загрузка...
Перескочить к меню

Новый мир, 2009 № 04 (fb2)

- Новый мир, 2009 № 04 (пер. Наталья Юльевна Бельченко) (и.с. Журнал «Новый мир») 1.45 Мб, 422с. (скачать fb2) - Мария Семеновна Галина - Владимир Иванович Новиков - Василий Ярославович Голованов - Юрий Борисович Орлицкий - Евгений Анатольевич Эдин

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Герой

Николаева Олеся Александровна родилась в Москве. Окончила Литературный институт им. А. М. Горького. Поэт, прозаик, эссеист; лауреат премий Бориса Пастернака (2002), “Anthologia” (2004) и “Поэт” (2006). Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Переделкине.

 

Воздаянье

Когда услышишь о цунами ты,

землетрясениях и войнах:

все бухты дохлой рыбой заняты,

низины в тучах беспокойных, —

когда услышишь ты об ужасах,

о саранче тысячеустой,

и тьма звезду, дрожа и тужася,

рожает, корчится, но — пусто,

так вот, — когда увидишь пламени

столпы и смерч как бы из зева, —

пойми, прочти это как знаменье,

скажи: “То День Господня гнева”.

…Но есть такие — где бы ни были

герои эти — красотою

картины воздаянья, гибели

влекут их за Ахиллом в Трою.

От моря ж Мёртвого хотят они

таких свидетельств долгожданно,

чтоб небо грянуло с крылатыми

легионерами: “Осанна!”

 

 

Римлянин

1

Каждый римский житель

С волком ли, с собакой —

Только выразитель

Музыки инакой.

И судьбы двоякой

Исполнитель, ибо,

Как он ни калякай,

Рыбой станет “рыба”.

Буркнет непонятно

Ветру — то же слово,

Возвратясь обратно,

Встанет образцово.

Даже слово “камень”

Неподъёмно, свята

Громогласным “Амен”

Власть апостолата.

Словно бы пунктиром

Явно, неприкрыто

Пролегли над миром

Линии магнита.

И — сияет глянцем

И парит незримо

Над земным романцем

Небожитель Рима.

 

2

Всякий подъяремный

Видит сон чудесный:

Де, как Рим наземный,

Есть и Рим небесный.

Стоя на воздусе,

Будто бы сквозь стекла,

Всех разбудят гуси

Плотина и Прокла.

Ибо ведь — нездешний —

Бдит протуберанцем

Римлянин безгрешный

Над земным романцем.

Сплошь в огне огромном

У него зеницы,

Чтоб и в вероломном

Сердце — жечь, искриться…

Чтобы за живое

Брать, чтоб острый локоть

Зеркало кривое

Мог с утра раскокать.

А чтоб — недоспелый —

Фрукт не пал до срока,

Ангел пышнотелый

Подпирает с бока.

 

Герой

Кажется, этот корабль сам не туда плывёт.

Капитан обманут. Он четвертые сутки пьёт.

И помощник болен морской болезнью, и всех мутит.

И огромная рыба над мачтой во тьме летит.

Вся команда на нервах, сорвана с якорей:

где-то спутали звездную карту с картой семи морей,

и теперь, если верить лоцману, дымящему не спеша,

то ли они у чёрной дыры, то ли — у Золотого Ковша.

Ах, они и сами вдруг позабыли, кто там зафрахтовал

этот белый корабль — крутанул со властью штурвал, —

надо бы выяснить, что это за сюжет и кто виноват,

Одиссей ли тут, Иона ль, Колумб, Синдбад?

Что за птицы с женскими лицами, облака и тут же — киты.

Ходят волны большими стаями, разевают рты.

Но язык их — греческий ли, испанский — понятен, и — всё одно:

как бы ни было, а герой спасётся, корабль же уйдёт на дно.

…Юнга всю ночь буянил и бунтовал — теперь он не может встать,

он вопит, как он хочет жить, и тут же валится спать,

и на мешке со смоквами летит себе к небесам,

а там ему говорят: “Так будь же героем сам!”

Он продирает глаза, а ветер ревёт ревмя,

он говорит всем: “Братия! Буря из-за меня!

Молния метит мне в темя в заговоре с луной,

и кит меня караулит, и вихрь послан за мной.

Я — спавший на смоквах в трюме, на карте семи морей,

в такие дела замешан, в боренья таких скорбей…

Зовите же капитана! Пусть знает!..” И, чуть хмельной,

уходит в пучину моря со звёздами и луной.

 

Порок

Речь твоя, милый друг, как дрозофила чешуйчатая, увеличенная в размере,

когда начинаешь ты свой порок оправдывать. Двое суток потом

пахнет палёной мушиной тушкой, запутавшейся и сгоревшей в торшере,

и сумрак безглазый странно так улыбается безгубым ртом.

Не за понюшку гавайского табаку погибаешь, не за карамельную славу:

за козлоногого, шелудивого горбуна, —

именно так его на иконе рождественской пишут… Он уже по праву

в хвост и в гриву тебя — то пенделя отвесит, то даст щелбана.

Ну и влип же ты, по самое “мама моя дорогая”, увяз в болоте.

А все храбришься — глядишь, губы складывая пирожком,

этаким Лютером полового вопроса,

Яном Гусом либидо,

Кальвином святой плоти,

пучеглазого Эрота старшим дружком.

Как же теперь ты в Царство Небесное въедешь из “жили-были”?

На каком турецком седле мысль твоя скачет, из Мертвого моря пьет?

Ангел тебя не поймет, на кривой кобыле

самаритянин добрый объедет, а перс добьет.

 

* *

*

Разве ты не знал бедности,

застенчивость не прятал в обшарпанном рукаве?

Папироской обиды разве впотьмах не дымил?

А перед зеркалом — разве не проводил рукой по стриженой голове:

глаза беспокойные, подбородок безвольный, — сам себе не мил?

Разве ты не сворачивался калачиком, чувствуя, как велик

мрак за окном, как туманна даль, как всадник с конём высок?

И вот-вот ураган размечет по миру обрывки книг,

перепутает имена, опрокинет звезды, собьёт идущего — с ног?

Разве тебе не слышались голоса неясыти, выпи, скимна, —

вестников бед?

Сердце не обвивала ль горечь наподобие змеи, вьюна?

Вьюга ль не угрожала, что мать стара, и отец дряхлеет, а брата и вовсе нет,

и некому защитить младенца, отрока, подростка — мальчик на все времена?

И теперь, когда ты — матёрый, как волк, и пуган, и тёрт, и бит,

как морская галька, обкатан, пригнан волной со дна,

в мёртвой воде замочен, на солнце выжжен и сыт

сам собою по горло — какая твоя цена?

Ты дедушку пережил по возрасту, врага по росту догнал,

ты Музе купил за ассарий пять малых птиц,

горячим воском закапал землю, в лицо узнал

средь пленниц душу свою — под жирным гримом блудниц.

И вот, искушённый, ты знаешь всех поименно — и мир и боль,

но томит и томит вина, подкапываясь, как тать, —

перед тем — из бедной семьи, застенчивым, выстриженным под ноль:

то пряник хочется ему дать, то просто к груди прижать.

 

 

Жизнеописание

В прошлом — депутат Думы и губернатор, отосланный на покой,

оставшийся не у дел, — он теперь томится.

У него прикоплено, прикопано под корягой, прикуплено — над рекой

в колоритной рощице, у моря и в двух столицах.

Вот он и смотрит, кто мог бы живописать

жизнь его, как бы заново, — трогательные такие книжки:

например, золотые прииски или — подвески алмазные, или —

                                                                              им под стать —

медовые пчеломатки — нефтяные вышки…

Он даже готов и кое-какие тайны раскрыть,

имена назвать лиц, весьма высокопоставленных, а еще — такое:

то, что уже быльём поросло на черном холме, — разрыть

и выкопать городище, где Лихо спит на покое.

И за все он готов платить — за костюм, за грим,

чтоб сошлись дебет с кредитом, чтобы — гора с горою,

чтоб он вышел как Главный Герой и к нему, как в Рим,

ринулись все дороги, склонилось небо сырое.

…Пусть же все это обретает смысл под пером писца.

Безымянные духи получат имя, пространство ахнет,

а интрига, начинающаяся с крыльца,

вдруг в такую ударится метафизику, так шарахнет! —

что безделкой покажется авторский гонорар,

губернаторство с депутатством — мушиным бегом,

ибо все уже — тлеет, дымится, горит и пахнет…

“Пожар! Пожар!” —

так, наверно, закончится эта книга и — первым снегом.

 

Пространство и время

1

Спрашиваешь: — Когда?

                          — Где-то на той неделе.

(Словно бы чуть поодаль — на пне хромом.)

— Где-то в эпоху Грозного…

                          (Словно у дальней ели.)

— Где-то в Смутное время…

                          (Словно за тем холмом.)

Густо заварено днями пространство. Битком набито:

не протолкнуться, не вклиниться, чтобы не задеть, — в упор

то пролетарий с булыжником глянет темно, сердито,

то зрачком помавает цепкий тушинский вор.

Плотно заселено эпохами всхолмие. Крепко сжато

медленными веками — впритык и заподлицо

время покрыло землю…

                          — Где-то веке в десятом…

(То ли в сарай запихнули, то ль в сундук под крыльцо.)

Только себя окинешь оком довольным, гордо

голову вскинешь, твердо встанешь на землю, ан —

турки уже в Царьграде,

а под Москвою — орды,

моавитяне — в сердце и лупят в свой барабан.

И коль суждено увидеться нам еще до ухода,

то наша встреча назначена какой-нибудь век назад…

— Где-нибудь через год,

                          где-то через три года.

Там еще облако чёрное, как пиратский фрегат.

2

Где-то лет двадцать назад, при царе Горохе, —

это за той горой, которая родила мышь

и на которую махом одним взлетаешь на вдохе, вздохе,

и падаешь, как во сне, и летишь, летишь…

То есть попросту — в тридесятом царстве, под топот конский,

такой хмельной подавали мед на пиру,

что всех повязали спящими, увели в плен Вавилонский,

и они лишь сейчас очухались на хлестком чужом ветру.

Глядят, продирая глаза: пески, песии мухи,

тарабарские песни, змеи, пронырливые хорьки

и все — одни старики. Одни старики и старухи

с немолодыми детьми. Старухи да старики.

3

Спрашиваешь: — Когда?

                          — Где-то в районе лета,

где-то около мая, где-то в седьмом часу… —

И вот нас туда несет, на стыках дрожа, карета,

и конь коренной летит и стелется на весу.

Так странствуем мы — то в Рим эпохи упадка, пены,

то в Ерусалим страстной, спускающийся с горы.

И преображается время в пространство, возводит стены

и вновь собирает камни, раскидывает шатры.

Тут что-то царица Савская высматривает на небе,

загадывает, зрачок вперяет — хоть плачь, хоть вынь:

— Когда же увижу вновь возлюбленного моего?

                          Но жребий

“Где-нибудь после смерти” — гласит ей. Аминь. Аминь.

 

Портрет

Всё висел портрет мой на гвозде и вдруг в Страстную среду

рухнул, чтоб я вздрогнула — как ненадёжно свита

та тесёмка, как расшатан тот гвоздок! — свою победу

празднует воздушных духов свита.

Тот портрет Вильгельмом Левиком был написан к окончанью

школы, то есть — школьницей

              настороженно гляжу я, подневольно,

чуть надменно, но и с робостью, с тайной страстью к умолчанию,

с поэтической тоскою — мол, душе земное ваше — больно.

Мол, нельзя без неба ей, без чуда ей — никак и не смириться,

если лестницы не спустятся с небес, не взмоют ввысь позёмки.

И горит огонь огромный, в буйных волосах змеится,

а вокруг все — сумерки, потёмки.

И без прикровенных знаков — тошно всё, бессмысленно: пасутся

скопом все, толпой, неразличимо…

Станешь связывать тесемки, а они и не сойдутся,

станешь забивать гвоздок и — мимо, мимо!

И теперь, в Страстную среду, я не то чтоб от портрета

жду ответа, но я чувствую, как властно

всё своё же — душу ловит, держит, ломит, ранит, — это

Левик передал как раз прекрасно!

 

Сон

Мне приснилось что-то такое, мол — мир и Рим.

Будто с неким вроде бы даже Ангелом об этом мы говорим.

Хоть Мартына Задеку бери, хоть Юнга — один ответ:

ты, душа, измельчилась, бедная, так выйди на Божий свет.

Выйди, выйди на Божий свет, ведь там — Рим и мир.

Человек наматывает круги, как конь скаковой; как сыр,

в центрифуге сбивается; спекается, как рубин:

кровяные тельца, алый билирубин.

Человек сгущается, как туман, по углам клубится, как тьма.

Человек боится сорваться с круга, сойти с ума.

Поломать хребет, прорасти хвощами и ржой.

Ну а больше всего боится, что его поглотит Чужой.

Потому-то, как в мир войдёшь, ищи там, конечно, Рим.

А как в Рим войдёшь, выбирай лицо, надевай хитон, пилигрим.

А как станешь победителем на ристалище, бери в награду сапфир:

побеждая Рим, ты побеждаешь мир.

Так и ты, душа унывающая, дерзай, иди и смотри.

Отверзай глаза, закрытые страхом, при счете “три”.

Пусть тебя терзает волчица алчная, гонит по пятам —

смерть твоя, как в яйце Кощеевом, вовсе не здесь, а там.

Ах, не об этом ли сказывал пернатый легионер: он держал кольцо.

А на нем — сундучок заветный, а там — яйцо.

А в яйце — сшивающая концы и начала таинственная игла.

Если уж где-то жить, так в последнем Риме, — я так это поняла.

(обратно)

Лето бабочек

Голованов Василий Ярославович родился в 1960 году. Закончил журфак МГУ. Автор книг “Тачанки с Юга” (1997), “Остров” (2002), “Время чаепития” (2004), “Пространства и лабиринты” (2008). Лауреат российских и международных литературных премий. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

 

БУЛЬВАР

Вот, значит, это случилось, когда я шел поздравить с шестнадцатилетием свою старшую дочь. Но прежде я должен объяснить, что значит “шел”. Потому что это слово не столь уж невинно, как выглядит на бумаге. Я шел не с работы, я возвращался не из дальней командировки, я шел издалека, из далекого мира своей жизни в ее мир, теперь уже взрослый, чтобы потом надолго, до следующей нашей встречи, уйти обратно, как в параллельную штольню. Я виноват перед читателем, и чувство этой вины искренне: не так уж приятно сознаваться в том, что и моя жизнь, как жизнь других миллионов людей, прошла не без слома, я был, но так до конца и не стал хорошим отцом, эта роль осталась недоигранной, и мне больно от этого, как было больно другим миллионам отцов и матерей, потерпевших частичное или полное крушение в своей семейной жизни.

И вот я шел, слегка подобрав паруса, осторожно, еще не зная, что именно я скажу своей почти взрослой дочери, когда достану свои подарки, и как отреагирует мое сердце на тот мир, к которому я приближаюсь с каждым шагом, — ведь это был сначала мир моего детства, потом мир моего счастливого отцовства, а потом вдруг он стал чужим, и в один прекрасный день вихрем жизненных обстоятельств меня просто вынесло оттуда, может быть даже слишком поспешно, с двумя наспех собранными сумками и ботинками, одетыми на босу ногу. Вот от этого перекрестка, где через дорогу от пожарной части начинается Звездный бульвар, в округе нет ни одного места, не связанного с какими-нибудь воспоминаниями, и воспоминаниями в основном счастливыми: памятью о безмятежных детских годах или о счастье любви. Вообще тут всего было столько, что едва я завидел за деревьями бульвара дом, в котором рос когда-то и где теперь дорастала до взрослого человека моя дочь, как меня просто прибило к земле воспоминаниями. Удар был такой силы, что я сглотнул воздух и остановился.

Я остановился в тени могучего клена, отдышался и подивился, откуда здесь такое красивое дерево.

Я ведь прекрасно помню, что Звездный бульвар поначалу-то и бульваром назвать было нельзя, потому что ничего здесь не было: просто развороченная грязь после того, как с этого места бульдозеры срыли насыпь старой железной дороги и рабочие в грязных сапогах увели под землю, в трубы, незаметную речку Копытовку и потом прямо в этой грязи посадили несколько худосочных побегов, чтоб оправдать название бульвара. Но каковы бы ни были их замыслы, грязь продержалась на бульваре еще несколько лет, несколько лет она безраздельно господствовала здесь, и сунуться туда — во рвы и швы развороченной человеком земли, в лужи, отдающие сероводородом, и лоснящиеся глины — никто не смел. Чем были эти посаженные деревца — ясенями, кленами или березами, — тогда и сказать-то никто не мог, просто это были несчастные, корявенькие былинки, скрючившиеся и погибающие под стылым ветром осени, и чтоб они не попадали в грязь, когда здесь, на бульваре, ветер гнал ее жуткие ноябрьские волны, каждое было подвязано к палке, и в том месте, где палка соприкасалась с тощим стволиком, его тоненькая кора была обернута мешковиной.

Через несколько лет бульвар немного высох, и тогда нам, доросшим до мальчишеской резвости, явилась новая его геология: запекшаяся грязь превратилась в острые скалистые отроги, меж которыми простирались дюны желтого песка. И еще там было подземелье. Трубы. То ли для воды, призванной наполнить тысячи кранов и унитазных бачков в новых микрорайонах, то ли для газа — огроменные трубы, еще пустые. И мы, мальчишки, носились внутри этих труб, как в пещерах, замирая от страха, темноты и гулкого звука собственных шагов, перебегающих по железу. А потом мы сидели на кучах песка и взирали на окружающую пустыню и тонкие деревца. Да. Мы не знали, что в будущем появятся маньяки, которые будут просто так убивать детей или одиноких женщин, а если бы знали, ни за что бы не полезли под землю. Но тогда таких людей еще не было, и мы просто боялись, что какой-нибудь рабочий в грязных сапогах заметит наши забавы и грозно закричит на нас. Первый маньяк, который убил детей в их собственной квартире, был знаменитый “Мосгаз”, и это имя леденило нашу кровь и кровь наших родителей, потому что сделать такое мог только одержимый злом, безумный человек, а мы еще не привыкли к безумию. Зимой бульвар был затянут звездной тьмой, и я совершенно не помню его, как будто над бульваром стояла вечная ночь, в которой ничего не было видно. Впрочем, одно воспоминание уцелело: как раз возле казарм пожарной части нередко можно было видеть извозчика, который на телеге возил с хлебозавода хлеб в булочную. Потом возить хлеб стали машины, а извозчик еще несколько лет ездил вокруг бульвара порожний, а потом то ли конь его умер, то ли он сам, короче, он незаметно и постепенно исчез, и все, связанное с ним, исчезло: телега, рогожа, конские кучи на проезжей части и радостно чирикающие вокруг них воробьи. Вот почему-то и воробьи потом совсем исчезли, остались только голуби и вороны, но мы поначалу не заметили этого: наступала весна, а весной любимым нашим занятием было играть на песках в ножички. Именно играя в ножички, мы увидели в первый раз, как человека сбила машина: он один бежал через дорогу, и машина была одна, и все-таки он, как завороженный, все сближался, сближался с ней, и она его ударила, тоже как завороженная, он упал ей на капот и громко закричал, а потом с капота свалился на землю. Это был парень из соседнего двора, и ему машина сломала ногу. И мы все переживали эту историю целую вечность, потому что не знали еще, что очень скоро настанут времена, когда на дорогах каждый год машины будут убивать столько же людей, как на небольшой современной войне. Да.

А потом прошло много времени, и на бульваре в школьные годы у нас была физкультура, мы учились тут бегать на лыжах, и уже ни скалистых выступов, ни песчаных дюн не было, все это необъяснимым образом сровнялось, и от речки Копытовки ни малейшего следа не осталось, и деревья, посаженные когда-то, — они прижились, но все-таки это были какие-то редкие, худосочные деревья, тонкие, слабые, зимний ветер гнул их, как травы в степи, и тогда казалось, что всегда так будет и им не преодолеть голой беды своих первых лет, когда они прозябали тут во мраке и даже одинокий пьянчуга не проходил мимо и не держался за их ствол. Но был снег, и была лыжня — вот лыжи я запомнил, потому что однажды все-таки обогнал Олега Невицкого. Он бегал на лыжах лучше всех, а я — после него, но никогда, никогда, целые годы мне не удавалось обогнать его, а тут что-то случилось, я гнал его, гнал и вдруг понял, что происходит что-то невероятное, он стал сдавать, а потом пропустил меня вперед, хотя я и сам уже не мог бежать быстрее и в горле у меня пахло кровью. И так я шел, минут, наверное, десять, наслаждаясь своим торжеством, пока он отдыхал позади меня, чтобы в последний момент вырваться вперед и обогнать уже перед самым финишем. Кто-то научил его этому приемчику — сначала поддаться, чтобы потом победить, — а я вложился в гонку слишком прямолинейно и потому проиграл… Но те десять минут! Те десять минут!

А потом прошло еще время, и накануне восьмого класса, я помню, за несколько дней до школы мы с Юркой Громовым лежали на бульваре в тени под деревом на отличной зеленой траве, которая выросла там, где раньше была сплошная глина, и разговаривали о девчонках из нашего класса. То есть уже было дерево, и от него тень, и под ним трава, только мы всего этого еще не замечали, нам было по четырнадцать лет, и деревьям, наверно, столько же, они уже окрепли и вместе составляли какое-то единство, так что по дорожкам бульвара каждый день прогуливались уже взад-вперед мамы с колясками, младенцы учились ходить, и на скамейке возле магазина “Продукты” распивали портвейн алкаши, но мы не замечали всего этого, обсуждая девчонок, в которых нам только еще предстояло влюбиться. Да. Однажды — мне было как раз лет шестнадцать — я шел по бульвару на свидание. Но здесь опять запись “шел” никак не передает того состояния, в котором я перемещался по бульвару, — я летел, едва касаясь земли, в распахнутой куртке, с развевающимися волосами и сверкающими, почти слепыми от счастья глазами. И все же я заметил ее. Женщину. Это была моя мама. Она прошла мимо, не увидев меня, глубоко погруженная в какие-то свои мысли, заботы (о которых я не имел ни малейшего понятия) и боли, возможно. Она шла с работы и несла тяжелую сумку, из сумки торчала желтая куриная нога с острыми когтями, и я понял, что мама устала, и мне вдруг стало почти до слез жалко ее, жалко, как она идет, невидящими от усталости глазами глядя в землю, но мне так надо было на свидание, что я не окликнул ее…

А потом прошло еще время, натоптанные дорожки через бульвар заасфальтировали, и все там стали ходить, кататься на велосипедах, потом на скейтах, а потом на роликах. Минули целые эпохи. Мы, разумеется, все успели влюбиться, и даже не один раз, вообще, после школы жизнь пошла с неизвестным прежде ускорением, и мой друг Юрка Громов вдруг как-то взял да умер, лет в двадцать пять резко рванув к финишному рубежу, — он решил не работать, как отец и мать, до пенсии на заводе “Калибр”, а избрать какой-то другой, денежный путь в жизни и устроился проводником в поезд Москва — Пекин. Торговал, как водится, водкой. И так незаметно спился сам и умер с перепоя. А потом прошла еще эпоха, меня плющило и мотало по жизни, и я совсем забыл про бульвар, но потом родилась моя младшая дочь, на время все остановилось и стало хорошо, я полюбил ходить с нею гулять сюда и так вдруг увидел, что бульвар сложился и даже красив: здесь группа крепких деревьев с тенистыми, оформившимися кронами, здесь — жасмин, а здесь — кусты, на которых осенью появляются такие белые шарики, которые очень любят “лопать”, притаптывая ногой, дети. Я тогда садился с ноутбуком в тень клена на дерево, поваленное ураганом 1998 года, и переводил что-то с французского, ногой покачивая коляску, а вокруг по бульвару ходили рабочие треста Мосзеленстрой и распиливали на куски порушенные ураганом деревья, и только когда взвывы бензопилы раздались у меня под самой задницей и рабочие распилили то дерево, на котором я сидел, я вдруг подумал, что дерево-то было толстое, и мне так удобно сиделось на нем, и, выходит, оно вот такое выросло из тех самых едва-едва державшихся на ветру былиночек, которые я помнил с детства.

А потом я развелся, и вот — иду на шестнадцатилетие старшей дочери, и, от волнения что ли, мое сердце, без перебоя бившееся сорок пять лет, что-то затрепыхалось в груди, потому что все это было нереально: ведь только вчера мы лежали здесь в зеленой траве с Юркой Громовым и никаких детей у меня, разумеется, не было, я сам был младше, чем моя дочь, к которой я шел, и мы лежали в траве и обсуждали девчонок, в которых нам только еще предстояло влюбиться, а бульвар был еще совсем так себе, ну, едва-едва оперившийся, а сейчас — красавец, в самой поре, и деревья, как на подбор, такие крепкие, красивые деревья, мои, можно сказать, ровесники, только выглядели они крепко, молодо, как молодые парни, которые только налились силой и красотой и начинают, что называется, жить, а я шел в резной тени деревьев и ощущал, что сердце трепыхается в груди и половина головы у меня седая, и хотя я в хорошей форме и любого пацана обставлю на велике, а все-таки сорок пять — не двадцать пять, а деревьям по фигу такой возраст, он им легок и приятен. И тогда я подумал, что еще пройдет время, и моя дочь, как я когда-то, выйдет на бульвар с коляской, в которой будет лежать ее младенец и мой, значит, внук, а деревья будут стоять, как стояли, еще красивее, еще крепче, а потом и меня не станет, а деревья

так и будут жить, прекрасные, могучие, и кроны их будет видно уже издалека, и это будут прекрасные кроны, особенно осенью, когда весь бульвар, на котором раньше ничего не было, кроме мокрой ободранной глины, будет по зеленой траве засыпан пятнами солнечных желтых и красных листьев, и мамы будут все так же выгуливать младенцев в колясках, и лист будет косо слетать, порхая, и малыши, может быть, даже мои правнуки, будут “лопать” на асфальтовых дорожках белые шарики с тех самых кустов.

А где-то в чаще этого бульвара, который со временем превратится в дремучий лес, вырастет необыкновенное дерево, соединяющее небо с землею, — громадное, как священный ясень Иггдрасиль, к которому древние боги викингов пригвоздили могучего Одина, чтобы сделать его шаманом, — я, невидимый, буду иногда садиться на ветку этого дерева, гладить по голове ястреба, полинявшего от непогоды, и смотреть вниз, на город и на мальчишек, которые будут играть в непонятные мне игры там, где мы когда-то играли в ножички.

БРАТ

— Ну ладно, хватит разыгрывать, — сказал я незнакомому мужскому голосу. — Кто это?

— Дело в том, что я ваш родственник со стороны Зои Николаевны Головановой, зовут меня Степан, фамилия Горбунов, и мы с вами, получается, братья…

— Ничего себе… — только и нашелся сказать я и закурил. Молчание затягивалось и перерастало в глухую немоту, прежде чем я выдавил из себя: — Ну и что теперь?

— Я прочитал вашу статью “Путешествие на родину предков…” и подумал, вернее, мы с мамой подумали, что вы, может быть, поможете в составлении общей семейной родословной. — Самое поразительное в этом голосе было то, что он источал какое-то доброжелательство и почти что радость, тогда как я говорил жестко, с какими-то даже сволочными интонациями.

— Вообще-то у меня есть один брат, — сказал я. — Родной. И еще один. От второго брака отца. Он живет в Израиле. И вообще головановская родословная — это запутанная и даже кошмарная штука. Но если уж вы назвались братом, то было бы неплохо пару слов о себе…

— Ну да, — сказал голос. — Я работаю компьютерщиком, но сейчас собираюсь уезжать в Индию и в Тибет…

— В Тибет? — зачем-то переспросил я и уронил пепел на джинсы.

— Да. А оттуда, если окажется возможным, в пустыню Такла-Макан и уже через Китай — назад в Россию…

— Да, — сказал я. — Это круто. — И снова надолго замолчал. Такла-Макан и оазис Тарима. Озеро Лоб-нор, колыбель цивилизации уйгуров.

О, мамма миа!

Слово “Тибет” произвело на меня магическое действие. Я немало поездил. И побывал, в общем, почти везде, где когда-то мечтал побывать. Был даже на Новой Земле и в Средней Азии — на Мангышлаке, в Бухаре и Самарканде… И вот Тибет — он всегда лежал в ряду этих географических вожделений. Но ключей к нему я не знал. Нужны ведь деньги на поездку, более-менее сносный английский, слоны там, или, на худой конец, ослы, или просто проводники-шерпы, с которыми я не умел разговаривать, а главное — я давно уже не представлял, как это можно надолго оторваться от постоянного источника доходов и пуститься в свободное странствие.

— Але, — позвал голос.

— Тибет… — сказал я. — А как же вы будете добывать деньги там, в Тибете?

Он объяснил, что по Интернету связался с двумя десятками изданий и будет писать им статьи…

Да-с. А когда я начинал работать, и даже спустя десять лет после этого, никакого Интернета еще и в помине не было. И значит, он хочет делать то, чем всю жизнь мечтал заниматься я…

— Степа, — сказал я. — Давай встретимся.

Мы встретились у Музея частных коллекций, где в это время выставлялась коллекция акварелей Волошина, собранная Михаилом Барышниковым. То был формальный повод: в собрании родооснователя, нашего общего прадеда Н. Н. Голованова, в свое время были две акварели Волошина, которые при разделении наследства между пятью детьми достались, соответственно, Зинаиде Николаевне, и пять по крайней мере этюдов поленовских, которые в результате перешли моему отцу, а от отца — к брату. И вот эти волошинские акварельки на этой выставке были.

Прадеду моему, Николаю Николаевичу Голованову, переводчику с семи европейских языков и книгоиздателю, обязан я слишком многим, чтобы не хранить с почтением память о нем. Библиотека в пять тысяч томов, им собранная, вскоре после революции была им отдана в Румянцевскую (ныне Российскую государственную) библиотеку, и с тех пор никто из Головановых не составил собрания книг более обширного и, смею даже думать, содержательного. И, уж конечно, по-человечески никто из потомков не был одарен более прадеда, поднявшего на ноги пятерых детей и при этом не отступившего ни на шаг от той творческой задачи, которая была ему предъявлена...

Я дошел до музея и приблизился к прозрачным дверям. Мне навстречу вышел… худенький кудрявый мальчик в красном свитере и джинсах, запиленных до дыр по моде двадцатилетних.

— Степа, — сказал он.

— Вася, — сказал я.

Внутри уже ждала нас его мама, Татьяна Александровна, с кучей фотографий и историй, которые, переплетаясь, образуют какую-то невероятную ткань, подобную ткани романов Маркеса, и все это разом обрушилось на меня и замелькало: север, юг, эвакуация в Усть-Каре, планеры, любови, разрывы, дети, бесконечные предки со своими странными и родными судьбами… Мой отец был прекрасным другом, но никогда не поддерживал отношения с родней — в этом была какая-то его особенность, — и потому я ничего не знал о существовании прочих Головановых, пусть и с другими фамилиями. И самое неожиданное было для меня изменение фокуса зрения на меня самого — как будто я внезапно оказался в другой системе координат.

— Как на Кирилла Николаевича (деда) похож! — едва увидев меня, вскричала Татьяна Александровна.

А я-то всегда полагал, что похож на свою маму…

Она показала мне фото семейного гнезда Головановых в Москве — мещанского строя дома в шаболовских переулках, вокруг которого и сфотографирована вся семья, в том числе и крошечный, двухлетний, наверно, мальчик — мой отец. А я никогда не знал об этом доме. Для меня обиталище Головановых в Москве начиналось в Лиховом переулке, в шикарно обставленных двух комнатах темной коммуналки, где жил дед, в доме с черным ходом, длиннющим коридором и прабабкой Анной Павловной, которая жила за шкафом в какой-то келейке….

Сколько раз за последние сто лет образ семьи менял свой облик и конфигурацию — отделение новых семей, рождения детей, разводы и разделы, безвозвратные утраты…

— Ты пишешь сейчас? — спросил Степа.

— Нет, — устало сказал я. — Ничего я не пишу. У каждого человека хотя бы раз в жизни случается ПЕРЕЕЗД. И вот он случился. И только этим я и занимаюсь уже второй месяц. Ничего не пишу. Ни о чем не думаю. На работе грозят увольнением, но, признаться, мне и самому все там надоело до чертиков. Уволить! Кто уволил бы меня от этих коробок, ящиков, досок, чемоданов и гор, настоящих гор ненужного барахла, неумолимо состарившихся книг, газет, которые когда-то для чего-то были собраны и даже подшиты…. Кто избавит меня от памяти по тем временам, когда все это было живо и жило, играло, и старые, изъеденные молью генеральские френчи надевались во время веселых маскарадов, и весь этот дом представлялся сокровищницей, где хранились свезенные со всего света диковины — богатства отца — и фарфоровые статуэтки вместе с оправленными в серебро фотографиями — уцелевшей долей наследства покойной бабушки…

Думаю, глаза мои говорили брату: “Степа! Помоги мне избавиться от этого кошмара! Давай убежим вместе… Ты же собирался куда-то…”

— Послушай, а Тибет? — спросил я. — Как твой Тибет?

Он ответил что-то, и вдруг я понял, что ничего еще у него не схвачено и ничто не проплачено, а просто они с другом собираются в Тибет… ну так же, наугад, как я, когда мне было двадцать пять, поехал на Камчатку. У меня тогда если что и было, то только молодое безрассудство… “Помоги мне”, — просили глаза Степы, а я ничем не мог помочь, ибо время влекло нас по реке жизни очень далеко друг от друга, каждого в вихрях своего течения, которое безжалостно кружило и бросало нас.

Мы покурили. Бросили сигареты. Посмотрели выставку.

Дело было, конечно, не в Волошине. Просто у меня появился брат. Вот такая история.

 

ЛЕТО БАБОЧЕК

Мы с женой собрались в Москву и даже вышли уже из дому к ближайшей электричке, но по пути я случайно увидел их. На лиловых цветках розового осота сидели бабочки “павлиний глаз”. Вот. Цветы и бабочки. Иногда по три-четыре на одном растении. И ощущение было такое, что ты шел-шел куда-то и вдруг просто вышел на другую сторону ленты Мебиуса, на другую сторону мира, может быть даже в рай, где нет ни проблем, ни представителей низшего разума, ни безработицы, ничего такого. Просто цветы и бабочки. И колышется вокруг лиловое марево, и бабочки то разложат крылышки — и глаза заливают какие-то радужные переливы, то сложат — и тогда делаются черными. Может быть, они специально подобраны эволюцией для того, чтобы пить мед этого осота, опылять его, а самим, исполнив в воздухе любовный танец, тоже получить таким образом возможность продолжения во времени… Но тому, кто вышел на другую сторону мира, уже нет до этого никакого дела…

Мы машинально все шагали и шагали в строну платформы, как вдруг меня просто пригвоздило к земле мыслью и я сказал жене: послушай, давай никуда не поедем, а я сбегаю за фотоаппаратом и мы пофотографируем их хоть часок, потому что завтра — завтра может быть другой день, и их не будет. А потом — будет вообще потом, и их, может быть, не будет уже никогда. Ведь я такого ни разу еще не видел…

И я сбегал за фотоаппаратом и прибежал обратно, и они не исчезли, только гуще клубился запах горячей травы и зрелого лета. И я снял все так, как придумал, — “лето бабочек”, потому что я знаю — еще день, два, и оно пройдет. Пойдут грибы, полетит желтый лист березы, станет холодать по ночам, лисички будут, подосиновики, белые, а бабочек не будет. Так бывает всегда, ибо свойство жизни — ее быстротечность: вот лежат нерушимые снега, а потом на два дня встают белые туманы, и деревья стоят как под водой, и свет из дачных окон похож на свет иллюминаторов подводной лодки — а потом все, туманы пролизали снег до земли, и наступает время воды, и в полях совхоза “Московский” вспухают зеленоватые реки, и кажется, конца не будет этим талым водам, а потом все — на проталинах зацветает мать-и-мачеха, потом уж и с одуванчиков пух летит, вскипает жара, весь поселок блестит молодою жестью, стучат молотки, пахнет стружками и краской, потому что рабочие — они лучше всех знают, что все быстротечно, а потом приходят июльские ливни и роют, роют землю и мозг, и вот будто конца им не будет, а оказывается, что все уложилось от вчерашней заутрени до послезавтрашней вечерни, колокола отзвенели, грянула жара, наступило лето бабочек, а что будет завтра, я не знаю, любовь моя…

Вот. И в результате мы два часа провозились с этими бабочками, обливаясь по2том и отбивая атаки слепней, и это был уже не рай, но та добротная половина листа Мебиуса, где владычествует вдохновенный труд. А когда все было кончено, солнце уже клонилось к закату, орал кот, прося причитающихся ему “бычков в томате”, и мы, абсолютно счастливые, сидели под яблоней и курили, потому что все быстротечно, и такого дня, как этот, точно не будет, а мы прожили его отлично. Поэтому кури, а потом целуй меня, все равно никто не видит, нет ни души на улицах, полных бабочек, и только странно кричит ночная птица козодой…

 

КОТЫ, ИСКУССТВО И ЛЮБОВЬ

Мой друг, художник Саша Мессерер, уехал в Ферапонтово. Он давно придумал эту поездку, рассказывал, как там дивно хорошо — и сам Ферапонтов монастырь, и синие озера, и дали, еще не замусоленные похотливыми взглядами, и дядька Николай, с кулаками как наболдашники десятикилограммовых гантелей, и двухэтажный деревянный дом с русскою печью, и баня в крапиве, и белые вечера, шествующие в шлейфах туманов, и негаснущие голубые северные ночи… А тут еще Сашина жена, Аня Козлова, тоже художница, удачно продала картину, так что образовались достаточные для поездки деньги, и машина была доведена до степени боевой готовности, и краски собраны, и холсты натянуты — и вдруг в последний вечер перед отъездом что-то дало сбой. Мы с женой пришли пожелать им счастливого пути, как вдруг Мессерер сказал:

— Мы, может, еще не поедем…

— Как не поедете?!

— У Ани депрессия.

Аня действительно иногда молча проходила по двору, не замечая нас, и о чем-то беспокоилась.

Они сняли летнюю дачу в двухэтажном, черт знает как спланированном доме, с обитаемой хозяйской половиной к тому же и крошечным забетонированным двориком, который украшали клумбы и коты. Когда я увидел первого кота, я был как-то жалостливо поражен: это было жирное, непомерно раскормленное животное на тоненьких атрофированных ножках, для которых, казалось, бремя этого тела невыносимо. Действительно, ножки кота на моих глазах подломились, и он улегся на крыльцо, всем своим видом демонстрируя неспособность к самостоятельному действию. Оказалось, что этот кот — кастрат, и, следовательно, жизнь его сведена к поглощению пищи и ее выделению в переваренном виде. Все прочие проявления котовской жизни, которые делают ее, собственно, интересной и полнокровной, как то: кухонные подляны, заточка когтей, бездумное забирание на вершины деревьев, ловля бабочек, шмелей, ос, птиц, мышей и лягушек, гусарские загулы, сопровождающиеся сладострастным воем, драки с себе подобными, удирание от собак или — высший класс! — победа над ними, приласкивание к хозяевам или прогулки по своему усмотрению — все это было ему недоступно. Потом выяснилось, что у хозяев таких котов семь. И все, как и тот, первый кот, кастрированные. То есть можно сказать, что они любили животных, в особенности котов, но всех их кастрировали. Кто скажет после этого, что человек — не странное существо? Однако в этом заповеднике скопчества, где превыше всего ценились тишина и стерильный порядок, кого угодно могла хватить депрессия. Я понял, что Мессерера надо спасать.

— Слушай, Сань, — сказал я. — Вы завтра утром сядете в машину и уедете. Если надо, по приезде выпьете. А потом просто напишете по пять этюдов — и лето пройдет не зря. Ведь ты сам говорил: дали, туманы, звезды на воде…

— Да, — сказал Мессерер, чуть оживая, — звезды…

— Знаешь, — продолжал нажимать я, — если бы мы в мае не съездили в Бухару, я считал бы этот год просто годом сплошного бедствия. А после этой поездки в Азию — он по-любому праздник, понимаешь? Все, этого у меня не отнимешь, я видел это, я жил как бухарский эмир, а главное, я всю жизнь мечтал попасть туда, в Азию, и все медлил, медлил, пока вдруг не подумал, что вот я еще так промедлю лет пять — и уже не попаду туда никогда…

— Да, вот и я думаю: а вдруг больше никогда? И мы просидим лето в этом сраном дворе, — уже грозно проговорил Мессерер, — а потом опять эта долбаная работа… — Тут он явно переигрывал, ибо нигде не работал уже года три, что не мешало ему чувствовать себя вконец запаханным, почему и грозные нотки в его голосе прозвучали правдиво.

— Понимаешь, мы ведь уже не мальчики, нам надо внимательно относиться к своим желаниям…

— Да, внимательно…

В это время за воротами зарычала машина, и, как всегда неожиданно, в темноте возник Володя Хлоповский — музыкант, йог и авантюрист по характеру. Он тут же ухватил суть дела и мгновенно вонзил лезвие в щель сомнений:

— Одна дорога, представь… Вы свободны от быта, от детей. Вы летите вперед, на вас валятся луга, стога, сосны, ветер играет в волосах… А потом — какое-нибудь дорожное приключение — и адреналин брызжет, как из душа Шарко.

— Да… — мечтательно сказал Мессерер.

— Знаешь, я однажды перегонял из Германии “мерседес”, — продолжал Хлоповский, — сматывал от бандюков в Польше, в Белоруссии, и уже перед самой Москвой, когда у меня глаза еле разлипались, обгоняю я трейлер с “жигулями” и не успеваю еще обогнать, как у одного “жигуленка” отрывается дверь и — хлобысть! — об дорогу прямо сзади меня. Секундой раньше — и плакал бы мой “мерс”. У меня после этого случая сон как рукой сняло. Приехал как огурец. Хотя сорок часов не спал…

— Да, — сказал Мессерер, — это круто.

— А я, — влез в разговор я, — однажды еду из Тулы с Ольгой и кучей детей. Иду в левом ряду, сто тридцать, все в порядке. В правом коптят небо два кирпичевоза. И вдруг перед самым моим носом, не мигая, не предупреждая, один кирпичевоз начинает обгон второго. И ему по фигу, что я не успеваю уже затормозить и лечу ему прямехонько в жопу, как в каменную стену.

— И что? — тревожно спросил Мессерер.

— А то, что, слава богу, слева разделительная была не слишком раздолбана, и меня только протащило малость дном по колдоёбинам — и все. Все живы, все целы…

— Да, — сказал Мессерер, сверкая глазами во тьме. — И это круто.

Когда на следующее утро я на велике съездил проверить, на месте ли Сашкина машина, машины не было.

Они вернулись через десять дней.

Довольны — не то слово. Жили одни в огромном двухэтажном деревенском доме. Сняли фильм, купались в озерах, привезли двенадцать этюдов. Сейчас эти этюды расставлены на фундаменте дачи для всеобщего обозрения. Но самое забавное не в этом. Самое забавное, что первые три дня, оставшись вдвоем, без детей, они не знали, о чем друг с другом говорить. И поэтому все время ругались. На третий день, когда эта ругань достигла бессмыслицы и апогея, Аня в отчаянье сказала:

— Надо было хоть Борю (самого маленького) взять, что ли…

Да-с, господа, семь лет, проведенных в хлопотах о детях, заботах об их здоровье и о том, чтоб они росли все-таки нормальными, развитыми детьми и умели не только ходить, скажем, но и говорить, рисовать, писать…

В общем, все эти годы, когда одна плачет, а другой болеет, одна ест колбасу с шоколадом, а другой поджигает зажигалкой свой палец — они не просто так минули, господа, и когда Ромео остался один со своей Джульеттой… Ах, черт возьми!

Дома у Саши с Аней множество книг по живописи, по иконописи, гобелены, картины, фотографии. Я думал, что вечером, перед сном, они говорят о чем-то таком, что даже мне недоступно, о том, что может возникнуть только между двумя художниками, о поэзии цвета, о замыслах, о палитре Крыма или палитре Азии… Но боже мой! Неутомимый сатанинский быт толок и толок в ступе обыденщины все хрупкие и высокие смыслы, крошил замыслы, насылал кашель и корь, ломал бензонасос, засорял карбюратор, тащил в бесконечную нехватку денег, в ерундовые разговоры, в хроническую усталость, в глубокую безмазовщину…

Но рано он торжествовал победу. Ибо на четвертый день они проснулись и поняли наконец, что они свободны и прекрасны, что внутри каждого живы и любовь, и слова о высоком, а вокруг — золото на голубом и грустные травы позднего лета…

 

ПЛЯШУЩИЕ ЧЕЛОВЕЧКИ

Все началось с литературы. В девятом классе, где как раз учится Светка, дочка моей второй жены, сейчас проходят “Героя нашего времени”. В свое время эта вещь затронула меня — я со школы помню это поразительное чувство открытия, и поэтому — повторяю, только поэтому — я спросил:

— Ну что? Нравится тебе?

— Не-а, — сказала Светка. Ни малейшей интонацией не подчеркивая этого своего отрицания и именно этим делая его абсолютно безапелляционным. Зря старался Михаил Юрьевич Лермонтов. Молодое поколение высказывает ему свое “фи”.

— Погоди, — сказал я, обидевшись за Лермонтова и за те свои школьные чувства, о которых Светка ничего знать не могла. — А что же ты прочла?

— “Максим Максимыча”.

— А “Бэлу”? А “Княжну Мери”? — чуть завышая голос от истинного, может быть, удивления, воскликнул я.

— А нам сказали прочитать что-нибудь одно.

— И ты выбрала “Максима Максимыча”, как самую простую и короткую вещь!

Впоследствии, перебирая в памяти события, я убедился, что начал конфликт несомненно я. Светка, несмотря на свой переходный возраст — пятнадцать лет, — все-таки на редкость мирный, уступчивый, исполнительный человек. Наверное, она унаследовала мамин характер. Я не знаю, что она делает, когда на целый день в субботу уезжает с друзьями на каток или ходит в кино, не знаю, что она думает о моих журналистских и литературных занятиях, да и не стремлюсь узнать. Я ей не родной отец, и грубо вторгаться в ее внутренний мир с нравоучениями я не считаю себя вправе. Пару раз я вытаскивал ее из очень неприятных подростковых ситуаций, которые сама она не могла разрулить. Кажется, за это она осталась мне благодарна, и я даже сколотил себе некоторый моральный капитал. Короче, наши отношения складывались вполне гладко. Но скандал, если вы заметили, всегда возникает, когда его не ждешь. Всегдашнее Светкино желание найти самый простой и легкий путь почему-то зажгло во мне злость. И в следующий момент я уже не спрашивал, я доставал:

— А как же ты будешь писать сочинение, прочитав одного “Максима Максимыча”?

— А мы не пишем сочинений.

— Как это — не пишете? — Каждая моя последующая фраза была гуще и злее предыдущей, так что Светка наконец почувствовала мою злость.

— Не пишем — и все. Нам это не надо. — Я почувствовал, как мое наступление уперлось в камешек какого-то противления, и усилил напор:

— Что значит — не надо? В девятом классе — не надо? А как же вы будете учиться думать?!

— А нам над такими вещами думать еще рано.

— Да не рано, милочка, а поздно! Поздно вам учиться думать, если вы еще не начали!

— А учительница сказала — не надо!

— А я сказал — надо! — заорал я. — Прочитать все, от корки до корки, и сочинение написать! Я сам дам тебе тему!

В иные минуты взгляд на себя со стороны нелицеприятен. Имейте мужество проверить на себе.

Я прокричал это и вдруг почувствовал, что что-то лопнуло. Светка хлопнула дверью. Разразилась оглушительная тишина.

Жена не выдержала и пошла туда, к дочери в комнату. А я сидел в соседней и вдруг услышал… какой-то непередаваемый звук — не то хохот, не то рыдание, не то визг, не то стон. Со Светкой случилась истерика. Все, все было порушено в одну минуту ! И все усилия, прошлые, они, выходит, были напрасны, если сейчас за стеной с ребенком творилось такое. Ведь этот вой-хохот — это не от сегодняшней мгновенной обиды, это, значит, накопилось и теперь вот выходит такими спазмами…

Я представил вдруг наш дом: он маленький, разделенный стеною на две половины, и в одной половине, значит, отныне будет она, а в другой — мы. И перегородка между нами — мембрана отчуждения. Только кажется, что она из дерева и гипсокартона. Она живая. Через нее все чувствуется. Вот и сейчас Светка скорчилась в темноте на своей кровати и плачет от обиды и злобы. Но это сейчас, пока она не опомнилась и не нашла способ отомстить. Какой будет месть — беспричинные двойки в дневнике, черные ногти, панковский вид, запах алкоголя или еще что-нибудь похлеще, — я не знаю. Еще минуту назад наш домик мирно плыл среди февральских снегов, и вдруг он весь оказался иссечен раздором и враждой, и каждая Светкина слеза делала гибель нашего счастья все безвозвратнее.

Я не выдержал, надел шубу и выскочил на мороз, крикнув жену.

Мы молча шли по пустым улицам поселка, освещенным голубоватым светом фонарей.

— Послушай, — сказала жена, — она сказала, что хочет к бабушке.

— И пусть едет! — не остыв еще от злобы, сказал я. — Будет ей восемнадцать, пусть хоть совсем убирается!

— Ты что, не понимаешь? — вскричала жена каким-то странным тоном. — Ведь бабушка умерла…

— Черт… — Тут до меня наконец дошло.

— И еще она сказала, что все ей надоело. И мы с тобой. И школа.

И друзья. Все.

— Может, с парнем поругалась?

— Не говорит.

— Или погода, может, — сказал я, злясь уже на себя, потому что совершенно ясно было, что никакая это не погода, а просто нехватка любви, простой человеческой любви — ведь я сам говорил, что каждый человек нуждается в двадцати пяти поглаживаниях в день, и требовал их, эти поглаживания… А она что — не человек? Да, у меня были важные дела, я приходил с работы усталый (нарочно пропускаю всю эту тему) — но что с того ребенку? Ведь и он человек. И ему тоже нужно двадцать пять поглаживаний в день.

Я забил табак в трубку и, несмотря на мороз, сел на крыльцо и долго курил.

Засыпал я с трудом: сердце болело. Мембрана между комнатами пульсировала, как аорта.

Утром я проснулся один. Светка давно ушла в школу, жена — на работу. Мне тоже пора было быстренько собираться, но я не мог уйти, оставив все так, как было, оставив без изъяна эту атмосферу отчуждения и ужаса, которая сохранялась даже в этой утренней немоте.

Надо было что-то придумать.

Я взял листок бумаги и нарисовал девчонку, чем-то похожую на Светку, во всяком случае, такую же рыжую, как она, с улыбкой во весь рот, и написал: “Светка, привет!”

Вот целый год она вставала утром, готовила себе завтрак и уходила одна в эту темень, в этот мороз — думал, наконец, я. И никто ей не сказал: “Светка, пока!”. А потом, когда уже опять темно, она подходила к дому, а в окнах — темнота, и за дверью темнота, и никто не встречал ее горячим чаем и не приветствовал: “Светка, привет!”

Я положил свой рисунок на столик у входа, чтоб она сразу увидела.

Рисунок был так себе, но видит бог, я всего себя вложил в это приветливое лицо.

Могло подействовать.

А могло и нет. Я вдруг с ужасом представил себе: она сминает рисунок, как слишком уж явное заигрывание, сминает, бросает в мусорное ведро, уходит к себе, ложится на кровать и отключается для общения, включая телевизор.

Когда я пришел с работы, Светка стояла на кухне и готовила себе какую-то еду.

— Привет, — сказала она первая и чуть улыбнулась: уголком не губ даже, а глаз.

Она простила меня! Я готов был броситься к ней и расцеловать, но почему-то не сделал этого, а расплылся в глупой улыбке и только сказал:

— Привет…

Она заговорила первая: и о том, как дела у нее в школе, и какие отношения с учителями, и еще о чем-то…

Я слушал с благодарностью и думал: господи, как хорошо, что у нас такой мудрый ребенок… Жена, вернувшись с работы, поняла, что что-то важное произошло и мы больше не в ссоре, и своими мягкими усилиями окончательно восстановила в доме мир.

На следующий день я оставил на столике еще один рисунок человечка.

И на следующий день — еще один. Теперь, когда Светка приходила из школы, она была не одна: человечек встречал ее.

День на третий я сказал:

— Слушай, тебе, может быть, неприятно, я не настаиваю… Но мне на самом деле хочется, чтобы ты прочитала “Героя нашего времени” целиком. Потом ты не успеешь. Всегда будет некогда. Есть только один шанс — сейчас. Поверь.

— Я прочитаю, — как бы давно зная свой ответ, сказала она. — Только не сегодня, ладно?

— Ладно, — сказал я. — И, кстати, дай-ка мне Лермонтова, я должен освежить в памяти…

На этом я ставлю точку. Не потому, что мне не о чем больше сказать, а потому, что боюсь сглазить. Этот конфликт разрешился слишком легко, хотя вина наша — взрослых перед детьми — огромна. Мы не замечаем ее, а это страшный и слишком обычный грех — окамененное бесчувствие. Оно водится почти в каждой семье. И очень легко находит себе оправдание.

Теперь я каждый день рисую Светке человечков: все время разных. Они то прыгают, то становятся на голову, то свиваются колесом.

Почему-то это радует ее.

Я больше чем отблагодарен за свои педагогические усилия чтением “Героя нашего времени”. Недавно Светка пришла и спросила, не хотим ли мы (то есть я и мама) вместе с нею написать сочинение по “Онегину” — потому что в школе им наконец задали писать сочинение, и она хотела бы подстраховаться нашими соображениями.

Выходит, “Онегина” тоже придется перечитать. Нельзя только полагать, что этим я исчерпаю свой долг перед нею: в нашем человеческом качестве мы, и как воспитатели, и как ученики, никогда не достигаем ничего окончательного. Мы учим и учимся одновременно, всю жизнь, а результат — он всегда следствие какого-то очень тонкого баланса сил.

P. S.

Когда детеныши-слоны достигают пятнадцатилетнего возраста, взрослые гуртуют их в отдельное стадо и отправляют в саванну странствовать самим — подальше от себя и маленьких слонят. Слоны в пятнадцать лет тоже слишком дурны, задиристы и неадекватны, чтобы терпеть их выходки рядом с собой. Но мы — люди, и нам некуда отправить своих детей.

Я не боюсь улицы — в конце концов, я и сам по ней хожу. Я боюсь окамененного бесчувствия в доме, откуда дети бегут куда угодно. И уж там их поджидают совсем другие пляшущие человечки.

 

ТРУДНО ДАЕТСЯ ДОБРОЕ ДЕЛО

Мы ехали по трассе из Любытина в Боровичи. Был уже вечер, а выехали мы утром. За это время мой друг, который вел машину, успел услышать, что его отец и мой дорогой друг Миша Глазов — не просто пропал без вести в валдайских лесах, а погиб. То есть он не жив уже, а мертв.

И находится там, среди мертвых. Так сказал нам ясновидец. Поездка к нему выражала крайнюю степень отчаяния. Неделю до этого мы прочесывали леса и вглядывались в темные воды. Если бы он заблудился — он бы давно вышел: Миша был неутомимый путешественник и прекрасный географ, а Валдай вообще знал как свои пять пальцев. В лесу он был как дома. Даже медведь бы его не тронул. А тут — десять дней. Если б его убили, мы бы его нашли. Если бы утонул — тело бы всплыло. Но мы не нашли ничего. Ни малейшего следа. И вот, погруженные в мысли подобного рода, мы замечаем вдруг стоящий на обочине автомобиль и водителя с умоляюще простертой в пространство рукой. И тормозим. Почему тормозим, я не знаю, мы весь день уже на колесах, и день этот, начавшийся с морга в Боровичах, а закончившийся жутким откровением ясновидца, — он не был легким и не принес надежды, и больше всего хочется домой, хоть чаю выпить, что ли… И тем не менее мы тормозим. Ну я не знаю почему… Ведь не я тормозил, а Петька, который сидел за рулем. Может, останавливаться в таких случаях — это его водительский принцип. Или что-то хорошее шевельнулось в нас, доброе… понятно же, в общем, что народ здесь не сентиментален, и если не мы — то кто же? И вечер уже…

Он подбегает, этот незнакомый человек, и радуется, и умоляет — у него машина не заводится вообще, и он на трассе с одиннадцати утра, а у него там жена и дети, один ребенок маленький совсем… Может, дотащите до Боровичей? Я, говорит, вам тысячу рублей заплачу… Не бросайте, говорит, не бросайте…

Вот еще незадача. До Боровичей шестьдесят километров, это мы целый час будем корячиться.

— Тут ведь ни сервиса, ничего нету, — форсирует тему сострадания незнакомый человек. — Одного механика я нашел, но он в воскресенье пьяный…

— Ладно, — решает за нас обоих мой друг, сидящий за рулем. — Сейчас только заправимся…

До заправки четыреста метров. Запах свежего бензина дрожащей эфирной струей проливается в легкие и в желудок, вызывая в нем голодные спазмы.

— Ну что, будем забирать их? — спрашивает Петька.

— В общем, ты его обнадежил. Теперь уж надо… — вслух веду внутренний диалог я. — А потом, шевельнулось же в нас что-то доброе… Шевельнулось?

— Ну.

— Ну, значит, нельзя теперь от него отрекаться, потому что не так-то часто оно шевелится…

— Ладно.

Мы возвращаемся к машине незнакомого человека и цепляем его на трос. Еще минуту назад не веривший в то, что мы вернемся, он вдруг оживает и по-хозяйски перегоняет к нам на заднее сиденье жену и детей. Маленький спит у матери на руках, а другой ребенок, побольше, девочка, тут же достает мобильник и начинает пищать какой-то игрой, бойко управляясь с клавиатурой.

— Умоляю, — угрюмо говорю я. — Я этого не выношу…

Девочка грустно замолкает. Ей хотелось показаться крутой. А тут — такой отстой.

Она же не знает, что у каждого у нас — по мертвецу в голове. Для меня это — друг. Для Петьки — отец. И ни он, ни я уже никогда…

Скорость с буксиром — пятьдесят километров в час. Дорога бесконечна. Боль тупа. Ночь нежна. И Мишкина смерть — как бесконечность или как пустота. Едешь и глядишь в бесконечность, как в пустоту.

Через час мы доезжаем-таки до Боровичей и отцепляем незнакомца возле бензоколонки. Он уже не столь приветлив, как там, на забытом богом шоссе. Ему явно жалко тысячи рублей, которую он посулил нам, но все же он протягивает ее с подобием приветливой улыбки. Что он, интересно, думает? Ладно, думает он, наверно, раз обещал…

— Вишь, как трудно даются добрые дела, Петя, — обращаюсь я к другу, когда мы трогаемся своей дорогой. — И нам трудно, и ему…

— Ладно, — отрезал Петр. — Справились…

 

ГРУСТНО

Все утро за окном льет дождь. Над затопленным участком стоит туман. Ночью в лужах, как кошачьи глаза, отражаются фонари. У Маркеса есть рассказ — “Монолог Исабель, которая смотрит на дождь в Макондо”. Это один из лучших рассказов, написанных когда-либо. Как жаль, что я не в силах написать рассказ “Голованов смотрит на дождь в Переделкине”, хотя эта завеса воды колышется прямо у меня перед глазами.

Недавно я ездил в лес, чтобы собрать траву зверобой на знакомой поляне, и обнаружил, что за два лета экваториальных ливней поляны в лесу превратились в настоящие джунгли: теперь здесь растут колокольчики и мясистый львиный зев.

Лучшее, что я сделал за это лето, — гербарий для моей дочери Фроси. Ей семь лет. Мы начали собирать его вместе, в начале лета, но потом моя бывшая жена увезла Фросю в Москву. А я все собирал, собирал… Это продолжался мой разговор с нею. Разговор, который еще продолжится потом, когда она случайно обнаружит этот гербарий, как мы иногда обнаруживаем между страниц старой книги давно засохший цветок анютиных глазок, колокольчик или ландыш… И никогда, верите ли, никогда не было случая, чтобы странное волнение не охватывало меня. Эти цветы… они были свидетелями тех чувств, которые потом, быть может, бесследно прошли, грубо сточенные жизнью. Какой-то тонкой нежности к красоте этого цветка, вложенного в страницы, или задумчивости — такой — почти невесомой, которую может развеять даже легкий порыв ветерка… И кому принадлежали эти чувства? Кто вложил их между страницами книги, как в надежное, неподвластное порче сердце? Чтоб они там в неприкосновенности пережили все невзгоды времени?

Нет-нет, конечно, гербарий мой сотворен был иначе. Он хранил черты своего века. А может быть — как странно, — века давно минувшего, ведь я сделал все, как Гумбольдт: аккуратно расправлял растения на листах плотной бумаги, затем осторожно приклеивал стебли и листочки едва заметными дымчатыми полосками тонкой, доставал “Определитель…”, отыскивал названия, надписывал — русский, латынь — все как положено. Когда-нибудь моя дочь, возможно, задумается, что заставляло меня уходить так далеко вглубь времени и там, разучивая язык цветов, бормотать в каком-то странном очаровании их имена: смолка, зорька, горицвет, ясколка… И мне было чуточку грустно — не оттого, что пройдет еще много лет, прежде чем моя дочь найдет эту папку с гербарием, а оттого, что я никогда не узнаю, что она ответит мне. Ведь мы никогда не разыскиваем тех, кто вложил цветы в книги, словно в сердце.

А дождь будет все так же лить и лить за окном; и опять будет грустно — может быть, оттого, что мы проживаем свою жизнь в яростных битвах, так и не научившись чувствам, которые выражает язык цветов и птиц, которым, говорят, владели древние персидские поэты.

 

ВОЛШЕБНЫЙ РОГ ВАХУШТИ

После смерти отца мне остался старинный грузинский рог для вина. Отец очень им дорожил, но не объяснял причины столь трепетного к нему отношения. Рог был, правда, очень большой, в него вмещался ровно литр вина, и отец как-то сказал, что вся суть в том, что надо выпить весь этот объем одним духом, потому что рог не стакан, из него нельзя немного отпить и вежливо поставить на стол, пить волей-неволей приходится до дна, причем по возможности не дыша, чтобы не опьянеть от винных паров.

С рогом связывалось у меня представление о древнем ритуале, в котором отец тоже принимал участие. И почему-то — представление о крови. Возможно, рог применялся во время каких-то дионисийских торжеств, но достоверно этого я не знал. Надпись на грузинском языке, сделанная на потемневшей серебряной пластине, охватывающей горло рога, ничего мне не объясняла. Однако весь его вид, необычайно тонкие, желтоватые, почти прозрачные его стенки и завершение нижней темной части в виде головы лошади с глазами из голубой эмали почти наверняка указывали на ритуальное назначение этого сосуда, отвергая любые подозрения в возможной причастности его к обычному чрезмерному пьянству. Отец, сколько я помню, никогда не пил из этого рога. В общем, боевой его извив, несомненно, заключал в себе тайну, которая несколько лет хранила сей древний вакхический символ, покуда дела мои не пошли совсем плохо.

Со мной случилось то, что случается, наверно, с каждым человеком: я угодил в черную полосу и со всею семьей просидел без денег несколько месяцев. Долги, нищета и отчаяние — верные спутницы покинутого удачей — не замедлили себя ждать, и вот тогда я решился продать рог. Я понимал, что поступаю нехорошо и краду у отца вещь, которая связывает его, даже мертвого, то есть существующего в неизвестной мне сфере, с чем-то очень дорогим ему здесь, на Земле. Но я, как водится, уговорил себя, что памятью ушедших не проживешь в наше трудное время, а мне надо покупать еду, платить за дом, мне нужно, наконец, сменить башмаки, изорвавшиеся до дыр…

Я взял рог и пошел к Игорю Эбаноидзе, давнему моему приятелю, в то время связанному с торговлей элитными грузинскими винами. Он внимательно осмотрел рог, с уважением потрогал потемневшее серебро.

— Я бы не советовал тебе его продавать, — сказал он наконец. — Сколько ты за него хочешь?

— Долларов пятьсот, — сказал я. — Вещь старинная.

— В том-то и дело, — сказал он. — Вещь старинная и хорошая. Но вот здесь трещинка. И твою цену тебе за него не дадут. К тому же все грузинское сейчас не в моде. Но если хочешь, я поговорю…

— Поговори.

Я ушел и все думал, каково было ему говорить о том, что все грузинское сейчас не в моде, — ведь он грузин. И он прав: не в моде. Когда это произошло? Ведь я прекрасно помню, как все было наоборот, поездка в Грузию была праздником, приезд друзей из Грузии тоже был праздником, и в каждой интеллигентной московской семье были свои грузины, и наши родители ждали их приезда так же нетерпеливо, как мы, дети, ждали грузинских короткометражек по четвертой программе ТВ в 19.30. Прекрасно помню тетю Лию. У нее была фантастическая, звучащая как музыка фамилия: Доламберидзе. Благородное, всегда полное достоинства лицо, которое, казалось, не могут исказить ни гнев, ни боль. Старинные серебряные украшения с рубиновыми камнями. И низкий, грудной фантастический голос. Она работала в Тбилисской картинной галерее и приезжала в Москву подбирать картины для коллекции. Здесь она разыскала старую художницу, бывшию “лучистку” тридцатых годов, и попросила ее показать сохранившиеся картины. Та жила в коммуналке в кромешной нищете, и единственная картина сохранилась у нее под кроватью. Когда тетя Лия отерла с картины пыль и сказала, что хочет купить эту живопись, старая художница упала перед ней на колени и разрыдалась… Однажды она приезжала с сыном: это и был Гио, Георгий, замечательно красивый худой высокий парень с глазами, излучающими свет звезд. Они, как всегда, жили у нас, но я его почти не помню: ему было пятнадцать, мне — десять, мы жили в разных временах. Он уже вышел из ворот своего дома с сигаретой в тонких губах, чтобы победить мир, а я все еще размежевывал карту мироздания при помощи пластилиновых солдатиков. Так странно, что, когда я впервые отправился осенью в Тбилиси, мы встретились так, будто давным-давно дружили и, больше того, прошли схожий жизненный путь, разделили одни и те же увлечения, заблуждения, муки любви, — и это понимание началось с первого слова, с первых аккордов музыки, которую я услышал, поднявшись из такси в его квартиру — а это был последний альбом Майлза Дэвиса, — с первого взгляда глаза в глаза.

