрастались, дали отдельные квартиры на новых окраинах, а дом постепенно заселила та часть населения, не скажу народа, которая в обществе называется номенклатурой. По утрам в советское время у каждого подъезда выстраивалась кавалькада черных и блестящих, как воронье, персональных “Волг”.

Советские времена минули, часть прежних жильцов, оборотистых и предприимчивых, переехала, конечно, в загородные коттеджи, похожие друг на друга своей незатейливой, красного кирпича, архитектурой, но дом не опустел и не был совсем покинут новопородистыми жильцами, он по-преж-нему престижный и хороший, а после обвала евроремонтов, с перепланировкой и заменой всего оборудования, от дверных звонков и чугунных ванн до пришедших к ним на смену ванн гидромассажных, дорогих иномарок у подъездов стало даже больше, чем раньше “Волг”. Не только дымок свежего богатства завился над крышами дома, но услышал я и свежий и нахрапистый посвист новой административной элиты. А где элита, там самым волшебным образом жизнь начинает отличаться от жизни обычной. В нашем доме никогда не случалось такого, чтобы не вывозился мусор, чтобы не приходил по вызову электромонтер или слесарь, чтобы не мелись лестничные клетки и чтобы раз в неделю не мылся весь подъезд. Всегда в нашем доме были и исключительно трудолюбивые дворники. К девяти часам утра, когда к подъездам подходили караваны “ауди” представительского класса, иногда и с мигалками, и, как правило, сопровождающие их внедорожники с сытой и вежливой охраной, двор в любое время года был уже чист — от снега ли, от осенней листвы или от летнего веселого и небрежного мусора и пыли, а тогда еще и полит из шланга. Но мы с Розалиндой гулять выходим рано утром.

Мы знаем всех дворников и, пожалуй, знаем все их истории. Это у нас начальник ДЭЗа на свою нищенскую зарплату покупает для своего расторможенного и неунывающего сына дорогой двухместный “БМВ” — полугоночный автомобиль. Дворники у нас нищи. Они живут в подвале, в многосемейном служебном общежитии, они понаехали из нищих центральных областей России и работают, собственно, за московскую регистрацию и крошечную зарплату, которой не хватает на пищу. Все они мечтают зацепиться за Москву, чтобы потом “работать на себя”.

Вот, к примеру, Саша, приехавший как беженец из Узбекистана, но зарегистрированный где-то в Саратовской области, мечтает поступить в милицию — привыкнув к всеобщей несправедливости, он теперь на всякий случай сам хочет ее вершить, — но для этого надо иметь хотя бы подмосковную прописку, и Саша копит деньги, чтобы кому-то дать взятку, на паях со многими такими же бедолагами, как он, купить где-нибудь на окраине области дом и наконец-то получить право бесчинствовать в милиции и законе, как закон и милиция долгие годы бесчинствовали над ним. Это Саша, а есть еще Володя, Алеша, Петр Саввич, инженер-металлург по образованию, который, кроме того что работает дворником, еще грузит ящики с помидорами и кули с картошкой в овощной палатке и моет полы в центре по продаже автомобилей. У него семья в Мордовии, и он пересылает в Саранск деньги. Есть еще Мария Петровна. У нее тоже свой, не легкий, участок во дворе, но она еще чистит снег и обметает метелочкой по просьбе некоторых жильцов их автомобили зимой от снега, осенью — от листьев и моет три подъезда. А еще мы с Розой знаем Ахмета из Казани, двух девушек из Молдавии и украинку Наталью, которая собирает деньги на операцию, чтобы ей зашили заячью губу, и после этого она мечтает уйти в “самостоятельные” проститутки. Иначе как по-другому накопишь деньги на образование! Наталья хотела бы стать у себя на родине судьей…

Мы с Розой медленно идем вдоль дома сначала внутри двора, а потом через ворота выходим на улицу и огибаем весь дом, занимающий целый квартал по периметру. По дороге мы здороваемся со всеми дворниками, работающими на своих участках, а иногда останавливаемся, чтобы поболтать. Зимой в это время еще глубокая темень, но в доме уже загораются многие окна. Летом в утренней прогулке есть свои радости, все балконы и окна открыты, колышутся, как живые, занавески, и через них из темноты проступают ломтики другой жизни: краешек какого-нибудь буфета, золото багета старинной рамы или книжные полки, которые постепенно выходят из моды.

Зимой через подсвеченные утром окна видятся иные обстоятельства. Явствен размах чужой жизни и иного быта. Настольная лампа, выбирающая из темноты комнатный цветок, зеленеющий аквариум с просыпающимися рыбками, лохматый игрушечный медведь, прокоротавший ночь на подоконнике... Быт теплый и многозначительный, потому что, как правило, он укрупнен и осмыслен детским присутствием. Это мир, в котором жизнь идет легко и естественно, не от ожидания потрясений и катаклизмов, а от утра к ночи, от понедельника к пятнице и от одного дня рождения до другого. Я так тоскую по тому естественному и без особых затей миру, который пестовал мое детство. Но где все это? Куда растворилось? Я живу от одного потрясения до другого и каждый день жду очередного несчастья.

Последний раз Саломея не смогла открыть дверь бригаде “скорой помощи”. Они позвонили снизу, от подъезда, каким-то образом она дотянулась до домофона, но в этот момент что-то случилось. Какая порвалась жизненная нить? Почему так резко и внезапно оставили ее силы? Она не смогла повернуть круглую ручку, чтобы добраться до второй, металлической, двери. Она слышала голоса людей и соседей, но совладать с нехитрой механикой не смогла. Она ползала на локтях по квартире, смахнула телефон и слышала, как с другой стороны до защелки добирается электросверло бригады МЧС. Оставить ее дома “скорая” не могла — это была бы смерть, потому что, как и любое несчастье, и болезнь, и приступы внезапны: кто же предполагал, что подведет организм, работу которого ты обычно не замечаешь, — кто из нас прислушивается, как работают почки, печень, сердце или селезенка? А как работает желудок и кишечник? Какие бушуют грозные вулканы и отравляющие химические процессы в каждом человеческом теле? Кому надо это знать и кому дано? Несчастье начинается тогда, когда для того, чтобы человеческое тело и волшебный его венец — разум — существовали, надо три раза в неделю ложиться на четырехчасовое переливание и очищение крови. И конца этому нет, и человек знает, что не отпустит его для агонии даже смерть, ты умрешь с иголками в вене и прозрачными трубками, протянутыми от тебя к аппарату. И это знает Саломея. Как она живет с этим знанием?

Наконец дозор закончен, мы с Розой возвращаемся домой. В подъезде, на только что вымытом полу, Роза оставляет следы от своих мощных лап. Она шагает не спеша, принюхиваясь к новым запахам. В кабине лифта Роза садится. Она вполне взрослая собака, но садится, как щенок, не прямо, а поджимая под себя правую заднюю лапу. Шелковые черные уши ее печально свешиваются. Она оживляется и начинает тянуть за поводок, лишь когда я открываю дверь. Но собаку, как и человека, надо воспитывать всегда. Закрыв на два оборота замок, я сразу же сажаю Розу, хоть она рвется на кухню. С неохотой она подчиняется и с укоризной следит, как я снимаю куртку и надеваю тапочки. Ей бы, конечно, сразу лететь на кухню, где возле стола, в углу, стоят ее миски. Но если погода мокрая и на улице грязно — пожалуйте в ванную. Я провожу рукою по брюху Розы, рука мокрая и вся в грязи. Сидеть! Иду по коридору, зажигаю в ванной комнате свет, открываю дверь и становлюсь на всякий случай таким образом, что перекрываю проход в кухню. Если бы собаку научить отряхиваться перед тем, как она заходит грязная в подъезд! Теперь я командую Розе: вперед. Она с места в три прыжка влетает в ванную, на мгновение медлит, а потом каким-то немыслимым кульбитом, чуть отталкиваясь лапами от бортика ванны, запрыгивает внутрь. Она стоит, опираясь на все четыре лапы, как боевой конь на плацу, пока я регулирую в душе на гибком шланге подачу теплой воды. Грязь сливается с ее шерсти, и черные потоки ползут к темному жерлу. Постепенно на перламутровой поверхности ванны вода светлеет. Тряпку, которой я вытираю собаке брюхо, — за раковину, Роза вся дрожит от ожидания. Наконец еще один прыжок — уже из ванны, и мы в кухне.

Саломея постоянно перекармливает собаку, не отказывая в подачках. Именно поэтому утром я стараюсь дать Розе поменьше. А для этого надо действовать тихо и по возможности не разбудить Саломею, чтобы она не встала раньше, чем положено. Холодильник нельзя держать открытым больше чем два десятка секунд, — он начинает дико пищать, и его клекот, как у орла, способен разбудить всех на свете. Я достаю кастрюлю с вареным телячьим сердцем — это самое дешевое для собаки мясо, — отрезаю кусок. Конечно, собака мясоед, но за годы жизни с человеком она приспособилась и к человеческой пище: ест хлеб, переваривает макароны, в смеси с мясом по-

требляет кашу. Розе уже много лет, а собачий век короток. По совету ветеринара, которая каждый год приезжает делать Розалинде прививки, мы уже давно не кормим собаку сырым мясом, а обязательно его варим и не разводим кашу бульоном. Бабушки ведь тоже стараются не есть жареного мяса, не пить бульона. Я режу вываренное мясо на куски, добавляю пшенной каши, потом для “скуса” подсыпаю горсть сухого корма. Я ставлю миску с собачьим питанием на пол. Отталкивая мою руку, Роза, подняв на загривке шерсть, как бы загораживая своей персоной от всего мира миску, глотает куски. Так экскаватор вырывает грунт под фундамент. Ну слава Богу, теперь можно позаботиться и о себе.

Для чего мы живем? Чтобы наслаждаться? Чтобы продлить человеческий род, чтобы ежедневно мучиться, в конце концов — чтобы терзать себя надеждой? А может быть, мы живем, чтобы стремиться? Но к чему и куда?

Я живу в страхе своего будущего одиночества и будущих болезней, немощи, откровенного бандитизма современной медицины, перед которой, если ты не богат — значит, беззащитен, я живу в атмосфере тревоги за Саломею и собаку. С возрастом чужая плоть и чужое дыхание становятся дороже своих собственных. Я успокаиваю себя, что мертвые сраму не имут, но каждый раз комок подкатывает к горлу, когда представляю себе грязного старика, умирающего в пыльной, заставленной мертвыми вещами квартире. По привычному божескому закону, когда женщины живут дольше мужчин, я должен был бы умереть раньше. Ну и что — неприспособленность к быту и безалаберность Саломеи? Как-нибудь затолкнули бы меня в деревянный ящик, в лучшем случае поставили бы плиту из дешевого гранита, закрывающую нишу с урной в крематории, — так дешевле и проще, а разменяв квартиру и продав дачу и машину, Саломея как-нибудь дотянула бы. Но в этот расчет вмешалась ее страшная болезнь. И что теперь, если бездна позовет Саломею первой? Что станет со мною? Как закончится моя жизнь? Мне стыдно за того беспомощного старика, который потребует внимания от посторонних людей. Счастлив, кто умирает на ходу, на бегу, в очереди за хлебом или в сберкассе, расписываясь за пенсию. А если организм отключает одну жизненную систему за другой? Если отказывают ноги… Моя задача — как можно дольше продержаться, я центр нашего маленького мирка, система баланса и видимого благополучия действует, пока я здоров и деятелен.

Как же Саломею, после того как она почти перестала выходить из дома, раздражала моя утренняя физзарядка, поход раз в неделю в бассейн, эспандер в моей комнате и гимнастическая доска. “Ты хочешь быть вечно молодым!” Как-то коллега, с которым я встретился в библиотеке, сказал: “Я смотрю, как ты идешь, у тебя совсем молодая спина”. Ну что же, спина — это остов, основа всего. Надо держаться, держаться изо всех сил.

Утром я стараюсь не есть ничего лишнего. Но так уж получается, что в еде я никогда не перечил Саломее. Она всегда скептически относилась к моим привычкам и недоумевала, как можно не любить то, что любит она. Но зачем ссориться и конфликтовать из-за пустяков?

Саломея была интеллектуалка, отличница. Она закончила школу с золотой медалью, но не умела пользоваться спичками и зажечь газ. Я здесь не стану касаться ее семьи, вполне средняя, инженеры и учителя, но так воспитали. Ох уж эта интеллигенция в первом поколении! Это тебе не воспитание английских принцесс, которых среди прочего учили и штопать носки, и пришивать пуговицы. Когда Саломее надо было срочно подшить юбку и выстирать блузку, это делал я. Она стала учиться хозяйствовать, когда вышла за меня замуж и переехала ко мне в коммунальную квартиру. Тогда я ей выстукивал на машинке, как надо мыть кастрюли. Она была велика в другом. Но с детства у нее были иные, чем у меня, вкусы к еде. Певицы не очень-то стремятся сохранить талию. Диафрагма при пении должна опираться на вполне земной фундамент, да и оперный спектакль забирает столько сил. Я всегда и со всем смиряюсь.

Еще в нашей молодости по утрам она кормила меня вымоченным в молоке и яйцах, а потом поджаренным белым хлебом. Так питаются все англичане! Она где-то это прочла. Потом по утрам мы стали есть разные молочные каши с вареньем. Так завтракают все американцы! Когда наступила мода на романы Хемингуэя, мы стали есть яичницу с копченой грудинкой. Где сырники со сметаной и овощные салаты? Где чашка кофе с молоком и ломтик сыра? Мужчина должен есть много! От этой еды у меня случалась изжога, возникала отрыжка, но я ни с чем не спорил, я ел, что мне дают и что вызывало одобрение Саломеи. Она любила грузинскую кухню — шашлык на ребрышках, густое, как цементный раствор, лобио, острое и жирное сациви. Когда, после того как Саломея заболела, врачи запретили ей есть овощи и фрукты, а рекомендовали телятину и свинину, я тоже стал есть практически одно мясо.

По утрам я позволяю себе своевольничать. Если Саломея застает меня за каким-нибудь выдавленным в немецкой соковыжималке морковным соком, она язвительно произносит своим божественным контральто: “Хочешь прожить до ста лет?” По утрам, через день, когда Саломею увозят на ее чудовищные процедуры и когда она спит на час дольше, когда мы завтракаем порознь, потому что мне нужно бежать на работу, я балую себя. Скорее, я понимаю, что мне надо держаться, надо сохранять хоть какую-то форму. У меня, в отличие от огромной витальной силы Саломеи, довольно слабое здоровье. Ей просто не повезло, вышла из строя в организме деталь, которую заменить слишком рискованно. Вот ее приятелю, актеру Леониду Филатову, эту деталь заменили, пересадили почку, — и через несколько лет он умер. Снова перешли на те же процедуры, что и Саломея, два знаменитых, сегодня еле двигающихся кумира на соседних креслах, в окружении электроники, окутанные трубочками, по которым текут какие-то растворы и их собственная кровь. Если бы не эта ее болезнь, если бы не эта врожденная патология!

Сегодня вторник, в девять я уезжаю на работу, а в одиннадцать “скорая помощь” приедет за Саломеей. Я не ем яичницу с грудинкой и вареную телятину. В этих случаях я будто бы вижу, как моя алая, медленно текущая по сосудам кровь несет в себе тысячи тяжелых бляшек холестерина. Они переворачиваются, толкают друг друга, цепляются за рыхлые стенки сосудов, как ржавчина в трубке радиатора, забивают капилляры. Что произойдет раньше: возникнет разрыв в обызвестковленной, обвешанной склеротическими бляшками сердечной мышце — инфаркт, или инсульт — отомрет забитый холестериновыми бляшками участок мозга? Инфаркт лучше, здесь есть надежда на выздоровленье и реабилитацию. Инсульт — это очень долгая неподвижность, немощь. А кто будет участвовать в уходе за беспомощным стариком, за двумя беспомощными стариками?

В стеклянную миску я кладу резаную морковку, крошу луковицу, туда же опускаю одну очищенную и разъятую на части картофелину, капустный лист, все это солю, сверху — две ложки уже прокисающей в холодильнике сметаны, и — томиться в электроволновке. Это рецепт покойного гения желудка Похлебкина. Пять-десять минут — и замечательный завтрак готов. Я доедаю эту вкуснятину, корочкой хлеба подлизываю подливку. Роза сидит возле меня, печально провожая каждый кусок. И в этот момент в глубине квартиры раздаются тихие шаркающие шаги. Саломея идет, как будто шуршат сухие листья.

Куда все делось, куда исчезла красота, молодость и задор? Ну и я ведь тоже, наверное, хорош. Но я хоть свободно передвигаюсь по городу, хожу на выставки и в магазин. Я помню, как совсем молоденькая, плотная и решительная Саломея, нагло стуча каблуками, в развевающемся платье, вызывая ненависть и зависть всего двора, приходила ко мне в коммуналку. Мы еще не были мужем и женой. Я узнавал ее по цокоту каблуков и спускался вниз к подъезду.

Я кладу в рот последний кусочек, отодвигаю от себя стеклянную миску и поворачиваю голову. На моем лице самая спокойная и доброжелательная маска. Саломея стоит в дверном проеме, левой рукой держась за притолоку. Она в своем синем халате до полу. В талии халат перетянут поясом. Лицо у нее за ночь опухло, и поэтому она выглядит моложе.

— Привет.

— Привет! Собаку я уже накормил.

— Ах, собака, что же ты ела?

Саломея медленно проходит в кухню, лицо у нее сосредоточено, я чувствую, у нее есть какой-то план. У нее всегда утром имеются какие-то планы и мысли по поводу своей и нашей совместной жизни. Она спит обычно плохо, просыпается ночью и или читает, или думает о жизни. Она только никогда не думает об опере: отрезало на всю жизнь. Нет так нет. Я как-то спросил у нее, когда она чувствовала себя значительно лучше: “Может быть, возьмешь ученицу?” — “Нет. Я не хочу, чтобы кто-нибудь видел меня в таком состоянии”. К утру у Саломеи вызревали какие-нибудь планы. “Давай разменяем квартиру, и я стану жить одна. Одной мне будет легче”. Или: “Я уеду жить к подруге, с которой училась в консерватории, в Нижний Новгород”. Иногда она свои планы приводила в исполнение: спускалась сама вниз, во двор, и где-нибудь в чужом подъезде стояла часа два или три. Я ее искал, потом приводил домой.

Саломея садится к столу, пододвигает к себе чайник. На столе хлеб, нарезанные ломтиками карбонад и сыр.

— Почему ты меня не бросишь и не женишься на какой-нибудь молоденькой студенточке? Лучше иностранной.

Ну, эту песню мы уже слышали. Лет пятнадцать назад, когда у Саломеи еще не открылась ее чудовищная болезнь. Всю жизнь можно разделить на два этапа — до болезни и после. Когда болезнь еще только накапливалась, а в городе, наоборот, нечего было копить, не было ни молока, ни масла, еще продавали хлеб, но все, казалось, безвозвратно было разорено — конец восьмидесятых, я уже тогда слышал подобные бредни.

Почему я ее не брошу? Я не знаю, как бросить себя, я не знаю, как бросить память о своей молодости, я не знаю, как лишиться последнего близкого мне свидетеля жизни моих родителей!

Электрички еще довольно исправно ходили, и билеты на них, как и почти все, калькулируемое советской властью, практически ничего не стоили. Мы ездили на дачу, покупали и сквашивали молоко, в картонные пакеты из-под молока сливали жидкий горячий самодельный сыр, хватали все, что появлялось на прилавках. Деньги таяли, сбережения превращались в бумажки, я ходил читать в полупустые аудитории лекции, писал статьи в газеты, за которые нерегулярно платили копейки, страна и Москва митинговали, как грибы, возникали кооперативы, которыми руководили кандидаты наук, решительно покинувшие свои лаборатории, возникали или наклевывались многомиллионные состояния. Мы с Саломеей не вписывались в это время.

Уже несколько раз тяжелые приступы с ознобом и температурой внезапно налетали на Саломею. Врачи подкапывались под диагноз, но приговор еще не был вынесен. Несколько раз Саломея просила замену для себя в спектаклях, но продолжала работать, хотя и сдавала репертуар. Мы оба чувствовали катастрофу, но еще держались, лодка плыла. Вот тогда-то я впервые и услышал экстравагантные речи из уст Саломеи. Так животные чувствуют землетрясения и катаклизмы и заранее бегут в безопасные места. Как возник у Саломеи такой план? Как появился чертеж этой конструкции? Откуда такое прозрение в будущее? Но женщины определенно более чутки к потустороннему.

Так же за завтраком, утром, она сказала об этом мне. Но тогда она, знаменитая певица, еще ходила в роскошных платьях, не покидала спальни, не причесавшись и не протерев лицо после ночного крема.

— Новиков, — сказала она раз, придвигая к себе чашку кофе, который для нее и себя всегда по утрам варил я. — Новиков, я приняла решение. Ты должен уехать за границу.

Она привыкла, что я никогда ей не возражал.

Может быть, она догадывалась о том, как приближающаяся болезнь разрушит ее? Меня всегда интересовал процесс вызревания в ее сознании разных идей. Что послужило толчком? Когда мысль только наметилась, когда оформилась? Мы все знаем, как трудно, а порой и мучительно возникшая неясным мерцанием мысль одевается в слова. По тому, как Саломея произнесла последнюю фразу, я понял, что это выношенная и отстоявшаяся мысль. Нелепая?

— Я поняла, — продолжала Саломея, — что страна идет к распаду. Нам вдвоем не выжить. Женщины более живучи, в конце концов, я артистка, а ты профессор, который соприкасается с идеологией, и тебя при новом режиме могут арестовать. Ты должен уехать за границу и там остаться. — Саломея развивала свою мысль, и я понял, что это уже стройная система. — С дюжиной баб, с которыми ты раньше вожжался и спал... — (Я попытался сделать протестующий жест и одновременно посмотреться в никелированный чайник — ничего особенного, толстоватый мужик с уже седеющими волосами.) — …И не спорь со мною. Целая дюжина баб, с которыми ты спал, пока я ездила на гастроли или репетировала в театре, теперь живет за границей — в Америке, Израиле и Германии. Ну, не дюжина, а, положим, полдюжины. Большинство из них по-прежнему влюблены в тебя, как кошки.

— Что ты говоришь, Саломея, ты посмотри на меня. Какой из меня любовник?

Кому-нибудь удавалось переспорить женщину? Кто-нибудь мог остановить ее мысль, возникшую, выношенную и рвущуюся в свет, на полпути? Спастись от лавины можно было лишь единственным способом — не возражать, монолог должен был быть произнесен.

— Что ты предлагаешь?

— Тебе необходимо уехать за границу и жить там. Мы можем даже развестись, и ты за границей снова женишься.

— Ты думаешь, эти мои так называемые невесты сидят на жердочке и по-прежнему меня ждут?..

Мы препирались так целое утро. План был, конечно, слишком экстравагантен, чтобы быть реальным, но строила его Саломея совершенно искренне. В ее своеобразном, не очень реалистически работавшем сознании все это было осуществимо. Она именно так воспринимала происходящее и именно так хотела распорядиться и действительностью, и мною. Мы иногда говорим, что в наше время нет бескорыстной и самоотверженной любви; это неправда. Именно так Саломея всю жизнь любила меня. Но любовь эта несколько большее, чем жизнь тела, чем мелочь измен и увлечений. Браки, утверждают, совершаются на небесах, но и любовь завязывается там же. Это больше чем привычка, дети, страсть, — это предопределение жизни, и это судьба.

Этой мыслью — “отправить” меня — Саломея была увлечена, наверное, целый год. Я даже думаю, что она что-то реально для этого предпринимала или с кем-то даже списывалась. Возникали планы моей работы в каких-то провинциальных университетах Северной Америки и Европы, проект какого-то словаря в Израиле, но там оказалось слишком много наших хорошо знающих язык соотечественников. В качестве переводчика меня отправляли с нашими нефтяниками на буровую платформу в Норвежское море. Как провинциальные сестры шептали: “В Москву, в Москву, в Москву”, Саломея твердила: “Спасти, спасти, спасти”, но ее собственная болезнь надвигалась так стремительно, так быстро затягивала все горизонты, что эта мысль ослабела, истончилась, сошла на нет.

Теперь мы, значит, имеем дело с новым витком этой старой мысли Саломеи. Я не очень представляю себе, как Саломея вообще выжила в этом году. Не работающий орган в организме — это не просто расхлябанный письменный стол, который можно отвезти на дачу, и он стоит там в пыли и никому не мешает. Но если в человеческом организме перестает работать почка, то она становится органом отмирания, распространяя вокруг себя смерть.

Итак, мысль, рожденная новыми обстоятельствами физической и духовной жизни Саломеи. На этот раз она, впрочем, опять заговорила, что одной ей было бы умирать легче, чем у меня на глазах. Опять возникло смелое предположение, что ее престарелый муж кому-то нужен. Это аберрация зрения, дорогая! Снова всплыла в разговоре некая переводчица Наталья, живущая в Кёльне, и курсистка Ингрид из Марбурга... Саломея вообще лучше меня знала, где живут женщины, которые когда-либо уделяли мне какое-то внимание. И тут на слове “Марбург” совершенно рефлекторно я сказал, вернее, вспомнил:

— Кстати, через две недели я уезжаю в Германию, в частности в Марбург. У меня там лекция о Ломоносове и Пастернаке. Ты же знаешь, они оба учились в тамошнем университете?

Саломея обожает интеллектуальные задачки. Ее лицо проясняется, она почти решила бульшую часть кроссворда. Одновременно она поворачивается таким образом, чтобы сидеть ко мне более выгодной стороной. Она знает, что правое веко у нее непроизвольно подрагивает. Но она знает и силу отвлекающего момента: поднимает правую руку с чашкой и отпивает глоток кофе. Руки у нее всегда были прекрасны. Правда, левой она тут же поддерживает, чтобы не спал, рукав халата: на сгибе рука обезображена синяками от хирургических игл страшнее, чем у опытного, со стажем наркомана. Негоже, чтобы я лишний раз это видел. Я любуюсь линией ее руки и изысканным запястьем.

— Я, естественно, знаю, что они там учились. Но там, кажется, бывали еще Андрей Белый и Рильке.

— Это вне моих академических интересов, — отвечаю я. — Оставим эти великие песни последующей профессуре.

Разговор теперь крутится вокруг марбургских приключений Ломоносова и Пастернака. Я собираюсь читать лекцию, но Саломея об этом всем знает больше меня. Женщины, в отличие от мужчин, совершенно бескорыстно любят литературу. Мы читаем к делу, к лекции, они просто читают. В это время собака начинает тереться о колено Саломеи. Царственным жестом она отламывает кусочек сыра и не глядя протягивает Розалинде. Что собака больше любит — сыр или облизывать пальцы Саломеи? Я в эти минуты злюсь, говорю о бактериях и микробах, о том, что после собаки нельзя браться за пищу. Женщины еще могут выслушать, но поступают по-своему.

Постепенно я прихожу в себя от нового заявления Саломеи. Значит, так, понимаю я, у нее новая игра. Впрочем, жизнь иногда переходит в игру, и разделить здесь что-либо трудно. Надо принять эту игру, может быть, даже поиграть. Наверное, она сама в глубине души знает, что я никуда от нее не денусь, да и я отчетливо это себе представляю. Куда и что я без нее? Среди прочих аргументов мне просто лень и не хватит сил, чтобы начать новую жизнь. Но надо знать, как она себе представляет свой выигрыш. Я наконец-то формулирую свой вопрос:

— Ну, допустим, меня подберет какая-нибудь старая Изольда или Лизхен, ну а ты-то что будешь делать без меня? Как жить и на что существовать, пенсионер, инвалид первой группы?

Смутить ее ничто не может. У Саломеи, оказывается, вполне реалистический план. Все продумано, все решено.

— Я сдам как взнос нашу квартиру и переселюсь в Дом ветеранов сцены.

— Значит, тебе просто нужно, чтобы я освободил квартиру? Квартира как взнос за спокойную старость, с врачом под боком, с поваром и кухней и дежурной медсестрой. — Я пытаюсь завестись, но сам понимаю, что планы Саломеи никак не связаны с попыткой материального выигрыша. Она не хочет — она об этом говорила раньше, — чтобы я видел ее немощной, кормил с ложечки, подмывал и менял памперсы. Но и меня не хочет — здесь лотерея: кто раньше? — видеть немощным и грязным стариком. Смерть страшна, по крайней мере неэстетична. Со смертью можно справиться только в литературе, которая не имеет запаха. — Ты страхуешь свои последние минуты, получаешь душевное спокойствие оттого, что меня нет на глазах, а ведь практически до меня тебе нет дела?

— Не говори ерунды, Новиков! Это взаимовыгодное решение вопроса. Я освобождаю тебя! Я заглянула в медицинскую энциклопедию и теперь знаю, до какого порога могу еще дотянуть. Ты не должен торопиться со своей старостью, женщины стареют раньше, чем мужчины. А ты, как говорится, еще в расцвете сил. Все твои творческие возможности уходят на меня, а так, может быть, ты напишешь еще одну книгу о современной литературе. Или даже роман.

Саломея поставила чашку на блюдечко, посмотрела мне прямо в глаза. На секунду она, видимо, забыла о своем затекшем глазе, и взгляд получился больной и несчастный, как у дворовой собаки. Я отвернулся, меня будто ожгло жалостью. Но жалость — несвоевременное чувство, когда имеешь дело с отчаявшимся человеком. Здесь следует проявлять определенную твердость. Воздушный замок нужно потихоньку раскачивать, запустить на экран зайчики.

— Ладно, извини! — С женщинами сначала надо соглашаться, а уж потом приводить какие-нибудь контраргументы. — Я просто думаю, что ты слишком буквально поняла фильм Николая Губенко про эту самую артистическую богадельню. Там даже тенор Козловский приезжает на день рождения к какой-то престарелой, живущей в этой самой богадельне певице. Только уже нет в живых Козловского, и артистка Фадеева, игравшая певицу, тоже ушла из жизни. Фильм снимался еще при советской власти, которая давала хоть какие-то гарантии. А сейчас квартиру у тебя возьмут, а потом Дом ветеранов закроют.

Главное, вселить в спорщицу какие-то сомнения. Я старался не показать вида, что волнуюсь или не верю в серьезность намерений Саломеи. А может быть, она права? В нашей с ней так быстро промелькнувшей жизни она много раз была права. Я был раздражен тем, что какие-то сомнения все же вошли в меня. Может быть, действительно, старый болван, тебе хочется погулять, попить пива в немецких барах, пошлепать по задницам немецких шлюх? А разве их мало у нас? На ночные “парады” где-нибудь на Ленинградском шоссе или Ленинском проспекте выстраиваются по дюжине таких, казалось бы, невинных красоток, что рядом с ними твои студентки кажутся потрепанными тетками. Но ведь жизнь не кончается в шестьдесят лет. Может быть, за терпение воздастся?

Мы думали каждый о своем. Я уже мысленно погрузился в какую-то иную — как будто есть какая-то иная — жизнь, я уже почувствовал себя молодым и беззаботным, на секунду позабыв, отчего я беззаботен, за чей счет и кто вдруг появился рядом со мною со своими опять же немолодыми годами, болезнями и заботами. А что потребует от меня эта вновь появившаяся “кто-то”? Вот тебе и кусочек сыра, который ты не можешь с маху, как Розалинда, проглотить.

Между тем у Саломеи были свои соображения и свои резоны. Она уже протоптала четко видимую ей свою дорожку.

— Что касается квартиры, Алексей. Я не обязательно пойду в какую-нибудь театральную богадельню. Я присмотрела Дом ветеранов кино, он в Москве, в черте города, а для меня это важно, потому что это связано с моими процедурами. Там очень хорошо и надежно. Мы же были там как-то.

Я вспомнил этот дом, лет двадцать назад, в советскую эпоху, казавшийся просто роскошным. На некоторых этажах действительно жили и порой умирали ветераны, когда-то знаменитые. Но в доме все время, в залах и холлах, устраивались какие-то интересные тусовки для творческой интеллигенции, так сказать, живые все время терлись о будущих быстрых покойников. Возможно, и сегодня там не так плохо и людей не загоняют в общее стадо обреченных. По крайней мере, когда мы с Саломеей оказались там, было достаточно интересно и весело: может, потому, что ночью отчаянно трещала и скрипела наша кровать? Я вообще хорошо помню все, что связано с Сало-меей. У нее через день должен был быть спектакль, а я все приставал и приставал, а она говорила: “Отстань, ты же знаешь, я послезавтра пою!” Как все это далеко, чуть ли не в другой жизни. А одну ли жизнь проживает человек? И один ли человек проживает всю свою жизнь, или их бывает несколько? Разве я, который сидит сейчас за столом, — это тот двадцатилетний перепел, который вслушивался в звук каблучков во дворе?

— Ну что ты от меня хочешь, Саломея? Ты знаешь меня лучше, чем я сам себя. Что мне тебе сказать? Сразу согласиться на предательство? А что в этом случае произойдет с моею собственной душой? Начать потакать твоим глупостям, о которых ты сама скоро начнешь жалеть? Все это нелепо, и все это не осуществится.

Саломея опять посмотрела на меня. И сидящая на полу собака тоже повернула синхронно голову в мою сторону. Обе они смотрели на меня с укором. Уши у Розалинды печально висели.

— Ты же все равно едешь в Марбург читать лекцию, — сказала Саломея. — Что тебе мешает оглядеться, так сказать, совершить “пристрелку”?

— Ты испытываешь меня?

— Я просто хочу тебе сказать, что ты свободен. Может быть, это даже не по-божески — губить свою жизнь ради чужой. Ты должен знать, что я так думаю. Если есть шанс — им надо воспользоваться.

После этого я очень долго размышлял о власти над нами женщин, о власти над нами жениной любви и о нашей мужской покорности судьбе.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Я лечу на самолете в зарубежную командировку, о которой недавно говорил на кухне с Саломеей. Вечерний рейс Москва — Франкфурт-на-Майне. Она на попечении моего аспиранта Толика и его невесты. Занятная парочка, и занятный парень. Но, может быть, подойдет время, и я расскажу и о них. Я лечу в Германию, русские цепью прикованы к этой стране. О царях, их женах и “немецких специалистах” не говорю. Недаром, кстати, вся революционная эмиграция сидела по берлинским и мюнхенским кафе. Где потом у нас Ленин издавал “Искру”? Это не нудная командировка, где лекция за лекцией или трехдневное сидение на научной конференции, заход в супермаркет и — снова в самолет, чтобы обратно в Шереметьево, кстати, самый жалкий и отвратительный аэропорт в мире, хуже может быть где-нибудь в Африке или в солнечном Узбекистане, на Кушке. Отчасти я предвкушаю эту командировку, отчасти боюсь. Что за два героя разгуливают в моем воображении? Мне предстоит прочесть две лекции в одном провинциальном городе. Провинциален, но не прост. Пейзаж, характер, общий адрес у этого города имеется. Имя — знаковое. Для русской интеллигенции все это расхожие цитаты. “…А в Марбурге кто, громко свища, мастерил самострел, кто молча готовился к Троицкой ярмарке”. С трагическим двойным смыслом слова “самострел”. Жалко, что другой классик русской литературы ни слова в стихах не написал об этом городе, но, возможно, потому, что тот всю жизнь был у него перед глазами в лице преданной и тихой жены-немки. С разбегом в сто семьдесят пять лет они оба — и Пастернак, и Ломоносов — жили здесь и учились в университете. У обоих в это время был напряженнейший любовный роман. Штаны трещали от юношеского сперматогенеза или воздух этого города располагает к любви?

Но у меня еще одно дельце в немецком краю. Не мною замышленное, а “токмо волей пославшей мя жены”: на всякий случай проверю, как там поживают когда-то влюбленные в меня немки. Ой, все ли знает про меня Саломея и весь ли ей известен мой список? Благородна и подла природа русского мужика, впрочем, как и у любого на этой планете.

Я лечу, я наслаждаюсь полетом и свободой. В наше время только самолет, между взлетом и посадкой, дает ощущение свободы. Видимость торжества собственной воли и (в скобках) возможность окончить жизнь по ошибке авиадиспетчера, отвлекшегося на чашечку кофе. Конечно, за рулем автомашины таких роковых возможностей не меньше. Но причина их земная и менее романтичная: например, пьяный владелец “мерседеса”, врезающийся в тебя после гульбы в ночном клубе. Еще примеры? Между взлетом и посадкой находится какое-то время “икс”, когда ты не принадлежишь ни своей земле, ни пункту прибытия, в этот момент ты уже не можешь повлиять ни на рабочую, ни на семейную ситуацию, тебя не достанет ни начальник, ни домоуправ, уже не имеют значения неоплаченная страховка или несданный анализ. Неотложные заботы отступают, каталогизируются и, как стеклянные, замирают на месте. Ты стоишь на вершине огромной пирамиды, состоящей из блоков этих забот, обязанностей и невыполненных обещаний, и ни один из них по нескольку часов не может сдвинуться со своего места. Все окружающее застыло, зависло, и только ты и твое воображение свободны. Ты даже можешь всласть почитать газеты. Но кто сказал, что в самолете надо “убивать время”?

Салон “Ил-86”, где мое место, обслуживают две особенно вызывающие куколки. Как это они умудряются глядеть на человека, не видя его? А может быть, у них специфическое, нецветное, расплывчатое, как у собак, зрение? Что, интересно, у них в мозгах, когда они просят пристегнуть ремни, откинуть столики или поставить кресла в исходное положение? Эти две красавицы были какие-то особенные, с одинаковыми серьгами в ушах и цепочками на шее и запястьях, так иногда девушки из простонародья носят одинаковые кофты и юбки. Даже не верилось, что под форменными юбками и блузками находится теплое, живое тело. Зато девушки хорошо представлялись в виде персонажей из порнофильмов. Эдакие всевластные хозяйки при рабах. Одну, у которой на груди, в пластмассовом оконце, была надпись “Ст. бортпроводник Марина”, я определенно смог бы представить затянутой в черную кожу амазонкой, с хлыстом в руках, держащей на поводке, прикрепленном к ошейнику, своего счастливого раба. Раб, в черной кожаной майке, подобострастно, выпятив худой голый зад, облизывает черные лакированные туфельки хозяйки. Другая, у которой цепочек на шее было больше, в моем воображении сразу села на стул, вульгарно раздвинула ноги, и раб, в кожаном, с металлическими заклепками и шипами ошейнике, высунув язык, подползал к ее разгоряченной промежности. У этой к пиджачку тоже прикреплена бирочка: “Бортпроводница Анжела”.

Естественно, в виде одного из этих рабов я представил себя. Среднего роста седоватый господин, строгий, худой, с серыми глазами, одет в тон волосам и глазам в серый костюм-тройку, купленный в ЦУМе. Худощавые господа, которым есть что скрывать, обычно одеваются в костюмы-тройки.

Можно было бы подумать и помечтать о чем-нибудь другом, например о лекции, которую предстоит прочитать сначала в университете студентам и преподавателям-русистам, а потом — в зале городской ратуши. Современное общество живет юбилеями. В юбилейные дни вспоминаем события, писателей города, чтобы на следующий день опять о них забыть. Чтение лекций — дело привычное. Ушел в прошлое дрожащий пыл первых выступлений, все накатано, экспромты отработаны, если постараться и ввести себя в подобающий этим торжественным случаям транс, то можно возвыситься и до пафоса. Но и транс, внутреннее переживание — тоже дело наживное. Выходит же на сцену, чтобы потрясти зал, знаменитый актер, только что жевавший бутерброд в буфете. То же самое и лекция — все зависит от человека: если получилось немножко хуже, значит, сегодня талант дремал, а немножко лучше — следовательно, душевные силы сложились с уже размятым, давно исследованным и апробированным фактом. Готовую лекцию не следует долго мучить в сознании, можно перегореть.

Самолет — самое подходящее место для размышлений и наблюдения. Салон, кажется, полон. Чего же русские так полюбили Германию? Какие у большинства чванливые лица! Хотят казаться бывалыми путешественниками, олигархами, все надулись и не обращают внимания на соседей. Но олигархи летают на собственных самолетах. Советский режим был совершенно прав, когда отгородился от всего мира железной стеной. Это не только для того, чтобы мир не знал, что делается в снегах и пустынях социалистического мира, но и чтобы русские не подвергались соблазнам, которых не вынесут их души. Какой личный смысл я имею от своей поездки? Кого я сейчас этим удивлю, разве теперь это награда за выдержку и сдержанность в науке? Разве не заслужил я, чтобы что-то отличало меня от этой переполнившей самолет черни? Вот и эти похожие на звезд порнографических фильмов стюардессы отводят взгляд, будто чувствуют во мне какую-то недостаточность.

Сидим наблюдаем. Лекция не складывается в голове? Значит, не хватает пока материала Марбурга, живого города. Потом все, что там увижу, пойдет в дело, водоворот закрутится и, с причмокиванием кружась, все засосет в воронку связного изложения.

В профессиональной жизни красавиц стюардесс есть момент, когда им необходимо сделать физическое усилие. Физические усилия превращают отчужденных и ухоженных куколок в подобие членистоногих. Будто большие муравьи, напрягаясь, тащат по муравьиной тропке умершую или закусанную муравьиными челюстями до смерти стрекозу. Вот наши стюардессы, накрашенные и изысканные, как гейши или актеры в японском театре Но, тянут мимо меня алюминиевый ящик с обещанным в начале воздушного пути “горячим завтраком”. У авиакомпаний любой завтрак вполне может превратиться в “горячий ужин”. А говорилось ли в самолете о “горячем обеде”? Или обед обязательно должен быть горячим?

При транспортировке из салона в салон колесико тележки, чуть юркнув, стало боком к алюминиевой накладке, прижимающей ковролин к палубе. Девичьи тонкие ручонки напряглись; зады — но лучше называть, как у Пазолини, “задики” — отклячились и потеряли свою очаровательную округлость, став обычными задницами коротконогих русских женщин, которые на железнодорожном полотне, вдвоем или втроем, поднимают многопудовую шпалу, воняющую креозотом; под блузками обозначились соски. Вы скажете, настоящих грудей у стюардесс, как правило, не бывает? Работа накладывает своеобразный мертвящий отпечаток. Но по крайней мере под кительками с вытачками, создающими некоторый объем, подразумевались небольшие припухлости с натуральными сосками. Это не было особенно сексуальным. Тянущая в гору перегруженную телегу лошадь не так красива, как скаковой жеребец, подрагивающий на выводке всеми жилочками под лоснящейся шкурой. Но в этой отвратительной, существующей скорее в воображении, нежели в действительности эстетике тоже своя прелесть. Может быть, это представление входит в набор услуг и аттракционов в самолете, так же как демонстрация спасательных жилетов и запасных выходов? Сколько же было за последнее время аварий на пассажирских авиалайнерах! Кто-нибудь воспользовался спасательным жилетом или запасным выходом?

На аттракцион можно ответить тем же. Я что, первый раз летаю и не знаю всех уловок? Сейчас девочки, справившись с металлическим шкафом, начнут редуцировать названия обещанных напитков. Вот-вот, я не ошибся, ряд пассажиров передо мной уже насладились фонетикой Элизы Дулитл. Интересно, делают это стюардессы из пренебрежения к клиентам, по лености или у них просто такая злобная игра? Но в данном случае они имеют дело с филологом. Вслушаемся пока в то, что они говорят пассажирам в ряду передо мной. Фразы, с которыми они обращаются к каждому, глядя прямо в лицо холодными блестящими глазами, совершенно стандартные: “КРНВНО, БЛВНО, МНРЛВДА, ПВ, ФРТСК”. Переводится это очень просто — “красное вино, белое вино, минеральная вода, пиво, фруктовый сок”. Стюардесса Марина то же самое пробормотала надо мною. В ответ пришлось разыграть свой любимый самолетный номер. Номер состоит из нескольких аттракционов. Сначала:

— Простите, пожалуйста, дорогая Марина… Вас, кажется, так зовут? — Я наговариваю медленно и отчетливо, так в театральном училище разучивает со студентами роль профессор по технике речи. Я набираю громкость и дыхание: — Вашу первую фразу я не расслышал. Что вы сказали? Повторите, пожалуйста, еще раз, чем вы собираетесь меня угостить?

Нагленькая Марина, возможно, уже встречалась с подобными ситуациями и знает, чем они чреваты. Потому она взяла себя в руки, укротила гордость человека, по три раза в неделю, а иногда и чаще летающего за границу, и произнесла свой маленький монолог уже как ученица на курсах по этикету: мягко, доверительно, интонируя каждое слово. Но глаза у нее были холодные и наглые: кто кого? За свою небольшую служебную жизнь Марина обломала и обхамила не одного пожилого или старого джентльмена.

В этот роковой момент я смотрю девушке прямо в лицо заинтересованным взглядом потребителя. Я фантазировал, как можно было бы заставить по-иному артикулировать этот рот и какое выражение приняли бы эти хамские глазки при определенных обстоятельствах. Но вот доклад закончен. В это время мой анонимный сосед у иллюминатора уже давно испуганно, как кролик, прихлебывал свою минеральную воду. Согласно самолетной технологии, Марина сперва обратилась к нему, к пассажиру, сидящему дальше от прохода. Он, пассажир, явно выудил из невинных уст стюардессы только “минводу”. Попросить вина или пива у него из какого-то плебейского аристократизма, а возможно, из плебейской робости не хватило решимости. Сейчас на его лице ужас. Когда доклад был закончен и Марина застыла в позе рядового, ждущего приказаний от старшины, я перешел к следующему этапу аттракциона. Кролик был под шляпой, Кио готовился к новой инсталляции. Дальнейшее даю конспективно:

“А как называется ваше белое вино?” Ответ. “А как называется красное вино?” Ответ. “А не затруднит ли вас сообщить мне, какого года красное и белое вино?” Ответ. “А с консервантом или без консерванта апельсиновый сок?” Ответ. “С газом или без газа минеральная вода?” Опять ответ.

Во время этого парада вопросов я мысленно раздевал бортпроводницу, сгибал ее в пояснице, задирал ей ноги, раздвигал, сопровождая процедуру внимательным обзором. Женщины чувствуют это очень хорошо. Иногда они бледнеют под взглядом наглеца. Бойтесь собственного воображения, иногда оно срывается со своих петель!

Прижав одной рукой острые лопатки, другой я хлопал собственным брючным ремнем по жестковатым, но еще вполне аппетитным ягодицам. Это было довольно интересно. Но распускаться здесь нельзя, воображение воображением, а контролировать себя необходимо. Может выдать блеск глаз. К окончанию первой серии вопросов и ответов я мысленно, соблюдая приличия и последовательность операций, уже одел девицу. Не пустишь же ее раздетой вдоль прохода. И только тогда самым елейным и интеллигентным тоном вынес вердикт:

— Я выпил бы стакан воды без газа и...

И тут, как у любого творческого человека, у меня в сознании возник экспромт. Можно было добавить: “…белого вина и баночку пива”. Здесь бы, конечно, у Марины иронически дрогнула бровь, и она для себя расшифровала: “Наш скобарь, постсоветский, кобенится, чтоб побольше ухватить на халяву”. Это было бы слишком простым окончанием. Интеллектуальные развлечения дороже материальных выгод. Поэтому, похоронив пришедший на ум скандальный вариант, я завершаю барственно:

— ...с долькой лимона.

Лимон в любом контексте звучит элегантно.

Продолжая удерживать внимание Марины, успеваю бросить взгляд на другую бортпроводницу, прислушивающуюся к диалогу с ее товаркой. Это были вышколенные девушки, и они знали, что в таких случаях следует делать. Совершенно спокойно наливая что-то одной рукой из бутылки пассажиру в соседнем ряду, она другой уже жмет на кнопку экстренного вызова, расположенную над головой. Сейчас явится подкрепление. Кто это будет — второй пилот, командир корабля или старшая стюардесса? Ничего страшного, конечно, не произойдет. Это как объявление маневров вблизи территориальных вод противника. Я уже протянул руку за пластмассовым стаканчиком с водой, в которой плавала скудная долька лимона, как распахивается шторка, отделяющая один салон от другого, и сразу же я оказываюсь выключенным из придуманной мною игры. Так не могло бы случиться в романе, потому что его пространству претит случайность и внезапность. “Вдруг” свидетельствует о дурном вкусе автора, но в жизни случается.

Она совсем не изменилась, тот же овал лица, та же фигура, волосы, откинутые со лба. И по-прежнему ли видна крошечная голубая жилка у правого виска? Эта жилка своей детской наивностью когда-то контрастировала с совершенной хрупкой красотой молодой женщины. А что же сердце так стукнуло и тяжело задвигалось за грудиной? Плохой признак, здоровый человек не должен чувствовать своего сердца. Почему я не увидел ее при посадке? Это не могла быть она! Наташа, моя студентка. Но это ее глаза, прозрачно-голубые, будто еле удерживаемые той тончайшей пленочкой, которая и заключает в себе зыбкое тело глаза. Прошло уже столько лет! Что же случилось в ее судьбе?

Здесь опять по закону беллетристики должны возникнуть длинные и подробные воспоминания. Они возникнут, но позже. Воспоминания, в отличие от фраз и слов, мгновенно проносятся в сознании. “Картинка” уже появилась. Лет пятнадцать назад, в разгар безобразного периода нового смутного времени, который в России был назван “перестройкой”, мы встретились с нею в Германии, в которую я лечу сейчас.

Она тут же меня узнала. Не дрогнула бровью, не облизала губы — это все было бы в кино, это киноштучки, — но в глазах что-то заметалось, будто развели диафрагму и из зрачков полился совсем другой свет. Теперь все зависит только от нее. Я ничего не забыл, и тепло ее плеча — под моей ладонью. Сейчас она подойдет ближе, и я узнаю, так же ли бьется голубая жилочка на виске. Но сколько сдержанности, сколько внутренней уверенности! Замужем или нет?

Тогда Саломея пела во Франкфурте, а я поехал в Кёльн навестить старого приятеля-слависта. Мы сидели с Гюнтером в его кабинете, сплошь заставленном стеллажами с книгами на русском языке. Удивительная коллекция, и где только он их отыскивает, эти книги, о которых я-то уж должен был бы знать. И всё книги с каким-то подтекстом, каких-то неизвестных диссидентствующих авторов. Но в то время пресловутая “перестройка” гуляла уже вовсю, я покупал меньше книг, а заработки Саломеи вот-вот должны были прекратиться.

Во Франкфурте я не остался, чтобы не видеть задыхающейся после первого акта Саломеи, чтобы не отпаивать ее теплым молоком. Она женщина крепкая, и я давно заметил, что, когда она одна, без меня, без помощи, из всех ситуаций она выходит быстрее и легче.

Мы сидели с Гюнтером и вели бессмысленную беседу о том, чем все это закончится. Любил ли Гюнтер Россию? По крайней мере знал. Знал по лагерям для военнопленных и по тем клочкам жизни, которые мог наблюдать строительный рабочий. Прелестная возможность изучить чужой язык. Теперь его уже нет, он умер и похоронен на своем протестантском кладбище под скромной плитой, и мне некому больше писать письма. У нас в России, в наших кругах, у всех на языке был его словарь русской литературы, в котором он первым осмелился сказать все, что думал о современной ему советской партийной литературе. А может быть, мстил через литературу, может быть, все это писал восемнадцатилетний военнопленный? Это был отстрел мастодонтов, в известной мере справедливый…

Скорее всего, не замужем. Иначе зачем работа? У нее, наверное, теперь двойное гражданство. Тогда, в прошлый раз, я ей сказал: ни в коем случае не возвращайся в Россию, тебя убьют. Она, как мне писал Гюнтер, воспользовалась моим советом и исчезла, растворилась. Оставалась в Европе или уезжала в Америку? А когда я перестал ее искать, вернулась? Ну что ж, ведь и современный роман — это уже на протяжении столетия роман пожилого мужчины и молодой девушки…

Мы с Гюнтером заспорили о писателе Леониде Бородине, которого тогда только что освободили. Вот уж действительно безгрешный человек, на его биографии ни одного пятнышка. Допустим, говорил я, он боролся с ненавистным ему режимом, а следователь, который его допрашивал, сочувствуя подследственному, этот режим защищал. Кто был прав? Мне-то лично было видно еще тогда, что, разрушая режим, но не имея определенной альтернативы, мы разрушаем и Россию, ту большую, которая называлась Советским Союзом. Где Советский Союз нынче и где Россия? Гюнтер, как и многие мыслящие потомственные интеллигенты, все знал, а я все чувствовал. Боюсь, что мое чувствование оказалось более верным, чем разум покойного теперь Гюнтера. Мы сидели и говорили, поезд во Франкфурт уходил вечером, наш кофе остыл, и вдруг — вот оно, это проклятое и ненавистное мне “вдруг”, с которым я так борюсь, но определенно без него рассказа не существует, — раздался стук в дверь и вошла она. Она только взглянула на меня, а я уже понял, что попался, мышеловка захлопнулась!

Обычное дело — студентка-дипломница, стажерка из Москвы, пришла к профессору за отзывом на свою работу. Тогда я даже не понял: немка ли, русская ли? Гюнтер нас представил: “Это твоя соотечественница”. И тут она сказала: “Я слушала на первом курсе ваши лекции переводчикам, профессор”. Я вспомнил, как приглашенным доцентом, еще кандидатом наук, читал литературоведение в институте военных переводчиков. Значит, среди нескольких девушек на первом курсе была и она. Почему же я тогда ее не заметил, не запомнил?!

Из кабинета Гюнтера мы вышли уже вместе, продолжая говорить о русской литературе. Но это были только слова. Она знала, что я сдеру с нее одежду, а она примется лихорадочно расстегивать пуговицы на моей рубашке. И начало, и финал были предопределены, нам надо было только перейти через ритуал. Гюнтер об этом догадался сразу. Мне никогда не забыть его сумасшедших глаз, его взгляда, которым он провожал нас. Я тогда еще подумал: а интересно было бы узнать, с чего у восемнадцатилетнего нациста началась такая безудержная любовь к русскому языку и России? Не послужила ли толчком некая подобная история?

“Все было как в тумане”, — написал бы романист девятнадцатого века. Отнюдь. Страсть не отменяет рассудка и сообразительности. Мы шли по улицам города с его двухбашенным собором, продолжали вроде бы говорить о литературе и тем не менее отыскали гостиницу и вошли в крошечный номер с душевой кабиной внутри. Господи, чем хороши западные порядки — здесь никогда не спрашивают, с кем вы и надолго ли. Я тут же вспомнил, как еще в молодости, когда Саломея пела в Нижнем Новгороде (тогда Горьком), проходила практику в оперном театре, я приезжал к ней, и она тайком прятала меня в своем номере безо всяких удобств — они были в конце коридора. Чтобы лишний раз не мозолить глаза дежурной по этажу, я ночью пользовался бутылкой из-под шампанского. Саломея ехидно спрашивала: “Как ты думаешь, Алексей, Гумилев мог бы такое выделывать при Ахматовой?”

Тени на пластмассовых панелях душевой кабины, наша одежда валяется на полу. Впереди расстилалась вечность — почти сутки до поезда во Франкфурт. Не правда ли, в подобные моменты время приобретает другой характер? Оно вмещает, уплотняя в себе, массу событий, а потом как бы распускает случившееся в памяти. Если бы все прожитое нами обладало таким же свойством, то в один прекрасный день память разорвало бы, как дачную бочку с водой, которую забыли с осени слить. Меньше чем в двадцать четыре часа вместилось столько разговоров, лежания в постели, шляния по улицам, но — и страсть, и все, что ей предшествует, и все, что составляет ее суть, и все, что ее окружает.

Почему только все это через столько лет, как детская гармошка с рисунками, разворачивается сейчас в памяти? Здесь хорошо бы сравнить, как это принято в современной литературе, свою память с бесконечной кинокартиной. Но кроме памяти, однако, эту кинокартину помнят руки, плечи, живот. Это, может быть, последний всплеск моей молодости. Умом я понимаю, что моя почти юношеская активность возникла не как счастливый акт возвращения и волшебство, а все происходило более материально: слишком силен был раздражитель. Но согласимся, что здесь не только одна молодость, ну и, скажем, определенная привлекательность, не говорю красота, потому что не знаю, что это такое. Попробуйте обозреть портреты знаменитых красавиц мира. Да чего далеко ходить, стоит вспомнить Мону Лизу или Диану де Пуатье! Красота — только миф или то, что не поддается художнику? Я бы назвал ее некой природной диалектикой, когда каждое движение, каждое слово источает гармонию, соблазн и прелесть.

Эта прелесть билась у меня в руках. В ее глазах мерцало то, чего ни одна актриса целые сутки играть бы не смогла. Значит, ее тоже что-то волновало в этой встрече не с длинноногим ровесником, а с человеком, который мог оказаться старше ее отца. Такие чувства в жизни распространеннее, чем мы можем себе предположить. Если по Фрейду, то девочке когда-то не хватило отцовской ласки. Пожилой мужчина, исполняющий роль отца и одновременно любовника. Черты одного просвечиваются через черты другого. Я был в этой незавидной роли, и успокаивало меня лишь то, что в куче одежды, валяющейся возле кровати, на равноправном положении находились мои штаны и рубашка с галстуком и ее трусики и джинсы. Чтобы встать с постели и подойти к душевой кабине, нужно было перешагнуть через эту кучу одежды. Лампа в комнате была расположена таким образом, что, когда в душевой кабине кто-то стоит под слабой водной струей, силуэт четко рисуется на пластмассовых створках…

Наталья — финал моей мужской жизни, последний аккорд, сдавивший сердце и волю. Она исчезла после нашей первой и единственной встречи в Кёльне. В своей напряженной памяти я удерживал контур ее тела, когда рукой проводишь от плеча вниз, ощущая переборы грудной клетки и изгиб талии, снова поднимающийся к бедру. Тень на пластмассовой панели, свет уличного фонаря, остановившийся на поднятом колене… Казалось, все исчезло, растворилось, как предыдущее часто затмевается последующим. И вдруг — вот, опять она стоит и сейчас произнесет: “Здравствуйте, профессор”. У меня остался ничтожный миг, чтобы еще потетешкать старые воспоминания, до того как будет открыта новая страница отношений.

Не совсем проста оказалась стажерка института военных переводчиков в Германии. Она не вернулась на родину. Сработал инстинкт или красивая женщина всегда помнит о своей безопасности? Ей, наверное, это “не вернуться” было особенно сложным. Сверкающая чистотой клетушка в студенческом общежитии, нельзя капнуть на плиту в общей кухне, индивидуальная плата за электроэнергию, ключ коменданта подходит ко всем дверям в коридоре, разбитая стиральная машина в подвале. Немцы тоже, что-то пронюхав, будто затаились. Срок стажировки закончился, а они молчат, терпят. В Москве огромная родительская квартира в высотке на Котельнической набережной. Несмотря на тяжелое время, еще есть домработница, папа раньше писал музыку к кинофильмам и романтическим спектаклям, сейчас оформляет рекламные клипы. Но это, конечно, временно, жизнь уже поворачивается на полдень. Ей надо было сделать выбор. Мы все заложники прошлого. Зачем только она, стажерка, согласилась на эту работу? Нет, зачем только она согласилась на близость с главным переговорщиком, молодым, жадным красавцем? Но возможно, здесь тоже возникло чувство, а возможно, это был приказ из Москвы военнообязанной, будущей переводчице.

Из нашего с Наташей романа — и прошлого, и того, что еще произойдет, — мои воспоминания идут с двух позиций: или мы разговариваем в постели, или мы в постели же занимаемся… чем-то другим. Мир сразу сокращается до фона, до бесконечных зарослей со звездами и птицами над головой, а в середине этих зарослей, как лодка на волне, покачивается постель. (Совсем, кстати, не скабрезное слово. У Мопассана о предмете этом есть даже рассказ, и с детства, со времен страстного штудирования французского классика, я помню стишок оттуда: “Как улягусь отдыхать на парчовую кровать...”) В те моменты все события жизни разворачивались вокруг этой постели. Ее окружали люди, над нею склонялись, разглядывая нас, наши родители, интересовались, что здесь происходит, друзья, мне показалось, что промелькнуло лицо Саломеи, но потом вокруг нашего обиталища расселись в своих орденоносных и золотопогонных, с красными лампасами мундирах, как вельможи на Венском конгрессе, толстопузые генералы, заняв широкими задами просторные кресла, и среди них вдруг замелькало одно юркое штатское лицо.

— Это он? — спросил я.

— Он, в общем-то, неплохой парень... — Наташа, наверное, почувствовала, что я кое-что знаю об этом молодом человеке. В этом не было ничего удивительного, о нем знало полстраны. А знавшие думали о нем плохо.

В моем возрасте молодой женщине не задают вопроса из следственной практики: “Ты была с ним близка?” И, собственно, что мне до этого? Любой мой приступ страсти никогда не отменит Саломеи. Я так уж сделан, так устроена моя душа и тело, и так я думаю. Но я представил себе на мгновение, как было бы прекрасно не просто день лежать с Наташей в одной постели, а смотреть, как утром она наливает кофе и шелковый рукав халата медленно сползает по руке, обнажая матовую кожу. Пусть даже она была и еще будет в жадных и настойчивых молодых, сильных руках, меня бы это не смущало. Но ходить с нею в театр, сидеть рядом, подавать пальто, снимать и ставить на батарею промокшие на улице туфли… Кто же из русских классиков написал этот романс: “О, если б навеки так было...”? Ответ очевиден, хотя и неожидан. Музыка ректора Московской консерватории Антона Рубинштейна. Слова — это и есть “неожиданное” — профессора консерватории Петра Чайковского. Смысл счастья в том и заключается, чтобы сохранить высший взлет навеки. Но это невозможно, и поэтому хранишь и перетираешь воспоминания...

Я понял, что этого “неплохого парня” Наташа боится. Я бы на ее месте тоже боялся. Хищный это был и упорный, как бойцовая собака, паренек.

— Он тебе пишет, звонит?

— Давайте не будем об этом. — Она все время обращалась ко мне на “вы”. Я так и остался для нее профессором, читавшим ей лекции на первом курсе.

— Как ты думаешь, он тебя любит?

— У него жена и ребенок. Он их не бросит.

— Он их не бросит, — повторяю я. Для молодого карьериста важен имидж.

Я не оговорился — полстраны знало этого паренька. “Перестройка” вообще была временем быстрых карьер. Дельцы возникали откуда-то из тины жизни, из болотной грязи, из ила, который копился на дне. Тогда по телевизору часто промельком показывали его лицо, завитую, будто у барана, голову и не по годам отяжелевшую фигуру. Почему у молодых карьеристов такие оплывшие зады? Видимо, карьеру делают отнюдь не только ретивым подтявкиваньем, но еще и упорным сидением за столом у двери принципала. Карьера требует чугунного зада, с исполнением порой роли шестерки на пьяных загулах начальства. Сколько веса здесь можно набрать, слизывая с тарелок остатки руководящей пирушки! Неунывающая статистика уже давно выяснила, что пьющие — в среде ли начальства или родного коллектива — устанавливают контакты и соответственно делают карьеру значительно быстрее. Печень за карьеру!

Этот парень начинал где-то в городской прокуратуре то ли завхозом, то ли водопроводчиком. Бойтесь секретарей или сантехников, получивших заочное образование! У них далеко идущие планы и большая злость: встать каждый день на ступеньку повыше! Парень с головой барашка, но бульдожьей хваткой, мелькнув раза два на телеэкране в одном окружении, потом переметнулся в другой лагерь. Пик карьеры — это знаменитая, известная всей стране подлость по отношению к бывшему начальнику. Все это как прием наглядно описано русскими классиками, но в том-то и особенность классической литературы, что она универсальна на многие времена.

За подлостью последовала награда: быть юристом на значимом месте в наше время беззакония — значит быть рядом с деньгами. Широкий в бедрах паренек с брудастой, как у индюка, шеей принялся миловать и жаловать, возбуждать дела против бывших товарищей, которые тоже хотели куска пирога, закрывать уголовщину и давать гражданство. Естественно, лишь весомо ходатайствуя. На чем же он сгорел? Нет, скорее оступился, или даже его подставил новый карьерист, который сидел уже у его двери. Но такие удобные люди, один раз попав в ожерелье власти, не пропадают.

К этому времени рухнула берлинская стена, последний генсек санкционировал соглашения, выгодные только его политической карьере, но никак не государству, принялись выводить войска из Германии. Тут-то и обнаружилась золотая жила — армейское имущество. Здесь было оружие, которое можно было продать в дикие страны Востока, амуниция, коей не было износа, запасы продовольствия, несметное количество горючего, аэродромы, военные городки, жилые дома, культурные центры — тьма добра и недвижимости, которую тоже можно было легко превратить в деньги. Генералам из военного ведомства, которым поручалось армейское имущество обналичить, назначили комиссара и правоведа. Какие деньги, какие возможности, какой невероятный шанс выстроить себе судьбу богатого человека! Ну, приватизируют же другие заполярный никель, сибирскую нефть, дальневосточную рыбу, заводы, шахты, газеты, пассажирское воздушное сообщение… Почему нельзя поживиться от богатств, сконцентрированных в чужой стране? В конце концов, они ведь принадлежат нашему народу.

Крошечную комнату дешевой кёльнской гостиницы постепенно заполнили замечательные персонажи. Вот в этой компании “ликвидаторов” и оказалась молодая москвичка из благополучной семьи. Наташа была дотошным наблюдателем и примечала порой то, на что обыватель не обратил бы внимания. В институте военных переводчиков чему-чему, а наблюдательности, как и иностранным языкам, учили хорошо.

