загрузка...
Перескочить к меню

Новый мир, 2008 № 04 (fb2)

- Новый мир, 2008 № 04 (пер. Андрей Александрович Пустогаров) (и.с. Журнал «Новый мир») 1.52 Мб, 461с. (скачать fb2) - Олег Ильич Дарк - Алексей Зензинов - Вероника Леонидовна Капустина - Владимир Забалуев - Журнал «Новый мир»

Настройки текста:



Шелкопряды языка

Кекова Светлана Васильевна родилась на Сахалине. По образованию филолог. Автор нескольких поэтических книг. Стихи Светланы Кековой переводились на многие европейские языки. Лауреат нескольких литературных премий. Живет в Саратове.

*     *

 *

Случайно в шесть утра проснуться в день базарный

и вспомнить о цветах, плодах и овощах...

Но свет войдет в окно, как ангел лучезарный,

оставит легкий след на мыслях и вещах.

У заводи сидит рыбак с тончайшей леской,

он ждет, как ждет больной, движения воды,

а бабочка лежит за белой занавеской,

как мертвая жена у Синей Бороды.

Хозяин за окном окучивает грядки

под еле слышный звон лиловых бубенцов,

а на сырой земле в священном беспорядке

лежат, закрыв глаза, младенцы огурцов.

 

 

*     *

 *

А. Д.

Любовь не слаще меда и вина.

Но речь твоя уже растворена

в каком-нибудь Жасмине Полякове

или в простом Листе Лесовикове,

в крови и лимфе их течет она.

Вот куст сирени — бабочек альков,

еда для пчел, приют для мотыльков,

и если мы листву не потревожим,

то куст сирени будет брачным ложем

для тех, кто отлюбил — и был таков.

Нам нужно не забыть между делами:

мы тоже бабочки с прекрасными крылами,

за нами вслед встают — неясные пока —

поэты — шелкопряды языка...

*     *

 *

Ю. К.

Птицы, словно поэты-эстрадники,

нам о чем-то кричат с высоты.

Золотые шары в палисаднике

ярче, чем остальные цветы.

Остается от камешка плоского

дробный след на осенней воде.

Говорили про Сашу Сопровского

мы с тобою подробно. Но где

это было — не помню, не ведаю…

Был костер поминальный зажжен

под большим Орионом, под Вегою,

под искрящимся звездным ковшом.

Робкой девочкой, мальчиком мнительным

мы, наверное, были тогда —

и потоком лилась ослепительным

нам в ладони живая вода.

Спал покрытый олифой ли, лаком ли

крест, растущий из черной земли.

Мы молчали. Молчали и плакали,

а над нами созвездия шли.

 

Три детских считалки

1

Вышел месяц из тумана,

раз-два-три-четыре-пять,

вынул ножик из кармана

и пошел меня искать.

Но под детскую считалку

он нашел пиджак дрянной,

спицы, сломанную прялку,

календарь перекидной,

кисти, масляную краску,

прохудившуюся шаль,

инвалидную коляску

и отцовскую медаль.

Месяц, стой, скажи на милость, —

в дряни, рвани, в тишине

неужели сохранилась

чья-то память обо мне?

Где, скажи, первопричина

взрослых бед и детских слез?

Что же ножик перочинный

надо мною ты занес?

Мне, конечно, не ответил

детских страхов поводырь,

но прозрачен стал и светел,

словно жизни прах и пыль.

2

Аты-баты, шли солдаты, как лихие времена,

я привыкла путать даты, числа, сроки, имена.

Расправляет аксельбанты цезарь зелени — июль,

в травах блещут бриллианты от лихого свиста пуль.

Время выпито из плошки, жизнь сквозь пальцы утекла.

Ворон топчет на дорожке крошки битого стекла.

Прогоняет тетя Валя эту птицу со двора

под невнятный шепот Даля и солдатский крик “ура!”.

Дядя Вася точит лясы, отдает солдатам честь,

копит на зиму запасы — что ему Благая Весть?

С самогонным аппаратом, непонятным, как квазар,

говорит он: “Шли солдаты, аты-баты, на базар”...

3

Мы вязали полынные веники

и полы аккуратно мели,

а какие-то эники-беники

копошились в словесной пыли.

Если в старости к детству прислушаться,

то на жизнь потеряешь права:

всею тяжестью время обрушится

в непонятные эти слова.

Что ж, слова — не монеты, не ценники,

а хранилище вздохов и слез.

Что за “эники” ели вареники,

если “беники” делали “клец”?

Выручала волшебная палочка

тех, кому невозможно помочь,

и дурацкая эта считалочка

про матроса, ушедшего в ночь.

 

*     *

 *

Есть два дерева — лавр и секвойя,

чья листва зелена и суха.

Есть три времени — время покоя,

время памяти, время греха.

Ветви ивы висят, словно плети,

лед стеклянным звенит бубенцом.

Существуют три встречи на свете —

с мужем, сыном и блудным отцом.

А четвертая смертной стрелою

в камень бьет, на котором стоим,

и уводит от Дафниса Хлою,

и сшивает стальною иглою

душу старости с детством твоим.

 

*     *

 *

День проходит без смысла и толка,

но летят пауки в облаках

с небольшими запасами шелка

в небогатых заплечных мешках.

Среди прочих вещей непонятных

возникает такой артефакт:

платье осени в шелковых пятнах

небольших серебристых заплат.

И, запутавшись в гуще событий,

царь природы в железном венце

вдруг почувствует шелковых нитей

тонкий холод на трезвом лице.

Вечность невод раскинула тайный...

В паутине ее мы могли б

притвориться толпою трамвайной

или стаей бессмысленных рыб

иль, насытившись смертью мгновенной,

сняв сосновый пиджак мертвеца,

вдруг проснуться с улыбкой блаженной,

паутину стирая с лица.

(обратно)

Адамов мост

Соловьев Сергей Владимирович родился в 1959 году в Киеве. Поэт, прозаик, художник. Автор книг: “Пир”, “Междуречье”, “Крымский диван”, романа “Аморт”. Лауреат премии Бунина. Живет в России, Германии, Индии. В “Новом мире” публиковался его рассказ “Сухая балка” (2007, № 3) и стихи “Шаль” (2007, № 8).

Журнальный вариант.

 

...Ведь и Атман бессилен перед природой счастья.

Шветашватара-упанишада.

Индия снилась, как девочка, как Пушкин.

Виктор Соснора.

Баньян — дерево, род фикуса, семейство тутовых. Высота до тридцати метров, площадь — до пяти тысяч квадратных, имитирует собой целую рощу. Отношения с почвой призрачные, эпифитные. Питается сверху — пыль, осадки, — а также другими растениями. Ветви растут по неизъяснимым траекториям: вверх, вниз, в стороны, возвращаясь, пронзая ствол, выпрастываясь, уходя в землю... Собственно ствола у этого древесного вавилона нет. Или, говоря теологически, он везде и нигде. Живет веками. Содержание второстепенно, — писали индусы, его ровесники, — идеи сочтены, сюжеты известны, произведение остается открытым, обрываясь там, где исчерпывается его стиль, форма. В Индии — священное, эмблематичное дерево. Дает широкую тень.

 

Раджаджи

Помнишь, спим, снится, глаза открыты, тихая флейта поет, уже не в раю, но еще не в изгнаньи, будто дверь подрагивает между ними, то откроется, то затворится, и ни души в обе стороны, смертная даль, эта сладкая горечь, тахикардия счастья. Там, наверно, за жизнью, где души, как пух тополиный, летят, оттуда этой мелодией, как сквознячком, тянет. Помнишь, в псалмах Соломона: но и они проходят; и мы летим...

И вдруг — будильник, ты завела его на пять утра. Вышли, как две сомнамбулы, во внутренний дворик, ты в сорочке белой во тьме, и я за тобой, река шумит внизу за решеткой, обезьяны на дереве потявкивают, как утопленников, подтягивая младенцев, соскальзывающих вниз меж колен, в листву. А он сидит у решетки, мы не сразу его заметили, пока глаза привыкали. Немец, сосед. Такой же немец себе он, как небу облако, было — сплыло, другое будет. В каждом из нас сухостой, мхи, камни, много мертвого, углы, тяжесть. А в нем — нет. Не то чтобы нет, но и не скажешь: меньше. Тихие отблески, как от огня, света; легкие полутени. Тинки-Винки, ты его назвала. Тинки-Винки. Почему?

Обернулся. Тихо, глазами — доброе утро. Я говорю ему: что за музыка дивная, слышал ли он, — там, за рекой, минут двадцать тому. Улыбается, глядя во тьму, чуть тронутую подслеповатой дрожью света из-за горы. — Вы? — вдруг доходит до нас. — Это вы играли? Здесь, за дверью? А музыка чья? Ваша? — Чуть зримо кивает, не оборачиваясь. Большие ладони, корабельные, светлые и большие, как дальние страны, как книги в детстве. Он из той эпохи — до Гильгамеша, цветы земли, середина пятидесятых, но в стороне от поля, там, за межой, один. Он ищет певчий бамбук, режет флейты. У него был гуру — в Японии, вместе сушили бамбук, играли. Несколько лет назад пепел учителя он перевез сюда. Маленькая урна стояла на тумбочке у кровати, в той же комнате, где он сейчас, напротив нашей. Потом с настоятелем ашрама они развеяли пепел над Гангом. Поначалу риши отказывался, ритуал этот не для пришлых. Они сидели с Тинки-Винки во дворе ашрама, здесь, за углом, на песке, в тени дерева. В ладонях у него была урна, так, что только горлышко ее выглядывало с этим клювиком крышки, стиснутой большими пальцами. Риши взял у него эту вазу и, высыпав в ладонь несколько крупиц праха, как бы взвесил их, вглядываясь сквозь большие очки в золоченой оправе. И, помолчав, сказал: “Святой человек. Мы сделаем это. Пойдемте”. И на рассвете они совершили пуджу над Гангом и развеяли прах. Тинки-Винки приезжает сюда все реже, сидит у реки, в тиши, за излучиной, играет. На два голоса. Там, в Германии, у него дом в лесу, на границе с Чехией, книги, флейты, несколько учеников из ближайшей деревни. — Удачи, — говорит, глядя на ту сторону реки, уже залитую светом, колокольцы звенят над ней, ветром сыпет их с одного берега на другой, как из ладони в ладонь. — Удачи вам в джунглях. Видно, когда вы вернетесь, меня уже здесь не будет. — Встал, обнялись. — Я был очень вам рад. — Прошептал над плечом: — Берегите себя — там...

Вышли. Взяли моторикшу, через час подъехали к Харидвару. Голубой мост над Гангом. По одну сторону — Майя, священный город, взвинченный рой паломников. По другую — джунгли, заповедник Раджаджи. Под мостом — неприкасаемые, роются в галечных отмелях, вырезанных из воды, как по лекалу. Длинный высокий безлюдный мост, ярко-синий, на его фоне и небо — почти бесцветное. Утренний белобрысый свет — там, над горами. Ты идешь чуть позади меня, то и дело свешиваясь за перила, глядя вниз. Что они там ищут в камнях — рыбу? золото? И догоняешь меня, нескладно, как всякое счастье, разбрасывая ноги. Косички ты заплела для меня веселые, играя в детство, ловишь меня на бегу за руку, оранжевый рюкзачок на спине, как у той — тоже оранжевый был...

Странно все это. Тот же мост, по которому я шел три года назад. С другой женщиной. Стекло. Всегда стекло было между нами. Губами — с обеих сторон, мучительными ладонями по стеклу. В дожде, в морозных узорах, в слепящем солнце, сыпящемся осколками. В том ребенке меж нами. Я, она и стекло, и еще тот, третий, который жил в стекле, — язык. Не мой, не ее — немецкий, а третий, где и встречались с ней, как в гостиничном номере, третий, который стелил нам постель, будил наутро, жил нами и оставлял стекло, гулкие галереи, записки на зеркалах... Мы и в Индию с нею это стекло везли. Чтобы что? Чтобы выйти на свет божий из этого лабиринта. Чтобы либо — либо. Там, за мостом, вон под тем деревом, мы сидели с ней, ели манго, делясь с обезьянами, они стояли полукругом, подняв руки к лицу, как зрители перед финалом. Ты чувствуешь это стекло под ногами, ты чувствуешь ее запах. Был ли я счастлив — там, тогда? Да. Как никогда. Но — не ею. И даже когда мы, обнявшись, вздымались в небо на спине Кшетры, великой слонихи, которая оборачивалась к нам, трогая хоботом наши лица, спускаясь к Гангу, даже тогда это стекло, истончившееся до солнечной пленки меж нами, — что? Нет сказуемого. Амок. Аморт. Она вернулась на ту свою тихую улочку в Мюнхене — Амортштрассе, в чьем имени любовь и смерть склещились. Бронзовая табличка на двери: фон Розенштиль. Роза, без бутона. Стебель, шипы, листья. И русский ее, как русый ребенок, все выглядывал из дальней комнаты и тут же прятался. Здесь, около часа ходьбы нам, — та же Кшетра, тот же Йогин, шестимесячный слоненок. За эти три года у него, наверно, уже выросли маленькие подростковые бивни. Здесь, с ними, я был счастлив. Около часа ходьбы. С тобой. Странно все это. Я колебался. И ты выжидала, поглядывая на меня исподволь, когда я, казалось, не видел. Да? Нет. Солнце было в тебе — поверх того стекольного крошева. Солнце, доверье, судьба, вот и всё. А я колебался: в ту же реку, книгу... Будто жить поверх строк или между. Но ты ведь целуешь ее теми же губами, которыми касался той, другой. Так, да не так, говорил себе. И когда поселились в тот же ашрам, и когда ложились на те же кровати... Будто две жизни, и нет между ними ни эха родства. Вот что странно. Ни эха. Кто же тогда мы самим себе? Да, я помню того человека с той, другой женщиной. Я помню эти места. Помню, как помнят музыку или книгу. И память отождествляет меня с ними. Память, не я. Он там, а я здесь. И мне за него не ответить, я не знаю его, не чувствую его мир как свой. Что меж нами? — этот полуязык памяти, глухонемой, жестами. Что он ей говорил — здесь, под деревом, когда они ели манго? Нет здесь этого дерева, или нас нет. Подожди, говоришь, шнурок развязался. Там — стекло, а у нас что? Дорога? Да, и этот щебет наш птичий, детский. Пусть они держатся за руки, пусть идут, мы их чуть вперед пропустили, на вырост. Смотрим, идя чуть сзади, из-за деревьев, не торопись, все будет, будет еще. У него на поясе нож в чехле, тот, который купил у татар в Крыму, и бинокль немецкий. Он чувствует себя путешественником, из тех, настоящих, когда земля стояла еще на слонах, китах, черепахах. Ты зовешь его: Взрослый, Взроня, Взрошечка... И лет ему — два. А он, обнимая тебя, всегда вдруг, в порыве, сграбастывая, как куст длинноногий, охапку цветов, зарывается носом, утапливает лицо в тебе, средь бела дня, в улицах, в небе, в своем безоглядном детстве, и все смеется, смеется, щекочет шепотом шею: ну где я тебя нашел, ну где? И ты чувствуешь, как он возбуждается там, от смеха, от шепота. Как где, говоришь, ты же меня родил, правда? Ты же меня не обманываешь? Сначала родил, потом отдал родителям, потому что у тебя было много дел в детстве, которое у тебя длилось до тридцати, отдал родителям в избушку у Ясной Поляны с пасекой и молоком, а потом нашел, и закамасутрил, и опять нашел. И ноги твои вдоль моих начинают быстро-быстро семенить на месте, потому что уже невмоготу от этих иголочек счастья. Пусть идут, любушка, пусть они держатся за руки, пусть говорят на своем птичьем, эти дети на нетвердых счастливых ногах. Может, там, впереди, они подрастут, станут нами. Не торопи. Может, я говорю. И ничего не прошу у жизни. Грех перед тем, что есть, перед живым морем с плещущим в нем богом, этот невод желаний, эта старуха, нашептывающая из-за спины. Но тебе уже этого мало, ты уже далеко впереди. Ты, как птица, летишь из гнезда, оставляя себя, как птенца, и все кружишь, и смотришь оттуда, и возвращаешься. Тесно тебе, грудцам тесно твоим, ладоням, а там глубоко и голодно. Там, под простынкой, как в детском саду, играть в мальчика с девочкой. Ты кричишь, рвешь губы, разметываясь, как дороги, сорвавшиеся с земли, — во все концы света: еще, еще!.. И там, там — все, как лес в грозу, передергивается. И губы твои — во все лицо — самые детские, самые страстные, самые бескрайние на свете губы хватают кусками этот последний воздух над моим плечом, и ты тонешь, тонешь, вцепившись в меня, — и утопленница, и волна. А потом лежим на разных берегах, в небо смотрим сквозь прикрытые веки. И где-то вдали, на изнанках век, — этот мальчик с девочкой, сбежавшие от родителей, строят замки, играют в рай, идут через мост — ярко-синий, высоко в небе, смотрят вниз, перегнувшись через перила, на тех, лежащих по сторонам реки, неприкасаемых...

