загрузка...

Новый мир, 2010 № 04 (fb2)

- Новый мир, 2010 № 04 (пер. Аркадий Моисеевич Штыпель) (и.с. Журнал «Новый мир») 1.44 Мб, 418с. (скачать fb2) - Мария Семеновна Галина - Дилан Томас - Сергей Солоух - Павел Валерьевич Басинский - Данила Михайлович Давыдов

Настройки текста:



Что быть могло волною

Бак Дмитрий Петрович родился в 1961 году в городе Елизове Камчатской области. Окончил филологический факультет Черновицкого университета, кандидат филологических наук. Преподавал в Кемеровском университете. С 1991 года в Москве, профессор Российского государственного гуманитарного университета. Специалист в области истории русской классической литературы и литературной критики, современной русской поэзии и прозы, истории отечественного образования. Занимается изучением творческого наследия поэта Арсения Тарковского (подготовка полного научного издания оригинальных стихотворений). Автор многих научных и литературно-критических публикаций. В "Новом мире" со стихами выступает впервые.

В подборке сохранена авторская пунктуация.

*      *

  *

 

…любезная, я бы и рад написать все как есть, однако простыми словами трудно передать необходимое и желаемое. Поэтому позвольте прибегнуть к непростым словам, а именно — к рифмованным. Они занимают меня издавна, однако — чем далее, тем с большей ясностью — я понимаю невозможность того, что прежде принято было называть (простите!) поэтическим высказыванием . Дело даже не в том, что, по Георгию Иванову, … я больше не имею власти Соединить в творении одном прекрасного разрозненные части. Не только прекрасное как предмет описания поставлено под сомнение, но — сама речь, единство слова и произносящего. Абсолютно всё вроде бы уже сказано и написано, все возможности словоговорения и стихописания использованы. Хочется даже сказать, все опции , чтобы полнее была аналогия с каким-нибудь красующимся на витрине супергаджетом, прибором, который умеет делать абсолютно все. Даже то, что никому не нужно. И то, о чем никто никогда не узнает. Усталость словесного металла: чересчур много мастеровитых стихов, написанных без изъяна, но — кроме собственной уместности — ни о чем не говорящих.

Любезная Аасо, выскажу Вам свою заветную мысль. Вот Некрасов в 1850 году пишет, что более уже невозможно сочинять стихи подобно Пушкину. Слишком отделал, разработал автор «Онегина» и «Годунова» великорусский язык: радость неизбежно влечет за собою младость , а там недалеко и до сладости … Эта ситуация повторяется, и она многократно усугублена технологическим шумом времени. Любое слово влечет за собой… любое другое. Все фразы равновелики, поскольку принадлежат всем и никому. Жгучий глагол пророка, стилистический изыск, брутальная новая искренность , наивный вскрик интернет-графомана — все слышится и воспринимается в перспективе тотальной авторской свободы, давно обернувшейся чередою трюизмов. Что ж поделать, любезная, как поступить?

Для себя я нашел выход в особой интонации, призванной уберечь, сохранить при мне самое главное. Я желал бы сказать очень многое.

Я не хочу говорить ничего прозрачного для других — даже для Вас, бесценная. Вместе со словами необходимо сочинить их автора. Чем случайнее он придуман, тем вернее соответствуют его взгляды моему собственному затаенному от всех зрению. Вы увидите: я не просто стараюсь писать стихи в тетрадь другому человеку, но порою перехожу на иной язык, для меня равновеликий русскому. Смотрите, в этих случаях я пытаюсь прояснить, как все это звучало бы по-русски. Впрочем, с таким же успехом я мог бы объяснять и русские тексты. Говорить, что, дескать, это написано о боли, а это — о предчувствии отцовства… Всякое пояснение добавило бы фактов, но привело бы к расплескиванию смыслов, нарушению воли говорящего. Так что читайте как есть, моя милая.

 

Со всегдашним преклонением

Д. Б.

 

 

Диптих

 

I

 

исправленному верить: где-то, где

на дне воды — что быть могло волною —

упрямо изогнувшись, крутизною

соперничает с валом, — быть беде

или не быть: собой, чужим, но де-

романтизации не скрою:

покрой из моды вон; теперь второе:

достали те, те, те и те, те, те!

в сердечной простоте ни слова и

ни сна ни жала мудрыя змеи;

и празднословный и лукавый замер,

ест поедом сознанье, — поезд, в путь

едва нацелив рельсы, сердце залил

седою ртутью — вспять не повернуть

22 июля 2009

 

II

 

життя спинилося iпроти

нема нiчого та проте

дарма очiкувати доти

як зiйде зiр мов сонце де-

романтизацiя до краю

дiйшла щовечора коли

здавалося що я не знаю

про себе зайвого з iмли

напiвзануреної в безлiч

даремних спогадiв вночi

надiйде розмаїта немiч

якби ви знали паничi

про цiпорозумiння хоч не-

сподiванiале сумнiй

доречнiта яскраво точнi

мов згадки пiвстолiтнiнi

менiне ббайдуже нiвроку

стомилася не спочивать

миттєвiзустрiчiта кроки

позаду чую не лiтать [1]

25 — 27 липня 2009

Львiв — Москва

 

 

*      *

  *

 

в это цветное лето

все чаще думаю о смерти,

которой и на свете нет —

если верить Тарковскому;

нет её обо мне, есть обо всех, кого нет,

и это отсутствие смерти обо мне

в нашем горячем дне

и есть смерть

сколько еще приливов и отливов

отчаянной надежды

будет,

за каждым из них освобождающее

притупление чувства конца,

благодаря тысяче причин:

вот и родители живы,

и много людей на свете старше меня

и

и

26 июля 2008

 

 

*      *

  *

 

только те впечатленья, когда

до поры неокрепшее око

видит то, что потом ненароком

(и нароком) не выйдет отдать

в фотошоп нестареющий, — да

и не стоит — так мнилось вначале:

полегчает и вдруг за плечами

переметная злая звезда

пересветит косыми лучами

угол дома напротив и чайник —

отступающий в вечность солдат, —

Усиевича ул., кофе мокко,

спирт рояль, перекрестие дат —

белый Липкин идет одиноко…

5 октября 2008

 

 

Военные сборы.

(Костополь Ровенской обл. 1983)

 

двойная бухгалтерия угла

прямого, но на самом деле вовсе

не такового, а со сгибом в торсе —

двойная геометрия крыла

сошла на нет, как шангри-ла, была

еще вчера точёная, как морзе, —

замером штрихпунктирным зуммер в прозе

звенел и замер в рифму пел дотла;

как это близко: вёрст не рассмотреть, —

полней наполовину, в четверть, в треть

величины нормальной, без причины,

без меры увеличены в строю

стоят приотворённые мужчины

и молча любят родину свою

11 января 2010

 

 

*      *

  *

 

что ж ни слова в простоте той

что когда-то добела

раскалила профиль этой

алой родины дотла

где игла вонзилась в тело

леденелое пока

не вошла как в мяту бела-

я и острая строка

и тогда-то всколыхнуло

ускользнуло хоть куда

в белом венчике понуро

ждут простуду холода

ждет-пождёт с утра до ночи

руку жмет из-под руки

золотые зори прочи-

тает до седьмой строки

но главой нерукотворной

непокорною главой

иллюзорной славой сорной

и тяжёлою молвой

не поникни но проведай

что светлеет голова

коль ни слбова в простоте той

что сулила нам словба

неразменные и зорко

размахнувшись добела

от зари до горизонта

за водой поутру шла

10 марта 2009

 

 

*      *

  *

 

                                                     Марии Б.

 

господь призывает и ясности этой

не выдуманной впопыхах и не мной

расставленной вдоль по дороге согретой

той самой тобой не пройти стороной

так пуля холодная путь огибает

вздыхает ли мой незабытый прибой

не мыслящий больше тростник улетает

как воздух негромкий вечернею тьмой

богоборонимые белые руки

так неоспоримо встречают рассвет

что снова идти под великие луки

где матери юной в четырнадцать лет

след светлый крылатый в тенях не потерян

не ведая что сотворить не дано

там мама ушла и за нею летели

в забытые страны где всё зелено

и празднично вечно умелые годы

жнец швец на дуде не играл потому

помимо капризов своих и погоды

в высоком с отрадой я жил терему

небесных лечебниц палаты бездонны

не бил челобитных любил как огня

просил отпусти бездомовною полной

печальною чашей напутствуй меня

16 августа 2009

 

 

*      *

  *

 

коли навперейми, раптово

шарпнеться твоїх зазiхань

нечувана сумiш та слово

ознакою бажаних знань

надiйде незмiнною грою

гарячих та зимних заграв,

нервовою долею-млою,

що ти її знав i не знав, —

невдовзi останнiх обiймiв

погубиться привид сумний —

покiрний, зухвалий, свавiльний —

i твiй, i нарештi не твiй, —

тодi зрозумiєш зненацька,

що зустрiч дорiвнює всiм

колишнiм прощанням i пастка

чатує у лонi лiсiв,

второпаєш розумом раннiм:

тобi непереливки тут,

i цим безнадiйним воланням

дозволиш зiйти в висоту [2] .

2000, Visby

 

 

*      *

  *

 

ближе и ближе левей и правей

крепче к гончарному кругу приникнув

в перекрещенье с надорванной нитью

не пререкаться трудней и вольней

чем на излете седых снегирей

гулкою гирей удариться в рифму

недозвеневшую лезвием бритвы

точно отточенным злей и острей

адову другу добавить ума

в правом предсердии вольтова тьма

не догорает прерывистой нитью

снова не выгорит этот отлёт

издали даже благое наитье

выглядит как от ворот поворот

Февраль 2008

 

 

Перекладаючи Стуса

 

Наснилося, з розлуки наверзлося...

                                                    В. С.

 

Увесь геть ранок, журно — якбим пiзно

вночi схотiв ненаодинцi буть —

об тi рядки тручаюся; та списа

не маю, щоб чарiвну каламуть

тих келихiв-дзвiночкiв невгамовних

приспати, настромивши на сльозу

уламки болю й туги.

              ...Дощ з бавовни

важкого неба — падає, мов сум [3] .

1991

 

 

 

 

[1] Если бы я мог сказать это по-русски, вот что получилось бы (курсивом выделяю для украинского уха достаточно очевидные цитаты из Тараса Шевченко):

«жизнь остановилась и / против нет ничего а все же / напрасно ожидать до тех пор / как взойдет зренье словно солнце де- / романтизация до края / дошла каждый вечер когда / казалось что я не знаю / о себе лишнего из мглы / полупогруженной в бесчисленные / тщетные воспоминания ночью / придет пестрая немощь / коли б вы знали панычи / об этих узнаваньях пусть вне- / запных но горестных и / уместных и ярко точных / словно припоминания полустолетние нет / мне не все равно слава богу / устала но не отдыхать / мгновенные встречи и шаги / позади слышу не летать».

[2] И снова — попробую перевести:

«когда наперехват, внезапно / рванется твоих желаний [жажд?] / неслыханная смесь и слово / признаком желаемых знаний / придет неизменной игрою / горячих и обжигающе-холодных зорь / нервной судьбой-мглою, / которую ты знал и не знал, — / и вскоре последних объятий / канет призрак печальный — / покорный, брутальный, своевольный — / и твой, и в конце концов не твой, — // тогда поймешь внезапно, / что встреча равняется всем / прошлым прощаньям и ловушка / подстерегает в лесном лоне, / когда дойдешь ранним разумом, / что все здесь не по тебе / и этим безнадежным призывам / позволишь взлететь ввысь».

[3] Это я когда переводил Василя Стуса, так думал:

«Все утро напролет, с печалью, — словно поздно / ночью захотел вдруг быть не один — / об эти строчки бьюсь, но копья / нет у меня, чтобы колдовскую муть / этих бокалов-колокольцев неугомонных / усыпить, нанизать на слезы / осколки боли, тоски. / … Дождь с хлопкового / тяжкого неба — падает как грусть».

(обратно)

Грустный вальс

 

Михайлов Анатолий Григорьевич родился в 1940 году в Москве, закончил Московский авиационный институт. Прозаик, автор книг “У нас в саду жулики”, “Записки из коридора”, “Мозги набекрень” и “Что остается”. Печатался в журналах “Звезда”, “Октябрь” и др. Живет в Санкт-Петербурге. В “Новом мире” публикуется впервые.

Повесть

ГНИЛАЯ ВОДА

Я придвинул бланк и, поклевав чернильницу, нацарапал: “МОСКВА САВВИНСКАЯ НАБЕРЕЖНАЯ 5 КВАРТИРА 14 КОЗАРОВЕЦКОМУ МЕНЯ ВЫЗЫВАЛИ ГАЛИНЕ БОРИСОВНЕ”.

Телеграфистка пробежалась по количеству слов и протянула мне бланк обратно: оказывается, надо еще дописать свою фамилию.

Я почесал затылок и, заменив правую руку на левую, накорябал: МИХАЙЛОВ.

Уже полез в карман за деньгами, но в последний момент вдруг вспомнил, что передо мной не конверт, а в телеграмме почерк у всех одинаковый, и, заметая следы, решил свою фамилию зашифровать.

Буду теперь Ковалев — и, зачеркнув засекреченного МИХАЙЛОВА, засветил свою подпольную кликуху.

Телеграфистка опять поводила пальцем и вернула мне бланк обратно; оказывается, зачеркивать не положено, и пришлось переписывать еще раз.

Добравшись до КОВАЛЕВА, я задумался: а как же ты теперь поймешь, что это я, и неожиданно сообразил, что и тебя тоже не помешает засекретить.

Я схватил еще один бланк и написал: “МОСКВА УЛИЦА ГЕОРГИУ- ДЕЖА 12 КВАРТИРА 84 СЕРЕГИНУ ПОЗВОНИ КИСЕЛЕВУ ПЕРЕДАЙ МЕНЯ ВЫЗЫВАЛИ ГАЛИНЕ БОРИСОВНЕ КОВАЛЕВ”.

Но в результате снова засомневался: ведь Стасик тоже не поймет, что я — это КОВАЛЕВ, а ты — КИСЕЛЕВ, и, продублировав твой адрес, уточнил: “ВОЛОДЯ СРОЧНО ПОЗВОНИ СЕРЕГИНУ ОБЪЯСНИ ЧТО КОВАЛЕВ ЭТО Я КИСЕЛЕВ ЭТО ТЫ КОВАЛЕВ”.

Но и на этот раз сомнение меня не покинуло: хоть и прибавилось двадцать восемь копеек, ты все равно ничего не поймешь.

Я вытер капли пота и, скомкав каждый бланк, выбросил их в урну.

Уже было вышел на улицу, но в последний момент все-таки возвратился и, не оставляя улик, выудил весь свой улов обратно.

А уже на мосту все четыре бланка разгладил и, разорвав на мелкие кусочки, пустил бумажными корабликами в Магаданку.

Теперь-то уж доплывут.

Магаданка — это название нашей речки, что в обратном переводе с чукотского значит ГНИЛАЯ ВОДА.

Как видишь, наши прогнозы оправдываются, и тетя Галя (тебе от нее персональный привет) не дремлет.

Пишу на буфетном столике напротив багажной стойки, и через пятнадцать минут начало регистрации рейса на Москву. Осталось заклеить конверт и попросить кого-нибудь из вылетающих опустить его в Домодедове.

Подробную информацию (с момента моего последнего возвращения в Магадан) вперемежку с уже заправленными главками перешлю при первой оказии.

Все, закругляюсь. Вчерашние штаны хотя и сушатся в бараке на веревке, рука, перестав дрожать, уже привычно тянется к перу.

Аэропорт, 56-й километр Колымской трассы.

Тося.

09.06.73.

P. S. Послезавтра выезжаю на гидрологический пост в Омсукчан и на своем посту открою по врагам народа прицельный огонь…

 

И ВСЕ-ТАКИ ОБИДНО

…И все-таки обидно: в моем возрасте Франсуа Вийона уже давным-давно повесили, а меня еще только хотят поставить на ноги. Но недаром же говорят в народе, что плох тот солдат, который не мечтает стать генералом.

Я даже придумал такую шутку: если тебя хотят поставить на ноги — не опускай рук, а если тебя хотят повесить — не вешай носа.

Ну а теперь шутки в сторону, и все по порядку.

За водкой велели не занимать, и по очереди прокатилось беспокойство. Счет пошел на секунды, и через несколько минут все набросятся на плодово-ягодное. Или на розовый вермут.

Стоишь и ломаешь голову: розовый вермут на два градуса крепче, зато плодово-ягодное на двенадцать копеек дешевле. Но я успел проскочить и, не сойдя с дистанции, затарился без головоломки с вермутом. Я купил три бутылки “Столичной”, бутылок восемь пива и пять бутылок апельсиновой воды для Сережи. А когда уже подходил к бараку, то чуть не столкнулся с бывшим Зоиным мужем и с его матерью или, как ее называет Зоя, свекрухой. Они живут по соседству (тот же самый барак, только вход с другой стороны), и Зоин муж (отец Сережи) все еще у Зои прописан. Вернее, прописан я, а он так и не выписался, не дает паспорт, и все; а моя прописка, выходит, Зое нужна, мало ли, вдруг запретендует на комнату, получали-то вместе. И свекруха, покосившись на торчащие из моей сумки бутылки, как-то мстительно ухмыльнулась (Зоин муж — алкаш и уже два раза лечился от запоя).

Зафиксировав со стороны ступенек топот (я отбивал на крыльце налипшую вместе со снегом грязь), из кухни высунулась Лаврентьевна и, всплеснув руками, закричала в глубину коридора:

— Зо-о-я-а... иди встречай... — и, бормоча уже себе под нос “приехал... приехал наш путешественник”, склонилась над внушительной кастрюлей.

Хозяйничая на кухне, Лаврентьевна всегда сидит на стуле. Как на посту. Сидит и наблюдает за обстановкой. Закроет глаза и как будто дремлет. Но все равно все слышит. И если кто-нибудь чужой, пощады не жди. А сегодня Лаврентьевна не дремлет: сегодня в бараке гульба.

С перекинутым через плечо полотенцем Зоя вышла мне навстречу и, уперев руки в боки, снисходительно заулыбалась. Готовый в любую минуту раздвинуться, вырез ее халата держался на спусковом крючке.

Зоя мне говорит:

— Ну что... студент прохладной жизни... изволили явиться...

А я стою как дурак и молчу, а сам все продолжаю смотреть на вырез; а стоит мне его только представить — и я начинаю терять чувство времени,

а также ощущение пространства. (А когда еще летели над Омском, то, уткнувшись в иллюминатор, передвинул на восемь часов стрелки, как будто уже Магадан, все витал в облаках; и когда расстегнули ремни, надо уже выходить, а у меня впереди торчит, как-то все-таки неудобно, люди; и когда покупал в гастрономе водку, все тоже витал, и даже когда шел по городу мимо памятника Владимиру Ильичу.)

— Явился... не запылился... — Точно доставив сбежавшего из-под стражи преступника, Зоя меняет интонацию, и, опережая всех остальных, еще не успевших переварить эту новость, Нина Ивановна хлопает в ладоши:

— Толька... приехал... — В каком-то радостном изумлении чуть ли не с шепота Нина Ивановна уже не укладывается в октаву (наверно, все-таки не зря меня заставляли играть в музыкальной школе гаммы), и по градусу достигнутой ноты угадывается, что гуляют с одиннадцати утра.

(Та самая, помнишь, из Зоиной бригады. У них там на заводе сплошная “родня”, и все обо всех все знают, у кого какой “болт”. Например, короткий и толстый; или наоборот — тонкий и длинный.

Мне Зоя сама рассказывала, как у ихнего начальника цеха.

Я у Зои спросил:

— Ну и как?

Зоя засмеялась:

— Все равно что гвоздем.

А еще бывает винтом. Это уже рассказывала Нина Ивановна. Как у ихнего фрезеровщика. И говорит, что ничего. Приятно. Только немного щекотно. Но больше всего Нина Ивановна любит “опыляться по утрянке”.)

Если придерживаться паспортных данных, то Нина Ивановна должна отмечать день своего рождения раз в четыре года: она родилась 29 февраля. Но Нина Ивановна с этой ошибкой природы мириться не желает и, наперекор календарю, устраивает себе именины гораздо чаще: по субботам и по воскресеньям вместе со всей страной и по скользящему графику в будни. Но иногда все дни недели сливаются в один сплошной праздник, и после каждого такого “заплыва” у Нины Ивановны под глазом красуется фингал.

Нина Ивановна приехала в Магадан из Молдавии и, будучи еще двенадцатилетней девчушкой, сумела склонить к сожительству сорокалетнего гуцула. Так что на фоне своей сентиментальной подруги Зоя напоминает еще не распустившийся бутон. (Когда я пишу о Бродском, то, сравнивая его с Высоцким, охватываю небом всю землю. А когда пишу о Зое, то, сравнивая ее с Ниной Ивановной, затягиваю небо в пруд. И в синеве отражения в самой глубине угадывается омут.)

Перегнувшись через весь стол, тянет мне руку сидящий рядом с Ниной Ивановной Витенька. Витенька — ее кавалер и уже отмантулил два срока — не то за хулиганство, не то за бандитизм. Но читает “Диалоги” Платона и знает чуть ли не наизусть все сны Версилова из “Подростка”. Он как-то Зое сказал, что в Магадане я единственный человек, с кем ему интересно поговорить.

В лагере Витеньку за его начитанность прозвали Монахом. И его там уважали. Там ведь кто сапожничает, а кто педрила. А вот Витенька читал книжки.

И теперь на всей Колыме он, пожалуй, самый образованный человек.

Я привез Витеньке в подарок “Милицейский протокол”. В Магадане его еще никто не слышал.

Витенька от Высоцкого фонареет. В особенности когда слушает “Дайте собакам мяса”. Он меня эту песню обычно заставляет прокручивать по нескольку раз. Высоцкий поет: “Мне вчера дали свободу — что я с ней делать буду?..” А Витенька засосет очередной стакан и плачет. Потом как звезданет по столу кулаком. Или рванет скатерть. Нина Ивановна с Зоей все подбирают, а я Витеньку успокаиваю.

А когда с ним ведем диспут об экзистенциализме, то Зоя все над нами смеется:

— Ну ты, — улыбается, — Кюмю… Давай, что ли, наливай!

Досадуя на вынужденный простой, с гармошкой наизготове озабоченно осклабился Павлуша. Павлуша — наш сосед по бараку и по совместительству мой “внештатный сотрудник”. Но в такую минуту об этом как-то не хочется вспоминать.

(Однажды я, правда, не выдержал и его прищучил. Уж больно, думаю, подозрительно: все угощает да угощает, и все “Агдам” да “Агдам”. Наверно, решил, не к добру. Ну и прижал его после второй бутылки к стенке.

— Ну признайся, — говорю, — Паш, а Паш... мы же свои, — улыбаюсь, — люди... Ну признайся, — повторяю, — что стучишь... да я… — и хлопаю его по плечу, — да я и не обижусь...

Другой бы на его месте после таких слов сразу же отвернул мне тыкву: ведь шуточное ли дело — стукач! А он размазал сопли — и как с гуся вода.

— Да ты это, — говорит, — че... да ты это... — шмыгает носом, — брось...

А сам все продолжает моргать. И мне его даже как-то сделалось жалко.

— Ты, — говорю, — на меня, Паш, не обижайся... — Я это, — улыбаюсь, — так. Пошутил.

И после этого случая мы с ним даже еще сильней задружились.)

...И вот я все стою и никак не могу сообразить, что лучше: выставить все сразу или растянуть на несколько приемов сюрприз. И, покамест соображал, как-то и сам не заметил, что уже выставляю все сразу. Но на столе все сразу не поместилось, и часть бутылок (ломясь от продуктов питания, холодильник был уже и так перегружен) пришлось поставить на подоконник. Все одобрительно переглянулись, и Нина Ивановна засмеялась:

— Ну, Толька дает!

Павлуша закричал:

— Штрафную ему, штрафную! — И мне налили полный стакан; и все потянулись со мной чокаться. А потом Зоя пошла на кухню показывать мои подарки — нейлоновую кофточку и шелковую комбинацию. Поправив съехавший на локоть ремень, Павлуша уже перебирал на гармошке ряды, а Витенька все меня спрашивал:

— Ну, как там, в Москве, чего нового?.. — как будто это касается одних только нас, а все остальные — так, пузатая мелочь.

С кастрюлей в руках Зоя вместе с Лаврентьевной возвратились с кухни, и Лаврентьевна все меня хвалила, какой я молодец, и даже вытащила из целлофанового пакета всем пощупать; кофточка пошла по кругу, а по тарелкам, сползая с черпака, заскользили пельмени, Зоя их налепила, наверно, несколько сотен.

Наконец Павлуша настроился и запел, и все сначала притихли, но потом вдруг опомнились и как-то неожиданно подхватили, точно всем гуртом навалились на общего врага.

В комнату заглянул Сережа и, заметив меня, пискляво загримасничал:

— Ой, кто приехал...

После чего он обычно переходит на бас, но Зоя его успела опередить. Она на него накинулась:

— Посмотри, на кого ты похож!.. Ну-ка, снимай ботинки...

Но Сережа ее не дослушал и, поспешно захлопнув дверь, по-быстрому смотался. А Зоя, тут же о нем позабыв, приставила к подбородку ладонь и присоединилась к поющим:

Ему ска-за-ла я всего ха-ро-шева,

а он пра-ще-ния не па-пра-сил...

Старательно наклонив голову, Павлуша порывисто разводил створки, и вместе с гармошкой ходила ходуном татуировка на его кулаке; в своем всегдашнем переднике Лаврентьевна как-то задумчиво пригорюнилась, но тоже старалась не отставать. (Помнишь, я рассказывал, обсуждали на кухне случай, как в соседнем бараке прямо во время свадьбы невеста пырнула жениха, вроде этот жених спутался с невестиной подружкой-свидетельницей; так вот, это и есть та самая милая старушка, она еще все приговаривала: зарезать его надо было, зарезать...)

Мелодия, в особенности когда повторяли припев, раскачиваясь перекошенными ртами, лилась размашисто и как-то по-домашнему уютно, а когда переводили дыхание, во время паузы все друг на друга поглядывали и понимающе улыбались, и даже Витенька, нахохлившись особняком, — и тот не удержался и, угрюмо уставившись в салатницу, все-таки шевелил губами…

 

ОБЪЯСНИТЕЛЬНАЯ ЗАПИСКА

 

1

Бригадиру пилорамного участка

Магаданского леспромхоза

Сегодня, 21 декабря 1970 года, в 3 часа 48 минут, во время очередного обхода я обнаружил валяющуюся на снегу накладку. Когда я растапливал бак со льдом, накладка ударом тяжелого предмета была выбита, и вместе с сорванным замком с территории производственного цеха было похищено 14 (четырнадцать) новогодних елок.

Предлагаю в оставшиеся до Нового года ночи всем сторожам дежурить в цеху, а бак с питьевой водой из подсобного помещения перенести на котел в кочегарку.

Сторож Михайлов.

2

Сторож Михайлов — это я. Пять месяцев тому назад мне стукнуло ровно тридцать.

Уже три года, как убили Лермонтова. А Александру Сергеевичу осталось жить всего семь лет.

3

Зато я уже два раза женился. Официально. А неофициально — даже страшно подумать.

Сейчас я живу с Зоей, и соседи по нашему бараку называют меня Зоиным сожителем. Зое недавно исполнилось тридцать пять, и она меня считает малолеткой.

У нее удивительная грудь и развратные с поволокой глаза. А на точеной шее — кирпичного цвета следы. Ожоги от стружек.

4

У Зои растут два сына: Сережа и Саша, и я их теперь воспитываю. Саша учится в десятом классе и называет меня на “вы”. Я привез ему из Москвы клюшку. А Сереже всего только девять, и мы с ним на “ты”.

Когда Зое исполнилось семнадцать лет, ее изнасиловал выпускник ремесленного училища (это же училище после детского дома окончила и Зоя и занимала при заводе в общежитии койку). Разорвал ей сверху донизу сарафан и на весь завод осрамил. И тогда ее подобрал будущий отец Саши и научил по вечерам закручивать банки с вареньем и по воскресеньям продавать на базаре, но через несколько месяцев на несколько лет сел, Зоя точно уже не помнит, за что, и она осталась одна с ребенком на руках, а потом из Ейска приехали вербовать на Крайний Север, и Зоя на эту агитацию клюнула, и когда через три года прилетела на материк, то в парке культуры и отдыха встретила товарища своего ухажера-ремесленника (сам ухажер в это время уже отбывал срок), и между товарищем ухажера и Зоей завязался роман: будущий Сережин папа катал ее по озеру на лодке и увез на остров и там ей тоже разорвал сарафан, но Зоя ему все простила и привезла вместе с собой в Магадан, и после рождения наследника он сразу же по-черному запил и стал ее ревновать чуть ли не к каждому столбу, а бил как-то неожиданно и молчаливо; сначала Зоя терпела, но однажды не выдержала и проломила ему настольной лампой голову; ну а Саша своего папу так ни разу и не видел.

5

Когда я смотрю на Сережу, то вижу себя примерно лет на двадцать помолодевшим. И мне вспоминается мой папа. Как мы сидим с ним на кухне и я высовываю на языке разжеванную котлету. И потом папа меня порол.

Правда, вместо котлеты Сережа показывает своей маме фигу. Смотрит ей прямо в глаза. А пальцы так сами и складываются. И Зоя хватает Сережу за ухо и залепливает ему затрещину.

Когда Зоя была в Сережином возрасте, то в детском доме, то если тебе показали дулю — то все равно что расстегнули штаны. И за это просто могли убить.

А недавно попало и мне. Чтобы я не смеялся. По русскому устроили изложение, и Сережа написал: “Карло Маркс”.

6

Утром Зоя бежит на завод и точит на станке плунжера. После завода Зоя бежит в магазин и стоит в очереди. После магазина Зоя бежит домой. По-быстрому снимает платок и, сбросив пальто, загружает стиральную машину.

Часа через два стирка заканчивается, и Зоя начинает крахмалить. Потом еще надо выжать, а после развесить сушить. И, чтобы не моталось по земле, подставить с табуретки шест.

Схваченное морозом белье скрипит на веревке, и Зоя варит борщ: покамест не закипит бульон, она чистит картошку. Впереди еще уборка, и картофельная шелуха грязным серпантином ложится в помойное ведро.

7

Я откинулся на валик дивана и смотрю, как Зоя гладит. Утюг в Зоиных руках точно выписывает вензеля.

Когда Зоя закончит техникум, она станет мастером. Будет закрывать наряды и заведет себе маникюр. А сейчас у нее руки грубые и заскорузлые — руки рабочего человека. И покамест Зоя их стесняется и при незнакомых старается спрятать их под стол.

Я лежу на диване и любуюсь Зоиными руками.

8

Я поставил подпись и придвинул объяснительную записку начальнику.

Пригорюнившись на скамейке, понуро мнет ушанку задумчивый Иван. Притулившись к подоконнику, испуганно уставился в стенку притихший дядя Петя.

Иван — кочегар. Он пришел сливать воду — и вдруг нету замка. А выбитая из-под замка накладка валяется на снегу. Когда он сливал воду до этого, то елки, как он помнит, загораживали подход к трубе. Иван прибежал ко мне в сторожку, а я в это время уже давно в бараке и, соскучившись по любимой, дышу ей в крутое плечо. Но на первом автобусе приехал обратно и к приходу начальника успел растопить печь.

Иван волнуется: у него от цеха ключ, и когда на барометре прыгает стрелка, то нужно отвинчивать кран. А Иван пустил в цех дядю Петю.

Дядя Петя тоже кочегар. Он мне должен рубль. Дядя Петя — сменщик Ивана. Но во время дежурства Ивана дядя Петя посторонний.

В цеху тепло, а дяде Пете негде ночевать. И вот украли елки. И теперь дядя Петя боится, что мы с Иваном его заложим.

Иван тоже боится, что я его заложу и начальник узнает, что он пустил в цех постороннего.

А я боюсь, что Иван с дядей Петей тоже меня заложат. Что я отсутствовал на своем рабочем месте. И тогда с меня могут высчитать стоимость похищенных елок.

…Запутавшись в крючках (по пьянке Зоя позабыла стащить с себя лифчик), я все-таки изловчился и, оторвав от лифчика лямку, зарылся в синеву...

Вдруг померещился скандал: сейчас рванет на кухню и, отодвинув бочку с капустой, выхватит из тамбура топор. Но вместо бочки с капустой Зоя откинулась на подушку и, обхватив меня ногами, опять потащила на дно...

А на рассвете, сделав потягушки, неожиданно призналась, что сохраняла мне верность только до 1 мая: все утро смотрела в окно, но после демонстрации (меня все нет и нет), не выдержав сердечных мук, вместе со всей колонной намылилась на салют, и где-то на Новой Веселой ей “бросил перчатку” один латыш, и даже называла его имя — если мне не изменяет память — Альгирдас (помнишь, еще в пятидесятых, в тяжелом весе был боксер Альгирдас Шоцикас). Но этот король ринга ей совсем не понравился: такой на вид орел, а попрыгунчик — как у воробья.

(Когда мы с Зоей женихались, она мне вытащила из колоды еще одного короля — джигита с Северного Кавказа по имени Зураб; пошли, рассказывает, как-то всей капеллой в “Астру”: Нина Ивановна, Зоя и еще две фрезеровщицы из цеха горячей штамповки. И после летки-енки, прихватив по бутылке “Арарата”, к ним подваливают четыре Тарзана, а после персонального приглашения каждой из дам на “танец с саблями” напудрились на хату. И этот самый Зураб чуть потом Зою не зарезал. Узнал, где она живет, и на следующий день приперся к ней прямо в барак. А Зоя в это время на кухне раскатывает тесто.

Она ему говорит:

— Уходи. Ты, — улыбается, — меня не устраиваешь...

И спустившийся с гор наездник чуть не сошел с ума. Все кричал:

— Твоя подруга (это значит Нина Ивановна) устраиваешь, а тебя нет!!!

И уже лезет в ножны за кинжалом. Еще хорошо, у Зои в руках скалка. Еле-еле, смеется, отвязалась.)

— А у меня, — и тоже смеюсь, — была девушка из Литвы... — И, обезоруженный Зоиной чистосердечностью, в знак солидарности рассказал ей про вахтершу с мясокомбината. — Пришел к ней как-то в общежитие на елку, а у нее на кровати солдат. Ну, думаю, все: сейчас достанет из-за голенища тесак. Но вместо тесака вытаскивает из валенка поллитру.

И уточнил, что было это еще в 66-м году, но Зоя сделала вид, что пропустила эту информацию мимо ушей.

И все у меня потом шутливо допытывалась:

— Ну как, еще не закапало?..

И мы с ней вместе смеялись, но по ее блуждающему взгляду все-таки было заметно, что она неспокойна.

А дня через три, когда наконец-то решила, что все — пронесло, вот тут-то скандал и разразился.

Зоя кричала:

— Ну, скотобаза, смотри!!! (Удивительное, правда, ругательство?) — и, обнаружив под рукой орудие пролетариата, схватила за ножку стул.

И, принимая боксерскую стойку, я приготовился держать оборону.

— Да это же, — объясняю, — не сейчас, это, — уворачиваюсь, — еще в Иркутске...

Но, распаляясь, Зоя все продолжала меня стыдить. Да весь барак может засвидетельствовать, что на праздники она даже не выходила на улицу и, прислушиваясь к каждому шороху, всю ночь не смыкала глаз.

У нее, значит, “темная ночь”, а у меня здесь, оказывается, “чувырла”!!! — и, завершая поиски карающего меча, на этот раз остановилась на постельном белье, где возле стопки с накрахмаленными пододеяльниками вперемежку с цветастыми наволочками меня ожидал поставленный на попа утюг.

И, на мое спасение, вдруг раздался стук, и на пороге в позе санитара “скорой помощи” с бутылкой “Солнцедара” нарисовался улыбающийся Павлуша…

 

СЕРЬЕЗНОЕ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ

Так вот всегда: сначала постучат, а потом как будто глухая стена. Но ведь я, кажется, крикнул: да-да! А там опять тишина. И теперь я уже заорал:

— Ну входите!

Но вместо того чтобы войти, замолотили еще сильнее. И только когда я вскочил, дверь как-то несмело приоткрылась и на пороге появилась незнакомая женщина.

Она у меня спросила:

— Это ваш мальчик гуляет у “Фестивального”?

Я раздраженно пробурчал:

— Наверно, наш. А что?

Женщина посмотрела на мою тельняшку и, скользнув по кружевам на взбитой подушке, бросила:

— Ну, тогда пойдемте.

Из-под пальто у нее высовывался край белого халата. Где-то я ее уже видел.

Я подошел к вешалке и, нацепив на тельняшку плащ, стал нахлобучивать ушанку. Плащ у меня осенний, а ушанка уже вся протерлась. Но если опустить уши, тогда еще ничего. Ну а ботинки похоже что летние. Вельветовые. Правда, здесь что лето, что зима.

В коридоре на место ботинок я поставил тапочки. Иногда я про тапочки забываю и пачкаю ботинками дорожку. И Зоя потом вытирает и ругается.

Женщина шла впереди, а я вслед за ней, крадучись, так, чтобы Зоя меня по шагам не узнала. Хорошо еще, Зоя была на кухне.

Я спросил:

— Ну и что он там натворил?

Мы с ней уже спускались по ступенькам.

— Те-то двое убежали, — повернулась она ко мне, — а вашего поймали. Я за ними следила.

И я ее наконец-то узнал: из кондитерского отдела. Стоит на контроле.

Женщина привела меня прямо к заведующей. Заведующая сидела на стуле, и перед ней на столе лежал целлофановый кулек. И через него просвечивал “Золотой ключик”. Граммов примерно четыреста. А рядом — чек. На восемьдесят четыре копейки. А возле стола с опущенной головой стоял Сережа. Сережа меня увидел и захныкал.

Заведующая оторвалась от Сережи и сверкнула на меня фиксами:

— Вы знаете, зачем мы вас сюда вызвали?

Я ответил:

— Да. Знаю. Мне уже сказали.

— Ну хорошо, — как бы решившись на перемирие, сбавила обороты заведующая, — в детскую комнату мы пока сообщать не будем. Но вам, папаша, это будет серьезным предупреждением.

Потом она снова повернулась к Сереже, и голос ее снова окреп.

— А ты, Сережа, понял, как это некрасиво? Ты все понял?

Вместо ответа Сережа глубоко вздохнул и, зашмыгав носом, кивнул. Мы с ним вышли на улицу.

На улице он перестал хныкать и вытер рукавом щеки. Я велел ему высморкаться.

Сережа порылся в карманах, но платка нигде не было. И я тоже поискал у себя. Но и у меня тоже не оказалось. Сережа остановился и высморкался прямо на тротуар.

Я укоризненно покачал головой и нахмурился:

— Как тебе не стыдно? Ну-ка, подними!

Сережа меня сразу понял:

— Еще одно слово — и ты будешь горбатый!

Я завопил:

— Ой! — и весь перегнулся. — Уже не могу разогнуться!

Сережа покрутил возле виска указательным пальцем и засмеялся:

— Как в шляпе — так дурак! Как в очках — так жулик!

Я тоже засмеялся:

— Встать!!! Вы арестованы!

Сережа опять засмеялся, весь вытаращился, надулся и застыл.

— Отвечайте, — снова заорал я, — где вы были вчера в пять часов вечера? Только говорите всю правду! Нам все равно все известно!

Сережа вдруг замахал руками, загримасничал и замычал. Все ясно. Он глухонемой.

— Ну ладно, — перестал я смеяться, — пошли. Ты уже все слышишь.

— А ты уже не горбатый. — Сережа тоже успокоился. — А ты не расскажешь маме?

— Маме?! Конечно расскажу. А как же?.. (Сережа внимательно на меня посмотрел.) Что, перетрухал?.. Ну че там у вас произошло?

— А это не я. — Сережа насупился. — Это они. Они научили.

Я спросил:

— Ну а ты?

Сережа поморщился:

— А они смеялись.

Я сказал:

— Ну ладно. С ними я еще поговорю.

Сережа снова остановился и потянул меня за локоть:

— Да... за... в со... пя... Угадай, что я сказал?

Я засмеялся:

— Подумаешь! Удивил козла капустой... Давай зайдем в “сорок пятый”.

Сережа тоже засмеялся:

— Правильно. А как ты узнал?

— А вот так.

И нас чуть не сшибли два грузчика. Они орали: “Па-берегись!..” — и тащили в открытую дверь ящики.

Ящики оказались с вином, и пришлось занять очередь. Продавщица пересчитала каждый ящик и стала отпускать.

Я засунул бутылку за пазуху, и Сережа опять потянул меня за рукав. Мы подошли к лотку.

Я купил Сереже мороженое, и мы с ним снова вышли на улицу. Нам навстречу, нагнув голову, бежала собака. Собака была так себе, черная и немного кудрявая. Она увернулась от машины и озабоченно побежала дальше.

— Фи-у-фи-у-фи-у... — посвистел Сережа, и собака оглянулась и завиляла на ходу хвостом.

— А я ее знаю, — сказал Сережа, — это Пират.

…У Нины Ивановны все еще продолжается “заплыв”, и поэтому Витенька сегодня не в духе. К восьми часам вечера Витенька вообще не в своей тарелке, в особенности — когда ему представляется ресторан. Все наслаждаются музыкой и танцуют, а у Витеньки — комендантский час. После восьми вечера ему запрещено появляться в общественных местах. И так еще почти целый год.

А если засекут, то могут намотать третий срок.

И чтобы Витеньке не было так горестно, Нина Ивановна устраивает ему ресторан на дому. Помимо водки, еще покупается “Айгешат” и “Карданахи”, и вместе с балыком под пиво на блюдечке красуются креветки. Но это все равно не спасает: ну что это за ресторан, если даже не побазлаешь с вышибалой.

И между танцами не возьмешь приглашающего Нину Ивановну на вальс мертвой хваткой за галстук.

Да тут поневоле разорвешь на груди рубаху!

И Витенька начинает нервничать. Еще заранее. И кроме того, у Нины Ивановны в городе море знакомых мужчин. Их, правда, как только на горизонте появляется Витенька, прямо как сдувает ветром. Но сейчас Витеньке до них не дотянуться. И это очень обидно.

Правда, через час или два, когда Витенька уже примет на грудь и не на шутку загрустит, из ресторана, как в почетный караул, сменяя один другого, придут его друзья поддержать в тяжелую минуту товарища. И это, конечно, приятно. Но все равно не то. Они-то снова уйдут в ресторан, а Витенька опять один.

И как-то Витенька даже не выдержал и порезал себе вены. Залез в одних плавках в ванную и полоснул. Нина Ивановна приходит, а Витенька моется. Но почему-то с закрытыми глазами и в красной воде. Еще хорошо, что не захлебнулся.

Ну, Витеньку, конечно, спасли и, вызвав “скорую помощь”, отвезли на 23-й километр (как под Москвой — в “Белые столбы”). А на работе оформили командировку. И Нина Ивановна даже возила ему туда бутылку. А Колька Грек привез Витеньке под пиво крабовый паштет…

 

ОБЕДЕННЫЙ ПЕРЕРЫВ

Из коридора доносится топот, и после гулкого грохота по подвешенному на гвоздь корыту в комнату влетает Сережа. Забросив под стол портфель, он выуживает откуда-то из-под брючины галстук и, перевязав наискосок лоб, как будто он одноглазый, прыгает по ковру. Налетает на тумбу с телевизором и, развернувшись, скачет обратно к зеркалу. Открывается дверь, и входит Зоя.

Наткнувшись на мать, Сережа сдирает свою разбойничью повязку и, уставившись в одну точку, уже заранее начинает хныкать. Штаны у него мало того что возле кармана разодраны, но еще и на коленях измазаны: по дороге из школы он стоял “на воротах”; в тетради у него по русскому двойка, а в дневнике — за то, что на уроке пения ползал, — замечание.

Увидев разорванные штаны, Зоя хоть и сразу набычивается, но как-то все равно неожиданно поднимает крик. Вооружившись полотенцем, она хватает Сережу за шиворот, а Сережа вырывается и визжит.

Как бы отмерив положенную порцию, Зоя кидает полотенце на стул и так же внезапно временно успокаивается. Швыряет на кровать пальто и, приступая к допросу, начинает у Сережи допытываться, почему он, прежде чем играть в футбол, дома не переоделся.

Сережа молчит, и, постепенно опять повышая голос, Зоя повторяет свою фразу еще раз; потом еще раз и еще... Но Сережа, так ничего и не придумав, все продолжая молчать, лишь как-то внатугу всхлипывает.

Тогда из шкафа выхватывается ремень, и, повиснув на Зоиной руке, точно его сейчас потащат на кухню резать, Сережа валится на пол и, извиваясь, вопит:

— Мамочка... миленькая... пожалуйста, прости... я больше не буду!..

Сережины вопли добавляют Зоиным движениям порывистости, даже какую-то легкость, и со словами: “Что не будешь?! Я тебя спрашиваю или не тебя?! Что ты не будешь?!” — Зоя засучивает рукава и, как бы продолжая свой танец дальше, теперь уже не с полотенцем, а с ремнем, снова распаляется до крика. И опять много раз подряд повторяет один и тот же вопрос.

А потом, все на той же высокой ноте, начинает приговаривать, чтобы Сережа наконец-то понял, как тяжело достается матери каждая копейка. И Сережа уже не вопит, а хрипит. А я все так же тупо сижу на диване и смотрю на Зоину шею. Если бы я сейчас оказался на месте Сережи, то вцепился бы ей зубами в горло.

Откинув ремень, Зоя переводит дух и, чтобы не сгорел на кухне обед, выбегает. И не успевает захлопнуться дверь, как Сережа уже опять перед зеркалом и, как ни в чем не бывало, высовывает язык и, встретившись со мной взглядом, подергивая кожей щеки, подмигивает.

А когда Зоя вернется, то снова захнычет, и все, что было связано со штанами, теперь повторится и с двойкой, а потом и с замечанием в дневнике.

А вечером, когда уже прилично “примем”, Зоя прижмет к себе Сережину голову и будет ее нежно гладить и плакать.

…Колька Грек — Витенькин товарищ по производству. Он работает с Витенькой в одной шараге. Там вручную плетут троса. Конечно — не кружева. Зато на хлеб с маслом хватает. Мне Витенька даже показывал свой профсоюзный билет — и одних только вычетов на целых семь с полтиной. И значит, на руки — семьсот пятьдесят. А с середины мая (когда на прииски пошли бульдозеры) — повышенные соцобязательства. И вычеты теперь подпрыгнут до червонца. Но в эту шарагу не так-то просто попасть, и прежде всего надо

обязательно быть судимым. Хотя бы один раз. Иначе не пропустит отдел кадров. И это совсем не шутка.

Там у них все сидели: и начальник, и его заместитель. И даже председатель месткома. И поэтому все Витенькины друзья вдобавок еще и его товарищи по лагерю.

Колька (он и на самом деле грек, и его настоящая фамилия Понтази) когда-то был тралмастером на “Альбатросе” и еще по рефрижератору помнит Лешку. И даже бывал на Шикотане. И наш “кондей” тоже туда в свое время ходил, только не на селедку, а на сайру, и все рассказывал, какие там русалки, что даже Нина Ивановна им не годится в подметки. Там на острове консервный завод, и на восемь тысяч обработчиц несет круглосуточную вахту вооруженный отряд пограничников, человек примерно двадцать пять, и каждый боец, испытывая дополнительную нагрузку, своей осанкой напоминает кавалериста. Ну а “кондей”, когда забиваем “козла”, все травит нам баланду: проведешь, смеется, ручным фонариком по телке и выбираешь на любой вкус и цвет. Но бывает и наоборот — что самого поставят “на хора”: как перетянут ниткой яйца — и запоешь “Пусть всегда будет солнце”.

До этих щемящих широт я, правда, тогда не дозрел, и моя “девушка из Нагасаки” все еще ждет своего часа. Зато после штормового предупреждения я первый раз в жизни услышал “СПАСИТЕ НАШИ ДУШИ”. В эфире писк и треск, и, улепетывая от цунами, мы на всех парусах несемся на плавбазу в Спафарьево…

— “Иваново”… “Иваново”… — перекрывая помехи, выходит на связь бегущий вместе с нами в укрытие наш товарищ по несчастью. — Я “Капитан Ерин”… прием... — И, одушевляя “взвывшие локаторы”, вдруг врывается голос Высоцкого…

Но это еще все впереди, а сейчас мне и море по колено, и, вместо дрожащих бликов, переливаясь чешуей, по днищу трюма скользит и сверкает селедка. В руках у меня с прорезями на совке увесистая лопата-“зюзьга”, и, чтобы сейнер не перевернуло, я этой “зюзьгой” разбрасываю селедку по отсекам. И не успеешь еще все разгрести, как сверху уже сыплется новая порция… Сочась под тяжестью улова с вываливающимися из ячеек ошметками медуз, над палубой мотается “коплёр”, и тот, что “на шворке”, должен улучить момент и, когда “коплёр” проходит над трюмом, изловчиться и дернуть цепочку (это и есть “шворка”), а сам, чтобы в составе селедки не загреметь ко мне на “зюзьгу”, успеть отскочить; и еще хорошо, если “на шворке” Лешка и, прежде чем дергать, сначала обязательно убедится, что я уже все раскидал и, в свою очередь, тоже успел отскочить, а когда “на шворке” “дракон” (такая здесь кликуха у боцмана), то не успеешь еще выплюнуть чешую (налипла чуть ли не по самые брови), как “рыбий глаз” уже щекочет подбородок и щеки и, окатив запахом водорослей, тычется прямо в нос… И наверху все снисходительно улыбаются, какой удивительный пейзаж, и не хватает разве что кисти художника Верещагина, а мне, конечно, не до веселья: ну какой же это смех, когда весь по горло в селедке и торчит одна голова… И, прихватив “дракона” за жабры, Лешка его предупреждает: “Ты что, не кончал школу верховой езды?! Зачем обижаешь джигита!!!” (Когда я первый раз встал на вахту, то штурман меня со словами: “Ну куда же ты, козел, прешь!” — по-отечески пожурил и, потеряв потом равновесие, чуть было в сердцах не пристукнул; а я, и правда вместо “норд-оста” — сразу-то ведь не врубиться — уже проскочил на “зюйд-вест”, а в это время на палубе все чуть ли не кувыркаются; вот Лешка тогда меня джигитом и окрестил. Зато после десанта на берег, когда до штурвала никак не доползти, я, выручая своих ослабевших товарищей, отмантулил за них подряд несколько вахт.) И, понимая, что Лешка хоть и хохмит, но за такие шутки может и “порвать” ему “пасть”, “дракон” поджимает хвост.

А после “замёта”, когда уже сушим трал, и все хлобыщет и хлещет ветер, и от соленого ушата не спасает застегнутый на все петлицы рыжий капюшон робы, я в это время раскачиваюсь на корме, и в руках у меня теперь шест (называется “пёха”), и этой “пёхой”, чтобы не намотало на винт, я обязан отпихивать сеть; но вместо того чтобы отпихивать, наоборот, упрешься, и только одна мысль — как бы не смыло за борт; а перед тем, как уже высушенный трал будет болтаться над палубой, в позе ползущего на штурм теперь лежу на животе и собираю с каната кольца, а в это время Лешка, чтобы не смыло, держит меня за сапоги.

А когда путина заканчивается, то надо с сетями шустрить: списывать старые и набирать, покамест не разобрали, новые. Но Колька по запарке взял да и перепутал, где новые, а где старые, ну и, понятно, погорел, какая-то падла донесла, вроде бы свой же “тузлук” (специалист по засолу). Дали, правда, немного, года два или три. Вот они с Витенькой в лагере и подружились. Витенька, значит, — Монах, а Колька — Грек. И еще Колька с Витенькой соседи, и если раньше они были друзьями по бараку в лагере, то теперь они друзья по лагерю в бараке.

НИ ДНЯ, НИ СТРОЧКИ

Я поворачиваю ключ и, с веником под мышкой, хватаю за ручку ведро. К нашему бараку прилепился “спортивный совет” с упитанными “шайбами” участников областных профсоюзных конференций. Зоя велела уже открывать, и сейчас она сюда придет мыть полы.

Сначала выметет пыль, потом намотает на швабру тряпку и, окуная в разведенный порошок, начнет елозить по половицам. (Всего пять кабинетов и с двумя ответвлениями коридор. И еще санузел.) Часа примерно полтора. За исключением субботы и воскресенья. Зато по пятницам уборка уже генеральная, и, помимо полов, еще добавляются окна. За все это без вычета подоходного налога Зоя имеет пятьдесят один рубль в месяц и собирается так подрабатывать до самого отпуска. Как и большинство колымчан, она летает на материк раз в три года, когда оплачивается дорога. Зато сразу на полгода.

А я обычно стою и смотрю на мотающуюся по половицам тряпку и Зою только раздражаю. (Правда, совсем не так, как если бы вообще отсутствовал: какой ни есть, а все-таки при ней.) И даже иногда и помогаю: меняю в ведре грязную воду и вытряхиваю в мешок из плевательниц мусор (по две плевательницы в каждом кабинете) и еще окурки из пепельниц на каждом столе (в каждом кабинете четыре стола); а также бумажки из плетеной корзины в туалете, и иногда их приходится даже отколупывать такой кочергой; и все это в несколько приемов таскаю на помойку во двор. Зато у нас навар: после конференции, как правило, раскалывается голова, и под каждым столом в среднем остается по целой пустой бутылке.

Без двадцати минут семь Зоя как-то торжественно разгибается и, озарившись лукавой улыбкой, вынимает из фартука пять рублей. Кошелек с деньгами Зоя всегда носит с собой. И я тут же бросаюсь в барак, и, накинув на ходу плащ, с сумкой в руке несусь на кухню, где перед каждым столом стоит по соседке, и, порывисто наклонившись и раскрывая свой секрет, выуживаю бутылки, замаскированные в бочке из-под капусты, заначенные еще позавчера и не учтенные Зоей, и присоединяю к добытым сегодня. Оторвавшись от плиты, соседки ко мне поворачиваются и, добродушно переглянувшись, тут же обо мне забывают. Уже на улице я продолжаю высчитывать, сколько получится пива и сколько фруктовой воды для Сережи и хватит ли, помимо водки, еще на бутылку красного, самого дешевого — за рубль тридцать две. И в гастроном вбегаю почти впритык, когда народ уже в беспокойстве посматривает на часы, как бы давая продавщице понять, что еще только без пяти, а продавщица, не особо торопясь и как бы наслаждаясь своей властью, доказывает, что уже без одной, но она, уж ладно, так и быть, всех отпустит, и чтобы за водкой больше не становились, и по очереди прокатывается вздох облегчения.

Я поднимаюсь на крыльцо и по дороге в комнату засовываю бутылку ягодного в резиновый сапог и сверху еще накрываю портянкой. Будет потом сюрприз. И уже в комнате, поставив пиво с лимонадом в холодильник, вытягиваюсь на диване.

Водка уже на столе, а Зои все еще нет. Зашла на минуту к соседке и, как всегда, застряла. И я начинаю нервничать.

Кажется, идет (Зоины шаги я узнаю безошибочно) и, увидев, что я не в своей тарелке, молча отодвигает стекло. И мы с ней уже не разговариваем. Вытаскивает из буфета две рюмки и, поставив их рядом с бутылкой, уходит за кастрюлей. Погружаясь в привычный натюрморт, я постепенно успокаиваюсь.

После выпитой бутылки наступает перемирие, но в это время Сережа (он только что прибежал и вместе с нами ужинает) врубает телевизор, и настроение снова ухудшается. Сережа опять убегает во двор, а Зоя идет на кухню мыть посуду.

Я хочу убавить громкость, но все ручки телевизора перекручены, и на силу звука ничего не влияет. Сюрприз с бутылкой ягодного скорее всего так и не состоится (как-то сегодня не пошло). А если даже и вынуть, то может перерасти и в скандал.

И, опустив на колени локти, я тупо поворачиваюсь к двери.

Дверь наконец открывается, и, погремев в ящике буфета вилками и ложками, Зоя берет подушку и пристраивается рядом со мной на диван. Я отодвигаюсь. Телевизор все продолжает бубнить. Зоя в него смотрит и начинает дремать.

Я решительно поднимаюсь и, подойдя к тумбочке, наклоняюсь за пишущей машинкой. Мне уже пора в спортсовет на свое рабочее место: среди почетных грамот и вымпелов я пытаюсь там писать свою книгу. Сначала Зоя подозревала секретаршу и все неожиданно врывалась в надежде “подержать меня за ноги”. И один раз даже принесла розовый вермут, и мы с ней в результате переспали. Прямо на стуле. Ну а какая же после этого книга...

Но пишущей машинки почему-то нет. Наверно, во время уборки Зоя ее переставила. А может, вместе с дорожкой и вытряхнула. К тому же после выпитой поллитры никак не сосредоточиться.

Сегодня я опять не написал ни строчки. И так вот каждый день.

…Чуть не забыл: когда Павлуша спас меня от утюга, то после второй бутылки я ему рассказал про Окуджаву и показал надпись на пластинке, которую мне Булат Шалвович подарил.

— Слыхал, — говорю, — про такого? Фронтовик... — И поставил ему “Леньку Королева”. И “Ленька Королев” Павлуше очень понравился, и он меня даже попросил списать ему слова.

— Надо, — говорит, — разучить.

А Зое больше всего понравилось как “дрожит в замке ключ”, и она даже позабыла про мою вахтершу.

Булат Шалвович поет:

А как третья любовь — ключ дрожит в замке,

ключ дрожит в замке, чемодан в руке...

И Зоя, подбородком на ладони, такая печальная, сидит и чуть не плачет.

А после третьей я им спел “Женщина, ваше величество”, и мы за Окуджаву выпили. И когда Зоя пошла мыть посуду, я похвалился, что скоро уеду в тайгу и буду там в ручье чистить зубы. И Павлуша хоть и был косой, но как-то виновато осклабился и быстро ушел спать, а на следующий день приносит мне повестку из военкомата. Оказывается, Павлушу вызывают на сборы, но неожиданно вспомнили, что я Павлушин сосед. А по какой причине вызывают меня, Павлуша не знает.

Мне только еще не хватало этих сборов, но я все-таки решил сходить, и со мной разговаривал товарищ капитан (а я уже, оказывается, старший инженер-лейтенант, так что можешь меня поздравить с повышением).

О сборах почему-то не было сказано ни слова, но товарищ капитан очень интересовался, на какое число намечен мой отъезд в экспедицию и на какой примерно срок. А потом подвел меня к стенке и, вручив указку, предложил показать на карте координаты моей будущей метеостанции.

Надо было ему напомнить, что это военная тайна, но я как-то сразу не сообразил.

— Да я, — улыбаюсь, — еще и сам не знаю, — наверно, — говорю, — озеро Джека Лондона.

И товарищ капитан так дружелюбно на меня посмотрел и записал название озера себе в блокнот.

И вот на днях сестра жены Кольки Грека сообщила Нине Ивановне любопытную информацию.

Оказывается, ее зять тоже работает в военкомате, правда всего лишь рядовым инструктором, зато по особо важным делам. Когда я ему рассказал, что обыграл Клима Ворошилова в бильярд, то он, хоть мне и не поверил, на всякий случай заправил рубашку в штаны, и мы с ним за это выпили. А было это еще в прошлом году у нас в бараке на Зоином дне рождения. Павлуша, как обычно, играл на гармошке, а когда еще добавили, то я предложил такую викторину: назвать трех любимых писателей, а потом — три любимых цветка; и Зоя стала ругаться, что я дурачок, но моя идея всем понравилась, и Сережа вырвал из тетрадки несколько листов и каждому раздал по фломастеру.

Сначала я написал Достоевского, потом Бабеля, а потом Сэлинджера. И все менял их местами. Но, как там ни крути, все равно самый первый — Достоевский. А из цветов у меня на первом месте флоксы, дальше — сирень и на третьем — жасмин.

У Витеньки был тоже Достоевский и еще экзистенциалист Камю, а Нина Ивановна, как всегда, засмеялась: “Ну, Толька дает…” — и предложила за меня тост. А Сережа написал “Республика Шкид”.

И муж Колькиной племянницы все тоже что-то записывал, но вслух так ничего и не сказал. А Павлуша, отложив гармошку, сидел и о чем-то угрюмо думал.

А когда Зоя принесла с кухни вареники, то викторину пришлось отставить, и все выпили за именинницу. А потом стали слушать Высоцкого, и Колькина племянница сказала, что ей больше нравится Пахмутова.

У Пахмутовой все такое гражданственное, а у Высоцкого — одна хрипотня. Но я ей возразил, что пускай она Высоцкого не трогает и что песни всех этих Пахмутовых — фуфло. И все сразу же возмутились и бросились Пахмутову защищать — какое я имею право! Ее ведь любит народ. И кто-то крикнул, а как же ее замечательная песня про ребят с острова Даманского, тоже, значит, фуфло?!

И я подтвердил, что тоже. И даже еще хуже. И что когда в мирное время гибнут люди, то ей лучше бы помолчать.

И все сразу же замолчали и насторожились, за исключением Зои, которая на меня тут же накинулась, чтобы я ее “не срамил”, и еще, помнится, Павлуша, уже пошатываясь, погрозил мне пальцем и как-то обиженно пообещал, что это я зря.

А дальше мне надо было ехать на речку мерить уровень. И все под гармошку запели, а я пошел на автобус. А когда возвратился обратно, то Павлушу уже увела супруга.

И Нина Ивановна нам по секрету рассказала, что по секрету рассказала жене Кольки Грека сестра.

Когда на прошлой неделе к ее дочери пришли гости, то сначала, как всегда, просто поточили лясы, а когда выпили, то зять вдруг не выдержал и похвалился, что у него есть один знакомый, который играл с Ворошиловым в бильярд. И что еще в октябре прошлого года его вместе с женой вызывали в КГБ и этим знакомым интересовались и все спрашивали, как он ведет себя в обществе, не совращает ли с пути молодежь, не собирает ли ее вокруг себя и не настраивает ли на свой лад. И что еще этот их знакомый ругал советскую власть и говорил, что самая лучшая в мире страна — Израиль.

А потом когда еще добавили, то ее зять вырубился, и что было дальше — осталось военной тайной…

 

ПРИЗНАНИЕ В ЛЮБВИ

 

В тот вечер я не пил, не пел.

Я на нее вовсю глядел,

как смотрят дети...

Вл. Высоцкий

Эта романтическая история приключилась со мной сразу же после путины. Мы тогда еще с Вадиком гуляли. Все обмывали мое возвращение на берег. И я в тот вечер вдруг увидел ее — и “погиб”. Оказывается, метрдотельша.

Наверное, ей под сорок, и у нее на материке уже дочь в институте.

(А у меня еще только пойдет в первый класс.)

Но плечи — зря, что ли, ее зовут Валентина Краснославовна. Да и походка — как будто плывет.

И вот для своей русалки я решил заказать “Лукоморье”. А Вадик потом поехал в Москву в командировку и тоже хотел заказать. Где-то на ВДНХ. Так от него там все чуть не попрятались. Оказывается, нельзя. Да мы, говорят, и слов-то не знаем. И Вадик им тогда их накорябал на салфетке. А в салфетку завернул четвертак. Но они все равно так ему ничего и не спели. Все-таки ведь столица.

А у нас в Магадане — пожалуйста. Была бы “капуста”.

— А сейчас, — объявляет ведущий, — для Валентины Краснославовны от матроса рээс “Иваново” Анатолия... Владимир... Высоцкий!!!

Правда, “Иваново” тогда уже давно поставили на ремонт, и я с него свалил. Но “капуста” еще осталась.

И чуть ли не встал перед ней на колено.

— Выходите, — говорю, — Валентина Краснославовна, за меня замуж. Я, — говорю, — сам из Москвы.

А она, оказалось, из Орехово-Зуева. Ну вот и хорошо. Соседи.

— У нас, — говорю, — в Новой Малаховке дача. Вы, — улыбаюсь, — не смотрите, что я такой молодой. Просто это я так молодо выгляжу. Мне уже, — говорю, — тридцать пять.

А мне и действительно больше двадцати никто не дает.

А сам, наверно, шатаюсь. Хорошо еще, Вадик меня поддерживает. Он, правда, тоже не лучше. И официантки смеются.

— Давай, — говорят, — Валя, давай. Будешь теперь москвичкой...

И так мне эта самая Валентина Краснославовна запала в душу, что на следующий день я опять перед зеркалом причесался. Задвинул для храбрости двести пятьдесят и попер. И даже малость прифрантился. Вадик мне дал на вечер свою меховую куртку.

Прихожу, а вышибала, падла, не пускает.

— Ты что, — кричит, — не видишь? — И тычет мне своим грязным пальцем в вывеску.

Я говорю:

— Давай открывай. Мне, — объясняю, — к Валентине Краснославовне.

Вышибала меня критически оглядел, что-то такое хмыкнул, но все-таки пропустил. А в зале, как обычно, битком, и кто в унтах, а кто в резиновых сапогах. А оркестранты пока перекуривают. И какие-то офицеры угощают их коньяком.

Поискал я глазами свою Валентину Краснославовну и вижу, что нет, нету моей избранницы. И вместо нее совсем другая. И тоже, конечно, ничего. Но Валентина Краснославовна лучше. И я к той, другой, подошел и спрашиваю:

— Скажите, а что, сегодня Валентина Краснославовна не работает?

Она на меня внимательно посмотрела и говорит:

— Валентина Краснославовна сегодня выходная. Но если она вам нужна, то вон она сидит... — и показывает в глубину зала на столик.

Ну, я, как на крыльях, туда. Смотрю, и правда сидит моя Валентина Краснославовна, но только уже совсем не в блузке, как обычно, а в каком-то декольте. Или как там у них называется. А вместе с ней слева и справа по амбалу. Один здоровее другого.

Но я все равно наклонился и схватил Валентину Краснославовну за локоть. Решил пригласить ее на танец. Вообще-то я не танцую, но мне тогда было наплевать.

— Разрешите, — говорю, — мне надо вам сказать...

И замолчал.

Один из амбалов поднимает на меня свою квадратную голову и прищуривается. Не то чтобы небрежно. А так. Вроде бы он меня даже не видит в упор. А это, мол, что еще тут за тля?

— Тебе, — говорит, — чего?

Я говорю:

— Да так... ничего... Мне, — говорю, — нужна Валентина Краснославовна...

Тогда он к ней поворачивается и спрашивает:

— Это, — говорит, — кто? Ты что, его знаешь?

И Валентина Краснославовна даже испугалась.

— Да нет, — говорит, — не знаю. Первый раз вижу...

И я даже растерялся:

— Как первый раз?!

Вот это, думаю, номер. И снова ее за локоть.

— Вы что, — говорю, — меня не узнаете?

И вдруг я очутился под столом. И как-то так мгновенно. Не то чтобы под столом, а между ножкой стула и чьим-то ботинком. И тут как раз заиграла труба.

Я хотел вскочить, но, покамест поднимался, за столом уже никого. А из развороченной губы на куртку капает кровь. Теперь не отмыть.

Немного постояв, я стал продираться через танцующих обратно. Хотел сразу же выйти, но сначала решил зайти в туалет. Опустил в раковину голову и отхаркиваюсь. Помимо губы, он, оказывается, разбил мне еще вдобавок и нос. Одним ударом. Наверно боксер. А вышибала когда меня выпускал, то снова все хмыкал. И по-моему, даже как-то обрадовался. Вот это, думает, уже другое дело.

А Вадик только меня увидел, так сразу и заржал. Не помню уж, как я до них добрался.

— Это кто же, — смеется, — так тебя разукрасил?

— Да так... — говорю, — в “Северном”... Помнишь Валентину Краснославовну?

— Что, — улыбается, — не поделили?

— Да брось ты, — говорю, — Вадик, я тебе серьезно... Надо, — говорю, — что-то делать...

А у Вадика тоже накрыт стол и тоже выпивают. И Тонька даже всплеснула руками.

— Ой, Толька, — кричит, — привет! Хочешь выпить?

Я пробурчал:

— Привет... Идем, — говорю, — Вадик, скорее. А то сейчас уйдут...