Но я не дорассказал: после развода с отцом мама поехала в Тбилиси к тете Лии (и потом я даже понял — почему: нигде так не врачуют раны, как в Грузии), и у нее появились свои рассказы о Тбилиси, о древнем храме Мцхеты, о развалинах монастыря Джвари, стоящего у слияния Куры с Арагвой, о том, как ударил мороз и снег выпал выше колена, и вдруг грузины выскочили из машины, стали кричать и обниматься, потому что увидели человека, по льду переходящего Куру: в тот год Кура впервые за много-много лет замерзла. В общем, у каждого москвича была эта своя внутренняя Грузия, которая, как в фильме Данелия “Не горюй!”, была самой настоящей волшебной страной. А потом что-то случилось: сначала, еще при Горбачеве, кровавая “ночь саперных лопаток”, которая теперь, издалека времени, кажется умело состряпанной провокацией, призванной уделать сразу и русских, и тогдашнее руководство республики. Но дело было сделано, бессмысленное оружие было пущено в ход, бессмысленные бэтээры промчались по проспекту Руставели, кровь пролилась, тень пала. Потом был путч и развал Союза, который многими был воспринят слишком оптимистично, будто потерпел заслуженное фиаско только державно-коммунистический строй, а не развалилась на куски великая страна. Потом каждый захлебывался в своих проблемах и не очень-то обращал внимание на соседа. Конечно, и из Грузии что-то долетало, что-то там происходило: в Южной Осетии, в Абхазии, потом в самом Тбилиси. Гражданская война. Гвардия штурмует дворец Гамсахурдиа. Гамсахурдиа бежал. Гамсахурдиа поднимает мятеж…

Я помню, мама звонила тете Лии и спрашивала, что там у них, потому что по телевизору ничего понять невозможно. В этот момент тетя Лия утюгом, разогретым на газу, грела пеленки правнуку (Гио умудрился стать дедом чуть ли не в сорок лет). В Тбилиси не было ни света, ни отопления, ни горячей воды, младенца купали в холодной и сразу заворачивали в горячие пеленки.

— Пусть растет закаленным, — стоически шутила она.

Больше они с мамой никогда не виделись.

Расставание происходило медленно и все же, благодаря политикам, произошло: будто не было Багратиона, убитого то ли французской гранатой, то ли известием о сдаче Москвы, будто не было Егорова и Кантария, водрузивших Знамя Победы над рейхстагом, будто не было той прекрасной взаимной любви, буквально — влюбленности, начало которой положили Александр Грибоедов и Нина Чавчавадзе. И только на этом фоне беспамятства стали возможными бессмысленные заигрывания правительства Грузии с НАТО и столь же бессмысленные, но еще и смехотворно-оскорбительные “ходы” российской политики — строгий визовый режим выезда из Грузии в Россию, эмбарго на грузинское вино… Блокада, наконец. Нет, наконец, на самый конец, была война: те два или три дня в Южной Осетии, когда русские и грузины впервые за много веков стреляли друг в друга.

Я заметил, что после этих нескольких дней нам с Гио, с Игорем трудно стало дружить. Будто мы, как дети, вместе нарушили или сломали что-то очень важное, и нам страшно быть вместе, и легче просто разойтись и больше не общаться, чтобы не думать об этом. Но в то время до войны было еще далеко, и дружба была сладостна, мы дружили бережно и нежно, понимая, что беда ходит рядом, что безумие уже пылает в головах политиков и нам нужно заговорить его, преломить хлеб, запить вином, чтобы не дать ему вырваться наружу.

С первого раза рог мне продать не удалось. Как и предупредил меня Игорь, пятьсот долларов за него не дали.

— Отдашь за двести? — спросил Игорь.

— Нет. Попробую пристроить его сам.

И опять было чувство, что не стоит этого делать; что есть разница между реликвией и просто ценной вещью, а этот рог — он вполне мог быть реликвией. И опять я сам уговорил себя и по наводке знакомых отнес его антиквару, где рог долго вылеживался и уже почти было продался, но в конце концов вернулся назад. Впервые тогда я почувствовал странное ощущение: что рог не хочет уходить, что его место здесь, в этих стенах, он как бы связан с ними, привязан к месту, где жил отец. К тому же я и сам начал оправляться, выполз из черной полосы в серую, что-то напечатал, чего-то подзаработал и уже видел за сереньким предутренним размывом свет более отчетливый и обнадеживающий, как вдруг на меня свалилось последнее испытание. Как-то ко мне прибежал радостно-возбужденный приятель и сказал, что договорился насчет рога: музей Окуджавы расширяет экспозицию, там будет уголок грузинского застолья, и для него нужен рог.

— И сколько же они дают за него?

— Дорого не дадут. Долларов двести. Хотя можешь показать его и поторговаться.

Я решил испытать судьбу еще раз: снова набил рог газетами, завернул в полиэтиленовый пакет и отправился “торговаться”. Встреча была назначена на два часа. Когда я пришел в музей, директора еще не было. Потом раздался телефонный звонок.

— Подождете до четырех? — поинтересовалась хранительница фондов.

— Нет, — сказал я, решительно поднимаясь. — Все ясно. Он не хочет. Сделка не состоится.

Вернувшись домой, я вынул из рога газеты и повесил его на прежнее место над каминной полкой.

Перед командировкой в Грузию я заехал к маме и спросил, не помнит ли она, откуда у отца взялся этот рог.

— Ну как же, — сказала она. — Отец привез его после того, как побратался с Вахушти Котетишвили.

Вахушти — потрясающей красоты и силы человека, поэта, переводчика и талантливейшего собирателя грузинского фольклора — я видел только раз, когда он приезжал к отцу в Переделкино. Но мы тогда не познакомились, он не видел меня, это было сразу после ночи саперных лопаток, и его хриплый голос не говорил — он плакал, рыдал, умолял, как будто сейчас, здесь, они вдвоем с отцом, братья-кровники, смогут поправить непоправимое.

Мне было лет девять, когда отец побратался с Вахушти у него на родине, в Хевсуретии. Отец сидел в нашей маленькой кухне и как всегда подробно рассказывал о командировке. Между большим и указательным пальцами правой руки у него чернел свежий надрез.

— Острым ножом, почти безболезннно, делают этот надрез и потом вот так (отец показал, как сходятся ладони) смешивают кровь.

Почему-то вот это — про надрез и про кровь — я запомнил. А про рог забыл. Думаю, что процедура братания как раз и завершалась выпиванием кроваво-красного вина из этого рога как бы на брудершафт. Неудивительно, что рог не “хотел уходить” из дома отца: ведь он был связан с ним кровными узами!

Истории моей не хватает только финала. Чтобы все ниточки связались, надо было найти в Тбилиси Вахушти и поцеловать его за отца, раз уж отец сам больше не мог это сделать. Единственное, что беспокоило меня, — так это то, что ни телефона, ни адреса Вахушти у меня не было, хотя в Москве все уверяли, что батоно Вахушти я найду по одной лишь фамилии, ибо это — человек-легенда. Однако опять случилось маленькое чудо. Помню, мы с Гио сидели и обсуждали, что случилось за пятнадцать лет с Грузией. Гио сказал:

— Да ничего особенного не случилось. Просто произошло гигантское падение качества всего. Качества жизни. Качества честности. Качества любви. Качества слова. Качества музыки (Гио — композитор). Раньше в этом доме, где мы с тобой сидим, жил минимум десяток полноценных, реализовавшихся людей… Отовсюду слышалась музыка… А теперь… Двор не освещается. И единственная забота моя как творческого человека без работы — не угодить по пути домой в говно. Правда, говно, утешают, собачье, но все равно воняет. Понимаешь?

— Конечно понимаю. У нас было то же самое в девяносто третьем — девяносто четвертом годах. Сейчас стало, пожалуй, лучше. Только дружить люди совсем разучились. Так разучились, что как будто даже не умели…

— У меня был друг. Тато Котетишвили…

— Как ты сказал?!

— Тато. Он умер в Голландии: героин. Так вот — это был друг!

— Он сын батоно Вахушти?

— Да. Но при чем здесь он?

Жизнь неустанно плетет свой таинственный узор. Зачем-то ей понадобилось соединить нас с Гио еще и через фамилию Котетишвили. Вечером, когда спала жара, мы спустились по проспекту Руставели в старый город, нашли прекрасный, заново отстроенный (он был взорван во время гражданской войны) дом семейства Котетишвили и позвонили в дверь. Открыл Гуга, младший сын, проводил наверх, на огромный, открытый небу балкон на самом верху здания. Пол балкона был по-восточному завален циновками и подушками. Мы присели. Ожидание несколько затягивалось.

— Может быть, нам все-таки позвонить?

Гуга набрал номер и что-то сказал по-грузински. Я услышал свою фамилию в странной интерпретации: Головановшвили.

— Пойдем, — сказал Гуга, положив трубку.

Мы спустились на один этаж, перешли по галерее в соседнюю половину дома и оказались в кабинете Вахушти. Из-за большого письменного стола навстречу мне поднялся… Да, совсем другой человек, нежели тот, которого я однажды видел в гостях у отца, хотя и тогда он весь был разорван горем. Выглядел он старым и больным, одна нога у него была обмотана бинтом, в ноздри были вставлены какие-то трубки, в горле была дырка, зажав которую он только и мог говорить слабым, высоким голосом.

— Как я рад! — вскричал он, делая шаг ко мне и зажимая горло рукой.

Потом, когда уселись за стол и он заговорил снова, я понял, что моя жалость была неуместна: ни возраст, ни болезни не сломили этот могучий дух, дух рыцаря, менестреля и друга, который держит и держит форму этого бесконечно измученного тела.

— Сегодня у меня был плохой день, — сказал Вахушти. — Я думал о старости, о больной ноге, об этих трубках в носу, и казалось, никуда уже от этих дум мне не деться. Но кто мог знать, что этот несчастный день завершится такой радостью — что приедет сын моего ближайшего друга! Вася, спасибо тебе!

Я испугался столь патетического начала, ибо не ощущал в себе запала отвечать с тою же рьяностью, но все, слава богу, пошло своим чередом: Вахушти шутил, пил абрикосовую водку, журил сына, рассказывал анекдоты, вспоминал былое, поднимал тост за Женю, свою аспирантку из Петербурга (“за то, что ты так любишь мою родину!”), снова вспоминал моего отца и радовался вместе с ним: “Я знаю, что Слава радуется, что мы сейчас так вот вместе сидим”.

— А рог? — спросил я. — Вы помните рог, который отец привез тогда из Грузии?

— Рог? Ну конечно, — сказал он. — Ведь это я ему подарил, как брату.

Потом он посмотрел на меня внимательнее, словно в какой-то момент усомнился, что мне доступна вся глубина превращения, которая случилась тогда с моим отцом в Хевсуретии.

— Вася, запомни, что у тебя есть дядя, что ты наполовину хевсур и должен выполнять свой долг: два раза в год приезжать сюда и жить здесь хевсурской жизнью!

Убедительности ради батоно Вахушти внезапно вырвал из носа трубки для подачи кислорода, заткнул пальцем дырку в горле и залихватски закурил, несмотря на слабые причитания присутствующих женщин. Благодаря ему я понял, что, как и все сыновья, мало знал своего отца. Все самое пламенное его, молодое, страстное отгорело помимо меня: и вот здесь, в Грузии, тридцать лет спустя, я выслушивал о нем настоящие легенды. Ему повезло: таких исполинов, как батоно Вахушти, он застал в расцвете таланта и сил. Даже мне повезло! Ибо и сейчас у этого немощного с виду старика было чему поучиться: достоинство, жесты, эмоции — целый фонтан прекрасных эмоций, целительное воздействие которых я не испытывал на себе в сволочной атмосфере Москвы целые годы! Какая душа была нужна, чтобы взрастить такие чувства! Рядом с Вахушти я ощущал себя просто деревянным чурбаном именно в силу невозможности ответить на его эмоции, выразить свои признательность и любовь, которые я на самом деле испытывал. Я понимал, что по всему, а прежде всего по силе и чистоте чувства, не могу соответствовать мощи этого старика, пусть даже опутанного системой дыхательных трубок. Последний тост был опять за отца и за Тато — за обоих мы выпили чокаясь, как за живых. Ибо в каком-то смысле они продолжают жить, пока жив Вахушти: ему под силу хранить их в душе живыми. Когда он умрет, они, наверно, окончательно умрут тоже.

Когда торжество закончилось, мы с Георгием сидели на балконе у Гуги. Георгий вдруг сказал, что вот — такие люди уходят, а им нет и не может быть замены. Я подумал, что, как бы мы ни были неполноценны или слабы по сравнению с ними, мы-то, по крайней мере, видели этих людей, помним их и, значит, наша задача — как угодно, пусть в очень искаженном и приблизительном виде, донести до других то послание, которое несли в себе эти люди, тот дух, которым обладали они. А что есть послание? Поступки. Позиция. Осанка. Слова. Интересно, что последние свои годы Вахушти посвятил именно словам: написал пять книг за пять лет “немочи” и старости. В последнем сборнике его стихов есть одно стихотворение, написанное по-русски. Оно посвящено моему отцу. Он понимал свое братство очень глубоко и обращался к брату на его родном языке. Мне жаль, что из всех слов, приличествующих случаю, я смог сказать Вахушти только одно: “гмадлобт” — спасибо.

P. S. Вахушти Котетишвили умер в тот день, когда началась война в Южной Осетии. Как говорят в таких случаях — “сердце не выдержало”.

 

ПОСЛЕДНЯЯ ОСЕНЬ

Вы знаете, как я был безработным? Реально — был безработным. Но это не тема. В этом состоянии есть только одна штука, которая заслуживает внимания. Отчаяние. Но это не простое отчаяние, а что-то космическое. Как будто ты стал падать в пропасть, только не вниз, а вверх. Туда, к звездам. И та уютная ниша, из которой я первоначально вылетел, может быть, вмятина в стогу сена — она остается все ниже, ниже и уже исчезает постепенно — а вселенная предо мной разверзается во все стороны до такого объема, в который я могу падать теперь уже бесконечно, и мне своей малостью, своим тельцем, прикрытым от невзгод жизни какими-то одежками, водительскими правами, счетами за телефон, да еще неубедительным косноязычием “творчества” и мыслишками о спасении никогда не заполнить его и даже не стать горчичным зернышком, не приткнуться нигде в этой бездне, не прорасти, не оставить следа. И когда ужас перед этой зияющей пустотой достиг стадии неудержимого крика, я закричал. Я устроил скандал. О, какой грандиозный скандал… Впрочем, никакой не грандиозный. Обычный скандал. А может быть, даже не скандал — а просто мне показалось, что весь я — в кличе, в вопрошании, с изменившимся лицом…

Наутро я проснулся совершенно успокоившимся.

За окном стояла лучшая в моей жизни золотая осень. Осень, каких не бывает. Как в кино. Надо же, уже месяц цветет осень, как праздник, а я и не замечал. Нет, замечал, ибо в душе столько было тревоги: сначала просто просветлела и заиграла желтым, красным, розовым палитра лета, но это было чуть, крапинки, все было еще зеленое, весь мир зеленый, только высокие жесткие травы стояли сухие, пройдя весь цикл своего предназначения; а потом пошло, пошло, и каждый день все ярче, ярче — будто разгорался какой-то невероятный огонь в полях и по опушкам, и мы с женой ходили гулять и никак не могли насмотреться на эти красные рябины, на эти клены, застывшие, будто сделанные из тонкого листового золота, на мелкое монисто каких-то кустов, и лимонно-желтый орех, и непередаваемо-прозрачный лист черемух, и дуб, глухо бронзовеющий, и тускло-желтые липы… А потом лист полетел — и день и ночь, и день и ночь, безостановочно свершалось паденье его — днем светящимися бабочками, а ночью шорохами вокруг, и воздух был насыщен благоуханием и звуками, и все, и все… И под ногами был шорох, и вокруг, и даже над головой: шорох бесчисленных падений, бесчисленных свершившихся судеб, шорох лесов и парков и одиноких деревьев, шорох как состояние мира.

Я никуда не выезжал и даже не звонил по телефону. Я как-то зацепенел, затаился недвижно на самом дне этой осени — возможно даже, что я вел себя неадекватно опасности жизненной ситуации, но в том-то и дело, что никакой опасности я больше не ощущал. Я чувствовал дар. Вот: мне подарили осень. И я просто бродил в ее красках как зверь, как безмысленное какое-то существо и дышал чудным запахом опавшей листвы, и земли, и трав сухих, и казалось, что вот прольется этот чудный свет с деревьев на землю, осыплет меня самого, запорошит, и уже больше ничего не будет… Когда появлялись деньги, покупал пленку, фотографировал. А то просто бродил, смотрел — и так красиво, что хотелось плакать и любить, плакать и любить и больше ничего…

Я понимал, что это не продлится вечно, боялся, что осень в одну ночь загасит налетевший дождь, и даже мне снилось, что я иду, иду, а потом — какой-то обрыв, а внизу — голые мокрые деревья, смятые дождем, до самого горизонта, как море, или даже море и лодка, а оно серое, бурное, а я… Куда ж мне грести? А все ж надо садиться и браться за весла и править куда-то, сквозь льды, сквозь зимний снег, к весне, к первым искоркам солнца в волнах, к зеленым просветам на воде, к далекому берегу…

Проснулся — а за окном все тот же волшебный розовый утренний свет октябрьского солнца. И значит, будет у этого волшебства еще один день. Может быть, последний. И уже не важно, что впереди. Главное — прожить это волшебство до конца. А остальное — верите? — не важно.

 

ЛЕСНИК, ЛОШАДЬ И КОЗЕЛ

Разговоры в деревне Боровно (Новгородская область):

— Бабушка, а где тут лесник живет, который лошадей водит?

— А зачем вам наша лошадь?

— Да нам не лошадь нужна, а лесник.

— Мы лошадь не отдадим, она одна у нас, на ней всей деревней огороды пашем…

— Ну а лесник-то где живет? Фамилия его как?

— Железо2в. Проедете погост, потом лесничество, оттуда дорога направо, там евонный дом.

— Спасибо, бабушка…

Едем в указанном направлении. На всякий случай решаем заглянуть в лесничество. Там, за запертым по случаю выходного домом, возле сарая возится с сеном крепкий, хоть и немолодой уже мужик. Сена много, и трудно себе представить, что косили и свозили его сюда только для того, скажем, чтоб устроить тут сеновал. Может, и конюшня тут? И мужик этот сам — не Железо2в ли?

— Здравствуйте.

— Здравствуйте.

— Это вы здесь лошадьми заведуете?

— Водим лошадку…

— А эта лошадка — она где? Здесь?

— А вы что думаете, лошадь у нас — краденая?

— Да нам не лошадь нужна, а человек… Вы, часом, не Железо2в будете?

— Железо2в.

— Ну тогда нам вы и нужны…

За этой манерой вести разговор до предела неврубчиво, отвечая не на те вопросы, которые задают, а на некие предвосхищаемые вопросы, содержащие в себе тайный подвох, скрывается крайняя настороженность последних деревенских жителей: они к началу, так сказать, XXI столетия лишились всего, а если что и осталось — то это последняя лошадь , последний трактор. В деревне не то что коров или овец — кур-то не увидишь. Первое нормальное коровье стадо и рулоны связанного сена мы, как экзотику, увидели, пролетев чуть не треть Новгородской области с запада на восток. Потом, правда, видели еще стадо, вдвое больше предыдущего. Но раньше-то так везде было… И как это понять? Как это все уничтожилось? Теперь обычное дело: в деревне пять жителей, две козы и один козел. Хозяин скотины — Сергей Борисович, бывший москвич, научный работник. Одиннадцать лет назад уехал навсегда из города в самую глухую деревню во всей окрестности.

В небольшом его деревенском доме с русской печью — прекрасная библиотека, компьютер, принтер.

Гладит козла загорелыми, грубыми, крестьянскими руками:

— Хороший козел, белый, в меру вонючий… Любит меня. Вот видите — на штаны мне написал…

 

“О!” — “Ю!”

И ты погружаешься в дым. И вдруг сразу понятной делается та глухота и вместе с тем та наполненность звуками, которая окружает тебя, и та прозрачная темнота, в которую погружен дом. Виден стол под яблоней, покрытый снегом, листья прошлогодние на снегу; кот бежит шурша, и в то же время бьется о стекло то ли большой комар, то ли странного вида бабочка, а там, в темноте, кот ходит, выпущенный из дому густым скрипом двери, кот ходит, чтобы в конце концов исторгнуть свой жуткий призывный вопль. Все ходит и ходит под яблонями и проходит по саду круг, шурша, чтобы воззвать к подруге, а в дальнем перелеске две совы, как настенные деревенские деревянные часы, в прозрачности тьмы, в серой прозрачности дальней рощи, на два голоса “О” — “Ю” двуголосым боем отбивают время, тикают попеременно “О” — “Ю”; “О” — “Ю”... целую вечность напролет, тишина длится, и в ней мощным медным звуком возникает отворяющаяся дверь и хозяин снимаемой дачи выходит во двор, ему не спится, некоторое время он недвижно смотрит на то же серое небо, на силуэты яблоневых ветвей, сморщенные черные яблоки на снегу; потом равнодушно рыгает. “О” — “Ю!” — тихо, как гулкие колокольчики, гудят они в роще, а дальше — где-то очень далеко/близко гудят поезда, маневрируют где-то в районе Внукова, тень или дрожь пробегает по рельсам, нервные судороги всей железной дороги им передаются; железо то воет, то скрипит, дрожа, то отзывается железными раскатами, а эти два нежных звука в роще как глиняные колокольцы, как воздушные колокола весны и плакучие ветки березы. Они, они главнее всего, эти часы весны. Сущее они. А все, что случилось за сегодняшний день, — на самом деле было ненастоящим. Было бы нужно, если б она поцеловала меня в щеку, но она ничего так и не поняла. “О!” — “Ю!” — вот как на самом деле мы должны были бы звать друг друга голосами весны, но черт с ней, с этой дурой и с этим дураком мной, с этими двумя придурками, все еще полагающими, что у них остается время на то, чтобы не любить друг друга. Черт с ними, раз часы весны/любви в дальней роще идут! “О!” — “Ю!” Глиняные часы в доме, стена деревянная, среди бревен сруба одна шпала, она пахнет дегтем, а за стеклом, о которое бьется странная бабочка, — все пахнет весною, землей, талым снегом.

“О” — “Ю!” Звучат часы: “О” — “Ю!” Ночь пахнет, полна запахами снаружи и изнутри, дерева-тепла здесь, внутри, и холода-сырости — там. Холода-сырости, но весенних, столь отличных от холодного ломовища зимы. Сейчас нежные туманы стелются низом рощ, по снегам текут туманы, меж елок текут и берез....

Значит, звуки. Звуки и были событием этого дня, до этого, выходит, наполненного не-событиями. Да-с, а ты не догадывался? Выходит, с того момента, как ты (я) проснулся, до того момента, как услышал тягучие песни дверей, и шум шагов кота влюбленного по листьям, и эти колокольцы весны в роще, ничто и не было настоящим за весь этот день? Выходит именно так. Исключая, быть может, только взгляд, который я бросил дочери, Сашке, когда вынужден был одеться и уйти; когда я надевал куртку, а она смотрела, и я кинул ей взгляд, что все нормально, ничего не изменилось, оттого что мама все же предпочла уйти в истерику, а папа взял и ушел. Да, ничего настоящего больше не было, хотя колокольцы — они замолкли теперь, уже без двадцати два, хотя железо все еще шуршит, ерошится во Внукове — то ли на станции, то ли на аэродроме. Ох, и мало же времени отводится душе, чтобы быть с собой в ладу... Но тогда почему не уйти навсегда? Не-ет, дело не в привычке.

Просто ты боишься, что там, с другой женщиной, которая образуется когда-нибудь, тебя не поймут гораздо раньше и гораздо глуше, на глубине гораздо меньшей, не поймут, чем это бывает в моменты непонимания с женой. То есть она делает вид, что не понимает, только когда мы ссоримся, а так — можно дойти до глубочайшего понимания, до всеобъемлющего понимания, которое и в самом деле глубоко, до такого понимания, которого ты один не в силах достичь, до прорыва, до офигительности и головокружения… Поэтому двое и живут, что бы ни разделяло их. Но много ли их было, этих пониманий, ты спросишь? И эта пытка, которая продолжается с лета, — сколько ее еще терпеть? Столько, сколько находится еще пониманий. Ведь они были, большие понимания: этот дом в Саратове,

в котором мы как будто бы прожили целую жизнь, этот лед Волги, весь пронизанный капиллярами солнца, — просто вода и преломление света — но какая драгоценность! И главное, я чувствовал, что приезжать мне туда не надо. Но не учел, что будет еще день, когда мне придется уезжать — и она пойдет провожать меня — и вот тогда будет настоящее счастье. Так что ж мы любим? Эти жуткие моменты, когда...

Да, иногда именно в эти моменты мы и узнавали наконец друг друга.

Мы любим расставания.

Увы, какая горестная доля.

И это именно доля, по-гречески неумолимо навязанная. Долю можно только изжить. Мы изживаем долю с помощью друг друга.

“О” — “Ю!” “О” — “Ю!” Опять... Три часа. Они все еще поют о любви друг к другу. Ночь стала гуще... Прозрачность исчезла. Я выхожу в сад. Каждый мой шаг по снегу, словно по рассыпанному стеклу, оглушителен. Почему, когда уходишь, так хочется крикнуть: не покидай меня?! Ведь это не я ухожу, это ты уходишь... Или нет: стой! Стой! Отсюда начинается раздельный путь, и я ухожу, и ты уходишь…

На поле в складках бурой весенней земли покоится белое ледяное тело пруда; ледяная рыба пруда; ледком подернута грязь дорог, желтой стернею путь шуршит под упорным течением ветра. Не приходите никто, мне хорошо в ледяном течении. Хотя желанье разделять обретенное первично.

Но пасмурный поток навстречу льющейся погоды, но сухие шаги по шершавой стерне... В роще тут дерево, возле которого ты стояла, прижавшись щекой. Тогда казалось, что конец уже подступил и слов больше не будет. Однако ж сыскались слова, и, может быть, самые главные. О любви, о времени, о том, что никогда не пребывает неизменным. Побеги нарциссов кажутся черными этой стылою ночью; лишь новое утро наполняет их нежно-зеленым светом. Жаждал раскаяния, наполнения светом тоже: вовнутрь не пускает мрак. Засов на церковных дверях, сторож курит за оградой, в кронах лип несколько птичьих гнезд треплет суровый ветер.

А я хотел тепла горячего воска, запаха горящей смолы-ладана, искал раскаянья и прощения. Искал раскаянья, ибо проклятье во мне: железная стена чужести всему. Почему и плачу, склонившись ко лбу твоему, почему и ищу прощения у тебя, раз невозможно Прощение. Я один. Один. Прости, прости, безмолвно плачу. За что мне я? За что такая пытка собою мне уготовлена, насколько помню себя? “О” — “Ю!” Перелесок весны, электричка. Колкий холодок переходит в простудный озноб изгнания. Я не хочу. Изгнания из тела не хочу, из мыслей, из наших кружев, сотканных давно и изорвавшихся, как старые силки, из лип вечерней сетки в сумерках серых, из слов, не запятнанных позором. Люблю.

Что значит: люблю? Не разрешенный от греха, в одиночество увожу его, чтобы там вычистить, как дуло старого ружья. Чистым открывается любовь. Много гари налипло. Как же ударить огню? Я бы хотел научиться молиться смиренно в храме; только нужно, чтоб сторож не курил, и замок был снят, и свечи, и белые стены... Я выжег бы дрянь из себя тихим огнем, без надсады, и любовь бы нежно и осторожно светилась, как стрелка нарцисса, проклюнувшегося из-под снега. Как “О” — “Ю!” в перелеске весны.

 

МУЗЕЙНОЕ ДЕЛО

После каникул зашел к Юре Самодурову в один из любимых моих московским музеев — Музей Сахарова. Сразу же попал на отличную выставку фотографий Юлии Вишневецкой и получил приглашение на фестиваль кино Армении, Грузии, Чечни. Но Юра грустен. Юра вообще человек самоотверженный, тонкий и печальный. И он давно сетует, что мало народу ходит в музей. Вроде и расположен удобно, и выставочный зал отличный, а все равно: вполне может статься, что в 2007 году он открылся после каникул в последний раз. Потому что в музейной теме есть такая пренеприятная графа — бюджет. Музей-то некоммерческий. И не государственный. Больше того: наше государство радо бы его совсем задавить, да не хочет портить себе репутацию. Поэтому ждет, когда музей загнется сам. И директор его вот уже несколько месяцев болен этим бюджетом в прямом смысле слова. Нервы. Давление. Сердце. Зная это и сострадая Юре, я пытаюсь отшутиться: знаешь, какой у меня проект пропадает? Миллиардный!

— ?

— Музей СССР! Интерактивный. Лучше всего — на ВДНХ. Таких декораций, как фонтан “Дружба народов”, извини, второй раз не построишь. Идея такая: вход — сто долларов. Подписочка. А внутри все — как при советах. Газировка — три копейки с сиропом, без сиропа — одна, кружка пива — двадцать. Сирень опять же, розы. Качели-карусели. Милиционер в белой униформе, в крагах, автотрамвайчик…

Ты, разумеется, заходишь, садишься, тебя везут… Все уважительно. Справа — павильон “Народные промыслы”. Слева — “Угольная промышленность”. Фонтаны — ах! — кипенье струй. Чуть дальше — гастроном. Продаются массандровские вина. Стаканчики, правда, бумажные, но можно охорошиться прямо у прилавка. Вино из конуса… Отдельный аттракцион! Вино в стакан сошло гранатовой струей — эх ма, живем

однова — выпили, закусили бутербродом с осетринкой (здесь было). Пошли осматривать культурную программу. Наш космос. Наш Гагарин. Наши Белка и Стрелка. Наши жеребцы. Племенные хряки. Индюки какие-то немыслимые… Карповники… Ландшафтные парки всех республик Союза. Особенно рекомендую Литву. Полные достоинства деревянные столы и скамейки под сенью сосен. Здесь еще по одной. Потом — на лодочке прокатиться. Отлакировать пивком. А после ресторана “Золотой колос” — в баньку.

Раздеваешься, одежку в шкафчик, шаечку, мочалочку, в парилочку… А после парилки гладкие такие банщики тебя подхватывают, укладывают на мраморную лавку и начинают мять… И поначалу-то вроде ничего, терпимо, профессионально, как и положено у нас в СССР. Но только мочи уж нет, все больнее мнут, как-то не по-детски… Ты им: “Ребят, вы че?” А они тебе: “Ну что, сука, признаваться будешь?” — “В чем таком?” — “Да во всем, фашистская твоя морда…” И через другой предбанник, через железную дверь волокут тебя, натурально, где никакой разнеженности, никаких удобств. Доски. Кафель. А ты еще не понимаешь ничего…

— Мне бы полотенце бы…

— Зачем?

— Ну хоть голову вытереть…

— А-а, это мы сейчас решим.

Сажают, плюют в морду, бреют наголо, выдают какую-то полосатую хламиду — и на допрос до трех ночи. Ни крошки хлеба, ни капли воды.

Ты говоришь:

— Я ж в музей, я деньги платил...

— Все платили. Подписку давал?

— У меня дома дети, жена…

— Обратно примет, если хорошая жена.

— У меня голова трещит! Глоток воды, изверги!

Следователь:

— А в морду не хочешь?

Все включено. И портрет Ильича со стены смотрит с лучистой улыбкой. А на столе у следователя — Дзержинский. Рыцарь Революции. Пару ногтей вырвали, сломали ребро, все подписать заставляли, а потом прокрыли матюками и — хлесть тебя на нары рядом с такими же бедолагами.

Утром в пять — подъем, баланда, лопату в руки и вниз, к прудам, где сейчас лодочная станция. “На первый-второй!!! По-бри-гад-на…”

Короче, строим канал Москва — Волга. Три дня. Все натурально. Кругом деревья шумят, где-то Москва ворочается, и никто не знает, где ты, — ни жена, ни любовницы, ни начальник, ни подчиненные. Жизнь идет, а ты — на дне котлована, с лопатой, а вокруг энкавэдэшники с овчарками, у тех от злобы пена из пастей, дернешься — порвут в лоскуты. Вечером — пайка хлеба, кипяток, грязища по щиколотку — построение. И опять допрос до трех ночи, и на голые нары — хлесть! А через три дня — под душ, одежку выдали, паспорт — и в дверь, в светлое будущее. Ты смотришь — паспорт не твой, и фотография не твоя, и вообще там все перепутано… Стучишься в “баню”, говоришь:

— Тут мне паспорт не мой выдали…

— А этот чем тебе не нравится?

— Ну как я с ним жить-то буду?

— Что, обратно захотел?

Нет-нет, уж лучше с чужим паспортом, чем туда, обратно.

Выходишь, садишься у фонтана “Каменный цветок”, где изображен виноград гроздьями и у осетров вода изо рта бьет, — и плачешь от счастья. Вот это — музей, это я понимаю…

VASILKA-3 НА ВСЕХ ПАРУСАХ

Когда мой друг Василий Соловьев-Спасский, сын известного советского шахматного гроссмейстера, сбежавшего на Запад, закончил службу в рядах Советских вооруженных сил, у него (что подтверждается дембельским фото) были сержантские лычки, фурага и непередаваемо обаятельный вид тертого во всех передрягах солдата, который всею своею простецкой улыбкой дает тебе понять, что ни на чем ты его не облапошишь, захочешь силой — не поможет, хитростью не проведешь и объехать — не объедешь.

Прошло лет двадцать с чем-нибудь, и у него, естественно, наступил тот возраст, когда каждый мужчина должен сознаться себе, добился ли он чего-нибудь или попросту болтался у дна, как планктон жизни. К этому времени Василий Соловьев-Спасский сдал квартиру в городе Санкт-Петербурге, обосновался среди всяких подонков в поселке Горьковская Ленинградской области, обзавелся электронным адресом под именем Vasilka-3, женился, развелся, потом опять женился, перевел лучшую книгу про группу “Sex Pistols”, которую ему удалось издать у своего друга Михи Павлова, но заниматься распространением им обоим было лень, поэтому тираж три года пролежал на складе, но толком так и не разошелся; написал лучшую книгу про группу “Аквариум” — ее мы с друзьями опубликовали в газетке “New Hot Rock”, которую издавали втроем в коридоре журнала “Огонек”. Потом Vasilka уехал в Англию и больше года протусовался там, роясь в анналах Британской библиотеки и стоя по щиколотку в грязи главного фестиваля английского брит-попа — Гластонбьюри. Он перепробовал все психоделики, которые обычно используют музыканты и их поклонники, и научился неплохо играть на барабанах. Кроме того, по возвращении он написал самую крутую в нашей стране книгу о рок-н-ролле — “Всадники без головы”, которая нашла-таки своего восхищенного издателя (“Скифия”, 2003), и даже удостоился нескольких восторженных отзывов. Но поскольку вокруг царил уже мир попсы без конца и без края, никого, кроме нескольких фанов, его книга не всколыхнула, не привела в священный трепет и не позволила ему почить на лаврах, как он того заслуживал. И тогда Vasilka-3 продал свои барабаны, перестал употреблять любимые музыкантами психоделики, купил бензопилу, топор и под руководством спившегося капитана начал в поселке Горьковская строительство Корабля. Поначалу это был не очень-то большой корабль, метров семь в длину, почти совершенно неуправляемый и постоянно протекающий, — но ведь это был только первый абрис мечты. Подобно тому как Vasilka вгрызался когда-то в подшивки “New Musicle Express”, он замирал теперь над лоциями и картами, приходил ко мне домой, подолгу и серьезно зависал над страницами грандиозного Атласа мира, изданного к пятидесятилетию СССР, который не удалось переплюнуть даже знаменитому атласу “Дорлинг Киндерсли”. Покуда я все спрашивал себя, что за исход будет у всего этого глубокомысленного разглядывания — а в глазах Vasilki уже сквозила какая-то нездешняя голубая даль, — он вдруг сорвался в плаванье на целое лето. И хотя акваторией, которая приняла его бот, была всего лишь Балтика, но и у Балтики есть свой норов, свои подводные течения и внезапные и нешуточные шторма, а у Vasilki была только лодка, едва-едва оснащенная парусом, пара весел да собственное жилистое и неустрашимое тело, которое под солнцем и под тучами, неустанно работая веслами, пропахало эту Балтику вдоль и поперек: он греб, греб и греб и добрался в конце концов до Швеции, вплыл прямо-таки в фешенебельный Стокгольм в изорванных штанах и майке. “Vikingship! Vikingship!” (корабль викингов), — закричали восторженные шведы, которым и в голову не могло прийти, что кому-нибудь в мире удастся создать что-либо подобное. Окрыленный победой и обещаниями, Vasilka возвращался домой, когда шторм прибил его к неизвестному острову. Корабль мог затонуть в любую секунду. Воды на острове не было. Vasilka три дня питался одной рябиной, прежде чем форштевень его корабля устремился к родным берегам.

На следующий год на вновь отстроенном Vikingship’е он прошел со шведами и какими-то фирмачами путь “из варяг в греки”, рулил и в Днепре, и в Черном море, фирмачам понравилось, они запросили еще, но уже корабль на одиннадцать гребцов. Ладьи Василки теперь не текли и отлично управлялись; верфь в Горьковской заработала так, как будто всем руководил grossmeister корабельного дела, а не какой-то бывший историк рок-н-ролла… И вдруг… Ну да, полный поворот кругом. То ли Василка вплотную подошел к той черте, на которой мужчина задает себе вопрос о себе самом, то ли… То ли он понял, что это — очередная западня. Ну, будет он строить лодки фирмачам… А он хотел жить, жить, жить! На всех парусах, любыми способами, отстреливаясь из всех орудий правого и левого борта, проложить себе свой путь в мире, который с той поры, как он вышел из ворот своей славной казармы, становился все взрослее, серьезнее и скучнее. Теперь он сам седой, как волк, зубы стерло неумолимое время, но взгляд — по-прежнему тот, что на дембельской карточке. Насмешливый. Неумолимый. И Vasilka сделал очередное ФИГ ВАМ.

Когда он взял билет до Джакарты — я не удивился. Я удивился, когда посмотрел, где это. Я думал, что Джакарта — это Индия. А это — Индонезия, другое полушарие. Другое полушарие — другое сознание. Здесь день — там ночь. И т. д. Я послал ему письмо. Он прислал ответ — латиницей, но русскими словами:

Zdorovo! Izvini, net vremeni, pishu bystro.

Provincija West Sulаwesi, kuda ja popal, — eto polnyj ulet. Muslim-communism. Deneg ni u kogo net, no est vse i vse ulybajutsja. 10 000 ulybok v den. Zhil v semie iz 40 chelovek, vse spali na polu okolo TV, a misteru (mne) otdali komnatu. Po-ljubomu, mestnye ribaki — eto super. Pogonjalis s nimi nemnogo na ich parusach. U nich samyje bystryje lodki v mire. Kakoj-to pridurok sper moj rucksak, teper net ni shtanov, ni botinok.

Privet vsem, vse ochen kruto.

И все.

Вот, значит: в тяжелый для Родины час Vasilka-3, даже без штанов, мчит на всех парусах Тихого океана, похерив наши думы о том, кем мы были, и о том, кем мы стали.

Это миг. Только миг. Прекрасное здесь-и-сейчас, которое короче, чем блиц фотоаппарата.

Я знаю это.

И он знает это.

Из своего “потом”.

“Потом” ведь никуда не делось, оно настало, оно, можно сказать, кралось за ним и явилось во всей красе в виде вируса гипатита В, подхваченного Василкой где-то в Индии. Вирус искромсал его печень, Василка не мог встать, он блевал, его глаза были желтого цвета, а небо вокруг — зеленого.

И вообще “потом” в его жизни было много темного и запутанного: поэтому-то и хочется запечатлеть в памяти тот единственный миг, который уже никогда не вернется, как не срастется расходящийся шов волн за кормой его лодки: Vasilka-3, даже без штанов, мчит на всех парусах Тихого океана…

 

СЛУЧАЙ С РОТВЕЙЛЕРОМ

Жуткий, паркий, клубящийся отовсюду подступающей грозой день, когда женщины поголовно на грани истерики, а мужчины пьют пиво и легко срываются в драку. Липкота чувствуется в воздухе, и из-под волос течет пот. В такой день мы с шестилетней дочерью Сашей садились в электричку от Переделкина до Москвы. Не успели мы сесть в вагон, как к нам в “купе” подсела жуткая компания: парень с ротвейлером без ошейника и двое в татуировках. Впрочем, в первые три секунды ничего такого не происходило.

Потом парень с собакой позвал ее:

— Марта, Марта…

Собака не отреагировала.

— Что это она у тебя на кличку не откликается? — тут же спросил один из татуированных, и я заметил, что он уже хлебанул пивка выше крыши. — Украл, что ли?

— Почему украл? — отозвался парень, которого, как я предполагал, защищали стальные челюсти. — Моя собака.

— Мы давно за тобой следим, — сказал второй в tatoo, — ни хрена она тебя не слушается. И на кличку не отзывается. Точно украл.

Я почувствовал комок, сгущающийся в животе, и мигом перекинул дочь на соседнюю скамейку, к какому-то дедку-фронтовику.

— Ну и чего же она тебя не слушается? — наседал первый татуированный.

— Марта, — сказал хозяин ротвейлера, — Марта, Марта, хороший пес.

Я понял, что сейчас начнется что-то невообразимое и стальные челюсти верной Марты искромсают меня вместе с татуированными как мясорубка, превратив в фарш ноги, живот и слабо сопротивляющиеся руки.

— Не-е, он тебя не слушает, — вцепился, как клещ, в чувака один татуированный. — Ты — вор!

— Я? Да пошел ты! — воскликнул хозяин ротвейлера.

— Кто пошел?! Пошел сам! — и в момент, когда мы отъехали от Переделкина едва ли на двадцать три секунды, раздался первый удар по роже. Естественно, первый татуированный нанес его хозяину ротвейлера.

— Фас, Марта, фас! — закричал жуткие слова хозяин ротвейлера, но пес только глубже втиснулся под лавку и затих.

Через четверть секунды в моем “купе” творилась сущая бойня.

Татуированные били вора, а тот отбивался от них, одновременно пытаясь привлечь к искромсанию врагов украденного, как следовало признать, пса.

Я перепрыгнул к дочери, поближе к деду-ветерану, который еще хранил в душе военную бравость и пытался остановить безобразие. Правда, тщетно. До самого Солнцева кубло избивающих друг друга тел носилось взад и вперед по вагону, пока, наконец, вор собаки не был зажат в тамбуре и внутренне, видимо, приготовился уже к концу, получая удары справа и слева ногами и кулаками.

Но он не знал, что явится нежданный избавитель.

Ибо на станции Солнечная, ожидая поезда, томился в душераздирающей жажде насилия некий коротко стриженный, но элегантный атлет. Разумеется, он тоже не был трезв. Но когда двери тамбура раскрылись и прочие пассажиры увидели там устрашающую картину драки, наш герой просто зарычал от радости. Он кинулся в драку, как в морскую волну, как в пену прибоя, и двумя-тремя ударами сумел разметать и дерущихся, и вообще всех присутствующих в тамбуре. Далее он погнал татуированных по вагону, поскольку вор, отделавшись полудюжиной синяков, успел выскочить на платформу, что сделала (правда, из другого выхода) и украденная им собака, проявив тем самым рассудительный и незлобивый нрав. Гоня преследуемых по вагону, герой крушил подряд все головы, каковые попадались на его пути, и подстегивал свое шествие буйным кличем. Я был убежден, что следующая очередь — моя, и закрыл дочь руками.

— Молодой человек, прекратите безобразие! — вдруг грозно прозвучал голос соседнего фронтового деда — и вдруг все стихло.

Татуированные исчезли.

Вор и его собака убежали.

Герой исчерпал запас бравурных сил и спокойно уселся отдыхать на скамейку.

Я погладил дочь по голове. Нас миновал какой-то страшный тайфун.

Представляю, что этот герой сделал бы, вернувшись домой, к семье, если б ему не удалось “разрядиться” в вагоне. На устах олимпийца играла блаженная улыбка.

СТРАШНАЯ СИЛА ИСКУССТВА

У меня испортился характер: я стал очень критичен. Обычный культпоход в Центральный дом художника чуть не довел меня сегодня до рвоты. Казалось бы, встреча с искусством, тем более с искусством — каким? — живописным, прикладным, со всякими там картинками, куколками, гобеленчиками, статуэтками, бусиками, бирюльками и прочими разной дороговизны женскими украшениями должна радовать человека, но на меня все это действовало противоположным образом, и чем больше я видел искусства, тем тяжелее становилось на сердце, мутней в голове и тошнее в желудке. Так продолжалось довольно долго, пока мы с женой не забрели на выставку с каким-то жизнерадостным солнечным названием, и тут со всех сторон на нас обрушились совершенно безжалостные, как орущие фурии, краски и наотмашь вытянули кровавой плетью по морде. Тут уж пелена спала с глаз моих, и, успев только крикнуть жене “бежим отсюда!”, я кинулся вниз. Я чувствовал, что сыт этим искусством по горло, потому что, что бы то ни было — новаторство, плагиат или просто бесконечные повторы однажды найденной техники, — за всем этим виделся заказчик, главный потребитель, которому все это искусство, собственно, и было адресовано. Бухгалтер, милый мой бухгалтер, банковский клерк, клерк- конформист и клерк-нонконформист, который после работы переодевается в гота и, как черная стрела, спешит на встречу со своей девушкой, чтобы вдвоем порассуждать о практиках садомазо. Меня не вырвало от всего этого эстетического пиршества только потому, должно быть, что в детстве мама говорила мне, что блевать на людях нехорошо.

Что же произошло? Ведь в ЦДХ проходили такие выставки, от которых дух захватывало: чего стоил один Жан Тэнгли с его громадами круто обработанного сваркой железа, вечными двигателями и механизмами без применения, железными портретами и анархистскими баррикадами из прутьев, рельсов и проволоки, в которые он вколачивал свой атомный темперамент, свою творческую одержимость, свое безумие, черт возьми!

Или великий Фиуме — воплотивший в своих картинах все мифы Средиземноморья так, что хотелось плакать, что тебе никогда не втиснуться в его формат, в его переполненный солнцем мир, не проскакать на каменном коне сквозь оливковые рощи к морю, не увидеть ни Минотавра, ни крутобедрых темных греческих красавиц, не пережить его восторга, восторга мастера, который одинаково ваяет красками тяжесть и невесомость, почти пустоту… Вот это, я понимаю, были акции. Это были послания! Это был бунт!

Черт возьми, Ван Гог и Поль Гоген в Арле жили просто как два бомжа, каковыми по сути и являлись в ту пору, но они перевернули мир своей живописью!

Что, нынешние художники разучились бунтовать? Ну… да. Это им и в голову не приходит: они хотят заработать и жить нормально, поэтому и пишут такие вот нормальные, красивенькие картины. Любят писать лошадей, красивых женщин, породистых собак. Некоторые выдумывают очень сложные картины для подробного рассматривания: летающие города, фантастические леса и т. д. Но Босха им все равно не превзойти ни по скрупулезности, ни по пламенной одержимости видениями.

Одержимость ушла из искусства.

“Красивенькое” забивает все поры восприятия, от этого и возникает ощущение удушья, закормленности каким-то жирным сладким кремом и тошноты.

Еще один вид тошноты возникает на “концептуальных” выставках для продвинутой публики.

Помню, как я попал в галерею XL, — шел какими-то дворами в районе Большой Садовой и вдруг, глянув в какое-то окно, увидел подвал, стены которого были обиты виниловыми дисками. Их было достаточно много, чтобы привлечь внимание. Я подошел ближе и увидел, что все стены действительно покрыты пластинками. Всунув голову в дверь, убедился, что — и пол. Видно было, что по пластинкам ходят. Я зашел внутрь, думая, что попал в какой-то отвязный дансинг. Сидели ребята, пили чай. Я спросил, что это тут у них. “Выставка”. Ага, выставка. Стиль “андеграунд”. Экспозиция называлась, кажется, “Кости винила”. Помимо пластинок в комнате было несколько предметов: фотография Элвиса Пресли, гондоны и шприц, помещенный в одном из них, опрокинутый стакан, из которого выливалась черная запекшаяся смола (расплавленный винил), три окуляра. Поглядев в один из них, я увидел старую фотографию, возможно — родителей Элвиса. Когда приближаешь глаз к окуляру, начинает звучать музыка. Отодвигаешься — перестает. Во втором окуляре был виден собранный из детского конструктора вертолет, летящий слева направо, в третьем — тот же вертолет, летящий справа налево. Ребята сказали, что цена любой пластинки — один рубль. Я сказал, что не буду покупать пластинку.

— Вам понравилось? — спросили ребята.

— Нет, — сказал я.

— Почему? — спросили они с видом превосходства.

Я не хотел обижать их враньем и попробовал сформулировать то, что думаю:

Не знаю. Не нравится. Как тут объяснишь? Силы искусства нет. Только гондоны какие-то.

 

ШИПОВНИК

Я давно хотел посадить рядом с дачей цветы. Один куст жасмина, растущий у крыльца соседей, — слабый аргумент в оформлении такой декорации. Цветов нужно больше, много больше. Разумеется, клумбы я разводить не смогу. Но могу посадить какой-нибудь цветущий кустарник — жимолость или шиповник. Я вспомнил, что много шиповника растет в заброшенных огородах по ту сторону железной дороги. Недолго думая, я взял брезентовые рукавицы, рюкзак, лопату и отправился на поиски. Там, за железной дорогой, когда-то было село Федосьино. Теперь от него осталась только церковь на окраине Новопеределкина и дико смотрящаяся в голых полях аллея лиственниц, когда-то обрамлявших улицу. Дома же федосьинские все до единого снесли, то есть пожгли, жителей расселили тут же, в новостройках, но деревня еще долго не хотела умирать, и очень скоро она в очередной раз реинкарнировалась в каких-нибудь двухстах-трехстах метрах от последних домов города, но уже не в виде поселения, а в виде чудовищных огородов, обнесенных горелым железом крыш, надолбами из рельсов, перевитых колючей проволокой и обсаженных по сторонам зверским, непролазным шиповником и колючей малиной. Ничего с этим поделать было нельзя, деревенские привыкли к земле и должны были ее обрабатывать, чтобы не умереть от тоски, и вот за этими адскими заборами люди устроили свой маленький рай: грядки с морковкой, укропом, клубникой и картофелем. Они сделали себе навесы от солнца, чтоб в летний полдень, присев в тени, отереть с лица соль пота своего, чтобы весною слушать соловьев, щелкающих в кронах уцелевших яблонь, а осенью пережидать дождь, омывающий выкопанные из земли плоды нового урожая.

И ничего нельзя было поделать с ними, как нельзя было взять приступом их огородов, хотя снаружи они походили на какие-то чудовищные застенки, а осенью под крики ворон железные заборы скрипели и стонали так, что у проходящего мимо от ужаса волосы шевелились на голове и долго еще казалось, что кто-то тянет руки к нему и взывает о помощи. Казалось, так будет всегда, но прошло лет пятнадцать, и те люди, что привыкли работать на земле, состарились и умерли, а их дети уже не хотели копать землю и сажать картошку, они накупили машин и превратились в обыкновенных бомбил или даже в представителей разнообразных нужных городу профессий. А брошенные огороды, которые поначалу облюбовали для своих игр мальчишки, потом сами собой стали исчезать, колючая проволока стала ломкой, железо проела ржа, скрепы распались, все рухнуло, и только могучая крапива — верная спутница запустения — все еще бушует над огородами федосьинцев, как океан забвения.

Я перешел железную дорогу и почти сразу же обнаружил прекрасную заросль лилового шиповника у покосившегося ржавого забора. Кузнечик кипятился в знойной высокой траве. Я подрубил крапиву вокруг шиповника и вонзил лопату в землю. Если кто-то не в курсе, скажу, что шиповник размножается в основном вегетативно, пуская под землей длинные корни, на которых вырастают потом все новые и новые кусты, которые, в свою очередь, тоже пускают корни, и так до бесконечности, так что в идеале получается непролазная, великолепно цветущая и благоухающая глущоба, достойная партизан Корсики. И главное в деле выкапывания шиповника — найти корень или два, на которых держится куст, и обрубить их.

В общем, дело спорилось, я довольно скоро нашел корни, которые нужно было рубануть, но в то же время жара и колючки делали свое дело, и я довольно попыхтел, копая. Чтобы облегчить себе дело и обнажить корни получше, я надел рукавицы и потянул куст из земли. Но брезент не помог, и пара шипов до крови впилась мне в ладонь.

— Черт, — сказал я.

— Что вы тут делаете? — в тот же миг в каком-нибудь полуметре от меня прозвучал женский голос.

Хуже всего, что он прозвучал из-за забора, прямо из-за ржавых листов железа: этот огород, значит, не был заброшен, кто-то еще проживал свое счастье на нем, а это не входило в мои планы. Но с другой стороны, облюбованный мною куст был хорош, да я изрядно потрудился над ним, так что отступать мне не хотелось.

Поэтому я сказал возможно более грубым голосом:

— Ничего.

— Как это ничего, когда я слышу, что вы тут копаете? — сказал голос.

— Нет, — сказал я и рубанул по корню лопатой. Лопата была острая, но корень не поддался.

Я опять рубанул.

— И вам не стыдно?

Я подумал, что стыдно, и еще раз дал по корню лопатой. Пожалуй, еще разок, и он обрубится.

Но в это время на дорожке появился мужик.

— Вы это что? — возмутился он.

— А вы не видите? — мрачно сказал я. Мне что-то стала не нравиться вся эта история.

— Зачем вы выкапываете шиповник? Не вы же сажали! — возмущенно вскричал мужик. Подходить близко он побаивался: я был сильнее и моложе его, к тому же он впопыхах забыл захватить какое-нибудь смертоносное орудие, а у меня в руках была лопата.

Я за доли секунды просчитал все это и подумал, что все, что происходит, не в мою пользу. Во-первых, невинное выкапывание куста шиповника теперь смахивало на воровство. Во-вторых, своими действиями я явно обижал и тревожил людей, которые не причинили мне никакого зла. При таком раскладе дом получит не подарок, а украденный куст шиповника, который, в чем я теперь не сомневался, не приживется, я возьму еще один грех на свою грешную душу, а ей и без того нелегко. Надо было срочно разрулить ситуацию в благоприятном смысле.

— Послушайте, — сказал я мужику. — Я уже почти выкопал этот куст. Подарите мне его. Один. Что вам, жалко, что ли?

— Я вам его не дарил.

— Ну вы жук, — сказал я. — А что теперь с ним делать прикажете?

— Вы идите, я его обратно закопаю.

— Ладно, — сказал я. — Я не знал, что этот куст вам дорог. Извините.

Мужик, похоже, не верил, что ему удалось уговорить меня.

— Там на поле, за лесополосой, много шиповника растет, — помягчевшим голосом, словно бы уговаривая меня, сказал он. — Мы в свое время там и брали…

— Спасибо, — как можно дружелюбнее сказал я. — Я просто не знал. Сейчас схожу туда и там выкопаю…

— Тут вот дорожка, тропинка тут… — предупредительно указал мне верный путь мужик.

Я пошел по тропинке. Калитка в огород была открыта, там, внутри, на лавочке под навесом сидела испуганная женщина. У калитки стояла “Волга” старой модели. Прогрохотала электричка. Я прикинул, сколько лет этим людям. По шестьдесят, наверное. Значит, когда сносили деревню, им было по сорок, сорок пять. Они могли привыкнуть работать на земле.

И отвыкнуть уже не могут. И как все крестьяне, они очень ревностно относятся к плодам рук своих. Что ж их — винить за это?

Я вышел в поле и там действительно быстро нашел несколько кустов шиповника. Не таких, правда, красивых, не лиловых, а просто розовых, но какая, в сущности, разница? Я быстро справился с двумя кустами, загрузил их в рюкзак и пошел обратно.

Огородники теперь вдвоем стояли у открытой калитки.

— Спасибо, нашел, — сказал я.

— Пожалуйста, пожалуйста… — с облегчением закивали они, убеждаясь, что хрупкая гармония их жизни восстановлена, что я не тать и не злой человек, и ничто не пострадало, и вечер замечательно золотой, и кузнечик звонко славит тепло в разогретых за день травах.

А я шел и радовался, что добыл для дома подарок, и эти кусты — они обязательно приживутся, и вечер золотой, и кузнечик…

 

СТАВКИ НА КОНУ

Возраст безжалостен. Раньше ко мне приставали гомосексуалисты, свидетели Иеговы и хулиганы, а ныне пристают только раздраженные кредиторы.

Про приставания гомосексуалистов я не буду рассказывать: их испытывали на себе все молодые люди, достигшие шестнадцати лет, независимо от миловидности и телосложения. Не будучи представителем “голубой” сексуальной ориентации, я не знаю принципов, которыми они руководствуются в выборе объекта своего обожания, но знаю, что, как и любая женщина, на ваш или даже на общий вкус неказистая, в конце концов находит истинного и страстного почитателя ее невидимых достоинств, так и каждый юноша, погрузившийся в бездну переходного возраста, в стремнину пробудившегося либидо, подвержен риску понравиться кому-нибудь из единополых сородичей. Иногда нужно просто трахнуть девушку, чтобы эти приставания прекратились. Глагол “трахнуть” — очень важный во всей мужской магии. А “голубые” узнают клеймо женолюбца на лице так же безошибочно, как узнают “своих”.

В возрасте тридцати лет на меня, как дождь, обрушились представители различных экзотических конфессий, которыми тогда полна была Москва. Принцип их действия был всегда одинаков: они выбирали в толпе человека поинтеллигентнее и не слишком брутальной наружности, чтобы тот не послал их сразу матом или не сунул, не дай бог, в одухотворенное лицо своим бездуховным кулаком. Я в свои тридцать лет, видимо, идеально подходил для приставаний неофитов различных вероисповеданий, поскольку нередко ходил задумавшись, как бы над смыслом бытия. Стоило мне вот так задуматься — готово, они появляются. Вот, переходят улицу. Ко мне? Могу поспорить, что ко мне. Так и есть. Кажется, кришнаиты. Два паренька лет двадцати трех.

— Здравствуйте! — радостно приветствуют меня ловцы душ человеческих.

— Здравствуйте! — живо откликаюсь я.

Ободренные моим незлобивым приветствием, они приступают к окучиванию, согласно полученным в центре своей пропаганды инструкциям:

— Вы не хотите в воскресенье посетить духовное собрание, а сейчас получить в подарок Священную Книгу?

— Я не против, — восторженно реагирую я. — Только скажите, братья мои, какую из? Какую священную книгу? Библию? Коран? Тору и Талмуд? Веды? Упанишады? Пополь-Вух? “Алмазную сутру”? Дао-дэ Цзин? Или полное собрание сочинений товарища Карлоса Кастанеды?

Некоторое время они молчат. Потом один из них начинает возиться в рюкзаке и в конце концов вытаскивает оттуда… ну, разумеется, “Бхагавад-гиту”, священную книгу индуизма, изданную на русском языке в красочной, как коробка из-под конфет, обложке.

— А-а-а! — радуюсь я ей, как старой знакомой… — Бхагавад-гитушка! Это ведь у вас “Бхагавад-гита”?

— Да, — чуть ободрившись, отзываются ловцы душ.

— Самое сокровенное знание? — наивно спрашиваю я.

— Да, — еще больше оживляются они. — Самое сокровенное…

— А в чем оно? В чем — самое-то сокровенное знание?

Они снова замолкают и тяжко сопят, явно возводя в своих душах напраслину на меня. Я не оправдал каких-то их миссионерских надежд да еще пристал с какими-то дикими вопросами. Я их понимаю — книга-то толстенная, поди знай, в чем оно — самое-то сокровенное…

— А вы приходите в воскресенье на наше собрание, там все разъяснят, — делают последнюю попытку они.

— Нет, — втолковываю им я. — На собрания ходить у меня нет времени. Вот если б вы мне сейчас коротенько объяснили…

Миссионеры начинают пятиться.

— Ну хоть самое простое...

Они забрасывают рюкзак за спину и, больше не глядя на меня, удаляются скорым шагом.

Никогда их не поймешь: ведь только-только заговорили о деле…

Однажды было еще обиднее. Я приехал домой к маме, чтобы там на компьютере (своего у меня не было: были такие доисторические времена) набрать с рукописи главу из сочиняемой мною книги про Махно. Накануне я крепко выпил с братом коньяку и наутро, съев традиционный английский поридж и запив его традиционным же английским чаем, вдруг почувствовал, что все это легло на старые дрожжи и меня опять развозит. Во всяком случае, настроение у меня было самое что ни на есть веселое, клавиатура бодро постукивала, картины гражданской войны возникали у меня в голове в цвете и в звуке, как кинокадры, работа спорилась, текст нарастал в современной компьютерной памяти, а ненужные мне отныне листки рукописи я скомкивал и бросал на пол. Часа через три работы я все еще не исчерпал творческих потенций похмелья и забросал смятыми листками весь пол комнаты. И в этот момент раздался звонок в дверь. Я выругался и пошел открывать. Кого, черт возьми, принесло?

Но, открыв дверь, я сменил гнев на милость: передо мною стояли две девушки. Одна была, мягко говоря, страшненькая, но другая зато чудо как хороша, по крайней мере на похмельный глаз. При этом они обе лепетали что-то и протягивали в мою сторону какие-то листки.

— Вы, девчонки, чего? — не понял я.

Они снова залепетали и опять стали с жаром протягивать мне листки. Я решил, что они молдаванки, но внезапно в струящемся потоке их воркования разобрал слово “Бог”.

— Бог? — спросил я, окатив их знойным перегаром. — Вы о Боге потолковать? Тогда милости прошу…

Они обрели наконец способность к раздельной и членораздельной речи и, заглядывая в мамину квартиру как в западню, пытались отнекаться и сказать, что, может, не надо, а как-то бы так…

— Нет, — сказал я. — Так такие дела не делаются.

Они вошли в коридор и с неостывающей опаской стали заглядывать в комнату, где на полу валялись скомканные листы бумаги, а у батареи стояли пустые бутылки, оставшиеся после вчерашних посиделок. Надо было хоть бутылки убрать, подумал я. Однако теперь уж было поздно.

— Проходите, — дружелюбно сказал я. — У меня тут небольшой творческий беспорядок. Но Богу он не помешает о нем говорить. С чего начнем?

— А вы знаете имя Бога? — внезапно выпалила та, что пострашнее.

— Оба-на!.. — с похмельным энтузиазмом вскричал я. — Да кто же знает имя Бога?

— Мы знаем, — убежденно сказала страшненькая. — В Библии написано.

— Тогда извините за прямоту: вы какой конфессии будете?

— Мы, — не без гордости сказала страшненькая, которая, как становилось видно, была главным богословом в этой паре, — свидетели Иеговы.

— Вот и хорошо, — сказал я. — Тогда разговор у нас будет долгий. Вы чего желаете? Чайку? Кофейку?

— Мы ничего… — сказала страшненькая.

— А я бы чаю… — преодолев робость, произнесла красивенькая.

— Минуту…

Я поставил разогреваться чайник и вернулся в комнату.

— Ну, — сказал я. — Вы, значит, знаете имя Бога?

— Знаем, — сказала страшненькая.

— И можете его назвать?

— Иегова, — сказала она, торжествуя.

Черт возьми, ничего другого я не ожидал.

— Ну и что? — спросил я.

— Как это — что? — не поняла меня прозелитка Иеговы.

— Ну в самом прямом смысле — что мне из того, что Бога зовут Иегова, или Саваоф, или еще как-нибудь? Я что, начну называть его по имени? Между нами установятся близкие, приятельские отношения? Что мне в его имени?

Иеговистки нахохлились и посмурнели, сидя на краешке дивана.

Я ушел на кухню и заварил чай.

Они молча принялись его пить. Страшненькая тоже.

— А вы знаете, что скоро конец света? — вдруг так же неожиданно, как и в первый раз, выпалила она.

В этот момент я стоял у окна.

За окном простирался безблагодатный пейзаж ранней зимы. Пятиэтажные хрущобы громоздились вокруг, как облезлые чемоданы. В их крохотных оконцах с утра горел неяркий свет, озаряя бедную беспонтовую жизнь. У гаражей, выстроенных из ржавого железа и обнесенных для серьезности колючей проволокой, лаяли две собаки с огромными головами и короткими толстыми ногами выродков в третьем поколении. На задворках продуктового магазина алкаши разливали водку. С небес Иеговы на землю просачивалось чуть-чуть серенького света.

Мое похмельное настроение совершило крутой вираж. Мне вдруг стало грустно. Я понял, что прозелитка не врет. Просто высказывает то, о чем я сам думал тысячу раз.

— Конечно, — отреагировал я, глядя в окно. — Все это уродство не имеет никакого оправдания… Все это подлежит уничтожению…

В комнате воцарилась тревожная тишина. Похоже, “свидетельницы” исчерпали свои аргументы и теперь не знали, что им говорить и что делать. Вид моей комнаты не внушал им оптимизма, а то, что я немедленно согласился с близостью светопреставления, даже, кажется, напугало.

— Ну, мы, наверное, пойдем… — сказала страшненькая, которая всегда говорила первая.

— Ладно, — сказал я. Почему-то на меня напала меланхолия.

— Может быть, вам оставить журналы? — спросила страшненькая.

— Не надо, — сказал я. — А вот телефон свой вы, пожалуйста, мне оставьте, — обратился я к красивенькой. — Вас как зовут?

Та назвалась, но страшненькая вмиг поняла, что дело попахивает каким-то грехом.

— Давайте я вам оставлю свой телефон.

— Зачем?

— Ну, вдруг вам понадобится какая-нибудь литература…

— Вот я тогда и позвоню вашей подруге, идет?

Та улыбнулась и порозовела.

Страшная потащила ее в коридор и вытолкала за дверь.

— Мы будем к вам заходить! — крикнула она из безопасного далека и вызвала лифт.

Я прикрыл дверь, собрал с полу мусор и убрал с глаз долой бутылки.

Эйфория похмелья закончилась, приближался час расплаты. Иегова сурово поглядывал на меня с небес своим недремлющим оком.

Прошло много времени. Свидетельницы Иеговы больше ни разу так и не заглянули ко мне. Похоже, сочли неперспективной для своей пропаганды кандидатурой. Красивенькую я встретил как-то весной на Звездном бульваре. Она везла коляску с девочкой лет двух и не узнала меня.

Пахло тополиной смолой, березой, молоденькой травкой. Конец света откладывался до зимы.

Хулиганы… Это история моих сорока лет. Не детства, нет. В детстве — которое я, как и всякий нормальный ребенок, родители которого припаханы на работе, провел во дворе — хулиганы, конечно, были: Мороз, Семе2на, Роха, и нам даже порой доставалось от них, но в целом-то жили мы дружно, ходили в одну школу, вместе пробовали курить… Они не играли с нами в наши игры, всякие там прятки, жмурки и казаки-разбойники, они сидели в другом измерении двора, возле голубятни, со взрослыми, как будто знали, что жизнь у них будет не сахарная, в которой не до игр, зато будет много табачного дыма под потолком, водка в граненых стаканах, тяжелая, как у отцов, работа, крики жены…

А в сорок лет я столкнулся с хулиганами напрямую. Я думал, что еще молод, силен и ловок — а значит, мне ничего не грозит. Я, до встречи с ними, честно говоря, и не задумывался о своем возрасте. Мне и в голову не приходило, что эти щенки из подмосковных поселков могут быть и сильнее, и быстрее меня, а главное — беспощаднее. Я думал, они такие же, как хулиганы нашего двора, — двадцать пять лет назад. Я не учел, что они выросли в эпоху блокбастеров.