Вошли в заповедник. Свет с молоком и дымом. Сновидческие деревья. Пустынная дорога. Полуутопленная коряга головы. Буйвол, на нем цапля, белая. Мальчик из кустов вынырнул на велосипеде, не достает до педалей, перекидывается с боку на бок. Остановился, что-то рвет с веток, ждет, протягивает нам на ладони. Как райские яблочки, только еще крохотней и зеленей. Смущен, не знает, что говорить, куда деть улыбку. Катит дальше, до следующего дерева, ждет с ладонями. Три тысячи лет. Три, не меньше. Этому часу полуденному, этому свету мутящемуся, молочно-медовому, этому мальчику, родившемуся в рубашке света, играющего на его спине сквозь листву, нам, грызущим эти терпкие деревянные яблочки, этой волшебной книге, севшей на твое плечо. Она распахивается на разных языках и складывается, будто ошиблась страницей. Загадай еще раз. Теперь на санскрите. Смотри, нет, пригнись, вон, меж веток: белый бык, как руина стены, стоит на поляне. Помнишь тех баснословных быков в Ришикеше, братьев, — Кастор и Поллукс. Как под мраморно-серебристыми радугами, под ними бредут коровы. Этих братьев ты видишь порознь, реже — вместе, в самых разных местах одновременно. Будто их не два и не двадцать два. Такая акустика их мирозданья, гравитация их свободы. Их приближенье чувствуешь за три поворота — по утраченной миром осанке достоинства, по внутреннему гулу их могучей ветвящейся жизни. Они сами пишут свою жизнь — перемещенья, ночлеги, дремы полуденные, — забредая под навесы к бабa, которые лежат в этом райском морге, завернутые, как мумии, окуклившиеся, и быки стоят над ними, как тот бычок над яслями Христа... Только не ясно уже, кто бычок, а кто сын Божий. И отец, белый, как кучевое облако, плывет, раздвигая верхушки деревьев — там, по ту сторону реки, в баснословном саду, который помнит Шиву, сидевшего вон под тем баньяном. Вчера, в полседьмого утра, когда чайханщик еще не выкатил свою тележку. И белый бык, отец их с подведенными сурьмой глазами, вплывает в небо, осматривает сверху окрестность, выбирает судьбу на день, землю себе выбирает, как невесту...

Вот и шлагбаум. Две обезьяны на нем сидят, бандеры, рыжие, два прохвоста. И лесные орехи на них сыпятся с дерева. Там кормящая мать, одной рукой держит чадо под мышкой, другой трясет ветку, подпрыгивая на ней. Один из прохвостов поднял голову, смотрит, чуть раскачиваясь, против солнца, то ли скалится, то ли зевает, морковка меж ног торчит, вздрагивая. Другой подался вперед, в нас вперен: кто такие? Швондер. Узенький лоб, мутно-красные глазки, на лапу просит. Теперь по тропе налево. Да, как тогда. Эти олени-девочки шелестят в кустах, на продленке. Маленькие, пятнистые, как школьницы в баевых светло-охристых сорочках, бродят меж хижин. А где ж родители? На лесных работах? Несколько хижин, крайняя к лесу — его, Дэнью, погонщика слона, вон он сидит на пороге, да, как тогда. Ты знаешь о нем с моих слов, ты читала. Семьдесят лет ему, и Кшетре, слонихе его, ровно семьдесят, так и живут, с детства не расставаясь. Он — на пороге лачуги сидит, дремлет, и она, напротив него, стоит, раскачивается, перебирает хоботом ветви у ног, и когда он роняет голову, она кидает ветку — навесом — к его ногам, он вздрагивает, открывая глаза, кричит ей: грха, грха! — и еще вдогон эти горсти согласных, горячий щебень речи. А она смеется тихой руиной рта, смеется, опустив голову, перебирая у ног ветки, будто это и не она вовсе. Был у нее муж, из диких, ходил из джунглей, когда была молода, — умер. И жена умерла — у Дэнью. Двоих сыновей оставила, хижина вся, как цветущим плющом, обвита внуками, правнуками. Растут, а напротив, в простенке, она стоит, раскачивается, улыбаясь с этим горьким дымом в глазах слезящихся. И потом, около двух пополудни, они спускаются к Гангу, и он садится на камень у воды, тот же камень, что и двадцать, и пятьдесят лет назад, а она входит в реку и валится на бок, и ее несет потоком, так что только хобот виден над бурунами. Две женщины, две великих реки, помнишь, я говорил тебе, входят друг в друга, становясь единым. И ты, стоящий на берегу, — меж ними. И потом, когда она, выходя, выметывает воду из хобота, окатывая тебя, Дэнью, сидящего на камне, и валится с боку на бок в раскаленную пыль, и подходит к тебе, и, наклонившись, смотрит тебе в глаза, и ты отражаешься в них, в этих маленьких, чуть воспаленных, лучащихся, окруженных иссохшими берегами глазах, которые помнят и землю, и бога ее, еще в колыбели. И ты обнимаешь ее хобот, и она переносит тебя через голову, через небо, и сажает на спину, голого, в такой же чистой грязи и пыли, как и она, и вы плывете не спеша по выжженной траве, и чувство такое, что роднее и нет ничего на свете. Роднее этой земли под тобой, этого парного, молочно-медового света, роднее ее ушей, на просвет, с этой детской ворсой, нежно-розовых, с веточками капилляров, как цветущие папоротники, роднее этой теплой плывущей горы под тобой... Если вычесть из человека весь этот свет, это сердцекруженье родства, что останется? Червь, книги...

Дэнью привстал, вглядывается, развел руки, смеется, желтое редколесье зубов, борода окладом, седая, хной крашенная, сверху вниз, как цветными карандашами. Лысая голова, очки черные. Смеется, идет навстречу, вскипает голосом, как мотор, барахлит согласными, крестный отец джунглей. Обнялись. А где Кшетра? Там, у обрыва, над Гангой. Ганга, женского рода, только у нас, русских, она Ганг, мужчина. А Йогин — отрок уже, на воспитанье, метров триста отсюда, вниз к реке.

Вышли к обрыву. Вдвоем, пока Дэнью чай готовит. Да и не Дэнью он оказался, а Махаммед-хан. Или не это дерево, или нас нет. “Дэнью? — вскидывает он брови. — А, та женщина, с которой ты был... Прислала мне фотографию, вот... — показывает. — Как ее звали — Дэнью?” Нет, Дэнью, я думал, — ты, а Кшетра... “Кшетра? — Он покачивает головой с этой весенней распутицей в удивленно распахнутом рту. — Какая Кшетра? Это Арангути, она сейчас там, на заднем дворе, у обрыва”. Нет, не под этим деревом.

Ты идешь за мной, не касаясь земли. Для тебя эта встреча сейчас, через несколько этих шагов, невозможней... чего? Да всего невозможней, начиная с себя. Ты вся сжалась у кулачков, поднесенных к лицу, ты боишься проснуться.

Она стоит над обрывом в густой зелени, перебирает ветки на деревьях, трогает их, слушает, снизывает листву. И опять слушает, как слушают легкие у ребенка, рот у нее приоткрыт и взгляд в сторону. Там река, белые отмели, город за ними, Майя. Да, как кинжал поблескивает меж любовниками, как кинжал в постели, между городом и природой. Смотрит в сторону. Рот разинут, тихий древесный грот. Водит хоботом над собой, будто ищет чью-то ладонь незримую. Там, в небе. Замерла, повернула голову, неужели помнит? Подошел. Опустила хобот, трогает руку, дышит в лицо — теплом, прелой соломой, памятью. Вздохнула, смаргивает отраженье, рыжий куст из трех волосков на солнечном бугорке надбровья. Щекой прижался, взял ее хобот в ладони, шепчу в него, слушаю эту влажную, перламутровую, дышит, шумит, как море. Помнит, все помнит. Головой кивает. И улыбается этим темным теплым древесным светом в тихом проеме рта. Я беру тебя за руку, подвожу к ней, и она смотрит на нас из такой дали, кажется — дальше неба, и так близко, ближе ресниц, и скользит хоботом по рукам, вяжет и расплетает на них узелки, легкие, как кольца дыма.

Чай пили, полон двор, внучка его или правнучка, Сарасвати, лет десяти, заплетала волосы тебе и незаметно, из-за спины, подцеловывала тебя — в плечо, шею, еле касаясь губами, на вдохе, на замиранье... Неразбуженная невеста, маленькая царица, черноволосая, в поющих браслетах, цепочках и с этой, уже поднывающей, вьюшкой в груди.

В субботу твой день рожденья. Давай отметим его пиром для Арангути. Давай накроем ей стол во всю землю, накупим хлебов горячих, молока, овощей, фруктов. Да, и сладостей, всю кондитерскую. Да, да! — говоришь, поешь, становясь на цыпочки, истончаясь от нежности. Дали деньги ему. Много. Неловко даже. Две его месячные зарплаты. Последний год он здесь, потом пенсия, поедет в Дерадун, где дом у него, пуст, заколочен, если еще стоит. Звал гостить, если приедем.

Кто они, эти люди? Голые, нищие, с тазами в лачуге, куда собирают дождь. Выметут двор, застелют ковры, накроют землю, как свадьбу снеди, торт испекут, свечи зажгут, подарки тебе принесут: часики с плывущими дельфинами, ездили в город, может, лет десять как не были там, выбирали тебе их, думая о тебе, кто ты, как живут твои руки, сны. В лес ходили, собрали букет из павлиньих перьев, на долгую память, с открытыми, как на этих перьях, глазами, они меняют свой цвет от взгляда на них, от часа к часу. Кто эти люди, чужие, с которыми ты так счастлив, перемазанный тортом, верхом на слоне и под ним, оплетенный роем детей... И что твои города и страна, язык и книги рядом с этим живым бессловесным светом? И дело не в деньгах, — купили бы ведра еды и выставили б у порога. Смотрю на часики на твоем запястье, мелочь ведь, а я не смог бы. Мелочь, но такая родная, твоя, всю жизнь, казалось, тянулась к тебе, ждала. Пойди найди ее. Но вначале нужно себя забыть, из себя выйти, чтобы услышать — его, другого. Нам — уже нужно это окно искать, идти вдоль стен. А они там еще, где мир — вот, на кончиках пальцев, где еще нечего забывать.

За деревушкой в два десятка хижин — отель, тот же, что и тогда, у затоки Ганги. Английский газон, столики под фонарями, огорожен забором с колючей проволокой. Номера свободны, ни души. Заказали курицу, разговляемся после трех недель Ришикеша — ни рыбы, ни мяса, яйца из-под полы, да и то лишь в одном “Оазисе”, для европейцев. В саду сидим, ждем. Фонтаны включили, те, уже описанные, похожие на фигуристок, когда они крутятся вокруг своей оси, опадая и вырастая с сомкнутыми над головой ладонями.

Повар заставил весь стол в полтора этажа и откланялся. Бронзовые куски мяса, зелень. Матисс. Картофель масала, с местными специями. Ласси, вроде нашего кефира. Чай с джинджером — тебе и черный кофе, тройной, — мне, в синих тонкогубых кувшинах с оранжевыми беретами. Тишь. Чуть слышный шелест реки. За ней джунгли. Щит при входе — с запретом. И тропа, огибая его, вглубь. Так было тогда, и официант-петушок все вился в светающей мгле, поклевывая воздух впереди себя, пытаясь протиснуться между нами и приобнять Ксению, и я все смахивал его ладонь с ее уворачивающегося плеча. А потом мы сидели в прибрежных зарослях, у другой затоки, километра два за мостом, и ждали, ждали, и вдруг — будто тот берег сменил гравитацию, став лунным: он выплыл, нет, всплыл над лесом и начал свой бег вдоль реки, легкий и плавный, как в невесомости. Будто он, темно-серый, с бивнями до земли и чуть приподнятым хоботом, весь был наполнен дымкою сновидений, легче воздуха. Я потом пошел побродить в джунглях один, а Ксения возвратилась в отель, я еще долго смотрел им вслед, как она отмахивалась от него, вьющегося вокруг нее, пока не скрылись из виду. А потом сон со змеей, как в воду... Ее смерть во сне, бег с петушком, и она, на спине, будто вмятая в куст, глаза открыты, маленькие ужаленные зрачки, остановившиеся. И рваное двоеточье укуса под вспухшим мизинцем. Не сразу, — когда на руках нес. А потом, присев рядом, опустив голову, рассказывала, не мне — ладони, как это было. Пригнулась, чтоб пройти сквозь сцепившийся над тропой кустарник, хотела рукой опереться о землю, а под ладонью вязкие кольца ползут, и она отшатнуться не может уже, равновесие потеряла. Ткнулась в них... Я очнулся — там, за этим вот столиком, солнце уже садилось, а ее все не было. И тот, петушок, подметал двор, искоса поглядывая на меня.

Озираем стол, предвкушая. Обиделась. Пошутил, что, мол, облизываешься, как геккон, язычок в углу губ, глаз промывает. Отвернулась. Ну все, все, извини, посмотри, день какой, тишь, небо синим огнем горит, пир в раю... Говорю и вижу, как он перемахивает через забор по ветке и несется к нам, чуть подгребая под себя правой лапой, рыжий самец — долговязое тело в клочьях свалявшейся шерсти, суконно-засаленная голова в одуванном пуху. Рот оскален в скабрезной ухмылке, руки раскинуты по сторонам. Миг — и он на столе, схватил кусок мяса, впился взглядом в глаза, ты отшатнулась, я с размаху бью по столу ладонью, посуда подскакивает со звоном. Взвился, оттолкнувшись ногами от края стола, — кульбитом — назад, через голову. Стол опрокидывается: я в соусе, ты в кофе, осколки в траве. Улепетывает: зад как закат над забором, скрылся.

Этот петушок, собирающий осколки, не узнает меня, — к лучшему. Два джипа и амбассадор въехали. Рука вышла, сверкая перстнями, за ней раджа в расписном халате, белый тюрбан, туго заплетенный, с алмазной брошью. Телохранители, человек пять, в строгих костюмах викторианской эпохи с игрушечными автоматами на груди. Прошли в беседку. Обедает, сверкает пальцами в тарелке, а те стоят навытяжку. Вплыл в машину. Уехали.

Помнишь, в Ришикеше, эту белую реку, сверкающую самоцветами, текущую вверх, в небесную синь, и заплетающуюся там в чалму? А мы стояли на утренней улочке, у нашего ашрама, запрокинув головы, и медленно опускались взглядом: иранский принц, мифический, с дремучей бородой и теплыми сумеречными глазами, — взгляд опускался: ожерелья, обереги, вспыхивающие мандалы, скарабеи, — взгляд опускался: царственная стать, запахнутая в белые текучие ткани, широкие рукава, скрещенные на груди, долгие тонкие пальцы в тихих тяжелых перстнях, — взгляд опускался: тонкие белые щиколотки и — матерчатые пятидолларовые кроссовки. Этот принц, оказалось, бежал из Ирана в Индию и теперь преподает в привилегированном колледже для иностранцев в Пенджабе, на границе с Пакистаном... футбол. А в свободное время переводит... Хлебникова. С какого на какой? С английского на фарси.

Наш номер напротив кухни. Напрасно. Безмолвная и почти бесплотная обслуга к вечеру пробуждается, учиняя гудеж до утра, подростковый мальчишник с друзьями из деревушки. Безалкогольный. Может, немного пана или веселой травки, бог их знает. Привалили матрацем дверь изнутри, вроде потише. Ты заводишь будильник на полпятого утра, я укладываю рюкзак: фляга, завтрак, бинокль, нож. Легли. Только уснули, и... Это даже воем нельзя назвать. Псы беленели, захлебываясь. Закручиваясь в двойные спирали. Истошно выметываясь из себя и, возвращаясь на хриплом всхлипе, не находя своих очертаний. Это стая дюжих псов при отеле. Они рвались в клочья рыхлым клокочущим лаем, мокрым от смерти, сжимавшей их ребра в горсти. Наутро мы поняли, в чем было дело и почему над забором колючая проволока в три ряда.

Песок за оградой был весь испещрен следами. Ты присела, разглядывая. Леопард? Пантера? Приложила ладонь, она целиком поместилась, и еще оставался зазор. Тигр? Нет, мы решили, это слишком большая редкость. Местные егеря их видят, может, пару раз в жизни. Их почти не осталось, две-три тысячи на всю Землю. Нет, это было бы слишком чудом. Ты тем утром была еще новичком в этой живой пиктографии. Кто б мог подумать, что лишь день спустя ты будешь читать наизусть эти письма следов, различая их с первого взгляда.

Ворочались с боку на бок. Псы беленели во тьме. А те, за стеной, веселились, не обращая вниманья. Помнишь пса в Ришикеше? Свами говорит, собаки тут не агрессивны, даже лают редко, вегетарианцы. Помнишь, как мы вглядывались с нашего балкона через реку во тьму? Как он выводил нас из себя своим лаем: не заливался, а завивался в нем... Лай начинался сразу после захода солнца и не смолкал всю ночь. Что его понуждало к этой глоссолалии безумия? Если коровы или обезьяны, то почему он молчал тогда целыми днями? — Кармическая цепь, — говорит свами. Багряная шаль, открытая грудь с бусами и цепями, стоит на скалистом берегу Ганги, волосы развеваются на ветру, усы подкручены вверх, в одной руке посох, в другой яблоко, на ногах вьетнамки. — Или чувствует смерть, — говорит, откусывая сочное яблоко. — Это как приближение к темно-синему тоннелю. С левой стороны. Собаки видят его смещения. Агхори, которые работают с энергией смерти, — чаще всего с собакой. Как правило, черной, медиумом. Здесь этот лай ни у кого не вызывает болезненной реакции. — Да, — говорю, — похоже, ни у кого больше... — А он, потрепливая по холке маленькую, пегую, величиной с собаку корову, тянущуюся губами к его яблоку: — Сказать наверняка, что это была реакция на Махакалу, тоннель смерти, трудно. Это могла быть и обычная паранойя. — И отдает ей огрызок, она слизывает его и так и остается в этой позе с опущенной головой, глядя вниз, на зеленый бурлящий поток под скалой. Сидим, свесив ноги, ее голова — между нами, вниз смотрит. А ты рядом, мост фотографируешь, ищешь ракурс. — За этим мостом, — говорю, — бродит черная сука. Она выгуливает стадо коров. Выводит их далеко вверх по течению Ганги, выбирает им место и возвращается в поселок. А к вечеру забирает их и разводит по домам. — Да, да, — он кивает, подкручивая ус. Корова косит глазом на его руку и снова тянет к нему губы. — А позавчера, — говорю, — в новогоднюю ночь, мы пошли вверх по реке и пекли, как дети, картошку у костра, в тех скальных развалах, вокруг которых песок испещрен следами оленей, обезьян, леопардов, и река захлебывается валунами, пенясь в каменном рукаве. Возвращаясь, мы встретили эту собаку на подвесном мосту — она стояла там одна, в кромешной тьме, в потоке праны, ниспадающем волнами с Гималаев. Одна, черная, как тьма, ее окружавшая, на раскачивающемся в небе мосту. И когда в порыве ветра мост уходил из-под ног, она оставалась висеть — в луче моего фонаря, висеть на вдохе и опускаться, когда мост возвращался, на выдохе. Пила прану...