Эти удивительные фигуры влетали в окна, протискивались через дверные щели, возникали, как видения, в душевой кабине и вились тогда над ней облачками пара. Мы сами жили обычной жизнью людей, страстно изголодавшихся друг по другу. Встреча должна была быть намечена раньше на небесах, но что-то не сработало, и мы никак не могли соединиться. Мы встретились на последнем истоке моей зрелой мужской силы, когда старость, немощь и несчастья уже приблизились, взяли в кольцо, но, облизываясь, как волки перед прыжком, еще сидят вокруг затравленной жертвы, не решаясь на первый бросок. Я торопился взять свое, как иногда мальчишки объ-едаются подаренным шоколадом. Я видел пот, который капельками выступал у Наташи на висках и в ложбинке меж грудей, но существовала только наша упорная, почти животная страсть. Мы соединялись раз за разом с каким-то исступлением, будто что-то доказывая друг другу. Но каждый раз после яркой вспышки наступало расслабление. Тогда мы на скорую руку перекусывали, тут же, на постели, или приседали у крошечного столика, скорее игрушечного, чем настоящего. Хорошо, что по дороге, еще разыскивая гостиницу, повинуясь больше инстинкту, нежели опыту, я залетел в магазин и набил пластиковую сумку едой и питьем. Женщина ничем не отличается в смысле еды: те же сосиски, гамбургеры, мясо, разве только меньше хлеба и сладкого. На женщин клевещут, когда уверяют, что они питаются лишь тортами и шербетами. Мы ели, заваривали кофе из банки, и Наташа рассказывала. Я понимал генезис этих рассказов. Тайна не может долго жить и точить душу, иначе она душу съест. Хорошо, что в качестве исповедника оказался я, который не склонен быстро с кем-либо делиться. Но тайна имеет срок давности. Наташа рассказывала, мечтательно глядя на кусок копченого мяса, и в нашу каморку влетали все новые и новые гости.

Генералы появлялись со своими крутящимися креслами, телефонами, адъютантами, любовницами, женами, розовощекими или желтушными дочерьми, бодрыми внуками, которым не грозила армия, просторными квартирами с домработницами, дачами, смастеренными стройбатом, с собственными амбициями и надвигающейся отставкой по возрасту. Они все хотели быть выслушаны. Самым дорогим для каждого были, конечно, дети. Надо было взрослых потомков устраивать на престижные работы — таковыми еще считались МИД и Внешторг, — обеспечивать кооперативными квартирами и автомашинами; детей детей, то бишь внуков, протаскивать в институты, двигать в аспирантуры, одаривать велосипедами, компьютерами и опять же машинами. Об этом, а также об иностранном, еще не вышедшем из моды ширпотребе, сервизах, люстрах и импортных лекарствах требовательно и каждодневно напоминали больные жены. Все торопились, словно мир кончался, и хотели столько всего, будто собирались жить вечно.

Кто же мог предположить, что у людей, всю жизнь толковавших с трибун и перед солдатским строем о долге и бескорыстии, вдруг проснется такой жор на богатство и такое мздоимство! Даже боевые в прошлом генералы, прошедшие Корею, Вьетнам и Афганистан, хотели своего куска от совсем недавно недосягаемого пирога.

Умозрительно я эту психологию понимал. Все незапрещенное вдруг стало доступным. Ходили слухи о немыслимых состояниях, которые можно приобрести путем разных манипуляций. Лозунг “Кто был ничем, тот станет всем” не отменялся. Но почему тогда кто уже был кем-то важным, должен зевать? У генералов впереди была старость, и они хотели ее прожить достойно.

Как они воровали! И, конечно, будь они понезависимее, умей договариваться с клиентом с глазу на глаз, воровали бы еще успешнее, но тут затесалась какая-то мелкая сошка, чужая девчонка, которая должна была переводить их требования и намеки. Правда, уже немного привыкнув к западной жизни, читая тамошние газеты и журналы, девчонка понимала, что воруют довольно бездарно, уступая имущество страны за бесценок, под бэушные “мерседесы” или десятки тысяч долларов в свой карман. Только орлы, только самые решительные и прожженные старики, с промытыми морщинами и отвисшими над воротниками генеральских кителей брылями, начинали работать со счетами в иностранных банках, открытыми на жен, своячениц, свояков и детей. Но настоящим орлом, кондором золотых полей народного добра был толстозадый молодой человек с невиданно бесстыжей хваткой попавшего в случай фаворита.

Рейнское светлое вино из чуть ли не висячих виноградников береговых откосов определенно развязывает язык. Тайное нашептывалось мне почти в ключицу, я ощущал в ямочке над плечом дыханье речи этой маленькой несчастной девочки. Как ей жить дальше? Идут слухи о каких-то расследованиях, газеты уже принялись писать о махинациях с имуществом и оружием, принадлежащим Группе советских войск в Германии.

Наташа приподнималась с подушки, отпивала глоток вина и снова ставила стакан на мою голую грудь. Я старался не двигаться, чтобы не прерывать ее, не спугнуть откровенность. Сейчас нам кажется, что мы навечно, по крайней мере надолго, но я, годясь Наташе почти в отцы, своим опытом немолодого человека знал, что мы расстанемся завтра и этот прозрачный вечер растает, превратится лишь в зыбкое марево воспоминаний. Сегодня мне хочется взять, вобрать в себя все ее волнения и переживания — вполне отцовское чувство. Но к чему мне знание, кому она принадлежала раньше? Это же был не первый ее мужчина. Где-то совсем сзади, как досадная обмолвка, маячил еще муж, молодой актер. Он дарил ей привезенные из зарубежных поездок платья, каких в то время не было ни у кого в Москве, драгоценную, как средневековые яды, косметику и туфли с такими тонкими каблуками, что на них трудно было ходить. Но щедрый муж интересовался не только женой, а еще всеми гримершами, костюмершами, бутафоршами своего театра, не исключая и художественного руководителя. Вот так и возникает у актеров всенародная любовь! Она от него ушла еще до командировки в Германию, то есть своей преддипломной стажировки. Возвращаться ли ей в Москву?

У всех современных мужчин одни и те же приемы, чтобы овладеть женщиной. К чему тонкая игра смыслов и длительный, искусственно затягиваемый штурм? Как никогда материальный ход обретает свое значение. Уже все забыли, что в правилах игры дарить женщинам — а им принимать — только духи, конфеты, цветы и билеты в театр. Драгоценности — это из другого круга отношений. Сломить и соблазнить молодую женщину подарками, купить, поставить в материальную зависимость, деморализовать волю и выбор, а потом жестоко, забыв о возвышенных дарениях, полонить… Толстозадый красавец ставил перед собой сразу две задачи: как самец, которому необходима постоянная, под боком, самка, и как деловой человек, желающий получить партнера и сообщника с языком за зубами. Все это мне нашептали в ключицу…

Мы прощались на вокзале в Кёльне. По открытой платформе гулял ветер. Фонари еще не зажглись, темная лава собора поднималась над вокзалом. Интересно, почему-то подумал я, сотрясаются ли от хода грузных поездов святые кости трех царей-волхвов в саркофаге у алтаря? Лицо Наташи, обрамленное капюшоном с меховой оторочкой, было прекрасно своей неземной легкостью. Мое сердце сжималось от жалости и безысходности. Но женщины сильнее мужчин, их беззащитность — это их оружие. Последние слова под гул уже напрягшихся от поступи локомотива рельсов:

— Что мне делать? У меня заканчивается стажировка. Возвращаться ли в Москву?

Накануне, когда она заснула, я спустился к портье и дозвонился до Франкфурта. Голос Саломеи звучал как шелест. Спектакль она допела и теперь ждет меня, чтобы ехать домой, в Москву. “Чувствую себя ужасно, — говорила Саломея. — Под глазами синяки. Надо ложиться на операцию. Я хочу пить, но боюсь выпить лишний глоток, чтобы окончательно не разбухнуть. Что мы будем делать, Алеша?..” Вот с этим вопросом я пролежал всю ночь, положив руку на голову спящей Наташе. Ребенок, девочка...

Даже бывая предельно искренним, человек невольно в первую очередь думает о себе. Еще ночью я понял, что никогда не смогу бросить Саломею и не справлюсь, как многие, с параллельным романом. В тот момент Наташа в Москве мне не была нужна. Но когда я говорил ей, чтобы она ни в коем случае не возвращалась на родину, оставалась бы в Германии нелегалкой или выходила бы замуж, — когда я это говорил, то холодным умом преподавателя, каждый день работающего со старыми и новыми текстами и читающего лекции студентам, уже сосчитал: это генеральё, порознь или все вместе, этот сговорчивый молодой человек, с бабьими повадками и мучнистым цветом лица, отделаются от нее — им, когда припечет, свидетель не нужен…

По закону жизни мы должны были встретиться. Я часто вспоминал этот тягучий волшебный вечер, мое возвращение в собственную молодость, вечер и ночь в Кёльне. Если мы вспоминаем, то мы вспоминаем умом, сердцем, руками, животом, грудью. Но нигде от нее не случилось ни отблеска, ни колыхания ветерка. Я думал, что она действительно пропала, уехала куда-нибудь — в Африку или Южную Америку. И вот она стоит передо мною. Постарела? Хрупкая, боттичеллиевская красота ее стала весомее и определеннее. Любимые женщины не стареют и не меняются. Стареем и меняемся только мы. Сегодняшняя Наталья делает два шага вперед, к моему креслу:

— Здравствуйте, профессор. Что здесь случилось?

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Тогда уплывал кёльнский вокзал. Таял двухбашенный собор, поезд громыхал по мосту с фигурами каких-то неведомых полководцев и императоров на входе и выходе. Я представлял, как хрупкая девочка стоит на перроне и смотрит вслед уходящему составу. Совет был дан — оставайся, не возвращайся на родину, убьют. Худенькая фигурка, длинная шейка, тонкие ножки, по-детски простенькое бельишко. На вокзале, когда прощались, было ветрено, дуло. Все это надо скорее забыть. Мало ли девчушек еще встретится на пути. Время утонуло в тумане. Если бы...

Теперь уже другой вокзал, другое время. Огромный frankfurter Вahnhof чуть повернулся, поблескивая своим бесконечным дебаркадером. Никто не провожает. Наверное, справедлива расхожая истина: возвращаться к прошлому не следует. За окном скучный и расчетливый город: связка железнодорожных рельсов с нацеленными бежать заостренными составами “интерсити”, скучные, как везде, небоскребы — наследие и вкус американцев. Потом будут расчерченные, словно тетради школьника, поля, перелески, редкие башни у горизонта, две-три остановки, влажные перроны, тоска и через час пути — Марбург. Неожиданный праздник кончился, пора думать о лекции, перебирать цитаты.

В Марбурге, с дистанцией в сто семьдесят пять лет, — тоже два романа. Что-то волшебное есть в этом городе, притягивающем молодых русских гениев. Только бы справиться с осадком собственной никчемной старости, который остался от ночи во Франкфурте. Прощание с давно ушедшей молодостью или крушение уже зрелых лет? Не все отбросишь, не все сразу выкинешь из головы и исключишь из сознания. Исключить — значит сформулировать до полнейшей и безжалостной для себя видимости. Только потом это законченное полотно можно поставить в запасник. Исчерпанный сюжет!

Разве впервые через месяцы и годы встречаюсь я с женщиной, с которой был прежде близок? Я всегда умел сохранять дружеские отношения со своими подружками, что было, то было. Так бы поступить и теперь. Что может быть драгоценней собственных законченных воспоминаний? Но что-то все же всколыхнулось в груди, повеяло новой надеждой.

После фразы “Здравствуйте, профессор” все и началось. Вернее, все повторилось. В тот вечер коллеги напрасно ждали меня в Марбурге. Но на то и существует мобильный телефон с ромингом, чтобы улаживать происшествия и врать близким. Кто знает, откуда и кто звонит?

— Вы подождете меня, профессор, пока я сдам смену? Или вы торопитесь?

Она знала, что я подожду, а я уже знал, что сегодня ни в какой Марбург не поеду. Лишь бы в городе не было случайной ярмарки-выставки, тогда номер в гостинице не снять. Придется или ехать за город, или ограничиться объятиями где-нибудь на набережной.

Но все оказалось и проще, и прозаичнее. Наталья недаром сказала эту фразу об ожидании, от которой меня бросило в дрожь. У женщин свой дар предвидения! Ее машина стояла на аэропортовской стоянке. Вот тут и возникает вопрос: что лучше — с дотошностью старого сплетника пересказывать длинные и нелепые диалоги или, как советуют классики, “больше пропускать”. Начнем пропускать рассказы Натальи по всему полю встречи. Все всплывет в свое время!

Ночной Франкфурт рвался контрастными пятнами света, неоновых и люминесцентных огней и темноты. Вдоль шоссе от аэропорта — освещенные рекламные щиты и указатели: чайники, детские игрушки, сельхозудобрения… Вспомнился шуточный плакатик, который был приклеен пластырем в кабине автомашины Саломеи, скромном ушастом “Запорожце”, — тогда мы только познакомились: молодая певица, студентка консерватории, но уже солистка оперного театра, и аспирант-филолог. Плакатик был такой: “Не целуй шофера за рулем!” Тогда еще женщины поголовно не садились за руль. Хотелось бы мне, как прежде Саломею, обнять моего нынешнего шофера за плечо, положить ладонь на бедро, когда ее нога давит на акселератор.

“Не хулигань, Алеша!”

Кто это сказал — Наталья или Саломея? Тут я вспомнил, что Наталья еще и сейчас со мной не на “ты”. Нечего имитировать молодую старость. Будем спокойно, как положено человеку в возрасте, путешествовать. Судя по салону, я, кажется, нахожусь в “БМВ”. Качество машины зависит от возраста шофера или от времени? Сейчас у нас с Саломеей “Нива”, купленная по случаю. Русские, превращаясь в новых русских, продают старые машины.

— Не задаю никаких вопросов, а обо мне и так все известно: я преподаю все в том же педагогическом, а сейчас еду в Марбург читать лекцию.

— Ну, положим, сейчас-то, дорогой Алексей Дмитриевич, вы едете во Франкфурт, ко мне в гости.

Я не воскликнул: “А муж?”

Город, собственно, уже пролетел. Огромные небоскребы, подсвеченные от подножья до шпилей. В принципе, все эти схожие с брошками на прислуге здания — сплошная безвкусица, еще хуже, чем в Москве. Если, не дай Бог, произойдет какое-нибудь внеплановое атипичное землетрясение, как же посыплется с верхних этажей все это стекло! Цивилизация на полметра утонет в осколках. А если какая-нибудь мелкая атомная бомба террористов? Под этими башнями в центре, наверное в сплошной темноте, находится домик Гёте. Литературой всерьез занимались и добивались успеха только богатые люди или их дети.

— Скажи, Наташа, а дом Гёте — новодел?

— Думаю, что да. После американских бомбардировок здесь мало что сохранилось. Сплошная строительная площадка, которую только надо было расчистить. Собор остался недобомбленным, дом Гёте тоже оказался частично разрушенным. Но в основном новодел. А вы почему об этом спрашиваете?

— Профессорская привычка: прежде чем куда-нибудь ехать — читать книжки. Когда я был во Франкфурте в последний раз, собирался сходить, но… не успел.

— А когда?

— Тогда.

Пауза.

— У вас, кажется, болела жена?

Одно из первых знаний, которое женщина хочет получить, встретив мужчину, это — связан он на данный момент узами или нет.

— Да. И сейчас болеет.

Надо ли быть расчетливым с женщиной, имеющей гуманитарное образование? Однако я ни за что не задам ей вопроса, замужем ли она. Дудки. Но она еще похорошела.

Тяжелой средневековой саблей промелькнула река. Каждый раз машина вздрагивала на температурных швах. Сразу после съезда с моста шоссе поворачивало. “Новый поворот, и мотор ревет…” Опять рекламы, но света стало меньше. Народу на улицах тоже никакого. В Германии, я уже знал по прежнему опыту, вечером на улицах, кроме центральных, прохожих мало. Все по домам, у телевизоров или сидят и философствуют в своих гаштетах. Впрочем, и там безумствуют телевизоры. Телевизионная культура или телевизионная нация?

Мы уже едем по довольно темным и нешироким улицам. Жилье невысокое, в два-три этажа. Палисадничек, воротца, стеклянные, как правило, двери, в окнах горит свет или мерцание телика. Средняя буржуазия.

— У меня муж в отъезде. Он исследователь, арабист. Сейчас в Марокко.

— Действие романа Селина “На краю ночи”, кажется, протекало в Марокко?..

— Вы читали и помните этот роман, Алексей Дмитриевич! — В голосе Натальи послышался какой-то неожиданный интерес. Она будто бы даже ухмыльнулась и, на мгновенье оторвавшись взглядом от дороги, посмотрела на меня.

— Чего не хранится в моей помойке, — поднял я руку и театрально постучал пальцем по лбу.

Приехали. Темный трехэтажный дом, отблески от стоп-сигнала полыхнули по стеклянной двери. Наталья припарковалась в три уверенных и привычных движения.

— Мы живем здесь уже пять лет.

Надо было бы схватить Наталью за плечи, как только закрылась за нами дверь, прижать, почувствовать тепло тела…

— Я покажу дом, русские любопытны.

Обычный западный буржуазный дом, но довольно много книг. Внизу столовая, с низкой, над столом, люстрой, и гостиная-кабинет. Письменный стол в конце комнаты, с окнами в маленький садик, компьютер, большая цветная репродукция на стене, книжные стеллажи. Репродукцию я сразу узнал: “Аполлон, Гиацинт и Кипарис” Александра Иванова, картина висит в Третьяковке. Изломанный женственный Аполлон, приобнимающий хрупкого мальчика. Кажется, студенческая работа на выпуске из академии гениального автора “Явления Христа народу”. Аполлон выглядит расслабленным, Гиацинт — коварно-развратным.

Второй этаж. “Это моя комната”. Неширокая постелька, зеркало, платяной шкаф, комнатные туфли, сброшенные посередине ковра. “Это комната мужа”. Большой просторный диван, опять письменный стол, книги в углу грудой, книги на подоконнике, полусвет — наверху какой-то стилизованный, из керамики, светильник. Рядом — детская. Что-то замкнулось во мне, я стал неестественным и зажатым, будто герой романа, и все время думал, как следует себя вести. Пылкий и горячий любовник так себя не чувствует.

Как мне дальше продолжать эту сцену? Что пропустить по сравнению с жизнью, что придумать? Пожалуй, оставлю в стороне ужин, где витал дух прошлого и легкий ветерок нового отчуждения. Все оказалось законченным, прежний, летящий без вопросов и ответов, разговор умер. Мы почти с трудом поддерживали беседу. Так, разная сначала, пока Наталья ставила посуду, а я делал вид, что помогаю ей, разная болтовня. А на столе тем временем появлялись бокалы и воздушный — салатные листья и брынза — салат по-гречески. На кухне скворчало на сковороде, распуская свои ароматы, мясо. Наталья, оказалось, все же закончила здешний университет: в Германии бесплатное высшее образование. В университете она и встретилась со своим мужем. Молодой блестящий арабист-искусствовед. Любовь? Да, возникло определенное увлечение. Но основное я узнал уже за ужином.

Раньше в Наталье этого не было. Эвфемизмом, но с почти бесстыдной для наших русских женщин откровенностью она вдруг сказала… Вино горело в бокалах теплым рубиновым огнем. От вина ли, от пищи ли я немножко осоловел, и она сказала, впервые назвав имя мужа:

— Макс обладает одним врожденным свойством: он не до конца предан женщинам.

Я сразу же все понял. Массмедиа в наше время нас, советских олухов, научили все понимать с налета.

— А ребенок?

— Да нет, пока было увлечение, все получалось. Макс вроде даже позабыл про своих дружков. Ребенок этот — наш общий, я по-прежнему люблю Макса, он, как и вы, очень интересный человек. Ребенок сейчас у его родителей. Они знают, что мы живем сложно, и пытаются ребенка как-то от всего отгородить. Они очень богатые люди.

— А ты знала обо всем этом? — В русском языке слово “это” всегда счастливо все объясняет. — Ты могла, в конце концов, и не выходить замуж, а воспитывать ребенка сама.

Мы уже приступили к мясному блюду. Разговор, который здесь имеет несколько другую, литературную, что ли, форму, в натуре был длиннее и невнятнее и происходил, естественно, дольше. Мы выпили по бокалу вина, еще долили бокалы, съели прекрасный греческий салат. Я наслаждался хлебом, который, может быть, есть только в Германии, — хлебом с проросшим зерном, впеченным в тесто. Наталья во время этого разговора что-то приносила из кухни и что-то уносила на кухню. Может, в этом была простая уловка, когда себе или другому дается пауза — подумать, подготовить ответ либо следующий вопрос. Мне показалось, мы опять приблизились друг к другу и прежнее облако электродугой взаимопонимания вновь появилось между нами. Я уже начал торопить время. Что мне какой-то муж-арабист с размытыми предпочтениями? Разве не другое интересует меня здесь и теперь? Но разговор надо было поддерживать, откровенность до опустошенности была нашим правилом игры, которое установилось еще тогда, в кёльн-ской гостинице.

— Я знала, я догадывалась, а потом он мне сам все рассказал. Мы оказались в одинаково бесправном положении: у меня был заканчивающийся вид на жительство и не было работы, родители Макса сказали ему, что оплатят его путешествие на Восток и будут продолжать снабжать его деньгами, если он женится. Родители были в курсе. Им нужен был определенный статус сына. Как раз в это время мой будущий тесть баллотировался на должность мэра в городке, где они проживали.

Я ответил, как мне показалось, удачно:

— Мне изобразить удивление? — Про себя я подумал: как трагична жизнь Натальи, скольким условностям она должна подчиняться. А может быть, настоящего, подлинного счастья и не бывает, оно тоже есть следствие некоего компромисса?..

— Удивления не надо. Не надо мне и сочувствия. Я вполне довольна и сыном, и мужем. Он разрешает мне работать. Обычно я беру один или два рейса в месяц.

Возможно, именно на работе, в этом мелькании людей, она и вербует своих знакомых. Что мы знаем друг о друге?

— Ездишь повидаться с родителями?

— И это тоже. Езжу дышать другим воздухом.

— Ну а как твой бывший... мастер продаж военного оборудования?

— Он доставал меня два года, а потом его посадили. Но сейчас в России сажают не отбирая денег: конфискация отменена. Он выйдет и снова начнет мне звонить.

Ужин заканчивался. Значит, заканчивалась и моя отсрочка. Сколько раз, зажмурив, как ребенок, глаза, я мечтал об этой встрече. Тогда, с закрытыми глазами, я ощущал всю Наталью, мое тело было готово к встрече. Теперь каждая клетка была бесчувственной, нацеленной на что-то другое. Или просто умерла, не нацеленная ни на что. Может быть, причиной самолет, вибрация? Раньше… Что могло мне помешать раньше?

Мы поднимались по лестнице в спальню на втором этаже как любовники, охваченные страстью. Но это была просто сцена из кинофильма. Мы целовались, будто не в состоянии оторваться друг от друга, почти на каждой ступеньке. Правда, я старался не прислоняться животом к ее бедру. Я только обратил внимание, обнимая ее талию и плечи, что она стала массивнее, в ней больше тепла и желания. Мое же тело не отзывалось. Но здесь главное — не поддаваться панике. Опыт возраста.

В отчете о переживаниях и поступках этого вечера мне кажется знаковой и символичной лишь одна деталь, одно состояние моего организма. Кто отвечает за кого: физиология за психику или психика за физиологию? Мы медленно, как супруги, раздевались. Я делал это в чужой супружеской спальне. Ни тени испуга и неловкости не было на лице или в движениях Натальи. Может быть, я совсем не знал эту женщину? За сколько там лет в организме меняются клетки? Она стала бережлива — не сбросила колготки и трусики на пол, как, помню, было раньше, а аккуратно повесила все на спинку стула. Я подумал: подобный поступок после нескольких лет разлуки может заледенить, оттолкнуть мужчину. А где же страсть? Где ее желание? И в этот момент вдруг почувствовал, что все происходит наоборот. Я не отрывал глаз от ее трусиков, и мое тело напряглось.

Все оказалось в порядке, действительно самолет, вибрация, минутная слабость. В атаку, вперед, в соответствии с давно разработанной технологией. Слетают на кресло рубашка, штаны, футболка, которую я всегда надеваю в дорогу, потом я сдергиваю с себя трусы. Я, как танк, упорный и готовый к работе, с орудием, развернутым в сторону противника, готов к бою.

Наслаждение, которое для одних — только разрядка, для других — некий торжественный акт, после коего две души сливаются в одну. Но даже одно это, без любви, соединение допускает иллюзию полного слияния, а значит, счастья, наслаждение каждый получает по-своему. Здесь нечего описывать, надо отдавать ровно столько, сколько желаешь получить сам. Все снова было молодо и неутомимо. Будто до сладкого пота, с щегольством и самоутверждением, здесь был не шестидесятилетний мужчина, а восемнадцатилетний мальчик с еще не растраченной душой и энергией.

Но скоро этот мальчик вдруг почувствовал, что происходит что-то не то. Стремительные и разнообразные движения еще доставляли ему радость и удовольствие, но противник уже давно просил пощады. Если без аналогий, если без описаний и лишних слов, если не пользоваться тропами и метафорами, если простым русским и грубым словом, то конца этим сладким желаниям, которые начали казаться просто содроганиями, не было. Виновато было вино, выпитое за ужином, дорожная усталость, переоценка своих сил.

В этих случаях, знают мужчины, действует скорее инстинкт, нежели расчет. Я еще обнимал Наталью, и ее тело, ее глаза с расширенными зрачками казались мне прекрасными. Но в голове уже возникло некоторое затемнение. Сердце сдавало, оно билось как сумасшедшее, и было ясно, что не очень крепкие сосуды могут не выдержать. Славно ли, если “скорая помощь” вынимает тебя с инсультом или инфарктом из чужой постели в чужом городе, в чужой стране? Как там умер тридцатисемилетний Рафаэль, когда у него в гостях была знаменитая красавица Форнарина?

И вдруг произошло замещение — я увидел прямо перед собой лицо Саломеи, ее плечи, расширенные в страсти зрачки, лицо дорогое, как собственная жизнь. Сразу волна облегчения и счастья, я до искупительного вздоха обнимал Саломею, а потом она потихонечку выскользнула из моих рук, и в объятиях оказалась задыхающаяся и печальная Наталья.

Где поставить точку и стоит ли множить то, что уже было. Это что закончилось и закончилось. На этот раз койка с немецкой периной вместо привычного одеяла нас не соединила. Двое чужих людей оказались выброшенными на берег чужой земли. Мы еще говорили, что-то вспоминали, перебивали друг друга, изображая единение и общность, но ничего этого уже не было.

На следующее утро мы обменялись телефонами и адресами, обещали писать друг другу, но оба знали, что вряд ли кто-нибудь из нас напишет. Только как свой шанс я оставил ей заверение, что позвоню на обратном пути: вдруг, мол, сумеем еще свидеться?

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Университетская гостиница расположена в старом ботаническом саду, внизу, под скалой. Ботанический сад зажат скалой, на которой, в ее средней части, расположен город. Здесь требуется особое описание, отчасти уже сформулированное русским советским классиком. А еще выше — смотрящийся в разное время суток по-разному, от зловеще-коварного до сентиментально-старинного, герцогский замок. С другой стороны сада, за рекой, — новые корпуса университета. Попутно: по чему мы судим о Средних веках? По музеям, где хранятся тесноватые для современного человека доспехи, или по Вальтеру Скотту и операм Вагнера? Последние точнее, потому что обращаются не к внешней оболочке предмета, раскрашивая его, а к его сути, к духовным формам.

Когда я утром бегу трусцой по пустым дорожкам ботанического сада — здесь, как и вообще в не богатой землей Германии, есть и маленький прудик с неизменно сентиментальными лебедями; и лужок с обкошенной полянкой, где любят днем лежать на своих аккуратно разложенных пледах студенты, просматривая аккуратно составленные конспекты (моя аудитория); и темный грот, в котором, как я успел заметить, ночуют чистенькие немецкие бомжи: у них с собой рюкзак с термоском, спиртовкой, завернутыми в полиэтиленовые пакеты почти стерильной мисочкой и ночными пантофлями с шерстяными носками; есть здесь, среди таинственных деревьев и экстравагантных кустов с табличками латинских названий на выкрашенных зеленой краской колышках, детская площадка со скамейками для бабушек, сейчас она еще пуста, песок в песочницах влажен, а бабушки только проснулись и варят манную кашку или подогревают молоко для утреннего мюсли, — так вот, возвращаюсь к началу фразы, хотя нынешняя скудная мода требует простого африканского синтаксиса, зовя нас к почти доисторическим истокам: когда я не торопясь бегу утром по саду, то надо мной, на скале, через просветы между утренними вуалями тумана, проглядывает, будто сторожа меня, старинный и грозный замок.

Мне кажется, Пастернак не интересовался Средневековьем и замком, его стихия — интеллигентски-мещанский быт. Интересовала ли его история? Во-первых, своя собственная, талантливейшим образом описанная в “Охранной грамоте”, “Людях и положениях”, официальная — “Девятьсот пятый год”, “Спекторский” и “Лейтенант Шмидт” и другая, так сказать, гражданская лирика в трагически-субъективном исполнении — “Доктор Живаго”, интеллигентский эпос о революции. Опять же первые — здесь наш национальный поэт первопроходец — стихи о несравненном Сталине; их заметили и приняли, а с “Доктором Живаго” вышла осечка — не поняли. Пока прервем рассуждения. Будущую лекцию и ее строй нужно потихоньку уложить в сознании. Но не забыть сказать, выражаясь для понятности современным языком, какой был великий пиарщик!

В старом ботаническом саду, кроме двухэтажного домика, наверное бывшего садового павильона, занятого сейчас дорогой университетской, скорее виповской, гостиницей, расположена в одном конце женская консультация — плоское современное, из бетона, здание, а с другой, противоположной, стороны — завод по производству пива. И студенчество пьет, и марбуржцы пьют.

Когда я совершаю утром свой прогулочный, трусцой, круг, то справа от меня, как раз над гротом с бомжами, проходит улица с односторонним движением, идущая от стариннейшего собора Германии, церкви святой Елизаветы. На экскурсию внутрь нее я схожу чуть позже. Там, кроме древних святынь, есть и еще кое-что интересное. Над дорогой и находится скала, там, на высоте в пятьдесят-семьдесят метров, стоит знаменитая ратуша с петухом на башенных часах. Собственно, здесь — старый бюргерский Марбург, не разрушенный и даже не тронутый союзническими бомбардировками во время войны.

Наверх снизу на автомобиле можно проехать двумя путями: пологой улицей, идущей от церкви, или, с другой стороны, извилистыми улочками, которые, петляя, поднимаются все выше и выше. Но от пивного завода и потеснившего его теперь немного торгового центра к ратуше можно подняться и на лифте, работающем чуть ли не круглые сутки и бесплатно. Кабина его расписана под корзину воздушного шара. Когда, выйдя из лифта, смотришь на открывающуюся внизу картину, впечатление, наверное, схоже с воздухоплавательским: волшебная тишина высоты. И тут, наверху, среди переплетения узких улиц с нависшими над ними вторыми этажами, самое время произнести цитату из молодого Пастернака. Это сокровищница русской поэзии: “Тут жил Мартин Лютер, там — братья Гримм…”

Как раз напротив дома, где жил знаменитый церковный реформатор, находится дом фрау Урф. Окна глядят в окна, внизу модные и дорогие крошечные магазины одежды. Фрау Урф утверждает, что именно здесь какое-то время жил юный Ломоносов и именно здесь он познакомился с молодой пухлой немочкой, своей будущей женой.

Какие русские страсти разыгрывались на пространстве этих каменистых улочек!

Пастернак здесь тоже сыграл свою яркую роль влюбленного. Оба, так сказать, целили выше головы: податной крестьянин из диковатой Московии обрюхатил юную Лизхен, дочь пивовара и церковного старосты. Может быть, он хотел немецкого гражданства и политического убежища? А крещеный еврей Пастернак — с этим крещением и с его православием для исследователей такая морока! — хотел во что бы то ни стало добиться здесь признания от московской красавицы Иды Высоцкой. Не думаю, что он жаждал повысить таким образом свой социальный статус, хотя приехал в Германию на гроши, собранные матерью от уроков игры на фортепьяно, а Ида была богачка, наследница миллионов чайного фабриканта. Фабрикант потом поставит замечательную церковь в Крыму, в Форосе, почти над царской резиденцией. Чтобы было видно. Жертвователи и спонсоры всегда и во все времена на одно лицо. Но Форос теперь знаменит еще и по другому поводу. Но зачем о печальном?

Фрау Урф, как правило, всегда принимает у себя русскую профессуру, когда та оказывается в Марбурге. Говорят, именно у нее снимали комнату и жили, приехав на какую-то конференцию как профессора московского Литературного института, главный редактор “Нашего современника” Станислав Куняев и главный редактор “Нового мира” Андрей Василевский. Бывают странные сближения…

Общеизвестно, что человек не может не думать, но сколько же у него, особенно рефлектирующего, проносится за секунду в сознании! Джойс, Толстой, Пруст, Достоевский — беру, как легло на ум, — лишь приоткрыли бездну, и немедленно, чтобы внутренний диалектирующий мир не превратился в хаос, упорядочили строй и последовательность ассоциаций. Все как в учебнике: из причины — следствие. Собственно, и приехавший из Москвы профессор-литературовед думает подобным же образом: Пастернак — цитата из его стихотворения “Марбург” — Лютер — окно напротив — Ломоносов — фрау Урф. Если бы разобраться только с одной небольшой тайной: жил ли здесь шурин Ломоносова, родной брат его жены Иоганн-Иван, который поехал вместе с нею в Россию и впоследствии стал помощником академика в производстве монументальных мозаичных полотен?

А Елизавета Христина стала идеальной женой, как, в принципе, и положено жене гения. Мы совершенно справедливо прославляем Софью Андреевну Толстую, по многу раз перебеливавшую страницы “Войны и мира”, Анну Григорьевну Достоевскую, стенографировавшую под диктовку “Преступление и наказание”, Надежду Яковлевну, без которой, может быть, и не было бы того сегодняшнего, знаменитого Мандельштама, — а хоть бы кто доброе слово сказал об этой тихой и послушной немке, терпевшей непростой характер мужа, всю жизнь обслуживавшей и обстирывавшей его.

Во время утренней пробежки постоянно думаю о Ломоносове, фрау Урф, Пастернаке и еще об одной женщине в этом городе. Барбара — второй добрый гений русских в Марбурге — показала мне еще раньше сверху сравнительно небольшой домик, стоящий, в ряду других, почти под замком. Эти домики, не такие уж маленькие, похожи на собак, съезжающих, поджав задние лапы, по мокрому глинистому склону. Барбара уверяла, что именно в нем жил Ломоносов. Это ее открытие: она отыскала в архиве старинную нумерацию домов. Теперь в моем сознании живут два дома Ломоносова. Если буду писать об этом статью, я должен найти доказательства, какой из них подлинный, может быть, подлинные оба. Рассказчику же нехорошо раздваиваться. Я уже будто вижу, как трещат штаны у молодого русского гения на лестнице дома фрау Урф, когда он прижал к стенке белобрысую девчонку. Но на чердак или в подвал прокрадутся молодые люди, чтобы их не заметила будущая ломоносовская теща? “Ода на взятие Хотина” еще не написана. Думаю, что, скорее всего, в качестве местожительства удалого постояльца изберу дом фрау Урф, в конце концов, я там побывал.

Это только снаружи немецкие дома, перечеркнутые вдоль, поперек и наискось деревянными брусьями, кажутся невысокими. Если нельзя углубляться в скалу, приходится расти вверх. Наше зрение испорчено прямыми линиями напряженного бетона и отпечатанными по одной матрице оконными проемами. Но ведь высотные дома и небоскребы — это не дома. Это фабрики типового существования, маскирующиеся под некоторую индивидуальность.

Впрочем, я ошибся, дом фрау Урф вкопан и вниз, в скалу: туда нетерпеливый герр Урф бегает за очередной бутылкой или кувшином вина. Один раз, как повествует домашняя легенда, герр Урф так досоревновался в возлияниях с уже упомянутым Станиславом Куняевым, что на следующий день его увезли в больницу, а русскому национальному писателю — хоть бы хны. Поистине, что русскому здорово, то немцу смерть. Фрау Урф в подобных случаях сокрушается. И не от того, от чего можно было бы подумать. У фрау Урф в крови есть русский размах. И не говорите мне о скупости немцев, она бережлива и расчетлива по отношению к божьему богатству. Если фрау Урф, как член Нового марбургского литературного общества, дает обед в честь русских писателей или ученых, то уж, будьте уверены, она постарается.

Дом фрау Урф с улицы начинается довольно своеобразно. Здесь в небольшой нише столкнулись две двери — одна стеклянная, ослепительная, ведет в фешенебельный магазин готового платья. За витриной стенды с несколькими мужскими и женскими нарядами. Чем все это отличается от джинсов и пиджачков, продающихся в больших супермаркетах, я не знаю. Но “если звезды зажигаются, значит, это кому-нибудь нужно”. Каждый зарубежный дорогой магазин трудно заподозрить в отмывании “грязных” денег. Это скорее русская специфика.

Другой вход — узкая дверь с матовым стеклом — совсем непрезентабелен и снабжен целым роем табличек с именами проживающих и кнопками. Каждому положен собственный звонок, и у каждого есть доступ к дистанционному устройству, открывающему дверь. Глядя на выстроившийся рядок этих звонков и фамилий, невольно думаешь: да как столько жильцов здесь помещается? Но это особенность немецких домов, у них нет дворцовых излишеств в высоте потолков, а этот дом, как и все старые дома, еще полон всяких тайн своего роста — здесь переходики, пристройки на разных уровнях, кладовки, чуланчики. То есть раньше это были комнатки, где хранились бабушкины роброны и затыренный на весну мешок муки, теперь здесь везде живут. Свои, чужие, получужие, тут находятся маленькие офисы компаний и учреждений — все это в каких-то сложных связях, но тем не менее прочитывается.

Надо только внимательно, на цыпочках, никого не беспокоя, пройти всю эту лестницу, похожую на ствол артерии, от которой отходят сосуды. Ступеньки, крытые чистыми, но вытершимися дорожками, прыгают на разную высоту одна от другой. Везде чувствуется природная усадка — там покосился потолок, там ушел вниз пол или покривилась лестница, но все это еще бодро дышит, прочно, сухо, ухоженно и не хочет сдаваться. Сразу возникают мысли о мастеровитых, аккуратных и бережливых поколениях предков. А для русского гостя еще мыслишка: он здесь бывал. Его крепкие, мускулистые ноги, гремя башмаками, ступали и по этой лестнице. Или по-другому: розовощекий ухватистый парень, держа тяжелые башмаки в руке, в одних чулках крадется вверх по лестнице, где в каморке ждет его, посапывая, наивная белокурая Лизхен. По крайней мере два бесспорных факта из биографии нашего классика мы имеем: не всегда вовремя оплаченные счета от портного и танцмейстера и молоденькую девочку, ставшую его женой, возможно, до свадьбы. Все надо не страшась совершать в молодые годы. Это-то как раз и вечно.

Но пора переступить порог квартиры фрау Урф на третьем этаже. Что ни говори, а время — это самый изысканный мастер и эстет. За опять же стеклянной матовой дверью, ведущей с площадки общей лестницы, расстелилась зона иной жизни — старинных вещей, массивных средневековых шкафов, портретов бюргеров в скромных кафтанах и бюргерш в пестрых тюрбанах. Здесь серьезные взгляды накопителей и дельцов, приумножателей, собственников и владельцев... Стоит не торопясь пройти по комнатам, посмотреть на горки и шкафы, полные старинного фарфора, чуть мутноватого от времени хрусталя и старинного серебра. В столовой надо обратить внимание на стол, за который могли усесться весь магистрат ратуши или большая семья, — стол человек на двадцать, и никому не будет тесно, и никому не будут мешать локти соседей. Резные стулья, придвинутые к столу, наверное, лет на сто его моложе — в этом доме все меряется столетиями, — но и их крепости и ширине сидений можно позавидовать. У бюргеров, предков румяной и пышной фрау Урф, были просторные, мощные зады.

С экскурсией по комнатам надо поторопиться, потому что из кухни, спрятанной в глубине квартиры, которая занимает целый этаж, доносятся самые аппетитные запахи. Фрау Урф любит принять гостей и не посрамит звание члена Нового литературного общества Марбурга. На стол, сервированный по-королевски, среди прочих яств обязательно подадут коронное блюдо фрау Урф — курицу в сметанном соусе с ананасами. Это восхитительное блюдо, необыкновенное кулинарное сочинение. Что там твой Вотрель! Но пока, обходя комнату и делая вид, что рассматриваешь портреты предков хозяев, а на самом деле еще и выставленные раритеты — медальоны, старинные кубки, монеты, ордена, вышивки, жалованные грамоты, — обращаешь внимание и на совершенно новую электропроводку, которая подведена к новейшей электронике, телевизору, музыкальному центру и огромной старинной люстре с вделанными в нее новейшими лампами, так что в этом доме вовсе не сторонятся прогресса.

Надо взглянуть на потолок гостиной — через него, поддерживая полы следующего этажа, идет огромное стропило, такое мощное, что, наверное, подобную лесину уже и не выберешь в современных немецких лесах. Что-то похожее можно было увидеть на верхнем этаже здания допожарного Манежа в Москве, приблизительно из таких же лесин строил свою конструкцию инженер Бетанкур. Я это видел, но увы!.. Балка в доме фрау Урф, черная от времени, превратившаяся после обработки веков из дерева в сталь или кость, видно, давно надтреснула в длину. Начавший расщепляться брус тогда же был аккуратно схвачен огромным стальным болтом. Стоит еще раз подивиться величине болта, тяжелой гайки и слесарного ключа, которым эта гайка наворачивалась на болт. И что же была за стать у мастеров и подмастерьев, которые проводили эту операцию? Что за руки, спины и плечи? Нет, определенно — молодой Ломоносов прекрасно вписывался в эту атмосферу.

Но если frecher Kerl aus Russland1 все же когда-то был постояльцем в этом доме, как утверждает фрау Урф, глядел в эти окна, на которых сейчас кокетливые, с претензией на дворцовость, ламбрекены, то интересно, знал ли он, что в доме напротив жил Мартин Лютер, тоже умишко пытливый и вопрошающий. Или что город проездом из Лондона на родину посетил бескомпромиссный звездочет, философ и поэт Джордано Бруно. Вся история, в каких-то местных выражениях, держится на весьма ограниченных площадях: Рим, Константинополь, Париж, Москва, Петербург, Ватерлоо, Болдино, Михайловское и вот еще это занятное для русского сердца место — Марбург.

Только до чего скучны разговоры за бюргерским столом у фрау Урф! Курица с ананасами, привлекающая острой разницей вкуса традиционной глуповатой птицы и экзотического фрукта тропиков, плохо вяжется с пресной политкорректностью беседы. Немножко о Ломоносове и Пастернаке, как дань заезжему профессору, но ни того, ни другого, кроме Барбары, никто не читал, только слышали, а фамилию последнего видели в газете; немножко о лав-параде, проходившем в эти дни в Берлине, но ни свежих суждений, ни — не дай Бог! — осуждений и ни слова о турках, которые тут на каждом шагу, ни о хлынувших после войны в Германию евреях, от гуманитарной помощи которым уже трещит бюджет!

Как все-таки по-разному мыслят творческие люди! Братья Гримм в этих лесах, покрывавших горные отроги и холмы от самого Марбурга вплоть до их родного Гессена, нашли разнообразие волшебных сюжетов и персонажей: гномы, тролли, злые и добрые волшебники, милые старушки. А этот грузноватый молодой русский, прошедший, кстати, пешком из вынужденной экономии чуть ли не пол-Германии, приметил что-то другое.

“Проезжая неоднократно Гессенское ландграфство, приметить мне случилось между Касселем и Марбургом ровное песчаное место… при коем лежит великое множество мелких целых и ломаных морских раковин, в охре соединенных. Смотря на сие место и вспомнив многие отмелые берега Белого моря и Северного океана, когда они во время отлива наружу выходят, не мог себе представить ничего подобнее, как сии две части земной поверхности в разных обстоятельствах, то есть одну в море, другую на возвышенной матерой земли лежащую… Не указывает ли здесь сама натура… что равнина, по которой ныне люди ездят, обращаются, ставят деревни и городы, в древние времена было дно морское, хотя теперь отстоит от него около трехсот верст и отделяется Гарцскими и другими горами?”

Как же тогда за обедом я напрягся, чтобы вспомнить эту цитату. Какое благо, что своевременно издали труды нашего гениального академика. “Один смотрел в себя, другой видел окрестности”. Цитату надо обязательно использовать на лекции. И, наверное, всю лекцию надо построить на довольно близко лежащем сравнении двух юностей и двух результатов. У одного — звание академика, мировые открытия и репутация реформатора русского языка и стихосложения, у другого — Нобелевская премия по литературе за стихи и весьма средний роман. Один начал, другой продолжил.

Стоит ли в любом рассказе противопоставлять кого-нибудь друг другу? Исследователь описывает лишь то, что видит. Вряд ли он бывает озабочен формулой, которую приляпает к его выводам критик. Формула — только формула. Конечно, людям без сердца она позволяет предполагать, что они всё знают о материале, который разбирают, но она же, как темные очки, не дает возможности разглядеть мир в истинных красках…

Однако садовая дорожка, идущая вдоль улицы Святой Елизаветы, давно уже свернула налево. Скала с огромным замком наверху развернулась на девяносто градусов. Со стороны реки, наверное в лучах свежего солнца, он выглядит красноватым кораблем, плывущим среди облаков, отсюда же, из старого ботанического сада, этого великолепия не видно. Теперь я как муха в глубокой тарелке — обзор только в одну сторону. Справа старая кирпичная стена пивного завода, слева лужок, еще мокрый от росы. Почти в центре лужка стоит на одной ноге одинокая цапля, уставившись во что-то непо-движным взглядом. А впереди по ходу движения, из-за деревьев, — новые корпуса университета и высокий современный шпиль над зданием, призрачная стилизация под готику. Университет и парк отделяются друг от друга протокой реки с прочным мостиком.

Еще десять минут пути, и я окажусь в своей гостинице. Там — растворимый кофе, для которого я сам вскипячу воду в чайнике “Тефаль”, и, собственно говоря, штурмовая атака по поводу расположения материала для лекции. Утренние часы самые плодотворные, утренняя пробежка или прогулка создает определенный ритм мыслям: идеи, слова, фразы цепляются друг за друга, образы, воспоминания и картины, будто кто-то запустил специальный диапроектор, с определенной скоростью сменяются в сознании.

Шпили и белые современные корпуса — это новое здание университета. Ломоносов и Пастернак слушали свои лекции в другом здании. И на другом здании висит чугунная доска с годами жизни, годами учебы и знаменитым ломоносовским девизом: “Всегда исследуйте всечасно...” Интересно, повинуясь длительному размышлению или собственно немецкой интуиции, здешние ученые (читай — все та же Барбара!) так точно определили место обоих русских поэтов в русской и своей жизни: мемориальная доска Ломоносова висит на старинном здании бывшего доминиканского аббатства, превращенного маркграфом Филиппом в первый в Германии протестантский университет, а мемориальная доска нобелевскому лауреату — на окраинном доме с видом на гору Гиссель, за рекой, за мостом, где он снимал комнату у фрау Орт. В принципе, ничего в жизни произвольно срежиссировать нельзя; каким-то образом, иногда даже посмертно, истина всплывает — и все становится на свое место. Донести бы это до юных немцев и немчиков, у которых имя Пастернака на слуху.

Они оба приехали к знаменитым ученым. Ломоносов — с письмом от академика Эйлера к химику и математику Вольфу, а Пастернак — с рекомендательным письмом Гордона, старшего товарища по историко-филологическому факультету, чуть раньше учившегося в Марбурге, к известному в то время философу Когену. И Вольф, и Коген оба любили своих русских учеников. Но Ломоносов стал гениальным естествоиспытателем, физиком, химиком и философом, попутно историком и выдающимся русским стихотворцем, а Пастернак — только поэтом. Но стать поэтом такого уровня — это тоже немало. Тем не менее именно в Марбурге ученик Когена и отказался от воскресного обеда у своего учителя и сказал себе: “Прощай, философия”. Именно эти слова отлиты на мемориальной доске домика на Gisselbergstrasse.

Справа остаются современные учебные корпуса университета, стоянка для автомашин преподавателей, сейчас слева покажется здание оранжереи, и прогулка закончится, пять минут — и гостиница. Чем ближе гостиница, тем ближе окончание утренней “разминки” и тем ближе тревога на сердце.

Это собака приучила меня рано вставать и выходить на улицу. Тогда же возник и рефлекс — за время моего отсутствия в доме могло что-то случиться. Один раз Саломея, сев в ванну, до моего возвращения не смогла из нее вылезти. Непрактичная женщина даже не догадалась во время приступа снова напустить в ванну теплой воды. Когда я пришел, она сидела, худая и несчастная, в захолодавшей ванне и молча плакала. Эта картина с тех пор всегда перед моими глазами. Наверное, поэтому, возвращаясь с собакой домой, я убыстряю шаги: готовлюсь к преодолению какого-нибудь несчастья. Но рефлексы на то и рефлексы, чтобы действовать в любой ситуации и в любой географической зоне. Вот и сейчас я почти бегу к пряничному домику университетской гостиницы. Воспоминания, потревоженные движением мысли, как летучие мыши светом, слетают со своих привычных мест.

…Мы давно копили деньги на операцию по пересадке. Подразумевалось, что ее можно будет сделать в какой-нибудь знаменитой клинике у нас или в Израиле. Подразумевалось также, что без денег, как раньше, ни одна клиника пациентку не возьмет. Да и частный, “в лапу”, тем более “в высококвалифицированную лапу”, гонорар хирургу тоже нынче размера немалого. Врачи, как и на Западе, особенно хирурги и дантисты, превратились в людей зажиточных. Одним словом, деньги первоначально были, да и квартиру нашу можно было бы продать и купить меньшую. Человеческая жизнь, а особенно жизнь близкого, всегда стоит много больше любых неудобств.

Но потом операция отпала. Зачем гневить Бога, если Саломея достаточно хорошо переносит диализ? Многие ее товарищи по несчастью, которые пошли на операцию, не получили желаемого результата. Донорская, чужая почка отторгалась. Однако на диализ эти люди возвращались уже с разрушенной иммунной системой.

Вопрос новой операции не был вопросом денег. Это был скорее вечный русский вопрос упования . Стоит ли здесь оперировать медицинскими терминами? Но медицинский вопрос, подпираемый “да” и “нет”, ближе всех подходит к рубежу жизни и смерти. Предопределена ли дата на гробовом камне Им, или кое-что еще и в руках человеческих? А если только у Него? Значит, каждый вправе ожидать чуда и, орудуя и экспериментируя с медицинскими советами, еще и уповает .

Погрузимся глубже в недра медицинской механики. В человеческую, божественную систему встроен еще некий сложный прибор, биологическое устройство, фильтр, защищающий ее от отравления отходами. Если кто-нибудь полагает, что некоторых слов следует избегать, то он заблуждается: литература давно уже сжевала весь без исключения словарь. Природа человека едина, и как бы ни была возвышенна отдельная личность, ее биологическая суть не отличается от природы каменотеса и самой заурядицы, воистину, как утверж-дал классик, под платьем все люди голы. Все, что под платьем, и все, что внутри, тоже имеет название. Вдобавок ко всему и это самое, “неделикатное”, слово вполне правомочно в литературе. В первой главе джойсовского “Улисса” Леопольд Блум жарит на завтрак припахивающую мочой свиную почку, последняя глава посвящена монологу раздраженной из-за менструации Молли Блум. Термины обозначены, а значит, обо всем можно говорить с предельной простотой.

Но вот фильтр забит, испорчен, перестал работать. Человеческий гений нашел и тут определенный выход: как бы с другой стороны, через вены на сгибе рук, через несколько пластмассовых трубок и металлических полых иголок, круг кровообращения подсоединяется к искусственному фильтру, на несколько часов три-четыре раза в неделю. Операция мучительная, и дни человека начинают катиться на привязи стационарных аппаратов, но жить можно, держа все время в сознании, что через день за тобой приедет “скорая помощь” и рано или поздно жизнь твоя закончится в стационаре рядом с мирно журчащим аппаратом гемодиализа. Механическим alter ego.

Ну а как же ведет себя испорченный “натуральный” фильтр? Приведу аналогию, понятную для тех, кто видел когда-нибудь в геологических по-дробностях старую коммунальную квартиру или просто достаточно старый, подвергшийся основательным перестройкам дом. Там под обоями прячутся обрезанные провода, а под штукатуркой или в подвале — заглушенные ржавые водопроводные трубы. Так и в организме, внутри человеческого тела, оказывается нефункционирующий отрезок собственной гидравлики, заглушенный болезнью, умирающий, но не умерший. Ему бы постепенно ссохнуться, сморщиться, уменьшиться в размере, превратиться снова в вялый бутон органа. Так оно иногда и бывает. Но бывает и по-другому. Старая, заглушенная, не отсеченная труба ржавеет, ведь в ней не циркулируют, а стоят, возникают при перепаде давлений какие-то обратные токи, когда накопившуюся ржавчину начинает выносить в центральное русло, наконец, в теле трубы может возникнуть свищ, способный, лопнув, залить большие площади и нарушить всю систему. Больная, неработающая почка — как уснувший вулкан: в любой момент может взорваться и раскаленной лавой смести все на своем пути.

Хирург сказал, что вырезать надо обе почки. Причем не сразу, одним махом, а в две полостные операции. Затаившийся, неработающий вулкан тем не менее притягивал к себе и копил все, что собирать не следовало. Уже несколько месяцев подряд вечерами происходили “выбросы”, у Саломеи подымалась температура почти до сорока градусов. Я давал ей терафлю, смешанное с витаминами лекарство от простуды, которое растворялось в полстакане горячей воды. Но это не была простуда — порция шлаков, поступая в кровь, отравляла организм. Потом, когда почку извлекли из организма — а по сути, извлекли опухоль, со вздувшимися луковицами, переполненными застоявшейся жидкостью, — она оказалась весом около двух килограммов при норме в десять раз меньшей. Резать одним махом было нельзя — организм, кровяная система не справились бы с таким сокращением поля и необходимостью огромной компенсации. Я вообще не очень представлял себе, как это могло произойти: с подключенным или стоящим наготове возле хирургиче-ского стола аппаратом искусственной почки?

И почему одному человеку достается так много страданий? За что он платит: за свое распутство или за грехи родителей? Близким всегда кажется, что лучше бы все произошло с ними, они лучше подготовлены к несчастьям и физическим страданиям. Я не знаю, как Саломея это все перенесла и продолжает жить. Но по утрам, когда эта птичка, с хрупкими плечиками и крылышками, варит себе манную кашу, кормит собаку и говорит со мною своим похожим на вздохи виолончели голосом, такая волна сочувствия и жалости охватывает меня, такое ощущение безграничного и полного счастья, что я начинаю благодарить за милость Бога, продлившего нам обоим жизнь. Моя жизнь? Может ли она быть полной, когда рядом мучается любимый человек?

Почему меня преследуют эти воспоминания?

Тогда, во время первой операции, я думал, что буду делать, как выстрою свою жизнь, если, не дай Бог, с Саломеей случится непоправимое. Деньги в конечном счете решают многое, я проник, имея в портфеле собственный белый халат, в хирургическое отделение института, где ей делали операцию. Я подходил к двери реанимации. За несколько часов до этого я сидел в скверике внизу, на первом этаже, а доверенные люди вели по мобильному телефону чуть ли не прямой репортаж из операционной! Все вроде протекало по намеченному плану. В металлическую дверь, ведущую в отделение реанимации, был вделан стереоскопический глазок: изнутри можно было видеть, кто стоит за дверью. Зачем? И тут же я подумал о времени: сколько расплодилось болезней и наркоманов. За металлической дверью наркотики. Врачи, ведущие борьбу за жизнь пациента, находящегося в равновесии “да” и “нет”, должны еще думать о том, что кто-то может ворваться к ним и ударить дубиной по голове.

К этой намертво закрытой двери с впаянным в нее рыбьим глазком я возвращался много раз. Кажется, мои подошвы на площадке выбили углубления в бетонной плите. Меня пустили только на десять секунд, чтобы я смог убедиться, что она жива. Саломея лежала с закрытыми глазами, без одеяла и подушки; сияющий под потолком фонарь высвечивал все складки и изъяны тела, огромный пластырь на животе, прикрывающий хирургический разрез, бритый лобок…

Потом одна операция наслоилась на другую. Сейчас я уже не помню ни дат, ни последовательности, ни даже времени года: весною, летом или в начале осени? Я только помню солнце в окне, когда Саломею везли из реанимации в палату. Ее ввозили, а потом перекладывали с каталки на койку здоровые, как кобылицы, молодые сестры. В этот момент я всегда переживал, что у нас нет детей и Саломея ощущает только чужие прикосновения. Что я? Я только могу надеть на нее носки, потому что ночами у нее мерзнут ноги, могу сунуть каждой из этих теток, знакомым сестрам, дежурным фельдшерицам, нянечкам, заканчивающим смену, и нянечкам, смену принимающим, диетсестре, сестре в коридоре на пункте, санитарке в столовой — всем, кто мне попадется, по полста рублей, по сотне, по плитке шоколада и двадцать раз спросить у тени Саломеи: тебе что-нибудь купить, что тебе принести?

Я жил, как обессилевший пловец, от одного лихорадочного вздоха до другого. Удастся ли сделать третий?..

Два героя моей лекции жили тоже в полном напряжении духовных сил, но все же не так суетно. Ломоносов часами не выходил из своей химической лаборатории и, как приклеенный, делал переводы с немецкого или французского работ своих бездарных коллег-академиков. Не из-за славы, конечно, и Пастернак будто каторжный переводил Шекспира и занудливую вторую часть гётевского “Фауста”. Можно сказать, что и в этой работе их посещали гениальные прозрения, но это вовсе не оттого, что оба они сидели в соленых от пота на спинах рубашках. Это потому, что оба были гении, а гений изобретает свое в любом состоянии. Но ни тот, ни другой никогда не стирали себе носков и трусов, не гладили рубашек и концертных платьев жены. Вокруг были помощники, ученики, слуги, начинающие поэты. А впрочем, кто досконально и в точности знает чужую жизнь? Вот Пастернак описывает свои бытовые заботы тогдашнему близкому другу Борису Ливанову, выдающемуся артисту МХАТа: “Золото мое Боричка! Я дико занят. На мне две пустые квартиры, дача, чужие неразочтенные домработницы, самые разноречивые хозяйственные заботы. Все мои кто где, на Каме, в Ташкенте, под Челябинском. Изредка у меня ночные дежурства в Лаврушинском, где я прохожу ежедневное военное обучение”. А дата на письме — сентябрь 1941-го, и Москву, между прочим, бомбят…

Несчастия, как правило, имеют парный характер. Я взял в дом собаку, потому что понимал: находиться в квартире совсем одной весь день Саломее будет невозможно. Это было некое решение задачи, но кто бы стал тогда предполагать, что детство, юность и зрелость нашей дорогой псины про-мелькнет у нас перед глазами, как в кино при замедленной съемке. Роза пришла к нам в дом детенышем — которому было позволено перегрызть все ботинки и туфли, особенно страдали задники, — и вот она уже наша ровесница. Почти одновременно один врач сказал, что необходимо срочно оперировать Саломею, а другой — что нужно немедленно вырезать опухоль у Розы.

Кто же отвечает за собственную психику, полную необъяснимых искривлений? Роза была не только спутником, но и неким талисманом Саломеи. Как же она будет возвращаться из больницы, открывать металлическую дверь, потом другую, деревянную, включать свет и не видеть, как откуда-то из глубины квартиры к ней, ленивая и сонная, направляется Роза. Я тоже привык, что летом, как только принимаюсь ставить во дворе машину, Роза появляется на балконе и, просунув морду между балясинами ограждения, внимательно наблюдает за парковкой. Она прекрасно знает все мои действия и, лишь я подхожу к подъезду, срывается с места: она должна ритуально встретить меня у дверей квартиры. Кто будет меня встречать? Конечно, существовал холодный и вполне современный выход — предоставить все естественному течению событий, а в случае необходимости, при неизбежном, немедленно купить другую собаку. Но она никогда не будет такой же. И это не для Саломеи, с ее поистине собачьей привязанностью и верностью.

Я втайне от нее ходил к ветврачу на Пироговскую улицу, проконсультироваться по поводу опухоли у Розы. Это случилось во время первой операции Саломеи или во время второй? Я отчетливо помню сам трагический эпизод, когда совместились, вызывая во мне ужас, происшествие с собакой, операция Саломеи и, главное, то чувство неуверенности, неясности дальнейшей жизни, которое вдруг накрыло меня.

Поэтапно я помню, и это повторялось два раза, при обеих операциях, все свои — ну, нескромно назовем это так — переживания. Мы расстаемся перед операцией с Саломеей, я подбадриваю ее, говорю, что все это ерунда, что подобное давно наработано медициной и представляется теперь столь же без-опасным, как удаление аппендикса, еще несколько десятилетий назад считавшееся опасным. Она говорит: “Ни в коем случае не приходи завтра утром”. Операцию обычно делают в первой половине дня. Утром и вечером накануне больных готовят, и она не хочет, чтобы я увидел ее непричесанной, увидел испытываемые ею страх и стыд, когда сестры и нянечки манипулируют ее телом: моют, ставят клизму, бреют лобок. “Сиди дома, — говорит она, — все забудь и работай”. Я соглашаюсь с нею, но знаю, что завтра, еще до начала операции, буду сидеть в скверике у больницы и, ничего не воспринимая, пустыми глазами читать кого-нибудь из двух своих любимцев — Ломоносова или Пастернака.

Не стану здесь описывать это свое ожидание, звонок по мобильному телефону лазутчику и конфиденту Дмитрию Николаевичу, который может войти даже в операционную. Возраст и работа со студентами подразумевает, что у всех у них есть родители, и если внимательно поискать, то кто-то заходит в главное хранилище Центрального банка, кто-то — в приемную президента Федерации, а кто-то — и в операционную нужной больницы.

Через три часа операция заканчивается. Пообещав Дмитрию Николаевичу немыслимо какие преимущества и помощь в учебе для совершенно бездарного и безответственного его ребенка, я добиваюсь возможности краем глаза взглянуть на почти безжизненную Саломею, “спящую” Саломею, которую на каталке перевозят из операционной в бокс реанимации. Потом еще час или два ожиданий, во время которых врач-анестезиолог, как жрец, стоя над ее безгласным телом, заклинает: “Саломея Нестеровна, вы слышите меня?” Наконец Дмитрий Николаевич звонит мне по мобильному: “Все в порядке, она проснулась, чувствует себя нормально, смело идите домой. Ее переведут в палату не раньше чем через сутки или двое”.

Я не умею ждать двое суток. Отчасти я устарел, как трифоновский герой Кандауров, мне все надо сделать “до упора”, у меня все спонтанно, но все и распланировано. Уже неделю, пока Саломея лежит в больнице, я каждый день вожу ей еду, которую она не ест, и фрукты, которые ей хочется, но которые ей есть нельзя. Ни одна душа не знает, что я нахожусь во внутренней панике, которую стараюсь ничем не выказывать. У собаки, у Розы, под мышкой огромная, с ладонь, опухоль. То есть у нее две опухоли: одна на бедре, эдакий бугорок, который она все время лижет, почти разросшаяся родинка, об этой опухоли мы знали, и, по правилам, ее давно надо было вырезать. Я так это себе и наметил — когда Саломея будет в больнице, свожу Розу в ветлечебницу на улице Россолимо. Копеечное, как мне казалось, быстрое дело под местным наркозом. Но не тут-то было...

Сейчас утро уже заканчивается. Хорош немецкий кофе, хорош “Брётхен”. Главное, что Саломея жива, а Роза, это было слышно в трубку, своим густым, совсем не женственным басом облаивает двор. Что же мне хотелось сказать? О не головном, а природном и естественном счастье, тяжелом, правда, как хомут першерона. Этого редчайшего счастья привязанности и любви я, может быть, и не хотел бы иметь в лице данного конкретного объекта. Но что делать — другим не располагаю. Это волшебство, это магнит. Такими были первые ассоциации, которые пронеслись у меня в сознании, когда я по телефону услышал голос Саломеи:

— Не волнуйся, у меня все в порядке.

— А как собака?

— С собакой тоже все в порядке. Она облаивает двор с балкона.

— Не выпускай ее на балкон слишком рано, она способна перебудить весь квартал.

Голос у Розы — густой, рыкающий бас. Я всегда думаю, что по мощи он не уступает густой патоке контральто Саломеи.

Ну слава Богу, все живы. То напряжение, которое исподволь владело мною все утро, ушло, душа моя теперь свободна на двое суток. Саломея снова, еле передвигая ноги, приползет на свои процедуры, и какой она оттуда выйдет? Как обычно, почти как вчера, с обновленно-ликующим организмом или... Специалисты хорошо знают, как сложны работающие гидросистемы и как легко разбалансировать их при любом изменении давления или подключения. Саломея не любит рассказывать, какая иногда в их зале бывает паника. Кого-нибудь вместе с аппаратом и креслом выгораживают ширмочками, и туда, за ширмочку, набиваются два или три врача. Потом ширмочку уносят, и все продолжается как всегда. Это человек вернулся с того света. Сего-дня хорошо, но через день я снова буду напряженно ждать утреннего звонка.