Короче, однажды я предпоследней электричкой ехал с дачи в Москву. Какая-то нелегкая занесла в этот час в этот вагон еще четырех девчонок лет пятнадцати. Больше никого не было. За окном катился грохот колес и ночная тьма. Потом откуда-то, громыхнув дверьми тамбура, появились они. И сразу подвалили к этим девчонкам. Мне не понравился вид этих парней. Я увидел, что девчонки вдруг побелели от испуга. Я услышал, как один из них резанул матом:

— Не вые..., б....

Я вспомнил, что через два-три года моя старшая дочь может оказаться на их месте.

Я встал и сказал с улыбкой: джентльмены, что же вы так неласково обращаетесь к девочкам?

Я рассчитывал на свое обаяние, на их чувство юмора, на их благородство, наконец. Я никак не ожидал, что случится то, что случилось.

Они обернулись ко мне и только спросили:

— Что?!

Если бы этот вопрос можно было бы написать с маленькими вопросительным и восклицательным знаками на конце, то так и следовало бы сделать: в нем едва-едва промелькнула тень удивления и презрительного недоумения. А потом меня стали бить. Я никогда не испытывал ничего подобного: били по голове со скоростью примерно четыре удара в секунду. Я не мог ни встать, ни ударить в ответ, только чувствовал, как сыплются удары и чьи-то руки выворачивают мои карманы.

О-о-о, как я заорал, когда град ударов вдруг прекратился и они бросились прочь от меня! Я бежал за ними, я знал, что в поезде им не скрыться от меня, что каждого по отдельности я догоню и порву, как бумагу…

Увы, они были хитрее: просто-напросто выскочили на остановке. Двери за ними закрылись, и поезд вновь ударился в ночь.

Я вернулся в вагон. Девчонок уже не было. Выходит, девчонок я спас. Что мне не удалось уберечь — так это свою голову: сколько я ни закрывал ее руками, сколько ни прятал в колени… Даже не представляю, как им удалось подбить мне оба глаза, разбить губу и бровь. Я поглядел на свое отражение в темном окне. На меня смотрела совершенно зверская, уголовная, заплывшая рожа со стекающей по щеке каплей крови.

Милицейский патруль на подступах к Москве, оглядев меня, потребовал сначала билет, а потом документы.

Они посмотрели на меня, потом на фотографию в паспорте.

— Не пьяный, — сказал один патрульный другому.

Тот вернул мне паспорт:

— Все в порядке.

Сейчас, тьфу, тьфу, тьфу, хулиганы уже не пристают ко мне. Видимо, что-то запечатлевается на лице, когда за одно лето тебя изобьют четыре раза. Сейчас ко мне липнет тяжкая грязь взрослого мира, и надо научиться как-то обходиться с нею, надо решить для себя, играю я в эти игры или нет. А если нет, если я желаю остаться чистым — то чем я заплачу за это? Теперь ведь не только драгоценная душа моя, которую когда-то не уловили ни гомосексуалисты, ни свидетельницы Иеговы, которую даже хулиганы не затронули, начисто раскроив мне рожу, стоит на кону игры, но и благополучие близких, мое собственное благополучие и целостность, возможность работать без дерготни, жить хоть мало-мальски по-человечески… Чем дальше заходит игра, называемая жизнью, тем крупнее ставки: так было, так есть и так будет во веки веков. А выбор — он всегда за тобой. Лично за тобой. Никаких “обстоятельств” не существует. Я бы мог рассказать про это, да боюсь, что это не тема для записок на полях: скорее для внутреннего какого-то решения.

(обратно)

Пчела

Исаева Елена Валентиновна родилась в Москве. Закончила МГУ. Автор двух сборников пьес и семи сборников стихов. Пьесы ставились в театрах России и за рубежом. Печаталась в журналах “Новый мир”, “Дружба народов”, “Драматург”, “Современная драматургия”. Лауреат Малой премии “Триумф”, премии “Действующие лица” и др. Живет в Москве.

 

*    *

*

Эта речка горная

Убегает бойко.

Я совсем не гордая —

Медленная только.

Я ушла, я выбыла.

Не скажу ни слова.

Нету, нету выбора

Никакого.

Словно обесточенной

Я была, вчерашней…

Но мёртвой быть не хочется,

А живой быть страшно.

Что ж стоишь ты скованно

Возле водопада?

Всё уже срифмовано —

Где-то там, где надо.

Ничего мы, в сущности,

Не решаем сами.

Из иллюзий выгрести,

Не мечтать часами,

Убегая в творчество…

Мне понятна роль, но

Мёртвой быть не хочется,

А живой быть больно.

Речка душу вымыла,

Мчится — ждать не станет.

Кто предложит выбор вам —

Тот обманет.

*     *

 *

Мне было 15, ей — 20.

Она сказала:

“У меня всё было,

И уже кажется, что ничего не будет”.

Я сказала:

“У меня ничего ещё не было,

И уже кажется, что ничего не будет”.

 

*     *

 *

Напьёмся кофе с круассанами,

Посибаритствуем немножко.

Дыша духами и туманами,

В кафе присядем у окошка.

Заставим пристально прищуриться

Мужчину. Он вполне печален.

Он курит и слегка сутулится.

Пока не подошёл — отчалим.

К ногам приникнет кошка — брысь её! —

Ведь мы в загадочность одеты!..

Ну, вот и выполнена миссия

По вдохновлению поэта.

 

Коктебель

Здесь — самолёты в небе, как стрекозы,

Здесь — моря обжигающий прибой,

А под окном так расцветают розы,

Что наконец довольна ты собой.

А этот дворик — как предвестник рая,

Куда возьмут тех, кто не делал зла.

Но есть ли шанс исправиться? До края

Стола пчела тихонько доползла

И не упала, видишь, а взлетела —

И крупной точкой застит самолёт.

Здесь слишком явно чувствуется тело

И всё, что с ним потом произойдёт.

Единство мира нарушать не смея,

Сидишь у всей вселенной на виду,

Мечтая мудрой сделаться, как змеи,

Шуршащие в сентябрьском саду.

 

*     *

 *

Лёгок, как случайная связь,

Ветер приласкал на бегу.

Я тебе ни в чём не клялась

И винить себя не могу.

Скоро будет Яблочный Спас.

Слёзы отложу на потом.

Ты меня немножечко спас,

И тебе спасибо на том.

В опыте наметился сбой —

Сохнет на губах молоко…

Просто я играла с тобой

В женщину, с которой легко.

 

*     *

 *

Мужчины делятся на тех,

С кем ничего не может быть,

Таких — почти все;

На тех, с кем может быть — может не быть,

Их очень немного.

И на тех, с кем не может не быть.

Это — ты.

 

*     *

 *

Я в детстве так бежала к маме-папе,

Что, кажется, взлетала над асфальтом!

Они брели, усталые, с работы

С какими-то продуктами в авоськах,

И кто-нибудь из них, раскинув руки,

Меня ловил и в небо поднимал.

И этим вот взлетаньем над асфальтом

Я мерила потом свои Любови,

И все они расшиблись об асфальт.

И с мужем, друг о друга расшибаясь,

Как об асфальт, усталые, с работы

Идём, но если сын бежит навстречу,

Его, конечно, поднимаем в небо!

 

*     *

 *

Если я гляжу в окно ночное,

Звёздный свет ловлю издалека,

Если я ещё о чём-то ною,

То не всё потеряно пока,

То ещё, пожалуй, есть возможность

Быть живее прочих неживых.

Берегись — одна неосторожность,

И слова оборотятся в жмых.

Что карета в тыкву — не печально:

Путь ногам привычнее в пыли.

Только бы слова внутри звучали,

Только б жизнь вмещать они могли.

(обратно)

Небольшая жизнь

Долгопят Елена Олеговна родилась в Муроме Владимирской области. Закончила сценарный факультет ВГИКа. Печаталась в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Дружба народов” и др. Живет в Подмосковье.

 

1

На окно смотреть страшно, даже подумать страшно, какие там щели и сколько они еще пропустят промозглого уличного воздуха. Мрачного московского воздуха, которым нельзя дышать. От него стынет кровь, останавливается, и ее ничем не разогнать. Вкус чая уже противен.

Московский воздух — ужас в чистом виде. В старом панельном доме — особенно. На верхнем этаже, когда отопление еще не включено и нет горячей воды. Нет!

Газ можно зажечь на кухне и смотреть. Чуть легче. Но пламя слишком маленькое и кажется далеким светилом, погасшим за мильон лет до нашей эры.

Он вышел из кухни, позабыв о маленьком огне.

Он надел еще один свитер, надел плащ, натянул шапку и лег под одеяло. Лежал весь закрывшись, в темноте, согреться не мог. Он думал, что умрет сегодня, остынет, пальцы он уже не чувствовал. Услышал дождь.

С подоконника потекло на пол. Подумал, что хорошо помирать так тихо, под дождь, будто бы растворяться в природе. Смиренно.

Задребезжал телефон. И смолк. Ног уже совсем не было.

В дверь забили. Бух-бух. Он знал, чей это кулак бухает.

Он слышал поворот ключа в замочной скважине, придумал метафору: заводят часы, старый, проржавевший механизм старым, проржавевшим ключом. Пружина закручивается все туже. Да, было тихо, буквально мертвая тишина, прекрасно, и вот опять пошли проклятые часы, застучали. Шаги ее застучали по квартире. Сердитые, глупые шаги.

Она сдвинула стул, прошла к столу, что-то и там сдвинула, потом ничего не найдешь. И все стихло. Где-то она стояла, конечно. Затаилась. Выжидала? Решалась?

Раз! Сдернула одеяло.

Он лежал носом в подушку. В шапке, плаще, светлом, как мороженое пломбир, подтаявшее мороженое, растекшееся на грязном полу где-нибудь в вагоне метро. Этот плащ и в химчистку брать отказались. Она выбросить хотела, но он не дал.

— А что в плаще-то залегли? Достали бы пальто. И ноги голые, от ног весь холод. Ботинки надо было надеть. Или они немытые с прошлого года? Хотя вы и в немытых в постель заберетесь, чего вам. Поздороваться не хотите со мной? Я же вижу, что вы еще не умерли.

Она набросила на него одеяло, чтобы прикрыть ступни в драных носках.

На кухне горело синее пламя.

— Вечный огонь, — сказала. — Когда-нибудь вы спалите весь дом. Пожалейте людей, детей хотя бы. Лучше бы щели в окнах законопатили.

Долго она на кухне возилась, мыла, скрежетала. Вода лилась. И то ли дождь опять занудил, то ли на сковородке что-то заскворчало.

Вошла в комнату. Сказала, будто не ему, будто кто-то еще был в комнате, кто-то славный, милый, такая интонация была в ее голосе, обращенная к этому несуществующему; он терпеть не мог, когда она так к нему, как не к нему, обращалась:

— В кухне тепло сейчас. Я духовку зажгла. Просто отлично. Чай заварила.

— От чая тошнит, — пробухтел в подушку.

— Конечно. От одного чая стошнит. Надо сначала поесть. Картошки я отварила. И сосиски.

— Что вы мне свои сосиски вечно впариваете, я их терпеть не могу.

— Яйцо поджарю.

Он не отвечал, и она ушла. Туда, на кухню, в тепло, в жизнь. Он представил, какой жар от плиты, как окна плачут, радостно плачут, с облегчением. Выпростал из-под одеяла руку, пошевелил пальцами. И пахло уже едой. Ошалеть.

Он встал в дверном проеме, привалился к косяку. Она сидела за столом, чай дымился в кружке. Смотрела на него, он физически чувствовал взгляд, его тяжесть. Или жалость. Он эти вещи путал.

— Думаете, вам щетина идет? Это только молодым и здоровым к лицу. А вы на кощея бессмертного похожи.

— Я смертный.

— Смертный кощей, отлично, я не против. Разве вы что-то пишете сейчас?

Он не брился, когда писал, уже собрав материал, статью. Пока не напишет, не брился. Помогало.

— Это я от холода.

— Теплее, что ли, со щетиной?

— Не исключено.

— Руки вымойте.

— Вода ледяная.

— Я нагрела. В ванной стоит кастрюля. И ковш. Вам полить?

— Справлюсь.

Наблюдала, как ест он горячую, разогретую на сковородке картошку. Даже не как ест, а как вилку берет, как хлеб отламывает. Руки его ей нравились, с худыми запястьями, умные руки, такие бы в кино показывать.

— Вас небритым не пустят.

— Куда?

— Сегодня двадцать первое.

— Сегодня двадцатое.

— Двадцать первое.

— Двадцатое.

Разозлившийся был у него голос, резкий, лезвие, а не голос. Затупленное и проржавевшее.

— Двадцатое, потому что вчера я смотрел футбол.

— Вы не могли его смотреть, у вас телевизор сломан.

— Я смотрел у Вити.

— Шерочка с машерочкой.

— После футбола он меня проводил. Футбол был девятнадцатого, можете посмотреть по программе. Сегодня двадцатое.

За программой она ходить не стала — где ее там искать, в его завалах, — включила радио. Он хмуро принялся размешивать сахар. Ложка громыхала, будто поезд шел, бешено стуча колесами. Он сидел за столом над своей чашкой, наклонив упрямо голову. В лысине тускло отсвечивал свет лампы.

— Сегодня двадцать первое, — сказал диктор по радио после очередной какой-то дурацкой песни.

— Ага, — сказала она даже не торжествующе, просто чтобы его внимание обратить — вдруг задумается.

Отправила его мыться, нагрела еще воды. Пока мылся и брился, достала с антресолей пальто, все-таки уже здорово похолодало и к ночи обещали снег. Она много раз пришивала к нему пуговицы: это пальто было не способно удерживать пуговицы, даже пришитые прочно, по всем правилам, суровыми черными нитками. Не из-за ветхости, а из-за какого-то своего характера, который она не могла переломить. Нервное было пальто. Она пришивала пуговицы, иголка посверкивала в электрическом свете. Он что-то уронил в ванной. Судя по грохоту, все-таки не кастрюлю. Ковш, наверно.

Костюм был вполне приличный, подарок дочери. Ботинки он почистил, и они тоже выглядели неплохо. Он пригладил волосы, вольно разросшиеся вокруг лысины. Выглядели они диковато. Она подала ему пальто. И шарф.

— Спасибо.

— Не за что. Шапку наденьте.

Вынула из шапки перо.

— Из подушки перья лезут, — сказал он.

— Нет, что вы, это ангел к вам прилетал, ждал, что вот-вот помрете там, под одеялом, душу вашу караулил.

— Ангелов нету.

Взял сумку с пола, закинул на плечо.

— Меня-то погодите.

Вышли вместе. Дверь закрылась, замок щелкнул.

— Вот черт, я ключ забыл, давайте ваш.

— Не дам, потеряете.

— Как же я без ключа?

— Как обычно.

Спускались по узкой лестнице.

— Между прочим, я понял, почему думал, что сегодня двадцатое.

— Очень интересно.

— Потому что вчера я читал письмо одного деятеля как раз от девятнадцатого ноября. Правда, тыща девятьсот двадцать шестого года.

— Да, когда-нибудь вы так зачитаетесь, что прямо там и окажетесь, в тыща девятьсот двадцать шестом.

— Сразу видно, какие книжки вы любите.

— Да никакие. Некогда мне.

 

2

Гардеробщик унес его пальто за шкирку в угол, подальше от глаз.

Он пригладил волосы вокруг лысины и ступил в мягко освещенный зал. Наталья подняла руку, заметила. Говорила в мобильный, глядя, как он приближается:

— Идет... Нормально выглядит… Он всегда бледный… Нет, мы в этом году во Флоренции отдыхали. Я принесла фотографии.

Отключила телефон. Он поклонился, сел напротив.

— Здравствуйте, с сестрицей моей беседовали? Как она поживает?

— В пробке застряли. Так что придется нам с вами вдвоем пока.

— Ну, это не страшно.

— Как сказать.

— Что же во мне страшного? Я скорее смешной. Я в детстве вообще мечтал клоуном стать.

— И стали бы.

— Я и стал. В некотором смысле.

Подошла официантка.

— Мне чаю, пожалуйста, — сказал он.

Официантка ушла. Она закурила.

— У меня астма, — напомнил он.

Погасила сигарету. Взяла стакан с водой.

— Как там во Флоренции? — спросил он.

— Тепло.

— Небо, наверное, синее.

— Небо везде синее. Если туч нет.

— Не скажите.

— Да вы ж там не были. Где вы вообще были, кроме Москвы и Московской области?

— В Ярославле.

— Странно. Образованный человек, а мир не хотите посмотреть.

— У меня паспорта нету.

— Долго ли сделать паспорт?

— Я умру в очереди.

— С вами тяжело разговаривать.

— Это точно.

Она допила воду:

— Я помню, как мы отмечали день рожденья вашей сестры, десять лет ей исполнилось. А вам сколько было? Семь? Мне тоже десять. Я тогда впервые к вам домой пришла. Ваша мать бесконечно о вас говорила, какой вы умный мальчик. Вы всегда были ее любимчиком, вечно она с вами носилась. Хорошо, что сейчас вас не видит.

— Как раз сейчас не стыдно ей показаться. Я выбрит, вымыт, в хорошем костюме. Настроение нормальное.

— Костюм дочка подарила?

— Да.

— Единственное ваше достижение... Я про дочку.

— Значит, хоть в какой-то мере моя жизнь оправдана?

— Разве вы еще живете? По мне, так вы человек конченый.

— Очень даже живу. Вчера, к примеру, совершил очень неслабую сделку. Душу не продавал, никому она не нужна, прямо скажем. Я землю приобрел. Хороший такой луг в Подмосковье.

Он говорил очень уверенно, веско, и она смотрела на него недоуменным, растерянным взглядом.

— Десять гектаров. Красота — необыкновенная. Речка, роща, закаты, восходы. Куда там вашей Флоренции. Не знаю еще, что с этой землей делать. Оставить как есть и любоваться? Коттеджи построить? Колбасный завод?

— Почему колбасный? — спросила тихо.

— Я к примеру. Вы что бы сделали?

Будто впервые его увидела. Будто он вдруг материализовался из воздуха, а до того был прозрачен, почти не существовал.

— Вы смеетесь?

— Нет. Я действительно не знаю, что с этой землей делать. Реально. Закаты, восходы, что мне с ними делать? Лошадей купить для пущей красоты? Нет, лучше верблюдов.

— Верблюдов?

— Они у нас приживутся.

— Но зачем?

— У них молоко полезное. И шерсть можно продавать.

— Погодите. — Она все пыталась сообразить, что он говорил, в голове не укладывалось. — Деньги у вас откуда? Земля ведь дорого стоит. А у вас… Вам костюм дочка покупает. И ботинки. Вы шутите?

— Нет. Я старушку зарезал.

Они молча смотрели друг на друга. Она — с ненавистью. Он, пожалуй, — смущенно. Официантка принесла чай. Звякнула чашкой в их молчании, ушла.

— Извините.

— Я почти поверила.

— Я заметил. Это было забавно.

— Послушайте, зачем вы сюда пришли?

— Поздравить сестру с юбилеем. Моя соседка считает, что я не должен утрачивать семейные связи. И потом я хотел с Геной повидаться, он мне симпатичен. Мужская солидарность.

— Женились бы вы, на вашей соседке.

Он вынул из кармана коробочку, положил на стол:

— Это Нюрке, поздравьте от меня. Гене привет.

Встал, задвинул стул:

— Курить бросайте, уже немодно.

Она глядела вслед его смешной фигуре. Взяла сигарету. Нюра позвонила, что все еще стоят в пробке, наверно, впереди авария.

Он брел, отворачивая лицо от снега. Чаю все-таки следовало выпить.

 

3

“…Чай в „Макдоналдсе” отвратительный. Дети в восторге от этого заведения. Я тоже, несмотря на чай. В Москве идет снег.

Как обещал, пишу о старике Матвееве. Вчера я у него был. Я приношу конфеты, он ставит чайник, за чаем он рассказывает мне свою жизнь, которая вся состоит из пяти новелл: как он школьником закурил при отце; как он провалился в прорубь; как он влюбился в проводницу; как ему выбили в драке два зуба; как его внук научился выговаривать букву „р-р-р”, изображая тигра. Он бесконечно повторяет эти пять историй, почти слово в слово. Я задумался: какие пять историй могли бы исчерпать мою жизнь?

И понял, что их всего две. Старик богаче.

Его отец вел дневники, он служил бухгалтером, и дневники были совершенно бухгалтерские. Перечисление действий (встал, умылся, слушал новости, ударился об угол стола), обязательное указание погоды, прогноз и факт, пересказ прочитанной газеты, перечень (скупой) покупок с указанием цен. Невыносимо скучно. Невыносимо скучный клад для историка. Для меня ценность в том, что он обожал кино и не пропускал ни одного фильма. И разумеется, в подробностях пересказывал. Меня интересует фильм 32-го года, он вышел и через неделю был снят с проката. Не сохранился. И сценария нет. Надеюсь, что бухгалтер фильм посмотрел и описал. На старика меня навел Витя, тебе от него привет, он сейчас редактирует книгу о религиях Востока. Интересно о зороастризме.

Итак, я прихожу к старику, пью чай, выслушиваю его жизнь, затем он говорит, что сейчас не может дать мне дневник, так как ему срочно надо идти в больницу, он записался к терапевту, но в следующий раз я дневник непременно прочитаю. В следующий раз он придумывает что-нибудь еще. Боится, что перестану к нему ходить, лишь только получу желаемое. Да так оно и будет, конечно.

Забавно, если дневника за 32-й год не существует (я видел тетрадь за 30-й, старик показал как приманку), в конце концов, бухгалтер мог пропустить этот фильм, проболеть, скажем. Думаю, скоро предъявлю старику ультиматум, и все выяснится.

Завтра вечером явится Аля. Так что придется надеть чистую рубашку и почистить зубы, еще остались. Говорит ли Тема по-русски?..”

Писать он старался как можно разборчивее, практически печатными буквами. Буквы выходили кривоваты.

В этом “Макдоналдсе” — кажется, он был самым первым в России — установили два компьютера с бесплатным доступом в Интернет. Он терпеливо дождался очереди, но взбираться на высокий табурет не стал, обратился к стоявшей за ним девушке:

— Не могли бы вы сделать мне одолжение, милая барышня? Наберите мне письмо.

Она покраснела и взяла протянутый листок.

Споро набрала текст письма, он перечитал. Отправила.

— Спасибо большое. Надеюсь, я не слишком много отнял у вас времени?

— Вы же в очереди стояли, какая разница, могли бы, конечно, и сами набрать, это не сложно, хотите, я вас научу?

— Нет.

— Почему?

— Ну… Как вам сказать. Если я буду набирать сам, я лишусь возможности поговорить с милой барышней, вроде вас. Или еще с кем-нибудь, кто там займет за мной очередь. К тому же я боюсь техники, у меня и мобильного нет.

— Даже у детей есть мобильники и у стариков, у моей прабабушки есть, ей, не знаю, лет сто.

— К ста годам я точно решусь.

— Мобильный обязательно надо иметь, тем более если вы один живете.

— Я живу один?

Она покраснела.

— Да, вы правы, я живу один.

— А дочка ваша приезжает?

— Иногда. Хотите взглянуть на моего внука? Там есть письмо, от третьего октября.

Он сам хотел посмотреть. Понял, что она не откажет.

— Славный. На вас похож. Правда.

— А я и не спорю. Хотя я в его возрасте был тощим. Я всегда был тощим. От нервов.

 

4

Рюмочная в сталинском доме. В полуподвале. Потолки высокие, на стене — мозаика: самолет в синем небе выше облаков. Полуподвал — выше облаков. Блики от ламп на кафеле мозаики, лампы раскачиваются, когда внизу, под землей, идет поезд, и в колеблющемся свете небеса на стене кажутся почти живыми. Или алкоголь так все преображает. За полуподвальными, высокими окнами идет мокрый снег. “Река времен в своем стремленьи уносит все дела людей…” — произносит немолодой человек напротив него, тоже с рюмкой водки. Водку он выпивает, а бутерброд не трогает. Бутерброд с ветчиной и с ломтиком огурца лежит на блюдце.

— Это цитата. Стихотворение.

— Я в курсе. Могу даже продолжить.

— Не стоит. Я не к тому. Странное место эта рюмочная. Вы бывали здесь раньше? Я — нет. Но она так выглядит, как будто всегда здесь была и всегда будет. Поток времен уносит все, что угодно, только не ее. Здесь какая-то аномалия.

— Дом построили в пятидесятые. Так что ваше “всегда” даже на сотню лет не растянуть.

— С человеческой точки зрения, с человеческой. Здесь расположена наша с вами вечность. Будьте здоровы.

Он был лысый, в очках, худые запястья выступали из рукавов старого пальто. Он был его отражением в зеркале, он сам с собой разговаривал.

Взял еще рюмку. Не мог он вернуться с дня рожденья сестры трезвым.

5

Он налил в ведро воды. Старался ее даже не коснуться: от ледяного прикосновения он бы и сам заледенел. Намочил веник. Подмел сначала кухню, затем комнату и прихожую. Нагрел чайник. Уже теплой водой вымыл с порошком раковину, унитаз, ванну, мойку в кухне, затем полы в ванной и туалете. Посидел на кухне, передохнул. Надо было еще сходить за конфетами к чаю.

Без четверти восемь конфеты лежали в стеклянной вазочке. В чайник налита была свежая вода, две чашки вынуты из шкафчика. Он оделся в чистое, сидел в углу дивана. Смотрел на телефон. Часы стрекотали.

Через час с небольшим он спустился на третий этаж и позвонил к ней в квартиру.

— Вот что, — сказал он, проходя сразу в комнату, — я позвоню от вас.

Комната эта была прохладной, тихой. Она встала у притолоки, смотрела за ним.

Нервно нажал кнопки. Крикнул:

— Аля!.. Что? Не понял.

Отключил трубку. Посмотрел растерянно.

— Не туда попал.

Набрал номер еще раз, спокойнее:

— Аля? Это вы? Слава богу! Звонили? Простите, ради бога, у меня телефон сломался… Да. Я понял. Конечно. Ну разумеется. — Сморщился, как всегда, когда плохо слышал. — Нет. Не в этом дело. А в том, что фальшивая купюра — изгой. Она не похожа на все нормальные купюры, то есть похожа, но если всмотреться — нет. Она не как все. Она обречена. Да-да, именно. И герой обречен. Он — тоже своего рода фальшивая купюра. Его изымают из оборота. Пересмотрите обязательно. Подумайте, в чем его “нетакость”, несовпадение, после обсудим. Не за что. Когда вы сможете? Прекрасно. Буду ждать.

Говорил и ходил по комнате, разговор прервался — остановился.

И будто не сразу понял, где он сейчас.

— В общем, — сказала она, все это время пристально за ним наблюдая, — я так поняла: тащиться Але к вам не захотелось, она решила, что и по телефону все узнает.

— Она сказала, что заболела.

— Ну конечно.

— Она сказала, что заболела.

— Ну конечно, конечно, я поняла, я тоже сегодня совершенно больная. Погода скверная, темень, от остановки через все наши дворы — бр-ррр. Почему она вас к себе не позовет? Вы же бегом побежите?

Он молчал.

— Что?

— Ей спокойнее здесь встречаться, на чужой территории, ее дом для меня закрыт.

— Что бы это значило?

— Я прекрасно знаю, что это значит! У нас бартер. Я фактически пишу за нее диссертацию, а она пьет со мной чай на моей кухне. Несколько дней пахнет ее духами. Все довольны. И никто никого не обманывает. То есть никто не обманывается. То есть я бы и рад обмануться, но я слишком трезв.

— Если только не напьетесь.

— К сожалению, я трезв при всех “если”. Даже когда не помню, как добрался домой.

— А что с вашим телефоном?

— Я его уронил.

— Ага. Так, значит, психовали.

— Ага.

— Слушайте, а можно мне хоть раз воспользоваться вашей трезвостью?

— Каким образом?

— Сделайте одолжение, загляните ко мне завтра к двенадцати.

— Бриться надо?

— Необязательно.

— Галстук надевать?

— Ни к чему.

— Что делать будем?

 

6

Коробка под диваном заросла пылью. Он даже помнил туфли из нее, черные лодочки, и помнил юбку, с которой она их носила, тоже черную, узкую. Нельзя сказать, чтобы воспоминание было четким, к тому же он не слишком доверял воспоминаниям, тем более собственным. Даже подтвержденным фотографиями.

Сейчас в коробке хранились гвозди, моток проволоки, синяя изолента, бог знает сколько лет все это там было, гвозди проржавели, изолента слиплась. Он отодрал кусок и замотал корпус, и тут же телефон зазвонил, буквально взорвался в его руках, чуть он его вновь не выронил. Поставил на стол, снял трубку.

— Здравствуйте, — произнес деликатно, неуверенно мужской голос.

— Здравствуйте.

— Я хотел узнать. Насчет холодильника. У вас есть?

— Да, — ответил он, подумав.

— А… вы не могли бы рассказать какие?

— Холодильник “Мир”, семьдесят какого-то года выпуска, работает.

— Простите?

— “Мир”. Надо бы мне его разморозить.

— Ой. Извините.

И человек с той стороны повесил трубку. Он потрогал изоленту и сказал телефону: “Ну, давай, жалко тебе, что ли?” И телефон зазвонил. Выждал пару секунд и снял трубку.

— Здравствуйте, — произнес вопросительно тот же голос.

— Не кладите трубку, — сказал он.

— Я в магазин звоню.

— Я понял, ошиблись номером, я просто хотел спросить, зачем вам холодильник понадобился?

— Как зачем?

— Нет, я понимаю, зачем холодильник нужен, у меня самого он есть. Сколько вам лет?

— Сорок. Сорок один.

— Неужели до сих пор у вас не было холодильника? Зачем вам новый? Мне любопытно. Я старый, нервный, живу один, мне просто поговорить охота, извините.

— Да у меня нет особо времени, я тороплюсь. — Но трубку все-таки не положил, деликатный.

— Я, наверно, умру скоро.

— Господи!

— Зачем вам холодильник?

Он вздохнул:

— Я развелся. Мы разменяли квартиру. Мне нужен холодильник. Ничего интересного.

— В самом деле банально.

— А почему у вас такой старый холодильник?

— Работает. Я к нему привык. Он мне как родной. Мы практически здороваемся по утрам. У меня с ним связаны приятные воспоминания.

В каком-то смысле он организует мою жизнь, я могу на него положиться.

— Знаете, я вас понимаю. Я ужасно растерян сейчас. Я не могу привыкнуть к этой квартире, к этому району, и холодильник тоже куплю — будет как чужой.

— Вы думаете о будущем? О своем. Строите планы?

— Да.

— Значит, все будет нормально. Привыкнете.

— А вы не думаете о своем будущем?

— Я его не представляю. Темно впереди, пахнет плесенью. Нет, вру, ничем не пахнет, это я так приплел, для красного словца.

 

7

Несколько секунд они молча смотрели друг на друга через порог.

В квартире кто-то вздохнул. И затих.

— Кто там? — спросил он. — Человек или привидение?

— Шикарный галстук, — сказала она.

— Дочка прислала.

— Что-то я его раньше не видела.

— Первый раз надел.

— С чего вдруг?

— Ну, вы же сказали, что галстук надевать необязательно.

— Побрились вы тоже из чувства противоречия?

— Из благодарности. Вы на меня не давили. Я знаю, что вы любите, когда я при параде.

— Я еще люблю, когда вы не опаздываете.

— Или бриться, или не опаздывать.

— Вас не переговоришь.

Она повела его на кухню.

Цветы цвели на подоконнике. За чистыми стеклами и мир казался веселее. Намного веселее, чем из его окна. Просто другой мир. Или он из каждого окна — другой? Даже если окна глядят в одну сторону? За столом сидел молодой мужчина. Встал, когда они вошли, пожал ему руку.

— Это мой сосед, — сказала она мужчине, — вы не против, если он посидит с нами?

— Конечно, — откликнулся мужчина и тревожно поглядел на него.

— Может, все-таки чаю?

— Нет-нет, спасибо, я хорошо позавтракал, я всегда плотно завтракаю и уже до четырех ничего не ем, и вечером стараюсь не есть, знаете, чтобы быть в форме. Все-таки мне уже под сорок.

— Прекрасно выглядите.

— Именно.

Мужчина перевел глаза на него. Но он молчал, он вообще все время этого разговора молчал, и даже не ясно было, слушает ли, — взгляд у него был отстраненный.

Она спросила:

— Откуда вы к нам?

— Из Читы.

— Это далеко, кажется?

— На самолете больше шести часов. На поезде четверо суток. С лишним. Я уже давно не был. У меня там дочка, мы с ее матерью не живем, мы даже не регистрировались. Дочка ко мне приезжает на каникулы. Но вы не волнуйтесь, она у родных останавливается, со стороны отчима, у них прекрасные отношения, ничего не могу сказать, но приезжает она реально ко мне. Мы в театры ходим, на выставки, в магазины. Я специально деньги откладываю.

Мужчина замолчал. Смотрел на нее, с покорной готовностью ожидая еще вопросов.

— А зачем вы в Москву подались? Все-таки очень уж далеко.

— Ну. Мне хотелось жизнь поменять. Кризис среднего возраста, наверно. Все как-то разваливалось.

— А в Москве?

— Нечему пока разваливаться. Только еще налаживается. Работа есть. Зарплата нормальная. Хотя и расходы, конечно. Город большой.

— Безумный.

— Ничего. И дочка сюда учиться приедет после школы.

— Вы рано встаете?

— Когда на работу, а в выходной я поспать люблю. Но я не против, если вы рано встаете, мне не мешает, ходите на здоровье, радио включайте, как обычно.

— А ложитесь?

— Поздно, но я тихо, книжку читаю, если музыку слушаю, то в наушниках. Или в Интернете сижу. У вас выделенная линия? Если нет, не важно, не обязательно, обойдусь. Посуду я за собой всю всегда мою, я вообще чистоплотный. Вы белье где сушите?

— В ванной. Но машинкой я не разрешу вам пользоваться.

— Это ничего, я могу на руках. Но вообще, я аккуратно с техникой, даже починить вполне...

И мужчина замолчал, ожидая еще вопросов. Вопросов не было, и мужчина обратил тревожный взгляд на сидящего безмолвно человека. Но он смотрел в сторону.

— Ну хорошо, — сказала она и тоже взглянула на безмолвного. — Давайте так: я вам перезвоню через час.

— А сразу нельзя решить?

— Мне подумать надо.

— Лично меня все устраивает. И если у вас какие-то особые условия, я готов обсудить.

— Через час, ладно?

Он встал.

— Да, конечно. Только вы мне обязательно перезвоните. В любом случае. Я где-нибудь недалеко буду.

Она проводила мужчину и вернулась в кухню. Он сидел — нога на ногу.

— Наверно, мужик решил, что я — его конкурент.

— Я же сказала, что вы сосед.

Она включила чайник.

— Мало ли что вы сказали. Мало ли что люди говорят. Оставьте заварник в покое. Я сделаю. Вы все испортите.

Ей нравилось смотреть, как он заваривает чай. Надев очки, ополоснув и вытерев насухо руки. Для него это был важнейший ритуал. Чуть ли не таинство. И только когда все свершилось, когда чайник был накрыт салфеткой, она решилась спросить:

— Какое он на вас впечатление произвел?

— А на вас?

— Меня ваше мнение интересует.

— А своего у вас нет?

— Я своему не доверяю.

— Но какой-то образ у вас сложился? Мне просто интересно.

Она помолчала и сказала все-таки:

— С его слов, конечно. Переехал — в общем-то, решительный шаг, все заново, не каждый сможет, а вдруг он там чего натворил? Откуда я знаю? В прошлый раз у меня девчонка снимала, я думала, вот бы мне такую дочку, съехала через месяц, я чуть не плакала.

— Что значит — чуть? Натурально плакали.

— Ага, пока не увидала, что она кулон золотой сперла, и деньги у меня за простынями лежали, их тоже прибрала.

— Ого! — Он рассмеялся. — Вы мне об этом не говорили.

— Стыдно было. Вы же предупреждали.

— Да? Я не помню.

— Вы говорили, что чересчур она добрая.

— Правда? Да я, наверно, не всерьез говорил.

— Зато теперь я хочу — всерьез — узнать ваше мнение об этом парне.

— За чашкой чая, ладно?

И он сам разлил чай им обоим. Размешал сахар, громыхая ложкой. Осторожно отпил.

— Да, — сказал, — да.

И отпил еще:

— А то совсем голова перестала соображать.

— Бутерброд съешьте.

— Нет, спасибо.

Он отпил еще чаю. Она ждала, когда же ему надоест ее мучить. Он отодвинул чашку.

— Забавно, — сказал он, — но парень очень похож на героя одного старого-престарого американского фильма. Даже внешне. Под сорок, невысокий, субтильный, чистенький. Его от пятна на полу тошнило. Музыку тоже любил послушать. Интернета тогда не было. А музыку он слушал из приемника, даже плакал, когда любимые вещи. И тоже снимал комнату. Правда, там был пансион. Хозяйке принадлежал дом, и она сдавала несколько комнат. Пансион — это значит, они еще и кормились. То есть совместные завтраки и так далее. Жильцы были очень колоритные: боксер, учительница, старая актриса, девчонка-продавщица. Цапались между собой, конечно. Этот был самый тихий. Человек-призрак. Даже ел неслышно. И сахар в чашке размешивал бесшумно. Как так может получаться, я не знаю, мне сдается, он тогда не растворяется. И свет за собой всегда гасил в ванной. Никогда не повышал голоса. И всегда “спасибо” и “пожалуйста”. Как-то раз он пришел к ужину чуть позже обычного. Извинился, конечно. Сел. За столом было молчание. Девчонка-продавщица сидела вся зареванная. Он не стал спрашивать из деликатности, что случилось, кто умер. Хозяйка положила ему, что там у нее было приготовлено, и объявила — не ему, всем, — что девчонка сама виновата, нечего рот разевать. Боксер за девчонку вступился, завязался разговор, и стало ясно из разговора, что у девчонки попятили кошелек, а в нем были все ее деньги, она их копила на платье и вот накопила и пошла покупать. Парень слушал, слушал, к еде не прикасался и вдруг выложил прямо на обеденный стол кошелек из кармана. Все постепенно заткнулись и уставились на кошелек. Боксер первый опомнился. Спросил девчонку: “Твой?” — “Кажется”. Боксер кошелек взял, раскрыл. Сколько там было денег, все уже знали. Точнее, сколько их там должно было быть. Столько их там и оказалось. До последнего цента. Парень сказал, что нашел кошелек на улице. На радостях хозяйка откупорила вино. Парень стал героем вечера. Хозяйка заявила, что доверила бы ему ключ от сейфа. “Жаль, что у вас нету сейфа”, — заметил боксер.

Замолчал. Потрогал чайник. Включил подогреть.

— То есть вы хотите сказать, что я смело могу сдать ему комнату?

Он поглядел на нее насмешливо:

— Я просто рассказываю вам старое, доброе кино.

— Но к чему вы его рассказываете?

— Вы спросили мое мнение об этом парне, у меня нет никакого мнения. Но я вспомнил фильм. И я не даю вам решительно никаких рекомендаций.

— Понятно.

— И тем не менее на основании вот этого моего пересказа вы готовы парню доверять?

— Вам-то что?

— Просто интересно.

— Почему бы и нет?

— А если я вам скажу, что фильм на этом не закончился? Что парень, которому все-все-все доверяли, оказался маньяком-убийцей? И знаете, почему он убивал? Это его успокаивало. Музыка его волновала и тревожила, а убийство умиротворяло. Особенно он любил мыть руки после, смотреть, как кровь стекает, уходит с водой.

— О господи!

— Да ладно вам. Это кино. Коллективное бессознательное.

— Хватит с меня вашего бессознательного. Пейте чай и идите домой.

А лучше прогуляйтесь, вон солнышко выглянуло.

— Это за вашим окном солнышко, а на самом деле на улице мрак, холод, дождина льет.

— Что вы несете? Такой день пригожий.

— За вашим окном.

— Все, замолчите, у меня от вашей болтовни голова распухла.

Он хотел съязвить, но сдержался. Положил в чай сахар, и ложка загромыхала.

— Парню что скажете?

Она не отвечала. Сердито включила воду, принялась мыть посуду.

— Позвоните. Он ведь ждет.

— Думаете, я теперь смогу с ним жить в одной квартире — после всего, что вы наговорили?

— Господи, какая же вы!.. Прости господи! — Бросил ложку.

Она повернула к нему покрасневшее лицо:

— Что?

— Я все выдумал. Неужели вы не поняли? Я же на ходу буквально выдумывал. Просто пошутил. Да если бы и был такой фильм? Как можно полагаться на такие вещи?

Отвернулась. Домыла посуду. Выключила воду:

— Теперь уже не важно. Все равно не смогу. Так и буду представлять, как он в моей ванной с рук кровь смывает.

Даже жарко оказалось в пальто, и он расстегнул пуговицы — еще держались. И шаг замедлил, обычно несся. Солнце светило в щеку, он закрыл щеку ладонью, но оно как будто и сквозь ладонь проникало, и сквозь зажмуренный глаз, прямо в сознание. Перешел на теневую сторону. В полуподвальных окнах горел вечерний свет, с улицы видны были столики, официант шел с подносом.

Он отошел от окна и побрел темной стороной улицы.

 

8

“…От всей души надеюсь, что он нашел себе комнату, а она больше уж не спросит мое мнение ни о ком.

Аля была вчера. Думаю, в последний раз. Диссертация готова. Отзыв я написал и больше не нужен — фантик от конфеты. Мы выпили чаю. На часы она не смотрела, зато смотрела в окно, за ним темнело. Рассказала, как выучила плавать своего ребенка, я зачем-то рассказал, как тонул в детстве. И конечно, с излишними физиологическими подробностями. Ей было скучно, но она выслушала. За окном зажглись фонари, и она сказала, что ей пора. Я вызвался проводить до метро, но она сказала, что на машине, наконец-то отремонтировали. Оставила мне в подарок дорогущего чая. И ты ошибаешься, если думаешь, что я скучаю по ней. Лишь только она вошла вчера, я понял, что это не та женщина, которую я ждал. Все мне показалось чужим: лицо, голос и эта манера смотреть в окно. Я догадался не сразу. У нее были другие духи вчера. Меня очаровывал запах. И только! И всего лишь. Наверно, я урод. Я спросил, какими она прежде духами пользовалась. „Ki-Ki” (Ки-Ки). Почти „Хи-Хи”.

Я купил Теме книгу о глубоководных рыбах. Пусть читает по-русски…”

— Больно длинное, — заметил юноша. И протянул ему листок, исписанный печатными буквами.

— Знаете, молодой человек, если я сам буду набирать, выйдет еще длиннее, то есть для вас. Вам ждать выйдет дольше, чем набрать.

 

9

Он стоял у ее двери, не решался позвонить. Рассматривал новенький дерматин, черный, узорчатый, взгляд застревал в этих узорах. И вдруг дверь отворилась сама, без спросу.

— И что? — Смотрела она из полумрака.

— Вот. Хотел зайти. А вы чего вдруг дверь отворили?

— Да надоело ждать, когда вы позвонить решитесь. Я полы здесь мыла и вижу, что кто-то глазок загораживает. Поглядела на всякий случай.

Он сказал, что лишил ее жильца, виноват и хочет загладить. И протянул конверт с деньгами. Они уже были на кухне, прошли по свежевымытому. Она заглянула в конверт.

— Я столько за месяц беру.

— Надеюсь, за месяц жилец найдется.

— А деньги где взяли?

— Старуху зарубил.

— Откуда у старухи деньги?

— Похоронные.

— Ладно, — втолкнула ему в руку конверт, — не нужны мне ваши похоронные.

— Обижаете.

— Нет. — Лицо у нее было невеселое.

Он сел, постучал пальцами по столешнице.

— Что случилось?

— Ничего. Тоска нашла. На родину захотелось. Вот думаю, продам квартиру и уеду. И буду там потихоньку в огороде копаться.

— Никуда вы не уедете.

— Ну да, вы же про всех все знаете.

Он молчал, смотрел хмуро.

— Жизнь прошла, — сказала она.

— Нет, — сказал он вдруг зло, — ее украли, пока вы глазели по сторонам. Меньше надо рот разевать!

Поднялся, вышел. Дверь хлопнула. Конверт остался на столе.

Ночью он думал, что совсем пропадет, если она и в самом деле вдруг уедет. Забудет без нее, как дышать, и умрет. Жизнь прошла — действительно.

(обратно)

Золотые были

Яснов Михаил Давидович — поэт, переводчик, детский писатель. Родился 8 января 1946 года в Ленинграде, окончил Ленинградский университет. Автор шести сборников лирики, многих книг переводов (в основном с французского языка), а также нескольких десятков оригинальных и переводных книг для детей. Лауреат многих отечественных и зарубежных литературных премий. Помимо собственного творчества, основной круг интересов — работа с литературно одаренными детьми.

С 1992 года — автор и ведущий программ Петербургского радио, посвященных детскому творчеству. Живет в Санкт-Петербурге.

В “Новом мире” печатается впервые.

 

*     *

 *

Я странный мир увидел наяву —

здесь ничему звучащему не выжить,

здесь если я кого и позову,

то станет звук похожим на канву,

но отзвука по ней уже не вышить.

Здесь если что порой и шелестит,

то струйка дыма вдоль по черепице,

здесь даже птица шепотом свистит,

а ветер листья палые шерстит

беззвучно, будто им все это снится.

Здесь камнем в основании стены

который век не шелохнется время.

Здесь между нами столько тишины,

что до сих пор друг другу не слышны

слова, давно услышанные всеми.

 

*     *

 *

Голос ломкий, как тонко заточенный грифель,

чертит плавную речь, избегая нажима,

на откосе ли вдруг замерев, на обрыве ль,

зацепившись за слово, застыв недвижимо.

Вниз осыплются призвуки, выпадут слоги,

и окажется почва чужой, бесполезной,

и застынет вопрос, ожидая подмоги,

над внезапно открывшейся райскою бездной.

*     *

 *

В. Д. Берестову

На улице — тихо и жарко.

Дремотные липы цветут.

В дирекцию детского парка

зайду на пятнадцать минут.

Мне скажут:

— Ну как, вы готовы?

Не страшно? У нас — малыши!..

— Ну что вы, — отвечу, — ну что вы:

они-то как раз хороши!

Люблю первоклашек степенных,

их классов приветливый вид,

где солнечный зайчик на стенах

от каждой улыбки дрожит.

Люблю второклашек беспечных,

их шум, их насмешки порой

и этих наивных и вечных

вопросов неистовый рой.

Люблю третьеклашек бывалых —

расселись, хитры и тихи.

Не раз я с восторгом внимал их

историям — вот где стихи!

И есть неприметная глазу

отзывчивость, гибкость души —

все то, что к четвертому классу

теряют мои малыши.

Тот весело смотрит,

тот — хмуро,

та щиплет соседку тайком...

Все прочее — литература!

И к ней мы сейчас перейдем.

1986

 

 

*     *

 *

Память переполнилась,

переутомилась.

То, что раньше по"мнилось, —

то теперь помни"лось.

Дорогие небыли,

золотые были, —

были или не были?

Не были. Но были.

Отрочество. Весна

Как пробка из ушей, смыт лед из водостоков

и рухнул на асфальт, копытцами зацокав.

Табун морских коньков рассыпался взахлеб —

те перешли на рысь, те кинулись в галоп.

Как прошлогодний снег, кот на карнизе дрыхнет,

а солнце в облаках то скроется, то вспыхнет,

и вечный знак весны повис над головой

еще не тронутой веревкой бельевой.

Кто первым вешаться? Ты, майка? Ты, футболка?

На чахлом дворике уже идет прополка:

старухи рвут из рук в святом своем кругу

бутылки, за зиму забытые в снегу.

На первом этаже вовсю открыты окна,

и местный старожил отвисшим брюхом лег на

грязь подоконника и свесился во двор,

разглядывая все, что движется, в упор.

Я коммунальную тоску не заострю ли,

воскликнув, что гремят по-летнему кастрюли?

До лета выпадет еще немало бед,

но что до них, когда вот-вот грядет обед!

Уже соседский хмырь бежит за поллитровкой,

уже в их комнате запахло потасовкой,

уже синюшная красавица, визжа,

спешит укрыться от привычного ножа…

Прекрасная пора! Мячей чередованье

с утра до вечера мелькает за окном.

И все, что прожито, стоит в душе колом,

и просится в слова, и требует названья.

 

 

*     *

 *

Мы живем в обратной перспективе —

все, что к детству, ярче и острей.

В этой жизни многое красивей,

чем узнали мы из букварей.

Эка хитрость — лечь и не проснуться!

Нет, проснуться — и увидеть, как

с теплой сыроежки, словно с блюдца,

птица пьет, смакуя, натощак!

 

 

*     *

 *

То, что раньше считалось конспектом,

беглой записью мыслей чужих, —

называется нынче концептом,

превращается в прозу и стих.

Раньше были этапы и ссылки,

и доносы, и брови вождей.

Нынче стали цитаты и ссылки

прежних страхов и крови важней.

Ничего не случилось. Культура

превращается в кокон, пока

зреет в куколке барсова шкура,

чтобы лечь на плечо мотылька.

И в заботах о кукольном скарбе,

чтобы душу занять и развлечь,

ходит лирика с розовой Барби

и коверкает взрослую речь.

1994

 

*     *

 *

Вот лезвие ножа, как сгусток водной глади:

в пучине дремлет смерть и назревает тьма.

А буковки плывут, вослед друг другу глядя, —

бессонные пловцы, заложники клейма.

Плыви, мой друг, плыви: я за тобою следом —

в который раз рискнем отчаянно посметь.

И там, где горизонт заведомо неведом,

я вынырну на свет и оглянусь на смерть.

 

*     *

 *

Как кинолента, порвана судьба —

какие-то ошметки на экране,

а слышимость невнятна и слаба,

скрежещут, заикаются слова

и обнажают плоскости и грани.

Все можно склеить — снова прокрутить

и вид пригожий, и пейзаж прекрасный

и дальше потянуть живую нить,

и только слов уже не возвратить,

тех самых слов, где клей прошел по гласной.

(обратно)

Небесный снайпер

Эдин Евгений Анатольевич родился в 1981 г. в г. Ачинске Красноярского края, окончил Красноярский университет, работает радиожурналистом. Печатался в журналах “Октябрь”, “День и ночь” и др. Живет в Красноярске. В “Новом мире” публикуется впервые.

 

Люди из окна казались игрушечными, просто оловянными солдатиками.

Их можно было сшибать щелбанами.

Заведя указательный палец за большой, чувствуя предщелбанную упругость между, Романчук прикинул — кого бы... Архив на отшибе, мимо почти не ходят. Пылающий облаками вечер, холмы, на холмах вдалеке одно-двухэтажные домики — частное общество. Если кого и собьешь, свидетелей нет.

А свидетель — щелбан.

Романчук раздумчиво приблизил колечко из сомкнутых пальцев к глазу. Пальцы раздались, прозрачно раздвоившись; двое пешеходов-солдатиков уменьшились вместе с двором и уходящей в холмы дорогой до бесконечно малой величины. Теперь их можно было сдуть.

Романчук не мизантроп. Ему скучно. Ему везде ухитряется быть скучно. Это дар. Так медленно тянется время...

— Ну как тебе, Дима? — спросила сегодня директор, Татьяна Без Отчества. Отчество ее старит, и она не берет его на работу; без него ей легче, моложе. — Как тебе вообще? Ну, кроме Копейцева? Не обращай внимания на Копейцева, девчонки вон не обращают.

— Хорошо, Татьян. Тут у вас все так надежно, на века, — сказал Романчук, улыбаясь устало. За улыбку его почему-то любили женщины. — И Копейцев тоже.

Шесть без двух. Шесть без одной.

Романчук торопливо запер кабинет, сдал на вахту потемневший ключ, охранник вытолкнул из-за конторки велосипед Романчука. “Дзынь!” — сделал велосипед.

Навстречу потекла дорога — вверх, в холмы. Въехав на вершину, с которой начиналась более щадящая, вытянутая по оси икс синусоида подъемов и спусков до новой части города, он оглянулся, восстанавливая дыхание.

От пота зудил лоб.

Трехэтажный Архив остро, кирпичным ребром, вторгался в холмы, как маленькая лодка в циклопические льды Арктики. Архив стремился расклинить, вспороть залегшие вокруг холмы, чтобы пробить дорогу к новому городу. Конечно, Архив был обречен. Не сегодня завтра ждали столкновения. Бросаясь, прибавляли уцелевшее радио, ходили со скорбными и значительными лицами. Были вежливы и предупредительны друг с другом, кроме, конечно, Копейцева, но и как-то одновременно холодны. Романчук любил думать, что это от близости крушения, хотя, возможно, это — задержка зарплаты.

Говорят, зарплату тут выдают в конвертах. В старых, еще советских.

И на одних, предположим, Гагарин. А на других, наверное, маршал Жуков.

Подъехав к частному обществу, он притормозил перед забором крайнего дома с мансардой и обострил чувства. Двухэтажный дом с фиолетовыми ставнями был тих, но обладал скрытой манящей жизнью. Романчук напряг зрение: на тропинке к воротам проступали отпечатки, большие невесомые инфузории-туфельки.

“Когда я сделаю это, я умру”, — остро пришло в голову второй раз за день.

Солнце ползало лазерно-красным лучом по зелени вокруг, по разноцветным крышам, вдруг остановившись между лопатками.

Это где-то выше домов, за облаками

— кучевыми и самыми высокими, перистыми, где литосфера и стратосфера и голубой купол

— соизмеряясь с неизвестной многокилометровой траекторией А

— Небесный Снайпер заводит указательный палец за большой, выцеливая Романчука.

— Как твой первый день? — спросила жена, заглянув в ванную. — Так хочу, чтобы тебе наконец понравилось.

— Отлично, Лю, — ответил Романчук бесстрастно. — Все так ново, интересно...

Жена сузила глаза, но Романчук на всю включил душ, и она, ойкнув, захлопнула забрызганную дверь.

Романчук перед зеркалом втянул живот и расправил плечи. Недавно пузо — даже не пузо, а маленькое, жалкое пузико, — начало выпирать из ремня, как тесто из кастрюли. А ведь Романчуку всего двадцать семь.

И одновременно: ему уже двадцать семь!

— Плохо жить без призвания, — вытираясь, пожаловался Романчук вспотевшему зеркалу.

Жене он тоже жаловался, однажды. Жена посмотрела непонимающе, и Романчук больше не жаловался.

У жены было два призвания — работа и родить. В работе она жила с головой, таская везде диктофон и крошечный микрофон “муху”. Она была писательница в женские журналы и знала: если не родишь до двадцати пяти, будет страшное. А Романчук думал: если не родишь в двадцать пять, то родишь в двадцать шесть или двадцать семь.

Они были, в сущности, очень разные любящие люди. Они были женаты — год.

Жена появлялась из дверей с бездумным взглядом, натыкаясь на раскиданные предметы и грызя колпачок ручки. Иногда у нее что-то подгорало на плите или разбивалось, тогда она находила Романчука, чтобы сердиться, и везде снегом летал пепел ее сигарет.

— Ты никогда не повзрослеешь, — устало говорила она ему, крутя в пепельнице башку сигарете. — Что будет, когда я буду в роддоме? Ты совсем беспомощный.

Романчук устало улыбался, прятал ее голову на своем плече, и жена раскаянно таяла, увлажняя плечо.

После душа:

— У нас получится. Сегодня у нас получится, — уверяла она во взорванной, истерзанной постели. — Я так хочу его... Скажи тоже.

— Да.

— Что — да?

— Я тоже.

— Что — тоже? О господи, скажи: я так хочу его! Скажи: я тоже так хочу его!

— Я так хочу его, — повторил Романчук.

— Нет, не так. Почувствуй, что ты хочешь его. Ты не хочешь его! — Она отвернулась, скрывая блеск в глазах. У нее часто блестели глаза и менялось настроение: такой темперамент.

— Лю, я хочу его, правда. Или ее. Мне не важно. Главное, чтобы — как ты. Чтобы они были как ты. А все остальное не важно.

— Да? Извини меня, Димчук. Я у тебя такая дура... Тебе правда не важно? Обними меня. Нет, так, на мне.

Она была как материки на Земле — где-то холодная, где-то теплая, где-то ледяная. “Климат умеренный, континентальный”. Влажноватые и горячие сгибы коленок и локтей, ледяные ступни, мокрые холодные ладошки. Детские, мягкие. Романчук прижимал их к своему везде тропически-жаркому телу и грел, отдавал ток жизни. “Поэтому она не может родить”, — догадывался он. Не хватает жизни, тепла. Чего-то там недостаточно, чтобы оторваться от целого и завязаться в отдельную маленькую жизнь, какой-то энергии из физики, для отделяющего взрыва, мы проходили... И ни при чем лунные фазы и экология. Он бережно оплетал ее собой, отдавая энергию на взрыв.

— Пожалуйста, закрой шторы, Лю, — сказал Романчук, перекатившись с жены на свою половину кровати.

— Ты очень странный тип, Димчук, — серьезно сказала жена. — Зачем закрывать шторы, когда мы уже? Если закрывать, то перед. Или, например, днем, от солнца. Тебе фонари мешают? Или ты лунатик?

— Просто закрой шторы, когда пойдешь курить.

— А я не пойду курить.

— Не кури, пожалуйста, в постели.

— Ты ну-удный. Ты Минздрав, Димчук! Ты чума египетская, Димчук!

— Все равно.

— Но это хорошо, что ты не куришь: ребенок получится здоровым. — Подогнув ногу, жена зажгла сигарету, обостряя скулы. — Ой, я же не пила витамины. — Она вскочила в тапки и ушлепала на кухню, сверкая узким телом. — Ты почему не напомнил, Димчук? Ты это нарочно, Димчук!

Я тебе припомню. А тебе правда понравилось в Архиве?

Романчук встал, надел трусы и закрыл желтые с бахромой шторы.

Когда, лет двадцать назад, Романчук был маленьким Димой, у него что-то случилось с ухом — воспаление, обострившее звуки до боли. Глубокой ночью он метался в постели без сна и вдруг слышал — будто внутри уха, в самой голове, — капающую в ванне воду, или тиканье часов над входной дверью, или храп родителей через стену. Это было бы интересно, если бы не так болезненно.

Дима долго терпел: не хотелось будить родителей и быть плаксой. Отец работал сутками.

Дима прокрался в ванную и закрутил кран на всю силу.

Пробравшись с табуреткой в коридор, он снял часы и с ненавистью остановил время, вынув батарейку.

Но начались другие звуки. Что-то все громче тенькало, клацало, билось, даже когда Дима стискивал на голове подушку. Наваливался ужас. Стены, углы, комод, гудевший где-то комар, просто существуя, причиняли мучение. Раньше он не ощущал их страшной инакости.

Дима встал на колени и тихонько завыл, воткнув пальцы в уши и раскачиваясь. Получилось так жутко... он замолк.

И сквозь него шагнули стены.

В голове соскочило и побежало, все спуталось. Дима уже не понимал, что значат какой звук и предмет.

“Штора?” — спросила мама. Слова преломились в ушах, звуча то визгливо, то трубно, он вообще с трудом понял, что это мама. “Небесный Снайпер”, — вдруг незнакомо, могильно сказали за отца.

“Открой две, штора там... Ты слышишь?” — пропищала мама. “Небесный Снайпер”, — снова сказал отец чуждо, растягивая пружиной слова. “Спи-и-ы-нд. Я пострю-ю-у. Гарабада ша но... Шаба? Небес... Не снайу. Рдай! Спинд! Небес Снай!”

Дима визжал, бился в кошмаре. Небесный Снайпер был кульминацией кошмара, логическим разрешением мучения.

Они там вскочили и забегали, включая свет. Когда ворвались в комнату — сначала мама, — он охрипше кричал, чтобы закрыли шторы, чтобы плотно закрыли шторы от неба.

Потом он наконец спал.

Назавтра Диму возили к сурдологу в центр; надев тяжелые наушники, он слушал разнообразное пищание. Иное различалось сразу, к иному приходилось приспосабливаться, с трудом обживая тональность.

Оказалось, в одном диапазоне у Димы провал, и надо пить витамины и ездить к сурдологу каждый месяц.

Через год это прошло совсем. Единственно — он так и не научился спать с незашторенными окнами.

“Когда я сделаю это, я умру, — вновь мелькнуло в голове, пока он впадал в сновидческую зыбь. — Почему же я сделаю? Я люблю Лю. Когда я сделаю это, я...”

Романчук преодолевал частный сектор. Медленно и будто равнодушно, растягивая удовольствие, подъезжал к двухсотметровому спуску. Внизу холмы таранил Архив, за ним толпился старый город.

Замерев на краю, чувствуя на лице ощупь ветра, Романчук осторожно переносил центр тяжести на руки, лежащие на руле. Старый город, накренясь, нехотя менял угол и вдруг свирепо мчался на Романчука, подпрыгивая на кочках. Романчук сходился в скорости и силе со старым городом. Вот — город. Вот — Романчук.

У старинной тяжелой двери Архива с огромной ручкой он отряхивал серые брючины.

В коридоре встречался Копейцев, глядящий рассеянно и сердито. Стерва старик, гроза всего Архива.

— Здравствуйте, Семен Яковлевич, — говорил Романчук.

Копейцев никогда не здоровался в ответ. Он вечно караулил в коридоре каких-то людей в блестящих туфлях, с дорогими папками, которые приходили к нему тайно — как тринадцатые ученики. Копейцев хватал их приветствующие ладони двумя руками и утягивал за толстую облезлую дверь. Пропускать посторонних в Архив было запрещено Татьяной Без Отчества, однако вся вахта боялась Копейцева. Сто лет назад Копейцев был директором Архива.

Романчук открывал древние папки, сдувал пыль с актов, указов, уставов... Тонны бумаги. Он переводил их в электронный формат в соответствии с требованием времени. Вечером Романчука можно было класть на забор и выбивать пыль. Умом он понимал, что Архив — это интересно, познавательно, это ощутимая связь между прошлым и настоящим плюс зарплата в конверте с Гагариным, но...

Когда-то Романчук хотел быть чертежником, испещрять бумагу пунктирами и сплошными, окружностями и полу-, изящно пронзать циркулем шершавость А4, А3... Но пришла эпоха Автокада; подкравшись, обрушилась из-за спины на Романчука, и он так и замер с угольником, полуобернувшись. Сейчас он иногда брал заказы и делал в Автокаде — и это было так просто и быстро, а вручную — это было так глупо и долго. Готовальня пылилась на шкафу, и поделом. Романчук иронично смотрел на игру пылинок в солнечном свете.

Чего сейчас хотел Романчук? Зачем он?

Устав от работы, Романчук встал, хрустнул спиной и стал смотреть на холмы. На холмы взбирались одно-двухэтажные домики — частное общество. В первом домике, за фиолетовыми ставнями, поселилась Хозяйка Холмов.

“Когда я сделаю это, я умру”, — в который раз подумал он, глядя в окно, как она подходит к воротам, повозившись, отпирает и скрывается среди зеленого. Он не знал, почему он должен сделать это. Он даже не мог рассмотреть ее лица. Только походку, — когда Хозяйка приближалась к своему дому, доставая ключи, — и волосы. Она шла плавно, дородно; тяжело лежали на плечах русые волосы; тяжело качалась в такт походке рука, вторая поддерживала сумку...

Сколько ей лет? Есть ли муж, дети? Что в ней такого уж, что он должен умирать из-за нее? Глупости... Но эта мысль всегда приходила как письмо, в оформленном и четком виде, директивно.

Как будет?

Наверное, тупая игла проколет сердце. И никто не поверит — спортсмен. А у него иногда болит слева, невралгия — знаю я такую невралгию. То, что маскируется под невралгию; так окапывается взвод, чтобы в подходящий момент, одним длинным выпадом, вылазкой-хаки, во время любовного содрогания...

Или машина. Давненько меня не сбивала машина.

Но он понимал, что скорее всего не будет ни машины, ни тупой иглы в подреберье. Небесный Снайпер тщеславен. Он придумает что-нибудь поинтереснее, чем игла и машина. Да, это будет не так. Умрет ли он до того, как тронется Архив?

— Смотри под ноги, юноша, — прошелестел сегодня Копейцев, стирая с ботинка отпечаток ноги Романчука. Романчук стоял весь жалкий, не зная, куда деть свое большое тело, бормоча извинения. — Это тебе совет на всю жизнь, юноша. Смотри под ноги, иначе ты плохо кончишь. Уж ты мне поверь, я жизнь знаю. Ты живешь, не видя травы. Это самоубийство, юноша.

Серо-черно-белые волосы Копейцева торчат во все стороны. Волосы рвутся вон из раскаленного черепа, волосы удирают врассыпную от кипучего мозга. Температура его головы как у солнца, как внутри молнии. Бывает, он мрачно сидит за столом у себя в кабинете, и воздух у его остановившихся глаз колеблется от загадочных сил, и в комнате свежо пахнет озоном.

— Ну как тебе, Дима? — снова спросила сегодня Татьяна Без Отчества. — Как тебе, не считая Копейцева? Не обращай внимания, ему вот-вот на пенсию.

Вселенная для Копейцева — домашние тапки. Он надевает ее бездумно и буднично, шерудя стопой, чтобы удобнее села. Наверное, Копейцев знает о штурме Архива, знает о Небесном Снайпере. Знает, как это можно — любить Лю и умереть из-за Хозяйки Холмов.

Слетев с холмов, Романчук ехал домой по угреватой, побитой оспинами коже улиц. Иногда кожу утюжили желтые катки, и она становилась смуглой, новой и липла к подошвам и шинам. Сейчас, после дождя, асфальт матово зеленел. “Аномал”, — сказала на Диму одна из врачей в военкомате. Это значило — дальтоник, которому позволено защищать родину. “Ничего, Леонардо да Винчи тоже был аномал!” — подбодрил второй, хлопнув Диму по спине.

Романчук не прошел по плоскостопию.

Зеленый был главным цветом, подумалось ему сейчас. Зеленого на земле было больше, чем любого другого. И оттенков его больше. Столько травы! Интересно, первый человек, назвавший зеленый — зеленым, что он увидел? Молодую траву? Глаза любимой женщины-самки? Кустарник, дерево? Какой кустарник, дерево? Все зеленые, все разные...

Романчук заволновался, чуть не наехав на прохожего: почему-то это было очень важно — какой зеленый первичен. Ящерица, изумруд, утренняя дымка, дерево? Тут была тайна всего мира, начальная точка отсчета, хитро запрятанный конец гордиева узла. Ведь если изначальный зеленый на самом деле светло-зеленый, как салат, или голубоватый, как репейник, сдвигаются и все остальные цвета! Тогда синий — голубой, красный — оранжевый...