Пятна света на потолке от фонаря за окном, псы беленеют, а те, за стеной, чуть стихли. Джайни-чок, джайни-чок... На юг. К храму Марса, к хроникам Акаши, где, по преданью, списки судеб людских — прошлых и будущих. Туда он едет. И нам предложил. Восемьдесят к двадцати, говорит, что ваши списки там. Свой он нашел еще в первый приезд. Все, говорит, совпало. И день смерти указан? Да. Не смущает? Нет. Поедем. Не за судьбой, а на юг, с ним. И еще потому, что здесь, в Индии, свет у тебя за плечом, и дороги, как тени, скользят чуть впереди тебя. Что ж они так скулят надрывно, будто кишки по земле волочат. Ну спи, спи, любушка.

Лежим с закрытыми. Всего-то день, а как далеко все это — Ришикеш, Акаши, прошлое, будущее, как оно передернулось и поджалось рядом с тем, что сейчас, здесь, за тем запретным щитом у реки. Вот говорим, глядя в пятно, пляшущее на потолке, а там, внутри, тишь с пальцем у губ, об одном — даже не думаем, нет, — замираем, дышим. Но кому это объяснишь? Помнишь, Битов: “Летят три пичужки через три пустые избушки. Ну кому я это объясню?” Это когда о языке говорил с ним. О языке. А тут и язык — как тот пес черный, медиум, в стороне. Кому? Не тебе ведь. А другому не скажешь. Это мало чувствовать, еще меньше — знать. Только сейчас мы пришли к порогу полного непониманья мира, в котором живем, точней — жили. Тысячи лет спустя нашего самозванства. А там уже никого. Летят три пичужки... Что мы знаем о них, о животных, растениях? Думаем, что мы знаем — много. А знаем что? Ничего. Собаку Павлова. Помнишь те кадры документальные: крокодил схватил антилопу, маленькую, еще подростка. Волочит в реку. И вдруг бегемот — с другого берега, бежит, таранит воду, отогнал крокодила, а они ведь живут не сталкиваясь, разинул пасть, взял антилопу так бережно — как на руках несет, положил в траву, стал на колени, дышит в лицо ей, щекой трется, трогает, а она, бездыханная, глядит на него мокрым остановившимся глазом. А он все не уходит, все тычется в ее шею. И крокодил лежит у воды, замер, смотрит на эту сцену. А тот все стоит, то к небу взгляд, то на нее, и пятится, и скользит к ней на коленях. Лир над Корделией. Зарезали мою девочку... А ту ночь двух королевских кобр, помнишь, их свадьба, — Шекспир, весь, легче укладывается в сознанье, чем это. Что мы знаем о них? Если дерево или птица не могут сложить табуретку или компьютер, значит, ниже нас по развитью? С той же логикой — если мы не можем воскресать из смерти, как зерна, или отращивать новые ноги вместо отсеченных, как саламандры, или менять пол органично, как рыбы, или владеть световой речью, как глубоководные существа, или перестраивать свой молекулярный уровень, переговариваясь на больших расстояниях, как акации, — то что? Наша техника в большинстве случаев — плагиат. Сальери у Моцарта. А этот бред, которым нас пичкают еще со школы, — инстинкты? Каким инстинктом влекома пустынная эфа, ползущая десятки километров в районную больницу, чтобы свернуться на груди умершего там мальчика, которого лишь мельком видела, свернуться и уснуть навсегда? Или та косатка, помнишь, выхватила из стада детеныша тюленя, и бросала его в небо вдали от берега, и ловила, хищник — жертву, а потом вернулась и носом подоткнула его под мать, невредимого. Или те морские львы, чей инстинкт — жить в стаде, ушли вдвоем, он и она, в маленькую скальную бухту, сильные и молодые — на весь свой век, до старости. Лотман где-то писал, что для них мы — существа непредсказуемые, то есть безумные. Это еще мягкий взгляд. Если бы в них была хоть сотая доля нашего зверства, они бы давно смели нас с лица земли. Светает уже. И псы на дворе смолкли. Спишь? — Нет.

В лесу еще темень. Просека чуть светлеет. Прохладно, пришлось надеть свитера. На поясе нож — с ладонь, хлебный, — и бинокль. Океан леса, по дну идем, тихо, шепотом, глаза, уши. Корабли затонувшие, один на другом, переломленные, поскрипывают мачтами, снастями спутанными, провисшими, маленькие матросы, вспархивая, шнуруют просветы, поют. Ты вдруг обняла меня, глаза певчие, светятся, вся в смятенье от этой нежности на иголках, от колючего счастья, большеротый ребенок, держишь мое лицо в ладонях, как расплескать боишься. Тише, смотри: стадо оленей вышло на просеку. Дагерротипные, — школьники в униформах. А где учительница природоведенья? Колеблются в мглистой воде воздуха, снимки полупроявленные. Присядь, не двигайся. Хруст в кустах, шелест, там, сзади. Вот он, шагах в двадцати от нас, кабан, нет, самка, маленькие арестанты бегут за ней. Да вон же, скользят в траве, в полосатых пижамках. Вышла на просеку, вспыхнула, стоит в луче горчичном, дымится. Смотрит, головой потряхивает, глазки копеечные, вертятся на ребре, тяжело ей под маской. Дернулась, отскочила, снова смотрит, затрусила в кусты. Паруски света плавают меж деревьями, прибывают. Крик вдали, в чаще. Будто кого плетью бьют, голос фаянсовый, чуть надтреснутый: а! а! а! — с равными промежутками для вспорха плети. Павлины. Самочки. К весне готовятся, репетируют. Развилка. Светло уже. Земля в следах вся, огорошенная, в копытцах, и трава искрится, в слезах. Свет настаивается, течет, густеет, дымно-медвяный, вязнет в хвое. Орех, ветвистый, с огромной кроной в дыму, один стоит и трясется весь, плоды сыпятся, листья. Кто? Лангуры. Большая стая, больше веток на нем, потому в серебре казался, как в дыму. Ближе — и трава под ним серебром взмыла. Сидят, перегнувшись с веток, смотрят. Снежные человеки. Чуть сероватый снег, с горчинкой. А пальцы, как у пианистов, обожженцев, в тонких черных перчатках. И лицо сморщенной обугленной красоты. Желтые угольки глаз, нервные губы, а движенья рук плавные, и поворот головы. Ужаленной красоты лицо. А этот, на нижней ветке, сидит спиной ко всем, смотрит в просвет меж деревьев на восходящее за рекой солнце. Сидит, ссутулясь, руки висят меж разведенных коленей. И мы сидим, на него смотрим. Малышня вьется над ним, верещит, гирляндой падает. Не шелохнется. Самочка подобралась, в лицо заглядывает. Не поворачивает головы. Солнце уже в глаза, а он все сидит, неподвижен, прикрыл веки, смотрит из-под ресниц. Открыл, медленно, будто из времен других, опускает голову, так же медленно разжимает ладони, смотрит на этот орешек в них, и видно, как долго он возвращается, из каких далей, к этим ладоням своим, пальцам, на которые смотрит, и медленно разжимает их, провожая взглядом летящий к земле орех. — Да, сними свитер, жарко уже. — Лежим в траве, голова к голове, в руке твоей яблоко, откусываешь и по кусочку кидаешь тому, под дерево, сидит, ждет, шерстит траву пальцами. Подошел, сел рядом, взял тебя за штанину, подергивает, а другой рукой рюкзак оттопыривает, смотрит внутрь и, поцокивая языком, опять на тебя, мол, не томи, сколько их там у тебя, этих яблочек? — Пойдем, припекает. — Вышли к реке. В сезон дождей она вон тот лес подмывает, почти невидим в дымке, в бинокль смотришь, обрыв, корни выпростаны, как провода, да, слон оттуда шагнул и плыл по воздуху, а сейчас засуха, сникла вода, разошлась узором, песчаные острова, оголенные камни. Белый песок, искрящийся, с золотинкой. А говорят, серебра много. Может, на солнце так золотится? Или слюда? Гнездо орла, прямо над нами, взлетел, кружит. Как два колеса: у этого малое, а над рекой большое — кто там? — аист? Дай посмотреть. Да, огромен, больше нас с тобой вместе взятых. Шея алая, как струя крови. И на крыльях — алые иероглифы. А это кто с таким длинным клювом, у кромки воды, на камне? Вспорхнул, висит над водой в юбках крыльев горящих, — Шахерезада? Горит, как витраж, трепещет. Сердце Демона? Кто писал его, Врубель? Как они называют ее — свами нам говорил — кинг-фишер? Вроде нашего зимородка? Нет, он ни при чем тут, просто имя нравится. Давай присядем, передохнем, хороший обзор отсюда, а нас не видно, в зелени.

Вот там ты впервые его и увидела — след. Лежали, перекусив, я в небо смотрел, ты — щекой на моей груди — вдаль, на тот берег. Потом опустила взгляд на свою ладонь на песке, ногти надо б подстричь, подумала, и — рядом — след, раза в полтора больше твоей ладони, совсем свежий, только что, может быть, с полчаса, — тигр. — Не леопард? — вдруг перейдя на шепот, переглянулись. Нет, следы леопарда мы уже видели, пока шли, много следов, и помет их, где-то двухдневной давности. Тигр. Эта лапа больше ничьей не могла быть. Маленький островок песка, где лежали, а вокруг трава. Странно, такое острое чувство, да? Куда ж оно делось через минуту? Будто когтем мазнуло по животу и поджало в подушечку. В теплую, тихо-мурлычную лапу под сердцем.

Идем вдоль берега под юбочным навесом кустарника, он ниспадает с напуском с невысокого песчаного обрыва, образуя и тень, и подобье укрытья. Мыс, излучина, солнце теперь сбоку, не слепит, и все еще низко, едва над лесом. Что это там за цепочка движется через реку по островкам? В нашу сторону, с того берега. Возьми бинокль, присядь. Какие крупные, бурые, с обугленным лесом на головах. Сколько их, голов двадцать, тридцать. Малыши посередке, видишь, препираются у воды, там стрежень. А вожак уже переплыл, первый. К нам идет, не оборачивается. Лишь замирает, подняв голову. Хорошо, что ветер боковой. Смотри, как быстро он приближается, только что был еще так далеко. А стадо растянулось во все русло. Странно, говоришь, что вожак впереди. Мне казалось, что он всегда замыкающий... А вон, смотри, совсем вдали, точечные, еще одно стадо? С этого берега на тот. Такой же цепочкой движутся. Странно. Дай-ка. Нет, это вязанки хвороста на головах. Одни женщины. А вязанки чуть ли не вдвое больше их. И дети с вязанками, посередке. Тише, не двигайся. Вот он. Вышел из-за скалы, стал. Несколько шагов к нам, опять замер, вслушивается. Метров десять меж нами. Неужели не видит? Куст, за которым сидим, не так уж густ. Еще шаг. Что-то чувствует, дрожь пробежала. Еще шаг, уже неуверенный. Господи, как красив, как огромен! Лес — игрушечный рядом с ним. Медленно опускает голову, смотрит. Видит. Чуть не в лицо дышит. Два карих озера, и мы в них. И над нами куст, примятый его рогами. Так же медленно отплывает. А мы все сидим, как в трансе, почти с равнодушьем глядя на них, выходящих на берег чуть ниже по реке, а он уже у воды стоит, спиной к нам, высоко подняв голову, под которой, отряхиваясь, проходят самочки, подталкивая малышей на тонких нетвердых ногах.

Вернулись к полудню. Лес к тому времени уже опустел. Ни шороха. Одни только цапли в вязком мареве пекла дежурили у реки, как маленькие медсестры. Прислуга в отеле, похоже, тоже жила по этим природным часам. Наконец нашли одного из их великолепной семерки. Он спал на заднем дворе, сидя на шаткой табуретке. Это был самый продвинутый из них, который умел варить кофе. Круглые очки с надтреснутым стеклом на большой, явно переросшей его голове. Тучная ботва рыхловатого тела. Он был похож на защемленного во времени школьника, навсегда оставшегося на продленке жизни. Спал, две лимонницы вились вокруг него, играя. Выпили кофе с тостами, легли в тень на газоне. Ты вспомнила сласти, те, в Ришикеше, в лучшей кондитерской, куда нас водил свами с... Как его звали, ученика его, брахмачарью? Да, Рам. Похож на Христа, на брата его, младшего, если б он был у него, помягче, в мать. Сласти переполняли витрины, глаза разбегались, тысяча и одна, рукодельные, в золоте, серебре, как новогодние елки. Рой индусов, припавших к стеклу, сладкоеды, отцы семейств. А витрины тянутся в глубь кондитерской — от простых недорогих сластей к шедеврам, симфониям, каждое из этих крохотных чудес сыграно необъятным оркестром. Свами переводил палец от одной сласти к другой, перечисляя состав. Рам в белой текучей долгополой ткани с широкими рукавами тихо улыбался в бороду, опустив голову, перебирая четки. Статный, красивый, на голову выше индусов, он сразу притягивал взгляд, но не ростом и красотой, а этим высоким небом, мягким незримым свеченьем, внутренним, горней прохладой средь жаркого дня. И этой необъяснимой женственностью, не физической, а где-то над драмой полов, там, где уже не нужен ни жест, ни голос, а только взгляд, слух, чуткость. Странное их сочетанье со свами, с его белым огнем под зеленым цветущим покровом. Рам наклонился к тебе с улыбкой: больше одного рая не съесть. А ты взяла их пять, думала, маленькие такие конфетки... А потом за столом, как от солнечного удара, все поплыло в глазах, как птица, разинув клюв, не могла отдышаться, сердце выпрыгивало. А потом, в тот же день, мы поехали дом покупать. Чтобы жить навсегда. Это были уже третьи, что ли, смотрины за ту неделю. Рам впереди на своем мотороллере, а мы с Джаянтом на его новом, только что купленном “опеле”. И дорога, то есть эта козья тропа, yже колес машины, петляет вверх по ущелью, теснясь меж домами, которые то и дело ее заступают, так что и Рам едва протискивается и машет сверху, чтоб мы пропустили стадо ослов, навьюченных мешками с песком, пастух подгоняет их палкой, сгрудились, тычутся в бампер, не разойтись, назад сдаем, машина уже как яйцо облупленное, Джаянт отмахивается, мол, ерунда, но мы-то знаем, чего он стоил ему, этот “опель”, может, вернемся, нет, говорит, главное — дом, остальное — мелочи. Потом и поселок кончился, Тапован, “лес тапаси”, место испытаний аскетов, дорога сузилась, становясь круче, втягиваясь в ущелье. Путь паломников к монастырю, он стоит в снегу, на вершине. Да, вон та точка, уже скрылась за облаком. Вот и участок — от ручья до горы, хорошее место, по законам Васту. До Ганги пешком — с полчаса спуска. Мы остались, чтоб побродить, почувствовать наедине. Огляделись. Солнце в этом зазоре стоит часа три-четыре, не больше. А в остальном — дивное место, тишь, ручей, джунгли. Свами сказал, тигры наведываются, семья слонов тут поблизости зимовать осталась, слоненок не смог перейти гору. Вот эту, над участком. Давай чуть подымемся на нее, до того уступа с какими-то мексиканскими кактусами, посмотрим сверху. А себе свами присмотрел землю в полутора километрах выше по ущелью, последний ровный лоскут у ручья, дальше только тропа в завалах камней. Будем жить по соседству, на чай ходить под руку с обезьянами. Да, будем жить не тужить, по джунглям бродить, писать книги, спускаться к людям и не ждать ни гостей, ни писем. Да, любушка, и ребенка родить, чтобы был счастлив. Поднялись. Стоим на краю скалы, ветром пошатывает, ущелье внизу, на ладони. Оба почувствовали. Еще на подходе, подсаживая друг друга, вытягивая за руку из разломов камней с сидящими на них гигантскими кактусами, этими цветущими птицами с узловатыми лапами, когтящими мшистые валуны, еще на подходе, по безотчетному запаху страха — пяткой, шеей, ладонью: змеи. Змеиное царство. И то, что их не было видно, только усиливало это чувство. Повсюду, кишмя. Ими было пропитано все, к чему ни притронься, каждая складка воздуха. И эта душная тишь, чуть кислящая, обложная. Наш участок лежал под этой скалой. Спуск был адом. Норы, полости, трещины, все живые, из каждой, казалось, мерцали глаза, фитильки трепетали. Мы скользили по ним, прижимаясь к скале, нащупывая пяткой уступы. Ты вскрикнула. Обернулся: ты пальцем показывала — между скалой и твоим животом взблескивал, подрагивая, длинный сухой чулок. Я глянул вниз, там лежали еще два таких же. Кобра, королевская, метра три, не меньше. Джаянт потом кивал радостно: да, да, хорошее место, у меня в доме тоже живет, но сейчас они спят, зима. А в сентябре наведалась, родила. Не надо бояться, они это чувствуют. А место хорошее, святое. Да, вспомнили этот рассказ свами, вползла в дом ночью и ужалила роженицу, на девятом месяце, спящую, в лицо. Здесь, вон в том доме. А факир, знахарь, говорит: только в госпиталь не везите, нельзя сыворотку, я все сделаю. Не поверили, муж повез. А этот ему цветок дает, как у мальвы, и себе такой же сорвал, это наша, говорит, связь будет. Привез ее в коме, лежит в реанимации, а он в коридоре сидит с этим цветком у уха. А факир здесь, за двадцать километров, стоит, окруженный соседями, и вдруг говорит: всё, ввели сыворотку, скончалась. — И вот проблема, — оживляется свами, — как хоронить ребенка — вместе или отдельно? — То есть как, говорю, отдельно — вырезать, что ли? — Помолчал, рассмеялся: — Нет, конечно. Это ж смерть от укуса кобры, а она священна. Как и невинность. Лучший удел. Не кремируют, опускают в реку, как святых.