Мы поговорили еще пять минут, и я остался наедине с будущей лекцией и воспоминаниями. Но сначала кофе, булочку с джемом, которую принесла немецкая улыбающаяся фрау, и пасьянс из карточек с цитатами, приготовленными для лекции. Какое же счастье, когда душа свободна от тревоги за близких! Саломея сейчас, наверное, варит манную кашу для себя, Роза уже получила свою порцию геркулеса с вареным и крупно порезанным телячьим сердцем, но, немедленно проглотив, все равно смотрит на Саломею невинным и честным взглядом абсолютно никогда не евшей собаки.

В гостинице почти пусто, можно наслаждаться стерильным немецким уютом, словно выцветшим ароматом кофе, можно разложить на столе, где ни единой пылинки или крошки, привезенные из Москвы карточки: направо — выписки из стихов и бумаг Ломоносова, налево — выписки из сочинений Пастернака. У Ломоносова не было никаких премий, только жалованная императрицей табакерка с ее персоной. Тоже был, что называется, не простой человек: немало этот русский гений написал жалоб на коллег и уничтожающих характеристик. И как символичны ксероксные фотографии, которые я выложил сейчас на стол. Одна из них открывает, а другая закрывает знаменитую, 1982 года издания, книгу пастернаковской прозы. Обе сняты в Переделкине, на обеих поэт в сером пиджаке, светлых летних брюках, уже седой, значит, накануне итогов. Но на фотографии, закрывающей книгу, он с двумя собаками. Два пушистых лохматых пса. Один из них открыл пасть и улыбается точь-в-точь как Роза.

Часа два теперь посижу над своими карточками, а потом через весь город пойду обедать. Лирическое раздумье укрепляет сознание, делая его более гибким, многовариантным, и точнее формулирует духовные параметры. А с чего, по правде сказать, мы кормимся? Только с собственной души, с того, что пережили и зафиксировали в себе, чтобы потом одарить, ну не мир, а хотя бы научное сообщество. Правда, пишет это научное сообщество таким корявым языком прописей, так суконно выстраивает слова, что оторопь берет. Что там по соответствующему поводу говорил Пастернак?

Но начнем компоновать образ будущей лекции с самого начала.

В лекциях длинные прозаические цитаты выглядят довольно нелепо. Чудовищно выглядят цитаты стихотворные не на языке оригинала. Образы сплющиваются, превращаясь в фигурки театра теней. Воображение вроде бы не отказывает им в жизни, но это какая-то условная жизнь, существующая лишь в определенном ракурсе и при специальном освещении. Я твердо решаю сейчас, что в лекции постараюсь все лишь обсказать. Столь же нелепо будет выглядеть цитирование “Размышления о пользе стекла” Ломоносова, как и последних стихов из “Живаго”. Переводчик должен умертвить в себе поэта, чтобы дух возродился в чужом стихотворении. Обо всем этом можно было и не говорить, потому что это очевидно. Цитат — не будет, в сплетении чужих историй должна возникнуть новая данность, в которой, может быть, как привидение в зеркале, появятся вызванные мною духи. И почему бы им не прийти на мой зов и не показать себя? Но зеркала не надо, все должно произойти в сознании слушателя.

И тем не менее без одной цитаты обойтись именно в местной аудитории очень тяжело. Она актуальна уже скоро сто лет, почти с тех пор, как впервые на марбургской привокзальной площади, с которой в те времена открывался более свободный вид, появился папин костюм, папин чемодан и подаренные мамой сыну на эту поездку деньги. Это драгоценная цитата для Марбурга, потому что она на многие годы вперед определила оптику и взгляд на город тысяч людей. В этом особенность любого поэта: написав для себя или для близких, он прививает, делая его безусловным, свой взгляд всем. Теперь мы все видим так и никак по-другому. Но во имя выразительности, закавычив цитату, я все-таки сменю в ней местоимение первого лица на третье:

“Он стоял, заломя голову и задыхаясь. Над ним высился головокружительный откос, на котором тремя ярусами стояли каменные макеты университета, ратуши и восьмисотлетнего замка. С десятого шага он перестал понимать, где находился. Он вспомнил, что связь с остальным миром забыл в вагоне и ее теперь… назад не воротишь...” Пленительнейшие строки эти можно было бы и продолжить, потому что драгоценное для любого краеведа описание его города пером признанного гения на этом не кончается. Здесь будет время действия — полдень, описание улиц, сделанное с предельной для Пастернака, выплескивающейся образностью, тут прозвучит конструкция домов, и вдруг возникает совершенно новый образ и новая мысль. Она лучше всего свидетельствует, что тема моей лекции уже была придумана тогда, потому что любой человек из России, попадающий к подножью этой огромной скалы, неизбежно что-то должен вспомнить. Опять, чтобы не менять ритма, произвожу ту же операцию с местоимениями: “Вдруг он понял, что пятилетнему шарканью Ломоносова по этим самым мостовым должен был предшествовать день, когда он входил в этот город впервые...”

Как же все-таки закончить эту часть записок? Мой опыт литературоведа показывает, что, как бы автор ни умничал, тот образ, который первоначально привиделся ему, несмотря на пересечения мыслей и пространные эпизоды вначале, все равно вытеснит скомпонованное произвольно. Ничего не могу с собою поделать: я никогда не забуду тяжести на моих руках почти умирающей собаки, когда нес ее из операционной с третьего этажа ветеринарной клиники по улице Россолимо, и неожиданности вот этого телефонного звонка в университетской гостинице Марбурга.

Волшебный город: здесь старая юношеская любовь всегда сама приходит на свидание. Сначала к молодому Пастернаку приехали сестры Высоцкие, а потом из близлежащего Франкфурта-на-Майне прислала призывное письмецо двоюродная сестра, Ольга Фрейденберг. В моем спокойном и тихом номере, где витали еще запахи кофе и не попрятались по углам образы отнюдь не раблезианского застолья, вдруг раздался звонок. Я бы совсем не удивился, если бы это была мелодия Моцарта, традиционная и привлекательная, из моего любимого мобильного телефона. Это значило бы, что меня преследует Москва, и преследует совсем не тревожно, не страшно, потому как я только что разговаривал с Саломеей. Но меня вызывал по гостиничному телефону Марбург! А что он мог мне предложить, если дата и даже время моей лекции были уже обусловлены и назначены?

Я снял трубку и услышал женское “аллё!”. Слово вполне интернациональное, почти эсперанто, в отличие от русского “слушаю” или, скажем, итальянского “пронто”. Но первые же слова, последовавшие за безличным “аллё”, сразили меня наповал. Я узнал и голос, и манеру говорить, и кто стоит за этим…

— Это ты, чекалка?

“Чекалкой” в Средней Азии зовут дикого шакала. Серафима называла меня так за постоянно зверский аппетит. А какой аппетит мог быть у юноши в восемнадцать лет?

— И неужели у тебя даже есть свои сигареты? — продолжал тот же голос.

То ли это привидение, то ли моя юность пришла ко мне на свидание!

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

В мире есть только два существа, которыми я безмерно дорожу: моя жена и моя собака. В одном случае это любовь с первого взгляда, в другом — более сложные и драматические отношения.

Я хорошо помню, как далеко за сорок лет впервые узнал, что такое любовь с первого взгляда. Тут же меня прошило и удивление: это собака! Я никогда не забуду ее взгляда. Правда, Роза почти так же глядит теперь на меня по утрам на кухне, когда я подношу ко рту кусок хлеба с сыром. Так трогательно-пристально, как голодная девочка-нищенка в рождественском рассказе. Эдакая Козетта. “Как тебе не стыдно, Роза, ты изображаешь голодную, когда уже навернула миску каши с супом!” Делает вид, что ей совестно, забирается под кухонный стол, но уже через минуту снова садится рядом и кладет мне на колени голову, не “выключая” проникновенного взора. Из пасти течет слюна, на моих брюках расплывается пятно. Я отдаю ей недоеденный бутерброд: “На, обжора!” Схавав, она продолжает смотреть на меня взглядом оперной примадонны.

Точно так же она взглянула впервые на меня во внуковском аэропорту. Блатной пилот вынес мне откуда-то из недр аэродромных служб дерматиновую сумку. В сумке сидел, крутя головой, щенок. Мне вручили еще пакетик с сухим кормом на пару дней, я передал пилоту символический комплимент — бутылку коньяку — и нагнулся к щенку. “Как ее зовут?” — “Розалинда”. Вот тут-то молодой зверь и исхитрился так на меня посмотреть. В этом взгляде, должно быть, соединилось многое, в том числе и “навеки”, “до последнего вздоха”. Как известно, полюбив раз, собаки не предают.

Вот чего-чего, а любви с первого взгляда у нас с Саломеей не было! Перестрелка глазами, перестрелка руками, работающие с перегревом железы внутренней секреции подавали свои сигналы, тело соприкасалось с телом, уста с устами, мы созванивались, чтобы встретиться, и не больше... Но это все я — по собственной, мужской, модели. Саломея, конечно, организована тоньше и изощреннее. Для меня брак — это предприятие с деторождением и удобствами, некий союз, потому что вдвоем по жизни идти и бороться проще и разные глупости, в конце концов, не отвлекают. Жизнь — борьба, прожить так, как миллионы, а может быть, чуть-чуть поинтереснее.

Я проходил месячные офицерские сборы в военных лагерях под Рыбинском. И надо же было угораздить попасть в это невероятное захолустье по осени: угрюмость окрестных деревень, скучный город с двумя или тремя ресторанами, грязь, лежащая жирным слоем даже на тротуарах. Мне еще повезло — во взводе, каким меня поставили командовать, был замечательный сержант-сверхсрочник, который лучше целого штаба обучал меня командирским премудростям и прикрывал, когда надо было сорваться из части, чтобы развеяться. О, эти незабываемые пустые дождливые вечера в брезентовой палатке! О, этот непередаваемый вкус местной водки, запечатанной по моде того времени ломким коричневым сургучом, и недорогие провинциальные объятья.

Мы довольно лениво переписывались с Саломеей: я потому, что нечем было вечерами и во время дежурств себя занять; она потому, что у женщин всегда какие-то свои тайные цели. Я не говорю о любви, я и сейчас не знаю, какое чувство она тогда испытывала, но в ней всегда жила та божественная воля душевной тяги ко мне, на которую я только откликнулся, чтобы проснуться. И тут как раз мой степенный и педантичный сержант надумал жениться.

Как же основательно делают подобное такие люди! Сколько на окраину Рыбинска, в деревянный, вросший в землю домик его родителей было согнано ближней и дальней родни и знакомых! Гулять так гулять! По обычаю того времени, свадьбу совместили с праздником 7 Ноября. Зарезали двухлетнего хряка, нагнали самогона. Получил приглашение на свадьбу и я.

Мой помкомвзвода Вася — всего-то ремень, фуражка, голубые пронзительные глаза и невероятного обаяния улыбка, он был отчаянно худ, низкоросл и тонок и, как и подобает человеку такой комплекции, фантастически вынослив: во время марш-бросков мог тащить на себе кроме собственного еще и карабин с вещмешком какого-нибудь выбившегося из сил новичка, — итак, мой помкомвзвода, густо краснея и стесняясь, сказал мне, что женится, и пригласил на свадьбу. “Невеста кто? Ты с ней давно знаком?” — “Невеста с нашей улицы. Я с ней за одной партой сидел”. — “Хорошо, я приду”, — сказал я. А чем еще можно было заняться в праздник? Из гарнизона, из города все равно не выпускали, в Москву, чтобы погулять, не смотаешься. “Вы, товарищ лейтенант, с женой приходите!” — “Ты, Вася, знаешь, я не женат”. — “Значит, с приглашенной девушкой”. Вот тогда у меня и мелькнула мысль позвонить в столицу и позвать Саломею. Пусть посмотрит экзотику.

К счастью, я смог снять номер в гостинице. Замечательный одноместный номер с удобствами в коридоре, с кроватью, донельзя раскачанной вольными приезжими. Мы с Саломеей тоже внесли лепту в расстройство казенного имущества.

Уже несколько ночей стояли холода, грязь, казалось бы, подморозило, но в то праздничное утро, когда я встречал Саломею, как назло, потеплело и заморосил дождь.

Из поезда молодая солистка вышла при полном параде. Она ведь никогда и не скрывала, что относится ко мне довольно хищно: “Рано или поздно, Алеша, ты будешь подавать мне кофе в постель”. В этом смысле еще в молодости она провидчески смотрела вперед. Я подаю ей в постель лекарства, горячую грелку, еду, стираю простыни, во время приступа выношу таз с рвотой, комкаю и выбрасываю окровавленные бинты после перевязки. И с ужасом каждый раз думаю, что еще нам двоим уготовило время. Вернее, даже боюсь думать об этом, чтобы не привлечь к себе черного внимания судьбы. Так бывает страшно глянуть в распахнутую, но без кабины шахту лифта, в ее сужающуюся книзу трубу: что там, на дне, в последнем осадке? Так горделивая пытливость вещего Олега перед волхвом (кстати, поэтически оформленная Пушкиным по тексту ломоносовских летописных изысканий) привела его к ненужному свиданию с черепом коня. Но тогда мы были молоды и веселы, как птички.

Здравствуйте-пожалуйста! С высоких ступеней условно-плацкартного вагона ночного поезда Москва — Рыбинск, с тех же самых заплеванных досок, по которым только что протащили мешки и сумки с колбасой, мануфактурой и другими дефицитами той поры усталые и испитые, измученные жизнью мужики и бабы, вдруг снизошла, не вызывая в окружающих ни капли сочувствия ни своей молодостью, ни изысканностью туалета, некая золотая рыбка, как предсказание недолгого офицерского счастья. Или слетела сверкающая иным жизненным предназначением птичка — колибри? Пусть оба студиозуса Марбургского университета чуть подождут за дверью вагона, пока по ступенькам, как королева нарядных кальмановских оперетт, спускается юная Саломея.

Сначала из-за мешков, курток и плащей-болонья, из-за намотанных на головы платков, по уши нахлобученных картузов и врезавшихся в плечи лямок от рюкзаков — этих вещественных доказательств печальной стороны жизни — показалась хрупкая ручка в бежевой перчатке и помахала в воздухе, потом наверху лестницы возникло худенькое и некрасивое, крупное, с отчетливо нарисованными глазами, бровями и губами лицо Саломеи, потом под нерасчетливо взятой в поездку золотисто-коричневой шубкой из каракульчи появилась ножка в туфельке с каблуком, как на бал, сантиметров в тринадцать. Явление богини! Ножка повисла над размазанной грязью перрона, и уже мой офицерский бушлат, выстояв, принял на себя эту хрупкую птичку с сумкой-ридикюльчиком, которая на деле оказалась скатертью-самобранкой.

Зачем описывать утро и день в провинциальной гостинице, на серых простынях, когда под окном, внизу, проходят октябрьские демонстрации трудящихся? Помню всё. Снова риторический вопрос: почему душа и в старости такая молодая? Может быть, ее молодость в контрасте с быстро стареющим телом и подтверждает наше бессмертие? Наше бессмертие и, значит, существование Бога? Она никогда не постареет и, отлетев, молодая, позолоченная вторым, уже вечным, рождением, будет трепетать юной своей свежестью и ворковать, ничего не требуя, с другими, в слюдяных стрекозьих крыльях, юными душами.

Но не полезем дальше по вязким лестницам молодых воспоминаний. Если бы во мне возобладала сила романистики — о да, да, только университетской, профессорской, — то самое время во имя сюжета и чистоты повествования прервать этот рассказ и по контрасту устранить параллельные словесные гонки с классиком из Марбурга. О, этот знаменитый пробуксовавший роман с Идой Высоцкой. Какие остались слезы в дневниках и переписке! Но как переписка иногда и выдает! Черта с два я кого-нибудь бы оставил, если бы влюбился. Но влюбиться в наше время ужасно трудно. А любовь иногда так быстро оплывает...

Чтобы в наше время “вызреть” к семейной жизни, надо хоть сутки прожить с любимым существом и претенденткой на место жены в четырех стенах. Как, оказывается, могут быть предусмотрительны элегантные молодые женщины, спускаясь, как облако со сказочно-театральных небес, с грязных подножек вагона с мешочниками. В элегантном ридикюльчике будущей оперной примадонны, рядом с трусиками, тапочками и заячьей лапкой для пудры, хранились еще банка таллинских шпрот и банка сахалинской “бланшированной в масле” сайры, а в ночную рубашку была завернута бутылка коньяку. Саломея всегда знала — о, этот поразительный женский, бабий, инстинкт! — что путь к сердцу мужчины лежит не через возвышенные разговоры, а через желудок. Ну что еще надо молодому офицеру, только что протолкавшемуся через подозрительный взгляд гостиничной администраторши, дотошно рассматривающей паспорт его “жены”?

В качестве этнографической вехи времени для будущего: эти милые женщины-портье в советское время почти добровольно исполняли роль полиции нравов, хранительниц достижений морально-этического сыска. “А где же печать о регистрации?” — вопрошал изучающий взгляд провинциальной халды с сооруженным на голове безобразием похлеще париков придворных Людовика ХIV. “Значит, блядь привез!” — кричала каждая выдающая веселую молодость на танцплощадке и в привокзальном ресторане припудренная морщинка и складка вдоль губ и на шее.

Как все же женщина понимает женщину! Плечико не теперешней птички, с хрупкими, лишенными кальция костями, каким оно стало сейчас, — иногда касаясь, я содрогаюсь от его бесплотности, оно выскальзывает из рук и ощущений, — итак, покрытое нежной каракульчой плечико твердо отодвинуло от окошка администратора армейский бушлат, плохо сидящий на страст- ном молодом офицере. И здесь даже сегодняшний иллюзионист Давид Копперфильд не смог бы, наверное, добиться большего психологического изменения в обстановке. Магическим образом щелкнул замочек все на том же бездонном, как сундук волшебника, ридикюльчике, и оттуда, шурша фольгой и блистая типографской краской, появилась свежая московская шоколадка с брендом “Гвардейский”, рядом мелькнула какая-то средняя, в типичной валютной раскраске тех времен, бумажка, сразу встроившись именно меж теми криминальными страницами паспорта, где должен был стоять тот самый, как божественная субстанция, штамп, который казенным синим цветом объединяет мужчину и женщину, разрешая им совместное местонахождение в гостиничном номере. И — о, чудо — за окошечком все волшебным образом переменилось. Никаких молний! Только благословляющий елей волнами пошел из святилища нравственности и благонравия. А вместе со снисходительным вздохом: “Понятно, дело молодое” — возник и заветный ключ на чугунной, чтобы прожигала карман, бляхе.

Что делает офицер, как только в дверях номера за ним и его спутницей поворачивается в моссельпромовском замке ключ? Правильно! Офицер уже сбросил на пол свой мокрый бушлат и теперь покрасневшими пальцами пытается оторвать единственную пуговицу, скорее декоративную, нежели скрепляющую две полы золотисто-коричневой шубки. “Не торопись, Алешечка, я сама”. И тут же последовал практический урок: пуговица-то пуговицей, а существовали, оказывается, еще внутренние крючки, которые ладно держали все сооружение. Ах, не доходя до наверняка скрипучей койки, да прямо на мокром бушлате, да на шубе, которую тоже можно было бы бросить, как раньше говорили, в подножье страсти! Но женщины всё знают, всё предвидят и ведут игру к иным, ведомым только им, результатам.

Как же аккуратно Саломея выскользнула из объятий, как необидно отстранилась, и вскоре опять каким-то мановением волшебства, на краешке письменного стола — обязательного атрибута каждого номера провинциальной гостиницы, подразумевающего, что любой приезжий пишет романы, письма или по крайней мере, высунувши язык, сочиняет финансовые отчеты, — на снятом с кровати полотенце возник самый желанный в мире натюрморт: уже упомянутые баночки рыбных консервов с распахнутыми крышками, лимон и бутылка с пятизвездным “КВВК” под конвоем двух стаканов, один — подпасок обязательного, как и стол в номере, графина, а другой — из коллекции бытующего в комнате же умывальника и предназначавшийся для зубной щетки.

Боже мой, какой это был пир, какое замечательное и торжественное утро со стучащим за окном по жестяному подоконнику дождем! Страсть на сытый желудок, да еще подкрепленная дозой коньяка, пахнущей лимоном, — совершенно другая, нежели второпях и вразброс, где небрежность и нетерпение маскируются под неизбежность. Какое утро, какой сонный день, со спяще-покойной головой на твоем плече, с обжигающим шею чужим дыханием, с провалами сна и бодростью, заканчивающейся полетом и опять сном, с разговорами шепотом и с брошенным возле постели вафельным полотенцем.

Уже давно под окном прошла демонстрация, волоча над головами волглые лозунги и мокрые флаги, пожалуй, даже попритихла музыка и тише стали пьяные мужские голоса и женские призывные взвизгивания, пора было собираться на свадьбу к моему кнопке-сержанту.

Стоит ли описывать русскую свадьбу, уже много раз выплеснутую на литературные страницы и киноэкран? Здесь всегда, конечно, есть мотивы для сатирического осмеяния: и какие-нибудь излишества в нарядах жениха и невесты, и стол с незамысловатым меню и обильем главного напитка всех русских свадеб — самогона, для женщин кокетливо подкрашенного свекольным соком. Свадьба как свадьба, на окраине промышленного города, где создавались знаменитые дизельные двигатели и двигатели космических кораблей.

Эта свадьба, наверное, ничем не отличалась от десятка тысяч других. Я и сейчас вижу ее в ясных и выпуклых подробностях. Прежде всего — невеста, почти того минимального роста, который оставлял ее у последней черты в разряде еще не карлиц, а просто очень низеньких женщин. Моему помком-взвода потребовалось бы особое рвение, чтобы отыскать где-нибудь на танцах, или на здешних мещанских вечеринках, или по переписке именно такую миниатюрную пташку. Но ему повезло: эта сидела с ним за одной партой. Невеста была одета в белое, топорщащееся на бедрах платье, похожее своим крахмальным разлетом на балетную пачку, на голове у нее фата и цветочки, а на ножках, для которых подошли бы только пионерские сандалии, — туфли на высоченном каблуке, но на два, наверное, размера больше. Одна свалилась во время общей пляски, когда невеста, со всем рвением молодой женщины, желающей показать себя, выкрикивала частушку: “Мой миленок маленький, маленький, удаленький...” — и слишком остервенело притопнула ножкой.

Своего доблестного сержанта я впервые увидел в штатском: костюм, белая рубашка, воротник которой подпирал, натирая шею, красный галстук, — а его до изумления пьяные глаза никак не объясняли вполне ясных и осмысленных движений. Он только старался не открывать рот, будто боялся, что из его сожженного хмелем нутра хлынет наружу чистая самогонка. Но кто и в чем может упрекнуть человека в такой день!

Я, естественно, тоже опрокинул стопку. Самогон мягко, как первый снег на еще не вполне остывшую землю, лег на первоначальный утренний и дневной коньяк. А какой божественной сытости и деревенской прелести стоял перед нами холодец! Ах, это столь любимое мною блюдо русской кухни, еще без майонеза, но с роскошным винегретом, селедкой, закованной в кольчугу из рогатого лука, с разварной картошкой, политой постным маслом (по-нынешнему — растительным) и посыпанной последним приветом из огорода — резаным укропом! А эти куски мяса, а хрусткая квашеная капуста, а цельные соленые огурчики, плотные, как из резины, наконец, грибы в деревянных мисках, алюминиевых плошках, в любой занятой у соседей посуде, куриные ножки и гузки, ломти розового свежепросоленного сала, нежного, словно сливочное масло, один-два из магазинных деликатесов — отдельная или любительская колбаса, чуть ли не задохшаяся, пока добиралась на перекладных, в душных вагонах, в заплечных мешках прямо из Москвы, и какая-нибудь дефицитная, красного, революционного цвета рыба. Как богат, сытен и обилен русский стол, а при этом мы не говорим еще о скоблянке с присушенной на огромной сковороде картошкой, о блинах, политых топленым маслом или густой, как вар, сметаной, о гороховом и молочном киселе, которые можно резать ножом, об отварных, с соленым огурцом, почках, о жаренной с репчатым луком и томленной в сметане печенкой, о пирогах с мясом, капустой, грибами, о жаренных в масле пирожках с яйцами и зеленым луком, о кислых щах, которыми отпаивают гостей по утрам, о морсе, заводском и собственном пиве, о компоте, взваре из сушеных груш или яблок и, наконец, о чае “для дам” с покупным, ядовитой расцветки, кремовым тортом и собственной выпечкой — коврижкой, хворостом, кренделями.

Ну разве батон, банка шпрот и банка сайры — еда на целые сутки для двух молодых людей, озабоченных друг другом с пылом юности, взыскующим требовательной энергии? Свадебный стол пришелся донельзя вовремя. Как же все это уминалось под истошные крики “Горько!” и знакомые песни, которые играл приглашенный красавец баянист. “Играй, мой баян, да скажи всем друзьям, отважным и смелым в бою, что, как подругу, мы Родину любим свою!” Наш замечательный жених позволял себе под эти баянные рыдания стопочку за стопочкой прозрачного, как слеза ребенка, самогона, а раскрасневшаяся, с маками на щеках невеста прихлебывала из граненого, зеленого стекла бокальчика настоящее магазинное винцо. Бутылка этого эксклюзива стояла рядом с невестиным прибором, и сидящая рядом родня от посторонних поползновений бутылку эту оберегала.

Самое время здесь описать наряд Саломеи. Это было платье неведомого в этой дальней и глухой стороне фасона. Что-то похожее на коробку или какой-то растопыренный роброн осьмнадцатого века, пошитый из бурого колючего букле. С какой уж заграничной картинки сдувают молодые оперные дивы эти фасоны — никому не известно. Все сначала примолкли, а потом загудели, когда мы, шурша складками, вошли в горницу. Женщина в таком совершенно не предназначенном для городских — почти, по сути, сельских — окраин наряде была похожа на клумбу, защищенную от жадных ручонок колючей проволокой. Как подобраться, как подлезть? Саломея явилась как вплывающий в незнакомую морскую бухту дредноут, в броне и стали, ощетинившийся во все стороны пушками. Я уж не говорю о косметике, об устрашающей — тогда этого было мало, — почти боевой раскраске глаз, бровей, ресниц. Тем не менее, окруженная блеском столичного шика и восхищением молодой части свадьбы, Саломея запросто, на какой-то свойский манер, расцеловалась с невестой, женихом, всей родней, бабками и мужиками, со всеми поручкалась и, сев на скамейку, устроенную из доски, положенной на две табуретки, тут же с готовностью и вовсе не чинясь хлопнула розовый лафитничек самогона. Ай да непьющая Саломея!

Как же под свадебный гул и нестройницу прекрасно шел с чесноком и хреном холодец, какой чудесный хруст издавал запеченный с гречневой кашей поросенок и как быстро, подгоняя один другого, летели прямиком в желудок маслята, грузди, белые... Мы сидели почти около невесты, но свадьба шла своим чередом, и у нас образовался собственный изолированный мирок. Будто кто-то накрыл нас волшебным стеклянным колпаком, отгородившим от остального мира. Когда мы в очередной раз поднимали свои полные самогона стаканы, я спросил у Саломеи, указывая глазами на розовую жидкость:

— А это голосу не мешает?

— Не мешает, — ответила она.

Застолье продолжалось довольно долго, пока не закончилась первая часть праздника, не раздвинули столы и под новенькую радиолу “Ленинград” с польскими модными пластинками не начались танцы.

Мы с Саломеей вышли сначала во двор, а потом вернулись в хату и остались в сенях. Во дворе над домом, городом и лежащей поблизости рекой стояло по-осеннему стылое небо. Дождь, ливший весь день, закончился. Звуки затихающего общенародного праздника стояли в воздухе не гулом, как в Москве, а по отдельности. Подмораживало. Я подумал, что шуба, в которой Саломея приехала, окажется кстати. Надо было возвращаться в избу, в тепло. И вот в сенях с тускло горящей на голом проводе лампочкой мы остановились. А если бы не остановились? Изменилась бы моя жизнь?

За дверью глухо бурчала и перелопачивалась веселая свадьба. Дверь, ведущая внутрь, была утеплена рогожей, ручка на ней блестела от многих прикосновений. В бочке с водой, поставленной к серой, из нетесаных досок стене, отражался, колеблясь, свет. Я чуть дотронулся до Саломеи, отважно собираясь попробовать панцирь на крепость, прикоснулся, и вдруг... она запела. Здесь я подхожу к самой трудной и интимной части этих моих воспоминаний.

Литературоведение свидетельствует, что любой роман, конечно, не набор конкретно происшедшего с автором, оно лишь случай, “зернышко”, которое обрастает подробностями других историй и фантазий. Автор — не герой. Надо еще решить вопрос: не пишут ли писатели, как правило, все свои истории с точностью “до наоборот”? Может быть, они сочиняют именно то, чего в жизни не случилось, чего они только жаждали? В этом смысле “Доктор Живаго” не конструкция ли героической фигуры поэта, рефлектирующего по поводу вполне благополучной собственной судьбы?.. Ну вот, здесь автор уже “растроился”.

Во-первых, надо продолжать историю, остановившуюся на противопоказанном серьезной литературе слове “вдруг”. По этому поводу необходимо объясниться с читателем. Да и вообще читатель имеет право узнать, что такое сегодня роман. Может ли он существовать, когда жизнь во вполне реальных, объемных образах, в образах “конечных”, от избыточных подробностей рождения и мужания до запечатленных один за другим этапов смерти, оставляет “зрителя” холодным? А мы тут с двумя-тремя конкретными эпизодами и претензией на внимание! Это второе. И, наконец, третье: если уж упомянули “Живаго”, то надо бы что-то сказать о нем. Правда, не слишком ли неожиданно, прервав эпизод и даже тему своей любви, где почему-то на первом месте собака, герой вдруг вцепляется в любимую кость современных литературоведов — в нашумевший роман?

В сознании героя, приехавшего в знаменитый Марбург прочесть лекцию о Ломоносове и Пастернаке, складывается некоторая последовательность и закономерность его собственной судьбы, отчего-то сопряженной с этим городом. Надо ли говорить, что профессор-литературовед по-профессорски честолюбив и, как любой средний профессор, занимающийся литературой, ощущает себя писателем?

А теперь несколько, буквально несколько слов о романе поэта. Здесь, конечно, обычное честолюбие. Великие русские писатели всегда мешали просто русским писателям. Так вот, на исходе жизни, сознавая, что прожил он ее вполне благополучно, Пастернак решает жизнь обострить. Он был орденоносцем, знаменем левизны, написал первое в истории стихотворение о Сталине, но не перешагнул сверстников — Маяковского и Есенина. Возможно, поле гениальных стихов уже иссякало, роман уже был написан, поэт был достаточно опытным и тертым в литературе человеком, чтобы не осознать собственной заурядности высокого масштаба, надо было обострять. Судьба поэта так зависит от жизненного мифа.

Марло, соперник Шекспира, не случайно был убит в кабаке, а гениальный Шекспир не случайно не оставил ни клочка бумаги с автографом своих пьес; неистовость Аввакума была вознаграждена морозной ямой, а потом сожжением; Пушкин и Лермонтов убиты на дуэлях (причем сейчас пошли упорные предположения, что дуэли ими же самими “организованы”); Чехов умер в немецком захолустье, но в центре Европы, вывезенный туда женой; Есенин и Маяковский, удачливые соперники пастернаковской юности, покончили с собой (если не убиты!), Мандельштам за дерзкие стихи заплатил недолгими, но смертельными лагерями на Девятой речке; Цветаева, храня сына от войны, прерывает ее для себя петлей — Пастернак же передает свой роман на Запад, а потом, продлевая скандал, отказывается от Нобелевской премии.

Впрочем, подождем со всем этим, чуть позже все уложится само собой. И пожалуйста, профессор, поделикатней: и в случае с Пастернаком, и тем более в случае с Ломоносовым мы имеем дело с гениальными русскими провидцами. Как же все-таки убийственно верно сказал Пастернак: “Я не пишу своей биографии. Я к ней обращаюсь, когда того требует чужая”. Не про всех ли нас, из племени писак?

Теперь разберемся со словом “вдруг”. Это слово — индульгенция. Им пользуется писатель, когда не может справиться со всеми сложностями жизни, не может, например, объяснить зарождение того или иного поступка или психологического состояния своего героя, то есть когда не держит в своих руках, как Бог, всех нитей созданного им мироздания. И в каком-то смысле разве не богом является писатель? Но, может быть, и Бог не всевидящ? Имеет же Он право на мгновение отвлечься от конкретного человека и в этот момент пристально следить за другим. В мнении, что Бог не отводит взора от каждого и знает абсолютно все, слишком много человеческой гордыни. Мы ведь порой не можем определить причину и собственных поступков и с большим трудом докапываемся до психологической первоосновы. Бог не мелочен, Он дает нам возможность кое-что решить самим и не наказывает за все, пропуская несущественное, чего не умеет делать строгая воспитательница в детском садике.

Я потом, много времени спустя, спрашивал Саломею: “Почему ты тогда запела, не оттого ли, что выпила розового самогончика?” — и не получил ответа. Может, именно в таких случаях и возникает пресловутое “вдруг”?

В этих щелясто-холодных пыльных сенях русской избы, с голой лампочкой под потолком, как клекот начинающего действовать вулкана, принялось сочиться невероятно низкое, дрожащее и переливающееся контральто Саломеи. Сначала это была как бы только проартикулированная дыханием, его естественным ходом, мелодия, но мелодия самоговорящая, в которой все мы, слушавшие радио той поры, сразу угадывали слова: “Ах, нет сил снести разлуку, жду тебя...” Знаменитая ария из знаменитой оперы. Что Саломея пыталась вложить в эти слова и что слышалось в них мне? Я же никогда не обещал жениться на ней, ни разу не говорил слово “люблю”, да и любил ли я тогда Саломею? Если что и произошло, если что-нибудь, по мысли Стендаля, и вы-кристаллизовалось, то именно в этот миг. Так неистово, с топотом, плясала за стеной свадьба, так мелко рябила водная поверхность в бочке, так пронзило меня в этот момент чувство, что без этой женщины я не могу жить, что проживу с нею всю жизнь, до тяжелого камня на кладбище! Но почувствовал ли я все несчастья, которые пронесутся над нами, над ее головой?

1 Дерзкий малый из России (нем.).

(Окончание следует.)

(обратно)

Время дискобола

Кружков Григорий Михайлович родился в 1945 году в Москве. По образованию физик. Поэт, эссеист. Лауреат Государственной премии России (2003). Живет в Москве.

 

                           *      *

                               *

Что может быть естественней скульптуры —

любой, хоть самой глупой? После многих

забытых — и не надо вспоминать —

попыток стать иной, второй и третьей

она влилась в изгиб последней формы,

застыла и утешилась. Глядите,

как счастлива она, — хоть острый взгляд

заметить может напряженье пальцев,

подрагиванье века и в лопатках

желанье почесаться о кору

растущей рядом кособокой липы, —

но это только мнительность и нервы

прохожего, идущего своей

сомнительной дорогой, а она

уже пришла —

 

Олово

Кто я — тайный луддит или, может быть, просто лудильщик,

отчего так томит меня жалость к дырявым кастрюлям —

старым, странно похожим на этих забытых людишек,

оловянных солдат в одиноком ночном карауле?

“Что такое со мной?” — все твержу я, бродя лопухами

по задворкам чужим, между полем капустным и свалкой,

и в груди нарастает горячее что-то — не пламя,

а как жар в зольнике: и не горько, не больно — а жалко.

Вот когда я смогу, пред чужою калиткою стоя,

попросить хоть прощенья, хоть хлеба кусок; но достойней

заплатить за прощенье и хлеб оловянной слезою

жестяному ковшу или тазику под рукомойней.

Хлеб сжую и прилягу в прохладную опаль забвенья

меж окопником синим и шелестом болиголова;

ибо свыше нам велено спаивать всякие звенья,

и холодное олово проклято так же, как слово.

Бирнамский лес

Когда Бирнамский лес пойдет на Дунсинан,

Лишь форменный барон застынет как баран

И будет пялиться, в упор не понимая,

Не лес ли поглотил становища древлян,

Палаты конунгов, землянки партизан,

Ацтеков города, дворцы и храмы майя?

А ты, подлесок мой, глядящий храбрецом,

С игрушечным в руке упругим копьецом,

С беретом наотлет кленового фасона, —

Как петушишься ты, зеленокудрый паж,

Как рвешься отомстить, легко впадая в раж!

О, не волнуйся! Ты — один из легиона.

За вами верх всегда; за нами только низ;

И бальзамический порою только бриз

Доносится сюда, рукой травинку тронув.

О, сладкий фимиам, трепещущий в ноздрях!

Он обнимает все — бессмертие и прах,

Гниенья аромат и запах анемонов.

И так ли важно знать, навеки взор сомкнув,

Кто отомстил тебе: отчаянный Макдуф,

О коем наплела шотландская сивилла, —

Твой давний смертный грех, записанный в гроссбух, —

Или сомнения неугомонный дух, —

Или гектаров шесть простого хлорофилла?

 

Маятник

Как олово холодное, блестит

Луна над спинами кариатид

В ночном окне, и тишина лилова.

Раскачивает маятник свой диск

С опаской, — словно взвешивая риск

Готового уже настать иного.

И ты лежишь, хладея и дрожа,

И ждешь, как царь — начала мятежа,

Рассветного сигнала и укола,

Когда последний совершится взмах,

Взорвутся мускулы — исчезнет страх —

И Время превратится в Дискобола.

 

                           *      *

                               *

Ты из глины, мой хрупкий подросток,

Голубой, неуступчивый взор;

Чуть заметных гончарных бороздок

На тебе различаю узор.

Я — другой, я не слепленный — сшитый,

На груди — самый яркий лоскут,

Потому что твой дурень набитый,

За таких двух небитых дают.

Ты с тревогой глядишь бесконечной

И с любовью, забытой давно.

Обо мне не печалься — я вечный,

Как военной шинели сукно.

Мы с тобой жили-были однажды,

Век пройдет, и тебя уже нет.

Значит, буду томиться от жажды

Миллионы мучительных лет.

Потому что взята ты из праха

Для земного — врасплеск — бытия,

А меня изготовила пряха,

Бледный лодзинский ткач и швея.

 

                           *      *

                               *

Я столько умирал и снова воскресал —

И под ударами таинственных кресал,

Перегоревший трут, я одевался снова

В эльфийский плащ огня, в халат мастерового.

И я смотрел в костер, как в зеркало вдова,

И в пепле находил забытые слова,

И вырывал себя из собственной могилы,

Скребя, как верный пес, когтями грунт застылый.

Я прожил жизнь мою, и к смерти я привык,

Как к шуму времени — сутулый часовщик

Или как пасечник в своем углу веселом

К носящимся вокруг шальным и добрым пчелам.

(обратно)

С ветерком в тартарары

Из цикла “Ошейник”.

Палей Марина Анатольевна родилась в Ленинграде. В 1978 году закончила Ленинградский медицинский институт, работала врачом. В 1991 году закончила Литературный институт. Прозаик, переводчик, критик. Автор книг “Отделение пропащих” (М., 1991), “Месторождение ветра” (СПб., 1998), “Long distance, или Славянский акцент” (М., 2000), “Ланч” (СПб., 2000). Постоянный автор “Нового мира”. С 1995 года живет в Нидерландах.

 

Задача, где даны скорость поездa и расстояние между населенными пунктами — а затем спрашивается, сколько лет машинисту, — меркнет в сравнении с предложенной ниже.

Переходящий дорогу пешеход подвергается наезду автомобиля, в результате чего получает множественные переломы нижней левой конечности. Это первое условие нашей истории или, выражаясь арифметически, слагаемое. Второе слагаемое состоит в том, что этот пешеход буквально повернут на куклах. Он может часами разглядывать манекены в витрине, он без ума от марионеток и фильма “Magic” — с молодым Энтони Хопкинсом. Суммой вышеуказанных компонентов — сломанной ноги и околдованности куклами — является ситуация, когда данный пешеход лишается гражданства своей страны.

На первый взгляд логики в приведенном построении вроде бы нет — и даже прожженный беллетрист, набивший руку на рояле в кустах и трюке deus ex machinа, вряд ли бы смог так уж бесшовно соединить бузину в огороде с киевским дядькой.

А жизнь, ничтоже сумняшеся, соединила. Нам остается лишь записать сценарий по уже отснятому фильму — не меняя личных местоимений и своих чувств.

Сначала про Энтони Хопкинса. Его герой в фильме “Magic” — фокусник-неудачник. Но все, казалось бы, меняется, когда он изобретает наконец куклу — своего двойника. Фокусник застенчив и целомудрен — кукла беспредельно цинична. Фокусник раним и беззащитен — в кукле живет хладнокровный убийца. Фокусник по-гамлетовски нерешителен — кукла решительно управляет всеми его действиями. Короче говоря, кукла олицетворяет скрытое, тайное “я” этого человека — и одновременно персонифицирует его талант. Так что сначала они оба вполне даже процветают. Ну и погибают, разумеется, тоже вместе.

Я бегала вслед за этим фильмом по всем киноразвалюхам питерского предместья. Картина была не лицензионной. Несмотря на рекламу, лживо сулившую океаны крови и моря спермы — а чем еще подманить к кассе среднестатистического любителя прекрасного, — в зале обычно сидели три человека, двое из которых активно тискались, а третий то всхрапывал, то вновь налегал на семечки. Это все происходило зимой, в летних хлипких постройках; от стужи трещали фанерные стулья, от пола несло холодным пеплом, мочой и мышами.

Я обычно стояла рядом с киномехаником, в кармане которого уже уютно шелестел мой четвертак, и время от времени указывала ему, какие именно эпизоды надобно для меня выстричь. Затем я бежала домой и, при свете настольной лампы, в сладостном уединении, любовалась дважды нелегальным своим сокровищем. В то время видеомагнитофонов в широкой бытовой практике еще не было. У меня по крайней мере не было точно.

Мне удалось выйти на знаменитого мастера кукол, легендарного грузина.

Я заказала ему сотворить моего шаржированного двойника: длинный нос, прямые редкие волосы, большие блестящие глаза — скорбные и глупые одновременно. “А вы не боитесь? — спросил кукольник. — Это же опасно”. “Все уже продумано, — возразила я, — и мной, и теми, кто выше. Какой смысл бояться неизбежного?” Дабы заполучить куклу-близнеца, я продала всю свою библиотеку — что было непросто. В моем собрании пребывали такие реликты и раритеты, что найти на них покупателей не представлялось возможным и в Петербурге.

Когда я все же наконец собрала необходимую сумму, мне пришло приглашение из миниатюрного европейского Королевства. Меня звали на премьеру спектакля. Я была автором этой трагикомедии, даже, скорей, буффонады, которая разыгрывалась драматическими актерами. В подзаголовке, как бы уточнением жанра, мной было указано: пьеса для больших кукол.

И я осталась в том Королевстве и прожила там три года, и в конце третьего года, недалеко от маленького дома, где я снимала чердак, меня сбила машина, и я, отделавшись переломами ноги, узнала опыт внезапной смерти. А деньги, припасенные на двойника, ушли хоть и не на куклу, но, как ни странно, по назначению: сохранив прежнюю внешность, я превратилась за эти годы в кого-то другого.

Через пару лет после этого происшествия меня пригласили в один тихий австрийский городок. Я должна была внести посильную лепту в некую театрализованную программу. К тому времени я уже подала документы на получение подданства в кукольном Королевстве. Для сохранения при этом изначального своего гражданства (редчайшее исключение по законам Королевства) следовало доказать, что утрата его, моего прежнего гражданства, может повлечь за собой ощутимые материальные потери. Ностальгические, лирическо-поэтические и прочие туманообразующие мотивы напрочь не принимались королевским — очень не сентиментальным — Министерством юстиции. “А вы не знаете разве, — достаточно вольно написала я в означенное министерство (которое располагалось прямо за углом домика, где я снимала чердак), — что в стране моего происхождения иностранцы подвергаются самым что ни на есть пещерным поборам? Вы что, только сегодня на свет родились?” Бросив письмо в ящик на их двери, я отправилась в Австрию.

Администратор австрийской программы, шестидесятисемилетний индивид, страдал каким-то дерматологическим неблагополучием. Как он ни обливался дезодорантами, от него несло тленом. Этот человек воспылал ко мне довольно нелигитимным чувством. Причины этого чувства легко объяснялись.

Мертвую тишину его безнадежно семейного насеста нарушало лишь верноподданническое попискивание канареек. Несмотря на солидные размеры гостиной, эти звуки напоминали писк мышей в затхлой кладовке. Когда же через пару минут — в буколическом обрамлении рюшей, широко демонстрируя фальшивые зубы, — передо мной предстала Законная Половина Администратора, характер птичьего писка словно бы изменился. Законная Половина Администратора (странное название: словно его собственная половина — как знать? — была беззаконной) излучала такое непоколебимое благочестие, что я сразу почувствовала в своей глотке кляп из трех дюжин ее диванных подушечек. И даже птичье попискивание — на ее абсолютно пресном, бесполом фоне — звучало нескромными взвизгами куртизанок — их непристойными фиоритурами в сизом от гашиша кафешантане… Уверена: прижизненный памятник Законной Половине Администратора стал бы лучшим символом этого тишайшего городка, в котором уже тысячу лет не происходило ровным счетом ничего — кроме того, что произошло дальше.

В соответствии с контрактом я должна была сопровождать Администратора на открытии Большой Осенней Галереи.

Здесь надо сказать следующее. Всю жизнь я испытываю странное отвращение к галереям, выставкам, экспозициям, музеям. Это отвращение, сродни жесточайшей аллергии, невозможно объяснить просто моим неприятием человеческих скоплений или раздражением от собственного неизбежного скольжения по поверхности вещей, — таким же отвратительным, как туристический вояж — с буклетиками, пакетиками для извержений желудка и аляповатыми открыточками из каждой “достопримечательной” тмутаракани. Мое отвращение к подобным заведениям носит скорее характер врожденного страха. Как бы назвать его поточней… Хтонический ужас?

…Посреди пустой белой комнаты единовластно царил стул. Автор этой композиции, концептуалист, делал подробные комментарии: пустота как контекст и концепт… парадигма и знаковость пустоты…

В другой комнате, тоже пустой, не было даже стула. Зато там был второй пол, прилаженный примерно на полметра выше первого. По его периметру, вдоль стен, был оставлен узкий проход для посетителей. Автор объяснял, что этот второй пол является точной копией пола из его студии в Нью-Йорке: плоскость как контекст и концепт… парадигма и знаковость плоскости… позиционирование…

Пустоту третьей комнаты нарушал — полный до краев мыльной пеной — огромный банный ушат. Мне пришлось выслушать получасовую лекцию об этиологии, морфологии, а также онто- и филогенетическом развитии мыльных пузырей. Затем каждому из посетителей была предоставлена пластмассовая соломинка для коктейля, посредством коей он мог, обмакнув ее в ушат, выдуть индивидуальный мыльный пузырь — и описать его доминантную цветогамму в Книге Пузырей.

На стене следующего помещения ярко, словно нарыв на челе подростка, багровел огнетушитель, а возле противоположной стены работал буфет, где продавались безалкогольные напитки и бутерброды с ветчиной. Ветчину, полупрозрачными слоями, нарезало специальное устройство, очень похожее на машинку для изготовления фальшивых купюр. И я уже напрочь не могла понять: напитки, ветчина, машинка — это концепт или что? А если нет, то в чем принципиальная разница с неконцептом? И наконец: если мое отвращение наконец разрешится рвотой, можно ли будет считать ее проявлением сугубо физиологического порядка — или же спазмы желудка надо будет отнести опять-таки к концептуальным высказываниям (то есть к сфере сугубо аполлонической)?

…В свое время моими сокурсниками по Академии Лиры были сто самых ярких, самых талантливых поэтов со всех уголков империи. Мусорный ураган нищеты разметал их в прах. Ни один из этих талантов не оставил даже отзвука своего имени. Две-три схожих фамилии мне, правда, удалось обнаружить в Интернете — то были подписи к заметкам такого рода: “…процент продажи водки в общем объеме винно-водочных изделий…”, “…процент коммунистов в общем числе депутатов городской Думы…”. Агонируя в гнойном бедламе, стыдливо приторговывая трусами-носками в переходах подземки, мои коллеги, гениальные трубадуры и песнопевцы, все, как один, безвестно погибли. Их тени влачат потустороннее существование в мерзопакостных газетенках… Сумрачные пути прокорма… разухабистые и затхлые одновременно… Иногда я, пытаясь обмануть себя, думаю: может, это не тени? Может, просто однофамильцы? двойники?

Действительно, иногда я встречаю их двойников. Ничего страшнее этого нет. Я готова вопить от ужаса… Куда артистичней выглядел бы вставший из могилы раздутый, с выпученными очами, с черепом, полным червей, труп…

Там, в Академии Лиры, я любила одного песнопевца, прекрасней коего, включая лицо и одежду, душу и мысли, не было от сотворения мира. Имя у него тоже было прекрасное: Владетель Мира. Не слабо, правда? Оно было так соприродно ему, как русло соприродно реке…

Я служила тогда в заводской охране, писала стихи. По ночам мне надлежало бодрствовать на посту, в дозорной будке площадью метр на метр; зимой там можно было без проблем околеть. Внутри этого собачьего сооружения ржавел — тремя дистрофическими ребрами — электрический обогреватель. Однако уже через пять минут после его включения будка превращалась в огненную камеру крематория. Вохровская шинель начинала резко смердеть, пботом дымиться… казенные сапоги уже тихо тлели… потрескивали волосы… Я обычно терпела до последнего, до самого последнего… затем выключала обогреватель и ныряла в снег. Минут через пять шинель, сапоги и все прочее уже покрывалось ледяной коркой. Тогда я снова вползала в будку, которая через пять минут становилась огненной камерой крематория.

Вторым и последним отголоском цивилизации в той будке был телефон. Аппарат местной связи. Во мне все обмирало, когда в три часа ночи раздавался звонок.

“Тебя срочно к городскому”, — с убийственным безразличием гнусавила трубка.

Господи! С кем?! С мамой?.. С сыном?!!

И ведь не сразу рванешь. Тебя должны сменить.

А это значит: в диспетчерской должны будут растолкать кого-то, пускающего пьяные пузыри. Он будет сначала бессмысленно мычать, потом обстоятельно материться. Потом все же возьмется натягивать на костлявое, сплошь в тюремных наколках тело свою вонючую ветошь. Потом будет надевать шинель — разумеется, спьяну не попадая в рукава. Попытки ее за-стегнуть перейдут в истерику. А еще ему надо будет, как ни крути, обуться. После чего он захочет курнуть. И поэтому будет долго кашлять, отхаркивать, искать очки, махорку, спички, материться, снова кашлять. Потом, хромая, он возьмется наконец ползти по бесконечному заснеженному пустырю… Ему-то спешить некуда… Еще и помочится, сволочь такая, — не торопясь, всласть — расстреляет-изрешетит ядовитой своей уриной молодой снежок возле какого-нибудь столба… Потом, добредя наконец до моего поста, харкнет, сморкнется, икнет, рыгнет — и, явно бахвалясь мастеровитой цветистостью слога, назидательно изматерит тебя, что называется, в бога душу мать. Вот только после этого смену караула можно будет считать совершенной.

Летишь, бездыханная, к головному зданию.

С кем?! С мамой?.. С сыном?!!

…Черная трубка городского массивного, старорежимного телефона.

Рука ватная. Другая ватная тоже. Двумя ватными руками подношу трубку к уху.

“Слушай, Анатольна, — бас пригвождает меня к полу, — вот как, по-твоему, лучше — вот здесь, вот послушай: „На другом та-та-та берегу, / Та-та-та-та чернел на снегу…” — или: ЈНа других та-та-та берегах, / Та-та-та-та чернелся в снегах”?..”

Даже по телефону я отчетливо слышу: он курит.

“И потом — слышь, Анатольна, — между Јта-та-та-та” и Јчернел” — лучше запятую или тире?”

“„Чернелся” лучше, — говорю я. — Фольклорней, что ли. Естественней в этом контексте. И потом — Јв снегах” тоже лучше: эпичней. Насчет тире… Нет, лучше запятую… Так тише, сдержанней… Ты же классицист…”

“Вот и я так думаю!!! — громоподобно ликует трубка. — Почет и уважение, Анатольна!.. Целую руки!..”

Так. Остается поблагодарить диспетчера.

Он смотрит на меня страдальчески-безвольно, словно я ему снюсь.

А я пускаюсь в обратный путь. Теперь и мне торопиться некуда.

О-ля-ля! Какой свежий, какой арбузный, какой мандариновый молодой снег!..

Через двадцать лет, когда я уже жила в моем кукольном Королевстве, черт дернул меня набрать в поисковой системе Google “Владетель Мира”.

Система сначала как-то нехорошо молчала.

Потом наконец выдала два слова: “Свободный Базар”.

Я подумала: это название газеты, где он служит. Так оно и было. Но я угадала лишь отчасти.

Выяснилось, что разыскиваемый мной индивид узко специализирован на проблемах винно-водочного маркетинга. Это меня поначалу немного даже взбодрило: для русского поэта, ясное дело, отрыв от винно-водочного маркетинга — гарантированная хана…

Но вот какие плоды его лирики явил мне сайт бойкого издания: ритейлоры, риэлторы, сетевики, инвестиционный климат… Я долго сидела, тупо глядя в экран…

А “лишь отчасти” я угадала потому, что “Свободный Базар” — это было также имя Владетеля Мира.

Нынешнее.

И другого имени у него не осталось.

В интервью, которое он, как представитель газеты “Свободный Базар”, брал у Главного Регионального Производителя Водки, перед каждой его репликой стояло: “Свободный Базар”. Бренд газеты перешел в бренд газетчика, что логично.

Выглядело интервью так:

Свободный Базар . Как по-вашему, объем производства в этом году не сократится?

Главный. $ $ $ $ $!! $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $!

Свободный Базар. А в будущем году?

Главный. !!!

Свободный Базар. Это достоверно?

Главный. $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $!

Свободный Базар. А у смежников?

Главный. $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $ $!!!

Я смотрела на эти строчки и слышала: “Анатольна, как тебе — „…смеркались птицы на лету” ? не слабо, верно?” И слышала свой голос, очень счастливый: “Ты никогда не сможешь производить хрень, даже если захочешь”.

Смог. Я бы убила убившего тебя двойника.

И вот я, отшатнувшись от пьяных наживой варваров, наконец оказалась в стране Рильке, Моцарта etc. Что же мне показывают здесь? Что мне смеют показывать — и здесь тоже?

Мне нагло предъявляют — уже описанную двумя классиками — жуликоватую артель. Ну да: там “стояли две дубовые бочки с манометрами и водомерными стеклами, одна — на полу, другая — на антресолях. Бочки были соединены тонкой клистирной трубкой, по которой, деловито журча, бежала жидкость. Когда вся жидкость переходила из верхнего сосуда в нижний, в производственное помещение являлся мальчик в валенках. Не по-детски вздыхая, мальчик вычерпывал ведром жидкость из нижней бочки, тащил ее на антресоли и вливал в верхнюю бочку. …Жидкость, так деловито журчавшая в клистирной кишке, по вкусу, цвету и химическому содержанию напоминала обыкновенную воду, каковой в действительности и являлась”.

В довольно резкой форме я выразила Администратору свое желание уйти. В довольно корректной форме (не кабальеро, но чинодрал), воскресив в моей памяти параграф контракта, он настоял на том, чтобы я все-таки пошла с ним в последнюю галерею. Мне не оставалось ничего, кроме немой ярости.

Последняя по счету галерея располагалась в здании Национального музея. Это было массивное гранитное строение, внутри которого логично было бы узреть коллекцию масляных шедевров, заключенных в тяжелые дубовые рамы. Однако в Главном выставочном зале, расположенном на первом этаже, меня уже поджидало невыносимое зловоние использованных женских прокладок, образующих гигантское панно “Закат”, а также хитроумная инсталляция из мясорубок с натянутыми на них презервативами.

Между тем Администратор потащил меня на второй этаж. Мы подошли к широкой мраморной лестнице, справа от которой располагался пустой гардероб. Я, как мне казалось, уже перешла в стадию животного отупения — слепого и безъязыкого, — когда до меня донеслось мерзостное хихиканье моего конвоира — и странная фраза, какую он проскрежетал, как всегда, с ужасающим австрийским акцентом:

— Ой, взгляните сюда, хи-хи-хи!.. Ой, повешенный, хи-хи-хи!.. Надо же, как мило: повешенный!

В пустоте гардероба, в самом темном его углу, почти под лестничной площадкой, висел человек. Я сейчас уж не помню, что самым первым ударило мне по нервам: то ли полосатая концлагерная одежда, то ли последняя покорность мертвого тела — а может, само лицо, которое мне резко напомнило чье-то другое: длинный нос, прямые редкие волосы, большие глаза — скорбные и глупые одновременно.

Скорее всего, первым, увиденным мной, было одно: в петле — человек. Повесили?! Повесился?! И это не важно, что кукла имела размер всего в половину человечьего роста. Даже если б она была еще меньше, невероятный натурализм (дьявольское мастерство?) ее исполнения — неоспоримая, провоцирующая убедительность только что отлетевшей от нее жизни — был таков, что я — миг от взгляда до дела — ринулась за барьер.

— Don’t touch!!! Don’t touch!!! — едва успел крикнуть Администратор.

Но было поздно. Одним ударом я полоснула веревку — складной нож у меня всегда вместе с ключами — и бережно поставила освобожденную куклу к стене.

Поставила-то я ее бережно. Однако в тот миг, когда босые ноги куклы коснулись пола, от левой ее стопы отделилось нечто — и плавно порхнуло в сторону.

Растерянная, я взглянула в глаза манекену — словно он мог объяснить мне, что с ним, черт побери, такое стряслось. Но манекен смотрел — сквозь меня — все с той же скорбной несообразностью. Застылость его взгляда вдруг показалась мне зловещей. А общая отстраненность куклы была даже злорадной… На пару мгновений меня буквально парализовал ужас — какой живое испытывает перед мертвым. Но я все же заставила себя взглянуть на его левую стопу. На ней не хватало четырех пальцев.

— А вот наша гостья, известный драматург, фрау… — сладко пропел Администратор, указывая на меня проходившему рядом Директору.

Мы уже минут двадцать как ни в чем не бывало разгуливали по залам второго этажа. Солидная филистерская выучка моего конвоира, ставшего не только свидетелем, но, прямо скажем, подельником (раз не настучал сразу), помогла ему мгновенно справиться с ситуацией: он не сказал мне ни единого слова. Его молчаливое заявление имело такой перевод: вас никто не видел, включая меня, ergo, не произошло ничего; вы, моя дорогая, кстати, ничего не видели тоже.

Итак, Администратор взялся знакомить меня с Директором музея. Как написали бы беллетристы позапрошлого века, мертвенная бледность покрывала чело этого господина; он едва поклонился.

— Простите, — оборвал он наш бонтон, — большие проблемы… простите…

В соседних залах уже лаяли собаки. Нам пришла лучшая в этой ситуации идея направиться к выходу. Когда мы спускались по лестнице, возле гардероба плотным полукольцом уже стояли полицейские. Их спины выражали такую сосредоточенность, какая бывает только на похоронах. Неотрывно, словно даже с каким-то странным почтением, стражи порядка смотрели в одну точку.

Следующий день, воскресенье, я провела довольно весело. С утра, поехав с тремя симпатичными молодыми людьми за город, я без устали изображала в лицах — себя, куклу, Администратора, Директора и даже собак. Мы так хохотали, что пришлось свернуть с трассы. Правда, — это я скрыла — весь день люто болела моя сломанная нога, особенно в стопе, — видно, к смене погоды.

И точно. На другое утро в дверь ко мне резко звонят. Это Администратор. В каждом его глазу стоит слеза размером с рюмку. В его руках пляшет газета.

На развороте чернеет фотография куклы. Она красуется там повешенной — то есть той, какой была до поломки. Скорее всего, этот вид несомненной жертвы — петля на шее, покойницкий нос, руки плетьми — по расчету газетчиков, лучше всего соответствует заголовку “АКТ ВАНДАЛИЗМА В НАШЕМ ГОРОДЕ”. “…Не прошло двух недель после одиннадцатого сентября — Черной Даты в истории не только США, но и всего человечества… Агрессия, имеющая самые разнообразные формы… Мужчина арабской наружности, около двух метров ростом, одетый в черное… Выхватив кинжал, он намеревался рассечь ценнейший экспонат надвое… Однако поскольку… в последний момент ограничился… Существует предположение, что данное действие, в контексте мусульманских традиций, является ритуальным”.

— Да вы тут читайте, тут!! — взвизгивает Администратор.

“По предварительной оценке ущерб исчисляется суммой…” — шеренга австрийских шиллингов бросается в штыковую атаку.

— Сколько же это, боже мой, в долларах?..

— А в долларах это триста тысяч!!! — багровея, взвывает Администратор.

— Постойте… — На меня вдруг сходит редкое здравомыслие. — Эти пальцы — они что, из золота были сделаны? Каждый палец… погодите-ка… по семьдесят пять тысяч, что ли? Будь они золотыми, так легко бы не отлетели…

— У вас какая-нибудь страховка есть?.. — не слушает ошалевший подельник.

— Медицинская — есть… самая дешевая… — (Боже, как ноет нога!..)

— Да нет… Ну, на машину, например?

— Да при чем тут машина? Я же никого не сбивалa!

На следующий день ко мне вбегает один из симпатичных молодых людей, с кем я ездила на пленэр. Бледный, он протягивает мне венскую газету. Во многом повторяя местную, она содержит некоторые дополнительные сведения. Первое: камеры наблюдения над Повешенным по каким-то причинам установлены не были. Второе: изготовителем куклы оказался процветающий концептуалист с мировым именем. Этим объясняется для меня третий факт, а именно — баснословная цена четырех пластиковых пальцев (название этой дешевой дряни я сразу же забываю), заполненных пузырьками воздуха.

…Если камеры меня не засекли, значит, выдать могут только следы. Я снимаю свои единственные туфли и, щедро наполнив их галькой, топлю в местной речонке. Так, босиком, изранив стопы — кукла мстит болью каждого, каждого, каждого шага, — я спешно ретируюсь в мое либеральное Королевство.

Месяц проходит спокойно. Мой рассказ веселит даже тех, коих оживить может лишь разговор о налогах. Опасность получает статус застольной шутки. Но рано.

— С вами говорит комиссар Кох, — громко хрипит однажды в телефонной трубке. — Я требую вашего немедленного приезда для дачи показаний. На вас заведено уголовное дело.

“Удачная фамилия для комиссара”, — автоматически отмечает растленный литературой участок мозга. Юноша обращается к психологу с извечным вопросом: кем быть? Психолог: а как ваша фамилия, многоуважаемый херр? Херр: моя фамилия Кох. Херр Кох, ответствует психолог, с такой фамилией — только в комиссары полиции…

— Ты скажи ему, что у меня нет денег!! — кричу я молодой немке, моей приятельнице, быстро бросая ей трубку. — Откуда у меня деньги туда ехать?!

Некоторое время они беседуют на языке Тракля и Рильке: нет, херр Кох, это не вполне так, херр Кох, — перехватываю я отзвуки угрожающих смыслов. Нет, она не атаковала куклу, херр Кох, это не совсем точный термин… Нет, херр Кох, этим я вовсе не утверждаю, что кукла напала на нее сама…

— Слушай, — говорю я, зажав меж коленок бутылку, — давай выпьем… — Пробка, взвизгнув, наконец поддается. — Расслабься… — Я разливаю портвейн по двум рюмкам. — Вот помру, будешь кропать мемуары…

— Не волнуйся, я раньше тебя окочурюсь!! — реагирует она по-русски. — Эти твои бесконечные приключения! — А в трубку шлет воздушный эквивалент роскошного венского пирожного: — Ах, пардон, херр Кох… это не вам…

— Он говорит, — наконец отрывается она от трубки, — что, если ты не можешь приехать, они пошлют тебе местный Интерпол… Это с их стороны большая любезность…

Между тем у меня на столе белеет красивый конверт. Королевское Министерство юстиции доводит до моего сведения, что аргументы, приведенные мной в пользу сохранения прежнего гражданства, не являются достаточными. Если я намерена продолжать достижение упомянутой цели, то обязана в трехмесячный срок предоставить на их рассмотрение триста сорок восемь бумажек — и ни бумажкою меньше.

— Херр Кох спрашивает: что ты решила предпочесть — лично приедешь или прислать тебе Интерпол?.. Он перезвонит через полчаса.

Сволочь Администратор! Впрочем, какая разница, кто именно меня заложил… Может, милые мальчики, с которыми хохотала в автомобиле… Разницы в этом нет. Разница состоит в следующем: будь у меня сейчас паспорт Королевства, австрийскую тюрьму я сочла бы самым лучшим для себя Домом творчества.

Но паспорта Королевства у меня нет. Я сражалась за него семь лет. Это была семилетка таких кровавых мытарств, о коих я не читывала ни в Ветхом, ни в Новом Завете. Кабы не моя добровольная заморочка с сохраненьем “родного” гражданства, спасительный паспорт Королевства давно уж лежал бы в моем кармане.

— Говорит Иммануил Кох.