И все им рассказал. А тут еще какой-то хлюст. Вроде бы Вадикин клиент по банковским операциям. А заодно и по банке. И сразу видно, что утрепывает за Тонькой. А Вадик только знай себе посмеивается. Ему-то что. У Вадика теперь отдельный кабинет.

Тонька кричит:

— Алик, одевайся... Идем! А ты, Вадим, нас жди. Сейчас, — говорит, — мы с ними разберемся...

Уже косая. А Вадик все опять посмеивается. И тоже под приличным шофе. А этот самый хлюст, тот ни в одном глазу. Как будто и не пил. Вскочил и давай одеваться. А Вадик все протягивает мне рюмку. Ни пуха, мол, ни пера.

Ну и пошли.

Вышибала на нас уставился и видит — снова я. И так это ехидно ухмыляется.

Ах ты, думаю, мразь! Еще и смеется.

— Давай, — говорю, — открывай... — и уже просовываю ботинок.

Ну, Алик видит такое дело и сует вышибале пятерку. Надо же ему перед Тонькой повыначиваться. А сам ну прямо весь из нерпы: и воротник, и перчатки, и шапка.

— Это, — кивает в мою сторону, — со мной...

Вошли — и снова сует. Только теперь гардеробщику. И тот давай с него стряхивать пылинки. Повесил Аликин макинтош на вешалку и протягивает Тоньке номерок. И Тонька осталась в вестибюле.

А я даже и не стал Вадикину куртку снимать. Ведь это мое украшение. И потом — она же вся в крови. Еще перепачкает. Да и под курткой у меня сразу одна тельняшка.

А Валентина Краснославовна со своим амбалом как ни в чем и не бывало. Сидят, любезничают. И Алик, протянув петушка, тут же к ним и подсел. Оказывается, старые знакомые. А я, как дурак, все стою. Уставился амбалу в скулятник и молчу.

Но он ко мне даже и не поворачивается. И такая меня вдруг разобрала обида.

Разворачиваюсь и ка-ак ему врежу. И даже самому понравилось. Как будто залепил в лузу шара.

А на Валентину Краснославовну даже и не посмотрел.

Все. Не будет теперь Валентина Краснославовна москвичкой. Так и останется в своем Орехово-Зуеве.

Ну, тут, конечно, и салфетница, и тарелки, и фужеры — все это полетело на пол.

И потом они мне и показали.

Оказывается, я все перепутал. И врезал совсем не тому. Не тому, кто меня ударил. Тот, которому я врезал, оказался его товарищ. А тот, что меня оскорбил, сидел за соседним столиком и с кем-то выпивал.

Повалили и давай прямо по мне отбивать чечетку. А музыканты все знай себе замастыривают. Что-то про велосипедистов. Да про синеву.

И все, как ни в чем не бывало, пляшут.

А потом через весь зал отволокли к вышибале. И там снова меня повалили. И опять прямо по мне пустились вприсядку.

Совсем озверели. А Тонька вокруг все прыгает и что-то кудахчет.

— Ребята, — кричит, — не бейте! У него умерла мама!

Это она мне уже потом рассказывала.

А вышибала, сука, стоит и улыбается.

Хорошо, я еще закрыл руками голову. А так бы, наверно, убили.

А когда уже сползал по ступенькам, то заиграли из “Белого солнца пустыни”.

Я, правда, этот фильм не смотрел. Но там на слова Окуджавы песня. Наверно, кто-нибудь заказал. Вроде меня. Когда я предлагал Валентине Краснославовне руку и сердце.

Ну а потом и запели. И голосишко — не сказать, чтобы уж совсем педроватый. А вроде бы и ничего. И я даже остановился послушать. И как-то не то чтобы мне стало грустно. А так.

Ваше благородие, госпожа Чужбина.

Жарко обнимала ты, да только не любила.

В ласковые сети, постой, не лови...

Не везет мне в смерти — повезет в любви.

А на винт я потом все-таки намотал, правда, уже не в море, а на суше, и ровно через год встретился с нашим “кондеем” на “провокации”.

(А перед новым выходом в море — я работал тогда в метеослужбе у гидрохимиков — повесил в лаборатории лозунг: НЕ РАЗБАЗАРИВАЙ СЕРЕБРО —

ОНО НА ВЕС ЗОЛОТА. Такая соль, и, чтобы выпало в осадок, надо как следует разболтать. Как будто гоголь-моголь. И сослуживцы меня даже похвалили.

Но начальник почему-то нахмурился.

— Это, — говорит, — что еще за новости? Вам здесь, — прищурился, — не клуб художественной самодеятельности!

Ну и пришлось, конечно, снять.

Но это меня не спасло: своей половой распущенностью я фактически сорвал экспедицию.

Уже пора погружать батометры, и мне вдруг захотелось в гальюн. И чувствую: нет, что-то здесь не то. Я в этих делах уже съел собаку. Ну и ударил в знак воздушной тревоги в колокол.

Вот и пришлось поднять лебедкой якорь и на всех парусах нестись обратно в Нагаево. И океанологи (вот это, я понимаю, товарищи), невзирая на план, все, как один, так ободряюще улыбались.

А из Нагаева прямо в резиновых сапогах я как ошпаренный рванул в диспансер. А там живая очередь и все такие растревоженные, как будто на выпускном экзамене.

И вдруг смотрю — “кондей”.

— Вот это, — улыбается, — встреча... Какими, братишка, судьбами?..

Я говорю:

— Привет... — и тоже ему в ответ как-то весь засветился, — привет, — улыбаюсь, — от Поли и Тани...

И в диспансере меня сразу же взяли за жабры.

— А ну-ка, — говорят, — колись... выкладывай координаты своей сирены, а то… — пугают — мол, не будут меня колоть (сейчас с этим делом строго).

Потом посмотрели в мою карточку, а я, оказывается, уже второй раз. И был у них совсем недавно. Всего месяц назад.

(А я и не знаю, что думать, — ведь у меня “в хрустальном дому” сейчас царит одна Зоя.)

Ну и давай им навешивать лапшу (а что мне еще оставалось?).

— Наверно, — говорю, — на Птичьем острове... кажется, повариха... с плавбазы...

И врач сначала решил, что я над ним смеюсь, такая бытует в народе шутка. Про птичью болезнь (а если точнее, то про три пера). А мы и правда пришли на этот самый остров. Часа примерно три с половиной ходу. Уже Камчатка, и не совсем понятно, почему все-таки Птичий, когда одни камни и ни души.

Пристал — ну а что за плавбаза и как повариху зовут, — а сам все в мою карточку записывает. Да я уже, говорю, и не помню, был, объясняю, косой, но, кажется, “Ламут”. А повариха, кажется, Клава.

Хотя “Ламут” на самом деле сейнер на Марчикане, и в ресторане “Приморский” на этот самый “Ламут” еще в 68-м после второго графина один марамой меня уже “оформил” старшим матросом.

И после диспансера приплелся, опустив голову, в барак. А у Зои, как всегда, Нина Ивановна; ну и, понятно, фуфырь. Они-то меня совсем не ждали.

Нина Ивановна смеется:

— Ну что, моряк с печки бряк... чего такой невеселый?..

— Да так, — говорю, — а чего веселиться... — и уже стягиваю сапог.

— А мы вот... слыхал... умер Марк Бернес...

— Да... жаль... — говорю, — такой молодой... — а сам все продолжаю чесать затылок (может, еще и до меня; у нас-то все наружу, а у них без поллитры и не разберешь). И даже не стал с ними пить.

После уколов нельзя.

— А вы... — это мне уже Зоя и, как всегда, ломает комедию, — вы что... — кокетничает, — нами брезговаете...

А когда Нина Ивановна ушла, то все ей, как на волшебном блюде, и выложил:

— Вот, — говорю, — оперился... ну прямо чудеса...

Я думал, Зоя меня поддержит или, по крайней мере, пожалеет, а она меня даже как-то удивила.

Я ее тогда еще как следует и не знал.

— Нам, — улыбается, — трипперные не нужны.

А как-то уже зимой познакомила меня с коренастым таксистом по имени Гена. И мы все трое даже выпивали и слушали Высоцкого. И Гене больше всего понравилось “И тот, кто раньше с нею был…”.

И эту песню я ему, точно Витеньке, тоже ставил несколько раз. Но, в отличие от Витеньки, Гена вел себя гораздо приличнее и, вместо того чтобы шарахнуть по столу кулаком и смести все со скатерти на пол, “вовсю глядел, как смотрят дети”, на Зою.

А когда я ушел в море, он, оказывается, Зою заразил, и Зоя сначала сама ничего не знала. Но потом, когда я уехал в Москву, ее по знакомству вылечили. И она Гене, а заодно и мне, все простила. И теперь этот самый Гена, если меня кто тронет, отвернет моему обидчику гаечным ключом голову.

 

 

НЕСОЛОНО ХЛЕБАВШИ

…И тут к ней, как на грех, в чине младшего лейтенанта прилетает ее давнишний вздыхатель. Откуда-то из Нижнего Тагила. И делает ей предложение. А ей, кроме меня, даже и не с кем посоветоваться.

Ну что я ей могу посоветовать?

— Купи, — говорю, — презерватив.

Но он, оказывается, презервативами не пользуется. Как-то не уважает.

— Тогда, — смеюсь, — в два слоя гигиенический бинт. И никаких половых сношений.

А она прямо чуть не плачет.

— Я тебе, — шмыгает носом, — серьезно, а ты... Я думала, ты не такой.

Вот это я понимаю. Мало того, что сама же меня и наградила. Теперь еще и сохрани ей жениха.

— Может, — продолжает, — просто с ним поговоришь... И признаешься. Тебе же все равно.

И тогда он ей все простит и женится.

Потом, конечно, дошло. Ну какая ему разница, кто кого заразил. Начистит ей для профилактики харю — и вся любовь.

Скорее всего, вызвал бы меня на дуэль. За осквернение чувства. Все-таки офицер.

И так бы, дурак, и не узнал. Что я его своим телом прикрыл. И весь ее огонь геройски взял на себя.

Ходил бы там, в своем Нижнем Тагиле, на “провокацию” и, приспустив кальсоны, подставлял волосатую ягодицу медсестре. А та, с нацеленным из ампулы шприцем, уже давно приготовилась. И, привычно всадив иглу, все нажимает, и нажимает, и нажимает... И вот уже протягивает вату.

Так, несолоно хлебавши, и улетел.

А познакомились мы с Зоей так. Как-то всей лабораторией провожали на материк сослуживицу, начали еще на работе, а продолжили уже на дому. Эта сослуживица когда-то была Зоиной соседкой, и, когда ей дали квартиру, в ее комнату переехал Павлуша.

И тут вдруг и нарисовалась Зоя; оказывается, пришла за ключами, будет во время отпуска сослуживицы поливать фикус; теперь-то все понятно: хата.

И я как только Зою увидел — так чуть ли не выронил гитару: как будто меня ударили пыльным мешком. Да так с тех пор ударенный и хожу. И если посмотреть на мою фотографию в военном билете, то как-то и не очень верится, что я интеллигентный человек.

Я когда вылетаю из Москвы, то еще европеец. А не успею перелететь через Уральский хребет — и уже азиат.

А в нашу первую брачную ночь Зоя меня озадачила. Как написал в свое время Евтушенко, “постель была расстелена — и ты была растеряна”. И мне вдруг потребовалось в туалет.

И тут Зоя и выдвигает из-под кровати горшок. И я ее сначала даже и не понял.

Уже без плавок, стою над горшком — и думаю. А Зоя, такая сентиментальная, тоже стоит и улыбается.

 

ПРАЗДНИКИ В МАГАДАНЕ

Я открываю глаза — и отираюсь щекой о сиську... и все сиськи, сиськи... просто удивительно — и вдруг куда-то проваливаюсь...

Снова открываю глаза — и уже в очереди в гастрономе. И все бутылки, бутылки... — просто удивительно — и снова куда-то проваливаюсь...

Опять открываю глаза — и уже за столом в бараке; и все рюмашки, рюмашки... просто удивительно — и опять куда-то проваливаюсь...

Я открываю глаза — и отираюсь щекой о сиську... И все сиськи, сиськи... просто удивительно...

А после физзарядки я подошел к начальнику и говорю:

— Вот, — объясняю, — восемь уколов... — И протягиваю из диспансера справку.

— Какие еще, — морщится, — уколы... — И смотрит на меня как баран.

— Как, — удивляюсь, — какие. — И показываю ему на справке печать.

Но потом все-таки доперло: как-никак парторг. И видит, что дело серьезное.

— Ничего, — говорит, — не знаю. Подводите коллектив. — И побежал на второй этаж жаловаться самому Шкуренке. А Шкуренко — это как раз тот самый гнус, через которого на меня вышел академик Шило. Еще перед фельетоном. Когда я к нему (к этому самому Шиле) приперся выгораживать Владилена.

Пока мне делали уколы, я ночевал в спальном мешке на пилораме, а после “провокации” одолжил у Лешки 18 рублей и купил билет на пароход. А уже в Находке, когда все ждал из Магадана перевод, пока еще бухгалтерия раскачается, ко мне прицепился какой-то странный тип и все угощал меня “бархатным” пивом, и я еще не мог понять, чего ему от меня надо. И все интересовался, как я отношусь к Анатолию Кузнецову, свалившему по ленинским местам в Лондон. И все его сначала держали за стукача. Ну, думают, опять “Братская ГЭС”.

А у него — “Бабий яр”.

И на прощанье этот самый тип всучил мне на мелкие расходы пятерку.

Я, конечно, сначала не брал, но он на меня даже обиделся: да брось ты, говорит, какой разговор, пришлешь на главпочтамт, до востребования. И я еще тогда удивился: вот это человек. И написал мне на салфетке свои инициалы. Помню только, что Федя. А фамилия, кажется, Легкий.

И Старик все потом смеялся, что Федя все-таки парень не промах. Наверно, выдали еще и на бутылку. А он ограничился “бархатным” пивом.

И даже символично: был Федя Легкий, а теперь будет Федор Васильевич. Как скажет через несколько лет Аркаша Северный, “растут люди в нашей стране!”.

ОТВЕТСТВЕННОЕ ЗАДАНИЕ

А часам примерно к одиннадцати Вадик приходил наводить марафет: заметал под тахту натоптанную за неделю грязь и вместе со старой наволочкой менял и пододеяльник. А то уже совсем обтрепался. К тому же, еще до переезда к Тоньке, Вадик его как-то по пьянке прожег. Забыл погасить сигарету и ушел в отрубон. А я обычно уходил в управление играть в бильярд (по воскресеньям в Красном уголке всегда кто-нибудь отирался, кто просто так, а кто и под интерес, и если проиграл, то бежишь в гастроном) и ключ от комнаты оставлял в правом кармане телогрейки, она висела в передней на крючке, а от квартиры Вадик им давал свой запасной.

И когда я к вечеру возвращался, то все опять снимал и аккуратно складывал на стул. Как будто в поезде проводница. И Вадик потом уносил.

И Тонька опять все стирала и крахмалила, а я по новой напяливал рвань. Пустые стаканы гранеными обручальными кольцами краснели следами от бормотухи, и даже не помогала открытая форточка: запах духов, перемешанный с запахом курева, так и держался до следующего воскресенья.

А бутылки я пристраивал к нашим общим, их там в углу за тахтой накапливалась целая батарея. И мы потом с Вадиком сдавали.

И соседи все еще катили на меня бочку, что я развожу бардак. Но я им тогда возразил, что это мои брат и сестра.

“Сестренку” Вадик мне в столовой Совнархоза даже как-то показывал, они с Тонькой там вместе обедали. Оказывается, еще и подруги. А вот увидеть “брательника” так и не довелось.

И, как потом выяснилось, оба при исполнении служебных обязанностей: она — по поручению мужа, который был персонально ко мне прикреплен, а хахаль — по поручению начальства их контролировал, товарищ ее мужа по работе.

Вадик мне после все объяснил. Правда, не сразу, а только через четыре года, как-то мы с ним встретились в шашлычной.

Вот это настоящий друг. А раньше все почему-то стеснялся.

— Сначала, — улыбается, — кидал ей палку. А на закусон — фиксировали обстановку.

И тогда я у Вадика спросил:

— Так чего ж, — говорю, — она не ходила вместе с мужем?

Но, оказывается, вместе с мужем нельзя. С мужем — это уже семейственность. А тут ответственное задание.

В 64-м году, приехав на Колыму, я сразу же усомнился в торжестве справедливости и, закручинившись, зафиксировал свои страдания на бумаге:

Я хочу, чтобы меня кто-нибудь подошел и ударил.

И тогда будет несправедливо.

И за справедливость можно будет пострадать.

Но ко мне так никто и не подошел.

 

СЛУЧАЙ В РЕСТОРАНЕ

— А сейчас для нашего гостя из Москвы... — развинченным баритоном привычно объявляет ведущий, и от соседнего столика отделяется молодой человек и с независимым прищуром подрагивает нависающей соплей.

— Идем, — предлагает, — потолкуем.

Для выяснения личностей пришлось воспользоваться туалетом. А там уже двигает папиросой такой симпатичный здоровяк. И тот, что меня привел, как будто принес хозяину мышь.

— Ну что, — спрашивает, — он?

Тот, что с квадратным рылом, сплевывает окурок и, придавив его башмаком, растирает по кафельной плитке.

— Да вроде бы, — лыбится, — он...

И тот, что меня привел, размахивается и бьет.

Я поднимаю глаза и чешу покрасневшую скулу.

— Ну, чего, — улыбаются, — смотришь? Иди, гуляй. Воруй, пока трамваи ходят...

Пошел и сел на место. Уставился в салатницу и думаю. Наверно, с Хитровки. Какие тут еще, в Магадане, трамваи?

И вдруг приносит графин.

— Извини, — говорит, — землячок, обмишурились... — и наливает мне полный стакан.

И после стаканáа вместе со своим графином перемещаюсь за ихний столик на толковище. Но они уже про меня и позабыли.

— Тебе, — спрашивают, — чего?

— Как, — удивляюсь, — чего?! — и, обрывая на рубашке верхние пуговицы, обнажаю тельняшку.

— Налей, — морщится тот, что с квадратным рылом, — налей ему еще.

...А когда я им надоел, то снова пригласили меня в туалет и на этот раз отметелили уже по-настоящему.

Сначала раздался звонок, и с трубкой возле уха, уставившись на рычаг, начальница все молча кивала и слушала и в заключение произнесла всего лишь одно слово, и не совсем понятно какое, и даже не произнесла, а, как-то тревожно покосившись на дверь, испуганно пошевелила губами. И когда повесила трубку, то, придвинув к себе арифмометр, задумчиво покрутила ручку и только уже потом склонилась над моим столом.

Сейчас попросит выписать из ежегодника расходы или построить какой-нибудь график, но вместо этого, машинально скользнув по миллиметровке, неожиданно прошептала, что меня в коридоре ждут. И никто из сослуживцев даже не обратил внимания.

Смотрю, возле бюста вождя уже стоит. Из Первого отдела. В ее каморке за семью замками — нанизанное на скоросшиватель — хранится мое личное дело. И сразу же припомнился Хасын, где за такой же “заветной дверцей” для дачи объяснительных показаний под грифом “секретно” все ждет своего часа отпечатанная в пяти экземплярах наша подпольная “Мимика”.

— Товарищ Михайлов? — И точно сверяет на своем документе мою фотографию.

Я говорю:

— Ну, я. (Еще спасибо, что не гражданин.) А в чем, — спрашиваю, — дело?

Она говорит:

— Завтра в 14-00 вы должны явиться на улицу Дзержинского, дом 1. Назовете свою фамилию — и вас пропустят. — И, выполнив свой профессиональный долг, испаряется.

Со мной желает провести профилактическую беседу полковник КОМИТЕТА ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ Федор Васильевич Горбатых.

 

КРАСНАЯ КАПЛЯ

Кнопка настольной лампы почему-то никак не хотела нащупываться, а когда, все еще с закрытыми глазами, я попытался нашарить подушку, но вместо одеяла запутался в расползающихся лохмотьях, точно последним предупреждением, что это уже не сон, чуть ли не у самого уха кто-то вдруг напористо засопел и после короткой возни неожиданно зарычал, как будто где-то в зоопарке, — когда-то, еще в Москве, я что-то подобное уже наблюдал — по-моему, это был ягуар, а может, и леопард: в пронумерованной секции пепельно-каменного загона с прибитой к решетке табличкой и миской обглоданных костей в порыве нахлынувшей нежности он положил на свою пятнистую сокамерницу увесистые лапы, и, что-то рыкнув ему в ответ, она его лизнула в усатую морду, и все прилипли к прутьям, а некоторые из взрослых даже усадили своих малышей себе на плечи; и когда я приподнялся на локте, то прямо без всякой скатерти вперемежку с отогнутыми языками консервных банок и каждая со своим стаканом выстроились пустые бутылки, но больше всего удивили окурки: вместо того чтобы просто лежать, они как-то вызывающе торчали и не по отдельности, а целыми островками, напоминая плантации опят: иногда так вот продираешься, раздвигая ветки, по хрустящему валежнику и у вывороченного корневища в задумчивом ореоле пня вдруг замечаешь замшелое ожерелье, а может, и не опят, ведь бывают же, говорят, и ложные, но скорее всего самых обыкновенных поганок; а вместо шторы окно было как-то неряшливо заколочено, и через щель между фанерой и рамой с улицы просачивался свет, но потом вдруг пропал, наверно погасли фонари, и все, что стояло на столе, превратилось в сплошное пятно, сначала густое и темное, но с каждой минутой все прозрачней и отчетливей, как будто в проявителе, и вот, уже приобретая контуры, пошел на прояснение размазанный по тарелке маринованный помидор; и вдруг я увидел плетеный шнур с зигзагом проехавшей по потолку трещины, каким-то назойливым наваждением мерцала спираль замызганной лампочки, и, точно по команде, все как-то разом зашевелились и потянулись к умывальнику (снизу нажимаешь — и льется в обшарпанный таз, как будто где-нибудь на даче или в пионерском лагере) — кто в плавках, а кто еще и в одной комбинации, но некоторые уже и в подтяжках, и лезут, пихаясь, без очереди, как на большой перемене в буфете, и, с наслаждением пофыркивая и брызгаясь, дурашливо надувают щеки, и на деревянной вертушке крутилось вафельное полотенце с темными отпечатками пальцев; и некоторых даже можно было узнать — из “Галантереи” или из “Подарков для мужчин”, им оставалось только накрасить губы и к фирменному халату пришпилить эмблему универмага “Восход”, а если из мясного ряда, то напялить заляпанный фартук и отнести рыночному “точиле” уже затупившийся тесак; уперевшись локтями в колени и обхватив ладонями голову, я застыл в позе мыслителя, а на дощатом полу под босыми ступнями все наглел и щипался ветер, и один, уже в рубашке и при галстуке, отворил заскрипевшую дверцу похожего на шкафчик в общественной бане пенала и, аккуратно сняв с вешалки мое барахло, похлопал меня по плечу; и не успел я затянуть ремень, как откуда-то снизу кто-то потерся, и я вдруг зафиксировал клочок и возле круглой печати изображающие не совсем понятное слово завитушки, но сколько я, напрягаясь, ни морщился, так все равно ничего и не разобрал, и там, где только что теребили, теперь послышался шепот, а следом за ним и другой, только теперь уже не снизу, а откуда-то сбоку, даже не шепот, а такой назидательный шепоток: “Ну, Шурка, смотри, доиграешься…”, и почему-то мелькнуло, наверно чья-нибудь дочь… а когда наконец пришел в себя, то был уже аэропорт Анадыря, хрипящий громкоговорителем грязно-серый сарай с помятыми пассажирами и сдвинутым дорожным хламом, и рейс на Пинакуль непонятно на сколько задерживался, и, не находя себе места, я купил билет обратно и уже в Магадане, выскочив из автобуса, тут же рванул в диспансер, и там, выслушав мой взволнованный рассказ, мне вытащили из папки фотографию и потом спросили: “Она?”, и я сказал: “Да. Она”, и с фотокарточки в завязанной на бантик косынке и с корзиной в руке улыбалась известная на все Охотское побережье Шурочка Виноградова, в свои восемнадцать лет она выглядела года на четыре моложе и успела уже заразить тридцать восемь человек, но теперь у нее вынужденный простой, а после окончания инкубационного периода ее под расписку выпустили, и она только бегает в ресторан за водкой, но по пьянке как-то расслабилась и по привычке раздобыла “клиента”, правда потом взяла себя в руки, и меня, если верить анализу, слава богу, пронесло, наверно, уложили отдохнуть на полати, и до утра, похоже, так никто и не востребовал, а справка, что у нее гонорея, уже давно устарела, но Шурочка ее все равно всем показывает и даже как-то гордится, а то еще подумают — сифилис; и, прежде чем снова лететь на Чукотку, пока еще действует в паспорте штамп, надо было опять доставать на билет, и оставалось самое последнее — сдать свое “красное золото” — обычно я сдаю четыреста пятьдесят грамм и сразу же бегу в бухгалтерию и получаю свои “кровные” сорок пять рублей да плюс еще талон на бесплатный обед со сметаной, и, когда после обеда я пришел за справкой, меня вдруг пригласили в кабинет, и я сначала даже обрадовался, ну вот наконец и дождался, наверно, дадут почетную грамоту и еще нагрудный значок донора-ветерана с изображением красной капли, мне его уже давно обещали; но перед вручением награды каждого кандидата решили проверить на желтуху, а заодно и на венерические заболевания, и на всех претендентов сделали в диспансер запрос, и, неожиданно для медперсонала станции, я почему-то оказался зарегистрированным, и весь мой зафиксированный рассказ теперь был засвечен и здесь, да плюс еще один за другим два прошлогодних триппера; и, вместо рукопожатия, заведующая, уже совсем седая, точно в прицел пулемета, с нескрываемым отвращением стала меня полоскать, чтобы я к ним вообще забыл дорогу, и, будь ее воля, она бы таких, как я, собственноручно кастрировала, а я, опустив голову, молча стоял и слушал, и, когда, вытащив из кармана, придвинул ей на столе уже приготовленные в кассу аэрофлота девять пятерок, она, так брезгливо поморщившись, чуть не швырнула мне их обратно в морду; а мою кровь потом из пробирок всю вылили, как будто это лак для ногтей или отрава от насекомых, а меня самого, теперь уже навсегда, прямо при мне вычеркнули из учетной карточки.

В подвале у переплетчиков я перехватил до получения командировочных червонец и ради такого события решил шикануть коньяком. И для изысканности вкуса приправил его швейцарским сыром, у нас в гастрономе вдруг выкинули. А вечером состоялся банкет и, как всегда, завершился уже традиционным скандалом, на этот раз, правда, каким-то вялым, и обошлось даже без топора.

А на скандал я нарвался по собственному желанию: нарочно затеял дискуссию про латыша. Но Зоя все никак не раскочегаривалась и хотя про вахтершу и вспомнила, но как-то без привычной боевитости. Но потом все-таки не выдержала и в конце концов распалилась уже по-настоящему, так что я и сам был не рад (как бы, думаю, не переборщить: завтра такая встреча, а тут вдруг под глазом фонарь, как-то все-таки некрасиво). И, не на шутку разнервничавшись, Зоя поставила меня на место. (Ну что, — улыбается, — гнида… допрыгался…)

Ну, я, конечно, обиделся и во избежание кровопролития подался в сторону моря.

Пришел на пирс (где еще в 68-м припухал в качестве шлюпочного на вахте и где потом, когда вместе с ящиком водки повез “на хора” камчадалам тутошнюю Офелию, мне начистили рыло: меня на пирсе ждут, наш “Иваново” тоже на рейде, и я на него должен переправить команду, и даже пустили из ракетницы салют, а я все еще на “Стрельце” и уже не вяжу лыка; и за бутылку “Зверобоя” пришлось уламывать шлюпочного с “Капитана Ерина”, ну, и “мотыль” мне тогда по полной программе и отстегнул) — и такая меня вдруг разобрала тревога, наверно как Эрика Махновецкого на Хасыне, когда ко мне вдруг прибежала его жена. Эрик дал ей задание — предупредить всех “наших”, чтобы держали язык за зубами, и привезла мне подборку Ходасевича, я оставил ее Эрику до встречи. А погорел он тогда на самиздате, давал товарищам на Хасыне читать Даниэля, ну и, конечно, мне — “Говорит Москва”.

Вдобавок ко всем нашим дням танкиста или, например, пограничника вдруг объявили еще и “День открытых убийств”. И в этот день ты можешь кого угодно шлепнуть и тебе за это ничего не будет. Ну а по радио Левитан так взволнованно предупреждает, чтобы не “тянули резину”. Сегодня или никогда. И все, конечно, на бровях, а в центре внимания художник и его хахальница. Все еще уговаривает уконтрапупить ее мужа, но художник никак не может решиться. И она его за это стыдит и даже обзывает “слякотью”, но это все равно не помогает. А ее муж тут же, в этой же самой компании, и тоже все кого-то никак не укокошит. И так весь день с утра и до самого вечера. А вечером уже сам автор приходит на Красную площадь, и тут ему вспоминается война, и со свастикой на броне уже показался танк... за ним еще один... и еще... и крупным планом вражеское дуло… пора и вытаскивать гранату... и вот он уже сам себе командует: ну а теперь — рвануть за кольцо!!! — но танк на самом деле совсем не танк, а Мавзолей, а высунувшиеся из люка морды фашистов — обычные в надвинутых на лоб шляпах сталинские “соколы”...

Конечно, все это очень гражданственно и смело, но я тогда еще до таких высот не дорос.

А потом с улицы Дзержинского приехал воронок, и вылезшие из воронка орлята в отсутствие хозяина (Эрик был в камералке) нанесли ему при помощи отмычки визит вежливости, и, уловив из дыма отечества запах опасности, Эрик рванул им наперехват и дрожащими от волнения пальцами все никак не мог попасть ключом в замочную скважину, но когда все-таки попал, то обнаружил, что ломится в открытую дверь, и сначала, конечно, возмутился и потребовал предъявить ордер на обыск, но потом видит, что все — хана, и как-то сразу сник и выдвигает им из-под кровати чемодан, а в чемодане — сплошной самиздат — и Мандельштам, и “Доктор Живаго”, и Зинаида Гиппиус… а также письма с мыслями о существующем строе, и даже из тюрьмы, Эрик мне из них цитировал выдержки (а сам он тогда штудировал уже не Шопенгауэра, а Ницше), и его кореш откуда-то из Мордовии все еще ему писал, что житуха так себе, дрянь, ну а делать там, на нарах, по правде говоря, совсем нечего, вот и приходится заниматься натощак онанизмом.

И весь поселок потом еще хвалился, что “дело Маха” даже осветили по Би-би-си, но мне что-то не очень-то верится, хотя, с другой стороны, в тот год это была единственная политическая вылазка на всю Колыму.

Обо всем об этом я как следует передумал и утром, когда запели гимн, возвратился обратно в барак; и, против обыкновения, дверь в комнату была уже не заперта, а весь барак целиком с последними звуками хора обычно отпирает Лаврентьевна.

Я кинул Зое палку и к половине девятого ушел на работу, а перед обедом подошел к начальнице и во избежание неприятностей предупредил, что после обеда уже не приду (после обеденного перерыва устроили субботник, и всех, кто отлынивает, брали на карандаш), и начальница, все еще испуганно озираясь, очень деликатно меня успокоила (“Да, да... конечно... конечно... можете не приходить...”) и сказала, что с субботником она все уладит.

А после обеда Зоя протянула мне тюбик с кремом, и, подморгнув двигающему ушами Сереже, я сначала побрился. Потом нашел сапожную щетку и, не обнаружив коричневого, намазал черным гуталином уже давно ставшие серыми коричневые ботинки. Потом стащил через голову тельняшку и, причесавшись, воткнул малиновые запонки в белую рубашку, мне ее в ресторан дал напрокат по пьянке Вадик, да так с тех пор и осталась; и, покамест я брился, Зоя мне ее даже погладила.

Потом еще раз подмигнул в зеркале Сереже и, подняв на плаще воротник, вышел на улицу.

ТОРГОВЦЫ СОВЕСТЬЮ

Я огибаю толпу и, смерив ее взглядом, пристраиваюсь очереди в хвост. Очередь за фельетоном.

Киоск точно встроен в сугроб, и из приоткрытого окошка выскакивают газеты.

Сегодня в нашем городе сенсация: раскрыта подпольная банда.

За несколько человек до цели окошко неожиданно задвигается, и граждане в оцепенении застывают. Все. Газеты уже закончились.

Вокруг киоска пустеет, и я барабаню в стекло. Киоскерша его нехотя отодвигает и строго прищуривается. Неужели мне так и непонятно. Что фельетона больше нет.

— Понимаете, — объясняю я киоскерше, — это про меня... там, в газете... — и, порывшись в кармане, показываю ей паспорт. — Вот, смотрите... — и вожу по своей фамилии пальцем.

Киоскерша смотрит на мою фотографию и, не говоря ни слова, вытаскивает мне из-под прилавка целую кипу.

Я протягиваю рубль и возвращаю ей обратно сдачу. На чай. И, загородившись от ветра, разворачиваю четвертую страницу:

“Может ли быть так, чтобы человек пришел в редакцию и настоятельно попросил: „Напишите, товарищи, обо мне фельетон!” Не спешите утверждать, что такого в жизни не бывает. Анатолий Григорьевич Михайлов сам, в добровольном порядке, напросился в герои фельетона. Он сказал:

— Мне известно, что к печати готовится материал под названием „Торговцы славой” о моем друге Владилене Голубеве. Так вот, имейте в виду — он не виноват.

Я — главный виновник...

Это мужественное заявление всем пришлось по душе. Хотелось тут же взяться за перо и написать заметку о прекрасном поступке Анатолия Михайлова. Но, честное слово, в тот момент, когда Михайлов явился в редакцию, никто не собирался писать в газету ни о нем, ни о его друге ни единой строчки: ни положительной, ни критической.

И все же беспокойство Анатолия Михайлова было вполне оправданно. Эта тревога зародилась два года тому назад, когда он приобщился к изобразительному искусству. Потому что его увлечение, мягко выражаясь, ничем не отличается от спекуляции. Разница лишь в том, что перекупщика называют попросту спекулянтом, а Михайлов именует себя импресарио. Так оно звучит красиво и таинственно. А самое главное — производит иногда эффект.

Одно дело — разложить у входа на рынок картинки и призывно кричать: „Подходи, налетай! Штука — червонец, пара — восемнадцать!..”

Совсем по-другому выглядит появление в магаданских организациях современного эрзац-коммивояжера с толстой папкой в руках. Михайлову не к лицу роль базарного зазывалы. У него как-никак высшее инженерное образование.

...Вот он степенно шагает по коридору солидного учреждения. Останавливает первого встречного сотрудника:

— Я импресарио известного московского художника. Могу предложить образцы шедевров...

„Импресарио” и „шедевры” воздействуют на обывателей магически, особенно на тех, кто толком не знает смысла этих слов. И уже в одном из кабинетов на скорую руку оборудуется художественный салон. В центре восседает Михайлов и, как заправский антрепренер, принимает заказы, считает деньги. Между делом ведет просветительную работу:

— Неужели вы не знаете знаменитого художника? Это просто невежество! Его линогравюры украшают лучшие столичные журналы.

Нет, Анатолий Михайлов никого не обманывал. Все правда. Действительно, существует московский художник, не вызывают сомнения подлинники картин. Только вот многие линогравюры почему-то нехорошо „пахнут”. Они явно рассчитаны на нездоровый интерес к ним. Некоторые картинки таят в себе скрытую враждебность нашим социальным устоям.

И напрасно Анатолий Михайлов пытается теперь доказать, что он торгует безобидной малеванной продукцией. Ему сейчас выгодно прикинуться этаким простачком, чтобы не разоблачать всю подпольную фирму. А фирма эта, надо признать, работала четко, со знанием дела. Два года подряд из Москвы поступали на имя Михайлова десятки бандеролей со штампованными изображениями. В обратном направлении текли денежные переводы.

Странно, что ни в одном учреждении никто не потребовал у Михайлова документов, никто не задал закономерный вопрос: почему частное лицо, минуя творческие организации, занимается распространением продукции такого же частника? Нет, Михайлов — не импресарио, а шарлатан. Он не имеет никакого отношения к искусству. Для него это — источник хорошего заработка. А скромная должность кочегара, которую занимает сейчас инженер А. Г. Михайлов в магаданском лесхозе, — просто так, для отвода глаз.

Этого не скажешь о друге и компаньоне Михайлова В. Н. Голубеве. Для Владилена Николаевича должность геолога в СВКНИИ — это не просто так. Молодой научный сотрудник дорожит своим общественным положением, и, должно быть, именно поэтому Анатолий Михайлов явился в редакцию с повинной.

Трудно сказать, кто в магаданской фирме „Самиздат” реализовал больше картинок, — Михайлов или Голубев. Пусть компаньоны сами разбираются.

Нам же известно только одно: Голубев добросовестно выполнял поручения Михайлова. В свободное от работы над диссертацией время будущий ученый обходил своих клиентов с теми же гравюрами „знаменитого московского художника”.

И если „кочегар” Михайлов в общем-то профан в изобразительном искусстве, то его друг Голубев когда-то служил экскурсоводом в картинной галерее, и он-то уж мог разобраться в политической пошлости штампованной продукции.

...Может ли быть так, что человек сам напросился написать о нем фельетон? Как видите, может! Анатолий Михайлов даже подсказал заголовок „Торговцы славой”. К сожалению, такое название не подходит. Друзья-импресарио торговали не славой, а своей гражданской совестью.

Б. Уласовский.

„Магаданская правда”, 10 февраля 1971 г.”

 

Я толкнул тяжелую дверь и тут же наткнулся на вертухая. Наверно, все-таки на дежурного, а вертухай — это в песнях Галича. И ноги, тоже как в песнях Галича, сразу же сделались ватные.

Я зачем-то промямлил:

— Здравствуйте... — и, все позабыв, как-то сконфуженно замолчал.

Потом немного подумал и вспомнил:

— Моя фамилия... Михайлов... — и, стушевавшись, опять замолчал. Не хватало еще потянуть к правому виску дрожащие пальцы.

Дежурный окинул мою фигуру профессиональным взглядом и, не обнаружив ничего подозрительного, потерял ко мне интерес.

Он сказал мне:

— Пройдите.

После еще одной двери я снова наткнулся на дежурного. Точно в таком же кителе, он повернулся к стене и деловито нажал на кнопку. Совсем как в “почтовом ящике”, когда оформляют пропуск. Только в “почтовом ящике” вместо массивной двери поворачивается вертушка. А вместо молодого человека — с серпом и молотом на бляхе — старуха, но тоже с кобурой.

Над выступом на стене вспыхнул “глазок”, и не успел я толкнуть следующую дверь, как тут же натолкнулся на самого товарища Горбатых. Чуть ли не вприпрыжку он сбежал мне навстречу и, как бы перехватывая из рук дежурного эстафетную палочку, не снижая оборотов, развернулся и в том же ритме вальса продолжил свой спурт.

И вот мы уже поднимаемся с ним по лестнице. Товарищ Горбатых, расправив плечи, уверенно шагает впереди, а я, как-то невольно ссутулившись и соблюдая дистанцию, несколькими ступенями ниже.

В добрые старые времена здесь в глубину земли работал грузовой лифт. А из Нагаевской бухты для удобства перемещения прорыли туннель.

Свернули в коридор. Потом еще раз... И еще... И как-то так пустынно, что даже перехватывает дыхание. Как будто мертвый час.

Товарищ Горбатых вставил в скважину ключ, и мы с ним вошли в кабинет.

Молчаливое табло телефона. Из кнопок, встроенных прямо в стол, чуть ли не целая таблица умножения. Над столом портрет Леонида Ильича.

Товарищ Горбатых уже наполовину лысый, но еще по-спортивному подтянутый. Наверно, соблюдает диету. Предложил мне снять плащ и чувствовать себя как дома.

Осторожно покосившись на стул (а вдруг электрический?), я задумчиво посмотрел на вешалку.

Теперь я у них на крючке.

Сам товарищ Горбатых в штатском, но на вешалке, помимо его офицерской шинели, еще и околыш фуражки. Шинель висит на плечиках.

Товарищ Горбатых опустился за стол и, широко улыбнувшись, поправил на шее галстук.

— Что ж, пора, так сказать, познакомиться и обоюдно, а то мы-то с вами знакомы, а вы с нами — нет. И получается односторонне — не правда ли?

И, неожиданно приподнявшись, точно собрался мне протянуть для объятий ладони:

— Горбатых, Федор Васильевич...

Но, вовремя опомнившись и как бы подчиняясь долгу службы, опять опустился на стул.

Вместо рукопожатия я как-то нелепо закивал. Я еще волновался.

Федор Васильевич уселся поудобнее и, продолжая улыбаться, положил на стол кулаки.

— Ну а теперь, Анатолий Григорьевич, давайте приступим к делу. Я только хочу вас предупредить, чтобы вы ничего такого не подумали, мы ведь понимаем, что оторвали вас от сборов в экспедицию. У людей сложилось не совсем правильное представление о нашей организации, и многие считают, что если мы к нам сюда вызываем, то обязательно, вы меня понимаете, наказываем. А мы вот вас вызвали чисто по-дружески, доброжелательно, и не собираемся вас не только наказывать, потому что наказывать вас еще не за что, но даже и нравоучать; да и человек вы самостоятельный и, как нам известно, мыслящий, вот мы и хотели бы вам оказать, если можно так выразиться, профилактическую помощь. Так что вы должны понять, повторяю, что наше к вам отношение исключительно доброжелательное.

Я молча на него смотрел, а он продолжал:

— Нам, Анатолий Григорьевич, досконально известны все подробности вашей необычайной биографии (тут он достал из ящика папку и, вынув оттуда фотографию с Толиной “Кометой”, словно прикидывая расстояние, подержал ее на прицеле, потом отложил). И мы, конечно, не усматриваем там ничего плохого. Даже напротив — чувствуется, что человек вы незаурядный и ищущий. Но вот людям, мало с вами знакомым, некоторые ваши поступки и повороты кажутся по меньшей мере странными. Так вот, хотелось бы лично от вас услышать, безусловно в порядке, так сказать, обмена мнениями, что вы сами думаете по этому поводу. И тогда, может, нам будет легче разобраться в вашей довольно непростой жизни. Ведь такая уж у нас миссия: разбираться и изучать человеческие судьбы и если требуется, то протянуть человеку руку, помочь ему не оступиться.

В каком-то смущении Федор Васильевич с достоинством замолчал. После такого откровенного предисловия очередь за мной. А сам он теперь весь внимание.

Остатки волнения постепенно сошли на нет, и, окончательно собравшись с мыслями, я решил освежить некоторые факты из моей родословной.

Наверно, ему хорошо известно, что моя мама имеет чин полковника авиации и что таких женщин во всем Советском Союзе можно пересчитать по пальцам.

(Когда-то их было одиннадцать. А сейчас осталось только девять. Включая и Валентину Гризодубову, вместе с которой каждое Восьмое марта, утопая в цветах, мама сидит в президиуме на торжественном собрании в Большом театре.)

И что из той знаменитой троицы в честь Полины Осипенко даже назвали город, а в Марину Раскову был влюблен сам товарищ Сталин.

И Федор Васильевич согласился, что, действительно, очень почетно, когда женщина — полковник, но когда эта женщина — твоя мама, то это почетно вдвойне. И в этом вопросе он со мной вполне солидарен.

Моя мама, продолжал я гнуть свою линию, не просто полковник, но была еще и заведующей кафедрой начертательной геометрии в Военно-воздушной академии имени Жуковского, и ей сдавало “хвосты” не одно поколение советских космонавтов.

И Федор Васильевич опять со мной согласился. Да. Время летит. Когда-то был один Гагарин и потом Титов. А теперь уже целая славная плеяда.

И тут он вдруг перестал улыбаться и как-то внимательно на меня посмотрел. Наверно, я не совсем правильно понял его вопрос. И если это так, то он его может уточнить.

— Нам известно, Анатолий Григорьевич, что вы человек, так сказать, увлекающийся и что у вас имеется много магнитофонных записей, а также что вы сами пишете и уже давно. И хотелось бы узнать, опять же в порядке дружеского обмена мнениями (я ведь, знаете, сам тоже человек увлекающийся, тоже имею записи, а также интересуюсь литературными новинками), какие авторы вас вдохновляют на творчество и в каком направлении вы пишете сами.

Разложив свой вопрос на составные части, Федор Васильевич снова заулыбался и, вытащив из ящика блокнот, приготовил карандаш. Как будто перед ответственным заданием заправил пулеметную ленту.

Проглотив накопившуюся слюну, я поднял на Федора Васильевича глаза.

Наверно, он тоже слышал, что на территории Магаданской области в одном из труднодоступных распадков находится озеро, которое носит имя Джека Лондона. Сам я, правда, там еще не работал, но мне про него много рассказывали. И если удастся, то будущим летом я собираюсь туда перевестись на озерную станцию.

Несколько лет тому назад этого озера еще не было на карте, но недалек тот час, когда на его живописных склонах вырастет поселок, в котором будут трудиться красивые и сильные духом люди. Такие же, как и герои произведений Джека Лондона.

И оказалось, что и по этому пункту наши с Федором Васильевичем взгляды совпадают по всем параметрам. А что касается направления, в котором

я сейчас пишу, то я уже написал заявление на имя начальника отдела кадров. И он обещал его рассмотреть. И осенью меня пошлют во Владивосток на курсы повышения квалификации.

А все, что я написал до сих пор, — просто мальчишеская проба пера.

— Вот, например, вы, — улыбнулся я своему собеседнику, — положа руку на сердце, по молодости лет, наверно, тоже писали стихи?

Оставив этот вопрос открытым, Федор Васильевич промолчал и, все так же продолжая улыбаться, стал меня убеждать, что я, конечно же, скромничаю, заметив, что им в этой области про меня кое-что известно. Например, содержание некоторых моих произведений, так сказать, раннего периода; и на этот счет у них даже имеются отзывы моих бывших товарищей, и отзывы, надо признаться, единодушные. И все мои товарищи сходятся во мнении, что человек я, безусловно, наблюдательный и даже способный, но вот смотрю на самые обычные вещи, если можно так выразиться, не с той стороны.

И было не совсем понятно — что это за отзывы и когда они были получены: сейчас или восемь лет назад, когда нас всех по поводу нашей “Мимики” вызывали в “заветную дверцу”, а подлил масла в огонь Эриков дружок, с которым Эрик ходил по ночам на блядки; он теперь в Магадане заместитель самого академика Шило и, когда после фельетона все кинулись Владилена стыдить (до кого он докатился!), вышел на трибуну (мне рассказывал сам Владилен, а меня на это собрание даже не пригласили) и, брызгая слюной, стал поливать меня грязью, что знает “этого отщепенца” (это значит меня) уже много лет и что еще на Хасыне я уже тогда мутил воду; а может, еще в 65-м, уже тогда взяв меня вместе с Борей Жулановым на карандаш, зафиксировали Борино письмо в Москву, в котором товарищи по жестикуляции дали мне единодушную оценку, и даже сам Боря, хотя и “пожал мне лапу”, тем не менее пришел к выводу, что я смотрю на жизнь через заднепроходное отверстие, и все, кроме Эрика, к нему присоединились, а Гена Скирпичников даже сделал приписку, что я ему напоминаю возомнившего себя Наполеоном щенка.

Об этом же, продолжил Федор Васильевич, свидетельствуют и мои произведения сравнительно недавнего прошлого, где несомненный интерес представляет мое сочинение в педагогический институт (ведь я же не стану этого отрицать), — и Федор Васильевич опять придвинул к себе блокнот…

 

ПОСЛЕДНИЙ ЭКЗАМЕН

А свой последний экзамен я держал уже на Колыме. Я работал в аэропорту грузчиком, и вдруг посылают на сенокос. А с материка как раз пошли помидоры.

Сопровождающий, если, конечно, соображает, сразу же отслюнивает по ящику. На каждого брата. А иначе и не подумаем разгружать. А если тыква не варит, то, пока он торгуется, технический персонал самолета тоже не хлопает ушами. Внизу раскрываются створки, и начинаются профилактические работы. И в результате ящиков утечет в несколько раз больше.

А если у тебя экзамен, пускай даже и провалишься, то все равно тебе дадут справку. И потом ее покажешь бригадиру. И, значит, от полевых работ отвертелся и можно уже готовить под помидоры стеклотару. Вот и пришлось двинуть в педагогический.

Нужно было писать сочинение, и я решил рассказать о себе всю правду.

Тему я выбрал свободную, и называлась она так: “МОЙ ДРУГ, ОТЧИЗНЕ ПОСВЯТИМ ДУШИ ПРЕКРАСНЫЕ ПОРЫВЫ!”

И я написал:

“1

Пятнадцать лет тому назад я сдавал свой первый экзамен в Московский авиационный институт.

Мне наняли репетитора, и я к нему ходил на дом заниматься. Его порекомендовали маме на кафедре, где она преподавала начертательную геометрию.

Моя мама — полковник авиации. Но почему-то никто не верит. А в детстве тоже не верили, что однажды я обыграл в бильярд Клима Ворошилова. И, чтобы я не заливал, товарищи мне как-то сделали „темную”.

И накануне письменной математики мой репетитор маме позвонил и еще раз ей напомнил, чтобы я к нему после экзамена обязательно зашел. Все за меня переживал: справлюсь ли я в его отсутствие с поставленной задачей. И мама его успокоила.

А на экзамене я очень удивился, когда вдруг увидел его в зале. Заложив за спину руки и с красной повязкой на рукаве, он прохаживался между рядами и строго следил за порядком. И несколько абитуриентов даже вывел на чистую воду. За разговоры. И на следующий свой экзамен они уже больше не пришли.

Когда он проходил мимо меня, то я хотел ему сказать, что мама мне все передала и я к нему вечером приду. Но он сделал вид, что мы с ним совсем не знакомы.

А когда я к нему пришел, то у него на столе почему-то лежал мой черновик и рядом с черновиком — еще не заполненный экзаменационный бланк, а чистовик, наверно, еще проверяют. Но оказалось, что все уже давно проверено. И когда я как следует пригляделся, то увидел, что мой черновик совсем не черновик, а чистовик, просто на нем уже все исправлено. И поэтому не совсем чисто. И, чтобы все было чисто, я должен своей рукой все переписать.

Наклонив голову набок, я сидел и переписывал, а мой репетитор, скрестив руки на груди, стоял у меня за спиной. А потом протянул промокашку и, еще раз все внимательно проверив, спрятал мою работу к себе в портфель.

В это время раздался звонок, и, взглянув на часы, он пошел открывать, и на пороге уже появился следующий. И, как потом выяснилось, тоже сын полковника.

Только полковником у него был папа.

И этот мой невольный побратим потом оказался и моим однокурсником, и мы с ним попали в одну группу и даже ездили вместе на целину.

И он потом с гордостью всем рассказывал, что когда поступал в институт, то набрал двадцать пять баллов из двадцати пяти возможных!

А теперь, говорят, вышел в люди и, вроде моей мамы, преподает начертательную геометрию.

2

И на следующий день я пошел сдавать за своего товарища по подворотне французский язык.

Мы заканчивали с ним школу и вместе готовились к выпускному вечеру. И на выпускном вечере в вестибюле дежурил милиционер. Но мы все равно пронесли.

Спускали из туалета веревку и внизу привязывали „горючее”. А ночью, когда все пошли на Красную площадь, я уже никуда идти не мог и остался в школе. Положив на парту локти, я уткнулся в рукав пиджака. Наутро меня растолкала уборщица, и в туалете я вывернул на всю катушку кран и, бросив пиджак на кафель, подставил под струю голову.

Мой товарищ решил, что если он поступит в Институт народного хозяйства, то потом ему будет легче воровать.

На его экзаменационный лист мы наклеили мою фотокарточку и подрисовали государственную печать. И потом он мне объяснил, в какую сторону я должен буду бежать. Если меня вдруг попутают. А сам он будет стоять на атасе.

Но меня так никто и не попутал.

Моему товарищу поставили „отлично”, но он все равно так никуда и не поступил. Не сдал математику. И только напрасно поставил мне бутылку.

И теперь, наверно, все равно ворует. Только без высшего образования.

3

А с физиком все было гораздо проще.

Он меня что-то спрашивает, а я ему в ответ просто сижу и нагло так улыбаюсь.

Ну какой может быть еще разговор, когда уже и так все ясно. Ведь все равно поставит „отлично”.

И конечно поставил. А когда заполнял мой экзаменационный лист, то как будто подписывал ордер на обыск. И не совсем понятно кому: себе или мне?

...И вот наши с ним дороги опять перехлестнулись. Я уже давно студент, и мой репетитор по физике ведет у нас на курсе практические занятия. И все не ставит и не ставит мне „зачет”.

Я ему что-то отвечаю, а он просто сидит и смотрит. И даже совсем не улыбается.

И я к нему все хожу и хожу... Но с пятого захода все равно поставил.

4

Экзамен по истории партии принимает инвалид Великой Отечественной войны. Он совсем слепой, и, обложившись „Кратким курсом”, вся аудитория поголовно списывает.

И я сначала тоже списывал вместе со всеми. Но мне потом стало стыдно, что мы обманываем слепого, и тогда я списывать прекратил.

Все, что успел списать, я выбрасываю в корзину и, возвратив свой билет экзаменатору, выхожу в коридор”.

Свое сочинение я написал раньше всех. Все еще не закончили черновики, а я уже сдал чистовик.

И меня даже спросили, а где же ваш черновик: оказывается, надо сдавать и то и другое. А я уже и забыл. Такое правило. И я им сказал, что теперь у меня один чистовик.

А закончил я свое сочинение так. Вместо того чтобы прислушаться к предложению Александра Сергеевича, я сам себе задал вопрос: “Так НУЖЕН ЛИ Я ТАКОЙ ОТЧИЗНЕ?” И никаких других знаков препинания больше не поставил.

И потом я пришел в деканат, где висели списки допущенных на следующий экзамен, и моей фамилии в этих списках почему-то не оказалось. И я пошел выяснять, потому что если у тебя даже и неуд, то все равно тебе обязаны твою работу показать.

Но мне так ничего и не показали. А, извинившись, объяснили, что моя работа, к сожалению, пропала. Но оказалось, не совсем: через несколько лет я узнал, что из Магаданского педагогического института мое сочинение поступило в идеологический отдел КГБ.

…И я с Федором Васильевичем согласился: конечно же, я этого не отрицаю, но я ведь ему уже объяснил, что все это (и Хасын и сочинение) теперь, можно сказать, пройденный этап. А сейчас для меня самое главное — это учебники.

Но я не теряю надежды, что придет еще и на мою улицу праздник, когда можно будет и мне попробовать свое перо. Наверно, вы знаете, что мой дедушка — старый большевик Иван Константинович Михайлов. И я решил пойти по его стопам. А его “Четверть века подпольщика” теперь для меня пример для подражания.

И оказалось, что Федор Васильевич совсем этого не знал. Навострив карандаш, он старательно вывел: ЧЕТВЕРТЬ ВЕКА ПОДПОЛЬЩИКА. И это меня удивило.

Дедушкину книжку они должны были перехватить еще два года назад на Чукотке с маминым кратким напутствием; я ей тогда все объяснил и в самом конце велел передать привет от бывшего садовника Климента Ефремовича Ворошилова. И даже составил ей фразу, что, по его мнению, будь сейчас Климент Ефремович жив, то он бы мое поведение одобрил. Но мама, как всегда, переусердствовала и вместо деловой и обстоятельной записки разразилась материнским назиданием (слишком вошла в роль), и в результате опять взялась за свое, и, вспомнив прошлое, засомневалась в моей умственной вменяемости, и я еще боялся, как бы они этими сомнениями не воспользовались; да и время тогда для этого было самое подходящее: как раз после фельетона.

И вдруг я увидел свое “открытое письмо”, то самое, которое я им тогда как будто бы собирался послать. И один экземпляр переправил в Москву, и Толя когда прочитал, то написал мне в ответ “закрытое” и передал сюда, в Магадан, через дочку Лаврентьевны Катю, она летает стюардессой, и ты еще ездил ее в Домодедово встречать, а после, уже с Толиным ответом, и провожать, и Катя потом очень жалела, что не отнесла это письмо куда следует.

Второй экземпляр я вручил этой падле Уласовскому, еще, наверно, со времен товарища Сталина он тут считается главным специалистом по жареному. Так что я должен гордиться, что попал к нему на шашлык. А потом зачем-то поперся на студию телевидения и еще один экземпляр хотел отдать главному редактору, тому, что собирался про Толины гравюры организовать передачу и сопроводить ее моими песнями и даже обещал найти исполнителя, артиста из театра оперетты, но покамест телился, как раз подоспело “столетие”, и передача, понятно, застопорилась; прихожу, а его уже, оказывается, сняли за потерю бдительности: где только ступала моя нога, по всему городу, включая и обком КПСС, прокатились повальные чистки; и теперь вместо моего благожелателя уже совсем другой и смотрит на меня принимающим рыбий жир шакалом (ничего, говорю, не знаю, обязаны, улыбаюсь, зарегистрировать, — и делать нечего — пришлось секретарше расписаться); вот этот, наверно, им сюда и передал, а может, и все вместе (как пошутил когда-то Старик: ГБ все возрасты покорны!).

Из адресатов я составил целую шапку, а своим обращением в КГБ хотел всех остальных застращать, что мне и сам черт не страшен; и еще и в нарсуд — тоже ведь подмахнул, и тоже не просто так — мало ли, думаю, что.

 

ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО СЕКРЕТАРЮ ПАРТИЙНОЙ ОРГАНИЗАЦИИ “МАГАДАНСКОЙ ПРАВДЫ” ТОВАРИЩУ УЛАСОВСКОМУ

 

“Магаданская правда”

Магаданская студия телевидения

Магаданское книжное издательство

Комитет государственной безопасности

Народный суд

Свой фельетон, тов. Уласовский, вы начинаете с того, что к вам пришел некий Анатолий Григорьевич Михайлов и сам, как вы выражаетесь, в добровольном порядке, напросился в герои фельетона.

Так вот, сразу же вношу ясность: вы написали неправду. И вы это сами прекрасно знаете. Я приходил к вам в редакцию да и сейчас пишу вам открытое письмо вовсе не как виновник. Вы должны, тов. Уласовский, отлично помнить, что, придя к вам в редакцию, я сообщил вам следующее.

Я пришел к вам в редакцию, чтобы: во-первых, отвести совершенно необоснованные обвинения от моего друга Владилена Голубева и, во-вторых, для того, чтобы остановить тот поток грязи, который в последнее время обрушился на доброе имя художника, чьи гравюры я имел счастье распространять.

И еще одно — вы пишете: “Но, честное слово, в тот момент, когда Михайлов явился в редакцию, никто не собирался писать в газету ни о нем, ни о его друге В. Голубеве ни единой строчки: ни положительной, ни критической”.

Вношу ясность и в это. За несколько дней до моего к вам визита уважаемый вами местный академик Шило, являющийся руководителем организации, в которой работает мой друг, вызвал моего друга в свой кабинет и лично и совершенно ОФИЦИАЛЬНО сообщил, что ему только что звонили из “Магаданской правды”, и что на него, то есть на моего друга, готовится материал под названием “Торговцы славой”, и что этот материал может опорочить доброе имя организации, которую он, академик Шило, возглавляет.

И возникает естественный вопрос: кто же торгует своей гражданской совестью — тот, кто говорит правду, или тот, кто говорит неправду?

Теперь о сути дела.

1. Никаким импресарио я себя никогда не называл.

2. Можно ли назвать спекулянтом человека, распространяющего продукцию другого человека, причем не просто продукцию, а продукцию, изготовленную собственным трудом в собственной (оборудованной собственными средствами) творческой мастерской, на владение которой имеется ОФИЦИАЛЬНОЕ разрешение государства, по ценам, СТРОГО СООТВЕТСТВУЮЩИМ государственным (в Москве на улице Горького, 25, расположен ГОСУДАРСТВЕННЫЙ художественный салон, где гравюры Анатолия Цюпы постоянно выставляются для продажи)?

3. Линогравюры этого художника действительно, как вы, тов. Уласовский, изволили с иронией выразиться, украшают лучшие столичные журналы и газеты (такие, как, например, “Юность”, “Смена”, “Литературная газета”, “Комсомольская правда” и т. д.), ОФИЦИАЛЬНЫЕ творческие работники которых, то есть руководители этих изданий, не могут не знать, каким образом изготовляются иллюстрирующие их журналы и газеты изделия (см., например, статью известного московского критика Льва Аннинского “Мир пластики и красоты” в июньском номере журнала “Смена” за 1969 год).

4. Помимо постоянно действующего салона, в Москве, Ленинграде

и в Московской области (в Московском государственном университете, в городе физиков Дубне и т. д.) для ознакомления с работами художника

А. Цюпы периодически устраиваются выставки-распродажи.

5. Художественного салона, в котором можно было бы устроить подобную выставку-распродажу, в нашем городе нет, а предпринятая мною попытка устроить такую выставку в нашем Дворце профсоюзов успехом не увенчалась, так как художник (как объяснили мне в дирекции) не является жителем Магаданской области.

Все эти факты, тов. Уласовский, при моем к вам визите были доведены до вашего сведения, но ни один из них не был отражен в вашем фельетоне. Таким образом, все ваши попытки изобразить меня перекупщиком и спекулянтом попросту не имеют под собой никакой почвы.

А вот как это было на самом деле.

В начале апреля прошлого года я был приглашен, повторяю, ПРИГЛАШЕН в Магаданскую студию телевидения, где мною было дано согласие на организацию для телезрителей нашего города телепередачи под названием “В мире прекрасного”. В кабинете Главного редактора состоялся просмотр, после чего между мной и присутствующими в кабинете членами редколлегии была достигнута предварительная договоренность по поводу подготовки телепередачи в эфир (шлифовки авторского текста, подбора музыкального сопровождения и т. д.). И, пока шла беседа, слух о том, что приехавший из Москвы художник показывает свои картины (меня почему-то приняли за художника, хотя я публично и заявил, что сам я не художник, а его друг), распространился молниеносно. Сбежалась буквально вся телестудия, и тут же посыпались заказы. Я не преувеличу, если скажу, что заказы на приобретение гравюр были сделаны всей, именно ВСЕЙ телестудией.

Иллюстрацией этого факта я лишь хочу дать оценку собственным действиям: вся противозаконность их заключается в том, что все эти люди, сделавшие мне заказы, могли бы, конечно, и сами слетать в Москву, истратить каких-нибудь триста десять рублей, разыскать на улице Горького художественный салон, купить понравившиеся им гравюры (еще раз повторяю — по той же самой цене, что и предлагалась им в нашем городе, то есть по цене ГОСУДАРСТВЕННОЙ) и благополучно вернуться обратно.

И все эти люди, которым я сохранил драгоценное время и не потраченные на транспортировку средства, остались мне в конечном итоге благодарны.

Но, невзирая на эту благодарность, телепередача, которая должна была состояться 28 апреля 1970 года (мне была точно указана дата), по неизвестным мне причинам так и не состоялась.

Проходит год. За это время художник успевает заключить с Магаданским книжным издательством творческий контракт. (В первом квартале 1971 г. Магаданское книжное издательство намечало выпустить для “Библиотеки школьника” избранные произведения Константина Паустовского с гравюрой под названием “Ливень” на обложке.) Я предоставил в распоряжение редакции указанную гравюру, и взамен этого мне был выдан бланк, который я должен был выслать художнику в Москву, а он (художник) после фиксации на нем своих анкетных данных и личной подписи прислать его (бланк) обратно.

Таким образом, с января 1971 г. московский художник Анатолий Цюпа фактически становится ВНЕШТАТНЫМ СОТРУДНИКОМ Магаданского книжного издательства.

И вдруг почему-то граждане, покупавшие у меня гравюры, по мановению волшебной палочки становятся чуть ли не врагами народа. По городу начинают расползаться какие-то зловещие слухи (вроде того, что у художника в Москве на заграничной почве неприятности), и атмосфера вокруг меня и в основном вокруг моего друга (ведь он — научный сотрудник солидного магаданского научного учреждения) сгущается.

А теперь, тов. Уласовский, давайте, положа руку на сердце, попробуем разобраться, кто же все-таки все эти люди — потерявшие бдительность и обманутые покупатели всей этой намалеванной ереси? И как же могло так случиться, что целый год в нашем небольшом городе, сбывая свою сомнительную продукцию околпаченным гражданам, у всех на виду обстряпывал свои темные делишки какой-то проходимец, причем, заметьте, ни от кого не прячась и ни от кого ничего не скрывая, а все, конечно, всё видели, но смотрели на все его хитроумные комбинации сквозь пальцы?

Вы негодуете: “Только вот МНОГИЕ линогравюры почему-то нехорошо пахнут. Они явно рассчитаны на нездоровый интерес к ним. Некоторые картинки таят в себе скрытую враждебность нашим социальным устоям”. Но этим своим утверждением вы, с одной стороны, бросаете тень на СОВЕТСКИЙ НАРОД, покупающий у спекулянта “дурно пахнущую продукцию” (и остается только пожалеть, что вы так дурно думаете о людях), а с другой стороны, и на уважаемые органы печати, помещающие эту “дурно пахнущую продукцию” на своих страницах. И этим самым (и я не побоюсь этого утверждения) вы бросаете тень (как-то даже и не поворачивается язык) на всю нашу СОВЕТСКУЮ РОДИНУ — и я это могу вам доказать.

Перед моими глазами печатный орган агентства АПН “СПУТНИК”, переводимый на многие языки мира. Этот орган печати — если вам неизвестно — призван экспортировать за границу все самое лучшее, чем наша страна располагает.

Открываем журнал и листаем. А это что такое?

А это как раз те самые “сомнительные картинки”, которые “шарлатан” Михайлов сбывал несознательным обывателям нашего города. И если вам верить, то наша страна экспортирует за рубеж дурно пахнущую продукцию.

Вы понимаете, чем это пахнет!!!

Ну а теперь, пожалуй, уместно подвести окончательную черту. За то, что я такой “шарлатан”, мне, конечно, очень стыдно. Зато после художника останутся картины. А после вас, напоминая царапину на подрамнике, останется ваш фельетон.

А. Михайлов

12 февраля 1971 г.

…Вот это письмишко мне Федор Васильевич и показал. Даже не показал, а, поигрывая тесемками от папки, чуть-чуть ее приоткрыл, но так, чтобы мне было видно.

— Ну что, — спрашивает, — не узнаете... да, да... получили... получили, вот, от вас письмо... и письмо, надо сказать, очень интересное... вдумчивое.

Чтобы я не забывал. Дедушка — дедушкой, а у них тут на меня тоже кое-что припасено.

И, аккуратно завязав тесемки, задвинул ящик обратно. Как будто забил мне ответный гол. И теперь у нас ничья.

А вот какой ответ прислал мне через дочку Лаврентьевны Толя.

 

ЗАКРЫТОЕ ПИСЬМО А. Г. МИХАЙЛОВУ

Привет от “знаменитого московского художника”. Здравствуй, скромный кочегар Тося. Фельетон мне понравился — увидел в нем скрытое уважение к тебе товарища, писавшего этот фельетон (конечно, с точки зрения обывателя), за исключением некоторых мест, где его подвело невежество. Открытое письмо твое тоже понравилось, только вот не совсем понравилось, что ты говоришь на его же языке, — это, я думаю, от твоей эмоциональной настроенности, да и оттого, что Владилену неприятно. Поэтому получается, что признаешь (в некоторых местах) свою вину и в чем-то оправдываешься. А на деле ты вообще ни в чем не виноват.

И потом:

Ты не РАСПРОСТРАНЯЕШЬ, а знакомишь людей с гравюрами.

Хотя тебя никто НЕ УПОЛНОМАЧИВАЛ для общественной работы, но и никто не запрещает (видимо).

Ты не ПРОДАЕШЬ, а удовлетворяешь просьбу людей. Делаешь одолжение, и эту слабость не назовешь виной.