А если сдвигаются цвета, то и остальное...

Среди зеленого, близкого для наблюдения, больше всего было — трава. Все выходило из нее, и все входило в нее. Он никогда не думал о траве, действительно жил, не видя травы, хотя она была под ногами, под колесами велосипеда. Он не знал ни одного настоящего названия, кроме разве что кашки и одуванчика полевого. Были “солдатики”, которые в детстве азартно хлестались друг о друга, пока у одного не отскочит голова-кивер, — но разве они правда “солдатики”? Были еще “петушки” и “курочки” — но даже этого не скажешь наверняка, пока не проведешь рукой снизу вверх по суставчатому стеблю, собирая между пальцев гребешок...

Теперь его работа, его призвание было — знать траву, ощущать ее разность.

“Как же все связано с травой?” — думал Романчук, нажимая на педали.

Во дворе у подъезда он впервые увидел, из чего растет трава, увидел траву-ребенка. Она лежала маленьким круглым гнездом. Когда говоришь “трава”, представляется именно эта, первичная, простейшая; ее еще можно рвать на ровные полосы — так хорошо, легко расходится по швам-прожилкам... Романчук слез с велосипеда, сел на корточки и, весь замерев внутри, погладил травинки гнезда, как волосики. И тут же увидел другое гнездо травинок-детей; и третье, и четвертое... И это из них потом составляются луга?

— Слушай, Лю, ты замечала, как растет трава? — спросил жену Романчук после ужина. Ему надо было поделиться. Жена лежала на кровати с ноутбуком и сигаретой, вялая, с морщинами на лбу. — Ну эта, самая простая, которая везде?

— Конечно.

— Ну?

— Ну... как ежик такой... как зеленая астра. Не знаю, как сказать.

— Так. И как она называется?

— Мятлик луговой. Учи биологию. Не мешай, Димчук, будь умницей!

— Ага. Мятлик... И что? И ничего? — разозлился Романчук. Было непонятно, как это человек, знакомый с тайнами травы, может быть спокоен. — И тебе совсем ничего?

— А что? Что тебе надо от меня, не пойму?

— Да ничего мне не надо от тебя... — Романчук скис, завял. Ему стало одиноко. Он раздражался. — И не кури в постели, пожалуйста. Просят же. Неужели трудно?!

Жена посмотрела удивленно, но тут же снова ушла в компьютер.

Романчук привстал, сдерживаясь, вытащил из ее холодных пальцев тлеющий окурок и раздавил в пепельнице. Пепельница была переливающаяся, радужная. Жена снова посмотрела удивленно и обидно спокойно; потянулась за пачкой. Романчук скомкал пачку и, стуча пятками, ушел выкидывать.

— Начерти чертежик, — подумав, уколола жена исподлобья. — И успокойся.

— Суп был пересолен, — припомнил Романчук, обижаясь. Он так не любил, когда это начинается...

— Купи машину. Деточка.

— Слушай, Лю...

— И постриги ногти. А потом сполосни ванну.

Романчук задохнулся. “Как же никто не может предотвратить, когда такое вот начинается!” — мелькнуло. Жена смотрела со злостью и интересом... Но как-то быстро он потушил себя, сжал челюсти и, уже отвернувшись, думал о том, такой ли малиновый этот халат или немного клубничный тоже.

И к нему пришло.

Он четко увидел, физически почувствовал все прямые и кривые в комнате, всю геометрию ее и вещей, точки напряжения, держащие панораму, не дающие ей развалиться, изменяющиеся, плавающие, когда он меняет угол зрения; все, что было за спиной, — чувствовал, видел тоже... Он словно оказался связан невидимыми нитями со всем вокруг.

Это было как впервые открыть глаза под водой. Как увидеть объемную картинку в стереоскопическом журнале.

— И убери в холодильник соленый суп. А то утром будешь есть солено-кислый, — забила жена.

Он не понял, не осознал. Забыв дышать, он усиленно, разрастаясь внутрь, смотрел. В эту минуту он чувствовал себя центром-точкой чего-то огромного — воткнувшись в Романчука, циркуль бытия, откалывая глыбы графита на горизонте, вычерчивал окружность возможного познаваемого.

“Ах ты, маленькая, — все же временами проносилось в голове, и это омрачало радость, но чуть, облачком. — Ах ты...”

Легко вычленяя глазами овал, квадрат и трапецию из пуфа посреди пола, играючи разъяв в гамму и простые линии, Романчук прикидывал, на сколько тонов станет бледнее его цвет при дневном освещении и какой оттенок получится, если сейчас бросить на пуф газовую косынку жены. А если утром? Не забыть учесть голубые утренние тени... Он становился гроссмейстером цвета.

— Не спокойной не ночи, — сказала жена, закрывая ноутбук. Ей было обидно нереагирование Романчука. — Ты проснешься, а я не буду с тобой разговаривать. Ты позвонишь с работы, а я не буду с тобой разговаривать. Ты придешь с работы, а я не буду разговаривать!

Ночью между ними ворочалась обида. Жена прижималась к стене, чтобы не прикоснуться к Романчуку. Романчук балансировал на другом краю, обнаруживая и разлагая цвета на черной изнанке век. “Когда я сделаю это...” — пришло запоздавшей электричкой.

Назавтра в городе обнаружилась уродливая сутулость фонарей, расхлябанность домов, непрямизна их стен. Все столбы по улице оказались чудовищно неперпендикулярны, и их неприкаянные тени с утра до ночи бродили вокруг, стыдясь солнца. Собаки бегали как-то особенно выпукло, блестя языками. Капли ночного дождя на стекле дали заметить цветовое родство с ртутью. Романчук обрел новое зрение. Он осваивал его постепенно.

Странно, с детства неплохо рисовал, но как бы не видел цветов — было неинтересно. Вот серый, простой карандаш по белой бумаге... Сейчас он спохватился: какая белая! Бумага или серая, или голубоватая, или сжелта; и не серость — не простота — “простого” карандаша нравилась ему, а его серебристый отлив — под белым, желтым, оранжевым светом лампы! Это же...

Теперь у него было три работы. Архив, знание травы и эта. Он качественно делал эту работу — смотрение вокруг.

— Юноша, ты решил стать знатоком травы? — спросил сегодня Копейцев, удачно разминувшись в коридоре с Романчуком, язвительно усмехаясь. — Ты далеко пойдешь, юноша. Только, юноша, уходил бы ты отсюда, пока не поздно. Архив — Титаник старости. Тебе лучше быть в другом месте, — и зловеще подмигнул красным глазом.

Несомненно, Копейцев знает о заговоре Архива. Копейцев — идеальный человек, третья попытка Господа. Бог сделал Копейцева достаточно твердолобым, чтобы не слушать трепотню женщин; достаточно толстокожим, чтобы, в случае чего, о его ладони ломались гвозди. Он ненавидим, как пророк и заслуженный пенсионер. Он ходит из кабинета в кабинет, чуть наклоняясь вперед и выпятив тощий зад (у него поясница), и учит, доводя до слез женщин.

— Дорогуша моя-а-а, — говорит Копейцев, сунув руки в карманы. На руках его стареет шерсть. — Что это у тебя на столе за зиккураты? Ты копишь документы на макулатуру? Ну-ка...

Копейцев приходит и уходит когда угодно, как сын божий. Щурясь от света и близорукости, Копейцев идет на работу и с работы, помахивая рыжим портфелем, и солнце восходит из одного его кармана и садится в другой.

— Вы знаете траву. Какого цвета трава? Какой зеленый изначальный? — обмерев, спросит Романчук завтра.

А сегодня он будет до шести. Будет смотреть в окно, пока Хозяйка не пройдет по дороге, тяжело, мудро и неспешно, оставляя на дороге инфузории-туфельки; иногда в платье, иногда в джинсах — ей хорошо. Откроется и закроется дверь возле фиолетовых ставней. Потом он будет смотреть на облака, называя цвета, и ждать — вдруг зажжется свет. Вдруг из дома выйдут — нарвать ранеток, сбить росу с травы, тряхнуть тяжело волосами...

Что это? Трогается? Архив трогается, распуская на асфальте паутину трещин?

Нет, это просто плывут куда-то разноцветные облака.

Не было никаких конвертов. В день получки Татьяна Без Отчества долго ругалась за дверью с Копейцевым, а потом вышла вся красная и, натянуто улыбнувшись, ущипнула стоявшего в очереди Романчука за пиджак.

Жена была холодна с ним три дня... или четыре? Она уже не сердилась, но делала вид, он улыбался, хотя сердился; было у него внутри что-то мстительное, и он не шел на сближение, будто по рассеянности; надолго уходил в себя и смотрел — так много надо было обойти и увидеть.

С зарплаты он подобрал в магазине новый комплект одежды, весь на тонких цветовых оттенках. Новые ботинки. Жена удивилась и нахмурилась, неверно истолковав, нюхала одежду, искала волоски и вечером же сделалась ласкова.

— Давай больше не будем ссориться, Димчук, — сказала она жалобно, оплетая собой Романчука. — Мне так плохо. Мы такие с тобой дураки, Димчук!

— Мы паразиты, — согласился Романчук, оплетая собой жену. Так же как при ссоре он не особо огорчился, сейчас он почувствовал, что не слишком рад примирению, и это огорчало, но тоже — так...

— Мы подонки! Мы шахиды-террористы! Мне так стыдно перед нашим ребенком. Сегодня получится, я чувствую.

— Мы отстой. Мы кунсткамера чувств. Но мы постараемся.

У слов определенно были оттенки. Они вспыхивали и гасли, мгновенно меняясь, как узор в калейдоскопе.

— Мы чума египетская. Как ты меня терпишь? — спросила она. — Хоть бы ты изменил мне, что ли. Что напрягаешься, шучу. А мне было бы, наверное, интересно любить тебя как чужого, такого красивого, другого...

“Не затем ли трава, чтобы цвета? — думал Романчук, чувствуя щекотание у сердца. — Не затем ли цвета, чтобы костюм? Не затем ли костюм, чтобы проезжать мимо? Я не могу, я не хочу. Зачем мне жить с открытыми шторами?..”

Он истово, религиозно обнимал стонущую Лю, отдавая энергию на взрыв.

Через месяц дети травы выросли в подростков, во взрослых. Сквозь них, встав им на плечи и придавив, вылезли другие. Появились розовые и фиалковые граммофончики, фиолетовые репейники и какие-то темные четырехлистные без цветов, — а сама трава исчезла, ушла назад в землю. Романчук наблюдал с интересом. Романчук-то думал, что травы растут враз. То есть он, конечно, знал, что есть сезоны цветения, но не замечал, как травы вытесняют, душат друг друга. Он медленно ехал по дороге, плавно давя на педаль, слыша, как ползут из земли травы, как выступает роса. Травы разговаривали между собой ароматом, полынь перекрикивала.

Выскочили одуванчики — целый луг. Самые знакомые и интересные с детства цветы. Желтые, крупные, такие кучные и деловитые, будто на совещание. Через недели к желтым одуванчикам присоединились другие, в белых барашковых шапках, — старики спустились с гор увещевать молодежь. Потом как-то все они враз исчезли, и с неделю на их месте ничего не было из цветов, только наливалась, змеясь, темно-зеленая, до синевы, поросль — невероятные переплетения, бесцветочно тянущиеся к дороге...

И вдруг в одну ночь сквозь массу выстрелили длинные, обсыпанные мелкими желтыми цветками стебли. И заполонили весь луг, зажигая его в сумерках.

Рост всего замедлился, дело было сделано. Посреди фосфорического поля темнел дом с фиолетовыми ставнями.

“Какое дело?” — думал Романчук озадаченно.

Его теперь коробили некоторые сочетания цветов в зданиях, одежде встречных. По дороге домой он вписывался в толпу штрихом мастера, виньеткой, разбавляя и ретушируя, исправляя эту кричащую безвкусицу.

И уже снисходительно смотрел на классическое желто-синее, черно-белое... Хотя в исполнении природы классика была волшебна — облака на небе, цветы на холмах, панама на ребенке... Романчук ехал, крутя головой по сторонам, ошарашенный.

На вытянувшейся тенями окраине, на песочной обочине, Романчука чуть не сбила прострелившая дорогу вишневая “мыльница”. И это тоже так мимолетно и остро, так неожиданно красиво... Сердце толкнулось дважды, и лишь второй раз — от страха. Песок обочины на закате проступал лилово.

Бах! — и Романчук подлетает в воздух... Искореженный велосипед... Успел бы он оценить красоту вишневого на лиловом?

Подъехав к мостику через грязный ручей, Романчук оперся о перила, попытался расфокусировать зрение и не осознавать. Как будет мир, улица без него?

Чуть закружилась голова, и мир поплыл, тронулся; но тут же рывком вернулся и словно даже укрепился, став еще более четким и самостным: более квадратным — домами, более зеленым — листвой… Мир, похоже, мог быть ничуть не хуже без осознавания Романчуком. Когда-то раньше, когда было мало людей, каждый был значим сам, по очереди подставляя атлантовы плечи небосводу — держать, катать на плечах новорожденный небосвод. Им всем еще надо было, необходимо было что-то делать, чтобы история двигалась, чтобы мир не замер. Сейчас миллиарды воль загоняют мир, а повзрослевшее небо рвется с телевышек в космос.

Туда, где литосфера и стратосфера и небесный купол

— где соизмеряясь с некой неизвестной траекторией А

— гигантские пальцы соединяет в кольцо Небесный Снайпер.

Дома жена стояла с карнизом, как с копьем. Ей шло копье.

— Почему я должна это делать? Приделывать карнизы, вбивать гвозди? — слезно воскликнула она, швыряя карниз на пол. Рядом комом валялась штора.

— Потому что ты его оборвала, когда я был на работе, — виновато ответил Романчук, толкаясь с велосипедом в лимонной прихожей.

— Ты всегда найдешь причину! Ты всегда ни при чем! Как меня все достало... Эта работа, этот дом, ты! И не надо меня обнимать, будто я дура! — Она вырвалась и заперлась в ванной.

Романчук озабоченно прошел в комнату, воздух в комнате был синеват. На столе лежала полоска с одной черточкой. Желтоватая полоска с одной розовой черточкой. Романчук вздохнул. Лю всхлипывала сквозь шум воды. Надо было повесить шторы до ночи.

Почему упал карниз, почему разбитый стакан? Архив пробовал силы.

— Вот так я могу тебе сказать, дорогой мой, — говорил Копейцев, щурясь в пол. У Копейцева выход на пенсию. Сегодня собирали деньги и радовались, как на Пасху. Но потом, выпив по рюмке, быстро разошлись, оставив коридоры гулкими.

— Вот так, дорогой мой юноша. Ты морально — старик. Я тебе говорю... А я — молодой. Мне семьдесят.

Красный от выпитого Романчук кивал, вслушиваясь, жадно ловя оттенки слов, уже сомневаясь — да понимает ли сам Копейцев, что он сын божий? Что он должен вывести всех до Конца Архива? Как же он уйдет на пенсию?

— Пойми, по сравнению с другими здесь ты — просто никакого сравнения. Но ты бы хоть иногда смотрел телевизор! Сейчас не ездят на велосипедах. На них прыгают, ходят, но не ездят! Не прими за грубость, да?.. Я бы в твои годы...

Копейцев расходился. У него такое сволочное выпившее лицо и бешеные глаза. Кругом ярко и четко.

— Дай руку! — орет он, с грохотом ставя локоть на стол — бороться. Надтреснуто звенят, прыгнув, старые рюмки и блюдца. Ветхая ткань пиджака на локте прозрачно натягивается. Что получается за цвет... — Давай руку, юноша, покажи, ну!

— Скажите, есть Небесный Снайпер? — вдруг решительно спросит Романчук, подаваясь вперед.

— Что?..

Копейцев растерянно заморгает и начнет невнятно бормотать… Он поднял свои пьяные слезящиеся глазки и, не в силах выдержать взгляда Романчука, опускает. Видят ли они хоть одну краску? Полно — знают ли они траву?

...Локоть лопается.

Конечно, Романчук не спросит у Копейцева о Небесном Снайпере и об Архиве. Не спросит о Хозяйке Холмов и о Лю.

— Вчера был у жены на кладбище, — говорит Копейцев, остановив взгляд. — Там с краю еще светло, зелено, просторно. Видел вроде как бабочку. Черная, понимаешь, огромная, красивая, села рядом, такие крылья… Пригляделся — пепел. Жгли что-то, венки, ленты... Мне бы ваши годы! — с плотоядной жадностью говорит Копейцев, и в глазах у него на миг мелькает такое… Он порос пегой щетиной, и из ушей торчит седина.

Копейцев просто стар и мертвецки пьян, и никакой он не мессия, не сын божий, уверяется Романчук, вставая на нетвердые ноги. Просто одинокий старик, который не хочет уходить. Романчуку грустно за Копейцева и жалко всех.

— Завтра... Ничего этого не будет! — орет Копейцев в спину. — Завтра... уже ничего не будет! Беги, удирай, юноша! Я тебя предупреждал, юноша! — трубит Копейцев, и стены трепещут от ужаса. — Завтра... выходят сроки! — Кажется, он рыдает.

Романчук ехал в автобусе, взгромоздив велосипед на одно колесо, сзади напирали. Было непривычно и остро чувствовать чужие локти.

Дома жена красила волосы. Он так любил сейчас жену, ее круглое личико.

— Мне идет фиолетовый? — крикнула она. — По-моему, ничего. А? Посмотри, пожалуйста, сзади. Ой, ты напился!

С утра с небом творилось странное. Заворачивались такие причудливые облака, у неба крутило живот. Свет падал странно — уж Романчук знал толк в этом. К вечеру передавали грозу, ураган; все понимали, что Архив штурмует холмы сегодня, и ходили озабоченные, поглядывая на кабинет Татьяны Без Отчества. Выцветшая дверь Копейцева выглядела заколоченной, нежилой. Желтые цветы пригласительно улыбались Романчуку с холмов, они как-то особенно светили...

В обед опасно звенели стекла в рамах, в небе громоздились корабли и пушки. Татьяна дала сигнал к отступлению, захлопали, щелкая ключами, двери. Женщины боязливо шутили — не унесло бы... не сыграть бы Мэрилин Монро под пропеллером... Романчук делал спокойное, мужественное лицо, поглядывая на небо.

Выведя велосипед во двор, он на секунду заколебался — такие порывы ветра...

Ветер развевал сумку, бил ею по спине Романчука, Романчук, взмокая, гнал велосипед в холмы. Приходилось очень сосредоточиться, чтобы удержать двухколесное равновесие, — то справа, то слева обрушивались воздушные удары. Корабли перестроились: теперь только над холмами зияла рваная прореха, от горизонта к горизонту небо вспухло тучами. Некоторые были нежно-фиолетовы, цвета расплывшейся пасты, были изжелта, как мертвые лица, были чудовищно синие, были начиненные тяжелой чернотой.

Горизонты были на цвет как уголь, обсыпанный золой.

Въехав на вершину, Романчук устремился в центр сужающегося кольца. Свет из тающей прорехи струился на желтые цветы, они светили отраженно, ярко, до боли в глазах. Романчук щурился от света и порывов ветра.

...Загрохотали сто громов со всех сторон — то был сигнал для Архива к штурму.

...И все стронулось.

Его бросило в сторону, в другую, сдернуло с велосипеда. Вокруг страшно разгуливались воронки высвободившейся Архивной пыли.

Он почти на ощупь, обрывая желтые цветы, нашел велосипед, занес ногу, но его чуть не опрокинуло, и он повел его рядом. Потом, матернувшись, бросил (звуков не было) и пошел спиной, потом решил вернуться и сбился совсем. Вокруг были одни проклятые желтые цветы и странный свет сквозь пылевое сито. Небо грохотало, свернувшись, как молоко.

Когда он в очередной раз обернулся, на пути вырастал дом с фиолетовыми ставнями. У двери, доставая ключи, на Романчука оборачивалась Хозяйка Холмов. Русые волосы рвал ветер, полоскала по ногам юбка.

Просвет в небе исчез, кольцо сомкнулось. Хлынул ливень.

На нем оказались чьи-то мужские вещи. У нее оказался совсем не такой голос. Не тяжелый, а легкий, шелестящий. Он был даже разочарован им сквозь все остальные чувства. Но тут как бы щелкнуло, что-то соединилось, и он понял, что голос был тот самый, какой нужно, какой до2лжно. Как если бы с двух сторон прошлое и будущее двинулись навстречу и сошлись в точку на холмах — так все соединилось в единственно возможное, и только сейчас можно было это осознать, до — никак.

“Мне страшно? — спрашивал он себя. — Мне радостно? Как мне?” Ему было чудно, как в сказочном бреду. Светила уютно лампа, везде было чисто, зыбко, нереально. Почему-то все казалось большим — шкафы, столы, стулья...

— Нормально? — спросила она, кивая на одежду. — Это сына. Он в институте в Москве, на биолога.

Ей, наверное, было сорок — сорок пять, судя по коже. Все остальное было без возраста. Тяжелое гармоничное тело, тяжелые мокрые волосы. Легкий, шелестящий голос.

В окно грудью бросался дождь.

— Там, в Архиве, какой-то парень. Он постоянно смотрит из окна. Иногда мне бывает страшно, — сказала она, подойдя к струящемуся окну, усмехаясь. Было непонятно — просто или с намеком.

— Архива больше нет, — сказал Романчук трагично, пряча глаза в огромной кружке с чаем.

— Правда? — спросила она, подняв бровь. — Ах да. Я забыла. —

И опять было непонятно, шутит ли она... Ее глаза смотрели странно. Тепло и странно. Они не смотрели на него, только вокруг, гладили взглядом мир, созданный ею в доме. Тяжелый, мягкий, как перина, мир и покой.

Ураган не прекращался.

Одежда давала повод для таких шуток: мама — сын, мальчик...

— Зачем желтые цветы? — спрашивал он нервно, лежа с ней. Это было вроде игры. Они оба переигрывали, остранняя ситуацию. — Я не могу, когда такие яркие цветы.

— Тс, — отвечала она, гладя его по голове. — Эти цветы — чтобы лучше видеть нас сверху.

— Кто должен видеть нас сверху? — спрашивал он. — Я боюсь, — полушутя-полувзаправду обмирал он, теребя ее волосы. — Закрой окна. Я не хочу, чтобы нас видели сверху.

— Не бойся, мальчик, — отвечала она, проводя взрослыми, чуть шершавыми пальцами по его лицу. — Тс. Я защищу тебя. Потом ты вырастешь и защитишь меня... если меня будут ругать те, кто сверху. Расти, мальчик, — говорила она, прикасаясь к нему умело, как музыкант.

— Да, я защищу тебя, я вырасту, — говорил он будто во сне, стягивая с нее то, что мешало чувствовать ее тепло своим. Она привставала и двигалась, помогая ему, уже сливаясь с ним в движениях. Она была очень горячей. Он был холодным по сравнению с ней. — Я расту, я взрослею. Скоро я буду совсем готов.

Он был готов к удару с неба. Вот рвется туча, вот два ее конца сходятся в кольцо, он знает его упругость... Он сжимал зубы, часто дыша, все было так остро и неотвратимо — он ждал, он чувствовал квадрат окна спиной. Оголенное окно, оголенный нерв...

— Говорят, твои холмы сровняют, — сочинял Романчук, двигаясь как вода, без ритма и осознания, так, как надо, чтобы жить, дышать. — Говорят, тут будет центр города. Я не хочу, чтобы тебя сровняли.

— О... Все будет хорошо. Без холмов не может стоять город. Две половины города... Я знаю точно. Меня не сровняют.

Он словно спрашивал себя и получал ответы от себя, был ею... И чувствовал незащищенность, бесшторность окон.

— Они не понимают. Никто не понимает. Даже... Я никем не хочу быть, — говорил он. — Я хочу смотреть на облака, знать траву. Мне не нужен их Интернет, машины, ничего их не нужно! Облака, трава, дети — это больше, понимаешь?

— Да. Ты хочешь быть художником... Да! Или, может, модельером, да! — вскрикивала она хрипло, будто заглядывая в него.

— Нет, — горячился он, потея, — нет, нет! Только смотреть на облака, знать траву, видеть детей! Я не хочу создавать, никто не смотрит, никто не слышит даже то, что есть. Никто не знает траву, облака, никто не думает о них, они чахнут и умирают, облака умирают!

— О... тише, успокойся. Я думаю об облаках. Я знаю траву. Да! Они не умрут.

— Правда? — удивлялся он радостно. — Действительно? Честно? Понимаешь, я хочу просто видеть, слышать звуки, жить. Тысячи людей — им трудно и неинтересно жить. И вот я буду жить за них, делать эту работу. Почему бы им не давать мне в месяц по копейке... Почему президенту не выделить...

— Да, да! Ты прав, но... Только ты еще не понял одну вещь. Взрослей, мальчик, да... Расти, мальчик, расти.

— Если я хорошо схвачусь за траву, я переверну этот мир, вот увидишь, — бормотал он, изнемогая. — Трава — мощная штука... Мне бы знать изначальный зеленый, уж я бы схватился как следует...

— Завтра, завтра узнаешь, — отвечала она успокоительно, гладя его плечи. — Все завтра... Но что ты будешь делать с перевернутым миром?

И как же мы, мальчик? Мы ведь живем здесь.

В окнах брезжил свет. Она спала рядом, укутавшись тенями. У нее были подвяловатые губы, спокойное и не очень красивое лицо. На таком спокойствии не могло быть еще и красоты, они бы не ужились.

Я жив! — пришло в голову.

Работа! — вспомнил он ярко.

Но Архива больше нет, подумал он, садясь, и поморщился. Архива больше нет. Рутины — нет. Я жив.

В ванной он снял с сушилки одежду, она почти высохла. Он тихо оделся, стараясь не зазвенеть ключами, не рассыпать мелочь. В голове было пусто и гулко.

Опустилась ручка, дверь открылась без звука, впустив влажный воздух... Перед ним раскинулись луга.

Трава была яркого последождевого цвета. Однотонного, цвета зеленого фломастера — каким рисовал траву в детстве. Обычного цвета обычная трава. Он шагнул в нее. В ботинках хлюпнуло. Романчук снял их и пошел босиком. Где-то здесь должен быть велосипед... Где-то в мокрой траве, погребенный под архивной пылью, грязью...

На него наваливалось что-то тяжелое, сознание прояснялось медленно. Ему не хотелось оглядываться на дом с фиолетовыми ставнями. Желтые цветы пропали, осыпавшись. Облака в небе были молочно-белые и не закольцовывались в щелбаны. Они лежали как на плоскости.

— Ну, где твои девять граммов неба, Небесный Снайпер? — сказал Романчук негромко.

Скривив губы, он расстегнул рубашку на груди и крикнул. Голос был как укутанный ватой:

— Эй, покажись! Объясни, зачем это! Зачем нам это?! Почему так — острее?! Эй ты, Небесный Снайпер! Делай работу! Я не закрываю окна! Ты хочешь потерять работу? — Он раскрутил ботинки и забросил их в белые облака.

Замерев, понюхав одежду, он нажал звонок.

— Как я за тебя боялась! — Заплаканная Лю кинулась на грудь. — Ты жив, в порядке… Передавали, что-то с Архивом, взрыв... У нас оборвало все провода, оборвало связь, — жаловалась она сквозь слезы, вжимаясь в него.

— Да, мой телефон... — промямлил он, обнимая ее неузнавающими руками. Ему было так стыдно.

— Ты потерял телефон?.. Где твой велосипед? Где твои ботинки?

— Да... э... Мой велосипед...

— Поздравляю!

Как он привык к бесконечным “поздравляю, ты напился”, “поздравляю, ты порвал рубашку”, “поздравляю”...

Романчук сделал движение плечами, освобождаясь от объятий. Как ему все надоело, как он сам себе надоел...

— Поздравляю, у нас будет! У нас теперь точно будет, — вся светилась она слезами, теребя его. — Я проверила еще раз. Ты будешь ждать? Я буду. Мы будем ждать! Мы будем очень ждать, да? — говорила она светло.

(обратно)

Один единственный

Лапшина Елена Евгениевна родилась в подмосковном Фрязине в 1970 году. Закончила экономический факультет МЛТИ. Пишет и публикуется с начала 2000-х годов. Автор двух стихотворных сборников. Живет в Москве, работает в журнале “Октябрь”.

 

*     *

 *

Отпустишь калитку, горний покинешь сад,

и мнится: не то казарма, не то барак…

И бродишь, торя насквозь коммунальный ад,

тараща глаза в густой коридорный мрак,

касаясь рукой замшелых чужих пальто,

плечом задевая лыжи, тазы, тряпьё.

Как будто — один из многих, но как никто —

упорствуешь в Лете — в мутной воде её.

И вроде нашаришь двери (а вдруг не те?)

и медлишь полжизни: минуть или войти?

Но это твоё стояние в темноте —

торопит моё старение взаперти.

И ветхую дверь шатаем туда-сюда,

и пробуем крепь щеколды сторожевой.

А хочется задыхаться — не от стыда.

И нужен — один единственный, но — живой.

 

*     *

 *

Оставив ненадёжный дом,

в лесу слоняясь спозаранку,

убогим нищенским трудом

добудешь на отпу2ст зарянку-

синичку-пеночку-клеста

и — осторожная до дрожи, —

пугаясь каждого куста,

ты на ловца нарвёшься тоже:

предтеча птичьих похорон —

помещик, спятивший от лени, —

стрелок-миляга-враль-барон,

гоняя в ельнике оленя,

глядит, застав тебя врасплох,

как, переняв повадку птичью,

ты стриганёшь в чертополох

и станешь до2бычею — дичью

и, пережившая пальбу,

очнёшься, как в дурном романе:

с вишнёвой косточкой во лбу

и мёртвой ласточкой в кармане…

 

*     *

 *

Ответшает, истлеет, истает в неявном ином,

как во времени оном, где заживо не задержаться.

Ничего не останется в завтрашнем, зримом, земном —

ни рукой прикоснуться, ни боком в постели прижаться.

Растворяется твердь, утекая в воронку времён, —

перемелет и нас, перетрёт — горделивых и дерзких,

не оставив от нас ничего — ни стихов, ни имён:

этих блудных стихов, этих древних имён иудейских.

Душный воздух надышан другими, и кто их сочтёт, —

осыпаются фрески, стираются в памяти лица.

Ничего не останется здесь: это всё отцветёт…

Это каждой минутою в вечности запечатлится.

 

*     *

 *

На даче — лепота: пионы и люпин

толкутся у стола, заглядывая в чашки.

Теплынь, а ты с утра ворчишь, и ты — любим

до каждой клеточки на клетчатой рубашке.

Смородиновый чай, кузнечики у ног,

сомлел соседский кот на плиточной дорожке.

Ты отгоняешь прочь цветочный табунок,

встаёшь из-за стола, отряхивая крошки.

И всё ещё — оса над чашкой голубой;

и всё уже — как есть, и не в чем сомневаться.

И фотку бы в альбом: “Вот это — мы с тобой”…

Но это — я и ты — в свои невосемнадцать.

И надобно опять — в прозябшее жильё —

отважиться на жизнь с повадкой постояльца —

в болезни и нужду, в безлюбие твоё, —

чтоб не пускать корней и смерти не бояться.

 

*     *

 *

Воздух дрожащий, тени наискосок,

полдень морочит, хрустит на зубах песок…

Марью окутан и облачён в тоску, —

как по огню, ступающий по песку...

А у меня в голове всё кружится стрекоза,

и солнце слепит глаза.

А он-то — видом неявен в моём краю,

но я его по голосу узнаю.

И говорит повелитель стрекоз и мух, —

сухими губами меня обращая в слух:

— Ну что ты заладила: “милости” да “прости”?

Тебя уже не спасти. —

И вижу за маревом — рот его крепко сжат,

но слышно, как тихо звенит песок и губы его шуршат.

И я говорю ему… говорю ему…

А что — и сама никак не пойму.

Но сколько гостя ни вопрошай и рук к нему ни тяни, —

холодно в чёрных его очах и жарко в его тени.

А он — то лукав, то ласков — неизъясним…

И вдруг понимаю, что я говорю не с ним.

А он научает меня словеса плести.

А я повторяю: — Милости, милости…

 

*     *

 *

Тупая усталость, предсмертная дрожь, —

как будто по снежному полю идёшь.

Как старая Герда — любовь во плоти —

застыла, забылась и сбилась с пути.

И меркнет рассудок, и сумрак — вокруг,

и дремлет под снегом ненайденный друг.

Забвенье, затишье, и дело — к утру,

сухие былинки звенят на ветру.

И слышно, как в норах — во мраке парном —

полёвки хрустят припасённым зерном.

И манит подземный мышиный уют.

Но белые волки призывно поют…

И кто-то по следу — из далей иных —

уже подъезжает в санях ледяных.

 

*     *

 *

Не спится в дому полуночном за ветхой стеной,

где ходики ходят и мучит их звук жестяной.

В саду не шелохнется ветка, не хрустнет сучок.

Глаза призакроешь — и тут: то заскрычет сверчок,

то в старом буфете впотьмах, нагуляв аппетит,

упорная шушера-мышь вермишелью хрустит,

то стукнется тихо о землю неспелый ранет.

И маятник чиркает воздух, а времени — нет.

А есть полотно на стене и сюжетец на нём:

дырявый котёл в очаге с неподвижным огнём.

Вглядишься, а там, на холсте, — ничего уже нет.

И только в прореху сквозит немерцающий свет.

(обратно)

Блок

Новиков Владимир Иванович родился в 1948 году в г. Омске. Окончил филологиче­с­кий факультет МГУ. Доктор филологических наук. Литературовед, прозаик, автор книг и статей о классической и современной литературе. Лауреат премии “Нового мира” за 2002 г. Живет в Москве.

Фрагменты книги “Блок” печатались в “Новом мире” № 2 за 2008 год.

 

У НИКИТСКИХ ВОРОТ. 1904

 

В Москву! Девятого января Блок с женой добираются на извозчике до вокзала и садятся в вагон третьего класса.

Попутчица в купе — уездная барышня, с которой Блок затевает недолгий и легкий разговор.

Потом долго не спится.

Утро — веселое. Предвкушение новизны.

Неподалеку от Никитских ворот, в начале Спиридоновки, двухэтажный дом с видом на церковь Вознесения, где венчался Пушкин. Здесь живет троюродный брат Сережа Соловьев. Его тетя, Александра Михайловна Марконет, теперь в больнице, где лечится от нервного недуга, и Сережа договорился, что Блоки остановятся в ее квартире. Там уютно. В доме обитает еще один Марконет, Владимир Федорович (брат покойного мужа Александры Михайловны). С короткого визита к нему начинается день. Потом на лестнице встреча и разговор с тетей Сашей, отлучившейся из лечебницы, чтобы посмотреть на молодых Блоков.

 

Завтрак у Сережи. Два гостя — Борис Бугаев и Алексей Петровский (именно эти двое еще два с половиной года назад, получив стихи Блока из рук Ольги Михайловны Соловьевой, решительно признали Блока настоящим поэтом).

Вот она, первая встреча Александра Блока и Андрея Белого.

Легкая оторопь у обоих. Образы не совпадают с реальностью. После такого глубокого знакомства через стихи и страстные письма нелегко узнать друг друга в земных обликах.

Блок в письме к матери скажет об этом просто: «Бугаев (совсем не такой, как казался, — поцеловались)…»

Белый же посвятит несовпадению воображенного им Блока с Блоком реальным длиннющее описание с подробными рассуждениями. Почему-то ему казалось, что поэт должен быть «малого роста, с болезненным, белым, тяжелым лицом», «с перечесанными назад волосами». И даже «в одежде, не сшитой отлично».

А вместо этого — человек «хорошего тона» в прекрасно сидящем сюртуке, здоровый, высокий, статный, с розоватым цветом лица и с большими голубыми глазами. И еще — «курчавая шапка густых чуть рыжеющих и кудрявых и мягких волос, умный лоб — перерезанный легкою складкой».

Отменный словесный портрет, отражающий, наверное, не только первое визуальное впечатление, но и последующие наблюдения над «натурщиком».

Белый запамятует завтрак у Сережи Соловьева и опишет первую встречу как визит Блоков к нему на квартиру: «в морозный, пылающий день раздается звонок».

С литературной точки зрения так, конечно, эффектнее: они сами вдвоем пришли к нему: «Александр Александрович с Любовью Дмитриевной составляли прекрасную пару: веселые, молодые, изящные, распространяющие запах духов».

Как не увлечься обоими и еще самой их «парностью», связанностью? Пространство «между» молодыми супругами — средоточие загадочной энергии. Как воронка, оно начинает засасывать их нового друга.

Начало странного и парадоксального сюжета.

А. А. Блок — Л. Д. Блок — Б. Н. Бугаев (Андрей Белый).

Любовный треугольник? Не только. Три личности столкнутся в кон­фликте, смысл которого не исчерпывается любовными интересами. Много будет сказано и написано и героями этого сюжета, и его свидетелями, и позднейшими исследователями.

И при всем том остается возможность новых истолкований.

 

«Пусть скажут, что были мы глупы: не глупы — а молоды», — напоминает нам Андрей Белый. И впрямь: мужчинам — по двадцать три года. Женщине едва минуло двадцать два. Все трое жаждут жить, они еще почти не пользовались своим правом на поиски и ошибки.

Мы поймем их, если откажемся от прямолинейных моралистических оценок. Если будем смотреть на них не как на родственников или знакомых, а как на персонажей драмы, исполненной горького, но высокого смысла.

Скажем, как на чеховских героев. Чехов, настороженно относившийся к «декадентам», тем не менее протянул в своих пьесах нить от классического типа лишнего человека в «Иванове» к атмосфере модернистского «жизнетворчества» в «Чайке».

Треплев — Нина Заречная — Тригорин. Соперничество в этом тре­уголь­нике не только любовное, но и духовно-эстетическое. Самоубийство Треплева отнюдь не взывает к зрительской жалости — речь идет о крахе творческой мечты, провале новаторского «проекта» (не случайно в Художественном театре этого героя-новатора играл не кто иной, как Всеволод Мейерхольд — впоследствии постановщик блоковских «Балаганчика» и «Незнакомки», радикальный реформатор искусства режиссуры).

Да и в «Дяде Ване» конфликт между заглавным героем и профессором Серебряковым выходит за социально-психологические рамки. Несчастный Иван Петрович Войницкий самоотверженно работает на именитого родственника, полагая, что тем самым служит культуре, искусству. И приходит в отчаяние, убедившись, что его жизнь была утопией и иллюзией, что он напрасно упустил свой шанс («Из меня мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский»). И когда Войницкий стреляет в Серебрякова из револьвера — это не бытовая ссора. Это своего рода эстетический жест.

В пьесе есть второстепенный, но весьма знаковый персонаж Иван Ильич Телегин, по кличке Вафля. Наивный зритель чужой философской драмы. Он просто не может видеть, когда люди ссорятся. «Зачем портить хорошие отношения?» — чуть не плача, вопрошает он.

В обыденной жизни такая роль, может быть, по-своему даже полезна: именно Телегин прячет в погребе злополучный пистолет, страхуя дядю Ваню от повторения нелепой попытки убийства. Но едва ли уместно рассматривать с позиции этакого Вафли сложные отношения прославленных «жизнетворцев», причуды которых были способом добывания художественной энергии. Людей, осуждать которых пошло и глупо, а жалеть — пошло и неуместно.

Между тем то и дело приходится читать о невыдуманной драме Блоков и Андрея Белого весьма наивные рассуждения. Мол, коварный Андрей Белый бесстыдно вторгся в личную жизнь своего коллеги. Но и Блок, мол, тоже отчасти виноват: не проявил должной бдительности и твердости. А уж как Любовь Дмитриевна грешна — и слов нет: своим недостойным поведением опозорила великого супруга, а своим кокетством довела почти до безумия другого поэта.

Подобные мещанские причитания сейчас, в начале двадцать первого столетия, доносятся со страниц глянцевых журналов и желтых газет, не оставляющих вниманием легендарный «треугольник». Но восходят они к трудам серьезных литературоведов, и в частности к книге Владимира Орлова «Гамаюн», откуда журналисты обычно и черпают фактическую информацию о Блоках и Белом. Роль Вл. Орлова в исследовании жизни и творчества Блока значительна (хотя и противоречива), но в вопросах, связанных с любовным и творческим соперничеством, он последовательно придерживался моральных ориентиров в духе вышеупомянутого чеховского персонажа. «Необъясниха» — так назвал Андрей Белый ту главку в книге «Между двух революций», где речь идет о кульминации его любовной драмы. «Неразбериха» — именуется соответствующая глава в книге Вл. Орлова. Вместо многозначного эмоционального неологизма — плоская бытовая оценка [1] .

 

В 1928 году Андрей Белый напишет автобиографический очерк «Почему я стал символистом и почему не перестал им быть на всех фазах моего идейного и художественного развития». Там его отношения с Блоками получат теоретическое обоснование. Что-то Белый «подгибает» под концепцию, что-то «корректирует» задним числом. Но в чем суть?

В поисках понимания и духовного взаимодействия с людьми. Белый цитирует строки из своего стихотворения «Безумец» и поясняет их:

 

«Неужели меня

Никогда не узнают?

 

Не меня, личности Бориса Николаевича, — а моего „я”, индивидуального, в его усилиях выявить „не я, а Христос во мне, в нас”».

Белый обозначает важный момент. Развитая индивидуальность не может замкнуться в рамках собственного «я». Она нуждается в человече­ской общности. Высокий идеал может быть раскрыт «во мне, в нас», то есть на пути от «я» к «мы». И «мы» в данном случае — не стадное коллективистское начало, а высшее единство людей.

Символисты в этом смысле сходны с романтиками, шедшими от индивидуализма к общей высшей идее. Вспомним пушкинского Ленского, верившего в то,

 

Что есть избранные судьбами

Людей священные друзья,

Что их бессмертная семья

Неотразимыми лучами

Когда-нибудь нас озарит

И мир блаженством одарит.

 

Легкая пушкинская ирония не перечеркивает пафос мечты о духовной «семье». Для человека естественно стремление к пониманию и нестадному единению с людьми. Вот и Андрей Белый продолжает свою мысль, вспоминая 1904 год: «Вскоре в Москву приезжает Блок; и я прямо, так сказать, рухнул ему в руки, с моим горем о… непонятости».

Белый ищет путь «сложения индивидуальностей», мечтает стать «на почву новой соборности» и применяет к своим отношениям с Блоками даже такую формулу: «надежды на новую коммунальную жизнь». Утопия? Конечно, он и сам себя то и дело именует утопистом.

Но утопия утопии рознь. Одно дело — безответственные социально-политические проекты, изначально обреченные на провал, и совсем другое — мечта о гармоничных духовных отношениях с небольшим кругом людей, близких по взглядам, по эмоциональному складу. От таких утопий человечество, видимо, никогда окончательно не откажется, поскольку без этого рода мечтательности невозможно развитие культуры.

 

Вернемся в январь тысяча девятьсот четвертого. Воскресный день одиннадцатого числа выдается особенно бурным.

Начинается он с визита к Сергею Алексеевичу Соколову, владельцу «Грифа». Тот еще в конце прошлого года предложил Блоку выпустить его первый сборник. Почти договорились, но есть сомнения…

Жена Соколова — Нина Ивановна — оказалась и милой и умной. Умнее мужа. В записной книжке Блока этот визит обозначился словами «К Соко­ловой» не случайно.

К трем часам Блок едет к Бугаеву с намерением увидеться там с Анто­нием, епископом «на покое». Его недавно посещали Мережковские, и он, как писал Бугаев, понял обоих «в их глубочайшей сущности». Оказывается, однако, что Антоний ушел часом ранее.

Обед у Менделеевых. Скучно, тягостно. За столом — три «чужих лица», все непривлекательны. Когда Блоки собираются уходить, Дмитрий Иванович спрашивает:

— Вы куда?

— К Андрею Белому, — отвечает Люба.

— Отчего не к черному?

Да, маловато общего с родственниками…

 

У Белого на Арбате — собрание, как Блок назовет это событие в письме к матери. Московские «аргонавты» готовы к встрече со своим Орфеем. Знаковым моментом становится пересечение двух «старших» символистов (Бальмонта и Брюсова) и двух «младших» (Белого и Блока).

Бальмонт читает свою музыкальную оду воде:

 

Вода бесконечные лики вмещает

В безмерность своей глубины,

Мечтанье на зыбях различных качает,

Молчаньем и пеньем душе отвечает,

Уводит сознание в сны.

 

Брюсов в отсутствие дам исполняет «Приходи путем знакомым…» — шокирующее приглашение на свидание от женщины, покоящейся на кладбище:

 

Не ломай мне рук согнутых,

Не томи очей сомкнутых.

Тесен гроб? Прильни ко мне.

Страшен шорох в тишине.

 

Блоку нравится: ритм западает в память и отзовется потом в стихотворении «Жду я смерти близ денницы…». Сам он знакомит собрание с «Фабрикой» и с сентиментальными стихами о «детской комнатке»:

Нянюшка села и задумалась.

Лучики побежали — три лучика.

«Нянюшка, о чем ты задумалась?

Расскажи про святого мученика».

 

Уходят Бальмонт и Брюсов. За вторым ужином читают только Белый и Блок. Стихи звучат до ночи. Белый электризует атмосферу, он «неподражаем» (слово из письма Блока матери, которое он пишет в течение шести дней в дневниковой форме).

Кульминацией становится чтение Блоком стихотворения «Из газет» — о самоубийстве женщины на Балтийском вокзале, случившемся в минувшем декабре:

 

Встала в сияньи. Крестила детей.

И дети увидели радостный сон.

Положила, до полу клонясь головой,

Последний земной поклон.

 

Что называется, «социальное» стихотворение. Но сюжет газетной хроники подсвечен изнутри таинственным сияньем. Некрасов, помноженный на Достоевского. И — музыка. Уход от монотонии трехсложника к прерывистому дольнику, в каждом стихе — поворот интонации:

 

Мамочке не больно, розовые детки.

Мамочка сама на рельсы легла.

Доброму человеку, толстой соседке,

Спасибо, спасибо. Мама не могла…

Мамочке хорошо. Мама умерла.

 

Слушатели в черных сюртуках вскакивают со стульев. Раздаются крики: Блок — первый в России поэт!

Комплименты по исполнении стихов — дело обычное. Слишком обольщаться ими неразумно, но иногда стоит поверить похвалам. Чтобы не пропустить день рождения собственной славы.

 

На следующий день Блоки едут с Сережей Соловьевым на конке в Новодевичий монастырь. По дороге Сережа куражится и скандалит, пугая публику громкими разговорами о воскресении мертвых, потом заговаривает с Блоком по-гречески. Весело!

В Новодевичьем — яркое солнце. Полукруги икон под куполом храма особенно хороши, когда на них смотришь сквозь ветви обнаженных дерев.

На монастырском кладбище покоятся ушедшие Соловьевы. Блок вспоминает, как полтора года назад стоял здесь у могилы Владимира Сергеевича. Как проходили мимо деревянного креста черные монахини, как послышался шум поезда и вспомнилась соловьевская строка «Гул железного пути»…

Потом — Кремль, прогулка мимо всех соборов, окрашенных вечерней зарей. Неподалеку обитает Григорий Алексеевич Рачинский, Сережин опекун, человек утонченный и галантный. Блоку нравится и то, как он целует Любе руку, и вся атмосфера «художественно-уютных комнаток» квартиры Рачинских. Отмечаются именины хозяйки дома.

От Иверских ворот Блоки с Сережей отправляются в дом на Спири­доновке. Половина неба — страшного лилового цвета. Что пророчат зеленая звезда и рогатый месяц?

Вечером приходит Белый. Тесная компания пьет церковное вино и ведет разговор «тяжеловажный и прекрасный» (как будет сказано в письме к матери). Любовь Дмитриевна проста и изящна. Возникает атмосфера близости, доверия, пленительной тайны. Возникает союз, «конкретное братство», по позднейшим словам Белого. Блок причастен к нему в той же степени, что и остальные.

 

Сторожим у входа в терем,

     Верные рабы.

Страстно верим, выси мерим,

     Вечно ждем трубы.

Вечно — завтра. У решетки

     Каждый день и час

Славословит голос четкий

     Одного из нас.

 

Это начало первой из «Молитв», которая будет сложена весной. А в эпиграфе — строка Белого «Наш Арго!». Идея полета к солнцу, соединения небесного и земного Блоку близка, это еще одна из мелодий его поэтиче­ской музыки.

И для Любови Дмитриевны выпавшая ей в этой общности роль «Души Мира», «Софии Премудрости» — нова и интересна. Игра — ее призвание, а тут затевается игра с целым мирозданием. «„Космизм” — это одна из моих основ», — напишет она потом, без рисовки.

Дальнейший ход мистериального действа непредсказуем. А смотреть на творимую легенду с точки зрения здраво-житейской — и не хочется и не дано. Простое житейское счастье — это, увы, для других.

 

У каждого из этих московских дней — свое лицо. Вторник тринадцатого — посещение издательства «Скорпион» и вечер с «грифами».

В «Скорпионе», где висит портрет Ницше, Блок беседует с издателем Поляковым, с поэтом Юргисом Балтрушайтисом и «особенно» — с Брюсо­вым. Внимательно всматривается в него, а через десять дней напишет Алек­санд­ру Гиппиусу: «Голова его стрижена чуть-чуть необычно. Но на затылке (однажды он наклонился) в одном месте есть отсутствие загара, почти детское, и в одной манере его пронзительной речи есть нечто почти детское. Но сколько надо усилий, чтобы открыть пятнышко на затылке, белизну в речи!»

И далее — итог раздумий о Брюсове: «Бывают и такие — и пусть. Если бы были одни такие, жить было бы нельзя».

Собрание же «Грифов» оставляет тягостное впечатление. Ждут Баль­монта, он является пьяный. Возникает ссора между ним и Эллисом, который, кстати, за это время успел вызвать и у Блока глубокое отвращение. Эллис удаляется.

Бальмонт просит Блока читать. Прослушав, выражает бурный восторг, но не без оттенка покровительства: «Вы выросли в деревне…» Странный комплимент... И все оценки — в сравнении с самим собой. Мол, послушав вас, больше не люблю своих стихов. Между тем стихи, прочитанные Бальмонтом, хороши.

 

Среда — это епископ Антоний. К нему в Донской монастырь Блоки едут вместе с Белым, Петровским и Ниной Ивановной Соколовой. «Показания» участников разнятся.

А. Белый: «Мы Блока возили к Антонию, в то свидание Антоний молчал. Молчал и А. А., потускневший, немой. Выходило: Петровский и я затащили насильно к Антонию Блока».

Блок в письме к матери: «Сидим у него, говорит много и хорошо. Любе — очень хорошо, многое и мне. О Мережковских и „Новом пути”. Обещал приехать к нам в Петербурге. Прекрасный, иногда грозный, худой, с горящими глазами, но без „прозорливости”, с оттенком иронии. О схиме, браке. Идем из монастыря пешком (пятеро)».

Поскольку Блок зафиксировал это событие по горячим следам, его «отчет», очевидно, достоверен. Но примечательно и фантастическое расхождение двух сообщений. Белый задним числом привносит ноту разлада и взаимонепонимания, Блок же спокойно констатирует тот миг гармонии, что присутствовал во встрече.

 

Четверг — чтение Белым реферата «Символизм как миропонимание» на одной частной квартире — по словам Белого, «в студенческой комнате Эрна (у Христа Спасителя)». И опять: самому докладчику кажется, что Блок «потемнел», а тот не без удовлетворения отмечает, что Белый «опять цитирует нас с Лермонтовым».

Белый больше идет от идеи, от теории. И в его памяти поток трагиче­ской мысли иной раз смывает золотые песчинки простых радостей.

Блок же внимателен к мелочам, порой точен до педантизма. Потому и видения его так доподлинны и не сбиваются на непросветную черноту.

Разница не моральная, а антропологическая.

 

Пятница, шестнадцатое, — день памяти Ольги Михайловны и Михаила Сергеевича Соловьевых. Ровно год назад ушли они вместе из жизни. Утром — панихиды на могилах «дяди Миши, тети Оли, Владимира Сергеевича и Сергея Михайловича».

Потом чаепитие в доме Поповых (у сестры Владимира и Михаила Соло­вь­­евых). Блок и Белый переходят на «ты».

Кульминация дня — заранее спланированный обед в «Славянском базаре». Платит Сережа, выбравший это место со значением: именно здесь собирались его родители и дядя для важных разговоров. И тут же Владимир Сергеевич встречался с Софьей Петровной Хитрово.

В ходе долгого и вольного разговора Люба переходит на «ты» с Сережей. Чувство семейной близости.

Оно царит и в доме Рачинских на следующий день. Блок читает множество стихов. Григорий Алексеевич слушает с восторгом и говорит, что это выше Брюсова. Выходя из этого дома в полночь, Блоки с Сережей видят, как везут в запряженной шестеркой карете икону Божьей Матери. Площадь полна народу.

Очень полна жизнь…

 

В среду, двадцать первого, Блок вычитывает корректуру шестнадцати своих стихотворений в альманахе «Гриф». Цензура не пропустила «Фабрику».

Двадцать второго января Блоки смотрят «Вишневый сад» в Художе­ст­венном театре. Премьера состоялась пятью днями раньше и сопровождалась чествованием Чехова по поводу дня его рождения и двадцатипятилетия литературной деятельности. Брюсов и Белый там были. Автор, стоя на авансцене, кашлял и был печален. Жизни ему оставалось полгода…

Так получилось, что уход Чехова пришелся на год появления первых поэтических сборников Белого и Блока.

«С Чеховым я никогда не встречался, но всегда любил его яркий, родной мне талант», — напишет потом Белый. И Блок назовет Чехова «справедливым и всеобъемлющим», а также усмотрит у него «дух светлого противоречия», то есть тоже «родное», свое.

Двадцать третьего прощальный, «конфиденциальный» вечер с Белым и Соловьевым. Сережу на следующий день валит с ног скарлатина, и это единственное, что омрачает приподнятое предотъездное настроение.

Двадцать четвертого, в половине пятого, Блоки отправляются в Петербург с Николаевского вокзала.

Долго можно будет еще жить воспоминаниями об этих двух неделях. Получен мощный заряд энергии, веры в свои силы.

ДУХ СВЕТЛОГО ПРОТИВОРЕЧИЯ

 

Гармоничное московское настроение держится долго. Блок погружается в университетские дела. Пишет реферат по церковнославянскому языку, берется за выпускное сочинение «Болотов и Новиков».

Начинает сотрудничать с новым скорпионовским журналом «Весы». В январе Брюсов отклонил блоковскую рецензию на гастроли труппы Леблан-Метерлинк (не понравился критический настрой), а теперь по­­просил коротко откликнуться на петербургскую выставку Нового общества художников. Блок отзывается на увиденное не аналитически — эмоцио­нально: «Эти художники — любят». Особенно пришелся ему по сердцу триптих Мурашко «В сумерках»: рыжая парижанка, женщина из Пиреней, болезненная девочка. «Искра надежды всегда теплится в самом сердце безнадежного ужаса» — такую мысль выносит он для себя. Среди художников, упомянутых в заметке, — Кандинский и Кустодиев.

Москву он вспоминает двадцать третьего февраля в письме к живущему в Томске Александру Гиппиусу: «В Москве смело говорят и спорят о счастье . Там оно за облачком, здесь — за черной тучей. И мне смело хочется счастья . Того же Вам желаю от всего сердца».

Гиппиус незадолго до того писал Блоку о своей влюбленности в девушку-фельдшерицу (впоследствии ставшую его женой). Поддерживая друга в его радужных планах, Блок снова повторяет заветное слово, употребляя прописные буквы: «Желаю Вам СЧАСТЬЯ , здоровья, светлого расположения духа, исполнения мистического долга». Подчеркнуто и слово «мистический», которому придается положительный, светлый смысл.

В самом конце письма — беглое упоминание о русско-японской войне, начавшейся как раз в тот день, когда Блоки вернулись из Москвы: «А как хороша война, сколько она разбудила!»

Но эта эйфория, вызванная скорее внутренним душевным ритмом поэта, чем объективным ходом исторических событий, быстро развеивается. Тридцать первого марта под Порт-Артуром, подорвавшись на японской мине, идет ко дну броненосец «Петропавловск». Погибают шестьсот пятьдесят человек, в том числе адмирал Макаров и прославленный художник-баталист Василий Верещагин, автор «Апофеоза войны». Седьмого апреля Блок в письме к Белому говорит о людях, «расплющенных сжатым воздухом в каютах, сваренных заживо в нижних этажах, закрученных неостановленной машиной».

 

С Белым — обмен письмами, стихами, мыслями и планами.

В конце марта в «Скорпионе» выходит первая книга Белого «Золото в лазури». Там пять стихотворений посвящено Блоку и одно — Любови Дмитриевне.

Благодаря друга за эти посвящения, Блок тут же советуется с ним по важнейшему вопросу: «Знаешь, я до сих пор не знаю, что делать с „Грифом”. Как Ты думаешь, издавать мне стихи или подождать? Мне и хочется и нет, и как-то не имею собственного мнения на этот счет».

Сомнения по поводу издания сборника стихов возникли у Блока после того, как он увидел грифовский альманах со своей большой подборкой. Сергей Соловьев написал ему, что «Тетя Гриф оскандалилась». Блок ответил ему в том же тоне, изругав всех грифовских авторов, кроме одного («А. Бе­­лый — изумителен»), и не пощадив самого себя: «Александр Блок — свинья, ибо поместил половину стихотворений — скверных, старых, подслеповатых».

Что стоит за этим шутливым самооговором? Помимо недовольства «Грифом», который явно проигрывает в сравнении со «Скорпионом», есть и соображения более высокого порядка. Блок чувствует, что ушел далеко вперед от своих прежних стихов? Не окажется ли его первая книга вчерашней, устаревшей для него самого? Именно этими мыслями и чувствами делится он с Белым.

Тот на вопрос друга отвечает с ответственной рассудительностью:

«1) Или Ты еще не хочешь печатать, 2) или Ты не хочешь печатать в Грифе ». Для отсрочки выхода книги он видит только крупное стратегическое основание: « Сразу же занять в поэзии место наравне с Лермонтовым, Фетом, Тютчевым, чтобы в будущем стремиться стать над ними …» Что ж, предположение, не лишенное оснований.

Тут же Белый оценивает шансы готовящейся книги «Стихи о Прекрасной Даме» с точки зрения конкуренции с современниками: «Твой будущий сборник будет сразу почти на одном уровне с Брюсовым, если мы будем смотреть с чисто формальной точки зрения, и превзойдет его существенностью и интенсивностью настроений ».

В итоге он советует другу не пренебрегать «Грифом». Практическое значение совета невелико: в общем, все к тому и идет. Важно, однако, само душевное участие одного поэта в судьбе другого. Не завистливое, не соревновательное. Ведь «Стихи о Прекрасной Даме» выходят прямо вслед за «Золотом в лазури» и будут с ним конкурировать. Белый умеет вынести это за скобки.

 

О соперничестве пока нет и речи. А взаимодействие есть. Пятна­дцатого апреля Белый пишет: «Спасибо за письмо и за стихотворения, которые мне страшно понравились, сами по себе, как нечто удивительное по нежности и мягкости. В них чувствуется омытость лазурью ». «Лазурь» — как бы общий поэтический знаменатель двух поэтов. Это и знак Софии, которая, по Белому, явится «вся в лазури». Знак высокой общности и троих «соловьевцев», и «аргонавтов». Блок сложил общие молитвы, и Белый по­­вторяет как свое последнюю строфу первой из них:

 

Не поймем — услышим звуки

    Отходящих бурь,

Молча свяжем вместе руки,

    Отлетим в лазурь.

 

Кстати, в книге первый стих этой строфы изменится: «В светлый миг услышим звуки». Существенная поправка. Пять молитв создаются в светлый миг для «конкретного братства», пусть и на излете его существования.

Белому дороги переклички даже в мелочах. В третьей из молитв, в «Вечерней», у Блока есть строки:

 

Я зову тебя, смертный товарищ,

Выходи! Расступайся, земля!

На золе прогремевших пожарищ

Я стою, мою жизнь утоля.

 

Белый в написанном сразу по прочтении «Молитв» стихотворении «Побег» прибегает к той же рифме:

 

И пошли. Силой крестного знаменья

Ты бодрил меня, бледный товарищ.

Над простором приветствовал пламень я

Догоравших вечерних пожарищ.

 

«Так непроизвольно вышло. Прости», — комментирует он этот факт все в том же письме от пятнадцатого апреля, а через месяц, прислав стихи, дает к зарифмованным словам примечание «Бессовестный плагиат у тебя».

За этими шуточными извинениями стоит чувство близости, товарищест­ва. При том, что исчерпанность «аргонавтизма» как литературного сообщества Белый ощутил, может быть, еще раньше, чем Блок:

«В настоящее время у нас начинает процветать „аргонавтизм” и, несмотря на его проективность, я уже с грустью убеждаюсь, что догматизму в нем еще больше, чем у „Скорпионов” и „Грифов” .

В настоящее время — шепну Тебе — „аргонавтизм” у меня невольно отождествляется с „сахариновым производством” …» (письмо от восьмого апреля).

Так пишет тот, кто всего полгода назад создал гимн «аргонавтов», их лидер. Это не измена идее, это выход в новое пространство. Более же всего сейчас Белый дорожит дружбой с Блоками: «…Ты и Любовь Дмитриевна — ласковые, мягкие, утешающие». Он противопоставляет их, как ни странно, Брюсову, который в человеческих отношениях предстает как «злая собака, лающая из белоснежных, росистых левкоев, или нетопырь, прилипающий к груди, чтобы пить кровь».

У Белого вскоре после отъезда Блоков из Москвы завязались мучительные любовные отношения с Ниной Петровской (Соколовой). Еще одна несбывшаяся мечта, еще одна опровергнутая жизнью утопия. Белый грезил «о мистерии, братстве и сестринстве», жаждал духовного взаимодействия. Нина Ивановна поначалу ему подыгрывала, принимала его как «учителя жизни», но в конце концов все обернулось «романом», который сам Белый воспринял как «падение». А Нина Петровская, несостоявшаяся как беллетристка, удачно выстраивала неразрешимые сюжетные конфликты в реальной жизни: «Жизнь свою она сразу захотела сыграть …» — напишет о ней потом Ходасевич. До романа с Белым у нее был роман с Бальмонтом, после — будет роман с Брюсовым. И всякий раз — треугольники, соперничество, вражда. «Я узнал от нее тайны Бальмонта; Бальмонт, вероятно, мои…» — ужаснется Белый.

На этом фоне тройственный духовный союз Блок — Белый — Сергей Соловьев, объединенный чистым поклонением Прекрасной Даме, выглядит как подлинное духовно-творческое сообщество. И остается таким до поры.

 

В этот «светлый миг» пишется то, без чего книга «Стихи о Прекрасной Даме» была бы неполна, — монолог от женского лица:

 

Мой любимый, мой князь, мой жених,

Ты печален в цветистом лугу.

Павиликой средь нив золотых

Завилась я на том берегу.

 

Мистика переплетена с природностью, фольклорность — с символикой Благовещенья, образ девушки-невесты рискованно сближен с Богоматерью. Но главное все же — это органичность перевоплощения. Поэт-андрогин не играет роль, он находит в себе самом женственное начало:

 

Над тобой — как свеча — я тиха,

Пред тобой — как цветок — я нежна.

Жду тебя, моего жениха,

Всё невеста — и вечно жена.

 

И Белый принимает эти стихи отнюдь не отвлеченно, не рассудочно: «Хожу и все повторяю: „Павиликой средь нив золотых / Завилась я на том берегу». В нем самом есть женственное начало, которым, может быть, и объясняется боязнь слишком земных, слишком плотских отношений с женщинами.

Стихотворение «Мой любимый, мой князь» (так оно будет названо в оглавлении первой блоковской книги) рождено той редкой по чистоте атмосферой, которая царила в жизни Блока на протяжении нескольких месяцев 1904 года. «Ты меня очень поддержал своим сочувствием последним стихам — о павилике и „Молитвах”», — пишет он Белому шестна­дцатого мая. Уже из Шахматова, куда они перебрались двадцать второго апреля.

«Неподвижность» — так будет назван первый раздел сборника «Стихи о Прекрасной Даме», в конце которого будут помещены и «Молитвы», и «Мой любимый, мой князь». Неподвижность глубокого созерцания, приобщения к Абсолюту.

Неподвижно застыли перед объективом фотографа Ренара юные и усатые Андрей Белый и Сергей Соловьев. Они сидят подле небольшого овального стола с ножками в виде грифонов. На столе — Библия с выглядывающей из нее ленточкой-ляссе и два небольших портрета: Любовь Дмитриевна Блок и Владимир Сергеевич Соловьев. В этом, конечно, есть игровой момент. Фотографией зафиксированы, говоря современным языком, и определенная художественная акция, и специально организованная инсталляция. Но игровой юмор не отменяет серьезности.

Перед нами — памятник мечте, на короткое время связавшей трех поэтов и одну женщину. Сбыться она не могла.

Но несбывшаяся мечта не есть ложь.

 

Блок открыт для новых людей, встреч и разговоров. Двенадцатого мая в Шахматово приезжает Анна Николаевна Шмидт, странная для окружающих пятидесятитрехлетняя дама, лично знавшая Владимира Соловьева и состоявшая с ним в переписке. Ей принадлежит написанное в соловьевском духе сочинение «Третий Завет», в Блоке она видит потенциального единомышленника.

Беседа ведется в присутствии Любови Дмитриевны, которая потом (в передаче М. А. Бекетовой) сообщала: «Блок не признал ее „душою мира” и не заинтересовался ни ее личностью, ни ее теориями». Сам же Блок через три дня после отъезда гостьи отзывался о ней иначе: «К нам приезжала А. Н. Шмидт. Впечатление оставила смутное, во всяком случае хорошее — крайней искренности и ясности ума, лишенного всякой инфернальности — дурной и хорошей. Говорила много тонких вещей, которые мне только понятны » (письмо А. Белому от шестнадцатого мая).

Может быть, в разговоре с женщиной-философом все-таки возник момент взаимопонимания, что и вызвало несколько ревнивую реакцию Любови Дмитриевны? Постепенно проясняется, что для Блока самый естественный способ коммуникации — разговор вдвоем. Соборность соборностью, но путь к нестадному единению индивидуальностей для него лежит через диалог. А большая и истинная общность множества людей — это сумма множества интимных (в духовном смысле) диалогов.

Планируя свои встречи в Шахматове, он задумывается о совместимости гостей. И это проблема не только бытовая и психологическая. Речь о правильном согласовании духовных импульсов. «В Петербурге есть великолепный человек: Евгений Иванов. Он юродивый, нищий духом, потому будет блаженным», — пишет он Белому седьмого апреля. В письмах к Иванову, в свою очередь, упоминает о Белом. Однако, приглашая Иванова (в письме от пятнадцатого июня) приехать в Шахматово, предусмотрительно оговаривает ситуацию: «Хотите так: А. Белого и С. Соловьева можно не встретить. Белый приедет в конце июня или начале июля. Мы спишемся, когда я буду наверно знать, что в Шахматове не будет никого из них». Иванов так и не приехал.