— Херр комиссар, присылайте Интерпол…

Кто спорит, заманчиво затеять тяжбу с Министерством юстиции. Особенно тонко возбуждает игра в той стране, где у вас нет гражданства. Равно как и элементарной основы для существования. Пустой кошелек придает, конечно, специфическую пикантность азарту. Да, эта игра покруче тотализатора — хотя бы и в чтящем законы Королевстве, где даже у кошек есть право выбора между стерилизацией и контрацепцией. Но игра начинает просто пьянить, когда в другой милой европейской стране вас уже ждут не дождутся с наручниками.

— Простите? Меня зовут Иммануил Кох, я фюрер немецкой корпорации “Актеры и Драматурги”. В прошлом году, если помните, вы подписали с нами контракт. Днем приезда стоит сегодняшнее число. В случае одностороннего разрыва контракта с вашей стороны вас ждут серьезные финансовые санкции.

Пару секунд я молчу. Оказывается, фамилия “Кох” подходит и фюреру.

— Херр Кох, позвольте перезвонить вам через час.

“Если же вы, — читаю я в конце министерского письма, — сочтете возможным подписать приложенный документ об отказе от прежнего гражданства, процедура вашей натурализации, освобожденная от препятствий, значительно ускорится. Таким образом, мы будем рады информировать вас о предоставлении вам нового подданства в минимально короткий срок”.

— Херр комиссар, я серьезно больна. Сейчас врачи констатировали у меня сердечный приступ. Позвольте послать вам документ по почте… С письменным объяснением моего поступка...

Боже! Как исполнительно он сопит! У меня перед глазами проплывают какие-то полосы… концлагерная одежда куклы... тюремная решетка… Простите, херр Кох? О! Майн Готт!!! О! Дер филен данк!.. Дер филен данк!..

— Херр фюрер, я приеду сегодня! Да, я понимаю, что задержка была бы нарушением контракта… Я приеду сегодня, херр фюрер, я успею до вечера, объясните, пожалуйста, как найти вашу корпорацию…

— При въезде в город вы увидите указатель: “До Освенцима — всего 860 км”. От него свернете направо…

— Что?! Как?!

— Это концептуальная инсталляция наших декораторов. Такой желтый щит. Внизу маленькими черными буквами стоит: “nevermore! niemals mehr! nooit meer!” От этого щита направо, всего пятьдесят метров…

Итак, я в Германии; строчу письмо в Австрию. В него я вкладываю весь мой талант, мое сумасшествие, мое хамелеонство, мой дьявольский дар быть кем угодно. В конце концов, это не на жизнь, а на смерть мой персональный поединок с Создателем куклы. Я тоже могу кое-что! Итак: господин комиссар, я пишу вам о беспринципной провокации человека, который, использовав мотив Холокоста, добился незамедлительного результата… это мое письмо, конечно, будет настоящим бриллиантом в его фальшивой короне… сознательная нацеленность на скандал любой ценой, который приносит ему исключительные дивиденды… живые нервы живого зрителя… экспонат напомнил мне моего деда, который повесился с голода…

И все в этом письме, в общем-то, правда. Та, которая более-менее доступна комиссару полиции. Но там не сказано самого главного. Хотя я не думаю, что это есть сокрытие фактов, за которое мне положено еще одно наказание. Просто я никогда не смогу объяснить, да и кто это примет в расчет, что все мои действия управляются куклами, которыми управляют другие куклы.

Заклеить конверт. Теперь — поставить подпись под документом об отказе от гражданства. Заклеить и этот конверт. Бросить оба конверта в почтовый ящик… Старт! Какое придет к финишу первым? Тотализатор включился.

Теперь задача проста: есть, пить, имитировать другие формы жизнедеятельности, а оставаясь наконец наедине с собой, валиться в постель и тупо глядеть в потолок. Ползет, подгнивая, зима... Да, потолок в Германии у меня замечательный: крепкие, крест-накрест, сосновые балки. Очень подходят на случай чего.

Я вроде выключила телефон, а он звонит. “Сядь, — приказывает мне приятельница из Королевства. — Сидишь или что?” — “Ну да, — говорю я. — Сижу. В горних высях”.— “Тебе ответ из министерства!!! — орет она. — Слышишь?! Ты… — у нее перехватывает горло, — ты получила королевское подданство!!!”

…Ну вот, теперь можно и в австрийскую тюрьму. Самое страшное позади. Буду снова играть в слова, делая вид, что не помню, как это просто — сорваться с резьбы. А это и впрямь проще простого. Совсем легко! Это, оказывается, легче, чем сломать четыре кукольных пальца, сделанных из синтетической дряни с пузырьками воздуха.

(обратно)

Время звучания

Алехин Алексей Давидович родился в Москве в 1949 году. Поэт, эссеист, критик. Главный редактор поэтического журнала «Арион». Постоянный автор «Нового мира».

Исход

моя трехкопеечная монета

с серпом и молотом и колосками по кругу

заблудилась в железной утробе

автомата с газированной водой

и вот уже сорок лет не выходит

как те евреи из пустыни

так и мы

никак не выйдем из СССР

из той эмалированной пещерки в автомате

где стоял граненый стакан

 

РЖД

я еще напишу о поездах

о полустанках

где бабки в валенках с увернутой в газеты вареной картошкой

бросают вызов вагон-ресторанам экспрессов

меняющих локомотивы

о проводнице в сапогах бутылкой

как гоголевский Городничий

о какой-то Зуевке

с навечно остановившимися часами на облупившемся вокзальном бараке

голосующей за ЛДПР

о том

как по-женски кричат на разъездах встречные товарняки

о старухе сползающей с верхней полки

с японским телевизором закутанным в скатерть

о горах фараонова песка вдоль дороги

о мелких повседневных заботах

растаскивающих всю жизнь человека по крошкам как муравьи

и отступающих в полосе отчуждения

под коленчатый стук поездов:

ту-да ту-да ту-да

 

Измена

когда тень другой

выпархивает из старой телефонной книжки

 

Троллейбус Сапгира

троллейбус в котором умер Сапгир

все бегает по Долгоруковской и Кольцу

на коричневом сиденье где он упал подбородком на грудь

юная парочка склеилась поцелуем

распаренная толстая баба с кошелкой

косится на молодых

круглолицый с кроссвордом

дремлет как и тогда у окошка

обернулась: ах какие глаза у девчонки!

стеклянный барак на колесах катит в будущее

“оплачивайте за проезд”

“приготовьте билетики”

 

Библиофил

двум поэтам

купить книгу

как привести человека в дом

так и вас запихнут за общий стол

между романисткой в блядской обложке

и неразрезанным Майковым обреченным на вечное девство:

та щебечет

тот нудит нравоучительное что-то

а ночью хозяин

будет кряхтеть и кхекать за стеной

чтоб в старости бродить как по колумбарию

разглядывая корешки

Теперь…

сегодня у гастронома

я повстречал свою безобразную старость

и проводил ее до подземного перехода

взглядом

 

Время звучания

Утомленное солнце. 2.59

Ах, эти черные глаза. 3.25

Скажите, почему? 2.53

Брызги шампанского. 2.58

Счастье мое. 2.53

Спасибо, сердце. 3.16

Если можешь, прости. 3.00

Козин Юрьева Лещенко Утесов

в гагринском парке среди пальм и цветущих магнолий

в ДК с коринфскими колоннами и гипсовыми плодами колхозных садов

на дощатой танцверанде города N с гарнизонным оркестром

“я руки твоей коснулся вдруг”

“в этот час ты призналась”

“тронутые ласковым загаром руки обнаженные твои”

женщины с полудетскими накрашенными ртами

с завитыми на бумажках локонами

в наглаженных блузках

белые рубашки апаш курсантские гимнастерки

бриолин гуталин

запах “Шипра” и “Красной Москвы”

“снятся твои золотистые косы”

“все это ты моя любимая все ты”

“мой нежный друг”

через несколько лет танцующие тут мужчины будут лежать в земле

а вернувшиеся из эвакуации женщины не найдут в своих разоренных домах

оставленных на этажерке пластинок

да и самих домов

“твои письма читаю не могу оторваться”

“в парке Чаир распускаются розы в парке Чаир расцветает миндаль”

Саша, ты помнишь наши встречи? 2.55

Рио-Рита. 2.50

(обратно)

Два рассказа

Пшеничников Владимир Анатольевич родился в 1955 году. Окончил Пензенский политехнический институт. Автор нескольких книг прозы. В № 12 «Нового мира» за 1988 год опубликована с предисловием Сергея Залыгина повесть «Лопуховские мужские игры». Живет в Оренбургской области.

КОНСТАНТИН

Он приходит с обеда в слесарню и начинает не спеша переодеваться. Наверное, он делает это и по утрам, когда мы тремся возле конторы, — да, наверняка делает, потому что его с нами не бывает, а мы все приходим уже переодетыми, как бомжи, покуриваем, поругиваемся и каждое утро чего-то ждем на пятачке возле конторы, но ничего не происходит уже лет семь или восемь. А он приходит, снимает чистую куртку с полинявшим покрытием, аккуратно сворачивает ее, хитро подвернув рукава, и устраивает на верхней полке самодельного шкафа; всего ходьбы ему — сто метров от бывшей нашей общаги по задворкам… Теперь он выкладывает на земляной пол лист толстого картона, расшнуровывает зимние ботинки и выходит из них на чистый этот пятачок. Полы в слесарне выметены всегда, но чем он это делает и как, никто не видел из нас. Он ослабляет ремень и выходит из брюк, оставаясь в голубых спортивных штанах, заправленных в вязаные носки с подшитыми пятками. Брюки сворачиваются и отправляются к куртке. Шкаф закрывается. Рабочая одежда у него висит на гвоздях, прожженная и промасленная, ни разу не стиранная, но и в нее он облачается не спеша, застегивает все уцелевшие пуговицы, завязывает какой-то шнурок на поясе, и атласная голубизна ложного “Адидаса” продолжает сиять через разверстую ширинку. Роба, послужившая кому-то из сварных, сидит на нем в обтяжку. “Ну как, Саша, покушал?” — обращается он к Саньку, и тот просто хмыкает в ответ и отворачивается. Он каждого называет или по-паспортному, или по-детсадовски, и мы его зовем Константин. Он поглаживает себя по животу, улыбается и переступает в какие-то чуни, сделанные из сапог, но с войлочными прокладками. “А я лапшички покушал, „Лион кинг””, — радостно сообщает он, убрав с пола картонку, и Васек Жданов презрительно ухмыляется: “В тюрьме этого добра валом из ларька заходит, никто уж и не глядит”. Васек два месяца до суда парился в СИЗО и теперь сильно скучает по режиму. Суд наварил ему три года условно за цветной металл с подстанции, напугал последствиями, и теперь ему приходится самому решать, куда следующий шаг делать. “Лучше б отсидел, — постоянно жалуется он, — а то уж соседской кошке пинка врезать не моги”. Константин подходит к рабочему верстаку, приваливается грудью и подставляет лицо зимнему солнышку, пробивающему грязные стекла единственного окна. “У собачек свадьбы, — сообщает он. — Сейчас вот шел с обеда, женщину пришлось выручать напуганную”. Бродячих собак в Мордасове действительно развелось сверх всякой меры, и на площади с Лениным их даже побольше кружит, чем на задворках...

И тут в слесарню входит наш бугор Петрович. “Вот игде курорт”, — пищит он, потирая ладони, щурится, пытаясь разглядеть нас всех против света, и расстегивает на груди тугой полушубок. Ему сейчас бурки на ноги — вылитый хозяин, заводчик получится, но он наш хозяин и в таком виде, в ботах с толстыми подошвами и отблескивающей мехом шапке-обманке. “Черчёж тебе, — говорит, доставая на свет листок бумаги, и протягивает Константину. — В ценциметрах размер”. Константин разворачивает листок, читает чертеж. Он словно бы подрастает при этом, смотрит сверху вниз, хмурится и поджимает губы — важничает. Да сейчас и каждый не против получить какой-никакой наряд, заняться делом и точно знать, что в конце месяца будет заработок, а не подачка в триста рублей. Санек как бы не выдерживает и, подхватив рукавицы, уходит из слесарни, Васек — следом, мне же, например, рваться за ними ни к чему: верстак, на котором мы обычно сидим, — мое рабочее место, в углу даже полупустая бутыль с электролитом стоит, выпрямитель на стене… “Не узнаю руку, — бормочет Константин. — И швеллера такого по сортаменту не бывает... Попробуем к вечеру изготовить экземплярчик, — говорит наконец внятно. — А всего сколько?” — “И всего один! — удостоверяет бугор и застегивается. — К вечеру сам загляну, действуй, Константин!”

Когда бугор уходит, Иван Михалыч заглядывает в чертеж и в упор смотрит на Константина. “Он же свиней держит, — выговаривает. — Возьми и спроси с него килограмм пять, чем химию глотать каждый день... За мной сейчас зять заедет. Если кто из конторы спросит, скажите — на территории”.

Мы остаемся вдвоем. Константин крепит листок магнитиком на сверлильном станке, осматривается. Взять ему тут вроде бы нечего: на стеллажах и в углу хлам сплошной, обрезки столетние. Он вытягивает на пробу один кусок уголка, другой, сравнивает их, самый длинный откладывает на рабочий верстак. Сгрузив половину среднего стеллажа на пол, достает третий кусок, и он оказывается почти вровень с отобранным. “Но без сварочки не обойдемся”, — говорит так, словно мы с ним заодно. Чертеж я уже рассмотрел, но что там к чему, до конца не понял. Константин выкапывает колесико, ролик какой-то, и радуется как золотому слитку. “А сходи, Павлик, в боксы, пособирай нам электродов, — просит уже напрямую. — В четвертом осенью кузов Степанищеву проваривали — должны окурочки остаться. Нам и трехдюймовые пойдут”.

“Я к тебе в подручные не нанимался”, — вот что готово было сорваться с моего языка, и я спешу убраться из слесарни. Солнце после обеда светит прямо в боксы, и сейчас хорошо видно, что все они пусты. В стороне торчат из-под снега изувеченные за все время существования нашей “химии” машины и трактор, горелый кузов автобуса, утонувший в сугроб по самые окна, и в целом картина называется “Немец пролетел”. Боксы наполовину заметены, но четвертый почти всегда чист — в него удобно заезжать с любого положения. Два подходящих окурка я нахожу в смотровой яме, еще один — половину электрода с осыпавшимся флюсом — у задней стены, и больше ловить тут нечего. Вдоль машинного двора тянет студеный северный ветер, а в боксах затишье, я присаживаюсь на ящик и закуриваю.

Когда-то стоял здесь и мой “Т-150”, проданный и нами же съеденный, и еще семь тракторов ушли куда-то, но от этих мы уже зарплаты не видели — все сожрали горючка и долги за электроэнергию. Из оставшихся только мы с Иван Михалычем помним и первые дни, и нормальную работу, шум и гам, стоявшие тут в сезон круглыми сутками. За десять лет мы очистили почти все фермы в районе и выволокли навоз на поля. С навозом разнесли, конечно, и невиданные сорняки, и уже начинали выпалывать их, но очень скоро все и закончилось. На поля поползла саранча, а от нас — народ, пачками, в основном в дорожный, который тогда начинал расширяться; только мы с Иван Михалычем не рыпались, потому что квартиры получили последними. Три недостроенных двухквартирных дома вскоре были проданы на сторону, и после этого к нам устраивались только такие, как Васек, как этот Константин. Сбежал и начальник, а нынешний бугор после него уже пятый. Ловить тут и ему нечего, но, видно, крыша нужна — целый год морочит голову и себе, и людям. Оставшуюся спецтехнику при нем окончательно переоснастили, и теперь она где-то на транспортных работах мотается, ребята сами себя кормят, заглядывают к нам только подлататься, бумажки сдать... Одна из гаражных дверей приоткрывается, высовывается Санек и пробивает двор во все стороны. Смотрит он и на боксы, но из-за яркого солнца тени глубокие, меня ему не разглядеть. Санек скрывается, я прячусь за межевик и готовлюсь к развлечению: ясно, потянут что-нибудь с Васьком, и мне интересно зацепить именно его. Константин — мутный тип, с Саньком всё всем ясно, но приравнять нас с Иван Михалычем к этому...

Гаражная дверь приоткрывается шире, но теперь на свет является Иван Михалыч с продолговатым ящиком, а за ним подручные вытаскивают бухту кабеля с торчащими во все стороны креплениями. Не мешкая они семенят вдоль гаражей к забору, к пролому, наверное, через который мы теперь ходим домой и на работу. Мне бы сразу выйти, засветиться, но, упустив момент, приходится ждать, когда они скроются. Не улюлюкать же вслед. Хочется выбросить огрызки электродов и тоже уйти, только бы еще знать, куда...

В слесарне, вместо электрообогревателя, к времянке теперь подключен сверлильный станок. Само по себе тепло тут держалось недолго, но пока держится. Константин, продолжая рассверливать какую-то железку, кивает мне радостно, закатывает глаза как бы в восторге и изумлении. Клоун. Я бросаю огрызки рядом с ним на рабочий верстак и усаживаюсь на свой, деревянный. Курить не хочется, но я закуриваю. “Вот так Павлик-добытчик! Вот так окурочки!” — нараспев затягивает Константин, продолжая двигать сверлом как фрезой. Или это фреза там у него зажата — я стараюсь не смотреть, как он работает.

Из наших трактористов последним уходил Володя Петров, и я тогда разрывался между ним и этим... соседом Иван Михалычем. Володя утверждал, что к нефтяникам нашему брату пара пустяков устроиться, за выпивку там каждую неделю кого-нибудь выгоняют, потому что служба собственной без-опасности получает тысячи, в основном за то, что своих же и сдает, и если, мол, воздержаться... А сосед гнул другую линию: подождем, дескать, — “Сельхозхимии” все равно не жить, сейчас отпускают без базара только из экономии, а если ее ликвидировать по закону, то нам и выходные из расчета прежних нехилых заработков платить придется, и еще полгода минимум содержать на пособии; а сам уходишь — иди, пожалуйста... За него я и уцепился. Его и моя домохозяйки вышли на поденку к фирмачам, а мы стали ждать ликвидации. Еще и посмеивались... я посмеивался. Тогда же регулярными сделались стояния возле конторы — вроде как не сегодня завтра роспуск объявят. Ремонтные, оклады, потом какие-то гарантированные делались все смешнее, четырехдневки ввели, и моя поломойка первая просекла: вас, говорит, тогда сократят, когда оклады сторублевыми сделаются...

“Павлик, дружок, наступи, пожалуйста, прижми массу поплотнее”, — Ползунов-то еще... Я спрыгиваю с верстака, но массу от сварочного аппарата прижимаю деревянным бруском, как положено. На голове у Константина сварочный щиток, он что-то бубнит под маской и начинает ширкать по уголку электродом. Разлетаются искры, тает огрызок, а дуги нет. Я убираю брусок, Константин снимает маску и смотрит на меня виновато. Блаженный. Сообразив, какие швы ему нужны, я отбираю маску, зажим вместе с рукавицей и вставляю самый длинный огрызок. Массу он держит ногой и старательно отворачивается от “зайчиков”. На всякий случай я двигаю туда-сюда регулятор на сварочном аппарате, и дуга зажигается как миленькая. Швы у меня получаются не такими ровными, как надо бы, но огрызков хватает на всё. “И кто я без тебя? Рашпиль!” — высказывается Константин, и я наконец, сам чувствую, улыбаюсь. Скажи он так при всех — погоняло готово. А  может, и не приклеилось бы, ведь пробовали его за глаза Фунтиком называть. Теперь к времянке подключается точило с остатками наждака, разгоняется, и уворачиваться от красного снопа искр приходится мне. Заводской лоск Константин готов наводить хоть на кронштейне навозного транспортера.

В руки мне попадает захватанный деревянный брусок, я начинаю шевелить, выстраивать им хлам на стеллажах, потом просто постукиваю по железу, и появляется вдруг желание врезать — въе... по-взрослому, — костяшки пальцев делаются белыми, и мгновенно мерзнет спина. “Все, Павлик, врубай обогреватель!” — не оборачиваясь, кричит Константин, но понимаю я его не сразу. Не выпуская палку из рук, останавливаю точило, сдвигаю в угол провода от сварки, подключаю обогреватель. А Рашпилю все мало — зажимает узел в тиски, ширкает напильником, правит что-то молотком, опять ширкает. Но я уже знаю, что скажу ему, пусть... “Хорошо хоть этого добра у нас навалом!” — это он зачерпнул солидола из фанерной бочки у дверей и начинает смазывать ролики, проворачивает их раскрытой ладонью, запускает на свободное вращение, но сами по себе они и одного оборота не делают, да этого и не требуется. Я швыряю палку в угол, отодвигаю Константина от верстака и раскручиваю тиски. Взвесив на руках тяжеленький узел, взваливаю его на плечо. “А теперь пошли в контору!” — “Что ты, Павлик, зачем?” Он не испуган, смущен разве что, а смотрит весело. “Хочу посмотреть, как он с тобой рассчитается, боров”. Константин вытирает руки ветошкой, убирает ее на стеллаж, задерживает ладони над обогревателем. “Давай-ка мы, Павлик, покурим с тобой”, — говорит. Вообще, это новость, и мне приходится доставать сигареты.

Смазанный, поблескивающий фасками узел лежит на рабочем верстаке, а мы сидим на моем. Константин держит ноги под углом, чтобы чуни не соскочили, привалился спиной к стене и картинно покуривает: чмокает губами, дым зависает у него перед лицом, ест глаза, и он его разгоняет ладонью с зажатой сигаретой. “Неужели не курил никогда?” — “Что ты! „Шипку” ящиками изводил, а потом дочка у меня народилась, долго мы ее ждали... Что ж, я их брошу, а сам курить пойду куда-то? И запах там не оставишь... Бросил и больше не начинал... Хорошо, если вам на сигареты хватает, все веселей!” Он пробует затянуться по-настоящему раз, потом другой, выпускает дым из ноздрей и, утирая слезы, смеется. “Видишь, как и не бросал — не кашляю! Сразу до пяток достало”. Он пристукивает чунями, они валятся на пол, и перекур заканчивается. “Да его, поди, и нет в конторе”, — обувшись, проговаривает Константин и смотрит на меня. Мне уже хочется расспросить его о семье, о том о сем, но, видно, не теперь. “Никуда он не делся. Если после обеда явился — сидит с бумажками. Пошли!”

Из пяти кабинетов “химовских” в конторе два и самые маленькие. Остальные в аренде у наезжающих фирмачей для физического адреса. Летом в них еще торчит кто-то, машины подкатывают, зимой — никого. В кабинетах размороженные батареи сняты еще прошлой зимой, наши отапливаются электричеством. Бугор время от времени включает обогреватель с вентилятором и никогда не раздевается, а у Маняк — электропанель, тоже едва успевает за день нагнать температуру комфорта. В кабинет я вхожу первым и ставлю агрегат роликами на свободный стол у окна. Константин тянется к бугру с чертежом. Тот закладывает толстый скоросшиватель линейкой, расстреливает нас поочередно взглядами, и я вижу, что никуда он нынче не денется — халява не прошла. Я покатываю агрегат туда-сюда по столу, и бугор машет на меня обеими руками: “Вижу, вижу, отличная, вижу, работа, ребята! Молодцы!” Константину не терпится сличить чертеж, но бугор засовывает его в карман, а достает денежку. “За скорость, за качество — без обид! И можете по домам, час один остался”. Константин растерянно поворачивается то к одному, то к другому углу, держа купюру в вытянутой руке, наконец смотрит на меня, и я указываю ему на дверь. Он еще и благодарит халявщика! Сотней бугор откупился.

“Чур, пополам!” — горячо шепчет Константин, когда мы отходим от конторы подальше. “Ага, ты еще с Васьком поделись”. Но до блаженного ничего не доходит. “Ты, Павлик, подожди, я переоденусь, и пойдем деньги разменяем”. А, ну да, не пойдет же он за мной в робе... “Все, Константин, четырехдневка закончилась — до понедельника!” Я проскакиваю мимо слесарни к забору и оборачиваюсь только от пролома. Тот еще торчит возле дверей, взмахивает рукой, но, кажется, она все же пустая...

До дома мне надо пропахать почти весь Мордасов. Жилье свое “химия” строила от речки, регулярно ходил туда наш автобус, да весь курмыш им пользовался, а теперь и напрямки километра два набегает. Короче всего идти через двор нашей бывшей общаги, обычно пустой в этот час, но сегодня у подъезда торчит мой тезка и бывший сосед, а это значит, у него временная безработица; места он находит и теряет по три раза в год с одинаковой легкостью, бывает бит за долги, но и сам раздает направо и налево, когда при бабках. “О, Пашок! — кидается навстречу. — На перекур! Сколько стою тут, только воробьи да старухи пролетают!” Я пытаюсь всучить ему остатки сигарет и отвязаться, но запасами он себя и никогда-то не обременял. “Одну, одну! Скоро обитатели слетятся, а живем мы, сам знаешь... Правда, твой девятый номер отчинили, приватизировали и теперь продают за двести тыщ, слыхал? Металлопластик, батареи с краниками! Я бы тоже толкнул, да мне и простой ремонт не осилить”. Я соображаю, что в конце четырехдневки Константин обязательно затеет уборку в слесарне, потом будет одеваться... и тоже закуриваю.

“Тут где-то наш слесарь живет...” — “Костян Подшивалов? Да прямо под тобой! Сразу после Чичики въехал... Нет, погоди, сразу-то их трое было, с того поезда... Он, значит, к вам устроился и остался, а те и документы не стали оформлять — Мордасов не глянулся. Привыкли в своем Чуркестане...” — “В смысле?” — “Ну, про тех точно не скажу, а Костян из Ферганы, их еще вывозили тогда... Да нормальный мужик. Оттуда же к нам строительно-монтажный поезд приходил — малый БАМ-то откуда?” — “А при чем тут Константин?” — “Да не тормози ты, Пашок! Костян ни при чем. Просто сам как-то сказал, что мог к нам двадцать лет назад спокойно переехать с этим СМП — сто сорок с чем-то. А так у него всю семью вырезали, пока он на работе был. Жене кишки на шею намотали... Ну, он там тоже намотал кое-кому! А моя дура из-за этого тетку от него отвадила. Нормально бы жили себе, а теперь таятся, как эти... Если ему сорваться, давно бы сорвался. Тебе-то он зачем?” — “Да нас же чуть не двое в „химии” осталось...” — “Слу-ушай, а давайте втроем к Бочкину наймемся! Ты слыхал, какую хрень он в лето затевает? Это же на три года минимум стройка! Давай, Пашок, ну! С вами и меня возьмет. Точно!” Распалить он может любого, но с Константином встречаться мне нельзя, еще подумает, специально дожидался... кое-как я отрываюсь от жизнерадостного тезки и двигаю дальше. Вспоминаю экономные и всегда законченные движения Константина, его ладони-рашпили и готов поверить, что если возьмется он, то намотает обязательно, а помесив снег на задворках Дома быта, распугав собачью свору, уже и сам знаю: намотал он так, что навсегда успокоился, — вот и все. Теперь мне идти через центр и надо завернуть в “Бочку”, куда моя половина теперь уже явилась для поддержания чистоты и порядка и наверняка пробила насчет предстоящих разгрузок. В грузчиках у Бочкина я получаю в шесть раз больше, чем в “химии”, верней, моя получает — я как бы не при делах. Правда, после двух “КамАЗов” с продуктами и химией у меня потом неделю спина кружится, а перехожу ли я к нему насовсем, будет решаться в марте.

Константина я, конечно, укачаю, а сосед пусть умоется.

Идти мне становится веселей, но сворачиваю я все же на очередные задворки — в “Бочку” теперь и на разгрузку как бомж являться не стану. Да и неудобно в этом тяжелом бушлате — его только таскать жарко... На Набережной меня начинает нагонять соседов голубой “Москвич”, но я успеваю свернуть к берегу, на нашу уже тропинку.

К дому иду задами, через огород, и с каждым шагом все отчетливей звучит музыка из наших угловых окон. Алгебру она учит... с подружками-задрыгами. Во дворе мне особо делать нечего — в сараях только куры остались полудохлые, — поэтому беру снеговую лопату, скребу, и музыка вскоре обрывается. Заметили... На крыльце мы сходимся. “Рано сегодня”. — “Да и вы не задержались”. Говорю вроде бы весело, но чему, правда, радоваться?

Дома переодеваюсь и начинаю слоняться. Дурака состроил перед зеркалом. Покурил, распахнув верхнюю дверцу газового котла. Уже и не лезет... Я снимаю котел с запальника, пускаю горелку на всю, целых полчаса набираю себе одежды из ящиков, а когда водонагреватель начинает постреливать, лезу под душ. Мочалка новая и раздирает мне левое плечо чуть не до крови... Потом я снова ставлю котел на запальник, отмываю заварной чайник до блеска, гоняю мокрые волосы туда-сюда расческой перед зеркалом и соображаю, что моя летняя лысая прическа уместна будет и сейчас. Ну, или так, на “ценциметр”, вспоминаю бугра нашего. На кухне подванивает газом — видно, подружки опять свою кофю упустили, и я открываю форточку.

Должен он и подстригать, думаю о Константине, даже я Машку стриг до трех лет... не боялся. И опять слоняюсь. Телевизор мне еще надоест, когда половина вернется. Половинка... Я беру свой бушлат за шиворот, тащу его в сени и — вот она, моя матрена! “Это когда же ты успеваешь в долг давать?” — “В смысле?” — “Да безо всякого смысла. Боря нас подвозит, а у ворот мужик, долг тебе среди ночи принес”. Галя показывает полусотенную, я выхватываю бумажку, натягиваю осточертевший бушлат, поддеваю в сенях полуваленки и бегу к воротам. На нашей улице Константина уже не видать, и я настигаю его на Набережной. Услышав окрик, он останавливается и начинает идти мне навстречу. “Ты идиот, что ли? — набрасываюсь. — Не ясно сказано было?” Мне и в потемках видно, как он улыбается. “До понедельника три дня и четыре ночи — я, Павлик, не могу так долго”. Засовываю деньги ему в карман и отступаю на шаг. “Я тоже много чего не могу, понял? Должен понимать, не маленький”. Но когда нет злости, ее не придумаешь; я наконец чувствую, как мерзнет моя непокрытая голова, пощипывает уши. “Константин, а ты подстричь сможешь?” — “Только наголо, по модели нет”. Он словно бы пугается. “Налысо, налысо! — успокаиваю. — Пошли скорей, пока уши не отвалились”.

“На вашей улице первый раз”, — говорит он дорґогой, поспевая за мной на своих укороченных. Я жду, что в доме он начнет топтаться, ежиться, но ошибаюсь. Поздоровавшись с пустой прихожей “еще раз”, он раздевается, сам отыскивает, куда пристроить куртку, и из ботинок выходит все в тех же подшитых носках. Гости у нас бывают не часто, и Галя долго не показывается из спальни, а когда нарисовывается в неизвестном мне халате с поясом, цирюльня уже работает. Место возле котла Константин выбрал сам, занавеску я раздобыл в сенцах, но пришлось еще и газетку найти. “Волосы, Павлик, сжигать полагается”. Каждую отстриженную прядку он на расческе переносит на газету, потом примеривается, и мне видно, как он языком поглаживает изнутри щеки.

Мне все еще весело, речи наши бессвязны, и мы балагурим даже, когда Галя уходит на кухню; историю с полусотенной она выслушала сочувственно.

А когда подбривается шея, я наконец выкладываю план.

Уйти из “химии” можно хоть с понедельника, покантоваться в грузчиках, но через пару месяцев будет хорошая работа, настоящий заработок, причем еженедельный...

“Нет, Павлик, из гаража я не уйду, — вдруг раздается над моим правым ухом. — Тихо, тихо, у меня бритва!.. Химию, может быть, и закроют, а гаражи останутся. И я останусь. Ты не беспокойся. А с деньгами... а с большими деньгами я, гляди, курить начну!” Он резковато смеется, и Галя к нам возвращается. “Уже оболванили? Быстро!” — “Или модель не нравится, мадам?” — “Да модель-то ничего... Виски не высоко?” — “У Павлика тут косточки выступают, я до косточек... Замаскировал!” — оправдывается Константин, но стрижку заканчивает уверенно.

Чаевничать он отказывается наотрез, мы собираем обрезки волос в газету и несем их сжигать во двор. Шапка наезжает мне то на глаза, то на уши. Я еще надеюсь услышать какое-нибудь обнадеживающее слово, а он плетет о том, как надо обрезать яблони, что к чему прививать, зачем чеснок по клубнике... “Ну, это, может, у вас в Фергане так делают”, — нарочно обрываю его и затаптываю догоревший, спекшийся сверток. “В Фергане мы сада своего не имели, это я здесь испробовал”. Да, намекал же Пашка... “А если за самогоном сгонять? — предлагаю. — Ну, придешь ты в общагу...” — “Нет, Павлик, в квартиру я после вернусь, в воскресенье, может быть”. И мы расходимся.

Бушлат я все же бросаю в сенцах и в дом вхожу налегке.

Галя стоит перед зеркалом с поднятыми к голове руками, оборачивается и начинает смеяться. Я корчу рожу, и она успокаивается.

“Машке еще так покажи — оборется. А в честь чего все же парад?” — “А у тебя?” — “Да я-то, господи... год целый халат лежит”. Мы стоим рядом и смотрим на эту парочку в зеркале. Я делаю вот так вот, и она опять заливается. Такими нас Машка и застает... такими вот.

Дочь молча раздевается, относит сапожки к котлу и подходит к нам с бумажкой, с полусотенной. “Вы что, газ теперь этим разжигаете?” И дольше не может сдерживать смех — хохочет, прячется за мать, только что пальцем на меня не показывает — вот так уделал меня Константин Подшивалов.

ЖУЖИК

Год назад я ездил подрабатывать в город на машине из прошлого века, из прошлой жизни — на “Запорожце”. Середина зимы устоялась серой, сырой и промозглой, но для перегретого двигателя — в самый раз. Летом на тех же километрах приходилось дважды останавливаться, чтобы остудить надорванное сорокасильное сердчишко, а теперь только давай вали под семьдесят без остановок. Отопитель после давнего возгорания не работал, но я обходился без простуд, пододевая тренировочные штаны с начесом, теплый свитер, и всю дорогу курил в приоткрытую форточку — если это имеет какое-то значение. Курил, подруливал в сторону ветра и настраивался на очередную поденку. В одном месте меня называли дизайнером, в другом — оформителем, в третьем — просто верстальщиком, и везде мой потрепанный, морковного цвета Жужик приходился как-то очень кстати. Над нами охотно подтрунивали, когда ну просто не о чем было говорить, нас пускали в стойла, где отечественная “классика” в принципе не появлялась ни гудком, ни колесом, нам прощали нередкие опоздания и неявки, а неуклюжей басней о том, что ГАИ пропустило нас в город за дополнительную плату, я однажды чуть не удвоил свои расценки.

Нормально начинался и этот день: покапризничав, Жужик завелся, на заправке утренняя очередь к нашему приезду рассеялась, асфальт на дороге — катись хоть на лысых. Нимало не огорчило меня и отсутствие новых заказов в рекламном агентстве, а то, что газету с отглагольным названием типография отказалась печатать до полного погашения долга, даже втайне порадовало: тут оплата у меня была повременной, знай только отмечайся в бухгалтерии. В редакции было тихо, хозяин уже наведался, опять был базар о низких доходах от рекламы, о больших возвратах тиража из розницы — меня же это никак не касалось. Из солидарности я все же разделся в общей комнате, выслушал горячий шепоток корректорши, похмыкал-покивал и спустился покурить во внутренний дворик. Там и наткнулся на хозяина, задержавшегося у строителей во флигеле.

Мне бы просто поздороваться с ним и закурить в сторонке или уточнить расклад и тут же отпроситься на сторону — я же полез с советами. Газету надо закрывать, самый тот момент. Окупаемой она никогда не станет, да и пиариться в чужих — в семь раз дешевле. “Ты давай не умничай, — оборвал меня хозяин, — долг от этого никуда не испарится. Ты свои рамки рисуешь — и рисуй, с остальным я сам разберусь”. Тут бы мне и заткнуться, но ведь ясно же: долг можно покрыть, сейчас же распродав оргтехнику, пока не изношена… “Все, я понял тебя. Ты нахватал заказов по всему городу, и мы тебе уже никто. Можешь хоть сегодня отваливать. Ты же у нас авансом работаешь? Получил на Рождество? Мы в расчете”. Сел в свою иномарку и вырулил со двора. Молодой, лет на пять старше моего первого сына. И не коммерс вроде. Черти меня надрали некстати… Надо было возвращаться к редакционным, но прежде следовало найти слова на прощание. Ладно, я оденусь и уйду, уеду, но они-то останутся и ведь что-нибудь придумают и выкрутятся без меня, и никому, кроме них, не нужная газета снова будет выходить, и кипы возврата заполнят наконец темные углы и выползут в общий коридор офиса… Нет, это было совсем не то. Я поднялся наверх, картинно развел руки и сказал, что одного Жужика мало продать для покрытия долга, а за меня настоящую цену не дали, — и простился. “Нет, правда, что ли, насовсем?” — не поверила корректорша. Я сказал, что точней — восвояси, и закрыл за собою дверь.

Жужик не успел остыть и завелся сразу же. В городе оставалась еще пара мест, где со мной захотели бы иметь дело, я выехал к одному из них; судя по припаркованным машинам, хозяева были на месте, но в последний момент передумал и прокатил мимо. Отсюда я еще успевал вернуться на свою привычную дорогу домой, но прозевал один поворот, другой, а третий не стал и искать, решив выбираться на объездную. Обычно я лишь пересекал ее, вернее, пролетал над ней по виадуку, а тут предстояло прокатиться добрый десяток километров по новой трассе, пуск которой освещала и оставленная мной газета. Действительно, не выперли же меня, самому давно следовало бросить никчемное занятие — не любой же ценой зарабатывать невеликие деньги…

Объездная оказалась пустынной, скучной и совсем неширокой дорогой. Недалеко от перекрестка, на котором я притормозил по знаку, только начиналось строительство АЗС и сервисов и в этот час смахивало на заброшенное. Встречных-поперечных не было видно, и я не спеша, по широкой дуге, выехал на свою полосу. Вскоре меня начала обходить “газель”, катившая с самарской стороны, я сбавил газ, прижимаясь к рыхлой обочине, а когда попытался вернуться на курс, педалька под правой ногой провалилась и ускорения не последовало. Мотор не глох, но и на мои усилия не реагировал. Я свернул к обочине, вырубил скорость, затормозил. Посмотрел под ноги и выключил зажигание. Жидкая педалька газа из штампованной жестянки просто оторвалась от шарнира и валялась под ногами, держась на тросике тяги, который надо было смазывать чаще, чем один раз в десять лет.

Сначала в ушах стоял звон от замолчавшего двигателя, потом пробился шум крепчавшего сырого ветра, дорога же оставалась пустой в оба конца. Серое низкое небо, сквозные чахлые посадки, блеклый лежалый снег.

Я никогда ни к чему не готовился загодя. И на шестьсот километров выезжал с тремя ключами и домкратом в багажнике и на неотвратимый свой арест в УФСБ ехал как в однодневную командировку, прихватив топор, которым скалывал лед перед гаражными воротами… Пока я рассеянно искал по карманам зажигалку, навстречу с далекого подъема выплыл некий объект и, приблизившись, оказался темно-малиновым двухэтажным автобусом с зеркальными стеклами. Ни маршрута на нем, ни рекламы, а в номерных знаках я не силен — не стоило и разглядывать. Его тень еще не миновала нас, волна раздвигаемого крутым лбом воздуха едва успела шевельнуть Жужика, как следом возникла приземистая иномарка, и мордатому за рулем именно здесь приспичило пойти на обгон. Нас ощутимо качнуло, чем-то дробно ударило в левый бок, и следом, вместе с тишиной, снизошло на меня предельно тупое бесчувствие.

В другой раз я бы непременно полез в пустой багажник, обошел машину со всех сторон и обшарил ближайшую обочину, а теперь просто взял из бардачка отвертку и сразу полез в моторный отсек. В “Запорожцах” тяга акселератора подпружинена, и изрядный кусок тросика остается свободным. Надо ослабить стопорный винт и выбрать этот остаток. Когда я уже стоял коленями на дороге и, поднырнув под руль, вытягивал тросик в салон, за спиной пронеслась какая-то попутная машина, и так близко, что распахнутая дверца крякнула, а подошвы уцелели случайно. Устроившись на сиденье, я туго обмотал тросик вокруг правой ступни — хватило на целый оборот, — приладил оторвавшуюся педаль под подошву и запустил двигатель. Двинул ступней, и мотор заревел. Без смазки дрочилово получилось корявым, но через пару километров я приноровился, нашел третью скорость и так потом и ехал почти до самого гаража, не переключаясь.

Правду сказать, не чувствовал ни рук, ни ног, ни дороги. Пробовал курить, но зубы почти не разжимались, и дым я вдыхал судорожными глотками, словно гасил икоту. Съехав с окружной на свою обычную дорогу домой, оживленную в любой час и в любое время года из-за нефтяников, транзита на казахстанскую границу и жителей двух районов, обделенных железной дорогой, не почувствовал я и вполне уместного облегчения. Подрыгал затекшей ступней, играя в перегазовку, но останавливаться, разминаться не стал.

Вскоре навстречу покатила вереница автобусов и грузовиков с будками-“апельсинами” для перевозки людей, и мне наконец явилась хоть какая-то связная мысль о том, что и я вполне могу дотянуть до поры, когда не станет этих регулярных автопоездов, как не станет и нефтяных промыслов. Может быть, и не дотяну, но дни те настанут неизбежно, неотвратимо, и, скорее всего, каждый сидящий в этих “апельсинах” хоть разок да подумал о том же. А наутро просыпался в своем микрорайоне, выпивал чаю и снова шел на пятачок к “апельсину”, или “ПАЗику”, или смердящему, дорабатывающему свое “Икарусу”. Из-за вереницы сунулась было на встречную “девятка”, я механически мигнул дальним светом, а когда мы благополучно разминулись, подумал, что вряд ли сумел бы что-нибудь путное сделать с петлей на ноге: тормознув по привычке правой, только газку бы прибавил.

Потянулось придорожное село, показалась и автобусная остановка. Люди стояли по обе стороны дороги, и трое подняли руки, напрашиваясь ко мне в попутчики. Глядя в их лица, я всплеснул обеими руками над рулем и проехал мимо, хотя и в другое время ни разу никого никуда не подбрасывал: не хотел брать обузу, ничтожные дополнительные обязательства, известный риск, избегал неловких процедур договора-расплаты. А ведь вполне мог сделать каждую свою третью поездку окупаемой. Я подумал, что и городские мои хозяева, деятельные молодые люди, охотно подбирали меня лишь потому, что не видели во мне обузы, не чувствовали ни малейших дополнительных обязательств передо мной, наши договора всегда были невесомыми и насквозь прозрачными, а вес и значение им придавал лишь я сам, односторонне и безосновательно. На секунду я ожил от этой мысли, просто оттого, что нашлась она вдруг, но открывшийся следом смысл не добавил бодрости.

Механический темп, взятый на окружной, не дал замешкаться и в гаражах. Я остановился на самом въезде, сходил отпереть ворота и широко распахнул их. Вернулся к тарахтящему Жужику, снова намотал петлю на бесчувственную правую ступню и плавно, внатяг, не пользуясь тормозами, въехал в гараж. Через день предстояла очередная поездка в город, но сейчас я не думал об этом — бросил все как есть и запер ворота. По дороге домой ко мне привязалась мелкая дрожь, ноги слушались неохотно, и руки мотались как-то сами по себе, но перед самой дверью квартиры дрожь отстала, я расстегнул куртку и вошел как ни в чем не бывало. Моя юная жена, вернувшись с работы, уже успела переодеться, включить телевизор, но я-то явился раньше обычного, и она с радостью принялась пересказывать события прожитого ею дня. Поздние мои возвращения начинались с подробностей самых черных мыслей ее и догадок, удлинявших пустоту и неопределенность бесконечного ожидания, со слезок даже, а вот теперь шумела микроволновка, бубнил телевизор, позвякивала посуда, задорно звучал мой любимый голосок, и я не спеша отогревал свои конечности под горячей струей и оттаивал.

“Ну а у тебя там как?” — спросила жена за столом, и я с чистой совестью сказал, что нормально все, как всегда. Она продолжила что-то свое и, наверное, от этого не заметила, что необычно не одно только мое раннее возвращение, но и сам ответ. Обычно-то я тоже бывал многословен, объясняя позднее возвращение, спеша развеять ее страхи и подозрения, но по сути ответ был полным и точным. Ведь если не прикипать к делу, не искать другого смысла, кроме копеечного, не выстраивать человеческих отношений, а обходиться партнерскими, то случившееся со мной ожидаемо и нормально. Если годами не следить за машиной как следует, чудом надо считать каждую спокойную поездку, а бросок на авось в продуваемом салоне, с петлей на ноге — это нормально, по крайней мере логично и опять же вполне ожидаемо.

Я собрался к подъезду покурить, потянул с вешалки куртку, и только теперь мы оба увидели, насколько она перепачкана на животе, которым я отер порог Жужика, заметили вырванный клочок на рукаве, и жена озадаченно примолкла. “Вот, — нашелся я, — а ты все говоришь: одевайся поприличней! Жужика обтирать?”

У подъезда уже собирались наши соседи в ожидании мусоровоза, было шумно от показной возни ребятишек, и курил я наспех, не успевая ничего додумать. Я даже работы на дом не привез, чтобы убить полночи за компьютером. Перед неизбежным телевизором навалится томление, маета, давно сменившая раздражение от пустопорожней развлекаловки, агрессивной рекламы и насквозь криминальных новостей. А если позволить себе заснуть перед экраном, то бессонная ночь вообще окажется бесконечной. Раньше выручали ремонт квартиры, растянутый почти на два года, ночная работа, заказы, которые мне привозили на дом. Но ремонт все же закончился, ржавевший Жужик был восстановлен, и я сам стал выезжать в город, чтобы поднабрать заказов. Заработанное съедали мы сами, квартира, компьютеры, Жужик, прежняя моя семья, и заработок постепенно подменил все возможные смыслы моих подрядов. Я уже начал искренне верить, что этим я и хорош, и мил, и терпим, меня хватало на всех, всем я был нужен, с этим можно и жизнь доживать. И что же теперь-то случилось? Или не теперь? Или ничего не случилось, а так и должно было быть?.. Я и с соседями объяснялся косноязычно по ничего не значащим пустякам.

Может быть, оттого, что юная моя жена вообще избегала объяснений по существу, пугалась их даже, тот вечер я пережил тихо, бездумно, и ночь оказалась не такой уж и длинной. Не началась новая жизнь и с утра. Отыскался брошенный “Запорожец” с целой педалькой газа, и к вечеру Жужик был снова в походной форме. Требовал смазки тросик тяги, но не зимой же… Станет потеплее, дам тебе полный техуход и починю стеклоочиститель, пообещал я своему бессловесному напарнику.

А год тогда начинался, между прочим, юбилейный, по крайней мере для меня: семь-раз-по-семь. Кому-то я, возможно, надоел с этой своей теорией, но жизнь человека изменяется и измеряется стадиями: семь, четырнадцать, двадцать один… Свою шестую семилетку я завершал в следственном изоляторе, и там моя теория нашла безоговорочное понимание. Один в четырнадцать попал на малолетку — и навек повязал себя с преступным миром, другой в двадцать восемь, вопреки всему и всем, женился и через семь лет ровно, лежа на соседней шконке после часового свидания с женой, был самым счастливым из всей тюрьмы, хотя никто, кроме него, и не сомневался, из-за кого ему еще сидеть да сидеть… хорошо, если меньше семи. Ну вот, а уж семь-раз-по-семь — это главный юбилей, тут уже пора всю жизнь заценить — оправдать или признать растраченной. Разумеется, я ничего специально и не предпринимал в этот год — все должно происходить само собой, — но, похоже, перелом случился в ту поездку с петлей на ноге. С тех пор я и живу в тупом бесчувствии, без смысла жизни и без желания обрести его. Еще в тюрьме я не мог и вообразить себе такое вот состояние, а теперь и отсутствие самого воображения меня не пугает — во всяком случае, я этого не стыжусь, не тяготит меня это, зато смысл ежедневных ситуаций стал открываться почти мгновенно.

К весне я нашел новых заказчиков, но и в газету с отглагольным названием вернулся, вернее, к ее хозяину. К лету пересел на нестарую еще “семерку” и всего пару раз заводил потом Жужика, чтобы перевезти тяжелые железные конструкции прямо на крыше. Из гаража его пришлось вывести на общий двор, обесточить и, в общем-то, забыть. Нет, ну помнить, как учились на нем ездить сыновья — они-то и окрестили его Жужиком, — сколько грязи, непролазной для других легковушек, повидал он, сколько всякой всячины перевезли мы с ним, содержа хозяйство. А тут вот предложили за него пятьсот рублей. Все равно, мол, стоит, а налоги, страховки там… На автомате я запросил тысячу, и торг был закончен, покупателю осталось решить, на запчасти его брать или с оформлением. Не прошло и дня, как новый желающий нарисовался, и я понял, что с Жужиком мы не сегодня завтра расстанемся. Настоящих денег за него все равно не возьмешь — иные его собратья давно уходят за центнер дробленого ячменя, — и я пошел прощаться.

Над нами уже неделю висит антициклон, по ночам трещат от мороза заборы, а днем подтаивают дороги под ослепительным солнцем. Я оделся легко, как на обычный перекур, а потом и правда решил покурить в Жужике. Через пару минут был на месте, но закуривать пришлось в стороне.

Прежние метели, конечно, сделали свое дело, замели моего напарника по ступицы, накрыли бесформенной белоснежной шапкой, но бросил-то я его рядом с проезжей частью двора, и бульдозеры, расчищая путь ездовым машинам, завалили Жужика тугим снежным валом по самые стекла. Левое оказалось почему-то приспущенным, и снег виднелся даже на руле. Странно, как еще разглядели в этой бросовой куче автомобиль…

И вот я вернулся, поджег чайник, смотрю в оттаявшее окно на заметенные огородики и жду свистка. Что же такое произошло, что я легко, почти походя стал расставаться со всем привычным, данным или завоеванным, казалось, на всю жизнь? Оставил семью, которую лепил почти тридцать лет, оставил постоянную работу, серьезное чтение, бросил вот Жужика, и не щемит нигде, не жжет, не колет, пропала даже сладостная истома виноватости, последнее, что отличало меня от обезьяна какого-нибудь. Ну не обессмыслилась же сама жизнь оттого, что я — да миллионы — потерял вдруг привычный уклад. Еще в четвертую свою семилетку я был убежден, что существование предшествует сущности, и переживал едва ли не восторг оттого, что могу считать себя свободным от морали. И не книжность это была — вся дедова наука, весь мой десятилетний опыт семейной, взрослой жизни внушили мне это, пропитали меня, а уж потом наткнулся я на формулировки. Мои семью семь мы отмечали вместе с отцовым семидесятипятилетием, они стушевались как-то — тебе, мол, устроим праздник через год, — и всем было весело, и жизнь продолжалась, но я видел, что к тому времени она-то у меня и закончилась. Если и было что в ней, то давно прошло, да и было ли? Какую ни придумай размерность…

Я вдруг слышу свирепый свист чайника, шипение закипающей на газе воды и понимаю, что свист этот раздается давно, его хорошо слышно за стеной, в длинном коридоре-продоле нашего общежития, и отрываюсь от подоконника. Я вижу себя со стороны перебегающим из комнаты на кухню семенящей трусцой, а там, где надо бы просто повернуть кран, хватаюсь за раскалившуюся ручку возмущенного чайника, тут же роняю его на плиту, а брызнувшие слезы обжигают мне вдобавок и глаза. Наконец газ перекрыт, в квартире становится тихо, а я лижу, посасываю правую ладонь и кажусь теперь самому себе таким жужиком…

Звонит телефон, и я почти уверен, что это ошиблись номером. Вечно они спрашивают то земельный комитет, то какого-то Алика.

(обратно)

За рюмкою смолы

Кабанов Александр Михайлович родился в 1968 году в Херсоне. Закончил Киевский государственный университет им. Т. Г. Шевченко. Автор четырех поэтических сборников. Главный редактор “Живого журнала” (Киев); живет в Киеве.

                           *      *

                               *

Напой мне, Родина, дамасскими губами

в овраге темно-синем о стрижах.

Как сбиты в кровь слова! Как срезаны мы с вами —

за истину в предложных падежах!

Что истина, когда, не признавая торга,

скрывала от меня и от тебя

слезинки вдохновенья и восторга

спецназовская маска бытия.

Оставь меня в саду на берегу колодца,

за пазухой Господней, в лебеде...

Где жжется рукопись, где яростно живется

на Хлебникове и воде.

 

                           *      *

                               *

Где случай нас подстерегает

в кустах из-за угла.

И меж лопатками пронзает,

как бабочку — игла.

Поэт, захваченный игрою,

вышептывает стиш:

— Зачем, с кащеевой иглою,

ты на огонь летишь?

Рифмуй, поигрывай словами,

не твоего ума…

Там не костер трещит дровами,

а догорает тьма.

Над нею не согреешь руки,

не приготовишь хлеб.

Она рождает свет и звуки

для музыки судеб.

Ворчит, бессмертье коротает

за рюмкою смолы.

Ей, как пластинке, не хватает

моей иглы.

                           *      *

                               *

Давинчи — виноград, вишневый чех де сада,

и все на свете — кровь и нежность, и досада!

А если нет любви, зачем, обняв колени,

ты плачешь обо мне в пятнистой тьме оленьей?

На завтрак шелестишь вечернею газетой

и веришь тишине — мошеннице отпетой.

Ее базарный торс прозрачнее медузы,

куда она несет за волосы арбузы?

Давай уедем в Рим, начнем дневник уныло,

по капельке раба — выдавливать в чернила.

Пусть за углом судьбы — нас не спасут полбанки,

лишь музыка еще невидимой шарманки!

...напрасные слова, дефис, бычки в томате

и сонная пчела на медной рукояти.

 

 

Из перехваченного письма

Крымские твои сумерки, узник пансионата —

в красных и фиолетовых буковках от муската.

У Партенитской пристани — ветрено и скалисто,

некому переписывать книгу о Монте-Кристо.

Море чихает в сумерках контрабандистской лодкой,

и Аю-Даг с похмелья цепью гремит короткой.

Скрылась луна в серебряном шлеме мотоциклиста:

некому переписывать книгу о Монте-Кристо.

Знаешь, не все мы умерли или умом поехали.

Нас заманили в сумерки дудочкою ореховой.

Мы опускались в адские брошенные котельные

и совершали подвиги маленькие, постельные.

Местные долгожители нас называли крысами

и полегли от ящура, в небо под кипарисами.

Пишет тебе, последнему брату, однополчанину:

— Не перепутай в сумерках — золото и молчание.

Обороняй вселенную в светлой своей нелепости,

у Партенитской пристани,

возле Кастельской крепости.

 

 

Андрею Коровину.

                           *      *

                               *

Там, где утром режет волны — волнорез,

темно-красным проступает соль-диез.

У чайханщика аптечка — без креста,

и спасательная станция пуста.

Пахнет йодом — осень ранняя в Крыму,

жизнь — прекрасна, и не больно никому,

просто ей необходимы иногда —

острый берег и соленая вода,

после чая — карамболь и карамель.

Как тебе такое утро, Коктебель?

 

Абажур

Аббу слушаю, редьку сажаю,

август лает на мой абажур.

Абниматься под ним абажаю,

пить абсент, абъявлять перекур.

Он устроен смешно и нелепо,

в нем волшебная сохнет тоска...

Вот и яблоки падают в небо,

и не могут уснуть аблака.

Сделан в желтых садах Сингапура

пожиратель ночных мотыльков.

Эх, абжора моя, абажура!

Беспросветный Щедрин-Салтыков!

 

                           *      *

                               *

Весна, а мы о книгах спорим,

и движется гроза.

Зачем оставила над морем —

автограф стрекоза?

Нарежь огурчиков, салага,

горилку охлади.

В сиреневую пасть оврага

ты палец не клади.

Как будто в боулинг играют

на верхнем этаже.

“Люблю грозу в начале мая...” —

написано уже.

От малосольных слез восторга —

срывает якоря!

И пахнет дымом и касторкой —

уха из словаря.

 

                           *      *

                               *

Сны трофейные — брат стережет,

шмель гудит, цап-царапина жжет,

простокваша впервые прокисла.

Береженого — Бог бережет

от простуды и здравого смысла.

Мне б китайский в морщинках миндаль,

из гречишного меда — медаль,

никого не продавшие книги,

корабли, устремленные в даль:

бригантины, корветы и бриги...

Мы выходим во тьму из огня,

ждем кентавра, что пьет “на коня”,

и доставит тропою короткой

всех, пославших когда-то меня —

за бессмертьем, как будто за водкой.

 

                           *      *

                               *

...где еще теплится книга — имени автора без,

скачет идальго в индиго, с лезвием наперерез,

где, от беды холодея, ртом лошадиным дрожа,

редкая, как орхидея, к нам возвратилась душа.

Чем ее промысел светел? Жабрами наоборот?

Мне Дон Кихот не ответил: умер, и дальше живет.

Курит мои сигареты и отсылает дары:

в девичью память дискеты, в пьяное сердце игры.

Вспыхнет зрачок птицелова: ветки, заборы, мосты...

И возвращается Слово на плавниках высоты!

И у ворот скотобазы вновь обрастает паршой

ослик затасканной фразы: “Больше не стой над душой”.

Больше не трогай задвижки и не впускай никого,

худенький ослик из книжки, ждущий прихода Его...

(обратно)

Любя

Новикова Ольга Ильинична — прозаик. Родилась в Кирове, окончила филологический факультет МГУ. Живет в Москве. Автор книг “В. Каверин. Критический очерк” (1986; в соавторстве с Вл. Новиковым), “Женский роман” (1993), “Мужской роман” (2000), “Приключения женственности” (2003), “Четыре Пигмалиона” (2005).

Первые новеллы из цикла “Вымыслы” были опубликованы в “Новом мире”, 2003, № 6.

1

Его разбудил мочевой пузырь. Остро и тревожно.

Не открывая глаз, Евгений бросил обе руки вверх, потянулся... Хрустнуло. В затекших мышцах, как в ветках, разбуженных весенним теплом, забродил жизненный сок.

Много счастья уготовано тем, кто волен на пути...

В полудреме он нащупал и расстегнул вторую пуговицу полушерстяного кителя. Через узкую прореху пролез во внутренний карман. За часами. Крепко зажмурился и тряхнул головой — хотелось окончательно прогнать сон, прежде чем узнавать время. Брегет этот отец даже не подарил, а просто передал ему, младшему сыну, в день окончания университета. Не золотой. Без цепочки, без крышки. Дедовский и точный.

Вовремя проснулся. Можно не спешить. Портфель на месте, зажат спиной. Бумажник с документами не сперли.

— Выспался, красавец? — окликнула знакомая уборщица.

Знакомая? Само собой вышло, что он тут знал уже всех работниц. Простые люди...

Подлезая под скамейку, косматая, неприбранная старуха бережно обогнула его начищенные сапоги (аккуратист!), чтобы не задеть их мокрой тряпкой, ловко накрученной на швабру.

— Беги в уборную, пока там опять все не зассали. Я уж для тебя постаралась — убрала весь срач. — Она разогнулась, провожая взглядом высокого, крепкого усача. Тыльной стороной ладони, красной от хлорки, расплющила слезу. На сына похож. На пропавшего сына. Убит ее Герка или посажен? Никто не говорит. Всплакнула и продолжила свою муравьиную работу.

Уже второй семестр Евгений приноровился ночевать на Курском, если припозднялся. Не отдохнешь, а устанешь, когда на перекладных тащишься на окраину Подольска и, прикорнув, — кажется, всего на мгновенье, — затемно вскакиваешь с продавленной раскладушки, чтобы в парилке или холодрыге первой электрички мчаться обратно, в Москву, безнадежно опаздывая на лекцию. В военной академии это почти преступление, которое ему, штатскому преподавателю основ аэродинамики, пока прощалось.

Пока...

А ведь именно благодаря этой службе удалось год назад вырвать родителей из охваченного раскрестьяниванием Южного Урала. Больше там никого не осталось: в четырнадцатом дед полез в прорубь спасать пьяненького попа, застудился и умер. Через три года забрили старших братьев-погодков. Храбрецов. Первый бой, прямое попадание... Военно-революционная неразбериха, а выкашивала она с разбором — самых сильных.

Успею перекусить...

Приближаясь к буфету, Евгений напрягся. Почуял, что там его ждут. Кто? Замедлил шаг. Сосредоточился. Выудил из брючного кармана папиросу и, разминая ее, отступил в темный закуток. Э-э, нет... Отсюда огонек заметят. Сдержался, не закурил, а только понюхал — вдохнул резкий, отрезвляющий табачный запах.

Какие варианты?

Люди в штатском — первое, что приходит на ум испуганному кролику, которым к маю тридцать восьмого хоть на миг побывал каждый взрослый, независимо от сословия. Он, конечно, тоже. Неприятное состояние. Но неудобство — не главное. Скучно ему становилось от своей трусости. С детства скучно, когда страх — это всего лишь природный инстинкт, предупреждающий о физической опасности. Мигом научился его преодолевать.

Легко!

Плавал как рыба, знал все пороги, воронки и отмели на реке Урал.

Горы его манили. Горы, которые начинались в двух километрах от их пятистенка. Мог и неделю бродить летом от вершины к вершине, как зверь, добывая себе пищу. Тут был парадокс: горы оказывались не там, где он сидел, разложив костер, а дальше. Вершины отодвигались. Увидеть — можно, попасть — нельзя.

Нельзя?! Как так?!

Побунтовал, но смирился. И впредь не тратил эмоций на то, над чем не властен. Помудрел.

Если драка неизбежна, то, отвлекая внимание словами — шепот лучше крика, — соображал, как отключить предводителя нападающих. Перемещался в самую выгодную для себя позицию... Пара побед — и уже только пришлые, по неведению, задирали его.

Знание восточных приемов борьбы пригождалось все реже, чего не скажешь про восточные приемы любви, освоенные сперва только из юношеского любопытства...

Конечно, там, в буфете, женщина... Евгений спрятал улыбку в свои отпущенные для солидности усы — чтобы отличаться от гладковыбритых курсантов, — поджег беломорину, глубоко затянулся и вошел в гул и духоту. Хладнокровно, совсем без волнения огляделся — которая? Женщин он не боялся никогда.

Знакомый профиль увидел сразу.

Она не следила за входом. Отрешенно рассматривала стену, неровно размалеванную грязно-голубой масляной краской. Обе ухоженные руки на виду: в ладошке правой лежит острый подбородок, а пальцы левой обнимают граненый стакан с чаем. Губы тронуты розовой помадой, в тон бусам, которые облегают чуть полноватую шею. Не разглядывал — вспоминал. С тех пор как он подарил ей эти коралловые бочонки, нанизанные на леску, ни разу не видел ее без них.

Не торопясь, нарочито медленно Евгений зашагал не к ней, а в сторону прилавка. Встал в длинную очередь, поболтал с буфетчицей, выжидая, не окликнет ли его царственная дама.

Нет.

А не могла не заметить.

Евгений подошел к ней со спины.

— Не за мной ли пришли? — игриво наклонился он к маленькому уху, накрытому крылом черных волос.

Рискованная шутка...

Анна не вздрогнула — знает, ждет. Медленно развернула голову, не убирая руку-подставку, и посмотрела глаза в глаза. Ее распахнутые карие проникли в щелочку его серо-голубых.

— Сын... Снова... Приехала... — отрывисто, но бесслезно сообщила она.

Он не выдержал ее беды — скосил взгляд. Вмиг устыдился своего балагурства. Хотя откуда ему было знать про арест сына? Но незнание не освободило от ответственности.

Суетливо — сам себя не узнал — поставив на стол общепитовскую тарелку с бутербродом, Евгений залпом выпил чуть теплый кофе и только тогда овладел собой.

Анна по-прежнему не сводила с него своих глаз. Поняла, что не от страха, а от стыда так потерялся ее друг?

Он молча накрыл своей широкой лапой крошечную, нежную кисть, беззащитно распластанную на деревянной столешнице. Сжал ее, и она, словно ожившая птица, перевернулась с брюшка на спину и лапками поскреблась о его ладонь. Конечно, все она понимает.

Как ей помочь?

Что он может?

Вопросы, на которые он не знает ответа.

Он, но не она, раз даже здесь разыскала его...

— Когда уезжаете? — Евгений все еще смотрел вбок. Себя не успел проверить. Душа рванулась, а тело?

— Ночью, — ответила Анна.

И он понял: свободен. Его ни к чему не приговаривают. Ну, если так, то... Он снова полез за часами и уже по-мужски, с ясностью известил. Глядя в ее глаза.

— У меня две лекции. После встретимся. — Он помолчал, соображая — где? Пришлось рискнуть: — Значит, через три часа на Большой Садовой?

Кивок, и она уже шествует к двери, и заспанные пассажиры расступаются перед ней.

На ходу доедая бутерброд, Евгений метнулся к телефону-автомату. Черт, монетки нет. Пока разменял, пока дозвонился — квартира-то коммунальная, — пока соседка разбудила приятеля, пока удалось уговорить его освободить помещение на пару часов...

Опоздал на лекцию.

Выговор. Третий. Это чревато...