Так как письма ты, видимо, разослал, то уже говорить что-либо бесполезно (хотя я и не знаю, кто их будет читать: подумаешь, фельетон!). Но, как тебе известно, любая организация не желает “шума”, старается всегда дела подобного рода замять. Цель фельетона — запугать, пресечь “деятельность” и на этом закончить диалог. Если ты сам дашь делу АДМИНИСТРАТИВНЫЙ ход, то оно всегда будет НЕ В ТВОЮ пользу. А если ты все-таки будешь продолжать их злить, то способ тебя наказать найдут (придумают).

Я считаю, что лучше не лезть туда, где грязь. Неужели ты сам не видишь, что это обычная провокация?! Лезть, где заранее известен исход, — глупо.

Желаю тебе и Владилену самого хорошего. Если чем-то могу помочь, я готов это сделать. Если понадобится справка из салона — пришлем.

До свидания.

P. S. Галке фельетон тоже понравился — говорит, совсем не обидно. Так что ты зря разволновался. А что касается гравюр, то это тоже не обидно. Ведь клевета на них — уже что-то. Да и вообще — кочегара не очернить.

Толя.

…Залепив мне “горбатого”, Федор Васильевич не остановился на достигнутом и, предпочтя глухой защите стремительную атаку, решил теперь приналечь на мои пленки, а если точнее, то на записи песен Высоцкого; и ему бы хотелось узнать (но только начистоту), есть ли у меня его произведения, невыдержанные в политическом смысле.

И я даже расстроился:

— Как так — невыдержанные? Я что-то вас не совсем понимаю.

Да. Мне Высоцкий нравится, нравится, что он такой искренний. Но в особенности мне нравятся его песни про войну. И еще из кинофильма “Вертикаль”.

И Федор Васильевич тоже, в свою очередь, расстроился. Ведь и ему, честно говоря, Высоцкий тоже нравится. Но что я все-таки думаю о тех его песнях, где он, ну, давайте, Анатолий Григорьевич, будем откровенны, очерняет нашу действительность.

Но я снова Федора Васильевича не понял. То есть как это так очерняет? Что-то я таких песен у Высоцкого не слыхал!

Потом немного подумал и, как будто меня осенило, чуть было не ударил себя ладонью по лбу:

— А... понял... Это вы про его “Письмо в деревню”? — и даже попробовал спеть начало первого куплета:

Здравствуй, Коля, милый мой,

друг мой ненагля-а-дный...

Но без аккомпанемента получилось не так романтично, и я пожалел, что не прихватил сюда гитару. В следующий раз надо будет учесть.

Федор Васильевич поморщился:

— Да знаю, знаю...

И я рассмеялся:

— Так это же сатира. Как у Аркадия Райкина...

Недаром же Аркадий Райкин — народный артист СССР. Вот так же и Высоцкий. Мне думается, ему тоже надо присвоить это звание.

Но Федор Васильевич с этим не согласился.

— Во-первых, — еще раз поморщился Федор Васильевич, — Райкину за многое попадает, и поделом.

А во-вторых, известно ли мне, что этот народный артист (это уже про Высоцкого), будучи у нас в Магадане три или четыре года тому назад, выступал здесь, ну прямо-таки в притонах.

И я, в свою очередь, тоже ему возразил. Во-первых, меня совсем не интересует, где и перед кем Высоцкий выступает. Ведь главное — это его песни.

(А на самом деле врет. В то лето, еще до второго триппера, я был в плаванье, но мне Лариса рассказывала: часа примерно в четыре стоит она как-то ночью за японскими колготками — в июле в это время уже светло, — и вдруг подружка ей и говорит:

— Смотри, Высоцкий...

В таких обычных джинсах, и вместе с ним Кохановский, тот самый, с которым они написали “Бабье лето”; куда-то на рассвете “напудрились”.

А Кохановский тогда с этой Ларисиной подружкой крутил свою песню; у нее на улице Ленина отдельная квартира. Когда-то жили вместе с мужем, но теперь она с мужем в разводе.

Кохановский ей и говорит:

— Слушай, ко мне прилетел Володя, ты не могла бы сегодня где-нибудь переночевать...

Просто ему надо с Володей поговорить. И подружка, конечно, в пузыря: мог бы и познакомить.

Но делать нечего — и поплелась на улицу Билибина к Ларисе. А ночью рванули за колготками.

И утром, говорит, целое море бутылок. Вот и весь притон. Ведь не пошли же они потом к Шурочке Виноградовой.)

А во-вторых, все его песни записаны с официальных концертов, а если даже и с неофициальных, то эти записи можно услышать в каждом доме, и не только в Москве или у нас в Магадане, но и по всему Советскому Союзу.

Но вместо того чтобы этому порадоваться, Федор Васильевич снова поморщился:

— Вот в том-то и беда... — И, разделав под орех Высоцкого, покатил теперь бочку на меня.

Взяв себя в руки, он сделался опять улыбчивый и, можно даже сказать, милый. И, к моему удивлению, меня это как-то успокоило (наверно, такой прием). Весь вид его располагал к умиротворению и как бы навевал: а много ли человеку надо? Ведь прояви иной раз собеседник душевную гибкость — глядишь, и разговор бы получился обоюдно полезным.

— Вот возьмем ваши песни, — с этими словами Федор Васильевич опять выдвинул ящик и снова достал папку (он ее то доставал, иногда даже и не к месту, а то вдруг снова прятал), — ну что я могу о них сказать? Песни, конечно, душевные. Хорошие песни. Но куда они зовут? И кого они могут вдохновить?

И на этот раз я увидел свое заявление в местный радиокомитет, помнишь, я еще качал с ними права? Хоть бы не позорили название своей передачи — тоже мне, “разведчики золотых недр”. Мало того что в песне на слова Варлама Шаламова все перепутали и начали с припева, а закончили, наоборот, запевом, а всю середину (где “изумрудного цвета светящийся лед”) почему-то выбросили; да еще по воле режиссера я “исколесил не одну сотню километров по чукотской тундре” (а на самом деле со своим магнитометром почти весь сезон не вылезал из лагеря); а все остальное (я ведь им напел целую пленку) они, конечно, передали. Но только не в эфир, а — малость перепутали — сюда, в КГБ.

Но это уже после сезона, а в начале апреля, на День геолога, я спел им две песни на слова Глеба. И с этими песнями, если припоминаешь, приключился конфуз. Я посвятил их Вере Павловне, и на время трансляции надо было выключить репродуктор. Иначе — если Зоя их услышит — мне хана.

А дело было в воскресенье, и чтобы увести вражеского лазутчика от склада с боеприпасами, я сделал тактический ход; я пригласил Зою на главпочтамт: идем, говорю, мне из Москвы перевод, мол, ты мне должен еще с прошлого года червонец. Стоим с ней в очереди и потихоньку продвигаемся, и сейчас все свалю на тебя — что вот, стервец, все тянет и тянет резину. И вдруг мне вместо червонца из Москвы — телеграмма с Чукотки.

Я думал, от Татьяны, все-таки ихний праздник. А телеграмма оказалась от Верки. А содержание — даже не успел загородить: ИДИ КО МНЕ (такой поэтический выкрутас). И больше — ни слова.

И Зоя меня, не отходя от стойки, чуть не пришибла. Хорошо еще, заступился милиционер.

Я объясняю: это же производственная необходимость. Из-за отсутствия рабочей силы. Мол, приезжай к нам на следующий сезон. А Вера, говорю, — это наша начальница. (А начальница, как ты знаешь, Татьяна.)

Но Зоя меня даже и не слушает:

— Я тебе, — говорит, — б..дь, покажу ИДИ КО МНЕ!!! — И засветила прямо сумочкой по темени. А в сумочке, наверно, полный кошелек мелочи. Еще хорошо, самортизировала ушанка.

Но это еще не все. В одной из песен я пою:

Приходите ко мне ночевать.

Мягче ночи моей только сны.

Я из трав соберу вам кровать

На зелененьких ножках весны.

А в бараке соседи, оказывается, слышали и все потом Зое рассказали. Что я спел песню своей шалаве и пригласил ее к себе на кровать. И после такой информации Зоя разбила о мою голову бутылку с пивом, и даже ходили потом в травмпункт зашивать.

А насчет вдохновения я немного подумал и сказал, что каждый человек, если он работает со словом, должен себя выражать по-своему и что лично меня в стихах, которые я использую для своих песен, привлекает красота родной природы, а также грустные раздумья. При этом я, конечно, подчеркнул, что все эти стихи почерпнуты мною исключительно из официальных источников (где Иосифу Бродскому почему-то места не нашлось, и я его предусмотрительно в эту пленку не включил).

Федор Васильевич переварил мой ответ и заметил, что нельзя же все время грустить и что бы тогда было, если бы все только и делали, что грустили, как бы мы тогда построили новое общество?

На что я ему в свою очередь заметил, что я ведь не только грущу, но еще и помогаю стране своей работой, определяя для нее водный баланс, чем приношу пользу народному хозяйству.

И Федор Васильевич не стал мне возражать и, сохраняя душевную гибкость, снова переменил направление. Он меня спросил:

— А с кем вы, Анатолий Григорьевич, когда бываете на материке, встречаетесь из поэтов и писателей?

Я задумался:

— Ну, с кем... в Ленинграде — с Глебом Горбовским и еще с Кушнером...

И он записал. Про Горбовского он, оказывается, слышал, а Кушнера даже читал, только вот забыл, в каком журнале.

— А в Москве, — продолжал я, — с Булатом Окуджавой...

Но оказалось, Окуджава тоже оскандалился, и я даже возмутился:

— Как это так — оскандалился? Ведь Булат Шалвович прошел всю войну!

И Федор Васильевич и на этот раз тоже не стал возражать.

— И еще с Варламом Шаламовым.

Но оказалось, что о Шаламове Федор Васильевич даже и не слышал. А я бы на его месте повесил бы портрет Варлама Тихоновича у себя над столом.

И вдруг он меня спросил:

— Ну а как вы, Анатолий Григорьевич, относитесь к Бродскому? Тоже, наверно, ваш кумир. Нам, например, известно, что вас вдохновляет его поэма... —

И, полистав свой блокнот, он, очень довольный, повернулся, — “Шествие”.

Теперь все ясно. Этой зимой ты мне сюда “Шествие” высылал. И мы с тобой, помнишь, поспорили, засекут или не засекут. И я еще все удивлялся, что больно уж долго идет. Наверно, месяца полтора. Или два. И на упаковке бандероли, помнится, стоял целый ворох печатей. И все друг на друга налезают.

А если попробовать определить дату прибытия, то ничего не разобрать.

Выходит, что засекли. Иначе не совсем понятно, откуда тогда это название у него в блокноте.

Но это я подумал про себя. А Федору Васильевичу вслух говорю:

— Ну а что “Шествие”? Может, когда-то по молодости лет это и увлекало…

(И все-таки почему не спросил про нашу встречу? Ведь о том, что Бродский был у меня в Ленинграде дома, я Зое рассказывал. А Нина Ивановна, пока еще не “на бровях”, всегда меня просит:

— Ну, давай, спой еще... Спой про Васильевский остров...

И потом, неужели им неизвестно, что Бродский уже давно за границей? Опять, наверно, темнит.)

— А если, — продолжал я, — и интересует, то прежде всего мелодией. Мелодией слов. И ритмом. Я ведь сейчас, знаете, как раз занимаюсь ритмом. Для песни это очень важно.

И тут Федор Васильевич решил взять тайм-аут. Ему сейчас необходимо пошевелить мозгами.

Ведь у него все по плану. И теперь нужно внести коррективы. И он опять, уже для меня привычно, заулыбался, добавив своей улыбке оттенок таинственности.

Его улыбка мне, успокаивая, обещала: что ж, все идет хорошо, все нормально. Но это все, дружище, были еще цветочки. Ну а теперь пора переходить и к ягодкам.

— А сейчас, Анатолий Григорьевич, — начал Федор Васильевич вкрадчивым и одновременно каким-то справедливо-решительным тоном и снова, как и в начале нашей беседы, положил на стол кулаки — ни дать ни взять — вылитый академик Павлов, — вы уж позвольте мне остановиться на ваших московских друзьях. Начнем, пожалуй (тут он снова придвинул блокнот), — с Козаровецкого (поставил тебя на первое место!). Хотелось бы от вас услышать, какие у вас с ним отношения?

— С Козаровецким?.. — делая вид, что никак не могу собраться с мыслями, я почесал затылок — а это, мол, еще кто такой? — А-а... вспомнил. Когда-то мы с ним учились в институте. Вместе готовились к сопромату. Ну а пока я еще жил в Москве, так, иногда встречались. И то, потому что соседи. Все-таки в одном доме. А сейчас — ну какая это дружба: я — северянин, он — москвич. Интересы-то ведь разные...

Федор Васильевич улыбнулся:

— Ну, не скажите, не скажите... Да, кстати, он ведь переехал... — И смотрит на меня такой довольный (как будто похвалился: вот мы какие оперативные; что, не ожидал?!)

Но я даже и не повел бровью. Ну, переехал так переехал. Какая разница?

И вдруг он точно отрезал:

— Нам известно, что он собирается в Израиль. А вас, когда вы напишете свою книгу и перешлете, — там издать.

И это было им сказано все тем же спокойным и рассудительным тоном. Как будто на шахматной доске передвинул очередную фигуру. Или укладывает на стройке кирпич.

Да. Федор Васильевич сделал профессиональный финт. Пошел в психическую атаку. И хотя это было и неожиданно (ты никогда об этом даже не заикался, но мало ли, вдруг и на самом деле намылился), я все-таки не растерялся.

Я нахмурился:

— Клевета.

— Клевета?! — Федор Васильевич саркастически ухмыльнулся. — А вот мы сейчас посмотрим...

С этими словами он опять вытащил из ящика папку и, порывшись в бумагах, достал чьи-то не то заявления, не то объяснения. Федор Васильевич держал их над столом, но так, чтобы я ничего не видел.

— Здесь, на этих листах, собраны о вас мнения самых различных людей, и мнения, прямо скажем, неплохие, но все эти люди сходятся в одном, что человек вы, конечно, отзывчивый, добрый и, даже можно сказать, смелый, но где-то вы споткнулись (я еще не говорю — оступились) и вот никак не можете себя найти. И все эти люди искренне обеспокоены вашим будущим. Вот, например (читает): “Я знаю Анатолия Михайлова как отличного товарища, смелого, принципиального и решительного, но...” дальше, пожалуй, читать не стоит... (откладывает и смотрит на меня, а я смотрю на него).

Помолчали.

— Ну а что, Анатолий Григорьевич, вы можете припомнить о дне рождения вашей супруги Зои... — Федор Васильевич снова придвинул к себе блокнот, — Михайловны 9 октября 1972 года?

— Припомнить... — И я пожал плечами. — А чего там припоминать? Ну, были гости. Выпили. Я играл на гитаре. Слушали магнитофон. Спорили.

— Вот именно что спорили, — назидательно и опять все с той же нотой справедливости строго подчеркнул Федор Васильевич. — А о чем спорили?

— О чем? Да так, ни о чем. Я хотел слушать Высоцкого, а они не хотели. Давай, говорят, эстраду. Вот и поспорили.

— А вы эстраду не уважаете?

— Не то чтобы не уважаю. Просто все эти Пахмутовы кажутся мне неискренними.

— Но Пахмутова — это ведь не только эстрада. Это еще и гражданские песни, которые любит народ.

— Все равно я им не верю.

— Но людям ее песни нравятся.

— Вот и обидно.

— Зачем же навязывать свое мнение?

— Да я и не навязываю. Просто они на меня злятся.

— Ну, это вы зря. Они на вас и не думали злиться. А вот вы, видимо, сами того не заметив, сказали при них такое, что всех просто искренне удивило, можно даже сказать — поразило (роется в папке и снова читает): “...и после этого заспорили о Пахмутовой. Михайлов сказал, что он ее не может слушать, так как она все врет. Ему возразили: а как же ее песни об острове Даманском, на что Михайлов ответил: никакого такого острова не было, а все эти погибшие солдаты — выдумка. И вообще все это ерунда. После чего им было сказано, что в нашей стране засилье кучки обманщиков, которые сидят у власти…”

Сначала я решил, что он просто шутит. А он и не думает шутить —

все знай себе чешет и чешет. Ну ладно еще Пахмутова, “без нее” хотя бы “опустеет земля”, а вот “засилье кучки обманщиков” — это уже “происки империализма”.

— Ну а теперь, Анатолий Григорьевич, что вы на это можете сказать?

— Да ничего. Я же сказал — клевета.

— Ну зачем же вы так? Ведь не могли же эти люди все, как один, оговориться!

— Делайте очную ставку.

— Да что вы, Анатолий Григорьевич! Когда очная ставка, то это уже дело. Мы бы вас тогда не вызывали, а привезли бы сами.

— Так вот и надо было.

— Вы зря, Анатолий Григорьевич, горячитесь. Ведь мы вам хотим добра.

Снова помолчали.

— А может, Анатолий Григорьевич, вы были тогда пьяный и не помните?

— Дело в том, что к восьми часам вечера я поехал на гидрологический замер...

— В заявлении это указано.

— Да если бы я был настолько пьяный, что не помнил бы, что говорю, да еще бы меня растрясло в автобусе, то по дороге к реке я бы обязательно завалился. И к тому же замер нужно сделать ровно в 20.00, там стоит самописец. А иначе — брак. А у меня — можете узнать в управлении — за все время моей работы не было ни одного брака.

И не успел я закончить эту фразу, как неожиданно с бумагами в руках вошел один тип, как будто по неотложному делу, но такое впечатление, что в продолжение всего нашего разговора он стоял к скважине ухом за дверью и подслушивал. Бумаги он аккуратно опустил на стол и тут же встрял.

Конечно, начало беседы он не слышал, но так как он человек партийный, то врать он просто-напросто не может, понимаете, это ему противопоказано (вместо того чтобы со мной поздороваться, он разразился таким педагогическим отступлением); так вот, многолетняя практика ему подсказывает массу случаев, когда человек, будучи в стельку пьяным, совершенно автоматически и при этом безошибочно производил ту или иную операцию на своем рабочем месте.

И Федор Васильевич с ним согласился, что это действительно так, а этот тип, получив новую порцию бумаг, так же неожиданно исчез. Испарился.

Но это оказалось еще не все. Федор Васильевич снова порылся в папке, нашел там какой-то листок и, пробежав его глазами, предъявил мне еще одно обвинение.

Оказывается, в феврале этого года (число там у него зафиксировано) во время передачи последних известий, в которых шла речь о происках израильских оккупантов, я пришел в ярость и, чуть не разбив репродуктор, во всеуслышанье заявил, что еврейская нация — наивысшая и что скоро сионисты завоюют весь мир и к этому надо стремиться.

И это уже попахивает чем-то родным. Чувствуешь? Японский шпион Пильняк. А теперь вот израильский шпион Михайлов. И здесь уж не обошлось без помощи моей симпампульки. Иной раз придешь, а в телевизоре — на всю ивановскую перепляс, а чуть повыше со стены из репродуктора — краснознаменный хор, и тоже на всю катушку. И тут уж поневоле полезешь на стенку.

А дальше — немного фантазии и чуть-чуть воображения.

Наверно, их все-таки этому учат. На производственных семинарах. Или в методических пособиях.

— Ну, как? — В порыве удовлетворения Федор Васильевич уже чуть ли не потирал руки. — И это вам тоже ни о чем не говорит?

— Почему же? Говорит. — Я уже начинал злиться. — Мне это говорит о том, что все это клевета. Я же вам сказал. Ну дайте, — тут я к нему наклонился, — ну дайте посмотреть. Ну, из ваших рук. Просто интересно.

Но Федор Васильевич сказал, что читать обвинительное заключение (или как там это у них называется) имеет право только человек, который уже находится под следствием. И то не всегда. А только при определенном стечении обстоятельств.

— А вы, — Федор Васильевич с какой-то нежностью посмотрел на папку, даже чуть ее не погладил, — к счастью, еще не под следствием.

И это его “к счастью” прозвучало все равно что “к сожалению”.

Федор Васильевич положил на папку ладонь и задумался. И это выглядело так, как будто он меня уже загнал за флажки.

— А теперь, — Федор Васильевич опять сменил направление, — вы уж мне разрешите вернуться к вашим друзьям, в частности, — и он снова придвинул к себе шпаргалку, — к Валентину Лукьянову, вы же не станете утверждать, что и с ним тоже не знакомы?

— С Лукьяновым?.. (Похоже, все-таки не зря после “происков израильской военщины” он спикировал на остров Даманский; вот я и перегорел, наверно поэтому и переспросил его слишком поспешно.) Да что-то, — чешу затылок, — припоминаю… (Тебе прилепил Тель-Авив, а чем, интересно, порадует Старика?) Вроде бы, — улыбаюсь, — поэт... И потом, ну какое тут может быть еще знакомство; я ведь вам уже говорил: я — на Севере, а Москва — далеко; недавно, правда, попался за этот год пятый номер журнала “Смена”. Открыл — смотрю, стихи Валентина Лукьянова; уж не того ли, думаю, Лукьянова, которого я один раз видел у Козаровецкого… кажется, в позапрошлом году…

Но Федор Васильевич меня не дослушал и сообщил, что он с этими стихами уже ознакомился. И что, пожалуй, еще неизвестно, кто из этих двух людей оказывает на меня большее влияние.

Лукьянов дает мне очень многое. Да и человек он, можно сказать, с опытом, и немалым. Но и Козаровецкий мне тоже дает не меньше. Скорее всего, их влияние на меня одинаковое.

Я сидел и молча на него смотрел, а он все говорил и улыбался, напустив на себя вид репетитора, только что втолковавшего неразумному ученику самое трудное место. И для закрепления материала осталось проанализировать кое-какие нюансы.

— Наверно, — продолжал рассуждать Федор Васильевич, — ваши друзья с большим интересом ожидают появления на московском горизонте свежей личности (это значит — меня), которая вращается в самых, можно сказать, дебрях народной жизни (это значит — здесь, в Магадане).

Я продолжал молчать, а Федор Васильевич вдруг ни с того ни с сего перескочил на нынешнее поколение и заговорил о проблемах отцов и детей. И даже разволновался:

— Ведь черт его знает, такие заслуженные родители и такие дети! Взять, к примеру, Якира — слыхали, конечно, про такого, ведь только что из Москвы...

И я поддакнул:

— Да кто же его не слыхал… такой полководец...

Федор Васильевич усмехнулся:

— Вот именно, полководец... А какой был отец... Или возьмем Махновецкого, вашего хасынского товарища. Отец — воин. Умница. А что сын? Правда, в отличие от вас, он проявил по отношению к себе больше самокритичности. А вы чем-то друг друга напоминаете. И биографии у вас чем-то схожие. И родители. Кстати, вы не знаете, где он сейчас?

И я сказал, что не знаю, слышал, что вроде бы он уехал.

Федор Васильевич похвастался:

— Сейчас он в Алтайском крае. Не позволили ему оступиться, помогли.

(А на самом деле уже давно в Карелии. А на Алтае он был года три тому назад, когда его поперли из Хасына. Наверно ведь знает, но темнит. Все хочет выяснить, связаны ли мы с Эриком сейчас. А может, и не знает. Выперли — и с глаз долой. Но вообще-то на них не похоже.)

— А теперь, Анатолий Григорьевич, — Федор Васильевич закрыл папку уже окончательно (такой уж у него сценарий) и торжественно спрятал ее в стол, — теперь слово за вами. А то я гляжу, — и так это ласково-понимающе на меня посмотрел, — что-то вы призадумались. Ну как, все было правильно в вашей жизни, оступались вы когда-нибудь и в чем-нибудь или нет и есть ли у вас после всего этого претензии к людям или, может быть, к себе и если есть, то какие?

И я Федору Васильевичу ответил, что в целом моя жизнь протекает правильно, что никогда и ни в чем я в жизни не оступался и что претензий к людям у меня нет, а если и есть, то, пожалуй, только к себе, что я еще слишком медленно осваиваю свое любимое дело — гидрологию.

Все с той же ласковой улыбкой Федор Васильевич сцепил у себя на затылке пальцы и, расправив плечи, с удовольствием похрустел суставами. И весь его облик при этом как бы меня убаюкивал, что да, конечно, я во многом заблуждаюсь, но все эти мои заблуждения ему очень понятны и близки, и поэтому он мне их не только прощает, но даже оставляет за мной право на свое собственное мнение.

А сейчас ему бы хотелось остановиться на чем-нибудь для нас обоих приятном, ну, например, на фортепианном концерте или на выставке цветов. Снять, как это принято говорить, лишние нагрузки.

Да и мне, наверно, тоже бы не помешало немного расслабиться. “Ведь вы же со мной согласны?”

И тут он вдруг спросил:

— А каковы, Анатолий Григорьевич, ваши отношения с Солженицыным?

— С Солженицыным?! — На этот раз я действительно Федора Васильевича не понял и, честно говоря, даже растерялся, уже по-настоящему. Может, у него и правда поехала резьба. Как результат нашей изнурительной беседы.

Но потом все-таки сообразил, что такая у него шуточная форма вопроса. На самом деле Федора Васильевича интересует, как я к Солженицыну отношусь. И, успокоившись, я даже заулыбался.

— Ну какие у меня могут быть с ним отношения? Просто я этого писателя очень уважаю и одобряю редакцию журнала “Новый мир”, выдвинувшую “Один день Ивана Денисовича” на соискание Ленинской премии. Ведь недаром же на встрече руководителей партии и правительства с деятелями культуры было сказано, что “такие произведения воспитывают уважение к трудовому человеку, и партия их поддерживает”. (Честно говоря, эту цитату я выучил на всякий случай — я помню, как Валя по этому поводу смеялся.)

И еще мне у него нравятся напечатанные в “Новом мире” рассказы. В особенности “Случай на станции Кречетовка”. А больше я у него ничего не читал.

Но форма вопроса оказалась совсем и нешуточная: оказалось, что 7 июля 1970 года Валентин Лукьянов по моей личной просьбе в деревне Рождество Наро-Фоминского района Московской области встретился с “отщепенцем” Солженицыным и передал ему на рецензию мою рукопись. И все это у него зафиксировано в его блокноте. Так что можешь теперь Валю поздравить с рождением ЛЕГЕНДЫ.

Вот это, я понимаю, эквилибристы. Здесь и Олегу Попову, я думаю, нечего делать. Сейчас возьмет да и вытащит из папки то Ларисино письмо. То самое, что Зоя тогда вытряхнула из моего кармана, когда зашивала мне пиджак.

А потом его по пьянке сожгла. (Представляю, как они сокрушались, когда об этом узнали. И непонятно даже, кто сокрушался больше — они или я.) В этом письме, помнишь, Лариса сидела на веранде и вдруг увидела работающего на соседнем участке Александра Исаевича.

А что сожгла — так им сейчас и все карты в руки. С одной стороны, уничтожено вещественное доказательство, зато, с другой — теперь его можно использовать как вольный трактат.

И сразу же, внедрившись в обстановку, накуковали про Ларису. А Зоя, как только слышит это имя, готова даже подтвердить, что я хотел, например, взорвать наш Дворец профсоюзов. Такая у нее сила воображения. Только вот не совсем понятно, то ли они ее к себе вызывали, то ли она пришла к ним сама по зову сердца.

Пригвоздив меня к позорному столбу, Федор Васильевич еще раз выдвинул ящик и, поиграв тесемками от папки, задвинул его обратно.

— Ну а теперь что вы можете на это сказать?

И я не стал нарушать уже сложившуюся традицию и повторил:

— Клевета.

Надо было бы снова потребовать очную ставку — но я как-то сразу не догадался. Но если бы даже и дошурупил, то все равно номер бы не прошел. Федор Васильевич тогда бы мне объяснил, что очная ставка с Солженицыным, к сожалению, не в их компетенции.

А на мою очередную “клевету” отреагировал точно Китай, сделавший четыреста двадцать девятое строгое предупреждение Тайваню.

— Не знаю, не знаю. Все эти документы, — и он опять выдвинул ящик, — отражают общую точку зрения окружающих вас людей. Ведь не станем же мы все это придумывать.

И замолчал. Как будто поставил точку.

Как бы подчеркивая значительность происходящего, Федор Васильевич даже чуть привстал и для внушительности хотел было пройтись по кабинету, но потом раздумал и, опершись кулаками о стол, откинулся на спинку стула:

— Будем считать, Анатолий Григорьевич, что разговор у нас состоялся.

И довольно откровенный. Правда, не такой откровенный, как этого бы хотелось. А теперь, если можно так выразиться, не мешало бы подвести итоги.

Тут он нажал на кнопку, и вошел тот самый тип, что уже встревал про пьянство на рабочем месте, и мне, как в прошлый раз, опять показалось, что он стоял ухом к скважине и подслушивал, такой у него был озабоченный вид.

Федор Васильевич велел ему что-то принести, и тот принес целую кипу листов. А сам Федор Васильевич склонил голову набок и, как на выпускном экзамене, старательно шевеля губами, стал на каждом листе выводить вопрос, на каждый из которых, как я догадался, мне предстояло написать ответ.

Писал он довольно долго, и, пока он шевелил губами, я все соображал, что же мне теперь делать дальше.

С одной стороны, это уже не прокуратура, куда я после фельетона сдуру ходил качать права (за клевету решил подать на “Магаданскую правду” жалобу). И потом, я же пришел в прокуратуру сам, а сейчас меня сюда все-таки вызвали. Но, с другой стороны, где же тогда документ? Хотя бы прислали повестку. Ну, на худой конец, пригласительный билет.

И я решил ничего не писать. Тем более что Федор Васильевич все шпарил и шпарил (все разворачивал свои вопросы). И меня это уже начинало раздражать.

Наконец он от своей писанины оторвался и, велев мне придвинуться поближе (не совсем, правда, понятно, зачем; но я, конечно, даже и не пошевелился), стал читать содержание.

Вопрос № 1

Какие магнитофонные записи у вас имеются? Имеются ли среди них политически невыдержанные? И если имеются, то какие?

Вопрос № 2

Какие литературные произведения у вас имеются? Имеются ли среди них политически невыдержанные? И если имеются, то какие?

Вопрос № 3

Какие собственные литературные произведения у вас имеются? Имеются ли среди них политически невыдержанные? И если имеются, то какие?

Вопрос № 4

Позволяли ли вы где-либо и когда-либо политически невыдержанные высказывания? И если позволяли, то какие?

А дальше шли вопросы, как выразился Федор Васильевич, уже более конкретного порядка. Сначала про ребят с острова Даманский и песни Пахмутовой (позволял или не позволял?). Потом про международный сионизм (утверждал или не утверждал?). И наконец, про рукописи на даче Солженицына (передавал или не передавал?).

Я еле-еле его дослушивал и, ерзая от нетерпения, все ждал, когда же он закончит. А когда он замолчал, то как бы поставил окончательную точку, сообщив, что ни на какие вопросы я ему отвечать не собираюсь.

Надо было, конечно, произнести это посуровее, не то чтобы стукнуть по столу кулаком, но все-таки; а я как-то, наверно, промямлил, и получилось не совсем вразумительно.

Но Федор Васильевич сразу же перестал улыбаться и даже не то чтобы ахнул, но состроил такую скорбную гримасу:

— То есть как это не собираетесь?!

И со стороны могло показаться, что он просто поражен.

А я, в свою очередь, постарался напустить на себя такой скучающий вид:

— Да так.

И теперь Федор Васильевич даже как будто спал с лица, и мне его, честно говоря, сделалось жалко. Он опустил глаза и как-то горестно произнес:

— Вы меня, Анатолий Григорьевич, просто огорчаете. Ну хорошо. Допустим, всего этого не было. Вот и напишите.

Но я все равно не сдавался:

— Нет. Не напишу.

И он теперь прямо-таки изумился:

— Но почему же?

Я объяснил:

— Да потому что не хочу заводить сам на себя дело, которого нет.

И здесь он, изображая дружелюбие, участливо рассмеялся:

— Вот мы и хотим, чтобы вы все объяснили. И чтобы не было никакого дела.

Но я продолжал настаивать на своем:

— Вот я начну вам все объяснять и этим самым и заведу на себя дело.

Федор Васильевич все продолжал смеяться, но теперь уже как-то не совсем весело.

— Странный вы какой-то, Анатолий Григорьевич, человек, все что-то подозреваете. Все думаете, что вас здесь хотят на чем-то поймать. Неужели вы все еще не понимаете, что мы только хотим во всем разобраться и, как я вам уже говорил, если потребуется, протянуть руку помощи.

И я ему еще раз повторил, что совсем не собираюсь оставлять в этом учреждении свою подпись.

“Покажите тогда обвинение, заводите дело, вызывайте свидетелей, устраивайте очную ставку...”

В каком-то справедливом недоумении он уперся скулой на кулак, напомнив своим обликом Аленушку с картины художника Васнецова. Ну как же ему меня все-таки убедить? Вот ведь какой чудак, не верит! И откуда только в наши дни берутся эти отчуждение и недоброжелательность? Да. Во времена Магнитки и Днепрогэса такого, пожалуй, не было. И много, очень много еще предстоит поработать, прежде чем мы станем свидетелями торжества новых идей.

И, как бы зарядившись пафосом крылатой фразы, на этот раз он даже встал и, пройдясь по кабинету, неожиданно отчеканил, что по такому-то параграфу такого-то свода законов человек, вызванный в их организацию, ОБЯЗАН по первому требованию давать им письменное объяснение. (Теперь я, конечно, понимаю, что совершил большую оплошность, что сразу этот свод не потребовал и тут же его внимательно не прочитал.)

Но ведь там, если даже такой закон и существует, речь идет о человеке уже ПОЛИТИЧЕСКИ НЕВЫДЕРЖАННОМ.

Представляешь, такой вопрос: позволяли вы где-либо и когда-либо ПОЛИТИЧЕСКИ НЕВЫДЕРЖАННЫЕ МЫСЛИ? И если позволяли, то какие? Наверно, тоже специальный параграф.

Федор Васильевич опять уселся за стол и, оседлав своего конька, снова продолжил наш теоретический спор: мог я или не мог сказать тогда такое, что “всех просто-напросто поразило”. И тогда я решил сменить тактику и напустить на себя маску “униженного и оскорбленного”.

Практически здесь может быть только одно из двух: либо тот, кто на меня написал, клевещет, и тогда он, значит, подлец, либо, наоборот, раз я сейчас упорствую, то, значит, клевещу я и скрываю теперь свое подлинное лицо — когда трезвый, а раскрыл его по-настоящему тогда, в пьяном виде; а то, что я был пьяный, не только не снимает с меня вины, а даже, наоборот, еще больше ее усугубляет; ведь недаром же говорят в народе: что у трезвого на уме, то у пьяного на языке.

— А значит, — уже почти кричал я, все больше и больше распаляясь, — вы считаете меня отпетым негодяем и пытаетесь это любым способом доказать!

И Федор Васильевич, уже не на шутку обеспокоенный, стал меня успокаивать, что они совсем и не считают меня подлецом, “ну что вы, Анатолий Григорьевич!”, а даже совсем наоборот, просто они хотят мне показать, что я тогда просто не подумал.

— Ведь бывает же, возьмем, к примеру, и такое: свой человек, рабочий, фронтовик, имеет правительственные награды, и вот, по пьяному делу, ругает советскую власть, которую сам же, проливая кровь, защищал. И тут, вы же со мной согласны, сразу видно, что человек просто не думает, а оступается. Так что ж мы, по-вашему, сразу же станем его наказывать? Нет. Мы его сначала предупредим и протянем ему руку помощи...

И тут вдруг вошли теперь уже сразу двое: один — все тот же самый, из правдивых, все что-то никак не может успокоиться, а другой — такой седой мордоворот из “начальничков”, какая-то здесь у них шишка и вроде бы тоже по делу. И этот, в отличие от Федора Васильевича, про которого можно сказать, что он мягко стелет, вел себя по отношению ко мне вызывающе нагло. Он просто-напросто смеялся мне прямо в лицо; ну и, конечно, подтвердил, что у работников Комитета государственной безопасности и на самом деле имеется такое право — задерживать любого встречного и поперечного, и задержанный в любом случае обязан писать объяснение. А когда я ему возразил, что это противоречит законам советского общества, то он не то чтобы расхохотался, а мне даже показалось, что от смеха у него выступили слезы, и со слезами на глазах он предложил мне подать на КГБ в суд.

— А вы подайте, подайте! — Он уже прямо чуть не приплясывал. — Может, у вас что-нибудь и получится. Видите, как мы здесь все дрожим... — И в каком-то душевном порыве он опять загримасничал и затрясся...

И даже Федор Васильевич, при всей своей деликатности, и тот не выдержал и как-то скромно заулыбался. Я уж не говорю о том самом типе, который все тут же вертелся и все продолжал ссылаться на честное слово коммуниста.

А когда они оба вышли, то Федор Васильевич меня даже упрекнул:

— Вот видите, Анатолий Григорьевич, и начальник отдела вам тоже подтвердил, а он же врать не будет.

И тут на меня как будто вдруг что-то нашло, какое-то затмение. Наверно, все-таки эти двое оказали на меня психологическое воздействие.

Я нахмурился:

— Ну хорошо, я отвечу на ваши вопросы. Но только я на них отвечу по-своему.

Услышав эти слова, Федор Васильевич просиял, и мне даже показалось, что он на своем стуле подпрыгнул.

— Ну конечно по-своему! Конечно по-своему! — и скорее, пока я, чего доброго, не передумал, сунул мне авторучку и придвинул пустой лист.

Он ко мне перегнулся:

— Напишите вот здесь с правой стороны наверху — “В Магаданское отделение Комитета государственной безопасности”. А посередине — вот здесь (и он еще раз показал) — “Объяснение”.

Я отложил авторучку в сторону:

— Нет. Так я писать не буду.

Он забеспокоился:

— Ну почему?

И я опять ему стал втолковывать, что я не имею никакого желания писать в Магаданское отделение Комитета государственной безопасности объяснение. ОБЪЯСНЕНИЕ — это, значит, в чем-то провинился. “Тогда покажите обвинение”.

— Ну, такая, — он уже как бы оправдывался, — существует форма...

Но я его перебил:

— Я напишу... Ответы на вопросы (он немного поморщился)... — и тут я задумался, — которые были мне заданы 8 июня 1973 г. полковником Комитета государственной безопасности (я уже писал) тов. Горбатых Ф. В. — (он поморщился еще больше и заметил, что этого бы писать не следовало, но согласился и с этим). — Потом я сделал паузу, и Федор Васильевич, продолжая держать меня на прицеле, застыл...

Я подумал и написал:

“Политически невыдержанных магнитофонных записей, а также политически невыдержанных литературных произведений (своих и чужих) не имеется…”

Федор Васильевич дотронулся до моего локтя и перед “не имеется” велел мне чуть повыше аккуратно дописать “у меня”, “а то, знаете, так не совсем понятно у кого”.

“…А также, — продолжал я дальше, — никогда и нигде не позволял политически невыдержанных высказываний”.

И здесь он опять усмотрел неточность и перед “не позволял” заставил меня дописать слово “я”, “а то, вы же со мной согласны, тоже не совсем ясно”.

Тут Федор Васильевич понял, что сейчас я поставлю подпись, и снова забеспокоился. Ведь еще же столько вопросов!

Но я ему объяснил, что все остальные вопросы вошли в предыдущий, а я уже на него ответил.

Тогда он предложил мне написать, ну хотя бы так: а на остальные вопросы

я больше ничего объяснить не могу. (Уж больно ему хотелось, чтобы я ну хотя бы здесь, но все-таки ввернул в письменном виде слово “объяснить”.)

Но я уже написал: а на остальные вопросы я больше никаких ответов дать не могу.

И, поставив число, расписался.

Все еще не веря своим глазам, он, метнувшись, схватил со стола лист, а то еще, чего доброго, что-нибудь такое отмочу — и тогда весь его титанический труд пойдет насмарку, и, запихнув вместе с ворохом так и не понадобившихся заготовок в папку, чуть ли не вытер со лба капли пота.

Конечно, он рассчитывал если и не на художественное произведение, то уж, во всяком случае, не на одну-единственную страницу; да и та была заполнена всего лишь наполовину.

Но зато моей собственной рукой. Да еще и вдобавок подписана.

И Федор Васильевич опять заулыбался и снова сделался разговорчивый. Все еще приходя в себя, он как-то укоризненно приговаривал:

— Какой же вы все-таки, Анатолий Григорьевич, недоверчивый. Ведь сколько пришлось потратить времени на такой пустяк!

И действительно, было уже семь часов. А я пришел ровно в два.

Я Федору Васильевичу пожаловался:

— Теперь мне сегодня будет.

И Федор Васильевич мне посочувствовал:

— Да. Представляю.

И мы с ним еще минут двадцать поговорили о моей личной жизни.

Оказывается, в этом отношении Федору Васильевичу все досконально известно. И даже все выражения, которыми иногда меня Зоя награждает. И он не представляет, как это я, можно сказать, интеллигент в самом высоком смысле этого слова, могу такое терпеть.

А про Зою он выразился так:

— На двух мужьях обожглась, а теперь на вас отыгрывается. Смотрите, она вас когда-нибудь пристукнет. И мой вам совет: подумайте насчет дальнейшей жизни с этой женщиной, характер у нее крутой. Подумайте, как следует подумайте.

И все это говорилось таким тоном, точно вся наша с ним встреча была посвящена исключительно этой теме. И теперь Федор Васильевич просто делится со мной своим жизненным опытом. Как мужчина с мужчиной.

Хотя ради справедливости надо отметить, что в политическом смысле эта женщина, которая мне неровня, оказывает на меня благотворное влияние. Все-таки одергивает при непродуманных высказываниях и удерживает от неблаговидных поступков.

— А надо бы, Анатолий Григорьевич, наоборот, чтобы вы, как человек, стоящий, так сказать, на более высокой ступени, дотягивали бы эту женщину до своего политического уровня.

Ну а насчет моего позднего сегодняшнего возвращения я могу не беспокоиться — и, склонившись над своим блокнотом, он записал телефон и, вырвав страницу, протянул ее мне. И теперь если Зоя Михайловна не поверит, что я до сих пор был здесь, то она может ему позвонить, и он ей это подтвердит. (А Зоя Михайловна ему в ответ расскажет, как я себя после визита к ним вел, о чем говорил и вообще будет его держать в курсе событий.)

А мне он советует быть поаккуратнее. Не то чтобы осторожничать, а просто надо понимать, что все люди разные и может сложиться, “как бы это вам объяснить”, не совсем здоровая обстановка.

(Это значит, чтобы я особо не распространялся про свой сюда визит любопытному Павлуше. А то будет как-то некрасиво: сначала я расскажу ему, а Павлуша потом им; а после второго стакана — мне; и потом опять им; и снова мне. И тут уж непонятно, кто кому и про кого дает информацию.)

Да и Зое Михайловне он бы тоже советовал все не рассказывать. В общих чертах, конечно, можно, но не больше. А от деталей, по мнению Федора Васильевича, лучше бы воздержаться. (Начну, например, выяснять про свою публикацию в Израиле. Или про Ларисино письмо.)

— Знаете, женщина все-таки есть женщина. Может ведь и не так понять.

И тут вдруг опять вошла эта парочка — Мордоворот и любитель сослаться на честное слово коммуниста. Они уже намылились уходить, и Федор Васильевич их как бы пригласил на прощальные дебаты. Беседа протекала уже по инерции и носила явно лирический характер. И когда снова заговорили о Зое, то эти двое тоже, конечно, встряли, и Мордоворот даже не ожидал, что мы с ней, оказывается, зарегистрированы. Он все хихикал и называл эту регистрацию большим достижением. А потом, уже все четверо, перешли на смысл жизни. И Мордоворот, олицетворяя мнение своих товарищей, все от меня добивался — ну чего я, в конце концов, достиг, ведь скоро уже тридцать три!

И я с ними согласился, что мне, конечно, до них далеко, и как-то вдруг позабыл, что я не на ручье, а в кабинете товарища Горбатых; ну разве это не смысл — идти по колено в воде против течения и чувствовать, как твой сапог, прочесывая гриву водорослей, огибает стая мальков.

Услышав, что у водорослей бывает грива, Мордоворот уже не просто загримасничал, а прямо-таки схватился за живот, так что я за него даже испугался, как бы он себе не вывернул челюсть. А тот, что из правдивых, вдруг завелся мне грозить, что я еще должен им сказать спасибо, что они меня тогда, можно сказать, пощадили. И что вообще-то меня бы следовало наказать.

Ну что фельетон? Просто пощекотали мне нервы. А там ведь была самая обыкновенная спекуляция. И не просто спекуляция. А еще и с политическим душком.

И я, в свою очередь, тоже на них завелся: ну какая же это спекуляция и что это еще за такой политический душок? Я думаю, они меня просто решили подразнить. Как хворостиной гуся. И в довершение ко всему Федор Васильевич опять вытащил из папки фотографию “Кометы”, и они все трое стали ее разглядывать.

И тот, что из правдивых, сказал, что, на его взгляд, это пошлятина. И тогда я его спросил, а что он понимает под словом “пошлятина”. Но он мне даже и не стал объяснять. Он повторил:

— Пошлятина, и все.

Оказывается, Толину “Комету” показывали какому-то местному светиле (ее конфисковали у одного моего покупателя из “Магаданской правды”, я ведь и к ним перед самым фельетоном тоже ходил, и тоже с Ларисиной указкой, и это и послужило последней каплей); и этот самый светило хотя и не возражал, что технически вещь выполнена мастерски, но заключил, что по своей сути она все-таки пошлая.

Тот, что из правдивых, все это рассказывал двум остальным специально для меня, как будто те этого и не знали, и они ему в ответ поддакивали. И потом Федор Васильевич как-то по-мальчишески засмущался и, обращаясь уже ко мне, попросил:

— Ну объясните нам, Анатолий Григорьевич, ну что вот здесь нарисовано?

И тут мне вдруг представилось, что меня окружают не сотрудники Комитета государственной безопасности, а просто обыкновенные люди. И я сказал:

— Вот видите — это забор. А это художник. И его фигура перед забором — как будто крест. А сгорающая на фоне звезд КОМЕТА — это и есть его путь. И хотя он и нелегкий и в конце концов сгоришь, все равно этот путь пройти стоит.

Но они на меня смотрели и улыбались, и у Мордоворота на глазах опять выступили слезы.

...Гогот Мордоворота, все еще слышный из коридора, постепенно сошел на нет, и Федор Васильевич, поднимаясь из-за стола, напомнил мне вылезающего из забоя стахановца, выдавшего на-гора рекордную норму угля.

Конечно, были шероховатости, и все-таки ему бы хотелось верить, что наша дружеская беседа пойдет мне только на пользу, а наша будущая встреча уже не за горами; и это будет встреча понимающих друг друга людей, двигающихся с разных сторон к одной общей цели. И с одной стороны это буду я — АНАТОЛИЙ ГРИГОРЬЕВИЧ МИХАЙЛОВ — человек, так сказать, творчества, а с другой стороны это будет он — ФЕДОР ВАСИЛЬЕВИЧ ГОРБАТЫХ — человек, которому отведена счастливая роль направлять это творчество в правильное русло.

И после такой тирады, очень довольный собой, расправил плечи.

Я подошел к вешалке и, напяливая на себя плащ, посмотрел на крючок.

И Федор Васильевич, уже в фуражке и в шинели, молодцевато сбегая по ступенькам, проводил меня вниз.

И уже внизу, оформляя мое прощание с вертухаем, подписал мне квиток на свободу.

ГРУСТНЫЙ ВАЛЬС

Л. К.

Сегодня мы немного понервничали: Зоя ремонтировала мой пиджак и когда зашивала карман, то нечаянно наткнулась на конверт. У меня за подкладкой тайник.

Наверно, решила — заначка. А это, оказывается, письмо.

А уже за столом вдруг вынимает его из фартука.

— Ну что, — говорит, — скотобаза, попался?!

И я тут, конечно, давай ей выкручивать руку. А рука у Зои тяжелая, сразу и не вывернешь. Так что пришлось повозиться.

А когда все-таки удалось, то письмо полетело на дорожку, и мы так стремительно наклонились, как перед выстрелом стартового пистолета, и я уже было совсем его схватил, но в последний момент Зоя мне чуть не отдавила тапочкой пальцы. И тогда я прижался лбом к Зоиному бедру и попробовал ее ногу отодвинуть. Но Зоя стояла насмерть, и, когда, все еще на четвереньках, я, озадаченный, задумался, дотянулась, теперь уже на столе, до сахарницы. Хорошо, я успел отскочить, и все никак не мог после понять, откуда у меня в голове столько перхоти, а когда попробовал на вкус, то перхоть оказалась сладкой. Еще спасибо, что не было Саши, связался с какими-то малолетками, и те его напоили спиртом, а когда Зоя потребовала дыхнуть, разбил о телевизор графин и с тех пор так дома и не ночевал. А Сережа забился в угол кровати и все приговаривал:

— Мамочка, миленькая, не надо!

И соседи из разных комнат попеременно вбегали и нас разнимали.

А Зоя все кричала:

— Убирайся, убирайся к своей чувырле!..

Чувырла — это, значит, Лариса. А для меня она просто Лорик. Мы с ней познакомились еще до Зои. Но потом все равно остались товарищами. У нас теперь с ней духовная близость.

Но Зоя мне почему-то не верит.

— Да не зуди, ты, — говорит, — моя черешня.

Такая сентиментальная. Увидит, например, что я на кого-нибудь уставился, и все за меня переживает.

— Ну что, — улыбается, — хочется... Хочется засадить?

А у меня даже и в мыслях такого не было. Ну прямо не дает мне прохода.

Однажды приревновала даже к обложке журнала.

— Ну как, — спрашивает, — и этой бы тоже?

И я ее сначала даже и не понял. Не понял, о чем она меня спрашивает. Как-то не сосредоточился.

— Чего, — говорю, — тоже? — И как-то опять не совсем ее понимаю. — Ты это, — говорю, — о чем?

Когда у Лорика в комнате свет, то, если смотреть с улицы, за занавеской как будто горит свеча. Здесь, в Магадане, зимой всегда темно. А зима почти круглый год.

И я к ней тогда захожу. С авоськой или с сумкой. Пошел, например, за томатной пастой — и пропал. Или за свеклой. А Зоя меня все ждет.

А я в это время у Ларисы.

Сидим разговариваем. Или что-нибудь ей свое читаю. Получилось или не получилось? Или раннего Глеба Горбовского. А когда уезжает на материк, то оставляет мне от комнаты ключ, и днем я там печатаю на машинке. Или записываю на магнитофон свои песни. А вечером возвращаюсь к Зое. И самая первая песня на слова Иосифа Бродского. Про Васильевский остров. Я ее как раз в этой комнате и сочинил. Не то чтобы сочинил.

А так. Просто сижу и смотрю. И передо мной на бумаге текст. А потом взял и спел. Прямо с листа. И Лариса говорит, что ничего. Правда, мелодия уж больно простая.

Иногда Лорик мне рассказывает про своих мужиков, какие они все скоты. А если не скот — значит, импотент. Или, на худой конец, кретин.

И я даже как-то у нее спросил:

— Ну а сколько, — говорю, — у тебя их было всего?

Но она уже точно и не помнит. Сразу и не сосчитать.

— Их было, — улыбается, — пятеро... А может, — смеется, — и пятьдесят...

Вот это я понимаю. Так что я против Лорика еще совсем пацан.

Такая компанейская.

Когда мы с ней только познакомились, я привез ей из Москвы мандарины. Килограмма четыре. И еще какую-то посылку. У нее в Москве брат. И как-то в охотку разговорились. А тут как раз гитара, кто-то оставил из учеников. Лариса вообще-то учительница.

Ну и, конечно, ей спел. Сначала Галича, а потом Окуджаву:

Не бродяги, не пропойцы,

за столом семи морей

вы пропойте, вы пропойте

славу Женщине моей.

Лариса открыла рот и слушает. А тут еще и портвейн. Потом посмотрели на часы, а на стрелках уже половина второго. И как-то даже сам и не заметил — и на моем плече ее щека.

А иногда поставит на проигрыватель пластинку, и тогда мы с ней слушаем уже вместе. И больше всего мне запомнился “Грустный вальс”.

Сначала так тихо и робко, словно бы крадучись — как будто я еще только сюда приехал. И возле автобусной остановки такая угрюмая сопка. И если немного постоять, то еще долго будет слышен скрип удаляющихся шагов. А потом как-то вдруг неожиданно пропадет, точно его и не было, и все вокруг снова как вымерло. И где-то, еще совсем далеко, из тумана угадываются мерцающие огоньки, но все растут и приближаются, теперь уже огни, и вот наконец-то и звук, все ближе и все тревожнее, как будто еще чуть-чуть — и обрыв... И после, когда машина уже прогремит прицепом, все так же неожиданно опять навалится тишина. И снова, оказывается, обманчивая. И тогда вдруг становится слышно, как совсем под рукой, там, где еще недавно желтела трава, а теперь уже снег, заверещала застрявшая на зиму птица. И тут же, предвкушая добычу, проворно прошебуршало зверье. А может, это просто ошивается заплутавшая из поселка собака.

Три года тому назад, уже на Чукотке, я получил от Ларисы письмо. И в этом письме она мне рассказала о своей встрече с А. С. И я ее сразу же понял. Как будто с Александром Сергеевичем. А на самом деле с Александром Солженицыным. Просто Лариса решила замаскироваться. Для конспирации.

Племянница Ларисиного отчима была в то лето соседкой Александра Исаевича по даче. Все знали, что это Солженицын, а когда Лариса приехала в отпуск, то пару недель погостила у своей дальней родственницы.

С веранды Лариса видела, как Александр Исаевич косит перед своим домом траву.

Сначала она стеснялась, но потом все-таки решилась и, сбежав по ступенькам вниз, все еще колеблясь, остановилась перед разделяющими соседние участки зарослями кустарника; и Александр Исаевич, по лагерной привычке как-то сразу почувствовав, что кто-то за ним наблюдает, повернул к Ларисе голову. И тогда Лариса с ним поздоровалась. И Александр Исаевич тоже с ней поздоровался.

Лариса говорит, что когда она его увидела вплотную, то прямо чуть не обалдела, до того он ей напомнил меня. Наверно, все-таки наоборот. И не совсем понятно чем.

Что-то неуловимое. Она даже не может объяснить. Но все равно как будто родные братья.

И она ему сказала, что приехала из Магадана и что у нее в Магадане есть друг, который его очень ценит и любит. И не только он один.

И Александр Исаевич сказал, что ему это очень приятно, хотя дела у него сейчас не такие уж веселые.

Потом он ушел к себе в дом, а когда уже стало смеркаться, Лариса зажгла на веранде лампу и, вырвав из тетради листок, достала авторучку.

А через месяц я за этим письмом ходил по распадку к буровикам и с тех пор никогда с ним не расставался. Покамест меня Зоя не приштопала.

И все норовила мне заехать по яйцам. И я, как мог, загораживался и, схватив штаны и рубашку, бросился к двери. А застегивал пуговицы уже в коридоре. Как-то сразу и не допер, что письмо-то осталось в комнате.

Все вокруг кудахтали:

— Уходи, уходи от греха подальше!

Но я никого не слушал и попробовал вломиться обратно. И, когда, как на финишной прямой, все-таки влетел, то Зоя его — раз! — и от конверта осталось уже две половины... И это было так неожиданно, что я сразу же почти отрезвел.

Я вытащил Зою в коридор, и соседи стали меня от нее оттаскивать. Уворачиваясь, Зоя все-таки вырвалась и рванула на кухню. И кто-то мне надавил коленом на грудь, и, покамест я так лежу, кто-то уже побежал за веревкой. Сейчас, наверно, свяжут. Но я поднатужился и, разорвав чей-то рукав, ринулся Зое вдогонку.

На кухне я затолкал свою любимую в угол и как следует ей врезал. И она уже схватила топор, но кто-то ей в последний момент помешал. И если бы Зоя не оглянулась, я думаю, она бы меня скорее всего зарубила.

А потом Зою увели, и я сидел перед раковиной на стуле и плакал.

И соседи мне велели уходить, а то они вызовут милицию. Но я их всех обозвал подонками и, отталкиваясь от стены, снова поперся обратно и возле Зоиной двери в нерешительности остановился. С тупой равномерностью несколько раз подергал за ручку, но изнутри все равно так и осталось заперто.

И прямо на полу рядом с плащом валялся мой пиджак. Вместе с коробками из-под кассет. И из некоторых коробок, как бы уползая обратно в комнату, тянулись ленты пленок. “Романтик” лежал как-то неуклюже и отдельно от крышки, и среди рассыпанных из папки рукописей почему-то без футляра стояла пишущая машинка. Когда я на кухне собирался с мыслями, Зоя мне все это выбросила из комнаты. А письмо, сколько я ни ползал, так и не появилось.

Когда я все это переварил, то слезы сразу же высохли, и, отбивая кулак, я что есть силы замолотил по двери. Хотел даже попробовать взять ее плечом на таран. Но у меня не хватило массы.

Ползая на коленях, я все побросал прямо в плащ и, завязав рукава на узел, через весь город потащился на улицу Билибина. Буду теперь все хранить у Ларисы. А гитару Зоя размолотила еще в прошлый раз.

А вечером, когда вернулся обратно, то снова взял свою единственную за жабры.

— Что же ты, — говорю, — дура, наделала? Ведь это же о Солженицыне!

И показываю ей роман-газету. Ту, что изъяли из библиотек, с предисловием Твардовского. Она со мной уже почти десять лет. Вместе с “Конармией” Бабеля. Наверно, теперь улика. А на обложке его портрет.

Но Зоя сказала, что она ничего не помнит.

— Кажется, — говорит, — сожгла. А может, и выбросила.

И мы с ней потом даже вместе искали и чуть не перерыли за бараком всю помойку. Но так ничего и не нашли. А только разогнали всех кошек.

И после Лариса даже попробовала мне написать по новой. Как будто я опять на Чукотке, а она опять под Москвой. И я даже ходил за письмом на почтамт. Но так ничего и не получилось.

Лариса уже все позабыла. Не то чтобы позабыла. А так. Как-то совсем не то. Теперь уж не восстановить.

А меня потом лишили гражданства, и я улетел на материк, а Александр Исаевич — еще дальше и надолго.

Но все равно ведь он живой. И если бы не он, то я бы тут, пожалуй, сошел с ума.

И теперь совсем не важно, что я живу здесь, а он где-то там, за тридевять земель.

И наверно, так никогда о той встрече и не вспомнит.

Как никогда уже и не вспомнит моя дочь, как еще когда-то в Манихине мы с ней стояли на поляне, она у меня на руках, и все смотрели и смотрели на костер. И ей тогда было еще всего два года.

“А все-таки жаль”, что это письмо так никогда уже и не прочитать. И больше уже никогда не послушать в той комнате на улице Билибина “Грустный вальс”.

(обратно)

Так вышло

 

Найман Анатолий Генрихович родился в Ленинграде в 1936 году. Поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Живет в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.

 

*      *

  *

Красота — была, красота — была.

Красота в переводе на мой

означает “была”. И сожгло дотла.

Ноль без палочки. И не ной.

Пепел шелком лег, и дымок взвился,

и на кукольном лбу зола.

Красота — была, вот и правда вся,

как глагол в прошедшем на - ла .

Только юность — цель, только юность — дар,

остальное — бурьян-былье.

А она — разбой и потом пожар,

и до смерти помнишь ее.

А что вся цветной витраж и пуста,

так и жизнь ни добра, ни зла,

ни кола, ни двора. А она — красота.

Красота. Что значит — была.

 

*      *

  *

Я встречал две тысячи десятый.

Он был пуст, но с пробочкой притертой —

ею скрипнуть, и взметнет флакон

шлейф молекулярный аромата.

Мне ль не знать в мой семьдесят четвертый

год в монистах ликов и имен?

Оптикой стекла в шлифовке тонкой

проплывала тень из смертной сени,

как в киношной вьюге человек.

В антиквариат, в комиссионку

кровь несли как артефакт и семя.

Время шло, как оренбургский снег.

Десять новых лет — но те, не эти.

Гравитационная морока

шахт уральских. А сперва Париж.

Гильотинный нож десятилетье

отмеряет единицей срока.

Целиком. И не ноблесс оближ.

Покажите мне Наполеона.

К трауру подшитые плерезы.

Сшибку армий. Шевеленье плазм.

Лето боно, здравствуй, лето боно,

ар-нуво, серебряные слезы,

слов анестезических миазм.

 

 

*      *

  *

Ни гайдновских, ни Моцарта гармоний,

когда с маршрута снят и не звенит трамвай,

сегодня не придумать монотонней.

Нам Брамса, Стра и Шости подавай

как минимум! А то монаха Пярта,

а то и кашель с мест между долями Гу-

байдулиной — скрежещущую кварту

дыханья над могильным ни гу-гу.

Не выдох слаб — запал в гортани клапан.

До крови губы к мундштуку впритык.

Лохматы волосы смычка. Залапан

мазутной пятерней тромбоновый кадык.

Сел голос, и не стать ему вчерашним.

Ну что ж, раз так, и ты зурну, абрек,

вскинь, как обрез. А ведь каким домашним

был, даже озверев, двадцатый полувек.

Полудвадцатый век — трамваев полутрезвых,

не вправивших суставный сгиб и свих

бульварных рельс. Из-за чего в оркестрах

истаял струнных крик и смерзся духовых.

 

 

*      *

  *

Осока режется. Оса втыкает шприц

и вводит яд. Есть что-то в них от жриц.

Одна слепа, другая лупоглаза.

Вселенная для них — питомник жертв,

а сохлый струп и в жилах темный жар

суть толмачи немого их приказа.

Что ты природы царь, гласит он, а они

сама природа, труд ее и дни

и формы. Шип и край не признак злобы.

Ни кровь, ни боль не зло. Их клясть — одно

и то же, как на заумь ни-не-но

речь заменять. А кстати, хорошо бы.

Вселенная в кульке плетеном из осок

летит, как из пращи голыш в висок,

звенящим роем брюхо опоясав.

С ней я, и жало жалкое мое,

и мой язык — травинки лезвиё,

и сердце в западне пяти байпасов.

Пока туда-сюда тащусь я и топчусь

и, урывая света по чуть-чуть

и воздуха себе в роскошном лете,

в неструганый доспех не заперся,

коли, осока, приставай, оса,

не обижайте, жальте, не жалейте.

 

 

*      *

  *

Слово, которым мой слух полстолетья назад

алые губы ожгли (а кому-то столетий

и пятьдесят), на подернутый пеплом закат

нанесено, на промчавшийся ливень и ветер.

Слово пещерное, выхваты тьмы из костра,

вопль заклинания чувств под сердитые бубны —

то же, что только что, давеча, только вчера.

Участь безумных речей. Ибо речи — безумны.

Что это было? Чему научило меня

беглое слово? Тепло его выдоха. Голос,

им порожденный. Ожог ледяного огня.

Жизнь посулившее. Жизнь затянувшее в коллапс.

 

 

*      *

  *

Кому позавидовать? Некому,

когда требуху и мослы,

как хворост, отвозят телегами

по бархату тихой золы.

Когда, как Бодлер у Некрасова,

под бредни куста-вещуна

отходную тысячеразово

гоняет пластинку чума.

Нет сил у живых на отчаянье,

на обморок внутрь или вне,

на зрение и на дыхание —

кому позавидовать мне?

Чьей кротости хворой, чьей храбрости

займет, затворожившись, кровь,

чтоб слить относительной радости

стакан в абсолютную скорбь?

Вы слышите? Ну, так и слушайте,

пока коченеют слова,

как в дроги впряженные лошади,

как прошлого века лафа.

 

*      *

  *

Из шелеста листьев, из плеска воды

мы ловим словцо, полсловца предсказаний

великой удачи и легкой беды.

Мы все расшифровщики краденых знаний.

Мы все самозванцами вышли в жрецы.

А что! Если грубых материй бормочет

язык, отзываясь на властное рцы,

то разве не нужен ему переводчик?

Вот ты и возносишься, гордая тварь

рассудка, над трепетной тварью безумий.

А вспомни, какой открывает словарь,

когда говорить начинает, Везувий.

Бореи удушат струю, а листву

обрушат. И почерком твердым, не смутно

безмолвье на девственном выведет лбу:

беда навсегда, утешенье минутно.

 

*      *

  *

Так вышло, и Бог с ним.

Ты мне была товарищ,

пусть мы и целовались,

как Князев и Кузмин.

Наш белый пароход

бочком катился в гавань,

пер, как осетр на камень,

на нерест, наспех, вброд.

На палубе оркестр

гонял фокстрот в финале,

но мы не танцевали,

ленясь подняться с кресл.

Все были живы: я,

ты, бои-прибалтийцы.

На мол самоубийцей

держала курс ладья.

Качало синьку джинс,

как в прачечной, прибоем,

и, чтоб спастись обоим,

пришлось таранить жизнь.

 

*      *

  *

Лежал. Не как всегда, а наново

как будто было мне лежать.

Читал Георгия Иванова —

и ждал. И так хотелось ждать!

Чего? С утра — прихода вечера,

а ночью — хоть и ничего.

И даже грубый окрик нечего!

звучал утешно, не мертво.

 

*      *

  *

Вернуться. Сравнимого нет ничего

в реестре поступков. Тут чувство шестое.

В чужое, когда-то родное тепло,

в потерянное, низачем нажитое.

Как пыль, как сквозняк — чтобы воду в ковше,

целуя, не тронуть, губами не сморщить.

Как бывший хозяин пройтись по душе.

Сквозь сумрак и хлам — как наемный уборщик.

Сквозь в вальсе служивший партнершами стул

и всю прикипелость к вещам и пространству,

под линией жизни, которую гнул,

теперь принадлежной всего лишь к убранству.

Зачем было это, найдя, покидать?

Чтоб так тосковать? Чтобы, в воду на блюдце

растопленный воск выливая, гадать,

что выпадет, если не выйдет вернуться?

К коричневым пальцам приклеенный взгляд —

в смятенье. Тогдашних ли то фотографий

серебряность? Умбра ли шляпок маслят

тех августов? Просто ли кожа корявей?

Подумаешь прежде. Вернуться, но кем?

Точнее, откуда? На что оглянуться,

вернувшись? Не памятник. Не манекен.

Не призрак... И все же вернуться, вернуться!

*      *

  *

Сколько-нибудь стоящие слова — темповбые.

Из пахтанья вороньего — “раковина”, из ливня — “милый”,

“рвань” из книги, из тени — “смешок”, из-из-из — “дистрофия”

и “сегоднярассольник”, одернутое “рукимылом”.

Не годятся “раздумье”, “предметный”, само слово “слово”,

да и “темп” ведь пустышка. Но как восхитетельны “темпы”,

паровозное рвенье куда-то, где “раз-и-готово”!

А иначе и губы расклеивать было зачем бы?

 

 

*      *

  *

С поцелуя вспыхнув, мгновенно гас

целлулоидовый пьеро.

Не мешал материи жар, ни сглаз,

ни павлинье перо под ребро.

Драгоценный цезарианский бег

метронома брал роздых на день,

а потом на серебрянобромный век,

на цыганскую страсть и лень.

Но он скоро кончился и соскреб

затвердевшие крап и сыпь:

с черных кож Чека — неповинную кровь

и из горл — воспаленный призыв.

Бил рояль, что жаль. Выл Тироль, что боль.

Сквозь огонь и трубы прошед,

неразборчиво бормотали пароль,

невпопад бубнили ответ.

Так минуло сто. Мы подсчет вели:

где добро — лады, а где зло,

сколько выиграли кто выжили —

или больше тем повезло.

(обратно)

Вась-Вась

Шаргунов Сергей Александрович родился в 1980 году. Выпускник МГУ. Автор пяти книг прозы. В “Новом мире” печатается с 2000 года. Живет в Москве.

 

Повесть

Пока он жив, увидим его живым.

Он спокойно всем тыкал: ты-ты-ты…

Перекрестье двух морщин на высоком лбу.

Он несколько лет сидел в Америке, в офисе, в Нью-Гемпшире. Компьютерная техподдержка налоговой компании. Его мужественную физиономию то и дело озаряла улыбка. Крупная и крепкая. При любой погоде — снежная. Улыбка пылала. Понимай как хочешь: морозилка американского супермаркета или наш деревенский сугроб. “Янки-витязь, — мысленно я обозвался, когда его увидел, — витязь-янки”.