Между тем есть одна важная тема, которую Блок в это лето обсуждает и с Ивановым и с Белым. Порознь с каждым.

Эта тема — Христос.

 

Восемнадцатого июня Блок прощается с Прекрасной Дамой, слагая последнее стихотворение на эту тему:

 

Вот он — ряд гробовых ступене"й.

И меж нас — никого. Мы вдвоем.

Спи ты, нежная спутница дней,

Залитых небывалым лучом.

Ты покоишься в белом гробу.

Ты с улыбкой зовешь: не буди.

Золотистые пряди на лбу.

Золотой образок на груди.

Я отпраздновал светлую смерть…

 

Прервем цитирование в этом месте. Смерть — светлая, поскольку предстоит воскрешение, пробуждение. Тот же мотив «спящей красавицы», что звучал в сочиненной ранее «Ночной» из «Молитв»: «Непробудная… Спи до срока». Это не реквием, а гимн. Творческая задача решена. Повторение невозможно. Время стиха — вечность:

 

Всю ненастную ночь напролет —

Здесь горит осиянный чертог.

 

А поэт уже шагнул в новое измерение. Десятого июля в Шахматово приезжает Андрей Белый, пока не догадывающийся о том, что встретится с другим Блоком. Всего ведь полгода прошло после московских встреч…

 

Белый приезжает не один. Хотел отправиться в Шахматово вместе с Сережей Соловьевым, а, не дождавшись его, приглашает в попутчики Алексея Петровского, не известив о том гостеприимных хозяев. Это поначалу создает некоторую неловкость. Встретившие гостей Александра Андреевна и Мария Андреевна слегка смущены. Но вот появляется Блок, загорелый, в длинных сапогах, в белой рубахе, расшитой темно-красными лебедями. И Любовь Дмитриевна, в розовом капоте, с белым зонтиком.

— Хорошо, что приехали. — Этими простыми словами хозяина вся неловкость мгновенно снимается.

Царевич. Царевна.

 

На воспоминания Андрея Белого полагаться рискованно. Он часто отходит от хронологии, переставляет события во времени, прилаживает их к своим меняющимся настроениям. Но в чем он как прозаик-мемуарист силен, так это в эмоциональной фиксации мгновений. Вот, к примеру, одна из воссозданных им подробностей первого дня пребывания в Шахматове. Живая картинка, озвученная цитатой из блоковского стихо­творения и завершающаяся своеобразным стоп-кадром:

«А. А., подняв голову, легким и сильным прыжком одолел три ступеньки террасы; Л. Д., чуть нагнувшись,

 

Задыхаясь, сгорая, взошла на крыльцо —

 

не на крыльцо, на террасу: сейчас, вчера, вечно».

Мгновенье остановлено. И эти поэтические — по сути, по смыслу — строки 1921 года не отменяются утомительно густой прозой, которой та же сценка переписана автором в 1930 году:

«Вернулись к террасе: он сильным и легким вспрыжком одолел три ступени; Л. Д., нагибаясь, покачиваясь, с перевальцем, всходила, округло сутулясь большими плечами, рукой у колена капот подобравши и щуря глаза на нос, — синие, продолговатые, киргиз-кайсацкие, как подведенные черной каймой ресниц, составляющих яркий контраст с бело-розовым, круглым лицом и большими, растянутыми, некрасивыми вовсе губами; сказала, грудным, глухо-мощным контральто, прицеливаясь на меня, — с напряжением, став некрасивой от этого…»

Слишком много красок… Единый облик дважды «некрасивой» Любови Дмитриевны как-то не складывается из пространного описания.

Все-таки большее доверие вызывает первоначальная версия «показаний» Андрея Белого. Согласно ей, первый день проходит как «прочтенное стихотворение Блока; а вереница дальнейших дней — циклы стихов».

Блок с его «умением жить», с его сдержанным эпикурейством и ненавязчивым гостеприимством создает атмосферу свободы и непринужденности. Делится своим спокойствием и обретенной гармонией. Срывая с куста и вручая другу пурпурный цветок небывалого по величине шиповника. Показывая ему собственноручно выкопанную весной канаву вокруг огорода. Давая ему поносить свою белую рубаху, вышитую лебедями, — в знак побратимства.

Белый находит душевное утешение в разговорах с Блоками, решает по возвращении в Москву порвать тяготящие его отношения с Ниной Петровской.

Но к простой идиллии все не сводится. Однажды, в солнечный полдень, Блок, взяв друга под локоть, ведет его через сад и лес в поле, где с рискованной смелостью открывает ему душу. Говорит о том, что напрасно друзья считают его каким-то «особенно светлым»: «Нет, темный я».

Встревожившись, Белый делится подробностями этого разговора с Петровским, и тот решает, что Блок «провалился», «сгорел». Белый и Петровский думают, как им теперь бороться с духом уныния в Блоке. Наивно, но вполне искренне.

Не случайно все-таки отношения Блока и Белого начались с обстоятельного, целый год продлившегося эпистолярного диалога, ставшего фундаментом духовного союза. Письмо — это полная настройка на адресата, посторонние мелочи и шумы не мешают самовыражению. А чтение письма, в свою очередь, — это полный контакт с его автором.

При личном же общении очень трудно согласовать душевные ритмы. Примечательная «нестыковка» приключается в один из вечеров, после общего задушевного разговора за ужином. Нарочито аскетический стиль поведения Белого тревожно удивляет Блока, и он задает матери вопрос: «Кто он? И не пьет, и не ест…»

Александра Андреевна не удерживается и передает эти слова Сереже Соловьеву, а тот, в свою очередь, доводит их до сведения Белого. Могли бы этого не делать, конечно. Но всякая неловкая ситуация помогает уловить момент истины: сам Белый потом долго будет обдумывать смысл блоков­ской реплики. Обнаружилась не просто разность характеров и темпераментов. Тут мы наблюдаем разницу в способах взаимодействия двух поэтов с миром.

Духовный вектор Белого — движение ввысь, к свету, к положительному итогу. Взлеты чередуются с падениями — так создается индивидуальный ритм жизни и творчества.

Блок же, достигнув гармонии, не длит ее, а совершает решительный шаг к дисгармонии, к хаосу. Во имя обретения новой гармонии. От света — в тьму, чтобы увидеть новый свет. И всякий раз с риском духовной гибели. Погружение во тьму может оказаться окончательным.

Именно перед очередным таким погружением он исповедуется другу, и тот переживает искренний страх. Фазы духовных ритмов не совпадают.

 

Белый потом не раз вспомнит строфу из блоковского стихотворения «Верю в Солнце Завета» (1902):

 

Все, дышавшее ложью,

Отшатнулось, дрожа.

Предо мной — к бездорожью

Золотая межа.

 

Примечательно, однако, как он ее цитирует в главе о шахматовских днях:

 

Но ведет к бездорожью

Золотая межа.

Для Блока же нет категоричного «но» между этапами его пути. Без­дорожье — нормальное, естественное состояние. Это свобода, без которой самое дорогое прошлое может обернуться ложью.

 

Заходит в Шахматове разговор о Брюсове, и опять возникает противоречие. Для Белого Брюсов при всей «двусмысленности» его облика — «мэтр», «вождь», точка отсчета. А Блок вдруг огорошивает таким приговором: Брюсов не маг, а математик.

Приговор-то не окончательный, и через три с небольшим месяца Блок, даря былому магу свою первую книгу, с полной искренностью надпишет:

 

Законодателю русского стиха,

Кормщику в темном плаще,

Путеводной зеленой Звезде.

Глубокоуважаемому

Валерию Яковлевичу Брюсову

В знак истинного преклонения…

 

А внутри книги — три эпиграфа из Брюсова. И к первому разделу «Неподвижность», вслед за эпиграфом из Владимира Соловьева, и к третьему разделу «Ущерб»:

 

Мой факел пальцы мне обжег.

Завесой сумерки упали.

В бездонном мраке нет дорог.

 

В этих строках — близкий Блоку мотив бездорожья, поиска нового пути во мраке. В целом же, усвоив брюсовскую «математику», получив полезный урок образной и стиховой техники, Блок открыл собственную магию, и теперь пришло время оттолкнуться от «законодателя» и «кормщика», плыть иным путем.

Отношения Блока с людьми — и близкими и далекими — пролегают в двух измерениях. Одно — это «сейчас», другое — это «всегда», в масштабе целой жизни. «Сейчас» могут быть восторг и охлаждение, приятие и отрицание, могут быть оскорбительные реплики, убийственные отзывы в разговорах, письмах и дневниковых записях. «Всегда» — это объективная роль данного человека в блоковской судьбе, общий смысл взаимодействия личности Блока с другой личностью.

Всякое устное или письменное слово Блока о его спутниках, житейских и метафизических, — это точка на окружности. А смысл — полный круг меняющихся, развивающихся взаимоотношений. С Любовью Дмитриевной. С Андреем Белым. С Брюсовым. С Владимиром Соловьевым. В какой-то степени — и с Христом, к которому Блок относится очень «лично» и пристрастно.

 

Белый с Петровским уже собираются уезжать, как вдруг объявляется наконец Сережа Соловьев и берет на себя ведущую роль в вечерних «послечайных» разговорах. Импровизирует, мистифицирует. Придумывает, как через двести лет некий француз Лапан будет изучать историю «секты блоковцев» и выяснять, существовала ли Любовь Дмитриевна на самом деле. Всем весело.

Но финал игры близок и неизбежен. По приезде в Москву трое «блоковцев» собираются на новой квартире Сережи в переулке между Арбатом и Поварской. Приходит Сережин гимназический приятель Ваня Щукин, сын фабриканта-мецената. Дарит статуэтку Мадонны, привезенную из Италии. И «блоковцы» совершают символическую акцию: возжигают ладан перед Мадонной.

Триумвират Блока, Белого и Соловьева на этом прекратит свое сущест­вование. Как и культ Прекрасной Дамы в ее земном воплощении. Но не довольно ли того, что было, что состоялось? И отстоялось стихами, навсегда осталось в книгах.

 

ПЕРВАЯ КНИГА

 

В июньском номере «Нового пути» за 1904 год — подборка из девяти стихотворений Блока.

Алексей Петровский после поездки в Шахматово пишет Эмилию Карловичу Метнеру, одному из «аргонавтов» и музыкальному критику (он печатается под псевдонимом Вольфинг): «Какое богатство, сжатость, значительность. Рядом с Брюсовым — Блок, крупнейший теперешний поэт. Стихи же А. Белого мне теперь до такой степени стали чужды, что <…> больно слышать».

Метнер этого восторга не разделяет, ему стихи, помещенные в журнале, нравятся меньше, чем прежние. Он говорит об «однообразии» музы Блока, но рассудительно заключает: «Надо подождать, пока выйдет книга стихов, тогда виднее. Мне Блок представляется более талантливым, нежели Брюсов, а Бугаев гораздо талантливее, нежели оба, нежели, разумеется, Бальмонт».

Примечательно, что в литературном сознании два «старших» символиста (Бальмонт и Брюсов) все чаще сопрягаются с двумя «младшими» (Белый, Блок). Четыре поэтических имени на букву «Б» составляют некий воображаемый квартет, и всякий читатель стихов расставляет эти имена по своей индивидуальной эстетической иерархии.

Что же касается Метнера, то именно ему предстоит первым ознакомиться с книгой блоковской лирики. Он служит цензором в Нижнем Новгороде, и к нему то и дело обращаются издатели модернистских книг, опасаясь, что поэтические туманности могут быть сочтены крамолой — не политической, так религиозной. Издатель Соколов просит Андрея Белого послать Метнеру как «культурному цензору» рукопись «Стихов о Прекрасной Даме».

Метнер прочитывает «чарующие стихи» за один вечер и подписывает девятого сентября цензурное разрешение. «Спасибо, спасибо за Блока», — пишет ему Белый.

Двадцать седьмого октября книга выходит в свет. Внизу обложки стилизованными буквами выписано: «Книгоиздательство „Гриф” Москва 1905». Почему будущий год? По-видимому, из соображений «маркетинга»: чтобы товар сразу же не стал «прошлогодним». (Замечу, что через сто лет постсоветские издатели вернутся к такой практике хронологического «опережения».)

Опасения Блока по поводу «ультрадекадентского» оформления оказываются напрасными. После отвергнутого Блоком первого варианта обложки второй, сделанный художником Владимировым, вполне приемлем. Не обошлось без ляпсуса: в стихотворении «По городу бегал черный человек…» в первую строку вместо «человека» влез «человечек». Соколов не преминул указать автору: «Опечатку <…> Вы пропустили, увы, сами».

Намеченный тираж — одна тысяча экземпляров (в итоге выйдет 1200). Стоимость — один рубль. Бо2льшую цену издатель поставить не решился: только Бальмонт и Брюсов сейчас могут претендовать на два рубля за книжку. «Толпа платит за имя. Надо создать себе известность и невысокой ценой первой книги подготовить широкий круг читателей для следующих», — пишет Соколов Блоку в преддверии выхода «Стихов о Прекрасной Даме».

И притом советует ему не брать слишком много экземпляров для дарения друзьям и знакомым: «Каждый одаренный дает почитать двадцати знакомым, и в результате круг людей, интересующихся книгой, исчерпан».

Окончательный расчет издателя с автором будет произведен в конце 1910 года. Блок получит от Соколова последние 32 рубля, а вместе с предыдущими выплатами суммарный гонорар составит 130 рублей. Плюс 74 экзем­пляра, которые автор за это время получил бесплатно. О каком-либо коммерческом эффекте издания говорить не приходится. Для сравнения: в марте 1905 года отец Блока присылает сыну в качестве материальной поддержки триста рублей, а в мае — еще двести.

Появляются критические отзывы, в которых «вечная сущность» книги понята и принята. В журнал «Весы» по просьбе Брюсова пишет рецензию Вячеслав Иванов. Лично с Блоком он пока не знаком, стихи считал «деланными и навеянными», но когда «увидел его вещи во всей совокупности», даже устыдился своего прежнего отношения. «Высшее требование, предъявленное поэзии Верленом: „de la musique avant toute chose” [2] , — исполнено…» — констатирует мэтр.

Зинаида Гиппиус, написав большую рецензию для «Нового пути», показывает ее Блоку до напечатания. Отзыв отнюдь не комплиментарный, и претензия предъявлена серьезная: «Книга Блока мистична, но отнюдь не религиозна». Гиппиус борется с эстетизмом, считая веру в искусство страшным грехом. Недовольна обожествлением Прекрасной Дамы, хотя именно первой части книги отдает предпочтение перед остальными. «Стихи без „Дамы” — часто слабый, легкий бред <…> та непонятность, которую и не хочется понимать». Написано с некоторой снисходительностью: «Не будем же требовать от этой милой книжки более того, что она может дать; она и так дает нам много, освежает и утешает нас, посылает легкий, мгновенный отдых».

На такое можно и обидеться. Однако Блок нуждается не только в поддержке, но и в споре, в диалоге. Вопрос о соотношении религиозной веры и «веры эстетической» подлежит долгому обсуждению, которое ценно само по себе. Об этом пишущие и читающие будут полемизировать вечно, к общему решению не придут никогда, но энергия спора будет питать творчество.

Среди принявших «Стихи о Прекрасной Даме» — двадцатилетний московский поэт Виктор Гофман, поместивший одобрительную рецензию в журнале «Искусство». Рецензия не очень глубока. Автор довольно наивно перечисляет «лучшие», по его мнению, стихотворения, а в конце указывает «довольно слабые». Кстати, история литературы и критики не раз показала, что такие перечисления — самый проигрышный прием в арсенале критика, поскольку в разряд «слабых» нередко попадают самые оригинальные вещи. Так и здесь: «отвратительным» обзывает рецензент стихотворение «Город в красные пределы…».

Кстати, Гофман — поэт совсем молодой, еще год назад считавший себя учеником Бальмонта и Брюсова, а теперь быстро меняющий ориентиры. Примерно в те же дни он делится стратегическими соображениями в письме к Александру Рославлеву: «Ведь Вы, я да еще, пожалуй, Ал. Блок — новое поколение в поэзии, молодое трио — в противоположность старому — Бальмонту, Брюсову, Белому, которые представляют собою ценности уже достаточно установившиеся». Гофман, конечно, слишком много на себя берет: Блок отнюдь не увидит в нем и в Рославлеве поэтических «брать­ев», однако это эпистолярное размышление по-своему примечательно. Едва войдя в заветную «четверку» поэтов-символистов, Блок уже как бы выбивается из нее, воспринимается как более «молодой» и «новый» даже в сравнении с Белым.

Первая книга Блока натолкнулась и на грубые нападки. «К первым рифмам, какие ему приходят в голову, он прилаживает тоже первые приходящие ему в голову бессмысленные фразы. <…> Бедный, свихнувшийся графоман!» — злобствует на страницах «Нового времени» небезызвестный реакционер Виктор Буренин. Не более чуток к эстетическим материям народник Александр Гуковский, рецензент журнала «Русское богатство»: «Не трудно показать, что его стихи — прескверные стихи и даже совсем не стихи». В журнале «Мир Божий» отклик появится не сразу, в марте 1905 года, и Блоку будет высказана серьезная политическая претензия: «Целый том стихов об одной прекрасной даме — теперь, когда у всех русских людей одна общая прекрасная дама, и к ней все мысли, все чувства, все переживания…» Язык изумителен! Под «общей дамой» имеется в виду не публичная женщина — критик демократического направления называет так революцию…

Но без подобных наскоков не бывает и настоящего успеха. Блок готов к несправедливым оценкам. Как раз в момент выхода первой книги он завершает свое кандидатское сочинение «Болотов и Новиков». Сам автор считает его учебным и компилятивным, но все же нечто личное в отношении к просветителю-масону у него есть — когда, например, в конце работы констатируется «непонимание Новикова даже „лучшей частью” русского общества».

 

Определилось то, что Блок назовет потом «чувством пути». Вектор его поэтического развития и его жизнестроения.

Он ясен, но не прост, не элементарен. Это не прямолинейное движение «от» и «до». К нему, как и к искусству вообще, неприменимы критерии прогресса или упадка.

В нем соединяются сразу три координаты.

Первая — движение во времени. У Блока острое чувство Хроноса, недаром он все внимательнее будет к датировке стихотворений, к их «дневниковой» роли.

Вторая — движение ввысь, полет. Без этого невозможно творческое усилие, и даже рискованное погружение в тьму, в житейский хаос нацелено на обретение новой высоты.

Третья — «возвратное движение», движение по кругу. Поэт никогда не забывает своей стартовой точки: детства, Петербурга, первой любви. Он всегда будет поэтически уточнять и переосмыслять прошлое. И это не просто ретроспекция, не поворот назад. Если и повтор, то музыкальный.

И еще круговое движение — это установка на полноту взгляда, на универсальность картины мира. Не упустить, не пропустить по пути ничего значительного.

Под таким углом зрения можно прочесть всякое блоковское стихотворение. Такое настроение слышится и в последних строфах первой блоковской книги:

 

Что мгновенные бессилья?

     Время — легкий дым…

Мы опять расплещем крылья,

     Снова отлетим!

И опять, в безумной смене

     Рассекая твердь,

Встретим новый вихрь видений,

     Встретим жизнь и смерть!

 

Мир первой книги — это и модель будущего развития Блока как поэта, и вполне сложившаяся модель его жизненного поведения, способ его взаи­модействия с людьми.

 

Человек стоит в центре своей жизни. В центре того времени и пространства, что дано ему судьбой. В этой точке нет места для второго. Ни мать, ни жена, ни друг сюда ступить не могут. И в «душевной близи» сохраняется дистанция.

Было бы неточно назвать такой тип поведения эгоцентризмом. Стратегия эгоцентризма — успех или власть. И власти и успеха нередко добиваются волевые эгоцентрики средних способностей. Порой они опережают более талантливых собратьев. Но неизбежная плата за такое «продвижение» — ограниченность интеллектуального и эмоционального горизонта.

Стратегия же гения — полнота контакта с миром. И его сдержанность в чувствах продиктована художническим инстинктом. Надо сохранить эмоциональные ресурсы для новых отношений с новыми людьми. Чтобы продолжать постройку своего художественного здания, добавлять к нему новые этажи.

Блок конца 1904 года — уже архитектор. И своего стихового храма, и собственной повседневной жизни — при всем ее неизбывном трагизме, при всех постоянных и опасных изгибах, извивах…

 

 

НА ПОВОРОТЕ

 

Книга отделилась от автора, она живет собственной жизнью.

А он сам уже живет новой Книгой о Городе, которая начала слагаться еще зимой 1904 года, после знаменательной поездки в Москву. «Последний день», «Петр», «Обман» — это все пространство без Прекрасной Дамы.

Демонический «веселый царь» стережет Петербург. Женщина-блудница воздела руки над городом в страшном пророческом жесте. Пьяный карлик явился из весенних вод и заколдовал-заморочил девушку. Утро предвещает не новый день, а день последний, апокалиптический.

Есть свежий хаос, из которого предстоит творить гармонию.

К концу 1904 года две блоковских эпохи сталкиваются, наезжают друг на друга.

В декабре начинает писаться поэма «Прибытие Прекрасной Дамы». Многоголосая, с несколькими мелодическими ходами, с потоком певучих строф:

 

Нас море примчало к земле одичалой

В убогие кровы, к недолгому сну,

А ветер крепчал, и над морем звучало,

И было тревожно смотреть в глубину.

 

Но застревает поэма — как раз в том месте, когда по морю должна прибыть Она. На том же корабле автору еще мерещилась бочка, а в ней — не то ребенок, как в пушкинской «Сказке о царе Салтане», не то мохнатый щенок.

Не вписалась эта проза в готовую музыку. Придется разбить написанный текст на семь стихотворений и печатать их потом в разных журналах. В 1912 году автор поместит «Ее прибытие» с подзаголовком «Неоконченная поэма» в разделе «1905» второго тома собрания стихотворений, в примечании назовет поэму «слабой» и сообщит, что посвящена она «несбывшимся надеждам». Надеждам на революцию? И на нее в том числе.

 

А новые звуки приходят по вечерам — на Невском, или на Караванной, или на углу Гороховой и Малой Морской:

 

В кабаках, в переулках, в извивах,

В электрическом сне наяву

Я искал бесконечно красивых

И бессмертно влюбленных в молву.

 

«Сон наяву» — такое стихотворение за десять лет до того было у Владимира Соловьева, тоже любившего оксюмороны. «И вслух тишина говорит мне: нежданное сбудется вскоре» — такие там есть слова. Блок сгущает оксюморонность, пропускает парадоксальный ток сквозь всю строфу.

Мало того, что сон «наяву», он еще и «электрический». Вроде бы от внезапно включенного света человек скорее пробудится, чем заснет, и все-таки… Кому не известно это ощущение от вечерней улицы большого города: все призрачно, как во сне, — и в то же время в высшей степени достоверно? За поэтической вольностью, вычурой — реальное чувство, переживаемое многими, вполне нормальными, разумными и трезвыми людьми.

Дальше. Кабаки и переулки — привычный маршрут для богемного гуляки. Но что это за «извивы» такие? Через лет восемь — десять автор, готовя издание 1916 года, призадумается над туманной строфой, заключит ее в скобки, подчеркнет «в извивах», но в итоге пометит на полях: «Придется оставить». Слово вошло в стих без спроса, без логического контроля. Тем сильнее музыка.

Под музыкальным напором прогибаются привычные смыслы и рождаются новые сочетания, действующие только здесь и сейчас. «Бесконечно красивых», «бессмертно влюбленных» — так не говорят, так не будут говорить никогда. Это словесные аккорды, ложащиеся под настроение — автор­ское и читательское. И вслед за ними — форсирование эмоции. Дерзкое, на грани банальности:

 

Были улицы пьяны от криков,

Были солнца в сверканьи витрин.

Красота этих женственных ликов!

Эти гордые взоры мужчин!

 

Такого безоглядного восхищения урбанистической эстетикой, такого заразительного упоения городом как миром — еще не было. Брюсовский конструктивный опыт усвоен полностью, оттуда уже взять нечего. Потому двадцать первого октября Блок написал Сергею Соловьеву: «Год минул как раз с тех пор, как „Urbi et Orbi” начало нас всех раздирать пополам. Но половины понемногу склеиваются, раны залечиваются, хочешь другого…» Это «другое» — эмоциональная простота, которая дается Блоку и недоступна магу с острой бородкой.

Сама по себе простота ни хороша, ни дурна. Так же, как и сложность. Важен размах крыльев между ними, способность поэта быть и таинственно-загадочным, и предельно доходчивым.

Брюсов, углядевший десять лет назад «фиолетовые руки на эмалевой стене», ошеломивший читающую Россию моностихом «О, закрой свои бледные ноги», в дальнейшем нечасто выходил из берегов здравого смысла. Хоть и уговаривал он себя: «Я верю всегдашним случайностям», — не случайность, а логичность строит брюсовские образы, вычерчивает композицию стиха. Даже эротика у него математична: бесспорная женская красота рождает интенсивную мужскую страсть, которая потом неизбежно иссякает. Ни странностей, ни слабостей, ни мерехлюндий. Так и слова у Брюсова совокупляются по принципу целесообразности, согласуемости. Здесь нечего угадывать или домысливать.

Брюсов никогда не бывает «слишком» прост. Пушкинское «поэзия, прости господи, должна быть глуповата» — это не о нем. Но и сложность его — чисто филологическая: читателю надлежит знать определенный набор исторических и мифологических имен, ориентироваться во всемирной метрике и строфике. А такая сложность, когда слова сложены незаконным способом, у него исключительно редка.

 

Люблю одно: бродить без цели

По шумным улицам, один;

Люблю часы святых безделий,

Часы раздумий и картин.

 

Так начинается один из разделов брюсовской книги «Urbi et Orbi». «Святых безделий» — удачное сочетание. Но в целом Брюсов — слишком труженик, все у него по часам рассчитано. Блок в своих блужданиях по городу уже зашел дальше. Заглянул по ту сторону смысла, где слово — всё — становится музыкой.

А мелодии приходят разные, в том числе и напевное пророчество о назревающей смуте:

 

Барка жизни встала

На большой мели.

Громкий крик рабочих

Слышен издали.

 

«Кто-то сильный в сером армяке» приводит барку в движение, а автор спокойно провожает взглядом красную корму сошедшего с мели судна:

 

Вот они далёко,

Весело плывут,

Только нас с собою,

Верно, не возьмут!

 

Сколько, однако, потенциальной глубины в одном из самых простых стихотворений Блока! Его взгляд на будущие потрясения — прежде всего эстетический. Художник любуется воображенной им картиной «веселого» плавания. А человек, индивидуум, интеллигент, отдает себе ясный отчет в том, что ему на барке новой жизни места не найдется. И не только ему лично, но и тем, кто сходен с ним по взглядам. Не возьмут их с собою рабочие. И очень уж большого о том сожаления не слышится в веселых строках трехстопного хорея. При всем желании не станешь трактовать эти строки как просьбу, как робкую надежду: авось возьмут. Ритмика, музыка сопротивляется такому истолкованию.

 

Тут самое время всерьез поговорить о революции как таковой. И поставить ее на место. На то реальное место, которое она занимает в судьбе Блока.

Латинское слово «revolutio», означающее «переворот», пришло в русский язык при посредстве польского еще в начале XVIII века. Долгое время оно звучало как довольно книжное и отвлеченное, связанное с западноевропейской историей. Русские писатели девятнадцатого века к нему прибегали нечасто, главным образом в публицистических текстах. В поэтическом языке этого слова не было: скажем, Некрасов, которого Ленин задним числом записал в «революционные демократы», революцию не воспевал, другая у него была лексика: «Буря бы грянула, что ли!» А смахивающего на революционеров Гришу Добросклонова автор поэмы «Кому на Руси жить хорошо» именовал «народным заступником».

В общем, к началу ХХ века «революция» — слово довольно свежее, не захватанное, и притом фонетически звучное, что для стихотворцев имеет немалое значение. Это не односложно-глуховатый «бунт», которому место только в прозе, с прибавлением двух устойчивых эпитетов: «бессмысленный и беспощадный».

А как со значением? «Революция» — слово двусмысленное. Амбива­лентное.

К чему она может привести — в начале ХХ века Россия еще не знает. Опыта недостаточно. Это потом, намного позже, революция станет для большинства наших соотечественников синонимом абсолютного зла.

Обращаясь в 1930 году с письмом к правительству СССР, Михаил Булгаков сформулирует свою социально-политическую позицию как «глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и противупоставление ему излюбленной и Великой Эволюции». Сейчас, в начале двадцать первого столетия, булгаковская формула представляется весьма убедительной. Наверное, все-таки изменить жизнь к лучшему возможно только неспешным эволюционным путем, сообразным и природе мироздания, и здравому смыслу. А всякая политическая революционность — идейный соблазн, авантюризм горячих голов, подхватываемый бездумной толпой. Революционное воодушевление неизбежно сменится разочарованием, а реальные последствия революции разрушительны во всех сферах жизни.

Сто лет назад до такой беспощадной ясности было еще далеко. А когда в результате «неслыханных мятежей» в стране воцарилась неправедная власть, она долго еще продолжала лицемерно пользоваться революционной риторикой — причем в условиях тоталитарной диктатуры, когда какой бы то ни было общественный протест был, по сути дела, исключен. Слова «революция», «революционный» стали непременным атрибутом официальной советской словесности. Более того, русская литературная классика задним числом стала трактоваться как предсказание революции и даже ее идейная подготовка. Этот тезис был положен в основу преподавания русской литературы XIX века, что стало одной из причин стойкого отвращения подростков к произведениям «школьной программы».

Блок и в ряд официальных классиков, и в школьную программу вошел не сразу, не без трений и трудностей. Чтобы включить поэта в советский литературный иконостас, его старательно противопоставляли «декадентам», с мясом вырывали из контекста русского символизма. Ставка была сделана на поэму «Двенадцать», причем в плоско-однозначной интерпретации: автор «за» революцию, и никаких «contra». А все предшествующее творчест­во поэта начало трактоваться как путь к революции, пророческие намеки на ее приближение отыскивались где только можно. Тем более что символистская многозначная образность чисто внешне таким манипуляциям поддается. Даже в знаменитом «Предчувствую Тебя. Года проходят мимо…» 1901 года при некотором риторическом усилии можно «Ты» трактовать как революцию, тем более что под таким углом зрения опасения поэта о ее последствиях («Но страшно мне: изменишь облик Ты») можно считать вполне сбывшимися.

Говоря же всерьез и без гипербол, неумеренная «революционизация» художественного наследия Блока производилась порой с лучшими намерениями: с целью «пробить» издания его текстов, книг и статей о нем. А после того, как Блок сделался бесспорным классиком, его имя стало идеологическим прикрытием для легализации других поэтов Серебряного века в качестве его «современников». Исследования по истории русской поэзии начала ХХ века нередко велись под маской «блоковедения». Блок с его патентованной «революционностью» открывал дорогу своим менее революционным собратьям. Это порой приводило к некоторому эмоциональному отторжению от Блока многих современных литераторов, которые в последние годы начали винить поэта в непомерном культе революции. Даже квалифицированные блоковеды сегодня иной раз весьма нелестно высказываются о политическом поведении поэта, явно преувеличивая его близость к советской власти.

 

Часто говорят о «революционности» применительно не к политической, а к эстетической стороне художественного творчества. Революционерами в этом смысле называют мастеров, радикально обновляющих систему художественных приемов, представителей «левого» искусства, авангардистов. В русской поэзии революционеры — это прежде всего Хлебников, Маяковский с их неклассическими ритмами и словотворческими экспериментами. А что же Блок? Он, безусловно, эстетический новатор, но все-таки не революционер.

Это метафорически схвачено Мандельштамом в статье 1922 года: «Представляя себе Блока как новатора в литературе, вспоминаешь английского лорда, с большим тактом проводящего новый билль в палате.<…> Литературная революция в рамках традиции и безупречной лояльности».

Но в таком контексте на место «революции» явно напрашивается «эволюция». Блоку выпало наиболее наглядно осуществить плавный поворот русского стиха к модернизму, к новым ритмам и новой образности. Эволюционное, закономерное движение всей поэзии совпало с блоковским индивидуальным «чувством пути». Блок не раз нарывался на обвинения в смысловой туманности и запутанности, но даже к самым его парадоксальным смысловым сдвигам едва ли применим ярлык «революционность». Так же, как к его верлибрам, не обладающим вызывающей окраской.

В общем, слово «революционер» не пристает к поэту и в метафорическом применении, как определение творческой позиции. И уж совсем неожиданно звучит слово «революция» в индивидуальной речи Блока, в его эпистолярных признаниях: «Я устроил революцию против себя. Молился трем Богородицам в Каз<анском> и Исаак<иевском > соборе. „Ни счастия, ни радости не надо”». Это из письма к Евгению Павловичу Иванову от шестнадцатого октября 1905 года.

«Ни счастия, ни радости — не надо» — строка Зинаиды Гиппиус (стихотворение «Вечерняя заря», 1897), созвучная тогдашнему настроению Блока: отрицание счастья потом станет одним из его опорных лирических мотивов. А вот что это за «революция против себя»? В данном случае попытка поворота от неверия к вере. Весьма своеобразное словоупотребление, далекое от политического радикализма и даже, пожалуй, противоположное ему: революционность ведь скорее сочетается с духом безбожия.

Кстати, сама интенсивность перемен духовного состояния Блока, его колебания между неверием и верой, мобильность его взаимоотношений с разными людьми, динамика эстетических оценок — все это свойства человека не революционного менталитета. Революционер, как правило, совершает решительный выбор однажды в жизни и держится его до конца. И отношения с людьми строит на этой идеологической основе, деля всех на «своих» и «чужих». Блок же принадлежит к тем людям, чье движение в жизни — не однонаправленная прямая, а совокупность постепенных сдвигов, ломаная линия из множества отрезков, которые в итоге образуют циклическую окружность. Полный круг бытия, модель вечности. Доминанта блоковского сознания — не злободневно-политическая и не полемически-эстетская, а эстетически-философская. То есть он смотрит на мир прежде всего как художник, и этот взгляд, запечатленный в слове, обладает потенциальной философичностью.

Истинно же философический взгляд на жизнь не обходит вниманием и политическую реальность как важную часть бытия наряду с вопросами жизни и смерти, любви и ненависти, веры и неверия. А для художника революционный цвет — одна из красок потенциального спектра (не всегда красная, у Блока — «лиловые миры первой революции»).

В 1905 году Блоком написано более пятидесяти стихотворений. Сколько из них связано с революционной темой и вообще с политическими событиями? «Шли на приступ. Прямо в грудь…» «Война». «Митинг». «Вися над городом всемирным». «Еще прекрасно серое небо». «Сытые». То есть общим числом — шесть. Ну, максимум семь — если трактовать стихотворение «Я вам поведал неземное…» с его романтическим мотивом героя и толпы («Назад! Во мглу! В глухие склепы! / Вам нужен бич, а не топор!») как некое пророчество поражения революции.

Нормальная пропорция, дающая основание для некоторых выводов.

 

Революция не была главным событием в жизни человека, которого звали Александр Александрович Блок.

Революция не является главной темой поэта Блока.

Возможно, что утверждать столь простую истину — это ломиться в открытую дверь.

Что ж, главное, чтобы дверь к поэту была открыта. А не опечатана советским сургучом со штампом «певец революции».

 

Пока же — вернемся к самому началу тысяча девятьсот пятого года, когда иностранное слово «революция» впервые обрело реальное значение на российской почве.

Дата исторического отсчета — утро девятого января. А в доме Кублицких и Блоков на набережной Большой Невки все начинается уже с ночи, когда Франца Феликсовича вместе с другими офицерами срочно собирает командир полка. Александра Андреевна устремляется на улицу — сначала одна, а потом с сыном и сестрой. У Сампсониевского моста выставлены кавалерийские посты. К одному из конных солдат подходит рабочий, пробует убедить: мол, все мы люди — что рабочий, что солдат. В ответ — молчанье. Уланы разожгли костры и греются, приплясывая. Предстоит страшное. Не придется ли Францу Феликсовичу отдавать бесчеловечные приказы?

Дома — Андрей Белый, приехавший в Петербург поутру вместе с матерью Александрой Дмитриевной. Та — к подруге, а он — к знакомому офицеру, обитающему именно здесь, в Гренадерских казармах. Недаром, наверное, приехал в такой день. Давно собирался и к Блокам и к Мережковским. Услышав о петербургской забастовке рабочих, о Гапоне, уже не усидел в Москве.

Покуривая папиросу, Блок расхаживает по комнате в своей, впослед­ствии легендарной, черной шерстяной рубашке, не облегающей, а свободной (фасон придуман Любовью Дмитриевной, потом его, как утверждает Белый, переймут Сергей Ауслендер и Вячеслав Иванов). То и дело смотрит в окно. Вопрос один: будут стрелять или нет? Неужели правительство превратит манифестацию в восстание?

Весть о расстреле застает всех за чаем. Белый отправляется к Мереж­ковским, находит там «целую ассамблею людей» и вместе с ними погружается в бурную общественную активность. На заседании Вольного экономического общества звучат призывы к вооружению, Мережковского вместе с «каким-то присяжным поверенным» делегируют закрывать Мариинский театр в знак национального траура. Вскоре Белый перебирается в дом Мурузи, где Мережковский предоставляет ему свою спальню, тем более что путь к казармам то и дело перекрывают часовые, а командующий ими полковник по фамилии Короткий пугает «возможной осадой» здания. Потом Белый все же продолжает наведываться к Блокам, вызывая ревность Зинаиды Гиппиус, та корит друзей-поэтов за «аполитичные» разговоры: дескать, завиваетесь в пустоту.

Тринадцатого января Блок наконец знакомит у себя дома двух по-разному близких ему людей: Белого и Евгения Иванова. Иванов записывает в дневнике свое впечатление о новом знакомце: «Молодой человек с шеей и глазами лани, отчасти раскосость козы, но черные ресницы красиво окайм­ляют глаза по-ланьи». А через три дня они все встречаются в оперном театре, на вагнеровском «Зигфриде». Евгений Павлович из ложи смотрит в партер, где втроем сидят Блоки и Белый, которого он еще раз зарисовывает в дневнике: «Устремленный профиль, разрезающий воздух так, что волосы сдвигались назад…» Блоки заходят в ложу поделиться впечатлениями. О том, что происходит за стенами театра, напоминает только шум от некстати уроненного кем-то бинокля. Зрители подскочили, думая, что это бомба.

 

Непосредственный отклик Блока-поэта на «кровавое воскре­сенье» — стихи, датированные январем:

 

Шли на приступ. Прямо в грудь

Штык наточенный направлен…

 

Автор вживается в настроение манифестантов и передает их общее чувство как коллективно-самоубийственное:

 

Только в памяти веселой

Где-то вспыхнула свеча.

И прошли, стопой тяжелой

Тело теплое топча…

Вспыхнувшая свеча, конечно, напоминает о последних минутах Анны Карениной. Беспощадная трактовка доведена до обобщения в финале:

 

Что же! громче будет скрежет,

Слаще боль и ярче смерть!

И потом — земля разнежит

Перепуганную твердь.

 

Героика революции — это героика боли и смерти. Мироздание (небесная «твердь») безразлично к бунтам и протестам, оно бывает лишь ненадолго «перепугано» ими. Жестокая лирическая логика, но, может быть, именно так обстоит дело с точки зрения вечности. А поэтическая мысль Блока от любой темы «завивается» (подхватим хорошее словечко Зинаиды Гиппиус) именно в вечность, в философичность.

Во время социальных потрясений у людей возникает ощущение включенности в общую жизнь, причастности к большой истории. А затем — горькое прозрение, осознание собственного фатального одиночества перед лицом времени и смерти. У Блока это эмоциональное переключение происходит быстрее, чем у других.

 

Четвертого февраля уезжает в Москву Андрей Белый. Именно в тот момент, когда он прощается на вокзале с Блоками, на Сенатской площади Кремля эсер Иван Каляев бросает бомбу в великого князя Сергея Александровича, бывшего московского генерал-губернатора, недавно покинувшего свой пост и пребывавшего в должности главнокомандующего Московским военным округом. «Адская машина» действует безошибочно.

Узнав о гибели великого князя, Блок целый вечер блуждает по улицам, а потом пишет сразу два письма — Белому и Александру Гиппиусу. Оба письма кратки и повышенно эмоциональны, порывисты. Белому: «Как было хорошо с Тобой в Петербурге!», «Ты незаменимый и любимый». Гиппиусу: «Остро люблю Тебя».

Несколько странен этот выплеск чувств, и сам повод кажется со­­мнительным. «Сергий Александрович» (так именует его Блок) — не такой человек, чтобы его гибель могла стать общим горем. Больших исторических свершений за ним не числится. Необычен был в личной жизни: с супругой Елизаветой Федоровной жили как брат с сестрой, дав при вступлении в брак обет невинности. Это было бы трогательно, если бы не пристрастие князя к особам мужского пола, которое он почти не старался держать в секрете. Россия недолго будет оплакивать Сергея Александровича, а некоторые циники даже станут балагурить: «Наконец великому князю пришлось пораскинуть мозгами!»

Понятно, что Блок смотрит на событие с серьезной, социально-исторической точки зрения. «Так все трудно и так сложно, — пишет он Гиппиусу, — совсем неразрешимо, что будет с Россией и со всеми нами». Но, хладнокровно говоря, террористический акт, приключившийся четвертого февраля, не беспрецедентен. Отец великого князя, царь-освободитель Александр II, в 1881 году был разорван бомбой на Екатерининском канале. А всего полгода назад от рук террористов погиб министр внутренних дел Плеве.

Нет, под слоем гражданских дум (вполне, впрочем, искренних) таится чувство глубокое и неутолимое, острое переживание собственной отдельности: «Скитался я по улицам, и не к кому было пойти … Нужно было отвести душу». Это из того же письма к Гиппиусу, а подчеркнутые слова — слегка измененная цитата из «Преступления и наказания», знаменитое мармеладовское «когда уже некуда больше идти». Формула извечного одиночества человека в мире. Блок варьирует ее и в письме к Сергею Соловьеву двадцать шестого февраля: «Жить в городе почти невыносимо. „Пойти” некуда почти, и сосредоточиться нельзя».

Блоку нужна боль. И он будет находить ее — в общей жизни и в своей отдельной. В новых человеческих контактах, новых социальных обстоятельствах и новых культурных пластах, которые он станет осваивать.

 

 

ДРАМА ДЛЯ ТРЕХ ИСПОЛНИТЕЛЕЙ

 

В апрельском номере «Весов» за 1905 год выходит статья Андрея Белого «Апокалипсис в русской поэзии». Прочитав ее, Блок пишет автору: «Очень Тебя люблю и благодарю». Сдержанно высказанная признательность имеет все основания. Не только потому, что Блок оценивается высоко, но прежде всего потому, что он (молодой автор пока единственной книги) ставится, говоря современным языком, в самый престижный контекст: «Два русла определенно намечаются в русской поэзии. Одно берет начало от Пушкина. Другое — от Лермонтова. Отношением к тому или иному руслу определяется характер поэзии Некрасова, Тютчева, Фета, Вл. Соловьева, Брюсова и, наконец, Блока. Эти имена и западают глубоко в нашу душу: талант названных поэтов совпадает с провиденциальным положением их в общей системе развития национального творчества».

К этому надо добавить, что статья открывается двумя эпиграфами: «Панмонголизм! Вл. Соловьев » и «Предчувствую Тебя. А. Блок ». А завершается она короткой лирической главкой, сердцевина которой — цитата из «Стихов о Прекрасной Даме» («Ты покоишься в белом гробу…»).

В общем, голос Блока в этом темпераментном эссе звучит как последнее слово русской поэзии. И ни малейшей приятельской комплиментарности в том нет.

Надо отдать должное и эстетической зоркости Белого, и его душевной щедрости. «Лермонтовская и пушкинская струи русской поэзии, определившись в Брюсове и Блоке, должны слиться в несказанное единство», — пишет он, бросая вызов действующей «табели о рангах».

В майском номере «Весов» Брюсов помещает открытое письмо Андрею Белому под заголовком «В защиту от одной похвалы». Он корит коллегу за «идеалистическую мистику» в трактовке поэзии, настаивает на сугубо эстетической оценке мастерства, но при всем том проступает нечто эмоциональное и соревновательное: «Конечно, лестно оказаться в числе шести избранных, рядом с Тютчевым и Фетом, — но не понадеялся ли ты, Андрей, слишком на свой личный вкус? <…> Неужели Блок более являет собой русскую поэзию, чем Бальмонт, или неужели поэзия Баратынского имеет меньшее значение, чем моя? <…> Нет, я решительно отказываюсь от чести быть в числе шести, если для этого должен забыть Кольцова, Баратынского, Бальмонта. Предпочитаю быть исключенным из представителей современной поэзии, вместе с Бальмонтом, чем числиться среди них с одним Блоком».

Все эти квазиакадемические уточнения насчет Баратынского и Кольцова — для отвода глаз. Речь идет о первенстве. В свое время лидер отечественной поэзии Жуковский написал двадцатипятилетнему Пушкину: «Предлагаю тебе первое место на русском Парнасе». Теперь Белый предлагает поделить это место между Блоком и Брюсовым — к явному неудовольствию последнего. Понятно, что все пьедесталы и табели о рангах условны и субъективны, но важно другое. Блок получает незаменимую поддержку творческого единомышленника, и репутация его как поэта необратимо укрепляется. Как ни старается Брюсов сбить обозначенный Белым блоковский «рейтинг», он вынужден с ним считаться. Теперь он уже не позволит себе говорить про Блока: «Он не поэт». Что бы ни произошло между Блоком и Белым впоследствии, это не перечеркнет уже сделанного, сказанного вовремя и в нужном месте.

Если дружба между двумя художниками в принципе возможна — то степень ее подлинности измеряется именно такими поступками.

А непреходящая сложность отношений между друзьями-поэтами обу­словлена прежде всего разностью их способов существования в мире.

Андрей Белый любит выражение Гёте «Stirb und werde» [3] . Суть гётевского парадокса можно истолковать примерно так: честно и отважно переживи разочарование в былых идеалах, ощути исчерпанность источников, тебя питавших, признай бессмысленность продолжения прежнего труда — и тогда, может быть, перед тобой неожиданно откроются новые перспективы, начнется еще одна, совсем другая жизнь.

При известном духовном усилии эту формулу можно понять. А вот осуществить обозначенный ею принцип… Это лучше получается у Блока. Умеет умереть. Внутри себя, никого о том не оповещая, просто уйдя в свое индивидуальное, ни с кем не делимое пространство.

И в такие моменты у него рождаются этапные стихотворения, музыкально примиряющие жизнь и смерть.

 

Страстная суббота, шестнадцатое апреля. Шестнадцать строк:

 

Ты в поля отошла без возврата.

Да святится Имя Твое!

Снова красные копья заката

Протянули ко мне острие.

Лишь к Твоей золотой свирели

В черный день устами прильну.

Если все мольбы отзвенели,

Угнетенный, в поле усну.

Ты пройдешь в золотой порфире —

Уж не мне глаза разомкнуть.

Дай вздохнуть в этом сонном мире,

Целовать излученный путь…

О, исторгни ржавую душу!

Со святыми меня упокой.

Ты, Держащая море и сушу

Неподвижно тонкой рукой.

 

Кто «Ты»? Уже не Прекрасная Дама, с которой автор простился окончательно («без лика» — так он обозначит это в письме к Белому). Это Богородица, с некоторой поправкой на Вечную Женственность. Второй стих — прямая цитата из «Отче наш». В письме к Белому над этим текстом будет стоять заголовок «Молитва», от которого автор при публикации откажется.

По поводу строки «Со святыми меня упокой» Брюсов через десять лет напишет, что автор «как бы признает себя — себя прежнего — умершим». Да, но именно «как бы». Мольба об упокоении души парадоксальным образом сочетается с просьбой о жизни («вздохнуть», «целовать»). К слову «душа» присоединен дерзкий, остраняющий эпитет «ржавая» (сам мотив «ржавчины», очевидно, пришел из «Болотных чертеняток»). Но это не значит «мертвая»: ржавчина сойдет, наступит обновление.

Мысль-чувство словно замыкается в кольцо: за последней строкой — снова первая. «Излученный путь» — это круг. Сняты различия между смертью и жизнью, концом и началом. Недаром в 1916 году стихотворение станет вступлением ко второй книге блоковской лирической трилогии. Время этих стихов — вечность.

 

Умереть, чтобы быть…

Продолжается блоковское погружение в бездну, начатое в январе «Болотными чертенятками». Трогательно-нелепые персонажи: демоничный Невидимка, что гуляет по полям, болотный попик, который молится «за стебель, что клонится, за больную звериную лапу и за римского папу». Кощунственная прозаизация постепенно, незаметно ведет к просветлению, к новому недекларативному катарсису:

 

Полюби эту вечность болот:

Никогда не иссякнет их мощь.

Этот злак, что сгорел, — не умрет.

Этот куст — без истления — тощ.

 

Сгоревший не умрет… Эти стихи написаны уже в Шахматове. Там очередной сезон начался в конце апреля и продлился ровно четыре месяца.

В середине июня туда отправляются Андрей Белый (Зинаида Гиппиус его предупреждает в письме: «Не очень там увлекайтесь блочьей женой…») и Сергей Соловьев. Оба, наверное, понимают, что прошлогодняя идиллия не повторится, но… Подсознательно на что-то надеются.

Блок сильно их разочаровывает.

Белого удручают новые стихи с «болотной символикой». С запальчивой наивностью принимает он на свой счет строки:

 

И сидим мы, дурачки, —

Немочь, нежить вод.

Зеленеют колпачки

Задом наперед.

 

Здесь он усматривает опровержение былого аргонавтского гимна:

 

Молча свяжем вместе руки,

Отлетим в лазурь.

 

Преданность эгоистична: она не желает перемен и обновлений. Для Блока же стояние на месте невозможно, природно неприемлемо. Насколько он ценит стабильную надежность в быту — настолько же подвижен и бездомен его творческий дух.

Еще более далек он теперь от Сережи Соловьева, который явно клонится к консерватизму, к твердости религиозной позиции. А когда Сережа пытается шутить в прежнем духе, играть в мифического историка Лапана, — Блоки никак не могут поддержать старые насмешки и фокусы. Любовь Дмитриевна даже раздражается и уходит к себе.

Блоки — оба — повзрослели. И связь их окрепла, и противоречия стали отчетливее. Такой парадокс. В итоге же отношения между супругами — углубились. Им не соответствуют больше ни театральная игра в Прекрасную Даму, ни пародийно-игровое снижение пафоса. Если уж сам Блок возьмется иронизировать над прошлым, то всерьез, с нешуточной болью. А без боли ничто не творится. Потом об этом скажется такими словами:

 

И ты, кого терзал я новым,

Прости меня. Нам быть — вдвоем.

 

Быть рядом с Блоком, мыслить вместе с ним — терзание. Ни Белый, ни Соловьев этого пока не понимают. Им кажется, что Блок пошел куда-то не туда, заблудился. «Посмотри — Саша просто лентяй», — говорит Соловьев. Белый считает, что Сережа «прав и не прав», но тоже ищет оправдание происходящему отчуждению: «А. А. вошел в полосу мрака; и намечалась какая-то скрытая рознь между ним и Л. Д. Уже не было молодой прежней „пары”; присоединялися семейные трудности; у Л. Д. все отчетливей нарастало какое-то отчуждение от Александры Андреевны; семейные трудности углубляли в А. А. разуверенье в себе. В это время не мог он писать». И слова Александры Андреевны в доказательство приводит: «А знаете, почему Саша — мрачный; он ходит один по лесам; он сидит там часами на кочках… Порой ему кажется, что разучился писать стихи; это его мучает».

Ну, это, конечно, взгляд наивный. Леса и кочки — классический вариант творческой лаборатории, лучший кабинет для занятий стихосложением. «Бежит он, дикий и суровый <...> в широкошумные дубровы», — сказано еще Пушкиным в стихотворении «Поэт». А в том случае, когда перед нами художник непрерывно эволюционирующий, то неизбежно ощущение «неумения», он вполне искренне может на это жаловаться близким. А сам тем временем учится писать по-новому.

Кстати, не случайны доверительные разговоры между Белым и Алексан­дрой Андреевной. Благодаря им ему удается войти в блоковское измерение, установить контакт с тем эмоциональным миром, без которого он уже не может обойтись.

Разрыв обнаруживается в другом месте. Родственно близкий Блокам, Сережа Соловьев начинает раздражать Александру Андреевну своей душевной нечувствительностью. «Нет, Сережа — не Соловьев …» «Он скорей — „Кова­ленский”» — так, согласно Андрею Белому, высказывалась Александра Андреевна. Для Бекетовых Коваленские — это рассудочность, черствость, эстетическая глухота. Может быть, Александра Андреевна слишком придирчива к заносчивому двадцатилетнему юноше, который то непомерно серьезен, то острит невпопад. То вдруг за обедом сравнит Любу с Грушенькой из «Братьев Карамазовых». То назовет Брюсова «нашим первым поэтом» и сравнит с Пушкиным. Александра Андреевна вместе с сыном уже считает «брюсовщину» вчерашним днем и, надо полагать, имеет другое мнение о том, кто теперь наследник Пушкина.

Однажды вечером Белый читает вслух Блокам свою новую поэму «Дитя-солнце», а Сережа, уже знакомый с рукописью, отправляется на прогулку.

И не возвращается к ночи. Утром начинаются поиски. Блок садится на коня и скачет галопом в лес. Белый на ярмарке расспрашивает народ о молодом барине в тужурке. Выясняется, что Соловьев ночевал в Боблове у Менделеевых.

Часа в три Сережа возвращается на тройке и весело извещает, что вчера «по мистической необходимости» отправился в путь «к заре, за звездою», как бы имитируя хождение Владимира Соловьева в пустыню. Заблудился, выбрел к Боблову и встретил там «Диану-охотницу» с сеттером, то бишь Марию Дмитриевну, сестру Любови Дмитриевны. Она пригласила его в дом, где он остался ночевать.

Услышав эту поэтическую историю с прозаическим концом, Александра Андреевна взрывается и обвиняет Сережу в способности «переступить через жизнь человека». Тот сносит упреки довольно терпеливо, а в роли обиженного неожиданно оказывается Белый.

Он заявляет, что если бы Александра Андреевна «была мужчиной, то он бы вызвал ее на дуэль». Такие слова зафиксированы в дневнике Марьи Андреевны (запись от двадцать седьмого июня). Вот он, первый дуэльный вызов Блокам, хотя и несколько эксцентричный и сформулированный пока в сослагательном наклонении.

На следующий день Белый досрочно уезжает, на прощанье говоря Александре Алексеевне: «Я вас ужасно люблю». И это признание тоже с некоторым переносом адресата. Поскольку через Сережу, оставшегося в Шахматове, он передает записку Любови Дмитриевне.

О ее содержании мы можем судить только по тому ответу, который написала Любовь Дмитриевна:

 

«Милый Борис Николаевич.

 

Я рада, что Вы меня любите; когда читала Ваше письмо, было так тепло и серьезно. Любите меня — это хорошо; это одно я могу Вам сказать теперь, это я знаю. А помочь Вам жить, помочь уйти от мучения — я не могу. Я не могу этого сделать даже для Саши. Когда захотите меня видеть — приезжайте, нам видеться можно и нужно; я всегда буду Вам рада, это не будет ни трудно, ни тяжело, ни Вам, ни мне. Я не покину Вас, часто буду думать о Вас и призывать для Вас всей моей силой тихие закаты.

 

Любящая Вас Л. Блок».

 

Написано так, чтобы это мог прочесть кто угодно. Любовь Дмитриевна не сделала тайны из происшедшего: она тут же открыла все свекрови, а может быть, и мужу. Так или иначе, именно с этого момента внутреннее напряжение выходит наружу, и начинается развитие весьма неоднозначного конфликта.

Привычное выражение «любовный треугольник» в случае с Блоками и Белым не совсем точно. Помимо трех очевидных участников присутствует еще один незримый. Это то таинственное единство, что существует между Блоками. Оно будет подвергаться мощнейшему испытанию — и уцелеет. Да и Белый, в общем-то, не стремится разрушить эмоционально-психологическую связь между Блоком и Любовью Дмитриевной, скорее он неосо­знанно стремится подключиться к их взаимному электричеству. Возможно ли это в принципе?

Примечательна запись в дневнике Марьи Андреевны от четырнадцатого августа 1905 года: «Сашура часто жесток и парадоксален отчаянно. Они с Любой красиво живут, но эгоисты отчаянные, и холодно с ними, особенно с Любой». Доминанта отношений между Блоками — эстетическая, артистическая. Красиво живут. Играя свой дуэт, они не притворяются, не лицемерят, а выражают каждый свою сущность.

Мир на двоих. И никому третьему туда не войти. Марии Андреевне, «тете Мане», это кажется эгоизмом. Но холод Блоков — не от равнодушия, не от душевной бедности. Это союз двух действительно отчаянных (очень подходящее слово) людей, готовых к любому риску. Они впустили космический холод в свои отношения. Это не «скрытая рознь», как кажется Белому. Это открытая свобода, основанная на готовности обоих к бесконечному страданию.

Белый так же свободен, так же нерасчетлив в своих действиях. Им движет чистый порыв. Но готовности к страданию у него нет. А пострадать ему придется.

 

Творческое настроение у Блока после отъезда гостей — вполне приподнятое: «Ваш приезд с Сережей — последний — был, пожалуй, для меня важнее всех остальных — очень окрылил. Я чувствую в нем много Нечаянной Радости» (письмо Белому от девятнадцатого июля). «Нечаянная Радость» — новый и важный символ в лирическом мышлении поэта.

Блок благодарит Белого и за «снежное забвение», имея в виду то июньское письмо друга, которое открывается таким лирическим пассажем: «Тихо летаю в беспредметной ясности, подобной снегу. <…> Кроткая беспредметность — моя стихия: таков снег. <…> О, если б мне быть всегда снегом! <…> Пока еще верю в будущую Россию — снежную, метельную, зимнее-бодрую, веселую, здоровую…

Да будет!

Люблю Тебя, Саша; хочу послать Тебе снежного забвения, которое тихо разливается вокруг меня. Аминь».

«Снежная» символика широко явится у Блока позднее, в новом автобиографическом, «волоховском» контексте, но, может быть, первоначальный толчок — с продолженным действием — получен именно теперь от Белого. Во всяком случае первый образчик звездно-снежной музыки Блок создает этим летом, как и Белый, не сообразуясь с реальным календарем и сопутствующей стихосложению погодой:

Там, в ночной завывающей стуже,

В поле звезд отыскал я кольцо.

Вот лицо возникает из кружев,

Возникает из кружев лицо.

 

Взаимодействие Блока и Белого на самом глубинном, духовно-творче­ском уровне продолжается. «Все это лето я отвечаю Тебе на твою любовь. Как-то учащенно все думаю о Тебе, узнаю Тебя, может быть; почти не проходит дня без мыслей о Твоей единственности для меня и мира», — пишет Блок восьмого августа. И заканчивает письмо словами: «Глубоко Твой Саша».

Летний сезон 1905 года весьма плодотворен, и можно говорить о «соуча­стии» Белого в очередном блоковском творческом прорыве. В июле написаны стихотворения, которым предстоит стать легендарными. На Рогаческом шоссе слагается «Осенняя воля», первый стих которой — «Выхожу я в путь, открытый взорам…» — вдохновенная адресация к лермонтовскому шедевру. Концептуальную перекличку с классиком можно усмотреть и в кульминационной строфе:

 

Нет, иду я в путь никем не званый,

И земля да будет мне легка!

Буду слушать голос Руси пьяной,

Отдыхать под крышей кабака.

 

Такая же «странная любовь» к отчизне, что и у Лермонтова. Вспомним: «И в праздник, вечером росистым / Смотреть до полночи готов / На пляску с топаньем и свистом / Под говор пьяных мужичков».

В августе сочинено и стихотворение «Девушка пела в церковном хоре…» — своего рода эталон музыкальности. Ритмической: пока еще новый для русской поэзии дольник обнаруживает поистине магические возможно­сти. И смысловой — финал располагает к бесконечности истолкований:

 

И голос был сладок, и луч был тонок,

И только высоко, у царских врат,

Причастный Тайнам, — плакал ребенок

О том, что никто не придет назад.

 

«Плакал ребенок» — это младенец Христос? Да, и он тоже.

«Никто не придет назад» — это о гибели русской эскадры при Цусиме? Да, и об этом тоже.

Стихи о том, что всегда и везде. Музыка, не ограниченная ни во времени, ни в пространстве.

Это будет любимый «хит» Блока на его выступлениях — вплоть до конца жизни.

Эти стихи и сто лет спустя могут быть визитной карточкой поэта. Если вообразить человека, до сих пор не читавшего Блока, то, может быть, это наилучший образец для первоначального знакомства, лучший вход в блоковский мир.

Пройден очередной отрезок пути от тьмы к свету, от отчаянья к гармонии.

 

Сентябрь. Белый в Москве: «Все кипело, как в кратере. Рево­люция захватила». Блок в Петербурге больше думает об университетском государственном экзамене, отложенном сначала до ноября-декабря, а потом до Рождества.

А что происходит в отношениях между ними?

Сам Белый впоследствии, в 1922 году, описывает ситуацию так:

«В письмах Блока ко мне проступала отчетливо нота: что ж делать, что было — того не вернешь.

В скором времени он прислал ряд стихов (я не помню кому, — мне ли, С. М.?); но помню: С. М. в письме к „ Блокам ” разнес все стихи; и А. А. „неприятно” ответил; <я> ответил на этот раз очень дерзко. И получил от Л. Д. две-три строчки, уведомляющие меня, что затеянная между нею и мной переписка оборвана. В свою очередь я ответил: отныне я прерываю отношения с ней и с А. А., так что мы — незнакомы».

В книге «Между двух революций» (1934) тот же сюжет изложен чуть иначе: «По приезде в Москву я получил пук его темноватых, последних стихов: невпрочет. Я послал свое мнение о них; в ответ на него — Л. Д. уведомила, что она оскорбилась; после чего я ей писал: предпочитаю пока наши письменные отношения ликвидировать». 

Да, прав был Ходасевич, когда писал в «Некрополе», что Белый описал свои отношения с Блоком «в двух версиях, взаимно исключающих друг друга и одинаково неправдивых». Не сохранилось письмо Соловьева Блоку с «разносом» стихов; «билибердой» (sic!) обозвал он их, обращаясь к другому адресату, Г. Рачинскому. Неизвестны письма Белого к Любови Дмитриевне. Но и имеющиеся в нашем распоряжении письма Блока и Белого друг к другу дают совсем другую картину, чем нарисована в двух приведенных пассажах.

И речь не только об ошибках памяти или об искажении истины. Белый действует как писатель, как прозаик: он дает собственную интерпретацию «необъяснихи», формулирует точку зрения, которая для нас тоже важна, хоть автор и подгибает под нее некоторые факты и подробности.

Обратимся к блоковскому письму от второго октября. В нем звучит со­­всем другая нота — желание сохранить отношения: «Право, я Тебя люблю. Иногда совсем нежно и сиротливо». Блок приветствует напечатанную в августовском номере «Весов» программную статью Белого «Луг зеленый», просит его прислать обещанную «рукопись» (очевидно, стихов) и сам шлет двадцать своих стихотворений последних двух лет с вопросом: «Напиши когда-нибудь, как они Тебе вообще кажутся, и покажи Сереже».

Стихотворение «Волновать меня снова и снова…» (впоследствии названное «Пляски осенние»), написанное накануне, первого октября, сопровождается посвящением «Б. Н. Бугаеву». Когда оно будет опубликовано в «Золотом руне», один газетный критик иронически пройдется на тот счет, что автор обращается к своему собрату «в женском роде». Действительно, вслед за посвящением странновато выглядят такие, например, строки:

 

Осененная реющей влагой,

Распустила Ты пряди волос,

Хороводов Твоих по оврагу

Золотое кольцо развилось.

 

Но что значит «Ты» в этом стихотворении? Это осень, природа, гармония. И женственность — мирная, самодовлеющая, не располагающая к экстатическому поклонению. Стихи — о покое:

 

И безбурное солнце не будет

Нарушать и гневить Тишину…

 

Может быть, возможны спокойные, тихие, гармоничные отношения между тремя участниками назревающего конфликта?

Любовь Дмитриевна, кстати, на эпистолярную атаку Белого отвечала тоже в спокойном, умиротворяющем тоне: «Я Вас не забываю и очень хочу, чтобы Вы приехали этой осенью в Петербург».

Со стороны Блоков — никаких уловок, никаких тактических ходов. Но реальная стратегия их союза неизменна. Высшая ценность для обоих — стихи, слагаемые в их доме. Остальное — уже производное от главного. Эта иерархия не декларируется, не оговаривается, она существует.

И Белому задан недвусмысленный вопрос: как он вообще к этим стихам относится? Можно считать, от имени обоих Блоков.

Белый отвечает самым неудачным образом. Его роковое письмо (полученное Блоком тринадцатого октября) в высшей степени непоследовательно. Начинается оно с того, что стихи нравятся, что в них «все та же неуловимая прелесть», а потом идет поток эстетических, этических и идеологических претензий. Блоку вменяется в вину и отход от «реальной мистики», и отказ от будущего, которое самому Белому «ясно до очевидности», и даже любование «чужими страданиями» (то есть страданиями Белого и Соловьева во время их пребывания в Шахматове). В итоге и оценка блоковских стихов пересматривается: «Над ними стоит туман несказанного, но они полны „скобок” и двусмысленных умалчиваний, выдаваемых порой за тайны». (Может быть, не все прочитал? Пропустил стихотворение «Девушка пела в церковном хоре…»?)

«Опомнись!» — восклицает Белый в конце письма. И поучает: «Нельзя быть одновременно с Богом и с Чертом».

Получив это письмо, Блок тут же, тринадцатого октября, шлет предельно уступчивое послание, прикладывая к нему новое стихотворение «Вот он Христос — в цепях и розах…» (о нем уж никак не скажешь, что автор «с Чертом»), но душевная рана ему нанесена.

И Любовь Дмитриевна двадцать седьмого октября пишет категоричное письмо с сухим обращением «Борис Николаевич», отказывает Белому в расположении и — при всей эмоциональности — довольно внятно формулирует суть дела: «Вы забыли, что я — с ним; погибнет он — погибну и я; если спасусь, то — им, и только им».