Джайни-чок, джайни-чок... Что ж это за слово такое, и не вспомнить, что означает. Как наважденье преследует. Да, я б тоже окрошки поел, жарко. Райта, у них называется, на кефире. Пойду спрошу. — Слушай, а где наш нож? — смотришь на пояс мой — пустой чехол висит. — Там, перед мостом, на обочине, когда орехи ели, ты его вынимал. — Да, похоже. После этого я его не видел. Пойдем поищем?

Идем, а я все прибавляю шагу, ты говоришь: да куда ты торопишься, — а я и сам не знаю и предчувствием это назвать не могу, в эту сторону и не думал даже, иду, а сердце меленькой колкой рысцой бежит впереди меня. Вот это место. Блеснул в траве. Ну что, говоришь, пойдем назад, там уже окрошку нам приготовили? Нет, покачиваю головой, давай немного еще прогуляемся, до затоки, да? Говорю и думаю — какой смысл, четвертый час, лес мертвый, ни звука, это потом, помнишь, оглядываясь, удивлялись, насколько мертвый — даже птиц не слышно, зловещая тишина, а тогда — не заметили, просто жара, морок. Идем по той же тропе, что и утром. Мост, если обернуться, еще виден, за ним отель. Идем, тихо с тобой разговариваем, о чем? Не помню, какую-то милую чепуху несем, нежничаем по-детски. Индусы некоторые наши звуки не выговаривают, и зовут тебя — Джоя, так ты у них звучишь, джой, радость. И ты ловишь мою ладонь на ходу легким хлопком, касаньем. И что ли не поднимали глаз, не смотрели вперед, на дорогу, да?

Я замер и сжал твою руку. Он шел навстречу, низко опустив голову и чуть раскачивая ее. Будто о чем-то думал, будто скулами терся у самой земли об этот душный вязкий морок — воздуха? пыли? мысли? О чем? Он нас не видел, не чуял, — ветер от него. Замерли. Только удары сердца, глухо, в грудь, в кость. Ты вглядывалась близоруко. Я медленно поднимал бинокль к глазам. Он был уже метрах в сорока от нас. По сторонам дороги — плотный колючий кустарник, сплошной стеной. Тридцать метров. Не видит, идет, а мы стоим, не двигаясь, смотрим, как он начинает исчезать, снизу, с лап, будто погружается в воду, исчез. Это рытвина на дороге. Стою с биноклем у глаз, жду. И вдруг — прямо в зрачки — он вплывает — всей головой, огромной, горящей, с желтыми святящимися глазами, уже не помещающимися в моих, и они все ближе, все больше, во мне, и я не могу оторвать от лица бинокль. Назад отклоняюсь с этим жаром его головы в глазах и не могу опустить бинокль. Ты в мой пояс вцепилась и держишься, держишь. А он как из земли вырастает: голова, грудь, лапу занес для шага, медленно, помнишь, как медленно он поднимал голову? Будто уже знал, что мы стоим перед ним, чуял. И только вослед, как бы нехотя, поднял взгляд. Метров десять-двенадцать меж нами, два прыжка. Стоим. Сколько? Вне времени. Надо бы опустить взгляд, мелькнуло, в глаза не смотреть. Или наоборот? Спокойно. Ты, судя по твоей руке, спокойна. Это не страх, нет. Другое. Потом. Не разойтись, стена сплошная. В упор смотрит. Чуть ощерен. Усы подергиваются, вверх-вниз. Ни звука. Будто тик такой. Мутно-желтые, а зрачки неподвижны. Не агрессия, нет, и не страх. Не напряженье. Что же? Какое-то мучительное томленье у этой тоскливой черты. Он трогает ее на весу, лапой. Клонит голову набок. Огромная, в обхват рук. Дышит, подергивая щеками, щерясь. Холка вздыблена. Ребра ходят, как тяжелый ковер изнутри выбивают. Хвост поерзывает в траве. Сколько длится? Секунды. И нет его. Только память раскручивает обратно: вот он медленно поворачивается, будто нас нет перед ним, и бесшумно вплывает в эту сплошную колючую стену. Не прыжок и не шаг, даже лапы не сдвинул, просто нет, где стоял. Хвост втянул, и сомкнулась стена.

Ну что, — говорю еле слышно, все еще не поворачивая к тебе головы. — Вперед, — так же тихо мне отвечаешь. — Вперед? — Этого я не ожидал услышать. — Да, ведь он уступил дорогу.

Идем, чуть касаясь земли, вслушиваясь. И вдруг — справа, на расстоянии руки от меня, в том месте, куда он исчез... Как назвать это — рык? рев? Нет. Он вспорол изнутри — от пят до волос. Разорвал позвоночник, как молнию, вздернул, рассыпал. И снова собрал, по косточке, будто спиртом протертой. Ничего не осталось внутри. Ни страха, ни имени, ничего. Какая-то высокогорная тишь, снег нетронутый. Этот... не-рык, не-рев не прямо в лицо был, а ближе, глубже. Так, наверно, платформы расходятся под океаном. Или магма подходит к губам земли. Только это рвалось у нас в животе, в груди, в горле. Тишь стояла такая, что слышен был каждый лист, каждый вздрог паутинки в этой недвижной стене, куда были воткнуты взглядом. — Назад, — прошептал, — плавно, без резких движений, назад. — Ты повернулась, и я за тобой машинально. Два-три шага. Нет, не спиной, что ж я делаю, повернулся лицом, медленно отступаем. Я пячусь, ты рядом, спиной. Десять шагов, пятнадцать, двадцать, выдох. Да, то же место, где мы стояли, увидев его. Выдохнули... И — будто земля нас подкинула, отшатнулись: рык, троекратный, меж нами, в нас, из стены. — Назад, — глазами показываю. И ты, чуть подрагивая ресницами, не сводишь взгляда с меня, пятишься. — Назад, назад, — поворачиваюсь лицом к стене, задевая ее плечом, колючки впились, ветка натягивается, пружинит, стена шевелится. Не вижу его, хотя он — вот, в полуметре, такая плотная зелень, как волосы спутанные. Как же он шел в ней, шаг в шаг, в полуметре от нас, в этих непроходимых зарослях, и ни одна ветка не выдала, оборотень. Ну да, видели мы, как слоны ходят — ни один лист под ногой не хрустнет. Думаю, подергивая, пытаясь отцепить рукав. Чем думаю? Ничем. Пуст до звона. А движенья спокойны, будто я не здесь, ягоду обрываю.

Отошли. Вот и мост. Тих лес. Солнце уже садится. Обернулись. Вон он, вышел — там, у рытвины, стал поперек тропы, повернул голову, смотрит. Долгий взгляд. И мы стоим, не отводим. Твой лес, твой. Опустил голову, покачивает. Ушел.

Справа холм, заросший густым кустарником. Между холмом и дорогой, по которой шли, — цветущий луг. — Такое чувство, что это еще не конец, — говорю. — Давай сядем на этом холме, досмотрим. — Молчишь, глаза опустила. Знаю, о чем ты. Встреча уже сбылась. Уже. Чего же еще ты просишь? — Там, — показываю на холм. — Там, — говоришь, — на тропе мы все делали, видимо, интуитивно верно. Иначе — иначе б кончилось. Или не началось. А сейчас, поверь мне, не надо. Я чувствую. — И я, — говорю. — Поверь мне. Еще не конец. — Поднялись, сели в зарослях, ждем. Виден весь луг, кроме правого дальнего края. Не прошло и минут пяти. Вначале самочка, олениха, из тех, бурых, за ней самец. Вышли на луг. Идут — как раз в ту сторону, к тропе, к рытвине. Она впереди, траву щиплет, а он что-то чувствует, голову вскидывает, прислушивается, понять не может, — тишь, обложная. Ни обезьян, ни птиц. Мертвый, как нарисованный. И от этих ярких карандашей — еще зловещей. Идут. Прямо к нему идут. Медленно, с остановками. Она впереди, ведет. — Я перейду, — говорю, — чуть правее по склону, там край виден, а ты здесь будь, смотри отсюда. — Перешел. Не спугнул. Благо густые заросли. Сел. Ты, наверно, их все еще видишь. А я жду, когда выйдут на этот край, теперь ближний к тропе, рытвине. Здесь кусты, а чуть ниже, правей — бурелом, темень. Жду, вглядываюсь. И вдруг — как гром, этот раскат рева — там, в буреломной тьме, рядом. И стихло. Ни возни, ничего. Тишь. И луг пуст. Чей? Не его. Не совсем. Но и не оленя. А как-то между. Если сложить в один, последний. Смерть. Да, кажется. Будто ею наливается воздух, луг темнеет, пропитываясь, как бумага, или это тень от облака? Тень. Встать, выйти? Вон с того камня — в пяти шагах — было бы видно. Или ждать? Ждать. Тихо сиди, не испытывай... — Взроня... Взроня... — идешь, пошатываясь, спотыкаясь, не глядя под ноги. Слезы в глазах, не видишь меня, идешь ссутулясь, руки висят, исцарапанные колючками, а в правой — камень. — Тише, — привстал с пальцем у губ, — тише. — Села на землю, как подкосили. Смотришь, слезы глотая. Эта улыбка бедная места себе находит. — Думала, всё... — шепчешь. — Ты... Как услышала этот... — Подошел, сел рядом. — Ну и куда ж ты шла с этим камнем? Вырвать меня из пасти? Ты ведь и бросить его не можешь. Плохонько у тебя с физкультурой было, да? Только прыжки в высоту. И что — била б по голове его, оттаскивая меня?.. — Киваешь, одновременно плечами вздрагивая, пожимая.

Наутро вышли совсем затемно, часа за полтора до рассвета. Фонарь взяли. Под мост идем, не под этот, другой, за деревней. Почти пересохшее русло, сухая трава по грудь, горы по берегам. Махаммед-хан говорит: нельзя, опасно — слоны, тигры, — люди туда не ходят. Даже сафари на джипе — здесь, по эту сторону. Пока дошли, спустились, нашли тропу в траве, уже зыбкий свет, рассеянный, сероватый, как сквозь кисею. Тропа узкая, заболоченная, по одному идем, ты впереди, я за тобой, вплотную, подсвечиваю фонарем. Трава выше наших голов, густая, острая, продираемся, выставив локоть. Быстро идем, мельтешим, мыслям присесть некуда, слава богу. Вышли. Прогалина. Метров двадцать в диаметре. Топкая грязь, лужа. Вокруг все в следах. Копытца и птичьи трезубцы. Оборачиваюсь: ты присела, прикладывая ладонь. Тигр? Да. Самка. С детенышем. Нет, с двумя, видишь? Огибаем лужу по следу, он уводит в траву, стоим у кромки, чуть шелестит, сунешь руку в нее, и ладони не видно. За лужей тропа раздваивалась, выбрали левую и вернулись — топь. Вот тут и вошел он в нас, страх. С которым мы, каждый по-своему, все еще молча, боролись. Шли, не давая ему овладеть нами. Отчасти, наверное, потому и шли. Там, у лужи, когда вернулись, — след, ее, поверх наших. Мокрый, еще набрякал водой. Сколько нас не было? Минут десять? Здесь она. Может, сейчас смотрит на нас из этой травы.

Солнце взошло. Свитера сняли, идем, проламываясь, по правой, почти вслепую, руки иссечены, да, как наша осока, только гуще и выше. То теряем тропу, то снова на ней, петлями. И следы, ее, петлями. То за нами идет, то навстречу, то поперек. Совсем сбились. С детенышами? Да, вот. А теперь нет. Но свежий. А тот — не так чтоб очень... На час нас хватило, да? Ладно бы напряженье, но эти приступы, спазмы, перед которыми ты бессилен, когда — вот она, вся подобралась, приникла к земле, шаг тебя отделяет, вот она, ты это чувствуешь, пропускает тебя, прыжок, вот она, обернись! Не оборачивайся, не поддавайся. Да, часа полтора это длилось и еще с полчаса, пока мы выбирались оттуда.

Взошли на холм, сели, перевели дыханье. Потом, уже на закате, вернулись к нему, чуть левей, к обрыву. Крохотный пятачок земли, не захваченный колючим кустарником. Легли на кромке. Птичий полет. Держишь меня, обняв, почти на весу. Главное — не уснуть.

Этот визг ее трубный, бежит, вскинув хобот, и некуда скрыться, прижались друг к другу, и вдруг останавливается и возвращается к малышу. И всё, только ветви подрагивают. И еще этот запах, по которому шли, поднимаясь все выше в горы, хлебный, бражный. И еще эти в сумраке чащи полудеревья с лопуховыми листьями, тихие, каплоухие. И этот кусок асфальта там, где присели передохнуть, взломленный вдруг, сковырнутый и понесшийся вверх по склону, взметая пыль. — Что это? — отшатнулась, прижалась. — Предок наш, — говорю, — арий... — Вздрагиваю во сне, камешки сыпятся вниз с обрыва. Солнце садится. Главное — не уснуть.

 

Харидвар — Ченнаи

Это пакори, овощной хворост, говорит он нам, оборачиваясь к разносчику. Пять рупий. Возьмем, вкусно. Да, да, говоришь, имитируя его голос. Мы уже в поезде, едем с ним и двумя японками в купе на юг через всю Индию. Да, да, говорит, правда — это всегда парадокс, она ни справа, ни слева, а и там, и там. Правда шизофренична. Как расширенье сознания, его симфоничность — от минерала до ангела. Иначе — суженье мира до одномерной червячной последовательности — чувств, мыслей. Или это ты говоришь? А диктофон включен, лежит на столике, японки на полках вымакивают огонь с рисом, морщатся, улыбаясь, особенно Тара, пальцы облизывает, замирает с чуть приоткрытым ртом, свесив голову, глядя в перевернутый мир в окне, ждет заката. По вагону идут трансвеститы, поют, оглаживают бедра. Ханси отворачивается к стене. Пас, пас, говорит свами безногому мальчику, который трет тряпкой пол под ногами.

Можно ли сказать, что в какой-то момент любое дерево, лист, лужа, состояние света могут стать той точкой трансформации, о которой ты говоришь? Ведь, собственно, речь идет о любовном настрое, о приятии, слиянии... А для того чтобы его приять, он должен дать себя, без его воли — предмета или явления, к которому обращено внимание, — восприятие вероломно. И мышление — первый его сообщник. Ты как бы за него проговариваешь, а он подхватывает. Диктофон на столе. Странно все это. Сильный человек, сложный. Как ты писал о нем? Лента Мёбиуса: внешнее — внутреннее, внешнее — внутреннее, есть шарик, нет шарика, — не ловится, не ухватывается. Все текуче, легко, певуче, — вода, глина, а чуть тронь — магма. Пугало воткнул в огороде и лупит палкой его. Пугало Запада лупит по самым его уязвимым местам. Зачем? А Аввакум зачем? Может, природа огня такая? Да, говорю, как нефть горит на воде. Горит и не тонет. Да, наверно. Взять хотя бы его канву, что мы знаем? Русский с прививкой персидской крови. Родился в Баку в конце сороковых, послевоенных, дед — суфий, бабка — знахарка, отец — кремлевский чин, генерал, страсть к лошадям, белые скакуны под Берлином, цыгане... О матери ни слова. Детство в Баку, особняк, мандалы ковров над кроватью, караваны верблюдов, закаты в тяжелых рамах. Детство на крышах, лисица, сброшенная в колодец двора; летит, шнуруя его огненной нитью, лежит со сломанной головой и открытым глазом, еще живым, смотрит ему в лицо. Лужица крови, чуть красней, чем ее язык, в ней подрагивающий. Москва, Суриковское, ВГИК, богема, Рига, самиздат, йога, смерть отца, тюрьма, вместо “инакомыслия” пишется “изнасилование”, пять лет, перестройка, вид на жительство в США, Германии, Индии, выбирает Индию, ходит в рубище с палкой, годы, Ришикеш, верховье Ганги, один живет, пятнадцать лет, принят в свами, пять языков, включая хинди, санскрит читает. Шаль багряная, точеный профиль, борода с проседью, усы вверх подкручены, кардинал, как ты говоришь, Мазарини, настоянный на Гималаях.