 

2

Летний преподавательский отпуск. Сперва надо на Украину, побыть с женой и сыном. Больным. Из-за скитаний по Подмосковью обычная дет-ская простуда годовалого Колюхи перешла в воспаление мозга. Старого участкового врача как раз тогда посадили, а новый, выпускник рабфака и мед-училища, вовремя не распознал болезнь. И кроха, который в девять месяцев был смышленее и крепче двухлетних детей, продолжал физически развиваться еще быстрее, а умственно...

Ранним, нежарким пока утром Евгений выбирался из приземистой беленой хаты на цыпочках, чтобы никого не разбудить, в одних трусах несся к реке — не из-за спешки, а для разминки — и, сбрасывая на ходу сандалии, головой — в воду, обжигающую разгоряченную бегом кожу. Гребки делал мощные, плыл быстро, изо всех сил стараясь прогнать тревогу, которая норовила поселиться не только в мозгу, но и в каждой мышце его сильного тренированного тела.

После — в полном одиночестве — пару часов сидел с удочкой.

Думал.

Затягивает его. Винтом в воронку.

Ну, с родней все понятно — их вытащу. Главное — даже мысленно не возвращаться назад, не искать свою вину. Жену смог этому научить и сам ни разу не погрузился в растравляющие грезы: если бы предвидеть, если бы тогда... Стоп, стоп!

Служба... Тут другое... Увлекся, выделился. Середняки, которых он обошел, стали про него судачить. Пока шепотом. Не наш, мол, человек... Конечно, не их. Тут не оспоришь. Опасно заносит, когда природой данные силы он фокусирует на одном деле... Нельзя бездумно давить на газ, если дорогу жизни сковало льдом молчаливой, припорошенной страхом подозрительности.

Люди как люди... У всякого бывает такой момент, когда кажется, что он бы добился первенства, успеха, если бы не помешал одноклассник-сосед-сослуживец... Перечень-то бесконечен и обновляется всякий день. Задели плечом в трамвае — вот и враг...

Усатый ловко использует эту человеческую слабость. Рулит, целенаправленно давя всех, кто знает, что такое благородство, кто сам способен сознательно противостоять низости и обучить этому детей. Выкашивают лучших...

Политика начинается в частной жизни обывателя. В нее микробом проникнуть — вот и обладаешь властью...

И сколько ни всматривайся, ни вслушивайся — никаких признаков улучшения. Климат внутри державы от года к году не становится теплее. Да еще из Европы поддувает... Тянет войной, как бы ни усердствовало и официальное, и доморощенное бодрячество.

Через неделю вместе с удочкой Евгений стал прихватывать новый гроссбух с пожелтевшими, но чистыми страницами, который нашел в чулане у тещи, бывшей бухгалтерши. А еще через неделю он уже не тратил время на речку. Вставал чуть свет, пристраивался в теньке — пень от старого грушевого дерева вместо стула — и писал, не разгибаясь, пока домашние дела терпели его отсутствие. Долго засиживаться было нельзя, так как беременная жена — из неразумной преданности — не звала на помощь, а сама тащила ведро из дальнего колодца и рубила щепки на растопку плиты, стоявшей под навесом во дворе.

Справившись с хозяйством, сразу после обеда, Евгений снова садился за работу. Бывало, захватывал и ночь, — вкусную, звездную украинскую ночь.

К написанному не возвращался. Вперед летел.

Ночью, в поезде, впервые прочитал все девяносто шесть листов, исписанных крупным, разборчивым почерком с обеих сторон. Ехал в Москву, на службу.

Под утро вспомнил об Анне: хорошо бы ей показать. Не стыдно.

На Курском вокзале зашел в буфет, хотя есть совсем не хотелось: теща с женой напекли в дорогу столько пирогов, что хватит на целую неделю. И все-таки долго пил жидкий кофе, вспоминая нечаянную майскую встречу. А вдруг?

Увы, никакого сюрприза... Позвонил на Ордынку — и там ее нет. Мелькнуло: был бы налегке — на Ленинградский вокзал и в Питер! Двое суток ведь есть до начала занятий...

Нет, нельзя. Как там родители? Судя по письмам — в порядке, но между строк читается: боятся. Реальный страх или фантастический — надо разбираться.

 

3

Пока ел мамины пельмени, которые только она и умеет правильно, по-уральски, приготовить, так чтобы каждый лопался во рту, истекая мясным соком (сочная теплота — как, смешно сказать, вкус желанной женщины), — пока смаковал, понял, что родительская тревога — обычный фон. Жить сегодня не опаснее, чем вчера.

Пока, опять пока... А что не “пока”? Что вечно?

— Говорят, в Москве теперь люди вообще не спят... По ночам ведь берут, — шептала мать, пододвигая к тарелке сына то масленку, то пузырек с уксусом, то глиняную плошку с холмиком свежепосоленных рыжиков. — К соседской Марусе участковый ходит... Говорит, анонимки поступают к ним чуть не каждый день. Стучат даже на родственников... Такое пишут... Маруся всего боится. Знаешь ведь, Женюша, она модница, а новые ботиночки прячет от местных: выносит из дома в сумке и переобувается только через два квартала. Чтобы и на нее не стукнули... — Мать держала правую руку почти как Анна: локоть на столе, большой палец под подбородком, мизинец отставлен, а три средних пальца вытянуты вдоль щеки. Не хватает только папиросы.

— Да, елки-палки... Под это дело надо выпить... — Евгений подцепил вилкой соскользнувшую на клеенку шляпку в рыже-зеленых разводах и отправил ее в рот. Может, хоть его показное равнодушие вытянет из родителей существенную информацию. Начнешь им поддакивать — и не узнаешь ничего, кроме обычных сплетен. Пока-то все обычно: любое давление сверху выводит на свободу человеческую низость...

— Мать, и я бы рюмашку пропустил. Помянуть наших положено! Где твоя настойка? — приосанился отец, но голос его выдал.

Напуган и заискивает.

Почему?

Наверное, чувствует постоянный пригляд за собой... Чей? Профессионального наблюдателя отец бы учуял... Без нюха, без приметливого глаза разве можно было сколотить такое крепкое хозяйство, что их с матерью чуть не записали в кулаки...

Растерялся от безделья? Надо поискать ему работу... Сторожить склад через ночь — мало для уральского старика.

А может, он на Марусю засмотрелся? Мать такого не прощает...

Евгений наклонился к отцовскому уху:

— Что, задница у нее упругая?

— Напрасно ты так, сынок. — Отец нахмурил свои густые, не седеющие брови, и этого усилия хватило, чтобы смахнуть выражение испуга. — Каждую неделю обновляют списки... Тех, за кем особо присматривать. Маруська имен нам, конечно, не выдала... — Воспользовавшись тем, что мать отвернулась к буфету за третьей рюмкой — для себя, отец проворно плеснул клюквенной настойки в свою стопку. Мгновенно, как циркач, опрокинул ее в рот и сел на место. С надменным и одновременно виноватым лицом.

Сразу детство вспомнилось. Точно так же разъехался взгляд отца и безусые уголки губ, когда дед замахнулся на него ремнем, крикнув: “Я блядства в своем доме не потерплю!” Мать была в коровнике. Дверь в кухню не закрыли, и Евгений, забежавший со двора, чтобы попить воды, так и застыл в сенях. Не ожидал такого. Лет десять ему тогда было, малец еще, а в голове промелькнуло: не позволю, чтобы хоть кто-то командовал, с кем мне быть!..

— Хахаль этот что, расспрашивал про вас или про меня? — как можно более нейтрально спросил Евгений, протягивая вилку к дымящейся вкуснятине.

— Нет... Марусенька бы намекнула, — растерялась мать. Глаза опустила и принялась разглаживать фартук на коленях. Властная над отцом, она жалобно посмотрела на своего младшего сына. — Как там твои? Когда вы вместе-то жить собираетесь? В тесноте — не в обиде. Я бы за внучком присматривала не хуже украинской бабки... А может, вернемся? Я тут чувствую себя как в командировке...

— Родит второго, тогда посмотрим. — Евгений встал из-за стола, приобнял мать и под ее причитания стал собираться.

Поезд в четыре сорок, есть ли еще билеты... Но усидеть на месте он уже не мог...

4

Может, хоть сейчас удивится? — любопытствовал Евгений, стоя в очереди к телефону на Московском вокзале. В Ленинграде все по-другому. Прохладно, строго, и уже на питерском перроне московский суетливый бег сам собой переходит в степенный шаг...

Ни тембр, ни тон грудного Аниного голоса не изменился, когда она услышала его веселое, слегка задиристое “алле-о-о”. Не перебивая, выслушала просьбу.

— Хотите, чтобы я при вас прочитала, — не спросила, а уточнила она.

И опять полное, стопроцентное спокойствие. Хотя он сразу объявил, что вечером должен уехать. А это значит: вместо свидания — работа. Женщине обидно...

Может, потерпеть? Оставить ей сегодня гроссбух с повестью, а потом она сама привезет... Когда? Никто не знает. Нет, ждать невозможно. Какое-то новое, ни на что не похожее нетерпение. Куда там другим желаниям до него!

Собственное ощущение того, что написалось, у Евгения, конечно, было, но даже в научной работе, состоящей из цепочек формул, профессионал может обнаружить незаметную другим ошибку: например, так называемую “дыру”, лакуну — прыжок через пропасть, в которую как раз и провалилось ненайденное решение. И он жестко, не виляя, сказал:

— Да, при мне.

— Можете приехать.

Полчаса потерял, пока ждал привратника, который выписывал пропуск: чтобы попасть в Анин флигель, надо было пройти сквозь Шереметьевский дворец, переименованный в Дом Занимательной Науки. Занервничал...

По тропинке пробежал через заросший, неухоженный сад, и вот черная лестница, построенная как будто для великана — каждая ступенька за две. Не споткнулся, перелетел и ее. Сто девяносто один сантиметр роста и длинные ноги помогли. Минуту, показавшуюся бесконечной, продержал палец на кнопке звонка, прежде чем открыли дверь. Это была местная Маруся. Хмурая, растрепанная. Кажется, молодая, — не рассмотрел. Отирая с рук пену, она буркнула “здрасьте” и поплелась в неосвещенное нутро захламленной квартиры. Коридор узкий — не обогнать. Мокрое белье, как сталактиты, свисающее с кухонного потолка, шлепнуло Евгения по лицу. Он наклонился, чтобы поскорее выбраться из этой распаренной пещеры. В следующем коридорчике поцарапал пальцами дверь слева и, не дожидаясь ответа, толкнул ее плечом. Открыто.

Комната с прошлого раза не изменилась: то же запустение, развал. Хотя и есть несколько породистых, красивых вещей: резной стул, зеркало в бронзовой раме, этажерка, на которой стоит серебряная шкатулка и маленькая трехстворчатая иконка... Они дела не меняют. Возле горячей печки — было и правда прохладно — ободранное кресло без ноги, на котором в лиловом шелковом халате — Анна. Устроилась как на троне. Банальное сравнение, но точнее не скажешь. Королева, которой не нужна свита...

Губы Евгения раздвинула самодовольная улыбка... Поймал себя на тще-славной мысли: и я причастен... Глядя в глаза хозяйке, величаво ему кивнувшей, но не вставшей с места, он снял с плеч тощий рюкзак и медленно пересек большую полупустую комнату.

Ступал, с каждым шагом чувствуя, как крепнут невидимые нити, которые возникают просто от того, что один человек посмотрел, заметил другого... Как увеличивается их число, как эти покалывающие лучи заставляют подрагивать тело, и его уже неодолимо тянет, притягивает к другому телу...

...Две волны, несущиеся навстречу друг другу... Холодок пробрал, когда широкий Анин браслет скользнул по самому нежному месту. Она так и не сдвинулась со своего трона, только высокий лоб то вжимался в его поджарый живот, то отстранялся...

...Вот и поздоровались. Отвернувшись к окну, Евгений медленно заправил рубашку в брюки, вставил в потайные петли все четыре пуговички, не пропустив ни одной, и застегнул ремень. Постоял, успокаиваясь...

Старый шереметьевский клен в большой оконной раме, как картина, оформил, обуютил комнатное пространство.

— Думаю, мы успеем чаю выпить... — Спрятав дедовские часы в задний карман, Евгений наклонился к Анне, приобнял ее за полнеющую талию и поднял с кресла.

Она молча выплыла из комнаты.

Вернулась быстро. Похорошевшая. Щеки разрумянились. Папироса в чуть тронутых помадой губах. В зелено-карих глазах мелькнуло озорство маленькой женской победы... Несколько минут Анна пробыла у комода, несуетливо перебирая стоящие на нем вазы, горку тарелок, чашки... С блуждающей улыбкой глядя не на посуду, а куда-то внутрь себя, пробормотала:

— Нет, тут их быть не может, я сама видела их в кухне.

Снова вышла. Вернулась — нет.

— Ложки пропали... — меланхолически заметила она. — Вот так у нас всё, все предметы. Их надо пасти, а чуть перестанешь — сейчас же исчезнут.

Голос хозяйки звучал нисколько не обескураженно и не встревоженно. Она не потеряла спокойствия и тогда, когда Евгений, как фокусник, извлек из невысокой китайской вазы две серебряные ложки, ручки которых торчали, как черенки нераспустившихся цветов. Вместо бутонов — вензеля: курсивная строчная “а”, перечеркнутая наискось.

Тряхнув челкой, Анна взяла бежевую конторскую книгу, которую Евгений достал из своего рюкзака. Рукопись ее изменила. Другим человеком стала. Сосредоточенной, строгой работягой.

Проворно забравшись на узкую, почти солдатскую кровать, она привычно подобрала под себя ноги, оперлась о железную спинку и принялась за дело. Не поднимая головы, взяла чашку чая, который приготовил гость, и, сделав два быстрых глотка, низко нагнулась, чтобы поставить ее на пол.

Гибкость тренирует! — мелькнуло у Евгения. Акробатка! И плавает, как... как птица! Он видел.

Решил остаться, хотя минуту назад — чтобы не мешать — собирался пройтись по Невскому: питерская стройность всегда помогала мыслям (парадокс!) заворачивать в неожиданные переулки и благодаря непредумышленным виляниям находить нетривиальные решения.

В этой комнате с неподметенным полом, с несуразной мебелью он почувствовал себя абсолютно свободным: так же дух захватывало в детстве, когда он взбирался на Желтую гору и оттуда взгляд его облетал все видимое — янтарные поля тюльпанов, голубую ленту реки, скользил по лесным плюшевым вершинам и, разогнавшись, забирался в незнакомые города и страны и дальше, ввысь — в небо.

Глаза следили за лицом Анны: грело, когда ее губы раздвигались в улыбку...

О чем думал?

Ждал приговора. Не тексту, нет...

От ее чтения зависело, сможет он теперь опереться на свои писания или же надо продолжать поиск. Внутри себя.

Ясно же, что вихри, враждебные человеческой природе, улягутся не скоро и выстоять под их напором можно, только укоренившись в самом себе. Творчество — единственное, что может гармонизировать душу. Все остальные дела не забирали Евгения целиком, оставалось много безалаберной энергии. Его опасно заносило — и в словах, и в поступках. Сам себя предавал... Подставлял уязвимые места. Другие — завистники, конкуренты и просто случайно оказавшиеся рядом — только пользовались его подсказками и проговорками...

Незаметно для самого Евгения его ждущий взгляд оторвал Анну от рукописи. Он не хотел этого! В чем дело? Сила притяжения им написанного так мала? Спросить? Нет, наивные, открытые вопросы — слишком легкий способ, тут нужна отмычка посложнее. Думай сам, наблюдай...

— Я вам ставила пластинку про паровозные искры? — Анна соскользнула с кровати, подошла к подоконнику, взяла лежащую на нем пачку, через квадратную дырку вытряхнула одну папиросу и оглянулась.

Евгений понял ее взгляд, вскочил. Сундучок, который подпирал кресло вместо сломанной ножки, сдвинулся с места, и оно с шумом завалилось набок. Что сперва? Восстанавливать конструкцию или искать огонь? Конечно огонь.

— Возвращалась домой из Царского Села...

Боком к окну, рука с папиросой чуть на отлете — любуйтесь. Как ванька-встанька из любой позы вывернется, чтобы фиксировать свою вертикаль, так и Анна всегда поворачивалась к собеседнику в профиль. Красиво...

— Подступили стихи, но без папиросы, я чувствовала, не напишутся... Спросила у соседа. Он насыпал махорки на кусок газеты. Свернула, а спичек нет. Протиснулась в тамбур — поезда в девятнадцатом году ходили редко и были набиты самым разным народом. На площадке зверски ругались мальчишки-красноармейцы. У них тоже не было спичек. Но крупные, красные, еще как бы живые, жирные искры с паровоза садились на перила. Я стала прижимать к ним мою папиросу. Примерно на третьей получилось — она загорелась. Парни, жадно следившие за моими ухищрениями, были в восторге: “Эта не пропадет”.

Сказано было ровно, бесстрастно, как говорят про постороннего, к которому — никаких чувств. Чтобы так — про себя... Редкость.

Анна наклонилась к догорающей спичке, которую протягивал ей Евгений, затянулась, выпрямилась и проговорила, заглянув в его глаза с улыбкой — манящей, призывной и зыбкой:

— Я сейчас дочитаю, но уже вижу: вы — писатель...

Услышав то, на что надеялся, чего ждал, в чем был почти уверен, Евгений не возликовал. Даже не улыбнулся. Утоление — оно без эмоций. Не пришло в голову, что литературные оценки и самых профессиональных, самых гениальных людей зависят от прелюдии, от того, что предшествовало чтению. Это и отношение к автору, и настроение читающего, и его собственные амбиции, и его соревновательный азарт...

В самые лучшие, привилегированные условия попала первая повесть Евгения...

Чтобы не отрывать хозяйку от чтения своим блуждающе-алчным взглядом, он взял книжку, распластанную на комоде. Оказалось, “Версты”. Надо же, и другая здесь...

Дождавшись, когда Анна устроила прочитанное возле своего бедра, он процитировал вслух, глядя на рисунок итальянца, прикнопленный к белой стене:

— “Вас передашь одной”... Ломаной черной линией... Была она здесь?

— Нет, — ответила Анна, мгновенно сообразив, о ком речь. — Это написано в пятнадцатом, когда она не могла видеть ни одного наброска Амедео.

— А сколько их?

— Десятка два. Остался один. Красноармейцы делали из них самокрутки. В Царском.

Не бравирует, не жалуется, но и не равнодушна... Согласно ее же формуле: “Со мной всегда так”.

Поглаживая клеенчатый переплет только что прочитанной тетради, Анна строго повторила:

— Это очень хорошо. Каждое слово — правда. — Отчеканила, будто удостаивая высшего звания. Которое и ее саму радует. — Но не торопитесь печататься. Знаете, иногда писатели бывают поразительно наивны... Вот Хлебников. Ведь он был уверен, что чуть только люди прочтут его стихи — сразу все всё поймут и сразу всё изменится. Поэтому он очень стремился печататься...

Она заходила по комнате, то и дело протягивая к теплу свои маленькие ладони, потом опустилась перед печкой на колени и, чуть обернувшись, сказала:

— Оказывается, это очень удобно. Я и не знала... — И, снова глядя на огонь, добавила: — Марина придумала, что эти ее стихи я всегда носила в сумочке, пока они не истерлись до дыр... “Вы мой самый любимый поэт”, — писала. Очередная ее благоуханная легенда. Ее самый любимый поэт — она сама. Говорят, она возвращается. Может быть, уже вернулась... Напрасно...

Для кого — напрасно? Тут какой-то клубок чувств. Безотчетных? Интересно...

 

5

— Опять вы опоздали! — сорвавшись на фальцет, крякнул завкафедрой аэродинамики, как только Евгений с рюкзаком за плечами возник в секретарском предбаннике. — На вечернее отделение! Никаких отговорок! Еще раз нарушите — уволю!

— Слушаюсь... — как можно глуше постарался сказать Евгений, и все равно в его голосе звякнула радость.

Еще бы! Он и не надеялся, что так просто будет освободить утра. Утра, нужные для работы, которая теперь, после Анютиного разбора, — главнее всего остального. Но почему старик покраснел? Руку пожал вяло, взгляд отводит... Почему орет? Боится кого-то?

В мужскую курилку Евгений не пошел: там, чтобы разжиться информацией, надо задавать вопросы... Это и всегда-то выглядит подозрительно, а теперь, когда доносительство — почти официальная доблесть, выспрашивать просто стыдно.

Нет, сейчас ему нужна женщина...

У окна, в конце длинного полутемного коридора, виднелась чья-то фигура. Кто-то там стоял спиной к Евгению. Приближаясь, он рассмотрел, что высокий силуэт не в брюках, а в юбке. Узкой, с широким ремнем, стягивающим талию. Толстая черная коса короной венчает голову. Незнакомка? Вряд ли... Барышни в институте наперечет, с каждой, даже с уборщицей, у него свои отношения. Приятельские. Сближался редко — только если чувствовал, что при отдалении сумеет не пробудить мстительность в своей временной подруге.

Время требовало осторожности. Время, которое, чтобы насытиться, высасывало из каждого человека всю его гадость, низость.

Но вот руки неопознанной дамы взметнулись вверх и сцепились на затылке. Коронный жест институтской секретарши. Обозначающий ее волнение. Тревожное — оттого, что шеф не в духе, или радостное — внук ее впервые “баба!” выговорил... А на этот раз?

— Вы так постройнели за лето... — говорил Евгений, подходя к свету, а про себя успел добродушно усмехнуться: перебарщивают бабы, сопротивляясь годам. Чересчур худеют. Но язык продолжал молоть: — Вот что отдых делает с... — сказал и осекся.

Антонина Сергеевна обернулась. Луч солнца, заглянувшего в узкое, промытое (дисциплина во всем — заведение-то военное!) окно, сверкнул в бриллиантике слезы, что укрылась в морщине у правого глаза. Ее руки уже опустились, на лице появилась дежурная нейтральность, но от этой женской стойкости Евгению стало больно. И стыдно за банальщину своего комплимента.

Она действительно изменилась. Сколько же сил потрачено, чтобы эстетизовать обрушившуюся на нее старость... Коса не могла так быстро вырасти. Значит, накладная. За одно лето спала с лица пухленькая, аппетитная матрона, насчет которой даже у него пару раз мелькали мужские мыслишки... Какая-нибудь изнурительная болезнь может искалечить человека, но если у хвори такая скорость, то она отнимает все физические силы. Тогда невозможно выйти на работу. Нет, тут что-то другое... Тут горе...

Евгений сжал правую кисть все еще молчащей Антонины Сергеевны, склонился над ней и коснулся губами тонкой сухой кожи.

— Пойдемте отсюда, — прошептала она и, держа прямо узкую спину, зацокала каблуками по мраморному полу в сторону черной лестницы.

И только во дворе, убедившись, что в этом закутке между забором и сараем их не видно из институтских окон, она наконец заговорила:

— Не сердитесь на брата...

— Брата? — переспросил Евгений.

— Ваш профессор — мой сводный брат. Здесь не знают. И не надо их просвещать. — Голос звучал четко, бесслезно. Говорила, глядя куда-то вдаль.

Как поняла, что с Евгением — можно?..

Женщины...

— После смерти мужа я часто ночевала у брата. Я и дверь открыла, когда пришли за его зятем. Пять кожанок и заспанный дворник с кочегаром в качестве ритуальных понятых. Звонок испортился, чинить некому — два часа выл, как собака, пока выворачивали ящики... — И опять голос Антонины Сергеевны не дрогнул. — Через неделю — по-тихому, в парикмахерской — подхватили дочь, а внука месяцем позже увезли в детдом. Силком... Мы остались вдвоем. Пока...

Евгению удалось наконец поймать ее взгляд. Выцветший, старушечий. Как оживить его без слов? Словами ведь не скажешь, что он сочувствует... Что сам не испугался и их не выдаст... Словами нельзя, это-то он уже знал... Но ничего же не сделать — война идет. С четырнадцатого года не прекращается. Формы разные принимает, а результат один — отбирает жизни.

Главное никак не мог ухватить: при чем тут он? Вряд ли профессиональная сдержанность Антонины прорвалась бесцельно.

— Старик вас любит, поэтому задвинул подальше от себя. Чтобы вас не задело, если с ним что... Хотя за нами слежки нет. Посадили всех, кто вместе с зятем стажировался во Франции... — Сухие синие глаза теперь твердо смотрели на Евгения.

Он отключился. Сосредоточился. Но взгляд не отвел. Нельзя упустить момент. Прервется поток, и сколько сил потом придется потратить, чтобы узнать — есть ли у органов что-то конкретное именно на него. Может статься, так ничего и не выяснишь.

Сбежать, затеряться, конечно, пока можно... И мама так хочет вернуться на Урал, и жену бы с сыном туда забрать...

Но тогда — забудь про литературу.

А писание для него — способ жить. Не только выжить, но и возможность сказать миру: я есть. Я есмь. Самая честная и рискованная возможность. Ему нужен отклик. Вчера с Анной он это понял.

Если нет другого выхода, то, конечно, надо сразу сниматься с места... А если есть шанс остаться? Тут как хирургическая операция — нельзя на всякий случай, из перестраховки, отрезать от своей жизни важный кусок. Хоть это всего лишь почка, одна из двух.

Антонина Сергеевна как будто прочитала все эти вопросы. Женская самоотверженность. Не о себе она думала, говоря:

— Личное дело ваше пока чистое. Никакой мины там не заложено. И разговоров настораживающих на ваш счет никто не затевает. Правильно себя ведете. — Она снова вскинула руки, проверила надежность крепления косы к макушке, с силой воткнула высунувшуюся шпильку, поморщилась от боли и решительно зашагала прочь.

Так мать на полной скорости выбрасывает своего ребенка из машины, в которой их вместе везут на убой... Спасает?

 

6

Писать Евгений стал везде, где можно поставить пишмашинку и пристроиться самому. Хоть на корточках. Если знал, что в Подольск сегодня не вернуться, то в рюкзаке тащил ношу, которая совсем не тянула. О заработке заботился — регулярно посылал деньги жене, а когда она родила второго ребенка, дочку, то сам раз в два-три месяца отправлялся в поездку с чемоданом, набитым заказанными покупками. Марля, фланель, нитки... Все по списку, по бумажке — чтобы не забивать голову.

Если Анна, женщина (и еще какая!), может жить без быта, то ему ли не суметь... Никому из чужих не проболтался, что еще и вериги носит — о своих печется. Они все — его фундамент. Напоказ не выставляют. Не скрывал, конечно, что у него есть семья, особенно от подружек, но они-то обычно пропускают эту информацию мимо ушей.

Свободным человеком остался. В сороковом году...

В диалоге был со всем миром, а не с советской властью, поэтому пока исподволь изучал ситуацию и не предъявлял в официальные инстанции свои рукописи. Соседская Маруся даже не подозревала, что в ее чулане под коробом с изношенными ботинками (боязно выбрасывать — вдруг еще пригодятся...) растет стопка коленкоровых папок, завернутых в старые обои. Мать об этом знала, больше никто.

А успех? Официальный успех зависит от того, как ты сумел прочитать, предугадать чьи-то намерения. Или пусть даже больше — сумел понять, куда дует исторический ветер. Очень изменчивый.

В поездах хорошо думается. По дороге из Ленинграда он однажды и навсегда понял: в политиканстве не раскроется его личность, его нутро... Да и опасно, по-глупому опасно гулять на чужом пиру. Он увлечется, его занесет, как по пьянке... Нет... Не его это стезя. Тем более что он видел не только то, что на поверхности, но и корневую систему литературы. Она-то росла, развивалась, сколько бы ее ни разъедали страх и примитивная человеческая зависть, которыми так искусно манипулируют власти предержащие.

Хотя — зачем? Зачем им литература?

А, ясно: для большевиков первичнее не базисные, материально-денежные отношения, а надстройка. Именно надстройка, где главная сила — слово. Логично.

По-русски понять — значит принять. И даже больше. Еще один шажок безотчетно, с разбегу делает расхристанное сознание: объяснить явление — значит его оправдать. Эту логическую ошибку Евгений много раз наблюдал у других, а из себя умственную лень вытравлял. Понимая, что этим отстранился от большинства. И может быть, потерял какую-то долю сердечности.

Решил жить пока в подполье, не высовываться наружу со своими опусами. Подумал и тут же усмехнулся: рассуждаю как бегун, который пристроился к кроссу, но в участники не записался. Своеобразная хитрость? Приду первым — признают победу...

С вокзала Евгений поехал в Лаврушинский: Анюта поручила занести письмо Борису Леонидовичу. Тот отдаст его знакомому кремлевскому служащему. О сыне речь...

Дверь открыла Зинаида Николаевна. Узнала, поздоровалась и сразу начала жаловаться:

— Мы поссорились. Боренька вчера уехал в Ленинград, к Анне Андреевне. Я знаю, он там стелет свое пальто на полу и сразу засыпает. Она его не беспокоит. Выспится и уедет.

Евгений только успел про себя отметить: умеют женщины сообщить главное, самое важное для них, что ревновать не к чему. И уже открыл рот, чтобы попрощаться, как его дернули за рукав, затаскивая в квартиру:

— Я вас не отпущу!

Пуховый платок, лежащий на полных плечах Зинаиды Николаевны, от резкого движения упал на пол. Евгений наклонился, поднял его — и уже не уйдешь. Уже связь. Рвать ее совсем не хотелось. Любопытно. Познакомились недавно, виделись пару раз на людях, но этого мало, чтобы узнать нового человека.

— Про меня говорят, что я умею удачно выходить замуж! Мой первый муж был Нейгауз, теперь вот Пастернак. А мне, наверное, подошло бы что-нибудь попроще...

Зинаида Николаевна прошла в гостиную, уверенная, что гость последует за ней. Достала из буфета тонкую фарфоровую чашку с целующимися пастушками и налила в нее крепкой горячей заварки из чайника, накрытого стеганой салфеткой. Движения плавные, ловкие. Приятно наблюдать...

— Пейте! — приказала она, продолжая откровенничать: — Знаете, первая наша встреча была смешная. Босая, неприбранная, я мыла веранду на даче. Борис Леонидович подошел неслышно и долго смотрел на меня. Почувствовав его взгляд, я обернулась. Вместо того чтобы представиться, как бы сделал нормальный воспитанный человек, он вдруг воскликнул: “Как жаль, что я не могу вас снять и послать карточку родителям за границу! Мой отец был бы восхищен вашей наружностью!” Правда, странно?!

Ну, дамским кокетством Евгения не проймешь...

— И я бы залюбовался, — машинально выскочило у него.

Похвалы открывают в женщинах потайные чуланчки, в которых скапливается всякая нечисть, не предназначенная для чужого взора. Вываливается лишнее.

Глаза Зинаиды Николаевны замаслились, а речи...

— Он же совсем не работает. Целыми днями сидит здесь и ест эти проклятые бутерброды с холодной телятиной! Ничего не пишет! Скоро совсем обнищаем. А он еще всем помогает... — Она помолчала, внимательно глядя на гостя. Может, и он за деньгами пришел?

Евгений выдержал взгляд, но ничего не произнес даже тогда, когда с удовольствием прикончил только что начатый бутерброд. Втихомолку посмеиваясь, протянул руку за следующим. Ну, что теперь скажешь?

Зинаида Николаевна сердито вскочила:

— Мне надо в Лавку писателей. Проводите?

— Сочту за честь.

До начала лекций было еще три часа, и Евгений похвалил себя за то, что освоил импровизационность. Планы наши — сеть, в которую то и дело попадают люди и в которой пропадают чудеса, подбрасываемые жизнью.

На улице, запнувшись о невидимый Евгению камешек, Зинаида Николаевна ухватилась рукой в тонкой лайковой перчатке за его левый бицепс. Десять, двадцать шагов — она продолжает держаться. Пришлось согнуть руку в локте, чтобы поменять диспозицию и из пленника превратиться в галантного кавалера. Маленькая ладошка обманчиво-спокойно угнездилась в теплой щели, и на повороте пальцы не выскользнули, а вцепились в рукав. Не отделились они даже в магазине на узкой витой лестнице, по которой надо взбираться на второй этаж.

Вот там, наверху, в отделении для избранных, был настоящий соблазн для Евгения. И сейчас снова мелькнуло: издаться, вступить в писательский союз и — лучшие, так необходимые ему тома из этого библиофильского гастронома станут не редким лакомством, а постоянным питанием. После каждого разговора с Анной ему хочется проглотить несколько книжек. Все, что есть в ее сундуке, он уже освоил, а доставать редкости, которые она сама читала по-английски, по-французски, отыскивать переводы — так непросто. Не у всякого спросишь, где взять Канта, Бердяева или Фрейда... Довериться надо, а при его обстоятельствах... Спасает то, что он, обученный читать математические тексты, легко распутывать вязь формул, быстро осваивает и философские построения. Так что ему не обязательно навечно обладать даже самой хорошей книгой, ему хватает и нескольких часов наедине.

...Наверху открылась дверь, заскрипели ступеньки, и при ярком свете, слепящем после лестничного полумрака, Евгений увидел две пары почти одинаковых поношенных ботинок. Мужские обрюченные ноги чуть позади, женские, одетые в грубые чулки, спускались первыми. Евгений рассмотрел узкую лодыжку, на которую при шаге набегала широкая юбка, перетянутая в талии полоской ремня. Выше был короткий пиджак из того же драпа, а еще выше — синяя беретка и седеющие завитки из-под нее. Лицо повернуто к спутнику — дама что-то нервно договаривала.

Разглядывал Евгений открыто, немного нахально — привык, что женщинам приятно его внимание. Смотрел недолго — до тех пор, пока по нему не полоснул взгляд больших, прозрачно-зеленых глаз. Равнодушный и даже злой. Задело. Азартно захотелось, чтобы эти виноградины посмотрели на него по-другому.

— Толя... — вдруг медленно и немного надменно проговорила Зинаида Николаевна.

Евгений переключился на мужчину и узнал библиофила. Недавно познакомились. Запомнилось не столько его лицо, сколько домашняя библиотека — в подполье, где другие держат варенья-соленья, хлам всякий и сезонный инвентарь. Показали после того, как Евгений прочитал вслух — впервые на людях — свою самую короткую повесть.

Надо было отодвинуть кресло, под ним — лаз в книгохранилище. Хозяин не догадался сделать лестницу, пришлось прыгать на специально поставленную табуретку. Во весь рост не выпрямиться, можно только часами сидеть в старом продавленном кресле и читать при старательном свете лампочки.

У библиофила была отличная память. Представляя Евгения, он вспомнил его ученую степень и совсем уж удивил, добавив:

— А еще он пишет отличные повести.

На этих словах Зинаида Николаевна чуть приподняла локоть Евгения и легонько прижала его к своей большой мягкой груди. Горжусь, мол. Мой спутник!

Что ж, приятно...

А та, с которой его знакомили, кивнула на ходу и полетела вниз. Легко, беззвучно, будто тело ее ничего не весило. Ведьма на помеле.

— Жаль, не можем задержаться — Марина Ивановна не поспеет на электричку! — крикнул библиофил, скрываясь за лестничным витком. Торопился, чтобы не упустить свой объект.

Это — она?.. Вспомнилась книжечка “Верст”, распластанная на Анютином комоде...

За ними бы сейчас! — диктовал инстинкт и навыки импровизационности. А разум — по-мужски, цинично — повелевал: останься.

Во-первых, и тут неплохо...

Зеленоглазая? Что ж, если суждено — возникнет. Не суетись. Спокойствие женщин притягивает.

И потом: брошенная дама-то простит — куда ей деться, но ее муж... Поэты обидчивы. Поэта задевать не хотелось. И Анне будет досадно, если он сразу помчится. Она, конечно, не узнает, но он-то сам...

 

7

Месяца через два, вечером, Евгений шел пехом по внутренней стороне Садового, мимо чеховского особнячка — направлялся к молодой певичке, у которой ночевал уже три недели, и теперь соображал, как начать отступление: красавица стала привыкать к почти семейным ужинам-завтракам, привязалась. Что небезопасно. О ней, конечно, заботился.

Его окликнули. Тот самый библиофил.

После обмена трафаретными вопросами “как вы? что нового?”, благодаря которым собеседники точно знают, есть ли между ними связь и какого она рода — будто температуру измерили, — библиофил протянул Евгению плотный бежевый конверт. Узкий и длинный, заграничный — таких он еще не видывал.

— У меня для вас письмо. Извините, обтрепалось — давно ношу. Не знал, где вас искать, а расспрашивать... Расспрашивать в наше время рискованно. Если можно, прочитайте и дайте ответ. Извините мою настойчивость, но это поручение мне хотелось бы исполнить абсолютно точно.

Евгений встал под фонарь — так, чтобы кругляшок света падал прямо на руки, — и открыл незапечатанный конверт.

“Милый Евгений! Наше знакомство было — мимо, до тех пор, пока я не прочитала вашу повесть. Она — прекрасна. Хочу позвать вас в гости — послушать стихи. Я уже второй день живу в комнате Зоологического музея, выходящей на университетский двор. Надо пройти через арку. Колоннада во входе — покой, то благообразие, которого нет и, наверное, не будет в моей оставшейся жизни. Адрес — улица Герцена, дом 6, квартира 20. Дайте мне Ваш, чтобы приглашение не блуждало.

Я бы очень просила Вас этого моего письмеца никому не показывать. Я — человек уединенный, и я пишу — Вам — зачем Вам другие?

МЦ”.

Во время чтения деликатный библиофил отошел на пару шагов в сторону, достал из портфеля отрывной блокнот с ручкой и терпеливо ждал, держа орудия письма наготове.

А Евгений, который умел с первого раза ухватывать суть самых сложных, замысловатых текстов, пробежал глазами коротенькое послание и вернулся к началу. Тут не мысли, тут чувства.

Он любил бурю. Чем выше волны, тем больше ему хотелось в них кинуться и плыть, плыть вперед, но из письма хлынул такой шквал, что надо было подумать, бросаться ли в это разгульное море. Тем более что он отлично помнил ее первый взгляд — холодный, высокомерный, злой. Как совместить его с беззащитностью, которая во всей наготе встает из этого текста...

— Дайте мне номер ее телефона, — пробормотал он, не отрывая глаз от листка. Слова опередили мысль. Только произнеся их, он понял, что решение принято. — Сам позвоню. У меня нет постоянного пристанища в Москве.

“Я вас слушаю” прозвучало так сурово, что Евгений поперхнулся. Замолчал на долю секунды, которой достаточно, чтобы оборвалась связь. Рассчитывал войти в теплую комнату, а попал на мороз.

Женщина — ему ровня?

Ничего, мы не робкого десятка. Начнем сначала.

Он медленно и разборчиво снова произнес свое имя и напомнил о ее письме. Но это ничуть не смягчило голос из трубки.

— Хотите прийти? Нынче я себе не принадлежу... — начала вспоминать Марина. — А в среду и в четверг до двух я бываю одна — сын в городском лагере. Работаю, потом готовлю обед, вечером мы дома вдвоем. Когда вам удобно?

Евгений выбрал утро. Мало ли как пойдет встреча... Ни в чем себя ущемлять не хотелось...

По дороге купил пучок белых гвоздик, которые Марина взяла без “спасибо”, как веник, и бросила на сундук прямо у входа. Оставила и забыла. Пронзила гостя взглядом, отвела глаза и поздоровалась. Приветливые слова, но без приветливой улыбки.

В передней было светло, и Евгений смог охватить взглядом всю ее фигуру. Широкие, крепкие бедра легко рожавшей женщины. Широкие плечи и тонкая, гибкая талия, затянутая передником, угол которого заткнут за пояс, а из кармана торчит линялая тряпка. Шею обхватывают бусы из темного янтаря. Ей идет.

Никаких специальных приготовлений к встрече с мужчиной он не заметил, даже руки не вымыты: под короткий ноготь на указательном пальце проникла и осталась черная грязь.

— Я чайник поставлю, а вы располагайтесь. — Она порывисто махнула рукой в сторону дверного проема и скрылась на кухне, не дав гостю дораз-глядеть себя.

Не из тех, кто питается мужским вниманием? Что ж, рассмотрим ее временную берлогу...

Посередине большой комнаты — квадратный дубовый стол. Многофункциональный. Главную его часть, на которую падает яркий утренний свет, захватили толстые, типа ученических, общие тетради, записная книжка небольшого формата на пружинках и неровные стопки книг. Сразу видно, что беспорядок мнимый, что тут все приспособлено для работы. На обеденном островке — стакан в подстаканнике, странная металлическая чашка с блюдцем и раскрытая пачка квадратного печенья. Сегмент поменьше покрыт газетной четвертушкой, а на ней — горка очищенной моркови, наструганной соломкой.

Войдя в комнату, Марина Ивановна первым делом перенесла газету на широкий подоконник, под солнечный луч, и разровняла оранжевые бруски так, чтобы они лежали в один слой, не налезали один на другой.

Знакомо. Первый раз Евгений увидел такое у Антонины Сергеевны: зашел к ней, чтобы взять подарок — пишмашинку, которую арестованный зять когда-то привез из Франции. На чугунных батареях и под ними, на полу, сушилась тонко нарезанная морковь, свекла, репа... Для посылки в лагерь. В тюремных очередях обучают новичков этому ремеслу.

Значит, и у Марины...

Тогда понятна ее строгость. Защитная реакция. Отторгает бездейственное сочувствие.

А я? Я могу помочь? Нет, и я бессилен... Такое время.

Но раз позвала, значит, она из тех редких, у кого страдание и сострадание не заливает всю жизнь чернотой. Она — как Анна...

Как Анна? Не совсем... У Анны много помощников, для нее овощи сушат другие.

Отойдя от окна, Марина села на табурет возле стола, не глядя нашарила рукой папиросы с зажигалкой, закурила так быстро и ловко, что Евгений успел только вынуть из кармана свой коробок со спичками... Он по-прежнему стоял посреди комнаты.

— Хотите, я научу вас писать стихи? — отвернувшись к окну, отрывисто спросила она.

— Хочу, — мгновенно, уже поймав и освоив ее темп, ответил Евгений.

С женщиной только так: для начала — если хочешь продолжения — нужно на все соглашаться. Ей не обязательно знать, что он и так может с налету зарифмовать хоть телефонную книгу. Но его ритмический мотор крутился вхолостую, не подхватывая мысль. Думать мог о чем угодно, это не мешало стихоплетению. Вовремя эмигрировал в прозу.

Да Марина ведь — о другом.

— Все очень просто! Надо только отыскать такой перпендикуляр! И, как монтер на кошках, карабкаться по нему до самого верха. — Она говорила быстро, нервно, так, наверное, птица учила бы летать. — Садитесь. Курите. — Марина хлопнула ладошкой о сиденье стоящего рядом стула. — Борис не хочет меня видеть. В Париже хотел, здесь — нет. А там потащил покупать платье жене. — Она сердито воткнула окурок в глиняную пепельницу. — Попросил примерить... Но потом осмотрел меня, как будто я — лошадь, и сказал мечтательно: “Не надо. У Зины такой бюст!..”

Так неожиданна была злость, так обнажила она девичью ранимость этой немолодой, столько претерпевшей женщины, что Евгений — даже не сообразив, можно или нельзя, — встал за ее спиной и обнял обмякшие плечи.

Она схватила его правую ладонь и провела ею по своей щеке. Погладила. А потом вдруг заплакала, бормоча:

— От малейшего доброго слова, от интонации, от жеста — заливаюсь слезами. Как скала влагой водопада. — Не выпуская руку Евгения, она тоже встала и развернулась к нему лицом: — Ты понимаешь, что плачет не женщина, а скала...

Ты...

Он понимал.

Она переменилась у него на глазах. Щеки порозовели, из глаз ушла желтизна, они распахнулись, как алтарные врата, и засияли какой-то детской, требовательной доверчивостью: вот сейчас он поможет ей, все ее несчастья кончатся, пройдут, как дурной сон...

Ее тяга к нему была подлинной, дрожащей, неигровой — он умел различать подделки... Каждая жилочка ее дышала... От нее шла — свобода... Как будто выбросившись из окна падаешь — вверх... Летишь... Новизна, которую нельзя изучить и потом повторить с другой. Только с ней...

Молодец, мболодец, не пропустил! — похвалил он себя.

Журчание вынуло его из дремы. Открыл глаза: Марина разливает фыркающий кипяток. Ручка огромного, какого-то несоветского чайника обернута той тряпкой, что при встрече торчала из ее фартука.

— Моя любимая чашка, гостевой стакан... — приговаривает она. — Чем хорош большой чайник? Никогда не успевает полностью выкипеть, — произносили ее губы, а взгляд искоса выпытывал: это было только для меня или для тебя тоже?

Скорее вопрос неопытного мужчины, чем женщины. Но она спрашивала не о физике, она спрашивала о другом. О том, о чем только без слов... Беззащитность сильной, самостоятельной женщины — притягивает...

Евгений неторопливо сел — диванная пружина, молчавшая до этого, робко скрипнула. Он спустил ноги на пол, сунул их в ботинки, подмяв задники, и, не одеваясь, хотя в комнате было прохладно, не накинув даже рубашку на свои рельефные, твердые мускулы, переместился на табуретку. Ту, с которой полчаса назад поднялась Марина.

Голышом все-таки зябко. Вернулся к сброшенной одежде, выудил сатиновые трусы и натянул их. Не красуясь, но и не скрываясь. Чувствовал — следит... Приязненно. Понимая и принимая...

...Я любовь узнаю по жиле, всего тела вдоль... Стонущей...

Металлическая чашка нагрелась, долго держать ее в руках было больно, но он вытерпел — не поменял ее, Маринину, на удобный стакан в подстаканнике, а осторожно, не касаясь горячих краев губами, влил в себя глоток чаю.

Думать ему не мешали.

Обычно он сразу раздваивался: душа как бы сверху наблюдала за клубком из двух тел, одно из которых — его. Без телесной радости почти никогда не оставался. Сказывалось умение выбирать и раскрывать партнерш. Но только что было по-другому: он не отделялся... Он оживал, как оживает янтарь на женской груди...

С наскоку прорваться к пониманию, к словами выговариваемой ясности не получилось. Оставим на потом... Дар этот — новое, пронзительное ощущение — у него теперь не отнять...

— “Тишина, ты — лучшее...” — напомнила Марина именно в тот момент, когда невидимая, но осязаемая связь между ними стала истончаться. — Молчать рядом, молчать вместе — это больше, чем говорить... Как это иногда надо, чтобы кто-то рядом молчал! Поэтому люблю горы! Гордые горы... А волны всегда подлизываются... Горы — благодарны. Ты любишь ходить? — вдруг спросила она, закуривая очередную папиросу. Опять не дождалась мужской помощи.

Евгений как раз поднес чашку к губам, поэтому не поспешил с ответом, а спокойно сделал очередной глоток. Взгляд Марины скользнул по его голым, крепким икрам.

— Конечно, любишь. — Она резко встала со своего стула и, выходя из комнаты, обронила: — Для меня в жизни прежде всего работа и семья. Все остальное — от избытка сил. По линии животных удовольствий я просто бездарь. В уборную хочешь? Налево по коридору.

Ого... Вопрос по существу.

Он хотел.

Боже, почему тут так грязно? Дернув ржавую проволоку, которая свисала с треснутого, подтекающего бачка, он сделал усилие над собой, чтобы смыть из памяти этот запах и этот срач — такое привязывается и потом долго живешь внутри запоминающейся картинки.

Забил ее, подумав о Марине.

Выпроваживает?

Почему?

Не хочет, чтобы он пересекся с ее сыном?

Если так, то выскакивает новое “почему?”. И это захотелось узнать... Когда-нибудь...

— С тобой легко ходить. Хорошо держишь шаг. По походке узнаешь человека не меньше, чем по рукопожатию.

При расставании, после долгой ходьбы в быстром темпе, требующем навыка и выносливости, Марина даже не попросила, а именно потребовала дать адрес для своих писем.

Он уже знал, что женщинам бывает трудно от него оторваться. Хочет договорить? Через день-два пройдет...

Главпочтамт, до востребования — другого удобного места у него не было. Возле “Кировской” как раз жила молоденькая пышка — хористка из Большого театра, к которой он наметил перебраться...

Жена тоже знала, что он раз в неделю проверяет корреспонденцию.

Письмо от Марины пришло на следующий день после их встречи. Он догадался, зашел на почту...

Фантастика! Такое с ним впервые. Анна ни разу ни строчки не написала. “Терпеть не могу писем и телефонных разговоров”, — объявила ему в самом начале.

А эта... Выходит, она вернулась домой, сразу, не медля ни минуты, села за стол, исписала три страницы и тут же выскочила к почтовому ящику, чтобы поспеть к вечерней выемке...

Четкий, почти каллиграфический почерк с левым наклоном, добавления сверху, снизу, с боков, два постскриптума, сноски... Слова и целые фразы — подчеркнутые, в разрядку, написанные прописными буквами... Азартный бег с препятствиями. “Дружочек...” “Женюшка...” Только эти обращения усмирили вихрь, который вырывался из каждой страницы.

Приязненный разбор его первой повести занимал большую половину письма. Каждый абзац заканчивался требовательным советом. “Ничего нет полезнее растяжения душевных жил”. Душа, мол, только так и растет. “...Чтобы отозваться, надо услышать, отдать — ПРИНЯТЬ!”

Подробное описание возможностей встреч — распорядок дня ее самой, сына, даты передач мужу и дочери — два раза в месяц в разных местах...

И итог: она меньше всего хотела бы, чтобы деловую точность он принял за душевную настойчивость. “Мне человек нужен, поскольку я нужна ему. Без оклика никогда не напишу. Писать — входить без стука”.

Буря? Конечно... Но он верил в свои силы...

8

Теперь по утрам, расчехляя свою машинку в доме временной подруги, Евгений вспоминал, что у Марины сейчас на столе — очередной Пшавела, что свое у нее — только письма... Жаль... Но и у него положение...

Он предпочитал делать, а не обещать, особенно если хода никакого не просматривалось, но однажды — Марина вслух перечисляла свои недельные проблемы, обдумывая, куда бы вклинить их встречу, — и у него вырвалось:

— Я чувствую угрызения совести, так хочется помочь.

— Это уже помощь. — Ее реплика была мгновенной.

Такое пронимает...

Он отложил свою рукопись. Вник в ситуацию.

Хозяева временного Марининого пристанища на улице Герцена вернулись с юга, и она с сыном пока ютилась у родственников, в шестиметровой проходной комнате. А багаж... Недавно вызволенный багаж, который больше года пролежал в таможне под арестом, потому что был адресован на имя дочери... Уже целый месяц Марина раздаривает вещи и книги, но разве за такой срок можно разделаться с имуществом, нажитым за семнадцать лет заграничных скитаний...

Евгений взял у нее только томик Данте: Анна так пела его по-итальянски, что то и дело хотелось заглянуть хотя бы в перевод. Из озорства он попробовал присвоить и Аннины “Четки” с равнодушно-учтивым авторским инскриптом, но Марина не дала. Конечно, не из жадности и не от недостатка любви к провокатору. В ее “нет!” явственно читалось: у этой тяги к той, совсем не сопернице — судя по порывистым стихам, ей посвященным, — еще есть будущее, есть надежда...

Пять ящиков с книгами стояли в чужом коридоре. Носильное, постельное и хозяйственное было упаковано в корзины, тюки, чемоданы и большие кожаные мешки, привезенные из Парижа. Куда все это?

Марина дала уже четыре объявления в газету — ищу комнату, бегала по самым призрачным адресам. Одинокую бы взяли, но матери с сыном никто не сдавал. Письма в инстанции и хлопоты знакомых — вялые или усердные? — тоже впустую... Тогда она стала тупо, как на работу, ходить в Литфонд. надеялась им надоесть: “В конце концов они что-нибудь найдут... Хоть ради того, чтобы от меня отделаться”.

Сопроводить ее — вот первое, что пришло на ум Евгению.

Где встретиться? Логичнее всего на углу улицы Горького и Охотного ряда: обоим добираться минут пятнадцать — ему на метро, ей пешком. Небольшой крюк для любительницы ходить — не жертва.

Выбравшись наверх, Евгений увидел летящую Маринину фигуру. Прямую, легкую. В серо-коричневом рябеньком пальто, в берете, в удобных ботинках без каблуков, с всегдашней кошелкой в руках.

— Спасибо. — Грустные виноградины не проскользнули, а чуть задержались на его усатом лице. Как неожиданный — пронзающий — поцелуй в губы.

Надо бы промолчать, чтобы закрепить, усвоить это ощущение, но с первого раза у Евгения не получилось: новизна смущает. Язык сам сболтнул:

— Куда торопимся? Тише едешь — дальше будешь...

Ничего не значащее балагурство, вроде бы необидное, а Марина взвилась:

— Терпеть не могу пословиц! — Ее голова по-птичьи мотнулась направо, налево — куда угодно, только не глядеть на пустослова! — Ограниченность это и мнимая народная мудрость! — Она подхватила Евгения под руку и принялась сыпать своими переделками, несясь вверх по бывшей Тверской: — Тише едешь — никуда не приедешь! Где прочно, там и рвется! С миру по нитке, а бедный все без рубашки! У кого что болит, тот о том не говорит! Тишь да гладь — не Божья благодать! Тише воды, ниже травы — одни мертвецы... Ум хорош, а два плохо... Лучше с волками жить, чем по-волчьи выть!

Свернули налево, на бульвар. Марина вдруг метнулась к кирпичной стене, наклонилась, подняла с тротуара оброненную кем-то луковку, бросила ее в свою кошелку, снова просунула ладонь между локтем и боком Евгения и уже молча понеслась дальше. Затормозила на переходе через улицу. Долго не могла сделать шаг на мостовую, потом все же решилась, судорожно вцепившись в руку Евгения, — никак потом не мог он объяснить своей подружке, откуда у него на запястье два круглых синяка. А посреди проезжей части остановилась как вкопанная — в тот миг, когда надо бы поспешить, чтобы не попасть под неуклюжий троллейбус.

Как Анна...

Посидели на бульварной скамейке. Передышки хватило Евгению, чтобы сообразить, как переходить следующую дорогу: он обхватил Марину за покорную талию и перенес-протащил на другую сторону. Она не сопротивлялась, а оказавшись в безопасности, с облегчением вздохнула:

— Ну, слава тебе, Господи, наконец-то выбрались из этого асфальтового ада!

Ад... Ее быт — вот настоящий ад... Но он у нее — параллельная ей реальность. Большинство женщин сейчас бы тряслись от страха, боялись советской конторы и ничего вокруг не замечали бы. Она же исполняет то, что считает необходимым ее ум, а сама, главная — не там...

Но с ним ли?

Литфонд занимал комнату в доме Герцена. Вход с бокового крыльца. Как только они возникли в дверном проеме, невысокий румяный брюнет с выпуклыми, добрыми глазами и с седеющей эспаньолкой стал протискиваться между канцелярскими столами им навстречу. Евгений напрягся, чтобы вспомнить, где он его видел... А, это было в мае, на панихиде по автору “Дней Турбиных”. Юркий толстячок приложился к Анютиной ручке и убежал хлопотать дальше, а кто-то по соседству испуганно бормотнул вслух: “Будто мерку для гроба снимает... Похоронных дел мастер...”

— Я вас обрадую! — громким шепотом воскликнул брюнет уже в коридоре, куда он неприметно для других, но настойчиво вытолкнул их обоих своим округлым брюшком, украшенным золотой цепью от карманных часов.

Вокруг никого не было. Почему тогда шепчет? Наверно, профессиональная привычка... Смерть требует тишины. Но толстяк так радовался своей новости, что грех было над ним иронизировать.

Оказалось, сердобольный Маринин болельщик краем уха зацепил в вагоне метро, что какой-то механик уезжает на Север. По контракту, а не по приговору. На два года. И ему совершенно безразлично, кто будет жить в его комнате — мать с сыном или одиночка...

— Покровский бульвар, 14 дробь 5, квартира 62. Телефон: К7-96-23. — Спаситель достал из кармана листок и протянул Марине. — Вот, я все записал. Позвоните сейчас же. Нужно только заплатить за год вперед, две с половиной тысячи, — удрученно заглядывая ей в глаза, добавил он. — У меня есть триста рублей, а остальное мы с молодым человеком поможем собрать, ведь правда?

Теперь его карие глаза умоляли Евгения, который в ответ мог только вывернуть пустые карманы: почти всю преподавательскую зарплату он отсылал жене и отдавал матери, оставляя себе ровно столько, сколько надо, чтобы не объедать очередную подругу. Богачек ему пока не попадалось.

Бедность — не порок, промелькнуло у Евгения. А это присловье Марина тоже может переделать? И спрашивать не нужно. Уже написала про двух своих врагов, неразрывно слитых, — голод голодных и сытость сытых ...

— Я постараюсь. — Он нисколько не смутился: стыдно, когда что-то прячешь, когда жмотничаешь, а он... Он выбрал свой путь...

Марина тут же позвонила на Покровский бульвар и сговорилась на завтра.

Они вышли в скверик бывшей яковлевской усадьбы. Евгений остановился возле клена, покрасневшего от не такого уж бессильного сентябрьского солнца. Поглаживая старый, морщинистый ствол, он обдумывал, у кого можно взять взаймы, как и когда он будет возвращать деньги... Как сделать так, чтобы все эти заботы не ускучнили, не замутили фон его свободной — несмотря ни на что — жизни.

Марина же, заметив ласковый жест, вдруг схватила его ладонь с прилипшими чешуйками коры и распяла на своей щеке. Будто вся вжалась в Евгения.

— Сейчас лучше разделиться, — осторожно высвобождая свою руку, как можно не обиднее постарался сказать он.

— Да-да, конечно... — Она уже шагнула в сторону чугунных ворот, но вернулась и, глядя на ветвистое, раскидистое дерево, выпалила: — Каждый раз, когда человек при мне отмечает клен — за роскошь, дуб — за прямость, иву — за плач ее, я чувствую себя так, точно меня любят и хвалят... В молодости моей вывод был скор: этот человек не может не любить... — И уже на бегу, обернувшись, она выкрикнула: — Меня!

 

9

— Кто тебе перепечатывает рукописи? Я не нашла ни одной ошибки. Мне помогают — по дружбе. Это не выход. Нужен кто-нибудь, кто всегда бы мог для меня печатать. Как это делается? Я заплачу что нужно. — Маринина скороговорка не давала возможности вклиниться. Особенно в телефонном разговоре.

Евгений уже привык, что отвечать нужно суммарно и по существу. На первый вопрос — сам печатаю. А вот ее “я заплачу”... Хм... Но речь-то, по-видимому, о переводах. Всего двадцать — тридцать строк в день... Ее слова: “Можно работать не отрываясь, не покладая рук, и — за целый день — ничего. Почему я так бьюсь над слабыми, несуществующими поэтами? Первое: невозможность — иначе. В крови. Второе: мое доброе имя. Спросят: как она могла сделать такую гадость? Невозможность обмануть доверие. Добрая слава — один из видов нашей скромности и вся наша честность. Деньги? Я их чувствую, только когда их нет. Нужно быть мертвым, чтобы предпочесть деньги”.

Значит, ему понадобится всего час в неделю. Если вечером, не утром, то надо попробовать. Всегда полезно усложнять мотив отношений... Что-нибудь новое от общей работы откроется — и в нем, и в ней...

Через месяц выяснилось: речь не только о переводах. Ее собственный сборник... В Гослитиздате. Предложение неофициальное, и все-таки... Хотя Марина не верит, что в Советском Союзе может быть издана книга чистой лирики.

Чтобы убедить ее, Евгений привез Анютины “Из шести книг”. Свежие. Достала из-под прилавка продавщица книжного магазина, что наискосок от Моссовета, — с ней у него был необременительный флирт. Он и купил в расчете на Марину: не показывать же ей дареную, с надписью.

А Анне было бы можно?..

Между лекциями образовалось окно, полтора часа, и Евгений решил прямо сейчас, а не после службы, как сговаривались, слетать на Покровский, чтобы передать отпечатанную порцию. Нынешний безразмерный вечер захотелось потратить на отдых. Ведь с Мариной безответственно не расслабишься. С ней все время накачиваешь духовные мускулы, но и самого профессионального атлета влечет не только в гимнастический зал...

Пробовал из института звонить — намертво занято. И все равно взял да и поехал: знал, что она дома.

Дверь открыл высокий плотный юноша в отлично сидящем костюме, при галстуке. Аккуратный косой пробор, начищенные ботинки... Мальчиковый румянец во всю щеку... Незнакомец. Новый сосед? Евгений представился — давно вычислил, что лучше опережать вопрос “вы к кому?”. Обезоруживает не только вахтеров.

Молодой человек надменно кивнул, посторонился, пропуская гостя, а сам схватил с вешалки плащ и выскочил из квартиры. Под визгливый бабский крик знакомого Евгению соседа: “Опять свинарник устроили! Сколько раз говорить, что убирать за собой надо!”

В проем раскрытой двери было видно, как потерянно сидит Марина: обхватив голову руками, локти на столе, прямой спиной к входу.

Половица скрипнула под тяжестью мужской ноги. Марина встрепенулась и, оборачиваясь, еще не разглядев входящего, радостно всхлипнула:

— Ты вернулся!

Евгений остановился и, учитывая Маринину близорукость, подал голос:

— Я еще не уходил...

— Значит, он обиделся!

Она даже не поздоровалась. В голосе — горечь... Сколько раз Евгений различал эту ноту отчаяния в речах оставляемых подруг... Но тут — всего только сын... Да, у Марины все по-иному...

Коридорная ругань влетела в комнату. Марина вскочила, плотно закрыла дверь.

— Господи, как я это все ненавижу!

Она закурила и, не спросив, почему Евгений пришел так рано, надолго ли — совсем нелюбопытна, — вдруг медленно процитировала из Анны:

— Но сердце мое никогда не забудет... — Короткая пауза отметила конец строки. — Отдавшую жизнь за единственный взгляд... — И тут же зачастила уже по-своему — глядя в сторону: — Испорчено стихотворение. Жена Лота. Нужно было дать либо себя — ею, либо ее — собою! Такая формула должна быть в именительном падеже. И что это значит: сердце мое никогда не забудет... Кому до этого дело? Важно, чтобы мы не забыли, чтобы в наших очах осталась она. отдавшая жизнь за единственный взгляд...

Марина отошла к большому окну, гладкая поверхность которого была расчерчена на квадраты тонкими деревянными рейками. Ждет, что скажет Евгений?

Права! Но придется смолчать. Честь в том, чтобы не предавать одной другую...

Нет, дипломатическая тишина не прервала Маринин монолог:

— Сегодня перечла всю ее книгу... Старо, вяло. Часто концы, сходящие и сводящие на нет.

Сперва смолчал, и теперь не скажешь, не защитишь. Не понимает, что Аннин сборник — всего лишь знак: жива... Одной позволили пискнуть... А другой еще неизвестно, дадут ли...

Хотя, может быть, Маринино неприятие — просто отталкивание от чуждой эстетики...

Или...

Банальная рукопашная за место на женском поэтическом Олимпе?

С каждым может случиться... Отстаивать свой дар — инстинкт почти животный, не всегда сообразишь, как и когда лучше действовать. Глупость в этой борьбе — обычное дело, это Евгений знал уже и по себе. Простительно. Только бы не неблагородная злоба, которая и без посторонней помощи заводится в человеке...

Как будто отвечая ему, Марина добавила:

— Все равно я бы хотела с ней встретиться.

 

10

— Ал-ло-о-о...

Евгений начал с верхней ноты, потом, как на салазках, на “эль” съехал вниз и долго тянул последнюю гласную. Обычно собеседник успевал за это время настроиться на разговор. Марина, например, сразу же передразнивала. Веселела от этой игры, даже если судьба в очередной раз ее огрела.

И вдруг — высокомерное, царски-равнодушное “слушаю”...

— Ты не рада? — опешил Евгений и растерянно спросил: — Что-то стряслось?

Ему стало не по себе. Привык, что ее отклик не зависит ни от какой ситуации, самой непереносимой для обыкновенной женщины. За время их знакомства неприятности, которые язык не поворачивается назвать “бытовыми”, сваливались на Марину без передышки, почти не перемежаясь удачами.

Полтора года на таможне не возвращали багаж, отправленный из Парижа...

В который раз негде жить...

Пришли за вещами: дочь отправили на этап...

Донос в форме рецензии на сборник, представленный в Гослитиздат... Автор — голицынский друг сына, сверхлюбезный, недремучий. Подсаживался к ней в столовой, пристраивался к ее хождениям по лесу... Обычное коварство, которое всегда неожиданно, как смерть.

На любую такую новость реакция Евгения была однозначна: сделать все, что в его силах. Без просьб... Если помочь не получается, то хотя бы проанализировать ситуацию глазами укорененного в советской зыбкости человека. Самой Марине это становилось все труднее — ее взгляд затуманивался от горя и бессилия.

В первую же их прогулку она спросила про его родных, но ответ слушала рассеянно, и потом, если даже повторяла расспросы, то видно было — не запоминает. Его жизнь без нее для нее не существует. Распространенная мужская и почти невозможная для женщины модель. Специально упомянул соседскую Марусю — посмотреть, не приревнует ли к простоватой молодухе. “Я сама — Маруся!” — вот ее реакция.

Встречаются раз в две-три недели — к этой импровизационной нерегулярности Марина, как ему показалось, приспособилась. Необычно легко для любовников, живущих в одном городе. Не требовала большей частоты, не жаловалась и не вымогала свиданий. Равнодушной осталась? Нет, ей явно нравилось, когда получалось видеться два-три дня подряд... Он нарочно проверил...