Рослый ян-ви, плечистый ви-ян. Светло-русая борода. Ясные ребячливые глаза.

Тридцать восемь, пора разлива. У него была жена его лет и дочь была, 12, — два притока. Два прихлопа снежных варежек. В родных отражалось солнечное облако сильной улыбки. Улыбкой он то и дело награждал других, обнажая зубы до десен, и, казалось, так исполнял какой-то важный план, который — в скрипе сосен и ветре над морем, движении облаков и пробках больших дорог. Под этой улыбкой другие ему тоже начинали, расслабляясь, тыкать. Улыбка при всей непременной мощи менялась: чтобы понять, какая она — наступательная или оборонительная, — достаточно было заглянуть в Васины глаза.

Три года он жил в Америке припеваючи и насвистывая. Там грозил ему только рост. Но он поверил в Бога. Ему приснился русский иконописный Бог, дал во сне хлеб. Вера начала утягивать все глубже, в молитвенную бездонную глушь, и Вася решил: вернусь!

В Москве он отправился в первый попавшийся храм рядом с домом матери. Жена и дочь последовали за ним безропотно. Он стал алтарником и шофером при храме. Он все время держался храма, откуда выходил с неохотой, и сразу бежал в машину (свою, но уже не свою: черный “хаммер” пожертвовал храму). Зато внутри храма двигался привольно. Плавно вступал с тяжелой свечой на солею. Проплывал из алтаря сквозь темень люда, выныривал светлой головой посередке и читал молитвы, распахнутые на аналое, быстрым уверенным голосом.

Стены и своды белели, без росписи. В светлом стихаре с золотыми нитками, в тесном живом кругу, он стоял, русобородый и прямоносый.

Первый раз я его увидел однажды утром. Витязь, которого перебросило в наше время. Грубый луч солнца раздваивал сизо-дымчатый воздух. Частил чтец, но четко, четко. И вдруг подпрыгнуло деловитое “р” в слове “гордыня”, снова дернулось в слове “гроб”, округлилось, чванливое, в слове “виноградарь”, и все это на автомате: ты уже американец, Вася!

Нас познакомил мой папа-батюшка, настоятель храма. Вася мне помог. Сначала забрал из роддома моего сына Ваню и жену Аню, вскоре отвез их на дачу, а потом стал захватывать меня к ним. Он родился в этом поселке. У него было там два дома. В одном жили его жена с дочкой, а в другом предложил пожить лето Ане с Ваней.

…И вот пришла пора помирать. Был июль. Была оказия: Вася взял меня на дачу, он за рулем, я рядом, сзади мои приятели, которых я поманил за городскую черту.

— Болел? — спросил я.

— Болел.

— По тебе незаметно.

— Проснулся и встать не мог. Это кондишн надул. День полежал в доме причта. Уже нормал.

— Температура?

— Жар, еще эта… ломота… Кашлял. Я боялся, что воспаление легких. Вроде цел. Слабость одна… Да просто искушение!

— А не аллергия? — мечтательно отозвалась Ульяна.

— У кого аллергия? — взволнованно выкрикнул Петя.

Вася держал взглядом дорогу.

Надо рассказать про приятелей на заднем сиденье.

Петя раньше был физик, но, закончив МГУ, проклял науку и решил быть поэтом. Он писал обычно четверостишия, украшая ими даровые литературные сайты. Состязался в лирических интернет-забегах и каждый раз требовал высылать в его честь эсэмэски. Худощавый и малорослый, с наглым вздутым подбородком, он стригся “под ежик”, постоянно носил черный кожаный пиджак. В сереньких жидких глазах плескались рыжие крапинки ярости.

Ульяну он нашел в Йошкар-Оле. Но родом она была вятская. Запутанные маршруты большой родины. Увидел ее Петя на литературном вечере. Она тоже стихи писала. Песенные. Беловолосая, тонкокостная. Зеленоватые стебельки жилок на висках. Лукавый разрез зеленых глаз.

Ульяна ему не дала. Приглашенная им, въехала в Москву, в его комнату, делила с ним топчан, но отказала. Ужасно, признавался он мне, было лежать с ней ночами, отворачивая нос с похотливо раздутыми ноздрями, благородно опасаясь уснуть, перевернуться и навалиться, — сон расслабляет волю. Но самыми щекотными были покровительственные взгляды маменьки за завтраком, игривое: “Вы, молодежь, варенье-то накладывайте!” — и хулиганом-добряком подмигивал отец.

Итак, юные поэты ехали на заднем сиденье. Я обернулся к ним и подумал, что они выглядят как Васины дети. Они могли бы сойти за его детей. Их с ним роднила жертвенность лиц. Как они мне все были милы — остановись, мгновенье. Жизнь, дари только причудливое!

Стоп. Это сколько в часах? Примерно девяносто часов, учитывая, что нынешний, который я расписываю, день был подъеден. Я считаю расстояние до смерти водителя.

Солнце стояло высоко.

Я почему-то запомнил одну деталь. Встали в пробку. На дороге металась собака. Рыжая, хорошая. Колли. Потерявшая разум и страх, одинокой остроносой волной она носилась среди машин, лизала, представьте, колеса. Может, прокусить хотела? Как в порноролике мегаполиса, у нее выпорхнул язык и мазнул по шине, задержался на миг, розовый лепесток на темной резине, и глаза скосились сучьи: снято? Она хвостом

развеивала дымки и подвывала, заглядывая в машины. Справа от нас был жигуль, стекло опущено. Из жигуля рвалась песня, мерцали цепи востока, ложное золото. Песня гремела, водила вертел колючим профилем.

— Выбросили ее, — сказал Вася. — Свихнулась. Бедолага!

— Ага, — согласился я эхом.

Казалось, еще одна солнечная минутка — и машины будут плавиться, перемешиваясь и образовывая новые диковинные формы.

— Наше будущее… Или уже настоящее? — сказал Вася про жигуль и

с покровительственным зевком добавил: — Музыка врага.

— Ага, — отозвался я (из вежливости).

Пробка зашаталась. Машины дернулись. Муэдзин рыдал в жигуленке. Собака вынеслась на тротуар и отрывисто, вопросительно залаяла: гав? гав? гав?? гав???

Когда этот солнечный эпизод снова и снова память станет выталкивать, я в безумии воображу: невозможное возможно! Истинный Всевышний — Аллах, и нет Бога, кроме Аллаха, и Вася тогда… оскорбил… фразой своей песню задел, ту, что орала из жигуленка… была не песней, но молитвой… назвал “музыкой врага”… И за это все случилось. А я добавил: “Ага”… Пощади, сжалься, мусульманское небо Москвы! Смуглое от гари!

Правоверный читатель сейчас задумчиво и согласно кивнет.

Но я вспоминаю: Вася захворал раньше. Он жаловался на недавние жар и ломоту до того, как мы поравнялись с песней. До того!

Может, собака замешана?.. Колли. Она прокляла нас своим вопросительным лаем. Под этот лай Васина хворь, которая так бы угасла и рассеялась, вспыхнула и заполыхала.

Или есть тайные события, изнаночное время. И мы с пробкой угодили на непостижимый уровень несчастья, в невидимую тучу, беременную жгучими градинами беды.

Оглядывая эту историю от предыдущих дней до оставшихся часов, я понимаю: приговор прозвучал гораздо раньше. Вероятно, в ту ночь, когда Васе привиделся Спаситель с хлебом. Лай сумасшедшей собаки на проспекте — это мелкая зарубочка на пути к смерти. А исламская песня? Откуда ж я знаю, что в ней пелось! Может, араб орал: “Прощай, прощай! Ничего не обещай!”

Какая только каша в голову не лезет! Узнав о смерти знакомого, ищешь любую надежду, что он в порядке, сообщат: выжил, жив-здоров, извинятся за недоразумение. Или, наоборот, нужна самая нелепая причина, почему вдруг человек пропал.

— Жарко, — сказал я.

— Кого? — пророческим голосом выкрикнул Петя.

Вася рассмеялся, заражая смехом глаз и светом бороды, и обернулся, щедро сверкая глазами:

— Не жалко, а жарко!

Мы жужжали по шоссе, лесная кулиса темнела, перегретая, по правому борту. Гудел тугой ветерок, но все равно жарко было до изжоги.

— Хорошо бы к воде махнуть. Не хочешь завтра?

— Хочу. — Он кивнул. — Есть близко озеро волшебное. В моем детстве пруд был в самом поселке. Мутный, правда. Как перестройка началась — пересох.

— Судьба страны в зеркале пруда… — подхватил я. — В перестройку пересох. В застой подернулся ряской. В оттепель вышел из берегов. Вась, а рыба там водилась?

— При Сталине — акульи стаи! — Петя заерзал, коленями давя меня сквозь кресло. — При Ленине — тюлени!

— Караси, плотва, уклейки, — ответил Вася молитвенным речитативом.

— Поднять стекло? — сказал я. — Тебя опять не продует?

— Все о’кей! Я поправился! — Машина жизни набирала скорость. — Слушай! Давно собирался… — Он напрягся и выдохнул: — Наташа — цыганка!

— Наташа?

— Нянька ваша!

— Молдаванка!

Он зачастил, не отрываясь от дороги, как будто дочитывая часы, спешил к первому возгласу литургии.

— Они все цыгане, Сереж! Я свою вину знаю. Я вам эту бабу привел. Этих молдаван у нас в поселке наняли. Ее муж со товарищи храм строят.

Я и растаял! Обрадовался — у нас никогда храма не стояло. Когда ее увидел, подумал: молодая, денег мало, дай-ка вам помогу и ее пристрою, и спросил: будешь младенца нянчить? Она ласково так согласилась. Разговорились. Сказала, что в Бога верит. Оба природу любим, грибы, ягоды. Рассказал ей про куриный гриб — по вкусу второй шампиньон, — великое дело. Она говорит: если грибы три часа вываривать, потом хоть поганку жуй. Я за своими компьютерами все эти годы скучал по лесу с грибами!

Не разобрался я в ней. Наглая она! Она, Сережа, хуже компьютера. От меня убегает, сына твоего уносит. Я к твоим заходил раз-другой. Дочку привел, Ванюшу поцеловать. А эта манки — только я на двор — бегом. Или на дорогу с коляской. Или за дом. Или в дом. Лишь бы от меня. Глаза прячет, под нос бормочет, ребенка прижимает, он ревет. Даже Любка моя заметила: “Пап, а чего тетя такая идиота?”

— Идиота?

— Вместо идиотка — идиота говорит. Это после Америки. Привыкла. Но я не переучиваю. Слово-то плохое.

— А Аня?

— Прости, по-моему, цыганка твою жену подчинила. Хоть бы раз она обезьяну одернула! Одна молчит, другая хамит. Хамит и бегает — вот-вот ребенка уронит!

— Я с тобой согласен, — сказал я. — Мне Наташа тоже не нравится. Она меня не уважает. Я бы ее выгнал, но кого взять?

— Некого совсем. Но обезьяна — это ноу комментс. Год назад жила одна старуха, Полина Никитична. Так с детишками ладила… Супер! Поменялся поселок. Мало кто остался. Мать в Москве, отец в могиле, дед с бабкой тоже лежат. Бывало, сяду над лужей и муравья на подорожнике плавать запущу. И такая тишина вокруг. Где замки богачей — там коровы паслись. Мой поселок, моя родина, школа здесь моя, наше кладбище. Теперь все забились по домам, по дворам. Или гуляют в специальном месте — на детской площадке. Раньше весь поселок был детская площадка! И лес… Я с четырех лет по лесу один гулял.

— Не боялся? — прозвенела Ульяна.

Мы въехали на окраину поселка.

— Ученые доказали: в лесу кислорода — как в открытом море! — провозгласил Петя. — Голова варит — можно открытия совершать!

— Вот именно, — одобрил Вася. — В лесу надо уметь плавать. С детства. Однажды на полянке заяц выскочил, еще до школы было. Я к нему шаг, и он ко мне. Не поверите: я его по голове гладил! За ухом чесал! Как кошку! Верите?

— Куда ж без веры… — устало сказал я и, уже сказав, уловил в своем голосе иронию и печаль.

Центральная улица была отутюженная, серо-стальная. По краям выстроились деревянные домики. Мы свернули на улицу Льва Толстого, половина которой лоснилась той же гладью, и это было понятно: вдоль краснели кирпичом пять одинаковых крепостей, самодовольно жмущихся друг к дружке. Дальше гладь обрывалась, начинались деревянные жилища и дорога превращалась в острые куски старого асфальта, так что остаток Льва Толстого вилял, прыгал и бранился из-под колес.

Затем случилась столь же расхристанная ул. Маяковского. Мы свернули на Лермонтова, где был вызывающе короткий отрезок глади у одинокой красной крепости, и дальше простиралась голая земляная пыль.

Справа деревянные дома, слева деревья леса. Приехали.

— Будьте здоровы! — сказал Вася и улыбнулся очаровательно.

Я, как всегда, предложил ему деньги.

— Да ты в своем уме! — Он засмеялся и укатил. В конец улицы, к своим.

Смерть придвигалась к нему.

Счастливо!

Я отпер калитку.

— Наконец-то! — Жена кормила сына на деревянных ступеньках. Грудью, выпростанной из цветастого сарафана.

Я и не подумал ревновать ее грудь к Пете, смущенно засопевшему у меня за спиной, точно это его кормят.

Дом был большой, двухэтажный. Напротив — строение кухни. От дома к кухне вел дворик шириной в два кошачьих прыжка. Пятачок с вкраплениями бетона, выложенными морской ракушкой и блестками затупившегося стекла, и с подметенной уютной землицей. Из-за куста жимолости краснела коляска. У кухни расположился водопровод: жестяная раковина. Вытянутое тонкое железо, изгибаясь на конце, выдавало сейчас струю. Блестящая, она рассекала знойный воздух и рушилась. Как здорово жидкий холод совпадал с летом, нагретым двором, по квадрату которого ползали вялые, подбитые жарой мухи… И с этой любимой молодой женщиной и моим младенцем.

Он, не отвлекаясь, ел молочко, почавкивая в лад одному ему слышному гудению жары и морщась бровкой на гром воды. Толстоморденький.

— Хорошо, что вы приехали! Здесь так скучно! — сказала Аня приподнятым голосом.

Она сложила губы и вытянула для поцелуя. Скуластая, темные с медным оттенком волосы до плеч. Яркие глаза. Хрупкие раскосые брови.

Я подошел и поцеловал. Засосал ее рот — с четкой лодочкой верхней губы и мякотью нижней.

Она была притягательно вспухшая после родов. Вся она жадно дышала под сарафаном — гладкокожая. Тело — воплощенное лето. Вот от этого лета напитывался наш сын.

Я смотрел на них и ощущал всю ее под сарафаном: после рождения ребенка, мне мнилось, я мог переселяться в ее тело. На мгновения я стал ею. Дышал, подрагивал теплый живот, ниже возбуждающе и мучительно кусались колючки: отрастала в паху вчера соскобленная шерсть.

— Здесь так хреново! — сказала Аня.

Ступня ее смуглела в дачном зеленом шлепанце, узкая, с облупившейся красной краской на мелких пальчиках.

Когда мы познакомились четыре года назад, Аня поразила меня. Глаза ее самонадеянно полыхали. Она припечатывала всех подряд вспышками негодования. А сейчас они были на мокром месте, ее глаза, острые уже не весельем, а обидой.

Раньше она была лиха и люта. Я ее принял такой, восхитился, но пытался управить. Она менялась. Все время от зачатия до родов, вопреки расхожим суждениям о злобных беременных, становилась тем добрее, чем больше рос живот... После родов она совсем смягчила сердце. Ночью, разбуженный горьким плачем любимого человечка, я бредово воображал, что вся ее злоба теперь перешла к нему.

Да, она избыла свою злобу. Но к этому ее новому теплу примешалось нечто жалкое. В нее проникла химия проигрыша.

Я смотрел, как сынок сосет грудь. Грудь настоящую, бабью. Эту грудь хотелось жать, дергать, награждать сосок щелбанами, выбивая молочную слезу за слезой.

В июльском саду пела вода, светила струя.

Из кухни вышла девка и выключила воду.

— Яви-ился… — Она шагнула на середину пятачка и командно встала, уперев тяжелые руки в тяжелые бока. — Обосраться и не жить…

На ней были потертые джинсы, нечистая голубая майка “Pepsi”. Черные-черные волосы, вьющиеся и перепутанные, пронзали несколько шпилек. Лицо темнело, липкое и вытянутое. Глаза насмешливо гуляли.

— Скажи, Ванек, папашка! Небось в Москве — водка да бабы…

Это была Наташа. Няня. Ровесница, 26, она внушала мне тайное стыдное почтение своим упрямым и озорным взором.

— Ну? И чо ты привез родным?

На свежем воздухе под запахи леса работал ее гипноз хозяйки. За этот гипноз я не любил Наташу все сильнее и безнадежнее. Интересы нянькины были просты — вылакать супец понаваристей, семечки погрызть, выпросить тряпку, завистливую гадость брякнуть. Она все время кляла тутошнюю местность, светлую малокровную землю, говорила, как хорошо было в ее румяном селе, где они жарили кабанчиков. Она вынуждена жить здесь, в вагончике, рядом со стройкой! Муж ее, укладчик кирпичей, тут.

Наташа нанялась к нам в няньки через Васю. Уже и Васю она закошмарила своей дикостью. Ты же слышал, читатель, как он только что ужасался в дороге! Но где было брать другую? Она помогала укладывать, мыть и возила в коляске моего сына.

— Шиш… — зашипела Наташа и заржала: — Шиш привез?

Я нагнулся, приложил губы к пуховой младенческой головушке. Мерное, четкое движение: втянул — проглотил, втянул — проглотил… Теплая голова, полная дивным молочным маревом. Втянул — проглотил. Раздражение мое вдруг пропало. Подумаешь, гадина. Зато сынок растет.

Я распрямился:

— Денежки тебе привез, Натали!

— Наташ, погуляешь с ним?— Аня спрятала грудь в сарафан.

Младенец заелозил лицом, слюнявя пеструю ткань.

Наташа выкатила коляску из куста. Аня, оторвав от себя младенца, уложила, и он заплакал.

Няня повела коляску, свободной рукой смахивая со лба путаницу волос.

— Часик! — крикнула жена, словно пробуя голос под гулкими сводами разношенного родами нутра. — Часик, Наташ!

Ребенок рыдал. Скрипели колеса. Няня, дернувшись комьями затылка и шпильками (это она кивнула), увозила мою кровинушку. Звук плача удалялся, но огорчение в плаче возрастало. Нет, Ваня не хотел быть с нею!

Калитка распахнулась, Наташа отступила.

На пороге сада стоял Вася. Она помедлила и привстала на носки кедов:

— Чо стал?

Ударила коляской вперед.

Вася отпрянул на траву. Калитка моргнула в мгновение ока, хлопок, плач младенца пропадал вдалеке.

— Вот… — Вася обреченно развел длинными пятернями программиста. — Обезьяна! Я почему зашел… Не получится завтра озеро. Я в Москву поеду, надо в храм.

Плач за забором совсем пропал.

— Радует дом? — Вася улыбнулся.

Зубы вспыхнули, крупные и ровные, и я представил его череп целиком. Наверное, в отсутствие плоти, волос и глаз эти зубы смотрелись бы еще очаровательнее.

— Радует… — протянула Аня, переминаясь и одергивая сарафан. — Только это… — И она торопливо сказала: — Все время воют собаки!

Петя лопнул хохотом:

— Как? — Он задыхался. — У-у-у-у-у… У-у… Гав! — Топнул.

Ульяна зазвенела. Я усмехнулся.

Вася уверенно держал белую крепость улыбки:

— Это же загород! Куда без них!

— Хочешь обедать? — спросила Аня.

— Жена ждет! — Он пошлепал зеленую рубаху в области живота. — Борщ на столе стынет.

— Больше не болей! — сказал я зачем-то.

— Больше не буду! — сказал он по-гамлетовски выразительно. —

Я больше не буду.

В последний раз озарил сад улыбкой и нас покинул.

— Зачем приходил? — И Аня облегченно выдохнула: — Как же я устала!

Мы прошли на кухню.

На деревянных голых стенах висели приколотые рисунки — с крестами и бабочками, нимбами и цветами, — нарисованные церковными детьми и привезенные сюда Васей.

Картины со смещенными пропорциями, следы наивных кисточек, напоминали художество дикаря, отгоняющего беду. Но и воинственная ярость жила на этих бумагах, мятых от акварельной водицы. Бабочка зависла самолетом. Жуки наступали танками. И везде небо синело. Или его давали алчно, густо-густо, или воды не жалели, копируя жертвенную невесомость лазури.

Мы сели. Миска с овощным салатом, корзинка с черным хлебом, стеклянный саркофаг с маслом и отрезками сыра и ветчины.

Аня наливала суп. Крапивный. В свеже-зеленой гуще плавала долька вареного яйца, желток зрело поглядывал из белизны, словно в каждой тарелке — пейзаж Куинджи, буйные кущи, терпко вечереет, и луна между зарослей вступает в свои права.

— Сегодня сварила. Мы с Наташей у забора надергали, — говорила она, разливая ловко и вслепую, и нежно глядела мне в глаза. — Какая она хваткая! Какие у нее мышцы! Вчера баню топили. Так она дров нарубила. Разделась — у нее бицепсы настоящие! А кожа какая толстая! Рвем, значит, крапиву. Я в садовых рукавицах. Она руками голыми, и ничего, не больно. Оказывается, у них дома постоянно крапиву едят. Она с детства привыкла ее рвать.

— А платье из крапивы не носит? — спросил я.

— Как в сказке, — сообразила Ульяна.

Ели суп задорно.

— Крапива без пива — деньги на ветер! — выстрелил лозунгом Петя, резво мешая ложкой. — Фу! — Поднял перевернутую ложку, с которой вместе с зеленым свисало нечто бесстыже черное, длинное, гибкое, что он опознал оглушительно:

— Волос!

— И у меня! — пропищала Ульяна, заглядываясь в свою копию Куинджи.

Я следом выудил крепкий черныш, который прилип к половинке яйца. Смахнул на пол.

Аня схватила тарелку, выбежала во двор, слышно было — выплеснула.

Петя оттолкнул тарелку. Подскочил, проплясал тесной кухонькой, скользя взглядом по детским рисункам.

— Простите! — сказала Аня, вернувшись. — Гадость. Это все Наташа, я ее просила суп посолить, пока я с Ванечкой была. Вечно она космами трясет. Ешьте сыр, ветчину! Я сейчас курицу разогрею. Курица точно безволосая!

— Эпиляцию сделали? — собрался с юмором Петя.

— Я есть не буду! — замотала головой Ульяна.

Но курица была вполне и салат — радостным. Потом был чай, на тарелке — жимолость. Ягоды недавно поспели, Аня уже ободрала полкуста. Вяжущий вкус побеждал память о волосатом супе.

Мы вывалились на воздух.

— Мальчики, тут надо бы траву собрать. Лучше руками — так быстрее! — Аня включила воду. Ульяна укладывала тарелки в раковину.

— Чего за трава? — спросил я разморенно.

— Да муж Наташин покосил. Теперь надо в одно место отнести. Дождь пройдет, и гнить станет всюду.

— Труд веселит человека! — Петя скинул кожаный пиджак на ступеньки дома.

Я надел рукавицы, Петя рукава широкой черной байковой рубахи натянул на ладони. Мы стали таскать охапки мертвых растений с разных концов сада. Мы сносили стебли в одну кучу, у калитки, подле кустов крыжовника. Трава была разная, встречалась с колючками. И крапива, старая знакомая, была. Мы таскали в объятиях траву, пресную и душистую, вялую и кусачую, влажную и усохшую. Я поднес травинки к лицу и глубоко вдохнул все сразу: рождение, расцвет, смерть. Трава пахла разнузданно и начальственно, как волна, и я на секунды ощутил, что не я нюхаю ее,

а она, затмив пол-лица, обнюхивает меня.

— Что я нашел! — закричал Петя.

Аня выключила воду и взволнованным шагом направилась на его крик. Я бросил охапку вместе с рукавицами и подошел:

— Что там?

Петя потрясал острой деталькой. Несомненно, значок. Темный от времени и земли.

— Узнали?

Железной крохоткой, зажатой в правую щепоть, он начал тереть по левой руке, закрытой черной байковой рубахой.

— Не узнали? А это детство наше… Я помню, все помню! Помнит

зоркий глаз, — бормотал он, двигая значком, — мой советский класс…

Значок, с вкраплениями ржави, но свободный от грязцы, лежал у него на ладони.

— Пионерский! — опознала Аня.

Красная звезда, над которой краснело угловатое пламя. В центре — головка Ильича, как головка чеснока, белая и голая.

— Я в школе единственный не вступил в пионеры, — признался я. — Мне папа запретил. Объяснил: пионеры против Бога.

— А ты сейчас вступи! — Петя ликовал. — Бери и цепляй!

— Может, зароем его обратно? — Аня прижалась ко мне, теплая, и стала ластиться. Бедром, сиськой, скулой. — Тут такое творится… Они меня замучили. Выкиньте вы эту ерунду!

— Кто они? — Я обнял жену и стиснул. — Не бойся, я тебя от всех спасу!

— Потрясающе! — Петя перевернул значок. — Даже иголка осталась. Бери и цепляй!

Зашелестело хихиканье. Это Ульяна подкралась по мякоти живой и неживой травы.

Вдали гулко забрехали собаки. На разные лады. Жирное и дремучее: “Вась-Вась!” Звонкое и праздничное: “Вань-Вань-Вань!”

Трепеща губами, Петя хватал воздух. Я взял у него и стал крутить значок:

— Прямо знак от родной земли. Интересно, зачем он воскрес? Неужели могут вернуться пионеры?

Петя выпятил грудную клетку, шевельнул ушами, издал горловой писк и обрушил челюсть о челюсть:

— А-а-апчхи!

— Чих на правду! — обрадовалась Ульяна.

Хлопнула калитка.

— Наташа! — крикнула Аня.

Няня толкала впереди себя коляску и молчала, взглядом проницая

пустоту. Свернула с дорожки на траву, подкатила к нам:

— Чо орешь? Своего не буди.

— Спит, — умилился я.

— Всю дорогу изводил. Позор какой: вопит и вопит! К нашим его возила. Он любит на нашу собаку смотреть! Собака на цепи — я его подношу, он смеется… А до этого как вопил! Только у нас заткнулся!

— Не говори “заткнулся” про моего сына.

— Она не со зла, — заступилась Аня.

— Нравится? — Я показал значок.

— Старый… — Наташа всматривалась. — Откуда такой? Прикольный вроде. Отдашь, Анют?

— Дарю!

— Между прочим, это я нашел! — вмешался Петя. — Я траву собирал, вижу — какая-то фишка…

— Ты жадный, чо ль? — Наташа разбойно царапнула его глазком.

Петя пресекся и звучно сглотнул.

— Держи, пионерка! — Я впечатал значок ей в руку.

Рука была горячая.

— Мы все пионеры, блин. При Союзе все дружно жили. Зачем Союз ломали? Наши родители и ломали, скажи, Ань? — Она вертела значок между пальцами. — Холодный какой… Васькин? Он же Ва-аськин… Васькин, да? Я его в говно спущу.

— Васин, — спохватился я. — Может, лучше Васе отдадим?

— Зачем? — спросила Наташа.

— Вряд ли он ему нужен, — сказала Аня.

— Не прет мужику по жизни! — Наташа заржала, будто всех призывая заржать. — Зарыл значок, а земля обратно выплюнула. Подарочков его не принимает!

— Ты! — Бешенство сузило мне дыхание. — Ты! Он дал нам этот дом. Он тебя нам посоветовал. Ты как смеешь!

— Смею я. Смелая! Чо он на меня зырит? Чо он лыбится? Противный…

— Ты же сначала с ним дружила.

Она кокетливо закрутила головой, ловя шпильками солнечные искры:

— Не разглядела. Сын твой — сразу в рев, как Васька подходит.

Ульяна пролепетала:

— Он к тебе клеился?

— Пусть попробует… — Наташа окинула ее сверху вниз, и девочка, казалось, уменьшилась. — Мой кобель ему причиндалы отгрызет.

Я вздохнул:

— Ты в Бога-то веришь?

— Мне Бог помогает, — сообщила она нахально и зачесала в кудлататой голове.

Я нагнулся к коляске. Здесь обитало главное существо белого света.

Я вел коляску. За спиной Аня тараторила с неестественным восторгом:

— Помнишь, блузку тебе дарила? Красный значок к белой блузке — это шик! Ты прикинь, как клево с таким значком! Забавно!

— Я чо, клоун?

— Ты — модница! Завтра у меня в шкафу пороемся! Хочешь, подарю тебе джинсовый костюм?

— Старый?

— Зимой купила. Надо померить. А значок, честно-честно, здоровский! Как будто детство нам вернул!

— Взрослые бабы! — хриплое в ответ. — Какое детство.

— Юные! Юные, Натуль!

Спал мой сын. Я отключился, украл мгновения, остался с ним наедине.

Я ощущал жажду его видеть, голодал по нему. Москва с делами забирала меня у Вани, но я рвался к нему. Я не умел и не хотел пеленать, купать, укачивать, бесконечно треща “чщ-чщ” или монотонно напевая. Предпочитал курлыкать, бережно щекоча ребрышки. А по правде — мне хватало мгновений. Просто взглянуть. Время подпрыгивало вспышками, несколько моментальных снимков: вот он, все с ним хорошо. В такие мгновения я словно передавал ему свою силу, впрыскивал в него, глядя пристально, укрепляющее любовное вещество.

Я вел коляску. Красный отсвет делал лицо младенца особо круглым. Но сквозь эту красную рекламную пелену я тревожно разобрал позеленевшую кожу, лиловатые печати на веках, соска застыла надгробием. Ваня не дышал.

Я погнал коляску. Остановил у крыльца. Окунулся по локти — и сверток выхватил вон, под солнце.

Живой?

Веки дрогнули и не успели раскрыться, прежде чем из мясистого ротика загремел плач.

На землю полетела соска.

— Ты обалдел? — Жена перехватила младенца и закачала всем телом.

— Я же тебе говорила, Ань.

— Что ты ей говорила? — Я крутанулся, понимая, что мой кулак сжат.

Наташа показала чудо быстроты: нагнулась, сцапала соску, страстно облизнула и ткнула в младенческие губы.

Звонил телефон.

Я бросился в кухню.

Мобильник молчал. Я включил его обратно в зарядку. Зарядку — в розетку. Дисплей озарился, я всматривался в мутное электрическое зеркальце. Номер был незнаком. Я перенабрал. С пятого гудка в трубке закружилось:

— Алле! Алле!

— Кто это?

— Это Екатерина! Прошу ваших молитв! Мы уезжаем!

— Екатерина?

— Василий наш заболел. — И тут из отрывистой речи (каждая фраза обособлялась влажным свистом) я понял, что это Васина жена. — Доча с нами. Доктор сказал: пулей! Плох Вася наш. Поспал полчаса, проснулся, горит весь. Синий!

— Синий? — Мой взгляд остановила детская акварель на стене.

Желтый подвисший человечек с зеленой бахромой по краям, и вокруг густая синева.

— Синий! В синяках весь. Спина синяя вся! Градусник поставила: тридцать восемь и семь. — Она последний раз ожесточенно свистнула.

Зажмурившись, я неловко перекрестился.

Вышел из кухни, тоскливо щуря глаза.

Аня, Петя и Ульяна стояли возле коляски, направив на меня ждущие чего-то лица.

— Где цыганка? — спросил я.

— Тсс… — Аня показала на коляску. — Ушла.

— Правда ушла? — Я заглянул в коляску, обнаружил любимый сверток и начал озираться. Мне представилось, что она никуда не делась. Пока я отлучался к мобильнику, все затеяли игру. Например, она забежала в баню и смотрит сквозь ветхие щели или позади дома схоронилась за заброшенным колодцем и там азартно дышит. Она не покинет нас, и все они согласились ей подыграть, лишь маленький Ванечка спит непритворно.

— Васю в больницу повезли, — сказал я.

— Все, что нас не убивает… — Петя замахнулся челюстью.

— О, только не это… — простонал я. — Не надо сентенций. Что это за болезнь, когда человек синеет?

— Рак крови, — рассудительно сказала Аня. — Сходите за вином?

— Синий — значит, пьяный! — Петя щелкнул зубами, точно раскусил гранитный ломтик кроссворда.

— Ты же кормящая, — сказал я.

— Кормящая… — протянула жена, копируя мою грусть, и вернула с нотой мольбы: — Ну, немножко вина! А себе возьми пива…

До магазина было десять минут спокойной ходьбы сначала по земляной дороге мимо леса и дома Васи, потом поворот и — по старым кускам асфальта. Я взял бутылку белого чилийского — Ане и Ульяне. Себе пять бутылочек “Миллера” с сушеной рыбкой. Петя набрал коктейлей. Водка и дыня, и арбуз, и киви. Меня затошнило от одного пестрого вида этих жестянок, а Петя ничего, приободрился. С молодцеватым хрустом вскрыл киви и стал засасывать.

На нашей улице, на обочине, с белым бидоном стояла дородная старуха. Я пересекся с ней глазами. Волосатая родинка на двойном подбородке. Подбородок — как клубок шерсти.

Она качнулась и трескуче зевнула.

Петя вырвался вперед, он обернул красно-сизое лицо, уже расцвеченное коктейльным салютом. Я припустил. Мы пошли рядом.

— Петь, давай в лес!

Сойдя с дороги, мы исчезли между соснами.

Солнце скользило по стволам, рябили блики. В тени покоилась игольчатая залежь. Мусор лежал среди шишек и парочки багровых сыроежек.

Мы выбрали упавшее дерево. Я открыл пиво, сделал глоток, извлек рыбку, начал грызть.

Каждый раз, уезжая из города, я старался зайти в лес и с первым вздохом ощущал растворение. Лес смотрел на меня отечески. Как будто не я по нему скучал, а он по мне истосковался. Но это был пытливый взгляд.

— Мутная дача, — сказал я. — Аня изменилась.

— Изменилась? — Петя звякнул жестянкой о зубы.

— Другая она. Напуганная какая-то. Нянька меня бесит. За ребенка сердце болит. Василий заболел чем-то. Страшным. А ведь только что нас вез.

— Лично я не боюсь смерти! — Петя потряс жестянкой и заглянул в дырку с той увлеченностью, с какой смотрел в саду на пионерский значок.

— Знаешь, вы с Васей чем-то похожи. — Я похлопал его по байковому плечу.

— Мы? Я тоже посинел? — Рябь иронии обежала мокрые губы: туда-обратно.

— Нет. Резкостью решений. Ты завязал с физикой. Вася раньше был специалист по компьютерам, работал в американской компании. Долго работал. Год назад он вдруг вернулся в Москву и отдал всего себя храму. Что заставляет человека измениться? Я не знал тебя физиком. Скажи: ты тогда был другим человеком?

Петя взболтнул коктейль:

— Ты бы не узнал меня. Я был тихоня. Скромный, малословный. Всегда за учебниками. Когда в школе учился, выигрывал олимпиады. На факультете меня за лучшего студента держали.

— И почему ты бросил физику?

— По-то-лок. Сам растешь, а потолок не растет. Ты головой давишь, голова пухнет. Одно спасение — согнуться, но прыгнуть за дверь. За дверью, может, хуже, может, и лучше. Здесь места точно нет.

— Что это за потолок? — Я скорее отхлебнул еще пива, вымывая из языка вонзившуюся рыбью иголку. — Потолок таланта? Ума потолок?

— Интереса! Я был мальчик робкий, маменькин сынок, сидел в теплых тапках и с учебником дружил. Возраст свое взял, я в универе новых людей встретил, стал пиво пить после занятий, с девочкой одной из Тамбова поцеловался, страшила, но губы — как вишни. Блок мне попался. “Но даже небо было страстно… И небо было за меня!” Начал я много читать. Пока не дочитаю книжку стихов — не отложу. Каждое стихотворение читал как откровение. И я понял, что физика — это детство, домашняя неволя, там приз — мамин яблочный пирог. Другой мир — широк, весел, пьют на ветру, стихи сочиняют, и награда другая — поцелуй взасос от студентки из соседнего учебного корпуса, второго, который гуманитарный. Стал я резким, надел кожанку, дома грубил, преподам дерзил, говорил отрывисто. Так мой новый стиль родился. Я как будто из ребенка стал подростком.

— Подростком?

— Да, да! Запоздало, допускаю. А бывает, человек не изменился и навсегда остался ребенком. Я до подростка подрос и этому рад. У меня первая детская любовь — физика. А первая юная страсть — поэзия. В итоге: я — другой. Я — поэт!

Он стукнул по дереву, лежащему под нами. Ткнул указательным пальцем и с сухим треском проколол кору:

— Все равно не поймешь, пока в моей шкуре не окажешься! Кыш! Кыш! — задул на палец, сметая оранжевую мошку, скоростную, размером с точку.

Оранжевая сгинула.

Я смотрел на Петю, и мне чудилось, что мы, как и мусор, раскиданный здесь, — продавленная пачка сигарет, бутылка из-под пепси с коричневыми разводами внутри, желтая и измятая газета, — мы тоже невидимо и незаметно превращаемся в часть леса. От мусора лес не терял своей сакральности, присваивал эти внешние предметы и бросал на них очищающий отсвет, но в нем накапливалось отчуждение.

Петя запрокинул лицо с жестянкой, вернулся в поклоне и поднял на меня захмелевшие, зарозовевшие глаза:

— Я рождался заново! Так змея старую кожу долой… В свежей коже ей больно и неловко. Стыдно. А старая сама слезла. Дернулся — на тебе уже новая! Старая умерла. Может, и ты теперь умрешь. Но к старой нет возврата! Чувствуешь — так надо. Организм требует. Это во спасение!

— Какое спасение, если ничего хорошего от перемены не будет?

— Природа знает, как надо. Если ты не сумел желанием управлять — значит, такая воля природы. Я тебе как физик докладываю.

— Во спасение, говоришь? Это что же за спасение? Души?

Петя в ответ вздохнул и пожал плечами (и следом вздохнул ветерком лес и тоже пожал зелеными плечами):

— Бывает, организм понял, что сдает, и человек себя приготовляет. Старик белую рубашку надевает. Вася твой во что облачился?

— В стихарь, — тихо сказал я. Отчаянно звенел комар. — Я почему спросил? — доверительно прошептал я. — Строго между нами: я хочу в политику. Послезавтра у меня важная встреча. Мне предложили возглавить всероссийское движение. Петя, так же можно до конца жизни писать в газету, писать книжки! Мне уже тесно, понимаешь? Я другого хочу и ничего с собой поделать не могу. Мне кажется, что там — реальная жизнь, обаяние, мощь, приключения, только оттуда можно жизнь менять, буквы перестали работать. Я хочу лепить историю, как снег… Видимо, я не прав, сунусь туда и проиграю всем этим акулам. А вот хочется, и все!

Мы молчали. Лес молчал простодушным молчанием, но я, как всегда, ждал от леса подвоха. Где-то совсем рядом раздался сочный щелчок, и мы одновременно вскинулись, словно над нами в хвойном сумраке должна зажечься лампочка.

Лампочка не зажглась: пролетела и тюкнула в мятую газету шишка.

Я догрыз рыбку, отшвырнул мокрый хвост, который упал в ржавые иголки и тотчас стал незаметно растворяться.

Петя веточкой что-то чертил по мху.

— Е равно эм це в квадрате. Ничего не пропадает! Формула природы. Она нас главнее. Не мы решаем — она за нас! Все на свете рифмуется! Она подстрекает, она и казнит. — Он допил банку, нажал сверху подошвой, сплющил, продавливая мох.

Сложилась железная лепешка. Петя поднял ее и с усилием запихнул в карман брюк.

Последовав его примеру, я сунул допитую бутылку в пакет к полным.

Еще недавно апрельским утром Вася заехал за мной. Меня ждал роддом.

Пакеты, сумки. Аня показалась в халате. Вот уже вышла в куртке с бело-голубым шелковым свертком. Из свертка смотрели длинно и вальяжно темные глаза, иронично, утомленно, покровительственно. Сын-вельможа. Здравствуй! Такой ты у меня, сынок!

Каков ты с первого своего взгляда, таким и будешь, пока не закроешь глаза в последний раз.

— Подержи, — попросил я и стал шарить по карманам, ища деньги для медсестры.

Вася взял запеленатое тельце, приветливо улыбаясь из топора бороды.

Младенец зашевелился в плотном конверте и завопил.

Вася жалко и неколебимо улыбался. Младенец кричал, крутя дотошными глазками. Бородач скалился неживым красивым оскалом. На губах у младенца пузырилось белесое, некрасивое, крохотные ноздри трепетали.

Он был багров от расцвета жизни!

Аня подхватила конверт, наградила поцелуем, крик прекратился. Вася растерянно хмыкнул:

— Ай эм сори.

Дитя беззвучно спало.

О, куколка моя, небывало утонченная, атласный новорожденный! Как изумительны твои ноздри, дрожащие едва-едва, когда ты погружен в сон!

Мы вернулись во двор. Ребенок спал в коляске. Петя с хрустом взломал новый коктейль, водка-арбуз, отпил и хвастливо выдохнул вместе с брызгами:

— А мы в лес бегали!

Он плюхнулся на стул.

На пятачке был разложен деревянный столик. Торчали пустые два бокала и две кружки.

— В лесу были? — Аня вздернула худосочную бровь. — Зачем?

— Жутко? — спросила Ульяна.

— Дышали… — Я разливал вино. — Почему жутко?

— Много не буду. — Ульяна легким касанием выпрямила бутылку, наклоненную к ее бокалу. — Анечка говорит: тут жутко.

Я торопливо лил себе пиво.

— Чего ты боишься, душа моя? — Пенный комок спрыгнул через край, с блеском пролетел по поверхности кружки и расплылся лужицей.

— Потом вытру! — Аня подняла бокал: — За все хорошее!

Чокнулись.

— За любовь… — слабо пропела Ульяна и пригубила.

— Ловлю на слове! — Петя еще раз дернул жестянкой и саданул по ее бокалу.

Вино взвилось и лизнуло стол.

— Хам! — ахнула Ульяна.

— Я вытру, — снова пообещала Аня.

— Чего ты боишься? — повторил я. — Или потом посекретничаем?

Аня задвигала бокалом. Она вела пивную сырость в сторону винной лужицы.

— Вы решите, что я сумасшедшая! Не смейтесь надо мной!

— Говори!

Она допила залпом:

— Здесь — бесы.

— В лесу? — быстро спросил Петя.

— В доме. Только я лягу — от страха звон в ушах. Как будто что-то совсем ужасное случится. И сковывает меня.

— Дальше, — сказал я.

— Все. Это все. — Она крутила пустой бокал. — Дальше — сон.

— Кошмарный? — спросила Ульяна сочувственно.

— Нормальный.

По саду ползли тени.

Петя потянул Ульяну за прядку белесых волос, в сумерках приобретших острое режущее сияние.

— Брысь! — Подруга ногтями впилась в его руку.

— Ночью проснусь, Ваню вытащу, целую, — приглушенно заговорила Аня, словно сама с собой. — Кладу обратно, крещу.

— Я сегодня за него испугался, — сказал я голосом скептика. — А ты на меня закричала.

— Ты его разбудил. Я всегда беру его мягко.

— Ты бы поменьше пила, кормящая!— сказал я голосом оптимиста.

— И еще. Вчера вечером легла. На улице бочки загремели. Гремят, катятся, и мужики орут — матом и непонятное что-то — и бочки катят. Это были бесы.

— Ну-ну.

— Не смейся надо мной! Так и знала: будешь смеяться. Ты пойми: самое страшное — это не черт с рогами. Это ожидание. Сегодня рано утром бабка старая калитку трясет. Впустила ее. Толстая. И взгляд! Во взгляде — огненное озеро. Говорит: “Свет у вас есть?” — “Есть”. — “А у нас, — говорит, — нету!” Постояла, посмотрела, поковыряла калошей. Говорит: “Я здесь полвека живу”. В это время Наташа пришла, и они обменялись приветами: “Привет!” — “Привет!”. Чирикнули, как давно знакомые.

И бабка уползла. Толстая. У нее еще родинка на подбородке. Волосатая.

— Я выгоню Наташу. Она тебя с ума сведет.

— Неправда! Она меня успокаивает. Я ей рассказала, что перед сном мне страшно. Она говорит: “Плюнь и скажи: тили-мили-кари-рай! И нечистый отвяжется!”

Ульяна захихикала.

— Чего? — спросила Аня резко.

— Меня перед сном никто не беспокоит. Я перед сном молитву читаю, бабушка в детстве научила: “Ангел мой, пойдем спать со мной! А ты, сатана, отойди от меня! От окна, от дверей! От постели моей!”

Ульянин мелкий смех был неожиданно колючим.

— Вот — мое чудо! — Петя показал на нее жестянкой.

— И меня никто не сковывал, — сказал я. — Бог миловал. У меня с детства прививка против чудес. Вокруг были люди верующие, которые каждую секунду обнаруживали чудо. Так моя вера быстро скисла, и сплю я как младенец. Нет, вру! Когда болел — бывало со мной одно чудо. Ее звали…

— Жозефина Пастернак. — Аня ревниво плеснула себе вина.

— Именно. Ты помнишь. Я тогда только научился читать и в перестроечном “Огоньке” напоролся на ее стихи. Жозефина Пастернак — само по себе звучало ползуче и зловеще. По складам я разобрал: “О, Боже, о многом прошу, двух отроков в саду виноградном и по золотому ковшу”. Двух отроков! Я уже понимал, что такое отроки. Я был отрок!

И правильно уловил душу этой поэзии — старушечья жажда омоложения. Сластолюбивая Жозефина грезит в эмиграции об отроках, алчет ковши их крови — пьянеть, умываться, молодеть, призывая, как и положено ведьме, имя Божье на недобрую затею. Проникла в меня Жозефина… Бред в том, что, читая по складам эти строчки, я ел виноград. Я закрыл тетрадь стихов, ел виноград дальше и пугался все сильнее. Я не осознавал корней страха, но страх озарил меня одним ярким идеальным прямоугольником: Жозефина. Скользкое имя с теплой косточкой. Жозефина Пастернак. Когда у меня случался жар, вместе с ознобом являлась в изголовье (постель была в угол вдвинута) Жозефина! Она! Ее адское сиятельство… Голова плыла, горло болело, как будто я проглотил стеклянный виноград. Последний раз она привиделась мне уже подростку, в тринадцать. Я был здоров, но вспотел, зашумела голова. Бабка, она зажала меня в сухом жадном кулаке как тугую виноградину, и брызнул восторг, в ту ночь я узнал себя повзрослевшим. Это был февраль девяносто третьего. Той ночью Жозефина умерла. И что было первично: личность Жозефины или виноградный бес?

— Ваше здоровье! — Петя вскрыл новую жестянку, водка-дыня.

— За Васю! — сказал я и выпил. — Ему здоровье нужно.

— За Васю! — Петя хватанул Ульянины волосы.

Он близил ее худое лицо к своему, изможденному:

— Любовь побеждает смерть!

— Отстань! — Она принялась колупать ему зажатый кулак.

— Я помню твои стихи… “Голой тенью, голой тенью…” Поэзия и жизнь — одно!

— Отвянь! — Ульяна щипалась сосредоточенно, словно ввинчивая шурупчики.

Петя радостно тянул ее к себе навстречу:

— А я… Я написал… Вспомни… “Дорогая... В погоду злую... припадаю: дай поцелую!”

— Не лезь! От тебя пьянью воняет!

Петя отсох в момент. Белые волосы вытекли сквозь его пальцы, и стало еще темнее.

— Вы же вроде вась-вась… — сказала Аня.

— Мы с ним даже не целовались! — Ульяна гордо фыркнула.

— Разве это хорошо? — спросил я. — Вместе жить и даже не целоваться.

— Я целуюсь только по любви. Я к нему не навязывалась. И вообще, я скоро улечу обратно.

— Тогда я умру! — Петя карнавально хлопнул в ладоши.

Аня сказала:

— Здесь все время собаки. И лают и воют. Слышите?

Все замерли.

Петя неуверенно гавкнул: “Гав-гав”, — и замолк.

Как это противно человеку, когда нечто неведомое равнодушно и бойко проскальзывает по его струнам, пока подплывают сумерки. Внутри человека, по кишкам, по селезенке, по диафрагме, по сердцу, проносится “дзыынь”, звук повисает, угасая, и дальше — тишина, темнота и трепет.

Ждешь новую тревогу, которая возникнет из ниоткуда. И делается по-настоящему не по себе.

— Вася прав, — сказал я, — они всегда лают за городом. — Облокотившись, я накрыл уши ладонями. — Иногда мне кажется, что борьба ангелов и бесов — это борьба кошек и собак. Кошка ближе к человеку мирному, а собака — к тому, который в атаке. Активный человек в этом мире демоничен, затворник живет с ангелом. Но есть ангел-воин, у которого меч. Он подобен кошке, способной победить собаку! В моем детстве мы снимали дачу и из Москвы с собой вывозили Пумку. С ней вечерами было тихо. Она била всех окрестных псов. Она их гнала огородами!

Я был уверен: против любой собаки она выйдет победительницей. Потом она стала болеть и ушла от нас умирать. В лес, куда еще. И снова собаки стали лаять, даже забегать на участок. Ведь Пумка ушла. Однажды в церкви, где мой папа служит, завелись мыши. Ночью они бегали по всему храму и писком будили сторожиху. Тогда в храм завезли мою Пумочку, на два дня. Мою драгоценную, горячую. Двух дней хватило! Помню, я приехал с отцом на вечернюю за час до службы. Я наблюдал кошку, как приключение. Она расхаживала крадучись, источая душистый жар, откормленная, благородно серая, в черных жестоких полосках, брюхо туго. Глаза желтые, узкие. Служба еще не началась, Пумке дали расхаживать. Она и расхаживала. Белые стены, шелест свечек, когтистые шлепки воска. Пумка выгибала спину, обнюхивала каменные углы, вела ухом на шорохи и всхлипы, терлась о медь и дерево. Но на прислужниц и на меня посматривала равнодушным краешком жреческого ока. Иногда, уловив мышь, она замирала, кожа ее пробегала волнами под шерстью, и хвост, напряженный, сильно и часто бил по каменному полу. Но милее всего моя Пумочка была мне, когда она на ковре вдоль алтаря стала перекатываться, вдавливаясь серым в красное и мурлыча. Дыхание ее — свежее, с хрустом, как будто будильник заводят, — слышалось четко и громко.

Я смотрел на Пумку и видел в ее царствовании победу над собаками. Собак-то в храм не пускают!.. Как-то раз к родителям в гости пришла женщина с болонкой. Пумка метнулась — никто ничего не успел — и стала терзать собачку. Женщина ее подхватила на руки. Пумка стрелой взлетела и заодно вскрыла женщине вену. Я помню лужу крови — одновременно человечьей и собачьей. Мы Пумку оттащили, заперли. Муж женщины вынул ремень и перетянул ей руку. Собачка тряслась, пищала, кровоточила рваным язычком. Привели розоватую, а уносили грязно-бурую... Вы знаете о роли животных в истории? Гуси Рим спасли. А собаки? По преданию, собака укусила Магомеда. Моя мама дружила с Шульгиным, он рассказывал много мистических историй, в том числе про то, что собаки не трогают цыган. Мама с Шульгиным познакомилась в доме отдыха. Он был начисто лыс, с крутым лбом и седой бородой. Шульгин был галантен с дбухами и оттого так причудливо проследовал среди великолепных гримас русской истории. Шульгина не удавалось прихлопнуть. Черносотенец, февралист, белогвардеец, советский гражданин. Он рассказывал, как в лесу встретил цыганку. Она просила денег. У него при себе не было,

и он отправил ее в усадьбу брата неподалеку, где гостил тем летом. Когда она скрылась, Шульгин с ужасом вспомнил, что сегодня готовится охота и на двор спущены голодные псы. Он побежал к дому. Во дворе увидел: они трутся о ее ноги и стелются перед ней.

— Ау! Уа! Ааа! — Проснулся Ваня. — Уа! Ааа!

Аня подскочила к коляске, вытащила младенца, побежала с ним на веранду, зажгла свет, вытащила грудь.

Я наблюдал, как она, неподвижная, держит его близко к стеклам, но зрелище под стеклами было как витраж — прекрасное, космически-далекое и бесплотное.

Совсем стемнело. Пользуясь теменью, стал наскакивать ветерок. Травы испускали густые ароматы, освобождая накопленную за день благодать. Тьма словно бы сократила пространство, потому что вдруг над ухом я услышал скрип, безошибочно понятый как лесной.

Аня вышла на крыльцо, прижимая младенца к голой груди. Свет веранды неверно озарял нас, ветки сада и даже дотягивался за забор.

— Ульянка! — позвал Петя.

— Что?

— Полюби! — Он выбросил руку к ее смутным волосам.

Тень от руки мелькнула птицей.

— Заколебал уже! — Девочка подскочила. Оттолкнула стол, побежала.

Хлопок. Она скрылась за калиткой.

— Коня мне! — Петя прыгнул к дому, рванул приставленный к стене велосипед.

Пробежал с дребезжащей кобылкой.

На дороге заслышалось возбужденное:

— Стой!

И визгливое:

— Отстань!

Отчаянный вскрик. Гневный грохот металла. Все оборвалось, затихло.

— Ай, ты живой, — заиграл напуганный голосок.

В ответ раздалось истошное кряхтенье, такое шумное, как будто лесному гному поднесли рупор к завязи крошечного рта.

Заскрипела калитка. Они вошли.

— Зачем ты за мной погнался?

— Зачем ты побежала?

Петя шел, опираясь на Ульяну, приволакивая ногу.

— Что с тобой? — спросил я.

— Сорвал локоть, — просипел он.

Аня унесла дитя в дом, Ульяна открыла воду, Петя засучил рукава.

Я принес фонарик из кухни. Полоснул светом, и в луче проступило обилие крови. Я дал фонарь Ульяне. Она подтолкнула Петю к воде, навела огонь на умывальник.

Вода, красная от крови, громыхала о железное дно. Розово-алый поток, оживленный фонарем. Комары и мотыльки попадали в луч, танцуя, кружась, шарахаясь, возвращаясь. Петя хныкал и здоровой левой баюкал разгромленную голую правую под водопадом.

— Он так кровью не истечет? — спросил я.

Он хныкнул резче и дернул рукой под водой. Ульяна молча светила на воду и руку.

Я достиг калитки и выскочил на дорогу.

Лес стоял, прямыми соснами встречая чужака. Мягкие отражения горящих окон, иссеченные и замызганные тенями садовых ветвей, лежали на дороге. В десяти метрах просматривалось железо. Я подскочил и нагнулся. Велосипед был разломан пополам. Один кусок — колесо, сиденье, рама, другой — колесо, руль, педали с цепью, развратно свободной. Надо же было так упасть!

Я посмотрел на лес внимательно и подумал о том, что он мне сейчас совсем чужой. Я стоял на дороге, где меня подбадривали размытые полосы электричества, лазутчики уюта, и вдыхал острую смолистую свежесть, к которой так просилось слово “жестокость”.

Здесь, на кромке леса, я вдруг вспомнил Наташины густые волосы молдаванки, которые она наверняка распускает перед сном. Распускает… Неожиданно я вспомнил о них с вожделением.

Мне подумалось о связи волос и леса. Лес подобен волосам древнего человека, моего далекого предка, свидетелем ему были разве что вечные звезды. Лес — как волосы, длинные и густые. От них идет волна ужаса. Льет дождь — лес тяжелеет и намокает, сырая волосня душегуба. Ночной лес зловещ безупречно. Лес и тьма — спутанные волосы в сочетании с черной кожей каннибала.

Страшно и сладко узнать в нем себя. Так собака вспоминает в себе волка.

Я глянул вперед на темную дорогу в мазках призрачного огня. Там, впереди, было шевеление какой-то каши. Я вглядывался. Навстречу неслось приветливо: гавк-гавк-гавк…

Я поспешил вернуться за калитку.

Во дворе по-прежнему спасали Петю. Сейчас Аня лила ему йод из склянки в месиво локтя и по ноге. Штанина его была завернута, открывая сырое мясцо голени. Петя скрипел зубами, Ульяна светила.

Я выхватил у нее фонарь. На круглом стекле алела крепкая капелька огненной крови.

Я поднес фонарь к подбородку и оскалился. Ни капли брезгливости. Один кураж! Подсветка снизу вверх делает рожу жуткой.

— Ха!

Аня отшатнулась, склянка упала в темноту.

— Отдай! — закричала Ульяна.

Я скалился и рычал.

Петя всхлипнул.

Ульяна с внезапной сердитой силой навалилась на меня, выкрутила фонарь, встряхнула.

Капля растянулась по стеклу.

Свет стал мутно-рыжим.

Это было в мае, в Москве.

Молочная капля ползла по Аниной смуглой просторной груди, пропитывая кожу, теряя белизну. Меня заводила осторожность, которая от нас требовалась. Мне хотелось глубоко в ее ошпаренное нутро, где было нагло и грубо, но хлипко и пугливо. Ее уже можно было сотрясать, слегонца. Она лежала передо мной, готовая, как невеста.

Дорога была скользкой и чистой.

— Ой, потише!

Я остановился. Снова двинулся. И снова. Она задышала сильнее. Трясти ее надо было бережно и вкрадчиво. Не разгуляй ее, не рванись жадно. Будь прохладен.

Я лежал в ней, наслаждаясь невесомостью, и гладил правую тяжелую грудь. Сдавил сосок. Капля молока, зрелая, резво выкатилась и побежала, делаясь невидимой, превращаясь в каплю озноба.

Так бывает даже с самым ярким событием — чем дальше, тем оно бесцветнее, пока не сольется с пустотой.

Звонок в дверь. Я подскочил.

— Уже пора? — Аня была недовольна.

Это приехал Вася. Он остался в носках и проследовал за мной в комнату.

Аня, наспех одевшись, оглаживала постель. Ребенок лежал на дне мелководного прозрачного сна за толстыми деревянными прутьями. Вася наклонился, и губы его поползли умиленно. А разве можно не умилиться тому, чье личико под немой пеленой сна, этой синей соске, подрагивающей, как поплавок, этой люльке, похожей на легковесную ладью?

Васины губы разошлись, обнажив белую зависть:

— Везет ему, крещеный! В таком возрасте, если умрешь, сразу в рай. Главное — покрестить успели!

— Что? — изумилась Аня.

— Не шути так… — Я смял его выше локтя и повлек от колыбели. — Попьем чайку!

— Да вы не думайте. — Вася смешливо упирался. — Он до ста доживет. Умрет монахом-отшельником…

— Чай черный, зеленый? — Аня дернула его за другую руку, и мы перешли на кухню.

Вася не садился, он вращал глазами, что-то выискивая в воздухе. Наконец он поймал бумажную иконку Николы, приставленную к вазе,

у потолка, на висячем шкафчике, и глаза его посвежели.

— Кто молитву читает?

— Какую молитву? — не поняла Аня.

— Ты же чтец, — сказал я.

Он перекрестился и начал “Отче наш”. Громким, четким голосом. “Приидет царствие” — во рту прокатились две выпуклые “р”.

— Особо нет ничего, — заметил я виновато.

— Что Бог послал… — Вася поднес к зубам бублик, отхватил, зажевал с убывающим хрустом.

— А кто его знает — есть он или нет, Бог, — вдруг сказала Аня.

Вася исказился. Губы спрятались в нитку. Он прожевал. Заговорил понуро и твердо:

— Так. Там в машине Любка моя. Прошу при ней ни слова в таком роде. Прошу. — Он отложил половинку бублика на скатерть и теперь переводил серебристые страдающие глаза с меня на жену. — Как молоды мы были! И я таким же был. Оба родителя не верили. Мать до сих пор церкви противится. Еле ее уламываю раз в месяц ходить.

— Может, еще уверует… — вздохнула Аня, гася раздор.

— Уверует… — передразнил Вася. — А что такое вера? Это уверенность. Уверенность — это не идея. Это истина. Главное — все доступно! Ты сделал шаг — Бог два. Ты руку протянул — у тебя меч в руке.

— Меч? — спросила Аня тревожно. — А любовь? — спросила она чуть томно.

— “Любовь, любовь” — говорят они, а любви не имеют… Скажи обмазывающим стену грязью, что она упадет! Кто не крестится — тот осужден будет!.. — Он распалялся. — Я был язычником до тридцати семи лет. Школа, армия, институт, женитьба, ребенок, Америка. А Бог смотрел и ждал. Однажды зашел я в Интернете на один сайт православный. Скучал я по России, начал смотреть. Кликнул раздел “Русские иконы”. Той ночью мне явился Спаситель. Прямо как с иконы. Волосы прямые, будто влажные. Хлеб дает. Помню даже какой! Бородинский! Зерна, и запах душистый, не спутаешь. “Ешь!” Я проснулся среди ночи. До утра в ванной отмокал, глаз не сомкнул и знал уже ясно, что с новым днем начнется новая жизнь. Я понял: пора! В тот же день стал готовиться к возвращению. Через месяц я был алтарником в Москве.

— Жена не спорила? — спросила Аня.

— Она меня всегда слушала. — Зыркнул исподлобья: — Если что — Бог выше домашних.

Встали. Он прочитал благодарственную молитву.

Аня снесла спящего младенца вниз. Вася и я тащили поклажу. В машине сидела светловолосая девочка с медленным серьезным лицом, похожая на оперную снегурочку. У нее был потешно насуплен лобик, который она, очевидно, хотела скорее наградить тем же крестом морщин, что у папы. Взрослые груди виднелись сквозь серую майку, пропотевшую в подмышках.

— Миленький какой! — завелась она и заученно заканючила: — Пап, как бы я хотела братика!

Вася похлопал бородатое лицо витязя. Славный звон пощечин.

— Разморило. — Он хлопал все мягче и остановился, когда проступила первозданная наивная улыбка.— Я такой соня, совестно признаться! Днем обязательно сплю. После обеда. Привычка с детства. Сегодня не поспал и сам не свой.

Аня, прижимая ребенка, забралась внутрь.

— Ну, пока… — Я был растерян, не поцеловал их, просто махнул. Дверь захлопнулась.

— Хорошая машина! Крепость! По всем нашим дорогам провезет… Давай, молись Богу, чтобы тебе открылся. И всем русским святым! К отцу ходи в храм! Сергун, верь! Протянешь руку — и получишь меч! Ты шаг — Бог два! Донт вари! Би хэппи!

Вася обхватил меня и троекратно расцеловал. Губы его работали с уверенностью резиновых присосок.

Он громыхнул дверцей. “Хаммер”, взревев, сорвался с места, возведя за собой крестный ход тополиного пуха.

Я глядел вослед и чувствовал, что за рулем никого нет…

С тех пор пролетело два месяца. Июльский вечер переполз в ночь. Над нами скрипели, укладываясь, Петя и Ульяна.

— Ань… — Я губами нащупал ее имя в темноте.

— Да, милый? — Она лежала головой у меня на плече.

— Почему хорошие страдают?

— Вася, — догадалась она. — Жалко его.

— Он, наверное, этой болезни ждал.

— Поправится еще…

— Думаешь, он хочет?

Я обнял жену, она была жаркая. Долгожданная. Она пахла двумя месяцами природы. Сырой шелушицей березы, растертыми лепестками шиповника, изумрудной кровью крапивы, душными фонтанчиками жимолости и еще сотней диких и нервных запахов. Ее тело было летом, и я сейчас обнимал лето. Вчера она мылась в баньке, но сегодня рой запахов с жадным рвением облепил ее заново, липкую от солнца.

Я прыгнул рукой, и — дневная догадка была верной! — в паху обрито, колючки.

Я водил ладонью, чешуя царапалась, горячая.

— Колется?

— Ужасно!

Я показал во мрак:

— Ань, что там краснеет? Глаз беса?

Она встрепенулась и села:

— Где?

Легла обратно и успокоенно сказала:

— Это от комаров. В розетке горит.

— Не боишься ничего?

— Ты что! Боюсь…

— Бесов?

— Не надо…

— Боишься?

— Да, — признала слабым голосом.

— Боишься, боишься… — лепетал я, заграбастав ее груди, легонько грызя горячее ухо и начиная балдеть. — Сучечка… — Я набросился, придавил, всматриваясь в ее темное лицо. — Давай! — ущипнул колючую нижнюю кожу.

И она помогла мне.

Я сотрясал ее с сокрушительным восторгом.

Перевернул. Теперь она была выше, на корточках. Ее лицо, плохо видное, было новым. Совсем чужим.

— Хватит, — сказала она чужим голосом.

— Что?

— Я больше не могу-у-у…

Я представил, что она — Наташа. Послушная, покоренная. Она садится раз за разом. Раз-два-три. Садится на живот мне. Я окунул пальцы в ее волосы, темные, волнистые, ласковые на ощупь.

— Дай я слезу! — Голос плаксы.

Она соскользнула. Встала на колени и заботливо приклонила голову.

Она продолжалась для меня как Наташа. Наташа — гадина. Мразь послушная, рабыня. Пока твой муж в вагончике храпит в беспамятстве. Язык скотины! Сейчас. Еще. Сейчас!

Летний яркий день, тяжелый и обильный, умер.

Я лежал, опростившимся пустым сознанием касаясь ночных пределов будущего дня.

Отдышался, окрестил кровать, стены, потолок, колыбель в двух шагах от нас.

Сверху шумело и скрипело. Взорвалось победное “апчхи!” — очередной клич Пети, звонко пожелала здоровья Ульяна.

— Вася, — нащупал я имя в темноте. — Я думаю, болезнь для него благословение. Каждому дается по вере.

— А жена его? Дочка? — зашептала Аня. — Их нельзя оставить одних. Бог не допустит.

— Может, он так Бога любит, что бежит к нему вприпрыжку. Помнишь, он говорил: я — шаг, Бог — два.

— Не помню, нет.

— Ань?

— Да?

— Я тебя люблю. И Ваню люблю.

Мы лежали и засыпали. Мы удалялись каждый в свой сон. Засыпая, я со смиренным сожалением знал, что сны наши не совпадут, как не пересекутся параллельные прямые.

Сны будут рядом, как наши головы на подушках, но не сольются в единственный сон для двоих.

Мне приснился городской дом из детства, второй этаж, в окне — весна. Первые листочки, клейкие, склеивают веки, если пристально смотреть. Сон в окне. Сон во сне.

Была Пасха. Крупный план. Темно-коричневый кулич с белоснежной глазурью на макушке и много яиц, простых, луковых, разрисованных цветными карандашами моей детской рукой.

Крупный план. Букет столовых серебрящихся приборов на красной скатерти.

Звонок в дверь.

— Христос воскресе! — закричал я вместо “кто там?”.

Жозефина стояла на лестничной площадке. Я сразу узнал ее. Облик ее был невнятен, но она пришла из прежних снов.

— Я очень добрая, мой отрок! — Нежная музыка речи.

Следующий кадр. Гостья стала четче, но с лицом Наташи. Она откусила половину от широкого куска кулича, крошки посыпались, упали на скатерть и на ее зеленое платье, снежинка забилась в декольте.

Ободряющая улыбка.

Крупно. Смуглые пальцы на красной скатерти с дрожью перебирали приборы. Они оживали и очеловечивались от ее прикосновений.

— Это мои детки! — заблестела застенчивая ложечка, затрепетало отважное ситечко.

— Это мой брат! — глубокий щедрый половник.

— Это ты! — мечтательная вилка.

— Будь таким! — кошмарный нож с черной рукоятью.

Я проснулся. Плакал ребенок. В комнате синел рассвет.

— Чщ, чщ, чщ... — Голая Аня повисла над детской кроваткой: — Чщ, чщ, чщ…

Я заснул опять и пробудился совсем, когда пустую комнату заливало солнце. Со двора слышался клич:

— Время отступать!

Завернувшись в простыню, я прошлепал к окну и высунулся:

— Куда это вы?