Хлебушек, говорит, вкусный, жаль, масло кончилось. Смотрит в окно, поезд идет на юг. Но соль осталась. И, поглядывая на диктофон: в алхимии соль — Меркурий. Да, говоришь, соль земли. Но эта какая-то странная. А! Это черная соль, хотя на вид розовая. Гималайская, вулканическая, немного яйцами пахнет. Да, принюхиваешься, тухлыми... Будем вкушать хлеб, говорит. Что есть знанье цветка или яблока? Это когда ты становишься им — ароматом, вкусом. А хлеба? Когда ты становишься и зерном и водой, мужчиной и женщиной, их слияньем, — в печи, в утробе. Положили хлеб в рот, и двое стали одним. Это — знание. Прочее — представление...

Видно, их двое там. Один спит, другой поезд ведет, поет. Весь характер его в этом звуке, который и гудком не назвать, — песнь. Да и песен ведь нет таких. Что ж за музыка это, кто бы мог ее петь? Не человек, не камень, не дерево, не огонь. Кто? Кто, незримый, ее переводит, эту девочку времени, через небо, поля, через все это светлое, смертное, на иголках, переводит ее, эту девочку, а лицо ее, запрокинутое, слепое, старше земли, да и время ей кто — мачеха? Этот голос — долгий такой и дальний, с дымом, с домом пустым и теплым еще, как в ладонях лицо. Нет таких у людей ни голосов, ни чувств, ни памяти. Поет, будто сердце свое распускает на нити, изводит на тропки, где тонко, где ты. Будто мосток перекинула в небе, шаткий, — куда? Идет, незрячая, запрокинув голову, и поет, нет столько воздуха у живых, чтобы так долго ветвить эту ноту, не переводя дыханье. Даже мелодией не назвать. А вся жизнь ложится в нее, как в лодочку, и отчаливает, и плывет без весел вверх по теченью, в небо. А мы сидим с тобой в тамбуре, на подножке, и земля плывет перед нами, как свиток, к югу разматываясь, как свиток света, молочно-медовый, сновидческий, с влажными буквами на просвет, нечитаемыми, как боги, и глазастыми, как стрекозы, зависшие над водой. А он все гудит, поет, там, далеко впереди, во времени, этот девочка-машинист, эта гусеница железнодорожная, этот трепет заката, бабочка света, насаженная на иглу. Только голос в груди еще длится, жмется к окнам и отпрядывает во тьму.

 

Пумпухар

Голые ободранные деревья воды, они скользили волоком по грязи, взмахивая растрощенными обрубками, выкатываясь изо всех сторон света, кроме того, одного, который присел у нас за спиной, который и светом не назовешь, присел, прижег друг к другу. Белый песок, такой белый, что синева над нами в глазах чернеет. А они катятся на тебя, на нас, кто? — бабы этрусские, пенными глыбами, сколами? Нет, шкуры свалявшейся шерсти, внахлест, кто их взметает, и дубит, и рвет, где он, этот скорняк? Все, что есть у нас, — вот, перед нами. Ты впервые видишь его, океан, вот он, до сотворенья. Ты, никогда в своей жизни не выходившая за околицу, здесь, на краю земли, времени, сил, сердца, которое бьется в моей груди, потому что тебя нет, почти нет, от нежности, от немоты, от того, что дольше это не может длиться. И она стучит в грудь твою, изнутри, мокрыми кулачками, эта девочка, заблудившаяся в лесу, в себе, в книгах, которые ела, теребя уголки страниц, надрывая их в возбужденье. И она бежит к себе, запрокинув голову, так размашисто и нескладно, как лишь в долговязом счастье, эта женщина, изо всех чужбин бежит, изо всех мужчин, снов, слов, постелей. И разваливается, как изба горящая, как рассвет, рассыпаясь там, далеко, на глазном дне, — все, что было с ней, что звалось жизнью. Не оглядывайся, шепчешь беззвучно, прижавшись ко мне щекой, глядя в эту тощую божью шкуру, в эти ребра, ходящие ходуном. Волны, волны... будто торжище их, этих ковров в пене: гонят их, встряхивают, полощут, выколачивая узоры: плывут... Куда ж им плыть, женщинам-арабескам, падают, и отшатываются, и встают из пены. Берег бел и пуст. Нет, не до творенья, но и не скажешь, что это — мир и что он создан. Он считает до одного и не знает ни два, ни больше. Одно дерево — как из песка, только чуть зеленей, и идет ссутулясь. Одна лодка, даже не лодка — ладонь лодочкой, сморщенная, заскорузлая, а в ней песок, как ее ребенок. Тьма ей лет, до людей на ней плавали. Одна часовня — там, вдали, за песчаным смерчем. Что он крутит там — хулахуп, один, на носочке? Одна часовня, крашенка, облупленная, просоленная на ветрах. Кто в ней? Одна, вышедшая из ума, ведунья в красных лохмотьях, надетых на кустик тела, горящая, как купина? Ходит вокруг стены с лейкой в руке, льет на нее. Один, не оглядывайся, там, вдалеке, буйвол стоит, трется щекой о землю, черный на серой с прозеленью, смотрит из-под дуги костяной: человек сидит двуполый, за ним стекло метут, раскрошенное, в осколках, в пене. И я беру тебя, обвившую меня, счастливую, дрожащую, длинноногую, в тонкой сорочке, оранжевой, и несу в эти валящиеся на нас небеса — первые, вторые, третьи... Не оглядывайся, нет там берега. С ног сбивает и рвет из рук, отнимая нас друг у друга. Ты хохочешь, лицо твое или маска, и сколько их — хороводом вокруг меня, этой вспененной каруселью? Всю облапывает тебя и мнет в своих мокрых лапах, сосет, и тащит, и швыряет ко мне обессилевшую, опустошенную, и уходит, пригнув холку, бугрясь, заваливаясь. Ты смеешься, как плачешь, и тонешь, прижавшись ко мне, тебя нет. Не оглядывайся. Нет дороги, которой мы ехали. Рисовые поля, туман на сучьях деревьев висит, будто они сучат туманы, нитяные, для полей в сорочках. Или слон тумана выплывет на дорогу, не объехать, стоит, не тает, пальму расшатывает и кладет у ног, дышит в нее, прослушивает и, прижав к земле, раздевает. И — ни слона, ни пальмы. Дорога увиливает от себя, то в лесок, то в песок. Нет за ней того узелка на палке — городка с храмом, нет головки луны в узелке. Ключник тот облетел, как свет, голова пуховая спит на книге.

Она стояла и смотрела на нас своими большими черными глазами, не отводя взгляда. Ни ты, ни я не заметили, когда и как она к нам подошла. Куда ни глянь — пустынный берег; песок и ветер, заметающий следы, даже чаек нет. Лет двенадцать на вид. А может, девять. Скажи она дважды девять, мы б не поверили? Не приглядевшись — нет.

Помнишь ту старуху, уцелевшую в цунами? Она сидела на земле на корточках, как девочка, с прямой, звонкой спиной, обхватив ладонями смуглое, испещренное трещинками стекло лица. И одна из этих трещин, самая широкая и темная, шла поперек. Но именно в ней и был свет. Улыбка. Она смотрела куда-то между землей и небом, в сторону от океана. Сидела так — пять, семь, десять часов, чуть покачиваясь, и смотрела, пока не садилось солнце. Сто двадцать три года ей было в тот день, когда ее подхватила волна и, перебросив через деревню, оставила на земле. Так ее и нашли — в той же позе, сидящей на корточках, с тем же взглядом. Помнишь, мы провели в их хижине день, ели с ними на земляном полу, с теми, кто остался жив, в основном мужчины и мальчики, потому что в тот час рыбачили, и волна, подхватив их лодки, перебросила через мертвых. Она лишь на миг сложила ладони у лица, кивнув нам снизу с этой стекольной улыбкой, нет, не острой, а как то стекло, обсосанное прибоем, и отвела взгляд — куда? — там, за плетнем, ничего не было, кроме мутно-теплого света.

Стояла в шаге от нас и смотрела. А мы, полуголые, дрожа, ты в мокрой сорочке, я в плавках, не знали, как переодеться под этим взглядом. Маленькое кухонное полотенце рвало ветром из твоей руки. Она не понимала по-английски ни слова. Только переводила взгляд с твоих губ на мои. Может, она немая? Не то что не слыша слов, а как бы не замечая их. Звук, казалось, в ней выключен был. Смотрела. На то, как я курил, держа за фильтр непросохшими пальцами. Еле зримым кивком дала понять. Дал. Закашлялась, выронила. Хина, — то ли сказала, то ли выдохнула с дымком. Хина звали ее. Или не звали. Кто, кроме нас? Легкое платьице ниже колен, настолько выцветшее, что не разобрать ни цвет, ни рисунок, какое-то водянисто-цветочное. Босые ноги, из тех, которым что посуху, что по воде, что по небу, лишь бы под ветер, вольноотпущенницы, в ссадинах и в песке. Вроде стоят и вроде бы сомкнуты, но эта тяга меж ними, или ветер втягивает подол, будто они бегут. А она стоит, смотрит. Черные глаза в пол-лица, как из другой жизни, много старшей. Рот с тем же еле заметным выгибом, как у тебя, и кажется почти таким же широким на этом худеньком смуглом лице. Длинные, во всю спину, волосы, черные, с подвивом, видимо, никогда не стриженные и не чесанные. Нитка ракушечных бус на шее. Твердые, как эта земля, бугорки под мятущимся платьем. Стоит, смотрит, как ты переодеваешься и, за твоею спиной, я, пританцовывая, не попадая в штанину. Смотрит. И ничего не понять, что она хочет, ждет, видит. Ничего не понять по ее лицу. Стоит в шаге, почти неподвижно, но кажется, что неподвижны мы, жестикулируя, говоря, одеваясь, складываясь. Неподвижны мы, как в стекле, а она — живет, смотрит. Ты рисуешь ей на песке — мой возраст, свой... У нее нет возраста, она не знает. Мать, отец? Покачивает головой. А живет где, спит? Здесь, похоже. Что — похоже? Она, похоже, и не опускала взгляд на рисунки. Стоит, смотрит чуть поверх твоей головы и чуть в сторону от меня. Где-то меж. Ровно так, чтоб ему поместиться, взгляду, меж тобой и мной, не задев.

Идет за нами чуть позади. Море гремит, ветер в лицо, с песком, белым. Лодки полузанесенные, сети, человек под лодкой сидит, шьет. Чайка, одна, стоит над ним в небе, машет, глотает ветер. Пустырь. Впереди деревня, кустарниковая, хижины стелются. На пустыре дом. Даже не дом — замок. Огрызок замка. Интроверт каменный, викторианский, врыт в землю, ставни, трещины, плющ вьется. Кто в нем живет — песок? ветер? Ни ограды, ни входа, ни тропы к нему. Стоит, глядит в щель меж ставен: ребра грязи накатывают на берег. Пальма, одна перед ним, мочалит ее на ветру. Чувство такое, будто съемки мира окончены, декорации увезли. Все, что осталось, — дом заколоченный, вода, берег, хижины там, вдали, мы, девочка, летающий мусорок... За этим уже не придут. Обходим с подветренной стороны. На земле, в тени дома, лежит старик, спит, заложив руки за голову. Рядом лежит телефон, черный, середины прошлого века. Шнур тянется в дверной проем. Правительственная резиденция. Три многокомнатных номера с антикварной рассохшейся мебелью. Сумрак, скрипучие лестницы, высокие потолки. Уговариваем сдать на сутки, на больше он не решается, указывая на телефон. Звонят редко, последний раз еще прошлой осенью, но кто знает. Открыли ставни. Хина сидит на песке, под пальмой, смотрит на нас в окне. — Там, — говорю, — во второй комнате диванчик кожаный. Позвать? Пусть бы поспала хоть раз по-человечески. И вода горячая. — Хина, — кричу, машу рукой ей. Поднимается, смотрит, идет — в обратную сторону, к океану. Да, странно. А ладонь у нее, как песок, без линий. Что-то чертит там, у воды... Да, как те, в городке астрологов... Как это называлось? Ранголи? Мандалы, которые они рисуют у порогов своих хижин. Каждое утро новые. Только женщины их рисуют. Девочки и старухи. Согнутые до земли, стоят на прямых ногах, пишут эти узоры, всей улицей, пока не взойдет солнце. Белые чертежи миров, чуть тронутых краской. А к полудню уже и следа их нет — под колесами и подошвами. Надо прикрыть ставни, песка нанесло в комнату. А в первый день, помнишь, проснулись, идем по этим мирам, как по снежным узорам-улицам. Смотри, танцует теперь, кружится в мандале.

Стоит у окна, не слышит, худенькая спина, как у мальчика, да еще бинокль, на Хину смотрит, песок, ветер. Воображение, оно всегда торопится. Потому что самолюбивы. Это как в “Английском пациенте” она говорит сикху, лежа с ним: “Если я однажды не приду вечером, ты станешь меня искать?” Он молчит, еще не успел ответить. А она уже дальше: “А с другой стороны, я думаю, он весь день ищет и хочет, чтобы ночью нашли его”. Да, но это та же торопливость, с которой сикх читает пациенту Киплинга. “Не так, — говорит пациент, — надо читать, а с той скоростью, с какой написано”. Эта самоуверенная торопливость. Вот где человек убывает. Нет сомнения. Все меньше его в людях. Того, на чем человек держится. Сомневаться и... пробовать, делать шаг, не зная куда, как и не вполне зачем. А эти, с тайными знаниями, в них же ни йоты сомнения. Ничего, кроме этого “я знаю”. Значит, меньше, чем совсем ничего. Знающий великодушен. Помогать, если знаешь. Самодостаточность, это трудно. Думать туда трудно. Да, человек один рождается и умирает один. Это ясно. Было ясно. Теперь не думаю так. А как? Думать надо, трудно. А когда я рассказывала своим о свами, о беседах с ним, говорят: ну, скажи, вспомни что-нибудь самое необычное, чтбo он там может знать из того, что мы не знаем. И растерялась, перебирать стала в памяти — то, это. Дура. Стыдно. Про цветок говорю, мямлю, про то, как змея ужалила женщину, роженицу, в лицо, а муж ее в больницу повез, а друг его, факир, знахарь, цветок ему дал, для связи, чтоб этот говорил в цветок, а тот — за горами — слушал... Не слышат, смеются. Какой же, говорят, он Мастер, если ему цветок нужен? “Мы знаем”. Да, и цветок, и тоненькая спичка, и ласточка, и красные башмачки. А без этой малости, слабости детской, без удивленья, без чуда — и чуда нет. Оно и держится на этой нелепой нитке, спичке... А больше — ничего очевидного. Вообще ничего очевидного нет на свете. А если есть — не верь мне, значит, я убываю, и нет меня. Это как Кай, когда воинство тьмы шло на него, и он хотел Отче наш прочесть, но забыл слова и начал читать таблицу умножения, и это ему помогло. Нитка, цветок, шестью девять. А в “Бесах” Тихон, старец, пьет чай и бросает куски сахара горемыкам, стоят перед ним днями, ждут. Одному целый бросит, другому — полкуска. И хитро так зыркает, дуя в чашку. А той тетке — две, говорит, головы дай, нет, три, пять, восемь!.. Недобро так говорит. И та берет эти головы, несет, покачиваясь, в три погибели. За что, бормочет. И дьяк покачивает головой: этим бы сахаром монастырь кормить. А Тихон в спину ей: а чтоб сладко было! — Что-то не в духе ты. Полежишь? Я схожу принесу поесть что-нибудь. Что б ты хотела? — Да. Сходи. Что-нибудь.

У него лицо из тех, которые ты так любишь. От которых эта слабость в сердце. И не выразить, не назвать. Знаешь, дни такие бывают, не то чтоб погожие, чуть в дымке, тихие, тополиные, они как бы здесь и не здесь уже, застенчивая бесконечность... всего. Когда мир невесом, как во сне, и свет пуховый. Когда время, зажмурясь, вобрало свои коготки. И ты не теплее солнца и не холодней земли. И есть только дальние дали, перетекающие друг в друга, одна из которых — ты. Теперь таких лиц почти не осталось. Дни случаются, хоть и редко. А лиц нет. Ты должна увидеть его. Чайханщик, его палатка здесь, на развилке, минут десять ходьбы. Дрова, очаг в нише, печет лепешки. Строгость в лице, но за ней ничего, кроме света, тихого, нежного света. И доброты безысходной. Сидел и смотрел. Только нужно чуть в сторону, и тогда его видишь. И он так смотрел. Ухом, шеей, рукой. Когда наливал в эти полиэтиленовые кулечки чай с молоком и перевязывал их ниткой. Вот эти, еще горячие. Катушка висит у него над прилавком, он тянет не глядя, привычным жестом. Голос тихий. Будто не говорит, слушает, чуть опустив голову. Слышит, кто ты. Но кто бы ты ни был, кажется, можешь к нему прийти и остаться — на дни, годы, на этом ветхом диванчике в дальнем углу за очагом, две-три молчаливые фразы в день, а больше и слов у тебя нет. Да и не нужно. Странное чувство. Он ведь индус, местный, и ничем от других не отличен. Смугл, строен, лет под семьдесят. Разве что волосы коротко стриженные, седые. Но отличие кажется биологическим, другая природа. Как между растениями и животными, детьми и взрослыми. Глаза его, если взгляд чуть в сторону отвести, кажутся светло-серыми. Хотя, как у всех здесь, темно-карие. И кожа намного светлей. Что-то от альбиноса в нем, в этом сумраке... — Да, я вижу его. Как дождь стихает, долго-долго, как письмо из дома... Ну что там Хина? Еще танцует? — Нет, вышел, ее уже не было, узор замело... — Попоил бы чаем, купил ей что-нибудь. — Я и хотел, как вдруг — старуха... — Какая старуха? Та, из часовни? — Стоит, в меня смотрит, головой водит. Один глаз под стеклом, в другом пламя всверкивает. Всё, спи. — Нет уж, теперь опиши. Челюсть крокодила опиши, язык колибри, крылья стрекоз... в каком там рву, не помнишь? Миланском? Очки опиши. Были на ней очки? — Да, янтарные, телескопические. Смотрит, волосы мои пересчитывает. — А ты стоишь в этой нелепой позе, полупривстав, в одной руке кулек чая, в другой лепешка. Сядь. — Сел. А она идет на меня, выгнулась вся, голова запрокинута, лохмы сизые, как хвойный дым, а глаз вперен; сверкнет, меркнет. — А сари? — Сари густое, вязкое, как солнце полуостывшее, ноги под ним — подтеки, тонкие, смоляные. Идет, жует воздух ртом, беззвучно. — Один зуб во рту — верхний, сбоку. — Подошла к прилавку, головой водит, надменной, взгляд с горочки. Огонь горит, люди сидят-едят, чайханщик лепешки лепит. Скосила взгляд, смерила, отошла. — С Хиной уходят. — С Хиной? Куда? — В глубь деревни. А ты вернулся, тут метров сто по прямой, а она уже на песке под пальмой, одна. — Может, она и сидела там, когда я смотрел на берег... — Может быть, и сидела. Ты ведь не очень внимателен. К тому, что близко. — К тебе? — К тебе. Спи.