Вот и не предупредил, что уедет. Думал, на неделю-другую, а едва уложился в полтора месяца.

— Что-то стряслось? — повторил он свой вопрос.

— Невзаимных отношений нет! — отчеканила Марина. Прозвучало как судебный вердикт, за которым сразу вырвалась у нее — все-таки женщина! —жалобная апелляция: — Разве мы чужие? Разве не надо извещать, когда исчезаешь так надолго? — И уже на излете обиды пожаловалась. Ему на него же. — Мне постоянно хочется говорить с тобой...

Отлегло. Как хорошо, что она всегда сама себя объясняет... Не затаивает ничего.

Женщины... И самые гениальные упираются в эмоции, не хватает терпения и мудрости, чтобы проанализировать реальные возможности мужчины и вычленять суть — поступки...

Только Анна — исключение. “Живы?” — единственный вопрос, который она задает при встрече или по телефону, хоть год не виделись. Понимает, что в борьбе за мужчину бывают чаще всего пирровы победы. С ней-то он встретился во время своих разъездов. Вызвонил и узнал, когда оба, она и он, пересекутся в Москве.

Зачем? Чтобы, латая жизненный фундамент, самому не зарыться под землю. Рядом с Анной он физически чувствовал, как в его жизни теперь крепнет невидимая другим надстройка...

В Марине всегда клокочет лава. Выплескивается она на того, кто рядом. Все равно — друг, враг, посторонний... Подумывал, конечно, не позвонить ли ей, да не было тогда ни сил, ни времени залечивать ожог или просто подуть на следы от этих языков пламени...

Но Анна уже все знает про себя. Что может выдержать и гибель мужа, и заточение сына, и измену возлюбленного.

А Марина?

— Не известил именно потому, что близки. Не хотел добавлять тебе волнений. — Евгений сосредоточился, чтобы как можно нейтральнее и короче, не провоцируя сочувствие, изложить свою эпопею. — У маленькой дочери обнаружилась непонятная врачам патология, жена пометалась по больницам и впала в ступор. Пришлось самому поехать. Рассчитывал на месте найти толкового эскулапа, но двух дней приграничной жизни хватило, чтобы унюхать смрад неизбежной войны.

— Война? — вскрикнула Марина. — Лучше умереть!

— Хм... Нам обещают: “Разобьем врага на его территории!” Чем громче кричал динамик, подвешенный на уличном столбе, тем мне становилось яснее: это вряд ли. Надо срочно отправлять семью на Урал. Всю — тещу, жену, сына с дочкой и моих стариков. Голова была занята только этим.

— Я тоже люблю тех, с кем живу. Но это — доля моя. Ты же — воля моя!

Евгений не только услышал, но прямо увидел, как Марина просияла внутри, вклинивая в его рассказ это свое признание. Значит, больше не обижается. Вот и ладно. И он спокойно продолжил:

— Приезжал в Москву, скопом читал лекции — и снова в дорогу... Вчера вернулся окончательно. Двадцать третьего, в понедельник, принимаю вступительные экзамены. В этом году объявили досрочный прием. А у тебя что?

— У меня? — Марина заговорила как обычно: быстро, отрывисто, но уже не захлебываясь от страдания: — Переводы, деньги, соседи, мои очереди... Сын неприкаянный — июнь, каникулы... Из неожиданно нового — свидание. — Она не сделала паузы, которой требовало бы кокетство, а стремительно уточнила: — С той, которая никогда не отдаст жизнь за единственный взгляд. Помнишь?

Еще бы... Но тут интересны подробности...

Анна же про Марину и не заикнулась. Не пришлось к слову?..

Евгений мысленно похвалил себя: чувство ритма опять его не подвело. Вовремя позвонил — вот и не пропустил историческое событие...

— Я как раз наметил повидаться. — Прозвучало слишком настырно, и он поправился: — Если, конечно, ты хочешь... Тогда и расскажешь. Приезжай ко мне.

— К тебе?

— У меня теперь есть маленькая комната в коммуналке. Обменял квартиру в Подольске. Садись на “Аннушку”. Уланский переулок. Я буду ждать на остановке.

— Давай отложим до завтра. Завтра воскресенье... А сегодня просто погуляем. У меня всего час: сын скоро придет.

 

11

Вернувшись с прогулки домой, Евгений без колебаний отменил одну грудастую аспирантку, которая порывалась накормить его ужином. Сам заварил крепкий чай, поставил на стол деревянный бочонок меда — подарок с уральской пасеки, и сел за машинку. Записать то, что рассказала Марина. И то, что она не заметила. Не для памяти, нет. Знал, что не забудется. Захотелось понять диспозицию, рассмотреть все силовые линии, искрящие между двумя державами. Чтобы потом понаблюдать, во что это все разовьется... Драматургия может сложиться совсем неожиданная. Упустишь подробность — и память услужливо спрямит непредсказуемую синусоиду их отношений...

Итак...

Марина давно еще известила Бориса, что хочет встретиться с Анной, когда та будет в Москве. Но он уже пропустил мимо ушей столько ее просьб, стал таким равнодушным, что она и не надеялась. Тем более — дозвониться на Покровский непросто: сосед часами висел на телефоне, всегда старался первым схватить трубку и, если видел, что его не уличат, говорил: Марины нет дома.

(Евгений знал этот примитивный трюк и без особого труда, только своим спокойствием добивался, чтобы тот все-таки постучал в дверь. На всякий случай. Мол, вдруг она уже вернулась...)

В тот день сосед сам вытащил Марину на кухню, далеко не первый раз демонстрируя ей, что такое борьба за чистоту. Порвал веревку, сдирая только что выстиранные полотенца. Орал: “Нахалка! Выжимать хотя бы надо! Капает же! Вон какая лужа натекла!” Молчание обвиняемой распаляло его, подвыпившего, до белого каления. Из-за своего крика и не услышал звонок.

Трубку подняла Марина. Грудной тембр звучал как лейтмотив “Пиковой дамы”:

— Ахматова.

— Я вас слушаю.

(Должно быть, Анна подняла бровь и надменно повторила про себя: “ Она меня слушает...”)

— Я в Москве.

Марина еще не отошла от плебейской ругани. Поэтому не отозвалась так, как велит простая учтивость. Промолчала.

— Борис Леонидович дал знать, что вы хотели со мной встретиться, — произнесено было “белым” голосом, без интонации. Слегка выделено “вы” — только так и сказалось удивление Анны.

— У меня соседи... И тесно...

Марина, конечно, не собиралась отказываться, всего лишь доложила о своих проблемах. Точно, лаконично, без дипломатии. Учитывая, что телефон прослушивается.

Но чтобы понять это, чтобы не обидеться, надо знать ее ситуацию. Анна сообразила:

— Приезжайте ко мне. Диктую адрес: Большая Ордынка, семнадцать...

— На такси, автобусах и троллейбусах ездить не могу, — перебила ее Марина. — Только пешком, на метро или трамвае. И я обязательно заблужусь.

Минут десять выясняли, как добраться. Анна позвала на помощь хозяйку дома, которая не страдала, как они обе, топографической тупостью...

Она же — спокойно-любезная — на следующий день отворила Марине дверь и провела в гостиную.

Накрытый стол. Белая скатерть, кузнецовские чашки, торт на хрустальном блюде, фрукты в вазе... На диване с высокой прямой спинкой, профилем к двери — дама. Просто дама. Это — она? Прямой нос с горбинкой, низкая челка. Не седая? Как все в Париже... Как и они, красит волосы? Маленькие растопыренные руки с наманикюренными ногтями, точно лапы у сфинкса, опираются на сиденье, поддерживая уставшее, но не согнувшееся тело.

Марина инстинктивно делает шаг назад, отступает. Богатая обстановка, молчаливая надменность... Все чужое. Уже хочет сбежать, как вдруг замечает знакомые коралловые бочонки. На шее Анны.

Маринина рука взметнулась и принялась теребить точно такие же бусы. Она выбрала их утром и надела сразу после того, как высушила только что вымытые светлошерстые волосы. Весьма светлошерстые. “Вы похожи на страшную деревенскую старуху!” — негодующе сказал вчера сын. И ей понравилось, что деревенскую...

Евгений откинулся на спинку стула и перестал стучать по клавишам. Вспоминал. Примерно год назад они с Мариной заскочили в магазинчик на Арбате — не из-за того, что побоялись промокнуть, нет. Разговор запутался в гриве дождя.

Марина низко склонилась над застекленным прилавком, рассматривая броши, кольца, бусы... Украшения, хранящие память о своих прежних владельцах. Магазин был антикварный.

Примерив какой-то широкий браслет, она отшвырнула его и громко попросила продавца вызволить бусы из дальней витрины. ловко застегнула их на своей шее и посмотрела в зеркало. Тут Евгений и вспомнил, что похожие он подарил Анне. Давно... Поэтому когда Марина вынула из кошелки мятый комок и стала расправлять на ладони рубли и десятки, он не достал свой бумажник...

“Бусы... Я подумала в тот момент: надо бы вас познакомить, тебя и Анну”, — Маринин комментарий.

Анна же повернулась и проследила за нервным жестом. Сосредоточенное лицо напряглось, потемнело, но она не позволила гневной, ревнивой мысли вырваться наружу.

— Давайте пить китайский чай. — Хозяйка дома пододвинула к гостье мягкий стул.

Присев на самый краешек, Марина достала из сумки папиросу и, не спросясь, закурила. Напряжение разлилось такое, будто две бегуньи изготовились на старте и ждут сигнала.

— Есть известия о муже? — обронила Анна.

О муже...

Интересуясь мужьями своих подружек, Евгений обычно давал понять, чтобы они не рассчитывали на него в матримониальном смысле... Анна тоже неспроста справилась... Кто-то мог при ней упомянуть его имя рядом с Марининым. Проверяла, кем занято сердце пусть даже потенциальной, но все-таки конкурентки?

Евгений вспомнил, что Анна совсем не нейтрально говорила о близорукости Марины: “Очков не признает, поэтому ей надо ощупать человека. А уж раз коснулась его, то сразу прилипла и не отпускает...”

Как о сопернице...

А Марина... Марина вздрогнула и чуть не заплакала. Что ждала, то и услышала она в этом вопросе. Заботу о себе. Участие. И принялась нервно объяснять:

— Перестали принимать передачи, я испугалась. Но в начале мая пришла открытка: “Принесите вещи такому-то”... Мне помогли, сшили по всем правилам мешок почти в человеческий рост: с двойным дном, боковыми карманами и глазками для продержки. Без единой металлической части. Я сама должна была решать, что туда положить. Мне потом многое вернули: валенки, шапку, варежки, непромокаемое пальто, вязаную куртку, ночные туфли, подушку и галстук. Десятого мая передачу приняли. Уже месяц, как я больше ничего о нем не знаю.

— А дочь? — Анна осторожно подтолкнула веретено разговора.

— Алю в январе перевезли на Княжий Погост, в Коми АССР. Мы переписываемся! Повезло — наконец удалось вызволить из таможни все наши вещи. Я уже и продукты ей отправила — сахар, какао, мешочек моркови, которую сама насушила. Можно заваривать кипятком. Все-таки овощ. Теперь ударю по бекону и сыру, какому-нибудь самому твердокаменному... — Марина ткнула потухшую папиросу в пепельницу, незаметно принесенную хозяйкой, и закурила новую. Не отрывая взгляда от своей кошелки, лежащей на коленях, она вдруг судорожно спросила: — Как считаете, не послать ли ей серебряный браслет с бирюзой? Когда Алю уводили с болшевской дачи, у нее на левой руке остался браслет. С правой сняла, а с другой не успела...

Да, ничего нелепее уже придумать нельзя...

Анна встала с дивана, подошла к Марине, со спины обхватила за плечи, подняла ее, послушную, и повлекла за собой.

В узкой маленькой каморке с высоким потолком они, не заметив, просидели несколько часов. Анна с поджатыми ногами на кровати, Марина — на стоящем впритык стуле.

Близость...

В такой тесноте либо искрит — тогда двое отлетают друг от друга в разные стороны, — либо притягивает.

Сначала обе молчали. Застыли возле океана тишины — тихого океана, — и каждая опасалась ступить в него босой, оголенной душой: вдруг обожжет...

Первый шаг сделала Анна:

— О, Муза плача, прекраснейшая из муз!..

Читала чужое величаво, как свое. Присвоила.

Уже со второй строфы Марине захотелось вскрикнуть: “Шестнадцатый год! Это было так давно!” Но сдержалась, не перебила.

Как только зазвенела тишина после конечного “и сердце свое в придачу!”, она почти инстинктивно, не успев даже подумать, что лучше, разумнее всего сейчас прочитать, заговорила:

— Ну, вот и двустишье...

“Поэма Воздуха” с первой же строфы наэлектризовала крохотную камеру.

Анна слушала хорошо: не сгорбилась, не ерзала, только пальцы иногда взлетали к горлу и перебирали коралловые бочонки. Как четки. Ее губы разжались и заалели, будто во рту у нее — крылышко розы.

Профессиональные музыканты никогда не хлопнут в ладоши после очередной части даже незнакомой им симфонии, так и Анна ни разу не дернулась невпопад, но когда поэма окончилась — многоточием, она подрезала его:

— “Ты сладострастней, ты телесней живых, блистательная тень”. Баратынский. — Эпиграф прогудела ровным, бесцветным голосом, а потом без всякой торжественности почти запела свое: — Распахнулась атласная шубка...

Мелодия была такая мощная, что сперва пересилила раздражение, которое у Марины вызывали “голубка”, “коломбина” и “арапчата”, так диссонирующие со временем и с ее жизнью. Она расслышала кощунственно-праздничный звук, издаваемый этими словами, только поздно вечером, когда в темном коридоре своей квартиры столкнулась с полуголым, замурзанным соседом. И тогда же подумала: из-за пафоса такие стихи будут недолговечными. Каждой эпохе нужен свой, новый пафос. Если, конечно, не сумеешь сделать его материалом, как получилось, может быть, только у Некрасова...

Но это потом, позже.

А пока... Как только тишина стала устойчивой, обозначая конец чтению, в дверь осторожно поскреблись. Хозяйка напомнила, что пора в театр. Марина даже не спросила, какой спектакль, — ей было все равно, лишь бы не отрываться от Анны. Та же хозяйка похлопотала насчет билета.

— За мной хвост, не оглядывайтесь, — глядя вперед, на ходу пробормотала Анна. Не испуганно, а как-то победно.

— За вами? А может быть, за мной? — не уступила Марина, усмехнувшись.

Они шутили. Обе еще не спустились на землю, в мертвецкие объятия беды.

Если б можно было им помочь...

— Две немолодые женщины борются за одного юношу. Естественно, что он достается третьей, девочке, — куда-то в сторону прогудела Анна после спектакля.

О чем это она? Марина не могла бы пересказать то, что происходило на сцене. И совсем невозможно для нее было сравнивать действия героев со своей жизнью... Да и при чем тут они, когда вот оно — счастье... Слиться с другой, быть с ней одним целым.

Все три акта она — и про себя, и вслух — говорила с Анной, пусть та останавливала: осторожно, даже нежно сжимала Маринину руку, вцепившуюся в подлокотник, если слова вырывались наружу во время действия на сцене.

Был их диалог реальным или происходил только в ее воображении?..

И вдруг такое житейское замечание... Хорошо, что уже нужно по домам, не то бы Анна все испортила.

— А завтра? Давайте завтра снова встретимся.

(Кто предложил? Конечно Марина. Поступила по-женски. Как всегда, они, проклиная мужчину, кидаются к телефону и покорно или надменно — суть не меняется — умоляют о свидании...)

Анна царственно согласилась.

Умные, владеющие собой люди не отказываются от исторических встреч. Но они же знают, что для закрепления картинки нужны свидетельства не столько участников, сколько посторонних. И мгновенно вспомнила: завтрашний вечер уже обещан.

— Николай Иванович — один из моих ближайших друзей. Он не любит моих стихов... — Анна лукаво посмотрела на Марину, но ответного взгляда ей поймать не удалось. И тогда она величаво продолжила: — Ну и что? Великая пошлость: не любить человека, если не нравятся его стихи...

Она, конечно, не спрашивала, а утверждала, но так, что оставляла место для несогласия.

А Марине было все равно. Любовь — стихия, никакие “если, то...” ею не управляют! Что тут спорить... Она уже ушла в себя.

Следующим утром вспомнила про свою беспомощность: без провожатого ей не найти Александровский переулок в далекой Марьиной Роще.

“Так захотелось пойти с тобой. Тебе было бы интересно. Но как тебя разыскать? Не письмом же до востребования...” — пожаловалась Марина.

Да уж... Евгений тут же продиктовал ей номер телефона, что висит в самом начале длинного коридора коммуналки в Уланском. На будущее. Он, конечно, не струсит, пойдет на такую встречу. Анна не смутится и после ни одного вопроса не задаст — вот его прогноз. А ему самому захочется объяснять-оправдываться? Ну, это по обстоятельствам...

Провожатый, конечно, нашелся. Другой.

Анна, кажется, промолчала всю встречу. Это было нетрудно: Марина говорила и говорила. Поток обиды и обличения... Приговор за приговором. Садилась на стул и тут же вскакивала. Свободно летала по крохотной — опять крохотной — комнатке. Перелистывая книгу — подарок хозяина, — возбужденно отчеканила:

— Хлебников — мой словарь. Не хватает слова — мысленно полистаю и подхвачу. А стих его — океан. Не ввысь, а вширь. И рифмы игрушечные, юмористические. Но — люблю!

Часа через два, заметив, что с ней не спорят, выкрикнула:

— Борис не хочет меня видеть!

И опять нет отклика. Опять молчание. А ведь Анна с ним дружит, могла бы заступиться...

— Никогда не слушайте суждений обо мне! — Не спрашивая разрешения, Марина закурила папиросу. Глубоко затянулась и продолжила: — Особенно друзей! — Затянулась еще раз. — Я многих задела. Любила и разлюбила, нянчила и выронила. — И еще затяжка. — Для людей расхождение — вопрос самолюбия, которое, кстати, по-мужски и по-божески — щажу! Мое “в упор” всегда встречало робкую “кось”, чаще мужскую, чем женскую! — И без паузы она перешла на рукопашную: — Как вы могли написать “отыми и ребенка и друга”?! Ведь вы уже знали, что сбудется все написанное!

Будто в вату била — такой равнодушной показалась ей наступившая тишина. Но не она была ответом, она была рычагом, на конце которого закрепилась реплика Анны:

— А как вы могли написать “Молодца”...

— Это только сказка! — уже понимая, что бьет по воздуху, огрызнулась Марина.

— Знаем мы эти сказки, — пробормотала Анна, глядя в окно, на холодную дрожь нагретой летним солнцем зелени.

Марина судорожно сунула в свою кошелку пустую пачку от папирос, коробку спичек и метнулась к двери.

— Посидите еще десять минут, — ровным голосом промолвила Анна, не вставая со своего стула.

Еще четверть часа Марининого монолога, и после ее уже никто не останавливал.

“Несостоявшейся встречей больше... Сколько их было в моей жизни, этих несостоявшихся встреч!” — таков был Маринин вердикт в конце ее рассказа.

Евгений засиделся за машинкой. Не столько писал, сколько думал об обеих.

В фундамент Анютиной стойкости впаяна ее слава. Ранняя. Понятая и усвоенная. Она сумела укротить ее огонь, и он теперь греет. Тепла хватит, чтобы выжить...

А Марина? Славу подсекла революция. Да все равно, у нее не получилось бы поддерживать очаг. Безоглядно летит ввысь, а пейзаж под ней постоянно меняется. Дворянская Москва... Голодная Россия... Берлин, Прага, Париж... Враждебная ей эмиграция и снова Москва. Советская. Если на земле в очередной раз случится взрыв, то первый же шальной осколок ее собьет... И пули не надо...

Светало.

Ладно, это — завтра. То есть уже сегодня...

Выдернув шнур настольной лампы под зеленым абажуром, он вставил в розетку штепсель от недавно починенного лампового приемника.

— Говорит Москва. Сегодня воскресенье, двадцать второе июня, шесть часов утра... — объявил диктор.

 

12

В мае сорок четвертого Евгений, корреспондент “Красной звезды” на Северном флоте, был командирован в Москву. Получить награду за лучшие военные репортажи и поощрение — два дня полной свободы. Третьего не дали. Так что съездить на Урал, к своим, не получилось. Зато выспался, впервые после госпиталя, и уже раздумывал, что дальше, как позвали к телефону.

Грудной голос, как хорошо знакомая мелодия, как редкий, родной запах, задел какие-то нервные окончания, в горле встал комок, и он просипел:

— Анна? Анна!

— Вы не могли бы меня навестить? На Ордынке. — Ее голос даже не дрогнул. Она лишь догудела: — В порядке чуда...

Дверь открыла крепкая грудастая молодуха. Таких держат только уверенные в себе хозяйки.

— Велели предупредить: у Андревны посетительница. — Домработница повернулась спиной и пошла вперед. Прямо, направо и еще раз направо.

Неслышно прихрамывая, Евгений — за ней.

Комнатушка, кажется, стала еще меньше, чем до войны. Анна — на тахте. Поза — всегдашняя: прямая спина параллельна стене. Не сидит, а вроде бы висит в воздухе, чуть опираясь своими маленькими ладонями о постель. Челки больше нет. Утомленное, посеревшее лицо ничем не занавешено.

Величаво кивнув, указала на единственный стул, прижатый к ее лежбищу.

Не сдается! Молодец! — согрело Евгения.

Визитерша — тощая, бесцветная, мужскому глазу не за что зацепиться — на появление мужчины никак не отреагировала. Продолжала нести обычную коленопреклоненную чепуху, пытаясь удержаться на кончике табурета. “Ваши ЈЧечетки” — просто прелесть!”

Когда весь вздор из нее вылился и она засобиралась, Анна церемонно попросила:

— Посидите еще пять минут.

Марине дала — десять...

Ради Евгения скостила срок, но не нарушила ритуал, выработанный для сохранения поклонников. Чтобы они потом всем рассказывали, как сама великая их удерживала. Обыкновенные люди запоминают только то, где они в главном предложении, не в придаточном.

Остались наедине.

Вглядываясь в новый облик Анны, он задержал взгляд на седой пряди над открытым лбом. у правого виска. И был сразу уличен:

— Не люблю этих моложавых старичков и старух... Не поймешь, то ли ему тридцать пять, то ли восемьдесят пять... Мне советуют выкрасить волосы. Я не хочу. — Анна не спрашивала, не оправдывалась — просто вслух рассуждала. — Так — хоть место в трамвае уступят, а буду крашеная, то только прошипят: “Ну и стой, стерва, стой!” Мы с Мариной заблудились по дороге в театр, у татарина спросили, так он, посмотрев на нее, ответил: “Провожу тебя за то, что ты молодая, а седая”. Она поседела раньше меня. Тоже не красилась... — Поглядывая то в окно, то на своего визави, Анна привольно замолчала.

Слушая неторопливую речь, Евгений снова узнавал ее. Вернулся прежний облик, но три года войны — пропасть, которую в один шаг не перепрыгнешь. И он тоже не открывал рта.

— Мне говорили, что вас тяжело ранило. Уже оправились или мне наврали? — Анна как будто протянула ему руку.

Евгений встал со своего стула, потоптался на месте, но тут и шага не сделаешь. Тесно. Пришлось опять сесть.

В дверь заглянула круглолицая деваха:

— Там спрашивают, будете ли вино пить?

Анна церемонно кивнула и повторила вопрос:

— Наврали?

— Нет, все правда. Позвоночник в двух местах был перебит. — Евгений говорил медленно, подбирая нейтральные слова. Улыбкой оберегал себя от сочувствия, которое только расслабляло его, мешая бороться за жизнь. Освоено за месяцы боли и неподвижности. — Меня жена...

— Жена... — Взгляд Анны на долю секунды из ласкового, любовного сделался тяжелым, гневным.

Взгляд, не голос, и Евгений не углядел молнию: чтобы удержать бесстрастный тон — боль возвращалась, как только он слишком въяве вспоминал себя, беспомощно-распятого, — ему лучше было не смотреть в глаза собеседнику. Он встал у окна и, тихонько барабаня пальцем по чуть звенящему стеклу, повторил:

— Жена меня разыскала, вывезла на Урал. из фронтового госпиталя. Там выходили. Чтобы не комиссовали, я уже из больницы послал несколько военных рассказов в “Красную звезду”. Напечатали и после взяли корреспондентом. Вот приехал в командировку, ночью — поезд в Мурманск.

— Пишете? Я рада. И я завтра еду домой. К мужу.

Как бы между прочим сказала, и Евгений опять пропустил эту новую для себя информацию. Мимо сознания — потому что она ничего не меняла в картине его жизни. А чувства? Да его никак не задевало отсутствие или наличие мужа. У нее, ни от кого не зависящей и — как ему казалось — ничем не уязвимой.

Домработница подтолкнула дверь своим упругим бедром и бочком вошла в комнату, стараясь не наклонить поднос с темной бутылкой, двумя рюмками и блюдцем с прозрачными кружками лимона. Пока она пристраивала выпивку на ученическом столике и на тумбочке, Анна оперлась о стену и подобрала под себя ноги.

Вот так же она сидела, когда Марина читала ей свою поэму... Услышать бы другую версию их встречи, но не спросишь же...

Если Анна знает или хотя бы догадывается про них, про него и Марину...

— Помянем? — Евгений поднял свою рюмку и пригубил, не чокаясь.

Из его родных никого не убило. Он пил за Марину, а Анна за кого?

— Я — за Марину... — поймав взгляд Евгения, отчеканила Анна.

Как будто читает мысли. Он напрягся. Рука сама опрокинула в рот рюмку с коньяком. Расслабился.

— Когда она пришла ко мне, дикая от своих несчастий, я не решилась прочитать стихи, ей посвященные. Теперь жалею. Марина столько посвятила мне. — Анна говорила немного надменно, как бы отделяя себя и Марину, небожителей, от простого человека, Евгения.

Женщины мстительны... Но нападки всегда лучше, чем пресность, чем скучное терпение. И безопаснее, чем таимая до поры до времени злоба.

— “Невидимка, двойник, пересмешник...” — продекламировала Анна. — Это был бы ответ, хоть и через десятилетия. Но я не решилась из-за страшной строки. “Поглотила любимых пучина...” А вскоре и ее... — Анна выпила свою рюмку, медленно, глоток за глотком. Ее глаза заблестели, щеки чуть зарумянились, и, теребя коралловые бочонки, обнимающие ее открытую, чуть располневшую шею, она гневно продолжила: — Письма вскрывались, телефонные разговоры прослушивались, друг мог оказаться предателем... Говорят, она покончила с собой потому, что заболела душевно. Вранье! Бред собачий! Ее убило то время. Оно убивало многих. И меня. Здоровы были — мы. Безумием было окружающее!

Слова набегали одно на другое. Если слушать только ритм, мелодию ее речи, то можно подумать, что это говорит Марина. Правда, намного пафоснее. Общие слова описывают общую ситуацию.

Но — хороша! Помолодела...

— Я узнала, что в последний год Марина была жестоко влюблена... — Анна снова внимательно посмотрела на Евгения, но он был готов к провокации.

Не смутился, не испугался, а только зажегся.

— Она — влюблена, а он над ней издевался. Показывал ее длинные любовно-философские письма знакомым и говорил своей домработнице: “Когда придет худая старушка — меня нет дома”.

Анна выставила перед собой правую руку и стала ее рассматривать. Приязненно улыбаясь.

Женщины... Евгений лишь восхитился обеими, нисколько не задетый сплетней. Ревность — это негодование из-за того, что он-она делает что-то с другими, а не со мной... Жадность это. Преданная женщина нужна ему всего одна, жена, остальные — свободны. Пусть летают где и с кем хотят — так интереснее... Он даже порадовался за Марину. Способность снова и снова любить в ее обстоятельствах — это тоже гениальность.

— Нет! — вспылила Анна.

В ответ на его мысли?

— Я уверена, что женщина в любви не должна быть активной. Ничего, кроме срама, из этого никогда не выходит!

Евгений встал со стула, плотно закрыл дверь, сел рядом с Анной и обнял ее за плечи.

Она не откликнулась, не прижалась, но и руку его не сбросила. Пока еще не переключилась, не вернулась в настоящее. Он потянул на себя белую шаль, которая опеленала ее голые руки. Узелок шелковой бахромы застрял в бусах, и Анна чуть нервно принялась выпутывать его. Все еще не глядя на Евгения, она продолжала вести свою мелодию:

— Марина на этом стуле сидела и...

— Да-да, я знаю, — оборвал ее Евгений в мужском нетерпении.

— Знаете?! — Во вскрике Анны была смесь беспомощности и надменности. — Вы — знаете! — повторила она почти победно. Как обычная женщина, в гневе уличающая измену: так я и знала!

Анна рванула шаль. Бусы рассыпались, и бочоночки, спрыгнув с ее шеи на кровать, стали один за другим звонко шлепаться на пол и закатываться под кровать.

— Прошу вас уйти, — тихим голосом, спокойно и жутко выдавила она, когда бусиная дробь стихла.

На сегодня это — приговор, понял Евгений. На сегодня... Женщины так импульсивны...

Опять не испугался. И, конечно, не сердился. Сетовать можно было только на себя: ляпнул не подумав. С такой, как Анна, нельзя совсем уж расслабляться. На будущее — урок...

До поезда еще часа три. Светло, тепло. Воздух пахнет сиренью. Евгений не стал никого вызванивать, а углубился в Замоскворечье — вспомнил, как они гуляли тут с Мариной.

О ее последних днях старался не думать. Даже чуть погордился собой, посчитав, что сегодняшнюю жертву он принес в ее память...

 

13

В августе сорок шестого, приехав в Ленинград, чтобы держать корректуру своего сборника военных очерков, Евгений позвонил в Фонтанный дом. Потянуло, когда проходил мимо. После войны, после победы он всегда потакал своим желаниям. Кажется, что-то про мужа тогда было сказано... Что ж... Муж, если и есть, ему не помеха.

— Приходите, пожалуйста, поскорее. — Анна не посчитала нужным скрыть свое нетерпение. — Жду вас через двадцать минут, — дала она себе время на подготовку.

Евгений осмотрелся. На той стороне Фонтанки — цветочный магазин. Подходящая цель. По пути туда — для развлечения — составлял букет из цветочных строчек, вырванных из Анниного сада. Свежих лилий аромат... Дрема левкоя... Роза в граненом стакане... Радости мига и цветы голубых хризантем... Бензина запах и сирени насторожившийся покой... Последний луч, и желтый и тяжелый, застыл в букете ярких георгин...

Хорошо настроился...

На магазинном прилавке стояло цинковое ведро с белыми гвоздиками. Не взять ли все разом? Деньги есть. Нет, не годится: отдает купечеством...

У ворот посмотрел на часы — пять минут лишних. Рядом с проходной висела стеклянная витрина со вчерашним номером “Правды”. Почитать, что ли... Чтобы по-настоящему сосредоточиться, он уже пару дней не покупал газет и не включал радио, но раз под руку подвернулась...

Хм, опять за литературу взялись. Мысленно похвалил себя, что не высунулся с романом. Никто, ни одна душа пока не знает содержимого самой толстой сиреневой папки в его столе...

Постановление о журналах...

Мгновенно ухватил он несложную суть. Анна не арестована. Пока?

Мелькнуло и исчезло: не обойти ли беду стороной? Чужую беду...

Ну, нет!

Он вспомнил ее требовательное нетерпение — никакой тревоги в нем не было. Может, она еще и не знает?

Дверь открыла сама Анна. Протянула руку ладонью вниз — для поцелуя, а не для пожатия — и прошествовала в комнату.

Поблагодарив за цветы, принялась искать вазу. В одной руке — гвоздики, другой неторопливо открывает дверцу буфета и что-то там вяло передвигает. Явно думая о другом.

— О милые улики, куда мне спрятать вас, — самым своим бархатным тембром исполнил Евгений, ощущая всю меру удовольствия от вовремя и к месту припомнившихся строк.

— Что это? — Анна распрямилась и шагнула к Евгению. — Неужели и это — я?

Он взял из ее рук пучок гвоздик, отбросил их на сундук... Приобнял тело. Оно, именно оно сказало, что нет никакого мужа... Что оно ждет...

Что она ни о каком постановлении не знает...

Аппетит насытить нетрудно. Пища — да она всюду, умей только взять. В самое голодное время с этим у Евгения не было никаких проблем. Любопытствовал только, до какого момента сохраняется контроль... Когда перестает иметь значение то, чем, то есть кем насыщаешься... На фронте и то... совсем уж цинично...

Марина... Пожалуй, лишь с ней он помнил и чувствовал, что это именно она — ее тело с ее душой дают ему наслаждение... Ее глубина и его высота...

А с Анной? С ней — накрывает волна женственности, и ты уже отключаешься, ты — в бесконечном океане... Нирвана... Доберешься ли до берега? А, все равно...

Но как-то выплываешь...

— ...Проводите меня?

Евгений бы выпил сейчас чаю, но ему не хотелось ни хлопотать самому, ни наблюдать бытовую неумелость Анны, а главное — на улице все же легче известить о том постановлении... В разомкнутом пространстве можно постараться, чтобы ее и его беспомощности не умножили друг друга...

Смотрел, как она одевается... Несуетливо, продолжая отдаваться...

Сперва бусы, те самые, из коралловых бочонков. Что рассыпались на Ордынке. Собрала, значит...

Потом ловко застегивает узкие браслеты, потом синее шелковое платье стекает с задранных рук на полные плечи, задерживается на высокой груди, по бедрам добирается до щиколоток...

Потом Анна начинает искать... Что потеряла? Заглядывает под подушку, встряхивает одеяло... Спокойно, безразлично к результату. И, заметив его сытый, любующийся ею взгляд, застывает на секунду в скульптурной позе, зажав в руке что-то коричневое, похожее на юркую змейку:

— Если вдуматься, одного чулка мало.

Даже в глазах не промелькнуло улыбки. И молча, не сгибая прямой спины, нашаривает босой ногой лодочки на высоком каблуке.

Она когда-нибудь болтает просто так? Ни о чем... И ни для чего...

Впрочем, женщины отдыхают по-другому. А праздные разговоры, любые, в основном предназначены для того, чтобы обманывать. Не только других, но и себя. Забалтывать неясность, тревогу, беду...

— Вы читали газеты? — все-таки не удержался Евгений.

— Газеты? Глотатели пустот — читатели газет... — Глаза Анны, зелено-карие глаза осторожной рыси, посмотрели на потолок. Зафиксировав красноречивый взгляд, понятный каждому, кто, узнав о том, что посадили его знакомого, не задавал наивного вопроса “за что?”, она стремительно вышла из своей комнаты.

На улице Анна взяла Евгения под руку. Не вцепилась, а направила — налево, в сторону Невского, не обратив внимания на газетный стенд.

Может, так и надо? Пусть подольше ничего не знает, малодушно подумал Евгений, но его пальцы уже гладили маленькую руку, просунутую в его локтевой сгиб, а ноги... Он остановился.

— Прочитайте... — тусклым голосом попросил он, держа Анну за запястье. Как врач.

Ее пульс не переменился. Она только резко расправила плечи, вскинула голову и пригладила волосы. У взлетевшей руки был какой-то больной излом.

Умеет держать удар или еще не поняла, что это значит? Именно для нее...

— Вот и разъяснилось. — Анна быстро зашагала прочь от этого места. Метнулась в противоположную от Невского сторону. Молча.

Не говорит — и не надо, пусть, решил сперва Евгений.

Ступив на мостовую, Анна зажмурилась, вместо того чтобы — как положено — посмотреть налево, и испуганно прошептала:

— Теперь можно идти?

— Можно. — Евгений сжал у локтя ее легкую висящую руку и сделал два нешироких, подлаживающихся шага по проезжей части.

Анна не сдвинулась с места.

— А теперь?! — вдруг закричала она высоким, страшным фальцетом.

Посмотрев искоса на раненое лицо, Евгений понял: надо помогать. Он обхватил ее за талию и решительно потащил обмякшее, покорное тело через пустой Литейный. Если бы так же просто можно было расправиться и с постановлением... Перепрыгнуть на другую сторону, пока оно не разлилось по всей ее жизни...

— Что разъяснилось? — всего-то и спросил он, когда Анна притопнула ногой, чтобы вернуть на место чуть не свалившуюся черную лодочку.

Она усмехнулась, и потек рассказ в ритме неторопливого, равномерного шага:

— Утром я пришла в Союз за лимитом. В коридоре встретила Зою Никитину. Она посмотрела на меня заплаканными глазами, быстро поздоровалась и вильнула в сторону. Я думаю: бедняга, опять у нее какое-то несчастье. А ведь на фронте убили одного сына, и совсем недавно приятель-подросток случайно застрелил другого. Сама отсидела... Потом от меня шарахнулся сын Прокофьева. Вот, думаю, невежа... Прихожу в комнату, где выдают лимит, и воочию вижу эпидемию гриппа: все барышни сморкаются, у всех красные глаза. — Даже от такой небыстрой ходьбы ее дыхание сбилось, она остановилась, помолчала минуту и, передохнув, снова двинулась. — Возвращаюсь домой. А по другой стороне Шпалерной — Миша Зощенко. Мы с ним, конечно, всю жизнь знакомы, но дружны никогда не были. Так, раскланивались издали. А тут он бежит ко мне. Чуть под машину не угодил. Поцеловал обе руки и спрашивает: “Ну что же теперь, Анна Андреевна? Терпеть?” Я слышала вполуха, что дома у него какая-то неурядица. Отвечаю: “Терпеть, Мишенька, терпеть!” И проследовала...

“Эта не пропадет!” — прямо как красноармейцы из девятнадцатого года, подумал Евгений, когда без сна лежал на нижней полке купейного вагона в “Красной стреле”.

 

14

— Маруська, да не гони ты так! — с напряжением, но совсем не сердито попросил молодой любовник. — Боишься, что мужик твой вернется?

Парень лежал на спине. Он не успел снять потную сатиновую косоворотку, галифе запутались где-то в ногах... Так что вся инициатива — у женщины.

— Может, и припрется. Тогда — убьет! — замерев в воздухе, прошептала девица. Потом резко опустилась, тоненько вскрикнув: — А-а! — И осипшим голосом победно добавила: — Ну и пусть! Умру — любя!

— Погоди умирать-то! — деловито потребовал партнер.

Пока он сползал с дивана, Маруся ловко встала на коленки и выставила ему навстречу свою толстую, румяную попу...

Жизнь...

— Провожу! — облизывая пересохшие губы, скомандовала она, накинув на голое тело синий фланелевый халат и мужнин плащ.

По тропинке, ведущей через сад к воротам, им навстречу неторопливо двигалась женская фигура.

— Кто это? — спросил кавалер, когда в ответ на Марусино “здрасьте” дама и строго, и приветливо кивнула им обоим. — Очень уж... — Он споткнулся. Впервые в его жизни нужное слово не выскочило сразу. А ведь остряком считается... Почему-то не тянуло шутить над печальной, но совсем не растерянной дамой.

— Да Андревна это, моя соседка. — Маруся прижалась к парню и вильнула бедром, легонько толкнув его. Последний всплеск большой волны, который не сдвинет с места даже маленькую гальку.

— Красавица она...

(обратно)

Неутолимый информационный голод

Арутюнян Анна Георгиевна — журналист, критик. Родилась в Москве; с 1987 по 2002 год жила в США, где окончила факультет журналистики Нью-Йоркского университета. Публиковала статьи по медиакритике в российских изданиях. В 2003 году дебютировала на страницах «Нового мира» (№ 6).

 

Зимой прошлого года, просуществовав, как и положено подобным изданиям, несколько месяцев, закрылся очередной журнал Сергея Мостовщикова «Новый очевидец», что повлекло неизбежный в таких случаях вопрос: а не дело ли это Кремля?

«Это схема такая, — рассказывал мне тогда коллега-журналист. — Берется кредит, платятся огромные деньги, снимается роскошный офис, распивается коньяк и пишется что-нибудь нехорошее о Путине. Потом деньги заканчиваются, все закрывается, и говорят, что лавочку закрыл Путин». Или как это охарактеризовал «GlobalRus.ru»: «Провал „Нового очевидца” — это провал вовсе не смыслов, а всего лишь творческой журналистики 90-х, причем очень небольшой ее части, той, что сделала карьеру на стёбе»1.

Надо сказать, я тоже участвовала в этой «творческой журналистике». Я тоже получала доллар за строчку в газете «Консерватор», приходила эдак к часу дня и распивала коньяк с коллегами за пятнадцать минут до того, как надо было сдать полосу. Мы ведь за этим сюда пришли, не так ли?

Но эта статья не о консерваторах с новыми очевидцами, не о сакраментальном «доллар за строчку», по которому прошлись многие злые языки задолго до меня. Речь не о так называемой «творческой», маргинальной прессе, а о том, что массовая, мейнстримовая пресса в России мало чем от нее отличается. В то время как массовая пресса, по идее, должна строить то самое гражданское общество, на отсутствие которого она так сетует, и адресоваться к возможно большему количеству граждан, она тоже делает карьеру именно на стёбе, отпуская при этом ехидные замечания о давлении Власти.

Никто не говорит громче о пропасти между народом и властью, чем мейн­стримовая либеральная пресса. Между тем тот, кто хоть на миг предположит, что взаимоотношения между прессой и аудиторией не односторонние, а взаимные, — сразу вызывает подозрение в «желтизне».

Довольно точно прокомментировал газете «The Moscow Times» закрытие «Нового очевидца» Дэвид Ремник — редактор журнала «The New Yorker», которому «Очевидец» подражал во всем: «По разным причинам перспектива добросовестной прессы [в России] кажется сейчас мрачной»2.

Скажем, замена в «Известиях» главного редактора Рафа Шакирова на двадцатишестилетнего Владимира Бородина после публикации «скандальных» фотографий детей Беслана рассматривалась как наглядный пример вмешательства Кремля в политику независимой прессы. Несколько месяцев спустя я услышала в адрес «Известий» упреки по поводу растущей «желтизны», которая связывалась с деятельностью молодого редактора, — дескать, желая оживить газету, он несколько переусердствовал с развлекухой.

На фоне этой бурной журналистской жизни и общественное мнение, и сами журналисты высказывают недовольство уровнем профессионализма современной российской прессы. Писатель Владимир Березин, например, рецензируя в «Книжном обозрении» новую книгу бывшего главного редактора «Независимой газеты» Виталия Третьякова, пишет, как и многие сегодня, о конце эпохи журналистики: «И вот получается, что за интересным разговором о технологии журналистского ремесла забываем о факторе времени. Мы забываем о том, что праздник журналистики кончился. Наступило похмельное понимание счета, который нам приносят с завидной регулярностью. Вот мы тратим деньги сумасшедшего спонсора, и когда он через год произносит: „А теперь давайте выйдем на самоокупаемость”, — кривим губы и закрываем лавочку. А вот мы работаем на государственную власть — какая бы она ни была. А вот мы делаем доходную газету „Четыре сиськи и два кроссворда” и плюем на все»3.

Что касается «Нового очевидца», который, в сущности, просто послужил карикатурой российской печатной прессы, издатель журнала «Афиша» Илья Осколков-Ценципер в интервью для онлайнового издания «Полит.ру» очень четко описал этот феномен: «Главная незатейливая разница между этими двумя журналами [„New Yorker” и „Новый очевидец”] заключается в том, что „Нью-Йоркер” сделан людьми, которые являются журналистами и одновременно крупными литераторами. Они куда-то едут, рассказывают о чем-то животрепещущем и ярко высказываются, в том числе на важные общественно-политические темы, а не сидят дома, почесывая карандашом затылок и думая о том, чем бы еще повеселить массы»4.

А в тех же «Известиях» (от 15 февраля 2005 года) бывший главный редактор «Московских новостей» Виктор Лошак напал на «пластмассовых мальчиков» с обеспеченной «штукой баксов», выросших в эпоху Интернета и не понимаюших, зачем нужно куда-то вообще ходить и кого-то о чем-то спрашивать. Лошак говорит, что работа «пластмассовых журналистов» отличается от профессионального репортажа тем, что у них «пафос на месте сме­лости; шутки ниже пояса на месте чувства юмора; бесконечное „я” как рецидив полного отсутствия интереса к непластмассовому миру, к жизни за границей собственных капризов. Референт одного глянцевого журнала как-то сказала мне: „Странно, они совсем не просят меня с кем-то их соединить, все варится только внутри редакции...”»

Нельзя сказать, что в этой критике непрофессионализма современных журналистов есть что-то новое. Как пишет в своей книге «Ре-конструкция России» Иван Засурский, «в конце восьмидесятых — начале девяностых <…> возрастает значение новых авторов и тех, кто меняет свою прежнюю профессию на практическую журналистику, — иначе говоря, дилетантов.Краеугольным камнем современного общества является профессиональная специализация и экспертиза, но именно она и исчезла из газетных дискуссий о судьбе российского общества и о том, что происходит за рубежом»5. То, что лучшие газеты 90-х создавались как печатные продолжения пресловутых разговоров „на кухне” и до опасной степени остаются таковыми, — похоже, всем известно. Однако реального стремления избавиться от этого дилетантизма особо не наблюдается.

Вместо этого формулируется несколько иной вопрос — об уместности авторского мнения в журналистике. В Америке, где «авторское мнение» сковано форматом гораздо жестче, чем в России, вопрос этот актуален уже много лет. В России между тем это право на «собственное мнение» на страницах печати до сей поры никем не оспаривалось. Но теперь, на фоне пятнадцати лет журналистских эксцессов, совершенно справедливо задается вопрос, до какой степени эта авторская позиция должна присутствовать в тексте. Этот вечный вопрос неизбежно связан с вопросом о журналистском профессионализме в контексте современной российской печатной прессы. После пятна­дцати лет отстаивания своей независимости новые, постсоветские журналисты, возможно, ее и отстояли, но в результате она вылилась в разговор для преж­него узкого круга, в котором большая часть населения в недавнем прошлом не участвовала и который в настоящем фактически лишил эту большую часть аудитории печатного информационного источника. Замечу, что более или менее влиятельные центральные газеты вне столиц найти и купить не так-то просто.

Для «кухонного» интеллигента, весьма образованного и научившегося по умолчанию делить то, что говорила власть или писали советские газеты, на минус единицу, всегда все было «и так известно». Сегодня же, когда мы удивляемся, почему «пластмассовый мальчик» не может сделать нормальный репортаж, становится понятно, что дело не только в его лени или непрофессионализме, а в том, что он уже давно постиг «истину» и он заранее «знает», что любой разговор с гособвинителем по делу Ходорковского Шохиным или с директором ФСБ Патрушевым бесполезен. Беда только в том, что читателя газет интересует не «истина», а информация, и когда он видит, что подавляющее большинство пишущих журналистов уже давным-давно постигли свою «истину», а «факты», которые они дают, приведены лишь для того, чтобы очередной раз ее подтвердить, читать их материалы ему уже незачем.

 

Есть ли в России репортеры?

— Вы ведь репортер?

— Ну как сказать, я журналист. Я не репортер. Я просто переписываю информацию.

Из разговора с американцем.

Около года назад я стала новостным редактором англоязычного новостного проекта «Mosnews.com». Наш продукт — новости из России о России. Наша аудитория — простой американец, плохо понимающий разницу между Россией и папуасской Новой Гвинеей. Основной моей задачей было заинтересовать именно этого американца.

Как журналист, работавший и в Москве, и в Нью-Йорке, я уже не раз сталкивалась с трудностью объяснить американским журналистам принцип таких онлайновых проектов, как «Лента.ру», и такой феномен, что в России на каждый новостной повод — сотни изданий, цитирующих друг друга, а источник с эксклюзивной информацией — на всех один. Какой же я журналист, часто спрашивала я себя, глядя глазами американского профессионала, если я переписываю новости ИТАР-ТАСС, не поднимаясь из кресла и не берясь за телефонную трубку? Даже малобюджетная газетенка оклахомского города, где я выросла, с трудом бы меня поняла.

Еще больше осложняло мою работу то, что, «вещая» на Америку, я исходила из принципа: новость создает читатель в такой же степени, в которой создает ее журналист. В «Mosnews.com» мы должны были исходить почти исключительно из того, что выбирали американские читатели. Однако те русскоязычные новостные материалы, с которыми я работала, просто-напросто не ориентировались на своего читателя.

Правозащитники говорят нам, что беда заключается в ущемлении свободы слова, и факты это иногда подтверждают. Но, глядя на это «американ­скими глазами», я видела и другое — вопиющую лень воспользоваться той свободой, которая есть: поехать, спросить, разобраться. Это воспринимается или как нечто неосуществимое («а кто тебе даст?»), или, повторю, как нечто бесполезное («а зачем?»). Журналисты ждут от чиновников, что те будут служить им как публичные фигуры, совершенно не учитывая, что своих информантов надо сначала выдрессировать и потом лелеять, а это многолетняя работа. Вместо этого, как только чиновник нас отфутболивает, мы тут же складываем руки.

Во время беседы с известным в США медиакритиком, ныне деканом журфака Нью-Йоркского университета Джеем Розеном (Jay Rosen), наш разговор сам собой свернул от судеб американской прессы к российской. «Если ты больше не существуешь как рупор партийного органа, — сказал мне Розен, — нужна новая приверженность чему-то, нужна новая задача. Недостаточно сказать: „Ну вот, мы профессионалы, мы независимы”, должны быть какие-то другие мотивы, другие оправдания собственного существования, кроме независимости». Похожий вопрос сейчас стоит и в США в связи с культом объективности в американской прессе: вот ты объективный журналист. Что ты наме­рен делать со своей объективностью? Соответственно — в российских СМИ: «Вот ты независим. И что делать дальше с этой независимостью?»

 

Культ Личности, или Я Путина видел6

Несмотря на тот показательнейший факт, что все мало-мальски влиятельные газеты страны издаются в Москве, сегодня информационное пространство в России крайне неоднородно. В то время как основная пятерка газет в США («The Washington Post», «The New York Times», «The Los Angeles Times», «The Chicago Tribune», «USA Today») мало чем отличается друг от друга даже по степени «либеральности», в России трудно подобрать основную пятерку, и если газеты имеют между собой что-то общее, то разве что частоту выпуска.

Помимо этого часто складывается впечатление, что журналиста занимает не функция информирования, а попытка самому стать новостным поводом. Вместо того чтобы информировать, сегодняшний журналист в своих статьях совершает Поступки.

Газета «Коммерсантъ», которая находится в первой тройке вместе с «Независимой газетой» и «Комсомольской правдой» по индексу цитируемости поисковика Яndex.ru, может дать нам множество характерных примеров этого, показательных хотя бы потому, что «Коммерсантъ» во многом задал формат печатной журналистики 90-х и до сих пор представляет некоторый журналистский стандарт, к которому стремятся и другие газеты.

Во время информационно-ценных событий таких «поступков» множество. Вот в Киеве происходит «оранжевая революция», и газета посылает туда корреспондента Валерия Панюшкина, чтобы разобраться. Как новостник и просто как любопытный читатель я, конечно, очень надеялась, что Панюшкин объяснит мне, что к чему. Но вот какую информацию передал мне Панюшкин: «Человек из штаба Виктора Януковича, пожелавший остаться неизвестным, на мой вопрос: „Какие на самом-то деле exit polls?” — молча достал из кармана мобильный телефон и показал мне текст SMS: „Ющенко — 55, Янукович — 43”. „Вы с точностью до наоборот соврали?” — уточнил я. А он только улыбнулся и пожал плечами». В общем, из этой статьи я узнала мало сверх того, что Панюшкин был в Киеве и с кем-то там говорил. Тот факт, что он ссылается на текст SMS на мобильном телефоне какого-то человека, которого он даже не представляет (впрочем, это его право), ни в коем­ случае не является для меня доказательством того, что именно Ющенко на самом деле победил по результатам второго тура президентских выборов.

Далее Панюшкин сообщает, что в девять утра у него в номере зазвонил телефон. «Вставай, проспишь революцию! — сказал давешний сотрудник штаба Виктора Януковича, пожелавший остаться неизвестным и объяснявший мне накануне механизмы фальсификации. — Вставай и приезжай на майдан. Здесь полно народу. У меня прямо руки чешутся повести их на штурм чего-нибудь, а этот валенок Ющенко все не едет»7. Так вот, оказывается, зачем все это надо было написать. Чтобы засвидетельствовать, что Валерий Ъ-Панюшкин сам (представляете?) был в Киеве и что ему звонила какая-то «шишка». Что он, Панюшкин, чуть не проспал революцию!

Вводки в этой «беллетристической» традиции российских СМИ вряд ли могут что-нибудь изменить. Вот как начинается репортаж НТВ по поводу заседания Госдумы, посвященного монетизации льгот от 21 января 2005 года: «Обитателям Охотного Ряда, может быть, и хотелось бы иметь работу поспокойнее, но с началом сессии спокойствие думцам пока лишь только снится». Корреспонденту НТВ потребовалось 21 слово, чтобы сказать совершенно очевидную вещь. Он даже умудрился при этом избежать какого-либо упоминания о своей теме — заседании Госдумы по поводу монетизации льгот.

Иногда создается впечатление, что даровитые журналисты рассчитывают исключительно на смакователя, который, погружаясь в кресло или в ванну с очередным номером своей любимой газеты в одной руке и бокалом сухого мартини в другой, восклицает: «Ах, как искусно пишет господин NN! Какой слог, какой талант!»

Но такой подход явно противоречит провозглашаемым принципам.

На сайте «Коммерсанта» в разделе «Об ИД „Коммерсантъ”» газета пишет о себе следующее: «Чтобы понять, какую революцию совершил „Коммерсантъ”, следует вспомнить, что журналистика в СССР была совсем другая — от заголовков до принципов подачи информации. В те времена любой практикант даже в репортаже о происшествии на птицеферме стремился про­демонстрировать талант публициста, поэтому заметки часто начинались с лири­ческих отступлений, исторических и философских аллюзий»8. Но многие политиче­ские материалы «Ъ» — да и многих независимых газет — начинаются именно с этого.

Конечно, можно свалить все на то, что «в этой стране» говорить о политике серьезно нельзя. Вот тогда и получается «феномен „Коммерсанта”», или подход «ну мы же с вами умные люди», которым журналисты всячески пытаются выразить свое презрение к политике и войти в эдакую доверительность с читателем, в закрытый клуб, где «всем все и так понятно». Но презрение к предмету, о котором пишешь, очень быстро перетекает в презрение к читателю.

Вот новостная статья в «Независимой газете»: «Первый саммит глав государств — участников Единого экономического пространства (ЕЭП), открывшийся вчера в Ялте, проходит, по сути, в режиме экспромта»9 (разрядка моя. — А. А. ). Далее следует информация, которую я, не хуже автора статьи, могла прочитать в сообщениях новостных агентств. Получается сплошное «по сути». Я даже не поняла из статьи, посылала ли «НГ» спецкора в Ялту.

Вернемся к «Коммерсанту» и посмотрим, как освещалось дело «катарских узников». Подражая тому, что в американских газетах называется lead (фраза, которая и выражает сущность новостного материала и пытается захватить внимание и возбудить любопытство читателя), газета, как всегда, помещает в начале текста вводку, которая начинается с весьма сухого текста: «Вчера секретарь Совета Безопасности РФ Игорь Иванов заявил в интервью „Интерфаксу”, что двое россиян, осужденных в Катаре по обвинению в убийстве Зелимхана Яндарбиева, „в ближайшее время вернутся на родину”. Это означает, что российские власти уже договорились с Дохой подписать соглашение о передаче заключенных. Осталось только согласовать небольшую деталь: проведут ли сотрудники спецслужб ближайшие 25 лет в российской тюрьме или их выпустят на свободу». Далее становится все менее понятно, о чем именно мне хочет рассказать корреспондент «Ъ». «По сути, принципиальное согласие катарских властей на то, что россияне [обвиняемые в убийстве Яндарбиева] <…> вернутся в Россию, было получено еще этим летом»10. Так по сути чего? Новой информации, поступившей в редакцию газеты? Или по итогам пересмотра сообщений Интерфакса?

Разочарование мое заключалось в том, что я уже давно прочитала интервью И. Иванова и предположила из вводки, что у «Коммерсанта» появилась дополнительная информация, которая проливает свет на происходящее. Между тем дальше выясняется, что вся новая информация сводится к предположениям: « Как сообщил „Ъ” источник, близкий к суду в Дохе , Катар отдает себе отчет в том, что Москва затеяла историю с возвратом осужденных на родину во многом для того, чтобы получить возможность их освободить. И именно этого Доха старается не допустить» (выделено мной. — А. А. ).

На примере этой же статьи, кстати, видно, что печатные СМИ несколько злоупотребляют правом источника на анонимность. Совершенно ниоткуда не следует, что «источник, близкий к суду в Дохе»,и «человек из штаба Виктора Януковича» не являются одной персоной.

В американских руководствах по журналистской этике право на анонимность источников считается чуть ли не сакральным. Но в тех же руководствах очень строго регламентируется использование неназванных источников, так как любой редактор знает, что подобная практика плохо сказывается на репутации газеты11.

В российской же прессе журналисты почему-то считают, что использование анонимных источников придает их материалу завораживающую таинственность. На самом деле главная причина, по которой эти источники не названы, часто заключается в том, что они никем не являются и авторитета у них ровно столько, сколько придает им сам журналист. Работая в газете, я часто сталкивалась с явлением, которое описывает публицист Дмитрий Ольшанский: «Олигархи еще какое-то время будут давать деньги на свои „влиятельные” политиздания с тиражом 5000 экземпляров. А потому мы по-преж­нему слышим и услышим еще их дежурное бормотание в духе „как сообщают нашему корреспонденту из совершенно секретных источников…” (другой корреспондент в аське рассказал), „как заявляет авторитетное агентство…” (в интернет-поиске белиберду случайно нашли), „эксклюзивное интервью нашему изданию согласился дать великий ньюсмейкер Икс” (в ЖЖ-комьюнити „папарацци”12 удачно прикупили чужое интервью за 50 долларов)»13.

Вот «Время новостей» пишет о той же Дохе: «Двум российским военным разведчикам, суд над которыми возобновился в Катаре, может быть вынесен тяжелый, но не смертный приговор. Такую информацию получила газета „Время новостей” из своих источников в Дохе»14. Слава богу, газета потрудилась связаться с вдовой Яндарбиева, Маликой, по телефону, чтобы та им сообщила, что не сомневается, что ее мужа взорвали русские. То есть газета явно тоже стремится подражать западному формату репортажа. Только непонятно, что именно заключено в репортаже — то, что приговор не смертный (о чем новостные агентства уже сообщили ранее со ссылкой на названный официальный источник), или то, что Малика зла на русских.

Вообще складывается впечатление, что газеты, страдая от недостатка материала, используют всяческие подходы, чтобы придать новости некоторую таинственность и намекнуть на опасность. Например, газета «Газета» очень любит делать новости «по сути», когда журналисты, видимо, собираются вместе и долго рассматривают фразу какого-то чиновника, пока им не придет в голову некое предположение, которое они и напечатают как новость, а «Эхо Москвы» вслед за ними повторит это под соусом «нового развития дела Пуманэ».

В таких случаях «Газета» назовет репортаж «Два неизвестных в „деле Пуманэ”» и опять же в выделенной жирным вводке начнет с того, что «ГАЗЕТЕ стали известны сенсационные подробности служебного расследования по „делу Пуманэ”»15. Беда в том, что далее следует подробный пересказ уже давно известного «дела Пуманэ» и только к середине материала мы узнаем о сенсационных подробностях, которые, как выясняется, лишь плод аналитических бдений журналистов.

Не стоит думать, что инициатором подобной порочной практики является «Коммерсантъ» или что она свойственна в основном независимой, оппозиционной прессе: она является продуктом общей редакторской идеологии, которая основана на ложном понимании потребностей читателя.

Для того чтобы понять, о заблуждениях какого масштаба идет речь, до­статочно посмотреть на нелиберальную массовую газету, в которой делается примерно то же самое, только с поправкой на стиль. «Комсомольская правда» тоже находится в тройке самых цитируемых газет, принадлежит потанинскому «Онэксимбанку» и в отличие от упомянутых выше изданий стремится избежать какой-либо оппозиционности. Многие даже называют ее «кремлевским официозом». Учитывая это, ее статью конца февраля о предполагаемом стремлении Михаила Касьянова возглавить оппозицию можно рассмотреть вне политического контекста и убедиться, что она страдает той же болезнью журналистского высокомерия. Независимо от соответствующего бульварного стиля такие политические статьи, как «Касьянов готовится стать вторым Ющенко?», могут содержать такую же скудную информацию, как и у соперников «Комсомолки», предназначенных для «образованной» публики. Беда не в таких фразах, как «Касьянов <...> засветился всего на нескольких тусовках». Более того, эта развязность, пожалуй, единственное ценное качество в статье, автор которой не удосужился даже упомянуть о той пресс-конференции, на которой Касьянов заявил относительно своего участия в президентских выборах, что «все возможно». Вместо этого газета порадовала читателей сомнительной «сенсацией»: «„КП” выяснила подробности этих конспиративных заокеанских вояжей. <…> Достоверные источники сообщили нам: Михаил Михайлович в декабре выступил в нью-йоркском Совете по международным отношениям с лекцией о ситуации в России. Причем поставил жесткое условие: РУССКИХ В ЗАЛЕ БЫТЬ НЕ ДОЛЖНО!»16 Ну и что? Каким образом читатель — тем более читатель массовый — должен уразуметь связь между закрытым выступлением за рубежом и стремлением стать российским Ющенко, решительно непонятно. В статье не только не приводится ни одного заявления Касьянова, но в тексте не упомянут вождь «оранжевой революции».

У газеты, видимо, та же самая игра со своим читателем под названием «ну мы же с вами все понимаем», только еще более примитивная, чем в оппозиционной прессе. Дескать: все, что «за границей», это «Ющенко».

Редкие попытки выйти на аудиторию, достигнуть с ней взаимопонимания расцениваются в российских СМИ как дешевая «желтуха». «Приличные люди» не читают газету «Жизнь», у приличных людей популярная журналистика вызывает брезгливость. Если в Америке самое страшное для журналиста — это обвинение в предвзятости, то в России это жупел «продажного журналюги». Особенно это заметно на интернет-форумах, где постоянно идет разговор на тему «сколько тебе за эту статью заплатили», ведутся речи о «джинсе», то есть о заказных материалах.

Дмитрий Быков, в качестве бывалого журналиста, поделился со мной следующим наблюдением на эту тему: «Если во всем мире пресса делается, грубо говоря, для читателя, то Россия — это одна из немногих стран, где чита­тель играет для прессы пренебрежимо малую роль. Это странная тенденция, потому что в нормальном рынке существует попытка хоть как-то интересы читателей учесть».

Читателю навязывают мнение, что все интересное — «желтое», а про политику, про которую вообще-то тоже интересно почитать, ничего «всерьез» говорить не стоит, — «нормальному человеку и так все ясно». Откуда появилось представление, что читателю нравится такая дешевая лесть?

«Коммерсантовцы <…> предложили читателям почти иностранную газету», — пишет о себе «Коммерсантъ». Но скорее самим «Коммерсантом» и последовавшими его примеру газетами взяты за образец репортеры-борцы-за-справедливость из классических американских фильмов.

Опять тот же «Коммерсантъ»: «Яковлев с соратниками первыми ввели западный принцип подачи информации — „принцип перевернутой пирамиды”: в первых трех фразах сжато излагается суть информации: что, где, когда. Так появилась вводка (lead в американской терминологии)». И что же? Как мы уже видели, во вводках в сухом, почти официозном стиле излагается новость с явной оглядкой на американский объективизм, ну а потом совершается плавный переход к «беллетристике», скажем, об этнической музыке на пресс-конференции. Стоит открыть американские газеты, чтобы понять, насколько выдуман тот идеал, которому подражают газеты российские.

 

Культ объективности: может ли американская газета

быть консервативной или либеральной?

В мире пиара наши попытки достичь идеала могут сделать из нас пассивных потребителей новостей .

«Columbia Journalism Review», 2003, № 4.

 

Итак, последние лет пятнадцать российская пресса то имитирует Запад, то пытается припасть к традициям русской публицистики. Как пишет публицист Александр Тимофеевский, «в начале 1990-х всеми нами владел один только Запад. Поэтому говорить, что новые медиа строились без всякой огляд­ки на западные проекты, было бы смешно… В России создавался свой образ Запада»17.

Один из этих образов Запада, который российская пресса обрела как корявую кальку с чужого языка, — состояние конфронтации между репортером и официальным лицом18, подоплекой чего является всеобщий американский культ объективности. Однако на страницах российской прессы эта конфронтация воплощается не в попытках более искушенного репортажа, а, наоборот, в игнорировании чиновников или в простом высокомерии.

Для более наглядного объяснения можно процитировать пару строк из учебника по журналистской этике, написанного репортером и журналистом Роном Смитом в 1999 году: «Понятие объективности настолько переплетается с американским восприятием журналистики, что многие американцы удивляются, когда узнают, что [такой вид объективности] — это в первую очередь североамериканский идеал. Европейские газеты допускают в своих статьях отчетливое политическое направление. В Лондоне, например, читатели „The Guardian” ожидают от газеты либеральной интерпретации новостей, в то время как „The Times” и „Sun” предлагают консервативные взгляды»19.