— Не спешили бы… — протянула Аня с крыльца.

— Москва зовет! — Ульяна криво усмехнулась. — За все спасибочки! Ванька — красавчик! Всем чао какао! Ты идешь или нет? — пронзительно прикрикнула она.

— Сейчас. — Петя подступил к окну.

Правая рука под кожанкой выглядела вдвое шире левой. Ну да, перемотанная.

— Дала. — Сказал он одними губами.

— Что?

— Дала! — выкрикнул он беззвучно, мятежно округляя глаза. Воровато оглянулся, увидел Ульяну у калитки. — Ладно, до скорого.

Опрометью побежал. Прихрамывая.

Из окна я видел на земле, и на траве, и на железных краях умывальника бурые разводы. Кровь Пети, смешанная с водой. Над кровавыми пятнами плясали две черные большие бабочки. Они колыхались, довольные, так, точно одна другой анекдот травила. Затем менялись ролями. Они могли бы вести насекомье шоу. Может, и вели вечерами, а сейчас репетировали.

— Здорбово! — В сад шагнула Наташа.

Лиловая отметина под глазом.

— Как ты, Наташенька? — спросила Аня.

— Не спала, блин. Наши всю ночь гудели. Трындец! Мой вообще никакой.

Она взялась за коляску, встряхнула (коляска в ответ промолчала), развернула.

Проспится кобель! — Траурная шелуха семечек полетела из-за ее плеча.

С безвольной мукой я проводил ее спину.

— Пока, Наташ! — крикнула Аня.

Калитка бахнула. Я уткнулся взглядом в эту серую старую деревянную калитку. Мое тело обмякло. Я вернулся в кровать и обнялся со своей простыней крепко-накрепко.

Лежал и думал: вдруг проснусь — синий?

Думая об этом тупо, заснул.

Меня не посетили сновидения. Блики и тени, мазки золотистого и сизого, секундные и нескончаемые промельки.

Я охнул. Аня сидела за столом у окна и, углубившись в неуклюжие дачные очки, играла на ноутбуке. Щелканье из пластмассовой тетради.

— Который час?

— Пять скоро.

— Ох, сколько же я спал? Почему так много?

— От страха? — Ее голос уколол презрением.

— А Ваня где?

— Спит в коляске.

— Наташа?

— Ушла недавно.

Голый, в шлепанцах, вышел во двор. Следы крови исчезли, но вокруг раковины было скользко от воды. Она стеклась в ямку посередине пятачка, и там образовалась лужица.

Включил воду. Прополоскал рот. Кровавый привкус ржави.

В воздухе росла тревога. Закричали наперегонки вороны. Дохнуло холодом, сладко и внушительно.

Дождя еще не было, это раззадоривало ворон. Они вопили, кружась, будто бы гадая, на чью перелететь сторону — старого или нового.

Новое побеждало. Мир источал энергию духоты, волю к насилию. Мир напрягся, словно силач, который, обливаясь липким потом, вот-вот поднимет свинцовую штангу, вытянет до небес, и грохнет оземь, и разревется счастливо и жалобно под шквал аплодисментов и слепые вспышки.

Налетевший ветер работал рывками: сильный рывок и послабление. Рывок — и отпустило. Ветер делался холоднее, с очередным рывком он стал ледяным. Ветер был чистой жаждой — обморочной физической страстью перехода в другое измерение, где хохочут и сверкают водопады. Ясно было по этому ветру, что прогретая жизнь, вялая вырожденка, опротивела всей природе, что верхи, мрачные тучи, больше не могут, а низы, шипящие пышно травы, уже не хотят.

Но дождя так и не случилось. Дождь медлил. Слезки повисли на колесиках, как говорят в народе, а дождь все не шел.

Ночью младенец спал худо. Он просыпался, бормотал что-то, всхныкивал, затем умолкал, чтобы опять хныкнуть. Или затягивал неутешный, раздирающий плач, который мощнее любых призывов и просьб. Аня бросалась к колыбели — лишь бы остановить, укачать этот звук.

За окном свистал ночной вихрь.

— Я выгоню ее, — сказал я и погладил Аню по колючкам. Чуть-чуть поотросли.

— Да брось, она не со зла.

— Со зла. Ты ее боишься? Ты боишься ей слово сказать поперек!

— Не боюсь.

— Боишься!

— Не боюсь… Ну даже если боюсь. И что?

— Почему ребенка мы отдаем в ее руки? Послушай, в поселке полно бабусь, они будут рады за меньшие деньги нянчить.

— Где они? Кто они? Приведи мне такую бабусю! Ты не слышал, как она поет? Она пела, и Ваня засмеялся. Он потом во сне смеялся. Песни прекрасные, мы их вместе пели. Я языка не знаю, но подтягивала, голосом подыгрывала.

— Зачем нам — цыганка? Они детей крадут.

— Молдаванка.

— Они все цыгане.

Гром откликнулся за окном. Он прозвучал как-то пародийно, и мы с Аней растроганно рассмеялись. Поцеловались. Длинно и мокро.

Мы барахтались, не останавливая поцелуй. Мы извивались на простыни немым и шуршащим узором.

На улице свистало, выло, трещало. Что-то истерично стукнуло. Ветер зашумел с такой тональностью, как будто включили душ. Я подошел к окну, высунул руку в форточку, но звук оказался обманчивым: дождя не было. Ветер хлестал по руке, покалывая, как газировка.

Я вернулся в кровать.

— Ты права: рак крови, — сказал сухо.

— Ты узнал? — Она приподнялась на локте и заглянула в мое лицо, быть может во тьме показавшееся чужим. — Горе какое! Здоровый мужик — и вдруг.

— Да, природа человека загадочна. Любая природа…

Она перебила:

— Хоть в сознании?

— Да. Папа говорит, что он улыбался. У него лицо сияло. Он причастился и был счастлив.

— Все, хватит, замолчи, пожалуйста! Их же лечат, таких больных. — После минутной паузы, когда я успел подумать, что она уже провалилась в дрему, Аня с неожиданным энтузиазмом прошипела: — Главное, чтобы с нами все было в порядке!

— Это ты от Наташки понабралась.

— А?

— Скучно так жить, — сказал я. — Есть люди — агенты природы. Знаешь, почему в Югославии была такая кровавая резня? Почему кровав Кавказ? Там слишком много природы. Селяне, живущие в одном ритме с природой, пустят ножи в любую секунду в любое мясо. Без сомнений. На фоне лугов, лесов и гор их движения слепы и точны, как сама природа. Они различают душок жертвы и опасную вонь сильного. Вместе с природой они любят цветущее, румяное, дикое, громкое, хамское, напористое — все, в чем весна и лето. Отвергают сдержанное и рыхлое, ледяное и плаксивое, разорванное и рассыпанное, желтое и бледное — осень и зиму. Быть как весна, как лето! Особенно это относится к женщине. Женщина, как земля, должна быть податлива и плодоносна.

— Вот! — Аня заворочалась. — Наташа говорит: детей она хочет троих. Ты только не обижайся, Наташа мне очень близка… Она хорошая. Она очень любит Ваню! Она с ним умелая. Она на язык грубая, но это все шутки. Ты слишком заморачиваешься! Если с ней ладить — то чувствуешь себя в покое.

— Я догадался. Она тебе бухло таскает. И вы вместе пьете, когда меня нет.

Аня замолчала. Мы отстранились друг от друга. Помолчав и не дождавшись, что кто-то первый начнет примирение, мы повернулись в разные стороны. Так, помолчав еще немного, заснули.

Утром мне надо было ехать.

Утро случилось серое, трудное. Я не хотел вставать, затаился.

Грохнула калитка.

— Анюта!

Почему она кричит “Анюта!” так, будто меня здесь нет?

— Видишь: колесо истерлось, — слышался со двора наставительный голос по-южному воркующий. — Пускай тебе новую коляску купят!

— Я скажу Сереже.

Дверь в комнату распахнулась. Очи черные, насмешливые, но без блеска, растворенные в смуглом:

— Дрыхнешь? Вставай! Жизнь не ждет! — Заржала и захлопнула.

Я стремительно натянул одежду. Вышел во двор. Нагнулся к коляске, поцеловал сына в носик.

— Завтракать будешь? — сказала Аня просительно.

Я не отвечал.

— Останься еще немножко…

Буркнул:

— Переговоры.

— Скажи, что заболел, — нашлась она.

Наташа палачески гоготнула.

— Не бросай, а? — Аня ловила мой взгляд. — Пожалуйста! Завтра поедешь… Перенеси ты их или отмени. Ты сговоришься, а меня разлюбишь. Ты прости меня, если что. Я больше ни капли не выпью! Давай поедим… Погуляем… Ты же рассказ написать хотел! Уже месяц собираешься! Не уходи, а?

Я заслонился рукой.

— Бежит, — гортанно заметила Наташа, я быстро глянул на нее сквозь пальцы, как на наглый нуль.

— Да как хочешь! — Аня скрылась в кухне.

И вот я потянул на себя калитку. Хлопок. Ура! Вступил на дорогу.

Я уходил от них, уплывал с этого гиблого места… На станцию — и в город. Сделал шаг, другой — свобода нахлынула.

Я удалялся, забыв обо всем, даже о ребенке. Свобода вела вперед и вперед, и, разрывая грудью духоту, я подумал с удовольствием, что долго сюда не приеду!

И еще подумал: а может, ну их, переговоры, перенесу. Зачем мне дела? Повремени. Приедешь, примешь душ, завались в кабак на Фрунзенской, позови живущую напротив Ксюшу, каштановую модельку с мозгами ласточки, а потом все секреты горячим воском запечатает ночь.

Пока было серое утро свободы, и птицы свиристели на пределе.

Забулькал-зарокотал, полня собой небо, отрадный гром, чтобы подражательно, бодрыми голосами помощников отозвались собаки. Булькая и взахлеб.

— Вась! Вась! Вась!

Далеко или близко — нельзя было понять. Сколько их было? Две? Три? Стая?

Они квакали и булькали:

— Вась! Вась! Вась!

Меня остановило сердцебиение. Лед предчувствия кто-то прижал к темени и отпустил. Ледяной кусок. Лоб холодно взмок. Я раскатал обратно подвернутые рукава зеленой толстой рубахи, которая была напялена поверх белой рубашки-промокашки.

Иди, иди, иди. До станции близко.

Нерешительно задержал руку на горле, прикрывая артерию. Где она, артерия, кстати, сонная, вечно неусыпная? Вот это она, скользкий пульс? Напряг глаза и задвигал ногами аккуратно, выжидательно, совсем не галопом. Не спешишь ты что-то, друг. Да вот, хреново. Хреново вдруг? Говорю, хреново.

Темно-прозрачные круги, смуглые дымные колечки проплыли среди тусклого сияния, зеленого предгрозового трепета, ветреной сиреневой тьмы. Тошные шарики. Траур? Обморок то есть… На фиг! Что за блажь?

И тут сквозь тоскливый прищур внутреннего диалога я их увидел.

Далеко крутились, обнюхиваясь, они. Или это пыль грубо играла на ветру?

Я снова встал с вялой расклеившейся улыбкой — мол, зевотно любуюсь милой окрестностью, дачник. Вынул мобильник из кармана джинсов, было ровно девять. Запрятал аппаратец.

Они на меня бежали!

Они с каждой секундой становились мордами, гривами, ушами. И лапами, лапами! Первое, что я подумал, — их порода. “Овчарки!” — подумал я, и они наскочили.

Одинаковые, без лая, веселые, матерые. Оскаленные пасти, темно-серый мех с желтым отливом, волнами вздыбленный на холках. Гибкость им придавали их сучьи очи — жадные и озорные. Они переглянулись, сестрицы-молодки. Огонек задора проскочил.

Я стоял, все еще не при делах, вроде наслаждаясь пением птиц и вцепившись надеждой в тот светлый факт, что меня не облаяли… Хорошие песики, гуляют близняшки. Где же их хозяин, откормленных?

Переглянувшись, они ринулись! С острых морд считывалось: надо бы его обнюхать… Понюхать и отпустить…

Птичье чириканье оборвалось. Они начали рвать!

Кажется, обе сразу, рвать! Зубы их щелкнули с зеркальным звоном.

И давай рвать!..

Не боль, а страх. Укус в ногу. Укус в руку, дернувшуюся к лицу. Укус в другую руку. Боль, рана, боль. Рана. Они переглянулись, координируя налет. Они напрыгивали, чугунные, все еще молча, только издавая сытное хрипение, переходившее в писк, толкая, тесня: скакнуть к горлу или повалить — и в горло, в горло. Я закричал: “Фу!”, “На помощь!”, “Пошла!”, “Аня-а-а!”, “Пшли вон, пшли-и-и!”…

Отступил к глухому забору, прикрывавшему участок.

Эти дерзкие жгучие укусы я отбивал ногами, но тотчас получал укус отмщения. Захлебываясь в крике, изнуряясь отбивать их атаку, я ощутил безнадегу, точно пловец, попавший во власть акул. Они уже вкусили кровь мою. Уберечь пах, уберечь лицо… Не сдаваться… Чем бы в них запустить? Вокруг трава одна.

Нагнусь — и тут же завалят. И трава станет красной. Травинки в мертвом кулаке.

Истекаю ранами, плоть рваная, разодрана одежда. Сейчас они меня убьют здесь, у забора. Упаду. Они прокусят горло. Позабавятся по-своему как-нибудь, сучки. Обнюхают. И, вильнув хвостами, досадливо убегут, увьются…

Ад райской местности — голая дорога, ни души, утренний нектар пустынный. Еще укус. Ой. Под колено. Вряд ли они меня съедят, как акулы, и останки разнесут розовой росой по неровным сельским дорогам. “Папку съели”, — узнает сын, когда подрастет. Нет, они горло перегрызут, этого им будет довольно. Укус. Под локоть! Сука!

Мысль о налетевшем смертном часе заглянула в мозг. Телевизор смерти обычно размыт, а тут настройщик-профи резко врубил. И я сквозь жесткий огонь телевизора смерти моментально подумал о компромиссе. Стать уродом, однако выжить. Рвануться, теряя мясо, отбиваясь кулаками, быть может — лишившись щеки. И вынырнуть. Истекать кровью, но без псин. Оторвавшись. На пятачке двора. Так пловец, иссеченный акулами, упирается костью отхваченной руки в багровые высокие зубы и силой воли бросает себя к берегу. Он лежит на отмели, в алой пене. И выключается, тает… А дальше — талый обмылок человека, и к нему все ближе, все глуше перезвоны “неотложки” сквозь курорт.

Былая жизнь не прокрутилась мгновенно, как цветная летняя кинопленка. Я еще не упал под их лапы. Мелькнул у глаз свежий клочок жизни — последние девяносто часов. От этих часиков природа вела на свиданку к овчаркам.

Я прыгнул на них и побежал. Они не отступали. Гнались, выскакивали вперед и оглядывались. Путались под ногами. Укус в ягодицу.

— А-ня-а! Коля! Ва-а-ся!

Может, кто отзовется? Типичные имена…

— Зоя! Маша! Рома-а!

Спасите, русские святые! Я споткнулся. Под ногой — осколок асфальта. Схватил.

Псина, напружинившаяся для прыжка, отпрыгнула не ко мне, а от меня. Я тряс куском тусклого асфальта, как будто обломком меча, и выл.

Они уносились. Проворные и легкомысленные светские суки.

Я стоял, в крови. Оставленный суками вдруг. Уронил осколок. Бросился к дому. Ворвался за калитку.

— Меня покусали!

— Боже! — закричала Аня, подбегая.

Наташа стояла на пятачке, одна рука на ручке коляски, другая уперлась в тяжелый бок, и лицо ее застилала тень презрения.

— Ты чо, не мужик? Мой вчера тоже кровавый был. Они нажрались и шприцами себе кололи, в головы…

— Что ты несешь? — пролаял я, чувствуя, как теряю кровь. — Вон, мразь! — Сел на тропинку. Все погрузилось в радужное сияние.

Опираясь на кровавую, подло саднящую руку, я встал и пошел к Наташе.

За забором разливался задорный лай, вызывающий на новую встречу.

— Вась! Вась! Вась! — гуляло там, на дороге, у леса.

Я взял ее за рукав и дернул.

— Блин, замызгаешь… — Она шаловливо вывернулась и показала мне язык. Толстый, с острым кончиком.

— Иди вон, иди вон… — забормотал я.

Расплакался, проснувшись, ребенок.

— Чщ… Чщ… Чщ… — Аня наклонилась.

Шатаясь, я наклонился.

Этот поселок, этот участок, этот пятачок двора… Мне не выбраться, мы окружены. Сын плакал и смотрел на меня из красных глубин коляски длинным взглядом. Не барина. Схимника милого ста одного года… Я смотрел на него ответно, вливая через взгляд всю свою безысходность, но с той любовью, чтобы он жил и жил.

— Надо вызвать “скорую”! — сказала Аня слезливо. — Пошли в дом, я перевяжу!

Запиликал мобильный.

— Да?

— Алле! Алле! Это Катя! Вася наш умер! Молитесь!

Разрыв связи.

Я перекрестился.

— Умер? — поняла Аня.

— Ага.

— Васька, что ли? — Наташа рылась в волосах.

Закапал дождь. Косо мелькнули первые капли, блеснув, словно седая прядь.

Вась-вась-вань! — забарабанили крепкие ударчики. Отозвалась железная мойка.

Вась! Вась!

Вань! Вань! Вань!

Наташа ухмыльнулась:

— Эх, хорошо! Огороды подышат! Ослепли? Ребенок мокнет! — Вытащила младенца из коляски и, прижимая, бегом понесла в дом.

Я набрал номер.

— Алексей Филиппович? Извините, бога ради, приболел. Давайте на недельку перенесем!

Вспыхнула молния, лилово-белая. Дождь усилился в минуту, смыл собачьи голоса с улицы.

Долгожданный, дождь шел всю неделю.

Дождь размывал земляные дороги. Там, где еще недавно клубилась пыль, среди жирной грязи барствовали огромные лужи.

Беда кончилась. Черный клубок беды уже не катился. Клубок застыл в луже.

Я был слаб умом, чтобы распутать этот слипшийся клубок, но силен доверчивым чутьем, чтобы догадаться о хищном непостижимом замысле. Все в то лето было сложно переплетено и завязано на разном — вхождение в мир нового человека, сына моего, и дом, где мы расположились, и участь бородатого человека, который дал нам этот дом на лето. И лес, у которого мы стояли, скрипящий.

Прогретый и легкий, лес поскрипывал. Мокрый и тяжкий, скрежетал.

Здесь, на дороге у леса, была тугая сердцевина клубка. Но размотать волосяную, разбухшую от дождя шерсть было не под силу дрожащим пальцам.

В ту минуту, когда упали первые капли, а я стоял, кровавый и разодранный, во дворе, с дрожащей трубкой, откуда получил весть о том, что Васи уже нет, Наташа сказала простые три слова. Кинула зло.

После этих слов я не винил ее ни в чем.

— Ослепли? Ребенок мокнет!

Она вынула Ваню и понесла бегом в дом.

Я словно первый раз увидел, как заботлива она. Как бережно и ловко его держит. Сильная, сочная и собранная.

После смерти было тихо. Собаки гавкали, но овчарок кто-то пристрелил. Через год вдова нашла мужика, байкера. Наташа через год родила двойню. Петя и Ульяна поженились. С Аней мы развелись зимой, когда я вошел в политику, но потом снова стали встречаться — ребенок не дал разлететься.

Тем летом я с Наташей больше не воевал.

Я смотрел на нее новым, промытым взглядом. Ее резкость уже не доставляла страданий, а забавляла. Ее грубый язык был так же животно важен, как солнечный огонь и шелест куста над коляской, где вызревал и креп мой сын.

(обратно)

Еще стихи

*      *

  *

сразу за поворотом

история становится фразеологическим оборотом

<снарком и бармаглотом>

сном троечника ван сусанин

ныряет в сумеречную зону

крейсер идет на одессу выходит к херсону

все равно победа будет за нами

 

 

Imagine

прежде чем крымский татарин пройдет из мечети к себе на двор

человек из лэнгли посмотрит на монитор

и послушный ему беспилотник сделает круг

но покажет ему не виноградники и сады

а как нечто высунувшись из воды глядит из моря на балаклаву

творец видит каждый волос в его ноздре и дрожание рук

в лучшем из лучших миров премию б дали астрид линдгрен и станиславу

 

 

*      *

  *

в шереметьево мелкий но все же дощ

стоит новотель среди бедных рощ

(пуштун далеко собирает мак)

щасливые не думают откуда в “шереметьево” мягкий знак

они забудут слова “наркомнац”

“от тайги до британских морей”

“главлит” “коржаков” “пепелац”

(самолет называется “в.челомей”)

[философы]

так вот само по себе существование

того или иного вида живых существ

не имеет в виду

не направлено

не направлено на достижение блага

отдельно взятой особи этого вида

что бы мы под этим ни подразумевали

давай подразумеем под этим хорька

хорошо само по себе существование хорьков

не имеет в виду не направлено

на благоденствие еще живого хорька

а уж мертвого тем более

что бы мы под этим ни подразумевали

ну хорек он и есть хорек

знаем

(радостно смеются, бьют хорька веником)

 

*      *

  *

раскинулось небо широко

товарищ

мы едем

как можно дальше

возьми кота

и собаку

и саженцы яблонь

 

 

[2101 год]

обновленные

собирают себя

в космическую дорогу

сатана

возвращается к Богу

каково тебе

новый сапиенс

хладнокровный после апгрейда

без кушетки и фройда

<но мы говорим без фрейда>

без огня и храма

не знающий слова мама

надо проще смотреть на вещи

только бесы

спасутся

потому что веруют и трепещут

 

Героика

место уже известно его изменить нельзя

время не знают даже проверенные друзья

все равно не опаздывай / не теряй лица

запиши в молескин партийного образца

если не все вернутся черные корабли

даже если останусь в лунной лежать пыли

мы все равно встречаемся / подругу целует в лоб

у изваянья анубиса площадь молотов-риббентроп

 

Май

мертвые беспокоят как старый сломанный зуб

своим частичным отсутствием мешающий языку

майская ночь на кухне звериный суп

складка матраса к слабому позвонку

мертвые беспокоят как товарищей господа

или господ товарищи май рядовой блатной

если верить ученым вокруг инвертированная пустота

суетится цветет и пахнет весной

черной собакой за ночь обегав москву

утром упырь на помойке грызет полимер

‘третий некрасов’ лосев пригов в каком-то шкафу

и почему-то саблин глупый морской офицер

 

*      *

  *

не смотри близко

на белку

в ее глаз

ничего хорошего

особенно белки

и голуби

бог сказал

это хорошо

было давно

все меняется

 

[философы]

нас иногда один его намек

собираясь на частных квартирах

<что отчасти говорит в их пользу

не совсем стыд потеряли>

умножали это самое

ну вы понимаете

без необходимости

разоблаченные обезвреженные

они еще на что-то надеются

напрасно

терпимость терпимостью

но всему же есть предел

или нет

 

Identity

когда в тихуане скончался

последний настоящий человек

ничего не изменилось

вопреки стратегическому плану

пришельцы не спешили

вернуть свой истинный облик

фукуяма был опять посрамлен

спор за храмовую гору

возобновился с новой силой

(обратно)

Шамординский ужас

Фрагмент из книги "Ледяной дождь. Об уходе и смерти Льва Толстого", которая готовится к выходу в издательстве "АСТ".

"Исследование выполнено при частичной финансовой поддержке РГНФ, проект № 09-04-00493 а/Р".

Басинский Павел Валерьевич родился в 1961 г. в г. Фролово Волгоградской обл. Окончил Литературный институт им. А.М.Горького. Критик, прозаик, автор книг "Московский пленник" (2004), "Горький" (2005), "Русский роман, или Жизнь и приключения Джона Половинкина" (2008). Живет в Москве. Постоянный автор "Нового мира".

Документальная повесть

 

sub I /sub

 

В ночь с 27 на 28 октября 1910 года (здесь и далее все даты даются по старому стилю. — П. Б. ) в Крапивенском уезде Тульской губернии произошло событие невероятное, из ряда вон выходящее даже для такого необычного места, как Ясная Поляна, родовое имение знаменитого на весь мир писателя и мыслителя — графа Льва Николаевича Толстого. 82-летний граф ночью тайно бежал из своего дома в неизвестном направлении в сопровождении врача Маковицкого.

Первым пунктом его остановки на пути из Ясной была знаменитая на всю Россию Оптина пустынь, где Толстой хотел встретиться со старцем Иосифом, но по сложным причинам так и не смог. Обстоятельства пребывания Толстого в Оптиной много освещались и в прессе, и в научной, и даже в богословской литературе. Менее внимательно изучена вторая остановка Толстого на смертном пути — в соседнем монастыре близ села Шамордино, где жила монахиней его родная сестра — Мария Николаевна Толстая. Между тем именно в Шамордине Толстой принял судьбоносное для себя решение: не возвращаться в Ясную, а бежать дальше, и скорее всего — на Кавказ. Почему это произошло?

 

Если до посещения Оптиной и приезда в Шамордино еще можно говорить об уходе Толстого, подразумевая под этим понятием некую осмысленную перемену мест, то после отъезда из Шамордина ни о каком уходе не могло быть и речи. Это было только бегство. Даже младшая дочь Саша, которая всецело поддерживала отца во время ухода, оказавшись с ним в поезде до Ростова, вдруг по-настоящему испугалась и почувствовала: происходит что-то не то. Он (они) совершил (совершили) ошибку, которую, может быть, и нельзя было не совершить, но которая не перестает быть ошибкой.

Впервые Саша ясно увидела, что из дома бежал не великий писатель, третируемый, как ей казалось, плохой, хитрой и истеричной женой, тогда осуждаемой ею матерью, а 82-летний старичок, больной и беспомощный, нуждавшийся в постоянной заботе со стороны той самой плохой жены.

Астаповская трагедия началась не в Астапове, а в поезде от Козельска. «В четвертом часу отец позвал меня, его знобило, — вспоминала А. Л. Толстая. — Я укрыла его потеплее, поставила градусник — жар. И вдруг я почувствовала такую слабость, что мне надо было сесть. Я была близка к полному отчаянию. Душное купе второго класса накуренного вагона, кругом совсем чужие, любопытные люди, равномерно стучит, унося нас все дальше и дальше в неизвестность, холодный, равнодушный поезд, а под грудой одежды, уткнувшись в подушку, тихо стонет обессиленный больной старик. Его надо раздеть, уложить, напоить горячим… А поезд несется все дальше, дальше... Куда? Где пристанище, где наш дом?»

Это был момент неприятной истины. Вдруг отлетели в сторону и рассыпались в прах проблемы, еще вчера казавшиеся самыми важными: дневник, который Толстой безуспешно прятал от жены; завещание, тайно подписанное в лесу; вражда Софьи Андреевны и Черткова; якобы «роскошная жизнь», которую отец вынужден был вести в Ясной Поляне. На повестке остался один-единственный вопрос: что делать 26-летней незамужней девушке с такой же молодой подругой (Варвара Феокритова) и не самым лучшим, хотя и бесконечно преданным врачом (Маковицкий) со смертельно больным стариком в поезде дальнего следования? Вот его надо «раздеть, уложить, напоить горячим». Но это только начало. Через несколько суток в Астапове Саша в записной книжке признается сама себе: «(Ой, как стыдно.) Я помогала в <…>» Собственно, не важно, в чем именно она помогала собравшемуся возле Толстого уже целому синклиту докторов. Важно, что воспитанная в аристократической семье девушка вынуждена была делать с отцом то, что могла делать только его жена, ее мать. И это было ей очень стыдно.

Те, кто и сегодня продолжает называть последний поступок Толстого подвигом, грандиозным актом отречения великого учителя мира сего, просто не читали дневники и воспоминания очевидцев этого жуткого события: Саши, Маковицкого, племянницы Толстого Оболенской и других людей.

Приехавший 29 октября, на следующий день после ухода Толстого, в Оптину молодой секретарь Черткова Алеша Сергеенко был тотчас усажен Л. Н. за стол записывать ответ на запрос Корнея Чуковского о проблеме смертных казней. Во время работы Алеша Сергеенко увидел на противоположном краю стола узенький листок бумаги, на котором было что-то написано крупным почерком Толстого. Ему очень хотелось подсмотреть, что там, но было неловко.

«Кончив диктовать, Лев Николаевич подошел к умывальному столику, на котором стоял большой фаянсовый таз и большой фаянсовый кувшин. Из кувшина налил в таз воды и стал намыливать руки. Вдруг с огорчением воскликнул:

— Ах, досадно!

— Что, Лев Николаевич, досадно?

— Да забыл ногтевую щеточку...

— Я постараюсь, Лев Николаевич, достать вам.

— Нет, нет, не надо. Я записываю, что прошу прислать мне из дому...»

Мучительность нравственного самочувствия Толстого после ухода из дома проистекала от того, что, больше всего на свете не желая обременять своей персоной других людей, он, по сути, только тем и занимался. И чем больше он старался их не обременять, тем больше создавал проблем.

Когда Толстой ушел гулять, Сергеенко тотчас потянул к себе листок бумаги и прочитал:

«Мыло

Ногтевая щеточка

Блок-нот».

Если бы вместо «блокнота» в этом списке значился «скальпель», можно было бы не сомневаться, что это запрос домой временно отъехавшего и постоянно практикующего хирурга. Но это был запрос писателя, для которого мыло и ногтевая щеточка, пожалуй, не менее важны, ибо главный инструмент писателя — руки, которые должны содержаться в идеальной чистоте. Не говоря о том, что Толстой вообще отличался необыкновенной чистоплотностью.

В письме к Саше, которое она не успела получить, сама выехав в Шамордино, Толстой просил прислать или привезти «штучку для заряжания чернил» (чернила он не забыл), а еще «маленькие ножницы, карандаши, халат». Кстати, мыло Толстому требовалось вегетарианское, приготовленное не из животных. Еще в список, который видел на столе Сергеенко, потом добавились «кофе, губка». В письме к Саше он просил прислать книги Монтеня, Николаева, второй том «Братьев Карамазовых». Уезжая ночью, он не взял с собой необходимых книг и уже в первом поезде стал мучиться их отсутствием. Особенно не хватало составленных им самим «Круга чтения» и «На каждый день», куда он собирал произведения и мысли великих и не великих писателей и мыслителей, считая это своим главным занятием в конце жизни. Некоторые из этих сборников он увидит в библиотечке сестры в Шамордине и немедленно их радостно «похитит» с согласия Марии Николаевны.

Все это — книги, мыло, щеточка, «штучка» для чернил, ножницы, блокнот, халат — потребовалось Л. Н. в первые же два дня ухода. Их отсутствие портило ему настроение, и без того тягостное, как он ни старался уверить себя и окружающих, что ему «свободно» и «хорошо». Да, в дневнике и письме к Саше он писал, что поездка в вагоне третьего класса в Козельск вместе с простым народом была «поучительна» и «приятна». Но когда они двинулись из Козельска дальше и вдруг возникла перспектива ехать тем же поездом, в том же третьеклассном вагоне (а другого в этом поезде просто не было), Толстой очень испугался, и Маковицкий это заметил и зафиксировал в дневнике.

И таких мелочей было много. Собственно, из них-то и складывалась поездка «на перекладных» и «проходящих» от Ясной до Астапова. Например, чем и где питаться? Не вечно же на станциях? В Ясной Поляне был особый, довольно сложный рацион для вегетарианца, страдавшего печенью и кишечником. Этот рацион был результатом долгих поисков С. А., которая вообще отличалась необыкновенным педантизмом в составлении домашних меню. Здесь были свои семейные хитрости, вроде того, что в грибной бульон, приготовленный специально для Л. Н., незаметно для него подливали несколько ложечек мясного бульона. Была целая проблема с цветной и брюссельской капустой, с киселями, до которых Л. Н. был большой охотник, с чем-то еще, о чем мы не будем говорить, чтобы не дразнить тех, кто считает, что поздний Толстой вел «барскую» жизнь. Это была не «барская» жизнь, а жизнь аскета, но с величайшим вниманием относившегося к драгоценному сосуду, переносившему бессмертную душу из одной вечности в другую, — своему телу. Это был особого рода аскетизм, без вшей и вериг. Но что делать с драгоценным сосудом в скверных российских гостиницах и на ухабах нашего вечного бездорожья?

«Дорога была ужасная, грязная, неровная, и ямщики взяли с нее влево, через луга города Козельска; несколько раз приходилось проезжать канавы. Было не очень темно, месяц светил из-за облаков. Лошади шагали.

На одном месте ямщик стегнул их, они рванули, и страшно тряхнуло, Л. Н. застонал», — описывает Маковицкий дорогу из Козельска в Оптину.

Приехавшие в Шамордино Саша с Феокритовой привезли с собой геркулес, сухие грибы, яйца, спиртовку. В Оптиной, в Шамордине и в поезде перед тем, как слечь, Толстой по-стариковски много и охотно ел, это заметили все, кто был с ним. Вероятно, этому было физиологическое объяснение: нервы или слабость, а может быть, его организм просто готовился к трудной смерти.

Все это упало на плечи сперва одного Маковицкого, а затем Саши и Феокритовой. И когда Толстой писал Саше из Оптиной пустыни: «Душа разрывается, и физически мне прелестно», — он имел в виду только то, что он очень ценит заботу своего спутника, но и страдает от того, что доставляет окружающим столько забот.

Однако был человек, которому он не только не боялся доставить хлопот, но которому эти хлопоты были бы, несомненно, приятны. Это была его сестра Машенька, монахиня Мария Николаевна Толстая.

Маша и Левочка были младшими детьми в семье Толстых и потому особенно тянулись друг к другу еще с раннего детства. Мария Николаевна была моложе Л. Н. всего на полтора года. Их переписка захватывает полвека, и по ней одной можно судить о том, насколько нежными были отношения брата и сестры. Она принимала живейшее участие в его делах, как сердечных, так и творческих. Он был крестным отцом ее дочери Варвары, своей племянницы, которой подарил в качестве приданого десятитысячный билет из гонорара за «Войну и мир». После неудачного романа Л. Н. с Арсеньевой Мария Николаевна пыталась выступить в роли свахи и женить брата на княжне Дондуковой-Корсаковой. Она хорошо знала психологию брата, разгадав в нем «подколесинский» синдром беглеца.

В свою очередь, будучи старшим в семье только по отношению к Маше, он особенно трогательно заботился о ней, переживая ее несчастья как свои личные. А несчастий на ее долю выпало много, чем-то ее судьба напоминала судьбу Анны Карениной.

В шестнадцать лет выданная замуж за своего родственника Валериана Толстого, она поселилась в имении Покровское близ Черни Тульской губернии и родила ему четверых детей. Она беззаветно любила мужа и была оскорблена, узнав о его многочисленных любовных похождениях, в том числе с гувернантками и кормилицами (в этом ее судьба по-своему предваряла судьбу Долли Облонской). Имея гордый и независимый характер, Мария Николаевна в 1857 году оставила мужа. Эта новость «задушила» Л. Н., который в это время находился в Баден-Бадене. Он бросил все и помчался в Россию спасать сестру. Толстой снял в Москве дом, где поселился вместе с сестрой и ее детьми. Но на этом злоключения сестры не кончились. Она отправилась с детьми за границу, где познакомилась с молодым, красивым, но больным человеком, Гектором Виктором де Кленом. Вскоре их дружба перешла в страстную любовь. Три зимы они провели в Алжире. В 1863 году у Марии Николаевны родилась незаконная дочь Елена. Свое отчество, Сергеевна, она получила от крестного отца, старшего брата Марии и Льва, Сергея Николаевича Толстого.

Лев принял живое участие в драме сестры и даже предлагал самому воспитывать ее незаконную дочь. В 1873 году, когда в «Русском вестнике» печаталась «Анна Каренина», де Клен умер, и Мария Николаевна всерьез думала о самоубийстве. Не зная еще, чем закончится роман брата, она писала ему: «Мысль о самоубийстве начала меня преследовать, да, положительно преследовать так неотступно, что это сделалось вроде болезни или помешательства... Боже, если бы знали все Анны Каренины, что их ожидает, как бы они бежали от минутных наслаждений, потому что всё то, что незаконно, никогда не может быть счастием...»

Вернувшись в Россию с Еленой, уже сознательной девочкой, воспитанной по-европейски и плохо говорившей по-русски, Мария Николаевна первое время боялась при людях признавать ее дочерью и выдавала за свою воспитанницу. Братья Сергей и Лев этого не понимали, они открыто называли ее своей племянницей. Поэтому отношение дочери к матери было непростым. Она рано ушла от нее, жила самостоятельно и вышла замуж за юриста, судебного чиновника в Воронеже, а затем в Новочеркасске, Ивана Васильевича Денисенко. Именно к ним, к Денисенкам, направлялся Толстой, когда бежал из Шамордина.

После личных драм с Валерианом Толстым, де Кленом и дочерью Еленой Мария Николаевна встала на монастырский путь. Но это было не сразу. Сначала просто поселилась в Белевском женском монастыре Тульской губернии, откуда писала брату в 1889 году:

«Ты ведь, конечно, интересуешься моей внутренней, душевной жизнью, а не тем, как я устроилась, и хочешь знать, нашла ли я себе то, чего искала, то есть удовлетворения нравственного и спокойствия душевного

и т. д. А вот это-то и трудно мне тебе объяснить, именно тебе: ведь если я скажу, что не нашла (это уж слишком скоро), а надеюсь найти, что мне нужно, то надо объяснить, каким путем и почему именно здесь, а не в ином каком месте. Ты же ничего этого не признаешь, но ты ведь признаешь, что нужно отречение от всего пустого, суетного, лишнего, что нужно работать над собой, чтоб исправить свои недостатки, побороть слабости, достичь смирения, бесстрастия, т. е. возможного равнодушия ко всему, что может нарушить мир душевный.

В миру я не могу этого достичь, это очень трудно; я пробовала отказаться от всего, что меня отвлекает, — музыка, чтение ненужных книг, встречи с разными ненужными людьми, пустые разговоры... Надо слишком много силы воли, чтоб в кругу всего этого устроить свою жизнь так, чтобы ничего нарушающего мой покой душевный меня не прикасалось, ведь мне с тобой равняться нельзя: я самая обыкновенная женщина; если я отдам все, мне надо к кому-нибудь пристроиться, трудиться, т. е. жить своим трудом я не могу. Что же я буду делать? Какую я принесу жертву Богу? А без жертвы, без труда спастись нельзя; вот для нас, слабых и одиноких женщин, по-моему, самое лучшее, приличное место — это то, в котором я теперь живу».

Это признание будущей монахини (она окончательно ушла из мира в 1891 году, поселившись в только что возникшем Шамординском монастыре, в домике-келье, специально построенном по проекту ее духовника, оптинского старца Амвросия) весьма любопытно. Оно говорит о том, насколько близки были Л. Н. и его сестра в понимании веры, несмотря на всю разницу путей ее жизненного воплощения. Оба они были практичны в своем отношении к вере. Если вера — это счастье, то есть «полное удовле­творение нравственное и спокойствие душевное», то и надо искать самый короткий и для тебя лично доступный путь к счастью. Для Толстого (в его понимании) этот путь лежал вне церкви, для сестры — через монастырь.

Но, конечно, Мария Николаевна, уже твердо вставшая на монашеский путь, переживала за брата. «...Я тебя очень, очень люблю, молюсь за тебя, чувствую, какой ты хороший человек, как ты лучше всех твоих Фетов, Страховых и других. Но все-таки как жаль, что ты не православный, что ты не хочешь ощутительно соединиться с Христом... Если бы ты захотел только соединиться с Ним... какое бы ты почувствовал просветление и мир в душе твоей и как многое, что тебе теперь непонятно, стало бы тебе ясно, как день! Я завтра, если силы мои позволят, буду приобщаться в церкви», — писала она брату в 1909 году.

На эти попытки сестры вернуть его в лоно православия Толстой отвечал в дневнике: «Да, монашеская жизнь имеет много хорошего: главное то, что устранены соблазны и занято время безвредными молитвами. Это прекрасно, но отчего бы не занять время трудом прокормления себя и других, свойственным человеку».

Упрямство Толстого в отстаивании своего религиозного пути, его отрицание церкви нередко приводили к спорам между братом и сестрой, но эти споры никогда не приводили даже к возможности разрыва отношений. Они всегда заканчивались... шуткой. Оба ценили остроумие. Однажды, посетив сестру в Шамордине, Толстой пошутил: «Вас тут семьсот дур монахинь, ничего не делающих». Это была злая, очень нехорошая шутка. Шамординский монастырь был действительно переполнен, причем девицами и женщинами из самых бедных, неразвитых слоев, ибо устроитель монастыря Амвросий перед кончиной приказал принимать в него всех желающих. В ответ на эту злую шутку Мария Николаевна вскоре прислала в Ясную собственноручно вышитую подушечку с надписью: «Одна из семисот Ш-х дур». Толстой не только оценил этот ответ, но и устыдился своих сгоряча сказанных слов.

Подушечка эта и сегодня лежит на кресле в кабинете Толстого в музее-усадьбе «Ясная Поляна».

Мария Николаевна была не вполне обычной монахиней. По крайней мере, она сильно выделялась на общем фоне. Перед смертью, уже приняв схиму, она бредила по-французски. Ей, привыкшей жить по своей воле, было трудно смиряться, всегда спрашивать разрешение духовника или игуменьи. Она скучала по общению с близкими по образованию людьми, читала газеты и современные книги. «У нее в келье, — вспоминала ее дочь Е. В. Оболенская, — в каждой комнате перед образами и в спальне перед киотом горели лампадки, она это очень любила; но в церкви она не ставила свечей, как это делали другие, не прикладывалась к образам, не служила молебнов, а молилась просто и тихо на своем месте, где у нее стоял стул и был постелен коврик. Первое время на это покашивались, а иные и осуждали ее, но потом привыкли».

«Я как-то раз приехала к матери с моей дочерью Наташей, которая страдала малярией. Мать приставила к ней молодую, очень милую монашенку, которая ходила с ней всюду гулять; но когда та хотела повести ее на святой колодезь, уверяя, что стоит ей облиться водой, как лихорадка сейчас же пройдет, мать сказала:

— Ну, Наташа, вода хоть и святая, а всё лучше не обливаться.

Монашенка была страшно скандализирована этими словами».

Раз в год, на два летних месяца, она приезжала гостить к брату в Ясную Поляну. Выхлопотать разрешение на это было непросто, пришлось обра­титься к калужскому архиерею. Последний раз она была в Ясной летом 1909 года и, по свидетельству дочери, уезжая, горько плакала, говоря, что больше не увидит брата.

Тем не менее его внезапный приезд поздней осенью был для нее не совсем неожиданным. Уже в последний свой визит в Ясную она увидела, что в семье брата назрел неразрешимый конфликт, и была в этом конфликте все-таки на его стороне.

Встреча их в доме Марии Николаевны в Шамордине была очень трогательной. Приехав с Маковицким и Сергеенко 29 октября уже поздно вечером, Толстой даже не заглянул в номер гостиницы, где они остановились. Он немедленно отправился к сестре. Эта его стремительность после рассеянного блуждания возле скитов Оптиной говорит о многом. Толстой рвался к сестре излить свою душу, поплакаться, услышать слова поддержки. Возможно, даже оправдания своего ухода из семьи.

Это был очень тонкий момент. Как монахиня, сестра должна была, разумеется, упрекнуть брата за то, что он отказался нести свой крест до конца. Сама Мария Николаевна осуждала себя за то, что в свое время из гордости разошлась с Валерианом и тем самым обрекла себя на дальнейшую цепь грехопадений. Однако она ни одним словом не выразила несогласия с поступком брата и целиком поддержала его.

В келье Марии Николаевны в то время были ее дочь Елизавета Вале­риа­новна Оболенская и сестра игуменьи. Они стали свидетелями необыкновенной, мелодраматической сцены, когда великий Толстой, рыдая попеременно на плечах сестры и племянницы, рассказывал им, что происходило в Ясной Поляне в последнее время... Как жена следила за каждым его шагом, как он прятал в голенище сапога свой тайный дневник и как наутро обнаруживал, что тот пропал. Он рассказал о тайном завещании, о том, как С. А. прокрадывалась по ночам в его кабинет и рылась в бумагах, а если замечала, что он в соседней комнате не спит, входила к нему и делала вид, что пришла узнать о его здоровье. Он с ужасом поведал о том, что ему рассказал в Оптиной Сергеенко: как С. А. пыталась покончить с собой, утопившись

в пруду. «Какой ужас: в воду...»

Племяннице Толстой показался «жалким и стареньким». «Был повязан своим коричневым башлыком, из-под которого как-то жалко торчала седенькая бородка. Монахиня, провожавшая его от гостиницы, говорила нам потом, что он пошатывался, когда шел к нам».

Жалкий вид отца отметила и приехавшая на следующий день в Шамор­дино дочь Саша. «Мне кажется, что папа уже жалеет, что уехал», — сказала она своей двоюродной сестре Лизе Оболенской.

В гостинице Л. Н. был вял, сонлив, рассеян. Впервые назвал Мако­вицкого Душаном Ивановичем (вместо Душан Петрович), «чего никогда не случалось». Глядя на него и пощупав пульс, врач сделал вывод, что состояние напоминает то, какое бывало перед припадками.

И снова Толстой постоянно плутает. На следующий день, уходя от сестры после второго визита к ней, он заблудился в коридоре и никак не мог найти входную дверь. Перед этим сестра рассказала ему, что по ночам к ней приходит какой-то «враг», бродит по коридору, ощупывает стены, ищет дверь. «Я тоже запутался, как враг», — мрачно пошутил Толстой во время следующей встречи с сестрой, имея в виду собственные блуждания в коридоре. Впоследствии Мария Николаевна очень страдала от того, что это были последние слова брата, сказанные ей.

После второго визита 30 октября Толстой вернулся в гостиницу и узнал, что приехала Саша и пошла к тете, думая застать там отца. Они разминулись, потому что Маковицкий повел Толстого более коротким путем. Толстой немедленно повернул назад, но Маковицкий, чуя неладное, отправился за ним, следуя в ста шагах. «И действительно, Л. Н. пропустил дом Марии Николаевны, направился дальше влево. Я догнал его и вернул и тогда уже вместе с ним вошел к Марии Николаевне».

Кажется, все говорило о том, что Толстой находится на последнем докате, на последнем пределе душевных и физических сил. Дальше ехать нельзя. Ехать дальше — самоубийство!

Но, как и в Оптиной, на всех находит какое-то оцепенение. Как в Оптиной не было ни одного человека, который бы взял и отвел Толстого к старцам, так и в Шамордине все в принципе понимают, что ехать дальше смертельно опасно и что Шамордино — это последняя гавань здравого смысла. Но не только ничего не предпринимают, чтобы остановить Л. Н., а фактически подталкивают его к дальнейшему бегству. Хотя здесь живет его любимая сестра. Здесь Толстого любят все. Не раз бывая в Шамордине, он успел вызвать к себе симпатию самых простых насельниц монастыря. Здесь есть гостиница. По соседству — деревня, в которой Л. Н. утром 30 октября подыскал себе домик у вдовы Алены Хомкиной, с чистой и теплой горницей и дощатыми полами, за пять рублей в месяц.

Толстой по-прежнему жадно любопытен. Он хочет изучить состояние монастыря, осмотреть мастерские и типографию. В его дневнике замыслы четырех произведений, которые он записал еще в Оптиной: «1) Феодорит и издохшая лошадь; 2) Священник, обращенный обращаемым; 3) Роман Страхова. Грушенька-экономка; 4) Охота; дуэль и лобовые». Обнаружив в домашнем собрании сестры книжки из «Религиозно-философской библиотеки» М. А. Новоселова, он в гостинице с интересом их изучает, особенно статью Герцена о социализме, вспоминая, что оставил в Ясной свою незаконченную статью на ту же тему. Диктует дружеское письмо Новоселову и мечтает о продолжении собственной статьи.

В Толстом было еще достаточно сил для мысли и творчества, но уже совершенно не оставалось сил для безудержного перемещения в пространстве, в которое очень скоро превратился его уход. Когда Саша с Феокритовой приехали к отцу, он почти решил остаться в Шамордине.

В противном случае он не стал бы договариваться об аренде дома в деревне, таким образом обманывая бедную вдову, нуждавшуюся в деньгах. Правда, вдова оказалась не очень-то расторопной: вечером того же дня не пришла в гостиницу для окончательного договора. Но Толстого, как пишет Маковицкий, устраивала и гостиница — по рублю в сутки.

Приезд дочери переломил его настроение. Саша была еще слишком молода и решительно настроена против матери и братьев. К тому же она была возбуждена путешествием в Шамордино, окружным путем через Калугу. Зачем? А чтобы запутать след для матери.

Как все упрямые люди, Толстой был крайне переменчив в настроениях и подвержен влияниям извне. Изменить его точку зрения на мир было почти невозможно, для этого ему требовались годы и годы душевной работы, колоссального накопления положительного и отрицательного душевного опыта. Но переменить его настроение не составляло труда. Особенно в тот момент, когда он был страшно неуверен в правильности своего поступка и даже прямо написал Саше, что «боится» того, что сделал. В этот момент Толстой был подобен царю Салтану, которого мог смутить известиями всякий гонец.

Сначала в роли гонца с дурными вестями выступил Сергеенко, тоже молодой человек и тоже настроенный враждебно к жене Толстого. Именно от него Л. Н. первый раз услышал, что С. А. собирается поехать вдогонку за ним. И не одна, а с сыном Андреем. Приехавшая в Шамордино Саша подтвердила это да еще и возбужденным видом внесла дополнительную нервозность в общую атмосферу.

Ее нельзя за это винить. В конфликте отца и матери Саше досталось больше всех. В отличие от других детей Толстого, живших своими семьями и наезжавших в Ясную Поляну, когда они сами того хотели или же когда им это было нужно, Саша жила в Ясной постоянно. Беспредельно преданная отцу, для которого она была и секретарем, и главным конфидентом в его тайнах (насколько это позволяла ее молодость), она в глубине души, конечно, любила и жалела мать, но в силу молодости и резкого характера в самый разгар конфликта вела себя по отношению к ней очень жестоко. Она уверила себя (и самое плохое — старалась убедить в этом отца), что мать отнюдь не больна, а только хитрит и прикидывается больной, чтобы изменить завещание мужа в пользу свою и сыновей. Судя по дневнику ее подруги Варвары Феокритовой (кстати, взятой в дом самой С. А. в качестве переписчицы ее мемуаров), та была уверена в том же. И вот обе приехали в Шамордино на помощь к Толстому, но, по сути, именно их приезд стал толчком к дальнейшему его бегству и неизбежной гибели.

Впрочем, один только приезд Саши и ее возбужденное состояние, конечно, не изменили бы решения Толстого остаться в Шамордине. Прожив с женой 48 лет, он гораздо лучше Саши знал, чего от нее можно было ожидать. И если накануне и даже в день приезда дочери он намеревался остаться возле сестры, значит, надеялся на какое-то иное разрешение конфликта и ждал от Саши каких-то иных известий, не тех, которые она привезла.

Ну, например, задумаемся, почему в качестве своего спутника С. А. выбрала именно сына Андрея?

Второй раз услышав это имя уже от Саши, Толстой не мог не испытать тяжелого чувства. Но не потому, что Андрей был бы ему неприятен, а как раз потому, что из всех сыновей Толстой больше всех любил именно Андрея. Это порой удивляло даже С. А. Самый беспутный из детей, Андрей Львович оказался самым любимым сыном Толстого. И это несмотря на то, что все привычки сына вступали в непримиримое противоречие с тем, как жил его отец и что он проповедовал. Андрей Львович был неравнодушен к вину, кутежам и женщинам. Его связи с яснополянскими крестьянками напоминали Л. Н. о постыдном грехе его собственной молодости. Единственный из сыновей Толстого Андрей Львович избрал военную карьеру и даже отправился добровольцем на Русско-японскую войну. И это в то время, когда сотни людей под влиянием учения Л. Н. отказывались от обязательной службы в армии и отправлялись за это в тюрьмы и штрафные батальоны. Сын Толстого горячо и открыто поддерживал столыпинские смертные казни в период подавления революции 1905 — 1907 годов. Он помогал матери организовать вооруженную охрану Ясной Поляны и даже инициировал обыски в крестьянских дворах для поисков ворованной с их огорода капусты.

Наконец, Андрей Львович не просто оставил свою первую жену Ольгу Константиновну (к тому же свояченицу Черткова) с двумя детьми, но ушел от нее с женой тульского губернатора Арцимовича, у которой было шестеро детей. Грех Анны Карениной и Вронского был просто невинной литературной шуткой в сравнении с тем, с чем столкнулся Толстой на примере собственного сына и о чем вынужден был письменно объясняться с тульским губернатором, своим хорошим знакомым.

Но тем не менее... «Как непонятно, что Андрюша — худший по жизни из всех сыновей — любимый отца!» — восклицала С. А. в письме к сестре, Т. А. Кузминской.

«Удивительно, почему я люблю его, — поражался сам Л. Н. в дневнике. — Сказать, что оттого, что он искренен и правдив, — неправда. Он часто неправдив... Но мне легко, хорошо с ним, люблю его. Отчего?»

Андрей Львович считал, что Федя Протасов в «Живом трупе» списан отцом именно с него. Федя Протасов — это патологический беглец, своего рода квинтэссенция всех героев-беглецов Толстого, от князя Дмитрия Оленина («Казаки») до старца отца Сергия («Отец Сергий»). Протасов — наиболее талантливо написанный драматический персонаж Толстого. И если сын Толстого был прав, мы обнаружим любопытный факт. Ни одного из своих многочисленных детей Л. Н. не воплотил в сколько-нибудь ярком, живом, действующем персонаже. Между тем Толстой буквально «списывал» многих героев с жены, братьев, свояченицы и даже более отдаленных родственников, знакомых и просто случайных людей. Из детей же только Андрей оказался достойным литературы отца. В любом случае судьба Андрея как бы заранее «прочитывается» в «Анне Каре­ниной», завершенной в 1877 году, в год рождения Андрея, и уже постфактум в «Живом трупе», написанном в 1900 году.

В то же время у Толстого были все основания не то что не любить, но прямо ненавидеть Андрея. Андрей единственный из сыновей не постеснялся задать вопрос о существовании его тайного завещания. Это была даже не бестактность. Это был смертельный нравственный удар по ослабевающему отцу. Когда у матери возникли подозрения о существовании такого завещания, Андрей вошел к отцу в комнату и задал прямой вопрос. Солгать ему Толстой не мог. Это было бы противно и по сердцу и по убеждениям. Но сделать тайное явным он тоже не мог. Он был вынужден сказать, что считает себя вправе не отвечать на вопрос. Но это было, разумеется, косвенным (и потому особенно постыдным для Толстого) признанием существования завещания.

Андрей не стеснялся при людях называть великого отца «безумным стариком». Из всех сыновей Толстого своей прямолинейностью он больше других походил на мать. И недаром в конфликте с отцом Андрей открыто стоял на ее стороне. Он считал вздором отказ отца от авторских прав на свои произведения и нисколько не смущался говорить, что барская жизнь ему по вкусу и что отказываться от нее он не желает. Уже пятнадцатилетний Андрюша откровенно презирал «темных» (толстовцев) и говорил, что лакеи их не любят, потому что не получают от них на чай.

Но странно... Именно Андрея отец считал самым «добрым». «У тебя доброе сердце», — писал он ему. «У тебя есть самое дорогое и важное качество, которое дороже всех на свете, — доброта». «Ты добр в душе».

И это не было парадоксом со стороны отца. По-видимому, Андрей, при всей прямолинейности и грубости, был действительно «добр в душе». Ведь недаром его любили и прощали все женщины. Первая жена, Ольга Константиновна, не только простила мужа, но и подружилась с его второй женой, Екатериной Арцимович. Когда Андрей Львович неожиданно скончался в 1916 году от редкого заражения крови, за гробом вместе с женой и матерью шли его неутешные любовницы.

Несложно понять, что означал бы для Толстого внезапный приезд Андрея с матерью в Шамордино. Весь тяжелейший комплекс семейных отношений, все «надрезы» и спайки пришлось бы переживать вновь. Но именно от этого Толстой бежал. Именно этого он сейчас не только не хотел, но боялся пуще самой смерти.

К тому же Саша привезла письмо от Андрея, из которого было ясно, что тот нисколько не поколебался в осуждении отца. Письмо Андрея Львовича было самым грубым и бестактным из четырех писем детей, которые привезла в Шамордино Саша и которые Толстой прочел немедленно в келье сестры. Но в то же время это было самое прямое письмо, без всякой попытки смягчить в глазах отца главную суть семейной проблемы, какой она встала во весь рост именно теперь. Главная же проблема заключалась в том, что отец оставил своим детям душевно больную мать, которая ежеминутно угрожает покончить с собой. И вовсе не исключено, что она это сделает, даже если это произойдет случайно.

Но вернемся в Ясную Поляну, куда, вызванные телеграммами Татьяны, приехали все дети Толстого за исключением Льва Львовича, находившегося в Париже. Шестеро детей (Сергей, Татьяна, Илья, Андрей, Михаил и Саша) были вынуждены обсуждать не проблему отца. Проблема отца встанет через несколько дней, когда он будет умирать в Астапове. Теперь же детям представлялось (кроме, разумеется, Саши, безгранично преданной отцу), что Толстой выбрал хотя и не самый легкий, но все-таки путь освобождения от накопившихся семейных проблем. А вот они, дети, теперь по рукам и ногам связаны душевно больной матерью. С которой непонятно, что делать.

«Мать вышла к нам в залу, — вспоминал самый старший из детей, Сергей Львович. — Она была неодета, непричесана, в каком-то капоте. Меня поразило ее лицо, вдруг постаревшее, сморщенное, трясущееся, с бегающим взглядом. Это было новое для меня выражение. Мне было и жалко ее и жутко. Она говорила без конца, временами плакала и говорила, что непременно покончит с собой, что ей не дали утонуть, но что она уморит себя голодом. Я довольно резко сказал ей, что такое ее поведение произведет на отца обратное действие, что ей надо успокоиться и полечить свои нервы; тогда отец вернется. На это она сказала: „Нет, вы его не знаете, на него можно подействовать только жалостью” (то есть возбудив в нем жалость). Я подумал, что это правда, и хотя возражал, но чувствовал, что мои возражения слабы. Впрочем, я говорил, что раз отец уехал, он не может скоро вернуться, что надо подождать, а через некоторое время он, может быть, вернется в Ясную. Особенно тяжело было то, что все время надо было держать ее под наблюдением. Мы не верили, что она может сделать серьезную попытку на самоубийство, но, симулируя самоубийство, она могла не учесть степени опасности и действительно себе повредить...»

Главный разговор вращался вокруг матери. Это и понятно: ведь она находилась рядом и ее жизни угрожала опасность. Ну а что же отец? Неизвестно где, ему 82 года! На это Андрей «совершенно верно говорил, что отыскать отца ничего не стоит, что губернатор и полиция, вероятно, уже знают, где он, что наивно думать, что Лев Толстой может где-нибудь скрыться. Газеты тоже, очевидно, сейчас же это пронюхают. Установится даже особого рода спорт: кто первым найдет Льва Толстого».

Вся эта ситуация в тот момент представлялась сыновьям все же довольно абстрактной. Это выглядело так: отец ушел от матери. Только Саша и отчасти Татьяна знали, каких мучений это ему стоило и чтбо он должен был переживать теперь. Толстой всегда был откровеннее с дочками, не с сыновьями. И дочери всегда были на его стороне, в отличие от сыновей. Так уж сложилась эта семья, в которой настоящей главой была мать, но отец был ее содержанием и смыслом существования. С уходом отца семья теряла смысл, но вот проблемы, которые решала одна мать, оставались.

И теперь они падали на сыновей... вместе с больной матерью.

Здесь надо еще и учитывать психологию детей в их отношении к отцу.

С детства они привыкли, что отец — это «вещь в себе». Это незыблемая,

постоянная величина, самостоятельная планета. Вернее сказать, это звезда, вокруг которой вращаются все планеты системы «Толстые», но которые с ней не соприкасаются напрямую, настолько велико ее энергетическое поле. Всякая попытка сыновей душевно сблизиться с отцом заканчивалась неудачей, порой трагической, как это было со Львом Льво­вичем. Еще подростком он увлекся идеями отца, подружился с его главным учеником — Черт­ковым, жадно слушал разговоры «темных» в хамовническом доме и, наконец, сам попытался стать писателем, подписывая свои публикации «Граф Лев Толстой-сын». Это закончилось тяжелейшей депрессией, едва не приведшей к ранней смерти, изнурительным лечением в России и за границей и самыми недружественными отношениями с отцом. «Тигр Тигро­вич», как шутя называли Льва Льво­вича, порой даже не понимая, насколько это для него оскорбительно, больше всех сыновей любил своего отца, но был самым нелюбимым его сыном.

Прочитав письма, привезенные Сашей из дома, Толстой был крайне расстроен. Именно эти письма, а не приезд Саши и не какие-то ее слова стали главной причиной дальнейшего бегства Толстого. Поистине страшным было письмо С. А., написанное безумно талантливо, так, что и сегодня невозможно понять, где тут заканчивался талант и начиналось безумие.

«Левочка, голубчик, вернись домой, милый, спаси меня от вторичного самоубийства. Левочка, друг всей моей жизни, всё, всё сделаю, что хочешь, всякую роскошь брошу совсем; с друзьями твоими будем вместе дружны, буду лечиться, буду кротка, милый, милый, вернись, ведь надо спасти меня, ведь и по Евангелию сказано, что не надо ни под каким предлогом бросать жену. Милый, голубчик, друг души моей, спаси, вернись, вернись хоть проститься со мной перед вечной нашей разлукой.

Где ты? Где? Здоров ли? Левочка, не истязай меня, голубчик, я буду служить тебе любовью и всем своим существом и душой, вернись ко мне, вернись; ради Бога, ради любви Божьей, о которой ты всем говоришь, я дам тебе такую же любовь смиренную, самоотверженную! Я честно и твердо обещаю, голубчик, и мы всё опростим дружелюбно; уедем, куда хочешь, будем жить, как хочешь.

Ну прощай, прощай, может быть, навсегда.

 

Твоя Соня.

Неужели ты меня оставил навсегда? Ведь я не переживу этого несчастья, ты ведь убьешь меня. Милый, спаси меня от греха, ведь ты не можешь быть счастлив и спокоен, если убьешь меня.

Левочка, друг мой милый, не скрывай от меня, где ты, и позволь мне приехать повидаться с тобой, голубчик мой, я не расстрою тебя, даю тебе слово, я кротко, с любовью отнесусь к тебе.

Тут все мои дети, но они не помогут мне своим самоуверенным деспотизмом; а мне одно нужно, нужна твоя любовь, необходимо повидаться с тобой. Друг мой, допусти меня хоть проститься с тобой, сказать в последний раз, как я люблю тебя. Позови меня или приезжай сам. Прощай, Левочка, я все ищу тебя и зову. Какое истязание моей душе».

Страшное письмо. Однако из его многословного безумия Толстой не мог не сделать два очень конкретных для себя вывода. Первый вывод заключался в том, что жена не оставит его в покое. Она либо догонит его, либо будет преследовать из Ясной постоянной угрозой самоубийства. Второй вывод был тот, что проблемы больной матери дети не решат.

«...Они не помогут мне своим самоуверенным деспотизмом», — пишет

С. А., ясно давая понять, что его надежды на детей тщетны. Детям не удастся ни изолировать ее, ни вылечить ее нервы, ни даже предоставить твердую гарантию ее жизни. «...Мне одно нужно, нужна твоя любовь».

Вместе с письмом С. А. было письмо от Черткова. «Не могу высказать словами, какой для меня радостью было известие о том, что вы ушли... Уверен, что от вашего поступка всем будет лучше, и прежде всего бедной С. А-не, как бы он внешним образом на ней ни отразился».

Но этот самоуверенный тон не мог успокоить Л. Н. Он-то прекрасно понимал, что невозможно просто и «радостно» прекратить 48-летнюю связь с наиболее близким тебе человеком.

Самым приятным было письмо от Сергея Львовича. Старший сын выбрал верный тон, понимая, до какой степени отцу самому тяжел его уход. «Я думаю, что мамба нервно больна и во многом невменяема, что вам надо было расстаться (может быть, уже давно), как это ни тяжело обоим. Думаю также, что если даже с мамба что-нибудь случится, чего я не ожидаю, то ты себя ни в чем упрекать не должен. Положение было безвыходное, и я думаю, что ты избрал настоящий выход...»

Татьяна Львовна была единственная, кто обещал отцу удержать мать от роковых шагов, используя «страх или власть».

Илья Львович жалел, что отец «не вытерпел этого креста до конца». «Жизнь обоих вас прожита, но надо умирать хорошо».

Андрей Львович откровенно не скрывал главных причин, по которым сыновья не могут взять на себя всю ответственность за мать. «Способ единственный — это охранять ее постоянным надзором наемных людей. Она же, конечно, этому всеми силами воспротивится и, я уверен, никогда не подчинится. Наше же, братьев, положение в данном случае невозможно, ибо мы не можем бросить свои семьи и службы, чтобы находиться неотлучно при матери».

Положение, в котором должен был почувствовать себя Толстой, было безвыходным. Ему указывали на то, что и происходило на самом деле, но во что до последнего момента он, возможно, не хотел верить, оставляя за собой право на красивую иллюзию. Его ночной уход ничего не решил . Он еще более запутал семейную ситуацию. Как верно написала сестра в далеком 1873 году, когда он начал печатать «Анну Каренину», «всё то, что незаконно, никогда не может быть счастием».

Ранним утром Лев Толстой бежал из Шамордина.

 

 

sub II /sub

 

Отъезд Толстого из Шамордина ранним утром 31 октября удивительно точно повторяет его бегство из Ясной тремя днями раньше.

Те же самые свидетели и соучастники события — Саша, Феокритова и Маковицкий — должны были испытать чувство dбejаà vu, когда бледный, взволнованный и решительный Толстой внезапно разбудил их в гостинице в начале четвертого утра.

«В начале 4-го ч. Л. Н. вошел ко мне, разбудил; сказал, что поедем, не зная куда, и что поспал 4 ч. и видел, что больше не заснет [и поэтому] решил уехать из Шамордина утренним поездом дальше. Л. Н. опять, как и под утро перед отъездом из Ясной, сел написать письмо Софье Андреевне, а после написал и Марии Николаевне. Я стал укладывать вещи. Через 15 минут Л. Н. разбудил Александру Львовну и Варвару Михайловну», — пишет Маковицкий.

Та же последовательность действий. Те же лица. Та же самая атмосфера. Глубокая ночь, переходящая в раннее утро. Полная темнота и тишина. Кроме беглецов в монастырской гостинице не было ни одного постояльца. Та же внезапность решения Л. Н., который накануне вечером даже не простился с сестрой. Покидая ее келью, он оставлял Марию Николаевну в святой уверенности, что на следующий день они встретятся вновь. Те же, незадолго до бегства, переговоры с крестьянами о найме дома. В первом случае это был крестьянин Михаил Новиков, а во втором — вдова Алена Хомкина из деревни Шамордино.

И наконец, самая главная и пугающая общая деталь: полная неопределенность в вопросе: куда же они, собственно, едут? Как в Ясной Л. Н. не говорил своим близким, куда он в точности направляется, так и в Шамордине он как будто скрывал от них это.

Может возникнуть странное подозрение, что он сознательно сбивал их с толку, не позволял опомниться, деспотически подчинял их своей воле. Именно так ведут себя старцы, ошеломляя духовных учеников самыми неожиданными послушаниями, не объясняя им значения тех или иных своих слов и поступков, порой диких и даже кощунственных на первый взгляд. Стать юродивым было сокровенной мечтой Толстого. Так не пытался ли он во время ухода испытать эту модель поведения в действии?

Но от этой версии придется отказаться. В поведении Толстого в Шамордине чувствуется еще меньше уверенности, чем во время ухода из Ясной. Но главное, как и в Ясной, — здесь незримо присутствует пятый человек — С. А. Она-то, собственно, и руководит всеми эксцентрическими поступками Толстого. Причем делает это не только против своей воли, но и не догадываясь об этом.