Ты сразу узнала его. И он, кажется, тоже, поглядывая чуть в сторону от тебя. Там эти взгляды ваши и встретились, чуть в стороне. И он все пранил молоко для тебя, переливая его из стакана в стакан, ложась на крыло, паря, как в воздушном потоке, с разведенными руками, и смотрел куда-то поверх этих белых молочных струй, и улыбка в лице его была как ребенок, глядящий вверх, на любящего его отца.

Шли по деревне. Рваные, покосившиеся плетни. Хижины с земляными полами. Лица, руки из этих бобровых запруд. Единственный камень над этим — стела погибшим в цунами. Мелкая рыба сушится, рассыпана по земле, вся в песке. Как серебряные мизинцы, их собирают в кучки. Лодки на берегу, в них люди в сетях. Волны пытаются их достать. Одну достали. Почти. Рыбаки с палками кинулись в воду, отвоевали. Несут на палках, поперечных, — как женщину, как матку, — десять ловцов с одной стороны щекой прижались, десять с другой. По-английски не говорят. Никто. Объясняюсь на пальцах. Туда, в море, с ними. Нельзя, шторм. Уже три дня. Может, завтра. В пять вечера идут обычно. Возвращаются утром. Когда как. Миль пятьдесят от берега. Ты загорелась, ты никогда не была в океане, ночью, вдали берегов, на такой вот скорлупке. Я представил себе эту ночь. Плывут они голые, лишь полотенце на бедрах. Волны, ветер, брызги, луна, зуб на зуб. Когда-то я плыл так, в другой жизни, другим телом, со сломанной мачтой, под смыкающимся над головой морем, со вдохами — через пять на седьмой. Ты предвкушаешь, радуешься, ветерок за пазухой. Дальше идем. Нельзя, говорят, дальше. Левая сторона берега от причала — для мужских нужд. Отходят, садятся по одному или парами. Со стороны кажется, просто сидят, на волны глядят или беседуют. Юбки они не снимают. Долго сидят, созерцательно, несуетливо. Долго, неторопливо идут, раздумчиво, и опускаются на песок. Чаще спиной к океану. Километра три полоса эта. Но и между сидящими — горизонты. Почему спиной? К божеству? Потом, годы спустя, подходят к нему с ладонью, носят воду под юбку. Женщин нет. Разве что в стороне от берега старуха пройдет, собирая ветошь для очага. Женщины здесь, похоже, не знают нужды, этой. Терпят, что ли, всю жизнь? Хижины без туалетов. Туда, показывают рукой, по ту, правую сторону от причала, там гулять можно. Потому что ты женщина, можно гулять.

Крабов тьма. Они носятся, упреждая узор волны, накатывающей на берег, наметывая его по-живому. А потом она рушится, заливая их, как матросов, прижавшихся к палубам, и откатывается: пуст песок. И вдруг — из него, как из трюмов, лезут, выскакивая на верхнюю палубу. Носятся друг перед другом и замирают, раскинув руки с этими чемоданами — маленьким и большим, а гребень уже над ними: занавес. И опять сначала всё. Сидим, смотрим. Плохо тебе, кровит. Отошла, вернулась. Двое высунули из норок клешню, водят, знак подают, выползли, припали к прокладке, как два хирурга по сторонам стола. Кто-то идет вдоль воды, далеко еще, не разглядеть. То палка, а то вдруг сожмется в точку. Старик. Тонкая набедренная повязка, красная, на плече полупустая торба, мокрая, во рту сигара, дымит. Идет, огибая волны, не глядя на них. Кажется, это они уступают ему часть берега, отступая, и он идет в океан, тесня их, потом плавно сворачивает, выходя, и они стелются за его пяткой. Вдруг замирает, и — шасть совочком ладони в песок, и отшвыривает вверх, накатом на берег, летящего в песке краба, и тот падает на спину. Почему-то все на спину, как прыгуны через перекладину. Кладет в торбу, идет, попыхивая сигарой. Поравнялся с нами, стал, смотрит, чуть наклонив голову, как на песочный замок. Ни слова. Пошел дальше. Солнце все сесть не может, путается в занавесках. Окно в часовне сверкнуло. Нет, свет зажгли. Идем по песку, темнеет. Воды не видно, одна пена, — скомканные простыни скользят на берег. — Дойдем до часовни и обратно, домой, да? — Да, — кивнула. Дошли, стоим. Окно светится. Волн не слышно почти, за дюной. И ветра почти нет. Стена, проем, крыльцо видно, свет на него падает из окна. — Смотри, — шепчу тебе, указывая на крыльцо, — смотри! — Она стоит на крыльце, вышла, прижимая к груди ребенка. Стоит, вглядывается во тьму. Хина. С ангелом. Маленьким, светлым. Светлей ее. Или это свет так падает? Свет. Уходит, прикрыла дверь. Тьма, тишь. — Ты... — Да, я видела. — И, помолчав: — Белый. — Еще постояли, глядя в окно, но и оно погасло.

Не спалось. Что ж это происходит с нами? Может, душа — дьявол? Стоит коснуться ее, и она исходит кольцами. И чем сладостней, тоньше, нежней это место, тем гибельней танец. Прости, говоришь, лежа во тьме рядом, вздрагивая, прости мне эту любовь к тебе. Всем телом, всей жизнью, — может быть, в этом дело? Чушь. Это не светлое чувство. Власть. Весь, понимаешь, весь в ее власти. Со всеми своими снами, с тем, каким ты себя не знаешь, не хочешь знать. “И хаос тогда выползает на свет...” Прости. Я не знаю, кто мною кричал из воды. Зачем, вдруг? Этого нет во мне, понимаешь. Есть. И в тебе. Иначе б ты не услышал. Если есть что-то, то у этого “что-то” и край есть. Там, где рвется, висит на пальцах. Только где этот край? Не окружность ведь. И не Бог, чтоб везде и нигде. Полбога. Везде. Во всем полбога. И в потолок смотришь распахнутыми, уже сухими. Может, это еще оттуда дым стелется, глаза ест, а мы уворачиваемся от него, зажмуренные, сталкиваясь головами? От той яблони, что в дыму. Там, в Акаши. Эта горечь и сладость дыма. Кольцами. Стоит коснуться — исходит кольцами. Как дорога. И рассеивается, как дым. Что же так муторно, так безотчетно тихо в глазах, пальцах, слабость такая... Как ты сказала? Да, мухи по сердцу ползают. Это точно. Не объяснить. Может, место такое? Может, не нужно нам здесь, нельзя? Как кровосмешенье. Да, уедем. К птицам и винторогим, куда хотели. Нельзя нам, наверно, там, где только люди. Одни люди. Как слепое пятно. Что-то с нами там происходит... как тот светлый ребенок в ее руках.

Встали поздно. Свет меж ставен голый, как лезвие. Ветер стих, и волны, похоже, тише. Чайки на берегу, над кромкой, — то ворох, то ком бумажный, рвется, взвихриваясь. Кричат, бьются. Что-то под ними, там. Может, дельфина вынесло? Какая-то нездешняя страна, говоришь, и я живу там годы, долгие годы, без тебя. Но самое страшное не то, что тебя нет со мной, а что я не могу вспомнить твое лицо. Вот — ты, тело твое, руки, голос, даже запах — твой, а лица нет. И я смотрю туда, в лицо твое, как в песок, и не могу вспомнить.

Сходили к развилке. Автобус после обеда. Две пересадки. Может, три. Вернулись на берег. Чайки взлетели и сели рядом, посторонясь. Черепаха это была. Огромная, еще живая, с выклеванными глазами. Чайки тянули головы к нам, крича, подпрыгивая на месте. Жизнь еще теплилась в ней. Где? В этой струйке сукровицы, стекающей из глазницы к уголку приоткрытого рта... Не клюв и не губы, а что-то, что было меж тем и другим, сожженное, онемевшее. С этим горьким надрезом вниз, по углам. Где? В этой лапе, как колесо увязшее? Ветерок? Или правда песок шевелится? Нет, не теплится жизнь, но еще ее не покинула. Ходит, как тень, по дому, перебирает рукой, взглядом углы, нити, перед изгнаньем. Розовые пузырьки, вязкие, как икра, лопаются во рту, капают на песок. Сели у изголовья, смотрим. Песок, вода, солнце, и ни души вокруг. Смотрит, вырванными глазницами, в это тело, близящееся, четырехглазое, с переплетенными руками. С днем рожденья. Странно все это. Будто мы притягиваем... Это волны ее выбросили или она сама плыла — умереть на суше? Здесь, у ног, в этот час. Если верить, что мы пустотны, что мы есть то, в чем мы отражаемся... Или, что легче понять, и особенно здесь, верить в узор единый... Что то, на что ты смотришь сейчас вырванными глазами, и ткешь, и распускаешь этот узор во рту, — не ты, а только нити, сети, мандалы на песке, списки судеб, дым, дом... Ты — Хина, танцующая у воды, ты — тот ребенок, прильнувший к ее груди, ты — те дали, куда он глядит поверх очага, чайханщик, ты. Которого нет. Или нет почти. Как узор, ниточный, с пальцев на пальцы передаваемый, жизнь. Они ждали, когда мы уйдем. Обернулись: хлынули, как дождь стуча и скользя по панцирю.

Ближе к вечеру — как назывался тот городок, не помнишь? — на второй пересадке, пока ждали автобус, они все поглядывали на нас, эти двое глазастых школьников, и застенчиво отводили взгляд, улыбаясь друг другу, когда мы оборачивались. А потом повели нас узкими темнеющими переулками, говоря: “Коил, коил...” — и добавляя на ломаном английском, что туда нам обязательно нужно. И уже в совершенной тьме, ткнув рукой куда-то вперед, зашелестели: “Спасибо, спасибо... Вам туда”. И растворились.

Где начинался этот храм и где оканчивался? Света в нем не было. Только огонь, живой, блуждающий. И людей не было. Только трое. Не считая ту тень, которая нас вела за собой по бесконечным ступеням на башню. Мы ничего не смогли понять из того, что он говорил, думая, что говорит на английском. Может, это и не язык был? Шорох, песок губ. Там, на самом верху, находилось что-то, чего никак нельзя было разглядеть. Там, куда он показывал, отойдя и прикрыв ладонью, как от огня, лицо. Спускаться с башни нужно было спиной вперед, касаясь лбом и пальцами ступеней, вывинчиваясь из башни, которую тут же заперли и, судя по замшелом замку, отпирали не часто. Еще находясь там, наверху, мы услышали эту музыку, она восходила снизу, как растение, с двух сторон оплетая башню и уходя дальше ввысь, расплетаясь. Как растение — долгое, трубное, сочное, с витиеватыми стеблями, чуткими, вязкими усиками и тягучими, как открытые раны, цветами. А по другую сторону башни — рассыпчатые колокольцы, ими была зашнурована вся стена с нишами в ней, где эти цветы звенели, как птицы, на все голоса, все птицы небес. А под ними висел человек на нитях, плавал, танцуя, плавно отталкиваясь от земли. Прислушиваясь к тому, другому, по ту сторону башни, который дул в этот маленький деревянный космос, в эту последнюю на земле душу живую. Прислушиваясь к тому, бегущему по иголкам — то смехом, то плачем, а то вдруг таким долгим глубоким звоном раскачиваясь, что нет ему воздуха, неба нет, чтобы весь вобрать. Прислушиваясь и отвечая тому, по ту сторону. А четвертым был тот, в алтаре, между ними. Он вышел откуда-то из стены, озаренной огнем. Голый, весь покрытый, как инеем, сединой, от лодыжек до темени, с алой тряпкой на бедрах, подоткнутой ветром, как пламя, он смотрел нам в лицо и чуть щурил глаза, улыбаясь, кивая. Мы сели с ним на пол у алтаря. Чаша огня по кругу, умылись. Сидит, заплетает венок из цветов, поглядывая на нас. Храм покачивает, как корабль, ночь, две, три... Где мы? Все, что знакомо, — не здесь, на земле, а над ней: луна. Запрокинутая голова, голая, летаргийно-светящаяся, гермафродитная. Узенький лоб, рытвины глаз, смазанные, тушь потекла, губы разбиты, чуть приоткрытые. Так давно, что и боли не чувствует. Край тамилов. Христа и в помине нет еще, там, у нас, а здесь уже все исполнилось — мир, книга. Сидят в послесловии, коротают свет, шахматы сочиняют, венки плетут, изобретают нуль, поглядывая по сторонам новорожденным. Дыхание, разлитое в теле, — это речь, говорят упанишады, потому речь произносят не вдыхая и не выдыхая.

 

Манора

Как жаль, говоришь, что в Индии не был Гоголь. Возможно, мы б жили в другой геологической эпохе литературы. Идешь, чуть не вписываясь в воздух, тебя овевающий, — немного от близорукости, немного от долговязой взрослости, оказавшейся вдруг надуманной и ненужной в этом детском летящем сне, где все — люди, дома, коровы, дороги, чувства, краски — покачиваются, как на травинках стрекозы, вспархивают и садятся на то же место, которого на этом свете нет, казалось, не должно было оставаться, и немного от счастья. В волосы вплетены две жасминовых нитки, живых, дурманящих, до чуть угловатых лопаток. Присела на корточки, вполоборота к цветочнице, которая, казалось, росла из влажной юбки своего прилавка на голой горчичной обочине, цветы оторачивали ее бедра, когда она чуть привставала, чтобы вплести тебе нитку жасмина, и снова подтягивались под грудь, туго спеленатую слюдянисто-солнечным сари. Возраст ее левой руки, казалось, не знал о возрасте правой. И обе они, по отношенью к лицу, например, — как лес за рекой, — жили в другой судьбе. Но и в лице ее годы и судьбы бродили — каждый как бы сам по себе. Седые спутанные волосы, будто вынесенные мутным теченьем в тихую темную заводь. Брошенное жилье глаз, но вот угол света сменился, и в них — кипенье улицы, весь ее табор плывущих огней, голосов и цветущих деревьев. Она поправляет свои белесо-солнечные лохмы иссушенной землистой рукой, испещренной сухими травинками жизней, длинные верхние зубы, выступающие далеко вперед, прикрывают едва ли не полподбородка, и эта не поймешь из каких далей идущая улыбка все покачивается, то приближаясь, то отдаляясь — там, за сновидческой очевидностью ее лица. И вся она, плывущая в этой цветочной лужице с поднятыми к тебе руками, кажется какой-то мерцающей встречей неведомых друг другу солнечно-темных эпох. Ты кладешь в рассохшуюся лодочку ее ладони пять рупий, в переводе на наши — несуществующие, минус деньги, она кивает с легким наклоном головы чуть влево... о, этот жест индусов — когда делишься миром и уступаешь его с такой целомудренной тихой нежностью, с этим незримым пальцем у губ, с этой безымянной волшбой благодарности — тебе, и с тобой заодно — всему на свете, чего быть не может, да и, наверно, не было б, если б не этот кивок головы. И кажется, это лучшее, что от нас останется, от людей, когда исчезнем. Ну разве что несколько книг еще... Ты отвечаешь ей с той же едва уловимой улыбкой, вставая. На тебе вишневый комбинезон, шелк с лавсаном, в облипочку, на просвет, так, что тебе приходится кутаться в шаль от белозубых, по-детски разинутых ртов вдоль дорог. От этих жилистых, смуглых, как корни, мужчин, обутых в пыль; они клонят головы набок, глядя на тебя чуть снизу вверх, как бы невольно соотнося твой рост со своим. И застенчиво отводят взгляд, не отводя его, и стоят с этой легкой, звенящей, всегда настроенной в лад струной позвоночника. И женщины — все — от девочек до старух — плывут, покачиваясь, с цепочками на лодыжках и живыми цветами в волосах. И цветы эти трижды за день меняются на другие, свежие, в бусинках влаги. И как естественно это чудо: вместо духов — цветы. Хотя кто знает, окажись тут Гоголь, что из этого вышло б. Манора, говорю, склонившись над картой и ведя пальцем по кромке Бенгальского залива. Имя хорошее. Манора. Гудит, как ракушка. “Достопримечательности”. “Руины”. Океан, ни души вокруг. И дорога к ней чуть не пунктиром, местная, но автобус ходит.