Впрочем, и многие американцы не понимают существенную — а не форматную — разницу между «редакторской статьей» в газете «The New York Times» и колонкой раздела «Мнения». Когда же российские читатели хотят выяснить политическую ориентацию американской газеты — которой в их понимании там просто нет, — они заглядывают на последнюю полосу и читают тексты в наиболее привычном для себя стиле — авторские колонки.

У американских газет, например, есть традиция во время президентской кампании объявлять свое предпочтение тому или иному кандидату. Это делается одной редакторской статьей, которая появляется где-то в октябре. В ней излагаются причины, по которым редакция считает именно этого кандидата наилучшим выбором для страны. Во время последней кампании газеты «The New York Times» и «The Washington Post» обе «проголосовали» за Керри.

Американским читателям приходится объяснять, что, если во время выборов в новостных статьях и присутствует ощутимая «предвзятость» в ту или иную сторону, то это не имеет никакого отношения к позиции, выраженной редакцией. «В нашей редакции, — говорится в правилах этики газеты «The Washington Post», — разделение новостных статей и редакторских статей полное и совершенное»20. И, как пишет Леонард Дауне, исполнительный редактор «The Washington Post», в пояснительной колонке: «Мнения, выраженные в [редакционных статьях], устанавливаются на собраниях с участием авторов этих статей, которые находятся в прямом подчинении <…> редактора редакционной полосы. Ни я, ни кто-либо из тех, кто освещает новости под моим руководством, не присутствуют на этих собраниях». Соответственно «ни редактор редакционной страницы, ни те, кто пишет авторские колонки, не имеют никакого отношения к освещению новостных событий, включая предвыборную кампанию».

Но далее следует самая сокровенная жертва, принесенная культу объективности. «Как я говорил и писал раньше, я более не пользуюсь своим правом голоса. Как последнее решающее звено в новостном процессе газеты „The Washington Post” я отказываюсь, даже в качестве частного лица, принимать решение о том, какой кандидат должен стать президентом или даже членом городского совета, или о том, какова должна быть политика в сфере здравоохранения или налогообложения. Я хочу, чтобы мой ум был открыт ко всем сторонам и возможностям, пока я руковожу освещением новостей»21.

Тут необходимо примечание. Работая в американской газете, журналист не обязан отказываться голосовать. Но такое решение будет приветствоваться. Вот что пишет по этому поводу этическое руководство газеты «The New York Times»: «Для журналиста нет места на политической арене. Сотрудники имеют право голосовать, но они не должны делать что-либо, что могло бы поставить под вопрос их профессиональный нейтралитет или нейтралитет газеты „The New York Times”. В частности, они не имеют права участвовать в предвыборной кампании, демонстрациях или выступлениях в поддержку кандидата или законопроекта. Они не могут носить значки в поддержку кампании или какие-либо другие значки. Они должны учитывать, что наклейка на семейной машине <…> может быть воспринята как их личная позиция, даже если ее сделали не они сами, а другой член семьи <…>»22.

Но в рамках этого культа объективности конфронтация наблюдается отнюдь не только, и даже не в первую очередь, между журналистом и властными структурами, а между журналистом и медиамагнатом — несмотря на то, что журналисты теми же магнатами финансируются. Как возникает такая конфронтация?

В Америке есть давняя традиция медиакритики, которая очень ощутимо базируется на марксистском подходе. И в ней стало аксиомой, что сам факт принадлежности СМИ богатым магнатам означает, что эти богатые магнаты проводят, хотя бы исподволь, свои — например, консервативные, республиканские — ценности. Вот что утверждал в разговоре со мной специалист в области СМИ профессор Иллинойсского университета Педро Кабан (Pedro Caban): «Еще одна сила, которая действует против свободы прессы, — это явная идеологическая связь между большими корпорациями [которые финансируют СМИ] и неоконсерваторами в правительстве. Печатную прессу критикуют именно из-за ее рабского отношения к власти и тенденции к банальности, особенно когда речь идет о том, чтобы бросить вызов большим корпорациям».

Исследования, на которые ссылается Рон Смит, действительно показывают, что медиамагнаты несколько консервативней среднего американца. Но в то же время эти же исследования показывают, что средний журналист куда либеральней среднего американца. Как мне рассказывал редактор городского отдела газеты «The New York Times» Френсис Флаэрти (Francis Flaherty), читатели упрекают газету в либеральной предвзятости так же часто, как в консервативной.

Сегодня, под воздействием антиглобализма и ожесточения между правыми и левыми, фактически невозможно ответить на вопрос: влияет ли аудитория на средство массовой информации в той же степени, в какой СМИ влияет на аудиторию? Действительно ли СМИ навязывают потребителю ценности сверху? Нет ли оснований предположить, что коммерческие СМИ отличаются от государственных тем, что в последних пропаганда действительно исключительно односторонняя, в то время как рекламодатель обязан учитывать — и тратит много средств, чтобы изучить, — интересы зрителя и потребителя?

В любой медиакритике принято по умолчанию преувеличивать пассивность потребителя. На самом же деле СМИ очень восприимчивы к своим потребителям, что давно уже поняли рекламодатели, но почему-то никак не хотят понять публицисты.

Если публицисты и медиакритики атакуют ведущие газеты США за «предвзятость», точно так же они начинают слева атаковать сам культ объективности. Наряду с проблемой предвзятости возникает проблема скован­ности, которая не позволяет журналисту анализировать новости.

 Влиятельный журнал, посвященный СМИ, в статье под названием «Пересматривая объективность» пишет: «Важно отметить, что один из основных двигателей в переходе к объективности в XIX веке был экономическим. Чтобы нравиться как можно более широкому кругу читателей, сначала дешевые ежедневники, а потом новостные агентства постепенно убрали из новостей партийный контекст. Сегодняшние владельцы еще более сузили новостной формат, оставляя все меньше и меньше места для обозначения контекста и для анализа»23.

Но если здесь проблема преподносится так, будто изначально именно аудитория требовала поменьше партийности, то, как я услышала от медиа­критика Джея Розена, сейчас «все больше и больше людей хотят знать, с какой именно точки зрения подается информация, которую они потребляют». «Мы согласны, — пишет Розен в своей интернет-колонке, — что такое мышление — без мировоззрения, без политики — отнюдь не способствует глубокому пониманию»24. Отвечает ему там же репортер газеты «The Washington Post» Майкл Пауэлл: «…культ объективности всегда удивлял меня своим фундаментально инфантильным интеллектуальным подходом. …Мне очень приятно читать британские газеты, где журналисты более откровенно выcказывают свою политическую позицию. Но с другой стороны, наиболее глубокая и качественная расследовательская журналистика происходит именно из американской традиции, потому что эта традиция заставляет репортеров справляться с противоречащими точками зрения».

В общем, всем осточертел ханжеский взгляд, будто бы журналист может быть полностью объективен. Это было видно и по освещению последней предвыборной кампании в США.

Если американские СМИ уже пытаются преодолеть свой культ объективности, то ведущие газеты России все еще, хотя и безуспешно, к нему стремятся. Вот что пишет о себе «Коммерсантъ»: «Только факты, никаких оценок, никакой морали и уж тем более никакой „личной авторской и гражданской позиции”. Краткость, осторожность в оценках, холодноватый отстраненный тон, ирония. „Коммерсантъ” создали люди, которые пришли в бизнес одновременно с его читателями, если не раньше. Это давало им право разговаривать с аудиторией на равных. А порой и свысока…»

Здесь есть искушение сделать обобщение: дескать, американская пресса парализована культом объективности, в то время как российская пресса парализована своей ангажированностью. Это отчасти так, но тогда стоило бы решить эту проблему, найдя золотую середину. Ведь видно, как российская пресса во многом стремится подражать американской. Почему же это у нее не получается?

Американских журналистов, как мы уже выяснили, сковывает культ объективности. Что же сковывает русского журналиста? Власть?

 

СМИ и Власть

Ни одна ведущая газета, пишущая об ущемлении свободы слова, не объяснила, каким именно образом власть мешает журналистам задавать во­просы чиновникам, упорно дозваниваться в Госнаркоконтроль для получения разъяснений (понимаю, это не просто, сама пробовала), выезжать на место­ события и говорить с кем только можно, хватать людей за рукава, как меня учили на американском журфаке, расспрашивать свидетелей и, в общем, заниматься прямым журналистским делом. Власть действительно мешает задавать вопросы, но не дело журналистов — опускать в этом случае руки. Механизмы «административного ресурса» «всем известны», но никем не описаны. Когда спрашиваешь, кто и как мешает тебе, репортеру, брать интервью и делать репортаж, упираешься в сплошное «ну всем известно, кто и как».

В Америке телеканал CBS стал центром целого скандала из-за того, что осенью 2004 года опубликовал доклад, полученный из одного источника, и не проверил его по данным из другого. А в России той же осенью того же 2004 года «Альфа-банк» отсудил у «Коммерсанта» очень крупную сумму за сведения, «порочащие деловую репутацию», которые были приведены в газетной статье «Банковский кризис вышел на улицу». Решение суда было воспринято газетой, само собой, как очередной «наезд» на свободу слова. И «Коммерсантъ», в своем стиле, решил ответить еще более «остроумным» наездом. 31 января, когда суд потребовал от газеты напечатать опровержение, газета вышла с пустыми полосами. И с опровержением, напечатанным вверх ногами.

Как бы ни относиться к решению суда, к банковскому кризису, к «Альфа-банку», такие выходки видятся истерикой раннеподросткового возраста. На журналистских форумах в тот день наблюдалась особая солидарность — некоторые даже оценили пустой номер как «героизм»: ай да молодцы, «тактично» показали, что не «дадут себя втоптать в грязь», «не потеряли при этом ни присутствия духа, ни чувства юмора».

В судьбоносной статье меня сразу по выходе ее удивило, с какой неосторожностью пишут о банковском кризисе. «Вчера ближе к вечеру отделения „Альфа-банка” были буквально атакованы клиентами»; «Как сообщил вчера „Ъ” источник в банке, там „работал только расчетный центр”. А как стало известно „Ъ”, некоторые вкладчики „Альфа-банка” вчера не смогли получить деньги по уже истекшим вкладам»; «…серьезные проблемы открыто проявились у двух крупных ритейловских банков — „Альфа-банка” и „Гута-банка”». Какие серьезные проблемы? Что они означают конкретно? В контексте статьи речь могла идти только о проблемах с наличностью. А что это за источники в банке? Подобная неряшливость уже становилась причиной не одного скандала вокруг недобросовестных журналистов в США, и отнюдь не только из-за нечеткости изложения — с такими оборотами почти невозможно доказать достоверность информации в суде.

Что и произошло. Американский культ объективности, кстати, во многом возник из-за страха перед исками о клевете, и жесткий формат отчасти существует именно для того, чтобы журналист не попался в суде. Когда «Альфа-банк» выиграл иск, я это оценила как толчок для «Коммерсанта» — и для других газет (ведь «Коммерсантъ» в этом плане всего лишь отражает общий стиль) — к тому, чтобы выверять свои репортажи и добросовестней относиться к подаче информации, формулировке выводов и особенно «намеков». Ведь при нехватке информации в российской прессе под «намеками» часто подразумевается «правда».

Однако похоже, что «Коммерсантъ» боится исков куда меньше, чем «The New York Times». Довольно верно охарактеризовала инцидент Соня Соколова, главный редактор сайта «Zvuki.ru», которая уже много лет специализируется на интернет-маркетинге: «Я полагаю, что любые граждане, в том числе и предприниматели, а также СМИ должны с уважением относиться к решениям суда. Но не только это важно — стоит еще с уважением относиться к своим читателям. Похоже, газета „Коммерсантъ” это не считает существенным, а жаль. Честность и умение признавать собственные ошибки гораздо важнее прекрасного креатива».

 

Конечно, как говорят на Западе, «в России есть проблемы со свободой прессы». Телеканалы, самые влиятельные СМИ, принадлежат Кремлю. Между тем оппозиционные, либеральные СМИ (в числе которых остались главным образом газеты и журналы) фактически бессильны. На электорат они повлиять не могут, а «власть» их не слушает.

Но что значит — несвободные СМИ? И насколько велики препятствия для становления по-настоящему независимых, эффективных и читаемых СМИ?

«Тут довольно смешной парадокс, — заметил Дмитрий Быков. — Я никогда не испытывал давления со стороны государства, но всегда — давление, и очень сильное, со стороны работодателя, который всегда бежал впереди государственного паровоза, забегал вперед, боялся, панически не желал предо­ставить мне какую-либо свободу, то есть люди перестраховывались безо всякого на то основания».

Другой журналист (пожелавший остаться не названным), проработавший несколько лет в новостном отделе телеканала, тоже не мог вспомнить ни одного случая, когда бы его прижимали по политическим мотивам. «Ну, если Газпром, к примеру, заключил контракт на рекламу, то не рекомендуется мочить Газпром. A во время Беслана давления не было, но просили не упо­треблять слово „штурм”. Просило непосредственное начальство. Другого давления не было».

Но такие случаи, как с Газпромом, типичны и в Штатах, где они тоже служат поводом для жалоб на ущемление прав журналистов. Однако нужно различать вопрос денежный и вопрос политический — даже если они тесно связаны. «Говори что хочешь, только не на мои деньги» — это имеет право потребовать каждый.

На данный момент я не вижу в «оппозиционной прессе» ничего оппозиционного. Если у «Коммерсанта» есть какая-то антипутинская позиция, то она никаким образом не аргументируется, а просто подразумевается по умолчанию. Или в виде стёба. «Ну мы же с вами умные люди…»

Власть между тем слишком часто становится козлом отпущения. Скандал вокруг газеты «Московские новости», который происходил именно тогда, когда я работала в ее английской редакции, выглядел как демонстрация этого феномена. В специальном выпуске газеты «без Евгения Киселева», в котором содержалось открытое письмо уволенных журналистов Михаилу Ходорковскому, журналисты хотя и признавали, что «это не интрига Кремля», не удержались от того, чтобы заявить, что скандал Кремлю на руку25. После этого совладелец «Московских новостей» Леонид Невзлин, который и нанял Киселева, чтобы придать газете новое лицо, заявил, что он не желает финансировать неприбыльную газету. И снова виновата во всем оказалась власть — британская «The Guardian» тут же приписала Кремлю большую роль в создании таких условий, при которых рекламодатели не желают размещать свою рекламу в оппозиционных газетах. «Рекламодатели <…> предпочитают пропутинскую бизнес-элиту»; «Коллапс либеральной прессы [отражает] частично коллапс ее политического эквивалента»26.

Вернемся, однако, к практической проблеме поисков информации — ведь нельзя отрицать, что объективное отсутствие доступа к первоисточнику тоже повинно в неточностях статьи «Коммерсанта» и соответственно стало одной из причин иска. Чиновники действительно отказываются предоставлять информацию, давать комментарии и разъяснения. Существует риск незаконных репрессий за добытую информацию.

Я не утверждаю, что Кремль здесь ни при чем. Возможно, он очень даже при чем, и его вмешательство даже больше, чем подозревают журналисты. Но проблема в том, что читатель об этом никогда не узнает что-либо достоверное, по крайней мере пока с ним разговаривают так, словно уже априорно известно, что власть, за которую он, по всей вероятности, голосовал, криминальна. Когда человеку постоянно кричат «волк», он очень скоро научается фильтровать подобные вопли как шум и подхватывать только новую и интересную для него информацию.

Ситуация, достигнутая в США, где местные чиновники действительно хоть сколько-то боятся прессы, формировалась десятками лет — а то и целым­ веком — назойливости репортеров, которым платили отнюдь не за блестящий стиль, а за добывание информации, за так называемый scoop . В Рос­сии же, где эта проблема стоит еще острей, очевидно, такая назойливость должна быть намного сильнее. И возможно, через поколение это действительно станет зачатком того самого гражданского общества, о котором газеты так любят говорить.

Сейчас же, когда подразумевается, что нынешняя власть «грязная и криминальная», когда журналисту не хочется мараться, говоря с чиновниками, которых он, возможно оправданно, считает ниже себя, печатные СМИ попадают в замкнутый круг, способствующий отрыву «власти» от «народа» и культивирующий это представление в массовом сознании.

Про инцидент с «Коммерсантом» вышеупомянутая Соня Соколова добавила следующее соображение: «Если газета выходит с пустыми страницами, это может значить только одно: у нее кончились аргументы, ей нечего сказать».

 

Неутолимый информационный голод, или О чем хочет читать читатель?

По наблюдениям, которыми поделился со мной опять-таки Дмитрий Быков, «сегодня читательский запрос, как показывают рейтинги, предусматривает и некие политические материалы, и познавательные материалы, читатель любит, чтобы было интересно. А менеджеры заставляют писать о марках авто­мобилей, о том, что они называют рекламоемкими материалами. Им в голову не приходит, что рекламоемкий материал — это тот, который будет интересно читать».

В Америке, как я уже писала, коммерческая сила в журналистике определилась уже более ста лет назад и за это время выдрессировала не только информантов, чиновников и даже само государство. Коммерция выдрессировала журналистов, чтобы они писали так, как больше всего нравится читателям. Вышла этакая дарвиновская межвидовая борьба, когда рекламщики боролись за читаемость, а журналисты боролись за достоинство. Получилось примерно и то и другое в таких ведущих газетах, как «The New York Times». В России же коммерческая сила появилась в журналистике менее двух десятков лет тому назад. Этим отчасти объясняется вопиющая оторванность от читателя.

Обратная связь потребителя с изданием сильнее в Америке, где рейтинги, читаемость и посещаемость решают все. Медиабизнес опирается на информационный голод читателя, и западные рекламодатели, прекрасно обходясь без научной теории СМИ, очень хорошо понимают свойства этого голода.

Дело в том, что читателю газеты, даже самому образованному и вовлеченному в общественную жизнь, гораздо интересней узнать о том, что произойдет, если все население земли одновременно подпрыгнет, чем то, что обсуждалось на саммите между Путиным и Шираком. При отсутствии «вкусной» новости о подпрыгивании, новом размере груди куклы Барби (одним из самых популярных репортажей газеты «The Wall Street Journal» был именно эксклюзив об этом) или появлении на свет крылатого кота потребителю придется утолять свою жажду «шпинатом» обсуждений двустороннего сотрудничества в сфере борьбы с терроризмом. Результаты электронных СМИ показательны: на нашем новостном сайте две самые популярные новости касались крылатого кота и полового члена Распутина.

Всегда интересно читать о сексе, об ужасах и о здоровье. Американская пресса это хорошо освоила. Медицинская рубрика всегда пользуется огромным успехом — что отмечают даже медиакритики. Профессор Колумбийского университета Ричард Буллиет (Richard Bulliet) в разговоре со мной упомянул, что обмен между медицинскими экспертами и журналистами давно хоро­шо налажен: почти у каждого уважающего себя издания — будь то «The New York Times» или «Time Magazine» — есть практикующий врач-колумнист.

Здесь и таится ответ на вопрос о степени допустимости мнения в журналистике. Почему читателю интересно читать новую, желательно неангажированную информацию? Потому что таким образом он находится в некотором движении, в процессе, если хотите, поисков «истины». Он читает газеты и смотрит телевизор, желая познать мир самостоятельно, хотя не всегда подозревая о том. Чтение газет остается еще и развлечением, и не стоит нашей прессе, какой бы интеллигентной она ни была, об этом забывать.

Но для журналистов, обдумывающих, какого читателя они хотели бы привлечь, существует только абстрактная масса, расцениваемая с точки зрения позиции и идеологии. И в результате журналисту незачем разыскивать информацию, анализ и обобщение которой приводят к формированию позиции, вместо этого журналист пишет памфлет, в котором информация служит только подтверждению уже давно известной ему «истины».

В США многие публицисты обвиняют культ объективности в том, что он сковывает естественные демократические процессы цензурой принудительного релятивизма27. У нас нет культа объективности, но потрясающая бездейственность и ангажированность в духе середины 90-х подтачивают эти демократические процессы куда сильней.

 

 

 

 

 

1«Только гламур — и никаких смыслов. На смерть русского „Нью-Йоркера”». — «GlobalRus.ru», 2005, 13 января <http://globalrus.ru/comments/139630/>.

2«New Yorker Clone Closed». — «The Moscow Times», 2005, 14 февраля.

3Березин В. Виталий Третьяков как зеркало русской журналистики. — «Книжное обозрение», 2004, 3 декабря.

4Осколков-Ценципер И. Делать умный журнал — этим стоит заняться всерьез. — «Полит.ру», 2005, 25 января <http://www.polit.ru/analytics/2005/01/25/newyork.html>.

5Засурский Иван. Ре-конструкция России. Массмедиа и политика в России девяностых. — «Русский Журнал», 2000, № 12 <http://www.russ.ru/politics/20001114.html#12>.

6Так называется первый том книги журналиста газеты «Коммерсантъ» Андрея Колесникова. Книга состоит, в частности, из кремлевских репортажей для этой газеты.

7Панюшкин В. Киевская грусть. ЦИК вывел Украину на площадь. — «Коммерсантъ», 2004, 23 ноября.

8«Об ИД „Коммерсантъ”» <http://www.kommersant.ru/about.html>.

9«Первый саммит — на фоне конфликтов». — «Независимая газета», 2004, 24 мая.

10«Катарских узников возвращают на родину». — «Коммерсантъ», 2004, 4 ноября.

11Из «Пособия по использованию неназванных источников газеты USA „Today”» (USA «Today’s Guidelines for Using Unnamed Sources» <http://slate.msn.com/id/2114930/#Guidelines> ):

«Использование неназванных источников подтачивает доверие и должно избегаться. Когда нет другого способа получить информацию, необходимую для того, чтобы читатель понял событие, используются следующие руководящие принципы:

1) Имя неназванного источника должно сообщаться выпускающему редактору и одобряться перед публикацией. Выпускающий редактор должен быть уверен, что информация, предоставляемая читателю, верна <...> Обычно это требует подтверждения от второго источника или документального свидетельства <...>;

3) Анонимные источники могут быть использованы только как крайнее средство. Редактор должен быть уверен, что нет лучшего способа сообщить информацию и что информация достаточно важна, чтобы оправдать опасность потери доверия читателя <...>;

5) <...> Источники должны понимать, что, если выяснится, что их информация неправдива, их анонимность может быть раскрыта. <...>»

12Аська, или ICQ — компьютерная программа, позволяющая обмениваться текстовыми сообщениями в режиме реального времени через Интернет. ЖЖ-комьюнити папарацци — интернет-сообщество профессиональных журналистов <http://www.livejour­nal.com/community/paparazzi/>.

13Ольшанский Дмитрий. Как победить компость. — «Русский Журнал», 2005, 9 марта <http://www.russ.ru/culture/20050309_olsh.html>.

14«Приговор тяжелый, но не смертный» — «Время новостей», 2004, 25 мая.

15«Два неизвестных в „деле Пуманэ”» — «Газета», 2004, 11 октября.

16«Касьянов готовится стать Ющенко?» — «Комсомольская правда», 2005, 24 февраля.

17Тимофеевский Александр. «А вы говорите — New Yorker… ». — «Критическая масса», 2004, № 4.

18Для журналиста газеты «The New York Times» Мэлколма Брауна началом «постоянного состояния конфронтации» между репортерами и официальными лицами стал известный инцидент во время войны во Вьетнаме, когда госдепартамент США и посольство США во Вьетнаме прислали противоречащие пресс-релизы о ходе одного сражения. Газета, последолгихвнутреннихпереговоров, решилаопубликоватьобасообщениявпередовице (Brown Malcolm W. The Fighting Words of Homer Bigart: A War Correspondent is Never a Cheerleader. — «New York Times Book Review» , 1993, April 11, p. 13).

19Smith Ron F. Groping for Ethics in Journalism. Iowa University Press, 1999, p. 49.

20«A Strict Separation». — «The Washington Post», 2004, October 27.

21«A Strict Separation». — «The Washington Post», 2004, October 27.

22«The New York Times Ethical Journalism Guidebook» (пособие по этической журналистике) опубликовано в Интернете по адресу <http://www.nytco.com/pdf/NYT_Ethi­cal_Jour­nalism_0904.pdf>.

23«Re-thinking Objectivity». — «Columbia Journalism Review», 2003, vol. 4.

24«What if Everything Changed for American Journalists on September 11th? My Specu­lations», PressThink. — «Блог» Джея Розена, запись от 19 августа 2004 года <http://journa­lism.nyu.edu/pubzone/weblogs/pressthink/2004/08/19/911_react.html>.

25Открытое письмо журналистов «Московских новостей» Михаилу Ходорковскому. — «Московские новости Без Евгения Киселева (специальный выпуск)», 2005, 18 марта.

26«The Last Stand for Russia’s Free Press». — «The Guardian» , 2005, April 11.

27См.: Арутюнян А. Стеклянный занавес Америки. — «Новый мир», 2003, № 6.

(обратно)

Психотронная пушка

Сайт vladimir.vladimirovich.ru посещают в сутки примерно 12 тысяч человек, и его популярность продолжает расти. В раскрутку проекта так или иначе включились СМИ: рассказы про Владимира Владимировича™ (значок “торговая марка” иронически подчеркивает принадлежность имени автору проекта) читают на радио “Эхо Москвы”, перепечатывают газеты, вербуя новых и новых читателей. Неудивительно, что пришло наконец и время книги. В издательстве “КоЛибри” вышел толстенный том с двуглавым попугаем на обложке1 (видимо, тем самым, что был выловлен в районе Чернобыльской ГЭС и подарен Владимиру Владимировичу™ Виктором Ющенко при обстоятельствах, изложенных в истории от 23 февраля 2005 года).

Как соотносятся книга и сайт?

Признаюсь, я не читала первых историй “Владимира Владимировича™”: как и многие пользователи Интернета, я обратила внимание на сайт лишь тогда, когда он был уже раскручен. Несмотря на то что сайт прекрасно организован и каждая история легко доступна, копаться в прошлогодних шутках мне так же мало приходило в голову, как искать прошлогодний снег. Золотое правило юмориста — “утром в газете, вечером в куплете” — счастливо соблюдается Максимом Кононенко, но оно имеет и оборотную сторону: куплет живет столько, сколько породившая его новость.

Сайт открывается на последней байке. При желании читатель может щелкнуть мышкой и посмотреть предыдущие десять историй, потом еще десять — и так двигаться от конца к началу. Читатель книги движется в нормальном направлении — от начала к концу. Так удобнее проследить путь, проделанный самим автором в “поисках жанра”.

С чем вообще связан успех сайта? С тщательно рассчитанной тактикой его создателя? Но Максим Кононенко, программист по образованию, создал великое множество интернет-проектов, однако ни один из них не мог даже приблизиться по популярности к историям про Владимира Владимировича™. Профессиональное содружество интернет-деятелей “ЕЖЕ” провозглашало Кононенко (более известного в Интернете как mr. Parker) программистом года, человеком года и даже писателем года. К слову сказать, Кононенко действительно пробовал себя в прозе и даже был победителем сетевого конкурса “Тенёта” с энергично написанной повестью “Танго”, несколько смахивающей на антиутопии Кабакова: в Москве хозяйничают военные, расстреливая всех подряд, герои угоняют грузовик и прорываются через оцепление вон из города, борются за свою жизнь, сами становятся убийцами, и все постепенно погибают: одни от пуль друзей, другие — от пуль солдат. Ничего специфически сетевого в повести нет: ее легко представить опубликованной на страницах любого толстого журнала, вот только лавров она бы там не снискала.

Спустя год после старта <vladimir.vladimirovich.ru> mr. Parker решил продублировать успех и сделал сайт “Алла Бо®исовна”. Самому ему казалось, что проект в том же формате, но на другом материале будет еще удачнее: у “Аллы Борисовны накопленный медийный ресурс гораздо больше, чем у Владимира Владимировича. Владимир Владимирович уйдет, а Пугачева останется” (интервью “Новой газете” от 28 февраля 2005 года). Однако особого успеха проект “Алла Бо®исовна” не имел, и в более поздних интервью автор признает, что проект с Пугачевой не получается, и даже находит причину: “Она ярче того, что про нее пишут” — и тут же высказывает соображения, что популярность “Владимира Владимировича™” связана, в частности, с тем, что реальный Путин лишен ярких черт, на месте его — вакуум, пустота, “которую удобно заполнять” (“Русский Журнал”, 2004, 1 октября).

Mr. Parker далеко не сразу сообразил, чем заполнять эту пустоту. Во многих своих интервью он охотно рассказывает об обстоятельствах рождения сайта, всегда простодушно повторяя одну и ту же историю про рекламный билборд, на котором увидел какой-то адрес типа “petrovich.ru” и вдруг понял, что можно сделать <vladimir.vladimirovich.ru>. Домен был немедленно зарегистрирован. “Теперь надо было придумать, что там делать” (цитирую по интервью с Алексом Экслером от 28 мая 2004 года <http://spb.inout.ru/?action=pv&id=315383>. Очень интересное признание. Литературный замысел движется в ином направлении. Писатель идет от истории, от героев, от сюжета. Приходилось читать, как задуманный рассказ перерос в повесть или роман, но никогда не приходилось слышать, чтобы, получив толстую тетрадь, писатель стал думать, чем бы ее заполнить. “...истории появились случайно, — рассказывает Кононенко. — Однажды в субботу я проснулся, схватил ноутбук и написал: „Однажды Владимир Владимирович Набоков и Владимир Георгиевич Сорокин кушали христианских младенцев”. Я не хотел ничего писать про Путина — мне казалось, что это будет про разных Владимиров”.

История про то, как два писателя “кушали” христианских младенцев, а потом решили перейти на еврейских, ибо христианский жестковат попался, открывающая теперь книгу, имеет, конечно, литературную подоснову, но подпитывается фольклором. Отдает Хармсом, черным юмором специфических анекдотов про людоедов, вурдалаков и покойников и активно вторгается в область массовых фобий и антисемитских мифов. Но к путинскому мифу отношения пока не имеет. Да и следующие истории, где уже появляется обращение брателло, фирменный знак принадлежности к миру “Владимира Владимировича™”, вряд ли было бы интересно перечитывать, если б сам феноменальный успех сайта не побуждал размышлять над тем, как складывался канонический тип повествования, как возникал жанр. А складывался он из пестрого медийного и литературного сора.

Истории Кононенко могут быть основаны на пародировании телевизионной рекламы: “Однажды Владимир Владимирович™ Путин принял в дар от короля Иордании... пару чистокровных арабских скакунов. Сел Владимир Владимирович™ на коня — и поскакал”, — тут буквально повторена фраза из рекламного ролика МТС.

В них попадаются не слишком высокого качества гэги — в одной из сценок Владимир Владимирович™ никак не может произнести отчество Ирины Хакамады и в конце называет ее Хакамадовна.

В них обыгрываются фразы из популярных фильмов, зависшие на слуху зрителя. “Вот уроды”, — произносит Владимир Владимирович™ во время урока английского языка фразу из фильма “Брат-2”, вообразив, что так и надо говорить после “сенкью вери мач”.

В них действуют персонажи литературной и интернет-тусовки, и когда “идущие вместе” кидают в бутафорский гигантский унитаз роман Владимира Сорокина “Голубое сало”, заподозренный в порнографии, Кононенко сочиняет телефонный разговор писателя с Владимиром Владимировичем™, пародируя лексику романа. “Нинь хао, тяжелый мальчик мой”, — приветствует по телефону Владимир Георгиевич Сорокин Владимира Владимировича™. “Рипс, байчи, — отвечает Владимир Владимирович™. — Это так буфэцзэ сяньсян — звонить мне сюда, в Кремль”.

Все эти юмористические приемы широко распространены и многократно использованы в современной массовой культуре. Нельзя сказать, чтобы Кононенко довел их до совершенства. Вообще само чувство формы у него не столь уж развито. Остроумных находок немного, и даже когда автору удается найти удачный сюжет, он редко приобретает нужную огранку. Ну вот, скажем, звонит глава администрации Владимиру Владимировичу™ и сообщает, что Комитет Госдумы отклонил законопроект фракции “Родина”, ужесточающий контроль за СМИ.

“— Слышь, брателло, не пропустили поправочку-то.

— Какую? — не понял Владимир Владимирович™.

— Ну, про то, что про заложников по телику нельзя показывать...

— То есть будут показывать? — уточнил Владимир Владимирович™.

— Будут, — заверил глава администрации.

— А когда? — спросил Владимир Владимирович™”.

Все. Ударная фраза произнесена. Читатель (или слушатель) смеется именно здесь. Но Кононенко не останавливается, он продолжает сцену, снимая комизм ситуации скучным описанием того, как дальше ведут себя участники диалога. Иными словами, разжевывая анекдот. В процитированной сценке есть что разжевывать. Иногда не бывает и этого.

Но вот парадокс: литературное качество историй отнюдь не повышается по мере накопления, но сам напор их создает какой-то зазеркальный, кукольный мир, который привораживает наблюдателя. В свое время так было с телевизионным проектом “Куклы” на НТВ: поначалу зрители (да и телевизионные критики) отнеслись к нему с прохладцей, потом — поругивали большинство сюжетов, однако все исправно смотрели программу и где только о ней не говорили: от кремлевских коридоров до хлипких бытовок на стройке, обсуждая кукольных политиков, как будто они и есть настоящие. Ельцин, как рассказывали, взирал на свое кукольное подобие с юмором (правда, ирония над ним носила довольно добродушный характер).

У Путина, по слухам, чувства юмора не хватило (правда, и программа была к нему куда более саркастична). Кстати, программа “Куклы” — несомненно, один из источников, оказавших влияние на сайт vladimir.vladimirovich.ru. Есть даже несколько историй, выполненных полностью в стилистике “Кукол”. Например, голодовка Рогозина в знак протеста против монетизации льгот, рекламно-фарсовый метод политической борьбы, наложена на эпизод романа Ильфа и Петрова “Золотой теленок”, где Васисуалий Лоханкин объявляет голодовку своей жене (истории от 23 января и 1 февраля 2005 года). Любовь Слиска (пришедшая посетить голодающего парламентария) предстает в роли супруги, заботящейся о брошенном муже, и принимается запихивать бутерброд с икрой в рот голодающему, меж тем как он яростно отплевывается.

Как помнят читатели Ильфа и Петрова, Васисуалий Лоханкин условия голодовки не соблюдал и по ночам таскал мясо из кастрюли с борщом. Так же ведет себя и Рогозин в скетче Кононенко, в чем его нечаянно уличает Владимир Владимирович™, вздумавший во время бессонницы понаблюдать за голодающим на экране своего “президентского монитора”.

Готовый сценарий для безвременно скончавшейся программы.

Сравнивая “Кукол” и “Владимира Владимировича™”, я веду речь не о заимствованиях и подражаниях.

Кремль остается для народа таинственным, закрытым, недоступным, мрачным. “Куклы” снимали ореол сакральности с власти, ставя ее представителей в комические ситуации и тем самым делая доступнее, понятнее, ближе. Закрытие программы было самым глупым ходом, который только могла сделать власть.

Mr. Parker тоже строит доступный и понятный кремлевский мир. Он населил его фигурками, лишенными всякой сакральности, обращающимися вокруг Владимира Владимировича™, но зато сделал сакральным набор вещей, используемых президентом: ведь массовое сознание во все времена требует, чтобы власть была связана с чудом и тайной.

Чудеса, как известно, творятся с помощью волшебных предметов. В коллекции Владимира Владимировича™ хранится забавный набор: деревянная нога Шамиля Басаева, посох Аслана Масхадова, золотая игла со смертью Шамиля Басаева, рука Руслана Гелаева, пистолет, из которого убили Игоря Талькова, ящик с землей, подаренной Ленину махатмами гималайскими, набор блесен, каждая из которых имеет свою историю. Ну, например, в декабре 2003 года не вышел на связь межпланетный аппарат “Beagle-2”. Пропал? А вот у Владимира Владимировича™ из него сделана блесна. И из пропавших украинских ракет тоже блесен понаделали.

Видимо, попав в президентскую кладовку (которую Владимир Владимирович™ очень любит посещать в минуты тоски), предметы обретают не только сакральные свойства, но и качество нетленности. Глаз Аслана Масхадова хранится в платиновом ящике (никаких таких замечаний про холодильники или растворы формалина в текстах не встречается). Уже после выхода книги коллекция Владимира Владимировича™ пополнилась “рукой Кремля”.

Свой набор подобных предметов хранится у каждого действующего президента, и коллекционеры ими обмениваются, такое президентское хобби.

Что касается тайны президента, то она заключается в том, что он мысленно общается... не с Богом, нет. В голове у него сидит марсианин, время от времени подавая советы. Такой марсианин, впрочем, сидит в каждой президентской голове, а если марсианина нет — то и президент ненастоящий.

Почему пользователи Интернета подсаживаются на этот сайт и, посетив его два-три раза, многие приобретают привычку заходить туда регулярно? Ведь удачных историй про Владимира Владимировича™ не так уж много. Но неудачи охотно прощаются автору ради немногих удач, благодаря которым и создан тот распахнутый мирок, что выступает конкурентом закрытому Кремлю.

Действия президента Путина часто необъяснимы, механизм принятия решений неочевиден. Смысл действий Владимира Владимировича™ прозрачен. Возникает соблазн проверить официальную версию паркеровской.

Почему Путин вдруг летит в Тамбов проводить какое-то совещание? Да просто мелодия к нему привязалась: “мальчик хочет в Тамбов” (3 апреля 2003 года).

С чего бы это президент Берлускони к приезду Путина решил посадить четыреста кактусов? А дело было так: работал наш президент с бумагами. То есть складывал из них фигурки, руководствуясь японским искусством оригами. Вот как раз когда он мастерил кактус, позвонил глава администрации и спросил, какие цветы он любит. Владимир Владимирович™ брякнул с досады: кактусы. А оказалось, что любимыми цветами президента интересовался Сильвио Берлускони. Удивился, конечно, вкусу дорогого гостя — но о вкусах не спорят же.

Почему военные маневры под девизом борьбы с терроризмом и сепаратизмом проводятся на Дальнем Востоке? Кто там отделяться собрался? А на самом деле, посмеивается Кононенко, это просто прикрытие грандиозной кремлевской рыбалки, вертолеты сгоняют рыбу в нужное место, а танками ее глушат.

С чего бы это Шамиль Басаев, опровергая в Интернете слухи о своей гибели, дважды на видеозаписи втыкает нож в протез? А это Владимир Владимирович™, осматривая свою коллекцию сакральных предметов, побаловался: дважды уколол иглой со смертью Басаева его деревянную ногу. (Сломать же иглу Владимир Владимирович™ остерегается, ибо это можно сделать только один раз, а нужно ли это сейчас, он никак не решит.)

Объяснять всем известный газетный факт (иногда вызывающий недоумение) вымышленными причинами, которые кажутся куда более понятными, чем подлинные, — удачная находка.

Газетная новость не живет долго, хотя какое-то время она не сходит с экранов, с газетных страниц, с новостных сайтов. Человек, зашедший на vladimir.vladimirovich.ru после того, как он побродил в Сети, прекрасно соображает, на каком именно событии строит Кононенко свою версию.

Через полгода он уже не помнит ни про кактусы Берлускони, ни про тамбовское совещание, ни про дальневосточные маневры. Такие вещи, как “Норд-Ост”, Беслан, арест Ходорковского, “оранжевая революция” на Украине, конечно, не забудутся, но основная масса паркеровских историй замешена как раз на событиях не исторических. Естественно решение снабдить книгу комментариями, позволяющими соотнести байку про Владимира Владимировича™ с реальными новостями, ставшими для нее поводом. Но только ли для этой цели придуман справочный аппарат?

Издание книги сопровождалось шумной презентацией, отголоски которой долго прокатывались по электронным и бумажным СМИ. Авторы сообщений и рецензий, рассказав о заслугах перед Рунетом Максима Кононенко, особо напирали на отличие книги от соответствующего интернет-сайта обилием комментариев и обилием предисловий. В этом жанре отметились скандально популярные Марат Гельман, Глеб Павловский и Станислав Белковский, каждому из которых время от времени приписывается роль кремлевского политтехнолога, а также таинственный профессор Д. П. Васильев (таинственный — потому что ни его специальность, ни место работы, как это принято — ну, скажем, “профессор МГУ”, — не указывается, а о научных заслугах Д. П. Васильева решительно ничего не известно не только мне, но и всем поисковым системам). Многие цитировали аннотацию, где подчеркивалась роль профессора Д. П. Васильева и его исследовательской группы, сочинивших к тексту 700 комментариев, а также предисловие самого профессора, где число комментариев возрастало до 1200, а жанр “Владимира Владимировича™” определялся как эпос: “У отдельных народов из эпических стихотворений, образующих циклы преданий, развились эпопеи или героические поэмы. Таковы „Махабхарата” и „Рамаяна” у индусов, „Илиада” и „Одиссея” у греков, „Эдда” у скандинавов, „Нибелунги” у немцев, „Калевала” у финнов, песни о Марко Кралевиче у сербов. Таков теперь и родившийся из отдельных историй о повседневной работе второго президента России эпос „Владимир Владимирович™” у русских”. Самое смешное, что многие восприняли это прикольное литературоведческое открытие совершенно всерьез и слово “эпос” без всяких кавычек запорхало по заметкам, рассказывающим о проекте Кононенко.

Но если тридцатичетырехлетнего программиста и сетевого журналиста ставят на один уровень с Гомером, должен же его “эпос” обрасти исследованиями и комментариями? Профессор Васильев (кто б он ни был) понимает это и отважно морочит головы читателям, уверяя, что “эпос” “Владимир Владимирович™” является предметом пристального изучения и споров многочисленных ученых, которые до сих пор не пришли к единому мнению о его природе. Но почему-то не приводит ни одного имени, ни одной цитаты, ни единой ссылки на статьи участников научных дебатов. “Исследователи отмечают”, — этот оборот то и дело появляется и в тексте комментариев. “Имена, даты, сноски” — так и хочется сказать, перефразируя популярную фразу главного героя “эпоса”.

Есть у комментариев еще и такая функция. К одной из ранних баек 2002 года следует примечание: “В этой истории впервые начинается формирование образа Владимира Владимировича™ как человека, попавшего в высшую власть случайно, по воле судьбы. Он пытается встроиться в систему и порой допускает забавные оплошности, которые вызывают у автора эпоса добрую улыбку”.

Это не дело комментатора — сообщать об эмоциональной окраске улыбки у автора. Это дело читателя — улыбнуться ему добро или рассмеяться зло. У комментариев, кроме основных, обнаруживаются и побочные задачи: эмоционально настроить читателя, внедрить в его сознание миф о “Владимире Владимировиче™” не просто как о тексте популярном, но — сверхзначимом, уникальном, научно отрефлектированном, откомментированном, исследованном.

Но одновременно сделать это так, чтобы смысл комментариев был достаточно амбивалентным. Пусть одни воспринимают сказанное всерьез, а другие — как забавный прикол, шутку, стёб, шутовство под профессорской маской. В случае чего можно и отшутиться: да кто ж не понимает, что время эпосов ушло: для него нужны боги и герои, а не политики. Это, мол, всего лишь пародия, которая следует рука об руку с оригиналом с самой древности: героическая “Илиада” порождает комическую “Батрахомиомахию” — войну мышей и лягушек.

Но “Владимир Владимирович™” все же не пародия. И не летопись, как то полагает Александр Гаврилов (“Книжное обозрение”, 2005, № 27-28), отказавшийся записывать Кононенко в Гомеры, но немедленно произведший его в Пимены. Летописец бесстрастен. Кононенко ангажирован. Он не свидетель, он мифолог. Эпос складывается у народа, современный миф создается напором медиа. А вот энергетика проекта “Владимир Владимирович™” стоит сотни газетных статей: потому он так высоко ценится у современных мифотворцев, носящих звание “политтехнолог”.

Поначалу многие воспринимали проект как сатирический. Автор против этого возражал: “Я лоялен к власти. Мне моя власть нравится. Этот проект — развлекательный” (из интервью с Алексом Экслером). “Владимир Владимирович™” действительно не является сатирой по отношению к президенту и его ближайшему окружению — главе кремлевской администрации и его замам. Министры же, губернаторы, парламентарии часто высмеиваются довольно едко. Чего стоит одна только мифология андроидов, изготовленных по заказу кремлевской администрации. У президента на приеме бывают Борис Грызлов, устаревший андроид, то и дело ломается, приходится чинить-паять, Александр Вешняков, новая модель, на атомных батарейках, и Сергей Миронов — вполне исправный андроид. Потом выясняется, что все члены “Единой России” в Государственной Думе — простейшие андроиды. (Уже после выхода книги Кононенко с гордостью рассказывал, что парламентарии не только следят за сайтом, но вполне усвоили его терминологию и обращаются друг к другу: “Ну что, андроид, как будем голосовать?”) Слуги президента (за исключением администрации), все эти парламентарии, губернаторы, Совет Федерации, министры, могут быть объектом сатиры (от этого мнимая политическая острота баек). Но над Владимиром Владимировичем™ автор только подшучивает, ставя его в смешные и неловкие ситуации, в которых, впрочем, он выглядит скорее трогательно, чем глупо. Он просто человек, попавший во власть вопреки своей воле (паркеровский Путин все время мечтает уйти с поста, да люди не отпускают). Он томится в золотой клетке, страдает от одиночества, оттого, что с ним никто не разговаривает откровенно, кроме марсианина, поселившегося в его голове, рассматривает свою коллекцию сакральных предметов и мечтает о рыбалке. Не его вина, что, кроме собственной администрации, никто в этой стране делом заниматься не хочет, а спину перед ним гнут холопски. Не он выборы губернаторов отменил: пошутил с ними, а те верноподданнически стали восхвалять его предложение — пришлось с ними согласиться. Он и в деле Ходорковского ни при чем: сочувствует ему, Мишенькой называет, в тюрьму к нему ездит, передачки носит, в морской бой играет. И в монетизации льгот неповинен — андроиды напринимали законов. Иногда Путин становится фигурой даже драматической.

Вообще-то драматизм противопоказан жанру иронических скетчей. Но есть события, которые мало годятся для шуток. Прежде всего теракты с большим количеством жертв. Беслан — как раз такое событие. Ему Кононенко посвящает пять историй, и в каждой из них Путин выглядит куда симпатичнее своего окружения. В истории от 3 сентября в кабинете Владимира Владимировича™ собирается Совет безопасности, все горячо спорят о том, что надо делать. Директор ФСБ Патрушев предлагает ограничить информацию, его поддерживает министр обороны Иванов, и только один Владимир Владимирович, в отличие от раздраженных и кричащих собеседников, тих и печален. “Давайте подумаем лучше, как детей спасти”, — пытается унять он собравшихся. “Каких детей?” — недоуменно спрашивает директор ФСБ, да и остальные члены Совета безопасности смотрят на президента с удивлением. А в следующей истории Владимир Владимирович™ не может уснуть ночью, ворочается на своей президентской постели, закрывает глаза и видит “пол, усыпанный дымящимися телами мертвых детей”, по его щекам стекают “скупые офицерские слезы”, и глубокой ночью он отдает распоряжение главе своей администрации: “Закладывай. В Беслан полетим”. (Так вот отчего Путин прилетел в Беслан в пять часов утра 4 сентября.)

Комментатор очень настаивает на том, что следующая история — от 4 сентября 2004 года — “общепризнанно считается самой удачной во всем эпосе”. Не будем задавать вопрос: “Кем?” Достаточно того, что автор хочет обратить на нее особое внимание. Что ж, такое выступление Путина перед нацией действительно было бы куда уместнее, чем его реальная речь, полная общих мест. И нельзя не видеть, насколько лестно для Путина приписываемое ему выступление, в котором он оказывается единственным совестливым политиком посреди растленного окружения, бессильным справиться с доставшимся ему наследством. “И я, так же как вы, знаю про то, что милиция берет взятки, что высшие чиновники думают только о том, как урвать себе побольше денег, что армия используется как бесплатные строительные рабочие, что олигархи растаскивают нефть и не платят налоги, что федералы в Чечне грабят людей, что все прогнило и сыплется. Это не какие-то мои люди. Это ведь вы и есть”.

В одной из историй Владимир Владимирович™ печально думает, что ему досталась в управление страна с плохим климатом. Вот и народ, оказывается, неважный достался. Тяжела президентская доля.

Когда в ноябре 2003 года Кононенко объявил, что права на сайт проданы и покупатель, имя которого не объявляется, оставил за собой право контролировать содержание, обязав продолжать работу как минимум до 1 ноября 2004 года, — интернет-сообщество и некоторые бумажные СМИ принялись гадать о покупателе. “Кто купил Владимира Владимировича™” называлась в “Новой газете” беседа с Кононенко, в которой, впрочем, никаких признаний из него вытянуть не удалось. Подойдем, однако, к делу с другого конца и зададим вопрос: изменилось ли что-либо в проекте после его покупки? На сайте эти изменения были неявны: никто не читает все истории подряд. В книге заметно, что образ Владимира Владимировича™ особо не трансформируется: он и без того обаятелен, а сделать его совсем уж розовым нельзя, читатель уйдет. Зато чрезвычайно любопытно, что место уволенного главы администрации Волошина на сайте vladimir.vladimirovich.ru занимает не новый глава — Медведев, а его заместитель Владислав Юрьевич Сурков. Он становится главным, после Владимира Владимировича™, героем всех историй, а иногда просто затмевает президента. Образ его демонизирован, но смягчен той добродушно-почтительной иронией, с какой, к примеру, Булгаков описывает проделки некоторых своих инфернальных персонажей. Владислав Юрьевич не просто дает советы президенту. Он может все. Он придумал изготовить психотронную пушку, о которой даже президент не осведомлен, — секретное оружие, позволяющее внушить людям все, что угодно. Он знает, отчего обезображено лицо Ющенко, и объясняет неосведомленному президенту: это, мол, 9-я спецлаборатория ФСБ заклятье наложила. (Владимиру Владимировичу™, как и всем прочим, о существовании лаборатории, где занимаются магией, ничего не известно, хотя кое-какие сведения о ней, видимо, просачивались, вон Стругацкие ее описали.) Владислав Юрьевич может даже сделать так, чтобы на выборах в США победил Буш, а не Керри (Владимир Владимирович™ думает об этом с восхищением).

Ну а уж политическую партию создать — для него раз плюнуть. Заказать партию андроидов — и дело сделано (хорошая игра омонимами). Правда, когда спешно собирали “Единую Россию”, накладка произошла: андроидов сделали из неоцинкованного железа, они ломаются, и Владиславу Юрьевичу приходится вправлять им мозги. “Вы чё тут на кнопки жмете, а? Вы кто? Думаете, что вы депутаты? Вы же роботы, простые казенные роботы с неоцинкованными скелетами... вы все повязаны одной программой”, — ворчит Владислав Юрьевич, с паяльником в руках копаясь в головах полуразобранных андроидов. У этой истории есть реальная подоснова: жалоба одного из депутатов на разнос, который устроил им в Кремле “высокопоставленный работник Администрации”. Можно написать скетч, в котором грубый чиновник будет посягать на права свободолюбивых депутатов, честно выигравших парламентские выборы. Кононенко пишет историю, в которой Владислав Юрьевич Сурков перепаивает мозги андроидам. Да так им и надо, железякам неоцинкованным, невольно злорадствует читатель.

В этом контексте даже рассказ про то, как Владислав Юрьевич организовал покупку “Юганскнефтегаза”, подобрав в тверской рюмочной “Лондон” двух местных экстрасенсов (а то в аукционный зал психотронная пушка не добивает), выглядит не обличением нравов кремлевской администрации, а плутовской историей, в которой весело торжествуют дерзость, находчивость и удача.

Ну а Игорь Иванович Сечин, другой зам. главы администрации, кому в конечном счете и досталась “Байкалфинансгруп”, смотрится этаким маркизом Карабасом, которому находчивый Кот в сапогах обеспечивает безбедную жизнь: чужой замок, богатство и женитьбу на царской дочке.

Еще в октябре 2003 года, когда вышла книга “Владимир Владимирович™” в переводе на венгерский, на сайте www.nonews.ru была высказана версия, что “истории про Владимира Владимировича появляются не просто так, а делаются по заказу одного из близких к кремлевской администрации политтехнологов. Цель создания проекта проста: создать положительный и человечный образ главы государства и его ближайшего окружения... Анекдоты живут в народной памяти долго, а образ их героев всегда имеет положительную окраску...”

Что ж: даже если подобное предположение не очевидно, можно только поздравить кремлевских политтехнологов хотя бы с тем, что пресса приписывает им столь высокий интеллектуальный потенциал и столь изощренные методы пропаганды. Недалекие политики закрывают “Кукол”. Умные же политтехнологи ищут возможности приручить популярный интернет-проект. Психотронная пушка, как утверждает Владислав Юрьевич Сурков, стоит миллиард долларов. Чтобы такие деньги собрать, Ходорковского мало, приходится Абрамовича доить, а он для другого нужен. Раскрученный сайт обойдется куда дешевле. А эффект не хуже, чем от психотронной пушки.

1 Кононенко Максим (Mr. Parker). Владимир ВладимировичТМ http://vladimir/vladimirovich/ru М., 2005. 674, XXVIII стр.

(обратно)

Условие Клеопатры

10

Не гость, не любопытный странник

он был изгой

Такие строки набросал Пушкин в апреле 1834 года, когда решил написать “ответ” на выпад Мицкевича.

На севере он гостем был печальным

На севере он гостем был невольным

И враждовали наши племена, —

начинает он на другом листке. Еще несколько строк, потом еще — на третьем листке, спустя какое-то время:

Он между нами жил

Между враждебным племенем — но злобы

В душе своей к нам не питал — и нас

Он не чуждался — мирный, благосклонный

Он посещал беседы наши — в них

Его любимый голос раздавался —

Тут наконец стихи и начались: “Он между нами жил / Средь племени враждебного...” — так называемый черновой автограф, не раз цитированный выше, сюжет которого — происходящее в центре текста и как бы в одночасье странное и пугающее превращение одного лица в совсем другое:

Ушел на запад — и благословеньем

Мы проводили друга нашего. И что ж?..

Наш мирный гость нам стал врагом...

“Уехал из Москвы не без сожаления, — писал Мицкевич Одынцу 28 апреля 1828 года. — Я жил там спокойно, не зная ни больших радостей, ни печали. Перед отъездом литераторы устроили мне прощальный вечер (мне уже не раз делали сюрпризы подобного рода). Были стихи и песни, мне подарили на память серебряный кубок с надписями присутствовавших. Я был глубоко растроган, импровизировал благодарность по-французски, принятую с восторгом”.

Импровизация заключала в себе рассказ о страннике, погибающем в чужом краю и не имеющем с собою ничего, кроме кубка.

Это был переезд в Петербург. Из России Мицкевича отпустили лишь через год, весной 1829-го, — отпустили на Запад (в Германию и дальше, в Италию, Францию), но в Царство Польское въезд запретили. Четыре с половиной года, казавшиеся бесконечностью, он провел вдали от родины и снова отправился на чужбину.

Вскоре после письма Мицкевича Одынцу, в мае 1828 года, Вяземский писал жене: “Мицкевич импровизировал однажды трагедию в стихах, и слышавшие уверяют, что она лучшая или, лучше сказать, единственная трагедия польская. А когда подумаешь, что этот человек гоним и что пьяный Новосильцев и подлый Байков могут играть его судьбою! В хорошее время живем мы, нечего сказать”.

“...Там, на севере, в Польше, сияют сборища звезд; почему же по той стезе сияет их столько? Не твой ли взор, исполненный огня, пред тем как угаснуть в могиле, беспрерывно туда обращенный, зажег эти ясные следы? Полячка! И я дни свои отживу в скорби уединенной...” — так говорится в сонете Мицкевича “Гробница Потоцкой” (той самой Потоцкой, прототипа Марии “Бахчисарайского фонтана”); и Вяземский — автор приведенного перевода — не дерзнул переложить в свои стихи ни эту пронзительную песнь тоски, ни вообще “Крымские сонеты”, давшие Мицкевичу небывалую до того славу, сказавшие о тоске по родине так, как никто еще, быть может, не сказал.

Любопытно: говоря о “Крымских сонетах”, два совершенно разных поэта нашли один и тот же образ. Пушкин: “Певец Литвы в размер его (сонета. — В. Н. ) стесненный / Свои мечты мгновенно заключал”. Вяземский: “картины полные и часто исполинские” Мицкевич умел “ втеснить в сжатую раму сонета”1. Говоря об отвлеченной идее формы, тот и другой словно бы уловили поэтическим слухом предназначенность у Мицкевича самой формы сонета для воплощения “идеи” тоски и тесноты (родство которых так ощутимо в польском tęsknota).

В самом деле, тюрьма, “весна из окна темницы”, мечта узника о воле — это поистине тема: Мицкевич в изгнании. Даже искренняя и сердечная дружба русских была отравлена для него неволей в чуждой ему “метрополии”. И он был насторожен, щепетилен и горд, а порой подозрителен, скрывая это за маской учтивости и куртуазности.

“Не всегда внушал он доверие на тех самых довольно частых банкетах, о которых упоминает Пушкин, — писал о Мицкевиче Л. Реттель со слов его самого. — На одном из них, когда со всех сторон осыпали Мицкевича похвалами и лестью, кто-то сказал:

— Вот — ты уж никогда не будешь нашим врагом.

— Не верьте ему! — вскричал другой литератор... — Разве вы не заметили, что он ни разу не напился с нами так, как напиваемся мы. Доказательство большой с его стороны осторожности...

В другой раз, когда кто-то из Гагариных крепко обнимал его, целовал, уверял в своей любви, Мицкевич ответил:

— Очень верю тебе, что меня любишь, да только на правом берегу Двины. А на левом, в Литве, ты бы не задумался меня отравить, если бы этого требовала ваша политика...”2

Здесь чувствую в хлебе насущном яд,

Напрасно хочу набрать воздуху в грудь.

Ни свободной мысли, ни вольного движения —

Прикованный, подыхаю, как пес на цепи!3

Это, может быть, квинтэссенция темы тюрьмы у Мицкевича. Но вот, пожалуй, самое главное:

Поэзия! где чудная твоя кисть?

Когда я хочу рисовать, почему мысли и вдохновенные образы

Выглядывают из-за слов, как из-за решетки тюрьмы,

Которая скрывает и заставляет увядать их скромное очарование?

Поэзия! где твои мелодичные звуки?

Я пою, но она не слышит моей песни,

Как соловей, король пения,

Не слышит потока, который в глубине,

Под землей, несет свои стоны.

Не только звук и цвет, ангелы-мысли,

Но и перо, рабочий невольник поэта,

Здесь, на чужбине, лишилось голоса

И вместо песни чертит непонятные знаки,

Непонятные знаки песни...4

Эту трагедию — трагедию поэта, живущего в среде и в стихии чужого языка, — сполна может понять, наверное, только поэт.

“Третьего дня, — писал Вяземский жене в мае 1828 года, — <...> Мицкевич импровизировал на французской прозе <...> между прочим, он сравнивал мысли и чувства свои, которые нужно выражать ему на чужом языке, <с младенцем, умершим во чреве матери, с огненной массой, пылающей под землей и не имеющей вулкана для извержения>. Удивительное действие производит эта импровизация. Сам он был весь растревожен, и все мы слушали с трепетом и слезами”5.

Встреча эта — о ней Вяземский потрясенно вспомнит и через 45 лет — происходила как раз на квартире Пушкина “в трактире Демута”. Возможно, в ту ночь и шел один из разговоров о временах, “Когда народы, распри позабыв, / В великую семью соединятся”.

Извержение вулкана — одна из тем, предложенных Импровизатору: “Последний день Помпеи”; стало быть, тоже в своем роде “ключевая” (слово Ахматовой) для тайного “подтекста” повести.

Возвращаясь к стихотворному “ответу” Пушкина, заметим, что даже в черновом варианте часть “обличительная” хоть и отчаянно резка, однако не занимает большого места: доминирует тема друга, гения, поэта, “пророка” с “вдохновенной”, “прекрасной”, “измученной” душой. Казалось бы — прекрасно; но все же первая из этих позиций никуда не исчезает: она объединяется со второю в мольбе: “И молим Бога...”, “Боже! освяти в нем сердце...”, “О Боже! возврати Твой мир...”, как будто речь идет о досадном недуге, об исцелении одержимого. Получается как бы и “с высоты духовной”, но как бы и свысока.

Стихи, как уже сказано, начали писаться в апреле 1834 года, Пушкин набросал строки об “изгое” и вражде двух “племен” — и оставил листок. Через некоторое время вернулся к замыслу и набросал названный черновой вариант с множеством поправок. И снова отложил листок, остановившись на той самой мольбе. Дальше стихи не шли.

 

11

Вскоре писатель М. Загоскин, бывший тогда директором московских императорских театров, получил от Пушкина рекомендательное письмо: “Обращаюсь к вам с важным делом. Г-н Александр, очень замечательное лицо (или даже лица), собирается в Москву и предлагает вам следующие условия: доход за представления пополам с дирекцией <...> и бенефис. Удостойте меня ответом и потешьте матушку Москву”. Датировано письмо 9 июля 1834 года.

Написано оно было по просьбе того самого актера и чревовещателя Александра Ваттемара, который однажды явился к Пушкину утром, в неурочное время, но, против ожидания, не рассердил, а насмешил “до слез”.

Дело, однако, не ограничилось смехом.

В 1870-х годах был опубликован рассказ С. Н. Гончарова, шурина Пушкина: однажды он услышал из кабинета Пушкина, находившегося над комнатой Гончарова, “звуки нестройных и крикливых голосов”; за обедом Пушкин рассказал, что у него был “вантрилок” — чревовещатель, который разговаривал разными голосами. “По окончании обеда он сел со мною к столу и, продолжая свой рассказ, открыл машинально Евангелие, лежавшее перед ним, и напал на слова: „Что ти есть имя? Он же рече: легион: яко беси мнози внидоша в онь”. Лицо его приняло незнакомое мне до сих пор выражение; он поднял голову, устремил взор вперед и, после непродолжительного молчания, сказал мне: „принеси скорей клочок бумаги и карандаш”. Он принялся писать, останавливаясь, от времени до времени задумываясь и часто вымарывая написанное. Так прошел с небольшим час; стихотворение было окончено. Александр Сергеевич пробежал его глазами, потом сказал: „слушай”. Слова Евангелия он взял эпиграфом, а стихи относились к вантрилоку... Он выдвинул ящик стола, за которым сидел, и бросил в него исписанную бумагу. Вечером, когда семейство разошлось, я вернулся в гостиную с надеждой, что найду стихотворение в столе и перепишу его, но ящик был пуст”6.

Евангельский эпизод, на который “напал” Пушкин, — изгнание Иисусом бесов из бесноватого; он есть в 8-й главе у Луки и в 5-й у Марка. Оба евангелиста впечатляюще описывают муки одержимого, который “многократно был скован оковами и цепями”, “всегда, ночью и днем... кричал он и бился о камни” (Мк. 5: 4 — 5); “Иисус повелел нечистому духу выйти из сего человека; потому что он долгое время мучил его...” (Лк. 8: 29). Гончаров, спустя много лет после рассказанного, цитирует Евангелие от Луки (8: 30; у Марка: Иисус “вопрошаше его: что ти есть имя? и отвеща глаголя: легион имя мне, яко мнози есмы” — ибо нас много, — 5: 9). Насколько точен Гончаров в своем воспоминании — в частности, на какое из двух Евангелий “напал” Пушкин, — не так уж важно. Несомненно другое: ему должна была припомниться сцена “Импровизация” из “Дзядов” (Конрад в темнице) — ибо за нею идет не что иное, как сцена изгнания бесов из героя, построенная Мицкевичем, конечно, под влиянием Евангелия. В ней мучающий Конрада злой дух отвечает Ксендзу на разных языках; Ксендз восклицает: “Из уст его вопишь ты стоязычным змием”, — и спрашивает: “Кто ты?” Тот отвечает так: “Я — alter Fritz, Вольтер, Левиафан. Legio sum” (я — легион). Стало быть, в одном и том же человеке, поэте и борце за свободу, “лирическом герое” автора, вместилось много “лиц” и “голосов”: тут и “Фриц” — король прусский Фридрих II, ученик, а затем покровитель — и повелитель — Вольтера, и сам старый вольнодумец, и “Левиафан” — чудовище государства и его тиранической власти; слова же “я — легион” зловеще перекликаются с тем, с чего начал Конрад свой монолог: “Мне имя — Миллион”. И как бы ставя точку в саморекомендации, злой дух называет имя своей “любовницы” — Гордыня. Таков суд Мицкевича над своим alter ego.

Искуситель изгоняется из героя, и над Конрадом начинает петь хор ангелов, молящих Бога просветить “кесарей и мудрецов”, возвратить им высокий дух и кротость. Случайно или нет, но тут что-то очень похожее на мотив молитвы, которым оборвется черновой автограф пушкинского “ответа”: “И молим Бога, да прольет Он кротость / В ........ озлобленную [измученную] [прекрасную] душу”...

“Легион имя мне, ибо нас много”, — говорит, по евангелисту Марку, злой дух. “Ваше имя легион, ибо вас несколько”, — гласит запись Пушкина в альбоме Александра Ваттемара. Под записью дата: 17 июня 1834 года.

Рекомендательное письмо, врученное Пушкиным Ваттемару для Загоскина, помечено 9 июля.

10 августа — дата под “беловым” текстом стихотворения “...Он между нами жил…”.

Из этого, последнего, варианта следы того гнева, что бушевал в недрах варианта чернового, исчезли или почти исчезли. Осталось скорбное изумление превращению вдохновенного поэта в рупор “черни буйной”, чужих голосов; осталась структура, воспроизводящая восприятие такой метаморфозы как внезапной и непостижимой и построенная на сплошных переносах (enjambements) — как речь, прерывающаяся от комка в горле.