С. А.-то как раз желает обратного: остановить мужа, удержать возле себя. Но все ее поступки — и накануне ухода, и во время — вызывают прямо противоположный эффект: Толстой срывается с места и бежит. Если бы она в то время могла учитывать прекрасно известное ей корневое свойство натуры своего мужа — его яростное внутреннее сопротивление всякому внешнему насилию, она конечно же повела бы себя как-то иначе. Но обсуж­дать, а тем более осуждать ее поведение, во-первых, аморально, а во-вторых, бессмысленно. Она была душевно больна. Обследовавший ее сразу после бегства Толстого психиатр П. И. Растегаев дал хотя и осторожное, ввиду кратко­временности обследования, но все же вполне определенное заключение, что С. А. «страдает психопатической организацией (истерической)», а это «под влиянием тех или иных условий может представлять такие припадки, что можно говорить о кратковременном преходящем душевном расстройстве».

Но факт есть факт. Толстой и в Ясной и в Шамордине панически боялся жены, вернее — боялся внезапной встречи с ней. В Ясной боялся, что она проснется и станет свидетелем бегства. В Шамордине боялся ее внезапного приезда, возможность которого он уяснил из ее письма и писем детей. «Отец остался бы в Шамордино, — вспоминала А. Л. Толстая. — Он уже на деревне присмотрел себе квартиру — избу за три рубля в месяц. Но привезенные мною известия и письма встревожили его. Мы сидели в теплой, уютной келье тети Маши и разговаривали. Отец молча слушал. И вдруг, упершись руками на ручки кресла, быстрым движением встал и ушел в соседнюю комнату. Видно было, что он принял какое-то твердое решение».

Даже в позднейших воспоминаниях Саша делает акцент на письмах из дома, стараясь снять с себя ответственность за бегство отца из Шамордина, которое было уже чистым безумием. Но на самом деле она сама внесла немалую лепту в нагнетание страха перед призраком больной матери, к которой в то время относилась враждебно. Маковицкий в своих дневниках несколько иначе рисует сцену разговора в домике Марии Николаевны:

«Александра Львовна рассказала, что Софья Андреевна хочет непременно поехать за Л. Н.; что разведывают (через губернатора, через своего человека и через корреспондентов „Русского слова”), где находится Л. Н., и что предполагают, что в Шамордино и можно ожидать приезда Софьи Андреевны и Андрея Львовича.

Л. Н. сказал, что приезду Андрея Львовича был бы рад, что он его убедил бы, что ему нельзя вернуться, нельзя быть вместе с Софьей Андреевной, ради нее и ради себя. Когда Александра Львовна высказала опасение, что Софья Андреевна уже в пути сюда; что утром прибудет; что надо собираться и утром в другое место уехать, Л. Н. сказал:

— Надо обдумать. В Шамордине хорошо.

Рассказал про квартиру в деревне, где поселится:

— Не хочу вперед загадывать.

Пришла Варвара Михайловна (Феокритова. — П. Б. ), говорено было много про состояние Софьи Андреевны и про тревогу в Ясной Поляне.

На ней и особенно на Александре Львовне было видно, какой панический страх овладел ими.

Александра Львовна и Варвара Михайловна настаивали на том, что надо бежать дальше, и поскорее. Она [Александра Львовна] оставила своих ямщиков до утра, чтобы с ними поехать к 5-часовому поезду на Сухи­ничи — Брянск».

Против скоропалительного бегства Толстого были сестра и ее дочь Елизавета. Маковицкий занял нейтральную позицию врача, задача которого следить за состоянием здоровья беглеца, а все остальное — уж как он сам решит. Позже, приводя в порядок свои записи, Маковицкий честно корил себя за то, что проморгал начало болезни Толстого и на прямой вопрос Елизаветы Валериановны «можно ли ему ехать?» ответил: «Можно, слабость прошла».

Наверное, какую-то роль сыграло и то обстоятельство, что Толстой так и не дождался «бабы» из деревни, которая должна была подтвердить ему, что изба для найма готова. Он несколько раз спрашивал Маковицкого о ней, последний раз уже вечером, по дороге от сестры в гостиницу. Но «баба» так и не пришла. Вполне возможно, что до деревни уже дошел слух, какой именно постоялец хочет у них поселиться (сам граф Толстой!), и они попросту испугались. Если так, то это опять же в точности повторяло историю с попыткой Л. Н. поселиться в деревне у Михаила Новикова или рядом с ним.

Но главной причиной бегства был призрак С. А. Почему он так боялся этой встречи, что страх разбудил его среди ночи и заставил покинуть место, где ему явно нравилось, где он хотел остаться и, по-видимому, умереть?

Это важный момент! Толстой ведь не собирался непременно бежать. Все версии о том, что им руководила какая-то иррациональная воля к бегству, то ли от смерти, то ли к смерти, или что в нем в конце жизни пробудился романтический дух странничества, желание посетить места своей молодости, вроде Кавказа, — на наш взгляд, совершенно неосновательны. Они не учитывают самую главную особенность духовного настроения позднего Толстого. Ему было решительно все равно, где находиться. Лишь бы его оставили в покое с его мыслями, с его Богом. Лишь бы внешние условия были настолько аскетичны, чтобы не терзали его совесть и не отвлекали внимания от мыслей о Боге, о скорейшем воссоединении с Ним.

Он готов был жить в Оптиной, в Шамордине, в монастырской гостинице. Готов был стать послушником и выполнять любую черную работу. Только бы над его душой не было никакого внешнего насилия, только бы не заставляли притворяться, молиться и исповедоваться так, как он не считал для себя возможным.

Его духовный эгоцентризм в конце жизни достигает своего апогея. Он уже не желает идти на компромиссы с внешними требованиями жизни и желает служить исключительно тому внутреннему «я», тому «Льву Толстому», который не сегодня завтра предстанет пред Богом.

Изба, которую он хотел снять в Шамордине, состояла всего из двух комнат, двух «половин», в одной из которых жили две женщины, две вдовы. Там не было даже приличной кровати, только лежанка. Но Толстой не раздумывая согласился на этот вариант. Когда «баба» из деревни не пришла, он решил поселиться в гостинице.

В письме к Черткову, написанном перед бегством из Шамордина, он писал: «Едем на юг, вероятно, на Кавказ. Так как мне все равно, где быть, я решил избрать юг, особенно потому, что Саша кашляет». Для больных легких дочери самым лучшим местом был Крым, где она недавно удачно вылечилась от чахотки. Именно крымское, а не кавказское направление они сначала обдумывали накануне в гостинице, склонившись над картой железнодорожного указателя Брюля. «Намечали Крым, — пишет Маковицкий. — Отвергли, потому что туда только один путь, оттуда — некуда. Да и местность курортная, а Л. Н. ищет глушь».

Вот, собственно, два требования, которые предъявлял Л. Н. новому и, очевидно, последнему месту своего пребывания. Это должна быть «глушь», однако из этой глуши должна быть возможность бежать дальше, если станет известно, что С. А. все-таки решилась его преследовать.

Но как он узнает о преследовании? Об этом он позаботился в том же, последнем, письме к Черткову. «Самое главное следить через кого-нибудь о том, что делается в Ясной, и сообщайте мне, узнав, где я, известить меня телеграммой, чтоб я мог уехать. Свидание с ней было бы мне ужасно».

И снова зададим себе вопрос: почему он так боялся этой встречи, что вместо благодатного Крыма выбирает дикий Кавказ, где проще было скрыться от жены?

Здесь, кроме духовного настроения Толстого, надо учесть еще одну корневую особенность его натуры. Не вынося никакого внешнего насилия над собой, он также не выносил ссор и истерик. В критической, а тем более в скандальной житейской ситуации он неизменно пасовал перед женой. Кроме его врожденной деликатности, это тоже было проявлением его эскапизма, синдрома беглеца. Ему было легче и проще согласиться, чем обосновать свою правоту. Проще было замять скандал внешним согласием, чем жестко настоять на своем. На протяжении 48 лет жизни с С. А. он непрерывно уступал, уступал и уступал. Даже в первые пятнадцать лет счастливой семейной жизни, когда он, зрелый и опытный мужчина, воспитывал свою молоденькую жену, он признавался, что жена имеет на него куда большее влияние, чем он на нее. Постепенно он передал ей весь круг мужских прав и обязанностей. Она владела Ясной, она распоряжалась доходами от его сочинений, написанных до 1881 года (остальными занимался Чертков), она нанимала охрану для усадьбы, она выдерживала натиск сыновей, то и дело нуждавшихся в деньгах, она думала о будущем семьи после смерти мужа.

Ему это не нравилось, но, в общем, устраивало. Ценой внешних уступок и снятия с себя ответственности он покупал себе право на духовное одиночество, в котором в конце жизни, как философ, нуждался гораздо больше, чем в общении даже с самыми милыми людьми. Он уступил С. А. даже Черткова, вернее — возможность общаться с ним. Но одного Толстой уступить ей не мог — того внутреннего «Льва Толстого», которого он с величайшей заботой готовил к воссоединению с Богом.

Обратите внимание: единственная материальная вещь, которую Толстой не уступил своей жене во время чудовищных скандалов последнего месяца перед уходом, был его дневник. Здесь он стоял буквально насмерть, рискуя разрывом сердца.

В остальном он был готов идти на любые уступки. И если бы С. А. настигла его в Шамордине, в Крыму, на Кавказе или на Луне, он, конечно, вернулся бы в Ясную. Не вынес бы ее слез и истерик. Но это было бы постыдное возвращение. Кроме внешней нелепости (вернула домой сбежавшего безумного старика), оно означало бы такое колоссальное насилие над его душой и телом, что это было бы куда страшнее, чем смерть в дороге.

Еще накануне вечером в гостинице Толстой не имел твердого намерения уехать. Но он с Сашей, Феокритовой и Маковицким все же обсуждал такую возможность. Они разложили на столе большую голубую карту популярного железнодорожного указателя Брюля. Это был потрясающий дореволюционный справочник по всем дорогам России, переиздававшийся два раза в год — весной и осенью, в апреле и октябре. «Официальный указатель железнодорожных, пароходных и других пассажирских сообщений» выходил в летнем и зимнем вариантах. Он стоил недешево: 85 копеек без твердого переплета и 1 рубль 15 копеек в переплете. Его удобный, почти карманный формат тем не менее позволял вкладывать в него две огромные карты, каждая из которых занимала небольшой стол. На одной карте была не только Россия, но и вся Европа, Южная Азия, Китай. Но беглецов наверняка интересовала вторая карта — более подробная.

Отказавшись от Крыма как от дорожного тупика, «говорили о Кавказе, о Бессарабии. Смотрели на карте Кавказ, потом Льгов». «Ни на чем определенном не остановились, — вспоминает Маковицкий. — Скорее всего на Льгове, от которого в 28 верстах живет Л. Ф. Анненкова, близкий по духу друг Л. Н. Хотя Льгов показался нам очень близко, Софья Андреевна могла бы приехать...»

По-видимому, Льгов имела в виду и Саша, когда, по выражению Маковицкого, «оставила своих ямщиков до утра, чтобы с ними поехать к 5-часовому поезду на Сухиничи — Брянск». Но сама Саша, вспоминая их вечернее бдение над картой, называла Новочеркасск. «Предполагали ехать до Новочеркасска. В Новочеркасске остановиться у Елены Сергеевны Денисенко, попытаться взять там с помощью Ивана Васильевича заграничные паспорта и, если удастся, ехать в Болгарию. Если же не удастся — на Кавказ, к единомышленникам отца».

Все варианты были один хуже другого. Скрыться во Льгове от репортеров и С. А. было невозможно. Хотя Льгов был именно захолустным уездным городишком, в котором, согласно словарю Брокгауза, по данным 1895 года было всего чуть более 5000 жителей. Он находился в 60 верстах от Курска на реке Сейм. Имение поклонницы Л. Н. Леонилы Фоминичны Анненковой (1845 — 1914) располагалось в 28 верстах от города, и, конечно, Толстого приняли бы в нем с распростертыми объятиями.

«Какая религиозная женщина!» — восклицает Толстой об Анненковой в одном из писем. Анненкова не раз бывала и в московском доме Толстого, и в Ясной Поляне. С. А. ее не любила, как и всех «темных». К тому же Анненкова оказывала Толстому слишком интимные знаки внимания, присылая в Ясную собственноручно сшитые и связанные вещи: теплые носки, носовые платки, полотенца, летнюю шапочку. Она тем самым вторгалась на территорию С. А. В сентябре 1910 года она последний раз посетила Ясную и получила полное представление о серьезности конфликта между Л. Н. и С. А. В письме к Толстому после отъезда она убеждала своего кумира не уступать жене. Толстой ответил ей сочувственным письмом, как «старый друг».

Переезд Л. Н. к Анненковой был бы жестоким ударом для С. А.

Но Толстой и не думал останавливаться там навсегда. Только «отдохнуть». Но если бы они выбрали железнодорожную линию Сухиничи — Брянск, их дальнейший путь лежал бы на Киев, куда Л. Н. ехать вовсе не собирался. В противном случае надо было возвращаться обратно, всякий раз рискуя быть настигнутым С. А.

Казус заключался еще и в том, что через Сухиничи — Брянск доехать до Льгова было нельзя. На карте Брюля Льгов был ошибочно указан на линии Брянск — Артаково, что беглецы выяснили не сразу, но это, впрочем, уже не имело значения, потому что на пятичасовой утренний поезд на Сухиничи они все равно не успевали.

Другой казус заключался в том, что именно на этом поезде могла приехать из Горбачева в Козельск С. А. Эту вероятность и имела в виду Саша, настаивая на скорейшем отъезде из Шамордина. И если бы все так сошлось, Л. Н. почти наверняка столкнулся бы со своей женой в Козельске при посадке на поезд, на котором она бы приехала за ним. Насколько это было серьезно (во всяком случае, в головах беглецов), можно понять из дневника Маковицкого. Когда они ехали из Шамордина в Козельск, уже очевидно не успевая на пятичасовой поезд, они страшно боялись встретиться по дороге с С. А. Толстой очень торопил ямщика, а Маковицкий предложил поднять верх пролетки. На это Толстой не согласился (стыдно!), и тогда доктор сказал ямщику, «что если будут встречные спрашивать, кого везут, чтобы не отвечал». В этом напряжении они ехали до Козельска.

Чтобы добраться до Льгова, надо было ехать не на Сухиничи (на запад, ошибочное направление), а на Горбачево (восток) и затем уже на юг: Орел — Курск. Но в этом случае дальнейшее бегство предполагало Харьков и Симферополь, то есть опять-таки Крым, куда Л. Н. ехать не хотел. К тому же на Курск через Горбачево прямого сообщения из Козельска не было. Пришлось бы в Горбачеве ждать пересадку восемь часов, постоянно рискуя встретиться на узловой станции с С. А., которая поехала бы в Козельск именно через Горбачево.

Таким образом духовная поездка в Оптину и Шамордино через «глухой» Козельск оборачивалась для Л. Н. настоящей западней. Выбраться из нее можно было только через то же самое Горбачево, откуда они и приехали в Козельск, но куда, в случае преследования мужа, неизбежно приехала бы его несчастная жена.

И вот, гонимый страхом, Толстой выбирает скорейший, с точки зрения железнодорожного расписания, но и самый длительный по географии, маршрут: Козельск — Горбачево — Воронеж — Новочеркасск. Именно неумолимые законы российских железных дорог, а вовсе не романтическая любовь к Кавказу, оказались главной, решающей причиной того, что Толстой бросился бежать не на запад и не на юг, а на юго-восток, через бескрайние донские степи.

Поэтому так смешно и горько читать, что Толстой скончался «на Богом забытой станции». Астапово-то как раз не было «Богом забытой станцией». Это была крупная узловая станция между Данковом и Раненбургом. Если бы болезнь Толстого не развивалась так стремительно и они без пересадки проскочили бы Горбачево, Данков, Астапово, Богоявленск, Козлов, Грязи, Графскую и, наконец, Воронеж, дальнейший путь лежал бы через пустые степи, через сотни и сотни верст, до первого крупного поселка — казачьей станицы Миллерово.

Восток — дело тонкое.

Поведение Толстого и его спутников во время бегства из Шамордина очень напоминает поведение беженцев во время войны, которых внезапно срывает с непостоянного, но уже отчасти обжитого места какое-то тревожное известие, угрожающее их жизни, и заставляет бежать дальше, подчиняясь не разумной воле, а логике обстоятельств. Здесь царь и бог — начальник станции, а книга судеб — расписание железной дороги.

Куда они собирались ехать от Козельска? В Новочеркасск? Но, уже находясь в пролетке, по дороге на станцию от гостиницы, Л. Н. спрашивает Маковицкого, «как далеко к Анненковым от станции Льгов». Но Льгов совсем в другой стороне! Сбитые с толку ошибкой в карте указателя Брюля, они еще думают, что ехать на Льгов нужно через Сухиничи и Брянск, то есть строго на запад, строго в обратном направлении, чем то, в котором они в результате поехали. Но поезд на Сухиничи отправлялся в 5.19 утра, и они на этот поезд уже не успевали. Почему? Их задержали нерасторопные ямщики, оставленные с двумя колясками приехавшими вчера Сашей и Феокритовой.

«Ямщики ужасно медлили с подачей лошадей, — пишет Маковицкий. — Было почти шесть, когда Л. Н. и я садились в экипаж. Было туманно, сыро, температура могла быть на точке замерзания, безветренно, темно».

Во втором экипаже ехали вещи Толстого и доктора. Таким образом, для дочери и ее подруги места уже не было. Толстой рассчитывал взять для себя более удобную коляску — своей сестры. Ради этого Маковицкий, пока Саша и Феокритова укладывали вещи, пошел к дому Марии Николаевны и разбудил ее дочь Елизавету. Но тут случилось странное на светский взгляд недоразумение. Сестра Л. Н. была монахиней и никаких личных распоряжений, даже в отношении собственной коляски, без разрешения игуменьи отдавать не могла. Игуменья же была больна, и будить ее в такой ранний час было неудобно. Да и время не позволяло.

«Пришлось сделать так: идти на скотный двор, разбудить оставленных двух ямщиков, а третьего ямщика (для Саши и Феокритовой. — П. Б. ) нанять в деревне, послать за ним работника. А пролетку Марии Николаевны прислать за ней же, чтобы она поехала в гостиницу проститься с братом». Проститься с братом она не успела, застав в гостинице только Сашу с подругой, которые сами отчаянно спешили, чтобы догнать Толстого

и Маковицкого.

Л. Н. оставил сестре трогательнейшее письмо, которое, кроме нежных чувств, яснее ясного доказывает, что Толстой и во время второго бегства находился в здравом уме и вполне отдавал отчет своим поступкам.

«Милые друзья, Машенька и Лизонька.

Не удивитесь и не осудите меня за то, что мы уезжаем, не простившись хорошенько с вами. Не могу выразить вам обеим, особенно тебе, голубушка Машенька, моей благодарности за твою любовь и участие в моем испытании. Я не помню, чтобы, всегда любя тебя, испытывал к тебе такую нежность, какую я чувствовал эти дни и с которой уезжаю. Уезжаем мы непредвиденно, потому что боюсь, что меня застанет здесь Софья Андреевна. А поезд только один — в 8-м часу...

Целую вас, милые друзья, и так радостно люблю вас.

Л. Т. ».

 

Итак, уже очевидно не успевая на брянский поезд, они собирались сесть на тот, который отходил в 7. 40 до Горбачева и дальше. Дальше — куда? И тут в дневнике Маковицкого возникает странная путаница, которая и говорит о том, что ясного представления о направлении их маршрута, не говоря уже о его конечной цели, у беглецов не было.

Этот самый Льгов и Анненкова постоянно присутствуют в голове Л. Н. как наваждение. О Льгове и имении Анненковой он говорит Маковицкому в пролетке по пути на станцию. Там «по дороге можно остановиться и отдохнуть», — внушает он доктору, недвусмысленно намекая на то, что устал от своего бегства и хочет привычного усадебного уюта. А может, и просто ухода со стороны душевно близкой и опытной женщины?

Но Маковицкий то ли не понимает этого, то ли делает вид, что не понимает. Л. Н. тревожит еще и то, что коляски с Сашей и Феокритовой не видно позади, а они уже подъезжают к Козельску. Стало быть, дочь может опоздать на поезд? И тогда он рискует разминуться в пути с единственным родным человеком — дочерью.

Казалось бы, это такое опасение, которое перекрывает все остальные

соображения. Л. Н. и Маковицкий спрашивают ямщика: успевают ли они сами на семичасовой поезд? Успеем, отвечает ямщик. Тем не менее на въезде в Козельск Толстой неожиданно спрашивает его о гостинице: есть ли гостиница? «Л. Н. намекнул, ввиду невероятности поспеть к поезду, не остановиться ли в гостинице, и спросил ямщика, какая в Козельске гостиница», — пишет Маковицкий. Это был уже не намек. Это был сдавленный крик старого и больного человека, который понимает, что сил бежать дальше у него нет, но, то ли из упрямства, то ли из деликатности, не говорит этого.

Прямым долгом Маковицкого, как врача, было понять это настроение и, несмотря на то что встретиться с С. А. он не хотел не меньше самого Толстого, заставить Л. Н. остановиться в гостинице. И Маковицкий колеб­лется. Он говорит, что «тогда (в случае остановки в гостинице. — П. Б. ) под вечер в 4.50 можно будет ехать дальше».

Но позвольте — куда ехать? Заглянем в указатель Брюля, из которого доктор взял эти цифры 4.50. В это время через Козельск шел поезд отнюдь не на Ростов. Это был тот же самый поезд на Сухиничи, на котором они приехали из Горбачева тремя днями раньше. Тот самый товарный поезд с единственным пассажирским вагоном третьего класса, в котором Толстой и простудился.

Из дневника Маковицкого:

«Л. Н.: В том поезде (вагоне), в котором сюда приехали?

И в голосе слышно было, что мысль о том страшна ему. И никто из нас не поручил ямщику свернуть к гостинице. Догадайся я спросить Л. Н., как он себя чувствует, может быть, Л. Н. признался бы в своем недомогании. Л. Н. все время сидел прямо, не опираясь, не ища, как бы поудобнее сесть, не стонал, не вздыхал, ничем не проявлял утомленности или того, что нехорошо себя чувствовал. Но я не обратил внимания, не подумал, что Л. Н., может быть, по слабости хочет остановиться, и мы, не останавливаясь, поехали на вокзал. Поезд подъезжал. Ямщик погнал лошадей и остановился у самого подъезда».

Сегодня легко осуждать Маковицкого за неисполнение им врачебного долга. Но не забудем, что свидетельство этого неисполнения мы черпаем из его же дневника. Никаких свидетелей (кроме ямщика, который вряд ли был очень рад проснуться в такую рань и везти господ на станцию) не было, и ничто не мешало бы доктору потом, во время приведения дневника в порядок, как угодно приукрасить свою роль в бегстве Толстого. Но он этого не сделал. Да, врач проморгал болезнь своего подопечного. Но ведь и честно рассказал об этом всему свету. К тому же Маковицкий сам был чудовищно уставший и невыспавшийся. Да и не в его правилах было спорить с решениями Л. Н., которые он считал священными.

Саша и Феокритова все-таки успели к поезду на Ростов. Сели вместе в вагон второго класса, в котором даже не было свободного купе. Л. Н. посадили к интеллигентному человеку из Белёва, который сразу узнал писателя и деликатно освободил купе. Сели в поезд без билетов. И только тогда «стали совещаться, куда ехать».

Только тогда Льгов и Анненкова отпали сами собой. И только тогда они решили ехать в Новочеркасск, к Денисенкам. «За Горбачевом опять советовались и остановились на Новочеркасске. Там у племянницы Л. Н. отдохнуть несколько дней и решить, куда окончательно направить путь — на Кавказ или, раздобыв для нас, сопровождающих Л. Н., паспорта

(„У вас у всех виды (на жительство. — П. Б. ), а я буду вашей прислугой без вида”, — сказал Л. Н.), поехать в Болгарию или в Грецию».

Читая дневник Маковицкого, невольно приходишь в ужас. Значит, беглецы собирались нелегально пересекать границу, провозя больного

82-летнего старика под видом прислуги? Разумеется, это было невозможно. И дело даже не в том, что их вычислили бы на границе, так как известие, что великий Лев Толстой сбежал из дома с невозмутимым бледнолицым доктором-словаком, к тому времени облетело бы весь мир. Дело в том, что в поезде на Ростов их уже сопровождал корреспондент газеты «Русское слово» Константин Орлов. И Орлов, следовавший за Толстым по пятам, конечно, регулярно сообщал бы о месте нахождения Л. Н. и его спутников с каждой крупной железнодорожной станции. В итоге в Ново­черкасске Толстого встречала бы толпа журналистов со всего Южного края, так что ни о каком приватном визите к Денисенкам не могло быть и речи.

И все-таки рассмотрим возможные пути бегства Толстого после Шамордина. Предположим, они получили паспорта, пересекли границу и добрались до Болгарии. Был ли это выход для Л. Н.?

Чего он хотел больше всего? Покоя и одиночества. «Он не помнил или не знал, — пишет Маковицкий, — как он известен и в Болгарии. Ни на одном языке в мире, не исключая английского, чешского, нет столько переводов последних писаний Л. Н., как на болгарском. Но никто из нас тогда и не думал объяснять Л. Н., что ему скрыться надолго нигде нельзя. Мы тогда думали только о том, чтобы хоть несколько недель (а пока хоть несколько дней) не быть разысканными, догнанными».

В Болгарии Толстого ждал слишком уж теплый прием. В частности, в Болгарии жил его страстный последователь, друг Черткова, Христо Досев (1886 — 1919), сотрудник журнала «Възраждане». В 1907 году Досев гостил у Черткова в Телятинках и встречался с Толстым. В Болгарии, как во всех славянских странах, было движение «толстовцев», и они, конечно, носили бы своего учителя на руках. Но как раз этого Толстой меньше всего хотел. Принципиальное условие, которое он предъявлял своему предполагаемому месту жительства, — чтобы это ни в коем случае не была толстовская коммуна. Это он не раз настойчиво говорил своим спутникам. Где угодно — в избе, в гостинице, но только не в коммуне!

И как тут не вспомнить Будду, отказавшегося умирать в буддийском монастыре?

Незадолго до смерти Гаутамой овладело беспокойство. Он часто переходил с места на место, нигде подолгу не задерживаясь. Однажды он был принят в доме кузнеца. Хозяину нечем было угостить старца, кроме вяленой свинины. После грубой пищи его стали терзать сильные боли. Он понял, что близится смерть. Будда облачился в чистые одежды и попросил постелить на земле плащ. Рядом с ним сидели опечаленный кузнец и плачущий ученик. Будда утешал их. «Не говорил ли я, Ананда, что в природе вещей, дорогих нам и близких, заключено то, что мы должны с ними расстаться?» Наивного Ананду возмущало, что Совершенный избрал для смерти неизвестную деревушку.

Но в таком случае и Кавказ не стал бы мил Толстому. На Кавказе тоже жили «единомышленники», сосланные туда «толстовцы».

Номера газет, где уже сообщалось об исчезновении Толстого из Ясной Поляны, на станции Горбачево купила его дочь Саша. Толстой эти газеты увидел и, по свидетельству Саши, очень огорчился.

— Все уже известно, все газеты полны моим уходом, — грустно воскликнул Л. Н.

В вагоне многие пассажиры читали эти газеты и обсуждали главную новость.

«Против меня сидели два молодых человека, — вспоминала Саша, — пошло-франтовато одетые, с папиросами в зубах.

— Вот так штуку выкинул старик, — сказал один из них. — Небось это Софье Андреевне не особенно понравилось, — и глупо захохотал, — взял да и ночью удрал.

— Вот тебе и ухаживала она за ним всю жизнь, — сказал другой, — не очень-то, видно, сладки ее ухаживания».

Слух о том, что виновник скандала находится здесь же, в этом поезде, мгновенно облетел вагон, и в купе к ним стали заглядывать любопытствующие пассажиры. Одних усилий спутников Л. Н. сдержать этот натиск было недостаточно. Тогда вмешались умные кондукторы.

— Что вы ко мне пристали? — говорил один из них, седой, почтенного вида, с умным, проницательным лицом. — Что вы, в самом деле, ко мне пристали? Ведь говорю же я вам, что Толстой на предпоследней станции слез.

Но Толстой этого, слава богу, уже не видел и не слышал. Он спал, накрывшись пледом, в пустом купе.

И когда он проснулся, для его спутников стало очевидно: Толстой тяжело болен. Все ресурсы его мощного организма, поддерживавшие его на пути из Ясной в Шамордино, рухнули в одночасье. Не будем гадать, почему это произошло. Тем более что существуют разные версии о болезни Толстого. Заметим лишь, что это случилось, когда он, казалось, вырвался из козельской западни, когда они уже проехали злосчастное Горбачево и призрак С. А., по крайней мере, не угрожал им в ближайшие дни. Но именно после Горбачева через газеты он понял, что сбежать от жены еще можно, а от земной славы — никак. Толстой понял, что теперь за каждым их шагом следит весь мир. Неутомимые газетчики настигнут их где угодно.

Путь отца Сергия ему не удался. Как, впрочем, и путь всех его литературных беглецов, от князя Оленина до старца Федора Кузьмича. Этого последнего дьявола, земную славу, Толстой не смог одолеть. Она только многократно умножилась его уходом.

После Белёва, оставшись один в купе, Л. Н. некоторое время чувствовал себя хорошо. Но все же, по свидетельству Маковицкого, почти не вставал с дивана: либо лежал, либо сидел. Доктор, Саша и Феокритова несколько раз заходили к нему (они ехали в соседнем купе) и видели, что со стариком все в порядке.

Л. Н. был счастлив, что у него в руках находились его любимый, им самим составленный сборничек «Круг чтения», взятый «напрокат» у сестры в Шамордине, и антология Новоселова о религии, тоже «похищенная» из библиотечки сестры, — что еще было нужно?

Вагоны второго класса — удобные: купе с диванами, со столиками, на которых при необходимости можно было и кофе сварить на спиртовке, не заказывая у кондукторов чай (Л. Н. давно привык пить не чай, а кофе без кофеина), и даже овсянку и супчик с сухарями, что и было сделано Сашей сразу после их посадки в вагон в Козельске. Старик все это с аппетитом выпил и съел и даже еще два яйца всмятку в придачу.

Была, впрочем, одна неприятность. Влезая в вагон, Л. Н. поранил палец. Но это было обычное дело. У автора «Анны Карениной» отношения с железной дорогой всегда складывались неудачно: то он в дальнем пути кошелек с единственными деньгами забудет в станционном буфете, то палец себе прищемит в вагонном клозете...

Все же это обстоятельство (поранил палец) говорило, что при посадке в вагон Л. Н. торопился, нервничал. И вообще не забудем, что в неопределенную сторону Кавказа бежал не молодой человек, а старик 82 лет. По мнению некоторых врачей, высказанному после смерти Толстого (например, профессором Снегиревым), Толстой был болен еще до ухода. Начавшееся воспаление легких отравляло не просто организм, но мозг.

И не случайно Маковицкий всю дорогу от Ясной замечал за Толстым что-то неладное: то его шатнет, то нападет внезапная сонливость и зевота (частая, громкая, так что за стенкой в гостинице было слышно), то он станет почти кричать на Маковицкого, когда тот попытается в колясках укутать старика потеплее, то не позволит Саше затворить форточку в номере, из которой явно дует, то еще что-то... Слезая с пролетки, подкатившей к крыльцу станции, он оступился на первой ступени каменной лестницы. Его «вело», шатало.

В 5 часов вечера, после того как они проехали Горбачево, но не доехали до Данкова, на Л. Н. напала сонливость — верный признак болезни. Его стало знобить, и он попросил укутать его потеплее. Зябла спина. Но — ни боли в груди, ни кашля, ни удушья. Маковицкий померил температуру — 38,1°. В 6 часов — 38,5°. Начались сердечные перебои. И стало понятно, что Кавказ отменяется.

Невозможно представить себе настроение спутников Л. Н. в этот момент. Весь их «проект», пусть и торопливый, пусть на ходу составленный, но «проект», какая-то будущность, — рушился на глазах. И выходило так, что они просто завезли старика — отца! — невесть куда, и вот под стук колес поезда дальнего следования с ним надо что-то делать.

Можно не сомневаться, что в это время Маковицкий не раз вспомнил о козельской гостинице, в которой они хотели остановиться, но которую проскочили просто потому, что ямщик стал их уверять: к поезду они успевают. О, эта вечная зависимость русских людей от «водителя»! Сколько раз во время ухода Толстого направление его пути и даже судьбоносные решения зависели от ямщиков, от кондукторов, от начальников станций.

Из-за того что Саша оставила своих ямщиков ночевать в Шамордине, у Л. Н. возникло искушение раннего утреннего бегства. Из-за нерасторопности ямщиков опоздали на один поезд, чуть не потеряли друг друга в пути, но зато из-за расторопности ямщика Л. Н. и Маковицкого успели на поезд, на который как раз нужно было опоздать, остановившись в козельской гостинице.

К кому первому отправился Маковицкий, уже понимая, что Толстой не может ехать дальше? К кондукторам, разумеется. За теплой водой и спросить: когда ближайший город с гостиницей, где можно остановиться?

Они советовали дотянуть до Козлова.

Маршрут движения поезда был таков: Козельск — Белёв — Горбачево — Волово — Данков — Астапово — Раненбург — Богоявленск — Козлов — Грязи — Графская — Воронеж — Лиски — Миллерово — Новочеркасск — Ростов.

Судя по тому, что опытные кондукторы советовали доктору доехать до Козлова, ни Данков, ни Астапово, ни Раненбург, ни Богоявленск не были такими населенными пунктами, где можно было найти приличную гостиницу и обеспечить за больным нужный уход.

Но судя по тому, что сошли они все-таки в Астапове, в 6.35 вечера, Маковицкий, как врач, наблюдая состояние Л. Н., запаниковал и принял решение сойти на первой же крупной станции. Данков не был такой станцией. Астапово — было. Но и в Астапове не было гостиницы. Вскоре это станет головной болью для десятков журналистов, которые наводнят Астапово.

К кому первому бросился Маковицкий, едва сойдя на перрон в Астапове? К начальнику станции, разумеется. «Я поспешил к начальнику станции, который был на перроне, сказал ему, что в поезде едет Л. Н. Тол­стой, он заболел, нужен ему покой, лечь в постель, и попросил принять его к себе... спросил, какая у него квартира».

Начальник станции Иван Иванович Озолин в изумлении отступил на несколько шагов назад от этого странного господина с бледным, почти бескровным лицом и заметно нерусским выговором, который убеждал его, что на его станцию приехал Лев Толстой (!), больной (!), и хочет остановиться на его (!) квартире. Это звучало как полный бред. Да и было бредом, если взглянуть на вещи здраво. Кто выручил Маковицкого? Опять же кондуктор, который стоял рядом и подтвердил Озолину слова доктора.

Озолин, латыш по происхождению и лютеранин-евангелист по вере, как и его жена, саратовская немка, оказался почитателем Толстого, твердо уверовавшим в его призыв во всем «творить добро». Он немедленно согласился принять больного, задержал отход поезда, чтобы дать Толстому спокойно собраться и сойти. Но, конечно, сразу оставить свой пост (а в это время на узловую станцию подходили и отходили еще несколько поездов) он не мог. Сначала Толстого пришлось отвести в дамский зал ожидания, пустой, чистый и непрокуренный. Л. Н. еще бодрился. По перрону шел сам, едва поддерживаемый под руку Маковицким, приподняв воротник пальто. Стало холодать, подул резкий ветер. Но уже в дамском зале он присел на край узкого дивана, втянул шею в воротник, засунул руки в рукава, как в муфту, и стал дремать и заваливаться на бок. Маковицкий предложил Толстому подушку, но старик ее упрямо отклонил.

Он только втягивался от озноба в меховое пальто и уже стонал, но лечь все еще не желал. В этот момент лечь для Толстого означало уже никогда не встать. И он крепился, крепился. И он будет крепиться еще почти неделю, уже в лежачем положении, в комнатке дома Озолина, испытывая смертные муки, но доказывая всем и прежде всего самому себе, что переход в смерть — есть дело самое достойное и величественное. Куда более достойное и величественное, чем бессознательное рождение и полусознательная жизнь. Это время наивысшего проявления личного разума и нажитой мудрости.

Смерть Толстого, конечно, не похожа ни на одну смерть в мире. Он ни разу не ослабел, не пожаловался, был ровно и мягко добродушен со всеми, кто его окружал. Но и ни разу ни в чем не раскаялся и не засомневался. Ни в чем не дал слабины. И только был один момент, когда Толстой был по-настоящему жалок.

Когда рядом с ним дежурила старшая дочь Татьяна, он вдруг сказал: «Многое падает на Соню. Мы плохо распорядились». Татьяна поняла, что отец имел в виду, но переспросила его: «Что ты сказал, папба?» — «На Соню, на Соню многое падает», — повторил Толстой.

И потерял сознание.

(обратно)

В Духе и Истине

Херсонский Борис Григорьевич родился в 1950 году. Окончил Одесский медицинский институт. Заведует кафедрой клинической психологии Одесского национального университета. Автор нескольких стихотворных сборников, лауреат премии “Anthologia” за поэтические книги “Площадка под застройку” и “Вне ограды”. Живет в Одессе.

 

Цикл стихотворений

*      *

  *

Начало восьмидесятых. Владыка Гурий (Петров)

получает какую-то грамоту от властей.

Владыка нынче не в духе. Вчера наломали дров

трое семинаристов. Запустили гостей

в общежитие. Правда, обошлось без девиц,

но лучше бы уж девицы — все поступают так.

Начальник борьбы за мир говорит о защите границ.

На средства епархии, вероятно, построили танк.

Гурий тучен, отечен, одышлив, разряжен в парчу.

В зале душно. Какой-то лозунг на полосе кумача.

Гурий молится в сердце своём: “Я этого не хочу!”

Товарищ вещает про плуг, перекованный из меча.

“Я не верю в Бога (конечно не веришь), но я

верю в Русскую Церковь (еще бы! Зал

взрывается аплодисментами), в епископат ея…”

(“Ея” — славянизм.) Ну что же, неплохо сказал

товарищ, а перед собранием, зайдя в кабинет,

велел: “Не трогайте мальчиков, это свои,

от соседей”. И надо прищучить гэбистов, но нет,

теперь не выгонишь их, пусть бесятся, бугаи.

Христос страдал и Церкви велел страдать,

Вот, обведут стукача трижды вокруг алтаря.

Прочитаешь над ним: “Божественная благодать,

недугующия врачуя”1. Молитва пропала зря.

Ничего не изменишь. “Аксиос!2 Многая лета!”В Дому

Божьем полно постояльцев, приятелей Сатаны.

Снова: “Многая лета, Владыко!” Впрочем, ему

жизни месяца два, и те ему не нужны.

*      *

  *

Митрополит Гурий устал. Сегодня с утра

принимали владыку Нектария. Грек,

пронырливый остренький старец. Август. Жара.

Литургия. Молебен. Потом полтора

часа катались по городу. Смех и грех.

Тычет пальчиком в купола, спрашивает — где кресты?

Гурий ответствует — сняли, отправили золотить.

Лучше б спросил Нектарий — како блюдете посты?

Весь народ постится, век партию благодарить.

Вместо среды и пятницы — вторники и четверги.

Рыбные дни в столовых. А рыбки-то вовсе нет.

Очереди у лотков — Господи, помоги,

за цыпленка убьют друг друга, как будто бы Божий свет

сошелся клином на синем скелетике — две трехпалых желтых ноги.

Что до крестов, владыко Нектарий, то их “золотят”

лет тридцать. В храме теперь планетарий. Делают что хотят.

А тут еще панагия3! Подошел и совлек

с Гурия, а взамен надел свою, серебро, резьба по кости,

такое братание, получается, панагия — не кошелек,

а вышло подобие кражи. Боже, прости

многогрешного Гурия! Эмаль, восемнадцатый век,

золото, жемчуга, работа — второй не найти!

Вот такой обмен получился. Изворотливый грек!

Улетают вечером. Ангела им в пути.

А впрочем, и тут — серебро, слоновая кость, размер

с яйцо. Аметист в короне. Вещь совсем не плоха.

Владыка Гурий открывает красного дерева секретер

и кладет панагию в ящичек — подалее от греха.

 

*      *

  *

Владыке Гурию снится: он в окопе сидит,

стрижен под ноль, от голода брюхо свело, продрог.

Он штрафник. Рядом с ним в наколках бандит.

Шутит: пристрелят — сразу узнаешь, есть ли Бог!

То-то ты удивишься, падла! Сказать бы, чтоб замолчал,

да духу не хватит. Озлится наоборот.

Вот оно слово, что было в начале начал:

“В атаку!” Владыка молча бежит вперед,

увязая в снегу. В спину стреляет конвой.

Лают овчарки. На вышке стоит часовой.

Проволока, фонари. Огромный барак. Подъем.

Господи, помяни меня в Царстве Твоем!

Это колокол или в рельсу бьют молотком?

Это смерть или матушка поит его молоком?

Иподиаконы поддерживают или тащат под локотки

к “воронку” негодяи в тулупах? Вот — лужок у реки.

Матушка за руку осторожно ведет мальчика в глубину.

Вот и церковь видна. Отраженье идет ко дну.

Мать с мальчика красный галстук снимает,

сминает, сует в узелок.

Проснувшись, владыка не понимает

почти ничего. Молча глядит в потолок.

 

*      *

  *

С утра привозили англиканское духовенство, что-то

зачастили к нам, все говорят о единстве. Или

Рим не может простить им Томаса Мора, или иная забота:

с шотландцами-кальвинистами сфер влияния не поделили.

Показали им кино на английском, понятно, агитка,

цветущий сад монастырский, музыка — хор из “Набукко” —

“На реках Вавилонских” — намек на рабство. Калитка —

вход на кладбище. Переводчик шепчет на ухо

их епископу. Переводчик — он человек военный. Доложит,

о чем был разговор, но скорее всего — о ценах

на хлеб и мясо (придумал — мясо! В монастыре!), а может,

о диссидне и грядущих политических переменах.

Гурий вслушивается: англиканин рассказывает об обольщенье

со стороны обнаженной игуменьи, кагэбистки. Но Гурий тотчас

вспоминает, что “naked KGB” — в данном контексте — имеет иное значенье:

“явно сексотка”. Это Варвара. Ага, оказали почесть

еретику: Варвара интеллигентна, после иняза,

комсомолка, спортсменка, красавица, клобук и ряса

делают женщину привлекательней. С первого раза

начала обработку! Торопится! Но этого лоботряса

кентерберрийского ей не взять, рыбка-то крупновата.

После кино — прогулка и трапеза, послушник читает

житие Симеона Юродивого, по-английски с акцентом, как будто вата

набита во рту. Мальчик, должно быть, мечтает

быть в чинах у Господа и господина, вернее

сказать — товарища. Но пока испорчен не слишком,

не то что Варвара, ну, Бог разберется с нею.

Гурий смотрит на семинаристов — не завидую этим мальчишкам.

Провожает делегацию до ворот. Там уже подогнан

автобус, да, ничего машина, красоты несказанной.

В келье на тумбочке — Федор Михайлович. Уголок подогнут

страницы, где смерть Зосимы и дух тлетворный, обманный.

Да, виноват был бес перед Алешей за старца святого!

Украл у Зосимы нетленье, как кошелек карманник.

Гурий садится и наливает кружку спитого

чая — крепкий врачи запретили, ломает овсяный пряник.

Вечером жди уполномоченного. Явится, не запылится,

поговорить и сыграть партию в шахматы. Игрок, скажем прямо, не слабый.

Господи, почему у всей этой сволочи крупные, грубые лица,

а голос тонкий, елейный, ну — баба бабой!

Гурий осторожно вынимает из жестяной коробки

шахматные фигурки: изделье конца тридцатых — хорош был

тюремный умелец —

жеваный хлеб, лепка, сушка, покраска, ломтики винной пробки

вместо бархатки, клей вместо лака. Гурий — законный владелец

этого раритета. Сорок лет сохранял. Вот, на доске расставил.

Поймет ли полковник, с кем сыграет сегодня?

Тут не выиграть товарищу, не нарушая правил.

Гурий задавит. Впрочем — на все воля Господня!

 

*      *

  *

После уполномоченного в покоях табачный дух.

Окурок “БТ”, приплюснутый к блюдечку. Вытряхнуть пепел лень.

Это сделает одна из двух богомольных старух,

которые приходят сюда убирать через день.

Непорядок, конечно, женщины. Но бабки — Божий народ.

Вот перемрут, болезные, а там и Церковь помрет.

Раннее утро. Готовится выезд в село.

Гурий кричит келейнику: Петре, Камень, потщись,

погибаю!4 Чайку, Владыка? Да нет — ногу свело,

размассируй. Хорош, полегчало. Эх, откуда взялись

наши немощи! Все по грехам. Вот вчера вечерком

толковал с негодяем. Все Лернер ему поперек

горла стоит — увольняйте, де, настаивает горком.

Горком! Дался им Лернер! Еврей, но свой паренек.

В семинарской библиотеке, совершенствует каталог,

книжки дает читать приятелям, это он зря.

Но под курчавою шевелюрой — неплохой котелок,

верит, и на работу приходит ни свет ни заря.

И еще говорил полковник — в селе расписали храм

живописцы-выкресты, но, владыко, у них у всех

в почтовом ящике вызовы в Израиль. Все они будут там.

Кто завтра, кто через год. Это же курам на смех:

иконописцы нашлись! Владыко, вы близко к ним

не подходите. Не заметите, как щелкает аппарат.

Микропленка. А после в газетке “Иерусалим”

вы будете возглавлять этот еврейский парад.

Гурий вздыхает. Будут, конечно. Все подойдут

под благословенье, бедные. Благословлю, а куда

денешься? Староста настучит, подметные письма пойдут.

Уполномоченный скажет: опять сплоховал, борода!

 

*      *

  *

Девять утра. Все болит. А пора уже

выезжать служить литургию. Владыка смотрит на ЗИМ

и говорит шоферу: Мыкола! Оставь его в гараже.

Повезешь на своей “копейке”. Сегодня покажем им.

(Им — соборному духовенству.) Что, думаешь, не помещусь?

(Действительно, нужно втиснуться, колени уперлись в живот.)

Повезешь к задним воротам, по переулку. (Шестую неделю пощусь,

а не сбросил ни грамма.) За двадцать минут добрались, и вот,

через нижний храм Гурий входит в полупустой собор.

Ни дьякона, ни иподьякона, ни попа — все стоят у врат.

И прихожане по большей части вышли в просторный двор

встречать владыку. А Гурий тихо, как враг,

подкрадывается к настоятелю и — хлоп его по плечу:

ждете-то ждете, да не с той стороны! Что за парад!

Настоятель думает: свезти бы владыку к врачу —

психиатру. Чисто дитя! А Гурий и сам не рад

розыгрышу. Бросились облачать, бестолково, спеша.

Протодьякон взмахнул рукою — по команде включился хор:

“Тон деспотин” и “Да возрадуется твоя душа”,

“Яко невесту украсивый тя красотою”5. (Господи! До сих пор

разбирает смех! Меня — и яко невесту! Семьдесят шесть

минуло в прошлом году, до девяти пудов килограмм добрать.)

Настоятель думает: надо б отправить весть

в Синод. Ишь, вздумалось старику юродивого играть!

 

*      *

  *

Пока читали Апостола, Гурий спал наяву,

восседая на горнем месте. Мерещились те года,

когда он в Богородицком, в храме темном пустом, как в хлеву,

проповедовал стенам, иконам, лампадам — прихожан и следа

не осталось. До Сибири из храма было рукой подать.

А он попал в Казахстан. Особая благодать.

Грянули “Аллилуйя”. Гурий встряхнулся, встал,

возгласил: “Бог молитвами святаго апостола и евангелиста Луки

даст тебе глагол, благовествующему...”6. Протодьякон читал

нараспев, возвышая голос, а слов не поймешь. Боже, как далеки

те страшные годы. И цела ли та церковь? Неужто уберегли?

Быть того не может! Взорвали, снесли или устроили склад,

а потом снесли, местночтимый список Донской свезли

в музей, ободрав для начала оклад. Монастырский сад,

вероятно, вырублен. У кого бы узнать? Постой!

Николай со второго курса, он вроде из тех краев!

Невысокого роста, рыжеватый, с короткой стрижкой. Пустой

изнутри, да они все такие. Небогатый улов

человеков даешь ты, Господи, нам, преемникам учеников

Твоих, апостолов, евангелистов, плотников, рыбарей.

У Церкви — невесты Твоей — слишком много земных женихов.

Лернер получше будет. Понятное дело, еврей.

Ближе к вечеру Гурий вызывает Николая к себе.

Николай подходит под благословенье, целует руку, в глазах

тревога. Ну, чего ты боишься? Господа? КГБ?

Старого митрополита? Хитрое дело — страх.

Гурий спрашивает о Богородицком. Цел ли храм? Уцелел!

Как открыли после войны, так и не закрывали! Как,

и при Никите? Гурий доволен. И пацан осмелел.

По крайней мере, держит себя в руках.

А список иконы Донской? Как! Все там же, в углу,

справа от иконостаса в особом киоте? Нет, повтори!

Быть того не может! Владыка приглашает к столу

семинариста. Петр разливает чай. Как хорошо, хоть бери

и возвращайся туда, но нет, старческие мечты

длятся мгновенье, не дольше. А паренек задает

вопрос: владыко, а правда ли, что, когда были пусты

храмы, вы все же служили и проповедовали? Ну, вот,

а ты-то откуда знаешь? Да вот бабка моя говорила, что вы

проповедовали пустоте. Две-три девки слушали вас, в том числе — она.

Прятались, из-за колонн не показывали головы.

Вы их не замечали. Для вас — что девушка, что стена.

Ну, уж это — хватил, думает Гурий, как же, ведь не слепой!

То платочек мелькнет, то личико высветится, то рука.

Оттого проповедовал много и горячо, для девушек, пой,

соловушка! И улыбка застывает на лице старика.

 

 

*      *

  *

dir/

Чин омовения ног7. Духовенство разуто. Стекает вода со стопы.

Гурий, препоясанный лентием8, омывает и оттирает. Собор

переполнен. Треск свечей, дыханье толпы,

голова кружится, мутится взор.

На Страстной все становятся лучше, чище, даже если (простит

Господь, коли не так) священник не верит. Уклад

церковный целителен сам по себе. Православный быт.

Постные щи. Фимиам. Неожиданно над

Гурием слышится хлопанье крыльев. Голубь. С улицы, сам

по себе залетел, или выпустил кто? Медленный, скорбный лад

песнопений обволакивает, возвышает дух к небесам,

в киоте поблескивает чудотворной иконы оклад.

Как-то Гурий оговорился, сказал “судотворный образ”, ну что ж,

оговорка имеет смысл. Если подумать, чудо есть тот же суд.

Например — смоковница. Ни благостный лик, ни ложь,

ни омытые ноги никого не спасут.

Во время оно Христос сказал апостолам9 — вы чисты,

все чисты во всем, только стопы ваши в пыли.

Будьте мудры как змии, будьте просты

как голуби. Боже, мы не смогли

быть простыми, наш Крест не на плечах, а вызолоченный — на груди.

Омовение ног, как всякое подражанье, не в счет.

Голубь летит к потолку10.

Гурий встает, его поддерживают, три дня поста впереди,

а там и Пасха, возможно, последняя на его веку.

 

 

*      *

  *

В Страстной четверг после полудня к Гурию в кабинет

приходит Полковник: исповедоваться, причаститься. Год

уже пятый. Исповедь “косметическая”, понятно, ибо нет

человека, яже не согрешит — делом, словом, мыслью. Род

безумный, лукавый. Вот Полковник, уполномоченный, решил попытать

счастья в Царстве Небесном, которое гнобит тут, в царстве земном.

Видно, в душу запали ему, подлецу, слова: “Се гряду как тать!”

Тать прибидет, а красть-то и нечего. Впрочем, замнем

для ясности, как говорится. Полковнику Святые Дары

запасают особо, как для больного перед кончиной. Так оно

и есть, все мы смертельно больны, но до поры

об этом не думаем. Плоть и Кровь, Хлеб и Вино,

Вечная Жизнь, Слово, Любовь, ведь не верит он,

Полковник, совсем не верит, но раз в году,

рискуя, приходит. Ни в Благодать, ни в Закон

не верит, разве что в ад: не хочет гореть в аду.

Странно видеть Полковника с руками, скрещенными на груди,

творящего крестное знамение, шепчущего: “Слава Тебе,

Боже”, благочестив, хоть Святым Владимиром его награди,

а ведь борется с Церковью и преуспел в борьбе.

Перед прощанием Гурий спрашивает: слушай, давно хочу

спросить тебя (они на “ты”), зачем ты морочишь мне

старую голову? На всякий случай? Я не шучу,

вправду, зачем, ведь узнают “соседи”, в этой стране

им все известно! Полковник кивает: на всякий случай, мой друг,

так матушка до войны, а сразу после — беременная жена

становились в очередь к пустому прилавку — а вдруг

что завезут. Гурий молчит. Вспоминает те времена.

 

*      *

  *

Что же ты, Мелитон, семинаристов учишь тому,

что баптисты — суть иудеи? Гурий сидит за столом.

Мелитон пялит глаза, навытяжку стоит у дверей.

(В Академию после армии, сержант. Там учили уму.

Агент. И все же есть в нем какой-то надлом.)

У тебя получается, если не русский, не православный — значит, еврей.

Посудите сами, владыко! Баптисты не признают икон,

а следовательно — воплощения. Не верят в Христа во плоти,

то есть — слуги Антихриста. Моисеев закон —

вот конечная точка их кривого пути.

Ну и логика! Ладно, не горячись. Смотри, как руки дрожат!

Дались тебе иудеи! Успокойся, себя пожалей!

Чем баптистов клеймить, скажи — а сколько деньжат

ты заплатил гадалке? Владыко, пятнадцать рублей.

Гурий встает: хорош у меня архимандрит, добро,

что магистр, сектовед, того и гляди, Мелитон,

поставят тебя во епископы! А тебе раскладывают таро!

(Вопрос не в том, что скажет гадалка, что скажет гадалке он?)

Гадалка — тоже сексотка. Профессионалка. К ней

таскается полсеминарии. Ее отчеты идут

прямо уполномоченному. Тот считает — владыке видней

и показывает их Гурию. Вот и вся прозорливость. Тут

самое страшное и забавное, что все свои, но всегда

друг от друга таятся, боятся подвоха. У Мелитона вот

появилась зазноба. Бывает. Так он без стыда

все выкладывает гадалке! Не исповеднику! Так и живет

жизнью двойной и тройной. А мальчиков учит... Иди

да подумай, что с бабой делать. Только вот — поступай

с ней по-человечески, если не можешь по-божески. И не суди

других, сам в грехах, как в шелках. (Ну, иди, кропай

очередной секретный — все равно прочитаю — отчет.)

Больно молод для архимандрита. И не то чтобы был мирской,

скорей перекрученный. Молод. Ему дорога, а мне почет.

Эх, с кем бы сегодня развеяться за шахматною доской?

 

*      *

  *

Вспоминает Гурий — в селе на Кресто-

воздвиженье пресное тесто

раскатывали в пласты,

вырезали из теста кресты,

выпекали, сами ели и давали скотине,

чтобы дети зимой не болели

и овцы холода претерпели11.

А я-то бранился — язычники! О Божьем Сыне

не думают, о страстях Его и о цели

воплощения знать не знают, не молятся, всё им обряды,

да колдовство, да песенки в честь Коляды-Маляды.

Все бы им дед Никола, милости и щедроты.

Но скотину кормить крестами — ни в какие ворота!

А одна бабка сказала — скоты тоже люди, к примеру овечки,

я за каждую в церкви зажигаю по свечке.

И коровы — люди, и лошади — люди, а ты,

батюшка, верно, считаешь, что и люди — скоты.

Прозорливица бабка была. Но что ни говори —

все мы скоты, хоть и с образом Божьим внутри.

 

 

*      *

  *

Страстная суббота. Гурий слушает, как Михаил

в облачении иподьякона читает чуть нараспев.

Иезикиль стоит меж сухих костей в пустыне12. Господи Сил!

Сейчас ты покажешь милость, столь же полно, как прежде — гнев.

И спросил Господь: оживут ли кости сии? Оживут

ли кости сии? Господи! Все как захочешь Ты!

Прореки: Кости сухие! Слушайте слово Господне! И тут

начнется самое главное. Сияют кресты

на белых ризах священников, митры на головах,

свечи в руках, толпа вздыхает, тесня

друг друга, платочки бабушек и девах

белы. Вот, долина полна костей, и эти кости весьма

сухи. Оживут ли кости сии, сблизятся ли они,

как в пророчестве сказано? Плотию обрастут ли теперь,

как в пророчестве сказано, идущие в смертной тени

неужели не убоятся, отворится ли вечная дверь?

Как сказано, как написано, как читается в эти дни.

Михаил читает. Странно видеть на вот таком

пожилом, подтянутом человеке с военной осанкой стихарь

мальчишки-прислужника. Владыка с Михаилом знаком

лет пятьдесят. До сих пор дружны, хоть не так, как встарь.

Сын царского генерала. Брат белогвардейца. Странно, его самого

не тронули. С детства храм притягивал Михаила, как булавку магнит,

потом какая-то женщина к рукам прибрала его.

Брак был неудачен. Аборт. Михаил до сих пор винит

себя одного. Пошел к обновленцам. Там был сначала чтецом,

потом иподьяконом. Когда закрывали собор,

он уходил последним. Храм взорвали — и дело с концом.

Где был алтарь — поставили Ленина. Так и стоит до сих пор.

Михаил закончил консерваторию. Управляет хором. Гурий из алтаря

видит спину его, затылок и руки. Но в Страстную субботу, в честь

грядущего Воскресения, достойно встречая Царя

Славы, Михаил надевает стихарь, чтобы внятно прочесть

темные, страшные пророческие слова о костях сухих,

сближающихся друг с другом, но Духа не было в них,

и сказал Господь — прореки Духу, и сделался шум,

и воскрес весь дом Израилев, великое полчище, и не постигнет ум

величия происходящего. Но душу возвеселит

предчувствие праздника, разогнавшего вечную тьму.

Михаил, иподьякон, читает. Гурий, митрополит,

голову наклоня, в алтаре внимает ему.

 

 

*      *

  *

У церкви — невесты Христовой много земных женихов. Пример

афоризмов Гурия. Он думал о том, как Христос вернется во всей

славе своей, и на ум приходила не Библия, а Гомер,

на Итаку безвестно вернувшийся Одиссей.

А Церковь уже не невеста — а Пенелопа, жена,

окруженная выродками, возжаждавшими осквернить

блаженное тело ея, их участь предрешена,

но вечность тянется медленно, как между пальцами нить.

Стрекочет прялка, крутится колесо, пока

незваные гости, не в силах согнуть Одиссеев лук,

отрыгивают, мочатся, почесывают бока,

рвут мясо руками, не омывая рук.

Но вот Христос-Одиссей является посреди

обожравшихся, пьяных, валяющихся на полу,

и Церковь-жена возгласит: Муж! Приди и суди!

Лук согни, натяни тетиву и приладь стрелу!

И молнии, стрелы Господни, посыплются на города,

и потоки, слезы невинных, захлестнут с головой

мучителей, лицемеров, доносчиков, без следа

смоют землю твою и народ нечестивый твой.

И меня самого — думает Гурий — вряд ли Он пощадит,

вот если б погиб молодым, была бы надежда спастись.

Но в монастырском саду, где владыка за чаем сидит,

трудно все это представить. Забудь и перекрестись.

 

*      *

  *

Михаил болеет. Совсем исхудал.

Диспансер с названием “онко”. Очищенный мандарин

на прикроватной тумбочке. Не похоже, чтобы страдал —

улыбается Гурию, что манекены с витрин.

Умирая, теряешь подлинность, превращаясь в свою

иссохшую копию, куклу. Лоб — вощеная кость. У дверей

две хористки в платочках. Михаил говорит — сам подпою,

читай. И Гурий читает акафист, частит, чтобы поскорей.

Михаил пытается петь, но забывается, и тогда

хористки вступают в терцию. Гурий сбавляет напор,

читает внятно, как обновленцы учили: вреда

от пониманья не будет. Вспоминает давнишний спор —

кому читаем? Ангелам или людям? Богу не нужно читать,

все помнит и так наизусть, память — на зависть нам.

Вечная память Предвечного. Вот, приходит как тать

за душой Михаила-регента. Пусть управляет там

хором праведных душ сопрано, альтов, а басов, поди,

праведных не бывает — сплошь пьяницы, а тенора

больше по дамской части. Как ни стыди —

пялят глаза, каются и за свое. В каждой бабе — нора,

в которой хочет спрятаться мой зверек, — говорил Михаил,

как был помоложе. Да и в позапрошлом году

слухи ходили, приятелям хвастался, а на исповеди — утаил.

Гурий кладет Михаилу на лоб ладонь: я скоро уйду.

Это я скоро уйду — с трудом говорит больной,

свидимся, как буду лежать в корыте среди вертикальных вас,

и ты, владыко, будешь стоять надо мной

со всей азиатской пышностию, не в подряснике, как сейчас.

Ну и ты будешь хорош — отвечает Гурий — во фраке при орденах,

два Владимира, Сергий, Антиохийский — как бишь его там, Мать,

Заступница, вот никак не представлю ордена на тенях!

Правду сказал Михаил: будешь стоять

со всей азиатской пышностию.

 

*      *

  *

Петр заходит к владыке в спальню. Гурий столбом

стоит посредине, сжав нательный крест в кулаке,

прижимая его к груди. На прикроватной тумбочке том

Достоевского. Лампадка горит, золотя оклад в уголке.

Владыко! Завтра Введение. Всенощную-то куда

служить поедете? В собор или тут, в монастыре?

Владыка молчит, озирается, как говорится, вода

темна во облацех. Владыко, белый день на дворе,

а вы не одеты, нехорошо! Служить-то будете — где?

В духе и истине13. Где? В духе и истине. И опять повторил:

в духе и истине. Петр понимает, что быть беде,

даже слышится что-то, как будто бы шелест крыл

ангела смерти. Зовет на помощь. Укладывают в кровать.

Гурий бледен. Глаза закатились. Рот полуоткрыт.

Ох, как холодно будет зимою в земле дневать-ночевать!

Вызывают скорую. Гурий очнулся и под нос говорит:

В Духе и Истине. В Духе и Истине. В Духе и Истине.

 

 

Примечания

1 “Божественная благодать всегда недугующия врачуя и оскудевающая восполняяй” — молитва, читаемая архиереем при хиротонии (рукоположении) дьякона или священника.

2 Аксиос (греч.) — достоин. Поется во время хиротонии, при вручении атрибутов дьяконского или священнического служения.

3 Панагия (греч.) — Всесвятая — атрибут архиерейского облачения, медальон с изображением Богородицы.

4 Потщись, погибаю — аллюзия с песнопением в честь Богородицы: “Потщися, погибаем от множества согрешения наших”.

5 “Тон деспотин” (греч.), “Да возрадуется душа твоя”, “И яко невесту украсивый тя красотою” — строки из богослужебных песнопений, исполняемых при встрече и облачении архиерея перед началом богослужения.

6 “Алиллуйя” (евр.) — славьте Господа, поется, в частности, перед чтением Евангелия на литургии. “Бог молитвами святого ...” — благословение священника перед чтением дьяконом Евангелия на литургии.

7 Чин омовения ног совершается архиереем в Страстной четверг в воспоминание омовения Христом ног апостолам перед Тайной вечерей.

8 Лентие (церк.-сл.) — полотенце.

9 Во время оно Христос сказал апостолам... — Далее — известные евангельские речения Христа.

10 Голубь летит к потолку . — Страстной четверг иногда совпадает с Благовещением. Во время последнего праздника принято выпускать голубей.

11 Вспоминает Гурий — в селе на Крестовоздвиженье пресное тесто раскатывали в пласты... — Подобный обычай действительно имел место в селах Центральной России.

12 Видение пророка Иезекииля о сухих костях: этот отрывок читается во время утреннего богослужения в Страстную субботу.

13 В духе и истине — речение Христа во время его беседы с самаритянкой у колодца.

 

 

Попытка комментария

“В духе и истине” — не просто “цикл стихотворений”, но повествование в форме такого цикла. Как и в некоторых других своих композициях, Борис Херсонский доводит “поэму сжатую поэта” до сжатости уже запредельной, оставляя от ее мыслимого сюжета моментальные вспышки, так сказать, концепты эпизодов, которые побуждают читателя всматриваться в смутное мерцание умолчанного между ними.

Тем не менее это все-таки связный рассказ, “повествованье в отмеренных сроках”, если дозволено воспользоваться уникальной солженицынской формулой.

Прежде всего, не будет большой натяжкой предположить (хотя автор намеренно нехроникален), что перед нами проходит последний год жизни героя цикла — владыки Гурия, архиерея Русской Православной Церкви (лицо собирательное, не имеющее, надо думать, однозначного прототипа). Вплоть до весенних эпизодов Страстной седмицы и приближающейся Пасхи никаких “сезонных” указаний в стихах нет, но ничто не мешает заключить, что начало цикла совпадает с началом года, скажем, 1982-го, или с самым концом предыдущего (семинаристы, вспомним, не разъехались из общежития, значит, у них зимний семестр). А в финале владыка отдает Богу душу на Введение Богородицы во Храм, то есть 4 декабря н. ст. Последний год итожит прожитую жизнь.

Но за этой предположительной “малой” хроникой маячат другие “отмеренные сроки”: хронология бытия “плененной Церкви” — под советско-коммунистическим прессом. Верней, “реперные точки” (как теперь любят говорить) этой хронологии.

Архиерею семьдесят шесть лет, родился он, выходит, около 1906 или 1908 года, в верующей, должно быть, семье (тот ли он мальчик, которого матушка заводит в храм, снимая и скатывая в узелок его пионерский галстук, или картинка, привидевшаяся ему во сне, не автобиографична? — в 1922 году, когда пионерия вылупилась на свет, он, пожалуй, уже подросток). Когда был рукоположен во иерея, а потом, постриженный, — во епископа, не узнаём; но, в сане или нет, побывал, видно, в рядах “обновленцев”, то есть в движении, поддерживаемом советской властью против канонической Церкви с целью ее расколоть и подчинить, но привлекавшем на первых порах многих искренних людей, которые мечтали о церковной реформе, намеченной еще Всероссийским собором 1917 — 1918 года. (Регент владыки Михаил, из “бывших”, в обновленцах состоял, Гурий же знает его с полвека, тогда-то скорее всего и познакомились, — а десятилетия спустя он читает над умирающим Михаилом акафист, “внятно, как обновленцы учили”, — правильно учили, ничего не скажешь!)

Далее, как можно уяснить из разговора владыки с семинаристом Николаем и нахлынувших воспоминаний, он, идя путем большого числа обновленцев, воссоединился с Церковью и служил сельским священником, самоотверженно сопротивляясь давлению извне. Пока в 30-е годы (когда церковные приходы по всей стране были, за редкими исключениями, разгромлены, а священники, клирики и монахи массово репрессированы) не оказался на зоне (в Казахстане, не в Сибири, — “особая благодать”, хотя и сомнительная: Николай Заболоцкий именно там потерял остатки здоровья), а с началом Отечественной войны — попал в штрафбат, “смывать кровью” вину перед властью (об этих мытарствах узнаём из его мучительного сновидения). В недолгий, сразу после 1945 года, период открытия церквей (тактический ход сталинской политики) был, очевидно, возвращен к служению (кадров “после всего” ох как не хватало!). Как пережил в начале шестидесятых очередное, хрущевское гонение на Церковь, неведомо; но и эта веха косвенно не обойдена автором: Гурий узнаёт, что во время тогдашнего погрома милый его сердцу сельский храм, где служил он до ареста, — устоял…

В начале восьмидесятых Церковь не только “пленена”, но уже давно и основательно приручена, и владыка Гурий крепко “вписан” в это сравнительно вегетарианское время; внешне совершенно лоялен к атеистической власти, обеспечивает непременные поборы с епархии на “борьбу за мир” (знаем, помним мы эту борьбу…) и награждается какой-то правительственной грамотой; скрывает от своего греческого собрата факты антицерковных действий властей (почему купола без крестов? — “отправили золотить”), участвует в навязанном сверху, в целях все того же международного обмана, “экуменизме” (прием англиканского духовенства); с областным уполномоченным по культам запанибрата, играет с ним в шахматы, прознает от него кое-что о “соседях” (гэбистах) и даже, в довершение этой неестественной “симфонии”, исповедует и причащает того — невера, побаивающегося, однако же, адских мук: а вдруг там “что-то есть”?