Да, Борис Николаевич забыл, что связь между Блоками — абсолютна, что она и есть источник того притяжения, которое владеет им самим. Он отдался потоку чувств, и тот занес его явно не туда. Неотрефлектированная эмоция неизбежно толкает на ошибку. Белый не желает признаться себе в главном: близость, существующая между Блоками, вызывает у него томительную зависть. Зависть высокую, эстетическую. Такого рода близость невозможна втроем, тем более вчетвером: они с Сергеем Соловьевым в этом окончательно убедились. Чувство ревности и досады перебросилось на блоковские стихи, приобрело видимость эстетических разногласий — именно видимость: ведь в дальнейшем Белый переменит мнение о нынешнем повороте творческого развития Блока.

Белый совершенно искренен в своей эмоциональной агрессивности, но непоправимая ошибка им совершена. И возмездие неизбежно. Не Блоки ему отомстят, а некоторая высшая сила, которая не прощает перехода от высокой самоотверженности к амбициозной соревновательности, от веры в чудо к элементарно-эгоистическим страстям.

 

Первого декабря Белый приезжает в Петербург, останавливается в меблированных комнатах и письмом приглашает Блока встретиться в ресторане Палкина на Невском проспекте в восемь часов вечера. «Если бы Любовь Дмитриевна ничего не имела против меня, мне было бы радостно и ее видеть», — говорится в письме.

Встреча втроем происходит, и у Белого возникает иллюзия, что «вернулось все прежнее, милое, доброе». Он так трактует то соглашение, которое как бы достигнуто втроем: «То творчество жизни, которое мы утверждали, сводилось к импровизации <…> безудержный артистизм подстилал нашу дружбу; сказали друг другу: „Так будем играть; и во что бы ни выразилась игра, — ее примем”».

Игровое усилие поначалу дает некоторый результат. Обновляются отношения между Блоком и Белым. В конце декабря они обмениваются сердечными письмами, где по-иному определяется характер их близости. «Родной мой и близкий брат» (Блок — Белому), «мой истинный брат » (Белый — Блоку). Тринадцатого января 1906 года Блок посылает Белому стихотворное письмо с заголовком «Боре», опубликовано оно будет под названием «Брату»:

 

Милый брат! Завечерело.

Чуть слышны колокола.

Над равниной побелело —

Сонноокая прошла.

 

В статье «Луг зеленый» Белый говорил о «новых временах и новых пространствах» — Блок внедряет эту формулу в стихи:

 

Небо в зареве лиловом,

Свет лиловый — на снегах.

Словно мы в пространстве новом,

Словно — в новых временах.

 

А финальные строки — уютная лирическая утопия, последняя попытка сконструировать идиллию втроем:

 

Возвратясь, уютно ляжем

Перед печкой на ковре.

И тихонько перескажем.

Все, что видели, сестре.

Кончим. Тихо станет с кресел,

Молчалива и строга.

Молвит каждому: — Будь весел. —

За окном лежат снега.

 

Поэтически это так убедительно, что приводит адресата в восторг: «За что мне такое счастье, что у меня есть такой брат и такая сестра?»

Могла ли эта высокая и по-своему истинная (то есть не надуманная, не фальшивая) мечта-идиллия воплотиться в реальность?

Нет ответа на этот вопрос. Но и дальнейший ход событий нуждается в истолковании не только житейски-прозаическом.

 

В ходе разговоров об интимной жизни больших художников часто цитируется пассаж из письма Пушкина Вяземскому: «Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что она в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы, — иначе!» Это «иначе» считается как бы последним словом, окончательным ответом. Между тем возможен вопрос: а как это «иначе»? Как соотносятся творческая свобода и раскованность любовного поведения?

Я ответил бы так: для подлинно творческой личности нет резкой границы между эмоциями духовно-эстетическими и любовно-эротическими.

В драматических ситуациях эта граница переступается — но не с примитивно-гедонистической, а с высокой творческой целью (как правило, неосознава­емой).Это первое «иначе».А неизменная цена за жизнетворческий любовный эксперимент — страдание. Вот «иначе» второе.

Подойдем с такой позиции и ко всей любовной жизни Блока, и к событиям весны 1906 года, субъективно изложенным двумя их участниками: Андреем Белым в двух его мемуарных произведениях и Любовью Дмитриевной — в ее неоконченных заметках «И были и небылицы о Блоке и о себе». При всей литературной неопытности Любови Дмитриевны она предстает здесь как личность по-своему творческая — именно в силу исповедальной раскованности, вызвавшей шок у Анны Ахматовой: «Тебя любили Блок и Белый. Промолчи». (У Ахматовой, впрочем, был весьма субъективный взгляд на жену Блока, даже на ее внешний облик. «Она была похожа на бегемота, поднявшегося на задние лапы. <…> Глаза — щелки, нос — башмак, щеки — подушки. Ноги — вот такие, руки — вот этакие» — такой словесный портрет зафиксирован в записках Л. К. Чуковской.)

Молчать никого не заставишь, но у каждого читателя есть неоспоримое право не читать, не знать о писателе того, что он, читатель, знать не желает. Это одна из возможных позиций. А другая — стремление к полноте знания житейского контекста, который и в творчестве художника иной раз помогает увидеть нечто новое.

 

В записках Любови Дмитриевны отважно раскрыта эротиче­ская составляющая любовной драмы: «Моя жизнь с „мужем” (!) весной 1906 года была уже совсем расшатанной». И далее дается предыстория протяженностью в полтора года. Интимная жизнь супругов описана в следующих словах: «Молодость все же бросала иногда друг к другу живших рядом.

В один из таких вечеров, неожиданно для Саши и со „злым умыслом” моим, произошло то, что должно было произойти — это уже осенью 1904 года. С тех пор установились редкие, краткие, по-мужски эгоистиче­­ские встречи. Неведение мое было прежнее, загадка не разгадана, и бороться я не умела, считая свою пассивность неизбежной. К весне 1906 года и это немногое прекратилось».

На этом фоне и возникает вспышка страсти между Любовью Дмитриевной и Белым. Как это ни парадоксально, «братское» чувство к обоим Блокам в душе Бориса Николаевича все больше перерождается в земное влечение к женской половине блоковского «адрогина». Непомерное психическое напряжение иным способом для Белого разрядиться не могло.

Двадцать шестого февраля, после представления музыкальной драмы Вагнера «Парсифаль», Блок едет в санях с матерью, Любовь Дмитриевна — с Белым. С этого момента и начинается опыт их отношений вдвоем. Без Блока.

«…Никакой преграды не стояло между нами, и мы беспомощно и жадно не могли оторваться от долгих и не утоляющих поцелуев», — рассказывает Любовь Дмитриевна.

Однажды она приезжает к Белому в снятую им квартиру на Шпалерной, где, по ее словам, «играет с огнем». Финал свидания таков: «Но тут какое-то неловкое и неудачное, неверное движение (Боря был в таких делах явно не многим опытнее меня) — отрезвило, и уже волосы собраны, и я уже бегу по лестнице, начиная понимать, что не так должна найти я выход из созданной мной путаницы».

Правдивость этих мемуарных показаний была недавно подвергнута со­­мнению в биографической книге Валерия Демина «Андрей Белый». Автор считает, что Любовь Дмитриевна не «отшатнулась при первой возможности большей близости», что ее отношения с Белым развивались более решительно. Каковы аргументы? Первый — бытовой: «Стоило ли нанимать квартиру ради одной встречи?» Второй — литературный, а именно написанный Белым в мае 1906 года и напечатанный потом в «Золотом руне» аллегорический рассказ «Куст». Там под именем Куст выведен Блок, Любовь Дмитриевна предстает «дочерью Огородника», а Белый — Иваном-царевичем. Отношения двух последних описаны в пластично-телесных тонах, что вызвало возмущенную реакцию у прототипа «дочери Огородника». По мнению В. Демина, Любовь Дмитриевна углядела в рассказе нечто разоблачительное и «порочащее женскую честь».

Оба аргумента, думается, недостаточны для столь категоричного вывода. Да и возможна ли историческая точность и доказательность при обращении к столь деликатным подробностям любовных отношений?

Тут куда более глубокая драма. Ее внешняя фабула — столкновение двух чувств в женской душе. «Я Борю люблю и Сашу люблю, что мне делать», — безыскусно исповедуется Любовь Дмитриевна Евгению Иванову.

А внутренний сюжет — конфликт гедонизма и самоотверженности, любви-для-себя и любви-для-другого. Какая из сил возьмет верх?

 

Измученный метаниями Любови Дмитриевны, Белый решает положить конец двусмысленной ситуации. Он от имени обоих объявляет Блоку о том, они с Любовью Дмитриевной решили соединиться и ехать вместе в Италию. Белый ждет спора, несогласия, даже к удару готов.

Блок же, стоя над столом своего кабинета «в черной рубашке, ложащейся складками и не прячущей шеи», спокойно произносит: «Что ж, я рад».

Вечно готовый к гибели, он способен ее принять и в таком проявлении, в таком повороте судьбы. А если Люба обретет ценой этого свое счастье — что ж…

Но она в итоге ответит на самоотвержение — самоотвержением. Последует несколько кругов тяжелого выяснения отношений — вплоть до попытки Белого учинить с Блоком дуэль. Семейный союз, «мир на двоих» выстоит. И его силе вынужден будет уступить третий участник драмы, обреченный на горькое пожизненное сожаление о несбывшемся…

 

Между Любовью Дмитриевной и Белым отсутствовал (не успел начаться или не мог состояться?) духовно-эстетический диалог, отдельный от Блока. В этом, полагаю, и таится объяснение всего хода событий после весны 1906 года, объяснение того, что после смерти Блока Любовь Дмитриевна и Белый встретились только на похоронах, а потом совсем не общались.

Взаимная страсть — была, но этого оказалось мало. Любовь Дмитриевна в своих записках цитирует почти юмористическое стихотворение Лидии Лесной (молодой поэтессы и актрисы, вместе с которой Л. Д. играла в театре в 1914 году).  Стихи — о любви японки и японца, который однажды «целовал негритянку», что, однако, не было изменой: ведь «он по-японски с ней не говорил». Принимая эту поэтически-парадоксальную логику, Любовь Дмитриевна размышляет: «С Андреем Белым я могла бы говорить „по-японски”; уйти с ним было бы сказать, что я ошиблась, думая, что люблю Сашу, выбрать из двух равных».

Что значит «японский язык» в такой «серебряновечной» мифологии? Это искусство.

(обратно)

Полет жука

Алёхин Алексей Давидович родился в Москве в 1949 году. Поэт, эссеист, критик. Автор нескольких поэтических книг. Главный редактор поэтического журнала “Арион”. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

Тексты публикуются в авторской редакции.

Стихотворений в прозе не бывает.

А жук, по аэродинамическим расчетам, не должен летать.

Но он летает.

2003 г.

Увертюра

Весна затянулась, то принималось дуть, то подмораживать, а потом как-то враз потеплело, и первый же дождь смыл остатки снега с земли и мусор из подворотен.

Так в разгар вечеринки скатывают ковер, освобождая пол для танцев.

Вот-вот грянет летняя музыка.

 

Ночной гость

Под утро в распахнутое окно вломился некто огромный. Он жужжал, прогревал моторы и бился головой о стекло, руша и без того хрупкую паутину сна, едва затянувшую комнату. Потом умолк.

Проснувшись в полдень, я обнаружил возле оставленной на подоконнике пишущей машинки труп могучего черного с позолотой шмеля. Точно той окраски, что и мой древний ундервуд.

Будто из того выпала и погибла по недосмотру живая деталька. Вроде вдохновения.

Происхождение видов

Нетрудно догадаться, что любимцами Господа были динозавры.

Довольно окинуть взглядом то немногое, что уцелело в музеях, чтоб оценить величие замысла.

Он ладил их молодым, чернобородым, в пронизанной солнцем мастерской среди чертежей и макетов. Мир тоже был молод и еще стоял в лесах.

Кинематика, гидродинамика, аэродинамика — все было проверено на них, когда Он населял ими сушу, воды и небо.

У них оказалось слабовато ночное зрение, и Он повесил для них луну.

Он выкрасил их всеми цветами спектра. А шершавую белизну яйца подсказал лист ватмана, разложенный на верстаке.

О, Сад юрского периода, в папоротниках и хвощах, откуда их радостный рев возносился к самым небесам!

В будущем Он собирался произвести от них Адама. С прозрачными перепонками между пальцев и переливающимся мягким гребнем на голове: эскиз сохранился.

Остальные Он сжег, когда они вымерзли в ту ядерную зиму. Горюя, что не уследил...

Только потом Он заново заселил мир. Не мудрствуя, существами попрочней и попроще.

А всякую мелочь вроде птиц и вовсе поручил ангелам. И те понаделали свистулек.

Солнечный день

Две пары кед, белые и черные, сушатся на жестяном подоконнике последнего этажа.

Будто владельцы их разулись там и нырнули, взявшись за руки, — в голубое небо.

Памяти Гоголя

Мельтешная, из телефонных звонков, завалившихся в ящик бумаг, удач, огорчений, подсчитывания денег, трескучая жизнь на время отхлынула, и в ней принялись проступать и различаться простые звуки. Так, бывает, поезд посреди ночи замрет на неведомой станции, и станет слышно, как барабанит дождик по железной вагонной крыше, по громкой связи запоздало объявят эхом “прибывает на второй”, и какая-то тетка на мокром перроне все кричит “кар-то-шеч-ка!”, обнимая завернутую в одеяло кастрюлю, а потом все сдвинется, и опять залязгает, застучит — и съедет назад и станционный тусклый фонарь, и вывеска “Буфет”, и баба с кастрюлей — и только одна сплошная непроглядность в окнах.

 

Лето

По вечерам на веранде читали при лампе, и со всего сада, а может, и из окрестных садов, слетались на нее до того причудливые переливчатые козявки, что приходилось снимать очки и разглядывать их, ползающих по столу в освещенном круге.

Так иной раз попадется в толстой книге мудреное слово, за разгадкой которого лезешь, кряхтя, в словарь.

 

Бабушкина чашка

В детстве предметы совпадают со своими родовыми понятиями.

У меня еще цела синяя вазочка с золотым ободком, когда-то стоявшая у бабушки на этажерке и обозначавшая “вазочку” вообще.

И такая же чашка.

Старик и небо

Старик был стар.

Поле, тогда еще не застроенное коттеджами, покато убегало от самого забора. И он с утра выносил туда стул и сидел на краю неба, как сидят у моря.

Слева среди облаков маячил подтаявший полиэтиленовый буек вчерашней луны. В одиннадцать поперек неба проезжал, тарахтя, маленький зеленый вертолетик, а в час, в обратном направлении, большой красный пожарный.

После обеда часто начинало задувать, и он удивлялся, как это в одном небе помещаются разом и эта синь, отороченная белым пухом, и мрачно-сизые тучи, тяжелыми волглыми тюфяками завалившие горизонт.

Временами откуда-то сверху на жухлую траву к его ногам опускалось, медленно вращаясь, маленькое кривое перышко, выпавшее из крыла ангела.

 

Чудо о купальщике

Море встало перед ним на дыбы, как лев перед христианским мучеником, но в последний миг, вместо того чтобы растерзать, упало, обдав сырым дыханием, на песок — и только лизнуло ноги...

 

Подлинная история Анны Карениной

...а в отдельно стоящей вилле с полукруглыми окнами в полосатых маркизах в это время в глубине просторной шестиугольной гостиной с картинами и горящими кенкетами в простенках лежала на оттоманке под капельницей богатая старуха, жестами свободной веснушчатой руки во многих кольцах подавая указания своим приживалкам, молча кивавшим ей и что-то поправлявшим, одновременно поглядывая через раскрытые двери на море с синим безоблачным небом, по которому катерок таскал на тросе цветастый парашют с прицепленным к нему человечком, и на окаймленную чугунной решеткой мраморную террасу, где на круглом столике в окружении плетеных кресел был уже сервирован чай с фруктами и печеньем.

Старуха не собиралась умирать.

 

Ее тело

...крупная, белокожая, с какими-то сонными глазами, просыпавшимися на лице лишь в мгновения любви.

Все остальные часы она будто прислушивалась к своему чуть полноватому телу, ухаживала за ним, поливала душем, намыливала, смывала пену, вытирала пушистым полотенцем, выводила на прогулку, облачив в ткань или мех.

Так бывают погружены в себя беременные, поглощенные шевелением зарождающейся жизни. Но она не помышляла о ребенке.

Просто отождествляла себя с этими бедрами, округлым животом, плавной линией рук, высокой грудью, влекущими по судьбе.

Тело ее правда было вдохновенным творением, почти одухотворенным, даже под одеждой, — в отличие от лица, довольно бесцветного, как у многих блондинок, и тем верней отражавшего румянцем, дрогнувшей верхней губой всякий отзвук чувственных движений.

Там, в глубине ее тела, мягко ворочалось влечение, и она знала, что в нужную минуту оно заполнит все его целиком.

 

Садовый инвентарь

Садоводство, сродни поэзии, одинокое занятие. Грабли, тачка, карандаш, совок, ластик... Копаешься в цветочной грядке, как в стихотворной строке. И на тебя сверху поглядывает Бог.

Путешествующие вместе

Человеческие пары на вокзалах и в аэропортах неизменно наводят на мысль об Адаме и Еве, только что вышедших с чемоданами в руках из райских кущ и озирающихся в поисках табло с расписанием.

Вон сколько их, платком вытирающих пот со лба, теребящих билеты и достающих губную помаду из сумочек, поглядывая через прозрачную стену туда, где самолеты сперва ползут по земле, как бодлеровский альбатрос, а потом, разбежавшись, забираются в запятнанное тучками небо.

Бывает довольно кинуть мельком взгляд на их поклажу на колесиках, чтоб угадать историю каждой.

Вот молодая красивая дылда курит тонкую сигаретку, пока коренастый спутник ее, чернявой шевелюрой с проседью как раз ей по загорелое, перечеркнутое лаковым ремешком плечо, все говорит и говорит, посверкивая золотыми очками, в мобильник, не то по-венгерски, не то по-португальски — выскакивает только по-русски “финансирование”, а остального не разобрать.

Или высокий старик в бейсболке, нежно-голубых джинсах и дорогих неновых туфлях на толстом ходу тычет в нужную сторону дамским зонтиком, показывая своей изящной старушке в белых брючках, всякий раз ставящей ноги в крошечных белых туфельках в третью позицию.

А эта совсем юная с бодрящимся пареньком, закатавшим рукава футболки по самые плечи, чтоб видны дивные мускулы на руках, — ах, влюбленность, а может, это само предвкушение путешествия зажгло блеск в ее глазах и даже, кажется, взбило и растрепало чуть вьющиеся волосы: так продавщица цветов заботливо дует на вынутый из ведерка ирис, чтоб распушить его, прежде чем вставить в букет.

 

Гонец

По пасмурной Москва-реке одиноко и упорно взбирается человек в каноэ. Словно далекий предок, когда тут в помине не было многоэтажных домов со статуями и гранитных парапетов и только лес обступал берега, он гонит вверх по реке свою простую лодку. Старательно вскапывая деревянным заступом бесконечную водяную грядку.

 

У моря

Добродушный улыбчивый Каин целыми днями сидел в шлепанцах за столиком на самом припеке, с непокрытой головой, подставив солнцу свою экзему, время от времени к нему подсаживались пощебетать девицы, одетые порой разве что в веревочку, прерывающую линию бедра, и он болтал с ними на каком-нибудь подходящем из множества известных ему по странствиям языков, вздымая при разговоре короткопалые руки в багровых пятнах, а потом они упархивали дальше — на пляж или к бассейну, и он опять оставался со своим бокалом пива один, приветливо поглядывая на публику сквозь зеленые очки.

 

Освобождение вещей

Далеко за полночь, когда улица окончательно пустеет, сверкающие хромом “ямахи” вырываются на волю из своих светящихся витрин и, вламываясь в соседние, с треском носятся по необъятным трехспальным кроватям, сшибают китайские вазы и напольные часы, а в винном бутике крушат батареи бутылок...

Белое-белое

Продавец творога в молочном ряду.

Округлый улыбчивый младенческий старикан в седых кудряшках из-под тугого докторского чепца. В подушке крахмального фартука и нарукавниках, пухлых как облака.

Все замерло, как в музее, сам он гипсовый и развешивает гипс, под­девая его лопаткой.

Или это ребенок ковыряет совком свой маленький сугробик?

Кафельная стена за спиной, снег за окном.

Мне из всех красок достались сегодня одни белила.

 

Двухфигурная композиция

Юная флейтистка всем своим тонким телом колебалась вместе с выдуваемой мелодией: музыка гуляла в ней, как ветерок в занавеске.

Поддерживая ее и не давая улететь, пышная аккомпаниаторша в летах раскидывала уверенные и равнодушные пальцы по плоским клавишам.

 

Твоя родословная

Мир подобен громадному залу, согреваемому лишь человеческим дыханием. Лепта всякого растворяется без следа. Но становится чуть теплее.

Ты вошел в уже надышанное помещение...

 

Пришелец

В зияющей утробе разрушаемого дома трудился в кирпичной пыли новенький желтый экскаватор, похожий на марсианина. Своей когтистой лапой он обрывал гармошки батарей со стен, еще хранивших на обоях следы висевших тут фотографий, рушил оббитые эмалированные ванны, кафель кухонь и все то, что составляло прежнюю жизнь.

При этом он не казался усталым.

 

Аттракцион

В крематории бледно-сиреневый гроб перевязали розовой лентой, вроде конфетной коробки, и никелированная вагонетка укатила его за черную бархатную занавесочку.

Все это походило на детские механические горки в парке культуры. Или на манипуляции иллюзиониста.

Только цирковой оркестр играет другую музыку.

 

Одинокая

От всей любви у нее остался номер телефона в записной книжке да флакончик из-под подаренных духов.

Так после побывавшего в доме ребенка остаются конфетные бумажки на подоконнике.

 

Дао

На протянувшемся под неподвижным небом тракте Красноярск — Ир­кутск, за много километров от жилья, я видел из автобусного окна безногого бритоголового бурята на деревянной тележке с подшипниками вместо колес.

В моем детстве на таких передвигались послевоенные московские инвалиды. Как и те, он, казалось, состоял из одной телогрейки на смуглом теле.

Упираясь чурбаками в разбитый грузовиками бесконечный асфальт, не отвлекаясь ни на что вокруг, он катил себя под палящим солнцем в гору.

Неизвестно откуда и неизвестно куда.

Творчество

И ты просыпаешься с ощущением неведомой радости, запрятанной в наступающем дне.

Так в огромной заставленной рухлядью квартире пылится на антресолях коробка с елочными игрушками.

 

Бабушкино зеркало

С одной отломанной деревянной завитушкой сбоку.

Автор, поднимающий бровь разглядывая выступившую на носу красную жилку.

Он же подростком в белой наглаженной рубашке и радужном галстуке с крошечным узлом, подстригающий ножницами пушок, наметившийся над верхней губой.

Веснушчатая щека его матери, наматывающей очередной рыжеватый локон на скрученную бумажку глядя мимо зеркала в окно, где, видимо, как раз выпустил бордовые сережки тополь, а может быть пролетела птица.

Бледное лицо бабушки, машинально поправляющей воротничок блузки в ту ночь, когда дедушку увели и закрылись двери. На заднем плане пейзаж с кипарисом в золоченой рамке, покосившийся на стене во время обыска.

Дед, еще совсем молодой, с коричневой бородкой, в новеньком форменном железнодорожном сюртуке, на днях получивший место и отразившийся с маленьким белым букетом в руке в тот миг, когда сделал предложение бабушке. Ее спина в шелковом сером платье с перламутровой пуговкой у шеи.

Желтая стена дома, угол синего неба и тополь, промелькнувшие, когда зеркало сняли с телеги и вносили в дом.

Заскорузлая пятерня столяра с пальцами в засохшем клее, поглаживающая завитушки только что прилаженной рамы.

Бессмертие

Это когда твоя внучка корчит рожицы перед тем же зеркалом, которому в детстве показывал язык ты.

Короткометражка

Выглянув в предутреннем сумраке с балкона в парк, я застал Садовника в зеленых, заляпанных краской штанах, подводившего на цветах тонкой кисточкой мелкие лепестки, а потом вдруг схватившего широкую плоскую кисть и мазнувшего розовым по небу на горизонте.

Тотчас же начался рассвет.

В конце концов лета

Незнамо откуда взявшаяся бабочка полетала по комнате, поводила крылышками на краю стола, потрепыхалась на оконном стекле и вылетела в форточку — как душа.

 

Последнее воскресенье августа

(георгики)

На позлащенные косым послеобеденным солнцем маленькие картофельные поля высыпали кладоискатели с лопатами.

Желто-розовые пирамидки на расстеленных кусках брезента говорят о бедствиях мирного времени.

Рука будущего едока нащупывает шишковатую картофелину в податливой утробе земли.

Старческое зрение

Она прожила так долго и стольких при ней родившихся похоронила, что уже стала воспринимать людей вроде шахматных фигурок, которые то вынут из коробки и расставят на доске, то, поиграв, ссыплют обратно в ящик.

Яблоня

Внутри меня по-прежнему растет та громадная яблоня, на которую отец посылал нас снимать яблоки в 50-х, которая засохла в 70-х, которую свалили в 80-х, а сгнивший пенек я развалил обухом топора в 90-х.

И как она там помещается, вместе с отцом, подсказывающим, запрокинув голову, снизу:

— Вон еще красное, левей, левей!..

 

Там

Ты повстречаешь там не только тех, кого знал здесь.

Там плюшевый заяц, выброшенный в детстве тайком от тебя за то, что весь засалился, сидит на подушке рядом с розовым мишкой сына, забытым тогда и уехавшим в электричке.

И разбитая в ссоре фарфоровая трубка-подарок — вон она, целехонькая, в бархатном раскрытом футляре.

И заново чистый блокнот для стихов.

И Владислав Фелицианович с ключом и пенсне в кулаке.

И молодая бабушка, умершая задолго до тебя, в чье коричневое платье ты ни разу не зарывался лицом. Она уже заждалась.

И потерявшаяся запонка: но другая-то осталась тут.

 

Осень

Желтый кленовый лист, слетевший в коляску к младенцу, учит уходя благословлять будущее.

1982 — 2009

(обратно)

Свет в камне

Игорь Рымарук родился в 1958 году в селе Мякоты Хмельницкой области в семье учителей. Окончил факультет журналистики Киевского национального университета имени Тараса Шевченко. Жил в Киеве, последние два года — преимущественно во Львове. Долгое время был главным редактором журнала “Сучасність”, заведовал редакцией современной украинской литературы в издательстве “Дніпро”, составил антологию украинской поэзии “Восьмидесятники” (1990, Эдмонтон). Его переводы классической и современной русской поэзии на украинский язык признаны образцовыми.

В 2002 году Рымарук стал лауреатом Национальной премии имени Тараса Шевченко за книгу стихов “Дiва Обида”. Переведен на многие языки мира.

Рымарук — автор семи стихотворных книг, один из самых значительных и легендарных поэтов своего поколения, его манеру отличают

насыщенная метафоричность и интеллектуализм.

Осенью 2008 года Игоря Рымарука сбила машина. 3 октября он умер во львовской больнице.

В настоящей подборке представлены стихи из книг разных лет. На русском языке публикуются впервые.

 

*     *

 *

темной ночью когда даже сна не рассмотришь

ищешь тропку забытую в диких травах

мчишь как пес по следам неизвестным и сонным

к речке к черному камню с которого жены

несчетно окровавленных рубах перестирали

на холодную воду пугливые руки бросаешь

молчалива вода и темна и настолько тревожна

что стальной чешуей покрываются сонные рыбы

да и ветры бродячие к берегу жмутся

а твоя голова непутевая кружится водоворотом

грузными брызгами с вербы листву срезает

камень залит волною следы исчезают с тропинки

а твоим загребущим рукам жалко каждую каплю

ибо кажется что упадешь на рассвете в те дикие травы

и у мамы воды для рубахи твоей не найдется

и боишься за мир этот как за младенца грудного

и с горбатого дна собираешь расколотый голос

и побег самый малый целуешь как будто прощаясь

и тропинку находишь пока не поднимется солнце

и не снимет им словно яйцом твой испуг одинокая верба

 

 

*     *

 *

…в село над морем де такий глухий Едем

де яблук виплеканих крадена оскома

де просто йдем але здається що грядем

де вже біда але здається просто втома

де вже мовчання але ще здається плач

де вже не бачать нас а чути ще сміються

де чорні пси безсмертні стражі темних дач

про нашу смерть із давніх віршів дізнаються...

*

…в село над морем где глухой Эдем вдвоем

где яблок краденых оскомина осталась

где лишь идем а с виду кажется грядем

где ждет беда а с виду кажется усталость

где ждет молчанье но пока похоже плач

где нас не видно но еще вполсмеха слышно

где псы бессмертная охрана темных дач

о нашей смерти знают из стихов давнишних...

 

 

*     *

 *

Седы гривы зарниц,

а дорога — узлами…

Слышу клич: “Оглянись!”

Но ведь пусто за нами?

Лишь опока золы —

золотыми степями,

что вконец поросли

соляными столпами.

Затоптала сполна

неземная расплата

старые письмена,

новые письменята.

Гнев подсек у корней

всё, что жило веками.

К бликам древних огней

обращаются камни.

Свiтло в каменi

Ніби вчора криницю

засипало листям по саму цямрину —

а вже двері в біле не прочинити:

          каменя хтось

          прикотив під поріг?

Шелестіння, кроки... — горищем нипає?

Голка, загублена влітку в сіні,

знайшлась: у долоні стримить.

Причулось, напевно:

немає нікого... Для кого цієї днини

все, що під листям і снігом, згадувати,

          пшеницю терти,

          горіхи лущити,

празникову сорочку в скрині шукати?

Що там горіло, мак чи калина? —

попелище на піврукава.

Буде всміхатися легко,

буде в острах вертатися, як у дівоцтво,

всіх — малих і старих — поіменно скликати,

          а світло в камені

          засвітить для того,

кого не назвала... хто — єдиний — прийде.

*

Свет в камне

Как будто вчера колодец

засыпало листвою по самый сруб —

а уж двери в белое не отворить:

          камень кто-то

          подкатил под порог?

Шелест, шаги… — чердаком блуждает?

Иголка, пропавшая летом в сене,

нашлась: вонзилась в ладонь.

Послышалось, верно:

нет никого… Для кого в этот день

все, что под листвой и под снегом, вспоминать,

          пшеницу тереть,

          орехи лущить,

праздничную рубаху искать в сундуке?

Что там горело, мак ли, калина? —

пепелище на полрукава.

Будет невесомо улыбаться,

в страх возвращаться, как в девичество,

всех — от мала до велика — созывать поименно,

          а свет в камне

          для того засветит,

кого не назвала… кто — единственный — придет.

На Щекавице [1]

Тут, на Щекавице, кровь свою слышу студеную.

Вижу: раздвигает кусты перепутанных жил на деснице.

Знаю: вспыхивает холодом, как топор у костра…

Считаю зарубки на взгляде своем ветвистом:

первая — от сабли, последняя — от уст любимых.

Кудлатый вечер выкорчевывает из горла слово,

что корнями в каменную землю вцепилось.

В проломе памяти чертов омут бесится!..

Вверху наливается теменью птица, внизу

кружится благовест, как листопад

                              в узком горле звонницы.

Напротив, на Хоревице, острая трава дымится:

пряди красные с черным — будто вышивка…

Десницу студеную влагаю в белый рукав дымов,

горячую левую к любимым устам прилагаю,

пусть не почувствуют на моем лице забрала.

Сдерживаю крик в смятенной груди:

взгляд на ветру гудит, падает птица,

в водовороте пена, словно на храпе коня…

Не приходи со мною сюда! — ведь тут,

на Щекавице, кровь свою слышу студеную.

 

 

 

*     *

 *

Эти дни

          летучим пеплом

                    сгинули

на днепровских склонах…

а порой

          повечерья

кто-то — снег ли, Киев ли —

отыскал под легкою золой

дня лоскут…

Когда они горели —

          пренебрег ты ими,

                    а теперь

так лелеешь, словно той неделей

сможешь залатать века потерь.

 

 

 

 

 

 

Фрагменты киевского снегопада

                              …внезапный

обвал зимы — такой слепящий, что

соборы замерли и стали золотым

фундаментом высокой и плывучей

архитектуры снегопада; то же,

что прежде временем звалось, напрасно

искало берегов, путей движенья

в той белой тьме.

                              …в той белой тьме хотел

я добрым псом быть или беспричинным

ребячьим смехом.

                              …то, что называлось

когда-то временем, искало берегов

напрасно; над Днепром мое лицо

взошло, и в свете, словно в клетке, очи

как ястребы носились, вырывались

вослед орде из-под бровей, в снега

когтистым перебитым взглядом.

                              …думал

окном, скорее — шторой у окна

побыть, баюкать теплые две тени —

мужчину с женщиной, ведущих разговор

о снегопаде.

                                        …плыл в той белой тьме

свечою, задыхался черным ртом

пещеры, стлался, словно жадный мох

уступами стены, метался в медной

деснице летописца, падал на

пергамент навзничь, будто это слово

потятое.

                                        …в высокой и плывучей

архитектуре снегопада голос

качнулся колокольней.

                                        …бысть печаль

и снегопад, неопалимых птиц

светлейший паче!..

 

 

Бельченко Наталья Юльевна родилась в 1973 году в Киеве. Окончила филологический факультет Киевского национального университета им. Тараса Шевченко. Лауреат премии имени Николая Ушакова (Национального союза писателей Украины). Автор пяти стихотворных книг; к двум последним — “Зверек в ландшафте” (Киев, 2006) и “Ответные губы” (Москва, 2008) — авторами предисловий были Иван Жданов и Данила Давыдов. Стихи переводились на европейские языки, входили в антологии. Живет в Киеве. В “Новом мире” печатается впервые.

(обратно)

Социальные долги архитектуры

Новиков Феликс Аронович — архитектор, доктор архитектуры. Родился в 1927 году. В 1950 году окончил Московский архитектурный институт (МАРХИ). Автор московского Дворца пионеров, станции метро “Краснопресненская”, архитектурных комплексов г. Зеленограда, посольства СССР в Мавритании; народный архитектор СССР, лауреат ряда государственных премий. С 1993 года живет в США. В “Новом мире” публикуется с 60-х годов.

 

Всякому обществу, где не существует среднего класса, следовало бы запретить роскошь, ибо единственное, что оправдывает и извиняет благополучие высшего сословия, — это выгода, которую в странах, устроенных разумным образом, извлекают из тщеславия богачей труженики третьего сословия.

Астольф де Кюстин

 

Наше время анормально, смятение в душе и сердце родины слишком велико, устремление <...> к материальным благам слишком поспешно и слишком отвратительно, чтобы общество не взлетело в воздух. И когда все взорвется, то это будет уже не 93-й год! Тогда, быть может, погибнет все!

Дневники братьев Гонкур. 18 января 1857 г.

 

 

Я впервые оказался в Нью-Йорке в январе 90-го года, прибыв сюда в качестве одного из четырех советских членов жюри, отбиравшего материалы для первой и пока единственной совместной выставки, называвшейся “Социально ответственная среда: СССР — США, 1980 — 1990”. Нам предстояло отобрать тридцать из ста проектов и построек, предлагавшихся американской стороной для этой экспозиции. Спустя некоторое время мы занимались тем же делом в Москве, где приехавшие с ответным визитом четверо заокеанских коллег вместе с нами выбрали тридцать достойных экспонатов из советской сотни. Открытие выставок в Нью-Йорке и в Москве состоялось в один и тот же день. Сохранившийся у меня двуязычный каталог той экспозиции свидетельствует о некотором различии в понимании ее девиза. Оно и при отборе работ было заметно. Во-первых, наша сторона нарушила временны2е границы экспонируемого материала, обозначенные в том названии. Мы оправдывали это тем, что коллеги в США ничего не знают о советской архитектуре и некоторый возврат в 70-е годы расширит ее представительность.

К тому же сроки строительства у нас подольше, и многое, что спроектировано в обусловленном десятилетии, увидит свет нескоро. Но существеннее другое.

Само понимание социальной ответственности тоже заметно разнилось. Сопредседатель выставочного комитета со стороны США Тициан Папакристоу четко выразил американскую позицию. Он противопоставил гипертрофированным и дорогим проектам “социально-экологический рационализм с тощим бюджетом”, способный “внести в архитектуру умеренность. <...> Основанный на необходимости и трезвом подходе, этот метод предполагает определенную наивность и отсутствие позы. <…> Он покажет нам, что бедное и маленькое тоже может быть красивым”. Нам предъявили по большей части рядовые объекты — жилые комплексы для людей с низким доходом, дома для престарелых, пожарную станцию, водоочистные сооружения и так далее. Мы же свое “бедное” типовое строительство стыдливо прикрыли крупными представительными объектами, хотя именно оно в наибольшей степени демонстрировало социальную ответственность советского государства, как оно ее понимало. И только Прибалтика показала малые социально ориентированные постройки. Так или иначе, наша архитектура выглядела на американском фоне вполне достойно.

Проблема социальной ответственности власти, общества, градостроительной политики, самой архитектуры за состояние среды обитания многоаспектна и охватывает множество сторон жизнедеятельности городского и сельского населения. В моем архиве содержится случайно уцелевшая выписка из главного доклада IX конгресса Международного союза архитекторов, достаточно выразительно иллюстрирующая это обстоятельство.

“Возьмем среднего жителя города высокоразвитой индустриальной страны, гражданина ХХ века, посмотрим, как он может прожить один день в разной по качеству среде. Предположим, что он работает на хорошем предприятии, полном света, воздуха, в спокойной для работы обстановке, или в шумном цеху без гигиенических удобств, неотапливаемом. Кончается смена, он едет домой. Он живет поблизости от места работы или имеет хорошее сообщение и не тратит на поездку много времени или едет домой через весь город более часа. После работы он идет за покупками и быстро закупит все необходимое в торговом центре или в разбросанных в разных местах магазинах, затрачивая на покупки массу времени. Вечером он сидит в просторном, полном воздуха и красивом кинотеатре или задыхается в плохо проветренном зале. По пути домой он шагает по приятным и чистым улицам, любуясь архитектурой, или бежит домой мимо некрасивых домов. Он принимает ванну и ложится спать в комнате с окном, выходящим в парк, или наскоро умывается в умывальнике и спит в комнате, куда доносится шум расположенной неподалеку железнодорожной линии. Рано утром человек идет на работу...”

В одном этом абзаце содержится множество утверждений и отрицаний — представлений о том, каким должен быть город, что должен он дать человеку. Однако сам этот абзац из прошлого века, ему сорок один год от роду.

В ту пору он точно подмечал дефицит комфорта в советских городах, многие неудобства, которые ощущали тогда не избалованные им граждане страны. Теперь, в новом веке, качество жизни в высокоразвитых индустриальных странах шагнуло далеко вперед, а новая Россия, демонстрируя образцы современной городской среды, вместе с тем являет и ее вопиющие социальные контрасты. И если бы авторы того доклада писали его сегодня, в нем присутствовал бы новый идеал комфорта и, вместе с тем, умножилось бы число неудобств, испытываемых горожанином в современном мегаполисе. Разве прежде москвичи стояли в долгих пробках, пропуская кортежи важных чиновников? Были столь озабочены поиском парковки автомобиля? К нерешенным социальным проблемам, унаследованным из прошлого, прибавились не менее острые.

С момента устройства той “ответственной” выставки прошло восемнадцать лет, из которых большую часть я провел в США. Теперь я заметно расширил свое представление о том, в чем и как выражается социальная ориентация американского градостроительства, каким социальным задачам отвечает здешняя архитектура. Мне также ведома социальная составляющая нынешнего российского зодчества. А потому я счел целесообразным посвятить данный текст тому, что я нахожу важным в американском опыте, тому, что демонстрирует внимание к человеку. Оно является основой любых проявлений социальной ответственности.

Все начинается с мелочей.

В свое время об этом рассказывал известный советский архитектор Андрей Буров. Принимавший участие в проектировании Челябинского тракторного завода, он был командирован в Штаты в начале 1930-х годов. Впечатления от пребывания в этой стране отразились в его книге “Об архитектуре”. В главе

“О принципе экономии” он обстоятельно описал множество удобств, предоставленных постояльцу американского отеля, — продуманную систему обслуживания, все детали обустройства номера, обеспечивающие своему обитателю должный комфорт. Все сделано с таким расчетом, как если бы ленивый человек стремился избавить себя от лишних движений. Буров назвал это “вниманием через вещи”.

Пройдет четверть века, и в московском парке “Сокольники” откроется американская выставка, которая представит советской публике множество “внимательных вещей”. А по соседству с куполом Бакминстера Фуллера, под золоченым сводом которого расположились экспонаты США, возведут многоарочную аллею, где советская сторона покажет свои достижения под девизом “Все для блага человека, все во имя человека”. Но природа не стерпит фарисейства, и порыв ураганного ветра снесет эту постройку. На этой выставке случился знаменитый спор Хрущева с Никсоном, который тогда был вице-президентом и демонстрировал советскому лидеру американскую кухню. А мы все смотрели на нее как на чудо бытовой техники.

Я не убежден в том, что “внимание через вещи” побуждается присущей американцу ленью, но то, что он стремится избавить себя от излишних забот и усилий, обнаруживается в самых разных формах, и в том числе во множестве архитектурных решений. К примеру, в тех из них, которые адресованы инвалидам. Проект общественного здания, не имеющий специально оборудованных туалетов, не может быть согласован и утвержден. Сопряжение тротуара с проезжей частью, вместо обычной у нас асфальтовой или бетонной отмазки, обрамлено фигурным бортовым камнем, который облегчает движение специальных транспортных средств. Мне случалось видеть в магазинах лифты-платформы, поднимающие инвалида на высоту трех или пяти ступеней. Речь тут не о Нью-Йорке или Чикаго — о малых поселениях. В том числе о тех, в названиях которых присутствует слово “village” (деревня). Беседуя в прямом эфире с Владимиром Познером, Юрий Лужков признал отставание Москвы в этом деле и сообщил, что данная проблема будет доминирующей в планах 2009 года.

“Внимание через вещи” есть профессиональное проявление социальной ориентации американского архитектора. Здешние коллеги серьезно занимаются этим делом и обучают ему свою смену. Мне довелось посетить архитектурную школу в городе Сиракузы, штат Нью-Йорк, где знакомый студент, пригласивший меня с тем, чтобы показать свои работы, демонстрировал курсовой проект — модель постройки размером с телефонную будку, где было до мельчайших подробностей предусмотрено все, что нужно любителю рыбной ловли, желающему заняться своим промыслом.

Здесь до2лжно заметить, что интерес к нуждам людей в широком смысле слова отнюдь не всегда являлся ключевой составляющей жизни американского общества и, тем более, государственной политики. Первым, кто поставил его во главу угла своей президентской программы, был Франклин Делано Рузвельт. В ходе избирательной кампании 1932 года он произнес знаменитую речь

“О забытом человеке”, а заняв Белый дом, в первые же 100 дней провел основные законы “Нового курса” (New Deal), позволившие переломить драматическую ситуацию Великой депрессии и заложить основы социального государства. И хотя Америка и сегодня не свободна от острых социальных проблем, отношение к человеку определяет многие стороны жизнедеятельности в этой стране, и в том числе архитектуру, где оно проявляется прежде всего в жилище. А это уже никак не мелочь.

Ну нет здесь такой проблемы! Если что-нибудь и портит американцев, то уж точно не “квартирный вопрос”. Известно, что в среднем в течение жизни гражданин США меняет место жительства восемь раз. Тут не принято оставаться в родительском доме. Выбирая университет или колледж, молодые люди большей частью отправляются в другой город. Семья меняет свою обитель в поисках лучше оплачиваемой работы, а достигнув преклонного возраста, люди стремятся обосноваться во Флориде или в ином теплом уголке своей страны. И всякий раз, переезжая из одного города в другой, из штата в штат, можно без особого труда арендовать квартиру или купить дом, продать то, чем владел прежде, комфортно обустроиться на новом месте. Представьте себе, что бы было с этой публикой, если бы в каждом случае приходилось становиться в многолетнюю очередь, обивать пороги учреждений, распределяющих дефицитный жилой фонд, а получив квартиру, сознавать, что другой в этой жизни тебе уже не дождаться.

Но здесь этого товара хватает на всех, и каждый вновь прибывший в США легально, с тем чтобы учиться, работать, жить, может обрести жилище по средствам и вкусу. Уже на моих глазах частные дома увеличивались в этажности и объеме, обретали новые функции (домашний театр), и вместе с тем появились так называемые “дома первой покупки” — небольшого размера и с меньшим прилегающим участком, позволяющие молодой семье приблизить осуществление “американской мечты”. Многоквартирные комплексы, которым, как правило, сопутствуют общественные пространства для собраний, празднеств и спортивных занятий, предлагают квартиры класса “Luxury”, где обитают состоятельные пожилые люди, желающие избавиться от хлопот домовладения, и те, что предназначены для малоимущих, — иначе говоря, “доступное жилье”.

Не будем вспоминать советские времена, но ведь и теперь списки очередников, не способных самостоятельно приобрести жилище, сулят им многолетние ожидания. И только в 2010 году — к 65-й годовщине Победы — обещает нынешнее руководство страны предоставить комфортное жилище оставшимся в живых ветеранам той войны. Сроки “доступа” к жилищу для остальных пока не названы.

Я полагаю, что в числе главных условий успеха в этом деле важны три слагаемых. Прежде всего — сам тип жилища, способный обеспечить минимальный и вместе с тем вполне достойный комфорт, и здесь есть примеры таких решений. Во-вторых, технология строительства, подразумевающая минимальные трудозатраты. И если Америка, имеющая население, более чем вдвое превышающее население России, многие годы обеспечивает себя достаточным количеством жилых единиц, не значит ли это, что принятая здесь технология производства и монтажа малоэтажного жилья предпочтительна? И разве не была Россия одноэтажной в не столь отдаленном прошлом, до того как в ее малые города незванно вторглись многоэтажные панельные структуры? Наконец, важнейшей составляющей обеспечения социальным жилищем малоимущих граждан США являются федеральные и штатные субсидии, покрывающие до трети арендной платы. Наверное, и российскому государству следует взять на себя такое социальное бремя.

Обратите внимание на то, что Америка исчисляет жилище в единицах, то есть количеством домов и квартир, способных приютить большую или меньшую семью. А мы по неведомой причине с давних советских времен и поныне считаем жилище в квадратных метрах. Я позволю себе процитировать свой текст, опубликованный в “Новом мире” в 1966 году: “Планирование строительства жилья в метрах — анахронизм, оставшийся у нас со времени покомнатного заселения и коммунальных квартир”. И тогда было ясно, что в этом нет решительно никакого смысла. Ведь чем точнее статистика выражает цель производства, тем лучше служит она этой цели. Но и сегодня, спустя сорок лет, Владимир Ресин отчитывается перед москвичами многомиллионными цифрами, которые морочат голову широкой публике. Объективности ради скажем, что если в прошлом строители отчитывались числом жилых метров, то теперь счет идет в общей площади, и, стало быть, тумана заметно прибавилось. И не поймешь, где там метры элитные, а где социальные.

Любое современное общество в любой стране представляет собой многослойную структуру, где на вершине располагается элита, а самый нижний уровень занимают поселенцы его пенитенциарной системы. Но ведь и они тоже люди. Однажды мне довелось посетить новенькую — с иголочки — американскую тюрьму в графстве Сенека, штат Нью-Йорк. Это был комплекс стоимостью $ 180 миллионов, где 750 камер предназначались для полутора тысяч заключенных. Газета приглашала всех желающих на “день открытых дверей”, и прилагаемая карта указывала пути следования к объекту. По прибытии выяснилось, что сие мероприятие вызвало огромный общественный интерес. В субботний день люди явились сюда семьями. В очереди на экскурсию толпились дамы и господа почтенного возраста и мамаши с колясками. Тут же выдавались анкеты желающим занять одно из 640 рабочих мест. Нам показали зал свиданий, столовую, библиотеку (можно окончить школу “без отрыва” от основного занятия), спортзал и, конечно, камеры, где спальные места расположены одно над другим, как в купе мягкого вагона. Открытые туалеты исполнены из полированного металла, в углу помещения устроен душ, а примыкающая зарешеченная лоджия позволяет подышать свежим воздухом. И хотя тюрьмы не отличались архитектурными достоинствами, они в числе других представлены на страницах профессионального журнала “Architectural record” фасадами, планами, разрезами — и никаких секретов.

А российский журнал “Архитектурный вестник” представляет на своих страницах новое правительственное здание, построенное по проекту Михаила Хазанова. Расположенное на берегу Москва-реки, сверкающее стеклом фасадов, отмеченное издали просматриваемой круглой башней с венчающим ее перевернутым усеченным конусом и содержащее в себе атриум высотой 54 метра, оно предназначено высшей областной элите. Я согласен с рецензентом в оценке этого сооружения, которое он считает объектом нового поколения, способным стать “маяком” для подобных зданий других регионов, которые в свою очередь пожелают возвести такие атриумы и, быть может, даже повыше него. И все же, все же, все же... Я думаю, нетрудно понять причину, по которой губернатор столичной области Борис Громов — как пишет рецензент — “несколько раз пытался избавиться от атриума” (буквально “оторвать его”). Ведь кому, как не губернатору, известны все боли подопечной территории. Власть знает, сколько здесь недостает детских садов, сколько школ не имеют спортзалов и бассейнов, как теснятся граждане в коридорах пенсионных учреждений и нотариальных контор и так далее, и так далее. Есть в этом средоточии бюрократии вызывающее противопоставление всему остальному градостроительному содержанию Подмосковья. И наверное, неспроста мэр Москвы винит руководство области в небрежении транспортными проблемами и строительством дорог.

Я полагаю, что у губернатора не случайно возникла некая тревога по поводу высоты атриума. Не областной это замах — федеральный. А почему он все-таки согласился с ним, тоже вполне понятно. Разве устоишь перед таким мощным зрелищем? Оно сногсшибательно. Возможно, даже в большей мере, чем атриумы американского архитектора Джона Портмана, которые я видел в Сан-Франциско и Атланте. Он первым в середине 1960-х стал строить в своих отелях пространства многоэтажной высоты.

Я отдаю должное подвигу авторов, представляю себе, каких усилий стоила реализация столь дерзкого замысла, и вместе с тем понимаю, какое огорчение причиняют им ковровые дорожки и прочие атрибуты, сопутствующие областному чиновничеству. Но разве они не знали, кому предназначено их творение? Верю — со временем оно послужит воспитанию вкуса в среде функционеров региональной власти, однако боюсь, что в ближайшем будущем высота атриума поспособствует формированию завышенной ее самооценки и, как следствие, росту “тарифов” за оказываемые услуги. Я хочу сказать, что не сочувствую социальной составляющей данной созидательной акции, лицезреть которую позволено далеко не каждому. О том же свидетельствует в одной из своих публикаций Григорий Ревзин: “Дом Правительства вы никак не посмотрите — там охраняемый периметровый километр, и никого не подпускают <...>. Генерал Громов по роду предшествующей деятельности перепутал Дом Правительства с военным лагерем”.

Автор первого эпиграфа заметил 169 лет тому назад, что “русские вельможи любят пускать пыль в глаза, поражать роскошью и позолотой”. Такая любовь широко демонстрируется и в наши дни. Дело это, по-видимому, генетическое. Архитектура усердно служит ему, начисто забывая о своей социальной ответственности. Элитное жилище, элитные рестораны, элитные офисы — все это являет собой элитное зодчество, контрасты которого с тем, чем располагает подавляющее большинство россиян, разительны в еще большей мере, нежели разность доходов.

Далеко ли то время, когда западное общество высокомерно именовалось у нас потребительским? Однако оно вместе с тем и производило все, в чем нуждалось. К тому же здесь оно озабочено не только благополучием своего высшего слоя — решаются проблемы, обеспечивающие интересы людей разного достатка. В США существует множество федеральных и штатных программ, поддерживающих граждан с низким доходом. Они не только субсидируют жилище, но и предоставляют нескупую помощь многодетным семьям, бесплатные продукты питания нуждающимся и так далее.

Конечно, я не утверждаю, что тут нет бедных, не устроенных в жизни людей. Но общество, стремящееся обеспечить свою социальную стабильность, думает об этих людях и помогает им. Можно ли это сказать о российской элите? Ее потребительство, равнодушие к окружающим, демонстрация роскоши, мотовства и излишеств, в том числе в архитектуре, в своих крайних проявлениях заслуживают другого названия — потреблятство .

За последние годы мастера российской архитектуры научились соответствовать потребностям российской элиты и охотно ее обслуживают. Таково главное поприще, на котором выступает сегодня новое поколение зодчих, стремящееся показать свои способности именно в этой сфере творчества — как не без оснований считается, наиболее престижной и к тому же более высокооплачиваемой. По сей причине я говорю об ответственной архитектуре, примером которой могут послужить проекты социально ориентированных авангардистов 1920-х годов. И хотя нынче сносятся высокомерно называемые “хрущёбами” пятиэтажки 1960-х, не следует забывать о том, что в свое время они осчастливили миллионы семей.

Эта проблема актуальна и потому, что сегодня устами руководителей страны провозглашается иная социальная ориентация государства. Судя по всему, речь идет о том, чтобы обратиться к нуждам “забытого человека”. То же самое надо сделать и самой архитектурной элите. Строительство “доступного жилья” — более благородное занятие, нежели сооружение пустых элитных зданий, потребных лишь для вложения капитала.

Опыт социального градостроительства в США проявляется в разных формах, и мне представляется предпочтительным, чтобы читатели “Нового мира” узнали о нем из уст американского коллеги. Владимир Белоголовский 19-летним приехал в эту страну из Советского Союза вместе с родителями, здесь получил профессиональное образование и приобрел опыт проектной работы. Ему теперь 38 — столько, сколько было мне, когда я в 1965-м принес в “Новый мир” рукопись своей первой статьи. Владимир выступает в качестве архитектурного критика, печатается в профессиональной прессе России и Америки. Он опубликовал более пятидесяти интервью с выдающимися зодчими мира, и в том числе двенадцать из них — с зарубежными мастерами, которые проектируют для России и вместе с российскими мастерами выставлялись в нашем павильоне на прошлогодней Венецианской биеннале.

А теперь я возьму интервью у своего друга, задав ему несколько вопросов на интересующую нас тему.

— Вы получили архитектурное образование в американской школе. Были ли в вашей учебной программе специальные лекции или семинары, какие-либо иные формы социально ориентированных учебных планов?

— Я получил образование в одной из сильнейших, как мне кажется, архитектурных школ Америки и мира — Купер Юнион в Нью-Йорке. Это уникальное учебное заведение предоставляет своим студентам стопроцентную стипендию на все годы обучения. Институт существует с 1859 года на деньги индустриалиста и филантропа Питера Купера, и сам этот факт является прекрасным примером социальной ответственности преуспевающих людей перед обществом. Для осуществления успешной социальной политики частная инициатива важна не меньше государственной. К примерам развития социально ответственного мышления в процессе обучения следует отнести участие студентов в строительстве доступного жилья и других проектов. Такая программа более сорока лет действует в Йельском университете. Другой известный пример — создание программы “Rural Studio” архитектором Сэмюэлем Макби (Samuel Mockbee, 1944 — 2001 гг., посмертно награжден Золотой медалью Американского института архитекторов) при Auburn University в Алабаме, где студенты непосредственно принимают участие в проектировании и строительстве экономичных и инновационных жилых домов, церквей, общественных центров, детских площадок и многого другого для жителей этого одного из беднейших районов США. Говоря об образовании, хотелось бы заметить, что “архитектура” — это очень широкое понятие, и разные университеты по-разному готовят своих студентов. В одних студенты приобретают архитектурное образование как некую базу для собственного развития. Архитектура, подобно философии, истории или литературе, играет для них роль своеобразной платформы, с позиции которой лучше открываются жизненные горизонты. Другие школы — более практичные, где изучается исключительно техническая сторона профессии. Каждый выбирает свой путь, однако хотелось бы пожелать будущим архитекторам, чтобы выбранный ими университет стал прежде всего интенсивной средой общения, в которой у студента проявились бы те или иные наклонности, раскрылись бы самые неожиданные возможности и, что особенно важно, завелись бы профессиональные и долгосрочные знакомства среди педагогов и соучеников.

— Известно, что для получения лайзенса (лицензии) архитектор, желающий практиковать в любом штате страны, сдает экзамен. Есть ли в числе задаваемых вопросов касающиеся социальных профессиональных проблем?

— Процесс архитектурного лицензирования в США довольно сложный, и требования, которые предъявляются к молодым архитекторам, меняются по мере развития профессии и новых технологий. Для получения лицензии специалист должен подтвердить свое образование, подробно засвидетельствовать рабочий стаж с подписями работодателей и, по новым правилам, сдать семь экзаменов по таким темам, как “Проектирование зданий и типы конструкций”, “Ведение строительной документации” или “Проектирование и планирование участка”. Эти экзамены не касаются социальных аспектов архитектуры непосредственно. Экзаменационные темы подготовлены Национальным советом комитетов по архитектурному лицензированию (NCARB), и каждый штат выдает свою лицензию, без которой дипломированный специалист не только не имеет права самостоятельно практиковать, но даже называть себя архитектором в легальных документах. Без лайзенса вы — дизайнер. Главная задача NCARB — обеспечить здоровье, безопасность и благополучие граждан. Социальными же вопросами занимаются правительственные и местные управляющие органы. Безусловно, архитекторы также должны играть активную роль в этих вопросах. В последние годы все больше создается так называемых зеленых или экологически ответственных проектов. Американский совет зеленых зданий разработал специальный рейтинг по программе LEED (Leadership in Energy and Environmental Design — Лидерство в энергоэкономическом проектировании), по которому выдаются обычные, серебряные, золотые и платиновые сертификаты. Все больше архитекторов получают аккредитацию LEED. Существует также множество местных и международных волонтерских организаций, которые предлагают архитектурные услуги по решению проблем гуманитарного кризиса в разных точках мира, включая бедные районы индустриально развитых стран. Одной из наиболее известных подобных организаций является “Архитектура для человечества” (Architecture for Humanity).

— Как отражается социальная проблематика в нормативной базе проектной деятельности?

— Все это — очень сложные вопросы. Когда архитектору заказывают проект госпиталя или стадиона, вряд ли от него ожидают доскональных знаний по всем проблемам. В сложных проектах участвуют множество специалистов, каждый из которых следит за выполнением тех или иных параметров. Другими словами, сегодняшняя архитектура подчиняется самым разным кодам — схемам зонирования, строительным нормативам и кодам безопасности, обусловливающим экономичное, рациональное и стандартизированное строительство. Конечно же, нам всем хотелось бы создавать свободную и неприземленную архитектуру, не подчиняющуюся никаким кодам. Однако талант настоящего мастера и состоит в том, чтобы успешно создавать не только красивые, но и безопасные проекты. Архитектуру не создашь, лишь следуя кодам, но и без них никак не обойтись. К примеру, несоблюдение Американского акта защиты инвалидов ADA (American Disabilities Act), действующего в США с 1990 года как закон, ведет к очень серьезным административным последствиям. За выполнением этого закона следят строго. Кроме того, любой гражданин в случае нарушений требований ADA может обратиться в специальную службу, которая не только серьезно накажет недобросовестного архитектора или инженера, но и заставит его исправить опасную ситуацию.

— Какие еще вы можете назвать примеры кодов, следование которым напрямую ведет к улучшению качества социальной среды?

— Прежде всего, к таким кодам следует отнести систему зонирования. В Нью-Йорке первый подобный закон был выработан еще в 1916 году. Это решение возникло как реакция на строительство здания юридической компании “Equitable”, которая построила для своих служащих 40-этажное здание без всяких уступов, максимально используя участок среди узких улочек в Нижнем Манхэттене. Такое безумное решение отрезало множество помещений нижних этажей от прямого попадания солнечных лучей. Тогда-то впервые и были предложены правила зонирования, то есть схемы по определению максимальной высоты здания, прежде чем оно должно отступить от красной линии вглубь и только после этого продолжить свое восхождение.

В Манхэттене можно встретить самые разные подобные решения — от многоступенчатых до диагональных. Другой пример связан с городской программой, которая позволяет застройщикам возводить дополнительные этажи в обмен на создание новых общественных площадей, парков, фонтанов, скульптур, атриумов и другие меры по улучшению качества городского общественного пространства. Подобный бонус получило здание британского архитектора Нормана Фостера Херст-тауэр. Возведение шести дополнительных этажей стало возможным благодаря строительству компанией “Херст” просторного общественного атриума, а также новых лестниц и эскалаторов для расположенной рядом станции подземки на площади Колумба. Любопытно, что город стал поощрять создание новых общественных площадей лишь с 1961 года.

А ведь раньше все было наоборот — штрафы и более высокие налоги за любые отклонения от использования городских участков с максимальной выгодой. Ведь чем больше город позволит обогащаться застройщикам, тем больше в его казну придет средств в качестве налогов. Ярким примером, который повлиял на решение города поощрять строительство новых общественных пространств, служит площадь с двумя фонтанами перед Сигрэм-билдинг по проекту выдающегося американского архитектора Миса ван дер Роэ. Таким образом были предприняты новые шаги по созданию системы, которая бы пресекала осуществление антигуманных проектов и демонстрировала ответственность власти перед обществом.

— Вы рассказывали мне о законодательстве, регулирующем вопросы расселения и обеспечивающем совместное проживание людей разного достатка. В чем оно состоит и кто контролирует этот процесс?

— Строительство многомиллионных кондоминиумов обычно сопровождается требованием городских властей к застройщикам о выделении определенной части квартир под социальное жилье, непосредственно в пределах нового комплекса или в соседних районах города. Каждый проект — это совершенно конкретные переговоры и договоренности. Нередко в подобных переговорах используется самый обычный шантаж. Иногда шантажирует город, а иногда бизнес. К примеру, крупная финансовая корпорация решила построить в городе новый небоскреб. Власти законно ожидают получить от нового строительства сотни миллионов долларов в городскую казну. Однако корпорация заявляет городу: либо мы платим половину, либо уезжаем от вас через реку — в Нью-Джерси. Одной корпорации город скажет — ну и уезжайте, а другой — давайте подумаем. Теперь вернемся к квартирному вопросу. Следует заметить, что затраты на строительство жилых комплексов для бедных и богатых не очень отличаются. Поэтому добровольно частные застройщики вряд ли стали бы строить социальное жилье. Вот почему город, помимо внедрения собственных социальных программ, вынужден обязывать застройщиков к сотрудничеству. За участие застройщиков в различных социальных программах город предоставляет самые разные преференции. К примеру, освобождает от уплаты налогов на землю. Бывает, что застройщик обещает одно, а на деле выходит совсем другое. К примеру, в Бруклине в последние несколько лет идет жаркое обсуждение строительства баскетбольной арены на 20 тысяч зрителей, окруженной крупным жилым комплексом более чем на шесть тысяч квартир. Первоначально местные жители протестовали против такого образования. Ведь подобный проект с высотками в несколько десятков этажей полностью бы изменил характер их малоэтажного района. Однако в результате многих слушаний проект был принят, но с условиями. Среди прочего, застройщику предписали понизить этажность зданий, разбить новые парки и — главное — выделить треть квартир для представителей среднего класса. Однако в связи с нагрянувшими экономическими трудностями теперь ничего не помешает застройщику построить свою арену, четыре тысячи кондоминиумов для богатых, а уже потом, если кризис позволит, может быть, и для среднего класса возведут оставшиеся две тысячи квартир. Формально город теперь бессилен что-либо изменить. Застройщик всегда сможет сослаться на кризис, а разрешение на строительство у него уже есть. Жителям района остается уповать либо на порядочность застройщика, либо на то, что кризис положит его на обе лопатки и никакого строительства не будет вовсе.

— В Советском Союзе проблемы градостроительства патронировались государством и курировались на уровне вице-премьера правительства. В настоящее время в России на таком уровне опекается только олимпийская строительная программа. Госстрой России низведен до уровня агентства, среди прочих подчиненного Министерству регионального развития. В то время как в США, где нет “квартирного вопроса” и строительные дела благополучны, в составе администрации президента имеется должность секретаря (по российской терминологии — министра) жилищного строительства и городского развития с соответствующим аппаратом, регулирующим эту сферу деятельности на федеральном уровне. Могли ли бы вы в общих чертах обозначить функции этого ведомства?

— Действительно, в США существует Министерство жилищного строительства и городского развития. Это ведомство создано для увеличения количества домовладельцев, поддержки развития местных общин, увеличения площади доступного жилья и исключения всякого рода дискриминации. Владение домом, безусловно, способствует улучшению здоровья, безопасности и стабильности семей, общин и нации в целом. Ведомство предоставляет самые широкие программы помощи в приобретении доступного жилья для малоимущих, престарелых и так далее. В США около 70% населения владеет собственным жильем. В некоторых штатах этот показатель превышает 80%. Без государственной поддержки (ежегодный бюджет Министерства жилищного строительства и городского развития колеблется на уровне, близком к 40 миллиардам долларов) эти цифры были бы значительно ниже. Не стоит забывать, что в таких городах США, как Нью-Йорк, Лос-Анджелес, Сан-Франциско, Бостон, Чикаго, и в других привлекательных урбанистических центрах лишь незначительная часть населения в состоянии приобрести жилье по рыночным ценам. К примеру, семья со средним доходом не в состоянии не только владеть квартирой в Манхэттене, но и снимать ее, так как зарплата среднестатистической семьи приблизительно равна сумме среднестатистической квартплаты. При этом за дом или квартиру не рекомендуется платить больше трети семейных доходов. Поэтому без различных программ поддержки для малообеспеченных и даже семей со средним доходом в Манхэттене жили бы исключительно финансисты, банкиры, врачи, адвокаты, богатые бездельники и, конечно же, студенты, которые либо охотно пользуются помощью родителей, либо снимают комнату и даже угол, только бы жить в центре.

— Вы располагаете опытом работы в различных проектных бюро. Вам доводилось сотрудничать с таким мастером, как Александр Горлин. С какими социальными проблемами встречались вы в собственной практике, как они разрешались и с кем согласовывались эти вопросы?

— Я вспоминаю свою работу над проектом многоквартирного дома как раз в офисе Александра Горлина. Мы работали с очень жесткими нормативами. Застройщики обычно с самого начала указывают на них архитекторам. Этим нельзя пренебречь. Единственное, что может сделать архитектор, — это прийти к невыразительному решению. К примеру, когда американец Майкл Грейвс проектировал свой жилой небоскреб на Пятой авеню в Манхэттене, от него требовалось оформить фасады и общественные пространства. Сколько квартир на этаже и какая у них должна быть планировка, было задано командой застройщика. Он знал, на какие квартиры есть спрос на рынке, и не желал рисковать. А участие в проекте Грейвса, чье имя в Америке широко известно, придало дополнительную привлекательность для потенциальных покупателей. А вот российский пример. Недавно в телерепортаже стыдили архитектора, построившего здание школы. Вместо просторной террасы, говорили критики, нужно было обеспечить детей дополнительными классами. В школе отсутствовал актовый зал, были очень низкие потолки и так далее. Хотя внешне здание было весьма привлекательным. В Америке такое трудно себе представить. Здания не придумывает один человек. Есть масса нормативов, согласований на всех стадиях проектирования и строительства. Не может быть такой ситуации, чтобы школьное здание недосчиталось какой-то комнаты или хотя бы встроенного шкафа, в котором должен висеть огнетушитель.