Ты снимаешь очки, дешевенькие, с позолотцей, купленные на бегу, не глядя, перед отъездом, в которых вид у тебя немного журавлино-цапельный или классной дамы со сложенными за спиной крыльями, когда та озирается в незнакомой местности — крадущихся кривоногих зеркал, например... Да, маленький древесный Гоголь с женским лицом, сидя на пыльной обочине, отороченный юбкой цветов, заплетал тебе жасминные нитки. Я так и не успел купить тебе перед отъездом хорошие, чтоб к лицу, чуть поженственней.

Нет, говоришь, у меня имени. Моим ты меня не зовешь, а другими, придуманными, не ладится. Однодневные. Как мотыльки. Это и в литературе трудно — с русскими именами. Пятятся, без вины виноватые. Вот и у меня нет. А Манора — хорошее имя. Сколько до нее — часов пять? Если на быстром автобусе. А у них их — как букв в алфавите. Поди разбери — какой козьими тропами едет, а какой по шоссе. Они-то, конечно, исписаны от колес до крыши, но что там — маршрут или главы “Махабхараты”... Часов пять, если по шоссе, но оно туда, кажется, не ведет.

Это был вечер, январский, жара спала — от сорока полуденных до двадцати пяти. Мы находились в маленьком городке с непроизносимым именем, в непроглядной стороне от океана и неясности в отношенье всего на свете, кроме Маноры, до которой полдня езды неизвестно на чем и зачем. Свет в городке отключили. Мы высвечивали фонарем все, что двигалось и дышало: тени ветвей под ногами, двух пегих коз, стоящих во тьме на задних ногах у городской тумбы. Они обдирали цирковую афишу, то приближаясь к ней с высунутым языком, то отходя, пританцовывая. Тень человека ткнула в черную стену воздуха: “Сурия”. Мол, там — солнце, кафе, — все, что мы поняли. Тень исчезла, рука осталась висеть, светясь, угасая. Мы продвигались по черному безлюдному переулку в поисках солнца. Справа, в луче фонаря, ступени вниз, ворота, обводим лучом: головы пучеглазые, хвосты, хоботы, чешуя, переплетенье тел, рук. Тронули дверь, открыта. Коил — так они называют, — храм, монастырь. Ни души, свечи перед Ганешей в нише, едва теплятся, тают. Темень. Топоток в глубине двора — пес на низких лапах бежит вдоль стены, нет, крыса. Храм огромен, луч скользит по стене вверх, а крыши все нет и нет. Огибаем его. Дворик, священное дерево. Баньян? Пипал? Листья острые, пипал. И растет оно будто из шахматной доски во весь двор. И на доске этой будто разгар партии. И фигуры — в рост человека на корточках. Фонарь приблизил: кобры! Каменные, как погост их. И тряпкой подвязана каждая — под грудью. 9 января, полдевятого вечера, день рожденья — мой, ровно. Выходим, от стены отслаивается фигура, подходит сбоку, вплотную, так, что едва не касается губами моей щеки, дышит в нее: “Тише... Кали спит...” Отдаляется. На нем красная короткая тряпка, туго стянувшая бедра, — будто разрезан надвое и запеклось по шву. Ноги идут — голые, длинные, молодые. А над ними — сто лет с ветхой сухенькой головой. Идет, подбородком прижав тело — будто холст, в рулон свернутый, с обмелевшей краской.

Дверь, а точнее, дверца в солнце оказалась чуть приоткрытой и заклиненной — так что в нее пришлось протискиваться изогнувшись. Дальше этот сумрачный лаз вел полого в землю. Из ниш, как обломки пород, угловато выступали ископаемые объемы в виде полустолов и кривоколенных лежанок. Сидевшие в нише казались лишь половиной застолья, вторая — вросшая в стену — продолжалась по ту сторону этого черного мятого зеркала. Цветные лампады свечей. Рукава коридоров, глинобитные стены, светлячные огоньки. Вдали небольшое зарево. Оказалось жаровней. Котлы, сковороды, горки дров, сложенных по размеру. Два повара. Один у стола тесто вымешивает... Не то слово. Рвет, мнет, комкает, швыряет с размаху об стол, подхватывает, скручивает, округляет, рвет, и все это на такой скорости, что не уследить, где тесто, а где ладони, а из них не поймешь — которая левая, кажется, он и руки меняет, пока этот ком до стола летит, а в ладонях его уже следующий. При этом голова его отвернута от этой мистерии — там только руки, вода и мука. А кудрявая голова со смеющимся ртом под мучными усами как бы чуть в стороне от тела — вскипает, бурлит разговором — через плечо — со вторым поваром. И тело его, в оранжевой, под цвет огня, юбке, тихо колеблется, чуть извиваясь, без рук, без головы, под одному ему слышимую мелодию. И все это вместе, такое, казалось бы, разноязычное, вдруг подступает к глазам единственно возможным родством и чудом — так обжигающе древним и небывалым и настолько естественным, будничным, что ни слухом ни духом не ведает ни о родстве своем, ни, тем паче, о чуде: рождается хлеб. — Сизлер тофу, — ты говоришь. — И чапати. — Это такой дымящийся разлом кочана капусты, нашпигованного дюжиной различных пород еды — шипящей, свиристящей, постреливающей в огне и дыме, валящих из недр капустного везувия. В этом чревоугодном чаду, едва различая друг друга, мы едва успеваем вымакивать то хлебом, то капустным листом жгучую лаву, текущую из жерла и по разломам остывающего кочана. Пепел, туф, соя, фресковые помпеи на дне под поздним слоем, уносят блюдо.

Необъяснимо. С какой стороны ни подойди. Это был какой-то... что? — выкидыш пространства? спазма времени? заворот его кишок? — что? — Манора. Как то “заколдованное место” у Гоголя, только местом этим была не пядь огорода, а весь край, весь — как подергивающееся веко, смаргивающее реальность, чем бы она ни была и во что б ни рядилась, и мы в этом глазе — раздвоенная соринка — всё не промаргивались. Сели в автобус. Шоссе, проселок, объезд, хижины, джунгли, слоны, разгребающие лесоповал, автобус, плывущий в лианах, вязнущий, как пловец в водорослях, цветущие лотосы, красно-коричневые орлы, гонимые воронами, — как четки, перебираемые в небе незримой рукой: один камешек яшмовый, другие черные. “Манора?” — спрашиваем у входящих, которые вроде как уже выходили, но те были с хворостом, а эти — оконные рамы в руках держат, и лица у этих, в рамах, становятся все смуглей, и ноги все плоскостопней, то есть движемся к югу, но почему тогда солнце справа, если оно восходит? И шофер тормозит у хижины, выходит, и за ним все, кто в автобусе, скрылись за пологом хижины, мы вослед, а там — никого, прошли насквозь: под шатром сидят, едят с банановых листьев. И перед нами кладут на стол по листу, кувшин воды, стаканы железные, корабельные, сполоснули лист, рукой протерли, еду кладут: горка риса и полукругом приправы — топкими жижицами. Правой рукой есть, вымешивая пальцами эти фортепьянные ноктюрны, а левая — от лукавого — под столом. Туалетной бумагой тут не пользуются — вода, рука, левая. Шофер вымазал лист хлебом дочиста, взял стакан левой рукой, высоко над открытым ртом поднял его, льет, пьет, ни капли мимо. Встал, ушел. В поле. Солнце за ним садится.

Сумерки, в городок въезжаем, коровы лежат, перегородив улицу, одна задней ногой глаз чешет. Сигналим. И головы не повернут. Стоим, за нами хвост растет — телеги, машины, трактор с прицепом, в котором тюк ваты величиной с трехэтажный дом, а на нем ангелочки сидят, босоногие, смуглые, на облака глядят сверху вниз, глаза — плошки. Рикша с возком овощей пытается объехать коров по обочине, застрял в ухабе. Корова, крайняя, приподнялась, тянет с возка за ботву редьку. Этот дорожный амфитеатр по обе стороны от коровьей запруды стоит, смотрит на мизансцену. Сюжетов всего четыре, говорит Борхес, не бывший в Индии. Коровы растаскивают возок, уже опрокинутый. Возница, пытаясь его спасти, оскальзывается и падает: ноги — в луже, руки держатся за колесо, голова чертыхается и хохочет, уворачиваясь от бурого бычка, слизывающего с его плеча арбузную мякоть. Зрители — по обе стороны — настолько вовлечены в тонкости этого действа, что давно забыли, куда едут, зачем, да и кто, собственно: возраст их улетучился, точней, проступил — неизменный, единственный: пять-семь, даром что с бородами наклеенными и бутафорскими усами — у мальчиков, и голубиными грудками под сари, сотрясаемыми от смеха, — у девочек. Коровы, все еще лежа поперек дороги, кивают, пережевывая увиденное, эту тысячелетнюю тщету, встают нехотя и покидают сцену. Остается одна, черная, с белым воротом, сидит в асане, копытца на груди скрестила и смотрит поверх голов вдаль, Комиссаржевская. Не сюжет важен, говорят индусы, а этот танец руки и нити. Не цепь событий, а музыка нулей. — Манора? — спрашиваем у водителя, автобус въезжает на площадь, конечная остановка. — Манора, — кивает водитель. Сквозь лобовое стекло видим того же зеленщика за прилавком, у которого на рассвете мы покупали в дорогу немного фруктов и овощей. Он машет нам, выходящим, и стучит тесаком по дымящему самовару. — Манора, — говорим, подойдя, улыбаясь смущенно. — Да, — радостно подхватывает он, указывая на наш автобус. И, выхватив из-за спины два наперсточных стакана, уже пранит чай с молоком — во весь размах своих рук, так, что струя, не роняя ни капли, летит от ладони к ладони и вспять — как сабельный бой, — Манора-Манора, — вспевает он во все свои тридцать три сверкающих зуба во тьме — и ставит стаканчики перед нами.

Наутро, казалось, мы были готовы не совершать подобных ошибок. Карта изучена, труднопроизносимые имена поселков, лежащих, если верить ей, на пути к Маноре, усвоены, толковый портье укрепил нас в реальности цели. Семь утра, автостанция, тот же зеленщик, автобус — другой. Женщины сидят отдельно, мужчины отдельно, это же относится и к детям. Над рядами сидений надписи — где кому. Без надписи — смешанные, для родственных связей. Садимся. — Тебе не кажется, — говорю, — что кондуктор тот же, только свисток у него во рту — красный, а не канареечный, как у вчерашнего? Да и шофер похож, те же усы и рубаха, советская, в клетку. — Из Раджастана? — оборачивается ко мне сидящий впереди поджарый усач с черноглазым дитем на руках. — Нет, — говорю, — из России. — О, — округляет рот, думает с минуту. — Горький. Мать. Трудно. Дон. Книга. — Вынимает ручку, оранжевую, протягивает. — Память.

Ты сидишь у окна, солнечная сторона, свет на тебе лоскутный, глаза прикрыты. — Ересь, — говоришь, — снилась. Битовская. — Какая ересь? — Он так и сказал, Битов, в конце сна: это моя ересь, битовская. — Солнце переместилось, теперь оно впереди. Автобус кренится на левый бок и клюет рытвины. Битком едем, а до деревушки этой, кроме нас, — ни души. Висят грозди на подножках, радостно-глазастые грозди, и у каждого — шариковая ручка в нагрудном кармане белой рубахи. Кончилась деревушка, пыль за собой волочим, невод пыли, горчично-солнечный. Кондуктор в свисток поет — где-то там, в неводе. Кладешь голову мне на плечо, но ее потряхивает на ухабах, и ты шепчешь мне то в щеку, то в шею: самое главное, говорит, то, что в основе мироздания, — ген отклонения. Это Битов говорит, у меня во сне. Не было изначально никакого “многообразия видов”. А был человек, и были у него: птица, рыба, змея, кошка, собака и дикий зверь. Рожденный с одним-единственным геном отклонения и становился родоначальником вида. А главная особенность творчества — апокрифичность сознания. Без апокрифов, с одними евангелиями, была бы одна религия. И никакой культуры бы не было. То, что я сейчас говорю, подмигивает, называется битовская ересь. А потом, под утро, было еще: мы бежим с тобою — под небом, за мгновенья до ливня, — успеть. И вот он хлынул, и посреди стены его стоит женщина, огромная, страшная, с сумасшедшим лицом. Стоит и, запрокинув голову, смеется. И невозможно прекрасно это ликование, и ужас от того, чей это смех. Мы стоим, уже никуда не торопясь, под дождем и смотрим на нее и не можем отвести взгляд. Вот как надо радоваться, говоришь ты. Не так, как мы.

Ген отклонения, радость, начало мира... — Манора! — протискивается к нам кондуктор. — Манора, Манора! — подхватывает весь автобус ртов, рук. Мы вскакиваем, хватая рюкзаки. — Немцы? — спрашивает нас снизу вверх старичок в косынке из наволочки и съехавших набок черепашьих очках. — Британцы, — говорит мальчик, искоса не сводя с тебя глаз, и замирает, как бы прислушиваясь полуоткрытым ртом. — Русские, — громко, как остановку, произносит кондуктор, и рот его торжествует, сияя. Радостная волна перекатывается по рядам. — Русские! Русские! — с тем же чувством, с каким после родов встречают младенца: мальчик! мальчик! — Манора? — пытаемся мы разминуться с кондуктором. Он, сияя, покачивает головой, указывая нам на наши места, приговаривая: — Манора, Манора... — Солнце опять слева. — Когда? — спрашиваю часом спустя. Он делает успокаивающий жест ладонью, мол, не время еще, и, дунув в свисток, спрыгивает на ходу чуть притормозившего на повороте автобуса. Едем. Справа — рисовые поля. Женщины бредут в поясах воды, разматывая их, перерисовываясь на ходу в живые мандалы. И белые быки с высокими расписными рогами по брюхо в воде бредут и гребнем, впряженным в них, воду чешут, сами, в стороне от людей. А слева — рощи кокосовые. Говорят, кокос никогда не падает на человека. Это дерево чувствует — кто под ним. Человек, бык, собака... Ждет, пока отойдут, тогда роняет. Хижины меж стволами, белье на веревках... — Вон, смотри — океан! Нет, это воздух лег, как стекло, плашмя, там, за краем... — А вот как ты думаешь, — вдруг говоришь, не оборачиваясь от окна, — Розанов — добрый? Он ведь очень умен. А может ли человек с острым умом и зоркой памятью быть добрым? — Думаю, да. Душа и ум не в одну дудку дуют. И чем глубже они, тем сложней их связи. А почему спросила? — О Сосноре думаю. Он ведь... злой. В лучших своих вещах — злой. И чем злее, тем выше вещь. Или наоборот. Ну, ты понимаешь, я не о человеке говорю, а о прозе, ее нраве, ее веществе. В русской литературе такого не было, чтоб столько злости, как молний в туче, и света. Цветаева. Не случайно он ставит ее так высоко. За верхнюю ноту, за верность дару. Как проба его — в воплощении жгучем, женском... Нет у него читателя, и трудно представить себе, что будет. — Отвернулась к окну, глаза прикрыла. Да, думаю, перебирая в памяти, — а с кем говорит он? С травой, грозой, солнцем. С лошадью, псом, овцой. Людей нет: “низкий уровень психики”. Разве что с мертвыми. А о ком пишет, спешиваясь? О Тамерлане, о Цезаре, о полку Игореве... Воинов пересчитывает, часовых расставляет, поит коней, чистит оружие. А откуда идет, кому наследует? С лету не скажешь ведь. Да, автор “Слова…”, да, Гоголь, да, Хлебников... Но ведь да и нет. Какой-то сдвиг на пути между ними. И в нем, и в расщепе пера — как меж Никоном и Аввакумом. Щемь и гул, будто тяга печная, только дом не здесь, не с людьми. Это трудно сказать, это дует и зябнет, как руки Акакия, эта жалоба губ... Но ни губ нет, ни рук, — это ангел из Апокалипсиса в гулком пламени, как ребенок в шинели, сидит.

Молчишь. Потом оборачиваешься ко мне. Эта щелочка между зубами верхними с твоим мягким “ш”. — Знаешь, — говоришь, — чувство такое, будто мы давно вымерли. Насекомые отношения, насекомая литература. А он эти слои, где мельтешат крыльями, без единого взмаха проходит, в таком звонком небе идет, где нам жить и жить бы, да уши закладывает на полпути от его простых слов — глаголов и существительных, от живой речи, в которой нас нет. Помнишь, как они называются, эти ритуальные плошки железные? Тронешь их пестиком — звон идет, а ты по ободку пестиком водишь, и плошка поет долго-долго. Вот так и слова у него — каждое с каждым, всей книгой. Ведь это не точность, не певчесть... А что? Вот когда душа отлетает или вселяется — этот сдвиг происходит, это прикосновенье. У других — лучших — это время от времени. У него же — почти всегда. В прозе. А стихи его для меня загадка. Не чувствую их, не вижу. А ты? — Автобус тряхнуло, и он осел в яму. Радостно высыпали, подхватили, вытолкнули. Индийские танцы в салоне по телевизору возобновились. Главный ухарь, играя бровями, выплясывал, сужая круги к своей избраннице. Ватага его друзей разбрасывала руки и ноги во все стороны. Поразительно, мужчины, при их пластичности, в танце именно так пародийно-несуразны, этот по-детски угловатый экстаз свободных конечностей. Избранница колыхалась, то прибавляя, то убавляя пламя.