Владыка рассудком своим не верит, что этот заведенный расклад может сдвинуться для Церкви к лучшему: “ничего не изменишь”, перемрут бабки-прихожанки, “а там и Церковь помрет” (некоторый, сужу по своей памяти, анахронизм: фразу эту мы слыхивали в начале шестидесятых, а в начале восьмидесятых в храмах уже было немало новообращенной молодежи — конечно, только в столице и в самых больших городах). Не по инерции ли продолжает он нести служебные тяготы?

Словом, перед нами среднестатистический епископ-коллаборационист “красной” Церкви, как ее враждебно называли в Церкви “белой”, Зарубежной, да и среди “непоминающих” (отказывавшихся “возносить” при богослужении имя митрополита-местоблюстителя, а затем “сталинского” патриарха Сергия и ушедших “в катакомбы”).

…И тут я наконец скажу, что побудило меня — помимо пристального сочувственного внимания к тому, что пишет Борис Херсонский, — взяться за это подобие комментария. Находясь в той самой, “красной” Церкви с 1963 года и, разумеется, участвуя во всех келейных спорах о ее трагедии, я не обнаруживала в этих спорах собственного места, убедительной для себя позиции. Тем более не могла в ней утвердиться, когда в пору гласности и открытия секретных архивов (ныне снова закрытых) весь этот “коллаборационизм” вышел наружу и стал предметом громких обвинений со стороны одних и не менее громких, часто лукавых, оправданий со стороны других.

И тут-то не богослов, не церковный публицист, не историк, а художник, поэт (как это издавна водится в нашей литературоцентричной России) высказал некую правду, которую я искала (а в душе своей знала и раньше).

Его владыка Гурий — хоть грешен перед Истиной (недаром “держит ум во аде” — думает: кабы убили смолоду, может, и спасся б, а теперь-то…), — но ведь и праведен! — и по мере вникания в повествование о нем второе перевешивает. Перевешивает не только из-за знакомства с его страдным прошлым. Он зряч и мудр в отношениях с людьми, от него зависимыми; никого не осуждая, смягчает их эксцессы, компенсирует своим знанием жизни и человеческой души их одичание и невежество. Притом автор наделил его теми чертами детскости (“будьте как дети”), какие так притягательны в великих русских святителях и подвижниках и какие рассудительный батюшка, свидетель его “юродивой” выходки, готов отнести к старческим отклонениям. Сама эта выходка говорит о том, как тяготится он “азиатской пышностию” всего церемониала, связанного с его саном, — что добавляет симпатии к его внутреннему облику, по крайней мере — моей. (О. Сергий Булгаков в очерке “Моя жизнь в православии и священстве” называл это “увлечение помпой” “культом епископства, придающим богослужению до известной степени оттенок архиерееслужения”).

А главное, он под внешним покровом “соглашательства” не оставил свою “первую любовь” (Отк. 2: 4) — к Церкви Христовой, и нет для него ничего дороже ее. О ней он думает во время чтения потрясающего пророчества Иезекииля на утрене Страстной субботы: “Оживут ли кости сии?” Он превосходно ориентирован в действиях ее врагов и ложных друзей (“земных женихов”), и вложенная в его уста притча о Христе-Одиссее, изливающем на них гнев, дышит тем же сердечным жаром.

И когда он, при конце, бормочет помертвевшими инсультными губами слова: “В духе и истине…”, мы уже вполне готовы согласиться, что он-то и есть “истинный поклонник”, один из тех, о ком говорил Спаситель самарянке. Напомню отрывок из Евангелия от Иоанна (4: 23), читаемый в храме в пятую пасхальную “Неделю о самаряныне” и всплывший в гаснущем сознании епископа: “…настанет время, и настало уже, когда истинные поклонники будут поклоняться Отцу в духе и истине, ибо таких поклонников Отец ищет Себе”.

Заимствованное отсюда название цикла поначалу получает (как это свойственно палитре Херсонского) едва уловимый оттенок иронической горечи — ибо ризы владыки отнюдь не без пятен; но горечь эта рассасывается, и прописные литеры в последней, за смертным пробелом, строке говорят об оправдательном приговоре, который, еще до суда Божьего, выносит суд поэта. Этот редкий баланс справедливости и милосердия и есть искомая — художественная — правда, совпадающая для меня с правдой исторической.

Ирина Роднянская

 

 

(обратно)

Мой герой на руке своей оголяет нерв

 

1972 году в издательстве “Прогресс” вышла солидная антология английской и американской поэзии на английском языке. Я эту книгу время от времени не без труда почитывал, подчас открывая ее просто наугад. Вот так и набрел на 410-ю и две последующих страницы с тремя небольшими стихотворениями Дилана Томаса — и был буквально заворожен их звуковой мощью. Я попробовал переводить, записался в Библиотеку иностранной литературы, переписывал стихи в тетрадку.

В 1976 году в том же “Прогрессе” вышел переводной сборник четырех английских поэтов — Роберта Грейвза, Теда Хьюза, Филипа Ларкина и Дилана Томаса. Не скажу о томасовских переводах из этой книжки ничего плохого, это было бы как-то некорректно, но и ничего хорошего тоже не скажу. Изощренный фонетический рисунок стихов Дилана Томаса ставит переводчика перед почти непреодолимыми трудностями.

Время от времени я возвращался к попыткам перевода, обзавелся — лет пятнадцать назад — полным собранием его стихов и уже совсем недавно набрел в Интернете на записи его голоса... Говорят, что своей необычайной популярностью Дилан Томас во многом обязан выступлениям на радио и записям стихов на грампластинках. Слушая его удивительное чтение, можно в это поверить.

Уже первая книга — “18 стихотворений”, — изданная в 1934 году, принесла двадцатилетнему поэту известность в кругу ценителей и знатоков. И хотя писал он мало и медленно, слава его — к чести английских (а в последние годы его жизни и американских читателей) — росла с каждым годом. А ведь особая причудливость, какая-то “вспыхивающая” образность и мрачная метафизика его стихов не так-то легки для восприятия.

Для своего последнего прижизненного сборника “Избранное, 1934 — 1952” Дилан Томас собрал 89 стихотворений, составляющих, не считая двух незаконченных стихотворений 1953 года, все его поэтическое наследие. Сегодня он один самых читаемых и почитаемых поэтов англоязычного мира, легенда и гордость родного Уэльса. В России представительный том избранных переводов — прозы и стихов — Томаса “Приключения со сменой кожи” вышел в 2001 году в издательстве “Азбука-классика”.

К представленным здесь переводам я многократно возвращался на протяжении многих лет, пользуясь тем преимуществом любителя, что ему некуда торопиться, стараясь во что бы то ни стало воспроизвести по-русски томасовское богатство звучания и по возможности избежать неизбежного — отсебятины и смысловых потерь.

© Dylan Thomas. COLLECTED POEMS 1934 — 1953. EVERYMAN J.M. Dent. London. 1999.

 

Процесс в погоде сердца

Процесс в погоде сердца жар на стынь

Меняет; золотой кистень

Крушит могильный лед.

Погода крови ночь сменяет днем

В артериях; их солнц огнем

И червь живой согрет.

Процесс в глазу оберегает ум

От слепоты; дав жизни ход,

Нисходит лоно в тлен.

Погода глаза делит пополам

То мрак, то свет; бьет море наобум

В безуглый материк.

Лишь половина вызревших семян

Ложится в грунт; берет другую в плен

Воздушный сонный ток.

Есть кость и плоть; одной погода — стынь,

А жар — другой; и живчик и мертвяк —

Лишь призраки, смущающие ум.

Процесс в погоде мира состоит

В размене призраков; всяк материнский плод

В двойной тени начала и конца.

Процесс вздувает сонмы солнц из лун,

Срывает кожу с высохших колен;

И сердце отпускает мертвеца.

 

 

Хлеб преломил я

Хлеб преломил я — овсом был некогда хлеб,

Это вино в гроздьях нездешних лоз

Пело взахлеб;

Днем человек ли, ночью ли ветер — сшиб

В поле колосья, счастливые гроздья смял.

В этом вине летняя кровь лоз

Билась в ягодный мрак,

Рослый овес

На ветру шелестел, смеясь;

Солнце смял человек, ветер на землю сволок.

Плоть вы разъяли, пустили кровь,

Вены опустошены;

Колос и гроздь — никому невдомек,

Что чувствует корень и претерпевает сок;

Вот вам мое: вина глоток, хлеба кусок.

 

 

 

Мощь, из зеленых гильз стремящая соцветья

Мощь, из зеленых гильз стремящая соцветья,

Стремит мой рост; кто корни перегрыз —

Мой погубитель.

И не шепну я крючьям мерзлых роз,

Что май мой сгинул в ледяном объятье.

Мощь, движущая воды сквозь гранит,

Ведет мой пульс; кто сушит устья русл —

Сгустил мой пот.

И не шепну я алым руслам жил,

Что горный ключ — добыча тех же уст.

Рука, завинчивающая водоворот,

Волнует дюны; та, что ветр сгребла, —

Мой парус в ад влачит.

И не шепну я мертвецу в петле,

Что сам я — известь в грядке палача.

Припало время пьявкой к лону вод;

Страсть — как нарыв; но пущенная кровь

Ее утишит зуд.

И не шепну я ветру непогод,

Как время твердь натикало меж звезд.

Я не шепну двоим — в провал гробов, —

Как извился в моей постели червь.

 

 

Единым росчерком

Единым росчерком рука смела селенья,

Ополовинила поля;

Пять королей жизнь обложили данью

И низложили короля.

Пять властных пальцев, скрюченных артрозом,

За ними — немощь плеч;

Гусиное перо покончило с убийством,

Приканчивавшим речь.

Рука, черкнув пером, изъяла пищу,

Наслала саранчу с чумой;

Хвала руке, над миром предержащей

Власть подписью одной!

Пять королей сплавляют гроб за гробом,

Не лечат ран, не гладят шелк волос;

Руке — что с сердцем совладать, что с небом;

Рука не сронит слез.

 

 

 

И смерть не удержит своих владений

И смерть не удержит своих владений.

Мертвецы, как один, отрясут свою ветхую плоть —

Войску ветра и закатной луны под стать,

Когда их чистые кости выступят в путь —

На локте звезда и у щиколотки звезда;

Их, безмозглых, достигнет благая весть,

Их, утопших, отринет морская вода;

Пусть любовники гаснут — не гаснет страсть;

И смерть не удержит своих владений.

И смерть не удержит своих владений.

Те, кто свое отлежал под изгибами толщ

В тени корабельных днищ;

Кто пляшет на дыбе, срывая жилу и хрящ,

Кто ремнем растянут на колесе;

Те, от чьей чистой веры осталась одна труха,

Кого прободает насквозь единорог греха —

Встанут, разимые насмерть, неуязвимые все;

И смерть не удержит своих владений.

И смерть не удержит своих владений.

Больше не смеют им в уши чайки кричать средь зыбей,

И не взрывается на побережьях морской прибой;

Больше уже ни один цветок не позволит себе

В дождь запрокинуть голову под удары брызг;

Пусть каждый из них безмыслен и мертв, как гвоздь,

Головы голых гвоздей собьются в цветущую гроздь;

Их в солнце вколотят — и солнце расколется вдрызг,

И смерть не удержит своих владений.

 

 

Смерти и входы

В этот едва ли не самовозгорающийся канун

Нескольких близких смертей,

Когда из всех твоих возлюбленных хотя бы один —

И он всегда узнан — не сдержит разгон

Отлетающих вместе с дыханием львов и пламен;

Из всех твоих бессмертных друзей,

Кто голоса разбудил бы всей считаной персти земной

Воспрять и славу тебе пропеть —

Тот один, кто воззвал всех глубже, будет хранить покой,

Не потревожив ни одной

Из своих бесчисленных ран,

Среди лондонских, отчуждающих многомужнее горе, стен.

В этот едва ли не самовозгорающийся канун,

Когда на твоих порогах и отмелях впопыхах

Убитых незнакомцев спеленывает и расплетает бурун,

Один, кого невозможно узнать,

Звезда другого квартала, северный твой сосед

Канет по самые слезы в соленый мрак.

Он свою росную кровь омоет в мужественных морях,

Тот, кто шагнул твоему мертвецу вослед,

Кто выпрастывает голову из ленты твоих вод

И каждое свое беззвучное “ах!”

Забивает в зевы снарядов, с тех пор как свет

Вспыхнул в его взрывающихся глазах.

В этот едва ли не самовозгорающийся канун

Всех смертей и входов,

Когда свои и чужие раненые на лоне лондонских вод

Уже отыскали твой последний приют,

Враг, один из многих, хорошо знающий, как

Светится твое сердце

В настороженной тьме, выбиваясь из шлюзов своих и пустот,

Выбьет засовы молний, замкнет солнце,

Нырнет, выкарабкается у затемненных порогов твоих,

Отжигая всех рыцарей верных, покуда из мрака

Тот, один, возлюбленный меньше других,

Не проступит последним Самсоном твоего зодиака.

 

 

Где прял я воды твоих скул

Где прял я воды твоих скул,

Мне призрак высохший предстал,

Бельмом глядит мертвяк;

Где меж твоих плескались скал

Наяды, суховей прошел

Сквозь соль, и ствол, и свиль.

Где в лентах струй твой утопал

Зеленый бант, туда пришел

Зеленых тайн стригаль;

Секатор смазал, нож раскрыл,

Он отсечет верховья русл,

Плоды низложит в гниль.

Незрим, твоих разливов взбег

Иссох на вдовьих мхах; и сух

Любви чертополох;

Детей там тени вьются вкруг

Твоих камней, их плач заглох

В дельфиновых морях.

Так не смежай иссохших век,

Пока морской волшбы челнок

То вниз скользит, то вверх;

Будут кораллы в простынях

И гады вод, покуда дух

Не обратится в прах.

 

 

 

Всё, всё и вся

1

Всё, всё и вся ведут сухие звезды,

Платформу льда, твердь океана,

Всю эту нефть, всю магму бездны.

Леса весны, побег отвесный —

Вспять в землю, возрождающую денно

На колесе огня селенья пепла.

Ты как там, плоть моя, нагой напарник,

Морское вымя, завтрашняя сперма,

Червь в черепе и то бесспорней

Всего и вся, друг трупов склизкий,

Тощ, точно грех, запенясь скверной,

Всю плоть ведут сухие звезды.

2

Не бойся мировой страды, мой смертник,

Не так страшна химическая кровь,

Ни сердца металлический намордник.

Ни топот ног, ни семя в обмолоте —

Взведи курок и брачный серп направь,

Доверься камню и кувалде.

Наперсник плоти, черепа каверной

В плотине плоти распознай порок,

Тюрьму для серповидящего врана.

Не бойся, моя кость, рычаг шарнирный,

Винтов, что обернут твой глас и зрак

К любви, гонимой смертью необорной.

3

Сухие звезды сводят вся и всех,

Тень с тенью, лоно с женихом,

Бесформен поколений прах.

Рубашка плода, первый крик,

В моей крови машинный шум

Спрямляют звезд летальный круг.

Цвети, разнопородный сплав,

Зенита свет, побег двойной,

Ты пламя зренья, плоти взрыв.

Гнездо, могила, крови медь,

Фонтаном нефть, морской прибой,

Цвети над ними днесь и впредь,

Всё, всё и вся.

Мой герой на руке своей оголяет нерв

Мой герой на руке своей оголяет нерв,

Правящий моей пястью,

Распаковывает мозг, в кошмарах снов

Пугающий смертью

Мой позвоночный столб, чей несгибаем нрав.

Эти бедные нервы, вживленные в кость,

Так болят на лишенной любви странице,

Которую я исчеркиваю вкривь и вкось,

Силясь словами любовного голода докричаться

И внушить ей свою несытую страсть.

Мой герой сдирает с меня семь шкур

И видит сердца своего биенье:

Венеры наготу, брег плоти, крови ветр;

Присвоив моих чресл упованья,

Он обещает тайный жар.

Он держит голых нервов жгут,

Превознося смертельный промах

Рождения и смерти (шнырь и шкет)

И голода-царя в его хоромах;

Он тянет цепь, бадья ползет.

 

 

Штыпель Аркадий Моисеевич родился в 1944 году в Самаркандской области. Детство и юность провел в Днепропетровске. Окончил физический факультет Днепропетровского университета. Писал стихи на русском и украинском языках.

Переменил множество профессий. Публикуется с 1989 года, автор двух книг стихов.

Из переводных публикаций: избранные сонеты Уильяма Шекспира (“Арион”, 2005, № 1; сб. “Уильям Шекспир в переводах русских поэтов”, 2000, 2005); стихи украинского поэта Мыколы Винграновского (1936 — 2004) (“Арион”, 2003, № 1). С 1968 года живет в Москве.

(обратно)

Владимир Березин. Превращение Воннегута; Олег Ермаков. Ортодокс бунтующий; Александр Карасёв. Завещание поручика Куприна; Сергей Солоух. Рейдерский захват минувших дней и старины глубокой

Березин Владимир Сергеевич родился в 1966 году. Закончил Московский университет. Печатался в журналах «Новый мир», «Знамя», «Октябрь» и др. Живет в Москве.

 

 

Владимир Березин

 

sub * /sub

 

Превращение Воннегута

Переводные книги живут особой жизнью — границы состоят не только из контрольно-следовой полосы, но и из тысяч человеческих привычек.

Есть знаменитая цитата из «Записных книжек» Сергея Довлатова, которую часто повторяют уже без ссылок на оригинал (да и сам текст суммирует устную традицию):

«Когда-то я был секретарем Веры Пановой. Однажды Вера Федоровна спросила:

— У кого, по-вашему, самый лучший русский язык?

Наверно, я должен был ответить — у вас. Но я сказал:

— У Риты Ковалевой.

— Что за Ковалева?

— Райт.

— Переводчица Фолкнера, что ли?

— Фолкнера, Сэлинджера, Воннегута.

— Значит, Воннегут звучит по-русски лучше, чем Федин?

— Без всякого сомнения.

Панова задумалась и говорит:

— Как это страшно!..

Кстати, с Гором Видалом, если не ошибаюсь, произошла такая история. Он был в Москве. Москвичи стали расспрашивать гостя о Воннегуте. Восхищались его романами. Гор Видал заметил:

— Романы Курта страшно проигрывают в оригинале...» [1] .

Потом от этой цитаты оторвался кусок, вся она перелицевалась, и вышло наконец, что Рита Райт-Ковалева — лучший американский писатель; и отдельно: Воннегут в оригинале несколько хуже.

История, рассказанная Довлатовым, очень хороша, она хороша как религиозная притча — хотя бы тем, что порождает смыслы. Каждый выкусывает из нее свое: одни то, что Воннегут дутая величина, другие — игру Довлатова со своей работодательницей, которой он хочет скрытым образом нахамить. Третьи видят здесь повод объяснить мотивацию Видала: представитель литературного истеблишмента Восточного берега, для которого люди типа Воннегута были страшным пугалом, говоря о «выигрышных переводах», просто пользуется поводом пнуть литературного врага.

Другим видится выглядывающий из этой истории призрак Райт-Ковалевой, да и обстоятельства перевода — тоже деталь немаловажная.

Недаром некоторые современные переводчики высказываются в том смысле, что Воннегута надо перевести заново, поскольку ему с переводчиками в России не везло: сначала мы читали не его, а слишком хорошего переводчика, потом, в девяностых, пришли другие, неквалифицированные переводчики... Отсюда, наряду с традиционным уважением к Райт-Ковалевой (а ее работы — часть русской культуры нескольких поколений), и желание сбросить ее с парохода современности да и перевести Воннегута наново.

Мне аргументы ниспровергателей не кажутся убедительными, но я человек сторонний. Каждый в чем-то прав в этих бесконечных дискуссиях, но (скажу шепотом) я не встречал более нетерпимых и злопамятных спорщиков, чем переводчики. Одни ругались громко, с ходу обвиняя оппонентов в невежестве, другие шипели, третьи поджимали губы, но было понятно, что ночью нальют яду в ухо не задумываясь. Я, как человек, довольно много читающий мемуары, вижу, например, насколько разнятся распри между писателями и распри между художниками. Например, советские писатели, ругаясь, обвиняли друг друга в политических преступлениях и почти никогда — в бездарности. Художники, наоборот, чаще всего именовали противников бездарными мазилами, а полити­ческие обвинения шли только на закуску.

Переводчики в СССР традиционно считались небожителями, поскольку они соприкасались с культурой для избранных, у них было тайное знание, а остальной многочисленный народ знания не имел и иностранных языков не знал; с другой стороны, переводчики были очень разнородны, и им, в условиях конкуренции на рынке труда, приходилось все время подтверждать свой статус — оттого особое отношение к ошибкам коллег.

При этом ситуация осложнилась тем, что в девяностые на рынок пришло какое-то безумное количество халтурщиков, на фоне существования которых разногласия профессионалов становятся малосущественными. Так что в сварах переводчиков есть свой особый вкус. Дело о Сырниках (hamburger в «каноническом» переводе Сэлинджера у Ковалевой-Райт стал котлетой, а cheeseburger — сырником), будто Дело о Пролитом Молоке или Украденных Тортах приобретает эпический оттенок. Прямо драка на профсоюзном собрании экстрасенсов.

Но все же, все же — довлатовская история является только поводом к бесконечному разговору о переводах — ведь не только Рита Райт-Ковалева переводила Воннегута.

Чем и как определять популярность, как ее считать, как ею мериться — непонятно, даже если и признать, что высказывание Видала легендарно. Очевидно, что Воннегут был и остается популярен на родине. Любовь к нему в России не исключение, а лишь дополнение к мировой славе.

Легенда не права, хотя воевать с легендой довольно трудно. Все равно для некоторого количества людей она заслонит все — и Воннегута в том числе.

В американской сети amazon.com — «Бойня № 5» идет на 390-м месте в продажах, что совсем неплохо для интеллектуальной литературы. Книги знаменитого американца входят в школьную программу США, являются предметом дискуссий — успех Воннегута бесспорен, а на смерть писателя в апреле откликнулись практически все газеты и журналы. В Америке он остается частью культурного контекста — собрания сочинений лежат в магазинах, книжки издаются и переиздаются постоянно. Для примера: коллега рассказывал мне, что в главном таллинском книжном магазине есть целая полка Воннегута в оригинале, причем составленная из новых изданий — от «Механического пианино» и «Галапагосов» (которые названы в «Иллюстрированной энциклопедии научной фантастики» Джона Клюта [2] лучшими вещами Воннегута) до «Человека без страны» [3] .

Еще одно приключение Воннегута в России связано как раз с жанровым определением. То клеймо «фантаста», что в Америке ему мешало, в СССР, наоборот, создавало дополнительную славу.

Дело в том, что фантастика (как и детская литература) в СССР служила прибежищем вольномыслия: высокий образовательный ценз и читателей и писателей, сплоченность, сетевая структура — все привело к тому, что фэндом долгое время был реальной силой. И слово «фантаст» было чем-то вроде опознавательного пароля «свой — чужой».

Правда, под конец жизни Воннегут, многие тексты которого воспринимались читателем как фантастические, стал отнекиваться и говорить, чтобы его фантастом не считали. Тут есть некоторая тонкость — индустрия фантастики во всем мире, и в России в том числе, по большей части становится конвейером

по производству романов о битве супергероев с космическими пауками. Встать под знамена такой фантастики не всякий решится — это не литература моральных проблем в причудливых обстоятельствах. Поэтому, судя по последнему интервью в «Guardian» [4] , Воннегут был недоволен: «На меня повесили ярлык автора научной фантастики после выхода моего романа „Механическое пианино”. Я не раз задавался вопросом, кого я так достал тогда, с подачи кого меня уже нельзя назвать кем-то другим, посерьезней, что ли…»

Алексей Зверев в предисловии к «Сиренам титана» (М., 1993) писал: «Долгое время книги Курта Воннегута были известны только самым дотошным читателям американской прозы. Публикуемые непрестижными издательствами, они терялись среди бесчисленных произведений, по внешним признакам относимых к научной фантастике. Появившийся в 1963 году роман „Колыбель для кошки” не привлек внимания ни одного рецензента». 

Советские фантасты, приняв Курта Воннегута за своего, думали, что оказали ему великую честь: он вставал в ряд с братьями Стругацкими и Киром Булы­чевым, среди иноземных друзей — Станис­лава Лема, Айзека Ази­мова и Роберта Шек­ли. И это действительно от всей души — в той стране, где «фантастика» была синонимом интеллектуальной литературы. С тех пор, правда, многое изменилось.

Воннегут придумал замечательного персонажа — непризнанного писателя-фантаста Килгора Траута с плавающими датами жизни и покончившего с собой, отравившись моющим средством «Draino». Говорят, что его прототипом был Теодор Старджон, который знаменит не только своими фантастическими книгами, но и тем, что среди множества иронических законов, вроде законов Паркинсона или Мэрфи, есть закон, названный его именем.

Старджон сказал (отвечая некоему литературоведу, который доказывал, что 90% фантастики — дрянь): «90% чего бы то ни было — дрянь» [5] . Закон Старджона не выдерживает критики вне литературы: представьте себе хирурга, что с радостным хохотом рассказывает, что 90% операций неудачные, зато оставшиеся 10%... Или репутацию производителя телевизоров, у которого 90% работают дурно, а 10% — вполне ничего себе. Но тогда этот полемический прием работал на защиту жанра. Старджон как бы говорил: книга не может быть плохой на основании только того, что она принадлежит к жанру фантастики. Прошло полвека, и закон Старджона стал использоваться иначе — как оправдание халтуры.

Закон Старджона превращается в утешение для автора — что-то вроде

«А кому легко?». Или даже — «Ну, сделали как смогли», в том числе в любимой Стард­жоном фантастике. Однако есть ведь репутация в широком смысле — автора, жанра, продукта. И, хотим мы того или нет, она влияет на выбор — что там, под чудовищной обложкой с надписью «Космические пауки начинают и выигрывают»? Может, там — новый Гоголь, и если у тебя есть друг Некра­сов, надо поднять его с постели и ехать в Бирю­лево-Товарное, славить писателя. Ан нет, оправдание Стар­джона не работает. Прочь, пауки и десять процентов надежды. Потому что есть писатели или издатели, у которых все как в большом мире.

Вот, видимо, почему Воннегут под конец стал открещиваться от фантастики.

Но тут есть еще одно обстоятельство — исторического свойства.

Советская литература второй половины ХХ века поверялась Второй мировой. И куда ни сунешь нос, даже в самый спокойный текст, все равно в нем отзвук Отечественной войны.

И вот с Воннегутом произошел парадокс — с одной стороны, он вполне настоящий участник Второй мировой войны, причем попавший в Арденнский котел и имевший опыт не только наземной войны в Европе, но и плена (впрочем, «Бойню № 5» прочитали все, и пересказывать эти обстоятельства бессмысленно). С другой стороны, он не воспринимался как человек литературного поколения выживших советских лейтенантов.

Эти уцелевшие лейтенанты (среди них много артиллеристов — и это не совсем случайно, в этом роде войск, литературно повязанном еще с Толстым, был образовательный ценз, да и выкашивало пушкарей чуть меньше, чем пехоту), так вот, эти писатели-лейтенанты казались куда старше Воннегута. Все дело в том, что Воннегут был пацифистом, а в СССР пацифизм поощрялся только в отношении вьетнамской войны и прочих злодеяний империализма.

Американец немецкого происхождения (его отец был известным архитектором и владельцем крупной архитектурной компании, мать — из семьи пивного миллионера [6] ), Воннегут мог сказать: «Когда я вернулся домой с войны, мой дядя Дэн обнял меня и проревел: „Вот теперь ты мужчина!” Тогда я чуть не убил своего первого немца», а потом говорить: «Бомбардировка Дрездена не объясняет ровным счетом ничего в том, что мною написано, и зачем я пишу, и кто я такой. Не сомневаюсь, вы, в отличие от меня, укажете сотни медицинских причин, по которым так вышло, — тут мне с вами не тягаться. Мне был совершенно безразличен Дрезден. Я не знал там ни души. И уж поверьте, ничего хорошего там со мной не происходило до того, как этот город сожгли. Дома, в Индианаполисе, мне иной раз попадался дрезденский фарфор, но мне всегда казалось и сейчас кажется, что это почти сплошь китч. Вот, кстати, еще один замечательный дар миру от стран немецкого языка, где придуман психоанализ и сочинена „Волшебная флейта”, — словечко „китч”. Да и дрезденский фарфор делают не в Дрездене. Его делают в Мейсене. Так что спалить надо было Мейсен. Шучу, конечно. Я себя не пожалею, только бы сказать что-нибудь забавное даже в самых жутких ситуациях. <…> Любой великий город — достояние всего мира, а не только страны, где он находится. И поэтому разрушение любого из них — катастрофа для человечества. До того, как пойти в армию, я был журналистом, и в Дрездене я занимался тем же — был свидетелем бедствий, переживаемых незнакомыми мне людьми. Сам я оставался в стороне от событий» [7] .

Война в Арденнах была одна, в Сталинграде — другая, в Ливии — третья, а на Иводзиме [8] — четвертая.

Можно, конечно, говорить, что люди везде одинаково боятся смерти.

Но нет, это не так.

Поди услышь историю про какого-нибудь фермера из Айовы, у которого японцы собрали всех домашних в хлеву, а потом запалили этот хлев с четырех сторон. Или про солдата в Арденнах, который помнит, что весь его еврейский род из маленького городка в Новой Англии закатали в ров на окраине. Или про парня из Сан-Франциско, который бы несколько месяцев дрался в развалинах города на Миссисипи, понимая, что за Миссисипи для него земли нет.

Война для всех разная, и память о ней в сознании разных народов по-разному функционирует — и это ни хорошо, ни плохо. Оценивать Отечественную войну с пацифистских позиций невозможно, и вот это да и прочие обстоятельства «выпихивали» Воннегута в другую возрастную категорию — туда, к Аксенову и компании.

То есть читатель в СССР умудрялся сочетать любовь к Воннегуту (к «Бойне № 5») и, одновременно, к фильму «Мне двадцать лет» — а это не так просто, как кажется. Русскому сложно описать посмертное интервью с Гитлером, как это сделал Воннегут в «Дай Вам Бог здоровья, доктор Кеворкян», в котором выясняется, что Гитлер и Ева Браун включены в число жертв — вместе с четырьмя миллионами [9] прочих жителей Германии, шестью миллионами евреев, восемнадцатью миллионами граждан Советского Союза и т. д.

«Я заплатил за все сполна вместе с остальными», — утверждает Гитлер и выражает «робкую надежду на то, что в память о нем будет воздвигнут скромный памятник, например в форме креста, раз уж он был христианином. Допустим, где-нибудь перед квартирой ООН в Нью-Йорке. На нем должны быть высечены, сказал он, его имя и даты жизни: 1889 — 1945 годы. А под ними — два слова по-немецки: „Entschuldigen Sie” („Простите”)» [10] .

Нам это режет слух — по крайней мере, пока живы последние свидетели войны. (Хотя надо понимать, что это вполне соотносится с фразой, которую произносит с трибуны чаплиновский герой в фильме «Великий диктатор».)

Но все это не уменьшает для нас вес слов американского писателя, а, наоборот, увеличивает — у него другой опыт, не наш, но близкий, чуть смещенный. То же касается опыта жизни в абсурдном мире — и в Америку пятидесятых, и в нынешнее американское общество (как и во всякое другое) встроен генератор абсурда. Когда ты в этот абсурд вовлечен, положение дел кажется естественным, но только отойдешь в сторону — удивлению твоему нет границ.

Публицистика Воннегута — это битва с абсурдом окружающего мира.

Для многих, кто читал свободолюбивых американцев в шестидесятые — семидесятые, эти писатели были символом свободы.

Мы думали, что хотя они пишут, как надо жить, про ветер, что бьет в лицо на какой-то американской автостраде, про то, что нужно послать к черту унизительную работу за два доллара в час (мы не могли перевести это в рубли), на самом деле это про то, как абсурден советский бюрократический мир. Но потом прошло несколько десятилетий, и те западные писатели, что не умерли молодыми, вдруг оказались злобными старикашками, что-то вроде британца Гарольда Пинтера, Видала и Воннегута.

Масса народу расстроилась, прочитав, как они поносят президента Буша, неловко рассуждают о глобальном потеплении и прочих делах. Что до Воннегута, он до последнего почем зря поносил правительство США, а человеку, всю жизнь полагавшему, что ex occidente lux [11] , это неприятно. Были и те, которые не то чтобы любили чужого президента, но опечалились из-за этой стариковской риторики.

Одни считают, что последний сборник статей, скетчей и гэгов местами не очень удачен, зато местами великолепен. И то, что поздние вещи Воннегута — квинтэссенция здравого смысла, остров этого здравого смысла в современном, еще более безумном мире. Другим Воннегут этого периода кажется несмешным, а его высказывания — чем-то вроде шуток Новодворской. Ему пеняют за прозрения наподобие этого: «А знаете, что является самым главным секретом Второй мировой войны? Не поверите: Гитлер был христианином. Нацистская свастика — это изуродованный христианский крест» [12] . Понятно, что это публицистика, но Эренбург — тоже публицистика. И та же Новодворская. И Майкл Мур — тоже ничего себе публицист. Разница есть и требует формализации.

И тут оказывается, что над Воннегутом словно тяготеет проклятие анекдота, на сей раз как предмета расхожей остроты: «В США Воннегут известен тем, что он левый, а в России — тем, что писатель». Однако современный русский читатель оказывается куда разборчивей, чем был полвека назад, и склонен разделять литературное качество и социальный смысл.

Неприязнь к Воннегуту есть — что уж отрицать это и отбиваться остротой Маяковского о том, что писатель не червонец, чтобы всем нравиться. Книги Воннегута оказались удивительно интересным поводом для анализа — потому что сменились не только политические эпохи, но еще и поколения читателей, каждое из которых имело свои причины любви и нелюбви к Воннегуту.

Есть мнение, что универсальных драгоценностей нет, и там, где иные видят алмаз, другие видят пепел, а когда пройдет время — наоборот. Но универсальные драгоценности есть. При этом вовсе никто не обязан любить жемчуг, можно, к примеру, предпочитать рубин. Но мы понимаем, что есть набор смарагдов, корундов и яхонтов, а есть плесень, пепел и тлен.

И можно прийти к соглашению, отделяя драгоценные камни от плесени, когда любитель алмазов — с одной стороны, а с другой стороны — любитель рубинов сговорятся.

А анекдот, рассказанный Сергеем Довлатовым, меж тем оказался по-настоящему символическим, войдя в историю мировой литературы.

 

 

Ермаков Олег Николаевич родился в 1961 году в Смоленске. Прозаик, автор книг "Знак зверя" (1994), "Запах пыли" (2000), "Свирель вселенной" (2001) и др. Лауреат премии им. Юрия Казакова за лучший рассказ (2009). Живет в Смоленске.

 

Олег Ермаков

sub * /sub

 

Ортодокс бунтующий

Впервые Пол Боулз появился в России в 1985-м, в самиздатском тогда «Митином Журнале» — в образе «Гиены». Так называется рассказ. То, что по ходу повествования происходит аватаризация (от «аватара» — в мифологии индуизма понятие, обозначающее феномен нисхождения божеств — Вишну, Шивы и других — на землю и воплощения их как в людей, так и в других смертных существ) рассказчика — сначала в аиста-простака, а затем

в мудрую, хитрую и коварную гиену, заманивающую птицу в пещерку и там ее пожирающую, ясно как божий день. Любой писатель проделывает тот же трюк: ударяется о стол, монитор компьютера или что там перед ним и оборачивается лебедем или красной девой, летит, рукавами машет. Обычный шаманизм писательской повседневности. Шаману-писателю приходится воплощаться и в самых отъявленных мерзавцев, в смердяковых и иже с ними. Или вешать топор в петлю на отвороте пальто. Но аватаризация Пола Боулза в этом рассказе вызывает все-таки легкую оторопь. «Затем она сожрала то, что хотела сожрать, и вышла на широкую плиту, прикрывавшую вход сверху. Там, под луной, постояв некоторое время, она выблевала то, что сожрала, а после, полизав блевотину, принялась кататься в ней, втирая ее в шкуру». В другом рассказе аватара писателя — змея, ужалившая ребенка. Эти образы столь суггестивны, что у читателя пробегает холодок по спине. Он и сам начинает видеть мир глазами змеи, вот в чем штука. Завет Льва Толстого о вчувствовании Пол Боулз исполняет виртуозно: он заражает нас своими аватарами. И впечатлительным натурам его рассказы лучше не читать. Гиены, явившиеся из миражей танжерского отшельника (в марроканском Танжере американец Боулз провел большую часть жизни), будут преследовать по ночам.

Но сейчас хотелось бы поделиться кое-какими соображениями по поводу романа, который сам автор считал лучшей своей вещью. Называется он «Вверху над миром» [13] .

Спешу успокоить. Здесь никаких гиен и змей и шокирующих подробностей. Размеренное повествование о путешествии семейной пары — доктора Тейлора Слейда и его жены Дэй в Центральную Америку, о плавании на кораб­ле, знакомстве с пассажиркой миссис Рейнментл…

Ничего особенного. Чемоданы, кофе, пароходные гудки. «За окном утренний туман капал с одного бананового листа на другой». Правда, сразу возникает и какая-то раздражающая нота. Что-то неясное появляется в воздухе, некое дуновение. Это происходит незаметно; только потом, вернувшись к тексту, начинаешь понимать, что с первой же страницы автор подавал знаки: «Часы над буфетом тикали быстро и громко». Медлительные капли тумана и быстрый ход часов и создают тот зазор, в который проникает неприятная ледяная струйка дыхания неизвестного . «— Только не нервничай, — сказал он, зевая». В этой реплике — вся стратегия боулзовского письма. Текст зевает, а мы потихоньку начинаем нервничать. Это и создает нужный тонус, постоянно подпитываемый искрой, сверкающей между разными полюсами.

Итак, семейная пара совершает турпоездку в Панаму. По пути знакомится с неприятной миссис Рейнментл: широкий лоб, блестевший от пота, спутанные волосы, свободный серый шелковый костюм. У канадки какие-то проблемы с денежными переводами, супруга доктора Тейлора одалживает ей незначительную сумму. Доктору это не нравится. Канадка ему несимпатична.

В довершение всего в захудалой гостинице городка, куда причалил пароход, ему приходится уступить свою кровать и перейти в номер этой навязчивой дамы, потому что в номере не запирается дверь, это даже не полноценный номер, а скорее чулан… Эта маленькая деталь сразу нам что-то напоминает, верно? Бесконечные гостиничные номера Кафки, в которых теснятся постояльцы и засыпают просители в ногах у чиновников из Канцелярии, ведущих прием лежа в постели. Вспоминается и учитель из того же «Замка», вынужденный жить в спортивном зале школы с семьей. Кстати, не поверите, но ситуация не такая уж абсурдная. Мне подобную историю рассказывала жена об учителе физкультуры из ее школы: когда взбалмошная хозяйка вынудила его в аварийном порядке съехать с квартиры с ребенком и женой, он некоторое время жил в малом спортивном зале. Вообще, России Кафка был нужнее.

Зачем понадобился Кафка Боулзу? Это тоже один из зазоров, уже готовых, находящихся вечно в сознании культурного читателя. Он зияет в сером ленивом мире, так почему же и его не включить в опись? Не помешает.

Доктор Слейд вынужден провести ночь в чулане, оставив жену вдвоем с канадкой. В наше обнаженное — Фрейдом и братьями Люмьер — время этот простой факт не сразу можно зафиксировать безобидным предложением. Слейд вынужден ночевать в чулане, а канадка спит в номере с его женой… ночует с женой… то есть… В общем, смутные подозрения возникают у читателя и здесь. Хотя автор как будто и не дает повода. Или так кажется? Да, опасения были смешны. Ничего такого. Лишь беспокойные сны у всех путешественников.

Рано утром супруги собрались, стараясь не разбудить миссис Рейнментл, лежавшую на кровати под сеткой от москитов, и отправились дальше, вглубь страны, — во все увеличивающийся зазор. Да? Почему это нам почудилось? Нас тревожит то, что увидела утром жена доктора: «Миссис Рейнментл по-прежнему лежала в неудобной позе под сеткой, и одна ее большая нога свисала над краем». К тому же глаза ее были открыты. Но когда чуть позже, выйдя из номера, миссис Слейд попыталась восстановить картинку, ей представилось, что глаза канадки все же были закрыты. «Но затем ей пришла на ум хромолитография Иисуса, на которой смеженные веки внезапно раскрывались, и глаза смотрели прямо на зрителя».

И мы уносим этот взгляд дальше.

Чета прибывает в столицу, где знакомится с неким скучающим богатым бездельником по имени Сото; он приглашает их на ужин. От продавца газет мы вместе с миссис Слейд узнаем, что это отпрыск влиятельной семьи и у него какие-то проблемы с отцом. Доктору Слейду все это не очень-то нравится. Еще бы. Мистер Сото — лощеный красавец, молод, а доктору уже под семьдесят; миссис Слейд много моложе… Но делать нечего, приглашение принято. «В долине поднялся вечерний ветер, приправленный ароматом хвои. Они поежились и начали быстро спускаться с холма; на выходе из парка поймали такси». И читателю кажется, что сделали они это напрасно. Бедняга доктор, думаем мы и невольно поеживаемся.

В роскошном доме Сото обитает молодая женщина с сыном; женщина странноватая, дитя соцветия 60-х — свободной любви и марихуаны; она беспрестанно вертит толстые грифы и смолит их. Она хотела бы уехать в Париж к матери, но у нее нет денег, и вообще… Лючита, так ее зовут, родилась в Гаване, волею судьбы оказалась здесь, в Панаме, на содержании у мистера Сото. Натура творческая: показывает свои картинки, врет что-то по поводу их реализации, будто бы кто-то закупил у нее полсотни штук. Сото держит кубинку на коротком поводке, ее сыночку запрещено появляться в зале и спальне, он обретается где-то на задворках. Да, странный дом, непросты отношения его обитателей. Поблизости маячит друг или скорее компаньон Сото — Торни. Впрочем, в каком деле компаньон, непонятно. Лючита испытывает к нему отвращение.

И в этот мир являются гости, американская чета Слейдов. Жене доктора Лючита неприятна. Доктору Тейлору мистер Сото кажется пошловатым. Им явно здесь не по себе, но… они остаются не только на ужин, а и на всю жизнь. Она не будет такой уж длинной.

Здесь надлежит вроде бы остановиться. И решить вопрос, рассказывать ли дальше. Вопрос не так прост. Пол Боулз в России почти неизвестен, несмотря на экранизацию Бертолуччи другого его романа, «Под покровом небес». Роман, в мир которого мы пытаемся сейчас проникнуть, издан просто нелепым тиражом для писателя такого дарования. Каким? Не поверите: 1000 экз. И купил я его в «Библио-Глобусе» этим летом. А выпущен он три года назад. И все-таки есть надежда, что роман еще будут читать. И вот я думаю, вряд ли радовались читатели, ну, например, Сименона или Конана Дойля, когда ушлый писака открывал им все карты «Цены головы» или «Пестрой ленты» — до того, как они эти вещи прочли. Да нет, двух мнений быть не может. Если обозреваемая вещь проходит по ведомству детектива, надо уметь вовремя умолкнуть… А что, роман танжерского отшельника — детектив? — спросите вы. Ответ будет таким: большая часть написанного — точно не детектив. Но, увы, под конец приобретает черты такового. Что лично у меня вызывает чувство разочарования.

Нечто подобное испытываешь, прочитав роман Юзефовича «Журавли и карлики», великолепный, остроумный, живой, но в финале перепроявленный . Развязать все узлы, все объяснить и залить беспощадным светом — без этой последней операции немыслим детектив. Двусмысленный финал автору не простит ни один читатель детектива. Это самоубийство жанра. Но Юзефович-то писал совсем не детектив! И этот детективный прием сильно вредит его прекрасному роману, затемняет чувство восхищения, почему я и говорю о перепроявлении . Парадоксально, но именно это происходит, когда фотограф передерживает снимок в проявителе: снимок чернеет. Хотя, казалось бы, должен растворяться в свете. Да, мы все узнаем, на все вопросы получены ответы, но почему-то при этом испытываешь разочарование и ответы кажутся слишком плоскими, недостаточными в своей избыточности. Мы остаемся с карликами фактов, а журавли тайны где-то в других небесах. Жаль! Мастерство детективщика пересилило чутье художника, свободного от всяких догм и приемов.

И все-таки Юзефовича можно понять.

Но Пол Боулз никогда не писал детективов. В его романе «Вверху над миром» есть сюжетообразующее — для детектива — убийство; но сам факт убийства остается под вопросом до самой развязки; следствие ведется где-то на периферии текста, скорее за текстом. Читателю взять на себя роль следователя мешают сомнения: а было ли преступление? Может, несчастный случай? (Уже можно сказать, что миссис Рейнментл, неуклюжая канадка, погибла при пожаре в гостинице, вспыхнувшем после того, как чета Слейдов отбыла.) Но под конец начинается дюжий детектив: одурманенное тело летит в пропасть, бешеная ночная езда, голливудский револьвер на бедре, выстрел, женский вскрик; и узел раскручивается с энергией стальной пружины; все залито светом и объяснено… Все ли?

Нет, не все.

И так не бывает в перепроявленном мире детектива. Последнее соображение и перевешивает чашу читательских весов: нет, перед нами вовсе не детектив.

Ну и отлично, значит, продолжим наш рассказ.

Итак, доктор Тейлор и его молодая жена попадают в настоящие тенета, «дом паука» (так называется, кстати, один из предыдущих романов мастера), из столицы перемещаются в загородный дом, плавающий в пучине душного леса. Их перевозят туда одурманенными, ослабленными и сломленными якобы неизвестной болезнью. Эта болезнь кажется в высшей степени подозрительной! И если они действительно подхватили лихорадку, сопровождаемую высокой температурой и галлюцинациями, почему же оказываются не в больнице, а в глуши? Хотя вроде бы некий врач осматривал их. Тем более странно! Но как бы там ни было, а супруги Слейд попадают в загородный дом Сото. «Они проехали горный перевал. Воздух неожиданно стал жутко холодным». Туда же перемещаются Лючита со своими грифами (любопытное название для косяка, ассоциируется ли оно и на английском со стервятниками?) и Торни. В конце концов становится понятно, что мистер Гроув Сото заманил американцев, опоив каким-то зельем, в эти джунгли. Зачем? Возникают две версии. Первая — элементарная: ему приглянулась миссис Слейд. Вторая — демоническая. Но для первой версии Гроув Сото слишком неоднозначен и — холоден. В нем есть что-то от рептилии. Нет, даже, пожалуй, не холоден, а прохладен, это точнее. В нем чувствуется, чувствуется сквознячок . Вторая версия более основательна. Сыночку богатых родителей скучновато вести размеренную жизнь. Богатство питает пороки. И о его пороке свидетельствует Лючита, превращенная им почти что уже в домашнее животное: рассуждающее, слушающее и доставляющее удовлетворение в постели. Мистеру Гроуву Сото, похоже, по душе ломать людей, да, как игрушки, пластилиновые куклы.

Обе версии так и будут существовать, переплетаясь причудливо на манер змеи и орла Заратустры, придуманного Ницше. Это имя вспомнилось не столь уж случайно. Не владеют ли Гроувом Сото те же демоны? Демоны воли к власти? В любом случае в нем клокочет энергия, ищет выхода некая темная сила. И при этом Гроув Сото прозябает на задворках судьбы.

Что это за человек?

В юности Гроув учился в крупнейшем и старейшем университете Канады по настоянию матери. Поступить туда он согласился после делового соглашения: она дарит ему «кадиллак», он сдает экзамены. Отец — супруги были разведены и обитали в разных странах — настаивал, чтобы Гроув приобретал практические навыки, управлял одной из гасьенд в Панаме. Но все-таки доводы матери в виде шикарного авто оказались убедительней. Да вот незадача, студент Гроув нечаянно разгрохал эту буржуйскую тачку и удрал, бросив учебу и не попрощавшись с родительницей. Из различных биографических деталей складывается портрет жертвы родительских амбиций и разногласий. Своей чрезмерной опекой они перепроявили его. И Гроув Сото стал темен.

Так вот, почему бы этому очередному скрытому неврастенику и латентному маньяку не удерживать несчастных американцев в своем паучьем гнезде среди лиан, индейских лачуг, болотистых испарений? Возможно, он злой экспериментатор и хочет устроить наглядную дегуманизацию представителей самой продвинутой современной цивилизации — американской. Впрочем, политики в романе нет никакой.

Ну и какая же из версий окажется верной?

Правильно, ни та и ни другая.

Победит третья, остающаяся в подсознании с того момента, когда миссис Слейд последний раз взглянула на госпожу Рейнментл, лежавшую в неловкой позе под сеткой от москитов. Вот оно, финальное разочарование (все-таки еще не читавшим роман лучше в этом месте пролистнуть страницу) от эффекта перепроявления: Гроув Сото устранял свидетелей, каковыми считал американцев. А миссис Рейнментл приходилась ему матерью, ее-то и удушил простыней, пока миссис Слейд посапывала рядом в своей кровати, Торни. И, весь во власти демонов разыгрывающейся паранойи, мистер Сото заманил туристов в свое логово. Но поначалу он намеревался лишь очистить память доктора Тейлора и миссис Слейд с помощью различных препаратов, как магнитофонную ленту. Тут, к слову, конечно, узкое место романа. Как это возможно? Стереть не всю память, а лишь некоторый ее «участок»? Но поистине — человек существо проблематическое (Достоевский).

В документальном фильме Би-би-си «Время» показан человек, страдавший редкой болезнью: этот несчастный вел жизнь, к которой нас неустанно призывает реклама: жил настоящим. Он все забывал с невероятной скоростью, за десять или пятнадцать секунд. Ему что-то объясняли, ну, говорили, что дочь вышла замуж и уехала в Австралию, а спустя мгновенье снова об этом начинали рассказывать, и он изумлялся: как? она уехала?.. и т. д. Безнадежный случай. Даже пообедав, он не знал, что пообедал. Но вот что любопытно. Этот человек был музыкант, он подавал большие надежды: ноты он помнил. И перед телекамерами играл на пианино. И еще: свою жену он всегда узнавал. В ослепшей безвидной памяти этого человека сохранились два островка зримых: музыка и жена. Ну, не все столь сентиментально: бывшая жена. Судя по всему, она оставила его, боясь потеряться в этом бездонном настоящем. Поразительный случай! Так что и эксперимент Гроува Сото мог завершиться удачей: растворить память обо всем, что последовало за высадкой с парохода, создать рукотворный провал, удалить этот сегмент. И это ему удалось вполне, ни доктор, ни его жена не могли вспомнить, что же происходило после того, как пароход причалил.

В их памяти зияла бездна. И мистер Сото в этом убедился, прослушивая записанные его верным Торни (ассоциативная мысль: эти роли хорошо бы исполнили Депп и Бенисио дель Торо, какими они предстали в «Страхе и ненависти в Лас-Вегасе») на магнитофон разговоры супругов в своей комнате. Да, они ничего не помнили. Но помнил сам Гроув, вот в чем закавыка. И у него разгоралась мания преследования. Что и привело к печальным результатам. Все-таки Гроув Сото далеко не Родион Раскольников. Воспаленная совесть нашего бедного соотечественника, разрастаясь, достигает библейских размеров, паранойя Гроува Сото — ничтожна, это жалкий пигмей.

Гроув Сото, как кажется, упустил свой шанс стать вровень с Расколь­никовым: стереть ленту и своей памяти. Конечно, это был бы Раскольников, так сказать, наоборот, антипод, но не менее трагичный в своей пустоте. Ведь эксперимент мог в его случае зайти дальше, так что память обернулась бы пустыней музыканта из фильма Би-би-си и в ней осталась бы одна фигура — фигура матери.

Но панамский буржуа предпочел экспериментировать с чужим сознанием.

Что же происходило с жертвами — престарелым доктором и его молодой женой миссис Слейд? Ну, во-первых, назвать их жертвами мешают некоторые обстоятельства. Они, в общем, добровольно отправились в этот ад. Или почти добровольно, все же будем учитывать их состояние. Но уже в загородном доме, полностью оправившись, вынырнув из наркотического морока, они были вольны выбирать, оставаться или сейчас же уезжать. И Гроув Сото не стал бы препятствовать, еще не захваченный полностью своей паранойей. У них был шанс. А они почему-то медлили. Жили в отведенной им комнате, принимали душ, пили кофе по утрам, прогуливались по окрестностям, загорали и предпринимали попытки овеществления времени: наполнить событиями отрезок длиной в пятнадцать дней. Пятнадцать дней потерянного времени.

«— Восстановить в памяти эти дни — теперь главная цель моей жизни, — сказал доктор Слейд, пытаясь улыбнуться. Обжигающий ветер резко хлестнул его по лицу, так что у него перехватило дыхание». Да, этот ветер иногда кажется горячим. И как будто бы он сметает в памяти эти пятнадцать дней — словно сор, пыль со двора патио, залитого солнцем. Всего-то пятнадцать дней? Целые годы сливаются в нашем сознании в один день, и это никого не беспокоит. Может быть, потому, что на самом деле все дни и ночи, часы и минуты никуда не деваются, ждут какой-либо вести в своем хранилище, — по крайней мере, это предположение нас успокаивает. Но пятнадцать дней стертого времени уже представляются чудовищной потерей. Эти дни во что бы то ни стало следует проявить, как мутные прямоугольники фотобумаги, вынутой из-под светового луча фотоувеличителя.

Разумеется, тут напрашивается еще одна аналогия — глобальная: аналогия с историей человечества, мучительно занимающегося тем же, что и доктор с женой. Худо-бедно, а картину исторического времени ученые набросали. Оно овеществлено в книгах, пирамидах и развалинах. Но еще полно белых пятен, которые увеличиваются за шкалой исторического времени и зияют безднами вне земных границ. И никакая теория Большого взрыва не высветит их, мириады дней и ночей — до этой вселенской хлопушки. Впрочем, это реплика в сторону, вверх. Вернемся в знойный мир Панамы, в имение посреди джунглей и гор, на залитый солнцем клочок земли, где в крытых галереях вокруг ослепительного патио — внутреннего дворика — бродят странные люди, потерявшие время, те, над кем нависла опасность остаться и вовсе без будущего. Но, вместо того чтобы спасаться, они предаются томительным сиестам, долгим разговорам с хозяевами не только этих мест, но — с каждой минутой это все яснее — и их судьбы и снова и снова стараются вернуть пятнадцать исчезнувших дней.

«Но это было все равно что искать на берегу вчерашние следы».

Атмосфера сгущается. Наши версии поминутно борются. Образ Дэй, супруги доктора Слейда, дышит чувственностью. Гроув как будто увлечен именно этим, ее прекрасной женственностью и молодостью, томящейся подле старого мужа. Вот он ведет ее в комнату осматривать огромную статую индейского божества, усаживает ее на кушетку, рассказывает об этой статуе и — внезапно садится рядом… и начинает рассуждать о христианстве, а потом переходит к тому, что неотступно преследует его: вопрос памяти. Что она помнит с первого шага на этой земле? То есть на земле Панамы? И так далее. Он треплет ее расспросами, как паук муху своими ловкими лапами, — и отпускает. Нет, ее женственность его не интересует. То, чем занимается он, больше похоже на инквизиторские пытки. И сам он метит ну если не в Великие Инквизиторы, то в необычного человека, демонического экспериментатора. И молодая женщина уже страстно желает отсюда вырваться. Кажется, она его раскусила. Чутье редко подводит женщин. Но ее муж вовсе не спешит. Раз уж мы здесь, говорит он, давай просто получать удовольствие. И обещает ей уехать, как только она захочет. Но по всему видно, что самому-то ему уезжать неохота. Получать удовольствие? Здесь снова возникает зазор между расслабленно-умиротворенным стилем Тейлора и метаниями напружиненной Дэй.

Что же так привлекает здесь доктора? Почему в его репликах слышны покорность и в самом деле довольство?

Внимательный и умный доктор не мог не понимать, к чему все идет. Не мог верить в искренность гостеприимного хозяина, показавшегося ему еще при первом знакомстве пошловатым, и неспроста он обратил внимание на звериный душок в столичной роскошной квартире Сото. Его обаяние он воспринял как неподлинное. «<…> и он без колебаний его отверг».

И вот доктор зевает, подшучивает над подозрительностью Дэй. В чем дело? Что произошло? Неужели последствия наркотического забытья?

Возможно. Произошел взлом бессознательного — недаром же Хаксли назвал свои брошюры о мескалине «Двери восприятия» и «Ключи от рая и ада», — и в сознании доктора закурился жертвенный дымок с алтаря Танатоса. Не оставляет ощущение, что доктору уже и не хочется возвращаться в мир, он достиг своего преддверия и, завороженный исходящим оттуда дыханием, смирился. Его загипнотизировала тьма.

Тьма, вторгающаяся и в сознание молодой женщины.

Ей снится в одну из ночей пляж, прибой и «безбрежный горизонтальный шепот над морской гладью, доносивший одну фразу, которая повторялась с регулярностью мигающего маяка: Скоро наступит рассвет ». И Дэй наполняет блаженство. Тьма, обещающая рассвет. В этом блаженстве есть что-то уже от предсмертной истомы. Конечно, сразу можно расслышать: «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его». Но в мире романа нет места этой надежде. Хотя тему христианства автор затрагивает по крайней мере трижды. Первый раз — уподобляя мертвые глаза миссис Рейнментл глазам Христа, — пусть и всего лишь Христа с хромолитографии, такой картинки с фокусом: глаза внезапно открываются, но метафора довольно сомнительна. Тем более что именно мать увещевала в юности сына, Гроува, или Веро, как его называли близкие, не впадать в крайности и не давать отцу заманить его в Церковь. Что же это за крайность — предложение отца шестнадцатилетнему сыну сходить на воскресную службу? И его совет «придерживаться ортодоксии, чтобы все, за исключением духа, стало простым рефлексом». При этом сам отец оставался агностиком. Впрочем, сыну совет показался дельным, и он много над этим думал и заключил, что надо лишь подыскать «убедительную ортодоксию». Надо ли говорить, что этой ортодоксией стало не христианство? Собственно, в этом он признается в разговоре с Дэй перед изваянием индейского божка, восхищаясь доколумбовыми цивилизациями и констатируя, что единственная заслуга христианства заключается в уроке сопереживания. «Слова Иисуса — руководство, обучающее, как ставить себя на место другого». Дэй реагирует вяло. «Если он надеялся ее рассердить, она его разочарует». Ну, реплика материалиста — а может быть, язычника? — Сото не так уж плоха. Если бы на самом деле мы все воспринимали сердцем это руководство ! Но произносит ее скорее автомат, робот,

а не живой, полноценный человек. И эта фраза отдает мертвечиной. Рискованная аналогия в поле этого романа, но невольно представляешь, например, верных высоколобых слуг Третьего рейха, рассуждающих о том же.

Руководству христиан здесь, посреди горячих джунглей, нет места. Тем более нет и всего остального, о чем благовествовал Иоанн. И супругов Слейд ожидает не рассвет, а смерть, и только. Наши две версии оборачиваются обманками: мистер Гроув Сото не Дон Жуан и не Синяя Борода, не экспериментатор, а обыкновенный преступник, коснеющий в ортодоксии эгоизма.

Но… точен ли наш диагноз?

Насчет эгоизма, пожалуй, да, тут двух мнений быть не может. А вот преступление, то первое, совершенное руками верного Торни, вызывает вопросы. Мотивы преступления под конец уже не кажутся столь очевидными. Зачем Гроуву понадобилось это убийство? Ради наследства? И только? Но он был вполне обеспечен, даже богат, несмотря на разлад с отцом. И потом, мы же помним, что у его матери возникли какие-то проблемы с получением денежных переводов. Было ли вообще это материнское наследство?

Эти вопросы озадачивают, но не кажутся такими уж неразрешимыми. Возможно, разгадка таится в самом финале, в одном жесте руки, протирающей запотевшее огромное зеркало ванной большим турецким полотенцем…

Впрочем, автор предупреждает, что «его широкие скошенные края причудливо искажали отражение».

И уж тут я точно остановлюсь и воздержусь от перепроявления. Возможно, у кого-то возникнут свои версии. А главное — желание читать Боулза.

 

 

Карасёв Александр Владимирович родился в 1971 году. Окончил Кубанский государственный университет. Печатался в журналах "Новый мир", "Октябрь", "Дружба народов", "Урал", автор книги "Чеченские рассказы". Живет в Санкт-Петербурге.

От редакции. Издательство "Лимбус Пресс" готовит так называемый "альтернативный" школьный учебник по литературе, где о писателях прошлого предложено рассказать сегодняшним писателям. Публикуем главу из будущего учебника.

 

Александр Карас ё в

sub * /sub

 

Завещание поручика Куприна

 

огда в 1872 году в городе Наровчате Пензенской губернии от холеры скон­-

чался Иван Иванович Куприн, потомственный дворянин и мелкий чиновник, его вдова Любовь Алексеевна осталась с тремя детьми без средств к существованию.

Через два года она с четырехлетним сыном Александром перебралась к богатым родственникам в Москву. Старшую дочь ей удалось пристроить

в Петербургский женский институт, а среднюю — в Московский сиротский.

От внезапно свалившейся нищеты гордую, независимую женщину, урожденную княжну Кулунчакову, ведущую свою родословную от ордынских мурз и ставшую теперь приживалкой, охватил бессознательный страх. Любовь Алексеевна начала бить ребенка за любую пустяковую провинность. Заставляла униженно просить прощения за вину, которую мальчик не всегда осознавал. Подтрунивала, высмеивала в угоду родственникам-благодетелям, на психологическом уровне бесконечно предавая сына.

Когда в истерических женских вспышках накопленная от постоянных унижений в доме благодетелей злоба обрушивалась на любимое и беззащитное существо, мальчик чувствовал себя обузой, брошенным и одиноким. Вышло так, что без вины он был виноват в смерти своего отца, от которой сам же больше всех пострадал.

Позже Любовь Алексеевна поселилась во Вдовьем доме, описанном Куприным в рассказе «Святая ложь», где в качестве «сердобольной» ухаживала за больными. Поначалу Саша жил вместе с матерью, а позже был определен в сиротский пансион.

Саша рос любознательным и подвижным ребенком. Для своего спокойствия, уходя по делам, мать очерчивала мелом круг, за который мальчику запрещалось выйти. Целый день впечатлительный Саша смотрел на эту белую страшную магическую черту, как заколдованный. Иногда вместо меловой черты мать привязывала ребенка ниткой к ножке кровати.

Все вернется. Как вернется к нам наше тепло, так вернется и наш холод. Когда взрослому Куприну, уже известному писателю, мать в присутствии гостей сделала замечание (в до боли знакомой с детства манере), он вспыхнул. Пришел в себя и на просьбу гостей прочесть что-нибудь из своего прочел автобиографический отрывок об издевательствах матери в детстве. Закончил он фразой: «Я ненавижу свою мать!»

Делая добро, делай добро. Не простил он и семью приютивших их благодетелей. А ведь они фактически не дали ему и его матери умереть с голоду. Неблагодарным он был человеком?

Всю жизнь он боялся людей чопорных, надменных, небрежных в обращении. Отсюда его конфликты с вышестоящими, начальством, полицейскими и всякими чинами, немотивированные вспышки гнева, нервные срывы, неспособность продержаться на одном месте службы какое-то продолжительное время. И как следствие — крушения наладившейся уже было жизни. Отсюда и его образ рубахи-парня в стиле «поручик Ржевский».

Душевные раны, а говоря языком науки психологии — психотравмы, служат источником литературы. Поэтому писатель часто человек с искалеченной судьбой. В определенном смысле он ненормальный человек. И как это ни парадоксально звучит, прежде всего мать сделала из Куприна писателя. Мы должны быть ей за это благодарны. Ведь это она своими насмешками, черчением мелом и привязываниями изломала душу ребенка до нужного для раскрытия таланта градуса.

«Кто виноват в этом? Я тебе скажу: моя мать. Это она была первой причиной того, что вся моя душа загажена, развращена подлой трусостью <…>», — напишет Куприн в «Реке жизни», рассказе о застрелившемся в номерах гостиницы студенте.

Это была стихия. Если хотите — рок. С тем же успехом можно благодарить Ивана Ивановича за то, что он скоропостижно умер, предварительно промотав состояние супруги.

Позже психотравм добавит казарма, сложная личная жизнь. А почему у Куприна была сложная личная жизнь?

Образ женщины складывается у мальчика на основе образа матери. Какой бы злобной ни была мать, ребенок ее любит. Это закон природы. Согласно тому же закону молодого человека влечет к тому типу женщин, к которому принадлежит его мать. Куприна влекло к властным и волевым женщинам, которые им пренебрегали, как Шурочка из «Поединка» пренебрегала Ромашовым. Такая распространенная патология, объясняющая привлекательность женщины-стервы как тип.

Когда жена мужа пилит, у него есть четыре варианта. Развестись, уйти по уши в работу, завести любовницу или начать пить. Куприн пил. А потом завел любовницу, на которой женился после развода. Ни дочь Лидия, ни внешняя устроенность быта, ни имение жены в Даниловском не удержали его в первом браке.

Он не был волевым человеком, но мириться с ролью подкаблучника не давала ему княжеская по матери гордая кровь, вспыльчивость и спесь.

Как-то раз жена заметила Куприну, что одно из мест «Поединка», не законченной еще рукописи, слишком уж смахивает на известный диалог Чехова.

И не то чтобы смахивает, а один к одному. Куприн в ярости изорвал рукопись в мелкие клочки.

По одной версии, Мария Карловна собирала обрывки шести глав и полгода их склеивала, не все сумев восстановить, по другой — он бросил в камин всю рукопись и восстановил сам через полтора года по памяти.

Деспотичная супруга, желавшая быть женой известного писателя, не пускала мужа домой, пока тот не принесет установленное количество написанных страниц. Он просовывал ей страницы через приоткрытую, на цепочке, дверь. Если не пускала, сидел на ступеньках и плакал. Иногда ему удавалось подсунуть старые страницы или списать отрывок у Чехова.

Маленькая Лида сочинила про своих родителей такой стишок:

 

У меня есть папа,

У меня есть мама.

Папа много водки пьет,

Его за это мама бьет.

 

От такой мамы Куприн и сам уходил из дома, чтобы вдрызг напиться в дешевом кабаке. «Люблю бывать среди всякой сволочи, она много занятнее вашего приличного общества!» — в запальчивости заявлял он супруге. Пьяным был вспыльчив, задирист, заводился с одной рюмки водки. Дрался и крушил. «Шея у него была бычья, грудь и спина — как у грузчика; коренастый, широкоплечий, он легко поднимал за переднюю ножку очень тяжелое старинное кресло <…>», — писал о нем Корней Чуковский. В ярости Куприн напоминал современникам растревоженного медведя.

В конце концов во гневе он бросил на газовое платье жены зажженную спичку. Бедную женщину чудом спасли.

Куприн не должен был становиться никаким писателем. Всем ходом жизни ему была уготована другая судьба.

В 1880 году мальчик сдает экзамены во Вторую Московскую военную гимназию, позже переименованную в кадетский корпус.