Должно быть, вы, так же как и каждый читатель “Нового мира”, в любое время суток безошибочно вспомните предложение, с которого начинается роман “Золотой теленок”: “Пешеходов надо любить”. А дальше написано следующее: “Улицы, созданные пешеходами, перешли во власть автомобилистов. Мостовые стали вдвое шире, тротуары сузились до размера табачной бандероли. И пешеходы стали испуганно жаться к стенам домов”. Это было написано 77 лет тому назад. Конечно, тогда это было гиперболой, но сегодня точно отражает московскую ситуацию. В Нью-Йорке проблема парковки не менее сложна. Однако здесь тротуары остаются принадлежностью пешеходов. Как это обеспечивается?

— У меня есть машина не потому, что мне этого так хочется, а потому, что я живу в Америке, и у меня нет выбора. Ведь общественный транспорт развит далеко не везде. Известный в Америке архитектор, критик и урбанист Майкл Соркин рассказывал мне, что когда его тяжело больные восьмидесятилетние родители, проживающие в маленьком городке, хотят купить хлеб или лекарства, им ничего не остается, как сесть за руль и, рискуя жизнью, отправиться в магазин. Такую ситуацию нельзя назвать нормальной. Во многих городах общественный транспорт — это вопрос социального статуса, и подавляющее большинство людей им не пользуется. Свобода передвижения для американцев очень важна. Но дело не только в комфорте. Если у вас нет машины, вы не сможете попасть во многие национальные заповедники, усадьбы, скульптурные парки, аттракционы, винодельни, торговые центры, музейные комплексы или, к примеру, принять участие в фестивалях, традиционных сборах урожая и многих других праздниках. Нью-Йорк же является загадочным исключением, и, возможно, поэтому права пешеходов защищены здесь столь надежно. Он оказывается одним из немногих городов страны, где существует полноценное пешеходное пространство. Доля общественного транспорта Нью-Йорка составляет примерно 60% от национального парка страны. Это одно из немногих мест, где владельцев частного транспорта притесняют по полной программе с помощью жестких правил и безжалостных штрафов. Нью-Йорк — очень компактный город. Тротуары — узенькие, и, кроме как пешеходам, на них и развернуться-то некому. А с недавнего времени даже наметилась тенденция отвоевывать части дорог под парковые пятачки с цветочными клумбами и столиками. Такие экспериментальные оазисы уже функционируют на Таймс-сквер и в разных частях Бродвея.

— Вы встречались с самыми яркими личностями современной архитектуры, представляющими весь спектр новаторских творческих проявлений. Полагаю, что в своих интервью вы не однажды касались социальных проблем профессии.

— Я вспоминаю свой визит в усадьбу Майкла Грейвса в Принстоне. Это весьма любопытный дом, в котором с любовью и гордостью собрана огромная персональная коллекция античных и старинных предметов, привезенных мастером из Западной Европы, Греции и Египта. За пару лет до нашей встречи архитектора постигла большая трагедия. Он оказался навсегда прикован к инвалидной коляске. Собственный дом Грейвса оказался недоступен для хозяина, и многое пришлось в нем переделывать. Однако и сейчас архитектор пренебрегает парадным входом, пользуясь более удобным — со стороны кухни.

Когда я встречался с британцем Уиллом Олсопом, архитектор рассказывал об идее города-сада и о строительстве городов, парящих над землей. “Землю, — говорит он, — нужно отдать людям, чтобы развести на ней сады”. Его библиотека Peckham Library в Южном Лондоне приподнята над землей и позволяет проводить разные мероприятия на открытом воздухе, даже если моросит дождь. Здание также служит своеобразным социальным инструментом. С северной его стороны открывается великолепный вид на город, и кажется, будто центральные его кварталы совсем близко. Жители вдруг осознали, что они не потеряны где-то в огромном районе Южного Лондона, а находятся практически в центре города. Это очень важно для самоидентификации этих людей.

А в творчестве великого британского зодчего Нормана Фостера ощущается четкая последовательность от проекта к проекту. Он создал множество прототипов компактного, многофункционального и экологического городского планирования с инновационными стратегиями по экономичному использованию энергоресурсов. Его проект Масдар-сити, экологически чистого города с возобновляемыми источниками энергии, с нулевым загрязнением окружающей среды, практически безотходными технологиями и новыми видами индивидуального беспилотного транспорта не может не приводить в восторг.

Самым безразличным к социальной стороне архитектуры можно смело назвать американского архитектора Питера Айзенмана. Известны его композиционно сложные односемейные дома со смещениями, разломами и другими следами деконструкции. Десяток таких домов знаменитый архитектор построил в 70-е годы прошлого века на восточном побережье США и с тех пор пообещал никогда не ввязываться в столь интимные проекты. Сегодня он проектирует музеи, стадионы, театры и образовательные центры. Почему так не повезло заказчикам частных домов Айзенмана? В них, к примеру, полностью игнорируются вопросы акустики и личное пространство жильцов. Архитектор считает все это не главным. Он даже рассказывал мне, что быт конкретного заказчика ему абсолютно неинтересен. А на вопрос, что такое архитектура, он заявил: “Я могу сказать, чем архитектура не является. Это не жилье и не функциональность. Архитектура не решает вопросы, а, наоборот, порождает их. Она не решает проблемы, а, наоборот, создает новые”. Неудивительно, что для обитателей айзенмановских домов совместная семейная жизнь, как правило, заканчивалась разводом. К этому подталкивали дома зодчего. Так, его знаменитый House VI в Коннектикуте представляет собой случайный поиск эстетической композиции посредством игры геометрических трансформаций. Неудивительно, что в результате таких манипуляций комнаты и функции оказываются в самых неподходящих местах. Единственный туалет занесло куда-то в межлестничный центр. Массивная несущая колонна встала посреди обеденного стола. А супружеское ложе и вовсе оказалось расколото теоретически весьма обоснованной, а практически окончательно абсурдной расщелиной меж двух узких кроватей. Ну а о текущей крыше я умолчу.

— За последние годы вы дважды бывали в Москве. Интернет и профессиональная российская периодика, где вы всегда желанный автор, предоставляют вам широкую информацию обо всем происходящем в российском зодчестве. Как вы оцениваете его социальное содержание?

— Что касается моего восприятия российской столицы, то на меня гораздо большее впечатление произвели люди, нежели здания и общественные пространства. Обычно в моих путешествиях больше запоминается именно среда. Должен признаться, что в Москве по этой части многое еще предстоит сделать. Вы знаете, на что больше всего жалуются иностранцы в России? Их толкают в транспорте и на улице! Имеет это отношение к восприятию города? Наверное, имеет. Вообще я люблю мегаполисы, особенно те, в которых огромный масштаб и мощная энергетика легко уживаются с уютом, удобной планировкой, налаженной работой транспорта и даже некоторой провинциальностью в таких проявлениях, как улыбчивость или желание оказать помощь постороннему человеку. Поэтому мне нравятся Нью-Йорк и Лондон, где можно жить на самых разных уровнях и с разной степенью интенсивности. Из тех мест, где я бывал, Москва больше напоминает Пекин и Нью-Дели. Она экзотична и излишне суетлива. Что же касается архитектуры, то наиболее точное определение ей дал уже упомянутый вами Григорий Ревзин: “Это мир чистой архитектурной сказки, которая рассказывает не про то, как должно быть, а как быть не может, но очень хочется. Потому что так красиво, так легко, так празднично!” Он сказал эти слова о “Помпейском доме” архитектора Михаила Белова в Филипповском переулке, но я бы охарактеризовал ими большую часть новой Москвы.

— Могли бы вы сказать, какие социальные достижения американского опыта были бы полезны российскому градостроительству?

— В Америке очень гуманно относятся к инвалидам. В мегаполисах добиться этого нелегко, но хотелось бы к этому стремиться. Я вспоминаю, как при переходе через Садовое кольцо на светофоре включился секундомер. За 45 секунд нужно было перебежать дорогу размером с футбольное поле! Неудивительно, что в городе не видно инвалидов. В Америке и в Европе существует множество форм социального жилья. В Москве же в основном строится жилье для элиты. Причем, по свидетельству местных критиков, подобные квартиры далеко не все заселены. Они строятся для вложения денег. В результате таких безответственных действий разбазариваются дорогостоящие ресурсы, которые могли бы пойти на другие нужды. Все это происходит на фоне острой нехватки социального жилья. В прошлом году я немало поездил по Лондону.

Я был приятно удивлен высоким качеством общественных пространств в городе. Мне очень понравился акцент городских властей на строительство квартир с садовыми участками и террасами — крошечными, но уютными. В Америке чрезмерное внимание уделяется обустройству частного пространства — большой собственный дом, собственный сад, собственный бассейн, собственный парк автомобилей... Безусловно, нужно искать новую, более экономичную и компактную модель развития. Природные ресурсы не бесконечны, и если в один прекрасный день треть населения Китая и Индии захочет жить по-американски, то все мировые ресурсы закончатся к вечеру того же дня. Нам нужны новые модели жизни в современном обществе, и создавать такие модели нужно совместно. Поэтому огромное значение имеет обмен международным опытом на базе практического планирования, строительства и, что очень важно, в работе систем образования. Россия представляет собой довольно замкнутую страну. А еще хотелось бы пожелать россиянам шире осваивать конкурсное проектирование, создавать новые формы общественного пространства, честнее относиться к собственной истории, бережно сохранять исторические памятники, гордиться таким всемирным наследием, как русское барокко, конструктивизм, сталинский ампир и советский модернизм, но при этом идти вперед и создавать новую эмоциональную архитектуру. Все чаще в американской и мировой прессе звучит имя урбанистки и активистки Джейн Джекобс (Jane Jacobs, 1916 — 2006), автора книги “Смерть и жизнь великих американских городов” (1961), сыгравшей колоссальную роль в возникновении движений по спасению исторических центров городов по всему миру. На фоне интенсивного строительства в таких странах, как Китай и Россия, уничтожаются целые исторические пласты. Все мы несем за это социальную ответственность.

Наступил кризис. Губернатор штата Нью-Йорк, стремясь залатать 15-миллиардную дыру в очередном бюджете, предлагает увеличить налоги и поднять цены на 137 видов товаров и услуг. Знающие люди говорят, что средней семье с двумя детьми это обойдется в 3875 долларов в год. Пока неизвестно, что скажет на это штатная легислатура. Как оно водится с древних времен, первой жертвой кризиса стало строительство. Замораживаются проекты, и архитекторы теряют работу. И тут и там — по обе стороны океана. Россия не исключение. Кризис коснулся всех слоев общества. Поутихли торжества, скромнее стали презентации, поблекли гламурные издания. Обсуждаются разные сценарии бедствия. Никто не знает, сколь долго оно продлится. Хочется верить оптимистичным вариантам.

А что, если все это кончится завтра? Станет ли случившаяся встряска поводом к становлению иного жизненного уклада, в котором восторжествует достойная умеренность? Или вновь, как это сказано во втором эпиграфе, элита общества устремится “к материальным благам” столь же “поспешным и отвратительным” образом, напрочь забыв о простом человеке? И быть может, тогда случится такое, что московские события октября 93-го года покажутся мелочью? Одно я знаю точно: все ступени социального прогресса лежат на пути от культа личности к культу каждой личности.

(обратно)

Очень личная книга

Окончание. Начало см.: "Новый мир", 2009, № 3.

 

Четвериков диктует мне примечания к работе 1926 года

 

Вернувшись в Горький из Миассово, где идеи Четверикова так часто упоми­­нались Тимофеевым-Ресовским и столь ярко были им обрисованы, я снова с жаром стал рассуждать о них, и Сергей Сергеевич сказал мне, что какие-то положения его работы 1926 года нуждаются сегодня в уточнениях и пояснениях. Я стал его уговаривать продиктовать авторские примечания и дополнения к его ставшему классическим труду, с тем чтобы позже попытаться напечатать полный текст с новыми примечаниями. Я уже не раз и раньше заводил об этом речь, но, возможно, сейчас рассказ о лекциях Тимофеева и его многократных ссылках на открытия Четверикова сыграли свою роль. Я получил согласие на то, чтобы начать работу над дополнениями.

Мы немедленно (шли первые дни августа) приступили к работе. Я сел за стол рядом с кроватью Четверикова, разложил перед собой листы чистой бумаги и оригинальный оттиск работы 1926 года. Я читал абзац за абзацем вслух, а Сергей Сергеевич останавливал меня в тех местах, где он хотел что-то пояснить или уточнить. Сначала я сделал очень грубый перечень мест, в которых ему хотелось что-то изменить, дополнить или исправить, а потом записал двенадцать текстовых дополнений и шесть мелких примечаний, к тому же были заменены некоторые слова.

Оставшись довольным тем, как у нас пошла работа с записью замечаний, Сергей Сергеевич согласился и еще на один мой план: продиктовать свои воспоминания о детских и юношеских годах, об учебе в университете и о начале своей революционной деятельности.

В конце августа я уехал в Москву, где с 1 сентября начинались занятия в университете. Я перепечатал на пишущей машинке, данной мне на время Андреем Маленковым, все примечания и дополнения, сделал фотокопии всех страниц оригинальной статьи, пометил на них ручкой места, где нужно было добавить постраничные примечания, вклеил полоски бумаги с четко написанным текстом маленьких дополнений и с этим отправился в редакцию «Бюлле­теня Московского общества испытателей природы (МОИП)» к одному из редакторов этого журнала — профессору В. О. Цалкину с просьбой: нельзя ли будет напечатать в каком-то из выпусков журнала статью Четверикова, ставшую библиографической редкостью, но часто цитируемую и в наши дни, с добавленными новыми примечаниями. Я получил согласие редактора на то, чтобы включить эту работу в выпуск, посвященный 100-летию выхода в свет «Происхождения видов» Ч. Дарвина, готовившийся к публикации в августе 1959 года.

Я тут же известил Сергея Сергеевича телеграммой о таком решении и

получил в ответ следующее письмо:

ГОРЬКИЙ, 2 ноября, st1:metricconverter productid="1958 г" w:st="on" 1958 г /st1:metricconverter .

 

Дорогой Валерий Николаевич

Вчера получил Вашу телеграмму и на радостях ответил Вам тотчас же открыткой [1] , а теперь хочу написать Вам подробнее.

Прежде всего: я Вашу телеграмму понял так, что МОИП будет печатать всю мою работу вместе с примечаниями. Так? — Во-вторых, раз дело становится на реальную почву, надо будет внести некоторые поправки. Как Вы будете печатать? Перепишете ли всю работу целиком на машинке или будете набивать работу с печатного текста? Теперь вот какие поправки приходят мне в голову:

1. На стр. 40 в самой её середине напечатано «ждать 1/N поколений», следует «ждать N поколений».

2. В списке литературы неверно дано заглавие работы Н. Ти­мо­феева-Ресовского (1926) Журн. Экспер. Биологии, Т. 1. «Иссле­дование по фенотипному проявлению наследственных факторов». Это заглавие надо вычеркнуть и заменить тем, которое фактически напечатано в указанном месте (я его не помню). Это произошло потому, что к моменту составления мною списка работа Тим. Рес. еще не была напечатана, и я привел то заглавие, которое носила его неполная работа. При печатании же было решено заглавие изменить, но в своем списке я этого не сделал.

3. Не знаю, будет ли перепечатываться и английское Summary. Если решат это перепечатывать, то надо несколько изменить самое название работы. Как мне указывали несколько лиц, английское название работы следует формулировать так: «On some aspects of the process of evolution from the standpoint of modern genetics», и вообще было бы очень хорошо, если бы какой-либо «компетентный англичанин» проредактировал весь английский текст.

Вот пока мои пожелания. Если появятся последующие исправления, то своевременно извещу Вас о них для корректуры.

И наконец, вот какое дело. Если Вы будете у Андрея Андреевича Бунделя, то спросите у него находящийся у него же экземпляр моей работы, а я со своей стороны сейчас пишу А. А. Бунделю, чтобы в случае Вашего прихода он бы этот экземпляр Вам передал.

Вот пока все мои пожелания. Еще раз выражаю величайшую радость по поводу сообщения, содержащегося в Вашей телеграмме, и если не говорю до сих пор «гоп», то только по закоренелой старческой привычке пессимиста. <…>

Сегодня у нас чудесный день. С раннего утра совершенно чистое голубое небо и по-летнему ярко светит солнышко. Утром температура была 0, а сейчас два градуса. Чувствую себя на «удовлетворительно» и о большем не мечтаю.

Конечно, с большим нетерпением буду ждать дальнейших от Вас вестей. Ведь всё это все-таки моя «лебединая песнь».

Шлю через Вас мой сердечный привет всем, кто меня помнит добром, и особенно Вашим ближайшим друзьям. Будьте счастливы и крепко, крепко жму Вам руку!!

 

Искренне Вам преданный С. Четвериков.

 

P. S. Имейте, пожалуйста, в виду, что А. А. Бундель с 6-го числа на все праздники улетает куда-то на юг и что дела с ним можно делать либо до этого срока, либо уже после 9-го числа.

 

Слова «Искренне Вам преданный С. Четвериков» написаны рукой Сергея Сергеевича, и им же фамилия Четвериков была подчеркнута.

Известие о возможности публикации его главной работы сильно взволновало Сергея Сергеевича, хотя он еще в письме от 31 октября выражал сомнения в том, что это все пройдет без сучка и задоринки («я старый пессимист и очень твердо помню украинскую поговорку: „Не кажи гоп, пока не перескочишь!”, а потому молчу и „гоп” не говорю»).

Затем он продиктовал брату новое длинное письмо ко мне, в котором добавил еще несколько замечаний к подготовляемому для публикации тексту. Он, несомненно, жил в те дни думами о своем труде, вспоминал разные моменты в написанной им тридцатью годами раньше статье и старался исправить все упущения. Он писал:

 

ГОРЬКИЙ, 5 ноября st1:metricconverter productid="1958 г" w:st="on" 1958 г /st1:metricconverter .

Дорогой Валерий Николаевич

Вчера получил Ваше письмо с подробным описанием прохождения вопроса о моей статье в редколлегии Бюллетеня МОИП. Конечно, было приятно узнать от Вас и самый факт принятия рукописи, и то, что это принятие не встретило серьёзных затруднений.

Совсем недавно я писал Вам достаточно подробно и к тому, что написано, прибавлю лишь немногое. В конце Вашего письма Вы просите моего согласия на то, чтобы поручить Вам дальнейшее оформление рукописи и все хлопоты по продвижению её в печать. Дорогой Валерий Николаевич, я не только согласен с Вашей прось­бой, но делаю это с величайшей радостью и с чувством огромной благодарности к Вам.

В связи с уже выясняющимися перспективами судьбы моей работы необходимо будет переделать то коротенькое предисловие, которое я ей предпосылаю; необходимо в этом предисловии выразить глубокую признательность МОИПу за согласие на напечатание работы и в то же время выразить Вам, дорогой Валерий Николаевич, мою искреннюю признательность за все хлопоты по осуществлению этого дела. На последнем я буду настаивать самым категорическим образом и заранее заявляю, что никаких отговорок принимать не буду!

С большим нетерпением буду ждать дальнейших вестей от Вас как о дальнейших судьбах моей работы, так и о Вашей жизни и учебе <…>

Итак, дорогой Валерий Николаевич, смело в путь! Будем надеять­­ся, что хорошее начало приведет и к хорошему концу. И примите за всё, что Вы сделали и еще будете делать для меня, мою самую горячую, искреннюю благодарность!!.

Искренне Вам преданный С. Четвериков.

 

Последняя фраза написана рукой С. С. Четверикова (и им же подчеркнута его фамилия).

Слова Сергея Сергеевича о том, что он собирается написать предисловие к новому изданию и хочет особо отметить мою роль в его подготовке, меня откровенно напугали. Я прекрасно понимал, что классическая работа, изменившая многие представления в биологии, каковой являлась статья Четверикова 1926 года, исключительно важна, и мне казалось, что было бы нескромно

с моей стороны выступать в каком угодно качестве в связи с его статьей.

Я написал Сергею Сергеевичу, что категорически против того, чтобы он называл мое имя. Видимо, мои возражения были достаточно решительными, и в ответ я получил через 10 дней от него такое письмо:

 

ГОРЬКИЙ, 16 ноября st1:metricconverter productid="1958 г" w:st="on" 1958 г /st1:metricconverter .

Дорогой Валерий Николаевич

Спасибо Вам за Ваше письмо от 11 ноября с/г и за те добрые вести, которые в нем содержатся, а что касается дурных, то надо стараться, чтобы их больше не было!

А к числу последних я прежде всего отношу то, что Вы нервни­чаете, не спите по ночам и вообще чувствуете себя не в своей тарелке, а это совсем Вам не годится, особенно учитывая все обстоя­тельства Вашей жизни…

Мое письмо начну прямо с конца Вашего. Вы там очень энергично отвергаете мое желание поблагодарить Вас в предисловии за все Ваши хлопоты по переизданию моей работы и даже грозитесь употребить против меня «насилие», но, милый, дорогой Валерий Николаевич! — ведь я меньше всего хочу сделать что-либо Вам неприятное, и если Вы этого не хотите, то я, конечно, этого и не сделаю; ведь я просто чрезвычайно Вам благодарен и хотел выразить это в предисловии, но меньше всего я хочу сделать что-либо Вам не по душе, всё равно из чего бы Вы ни исходили. Раз Вы говорите «нет!» то значит нет! И спорить с Вами я ни в коем случае не буду, особенно принимая во внимание решительный тон Вашего письма. Так вот, дорогой, я только еще раз Вас крепко, крепко обнимаю и от всей души благодарю и надеюсь, что и в дальнейшем Вы не оставите меня без Вашей помощи!!.

Ну а вот с этим я уже решительно не соглашусь — Вы пишете: «Вы, наконец, сказали „гоп!”» Нет, нет никак — «гоп» не говорил и ни за что не скажу до тех пор, пока Вы или кто-либо другой не поклянется мне в том, что своими глазами видел напечатанной мою работу. А ведь до этого еще ой-ой как долго: во-первых, надо, чтобы август месяц наступил, а во-вторых, надо, чтобы к августу месяцу статью напечатали, в-третьих, надо, чтобы я до этого времени дожил и, наконец, надо, чтобы Москва к этому сроку не перевернулась вверх донышком! Вот видите, дорогой Валерий Николаевич, как далеко до «гоп»’а! — а Вы написали, будто я это сказал. Чур, чур, чур меня!!

Еще несколько слов по поводу Вашего письма. Относительно Шпемана замечу, что одна из его работ была напечатана по-русски, кажется, в тех же «Успехах экспериментальной биологии», и на неё можно сослаться в моем тексте. Где искать Гольдшмидта — не помню, но это приблизительно в начале 20-х годов.

Посылаю Вам маленькое дополнение к «Моим воспоминаниям», а также переделанное Предисловие к моей генетической работе. Если в последнем Вам или МОИПу ( что-то. — В. С. ) покажется неподходящим, то уполномочиваю Вас переделать это, как только это Вы найдете нужным, а если понадобится моя подпись, то перешлите переделанную рукопись сюда, в Горький.

Что же касается моих фотографий, то об этом решайте с братом; ведь я ничего не вижу и где какая моя фотография, понятия не имею. Насколько я помню, фотографий, относящихся ко времени моих воспоминаний, почти нет.

Вот и все наши дела. Здесь, в Горьком, у нас всё спокойно, никто воды не замутит, и ждем надвигающейся зимы. Самочувствие мое по-прежнему, по-прежнему же продолжаются мои уроки немецкого языка.

Очень интересует меня, удастся ли перепечатать на машинке «Мои воспоминания». Мне бы хотелось послать их в Швейцарию моей сестре, ведь значительная часть описанных мной событий моей жизни прошли тогда, когда она была совсем крошкой, и, конечно, никаких собственных воспоминаний о том времени у неё не осталось. Если Вам удастся напечатать «Воспоминания» в трех экземплярах, то самым справедливым по совести распределением этих экземпляров будет такое: один — Андрею Андреевичу, один — Вам и один — мне. Об остальном мы позаботимся сами.

Конечно, очень досадно, что потерялся оттиск работы, взятый Вами из библиотеки МОИПа. Как это могло случиться? Если действительно удастся напечатать работу, то экземпляр, взятый у А. А. Бунделя, надо будет вернуть в библиотеку МОИПа. Ведь у Вас будет в руках новое издание.

Очень большое Вам спасибо за всю массу приветствий и поклонов, о которых Вы пишете в Вашем письме; особенно меня тронул, конечно, привет от Игоря Евгеньевича Тамма, ведь он меня лично не знает, а знает лишь по ученикам и друзьям, и его привет мне особенно приятен. Впрочем, должен оговориться, что и все остальные перечисленные Вами лица мне дороги и дружны, и всем, всем, всем шлю мое горячее спасибо и еще более горячее ответное приветствие, а Вам, дорогой Валерий Николаевич, спасибо в особицу. Желаю Вам прежде всего душевного спокойствия и благоприятного течения жизненного пути!! Крепко, крепко, очень крепко жму Вам дружескую руку. Брат шлет Вам свой привет! Всего хорошего!!.

Преданный Вам С. Четвериков.

 

Последняя фраза написана рукой С. С. Четверикова, и им же подчеркнута фамилия.

В письмо были вложены две страницы предисловия к переизданию работы 1926 года, которые я здесь привожу.

 

Предисловие к работе по генетике

Летом 1958 года группа московских студентов обратилась ко мне с просьбой поручить им хлопоты по переизданию моей генетической работы «О некоторых моментах эволюционного процесса с точки зрения современной генетики», напечатанной в журнале «Успехи экспериментальной биологии», серия А, том II, в. I, st1:metricconverter productid="1926 г" w:st="on" 1926 г /st1:metricconverter . Эта их просьба была вызвана тем, что указанная работа, вышедшая более 30 лет тому назад и сначала очень сочувственно встреченная такими крупными биологами, как профессор Н. К. Кольцов (цитология), профессор А. П. Павлов (палеонтология), профессор А. Н. Северцов (сравнительная анатомия) и нек. друг., затем по не зависящим от нее обстоятельствам почти никем не упоминалась и не цитировалась в пределах нашего Союза; за границей же она встретила широкий отклик. Только спустя более 25 лет упоминания о моей работе стали встречаться в советской печати, а вместе с тем возрос и интерес к ней, особенно среди молодежи. Но за этот долгий промежуток времени журнал и моя работа, напечатанные малым тиражом, совершенно разошлись и стали почти библиографической редкостью. А между тем вопросы, затронутые мною, продолжают живо интересовать и волновать биологов.

Поэтому я с большой готовностью согласился на это предложение, оговорив только условием, что мною будут даны необходимые дополнения и комментарии; ведь за истекшие 30 лет после появления работы наука далеко двинулась вперед, некоторые вопросы, тогда неясные или спорные, за это время получили свое разрешение. Эти дополнения необходимо было внести в статью, но в общем можно сказать, что целый ряд вопросов и положений, высказанных мною более 30 лет тому назад, и до сих пор сохранили свою актуальность и теоретическую ценность; поэтому я считаю, что переиздание работы при наличии необходимых комментариев и дополнений является целесообразным, и я охотно дал на него свое согласие. Текст первого издания сохранен полностью, все же добавления вставлены либо в подстрочных примечаниях, либо прямо в текст, причем эти добавления взяты в прямые скобки.

Считаю своим приятным долгом искренне поблагодарить Московское общество испытателей природы и его президиум за согласие взять на себя печатание моей работы, и особенно мне приятно было решение Общества поместить её в номер Бюллетеня, посвященный столетию со времени опубликования работы Ч. Дарвина «Происхождение видов путем естественного отбора».

Хочется также искренне поблагодарить моих друзей-студентов за те хлопоты, которые они приняли на себя по оформлению рукописи и по передаче её Обществу для напечатания.

           С. Четвериков.

Очевидно, что все эти дни Четвериков жил мыслями о будущей публикации. В длинном письме А. А. Бунделю от 13 ноября 1958 года он писал ему: «Получил радостное известие от моего студента (В. Н. Сойфера) о том, что ему удалось пристроить для печати основную генетическую работу („О некоторых моментах” и т. д.) в „Бюллетенях Московского общества испытателей природы”. Я написал к ней ряд замечаний и комментариев, и ее обещали напечатать в специальном выпуске Бюллетеня, который выйдет в память о столетии со дня опубликования „Происхождения видов” Ч. Дарвина. Этот номер Бюллетеня обещают выпустить в августе месяце, может быть, я и доживу…» [2]

В сентябре и начале октября 1958 года я неоднократно ездил с Ленинских гор в центр Москвы на улицу Герцена в Зоологический музей, где размещался кабинет ученого секретаря Общества испытателей природы, выполняя его разные требования по подготовке статьи к печати. Я привез ему новое преди­словие и услышал еще одну просьбу — срочно получить от кого-то из видных генетиков рецензию на эту работу, причем в ней должны содержаться как твердая рекомендация относительно ее переиздания, так и аргументы, объясняющие необходимость ее опубликования через более чем 30 лет после появления в печати. Без этого, как мне было заявлено, вряд ли удастся включить ее в номер, посвященный 100-летию выхода «Происхождения видов» Дарвина.

Я позвонил Борису Львовичу Астаурову, который незадолго до этого стал членом-корреспондентом АН СССР, и спросил, может ли он дать такую рецензию. Через пару дней я получил от него следующее письмо (я сохраняю орфо­графию этого документа, собственноручно подписанного Б. Л. Астауровым и хранящегося в копии у меня):

 

В редакцию журнала «Бюллетень Моск. общ. испытат. природы»,

Отдел биологиче­ский

О работе профессора С. С. ЧЕТВЕРИКОВА «О некоторых моментах эволюционного процесса с точки зрения современной генетики» (1926) с «Дополнениями и примечаниями» (1958).

 

Работа С. С. Четверикова «О некоторых моментах эволюционного процесса…» вне всякого сомнения была и остается в области эволюционной генетики классическим произведением.

Дав более 30 лет тому назад в существенных чертах вполне правильный ответ на поставленный самим автором вопрос «как связать эволюцию с генетикой, как ввести наши современные генетические представления и понятия в круг тех идей, которые охватывают эту основную биологическую проблему», она стала поворотным пунктом, ознаменовавшим последующее органическое слияние дарвиновской теории эволюции и современной генетики.

Определив основные черты правильного сочетания теории естественного отбора и современных направлений о наследственности и изменчивости, она надолго предопределила пути генетических подходов к проблемам видообразования и явилась истоком сильных исследовательских течений, пробившихся сперва на отечественной почве, а затем разлившихся широкими потоками и по зарубежным областям.

Несмотря на значительную давность, измеряемую не только числом лет, протекших с ее издания (1926), но и стремительным прогрессом генетики, работа С. С. Четверикова, как это бывает свойственно только подлинной классике, сохранила удивительную свежесть и животворящую силу, органически слившись с идеями, составляющими плоть и кровь современной эволюционной генетики, и воспринимаясь как «свои мысли». Насколько мало она устарела, видно хотя бы из того, каких небольших поправок, дополнений и примечаний она потребовала с точки зрения самого автора.

В то же время, будучи опубликована в годы, когда наша научная пресса была еще относительно маломощна, эта работа вышла очень небольшим тиражом и, как это бывает с журнальными статьями, впоследствии не переиздавалась. Она не была также переведена на иностранные языки и известна за рубежом лишь по краткому изложению в трудах Генетического конгресса. Поэтому в настоящее время работа эта известна в оригинале буквально считаным единицам, и возможно, что некоторые из ответвлений современной эволюционной генетики сами не отдают себе отчет, на каких корнях они выросли. Еще более печально, что благодаря имевшему место некоторое время тому назад общему спаду генетических исследований и практически полному свертыванию работ по вопросам эволюционной генетики не знает этой работы и наша научная смена. Это лишает наших начинающих исследователей знания весьма существенной части научных основ эволюционного учения.

Вот почему переиздание работы С. С. Четверикова с написанными им дополнениями более чем желательно и более чем своевременно.

Чем скорее это будет сделано, тем лучше.

Чл.-корр. АН СССР, проф. Астауров.

21.XI.58.

 

Это письмо я привез в редакцию, и там мне сказали, что теперь все необходимые требования выполнены. Казалось, что ничто уже не может остановить выход его работы в свет. Но прав-то был не прекраснодушный оптимист-студент Сойфер, а умудренный профессор Четвериков. Его постоянные напоминания о том, что до той поры, пока работа не будет физически доступна в виде статьи, опубликованной в номере журнала, говорить «гоп» нельзя, оказались пророческими. План по переизданию работы в тот год неожиданно рухнул, и никакие редакторы исправить положения не могли. В дело вмешался в который раз партийный обух.

В том же 1958 году Н. С. Хрущев начал активно поддерживать Лысенко и нападать на ученых, не согласных с методами лысенковцев. В конце сентября того года на пленуме ЦК КПСС был разыгран настоящий спектакль, предусматривавший разгром тех органов печати, которые публиковали особенно резкие статьи с критикой лысенковщины. Зачинщиком «прений» по этому «животрепещущему партийному вопросу» выступил секретарь ЦК партии коммунистов Азербайджана Н. Д. Мустафаев. Он призвал Хрущева расправиться с теми, кто критикует Лысенко. Хрущев эти нападки с пылом и жаром поддержал. В конце ноября партийные органы в Москве и Ленинграде приняли меры, чтобы заменить сторонниками Лысенко ученых в редколлегиях «Ботанического журнала» и «Бюллетеня Московского общества испытателей природы», отдел биологический. Публикация работы Четверикова стала невозможной.

Но пока еще ни мне, ни тем более ему это трагичное известие не было доступно. Мы оба верили, что все-таки дело не дойдет до прекращения, казалось бы, уже прочно возобновляемых в стране интересов к реальной науке, а не к шаманству проходимцев и политических интриганов, какими несомненно были Лысенко и его приспешники. В письме к Бунделю от 2 декабря 1958 года Четвериков писал об ожидании им выхода всей его статьи с дополнениями, а попутно давал мне характеристику, которую я узнал лишь много десятилетий спустя, когда переписка Сергея Сергеевича с Андреем Андреевичем была опубликована в 2002 году: «Еще несколько слов о Валерии Николаевиче Сойфере. <…> По отношению ко мне я вижу с его стороны как глубокое уважение, так и большую преданность, и, конечно, плачу ему тем же. Между прочим, это по его настойчивой инициативе я решился написать „Мои воспоминания”, писание которых в конечном счете доставило мне большое удовольствие и в то же время всей тяжестью легло на его плечи, а Вам, дорогой Андрей Андреевич, огромнейшее спасибо за Вашу помощь» [3] .

Только в 1965 году (также по случаю исторической даты — к столетию выхода в свет работы И. Г. Менделя «Опыты с растительными гибридами») статья Четверикова с частью новых примечаний увидела свет в Бюллетене МОИП (том 70, вып. 1, стр. 33 — 74). Издание готовил академик А. Л. Астауров, который в своей вводной статье (на стр. 27) упомянул факт подготовки дополнений и примечаний (правда, с ошибкой): «Только в год своей смерти (он умер 2 июля st1:metricconverter productid="1959 г" w:st="on" 1959 г /st1:metricconverter .) он, уже будучи слепым, продиктовал студенту В. Н. Сойферу некоторые примечания к своей основной работе, впервые публикующиеся в виде подстрочных сносок в настоящем издании его работы (см. стр. 38, 39, 43)».

Диктовал мне Сергей Сергеевич дополнения и примечания не в год смерти, а годом раньше — в 1958 году, когда и сам Астауров писал рецензию на эту работу, да и примечания, продиктованные мне, располагались не только на трех указанных страницах, а на 35-й, 36-й, 37-й, 38-й, 42-й и 49-й страницах, во всех из них в этом издании было по небрежности допущено 14 опечаток и неправильностей, а еще более 10 исправлений, равно как и предисловие 1958 года, были исключены из публикации. Почему это было сделано, понять невозможно, поскольку все неопубликованные дополнения и примечания ничем от опубликованных по стилю или характеру не отличались. Б. Л. Астауров прислал мне подписанный им собственноручно 9 декабря 1965 года выпуск этого журнала с такой надписью на обложке: «Дорогому Валерию Николаевичу Сойферу в память С. С. Четве­рикова от одного из редакторов и авторов. 9.XII.65. Б. Астауров».

В одном из более поздних писем ко мне Борис Львович, впрочем, написал, что в 1965 году он ничего не знал ни о всех примечаниях и дополнениях, продиктованных Четвериковым, ни о существовании его предисловия к работе, написанного в 1958 году. Я понял, что память Астаурова дала сбой.

 

Четвериков диктует мне еще две работы — «Мои воспоминания» и СООР

 

В год, когда я пришел к Четверикову в первый раз, я ничего не знал о семье Сергея Сергеевича, родителях, среде, в которой формировались его характер и взгляды. Не сразу и очень дозированно он стал рассказывать мне о себе, услышанное поразило меня, и я принялся уговаривать его продиктовать мне что-то о прожитой жизни. Долгое время Сергей Сергеевич отнекивался, но когда мы быстро завершили работу над его статьей 1926 года, он согласился (причем с большой радостью) продолжить наши посиделки и продиктовать мне свои воспоминания. Он решил не касаться в них тех лет, когда был арестован и выслан на Урал, а остановиться на годах детства, юности и взросления.

В течение почти двух недель он диктовал мне каждый день по десятку страниц. Рассказывая о семье, Сергей Сергеевич остановился на важной роли мамы в воспитании трех братьев и сестры. Он упомянул о том, что мама выписывала все основные толстые иностранные и отечественные журналы, сама знала три европейских языка, причем в семье все постоянно говорили на немецком и обучали детей также английскому и французскому.

На меня произвел сильное впечатление рассказ Сергея Сергеевича о том, как интерес ко всему живому, к природе владел им с самого раннего детства: «Из детских и отроческих лет в мою душу запали три комплекса глубочайших впечатлений — любовь к природе, любовь к семье и к людям вообще и христианская вера. Сколько могу себя вспомнить, я с какой-то болезненной чуткостью и привязанностью относился к окружающей меня природе, будь то растения или животные».

Сергей Сергеевич поведал о том, как у него пропал религиозный экстаз, как на смену культивировавшимся в семье с детства привычкам к регулярному посещению с гувернантками церковных служб (хотя он отмечал, что ни отец, ни мать не были не то чтобы ревностными прихожанами церкви, но вообще никогда в неё не ходили) пришли иные увлечения. Познакомившись с историей христианства в Европе, он был потрясен тем, как римский император Константин сначала преследовал верующих во Христа, а затем по его указанию христианство вдруг было признано государственной религией и из гонимых христианские лидеры превратились в гонителей. «Величайший ужас и отвращение вызывали во мне описания преступлений „братьев во Христе” (иезуитов), их мрачная „святая” инквизиция, их виселицы и костры, на которых гибли Савонарола, Джордано Бруно и многие тысячи истинно честных людей, беззаветно защищавших свои идеалы. И перед моим восхищенным взором вставал образ „великого упрямца” Галилео Галилея, которого братья иезуиты во имя спасения имени Христа оскорбили и унизили до последнего предела и который, встав с колен, топнул ногой и молвил: „Eppur si muove” (а все-таки она движется)… От прежней моей религиозности не осталось и следа. Всё было пересмотрено, переоценено, и ничего в современной христианской религии, кроме ханжества и лицемерия, не оказалось».

Ошеломил меня и рассказ о том, каким храбрым мальчиком с раннего детства он был. Я, например, помню отчетливо, что когда я почти каждое лето жил в доме бабушки и дедушки в Юрьевце, вблизи от дремучего леса, меня нельзя было заманить туда ночью и калачом, меня там страшили непролазные кусты, мерещилось что-то неведомое в чаще, а Четвериков, напротив, ничего этого не боялся и, более того, любил в 13 — 14 лет убегать по ночам в лес:

«…забившись в непролазную глушь, я садился на кочку и слушал, слушал всякие шумы, всякие шорохи, как вблизи, так и вдали, и старался представить себе, почему тот или иной зверек или птичка пискнет или свистнет… А я сижу, не шелохнувшись, и слушаю и как будто сам становлюсь маленькой частью большого леса… В эти часы я особенно четко и глубоко чувствовал себя полностью слитым с окружающей природой, и это доставляло мне невыразимое, непередаваемое наслаждение. Чем старше я становился, тем глубже осознавалась мною эта любовь ко всему живому».

И мать, и отец Четверикова принадлежали к прославленным в истории Рос­сии промышленникам и предпринимателям и сохраняли промышленную «жилку», хотя уже не в одном поколении носили дворянские звания (были потомственными дворянами). Отец хотел вырастить из своих сыновей людей практических, продолжателей его фирмы — знаменитой на всю Россию и даже Европу фабрики суконных изделий и парадных тканей для царей и высших священнослужителей (недаром за Четвериковыми шла слава главных владельцев «золотоканительной мануфактуры»). Естественно, что отец хотел воспитать в сыновьях интерес к промышленному менеджменту (как бы сказали сегодня), поэтому их послали учиться не в классические гимназии, откуда только и был открыт ход в университеты, а в реальные училища, готовившие своих выпускников для политехнических институтов. Так, Сережу отдали в лучшее в Москве реальное училище Воскресенского на Мясницкой улице, где был высочайший уровень преподавания точных наук и математики (например, среди школьных учителей в этом училище был Иван Алексеевич Каблуков — будущий выдающийся российский химик, академик с мировым именем).

Однако одним реальным училищем учеба не оканчивалась. Накопленные отцом миллионы позволяли ему относиться более легко к тому, чтобы поддер­живать интерес детей ко всему, к чему тянулась их душа. Этим объясняется то, что в летнюю резиденцию семьи на каникулы отец приглашал преподавателей Сережи из реального училища и даже некоторых преподавателей из университета. Важную роль в развитии интереса Сергея Сергеевича к естество­знанию сыграло то, что в летние месяцы у них поселялся учитель биологии Владимир Павлович Зыков, который одновременно работал приват-доцентом в Московском университете, что для детей был куплен микроскоп, и они готовили препараты для микроскопических наблюдений уже в детские годы. В школьные годы Сережа глубоко интересовался астрономией, а их классный руководитель Егор Васильевич Орлов — любитель-астроном занимался с учениками систематическими наблюдениями за звездами и другими небесными объектами в телескоп, причем подчас дети задерживались до 12 ночи за этими занятиями, и дома, при всей строгости присмотра за ними, такие задержки допоздна никого не расстраивали.

Перед окончанием реального училища Сережу позвал к себе в кабинет отец, выдал ему паспорт и билет в Германию, в город Митвайде (в Саксонии, недалеко от Дрездена), где сын должен был учиться в высшем техническом училище. Оказалось, что отец уже списался с руководством училища, нашел для сына квартиру, в общем, все продумал и организовал, ожидая, что сын со временем завершит европейское образование и вернется знающим и целе­устремленным инженером на свою же фабрику и заменит там с годами отца в управлении этим большим предприятием (около тысячи рабочих).

Когда Сергей Сергеевич диктовал мне эти строки, я еще не представлял себе, как это можно — уехать учиться за границу, как легко можно было решить все вопросы с паспортами, визами, разрешениями, — ведь в СССР мы жили за возведенным советской властью железным занавесом, отгороженные от всего мира бесконечными условностями и преградами. Только очутившись через тридцать лет на Западе, я понял, сколь многого простого, буквально элементарного для любого жителя планеты были лишены советские люди, как из них воспитывали затворников, как озлобляли против «заграницы», «врагов», «шпионов и диверсантов».

Однако, очутившись в Германии не по своей воле, Четвериков понял, что любовь к естествознанию манит его совсем на другую стезю, в другой мир и в иное учебное заведение. Проучившись (вполне успешно!) семестр, юноша весной опять погрузился в мысли о теряемой им возможности стать биологом, и тогда случилось чудо: он сумел переубедить отца в неверности направления его на учебу в немецкий технический колледж (пусть и первоклассный). «Я почувствовал весну и в далеком Mittweide. Что-то в душе проснулось и затрепетало. И вот, должно быть, в таком настроении, огретом и окрыленном весной, я написал моему отцу письмо, в котором жгучими откровенными словами попробовал еще раз убедить отца в том, что мои мечты о зоологической карьере — не мимолетная блажь, навеянная со стороны, и что вне биологии для меня нет иного призвания».

Можно было ждать от отца — волевого и сильного руководителя и владельца огромного предприятия, что он не обратит внимания на причуды своего сына, ведь ему нужно было, чтобы тот не букашек ловил и не птичек на ветках считал, а стал продолжателем и наследником дела семьи. Но опять-таки иные нравы и иная мораль владели умами передовых людей того времени. Отец прочел письмо сына на собранном им домашнем совете, обсудил его с другими родственниками и решил, что не имеет права ломать судьбу сына: «Он написал мне, что <…> предоставляет мне полную свободу строить мою личную жизнь так, как я сам её для себя намечаю», — продиктовал мне Сергей Сергеевич.

Отец, правда, решил, что его сын не должен появляться в Москве, чтобы исключить влияние на младшего брата. Так Сергей оказался в Киеве, где он должен был сначала, чтобы попасть в университет, выдержать экзамены для получения аттестата зрелости гимназии. А это было серьезное испытание: нужно было сдать экстерном восемнадцать (!) экзаменов за все годы гимназического образования. Но это решение юноша встретил с восторгом и начал самостоятельно штудировать все предметы естественного цикла, греческий язык и латынь, европейские языки, а также и все остальные предметы. Он погрузился в эту учебу с твердым намерением преодолеть все не за 10 лет, а максимум за год-два!

Еще одна — причем неожиданная — линия в жизни Четверикова открылась передо мной, когда он стал рассказывать о киевском житье-бытье. Меня не удивил его рассказ о том, как он поселился в подвальной комнатенке с малюсеньким окошком и с местом лишь на железную кровать и крохотный стол, как он счастливо в ней жил (а что еще для жизни надо, если и столоваться он устроился в том же доме у квартирной хозяйки), пока не приехала знакомая их семьи, чтобы ненароком проинспектировать его жилище, и ужаснувшаяся всему (и бедности обстановки, и жуткой грязи — «пола я, конечно, никогда в комнате не мыл», — продиктовал Сергей Сергеевич). А поразило меня другое. Сын миллионера, представитель высшего света (потомственный дворянин в четвертом колене в их семье), юноша шестнадцати лет, пристрастился в Киеве к чтению революционной литературы и присоединился к запрещенному властью кружку людей, желавших сковырнуть тот класс, из которого он сам вышел. Началось все с посещения книжного магазина В. А. Просяниченко в Киеве, где он быстро вошел в доверие к хозяину и стал получать запрещенную литературу и упоенно с нею знакомиться. «Я узнал и с величайшим уважением произносил имена Маркса, Энгельса, Плеханова и Ленина!»

По собственной инициативе он стал слушать лекции В. Л. Железнова по политической экономии в Киевском университете. Вот эта наклонность к революционным познаниям меня не могла не удивить.

Но все-таки главной оставалась страсть к биологии. «Пользуясь библиографическими указателями в прочитанных работах и книгах, я составил себе список книг, которые обязательно должен был прочесть… Помню, что особен­но заинтересовали меня вопросы наследственности, и, очевидно, уже тогда Судьба определила мне быть генетиком».

Через полтора года он экзамены за всю гимназию сдал, на последнем из них был уже сильно болен, пришел домой, потерял сознание и очнулся только через две недели, когда соседи вызвали к нему (буквально умирающему от подхваченного где-то во время экзаменов брюшного тифа) маму, которая и увезла его в Москву. Больше он в семье остракизму не подвергался и поступил в 1900 году в Московский императорский университет. Еще одна немаловажная деталь: каждого зачисленного в университет студента принимал ректор, который, собственно, и объявлял абитуриенту, что он становится студентом. Так произошло и с Четвериковым. Тогдашний ректор, А. А. Тихомиров, поприветствовал своего нового студента, а дальше незаурядные данные студента дали о себе знать: «…через какие-нибудь месяц или два я участвую в зоологическом кружке под руководством профессора Ю. Н. Зографа и читаю доклад о строении гидры на основании нескольких специальных немецких работ, указанных мне руководителем».

На первом же курсе Сергей Сергеевич становится также участником комиссии по изучению фауны Московской области при Обществе любителей естествознания, антропологии и этнографии. И вновь возвращается к нему еще одна страсть: «Вскоре у нас образуется кружок, поставивший себе задачей основательно изучить революционную литературу, проработать „до дна” спорные вопросы, словом, из дилетантов стать настоящими революционерами.

Я усаживаюсь за первый том „Капитала” и штудирую его систематически главу за главой и попутно читаю всё из нелегальной литературы, что попадает мне в руки».

Да, назвать этого молодого человека однобоким или малоинициативным никак было нельзя. Он пылал и рвался к свершениям. И вскоре судьба подвергает его первому испытанию на прочность. В 1901 году студенты Киевского университета большой компанией высказывают публично недовольство не только тем, как их учат, но и вообще порядками в стране. По приказу мини­стра народного просвещения Боголепова 183 из них немедленно арестовывают и отдают в солдаты. Тогда взрывается студенческая масса по всей стране и, конечно, в первопрестольной столице — Москве. Студенческую сходку созывают в Московском университете, она заканчивается тем, что к университету власти стягивают войска, закрывают все входы, кроме запасного — во двор. Туда по железной лестнице препровождают всех участников незаконной акции и заточают сначала на двое суток в Манеж, а затем под конвоем со штыками на изготовку ведут в Бутырскую тюрьму, где удерживают в течение двух недель. Так Четвериков в первый раз в своей жизни оказывается за тюремными запорами.

Но последующие три года в университете он учится прекрасно, выходит в число лучших на курсе (через год профессор М. А. Мензбир распорядится напечатать его дипломную работу на немецком языке в виде отдельной книжки).

Однако и «вольнодумство» его не покидает. Недаром студенты избирают его единственным представителем 4-го курса в пока еще разрешенном властями, но вовсе ими не приветствуемом «Студенческом органе», который пытается руководить университетской жизнью. А тут придвигаются по времени поражение России в войне с Японией, позорный мир, экономические неурядицы, нагнетание страстей в широких слоях русского общества. То тут, то там вспыхивают бунты, забастовки рабочих, недовольства интеллектуалов. В общем, подходит к апогею русская революция 1905 года. Сначала возникает Стачечный комитет железнодорожников, потом он трансформируется во Всероссийский стачечный комитет 1905 года. Члены «Студенческого органа Московского университета» откомандировывают Четверикова в этот комитет, ведущий страну к революции.

Особое внимание в своем рассказе он уделил тому, как еще до того, как был созван Всероссийский стачечный комитет, многими в стране была осознана непоследовательность властей после издания царского Манифеста 17 октября, даровавшего лишь на словах политические свободы. Он рассказывает, как убий­ство Баумана в Москве на следующий же день после публикации Манифеста, а затем расстрел демонстрации студентов у Манежа показали, что никаких свобод на самом деле царем «даровано» не было. Поэтому революционные настроения продолжали шириться, и возник Стачечный комитет. Этот рассказ существенен, потому что он передает атмосферу общества в тот момент, передает не фразами поздних пропагандистских и часто принципиально неточных советских агиток, а глазами непосредственного участника этих событий.

Хочу в связи с этим отметить позорное примечание в томике работ Четверикова, изданном в 1983 году, где «Мои воспоминания» были напечатаны. Этот комментарий был взят из публикации В. В. Бабковым отрывков из четвериковских воспоминаний в журнале «Природа» и содержал следующие фразы: «Речь идет о московском Стачечном комитете, созданном в разгар Октябрьской политической стачки. Но в нем преобладали либералы, эсеры, меньшевики. В результате после Манифеста 17 октября комитет обратился к рабочим немедленно прекратить политическую забастовку. В связи с этим большевики вышли из комитета. По их призыву рабочие собрания стали выражать недоверие Стачечному комитету и принимать решения о всемерной поддержке Московского Совета рабочих депутатов» («Природа», 1980, № 12).

Особенно лживо это примечание звучит после истории, приведенной на следующей странице воспоминаний. По поручению Стачечного комитета Четвериков был направлен в Лефортово на Московский стеариновый завод для организации и проведения там забастовки. «Когда я туда пришел, там уже орудовал эсер. Но справиться с ним не представляло никакого труда.

Я проводил строго большевистскую линию (курсив мой. — В. С. ), и рабочие сразу перешли на мою сторону. Забастовка шла дружно, планомерно, и я сохранил со многими рабочими самые дружеские отношения, когда через несколько лет приходилось случайно встречаться».

Основываясь на четвериковских воспоминаниях, можно усомниться в правдивости пропагандистских баек про Комитет рабочих депутатов.

Огромную историческую роль играет тот раздел воспоминаний, где Сергей Сергеевич рассказывает о приходе Ф. И. Шаляпина на заседание Стачечного комитета и о стихийно организованном концерте великого певца перед членами Комитета. Важен рассказ о том, как в начале декабря 1905 года правительственные войска расстреляли здание училища Фидлера, в котором тогда собрались члены Комитета.

В целом этот раздел казался мне очень важным. Искренняя и продуманная вовлеченность сына миллионера в революционную деятельность, причем на столь высоком — общенациональном — уровне, казалась мне, воспитанному на материале советской пропаганды о семьях «буржуев», почти невероятной. Этот рассказ от первого лица противоречил ходульным утверждениям советской прессы о моральном климате в среде богатых людей.

В те дни, когда Четвериков диктовал мне воспоминания, мы однажды остались в комнате вдвоем, и я спросил его, к какой из революционных партий он был бы ближе всего, существуй они в сегодняшние дни. Он задумался. Тогда я конкретизировал вопрос и спросил более прямо: соответствуют ли его мировоззрению большевистские взгляды сегодня? Он без задержки дал мне отрицательный ответ и потом добавил, что, пожалуй, меньшевики были бы ему симпатичнее.

Когда я закончил записывать воспоминания, был уже конец августа. Я улетел в Москву, взяв с собой все 130 страниц рукописи. В сентябре и первых числах октября я несколько раз ездил в МОИП и пытался выяснить, не меняются ли планы редакции относительно подготовки к переизданию четвериковской работы. Все пока шло по плану, и я об этих походах сообщал Сергею Сергеевичу.

В начале октября он написал родной сестре Марии Сергеевне в Швейцарию письмо с такими строками: «А вот чем я был занят последние две недели, ты ни за что не догадаешься… Диктовал „Мои воспоминания” — школьные годы и университет. Один мой знакомый здешний студент много раз приставал ко мне с этим предложением. Сначала я отнекивался, а потом, больше из озор­ства, решил попробовать. И представь себе — мне понравилось! Всколыхнулась память о многих событиях, о всяких мелочах и личных переживаниях, и все это гораздо отчетливее, конкретнее, связаннее, чем бывало раньше. И вот мы засели за работу: я диктовал, а студент писал, и получилась в конце концов довольно тяжелая рукопись — эдак страниц на полтораста, правда, очень размашистого почерка. В ней пять глав: 1. Школа и школьные годы. 2. За границей. 3. В Киеве. 4. Первый год в Московском университете и 5. Всероссийский стачечный комитет (1904 — 1905 гг.) <…> А все-таки благодарю Судьбу за то, что она мне дала дожить до моих лет <…> Очень тебя любящий брат. Сережа» [4] .

К моим заботам о статье добавилась в это время еще одна: надо было организовать перепечатку рукописи воспоминаний. Сергея Сергеевича этот вопрос тоже интересовал. Вот что он мне написал:

 

ГОРЬКИЙ, 31 октября, st1:metricconverter productid="1958 г" w:st="on" 1958 г /st1:metricconverter .

Дорогой Валерий Николаевич

Большущее Вам спасибо за Ваше сердечное искреннее письмо и за те хорошие вести, которые Вы нам сообщили. Всё это, конечно, очень радует и бодрит, но я старый пессимист и очень твердо помню украинскую поговорку: «Не кажи гоп, пока не перескочишь!», а потому молчу и «гоп» не говорю.

Как подвигаются дела с моими рукописями? Из Ваших слов я заключаю, что дела с примечаниями и комментариями обстоят лучше, чем дела с «Воспоминаниями». Это совершенно естественно. Но вот и у меня есть по этому поводу новость. Неделю тому назад был у меня мой хороший знакомый и друг Андрей Андреевич Бундель (доктор и профессор химии). Я ему кое-что рассказал о моих «Воспоминаниях», и он сам предложил мне свою помощь для переписки на машинке Вашей рукописи. Он предлагает взять на себя и расходы по этому делу, и указать подходящую машинистку из числа его знакомых. Так что вот, дорогой Валерий Николаевич, если это Ваши планы не нарушает и Вы почему-нибудь не предпочтете других путей, то Вы можете использовать помощь, предлагаемую А. А. Бунделем. Для этого надо будет только повидаться с ним и передать ему Вашу рукопись. Повидать его всего лучше дома по адресу: МОСКВА, Ж-4. Улица Чкалова, дом 69/25, кв. 12. Этот дом угловой по Садовой (ныне ул. Чкалова) и Землянке, недалеко от Таганской площади — вниз с горки по направлению к Курскому вокзалу. Застать его дома легче всего вечером, после 8 часов. — Так вот, дорогой Валерий Николаевич, повторяю: если Вы не имеете впереди ничего более для Вас привлекательного, то обратитесь по указанному адресу и передайте А. А. Бунделю мой привет и глубокую благодарность.

Кстати: прилагаю к этому письму маленькое добавление к моим воспоминаниям, а именно к самому концу 3-й главы. Вклейте его как-нибудь, и если нужно связать с текстом, то сделайте это сами.

Сейчас у вас учеба пошла, вероятно, полным ходом, и возиться с моими рукописями Вам не с руки, а потому я не очень жду скорых вестей о них, но это не значит, что Вы не должны мне писать. Меня крайне интересует, как в нынешнем году пойдут Ваши дела и как пойдет не только обязательная часть Вашей работы, но и необязательная — доклады, выступления, семинары и т. д. <…>

О себе мало что имею сообщить интересного. Самочувствие мое всё на одном и том же уровне, но на улицу больше не выхожу и веду монашеский образ жизни; и про козла с козой мне петь не с кем: Коля охрип, да и песен петь он не умеет. Мои прежние друзья меня время от времени навещают, и пожаловаться на одиночество я не могу. Но уроки немецкого языка у меня продолжаются и уже дают заметные результаты.

Часто вспоминаю Вас, дорогой Валерий Николаевич, и вспоминаю Вас именно таким, как Вы об этом пишете в Вашем письме: Вы сидите около меня за столом и пишете; либо я вижу Вас шагающим по комнате, дирижирующим руками и распевающим какую-либо арию.

Прошла философская сессия Академии наук СССР. И ничего «страшного» с собой не принесла. Конечно, я этому чрезвычайно рад. Между прочим, до меня дошли сведения, что Трофим хотел выступить на ней со своим «докладом», но что будто бы ему в этом было отказано. Слыхали ли Вы что-либо об этом? И если это правда, то это факт замечательный.

«Что день грядущий нам готовит?»

Буду кончать и буду очень ждать от Вас вестей, как о моих рукописях, так и о всяких новостях, которых так много бывает в Москве и которые так плохо доходят до меня.

Пишите, когда только вздумаете, а там от всей души желаю успеха в Вашей работе; ведь от того, как она у Вас пойдет, зависит всё! — Крепко жму Вам руку.

Искренне Ваш любящий С. Четвериков.

 

Последняя фраза написана рукой С. С. Четверикова.

 

ПРИЛОЖЕНИЕ:

К «Моим воспоминаниям»

Прошу в рукописи «Мои воспоминания» сделать следующее добавление: там, где я говорю, что отец пробовал меня отговаривать, перед словами «человека двадцатого числа» вставить еще слово — чинушей, а после слов «двадцатого числа» сделать сноску такого содержания:

«Чинушей, т. е. чиновником, потерявшим свое лицо, без своей воли, без своих взглядов, без своего мнения; словом, человек — „чего изволите”. Прототип — Молчалин с его „не должно сметь свое суждение иметь”».

В до-революционное время все чиновники получали жалование 20-го числа каждого месяца.

 

В письмах ко мне в конце октября и начале ноября Сергей Сергеевич возвращался мыслью как к работе 1926 года, так и к своим воспоминаниям.

В письме от 2 ноября 1958 года он писал: «Еще раз выражаю величайшую радость по поводу сообщения, содержащегося в Вашей телеграмме, и если не говорю до сих пор „гоп”, то только по закоренелой старческой привычке пессимиста. А если ко всему удастся перепечатать на машинке и „Мои воспоминания”, тогда не знаю даже, каким святым поставить свечки!»

К проблеме перепечатки воспоминаний он вернулся 5 ноября того же года, когда написал: «Еще несколько слов о судьбе „Моих воспоминаний”. Вчера получил письмо от А. А. Бунделя, в котором он меня ставит в известность о том, что он захворал и что его полёт на Кавказ таким образом расстроился, и он все праздничные дни пробудет в Москве. Если Вы всё-таки надумаете воспользоваться его предложением помощи в деле перепечатки на машинке рукописи „Моих воспоминаний”, то, пожалуй, сейчас будет наиболее удобное время;

он будет дома, и в то же время он не настолько болен, чтобы с ним нельзя было вести соответствующих переговоров. А кстати, возьмете у него оттиск своей работы (здесь, видимо, опечатка — должно быть: «моей работы». — В. С.) , который, конечно, Вам сейчас будет очень полезен.

Я совсем плохо представляю себе, с какими денежными расходами будет связано Ваше участие в оформлении рукописи моей работы. Эту сторону во­­проса необходимо будет выяснить до конца без недомолвок; я уже говорил Вам, что в некоторой части (50 руб.) я могу взять на себя, а сейчас брат говорит мне, что и он с охотой готов пойти навстречу этому делу. Пишите подробно всё, что Вам будет надобно, а я лично держусь того мнения, что было бы доброе желание, а там всегда можно устроиться».

Но с добрыми пожеланиями в тот момент не все складывалось лучшим образом. Машинистка, к которой Бундель направил меня и которой я передал рукопись с продиктованными воспоминаниями, не смогла (или не захотела) разбираться с моими каракулями. Я получил из Горького открытку, написанную рукой Т. Е. Калининой, с таким текстом, подписанным Сергеем Сергеевичем:

 

ГОРЬКИЙ

11 декабря 1958 года.

Дорогой Валерий Николаевич!

Недавно получил письмо от А. А. Бунделя, в котором тот извещает, что машинистка отказывается перепечатывать рукопись «Мои воспоминания». Она заявляет, что прежде, чем перепечатывать, рукопись необходимо отредактировать и перебелить. Я думаю, что она права. Сам я слеп, а наваливать эту лишнюю ( подчеркнуто в оригинале. — В. С. ) нагрузку Вам на плечи я считаю с моей стороны чистейшим безобразием. И я предлагаю так: перевяжите веревочкой папку с рукописью, и пускай она пока хранится до лучших времен либо у Вас, либо у меня, а там, может быть, и блеснет какой-либо просвет. Во всяком случае, дорогой Валерий Николаевич, не огорчайте меня и делайте то, о чем мы с Вами говорили на прощание, и не тратьте времени и сил на посторонние дела. Шлю привет Вашим и моим друзьям-студентам.

                              С. Четвериков.

 

Подписано рукой Сергея Сергеевича.

Конечно, я не стал откладывать ничего в дальний ящик, засел за работу, просмотрел заново рукопись, подправил некоторые неясные слова, и другая машинистка смогла перепечатать рукопись.

Перед самым 1959-м Новым годом я получил новогоднюю открытку от обоих братьев:

 

С НОВЫМ ГОДОМ!

Дорогой Валерий Николаевич.

Шлём Вам оба новогодние приветы и поздравления, а вместе с ними и наши наилучшие пожелания на 1959 год!

Вы давно молчите, и мы не знаем, как складывается Ваша жизнь и как идут дела. Устроилась ли как-нибудь сносно Ваша личная жизнь? И хватает ли Вам времени на все Ваши разнообразные занятия? — Крепко жмем Вам дружескую руку!

С. Четвериков и Николай Четвериков (тож).

 

Собственноручные подписи обоих братьев; Сергей Сергеевич подчеркнул свою подпись сплошной чертой, как он это обычно делал.

Через несколько дней я приехал к маме в Горький и в первый же день приезда был, конечно, у Сергея Сергеевича. Я привез с собой перепечатанную рукопись и вручил первый экземпляр машинописи ему, чему он был несказанно рад. А мне тем временем пришла в голову новая идея: хотелось каким-то праздничным событием отметить рождение новой работы Сергея Сергеевича (пусть и пока в количестве четырех экземпляров, но я был уверен, что рано или поздно его важные воспоминания прочтут и многие другие люди).

Я решил устроить чтение вслух воспоминаний, и он с радостью с этим согласился. В его квартире 6 января 1959 года наступил торжественный вечер.

Я пригласил доцента ГГУ П. А. Суворова, Николай Сергеевич — доцента мединститута Т. Е. Калинину и аспиранта-биофизика Горьковского университета Н. Н. Солина, пришли также мои друзья — студенты горьковских вузов В. А. Брусин (математик, тогда студент ГГУ, позже профессор и заведующий кафедрой), И. А. Чечилова и В. Шевцова (обе из Горьковского мединститута). Сергей Сергеевич, взволнованный и будто светящийся изнутри, встал с кровати и сел в вольтеровское кресло с высокой спинкой, стоявшее в его комнате у стены рядом с дверью. Николай Сергеевич приготовил всем чай, я поставил рядом с собой настольную лампу с зеленым абажуром и начал читать. Не скрою, я очень волновался в тот вечер. Я ловил себя на том, что в наиболее трогавших меня местах голос мой дрожал. Это был действительно исключительный в жизни вечер, навсегда врезавшийся в память.

В первый вечер я читал, наверное, около часа, а потом заметил, что и для Сергея Сергеевича эта торжественная встреча с прошлым оказалась очень волнительной. Поняв, что я дошел лишь до середины текста, я предложил прерваться на сегодня и собраться снова завтра в то же время, чтобы завершить без спешки чтение. Эти два вечера наверняка надолго запомнились всем присутствовавшим.

 

Роль отца и семьи в формировании взглядов

С. С. Четверикова

 

Многие годы, когда я вспоминал наши встречи с Сергеем Сергеевичем, я размышлял о том, какие факторы могли повлиять на формирование его взглядов, как он стал таким глубоко и самобытно мыслящим ученым, оказавшим большое воздействие на биологию. Могло показаться, что многое произошло в его судьбе спонтанно. И вдруг неожиданно, спустя почти полвека после наших встреч, я познакомился с книгой отца Четверикова — Сергея Ивановича, изданной в эмиграции и недавно перепечатанной в России [5] . Из ее чтения я понял, что получил ответы на многие непонятные вопросы. Мне представляется важным поделиться этими сведениями, так как они помогают понять генезис взглядов и устремлений С. С. Четверикова.