Визит, в утреннее, рабочее время, артиста-чревовещателя, рассказ о нем, наведший Пушкина на евангельскую историю об изгнании нечистой силы из бесноватого — историю, которая послужила основой для двух “тюремных” эпизодов у Мицкевича, — не явилось ли это “странное сближение” тем “случаем”, который, по Пушкину, есть “мощное, мгновенное орудие Провидения”? случаем, который сдвинул что-то в лирической позиции автора “ответа” польскому поэту, заставив отчетливо увидеть — или вспомнить, — как сурово “отвечает” Мицкевичу сам Мицкевич?

Но и этот, последний, “беловой”, вариант, дойдя до мотива мольбы за “злобного поэта”, остается незавершенным. Что-то продолжало мешать; что-то было “не то”.

 

12

Высказывания Пушкина о своем творческом процессе порой шокируют. В октябре 1824 года он писал Вяземскому, что “Цыганы” ему “опротивели”; сообщая о том, что окончил поэму, он добавляет чрезвычайно живописную, в печати немыслимую, метафору. В сентябре 1831 года, тоже Вяземскому: “...На днях испразнился сказкой в тысячу стихов (это о „Салтане”.— В. Н. ), другая в брюхе бурчит”.

Но вот о чем — без всякого юмора. О “Полтаве”, с ее “отвратительным предметом”, Мазепой (которого оправдывал, в споре с автором “Полтавы”, автор “Конрада Валленрода”), вызывающим у Пушкина ужас: “ни одного доброго, благосклонного чувства! Ни одной утешительной черты!.. „Полтаву” написал я в несколько дней, долее не мог бы ею заниматься и бросил бы все” (“Опровержение на критики”, 1830). Это признание необычайно важно для понимания как “устройства” души Пушкина — с его наружным “задором цинизма” (П. Бартенев) и брутальной, для сторонних, репутацией, — так и основ его художественного мышления. В этом признании — ужас “сына гармонии”, чей гений, призванный, по Блоку, освобождать звуки мира из “безначальной стихии”, подчас изнемогает, погружаясь в те “бездонные глубины духа, где человек — по Блоку же — перестает быть человеком”, где лишь бушевание стихий, которые надо привести в гармонию.

Так не с подобным ли чем-то этому “древнему хаосу” (Тютчев) он столкнулся в глубине собственной души? С момента прочтения стихов Мицкевича прошел год, и весь год он глядел в бездну собственных душевных стихий, и его гармонический гений, его призванный творить дух пытался совладать с ними, укротить их и другого способа, кроме стихов, не находил. В сущности, все попытки написать “ответ” шли от неотступной потребности привести в гармонию собственные чувства, согласить душу с духом. Но стихи были “согласны с чувствами души” (“Приметы”, 1829) и не очень-то слушались; чувства гнева, обиды, оскорбленной чести — и не в последнюю очередь морального превосходства — не желали повиноваться; хотя со временем он стал лучше слышать в “знакомом голосе” своего оскорбителя стон узника, не только от оков страдающего, но и от собственных страстей, с ужасом глядящего в их бездну.

Он должен был в конце концов это услышать: на исходе прошлого, 1833 года он и сам (“Не дай мне Бог сойти с ума...”) вообразил себя безумцем, который на воле “глядел бы, счастья полн, / В пустые небеса” (так одержимый злым духом Конрад угрожает опустошить небо, свергнув Творца), узником, посаженным “на цепь”, не слышащим — da una prigione, из темницы, тюрьмы, — “голос яркий соловья” (по Мицкевичу — “короля пения”), внимающим лишь “визг да звон оков”.

“На севере он гостем был невольным”, — писал Пушкин о Мицкевиче, чувствуя тему узничества как главную тему польского собрата; но неволя, писал Вяземский в 1822 году в “Сыне Отечества”, была Музою-вдохновительницею нашего времени — и вслед за “Шильонским узником” Байрона называл первую русскую романтическую поэму — “Кавказского пленника”, с которой, наряду с “Братьями разбойниками”, началась у Пушкина тема узничества, разразившаяся почти рыданием в “Не дай мне Бог...”.

Он не мог не услышать, не вспомнить и многого другого — как неведомого для нас, так и внятного.

Да, Конрада в “Импровизации” искушает злой дух, заставляющий говорить не своим голосом, и самого Мицкевича во время его импровизаций “терзал” “какой-то дух” — но не Пушкин ли писал в “Разговоре книгопродавца с поэтом”: “Какой-то демон обладал / Моими играми, досугом... Мне звуки дивные шептал, / И тяжким, пламенным недугом / Была полна моя глава...”?

Мицкевич импровизировал на “чужие” сюжеты, говорил “чужими” голосами — излишне распространяться как о том, сколько чужих сюжетов использовал Пушкин, сколь бесчисленны его заимствования, так и о том, почему его называли “Протеем”.

Говорили, что Мицкевич излишне терпим в личных отношениях с русскими, — но не Пушкину ли писал примерно тогда же Вяземский: “Не стыдно ли тебе, пакостнику, обедать у Булгарина?”

Мицкевич был в России насторожен, подозрителен, сжат, как пружина, — о том же самом времени напишет Пушкин в 1835 году (год “Египетских ночей”): “всяк предо мной / Казался мне изменник или враг” (“...Вновь я посетил...”, черновик).

Вообще, может быть, нет двух более сходных поэтических судеб. Оба были почти одного возраста, сыграли сходную роль в своих литературах; оба были властителями дум своего поколения, выразителями национального духа своих народов; оба испытали влияние Байрона, обоих с ним сравнивали. Часто они сходились даже в сюжетах. Оба водили дружбу с революционерами, порой одними и теми же людьми. В Одессе, писал один современник-поляк, я всегда слышал эти имена рядом, так что казалось, будто сами поэты были тут вместе. Поистине чудом, пишет Л. Реттель, Мицкевич не был замешан в восстании; это произошло благодаря ссылке в Россию и высылке за границу — в точности так же ссылка спасла Пушкина от участия в петербургских событиях 1825 года...

Были даже увлечены одной и той же женщиной, посвящали ей стихи — Каролине Собаньской, авантюристке “демонического” склада; может быть, что-то от переживаний, связанных с ней, отразилось у Пушкина и в Клеопатре.

Единственное, что разделяло их, как пропасть, — по-своему этим, впрочем, сближая, — политическая позиция каждого: один — патриот России, другой — патриот Польши; с этим ничего поделать было нельзя. И в совершившейся между ними человеческой драме, в ее причинах, они оказались, опять-таки, схожи. Мицкевич, бросая русскому поэту обвинение в продажности, то есть моральной нечистоплотности, оказался глух к Пушкину, точнее, к своему собственному знанию о личности русского друга; Пушкин же не пожелал услышать в обличениях Мицкевича вопля отчаянной муки, стона раненого сердца. Оба, что называется, стоили друг друга, каждый был по-своему прав и не прав. Каждый вел себя так, как мог, умел и чувствовал.

Мицкевич вопиял с ветхозаветной страстью, безоглядности которой завидовал в его импровизациях Пушкин; а пушкинский, эллинского рода, творческий гений не умел выпустить на волю необдуманное слово (так мифический царь Мидас, одним прикосновением превращавший все, до хлеба и воды, в золото, умирал от голода и жажды). Послание “Русским друзьям”, написанное дрожащею от гнева рукой, — одной крови со сценой “Импровизация”, с этими муками терзаемого “каким-то духом” героя, заступника Польши; стихи же “числящегося по России” Пушкина — попытка ответить стройным, как всегда гармоническим аккордом. Вот упоминавшийся “беловой” вариант:

Он между нами жил

Средь племени ему чужого, злобы

В душе своей к нам не питал, и мы

Его любили. Мирный, благосклонный,

Он посещал беседы наши. С ним

Делились мы и чистыми мечтами

И песнями (он вдохновен был свыше

И свысока взирал на жизнь). Нередко

Он говорил о временах грядущих,

Когда народы, распри позабыв,

В великую семью соединятся.

Мы жадно слушали поэта. Он

Ушел на запад — и благословеньем

Его мы проводили. Но теперь

Наш мирный гость нам стал врагом — и ядом

Стихи свои, в угоду черни буйной,

Он напояет. Издали до нас

Доходит голос злобного поэта,

Знакомый голос!.. Боже! освяти

В нем сердце правдою Твоей и миром

И возврати ему

Но это, как выше сказано, извлечение из сильнейшим образом правленного текста, в котором мольба об избавлении от “злобы” заблудшего собрата (вспоминается ксендз, изгоняющий из Конрада злых духов) упорно, хоть, может, и невольно, переплетается со скорбно-превосходительным недоумением.

Из картины правки видно что-то вроде описанного в стихах 1829 года (“Зима. Что делать нам в деревне?..”):

Беру перо, сижу; насильно вырываю

У музы дремлющей несвязные слова...

Автор как бы чувствует что-то “не то”, хочет избавиться от этого; написав в конце:

Боже! ниспошли

Твой мир в его озлобленную душу, —

зачеркивает, правит, снова зачеркивает, исправляет и — бросает на строке:

И возврати ему

Что “возвратить”? В самом деле, ведь осталось всего несколько слов — мотив, который, кажется, нетрудно почерпнуть из почти уже готового контекста, чтобы получилось “отлично благородно”. Но творческий гений автора не находит этих слов, не может “вырвать” их у Музы — точно усомнившись в... самом этом контексте.

Не хочется идти на слишком прямолинейную догадку — вообразить, допустим, вставший вдруг перед автором вопрос: а кому, собственно, следовало бы “возвратить” “мир” в душу — или нечто подобное, для чего не найдены слова? Но так или иначе, впору было сказать: “Усталый, с лирою я прекращаю спор”; финал не получался; человеческая, моральная проблема автора сгустилась, уже предельно, в качестве проблемы творческой: стихи, диктуемые чувством правоты, отказывались повиноваться.

И должны были пройти, после этого августа, месяцы, если не год, прежде чем Муза сказала — подобно Клеопатре из стихов 1828 года: “Могу равенство / Меж вами я восстановить”.

 

13

“— Дело в том, что Клеопатра торговала своею красотою и что многие купили ее ночи ценою своей жизни... Я предлагал ** сделать из этого поэму, он было и начал, да бросил”.

Это говорит дамам “молодой человек” по имени Алексей Иваныч — в наброске “Мы проводили вечер на даче...” (1835). Скрытый за звездочками поэт присутствующим, видимо, известен: “— Что ж из этого хотел он извлечь? Какая тут главная идея — не помните ли?” — спрашивают дамы.

Оставляя вопрос о “главной идее” без ответа, Алексей Иваныч начинает пересказывать несостоявшуюся поэму своего знакомого — сначала в прозе, потом (хорошая, видно, память) переходит на стихи, обрывающиеся строками:

Я вызываю: кто приступит?

Свои я ночи продаю,

Скажите, кто меж вами купит

Ценою жизни ночь мою?

...............................

Это уже третий — после 1824 и 1828 годов — стихотворный приступ Пушкина к теме “жизнь — за ночь”. Тут и начинает формироваться завязка сюжета: “условие Клеопатры” в современном “свете”. На светском уровне это звучит так: “...Неужто между нынешними женщинами не найдется ни одной, которая захотела бы испытать на самом деле справедливость того, что твердят ей поминутно: что любовь ее была бы дороже им жизни”. Следует один разговор (не завершен); еще один (оборван); наконец, третий: женщина с “огненными пронзительными глазами” дает герою понять, что готова “предписать” “условия Клеопатры”; завязка состоялась.

После чего следует: “Алексей Иваныч встал и тотчас исчез”.

И на этом все. Текст, растущий из обширной системы набросков со скрупулезнейшей правкой, оборван и больше не возобновлялся.

То ли автор отложил обдумывание дальнейшего хода событий, то ли отчего-то стало неинтересно. Такая “беда” у Пушкина не редкость — когда нечто сказано с самодостаточной полнотой. Дело в том, что в одном из предыдущих диалогов Алексей Иваныч как бы невзначай роняет слова, которые можно считать как раз “главной идеей”: “Да и самое условие неужели так тяжело? Разве жизнь уж такое сокровище, что ее ценою жаль и счастия купить?” (Курсив мой.— В. Н. ) “Идея” — необыкновенно дорогая Пушкину (смерти никогда не боявшемуся), может быть, несравненная у него по экзистенциальной значимости, — нигде больше не выражена им с такою невозмутимой безусловностью, прямотой и простотой. И, выраженная так, она неимоверно перерастает по масштабу свой повод — тем более рожденный в обществе людей, не имеющих чем заняться в этой жизни, — устремляясь “мимо всех условий света” в иное пространство, которое сама же и создает.

Это и помешало, думается, развить сюжет “жизнь — за ночь” в современном свете, какие бы варианты этот сюжет ни сулил. Главное сказано, журавль уже в небе, это куда важнее, чем десяток синиц в руках.

В самом деле: “счастие”, да еще стоящее “жизни”, — это что? Только лишь ночь со сладострастной царицей, к чему готовы “Флавий, воин смелый”, но глубоко несчастливый, “Критон, младой мудрец” (эпикуреец, “поклонник Харит, Киприды и Амура”), и нежный юноша, в чьем сердце — “страстей неопытная сила”? Такое “счастье” — лишь для тех, чья “жизнь” (где только потери или страсти, “неопытные” или неутолимые) — поистине не такое уж “сокровище”; лишь для поистине ничего не имеющих. Это, по-видимому, проблема Алексея Иваныча, и не только его, — но автора ли? А “Во цвете лет, свободы верный воин, / Перед собой кто смерти не видал, / Тот полного веселья не вкушал...” (“Мне бой знаком...”, 1820) — и в бой, с пикой наперевес, во время арзрумского путешествия (1829)? А “Для звуков жизни не щадить”? А гениально переведенное из Горация: “Красно и сладостно паденье за отчизну”? А “Блажен, кто знает сладострастье / Высоких мыслей и стихов!” (“Жуковскому”, 1818)? А дар Мицкевича: “Какой гений! Какой священный огонь!..”? А вот это:

“Мой приятель был самый простой и обыкновенный человек, хотя и стихотворец. Когда находила на него такая дрянь (так называл он вдохновение), то он запирался в своей комнате и писал в постеле с утра до позднего вечера... Приятель мой уверял меня, что он только тогда и знал истинное счастие”...

Эти строки, как и многое другое из автобиографического “Отрывка” пятилетней давности (“Несмотря на великие преимущества...”, 1830), перенесены — после того, как был оставлен набросок о людях современного света (“Мы проводили вечер...”), — в новую прозу, начинающуюся темой унизительного положения поэта в этом самом свете, и применены к ее автобиографическому же герою Чарскому. Сюда же, в повесть о поэте, о творчестве, перенесена — из житейски-светского, “бытового” контекста наброска о “дачниках”, не знающих, куда себя в жизни девать, — и неотвязная тема “условий Клеопатры” (“Клеопатра” — второй вариант заглавия “Египетских ночей”). Авторство поэмы о египетской царице — известного поэта ** из наброска — отдано, однако, не именитому русскому стихотворцу, а безымянному незнакомцу, иноземцу, нищему, лишившемуся отечества, не имеющему ничего — лишь “счастие” непостижимого дара, которое и “ценою жизни” не купить.

Итак, запретив автору стихов о польском поэте завершать их, Муза внушила ему потребность переместить коллизию двух поэтов из лично-биографического и историко-бытового плана в другой — овеянный универсальностью мифа, духом страсти и жертвы. Но в то же время она велела сдвинуть точку отсчета и обзора из контекста лирического, по определению “субъективного”, в другой контекст — повествовательный, эпический, “объективный” — в прозу.

 

14

“Однажды утром Чарский <...> погружен был душою в сладостное забвение <...> Он писал стихи. Вдруг дверь его кабинета скрыпнула и незнакомая голова показалась. Чарский вздрогнул и нахмурился”.

Так начинается цепь событий, происходящих с поэтом Чарским.

В самом деле, пора заметить: все, что происходит в повести, происходит с Чарским; Импровизатор дан нам не непосредственно, не с авторской точки зрения, а опосредствованно, в восприятии — точнее, восприятиях — автобиографического героя.

История этих восприятий Чарского и есть сюжет повести — другого в ней нет.

Вот некоторые ступени этого сюжета.

В ответ на “низкие поклоны” итальянца Чарский “не предложил ему стула и встал сам”, подумав, что перед ним какой-то проходимец.

Гость говорит: “Обстоятельства принудили меня оставить отечество. Я приехал в Россию в надежде на свой талант”. Это скромный и достойный ответ человека, уважающего и свой талант, и страну, куда приехал; Чарский терпит первое легкое поражение.

Далее незнакомец смиренно уточняет, что он “собрат” хозяина.

“Невозможно было нанести тщеславию Чарского оскорбления более чувствительного. Он спесиво взглянул на того, кто назывался его собратом...” Гость, замечает автор, “смутился... Он понял, что между надменным dandy, стоящим перед ним в хохлатой парчовой скуфейке, в золотистом китайском халате, опоясанном турецкой шалью, и им, бедным кочующим артистом, в истертом галстуке и поношенном фраке, ничего не было общего. Он проговорил несколько несвязных извинений, поклонился и хотел выйти”. Чарский тогда “устыдился раздражительности своего самолюбия”, а узнав, что пред ним импровизатор, “почувствовал всю жестокость своего обхождения”.

Сюжет первой главы состоит, таким образом, в том, что Чарский несколько раз обманывается в своем госте, ведет себя неблагородно и виноват в этом сам.

Во второй главе — новый круг. “Бедный кочующий” поэт, которому согласился помочь “надменный dandy”, — гений. Но такой, что восхитил и тут же “опротивел” своей “дикой жадностью”. “Я царь, я раб, я червь, я бог”, — подсказывает эпиграф. Подобный эпиграф мог бы вывесить над Моцартом Сальери: услышав — в ответ на свое восхищенное “Ты, Моцарт, бог…” — “Но божество мое проголодалось”, он шокирован, быть может, до отвращения (тут-то и следует решение: “Послушай: отобедаем мы вместе...”). Вообще, ход этой главы похож на ход первой сцены “Моцарта и Сальери”, ее центрального эпизода.

Говорили, кстати, что именно Антонио Сальери сыграл однажды с Вольфгангом Моцартом “нежданную шутку”: привел “с улицы” некоего итальянца да Понте. Герой пушкинской драмы к этому отношение вряд ли имеет, но автор и драмы, и повести должен об этом знать: отсюда, вероятно, и слепой скрипач, приведенный Моцартом из трактира, и, конечно, пассаж Чарского об “оборванном аббате”. Стало быть, тень Сальери и впрямь присутствует в повести — в его роли оказывается автобиографический герой. В драме Сальери выгоняет раздражившего его “фигляра презренного” — в третьей главе повести “заезжим фигляром” видится итальянец Чарскому.

Но странная вещь: “фигляр” не только на публику “не произвел того же действия”, как на Чарского, — сам Чарский “не нашел ничего в нем смешного”, когда тот поднялся на сцену: он снова не прав и перед “гостем невольным”, и перед “толпой”, от которой открещивается.

И вот кульминация. Чарский проявляет великодушную снисходительность: “Мне кажется, — говорит он Импровизатору, — что предмет немного затруднителен... не выберете ли вы другого?” И терпит последнее и сокрушительное поражение:

“Но уже импровизатор чувствовал приближение бога... Лицо его страшно побледнело, он затрепетал, как в лихорадке; глаза его засверкали чудным огнем; он приподнял рукою черные свои волосы, отер платком высокое чело, покрытое каплями пота... и вдруг шагнул вперед, сложил крестом руки на грудь... музыка умолкла... импровизация началась”.

Чертог сиял. Гремели хором

Певцы при звуке флейт и лир.

Царица голосом и взором

Свой пышный оживляла пир...

Сияющий столб стихов поднимается здесь из прозы... должен подняться. Но стихов в рукописи нет. Работа оставлена.

Чего хотел автор? Что собирался делать? Переработать в очередной раз стихи 1824 — 1828 годов? Соединить их с отрывками поэмы ** из наброска “Мы проводили вечер...”? Написать заново? И куда должен был двинуться сюжет, в котором главное — тема двух поэтов? Как могла сопрячься с ним тема “условия Клеопатры”? Был ли бы включен в сюжет материал оставленного несколько месяцев назад наброска? Нет смысла ломать голову, барахтаясь в море вероятностей и испытывая время от времени соблазн анекдотической (хотя вчуже и понятной по-своему) попытки доделать то, чего не мог сделать Пушкин; лучше попытаться понять, что же ему удалось.

15

“Однажды утром Чарский <...> погружен был душою в сладостное забвение... и свет, и мнения света, и его собственные причуды для него не существовали. Он писал стихи”.

Про лицо не говорится “страшно побледнело”, глаза не “сверкают чудным огнем”, ни слова про “высокое чело” и “капли пота” — к автобиографическому герою внешнее описание неприменимо. Просто как в “Осени” (“И забываю мир... И пробуждается поэзия... И мысли... И рифмы... И пальцы...”): “Чарский чувствовал то благодатное расположение духа, когда <...> стихи легко ложатся под перо ваше и звучные рифмы бегут навстречу стройной мысли. Чарский погружен был душою в сладостное забвение...” — одним словом, “чувствовал приближение бога” — или уже присутствие; чувствовал так же, как это будет в третьей главе с его безымянным иноземным собратом.

В прозаическом повествовании прояснилось то, чему не было места в лирическом монологе. Два героя повести чрезвычайно схожи. Импровизатора можно, в разных обстановках — “в лесу”, “в обществе”, “в передней”, — принять за разных людей, везде он кажется не тем, что он есть; Чарский тоже по-своему “двоится” и “множится”: “В журналах звали его поэтом, а в лакейских сочинителем”, — специально стремится казаться “не тем”, живет “чинясь и притворясь”, “прикидывается то страстным охотником до лошадей, то отчаянным игроком, то самым тонким гастрономом...”. Оба “чужие” — один в изгнании, другой в обществе. Импровизатор печется о барыше; но и Чарский “очень хорошо понимал житейскую необходимость” (а его двойник из автобиографического “Отрывка” 1830 года “Несмотря на великие преимущества...” подражает “лорду Байрону, продававшему также очень хорошо свои стихотворения”). Когда же на них обоих находит “такая дрянь” (так, вслед за героем “Отрывка”, называет вдохновение Чарский), оба узнают “истинное счастие”. Импровизатор — для “толпы” монстр, но и Чарский такой же монстр, — с этого и начинается повесть.

Есть, правда, между ними и разница. Один свободен, пусть и относительно (“кроме права ставить винительный падеж вместо родительного и еще кой-каких так называемых стихотворческих вольностей, мы никаких особенных преимуществ за русскими стихотворцами не ведаем”, — это тоже взято в повесть из “Отрывка”), другой — “невольный гость”, попавший на чужбину, в среду чужого языка. Один благополучен (Чарского даже “служба не обременяла”), другой нищ и сам добывает кусок хлеба. Один безымянен, другой носит звучную фамилию, которая (позволим себе еще одно предположение) хорошо рифмует со словом — ненавистным польскому прототипу Импровизатора — “царский” (убежденно имперская позиция автора в “польском вопросе”? память о царском mot “мой Пушкин”? совсем недавняя царская милость — мундир камер-юнкера, чтобы знал свое место — вроде места Вольтера при “старом Фрице”?).

Что до “заезжего фигляра”, то он взят Пушкиным из собственного “Ответа анониму” (1830): “Холодная толпа взирает на поэта, / Как на заезжего фигляра...” — это о себе самом. Теперь “фигляр”, это авторское “я”, передается незваному гостю русского поэта — передается вместе с авторством пушкинских стихов: о поэте и о Клеопатре.

Но тут снова разница: поэт Чарский, когда на него находит “такая дрянь”, то есть вдохновение, тратит на стихи многие часы (“писал с утра до поздней ночи”), а “фигляр” творит шедевры мгновенно, и притом на любую тему, а не только о том, что самому приходит в голову. За что ему, пекущемуся о прибыли, такой подарок Музы — как, впрочем, и за что она награждает светского бездельника “истинным счастием” его свободной поэзии, — спрашивать так же бесполезно, как и о том, “Зачем арапа своего / Младая любит Дездемона…”; “Всякий талант, — говорит Импровизатор Чарскому, — неизъясним”; тут тайна, перед которой все, что разделяет двух поэтов, не более чем “пыль”, которую несет “ветр в овраге”. Талант — не награда за заслуги, не личная принадлежность: это вверенная человеку ноша, она требует и обязывает, она тянет, но не вниз — что человеку привычно, а вверх, что стократ для него тяжелее; и каждый спотыкается и падает под ней по-своему.

Интенция сближения двух совсем разных героев едва ли не до положения alter ego друг друга под эгидой Музы, нечаянно принявшей облик Дездемоны, — сближения неявного, без лобовых ходов, — достигает цели на фоне некоторых любопытных странностей последней, третьей главы. Начать, к примеру, с того, что указано, и довольно подробно, шесть лиц, положивших в “фарфоровую вазу” (позже она называется “урной” — словом из стихов о Клеопатре) свои записки — тогда как самих тем оказывается только пять, — при том, однако, что строк в оглашенном итальянцем перечне все-таки именно шесть: четыре темы названы по-итальянски, а одна — “Семейство Ченчи” — сначала по-русски, а вторично, в скобках, на итальянском. Далее. Сказано, что “некрасивая девица”, давшая, как выходит из рассказа, тему о Клеопатре, “написала несколько строк”, а Чарский — он, по мнению Ахматовой, предлагает тему тюрьмы — “написал несколько слов”. Однако в перечне все выглядит наоборот: самая длинная фраза (“La primavera veduta da una prigione” — весна, видимая из темницы) может измеряться “строками” девицы, в то время как “Cleopatra e i suoi amanti” — действительно “несколько слов”, как у Чарского. Это, конечно, мелочи, вполне объяснимые недосмотром автора — ведь беловика не существует, в нашем распоряжении черновой автограф с обильной правкой; и все же в характерно чеканном и непринужденном пушкинском тексте присутствует некая зыбкость, точнее, вариативность, будто предназначенная для какой-то интриги текста.

Таковая и возникает; ее рождение обрамлено двумя “крупными планами”: “величавой красавицы”, чья “аристократическая ручка” вынимает из “урны” тему о сладострастной царице, и той “некрасивой девушки”, что недавно написала “несколько строк”, а теперь, услышав просьбу “изъяснить” эту тему и заметив “неблагосклонное внимание” соседок, “смутилась” до слез. На этом фоне, ненавязчиво, но ощутимо перекликающемся с двумя прозвучавшими в повести женскими именами — Клеопатры в данной главе и Дездемоны в предыдущей, — и осуществляется интрига текста: выручая некрасивую “Дездемону”, скромную (как, к примеру, Муза у Баратынского: “Красавицей ее не назовут”) девушку, Чарский тему о Клеопатре присваивает себе!

Мало того: в качестве “заказчика” он “изъясняет” этот “предмет” итальянцу, — и тут же предупреждает о “затруднительности” его; словно он, Чарский, — или тот ** из наброска “Мы проводили вечер...”, который “было и начал, да бросил” поэму о египетской царице, или попросту сам автор повести, который трижды (в 1824, 1828 и текущем 1835 году) подступал к этой теме и отступался.

И тогда на Импровизатора нисходит огонь его мгновенного вдохновения, для которого нет “предметов” затруднительных; и все — и безымянный итальянец, и аноним **, и укрывшийся за Чарским автор повести — все они, под эгидой Музы, принявшей теперь облик Клеопатры, сливаются (словно в пушкинском стихотворении о Мицкевиче: “...Когда народы, распри позабыв, / В великую семью соединятся...”) в одну безымянную личность, у которой две ипостаси: одна — натуральное “я”, бессильное перед заколдованным, будто проклятым, “предметом”, и другое “я” — мечтаемое: овладевшее наконец темой и готовое над нею восторжествовать.

Так Муза делает в прозе то, что в одном из вариантов стихотворения 1828 года обещала, как уже сказано, Клеопатра своим возможным любовникам:

Внемлите ж мне: могу равенство

Меж вами я восстановить.

И так сюжет повести оказывается исчерпывающе зеркально-обратным по отношению к “сюжету” пушкинского “ответа” Мицкевичу. Стихотворение говорило о непостижимом превращении поэта, “вдохновенного свыше”, в “злобного поэта” — повесть развивается наоборот: от образа сомнительного субъекта, “фигляра”, к образу непостижимого гения.

Муза помогла Пушкину преодолеть — не поступаясь твердостью державной позиции в политическом вопросе — “державную” превосходительность, просвечивавшую в стихах, в их человеческой позиции, с этой попыткой “умиротворения” без сострадания; помогла побороть соблазн присвоить — в отношении себе подобного и равного — миссию едва ли не жреческую (изгнание бесов), вернуться к собственно пушкинской системе ценностей, где милосердие выше любой правоты.

В этом случае любопытно снова взглянуть на перечень предложенных для импровизации тем. Ахматова, как мы помним, считала “ключевой” тему тюрьмы, предположив, что она дана Чарским, “который знал обстоятельства импровизатора”. Догадка никак ею не обоснована: ни на какие соответствующие этой догадке “обстоятельства” в тексте повести нет и намека, что, однако, не отменяет значения темы, но — применительно к “обстоятельствам” вовсе не итальянца, а его польского прототипа. И вот с этой точки зрения “ключевыми” могут оказаться все темы. Если пойти по ахматовскому пути, то, скажем, в “Семействе Ченчи” — трагедии о том, как отец воспылал страстью к дочери (которую он в то же время ненавидит за своенравие), лишил ее чести, дочь взбунтовалась, подослала к нему убийц, а затем последовали суд и казнь, — вполне можно увидеть аллегорию отношений между своенравной Польшей и русским “царем-отцом”. “Последний день Помпеи”, то есть извержение Везувия? — мы уже знаем, как этот мотив связан с импровизациями Мицкевича. А история о погибающем в темнице, в цепях, поэте, которого завтра ждет торжество, — “Триумф Тассо”? — вряд ли случайно она поставлена Пушкиным в “сильную” финальную позицию...

Надо, конечно, признать, что паутина тонкостей, странностей и подразумений, в разной степени зыбких и гадательных — то ли намеренно, то ли небрежно, — сплетается автором будто бы и не для читателей, во всяком случае, без особенной о них заботы, — как однажды выразился сам Пушкин, “по причинам, важным для него, а не для публики”. И дело не только в том, что перед нами черновик: в данном случае автор и его текст все еще наедине друг с другом, процесс творчества покамест в принципе важнее конечного результата, текст — не столько цель, сколько орудие, а главный объект труда — сам автор с его человеческой задачей.

В исследовании о Пушкине и Мицкевиче В. Ледницкий писал, что в последних строках стихотворения “...Он между нами жил…” (“И молим Бога, да прольет Он кротость...” и т. д.) Пушкин “изжил свое собственное недоброе чувство к Мицкевичу, потому что, если желал „покоя” душе Мицкевича, должен был ощущать тишину в своем собственном сердце”7. Нетрудно, после всего рассказанного, заметить, что польский исследователь — говоря словами Иоанна Златоуста — “и намерение целует” (то есть приветствует), приписывая стихотворению то, что в нем еще не совершилось, хоть к этому и устремлено; но это не умаляет ценности его взгляда. В простом, для христианской нравственности азбучном, суждении почувствована и человеческая, и творческая позиция Пушкина, с его почти религиозно ответственным отношением и к слову, и к собственному дару.

Стихотворение “...Он между нами жил…” было взгляд на Мицкевича, на другого, взгляд доброжелательный в итоге своем, но исполненный уверенной моральной правоты. И в финале его — явственный обрыв: не бездонность “открытой формы”, а неуверенность и неясность. Повесть — взыскательный взгляд на себя, автора этого “ответа” в облике Чарского, взгляд — как сказано в “Онегине” — “духовными глазами”, сквозь проясняющий кристалл времени. То “восстановление равенства”, которое обещала Клеопатра в стихах, реально осуществилось в “смиренной прозе”; не оттого ли и необходимость в стихах оказалась в конце повести под вопросом?

В самом деле: завершаемое словами “...музыка умолкла... импровизация началась” пламенно-романтическое, но вместе и слегка холодящее описание наития гения — это не что иное, как наличный финал повести. То есть — после этих слов может, в сущности, ничего больше и не быть. Почти как после “Плывет. Куда ж нам плыть? .......” (с этим морем точек). Почти.

 

16

“Ура!.. куда же плыть?.. какие берега / Теперь мы посетим: Кавказ ли колоссальный, / Иль опаленные Молдавии луга, / Иль скалы дикие Шотландии печальной, / Или Нормандии... Или Швейцарии...” — все это было бестрепетной рукой прекращено и отсечено. “Открытый” финал “Осени” — жест свободной воли автора, наметившего как бы по инерции писания “маршрут” своего “корабля”, но в конце концов опомнившегося и поступившего в свободном согласии со своим художественным гением, который указал ему, что — вот же, уже совершилось все, чего он, гений, хотел, и никакая география, никакая вообще эмпирика тут ни при чем.

“Открытый” же финал “Египетских ночей”, который подвел черту под очередной, четвертой попыткой разработать преследующую более десяти лет, с 20-х годов, тему Клеопатры, а точнее, не подпустил к ней, — дело иное. Тут не автор согласился с гением, а гений победил автора.

По воле Музы случилось, что две темы, различные по времени возникновения (одна — середины 20-х, другая — середины 30-х годов), разные и по природе, и по духу: одна экзистенциальная в самом жгучем роде и метафизическая без малейшей умственности, в наивозможнейшей остроте ее переживания, присущей художнику-творцу, а другая — “человеческая, слишком человеческая”, вынужденная обстоятельствами историческими, политическими и личными, чувством оскорбленной чести и обманутого доверия, но вместе полная смутного беспокойства, присущего человеку, не очень довольному собой, — эти две темы, сходно неотступные, сошлись на подходе к “Египетским ночам”, словно ощутив, в душе и разуме автора, некое свое родство.

И тогда возник замысел перенести коллизию, основанную на конфликте двух поэтов, людей с сильными страстями, — то есть на поединке двух страстей, — перенести эту коллизию как раз в тот ракурс бытия, где правит царица Страсть, где то, что носит имя Клеопатры, — главная Сила и главная Тема, а все остальное — объект приложения Силы и материал, служащий Теме.

Однако вместе с тем по воле Музы коллизия двух поэтов — пытавшаяся воплотиться в поэзии же, в стихах (“...Он между нами жил…”) — получила запрет на столь “субъективное” выражение и теперь должна была переместиться в “смиренную прозу”, где у Пушкина правят не чувство и страсть, а описание и анализ.

Здесь и произошло непредвиденное, может быть, для самого автора. Остро личная коллизия, лишившись, в обстоятельствах прозы, своего лирического “суверенитета”, в ответ не захотела — парадоксальным, казалось бы, образом — “обслуживать” тему царицы-Страсти, отказалась быть лишь материалом для этой метафизики. Напротив, сюжет о взаимоотношениях двух поэтов воплотился в повествовании так, что занял все его пространство, оставляя теме Клеопатры только номинальную — означенную в заглавии — власть монарха, который царствует, но не управляет. А как только Тема всемогущей Страсти собралась взять реванш в стихах о Клеопатре, навести свой порядок, вознестись над повествованием, так сказать, на крыльях поэзии, осенив его собою, подчинив себе все в нем, — повествование окончилось, и тема повисла за его пределами, в свободном от текста пространстве.

А вот сюжет — состоялся и завершился; завершился несомненно и окончательно. Это сюжет ошибок Чарского, и он заканчивается полным моральным поражением автобиографического героя. “...Музыка умолкла... импровизация началась” — конечно, не совсем то, что “Плывет. Куда ж нам плыть?..”, но совсем не то, что “Алексей Иваныч встал и тотчас исчез”: там был натуральный, можно сказать, “физический” обрыв в сюжете; здесь — не обрыв, а взлет. Претерпеваемая автором коллизия страстей человеческих, сведенная лицом к лицу с персонифицированной в Клеопатре самою Стихией языческой Страсти, вдруг — в таком леденящем предстоянии и в свете “суровой прозы” — обнаружила на своей глубине присутствие беспристрастной совести художника: совести, которая, собственно, и помешала в свое время благополучно завершить стихотворную отповедь страдающему за свое отечество брату-поэту, оказавшись, таким образом, заодно с Музой. Тут к месту слова другого поэта: “Я ими всеми побежден, / И только в том моя победа”.

Политическая проблема (Россия — Польша; русский патриот — польский патриот) не потеряла остроты. Но задача человеческая оказалась решена — в форме задачи творческой. То, что оказалось не под силу поэту, сделал прозаик — преобразив реальность по законам метафоры, заменив лирику эпикой, себя — поэтом с другим именем, а польского поэта — никак не названным импровизатором из Италии.

Тема Италии наводит на еще одно “странное сближение”.

 

17

В 1833 году Пушкин прочел вышедшую годом раньше книгу “Мои темницы” (“Le mie prigioni”) Сильвио Пеллико, итальянского писателя, поплатившегося тюремным заключением за связь с движением карбонариев (с названием этой книги Б. Томашевский, как уже говорилось, связывал предложенную Импровизатору тему о весне из окна темницы).

“Сильвио Пеллико десять лет провел в разных темницах и, получа свободу, издал свои записки. Изумление было всеобщее: ждали жалоб, напитанных горечью, — прочли умилительные размышления, исполненные ясного спокойствия, любви и доброжелательства” — так писал Пушкин. Но писал не сразу по прочтении книги — тогда он вовсе не откликнулся, — а спустя два года, в напечатанной потом в “Современнике” (1836, т. III) рецензии на вторую, после тюрьмы, книгу Пеллико — “Об обязанностях человека” (“Dei doveri degli uomini”). Сочинение это, где “обязанности человека” толкуются в свете Христовых заповедей, так сильно отозвалось в его душе, что он дерзнул в своем отклике сравнить книгу с Евангелием. В этой-то рецензии Пушкин и вспоминает прочитанные за два года до того “Мои темницы” — и пишет так:

“Признаемся в нашем суетном зломыслии. Читая сии записки, где ни разу не вырывается из-под пера несчастного узника выражение нетерпения, упрека или ненависти, мы невольно предполагали скрытое намерение в этой ненарушимой благосклонности во всем и ко всему; эта умеренность казалась нам искусством. Книга „Dei doveri” („Об обязанностях...”. — В. Н. ) устыдила нас и разрешила нам тайну прекрасной души, тайну человека-христианина”.

С. Шевырев — более, чем Пушкин, начитанный в христианской литературе, — приветствуя издание новой книги, к ее литературным достоинствам отнесся спокойно: “Если бы книга Обязанностей не вышла вслед за книгою Жизни (Мои темницы), она показалась бы нам общими местами, сухим, произвольно догматическим уроком, который мы бы прослушали без внимания”. Процитировав это суждение, Пушкин с юношеской страстностью отвергает его: “Неужели Сильвио Пеллико имеет нужду в извинении? Неужели его книга, вся исполненная сердечной теплоты, прелести неизъяснимой, гармонического красноречия, могла кому бы то ни было и в каком бы то ни было случае показаться сухой и холодно догматической”?

Поистине: каждый слышит то, что хочет слышать. “Говорить есть не иное что, — писал В. Одоевский, — как возбуждать в слушателе его собственное внутреннее слово”. Восторг Пушкина рожден не просто и не только собственными достоинствами книги Пеллико, каковы бы они ни были, — это выговаривается его, Пушкина, “внутреннее слово”, которому откликнулась, которое “возбудила” книга. Принадлежащая, как он утверждает, одному из “избранных”, “которых ангел Господний приветствовал именем человеков благоволения”, она совпала по устремлению с поисками его духа, ответила его пристальному взгляду на себя самого в ретроспективе — или, может быть, в “обратной перспективе” — времени.

Ведь первую книгу Пеллико, “Мои темницы”, Пушкин прочел в том же 1833 году, когда в его руках оказался том Мицкевича — с этими отчаянными воплями побежденного, униженного, отстаивающего свои права поляка, со страстными выпадами бывшего “мирного гостя”, наконец, с личным обвинением в “продажности”. Для возмущенного рассудка Пушкина контраст во впечатлениях от двух книг, написанных людьми сходной судьбы, оказался, видимо, оглушительным и, быть может, еще более отягчил вину Мицкевича. Но, впав в ярость против польского друга, ставшего “врагом”, в разлад со своим гармоническим и беспристрастным гением, не умея — в попытках “умиротворить” в Мицкевиче поляка — “умиротворить” самого себя, Пушкин не поверил тогда в искреннюю “умеренность” итальянского “кроткого страдальца”, счел его “ненарушимую благосклонность” всего лишь “искусством”.

В этом “суетном зломыслии” он и раскаивается с самым беззащитным простодушием, но и художнической мудростью, прочитав в 1835 году (год “Египетских ночей”) новую книгу Пеллико, потрясшую его как акт прежде всего высокочеловеческий. И, завершая свой отклик на нее, он отвечает на “литературную” критику Шевырева его же собственными — о книге как человеческом поступке — словами, отказываясь искать лучшие:

“Прочтите ее (книгу Пеллико) с тою же верою, с какою она писана, и вы вступите из темного мира сомнений, расстройства, раздора головы с сердцем (курсив здесь и далее мой. — В. Н. ) в светлый мир порядка и согласия. Задача жизни и счастия вам покажется проста. Вы как-то соберете себя, рассеянного по мелочам страстей, привычек и прихотей...” Поразительно: цитируя это, Пушкин словно бы невольно комментирует и свою творческую и человеческую коллизию 1833 — 1835 годов, и произведения текущего 1835 года, связанные темой Клеопатры: набросок “Мы проводили вечер...” с его идеей “жизни” за “счастие”, и “Египетские ночи” с их сокрушенным признанием, “до каких мелочей мог доходить” автобиографический герой, поэт, а главное — с совершившимся в повести разрешением внутреннего “раздора” с братом поэтом, но еще более “головы с сердцем”.

Наука не нашла возможности определить хронологический и уяснить причинно-следственный порядок, каким связаны пушкинские впечатления от книги итальянского узника и творческая история повести о “гордом внуке славян” и его “смиренном” итальянском собрате; да и задачи такой не возникало. Между тем названная внутренняя связь не подлежит, думается, сомнению. Она основалась на том, что слово есть поступок, слово писателя — поступок по преимуществу; что истинное искусство — это нечто большее, чем талант, а права человека не главнее его обязанностей; что первый предмет художества — сам художник и что Муза — не высшая, а посредствующая инстанция. Так по крайней мере для Пушкина 1835 — 1836 годов, — иначе вряд ли состоялась бы повесть “Египетские ночи”, а последняя строфа “Памятника” была бы другой — да и весь он был бы другой.

Этот суровый “русский дух” в отношении к искусству, в его понимании как не только эстетической деятельности, но и ответственной сферы человеческого поведения, в исследуемой нами истории обнаружил себя, соприкоснувшись с самой “эстетичной” культурой Европы — в тот момент, когда красота и гармония “Италии златой”, всегда пленявшие русскую душу, предстали в особенно близком ей, этой душе, проявлении: в слове, сказанном “человеком благоволения”, узником, чья вера обретена и укрепилась в испытаниях, — слове об обязанностях человека.

Устремление и воля к осеняемой “благоволением” гармонии духа Красоты и духа Правды, предписанные русской культуре опытом Пушкина, в нем же, с его “чувствами добрыми” и “милостью к падшим”, и нашли свое неповторимо русское идеальное воплощение; оно согласно, пожалуй, с девизом другого итальянца, Микеланджело: “Я — резец в руках Твоих, Господи!” Полнота этого опыта говорит, что творить гармонию — прежде всего в самом себе — входит в круг “обязанностей человека” и что в таком случае “счастие” истинного художества требует жертвы “жизнью” — на ту ее смертельную глубину, где житейское “я” творца умирает в творении и где устремленность жизни как служения важнее ее физической продолжительности.

 

18

Благословенные жрецами,

Теперь из урны роковой

Пред неподвижными гостями

Выходят жребии чредой.

(“Чертог сиял...”, 1828)

“Возвратясь на свои подмостки, импровизатор поставил урну на стол и стал вынимать бумажки одну за другой...

— Жребий! — сказал один голос из толпы.

— Жребий, жребий! — повторила публика”.

Это единственное место в повести, где два сюжета — прозаический и несостоявшийся стихотворный — пересекаются. Значит ли оно, что в роли Клеопатры может оказаться “толпа”, “публика” (это отвечало бы зачину повести, где главная тема — положение “сочинителя” в обществе)? и что вообще сулит эта “рифма”, в какую сторону повела бы она сюжет? — вопросы праздные. Так или иначе, несмотря ни на что, тень Клеопатры все-таки реет над повествованием. Не зря ведь тех, кто прикасался к “Египетским ночам”, влекло вовсе не к прозаическому — реальному — сюжету; так, Достоевский, называя повесть, в своем “Ответе Русскому Вестнику” (1861), “самым полным, самым законченным произведением нашей поэзии”, говорит исключительно о стихотворном сюжете, который в автографе повести отсутствует и лишь по традиции 1837 года к ней присоединяется. Исходя из опыта нашей литературы, с одной стороны — Достоевского, с другой — серебряного века, можно думать, что тень сладострастной царицы есть образ искушения, Пушкиным преодоленного, но не изгнанного; символ тютчевского “древнего хаоса”; “безначальной стихии”, завораживавшей и ужасавшей Блока; неистощимой витальной силы, пожирающей, как греческий Кронос, из нее же рождаемую жизнь; неотменимого условия человеческого существования на земле — условия, которому человек свободен или подчинить, или, наоборот, противопоставить свой дар творения, тем самым превращая условие в орудие творчества.

Оба стихотворных опыта Пушкина о Клеопатре завершаются одной и той же мизансценой:

Чуть отроческий пух, темнея, покрывал

Его стыдливые ланиты.

Огонь любви в очах его пылал,

Во всех чертах любовь изображалась —

Он Клеопатрою, казалося, дышал,

И молча долго им царица любовалась.

(1824)

...Его ланиты

Пух первый нежно оттенял;

Восторг в очах его сиял;

Страстей неопытная сила

Кипела в сердце молодом...

И с умилением на нем

Царица взор остановила.

(1828)

Каждый раз — словно ожидание чуда: вот-вот произойдет что-то небывалое в душе царицы. Но оба раза стихи на этом и кончаются: дальше пути нет, увидеть в Клеопатре Дездемону не удается.

Не боявшийся в собственной своей жизни ни Страсти, ни Стихии, в искусстве Пушкин страшился их. Шекспир, по его признанию, вызывал у него головокружение, будто он “глядел в ужасную, мрачную пропасть”8. Однако он был не только “любимец” Музы, но и ее воин: он умел, по слову Ап. Григорьева, укрощать “разнообразные стихии”, в нем была эта жажда и потребность, этот азарт — и еще как бы сознание какого-то долга: точно он предчувствовал некую, в будущем, смертельную опасность гармоническим основам искусства, стало быть, и жизни. Такие предвестия есть и в смерти его Моцарта, и в “Пире во время чумы”, где различимо эхо пира Клеопатры (как истолкует его Достоевский). И он снова снаряжается на поединок со Стихией, собираясь не удавшийся в двух стихотворных попытках сюжет осуществить в прозе “Мы проводили вечер...”, — и снова терпит поражение.

И только в прозе “Египетских ночей”, где “ложе золотое” (которое должно было, по-видимому, вписаться в метафорический контекст) так и не является, где проблема “условия Клеопатры” не переложена на плечи третьих лиц и автор имеет дело не с чужими, а со своими страстями, — ему удается одержать победу над Хаосом, который есть и в его, и в каждой человеческой душе.

Однако как только победитель зовет свою Музу дальше — преследовать противника на его собственной территории (долженствующей открыться в стихах о Клеопатре), — все кончается: “...музыка умолкла... Импровизация началась”. Художественный гений автора отменяет его личные планы и расчеты, останавливает его руку, и автор остается в положении Народа в “Борисе Годунове”, Председателя в “Пире во время чумы”, коня, поднятого на дыбы “над самой бездной” и так и не опустившего копыта. Раздрав завесу авторского замысла, гений показывает поэту, что ему подвластно хоть и многое, но не все; что дальше — “тьма над бездною”, о которой говорится в начале Книги Бытия, и что не Музе управлять Бытием; она лицо подчиненное.

 

Пушкин и Мицкевич никогда более не встречались.

Существует трогательное предание, известное по записи А.-Э. Одынца: “В позднейшие годы, когда друзья Пушкина упрекали его в равнодушии и отсутствии любопытства и нежелании посетить зарубежные страны (? — В. Н. ), он ответил: „Красоты природы я в состоянии представить себе в воображении более прекрасными, нежели они в действительности; поехал бы, пожалуй, чтобы познакомиться с великими людьми, но я знаком с Мицкевичем и знаю, что более великого, чем он, не найду””9.

В 1837 году прошел слух, что Мицкевич собирался вызвать Дантеса на дуэль. Во французской газете “Le Globe” был напечатан некролог, где, в частности, говорилось: “...Разговоры его, в которых часто можно было заметить зародыши его будущих произведений, становились все серьезнее. Он любил рассуждать о высоких вопросах <...> которые и не снились его соотечественникам. Очевидно, в нем происходил какой-то внутренний переворот <...> Что творилось в его душе? Проникалась ли она в тиши тем духом, который вдохновлял творения Манцони или Пеллико?..10

Некролог был подписан: “Друг Пушкина”.

Спустя два года, посылая этот некролог Вяземскому, Мицкевич писал: “Я отыскал заметку о Пушкине. Посылаю ее вам. Отнюдь не потому, чтобы я придавал ей хотя бы малейшее литературное значение, но вы увидите в ней выражение тех чувств, которые я питаю к некоторым моим дорогим врагам...”11

В 1842 году Вяземский получил письмо от Александра Тургенева, который в Париже слушал лекции Мицкевича о русской литературе: “...В последнюю — положил я на его кафедру стихи к нему <...> Пушкина <...> о коих он не знал, ибо не читал недавно изданных трех частей нашего друга — Поэта. Вы заметите теперь <...> он как бы услышал молитву Поэта:

И мир опять в его душе”12.

Листок со стихами Пушкина Тургенев озаглавил: “Голос с того света”.

1970-е; 2005.

 

Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 9 с. г.

1 Цит. по кн.: Гиллельсон М. И. П. А. Вяземский. Жизнь и творчество. Л., 1969, стр. 152.

2 “Звенья”. М. — Л., 1934, т. III-IV, стр. 209 — 210.

3 Подстрочный перевод С. С. Ланды.

4 Подстрочный перевод С. С. Ланды.

5 “Звенья”, т. III-IV, стр. 219 — 220. В угловых скобках — перевод с французского.

6 “Русский архив”, 1877, II, стр. 98.

7 Цит. по кн.: Цявловский М. А. Статьи о Пушкине. М., 1962, стр. 193.

8 См.: “Пушкин — критик”. М., 1950, стр. 578.

9 Цит. по кн.: Мицкевич Адам. Сочинения. Т. 5, стр. 804.

10 Мицкевич Адам. Сочинения. Т. 4, стр. 95 — 96.

11 Там же, т. 5, стр. 499.

12 Цит. по кн.: Живов М. С. Адам Мицкевич. Жизнь и творчество. М., 1956, стр. 313.

(обратно)

В тени Набокова

В тени Набокова. беспощадное отчаяние

Марина Палей. Хутор. Повесть. — “Новый мир”, 2004, № 9.

Марина Палей. Луиджи. Рассказ. — “Знамя”, 2004, № 9.

Марина Палей. Основная профессия. Папа Пападополу. Рассказы. — “Знамя”, 2005, № 2.

Марина Палей. Клеменс. Роман. — “Нева”, 2005, № 2—3.

Марина Палей? Русскоязычная писательница из Нидерландов? Или все-таки русская писательница, с 1995 года живущая в районе центральноевропейского водостока? А вот посмотрим. Но сначала — пригоршня необязательных суждений.

Сколь бы ни был короток советский ХХ век, его хватило, чтобы отнять у кого-то полжизни, а у кого-то и целую жизнь. Эта патологическая эпоха, крайне бесхозяйственно распорядившаяся великими культурными ресурсами, создала уникальный по масштабу и качеству эффект литературной эмиграции в нескольких поколениях. И то была эмиграция, как правило, в той или иной степени недобровольная, исподневольная, вызванная противоестественными условиями культурной и вообще духовной жизни в метрополии; и почти заведомо — “в один конец”. Аналог смерти.

Однако и сегодня появляются писатели, которые, быстро прославившись на родине, покидают затем пределы России, чтобы обосноваться в иных краях. Родиться, скажем, в Ленинграде, получить медицинское и литературное образование в закатные советские годы. И проживать затем где-то в глухих углах Германии, Америки, Израиля или Швейцарии. Но писать на русском. А не как, к примеру, законченный ренегат Макин, выбравший себе новую родину, офранцузившийся и добровольно дезертировавший из русского языка, в принципе не существующий в контексте русской литературы. У Палей, кстати, в ее “Клеменсе” тоже возникает такая вот мигом перескочившая на иврит дама из Ленинграда родом, сноровистая израильская беллетристка Марьяна Галицкая. Правда, ее проза почему-то предъявлена нам в романе якобы в переводе на русский, “переводе”, который едва ли имел объявленный первоисточник, а есть сам по себе оригинальный текст.

Мне даже как-то неловко напоминать, что для русского писателя бедствие — навсегда покинуть Россию, что это еще недавно казалось аксиомой. Ведь обстоятельствами его призвания и труда литератор гораздо более сильно привязан к почве и среде, чем, скажем… музыкант или живописец. Не говоря уж о коммерсанте или ремесленнике. (Или мне так только кажется?) Да и как, ради чего можно променять право первородства в свирепой отчизне на чечевичную похлебку чужбины? Ведь хотите вы того или нет, а русская словесность — явление особое. Она есть очевидное средоточие и наиболее яркая кульминация национальной жизни, а заодно и главный русский вклад в мировую культуру и цивилизацию. А если вдруг сам вкладчик своевольно покидает Россию, то что сия притча значит? Многое значит. И для писателя, и для страны. (В Нидерландском же королевстве литература никогда, кстати, не играла слишком большой роли.)

Казус неучастия современного писателя в русской жизни должен быть мотивирован, конечно, совсем иначе, чем прежде. Отъезду русского литератора за кордон нужно еще приискать большой и глубокий смысл, чтобы связать его с личной и общей судьбой не по логике случайности и произвола. А в первом приближении такой отъезд мыслится лишь как хотя и сознательный, но гораздо более, чем прежде, капризно-своевольный выбор подходящего местожительства. Сумбурная прихоть.

…Русский писатель не должен жить в изоляции от России, разве не так? Но если не так, то что, простите, случилось — и с кем, с писателем или с Россией? Что это означает, какой в этом урок, к чему это ведет? Не будем делать вид, что таких вопросов не существует, что пресловутая глобализация упразднила их, не поперхнувшись.

Когда негаснущим маяком манило обитателей советского гетто забугорье и заведомо больше доверия и интереса, чем подцензурный соотечественник, вызывал русский литератор из-за рубежа, когда от него ждали неведомых откровений, небывалой свободы, тогда статус изгнанника был высоким, а голос его доходил до сердец и сквозь глушилки. Но ушли те времена. Быть может, — примеряешь к себе чужие решения — в России стало слишком легко жить, а писатель по старинке ищет для себя испытаний и невзгод? А может, напротив, он устал от русской неустроенности и возжаждал комфорта, устремившись в красивые уюты? Или постепенное превращение страны в окраину цивилизации ( “спесивые задворки мира”, по выражению рассказчицы в палеевском рассказе “Луиджи”) тревожит амбиции литературного карьериста, мечтающего о мировой известности? Или нет больше никакой такой России, одно ее ржавое чучело машет подрезанными крыльями на кремлевском штыре, а потому и, как писал один поэт, ныне обитающий, кажется, на Тихоокеанском побережье США, давно уже без разницы — где жить?..

На все эти вопросы не ответить чохом. Зато можно примерить их к выбору и к прозе Марины Палей последних лет. Она состоит примерно из того, чем нередко пробавляются литераторы-эмигранты. Воспоминания о любимой/проклятой родине, экзотические путешествия и забавные встречи, подчас легкая примесь фантасмагории, почти самодостаточное стилистическое щегольство. Это очень приблизительный каталог, очерчивающий возможности человека, лишенного непосредственного контакта с той стихией языка и жизни, которая дается нам на родине даром, а на чужбине обретается нами с кровью и потом. Но, конечно, есть и кое-что очень личное у Палей, заново сделавшей этой талантливой, часто тонкой, но и весьма неровной прозой заявку на общественное внимание и читательское признание. Кое-что незаемное, нестандартное. Кое-что такое, о чем стоит подумать и поговорить.

Палей всегда пишет о неразделенной, невостребованной любви — и о фатальном засилье нелюбви. Возможно, это вообще главный мотор ее творчества сегодня. И одиозная тема родины, и набухший национальный вопрос почти самотеком попадают у Палей именно в очерченный контекст.

В “Клеменсе” главный герой, питерский еврей-интеллигент Майк (откуда, однако, в Питере взялись какие-то Майки?), влюбился в юного немца, а тот не способен ответить на чувство, поскольку, как выясняется, поражен аутизмом. В “Хуторе”, который, судя по всему, представляет собой более всего мемуарный очерк, рассказчица (специально обозначено: еврейка) делится приязненными чувствами к патриархальному сельскому эстонскому быту и к природе балтийских побережий — и опять-таки безответно. В рассказах также есть намеки такого рода, причем в отличие от крупной прозы способность любить обнаруживают не только евреи, но и, скажем, итальянец. (Но умеют ли сегодня любить русские и немцы — этот вопрос остается в прозе Палей открытым. Скорей всего — нет. Увы.)

Зато ненависть, неприязнь, равнодушие выгрызают свои норы везде, где только могут. Они оказываются страшно заразительными. Редко кто перед ними устоит. Злобность захлестывает и утягивает.

Есть такие житейские зоны, где недобрые чувства, по Палей, практически неизбежны (пусть вопреки здравому смыслу и даже статистике). Скажем, семья. В новой прозе Палей, если читать ее сплошняком, семья предстанет главным врагом человека. Вообще, слишком тесная близость оборачивается рефлексами взаимного отвращения. А вот одиночество, отщепенство — не так уж и плохи. Скорее это норма.

На сей счет есть личные признания: “…во мне уже прочно (вернее, навечно) укрепилась привычка к изгойству. Я еврейка, а это значит, что в стране моего рождения, еще до того, как я появилась на свет, мне назначена была роль „не такой”, „чужой”, „виноватой”, немилой (это единственное определение без кавычек)”. Еврейство в прозе Палей стало постоянным синонимом не только готовности любить, но и изгойства, в последнем совпадая еще и с писательством (не захочешь, а вспомнишь известный афоризм Цветаевой, с которой у Палей временами возникает тематическое созвучие).

Рассказчица в “Хуторе” и автор равно готовы к тому, чтобы одиночествовать в любых краях. Как откровение героиню навестило некогда открытие: “Моя бездомность еще повторится. И она будет страшней. И бесприютность моя будет отчаянней. И безысходность будет воистину первобытной. И я буду кричать, не слыша своего крика. И по беззвучным лицам проплывающих мимо людей я прочту — уже на другом языке — тот же отклик”. Совсем не ущербно смотрится у Палей и закоренелый одиночка Клеменс, весьма достойный и вполне ответственный субъект. Замысловатые рассуждения Палей на сей счет можно, пожалуй, свести к признанию права героя жить как ему заблагорассудится.

Нет худа без добра. Назначенная роль отщепенца, оказывается, таит потенциал свободы. Одиночество — псевдоним той свободы, которая остается необычайно мила нашему автору. Палей не приемлет повсеместную принужденность существования, грубость и жесткость его форм, рутинность обыванья, зажатость души в кулак. Она и Голландию, наверное, выбрала для себя как воплощение искомых вольностей. Там — свобода. И не только потому, что легализованы наркотики, эвтаназия и почти любые амуры, но и оттого, что невмешательство в личную жизнь составляет здесь суть образа жизни и государственной политики.

Впрочем, о любезной сердцу Голландии Палей писала мало и не весьма удачно. В этом есть некоторый парадокс. Я даже не рискую строить предположения насчет столь явного пробела. Хотя даже мой очень скромный опыт жизни в стране у Северного моря навел меня на острые чувства и пестрые темы, а Амстердам для меня навсегда остался городом метафизического пограничья на краю рая и ада…

Зато о покинутой России у Палей сказано немало. Не только в пространной прозе — чуть не в каждом рассказике найдется ею для этого подходящее место. Собственно, именно о России она не перестает голосить. “Ух, в какой же экзотической стране мне пришлось прожить свою юность! В такой-то уж непоправимо-экзотической, в такой шиворот-навыворот наоборотной, где экстремальными, даже экстравагантными кажутся как раз самые что ни на есть обыденные, устоявшиеся веками дела!” Новейшая проза Палей — перманентный, явно подзатянувшийся (уж десять лет прошло в разлуке, а как свежи эмоции!) расчет с бывшей страной обитания. С как бы родиной.

Россия — страна “наоборот”. Мир, вывернутый наизнанку. Ненормальный — и тем отталкивающий персонажей, родившихся тут, да и автора тоже, внушающий им тоску и отвращение, отвращение и тоску.

Прежде всего это сведение счетов с одним отдельно взятым городом на реке Неве. Город рождения автора хлестко определен теперь в ее прозе как “чрево гигантского, давно больного раком и все еще не околевшего животного”, “смердящий кишечник казенных коридоров и серых склизких очередей”. Что-то такое: “Происхожу я из города, обозначенного на всех географических картах мира. В массовой мифологии дураков туристов он представляет собой „неповторимый ансамбль каналов, парков, дворцов”. У меня иное мнение на сей счет. Скажем так: лишь самые близкие всемирно знаменитого актера — который с неувядаемым успехом изображает на экране благородных, романтических героев, — только самые близкие, на собственной шкуре, знают, какое же он чудовище в повседневной жизни. …Я, в ряду прочих таких же, выросла с номером на руке — с въевшимся в тело и душу фиолетовым номером. Сначала он — посредством химического карандаша и голодной слюны — был выведен на руке моей матери — потом, вместе с прогрессивной шариковой ручкой, перешел ко мне. В районном роддоме мне привязали его на клеенчатой бирке к руке — когда умру, бирку привяжут к ноге. Между двумя этими бирками и промелькнет — видеоклипом — моя подложная жизнь с ее скачущими номерами — в очереди за хлебом, мясом, молоком, яйцами, гарнитуром, гаражом, гробом”.

Не то чтобы он, этот город — гнилое чрево, был хуже остальной страны. Даже лучше, и намного, если верить той самой недавней израильтянке Марьяне из “Клеменса”, в детстве перебывавшей в самых разных медвежьих углах пространного отечества, где уж и вовсе нет ни одного повода и предмета для радости. В Питере хотя б наличествует какая-то культурная среда, есть науки и искусства. Там бледным заревом встает над ржавой крышей великое прошлое... Но для постоянного обитателя Питера Майка в “Клеменсе” все это стоит крайне мало. Окрестности его жилья воспринимаются им как чужой, враждебный, опасный мир. Да и как иначе, если его окно выходит в стену с надписью “СМЕРТЬ ЖЫДАМ”.

Неспроста на палеевском горизонте временами маячит архетипическая фигура Сирина-Набокова, полвека назад обозначившего вехи судьбы русского литератора за рубежом. В тени лишенного родины классика рождаются ее новые, написанные вдалеке от России вещи. Но Палей производит знаменательную ревизию набоковских тем.

На манер персонажей Набокова и его самого герой Палей из Петербурга 90-х годов ХХ века отправляется воображением в заветный мир дворянской усадебной гармонии. Однако фантазм этот уже никак не связан с личной биографией или с происхождением палеевского персонажа. Он вычитан Майком в книгах, у Тургенева, Бунина, у того же Набокова. Литературно опосредован и явно несбыточен ни в каком регистре бытия. Не случайно детский рай Набокова у Палей решительно заменен детским адом. В этом обмене явно присутствуют продуманные односторонность и пристрастность. Все родители главных героев в “Клеменсе” — уроды и мерзавцы: что в СССР, что в Восточной Германии — вырожденцы, люмпенизированное простонародье. Ну а все дети — страдальцы. Кульминации мотив достигает в исповеди Марьяны Галицкой, которая, кажется, для того именно и попала в роман, чтобы застолбить нужную тему.

…Если даже там, в невском граде, плохо, то где в России хорошо? А нигде. Таков очевидный ответ. “…подъезд — загаженный, почтовый ящик — сожженный, мужское лицо — пьяное (и по пьянке расквашенное), старуха — нищая (копошащаяся в отходах), ребенок — рыдающий (взахлеб, в яслях), мать — одиночка, чиновник — мздоимец, милиционер — самодур, продавец — хам, снабженец — вор, интеллигент — задохлик и т. п. Эту схему легко расширить”. Образ родины, твою мать. Вот то ли дело в настоящей Европе. Здесь персонажам Палей, как правило, легче дышится, радостней можется. Удобно жить в Европе.

Есть даже что-то пародийно-комическое в рассказе о том, как в солнечной Италии русской туристкой овладевает беспрестанное эротическое возбуждение (“Луиджи”). Восторг какой: “…мое тело… судорожно пыталось научиться удобс