Всего два года назад закончилась Русско-турецкая война. Еще не погас патриотический подъем от славных побед русского оружия под Плевной и на Шипкинском перевале. Конечно, Саша мечтал стать отважным офицером, совершить подвиги и заслужить боевые ордена. В темно-красной эмали Владимира с мечами и бантом или самого почетного Георгия. Возможно, он грезил тем, что, раненного, его вынесет с поля боя прекрасная сестра милосердия. Об этом часто мечтают мальчики, воображая себя на войне.

Как и у благодетелей, а потом в сиротском пансионе, в корпусе Куприн снес немало унижений. Казарма, дедовщина, подзатыльники преподавателей. Были драки, были розги и карцер. Позже о годах учебы в корпусе Куприн откровенно напишет в автобиографической повести «На переломе (Кадеты)», а незадолго перед смертью скажет: «Воспоминание о розгах в кадетском корпусе осталось у меня на всю жизнь».

Закончив в 1888 году корпус, Куприн поступил в Третье Александровское пехотное училище.

Высшего образования военное училище не давало, но двухлетняя программа была довольно насыщенной. Юнкера изучали тактику, фортификацию, военную топографию, артиллерийское и военно-административное дело, военное законоведение; из общеобразовательных предметов: Закон Божий, математику, химию, физику, черчение, историю, статистику, русский, французский и немецкий языки.

Курс русского языка включал знакомство с произведениями лучших писателей (Пушкина, Лермонтова, Толстого, Достоевского, Тургенева, Гоголя, Гончарова, Байрона, Гёте, Шекспира). Каждый юнкер должен был уметь изъясняться на одном из иностранных языков, а на другом читать и переводить со словарем. Помимо этого программа училища включала обучение верховой езде, танцам, фехтованию, гимнастике. Будучи отличным гимнастом, Куприн выделывал на турнике и кольцах все возможные фигуры.

Хотя и в училище была дедовщина (старший класс «цукал» младший), Куприн вспоминал его как лучшие годы своей жизни. Военная романтика, когда все еще в новинку: стрельбы, походы и учебные атаки на окопы «неприятеля», соревнования в лихости строевой песни. Время бесшабашного товарищества и первого волшебного чувства любви. И время первой, хоть и неудачной, публикации.

В 1889 году очень слабый рассказ Куприна «Последний дебют» про театральную актрису, отравившуюся ядом, напечатал журнал «Русский сатирический листок». Первый вкус славы, первый гонорар и двое суток ареста за «небрежное изучение устава внутренней службы». Прежде чем печатать рукопись, юнкер должен был по команде испросить разрешения у начальства.

В 1890 году подпоручик Куприн был выпущен по первому разряду в 46-й Днепровский пехотный полк, стоявший в Подольской губернии.

Представляясь полковому командиру и новым товарищам, подпоручик горел энтузиазмом, которому суждено будет рассеяться в атмосфере захолустного гарнизона. Окажется, что армия вместо направленного на подготовку к защите Отечества сообщества гордых воинов представляет собой его жалкую декорацию. Прожитое и увиденное за четыре года службы в полку послужит Куп­рину материалом для написания главного произведения его жизни — повести «Поединок».

Автор так или иначе присутствует в каждом своем герое. Чтобы на страницах художественного произведения человек ожил, а не остался ходульно-картонным, нужно вжиться в персонаж, прочувствовать, понять его. В этом писателю помогает жизненный опыт. Но художественная проза, пусть и автобиографического характера, как у Куприна, — это не мемуары. В отличие от подпоручика Ромашова Куприн не тяготился лихими офицерскими попойками, смотрелся и среди товарищей-офицеров эдаким гусаром, рубящим драгунской шашкой горлышки бутылок. Это тогда он верхом въехал в ресторан и, не слезая с седла, выпил рюмку водки.

Художественный прием гипербола. Писатель, исходя из своего замысла, усиливает какие-то качества своего героя, ослабляет другие, в ключевых точках может сгустить события. Отсюда дуэль и смерть Ромашова.

Здесь главное не переборщить — получится недостоверно. И с этим у Куприна все было в порядке. За исключением слабых его вещей, купринская достоверность имеет стальную крепость. Его художественная реальность реальнее самой жизни. Прочтя «Поединок», Лев Толстой сказал: «Абсолютно все при чтении чувствуют, что все написанное Куприным — правда, даже — дамы, вовсе не знающие военной службы».

Куприн не просто, подобно лермонтовскому Максиму Максимычу, тянул армейскую лямку, в свободное от службы время он готовит себя к поступлению в академию. Заучивать приходилось много. Экзамены в академию были тогда чрезвычайно сложными. Но на карту поставлено многое. Воображение молодого подпоручика поочередно рисует унылую жизнь вечного ротного командира и блестящую карьеру офицера Генерального штаба.

Художественный Ромашов лишь мечтает об академии, упорно готовится к экзаменам застреливший Ромашова поручик Николаев. В каком из персонажей сам писатель? А может быть, Куприн в подполковнике Рафальском, любителе домашних животных? Ведь сам Куприн под конец жизни проникся страстной любовью к собакам и кошкам. Возвращаясь из эмиграции, Куприн задал представителям СССР вопрос: «Можно мне взять с собой кошку Ю-ю?» Кошку взять разрешили, а библиотеку нет, что писателя обеспокоило мало.

Во время службы в полку Куприн пишет повесть «Впотьмах», рассказы «Психея», «Лунной ночью», но не придает этому особенного значения. «Писателем я стал случайно», — позже скажет Куприн.

А тогда, проникаясь воинским духом, порой он ощущал полное единство с армией. Чувство это накатывало волнами, сопровождая служебные успехи, и в такие моменты ему все было ясно, все действия начальников, движения составляющих полкового механизма казались разумными. Но в другое, обыденное и серое время Куприн все больше испытывает чувство полного отсутствия интереса к происходящему вокруг.

Наконец в августе 1893 года перспективный, отлично аттестованный молодой офицер выезжает в Петербург для сдачи экзаменов в Николаевскую академию Генерального штаба.

Вырвавшись из полка, Куприн широко кутит с повстречавшимися однокашниками по корпусу, а во время пересадки в Киеве с палубы плавучего ресторана бросает в Днепр полицейского.

О происшествии доложили, и приказом командующего войсками Киевского округа Куприн не был допущен к сдаче экзаменов. Все устоявшееся впервые тогда сломалось. Казалось, что жизнь летит под колеса поезда, везущего незадачливого генштабиста обратно на австрийскую границу.

Военная карьера представилась Куприну безвозвратно сломанной, а служба теперь только тяготила его. Он подолгу лежал на кровати в своей, описанной в «Поединке», каморке, размышляя о том, что военные — это самое несчастное сословие. Что поручик, капитан, генерал может быть кем угодно: храбрецом, трусом, подлецом, вором, пьяницей, честным и порядочным человеком — но счастливым никогда.

В 1894 году поручик Куприн подает рапорт и увольняется из армии в возрасте двадцати четырех лет.

Бывший офицер не был готов к вольной жизни. Армия, несмотря на все свои ограничения свободы, а вернее, благодаря им, дает человеку стабильность бытия. В армии не нужно думать. Делай все, что предписано, свыкнешься. Вот тебе деньги на съем квартиры, вот тебе жалованье, обязанности, продвижение по службе. Теперь Куприн оказался в положении птицы, выпущенной из клетки. Без специальности, жилья, средств к существованию, привычки к самостоятельной жизни.

В Киеве он устроился репортером в газету. Гнал халтурные рассказы на заказ, писал фельетоны. Потом поработал и токарем на заводе, и суфлером в театре, и даже продавцом унитазов. Был наборщиком, столяром, псаломщиком, открывал атлетическое общество французской борьбы и бюро объявлений, занимался землемерными работами и зубоврачебным делом, выращивал махорку, плавал кочегаром и рыбачил, грузил арбузы. Как в рассказе Зощенко «Какие у меня были профессии», только что «не смотрел в подзорные трубы, чтоб видеть разные небесные явления, планеты и кометы». Зато на аэроплане летал, пожар с пожарной командой тушил и водолазом на морское дно опускался.

Купринские похождения сейчас трактуются в позитивном ключе, как свидетельство необыкновенного жизнелюбия, приближающегося к жизнелюбию Льва Толстого. Но хотя Куприн, отличаясь острой наблюдательностью, везде черпал материал для будущих рассказов, его просто несло по жизни. Однажды он принял участие в квартирной краже. Считается, что для сюжета.

Его спасло писательство. Он начинает писать серьезно, обретя в этом опору. В 1896 году пишет повести «Молох» и «Олеся», ряд рассказов. С 1894 по 1904-й пишет несколько рассказов из армейского быта, постепенно подбираясь к «Поединку». Рассказы эти хороши («Дознание», «Ночлег», «Ночная смена», «Поход», «В казарме»). На Льва Толстого они произвели более сильное впечатление, чем «Поединок», который он счел «несколько затянутым сочинением». Скупой на похвалы Бунин, нашедший повесть «Молох» подражательной, банальной и пафосной, говорил, что Куприну лучше удается военная проза.

Не нужно слишком доверять чужому мнению, даже если это мнение Бунина, однако военная служба любому писателю дает замечательный прожитый, эмоционально прочувствованный материал. И учиться Куприну в годы Серебряного века русской литературы было у кого. У Чехова он перенимал технику, учился работе с деталью, у Толстого брал масштабность, вдохновлялся и его жизнелюбием.

Толстой — самый жизнелюбивый писатель, каждого лакея, извозчика, какого-то там мелькнувшего у зеркала старичка с расческой он подавал читателю с необыкновенной яркостью, невозможной без очень сильной любви к людям. Ведь и «Поединок» был для Толстого мрачноват.

Куприн был знаком с Чеховым, Вересаевым, Леонидом Андреевым, Горьким, Сашей Черным, Корнеем Чуковским, Тэффи. С Буниным дружил всю жизнь. Горькому посвятил первое издание «Поединка», но потом они не сошлись во взглядах.

В 1901 году поскитавшийся по стране Куприн приехал в Петербург, вошел в состав редакции журнала «Мир Божий» и женился на его издательнице Марии Карловне Давыдовой. Тогда же выходит первый сборник рассказов писателя, а в мае 1905 года, во время Русско-японской войны и первой революции, выходит «Поединок».

Повесть имела оглушительный успех, несколько омраченный критикой военных. За «клевету» на офицерский корпус русской армии офицеры отрекались от Куприна, сочли его предателем, вплоть до попыток вызова на поединок самого автора. Были разгромные статьи в прессе. Как позже Буденный набросится на «Конармию» Бабеля, клеймил Куприна некий генерал-лейтенант Гейсман. Никому не известный сейчас критик Басаргин заявил, что «Поединок» — это «нечистоплотнейший, полный неряшливых инсинуаций памфлет».

Проза — прежде всего стиль, а не тема. Поэтому переходившая на личность критика только способствовала упрочению славы писателя. «Поединок» переводится на ряд европейских языков, известность Куприна приобретает мировой характер.

В период своей громкой славы Куприн с размахом сорил ассигнациями. Дешевые кабачки сменялись дорогими ресторанами, а количество друзей, желающих выпить за счет «самого Куприна», исчислялось сотнями.

Раз, в состоянии подпития, Куприн послал Николаю Второму письмо с просьбой о предоставлении заштатной Балаклаве статуса вольного города.

Перепуганный почтальон, с трепетом сжимая в руке августейший конверт, сбился с ног, разыскивая Куприна по всем злачным местам. Наконец в одном из ресторанов вручил известному писателю ответ императора.

Бокалы как раз наполняли шампанским, Куприн с небрежностью татарского князя распечатал конверт, обращаясь к друзьям: «А вот мне тут царь пишет…» Прочел вслух. Ответ Николая состоял из трех слов: «Когда пьете, закусывайте».

Мы должны понимать, что классики не сразу стали памятниками, они могли иметь свои слабости, недостатки, прибабахи. Пушкин, лежа в постели, расстреливал из пистолета мух. Однажды, чтоб эпатировать дам, заявился в приличное общество без белья под полупрозрачными лосинами. На дуэлях он дрался двенадцать раз. Поручика Лермонтова ненавидел свет как едкого пасквилянта и склочника. Бедный Мартынов просто уже не знал, куда деваться от его выходок. Пришлось застрелить.

Куприн по-своему не отставал от великих предшественников. Он ездил к цыганам и нанимал мужской хор Александро-Невской лавры, нанимал отдельные экипажи под свою шляпу и трость. Мог вылить кофе на голову какому-нибудь надутому, как индюк, литературному мэтру. Если не нравилось, добавить кулаком. Когда был пьян, конечно. А пьян Куприн в период своего большого успеха был всегда.

После «Поединка» Куприн пишет повести «Суламифь» и «Гранатовый браслет», рассказы «Гамбринус», «Свадьба», «Леночка», «Телеграфист», «Святая ложь» и много других. Работает над повестью о публичном доме «Яма».

Бунин поражался его способности сочетать литературную работу с пьянством, а в окололитературных кругах широко ходила эпиграмма: «Если истина в вине, то сколько истин в Куприне?» Много было сложено о Куприне и анекдотов, распространению которых он отнюдь не препятствовал, создавая себе имидж лихого гусара в отставке, славного отпрыска татарских князей. Может быть, и письмо царю — анекдот. Или история с квартирной кражей.

Боль душевная и тоска — частые спутницы таланта. Это не оправдание. И детство не оправдание. И не значит, что талантливый человек непременно должен быть алкоголиком. Чехов и Толстой не спивались… Что было бы с Куприным, если бы не стал писать?.. Да просто бы выхлестнул из себя пары в молодые годы, опустился бы и умер под забором, как это часто бывает с такими вот ухарями. Но у него была миссия. Талант имеет миссию реализовать себя. Талант Богом дан и Богом направляется. Он и путь и стержень.

Во время Великой (Первой мировой) войны Куприн устроил в своем доме в Гатчине частный госпиталь. За ранеными ухаживала его вторая жена Елизавета Морицевна Гейнрих, служившая сестрой милосердия еще в Русско-японскую. Не та ли это фея-медсестра из детских грез о подвигах на поле ратной брани?

Подобно Верочке Алмазовой из рассказа «Куст сирени», Лиза не давала мужу падать духом в самых драматических ситуациях жизни, став его ангелом-хранителем и музой. Чувствуя его как саму себя, она боролась с его пьянством не руганью, а искренней любовью и нежностью. А так как в детстве Куприн был обделен женским теплом, через ласковое слово с ним и взрослым можно было делать все, что угодно. Она мягко властвовала над ним, а он не замечал ее власти, пребывая в осознании своего законного мужского превосходства.

В ноябре 1914 года Куприна призывают в армию. С горящими, как у юнкера, глазами он вновь облачается в военную форму, крепит к тулье фуражки ополченческий крест и следует к месту назначения, в Финляндию.

Первое время Куприну кажется, что к нему вернулась молодость. Мечтая попасть «в дело», он со свойственным ему азартом берется за боевую учебу. Преподает ратникам ополчения [14] устройство знакомой еще по училищу винтовки Бердана, осваивает вместе с ними рассыпной строй и движение короткими перебежками. Караульная служба, охрана побережья, железной дороги и моста, полевые занятия, стрельбы быстро подрывают силы сорокачетырехлетнего поручика. Уже в январе 1915 года Куприн ложится в госпиталь в Гельсингфорсе (Хельсинки), а в мае по болезни сердца его комиссуют из армии.

Не позволило здоровье Куприну и выехать на фронт в качестве военного корреспондента. На вопрос, почему он не пишет о войне, ведь это так актуально, Куприн отвечал: «Писать военные рассказы я не считаю возможным, не побывав на позициях. Как можно писать о буре в море, если никогда не видел не только легкого волнения, но даже самого моря? На войне я не бывал, и потому мне совершенно чужда психология сражающихся солдат…»

Февральскую революцию Куприн принял с восторгом интеллигента, но к большевистскому перевороту отнесся настороженно. Однако ходил к Ленину с проектом беспартийной газеты для народа, которую хотел редактировать. Ленин принял, выслушал, пообещал содействие и ничего не сделал. Через несколько месяцев писатель был арестован. Елизавета Морицевна позвонила в тюрьму, ей ответили, что Куприн «расстрелян к чертовой матери!».

В отличие от действительно расстрелянного Гумилева Куприну повезло. Продержав в тюрьме три дня, его выпустили, включив в списки заложников. Не ожидающий больше от большевиков ничего хорошего писатель тихо переживал смутное время в Гатчине.

Когда в октябре 1919 года, развивая наступление на Петроград, части Северо-Западной белой армии вошли в Гатчину, Куприн регистрируется как офицер, в форме поручика идет к военному коменданту и получает назначение редактором армейской газеты. Редактировать ему пришлось недолго.

Известна телеграмма Ленина Троцкому: «Если наступление начато, нельзя ли мобилизовать еще тысяч 20 питерских рабочих плюс тысяч 10 буржуев, поставить позади их пулеметы, расстрелять несколько сот и добиться настоящего массового напора на Юденича? Если есть 5 — 10 тысяч хороших наступающих войск (а они у Вас есть), то наверняка такой город, как Питер, может дать за ними подмоги тысяч 30».

Получив таким образом пополнения, стянув к месту прорыва все, что только можно: латышские части, командирские курсы, части, освободившиеся после заключения перемирия с Польшей; остановив ценой огромных потерь белых у Пулковских высот, завалив их трупами в бесконечных контратаках, 7-я и 15-я советские армии перешли в наступление и прорвали оборону белых.

В первых числах ноября девятнадцатого года Куприн с остатками Северо-Западной армии оказался в Финляндии. Он успел вытащить из Гатчины жену и дочь Ксению, и 4 июля 1920 года Куприны перебрались в Париж.

Лишившись всего и лишившись России, русские люди нищенствовали, за гроши занимаясь неквалифицированным и тяжелым трудом, заболевали туберкулезом от жизни в сырых мансардах. Во Франции кубанские казаки забавляли публику конными аттракционами, а русские офицеры, совсем недавно спасавшие на фронтах Великой войны французов от германских наступлений, теперь развозили их по Парижу в такси.

Когда в сороковом году, опрокинув французскую армию, немцы вошли в сданный без боя Париж, парижане говорили: «Лучше бы русских офицеров послали на фронт, а наших посадили в такси». Но русских офицеров, желавших служить в армии, французы к тому времени сгноили в колониях, в Иностранном легионе, как пушечное мясо.

Туго пришлось и Куприным. Пробовали даже выращивать укроп, но бизнес не пошел — оказалось, что французы не употребляют в пищу укроп. Литератору Гущину из Парижа Куприн писал: «Ах, кляну себя, что про запас не изучил ни одного прикладного искусства или хоть ремесла. Не кормит паршивая беллетристика…» Прозу Куприна переводили и издавали во Франции, но платили мало. Известно, что получивший в 1933 году Нобелевскую премию Бунин поделился с Куприным частью денег.

Согласно версии советского литературоведения, чуть ли не насильно мобилизованный белыми и оказавшийся в эмиграции по недоразумению Куприн не написал за границей ничего стоящего.

На самом деле освобожденный от военной службы по состоянию здоровья пятидесятилетний Куприн пошел в белую армию добровольцем [15] , об офицерах Северо-Западной армии он писал: «В офицерском составе уживались лишь люди чрезмерно высоких боевых качеств. В этой армии нельзя было услышать про офицера таких определений, как храбрый, смелый, отважный, геройский и так далее. Было два определения: „хороший офицер” или, изредка, — „да, если в руках”». Видя в борьбе с большевиками свой долг, он гордился службой в этой армии, смог бы — пошел бы в строй, на позиции. Как дорогую реликвию в эмиграции он хранил полевые погоны поручика и трехцветный угол на рукав, сшитый Елизаветой Морицевной. После поражения, уже побывавший в тюрьме и в заложниках, он спасал себя и свою семью от террора. Диктатуру как форму власти писатель не принял, Советскую Россию называл Совдепией.

В годы эмиграции Куприн пишет три большие повести, много рассказов, статей и эссе. Его проза заметно посветлела. Если «Поединок» сводит образ благородного царского офицера почти до уровня офицера современного, то «Юнкера» наполнены духом русской армии, непобедимым и бессмертным.

«Я хотел бы, — говорил Куприн, — чтобы прошлое, которое ушло навсегда, наши училища, наши юнкеры, наша жизнь, обычаи, традиции остались хотя бы на бумаге и не исчезли не только из мира, но даже из памяти людей. „Юнкера” — это мое завещание русской молодежи».

В тридцать седьмом году к тяжело больному писателю под видом поклонников таланта зачастили советские дипломаты. Уговаривать Куприна вернуться в Советскую Россию посылали в Париж Константина Симонова и других деятелей культуры. Гости рисовали картины удивительного советского быта, рассказывали о невероятной популярности (еще недавно запрещенных) в СССР произведений Куприна. Уверяли, что передовая советская медицина вылечит писателя от рака.

Куприн был падок на лесть от того же материнского воспитания «кнутом, но без пряника», а Елизавета Морицевна поверила в волшебную медицину, как у последней черты верят в бабок и Кашпировского.

В конце концов их посадили в поезд, следующий в Москву, где в рамках спецоперации «Куприн» как некий самостоятельный организм уже на всю катушку работала пропагандистская машина.

В этом дьявольском фарсе нужен был не Куприн, а факт его возвращения в СССР. Поэтому писателя не лечили. Только через полтора года после приезда по требованию жены ему сделали бесполезную операцию, ускорившую смерть.

Всеми средствами пропаганды, официальным литературоведением, видевшим, как и некогда критик Басаргин, в литературе не литературу, а воспитательное средство воздействия на массы, Куприн был назначен классиком. Из «буржуазного писателя» он неожиданно превратился в «предвестника революции, разоблачавшего уродливую буржуазную действительность». Вещала пресса. Защищались диссертации, направляя творчество Куприна в нужное идеологическое русло.

И сейчас хватает специалистов по окутыванию ложью всего. Но никакие власти, никакие чиновники, никакие дельцы книжного рынка и лживые критики не смогут вложить в художественное произведение божественную творческую энергию, если ее там нет.

Назначенные «голые короли» от литературы сходят со сцены. Куприн не сошел. Он не был «голым королем». Его проза прошла отбор временем, выстоялась в этом времени, как старинное вино в дубовых бочках.

 

 

Сергей Солоух родился в 1959 году. Окончил Кузбасский политехнический институт. Автор нескольких книг прозы. Печатался в журналах "Новый мир", "Знамя" и других периодических изданиях. Живет в Кемерове. 

 

Сергей Солоух

sub * /sub

Рейдерский захват минувших дней и старины глубокой

Бизнес-процессы передела интеллектуальной собственности неожиданно сделали актуальной вполне художественную проблему адекватности оригиналу так называемых классических или канонических русских переводов. Дружественное или недружественное поглощение — перевод «Карлсона» Лилианны Лунгиной? А переводы Сэлинджера Райт-Ковалевой?

В чем секрет успеха и долгой славы именно первого перевода? Только лишь в том, что автору просто посчастливилось наткнуться на Тутанхамона? Нашел благодаря удаче, счастливому стечению обстоятельств клад и выехал, неотразимый, весь в блеске чужих цехинов? Или все же браки переводчиков и текстов, как и все прочие на этой земле, заключаются на небесах? Ведь сколько ни откапывали, например, динозавров Луи Селина, а канонического, ставшего бы вдруг частью русской литературы, разобранного ее метаболизмом на цитаты перевода, как не было, так и нет. Нет даже такого, который можно было бы назвать первым. Определенно не все так уж просто и однозначно в залогово-кредитной сфере художественного слова.

Может быть, загадка и механизм верного попадания первого выстрела в десятку раскроет простой разбор и сопоставление с оригиналом одного из самых хрестоматийных и канонических переводных текстов русской литературы — сделанный Петром Григорьевичем Богатыревым русский перевод романа Ярослава Гашека «Похождения бравого солдата Швейка...»? Во всяком случае, попытка со всех сторон благородная, поскольку «ПБСШ» — один из немногих классических переводных текстов, до сих пор не столкнувший на арене ни бизнесменов, ни мастеров художественного слова, чистый во всех отношениях, как кристалл, от разнообразных побочных и привнесенных мотивов. Ну и, безусловно, достойная, принимая во внимание недавнее восьмидесятилетие первого издания перевода Богатырева.

Начнем с Тутанхамона. Попытаемся кратко определить, в чем, собственно, состоит художественная и поэтическая ценность исходного текста Ярослава Гашека о всепобеждающей тупости? Какие цехины и дукаты достались Петру Григорьевичу Богатыреву и как он их конвертировал в твердые советские червонцы?

Художественную сочность и лирическую полновесность довольно небрежному тексту Ярослава Гашека в первую очередь обеспечивает сознательно оркестрованное и последовательно организуемое столкновение нескольких смыслоопределяющих языковых стихий. С одной стороны, чешского литературного — языка автора, чешского разговорного — языка всех так или иначе симпатичных автору персонажей и уставного немецкого — языка стоящего за кулисами дьявола, беса места и времени.

Трудно придумать более счастливое и желанное сочетание серебра и злата для мбастерской, вдохновенной интерпретации, если припомнить, что удачливый кладоискатель Петр Григорьевич Богатырев — один из крупнейших советских этнографов и фольклористов. Так и волнуется душа, предвкушая, что будут, будут использованы, взяты за образец современные переводчику Бабель и Зощенко. И полетят одесские биндюжники в пражских фиакрах на зычный зов ленинградских управдомов с Карловой площади. Тем поразительнее принятое Петром Григорьевичем поистине пушкинской силы решение освободить при переводе прозу от всей этой задорной и осмысленной, но совершенно поэтической чепухи. Язык перевода, за редким исключением, более чем спорной, скажем, «манлихеровины», образован словами сугубо и только самого первого гимназического ряда. Общегражданскими. Пришел, ушел, сказал, ответил.

 

Но упрощение языка повествования — лишь первый шаг на пути превращения египетской мумии в новгородские мощи. То, что началось с утраты двойной оптики, возникающей естественным образом при встрече и отталкивании в одном абзаце поручика по-чешски и обер-лейтената по-немецки, довершает потеря резкости и фокуса в одной уже единственной оставшейся линзе.

И вновь можно лишь поражаться скальпельному и, кажется, не без основания названному уже однажды пушкинским обращению этнографа и фольклориста с текстом, полным всех сочных и хвостатых протобестий его родной науки — топонимов, кулинарных определений, спирто-водочных комбинаций и воинских званий.

Однако утомлять читателя бесчисленными примерами совершенно олимпийского пренебреженья при переводе точностью, достоверностью и прочими богемскими ароматами оригинала не стану. Один-единственный, как мне кажется, чудесно и вполне полно проиллюстрирует суть принятого Петром Григорьевичем решения считать, что все животные на белом свете немножко кони. И русские и чешские. Собаки, в частности.

Вот ratl á ı ы сek, одини тот же пес, но в разных абзацах может предстать при переводе малосовместимыми болонкой и фокстерьером, при этом на языке оригинала все время честно фигурируя гладкошерстной штучкой с петушиным нравом — карликовым пинчером. Если вас откровенно смущают такие яблоки на груше, то не откажу себе в удовольствии напомнить, что собственно профессия главного героя — торговец собаками. Этими самыми, как есть, ратличками. Тема получается не боковая, деталь вовсе не второстепенная.

А между тем — по барабану, да хоть солеными огурцами и капустой пусть торгует, кажется, думает переводчик. Нет разницы, овчарка верный Руслан или же такса. Животное на четырех ногах, и точка.

Перевод:

— А это действительно чистокровный пинчер? Мой обер-лейтенант о другом и слышать не хочет.

— Красавец пинчер! Пальчики оближешь — самый чистокровный! Это так же верно, как то, что ты Швейк, а я Благник.

Оригинал:

— Je to opravdu stáajováу pinыс? Mеuj obrlajtnant jináyho nechce.

— Feыsáak stáаjovej pinыс. Pepыr a sеul, dovopravdy ысistokrevnej, jako ыze ty jseыs ЫSvejk a jáа Blahnáık.

«Stáajováy pinыc» — это же не пинчер вовсе, воскликнет пражский собаковод, знакомый с Гавличковой площади, это же миттель, миттельшнауцер . Спутали «Рено» и БМВ. Да вот же и прямое указание на паспортную масть породы «pepыr a sеul » — перец и соль. Но это стало в переводе если не бессмысленным совсем, то натурально непристойным «Пальчики оближешь» . Определенно не понять, какая часть тела собаки имеется в виду. И уж тем более, тем более главного действующего персонажа, судьбоносного животного целой главы с названием «Катастрофа». Ни белого Бима не осталось, ни черного уха.

 

И что же получается? Восемьдесят лет читаем не то, что там на самом деле, по правде написано веселым гулякой и беспринципным анархистом Ярославом Гашеком? В известном смысле, в строгих терминах, да, не то. Совсем не то. Переводчик Петр Григорьевич Богатырев побрил текст Гашека, как клубень картошки перед варкой. Снял все неровности, глазки и усики. Надел нам на носы очки дальтоника. Все серенькое. Одинаковое.

Именно так! Но где же тогда цехины, золото, Тутанхамон? Получается, зарыл, а не отрыл. Что тогда, позволено спросить, открыл первопроходец Петр Григорьевич Богатырев, так бестрепетно и лихо закрыв все художественные, а также фольклорные и этнографические прелести оригинала? Какое такое сокровище сделало книгу цитатником, переиздающимся год за годом уже столько лет? Что душу русского читателя заворожило, если испанской грусти, простите, маринованных чешских сосисок с луком не осталось по сути никаких? Береста. Береста. Легкий, родимый материал вместо заморского тяжелого, серебра и злата.

Ну а если попросту, то рассказчик, рассказчик в чистом виде, и больше ничего.

Да, готов повториться. Ошеломляющий успех определил родной и всем понятный пушкинский взгляд на дело. Одна из самых долгоживущих и бесконечно благословляемых традиций родной литературы, к ней и приторочил, привязал Петр Григорьевич нетребовательного своего ратличка вместе с хозяином и всеми его совершенно невообразимыми злоключениями. Сделал своим, всего лишь следуя завещанному нашим солнцем принципу — «дела давно минувших дней, преданья старины глубокой» должны рассказываться самым простым и безыскусным образом, в манере станционного смотрителя, дабы читающая публика должным образом могла оценить их искренность и добродушие.

Переводчик сконцентрировал усилия на том, что буквально хочется рассказать и пересказать, а то, что трудно, — не хочется, и, просто непонятно как, отбросил, отрубил со всей безошибочностью грамотного и знающего дело специалиста. Ничего не пропуская, высматривая острым глазом фольклориста и уничтожая суровым скребком этнографа. И, уничтожив, стерев все красочное, поэтическое, лишнее, Петр Григорьевич попал. В десятку. Сделал из чешской книги русскую. Дал главное — непревзойденного рассказчика, суть дела, пора­зил в самое сердце, что склонно к долгим беседам и задушевным историям, которым неистощимый источник вот — «Похождения бравого солдата Швейка во время мировой войны», перевод П. Г. Богатырева.

Что же, по результатам сделанного краткого разбора следует признать, что рейдерский наезд молодого ученого и по совместительству сотрудника советского торгпредства в Праге, обративший с конца двадцатых годов прошлого века в его собственность роман Ярослава Гашека «ПБСШ», действительно имел место. Но он определенно обогатил и русскую культуру, и литературу. Обеднил ли он при этом чешскую? Бесспорно.

Будет ли однажды сделан новый «точный» перевод, который уравновесит баланс поэтического и повествовательного по выверенному до самых мелких мелочей курсу рубля и кроны? Несомненно. Станет ли он лучше прежнего?

А вот и не факт.

[1]  Д о в л а т о в  С е р г е й. Записные книжки. СПб., «Искусство — СПб.», 1992, стр. 71.

[2] Клют Джон Фредерик — известный английский фантастовед, автор наи­бо­лее полной на настоящий момент энциклопедии научной фантастики.

[3] В о н н е г у т  К у р т. Человек без страны, или Америка разбушевалась. М., «Ультра. Культура», «Харвест», 2007.

[4] См. <http://www.outzone.ru/post/177> .

[5] Говорят, что этот закон был впервые сформулирован в статье Старджона, опубликованной в 1958 г. в мартовском номере журнала «Venture Science Fiction», и звучал так: «По утверждениям противников фантастики, „90% фантастики — полная чушь”».

[6] См. статью Виктории Шохиной «Святой циник. К 80-летию Курта Воннегута-младшего» <http://www.ng.ru/culture/2002-11-11/7_vonnegut.html> .

[7] В о н н е г у т  К у р т. Судьбы хуже смерти. Биографический коллаж. Перевод А. Зве­рева. — Воннегут Курт.Собрание сочинений в 5 тт. Т. 5 (2). М., «Старт», 1993, стр. 487.

[8] Иводзима (в настоящее время Ио) — остров в Тихом океане, территория Японии. Во время Второй мировой войны стал местом знаменитой битвы между японскими и американскими войсками с 19 февраля по 26 марта 1945 г.

[9]   Потери Германии во Второй мировой военные историки оценивают в шесть миллионов человек. (Прим. ред.)

[10] <http://ru.wikipedia.org/wiki/Дай_Вам_Бог_здоровья,_доктор_Кеворкян> .

[11] Перефразированное латинское изречение «Еx oriente lux, ex occidente lex» — «с Востока свет, с Запада закон».

[12] <http://vonnegut.ru> . В действительности свастика — ведический символ, знак солнцеворота.

[13] 1 Б о у л з  П о л. Вверху над миром. Тверь, «KOLONNA Publications, Митин Журнал», 2007.

[14] Государственное ополчение — вспомогательные части (дружины), которые во время Первой мировой войны состояли из солдат (ратников ополчения), освобожденных от службы в армии в мирное время, и отслуживших в армии сорокалетних.

[15] См.: Купринъ А. Куполъ св. Исаакiя Далматскаго. Повсть (Воспоминания Куприна о Северо-Западной армии). Mдunchen, «Im Werden Verlag», 2006.

(обратно)

Чеченская война Германа Садулаева

Пять лет назад журнал «Знамя» опубликовал первую повесть Германа Садулаева «Одна ласточка еще не делает весны». Публикацию предваряла краткая биографическая справка:

 

Герман Садулаев родился в 1973 году в селе Шали Чечено-Ингушской АССР. Отец — Умарали Алиевич, чеченец. Мать — Вера Павловна, терская казачка. В 1989 году поехал в Ленинград поступать в университет с направлением на факультет журналистики от областной молодежной газеты, где публиковал очерки. В последний момент изменил решение и поступил на юридический факультет. Живет и работает в Санкт-Петербурге .

 

Журналы имеют полезное обыкновение печатать справки об авторах: когда родился, где живет, чем занимается, основные публикации. О родителях сообщается редко и скупо. Но здесь национальность автора была важна для восприятия текста, с его установкой на автобиографизм, подлинность, документальность.

В повести Садулаева не было сквозного сюжета: серия фрагментов, осколков памяти. «Знаю, бессвязно, отрывочно, скомканно, спутанно, разбито, расколото», — сетовал сам автор (не без некоторого, впрочем, кокетства). Потому что «отрывочно» и «расколото» в литературе не то же самое, что «бессвязно». Фрагменты повести можно было, наверное, менять местами, как кирпичи в стенной кладке, но они накрепко связывались задачами повествования и литературно обосновывались причудами памяти автора, уроженца села Шали, ныне петербургского жителя.

Родное Шали в воспоминаниях — это такое место, где люди живут естественной патриархальной жизнью в гармонии с природой. Ласточки — сквозная метафора, скрепляющая повесть. Гнездящиеся под крышей дома птицы придают статус хозяйки русской девушке, взятой замуж чеченцем: раз птицы свили гнездо в новом жилище, значит, в семье все будет хорошо, народятся дети. А разрушенное бомбежками село прилетевшие ласточки в панике покидают, не найдя знакомых домов.

Ласточки — что-то вроде тотема в чеченском селе. Даже мальчишки, подстреливающие из рогаток воробьев, никогда не охотятся на ласточек. Даже умная кошка Пушка, любительница птичьего мяса, старательно соблюдает словесный запрет. Кошка эта меня очень растрогала, поскольку разительно отличалась от моей собственной, которая, когда я отнимаю у нее пойманную птицу, смотрит недоуменно и обиженно: дескать, почему это на мышей охотиться можно, а на птиц и белок — нельзя? Пушка же, похоже, даже язык людей понимает: «Однажды вечером, когда семья собралась у телевизора, отец посетовал на хорьков, которые подгрызают корни тыкв в огороде; кошка сидела рядом и внимательно слушала. На следующее утро во дворе у самого порога лежали девять задавленных хорьков, весь преступный клан. Кошка сидела рядом, ожидая похвалы и признания своих заслуг».

Прочитав это место, я, правда, подумала, что мне стоит реабилитировать собственную кошку. Вряд ли Пушка, при всех своих выдающихся качествах, была способна поймать за ночь девять хорьков. Хорьки — слишком крупные зверьки, чтобы быть добычей кошек, они сами — хищники и в природе вовсе не пища кошек, а их конкуренты. Для тех, кто в истории культуры ориентируется лучше, чем в зоологии, скажу: на знаменитой картине Леонардо да Винчи «Дама с горностаем» дама держит на руках вовсе не горностая, а его в некотором роде родственника: хорька-альбиноса, одомашненный вид которого еще в Древнем Египте использовали в тех же целях, что и кошек, — для охоты на мышей и крыс. Красивый зверек. В деревне хорьки могут представлять угрозу для птичника (не прочь при случае полакомиться птенцами и яйцами, как и их ближайшие родственники — куницы), но не для огорода: корни тыкв они подгрызать не будут. Скорее всего, это делали кроты, и их-то и отловила умная кошка. К тому же кроты живут семьями, в отличие от хорьков, предпочитающих одиночество.

Пишу я это не для того, чтобы крохоборски упрекнуть Садулаева за мелкую неточность: на качестве текста она никак не отражается. Делов-то: при переиздании исправить одно слово, поменять хорьков на кротов. Однако эта крохотная деталь подсказывает, что буколические картинки довоенного Шали не столько явление подлинной памяти, сколько литературный прием. Говорю не в упрек автору, ибо хороший писатель должен уметь как раз сочинять, конструировать мир, а не припоминать случаи из жизни. А прием этот отлично работает: чем крепче связь людей с природой, тем более противоестественными кажутся действия тех, кто сбрасывает на село бомбы, тем сильнее эмоциональное воздействие такой, к примеру, картины: «Ты спешила к бомбоубежищу, уже полуслепая, с больными ногами, под руку со своей подругой и соседкой, любимой всей округой русской медсестрой, ее звали тетя Дуся, ее все помнят, она хромала от рождения, военный летчик, забавляясь, стрелял в вас из пулемета, а ты заплакала и села на обочину. Потому что не могла идти быстрее на усталых, исковерканных отложениями и вздувшимися сосудами ногах, и тетя Дуся села рядом и тоже плакала».

Тут есть одно важное слово: военный летчик стреляет, забавляясь. И когда старая русская женщина, мать повествователя, грозит летчику кулаком и посылает проклятие и небо покрывается тучами, а летчика сбивают «одиночным выстрелом из АКМ», находят на земле запутавшимся в стропах парашюта и перерезают ему горло, то у читателя возникает чувство, что само небо наказало садиста.

Когда же читаешь, ну, скажем, Аркадия Бабченко, ну вот хоть относительно недавнюю подборку «Маленькая победоносная война» («Новый мир», 2009, № 1), — вовсе не ура-патриотическую, а насквозь пропитанную пацифистским пафосом, — испытываешь сочувствие к русским солдатам, оказавшимся между молотом и наковальней. С одной стороны — приказ, который солдат не может отказаться выполнять, с другой — враждебность местного населения, ненавидящего оккупантов. Даже дети жестами показывают перерезанное горло и вскидывают кулаки вверх, когда колонна проходит через села. А если еще солдат постоянно обстреливают («Трассера летят из снега, из каких-то пустых домов или из деревьев»), как тут будешь считать жителей чеченской деревни — мирными? Да и если подумать — сбили же мирные жители Шали самолет и горло пленнику перерезали… Одиночным выстрелом из АКМ? Хм… «Может, это был ЗРК „Оса-АКМ”»? — не без иронии предположил мой добрый знакомый-военспец, которому я задала вопрос о правдоподобности этой сцены (поясню, что ЗРК — это зенитно-ракетный комплекс).

«Мне не нравится, когда мои тексты воспринимают как „слово с той стороны”, — заканчивал Садулаев повесть прямым обращением к читателю. — <…> Потому что нет „той стороны”. У нас одна сторона, общая… Здесь есть концептуальное непонимание, смещение позиций. Вернее, конструирование несуществующей контрпозиции: „чеченцы и русские, они и мы, свои и чужие”. Постарайтесь читать повесть, убрав установку, что это „они” пишут о „нас”. Поймите, что это „мы” пишем о „себе”».

Очень политкорректно. Но совершенно не вяжется с содержанием повести. Контрпозицию все-таки конструирует писатель, а не читатель. И победой Садулаева как писателя является именно то, что читатель проникается сочувствием и состраданием к жителям далекого и дотоле чуждого Шали, застигнутым войной в их собственных домах. А победой Бабченко как писателя является сочувствие, испытываемое читателем к русским солдатам, брошенным распоряжением начальства в нелепую войну. Они еще ничего не совершили на этой земле, но уже предупреждены о возможной участи жестом «мирных» жителей (перерезанное горло).

Однако почти одновременно с публикацией в «Знамени» выходит в «Конти­ненте» другая повесть Садулаева, «Когда проснулись танки», в которой действительно снята оппозиция «они» и «мы», «русские» и «чеченцы». Два друга. Оба русские по матери и чеченцы по отцу. Оба родились в Шали. Тщательно подчеркивается, что это не просто дружба, — в ход идет миф о близнецах и даже миф об андрогинах. «Мы вдвоем были тем самым андрогином, мифическим существом, цельным и совершенным, которое боги разделили на две части из зависти и из ревности...» Повествование ведется то от лица одного героя, то от лица другого. Один из них остается в Шали. Другой уезжает в Россию. Один становится боевиком. Другой — омоновцем. Они встречаются в бою, оба с автоматами в руках. Смотрят друг на друга: «Мы вспомнили все, и даже главное, что мы всегда были одним целым». Но кто же все-таки выстрелил? А вот это и неизвестно. «Тот из нас, кто выстрелил первым, написал эту повесть». И убил часть самого себя. Автора есть за что упрекнуть: в повести нет того очарования, что в «Ласточках», эмоциональный накал искусственно подогрет, слишком отчетливо видна конструкция. Но повесть чрезвычайно интересна тем, что в ней появляется мотив двойничества, который потом сделается почти постоянным.

Несмотря на выраженное желание, чтобы его тексты не воспринимались как «слово с той стороны», свою первую книгу Герман Садулаев называет «Я — чеченец!» («Ультра. Культура», 2006). Название отчетливо провокативное — во вкусе Ильи Кормильцева, любителя всего радикального — левого и правого, национального и интернационального. Если взглянуть на содержание, название неточное. Но в смысле раскрутки писателя чрезвычайно удачное. В романе «Шалинский рейд» герой, поступающий в Петербургский университет, набрав проходной балл, рассчитывает использовать еще и национальную квоту «на прием абитуриентов с окраин страны».

В нашей литературе и премиальной системе тоже действуют квоты: на место классика, новатора, эстета, социального писателя, интеллектуала, левого радикала, наивного провинциала, молодого бунтаря. Квота «чеченец» никем не была востребована. И слово это стало не столько обозначением национальности, сколько брендом, которому должен был соответствовать Садулаев, что он и делал не без иронии, позируя, например, перед фотографом в трэшевой майке с оскалившимся волком. Ну а уж под эту маечку так и просится заглавие «Волк в овчарне» — так называется статья Сергея Белякова в «Частном корреспонденте» (10.07.2009), где Садулаев сравнивается с Прохановым как националист с националистом — чеченский с русским.

Правда, заняв эту нишу, Садулаев тут же обнаружил, что для него она тесна, и принялся подсмеиваться над критикой, обрадованно пришпилившей его в свободную клеточку, как жука в энтомологической коллекции. В забавном рассказе «Partyzanы & Полицаи» («Дружба народов», 2009, № 7), выполненном в стёбной стилистике капустника, где пародируются споры вокруг романа Захара Прилепина «Санькя», инспирированные статьей Петра Авена, персонаж по имени Прохор Залепин живо убеждает жителей деревни Спорово, что «власть должна быть своя, народная», и на его сторону переходят «беженцы, и среди них самый шумный — Франц Балалаев (который говорил о себе, что он — чеченец, но это вряд ли)». (К тому времени чеченская пресса, обиженная неканоническим образом чеченца, возникающим в прозе Садулаева, уже высказала это «вряд ли».)

Романы «Таблетка», «АD» [1] ничего общего не имели с чеченским опытом автора и психологической травмой чеченской войны. Абсурд офисных будней, доходящий до фантасмагории, торговая корпорация как секта сатанистов, предсказуемая и часто остроумная критика «общества потребления» и идеологии элит (людоедской, дьявольской и — вот не угодно ли — даже герма­фродитской). Предсказуемая — потому что как же обойдется без нее Садулаев, старательно продвигающий свои левые взгляды в публицистике, которая порой пугает; как, например, совет элитам, высказанный в связи с той же статьей Авена, помнить, что время от времени наступают времена, когда «наматывают кишки на шеи эффективным менеджерам вместо галстуков, и пьяные матросы насилуют их жён и содержанок, и серое быдло, солдаты, поднимают на штыки талантливых банкиров и их редакторов». Совет (или угроза), плохо согласующийся с декларацией о необходимости «уменьшать страдания людей».

Но писатель Садулаев, к счастью, глубже и интереснее Садулаева — левого идеолога и публициста, тоскующего по СССР. Меня же здесь интересует не идеология, а художественные тексты. (Боюсь, что повторяю основное положение нелюбимой мной реальной критики.)

И в частности, одна особенность, связывающая насквозь петербургскую (критики почему-то назвали ее офисной) зрелую прозу Садулаева с чеченской темой. Это — феномен двойничества.

Когда-то Фрейд написал работу «Достоевский и отцеубийство», задав целое направление в исследовании Достоевского. Если бы я придерживалась этого направления, то я бы предположила, что истоки двойничества героев Садулаева лежат в проблеме его национальной самоидентификации, в той психотравме, которую получает полурусский-получеченец сначала в родовом обществе, третирующем его как русского, а потом в городской среде, страдающей античеченским синдромом. Если следовать Фрейду, «в двойника инкорпорируются… все неисполненные возможности судьбы, за которые фантазия все еще склонна держаться, и все устремления Я, которые не могли быть осуществлены вследствие неблагоприятных внешних обстоятельств»…

Я, однако, не слишком большой поклонник психоанализа и потому просто отмечу, что проблема национальной самоидентификации настойчиво возникает в самых разных текстах писателя, как художественных, так и публицистических.

В рассказе «Оставайтесь на батареях» (боюсь, не самом удачном) политик, русский националист, взывает к национальному чувству редактора оппозиционной газеты и получает ответ: «Нет, Гоша. Мой национализм мне отбили еще в детстве вместе с почками. Когда в одном городе меня мордовали за то, что мать звала меня Ваней, а в другом — за то, что отец называл Анваром. В конце концов я пошел в секцию бокса. Теперь вот могу мочиться на два фронта и защищать оба своих имени». «В Чечне мне приходилось отстаивать честь русских, а здесь — честь чеченцев», — повторяет писатель в своих интервью.

Если и в самом деле предположить, что здесь истоки двойничества, то через этот психоаналитический код может быть пропущен и роман «Таблетка», сознание героя которого, офисного служащего, расщепляется, и его двойник перемещается в Хазарию, и повесть «Пурга, или Миф о конце света», герой которого перевоплощается в князя Кропоткина, и роман «АD», где автор снова обращается к мифу об андрогинах (оборачивающемуся, правда, своей дьявольской стороной, нашествием из преисподней гермафродитов, тщащихся подчинить себе мир), где герои рассуждают о русском двуединстве, а героиню подменяет ее зловещий двойник.

Тема двойничества присутствует и в последнем романе, «Шалинский рейд» («Знамя», 2010, № 1, 2). Скажу сразу: роман мне кажется значительным явлением литературы, потому-то его и интересно анализировать. Вещи плоские и однозначные литературному анализу просто не подлежат, и рассуждать о них нечего.

Возвращение Садулаева к чеченской теме неожиданным не выглядит. «Мы напишем, правда. Может, даже я напишу: настоящие сюжетные романы и повести. В них будут герой и героиня, завязка, интрига, неожиданное развитие сюжета, второстепенные персонажи, развязка, вся композиция. Я напишу», — обещает герой-повествователь давней повести, давая себе время успокоиться, потому что то, что он пишет сейчас, — не литература, это «из горла, пронзенного стрелой», бьет фонтаном кровь. Не будем зацикливаться на банальном образе и излишнем пафосе — бывают ситуации, когда они простительны.

Связь «Шалинского рейда» с «Ласточками» несомненна. Повествователь имеет ту же биографию: уроженец Шали, поступивший на юридический факультет Петербургского университета. Герой первой повести остается жить в России и переживает участь соплеменников на расстоянии, хотя временами сознание его раздваивается, возникает явление ложной памяти. Герой нового романа возвращается в Чечню.

Автор словно стремится сократить дистанцию между собой и героем. Тогда мы можем вообразить и метод писателя: положить в основу судьбы героя некий воображаемый вариант собственной биографии, создать своего рода двойника.

Почти у каждого человека в биографии найдется та точка бифуркации, когда он принимает решение, от которого зависит многое в его жизни. Поступить на тот факультет или другой — выбор профессии. Остаться в родном городе (стране) или поменять место жительства? «И я бы мог» — загадочная строка Пушкина, рядом с рисунком, изображающим виселицу с пятью повешенными декабристами. Исследователи потратили немало сил, чтобы просчитать вариант биографии Пушкина, если б он осуществил свой план: самовольно покинуть Михайловское в декабре 1825-го, воспользовавшись ситуацией междуцарствия, как раз накануне декабристского выступления. Пушкин собирался остановиться у Рылеева, ведущего уединенный образ жизни (чтобы слухи о его прибытии не разнеслись тотчас по Петербургу), и, вполне вероятно, оказался бы участником судьбоносного собрания декабристов, после которого не мог бы не выйти на Сенатскую площадь.

Как известно, заяц перебежал Пушкину дорогу на выезде из Михайловского, и поэт велел развернуть сани. Судьба потекла по другому пути. Нет, не зря Андрей Битов заразил всех идеей памятника зайцу.

Герою Садулаева, Тамерлану Магомадову, заяц вовремя не подвернулся. И он приехал в Шали в неподходящее время. Родина встречает его негостеприимно. На условной границе Тамерлана грабят ичкерийские таможенники. Работы нет. Однако жить на что-то надо, и молодого человека по-родственному устраивает дядя в Шалинский районный отдел ДГБ (Департамента государственной безопас­ности). В дополнение к званию старшего лейтенанта Тамерлан получает «самый модный в том сезоне мужской аксессуар — пистолет системы Стечкина».

Не очень понимаю, почему отец повествователя, чеченец, которому и в голову не приходило прятать оружие от детей, настолько удручен и обескуражен тем фактом, что у сына появился пистолет, что изгоняет его из дома. Впрочем, отец лучше сына понимает, что стечкин — это не украшение, что эта игрушка непременно выстрелит и по живым людям.

Отношение к новой власти у героя ироническое. Вроде бы он должен охранять правопорядок. Но «что такое правопорядок, когда нет ни права, ни порядка», — иронизирует Тамерлан. Светские органы власти теряют влияние в республике. Возникает параллельная структура: с опорой на басаевских боевиков, на ваххабитов, наставляемых арабскими эмиссарами. «Эти шариатские суды были у нас как гвоздь в заднице», — кипятится герой, не жалеющий ироничных слов по отношению к нормативной базе, «основанной на цитатах из Корана, преданиях о жизни Пророка и комментариях к ним исламских ученых». «Шариатчики», «фанатики», «шайтаны» — так Тамерлан и его единомышленники называют бородатых поборников шариата. Но сила на стороне шариатчиков. И вот уже в Шали назначена публичная экзекуция — бьют палками на площади старого чеченца-алкоголика, и мужчины молчат, только женщины поднимают крик, проклиная шариатский суд. И вот шариатчики публично расстреливают на площади двух человек, и расправу показывают по республиканскому телевидению. И вот уже полевые командиры возбуждают в шариатском суде дело против Масхадова, и слабовольный президент, опасаясь гражданской войны, 3 февраля 1999 года вводит в республике шариатское правление.

И герой оказывается работающим уже не в государственных органах безопасности, а в органах шариатской безопасности, и родной дядя, устроивший его на работу, не верящий ни в бога, ни в черта, ни в Христа, ни в Аллаха, требует: «Ты должен принять ислам… Иначе у меня будут проблемы. Эти шайтаны донесут наверх, что у меня работает кафир».

Ну и понятно, что стечкин, против которого так возражал отец Тамерлана, начинает стрелять. Первый его выстрел — самоубийство жены героя (он успел жениться на овдовевшей женщине, бывшей его школьной любви). Гордая женщина поплатилась за свой характер и нежелание носить платок тем, что была похищена и изнасилована. Насильников нашли и поступили с ними по закону шариата: публично расстреляли, дав автомат в руки жертве. И на сей раз петербургский юрист не возражал против упрощенной судебной процедуры. Вот только после очереди по насильникам несчастная выстрелила в себя. Стечкин продан. Взамен куплен автомат, и первая его очередь придется по негодяям — похитителям людей. А как же следствие, суд? Про закон придется забыть, а суд будет вершить автомат.

Почему герой так безволен? «Меня опрокинуло, смяло, понесло потоком… Снежный шар, катящийся по полю.. Вот так это было — не сцепление, но налипание событий…» Но почему не сделать попытки выскочить из потока? Есть что-то сомнамбулическое в поведении героя. Он много рассуждает, но мало действует, он никогда не сопротивляется обстоятельствам, не пытается их подчинить себе, но подчиняется сам.

Он женится на женщине, которую любил с детства, вдове с младенцем, но в первую же ночь ребенок не вовремя плачет — и герой навсегда отказывается от близости с любимой женщиной, живет с ней как брат с сестрой. Что-то есть в этом неестественное.

Он уже испытал, что такое право в Ичкерии, вылетев из правоохранительных органов из-за конфликта с самолюбивыми грозненскими князьками, — зачем же соваться в новую петлю, зачем соглашаться на новое предложение искусителя-дяди: возглавить отряд резервистов? Он уже убедился, что пистолет сам начинает стрелять. Неужели не ясно, что армия начнет воевать и ему придется оказаться на стороне тех, кого он не любит и кому не верит?

Все эти вопросы имеют смысл, если перед нами нормальный литературный герой, который действует так, как положено человеку действовать в жизни.

Если же перед нами двойник героя, то вопросы снимаются. Тогда он и в самом деле сомнамбула, не повинующаяся собственной воле. И тут нам придется разобраться в том, кто же герой-повествователь.

Уже в начале романа рассказ героя о том, как он вернулся в Шали из России, прерывает реплика: «Я не вернулся?.. О чем вы говорите? Гражданин начальник, при чем тут все эти бумаги, при чем паспортный стол и справки с места работы? Сестра, не надо плакать… Думаете, это бред, галлюцинации, ложная память?

Ну и что, что это освобождает меня от ответственности? Кого освобождает? Меня? Но я и есть эта память, и если она — ложная, то меня просто нет».

Так. Получается, что нет никакого Тамерлана Магомадова, который вернулся в Шали и стал боевиком, а есть душевнобольной Тамерлан Магомадов, страдающий раздвоением личности и вообразивший, что он был боевиком в Чечне? Так это все происходит в его воображении?

Адресатом исповеди является вроде бы доктор: повествование часто прерывается обращением к врачу. Но иногда появляются еще следователь и адвокат. Значит, против героя все же ведется следствие как против участника «незаконных вооруженных формирований»? Или адвокат и следователь — тоже воображаемые персонажи, проникшие в сознание больного шизофренией?

Двойники меж тем множатся. В отряд Тамерлана приходит доброволец Артур Дениев. После школы он уехал в Краснодар, там учился и жил, у него российская прописка в паспорте, в Шали он приехал повидать родителей. Сказав им, что возвращается в Россию, Дениев решил примкнуть к ополченцам: потрепанное в Дагестане войско Басаева возвращается в Чечню, «принеся на своем горбу, на закорках, темную женщину, войну».

Отряду Тамерлана предписано Масхадовым оборонять Шали (это плохо обученным-то ополченцам против регулярной армии!). Но есть ультиматум Трошева, в котором обещаны ковровые бомбардировки, артиллерийские обстрелы и последующие зачистки Шали, если село не будет сдано без боя. Ополченцы уходят, занимая заброшенную птицефабрику недалеко от села. По дороге две трети войска рассеивается. Вскоре им приходит приказ Масхадова: войти в Шали. Президенту Ичкерии нужен отвлекающий маневр: оттянуть российские силы от Грозного, и он готов использовать необученных резервистов как пушечное мясо. Еще ему нужен шум, побольше шума в расчете на реакцию Европы: именно поэтому в захваченном Шали вместо штурма комендатуры, где забаррикадировались федералы, собирают мирных жителей на митинг.

Но нельзя шутить с регулярной армией и испытывать ее терпение. Прав или не прав генерал Трошев, отдавший приказ о ракетном ударе по Шали, Масхадов должен был его предвидеть. Во всяком случае, Тамерлан, потрясенный видом груды агонизирующих тел, отсеченных конечностей и размозженных голов, в ответ на слова дяди, что это русские взорвали ракету, впадает в истерику «Русские??? Русские??! Русские??! Это мы. Мы, это мы! Мы во всем виноваты!!! Зачем??? Зачем мы зашли??? Мы знали, мы знали, что так будет!! Это из-за нас, все из-за нас, всех убили, всех, всех убили!!!»

Во время ракетного удара по митингу погибает и доброволец Артур Дениев. Тамерлан, в шоке от всего увиденного, найдя растерзанное тело Артура, прикрывает его своей курткой, забыв про собственный паспорт во внутреннем кармане. Так похоронная бригада внесет Тамерлана в списки погибших. Зато у Тамерлана оказывается паспорт Артура Дениева с российской пропиской: по нему-то он и живет все то время, что находится в России и занимается добычей денег для джихада. Это — версия рассказчика. Но есть и другая: доктор считает, что его пациент — это и есть Артур Дениев (это подтверждают все экспертизы), а бредовая вторая личность погибшего Тамерлана Магомадова лишь завладела сознанием пациента.

Так кто же участвует в описанных событиях? У нас есть три версии.

Первая: рассказчик — Тамерлан Магомадов, живший в России, вернувшийся в родное Шали, примкнувший к боевикам и получивший душевное расстройство после всех описываемых событий.

Вторая: рассказчик все тот же Тамерлан Магомадов, страдающий раздвоением личности и вообразивший себя боевиком, а в действительности все время войны пребывавший на территории России.

Третья: рассказчик — Артур Дениев, вообразивший себя погибшим на его глазах Тамерланом Магомадовым. Но тогда актуализируется и первая версия: что Тамерлан Магомадов все-таки в Чечне воевал.

Отношения рассказчика и его двойников так до конца и окажутся не проясненными, а постоянные обращения к доктору, прерывающие повествование, имеют предсказуемый эффект: читателя освобождают от активного сопереживания герою. Разумеется, литература — всегда вымысел. Но читатель устроен так, что, пока льется повествование, он во власти вымысла, и писатель обычно стремится сделать все, чтобы не ослаблять эту власть. Садулаев искушает читателя, стремясь сам же ее разрушить.

Однако условность поведения героя делает приемлемым неожиданный сюжетный поворот романа. Побегав по горам с боевиками, попадая в засады, чудом избегая смерти, пожив затем в России по подложным документам, собирая деньги на джихад, герой чувствует усталость от бессмысленной борьбы. Однажды, передавая через связного деньги и разговорившись с ним, герой случайно узнает, где будет Масхадов в определенный день. Тамерлан принимает решение сдать Масхадова. За сведения о Масхадове обещаны 10 миллионов долларов: это публиковалось в российской печати. Тамерлан находит посредника при штабе, промышляющего работой на обе стороны (этот посредник у него на крючке), и продает нужную федералам информацию. Масхадова убивают. Тамерлан получает деньги. Не 10 миллионов, конечно (как писали газеты), а 270 тысяч евро.

Что значит этот финал? Сам герой кажется раздавленным собственным предательством и стремится объясниться. «Я сдал его не за деньги. Не деньги главное… Иуда Искариот в Гефсиманском саду поцеловал бы Иисуса из Назарета и без денег. Совершенно бесплатно. Деньги он взял, чтобы было проще».

Предательство Иуды — один из вечных сюжетов мировой литературы. Данте помещает Иуду в пасть Люцифера, а вместе с ним «предателей величия божеского и человеческого» — Брута и Кассия. В том же кругу находятся и предатели родины и единомышленников, и предатели друзей и сотрапезников. Леонид Андреев, Максимилиан Волошин и Борхес Иуду из пасти Люцифера извлекают. Предатель оказывается выразителем Христовой воли, принесшим себя в жертву ради свершения подвига искупления.

Садулаев, хорошо читавший Данте (главы романа «АD» названы канцонами и снабжены эпиграфами из Данте), оказывается ближе к Борхесу (или Леониду Андрееву). «Мое предательство — это был мой духовный подвиг. Акт отречения!» — настаивает Тамерлан.

Что-то не получается. Если предательство Иуды рассматривать как жертву во имя Христа, то атеистическим аналогом этой жертвы было бы предательство лидера какого-либо движения во имя превращения его в знамя, символ борьбы. Так иногда случается, что мертвый вождь служит делу лучше, чем живой. Относительно свежий пример: убийство Мартина Лютера Кинга не только не подкосило движение за гражданские права негров в Америке, но, напротив, вдохнуло в него новые силы: убитый стал святым, мучеником.

Но Масхадов — не харизматическая личность, его смерть не пробудит в соратниках ни жажду мести, ни жажду борьбы. Совсем наоборот: герой говорит, что, сдав Масхадова, он прекратит войну, которая перестала соответствовать интересам простых чеченцев. Они хотят нормальной жизни, «война уползала, как змея в нору, а мы хватали ее за хвост и тянули обратно: нет. Так просто мы тебя не отпустим, ты еще покусаешь нас своими ядовитыми зубами».

Так какой же из мотивов истинный? Эта нелогичность вовсе не является промахом писателя: оправдывается не автор, а его герой, путаясь в мотивах, нагромождая их, примешивая к рассказу шокирующую картину глумления над обезображенным баротравмой телом, утешая себя тем, что Масхадов избежал унижения, выпавшего на долю Салмана Радуева, превращенного в клоуна, маньяка, идиота. Но в любом случае сюжетный ход с предательством героя ослабляет драматический накал рассказанной истории и снимает романтический флер с чеченского сопротивления (трагедия может закончиться гибелью героя, но не его предательством).

Впрочем, автор не замедлит напомнить: да ничего этого, возможно, и не было. Есть палата, доктор и неизвестный душевнобольной. То ли он предал Масхадова, то ли вообразил себя предателем. То ли он Магомадов, то ли Дениев. То ли участвовал в сопротивлении, стрелял в людей, бегал по горам, то ли все это — иллюзия. И вот здесь хочется осторожно предположить, что, желая усложнить роман, придать ему глубину, автор все же допустил некий промах. Очень легко улыбнуться, обнаружив, скажем, в романе «Таблетка» изящное доказательство того, что осточертевший офис, да и весь этот нелепо устроенный мир купли-продажи — просто иллюзия. Но «Шалинский рейд» имеет другую стилистику, здесь есть претензия (вовсе не безосновательная) на эпичность, на новое слово о чеченской войне, здесь найден интересный герой, захваченный, как лавиной, несущимся потоком событий. Конечно, литература — это всегда иллюзия. Но в рамках собственного повествования писателю как-то более пристало настаивать на том, что все рассказанное им — чистая правда.

(обратно)

Интонации нового века

Костюков Леонид Владимирович - прозаик, поэт, эссеист, критик. Родился в 1959 году. Окончил мехмат МГУ и Литературный институт им. А. М. Горького. Автор книг "Он приехал в наш город", "Просьба освободить вагоны", "Снег на щеке", "Великая страна. Мэгги" и многочисленных журнальных публикаций. Работает в "Полит.ру". Живет в Москве.

Этой статьей мы продолжаем разговор о современной поэзии, начатый Ильей Кукулиным в январском номере "Нового мира".

 

Некоторые общие рассуждения

 

Давайте для начала подумаем, с чем, с каким объектом имеет дело автор, взявшийся в начале 2010 года писать статью о национальной поэзии ХХI века. То ли ему предстоит более или менее убедительно и живо изложить свои вкусовые предпочтения, то ли как-то попробовать описать реальность, возникшую помимо его вкусовых предпочтений, вне зависимости от того, нравится ему означенный корпус или нет, целиком или частями. Первый подход — для краткости назовем его критическим — привлекателен, но кажется немного непрофессиональным. Во втором (филологическом) есть элемент ответственности и непредвзятости. В подобной (но, заметим, все же принципиально иной) ситуации, например, преподавания в 10-м классе учитель, предпочитающий Батюшкова, Боратынского, Веневитинова, Бенедиктова и Случевского, все-таки вынужден сосредоточиться на Пушкине, Лермонтове, Тютчеве, Фете и Некрасове. «Правильный» выбор осуществляет время — эта формула настолько общепринята, что не нуждается в комментариях.

Поставим вопрос так: формируется ли за десятилетие хоть какая-то твердая объективная данность, с которой мы вынуждены иметь дело, иногда и против веления сердца? Находясь в материале, непосредственно наблюдая ход литературного процесса, я могу ответственно констатировать: решения издателей современной поэзии, публикаторов, разнообразных жюри являются в лучшем случае вкусовыми, в худшем же — партийными, репутационными, цепными. Поясню последнее наблюдение: интересный поэт, открытый в одном месте, охотно подхватывается другими и «идет по рукам»; возникает своеобразный вихрь небольшой кратковременной «моды» внутри профессионального цеха. Если бы такие вихри были редкими, они заставили бы нас внимательнее отнестись к породившим их поэтическим поводам. Но они регулярны — и относятся скорее к свойствам цеха, как сквозняки присущи квартире и мало что говорят о силе ветра за окном. То есть я осознанно и жестко выбираю критическую позицию, не видя никаких объективных оснований для филологического подхода к несформировавшейся реальности. Иначе говоря, я очерчиваю некоторый неправильный круг авторов и произведений, вызывающих у меня живой отклик, и именно его обозначаю как поэзию нового века. Проговаривая некоторые пояснительные и оправдательные слова, которые не собираюсь выдавать за анализ.

Здесь бы перейти к именам и цитатам — как ни странно, мне кажется важным сделать еще несколько общих замечаний.

Новое время складывается из новых реалий — технологических, информационных, политических. Говоря о свойствах новой эпохи, никто не вспомнит, что люди влюбляются, стареют, теряют близких, умирают — или не вполне умирают. Это, грубо говоря, вечные темы.

Поэту нового времени удается гениально выразить новое время — его воздух, его иллюзии, его характер. Вместе с тем по-настоящему волнуют его вечные темы — его жена в роддоме, его недомогания и седины, грусть, одиночество, надежда. И ему до некоторой степени наплевать, что это общие места и об этом тысячи раз писали везде и всегда. Более того, если поэт, озабоченный желанием написать нечто актуальное, сознательно избирает «новую тему», он, как правило, ощутимо выходит за границы поэзии.

Понятно, что эти рассуждения условны, схематичны. Но я претендую на то, чтобы изложить конструкцию действительно работающей схемы.

Итак, у поэта, точнее — у автора стихотворения есть сознательно выбранная волнующая его вечная тема и есть бессознательная пластика — ритм, интонация. Теперь как бы поднимем камеру и увидим тысячи и тысячи людей, одновременно пишущих стихи и находящих выход к читателю. Последнее, кстати, — техническая особенность нового времени. Многим дается сочувствие (как благодать). Давайте попробуем различить неглубокий и широкий по охвату отклик и, возможно, точечный — но глубокий и сильный.

Между тем мы с вами уже начинаем — на самом общем ур