Отец Сергея Сергеевича — Сергей Иванович — стал буквально легендарной личностью в истории России. В детстве и отрочестве он отдавал все силы музыкальному образованию и игре на фортепиано, добившись больших успехов в этом, пытался сочинять музыку и не помышлял о занятиях бизнесом. Но когда в 1871 году скончался отец, владелец знаменитой Городищенской суконной фабрики (в советское время — фабрика имени Свердлова Щелковского района Московской области), он в двадцать один год взял в свои руки управление этим огромным предприятием и блестяще с ним справился. Он не просто расширил производство, доведя число работающих на фабрике до 730 человек в 1890 году, не только разнообразил ассортимент тканей до едва ли не наивысшей в Европе отметки — более двух тысяч рисунков тканей — и перенес в Россию новые технологические линии. Попутно он занялся мериносным овцеводством и преуспел в этом. Эта сторона его деятельности была особенно показательной.

В течение десятилетий российская промышленность по изготовлению высококачественного сукна зависела от ввоза шерсти овец-мериносов из-за рубежа (лучшей считалась австралийская шерсть). Затем российскими промышленниками было инициировано тонкорунное овцеводство на Северном Кавказе, и главными зачинщиками и управляющими этим делом были члены семьи Алексеевых, которым принадлежала крупнейшая Даниловская камвольная прядильня, снабжавшая сырьем для производства сукна всю Россию. Они же содержали на Кавказе стадо тонкорунных мериносовых овец в почти 60 тысяч голов.

Но славились Алексеевы не только умением вести бизнес. Члены этого семейства были высокообразованны, связаны дружбой с интеллектуалами в Европе, дети говорили на трех главных европейских языках, музицировали, играли домашние спектакли. Один из членов семьи — Константин Сергеевич Алексеев — основал новую театральную труппу в Москве, культивировал в ней демократические (сегодня сказали бы — либеральные) порядки и старался увести игру актеров своей труппы от холодного лицедейства и манерничанья к правде жизни, к воплощению на сцене реальности. Он стал известен всему миру по своему сценическому псевдониму — Константин Станиславский.

Другим виднейшим в обществе лидером стал Николай Александрович Алексеев, служивший директором фирмы «Товарищество Владимир Алексеев» и одновременно ставший крупным общественным деятелем Москвы. В 1885 го­ду он был впервые избран городским головой Москвы, был затем избираем трижды на эту должность и был на ней до 13 марта 1893 года, когда его смертельно ранил сумасшедший недоброжелатель. Н. А. Алексеев вошел навсегда в историю Москвы тем, что преобразовал лик города. Его стараниями была завершена современная планировка транспортных сетей города с радиальными магистралями и Садовым кольцом, построены Городские ряды (называемые ныне ГУМом), превзошедшие Гостиный двор в Петербурге, открыто около 30 го­родских училищ, на его деньги была построена получившая после его смерти имя Алексеева крупнейшая клиника для душевнобольных (Канатчикова дача), он же руководил возведением здания Московской городской думы. При его деятельном участии было завершено строительство Мытищенского водопровода, без которого Москва попросту погибала от нехватки воды. Именно он начал и завершил сооружение городской канализации, на его собственные средства были возведены две водонапорные башни у Крестовской заставы, несколько зданий школ и училищ. Он был славен огромной по размаху благотворительностью, поддержкой деятелей искусства, прежде всего музыкантов и театральных режиссеров. Он был другом Николая Рубинштейна, братьев Третьяковых (именно стараниями Алексеева Третьяковская галерея была передана в собственность Москвы) и других выдающихся людей в культурной среде старинной русской столицы. Сам он неизменно отказывался получать полагающуюся ему как городскому голове немаленькую зарплату и передавал все заработанные им по службе средства на благотворительные цели.

На его сестре, Марии Александровне Алексеевой, женился Сергей Иванович Четвериков, и, когда Николая Александровича убили, он решился продолжить дело семьи Алексеевых, связанное с выращиванием тонкорунных овец и производством высококачественной шерсти. Сергей Иванович пре­­успел в этом начинании. Он пошел много дальше простого управления имевшимся производством и основал тонкорунное овцеводство в степях Енисея в Сибири, где благодаря его стараниям появилось стадо в 60 тысяч голов овец. Примечательно, что Сергей Иванович взялся за селекционную работу с овцами и добился в этом отношении значительных успехов. Все эти важные для России достижения пошли прахом после воцарения большевиков в Сибири. Стада истребили, селекционные схемы по выведению улучшенных линий овец были бездумно утрачены.

Огромное значение для развития предпринимательства в России сыграли начинания Сергея Ивановича в области организации труда и пересмотра отношений владельцев предприятий с рабочими. Первым в стране он отменил на своих фабриках 12-часовой рабочий день и ввел 9-часовой (главное — при сохранении той же заработной платы, которую рабочие получали за 12 часов работы). Это нововведение вызвало поначалу шквал критики многих других промышленников, не желавших попустительства рабочим и предрекавших фиаско всего четвериковско-алексеевского дела. Однако Сергей Иванович блестяще доказал свою правоту и экономическую целесообразность перемен — в течение первых же лет после введения 9-часового рабочего дня. Вслед за ним это важнейшее новшество претворили в жизнь многие передовые промышленники. Это произошло потому, что не только никакого падения производства у Четверикова не случилось, а напротив, доходность его предприятий возросла.

Однако и доходами Четвериков распорядился своеобразно — весь излишек зарабатываемых им средств он стал выплачивать в виде добавок к зарплате рабочим, стал учитывать индивидуальный вклад каждого рабочего в улучшение производительности труда (внедрил впервые в стране сдельную оплату труда).

Следующим шагом стал запрет назначать женщин и подростков на ночные работы. Производство не захирело и после этого нововведения. Затем он внедрил воспринятую им в Америке систему участия рабочих в получении прибылей от производства. Он ее и назвал «по-американски» — партнёршип.

В применении к его собственному производству это «партнёршипство» означало простую вещь: до 30 процентов всей прибыли хозяин теперь выдавал рабочим в качестве их пая в доходах, а себе оставлял только 10 процентов. Остальные

60 процентов шли на расширение производства. Сегодня этот метод используется на лучших западных предприятиях. Он же организовал первые детские сады для детей рабочих, построил на свои средства Анискинскую среднюю школу, ремесленное училище и больницу в Городищах.

Поэтому закономерно, что городищевские рабочие не лезли на баррикады, не «усмиряли зарвавшегося буржуя» Сергея Ивановича, а боготворили его,

и ни в революцию 1905 года, ни во время Февральской революции 1917 года и октябрьского переворота того же года не проводили забастовок или «грабежей награбленного».

Да и сам Сергей Иванович нередко выступал на общероссийском общественном поприще в рядах защитников интересов рабочих. После Кровавого воскресенья в январе 1905 года он послал телеграмму царю Николаю II с протестом против расстрела рабочих (надо при этом заметить, что он был не безвестным фабрикантом из провинции, а весьма известным в то время депутатом или, как их звали, гласным Московской городской думы, заместителем председателя, или товарищем, по тогдашней терминологии, Московского коммерческого института и членом влиятельных среди промышленников органов — Московского биржевого общества, Московского отделения Совета торговли и мануфактуры России, Московского столичного и городского присутствия по фабрично-заводским делам). Вместе с главой банкирского Дома Рябу­шинских Павлом Павловичем и Саввой Тимофеевичем Морозовым 27 ян­­ва­ря того года они обратились в правительство с публичным меморандумом, в котором обо­сновали тезис, что только политические реформы могут умиротворить рабочих страны. В том же 1905 году вместе с его соратниками А. И. Коноваловым, П. А. Бурыш­киным, С. Н. Третьяковым и другими он выступил в печати с призывом к царю отказаться от неограниченного самодержавия и перейти к кон­ституционной монархии по примеру европейских государств. В газете «Русские ведомости» 26 июля 1905 года по инициативе С. И. Четверикова было опубликовано письмо лидеров московских торгово-промышленных кругов, содержавшее требование созвать в России Учредительное собрание с законо­­творческими функциями. Передать законодательство из рук царя в руки избранных народом представителей — такого еще в России не решался потребовать ни один из промышленников.

 

«Как и большинство русских людей, — писал автор коллективного письма С. И. Четвериков, — мы ныне полагаем, что самодержавие на Руси не должно отождествляться с правом царевых слуг в своих действиях не считаться с мнением и желанием народа».

В 1911 году министр Кассо ввел санкции против профессуры и студентов Московского университета. Ректор и огромное число профессоров университета покинули тогда это учебное заведение; имя Кассо навсегда вошло в историю с отрицательным знаком. С. И. Четвериков вместе с А. И. Коноваловым и профессором С. А. Котляревским собрал в то время подписи 66 ведущих московских деятелей (не только интеллектуалов, но видных заводчиков и биржевиков) под открытым письмом с протестом против репрессивной политики правительства по отношению к профессуре. «Плохую услугу оказывает общество правительству и стране, когда своим молчанием дает правительству повод думать, что за ним моральная поддержка страны», — говорилось в письме, составленном Четвериковым и опубликованном в газетах.

В 1915 и в начале 1917 года ему предлагали стать министром торговли и промышленности, но оба раза он войти в правительство не согласился,

оставаясь деятельным руководителем Московского торгово-промышленного союза. В годы Первой мировой войны он лично собрал огромную сумму денег — 1,3 млн. рублей для помощи увечным воинам, пострадавшим в военных действиях. Эта акция снова вывела его имя в число наиболее почитаемых в стране.

Когда большевики захватили власть, они арестовали Временное правительство и в их числе друзей Сергея Ивановича — А. И. Коновалова и С. Н. Треть­я­­кова и заточили их в Петропавловскую крепость. Узнав это, Четвериков отправился в Петроград, уговорил нескольких видных промышленников составить депутацию в Смольный и, придя с ними туда, потребовал от новых властителей освободить невинных узников. Видимо, аргументы, выложенные большевистским руководителям членами депутации, были весомыми, и обоих министров власти выпустили из заключения, и те быстро покинули пределы России. Но простить Четверикову его смелость большевикам сил не хватило.

В 1918 году семидесятилетнего Сергея Ивановича впервые арестовали и поместили в тюрьму, в начале 1919 года его заточили в камеру смертников на Лубянке, его ожидал расстрел. На Западе началась мощная кампания в его защиту, и большевистские власти сначала долго держали его в заточении, а в 1922 году услышали призыв Марии Сергеевны Четвериковой — дочери потерявшего все миллионы стареющего промышленника и общественного деятеля, — освободили его и отпустили из страны. Он скончался в Швейцарии в 1929 году.

Таким был жизненный путь отца великого русского генетика Сергея Сергеевича Четверикова. Из чтения воспоминаний отца, его писем и статей мне стало ясно, откуда брали начало и столь яркие способности сына, и интерес к революционному переустройству мира, и исключительная жажда жизни. Такой была необычно интеллектуальная и патриотическая среда, в которой формировался характер сына миллионера.

 

Совместное орание

 

Свои воспоминания Сергей Сергеевич дополнил еще одним, более кратким, но важным текстом. Он продиктовал мне несколько страниц о своем замечательном семинаре, сыгравшем колоссально важную роль в развитии биологии в России. Речь идет о семинаре, на котором он со своими ближайшими учениками в кольцовском Институте экспериментальной биологии разбирал досконально наиболее значимые публикации мировой научной прессы. Теперь, по прошествии более трех четвертей века с момента его возникновения, можно говорить об уникальной роли этого семинара в русской науке, потому что на его заседаниях Четвериков обучил и воспитал ученых, внесших важный вклад в становление и развитие российской генетики, цитологии, биологии развития и популяционного учения, — Б. Л. Астаурова, Е. И. Балкашину, Н. К. Беляева, С. М. Гершензона, П. Ф. Рокицкого, Д. Д. Ромашова, Н. В. и Е. А. Тимо­феевых-Ресовских и С. Р. Царапкина.

В то время, через 6 — 7 лет после Октябрьского переворота, большевики уже сумели отторгнуть Россию от Запада, иностранные научные журналы практически в страну не поступали либо приходили с задержкой, личные связи были разорваны. Страна отгораживалась от мировой науки. Понимая, что нет науки без ясного осознания того, что делают сейчас коллеги по всему миру, Сергей Сергеевич старался прежде всего развить у своих ближайших учеников не просто понимание того, как важно следить за текущей мировой литературой, но научить их искать и находить в работах коллег главное, то, что составляет квинтэссенцию научных поисков. Генетика тогда развивалась мощно, надо было не отставать, следить за этим ростом, быть на уровне.

Поскольку важные статьи выходили в разных странах, никаких поблажек касательно знания иностранных языков быть не могло: надо было читать и на английском, и на немецком, и на французском, и даже на итальянском языках. Конечно, требуя этого от своих питомцев, учитель взваливал новую ношу и

на свои плечи: теперь ему приходилось сначала выискивать в дошедших чудом до России журналах те публикации, которые следовало поручать для докладов, а затем выкраивать время на то, чтобы засаживаться вместе с каждым из будущих докладчиков и помогать им читать подчас на незнакомом языке нелегкие по сути своей тексты.

Но как это воспитывало участников семинара, как поднимало их в соб­ственных глазах по завершении, казалось бы, невозможного дела! Недаром позже Тимофеев-Ресовский и некоторые другие ученики Сергея Сергеевича вспоминали важность избранного их учителем подхода. Благодаря ему они входили в круг идей настоящей мировой науки, а не разговоров о ней кого-то извне.

Другая проблема заключалась в том, чтобы уйти от казенщины и бессодер­жательности, научить докладчиков тому, как завлечь рассказом каждого из присутствующих. Эта задача завладела Сергеем Сергеевичем; он вспоминал те случаи, когда в гости друг к другу собираются настоящие близкие друзья, садятся за стол, берут по стакану чая и начинают общую беседу на научные темы. Какими интересными подчас бывают такие разговоры единомышленников, как разгораются споры! Иногда дело доходит до криков, когда каждый хочет сказать свое, и люди перебивают друг друга своими репликами, и все-таки, несмотря на гам, все вполне в курсе обсуждаемой идеи.

«И вот моя педагогическая мысль заработала в направлении, нельзя ли соединить в какой-либо форме и научность, и систематичность обсуждения тематики, сохраняя при этом все положительные стороны непринужденной беседы не в холодных стенах учреждения, а в уютной обстановке домашнего очага. Так зародилась в моем мозгу мысль о новой форме научных собраний, получивших впоследствии наименование СООР».

В результате размышлений он пришел к нескольким общим выводам:

— в семинарах могут участвовать только те, кто вполне друг другу доверяет и даже больше, кто примерно на одном уровне понимает обсуждаемые проблемы, где нет места демагогам и болтунам, а есть сравнимый уровень компетентности каждого и общий и заинтересованный интерес к обсуждаемому;

— это условие он даже усилил: решил, что должен ввести правило, что никто не может примкнуть к кружку, если хотя бы один из его участников не хочет видеть новичка; значит, надо проводить тайное голосование среди уже состоящих в кружке о приеме каждого нового члена — пусть все участники кинут в шапку бумажки со своим мнением (включать в число участников — не включать), и даже одного голоса против будет достаточно, чтобы отказать в приеме; Четвериков формулировал задачу для этого требования так: «Не создавать в СООРе неприязненных отношений между его членами и обособленных группировок»;

— семинары должны быть неформальными встречами, буквально домашними посиделками — у самовара и в дружеском кругу, а высказываться могут все, причем без всякого пиетета к докладчику: появилась у кого-то идея, или несогласие, или непонимание — можешь тут же об этом заявить, и пусть докладчик схлестнется с несогласным в диспуте, общий уровень усвоения нового от этого только выиграет;

— доклады должны быть распределяемы между всеми участниками семинара примерно поровну, не должно быть активных и пассивых членов, пусть все работают в равной степени;

— число участников с самого начала должно быть небольшим, иначе равное участие каждого в его работе будет недостижимо.

Такой неформальный характер обсуждений предполагал, что они будут, как писал Четвериков, «живыми, творческими». Конечно, иногда они принимали слишком живой, даже бурный характер, многие начинали, отстаивая свою точку зрения, перебивать друг друга и повышать голос, стараясь быть услышанными. Так и появилось название для семинара — «Совместное орание», или СООР. Участники могли вставать с мест, подходить к рисуемым докладчиками схемам, иногда возникала толчея вокруг докладчика, страсти накалялись, «и мне стоило немалого труда вернуть спорящих к основной теме», — диктовал Четвериков.

Важной деталью, которую позже вспоминали все участники СООРа, было требование Четверикова протягивать в докладе «красную ниточку», то есть выделять и обсуждать главную мысль реферируемого исследования.

Сергей Сергеевич отметил, что постоянных участников семинара было десять, добавив, что иногда на сборы СООРа приходили двое-трое более старших сотрудников Института.

Конечно, слава о СООРе (может быть, правильнее сказать, — слухи об этом семинаре) разнеслась по Москве. Кое-кто из видных ученых захотел принять участие в нем и попросил Четверикова приглашать и их на эти «чаепития». Но, учитывая правило, по которому вето мог налагать на членство любой из допущенных, каждая новая кандидатура подлежала избранию, и оказалось, что многих, если не большинство из хотевших примкнуть к семинару, при голосовании завалили. Провалилась на голосовании, между прочим, и приемная дочь Четверикова Ася. Кому-то из участников она не нравилась, а правило есть правило: дочь руководителя вынуждена была на этих встречах отсутствовать.

Окончив диктовать текст воспоминаний о СООРе, Четвериков перечислил мне имена всех его учеников (Б. Л. Астауров, Е. И. Балкашина, Н. К. Беляев, С. М. Гершензон, П. Ф. Рокицкий, Д. Д. Ромашов, Н. В. Тимофеев-Ресовский и его жена Е. А. Тимофеева-Ресовская и С. Р. Царапкин) и назвал последним в списке будущего академика Н. П. Дубинина.

Когда я впервые написал об этом семинаре в одной из своих статей и упомянул Дубинина как члена СООРа, академик Б. Л. Астауров написал мне длинное письмо, что Дубинин — ученик Серебровского, а не Четверикова. Но, видимо, Сергея Сергеевича подвела память. В 1970-х годах у меня было несколько доверительных бесед с академиком АН УССР Сергеем Михайловичем Гершензоном, и он мне дважды говорил, что отчетливо помнит, как несколько раз Дубинин пытался примкнуть к СООРу, но каждый раз получал «черные шары» при голосовании.

Основные принципы организации СООРа, конечно, вошли в сугубое противоречие со сложившимися в стране нормами слежения со стороны ОГПУ за собраниями и встречами. Слишком все походило на сходки заговорщиков, оберегающих себя от «чужих ушей и глаз». Именно эти подозрения привели, скорее всего, к трагическому насилию над Четвериковым, предпринятому советскими властями и приведшему к научной гибели этого незаурядного ученого через пять лет. Гершензон, в частности, говорил мне, что, скорее всего, арест Четверикова в 1929 году, заключение в тюрьму и последующая высылка на Урал на пять лет были обусловлены СООРом. Он считал, что двое забаллотированных сотрудников Института экспериментальной биологии (он называл Дубинина и Вендровского, добавив к ним в одном из разговоров еще одну сотрудницу кольцовского института — большевичку Д. З. Комиссарук) написали в ОГПУ политические доносы на Четверикова, и именно это послужило реальной основой для репрессий со стороны советских властей.

Ученого выслали на Урал, и в Свердловск он уезжал, провожаемый женой и друзьями, открывшими даже на вокзале бутылку шампанского. Внешне все походило на то, что Четвериков отправляется не в ссылку, а едет как обычный пассажир (о бутылке шампанского и о провожающих Сергей Сергеевич рассказывал во время одной из наших с ним встреч).

Исходя из этого, он думал до конца жизни, что именно организация закрытого семинара под названием СООР вызвала ярость чекистов. Он даже написал об этом Андрею Андреевичу Бунделю 24 июня 1958 года: «Очень меня порадовало известие о том, что мой хороший друг и ученик Б. Л. Астауров единогласно прошел в члены-корреспонденты Академии наук. Ведь это уже мой второй ученик (после Н. П. Дубинина. — В. С. ), прошедший в Академию!

И конечно, моему стариковскому сердцу — это радость и гордость. Вспоминаю я наши СООРы <…> За эти СООРы я очутился в Свердловске и вся моя научная деятельность (и педагогическая) была сломана и втоптана в грязь.

А именно эти наши СООРы сыграли главную роль в научном росте моих учеников и в подготовке их к самостоятельной исследовательской работе.

Ну что же! Русская пословица говорит: „От тюрьмы и от сумы не отказывайся!”, а все-таки какой-то след от моей жизни после меня останется…»

(сб. «Научное наследство», т. 28, стр. 454).

Почему Четвериков не получил должного признания в мировой науке?

 

Закончить рассказ о Сергее Сергеевиче Четверикове я хочу простой мыслью. Когда сегодня мы изучаем жизнь и труды таких людей, как С. С. Четвериков, и сравниваем их с деятельностью гонителей и хулителей генетики, и прежде всего Т. Д. Лы­­сен­ко с армией его приспешников, мы убеждаемся, что прославление советскими властителями лысенок лишь говорило о падении нравов в советской империи и втаптывании в грязь самого имени этой советской системы. И если кто и спас репутацию русской науки в глазах мировой науки, то такие люди, как Четве­риков, сохранявшие достоинство настоящего ученого во все годы испытаний.

Еще одно замечание касается того, как могло случиться, что имя Четверикова в течение десятилетий оставалось в забвении. В этом случае мы столкиваемся с хорошо известным многим историкам феноменом: далеко не редким распространением идей в отрыве от их первоначальных авторов. В редчайших случаях происходит то, что случилось с Иоганном Грегором Менделем, который обо­с­новал главные закономерности наследования, но так и умер не признанный современниками, попросту не понявшими величия его выводов. А затем, в 1900 го­ду, через 35 лет после публикации статьи Менделя, трое ученых — де Фриз, Корренс и Чермак — пришли к аналогичным с Менделем выводам, обнаружили, что он высказал их гораздо раньше, и отдали должное гению предшественика. Высочайший моральный уровень троих ученых не позволил имени Менделя исчезнуть из памяти человечества навсегда. Его имя снова всплыло на поверхность из небытия и теперь уже навечно засияло на небосклоне науки.

А с Четвериковым этого не случилось не только потому, что Фишер и Райт предпочли не пропагандировать своего предшественника, но и потому, что советские власти отлучили Сергея Сергеевича от науки, арестовали в 1929 году по ложному политическому обвинению и сослали на Урал. Возведение железного занавеса лишило СССР приоритета во многих областях. Из-за того, что Четвериков не смог бывать на международных конференциях, публиковаться в признанных мировой наукой изданиях, не рассказывал о своих достижениях коллегам, его работа так и оставалась до 1970-х не изданной на английском языке и долгое время неизвестной ученым Запада. В результате русская наука потеряла то, что имела.

 

Приезд Тимофеева-Ресовского в Москву

 

По возвращении из Миассово мы много рассказывали на кафедре и преподавателям, и студентам о своих впечатлениях от этой поездки. Симон Эльевич Шноль в своей знаменитой книге «Герои и злодеи российской науки», вышедшей двумя тиражами — в 1997 и 2001 годах (последнее издание имеет название «Герои, злодеи, конформисты российской науки»), подробно написал об этой поездке: «Николай Владимирович сыграл выдающуюся роль в восстановлении истинной биологии в стране и особую роль в становлении нашей кафедры биофизики на физическом факультете МГУ. Непосредственным знакомством с ним мы обязаны Валерию Сойферу <…> Сойфер разыскал в Горьком всеми заброшенного, немощного, слепого Сергея Сергеевича Четверикова — учителя Николая Владимировича, еще в 1929 году изгнанного из МГУ за „меньшевиствующий идеализм” <…> Сойфер опекал и как мог скрашивал его жизнь. От Четверикова он узнал о Тимофееве-Ресовском <…> Рассказы Сойфера увлекли студентов первого выпуска нашей кафедры, и они поехали в Миаcсово (все эти люди — сегодня известные своими трудами профессора, определяющие лицо нашей науки)» [6] .

Через некоторое время после нашего возвращения из Миаcсово, когда уже начался учебный год в университете, Николай Владимирович приехал в Москву и выступил с огромным успехом с лекцией на нашем факультете. Большая аудитория была буквально запружена студентами, слушавшими его с исключительным вниманием.

На следующий день академик И. Е. Тамм поехал с Тимофеевым к президенту АН СССР А. Н. Несмеянову. Как мне рассказывал Тамм, главное, что попытался донести президенту гость с Урала, заключалось в необходимости срочного создания в системе Академии наук СССР специализированного и мощного института охраны природы (или экологии). Он повторил Несмеянову основные положения тех лекций о вреде загрязнения природы, которые читал всем приезжавшим в Миассово. Он отлично знал предмет, хорошо продумал всю проблему в целом, и, как мне сказал Тамм, все изложенное произвело на Несмеянова огромное впечатление. Тогда еще необходимостью срочного и детального мониторинга за сохранностью природы никто всерьез не был озабочен даже на Западе, и создание специализированного института проблем охраны природы было бы чрезвычайно важно для страны и для советской науки. Но в ЦК партии имя Тимофеева-Ресовского рассматривали только с идеологических позиций и обзывали его предателем родины. Из этой инициативы ничего не вышло, страна не прислушалась к мудрым призывам ученого и многое потеряла. Только полувеком позже будут приняты Киотские протоколы, получит Нобелевскую премию мира Альберт Гор… А ведь то, что стало знаменем «зеленых», за что бьются многочисленные инвайронменталисты, было отлично и даже более точно сформулировано еще тогда Николаем Владимировичем Тимофеевым-Ресовским. Однако чиновникам из ЦК партии коммунистов хватило политических ярлыков, чтобы отвергнуть его страстный и очень обо­снованный призыв.

Единственное, что ему удалось сделать, — это зародить в душах его учеников и последователей, таких как Алексей Владимирович Яблоков, эту страсть к борьбе за охрану природы в России и в масштабах всей планеты. Дважды Альберт Гор говорил мне, как он уважает Яблокова за его бескомпромиссность и за его феноменальные знания в этой области.

Но вернусь к рассказу о том приезде Тимофеева-Ресовского в Москву. Его друзья и, насколько я знаю, главным образом Б. Л. Астауров, который уже был тогда членом-корреспондентом АН СССР, убедили В. А. Энгельгардта, который незадолго до этого был академиком-секретарем отделения АН СССР, возбудить ходатайство о присуждении Тимофееву-Ресовскому ученой степени доктора биологических наук по совокупности его признанных во всем мире научных открытий. К этой идее очень сочувственно отнесся тогда Тамм, и вместе с Энгельгардтом они направили соответствующее представление в ВАК СССР. Но снова политические наветы и ложь из КГБ и ЦК КПСС отбросили эту инициативу.

Только в 1964 году Тимофеев-Ресовский смог переехать ближе к Москве, стал старшим научным сотрудником Института медицинской радиологии в Обнинске. В следующем году в Чехословакии ему присудили международную медаль Грегора Менделя. В положении о ней было сказано, что ее присуждают за выдающийся вклад в науку. Чтобы получить медаль, Тимофеев-Ресовский должен был приехать в чешский город Брно, где по этому случаю традиционно устраивали международную конференцию, он должен был выступить с лекцией, за ним выступили бы другие ученые, кто также сделал что-то важное в этой области. Однако выехать из СССР ему не разрешили. Тимофееву по­­звонили из посольства ЧССР и пригласили приехать за медалью. Он поехал в сопровождении Ж. А. Медведева, ожидая, что хоть какая-то приличная, дипломатически цивилизованная процедура вручения международной награды будет соблюдена. Но внутрь посольства «храбрые» чешские дипломаты его не пустили, а встретили под аркой во дворе, сунули футляр с медалью и папку с дипломом о награждении, и «церемония» была завершена.

(В 1995 году меня также наградили этой медалью, и я узнал, какой торжественной и памятной могла бы быть процедура ее вручения, как это могло поддер­жать дух Тимофеева, придать новый импульс в работе, но коммунистические функционеры и в СССР, и в ЧССР тогда мыслили однотипно.)

Вскоре ему предоставили возможность прочесть курс лекций по популяционной генетике в Московском университете. Я поехал с ним на первую лекцию и убедился в том, как с первых фраз студенты и студентки биофака были покорены тем, как и что лектор говорил им, какие глубокие и далеко идущие обо­­­бщения он делал. Но некоторые из его высказываний были, конечно, совершенно необычными для слушателей, да и, пожалуй, опасными для него самого. Так, он развил свой привычный тезис о том, чем не следует заниматься ученым: «К науке нельзя относиться со звериной серьезностью. Как можно всерьез рассматривать дамочку, которая всю жизнь изучает сорок первую ножку сороконожки!»

Разумеется, студенты тут же расценили эти слова как порицание многих преподавательниц биофака, занятых именно такими «исследованиями». Прибег он и к словесным формулам, которые были опасными в политических условиях тех лет. Например, во вводной лекции он стал рассказывать о роли популяций в эволюции и сделал такое введение: «Что такое популяция и ее ареал? Нельзя рассматривать популяцию как собрание особей, равномерно распределенных по ареалу. В Москве человеков много. В Горьком также человеков много. Между Москвой и Горьким располагаются местности, именуемые колхозами, из которых человеки по преимуществу удрали».

По окончании первой лекции я приехал к Борису Львовичу Астаурову домой, рассказал об успехе лекции Тимофеева-Ресовского и, конечно, передал, стараясь подражать голосу и мимике Николая Владимировича, приведенные выше фразы о популяциях. От этого рассказа Астауров пришел в ужас. Он буквально закричал: «Боже! Что теперь будет! Мы с такими трудами смогли договориться о чтении Николаем Владимировичем лекций в университете, а он так неосторожен в своих словах!»

 

Последний раз я встретился с Николаем Владимировичем в 1975 году, когда в СССР приехал известный шведский генетик Оке Густаффсон. Я его принимал с советской стороны и уговорил президента ВАСХНИЛ П. П. Лобанова устроить встречу шведского гостя с Тимофеевым-Ресовским. Лобанова такое предложение заинтересовало: он слышал о Николае Владимировиче и захотел сам принять участие во встрече. Сопровождаемый Алексеем Владимировичем Яблоковым Тимофеев приехал в старинное здание Президиума ВАСХНИЛ в Большом Харитоньевском переулке, где беседа продолжалась часа полтора. Николай Владимирович несколько раз буквально шокировал Лобанова своими неординарными высказываниями. Например, в какой-то момент он заявил, что ученые лишь сидят на шее народа и едят понапрасну не заработанный ими хлеб. Лобанов запротестовал, но Тимофеев, не соблюдавший никаких приличий (чем он и вызывал всегда почтительное к себе отношение людей понимающих и чутких, каким Павел Павлович Лобанов, по моему глубокому убеждению, был), перебил президента академии и, рубя воздух ладонью мощной руки, заявил:

— Более или менее заслуженно платят деньги балерунам, циркачам и шоферам-таксистам, а мы, ученые, получаем деньги зазря.

Поразило меня при той встрече, что он предпочитал не говорить по-английски, а требовал, чтобы его переводили. Он, правда, придирчиво следил за тем, как официальный переводчик излагает его слова по-английски, тут же замечал, когда толмач перевирал смысл им сказанного, и подсказывал, как перевести правильно его слова, но сам выражать свои мысли по-английски не мог или не хотел, чтобы не давать повода гэбистам считать, что он вырывается из-под их контроля.

Когда встреча уже завершилась и мы вышли из зальчика иностранного отделения ВАСХНИЛ, где Лобанов распорядился ее проводить, в фойе на втором этаже здания Тимофеев ухватил Густаффсона за фалды пиджака и стал ему говорить (с трудом подбирая слова), что он устал жить, что после смерти жены собственная жизнь кажется ему зряшной и ненужной. Он заплакал при прощании и, не вытирая слез, только приговаривал: «Хочу к Лёльке», «I want to be with Lyol’ka».

 

Вашингтон, США

Апрель st1:metricconverter productid="2008 г" w:st="on" 2008 г /st1:metricconverter .

 

[1] Эта открытка утрачена, возможно, в Архиве РАН хранится копия текста, посланного мне.

 

[2] Сб. «Научное наследство», т. 28, стр. 458.       

 

[3] Сб. «Научное наследство», т. 28, стр. 460.

 

[4] Сб. «Научное наследство», т. 28, стр. 336 — 337.          

 

[5] Четвериков С. И. Невозвратное прошлое. М., «Территория», 2001.

 

[6] Из кн.: «Герои, злодеи, конформисты российской науки». М., «Крон-пресс», 2001, стр. 215 — 216.

 

(обратно)

Случай Елизарова

Когда публика, приглашенная на букеровский обед, уже успела отведать закуски и началась церемония представления финалистов 2008 года, в притихшем зале неожиданно внятно прозвучала негромкая реплика, полная неподдельного изумления: “Шпане премию дают…” Это известный писатель П., видимо выпивший лишний бокал вина, не смог сдержать эмоций при виде награждаемого писателя Елизарова. Писатель Елизаров выглядел так, словно собрался прошвырнуться по улице в компании пацанов, предпочитающих одежду в стиле милитари: сунул ноги в тяжелые берцы, заправил туда же брюки, наподобие галифе, поддерживаемые армейскими подтяжками, — и, позабыв надеть, что там у них полагается поверх штанов — бомбер, куртка, косуха? — прямо в тельнике завернул на букеровский прием. Цельность брутального образа короля подворотен нарушали длинные, до плеч, волосы: к этому наряду полагалась бы бритая голова.

Публика не совсем поняла, кому бросает вызов желтая кофта второй свежести: буржуазии вроде бы в зале не было, все больше пролетарии умственного труда. Что же касается писателя П., сформировавшегося в эпоху, когда популярная реплика Васисуалия Лоханкина: “Так вот и буду лежать в подтяжках <…> пока не умру” — означала, что Васисуалий лежит на диване

в исподнем, — то он, видимо, был солидарен с тем булгаковским персонажем, который поучал швейцара, пропустившего в ресторан Ивана Бездомного в ненадлежащем виде: дескать, увидев писателя в подштанниках, полагается свистеть.

Не успели собравшиеся посудачить на тему, что презрение к премии лауреат мог бы выразить более простым способом — например, отказаться от денег, подобно Галковскому, обругавшему при этом литературный истеблишмент, как писатель Елизаров влепил новую “пощечину общественному вкусу”: окоротил журналиста, неосмотрительно обратившегося к нему “Господин Елизаров…”. “Господа все в Париже”, — отлаял новый букеровский лауреат (напомню, что у Булгакова знаменитую фразу Шарикова сопровождает именно этот глагол). Затем он сообщил, что как православный отдаст часть денег на благотворительность, одобрил реванш Советского Союза и Сталина и пообещал, что такой же реванш ждет советскую литературу.

…Впервые я обратила внимание на начинающего писателя с подачи Льва Данилкина, в восторженных выражениях отозвавшегося о первой книге Михаила Елизарова “Ногти”, изданной в 2001-м издательством “Ad Marginem”: “Это дебют из тех, которые входят в историю литературы: так Гоголь начал с „Вечеров на хуторе близ Диканьки”, Пелевин — с „Синего фонаря” etc. Все, кто видел хоть пару рассказов Елизарова, сходятся в том, что они поразительным образом напоминают одновременно Сорокина, Пелевина и Мамлеева” (“Афиша”, 2001, 27 марта). Если рассказы начинающего писателя поразительным образом напоминают рассказы другого, мы имеем дело с эпигоном, — помнится, подумала я. Однако придираться не хотелось. Я очень ценю критика Льва Данилкина — мне нравится искрометный стиль его статей, свобода ассоциаций, начитанность, независимость суждений и несомненная увлеченность литературой (ныне редкое качество для критика), хотя порой его пристрастия меня изумляют.

Часть рассказов из сборника “Ногти” была вывешена в Интернете, я полюбопытствовала. Все верно, смесь Мамлеева с Сорокиным. Пахнет мочой, калом и чертовщиной. Но рассказ “Ногти” (ныне он переиздан отдельной книгой и поименован зачем-то новеллой) мне почти понравился: интернат для слабоумных детей, куда попадают дети необыкновенные: один гениальный музыкант, другой умеет предсказывать будущее и даже моделировать его (обкусанные ногти играют какую-то роль в этом священнодействии). Есть чувство слова, есть фантазия, есть энергетика — все, что полагается для начинающего писателя. Не хватает вкуса и чувства меры — так это дело наживное. Рассказ вызывал острую жалость к судьбе гениев, записанных в изгои, и легкую улыбку по отношению к молодому писателю, комплексы которого так открыто выплеснулись наружу. Отчетливая вторичность текста трогательно взывала к снисхождению. Дебют, на мой взгляд, был не хуже и не лучше других.

Роман “Pasternak”, последовавший за первым сборником, был вызывающе провокационен. Поэт Пастернак предстал в виде крылатого существа с конским черепом и перепончатыми крыльями, покрытыми неряшливыми письменами. Именно через этого “пархатого демона”, как именует его главный герой романа — картонный терминатор и натуральный русский язычник Льнов, вылилась на Русь духовная зараза, появились интеллигенты, начавшие искать какую-то там “духовность” в светских книгах, толковать Евангелие, подняли голову экуменисты, протестанты, теософы, рериховцы, буддисты, кришнаиты, наплодились тысячи разных сект. “Имя мертвого поэта как троянский конь укрывало зло. Через оболочку Pasternak демоническая туша в достаточной мере овладела миром человеков, чтобы перетянуть свой остаток из бездны в материальность”. Такими вот невнятными фразами изложен незатейливый, вполне масскультовский сюжет, который осложняют пространные рассуждения героев, авторские отступления, поименованные иными критиками философскими (должно быть, потому, что являют собой плохо склеенный конспект лекций по русской религиозной философии), экскурсы в литературоведение и вставные рассказы. Именно в них иногда проявляется писательский потенциал автора и просвечивает одаренность, куда-то исчезнувшая из романного текста.

Так, предысторией одного из героев служит рассказ “Красная пленка”, впоследствии давший название новой книге. Сам по себе он очень даже неплох, но, втиснутый в роман, выглядит неуместно. Из курьеза, приключившегося с недоумком в детстве (хотел сделать фотографии одноклассницы голышом, чтобы ее опозорить, да сам предстал пред классом в голом виде), никак не вытекает гениальная способность бомжа-дебила конструировать взрывные устройства. Впрочем, характеров в романе нет. Герои-функции, родом из комиксов. Логики тоже немного. Русское язычество, которому предан киллер Львов-Льнов (воспитанный дедом в идиллической пряничной деревне с укладом тысячелетней давности, где покойника не в земле хоронят, а погребальный дом строят, а неудачного младенца с песнями и плясками в реку кидают), и православный фундаментализм священника Цыбашева оказываются союзниками в борьбе против духовной заразы, с разных концов через интеллигенцию наплывающей на Русь. Это с какой же стати?

И вот два супермена, нашедшие друг друга благодаря насилию, учиненному автором над историей, логикой и сюжетом, вместе со своими оруженосцами направо и налево убивают всех, кого заподозрили в искажении строгого православия, и мечтают сбросить атомную бомбу на Шамбалу. Любимое орудие терминатора Львова — топор по имени “Мень”. Главный противник — демон Pasternak, взявший под свои перепончатые крылья всю мировую нечисть.

Все было нацелено на скандал. Но особого скандала не получилось. Не помог даже Владимир Бондаренко, истолковавший действия двух маньяков, оставляющих за собой гору трупов, как трагическую борьбу праведных героев, искореняющих либеральный сатанизм на Руси, и пообещавший в заключение: “Место православной инквизиции у нас еще впереди” (“Завтра”, 2003, 15 июля). Невольно пожалеешь Церковь — вот уж непрошеные союзнички...

Лев Данилкин же, возвестивший явление нового Гоголя, явно смутился, увидев, что за птица вылупилась из приглянувшегося ему яичка, покаялся в склонности к гиперболизации (даже употребил по отношению к некогда расхваленной книге уничижительный глагол “нацарапал”) и констатировал:

“В злобном — жлобском — романе „Pasternak” есть что-то фашистское; на черный юмор это не спишешь. Это только поначалу Елизаров кажется озорным остроумцем, младо-Сорокиным; ближе к финалу автор — угрюмый мракобес, сам, похоже, далекий от состояния полной вменяемости” (“Афиша”, 2003,

3 июня).

На сей раз диагноз, поставленный Данилкиным, полностью совпал с моим. За одним исключением: Данилкину показалось, что развенчать Пастернака как поэта Елизарову все же удалось: “„Сестру мою жизнь” после этого текста без смеха не перечитаешь”. Это умозаключение покоится на нескольких страничках антипастернаковского памфлета, который многие посчитали беспощадным, остроумным и убийственным для Пастернака. Псевдолитературоведческий отрывок был напечатан в газете “Завтра”, перепечатан в “Дне литературы”, появился в Интернете на множестве ресурсов, стал порхать по блогам, собирая сочувственные комменты, и до сих пор пересказывается писателем Елизаровым в разных интервью уже от своего имени. В романе этот текст рождается в сознании героя — священника Цыбашева. Именно он в бытность свою студентом-филологом делает открытие: поэт Пастернак коверкает русский язык. “Сколько ни в чем не повинных слов русского языка страдало от жестоких побоев и ударений. За местоимение „твои” приняло муку „хво и ”. По преступному сговору с поэтом „художница пачкала красками тр а ву”, чтобы получить „отраву”. „Гамлет” наверняка не подозревал, что „храмлет” (очевидно, хромает). Рожденные избавлять от страданий, „страдали... осенние госпит а ли”. „Сектор” превращал нектар в „н е ктар””.

Написано размашисто и бойко, я могла бы даже сказать — остроумно, если б не одно: все обвинения обнаруживают филологическую безграмотность обвинителя. А ведь что автор, что его герой — оба выпускники филфака. Неужели они не уяснили, что нет ничего более изменчивого в русском языке, чем ударения?

Хвои" в стихотворении Пастернака отнюдь не мучились, а безмятежно вели себя в соответствии с орфоэпической нормой своего времени, зафиксированной в словаре Даля и дожившей до словаря Ушакова (1940); госпита"ли в 1917 году, когда было написано стихотворение “Давай ронять слова”, еще не знали о грядущем напоре революционных солдатских масс, которые объявят устаревшей рифму госпита"ль (гошпита"ль) — жаль (использованную, к примеру, Лермонтовым в юнкерской поэме) и под угрозой применения огнестрельного оружия заставят лингвистов подчиниться. Ударение госпита"ль , госпита"ли, у Даля нормативное, Ушаков снабжает пометой “устар.”. (Здесь и далее в цитатах курсив и ударение мои. — А. Л. )

Не"ктар раскрывает у Пастернака объятия рифме сектор, не подозревая о том, что они будут объявлены преступными, с той же готовностью, как в цветаевском переводе Бодлера “нездешней лести не"ктар ” откликается на совет: “Плыви к своей Электре”. XIX век не знал иного ударения. “Народ, вкусивший раз твой не"ктар освященный, / Все ищет вновь упиться им”, — писал Пушкин о свободе в знаменитом стихотворении “Андрей Шенье”, которое изучают в школе, Лермонтов советовал: “ Не"ктар пей часов веселых” (“Совет”), Николай Гумилев благословлял “слова жестокие любви, / Рождающие огнь мгновенный / В текущей не"ктаром крови!” (“Поэт ленив, хоть лебединый...”).

Советский народ решил говорить некта"р . Лингвисты долго держали оборону. У Ушакова еще в 1940 году находим: не"ктар и (реже) некта"р . Поэты, получившие дореволюционное образование, сопротивлялись еще дольше. “Реки текли молока, струились и не"ктара реки”, — переводил С. Шервинский Овидия. “И в жажде познанья приникли уста / к той чаше, где в не"ктар отрава влита”, — переводила Ахматова Рабиндраната Тагора.

Пастернак произносил слово не"ктар так, как произносили его все русские поэты, от Пушкина до Ахматовой, а не так, как произносили его шариковы. Но он вовсе не был снобом и не брезговал простонародным ударением, таким, как тра"ву . В этом он не был одинок. “ Тра"ву кушаем, век на ща"веле”, — пел Владимир Высоцкий. Марина Цветаева рассказывала, как “в пышную тра"ву ушел с головой / Маленький Эрик-пастух” (“Дама в голубом”), а Ходасевич и вовсе зарифмовал тра"ву и заба"ву (“Бедные рифмы”).

Странно, что священник Цыбашев не знает слова храмлет : ведь, прежде чем убить митрополита, нарушившего чистоту православия, Цыбашев цитирует слова из Послания апостола Павла к коринфянам: “Дары различны, но Дух один и тот же”. Что ж он не прочел следующее послание? Ему куда больше пригодилось бы другое знаменитое изречение Апостола: “Не выдерживает пробы, кто или в вере храмлет, или в жизни по вере слаб”. Послания апостола Павла штудируют в семинариях столь же тщательно, как в советской школе “Евгения Онегина”. Герой Елизарова, правда, в семинарии не учился. Зато он был студентом-филологом, сдавал экзамен по старославянскому. Получается, что и в богословии он нетверд, и в старославянском храмлет. Тут уместно вспомнить восклицание пророка Илии: “Доколе вы храмлете на обе плесне вашы?” (3 Кн. Царств, 18:21) — и отправить неуча за толкованием смысла знаменитого изречения к Иоанну Златоусту, св. Филарету или Кириллу Александрийскому, — все они в церковнославянских переводах используют слово храмлет .

Другое дело, если б Цыбашев задал себе вопрос: форма храмлет у Пастернака — это церковнославянизм или просторечие, как в приведенной Далем пословице: “На голове чирей, а ногой храмлет”? (Кстати, пастернаковская строка “где лгут слова и красноречье храмлет” о хромоте датского принца умалчивает.)

Но словарями на филфаке студент, видно, не научился пользоваться. Зато пуристского апломба у него хоть отбавляй. “Ради сомнительной рифмы к „ветер” наречие „невтерпеж” безжалостно усекалось до „невтерпь”. „Личики” кастрировались до „личек”, иначе не клеилось с „яичек”. Были „щиколки” вместо „щиколотки”; подрезанное в голове — „вдогад” ради „напрокат”. Попадались и тела, с трудом поддающиеся опознанию: „всклянь темно””, — продолжает обличать Цыбашев.

Похоже, будущий священник замышляет сузить не только православие, но и русский язык, меж тем как настоящие писатели мечтают о его расширении. Солженицын даже создал “Русский словарь языкового расширения” и призывал пользоваться словами, смежными с теми, что понятны всем. Пастернак осуществлял эту программу задолго до того, как ее сформулировал Солженицын. “Невтерпь”, “вдогад” — как раз такие слова. Они присутствуют у Даля, они экспрессивны и выразительны, и, право же, жаль, что подзабыты. Впрочем, не совсем. Читаем, например, у Андрея Белого в романе “Москва”: “Студентам же — мало: невсыть и невтерпь!” Или вот “Божественная комедия” в переводе Лозинского (который авторитетный для Елизарова Сталин назвал “образцовым”): “Но это мне лишь потому вдогад ”. И личики в разговорной речи не один Пастернак усекал до личек — “лучший и талантливейший поэт советской эпохи” в “Стихах об Америке” спокойно рифмовал “печеные картошки личек ” и “благочестивейших католичек”.

Что же касается претензий к словам щиколка и всклянь, то это претензии Эллочки-людоедки к русскому языку, в котором для нее слишком много слов. У Пушкина в “Песнях западных славян” короля посещает ужасное видение: “Он идет, шагая через трупы, / Кровь по щиколку ему досягает...” Правда, Пушкин считает нужным сделать примечание: щиколотка , по московскому наречию щиколка . У Льва Толстого щиколка присутствует не только в народных рассказах, но и в речи аристократа: “Вы теперь видите ноги, щиколки и еще что-то, вы раздеваете женщин, в которых влюблены” (“После бала”), Бунин в “Малайской песне” делает именно то, что не одобряет герой Толстого, — любуется ногами туземки: “И золотые позвонки / Висят на щиколках твоих...”, а Набоков идиллически наслаждается купанием в реке и сообщает, что его “в щиколку щиплет малявка” (“Река”). В словаре Ушакова слово щиколка существует на равных правах со словом щиколотка . Там же можно найти и слово всклянь . А можно заглянуть и в более строгий академический словарь, где сказано: “Всклень, всклянь — полно до краев, вровень с краями”. Русские поэты любили это звенящее слово. Мандельштам наблюдал, как “тельце маленькое крылышком / По солнцу всклянь перевернулось”, Маяковский описывал упирающиеся “небу всклянь горы, / каторги / и рудники” царской России, надеясь, видимо, что в СССР они исчезнут (“В. И. Ленин”), а Евтушенко в “Братской ГЭС” любовался не индустриальным пейзажем, а ясной ночью, которая была “звездами всклень полна”.

Пора, наверное, остановиться, а то анализ антипастернаковского памфлета займет все пространство статьи. Замечу только, что претензии автора к поэтике Пастернака еще более смехотворны, а замечания по поводу нарушенной метрики очень напоминают легендарную попытку Жданова объяснить Шостаковичу и Прокофьеву, что такое мелодия.

В своих интервью Елизаров любит повторять, будто либеральная интеллигенция возмутилась тем, что он запятнал светлый образ ее духовного лидера — Пастернака. Это ему так хочется думать. Пастернак не святыня, а мастер. Мастерство можно обсуждать, это не предмет веры. У мастера можно найти изъяны и провалы. Наконец, изделие мастера можно просто не любить: так не любила Ахматова “Доктора Живаго”, так иронизировал Набоков над мелодраматизмом и шаблонными ситуациями романа, сожалея, что он не поднимается до поэзии Пастернака.

Меня же возмутило не само намерение Елизарова обвинить Пастернака в издевательствах над русским языком (чему охотно поверили интернетовские невежды), а апломб митрофанушки, поучающего грамотея. Сначала я даже хотела написать едкую статью и заверить Льва Данилкина, что он может спокойно продолжать читать “Сестру мою жизнь” без смеха, ибо все обвинения Пастернака в неграмотности бумерангом бьют в лоб обличителя, но потом раздумала и просто вычеркнула имя Елизарова из списка тех, кто достоин внимания.

Увидев его имя в букеровском шорт-листе, удивилась, посмотрев на его поведение на букеровской церемонии — улыбнулась. Надо же, герой сам позиционирует себя как Шариков — вот и объяснение его лингвистических претензий к Пастернаку, который, в таком случае, профессор Преображенский.

Читая потом посвященную Букеру прессу, я почти с сочувствием восприняла растиражированную фразу Александра Кабакова, возмутившегося тем, что наградили “низкопробный фашистский трэш”, хотя и не люблю дежурных обвинений в фашизме; с пониманием отнеслась к тяжелому вздоху Андрея Немзера: “Забыть бы” (“Время новостей”, 2008, 5 декабря) — и с редким удовольствием прочла хлесткую колонку Натальи Ивановой, не забывшую отметить комичную вторичность солдатских ботинок и подтяжек по отношению к желтой кофте: “Лучше заявиться так, с „ненавистью к буржуям”. И кинуть им. В лицо. Облитый”. Готовность же интеллигенции восхищаться теми, кто наступает на нее сапогом, Иванова сравнивает со страстью буржуазных дам “к революционным морячкам, к большевистским портупеям и чекистским кожанкам” <http://www.openspace.ru>.

Но мазохистским комплексом выбор жюри не объяснишь. Еще менее удовлетворительной мне показалась версия Анатолия Стреляного: “Руководствовались политикой. Награждено не что иное, как ретроспективная утопия <…>. Приправленную советизмом, эту штуку сейчас видим в основании путинизма или, по другому определению, ново-русского фашизма” <http://www.svobodanews.ru> .

Так что же, букеровскому жюри подсказывали из Кремля? Ой, не верю. Не верю я, что прекрасный писатель Леонид Юзефович, любимый автор толстых журналов Марина Вишневецкая, критик Серей Боровиков, редактор “Волги” — журнала, известного своей независимостью, актриса Евгения Симонова, далекая от литературных страстей, и председатель жюри критик Евгений Сидоров — министр культуры в ельцинском правительстве будут слушать политические

подсказки кремлевских шестерок. Да и кому из политиков есть дело до Букеровской премии?

В общем, по всему выходило, что если я хочу составить мнение о награжденной книге, придется ее прочесть. Ничего хорошего от этого чтения я не ожидала, тем более что негодование Кабакова, Немзера и Ивановой, имеющее идеологическую подоплеку, было подкреплено кислыми суждениями о романе тех, кто Елизарову симпатизировал. Так, Николай Александров, поприветствовав радикальный выбор жюри, счел нужным заметить, что “Библиотекарь” — не лучший роман Елизарова “и уж точно самый бестолковый из всех его текстов” <http://www.openspace.ru>, а некогда открывший Елизарова публике Данилкин в своей “Афише” написал, что роман “выморочный, скучный, одномерный, кичевый”.

Я раскрыла книгу с вполне понятным предубеждением, но очень скоро обнаружила, что читаю ее с интересом. Содержание я в общих чертах знала и раньше, его много раз излагали в прессе, но в предположении, что эту статью читает человек, с прессой незнакомый, я все же объясню, вокруг чего вертится сюжет.

Провинциальный писатель Дмитрий Александрович Громов (1910 — 1981), типичный производитель соцреалистического мусора, оказался прочно забыт после своей смерти. Но спустя годы выясняется, что его книги несут в себе тайну. Они каким-то образом воздействуют на психику человека, каждая по-разному, потому и именуются собирателями Книгой Силы, Книгой Власти, Книгой Ярости, Книгой Терпения, Книгой Радости, Книгой Памяти и Книгой Смысла.

История возникновения культа книг, действующих на человека как наркотик, борьба за право обладания ими, собственно, и составляют содержание романа. Кое-что роднит “Библиотекаря” с предыдущим романом, в котором автор так оконфузился, обучая грамоте Пастернака. Во-первых — элементы массовых жанров (боевик, фантастика). Во-вторых — тема сектантства. Ибо что такое клан, который образовывается вокруг проникшего в громовскую тайну журналиста Лагудова, медсестры Моховой, недоучившегося педагога Шульги? Секта, которая эвфемистически называет себя “Библиотека”. Православный инквизитор из романа “Pasternak” должен бы устроить погром таких “библиотек”. Но на сей раз симпатии автора на стороне сектантов.

В отличие от предыдущего романа, автор почти справляется с собственно писательской задачей. Вместо оживших комиксов появились литературные персонажи, обнаружилась способность пластически лепить характеры и придумывать эпизоды, в которых они проявляются.

Выразительна, например, история библиотеки Николая Шульги, пугливого и нерешительного человека, который, ломая свою “интеллигентскую натуру”, подрядился в партию таежных охотников. Метель загнала их в таежную избу, где Шульга случайно обнаружил книгу Громова “Дорогами Труда” и от нечего делать прочел от корки до корки, выполнив условия Тщания и Непрерывности, — без них не действует громовский текст. На беду, ему попалась Книга Ярости — и испытавший всплеск агрессии и силы Шульга порубил топором троих своих спутников.

В лагере он был идеальным объектом глумления — щуплый, в очках, с дергающейся щекой, и быть бы ему опущенным, если б в тюремной библиотеке он не обнаружил случайно другую громовскую повесть — это была Книга Власти. Она помогла ему завербовать и подчинить себе отверженных уголовного мира, и каждый из них был готов по первому слову хозяина пожертвовать собой — например, “зашкварить” авторитетного вора. Из них-то, опущенных и отверженных, создал со временем Шульга свою библиотеку, когда вышел на свободу в 1986 году.

Не хуже гротескная история библиотеки Елизаветы Моховой, медсестры в доме престарелых. Обнаружив способность Книги Силы превращать немощных синюшных старух в сплоченную боевую дружину, Мохова, подчинив себе эту толпу зомби, убивает весь персонал, потом — всех особей мужского пола и устраивает из дома престарелых библиотеку-цитадель, рассылая своих агентов на поиски новых книг.

Но все эти истории — в первой, сравнительно небольшой части романа. Дальше повествование начинает пробуксовывать. Придумав интересную завязку, пригодную для рассказа, автор, похоже, не знал, как раздуть действие до размеров романа. Главный герой Вяземцев, по наследству получивший квартиру своего дяди и должность библиотекаря, томительно долго не может врубиться в смысл происходящего, а потом действие заменяют бесконечные схватки библиотек друг с другом. Автор, кажется, получает удовольствие, описывая, как лопаты рассекают лица, лезвия погружаются в живот, кистень дробит голову, топор сокрушает челюсть, — чего нельзя сказать о нормальном читателе. Нельзя также отказать автору в изобретательности, с какой он находит мирные орудия для убийств: топоры, молоты, косы, вилы, лопаты и прочий садовый инвентарь, ломы, цепи, шила, спицы, особые шпоры, приделанные к сапогам, охотничьи гарпуны, рогатины, подшипники, булыжники и даже крюк от подъемного крана — все идет в ход в битвах библиотек, где нет правил, где раненых добивают лопатами, колют шилом, но почему-то тщательно соблюдают конвенцию о неприменении огнестрельного оружия.

В вину Елизарову (а кто и в заслугу) ставят актуализацию советского мифа, романтизацию СССР, реабилитацию соцреализма и всего советского, канонизацию советского прошлого и так далее. Возможно, это и входило в намерения автора. Но, рискуя вступить на неоднократно осмеянную позицию “вопрекистов”, я все же скажу, что получилось у него нечто противоположное.

Да, читая Книгу Памяти, герои получают яркие ностальгические воспоминания, пьянящие их, но ведь это, как много раз повторяется, не более чем фантом, обманные видения, галлюцинация. Книга Памяти не идеализирует прошлое, а творит никогда не бывшую реальность: герой ведь не сомневается, что у него было убогое советское детство. Действие книги сродни наркотику: человек получает кайф, но, выйдя из эйфорического состояния, хочет новую дозу галлюциногена.

Те качества, которые прославляются советской литературой — дружба, мужественность, самоотверженность, героизм, жертвенность, — присущи сектантам. И чем они оборачиваются? Изуверством, с которым люди лупят друг друга молотками, цепями, кувалдами, топорами и лопатами под “музыку Пахмутовой, слова Добронравова”. Подозрительность, доносительство, шпионаж, предательство, рабская подчиненность вождю, фанатизм, равнодушие к чужой жизни — вот к чему приводит магия громовских книг. К тому же, к чему привела и одержимость искренних строителей коммунизма. А сам состав сект, куда входят только маргиналы, не нашедшие места в реальной жизни? А советское убожество, разлитое по спальным кварталам провинциальных городов, тесным хрущевкам, где происходит действие? А дом престарелых советской эпохи, где старухи лежат в собственных испражнениях, без ухода и присмотра, а персонал лишь открывает пошире окна, извлекая двойную пользу: вонь будет меньше, а старух помрет больше? Да уже одно то, что ударный отряд секты громовцев — выжившие из ума старухи, которым доцент кафедры марксизма-ленинизма обещает вечную жизнь в обмен на преданность вождю и послушание, — вносит в роман сильный заряд пародийности, перечеркивающий советский пафос.

Конец романа, которому критика уделяла столько внимания, видя в нем патетическую апологию советскости, по меньшей мере двусмыслен. Сидит герой в бункере под землей, куда его заманили обманом, читает громовское семикнижие и верит, что “прядет нить защитного Покрова, простертого над страной”. Но ведь громовской страны, СССР, для которой покров предназначен, давно уже нет, не помог оберег. Значит — неосуществима миссия героя, осталась одна бетонная тюрьма, в которую он заточен старухами-зомби, верящими в собственное бессмертие...

В общем — роман местами неплох, но растянут, переполнен однотипными сценами сражений, перегружен мельтешащими персонажами, подпорчен нелепым финалом. Это никакой не трэш — это литература. Прочесть — стоит. На Букера не тянет. Но можно и в положение жюри войти: оно оказалось в роли грибника, отправившегося по грибы в неурожайный год. В другой раз не всякий подберезовик положишь в корзину, полную крепких боровиков и подосиновиков. А если одни сыроежки, свинушки да валуи выросли, так среди них и болотный подберезовик на тонкой ножке — царь грибов.

Напрашивается еще один вопрос: может, прозорливое жюри разглядело потенциал автора и вручило награду, так сказать, авансом, а на всякого рода эпатажные глупости взглянуло сквозь пальцы?

Сборник рассказов “Кубики”, вышедший спустя год после романа, написан значительно изобретательнее и словно нарочно для того, чтобы опровергнуть символ веры, декларированный в “Библиотекаре”. Советский Союз умел дарить счастье, — сообщает автор в постбукеровском интервью журналу “Профиль” (2008, 13 декабря).

В “Кубиках” это счастливое общество безжалостно анатомируется. Жизнь городской окраины, застроенной однотипными унылыми хрущевками (в тесных санузлах которых, кажется, навеки застыл календарь за восемьдесят восьмой год с “Ладой” девятой модели, болгарским шампунем “Зеленое яблоко” и зубной пастой “Жемчуг”), излучает тупое насилие. Какое-то первобытное зло пронизывает воздух городских трущоб, обитатели которых буднично втыкают в тела отцов, друзей и братьев ножи, избивают и насилуют малолеток, не подозревая не только о моральной, но даже уголовной ответственности (18-летний болван угрозами затаскивает к себе домой 15-летнюю школьницу, избивает, пугает, насилует и смеется, когда мать жертвы ему угрожает тюрьмой: да разве ж за такое возможен какой-то там срок?).

Все книги Елизарова объединяет интерес и к насилию. Я уже говорила об изобретательности и сладострастии, с какими он описывает различные орудия и способы убийства. И все же интерес писателя смещается от эстетизации насилия (каким заполнен роман “Pasternak”) к анатомии насилия, предпринятой в сборнике “Кубики”. Хотя справедливости ради следует сказать, что такие попытки случались и раньше — например, в рассказе “Госпиталь”, одном из самых сильных у Елизарова, написанном в жесткой реалистической манере и, несомненно, автобиографичном. Военный госпиталь, где лежит герой в надежде откосить, — это еще не армия, это ее преддверие. Ну конечно, деды командуют духами, но особо не мучают, не унижают. И вот появляется один садист, из старослужащих, с мощной отрицательной харизмой, и этого оказывается достаточным, чтобы обычные парни превратились в садистов и насильников.

В “Кубиках” обнаруживаются не столько социальные, сколько метафизические истоки насилия. Инфернальное просачивается в жизнь окраины, определяя ее ритуалы и ее верования. Здесь старушки-ведьмы отмазывают внука-насильника с помощью колдовства; герои рассказа “Импотенция” вбивают гвозди в руки, ноги и голову девушки, которую они так и не смогли изнасиловать, произнося при этом заклинания, пародирующие языческий заговор, к которому с таким пиететом относится автор в романе “Pasternak”; муж бросается с ножом на жену, мгновенно превращающуюся в собаку, но успевает зарезать и сжечь тестя с тещей, пытавшихся похитить у него глаза. Параноидальный ли это бред убийцы или литературный прием — намеренно не раскрывается.

Оптимистический новояз советской эпохи, увековеченный соцреалистом Громовым, чтобы расточать счастье, радость, силу и смысл, оборачивается бессмысленным языком милицейского протокола, подменившим собой всякую возможность коммуникации: “Я хотел ей помочь добровольно скинуть пиджак. Это мне не удалось, и пришлось помочь насильно”, “нанес ему удар кулаком правой руки в левую часть области лица”, “при этом она сопротивлялась и невнятно что-то бормотала, высказывая тем самым возмущение”.

Сборник “Кубики” наглядным образом показывает, что мировоззренческие высказывания Елизарова — видимо, просто чутко уловленные модные тренды. Один из них — левый миф об СССР, возвращение к романтике коммунизма, “долой неравенство”, “господа все в Париже”. Другой — православный фундаментализм, “Москва — Третий Рим”, “долой либеральную вседозволенность”, “возродим христианскую нравственность”. Но два первых тренда вступают в решительное противоречие с писательской стратегией, направленной на то, чтобы шокировать читателя, а шокируют — глаза, вырванные у своей жены естествоиспытателем Шеврыгиным, любителем червей и тухлого мяса, шокирует дебил, нападающий на школьников, засовывая свои пальцы в прямую кишку дрожащего от страха ребенка, а потом облизывая пальцы, шокируют трупы с раскроенными черепами, разбросанные по романам Елизарова. Как заметил один из блоггеров в Живом Журнале <hans_zivers> : “Мне вот странно читать манифесты русской духовности и воззвания к христианским ценностям от человека, пишущего рассказы про то, как отец давал своей дочери в рот.

А она ещё — „ой, папка, у тебя сперма такая сладкая”. Даже по моим широким и неханжеским меркам разговоры от такого человека про возрождение духовности и христианские нормы воспитания мне смешны”. Мне тоже.

(обратно)

Литература как попытка удивиться

Костюков Леонид Владимирович — прозаик, эссеист, критик. Родился в 1959 году. Окончил мехмат МГУ и Литературный институт им. А. М. Горького. Автор книг «Он приехал в наш город» (1998), «Великая страна» (2002), «Просьба освободить вагоны» (2005) и многочисленных журнальных публикаций.

 

 

Все мы в детстве мечтали кем-то стать. Футболистами, космонавтами, продавцами мороженого, летчиками, врачами, писателями. Но вряд ли всерьез задумывались, насколько, что ли, разные по типологии эти мечты. Людям (чуть не написал «стране») нужны десятки тысяч летчиков и врачей, я уж не говорю о продавцах мороженого. А вот космонавтов — просто десятки, их и есть десятки. А писатели в этом разрезе смыкаются с футболистами. Их десятки тысяч, и, может быть, для правильного функционирования всей системы и нужны десятки тысяч. Но мальчишки мечтают стать такими футболистами и писателями, которых (как максимум) десятки. И писатель (тем более поэт) живет надеждой выбиться в исключение, в единицы. Или хотя бы выбросить туда — три рассказа, четыре стихотворения.

Многим нужен нормальный летчик или нормальный врач. Никому не нужен нормальный писатель или нормальный рассказ. Здесь проходит явная и мощная трещина между… профессиями? Нет, в моей системе координат писатель и поэт — не профессии. Сформулируем в новомодных терминах — между способами самореализации. И для литератора хорошо, когда юношеский максимализм не выветривается с годами.

 

Если держать равнение на высшие образцы, то можно говорить о литературе как о чуде. Но такой разговор вряд ли окажется конструктивен по четырем причинам: а) термин неконвертируем; б) быстро затечет шея; в) я буду вынужден сбиться на вольный пересказ «Невозможности поэзии» Адамовича, от необходимости чего меня любезно избавил Георгий Викторович ровно 50 лет назад; г) излишне завышенная планка неожиданным образом открывает дорогу к халтуре. Это последнее соображение представляется мне настолько практически важным, что я потрачу пару фраз на его разъяснение.

Несколько раз в моей жизни я пролистывал чудовищные по художественному уровню сборники и альманахи, обыкновенно надерганные на расстоя­­нии вытянутой руки от составит