Въехали в деревушку. Все из автобуса вышли и, перейдя дорогу, сели в другой, в обратную сторону. Двое стоят с тяжелыми музейными ружьями семнадцатого века. В форме, похожей на нашу полевую. Хотя полную форму эти стражи порядка надевают не часто. Достаточно метонимии. Штанов, например. А сверху можно пиджак надеть, цивильный, с галстуком на голое тело. А на голову — вафельное полотенце, подвязанное под подбородком. Эта полуполиция, полувоенно-народная дружина располагается, как правило, на людных перекрестках так, что к полудню на них надета уже и парикмахерская, и харчевни, и полевые кухни, и скобяные, книжные и прочие, прочие лавки. К ночи на стихнувшем перекрестке горит костерок, на нем — котелок с едой и у огня в отсветах — несколько полулежащих фигур. Ружья стоят шалашиком, их осматривают коровы. Автобус отъехал. Остались мы и те двое. У офицера, что помоложе, табличка никелированная под сердцем: Гуру... а дальше фамилия — что-то гортанно-мифилогическое, типа Тируванантапурам. Или Бхагаватгита. — Манора, — говорим. Заинтересованно не понимают. Достаем карту. В который уже раз мы становимся заложниками этой сцены. Стоит индусу увидеть карту — и всё: можно вокруг Земли обойти и, вернувшись, застать его в той же позе, с тем же напряженным вниманьем в лице и пальцах на пути к просветлению. Показываю им Манору на карте. Кивают. А мы где, спрашиваю. Кивают. Мы, говорю, обводя рукой, едем, показываю... и так далее, языком жестов. Гуру поднимает взгляд к солнцу, покачивает головой и вновь снижается к карте, как шмель к цветочной поляне. Народ подтягивается, карта уже идет по рукам. Наконец нас сажают в какой-то призрачный автобус, которого миг назад еще не было, да и в этот миг ниоткуда он не выезжал. Голубоватый свет, лампочные гирлянды, ни души в салоне. Аптекарь закрывает лавку, садится за руль.

Это был уже четвертый день пути к Маноре. Судя по карте, движение к ней мы всякий раз начинали верно, в ее сторону. Но потом, как-то исподволь, дорога выпрастывалась из направления и уводила нас на сотни километров в глубь материка, вместо пути к океану, до которого было всего-то рукой подать. Но эта рука-дорога все норовила куда-то за спину завестись, то заламываясь, то пытаясь нашарить там что-то во тьме, и, не найдя, возвращалась. В один из этих четырех дней мы даже нарочно отправились в противоположную от Маноры сторону, втайне надеясь разомкнуть круг. Городок Танджавур как раз приходился левой пяткой севшей на шпагат местности, правой была Манора, а мы ровно посередине. Добрались мы легко, как с горочки, и, что самое удивительное, это и был Танджавур. Возвратились мы к ночи, с горьким чувством. Храм в центре города. Терракотовые крепостные стены, сады за ними, озерцо с лодками. Храм Шивы, кажется. В глубине сада, в простенке, стоит слониха, нерослая, храмовая, раскачивается из стороны в сторону. Тяжелые цепи ведут от ног к кольцам в стенах, и длина цепей такова, что распяливают ее за ноги во все четыре угла, и раскачивается лишь хобот, метя по глинобитному полу, и над ним — скованная, приниженная голова с красными остановившимися глазами, этими тлеющими родничками сгоревших библиотек. А вокруг тишь, вековые аллеи, дурманящие цветы, свет, цвет — в таком ухоженном равновесье, что даже те двое, вдали, под деревом, — как две маленьких гирьки, последние, на этих бескрайних весах остановленного времени. И она метет красную пыль у твоих ног и, едва не распластанная, смотрит в тебя и не видит. Потому что нет уже места в этой вселенской памяти — ни тебе, ни боли, ни этому божьему дню. До сих пор мы видели храмовых, да и крестьянских слонов в другом свете. И отношение к ним — другое. И если цепь, то одна — к задней ноге. А так распяливают умалишенных на железной сетке. — Мамочка, — шепчешь ты, покачиваясь, невольно вторя ее движеньям, — пожалей своего бедного сына. — Когда уходили, она стояла уже у ворот, в толпе, послушно опуская хобот к ногам того, кто платил погонщику, стоявшему рядом с багром в руке, и под вспышки фотокамер машинально сажала на спину, глядя вдаль, поверх крепостной стены.

Автобус трижды уже наполнялся и пустел. Ехали мы по какой-то щемящей бетонке, по сторонам которой смеркалась безвидная и пустая земля. И смерклась. Ни огонька — ни в небе, ни впереди. Кондуктор стоял за спиной шофера, облокотившись на его плечо, и смотрел в полосу ближнего света. Мы уже задремывали, как вдруг автобус резко вильнул к обочине и остановился. — Манора, Манора! — кричал нам кондуктор через полуспящий салон. Подхватив рюкзаки, мы кинулись к дверям. Все еще держась за поручень, я сделал шаг с подножки во тьму — земли под ней не было. Напрасно я водил ногой, окуная ее то слева, то справа, то глубже. Не было. Кондуктор подталкивал нас, автобус уже трогался и скользил, казалось, по самому краю этой бездны. — А где, где Манора? — повторял я, все дальше отклоняясь во тьму, как яхтсмены, свесившись за борт, “ложась на воду”. — Где она, я вас спрашиваю! — Кондуктор стоял с вытянутой рукой поверх наших голов: там!

“Там”, когда красные стоп-сигналы истаяли вдали и наступила поджавшая губы тишь и кромешная тьма, это “там” было везде и нигде. Мы на ощупь нашли рюкзаки и друг друга. Когда к нам понемногу начало возвращаться зрение, мы различили на той стороне дороги какую-то будку. Перешли, ищем фонарь в рюкзаке. Ночевать здесь? Или идти? Но куда? Быть может, это единственный автобус — за всю ее жизнь, этой дороги. — Где, я вас спрашиваю, — посмеиваешься ты, роясь в рюкзаке, — где Манора? — Манора? — вдруг произносит стена мужским голосом. — Там. — И тишь. Голос был в шаге от нас. — Там, — говорит стена. — Часа два идти. Но лучше ехать назад. Там — ночь. Опасно. — Включаю фонарь. Он сидит в углу, на корточках, большая седеющая голова, очки поблескивают. Годы сидит, седея. Голые колени у подбородка, руки сложены на груди, на плечах одеяло. — Там, — говорит, кивком головы, — берег, странные люди, нет ночлега. — Водит руками под одеялом, высовывает одну. — Сколько? — спрашивает. — Одиннадцать, — говорю и вглядываюсь в это проступающее “там” вдали — бусинки огоньков. — Вон, — говорит, — уже идет. Я остановлю его. — Поднимается, берет костыль, переходит дорогу, машет полой одеяла в слепящем свете, как в ореоле. Едем назад. — Ничего, — говоришь. — Может, к лучшему. Там, — улыбаешься, поднимая палец, — как они говорят, уже все написано.

Та же площадь. Зеленщик спит на своем прилавке, спиной к самовару, видать, еще не остывшему. Портье в отеле, из которого мы уже трижды выписывались и вселялись, зевая в улыбке, протягивает нам ключи. Засыпая, решаем наутро ехать в Рамешварам — священный город на мысе, где сходятся Бенгальский залив и Арабское море. И капельный след островков, называемых почему-то Адамов мост, ведущих к Цейлону. — Цейлон, — шепчешь ты в эту тьму детства со сказочным слоником на кубике чая, — Цейлон, Взроня, — ластишься ты щекой, — неужели он правда, неужели мы есть на свете? — Да, — говорю, улыбаясь твоим губам, тянущимся ко мне так беззащитно-нежно, — да. И ехать будем, кажется, через Манору.

 

Рамешварам

Надо бы описать их автобусы. Они похожи на наши пятидесятых годов прошлого века, но при этом свободны от каких бы то ни было технических предрассудков, а в деле — и от физических законов. Эти вольные, как птицы, чудища собираются на автостанциях, которые одновременно и рынок, и харчевня, и постоялый двор, упражняясь друг перед другом, если смотреть на них спереди, в отъявленности гримас — от злодейски ощеренных до одутловато-недоумочных. Разинутые скособоченные рты радиаторов, лобовые буркалы, обвешанные иллюминацией, гирлянды цветов, свисающие с крыши, и вся эта физиономия с порой дорисованным, а то и достроенным носом потряхивается, стреляя глазами по сторонам. Осмотрим тело, этот гомерический боди-арт голого Шивы на четвереньках колес. Краски, режущие глаз, как стекло. Писано с вопиющей радостью лесом детских нетвердых рук. Ни окон, ни дверей нет, изначально. Но проемы и пазы для них предусмотрены, изначально. Мотор в железном коробе вздымается рядом с шофером. В короб воткнут огромный посох, шофер идет, автобус едет. Третья рука шофера лежит на зеркальце обратного вида, то выдвигая, то задвигая его, зазор при обгоне и со встречными — не больше одного сантиметра, и не сбавляя скорости. Сантиметр — не преувеличение, чаще меньше. Так что обшивка вся в мурашках, как эпителий руки от синтетики. И никаких аварий, полная невозмутимость, белая рубаха, осанка, голова учителя рисования перед классной доской: рисует мир, строит перспективу. Четвертая рука — на клаксоне. Это такой подвесной сад из оголенных проводов, клейм, трубочек, клизм и зажимов, похожий на помесь самогонного аппарата, азбуки Морзе и капельницы. Сигналят они непрерывно и совершенно не в тех целях, которые мы полагаем. Просто поют — всей дорогой, на все голоса, от избытка — и чувств, и пути, и жизни, которая, как в детстве, вся впереди. У каждого — свой голос, своя мелодия. И все это вместе, сливаясь в закладывающую уши симфонию — в тысячу шёнбергов, доведенных добела, — движется в три этажа друг на друге и во все стороны одновременно, пританцовывая на колесах, копытах и пятках, как игрушечный рай, как цыганское счастье. Выбрать автобус в нужном тебе направлении — нет никаких шансов. Надписи на них — на местных языках. Кроме этого — номер рейса. 973-К, например. Но и не факт, что он говорит о направлении. Да и языков — около двухсот пятидесяти. Не считая тех, на которых кричат кондукторы. Погонщики автобусов, наяривая круги — каждый вокруг своего, — устраивают такую глоссолалию, пытаясь перекричать друг друга, что, во-первых, нет никакой возможности разобрать этот фонетический фейерверк, во-вторых, ты вдруг ловишь себя на том, что имя твоего городка сметено в твоей памяти этой вакханалией звуков, и, в-третьих, что тебе это уже и не важно. Они идут цепью, как загонщики рыбы. Они перестраиваются на ходу, кроя этот людской улей на бурные языки. Они влезают на крыши автобусов и оттуда перемалывают воздух над головами, кроша его в щебень — голосом. Смуглые, поджарые, звонкие, в горчично-зеленоватых штанах и рубахах, они стоят на крышах в закатных лучах, как дагерротипы. Они поют имя города — из сорока семи букв, тридцать пять из которых — согласные. У каждого — свой город, но и путь к нему — все имена мира, все деревушки звуков. Эта личная духотворящая мантра взвивается от живота и, взвинтившись во рту до огня, выдувается. Они ловят уже не на смысл, а на звук, эти ибисы-тоты с птичьими головами. И каждый выводит автобус, плывущий за ним, как на нити незримой, с торжища. Чем полнее улов, тем суровее клюв. И свисток как окурок во рту.

Если вы действительно хотите уехать в нужном вам направлении, ищите диспетчера. Он сидит на стуле под пыльным тряпичным деревом. Перед ним стол, на нем амбарные книги. Подходят шоферы, пишут, в соавторстве с ним. Но главное — узнать не какой автобус довезет вас до вашего назначения, а на каком из автобусов вы поедете. А это в зависимости от того, когда вы хотите прибыть — через час или завтра. Таких вариантов — как карт в колоде. Диспетчер, не слушая вас, внимательно глядит вам в лицо, встает, обводит взглядом запруженную автобусами площадь и протягивает руку с указательным в сторону разворачивающегося, отъезжающего, уже уехавшего. И снова склоняется над книгой.

Подходя к автостанции, мы решили не поддаваться ни на какие ближайшие рейсы. Ждать скоростной автобус. Аббревиатуры, которыми обычно их маркируют, как и внешность, нередко обманчивы. Три автобуса мы проводили взглядом и сели в четвертый. Ветер продувал его, взметывая занавески, их было две на салон. Одна рвалась из моих рук, другая — в соседнем ряду — обметывала стройную ветхую девочку с седыми косами и тягуче-смоляными руками, сжимавшими поручень. Лицо, отвернутое к окну. Ярко-синее сари на черном, а занавеска желтая, обметывает и слабеет и вновь примеривается, а та и рукой не ведет, сидит, спеленатая, — то с головой в желтом, то с косами в ярко-синем. Лет двенадцать этой спине. Маленьких тысяч. Ноги не достают до полу, босые, как еловые шишечки сплюснутые. И лодыжки тонкие, птичьи, окольцованные. Погуливает ими в воздухе, семенит меленько. А лица нет, там всё — в окне. Может, всё то, что там, в окне, это и есть лицо ее? Этот необъяснимый, тепло-топленый, кисейный свет над полем. Где я видел его? Нигде. Сквозь прикрытые Божьи веки, в день седьмой. Свет покоя? Нет, он исходит не от пространства. Ничто этот свет не точит, не движет, не временит. Нет в нем ни утра, ни вечера, ни полудня. Он не прозрачен, как наш, аноним расстояний, проем для глаза. Сквозь него не глядят, не берут предмет сквозь него — поле, небо. Он и есть это выгоревшее до желтоватой белизны поле и те огромные, посреди него, голые обнявшиеся деревья с подброшенным над головой цветущим мхом. И те тяжелые, маслянисто-черные со ржавым отливом буйволы, лежащие в заболоченном малахите. И та линия горизонта, прикладывающая себя то здесь, то там и вновь исчезающая, и всякий раз так бесследно, будто ее и не было на земле. И все это воздух — его состояния, настоянные на свете. На матово-теплом, чуть золотистом, как сновидческая пыльца, свете. Как пыльца, как рассеянный ореол, или то, что здесь называют аурой. Может, это она и есть — аура земли, — стоит как последний единственный свет над полем. Как мутящийся ореол, а лицо вынуто и глядит на него в окошко — в этот меленько-тырсяный свет, в эту ветхую девочку...

Шел третий час дороги. И вдруг заблистало, хлынуло. Нет, не гроза. Счастье. Оно бродило еще с тех пор, как начало светать. Бродило, скапливалось, исподволь поднывало, кроясь, потрескивая, перемигиваясь легкими сполохами: в той недогрызенной груше, оставленной на столе в номере, в зеркале — в уголке твоих губ с черенком зубной щетки, исцелованным мною, измазанным пастой, в ладонях твоих хохочущих, колесующих воздух и замирающих в изнеможенье, в этом шлепанце улицы не по размеру, все время спадавшем с ноги, в той девочке в белом — до слепоты — сарафане, спящей чуть ли не вниз головой, на ступеньках крыльца, запрокинувши руки за голову с блаженной, чуть съехавшей набок улыбкой, корова подходит и лижет ее кулачок, та что-то бормочет во сне, улыбаясь, телеги плывут, пыль ее заволакивает, и сквозь пыль тоненький запах жасмина — от нее... И потом — с этой рвущейся занавеской в руке и тобою, притихшей — всей жизнью и всеми словами, которые ты, как голубей с голубятни, все детство, которое вдруг — как те голуби — снегом на голову, ворохом с неба, все елки, все золотые шары... И, за руки взявшись, летели, как дети во сне над землею, измурзаны счастьем, как с пылу печеной картошкой, дрожа и смеясь и целуясь, как в детстве, — и хлынуло, и заблистало... Теперь и не вспомнить, как долго это длилось и что мы несли, не закрывая ртов, размахивая руками: вот!.. вот!.. видишь! — будто впервые видели этот мир, обжигаясь взглядом... Но ведь это и было — впервые. А потом как-то тихо все начало отступать, по домам разбредаться, занимать, озираясь, свои углы. — Вот, — отшатнулась ты от окна, но это уже не голос твой был, а эхо, — видишь? — В окне плыла бескрайняя улыбка индуса, плыла, пересчитывая свои зубы, плыла — вместе с его соломенной хижиной и влажно-синим лоскутом неба, которым он размахивал, крича нам вдогон: — How are you? Where are you from?1 — Видишь? — прошептала ты, откинув голову и закрыв глаза. — У него счастья во рту больше, чем снегов в России. — И стихла.

Это был самый пропащий автобус. Да и автобус ли? Уже час спустя, свернув на какую-то бетонку со стоящими дыбом плитами, он пробирался меж ними судорожными скачками, заваливаясь с боку на бок. Слева лежала бледно-волдырчатая равнина, затопленная в низинах желтоватой мутью, протампованной белыми цаплями. Где-то там, дальше, — океан, но как мы ни вглядывались сквозь взлетающие тампоны, его там не было. Справа — тот же брошенный лазарет, чуть понасыщенней: в бурых бинтах и плавнях. За ним, вдалеке, иногда проблескивала дорога — та, по которой свистели автобусы. Мы бы вышли, но плавни тянулись — чем дальше, тем непроходимей. То, где мы ехали, было когда-то дорогой и побережьем с рыбацкими деревушками. Собственно, почему мы ее и выбрали. Но океан ее выбрал прежде: перемолол и сплюнул. Деревушки с тех пор — как раскопы, полузанесенные песком. И плавни — промоинами — к незримому океану. Наверное, под луной, мерцая, шевелятся, как жуки, на спину перевернутые. И люди в ночной прохладе у хижин лежат в песке, как амфоры, и тихо поют под тоненький ветерок. Лодок нет. Нищее побережье, только солнце и эти плавни. И жилье, разбросанное по песку: стена стоит, в стороне от нее лежит крыша, между ними очаг под открытым небом. Сидят вокруг очага, подоткнув ноги, душ двенадцать с голопузыми ангелами, у которых глазища черные — вполлица, ждут, на котел глядя, уворачиваясь от дыма. И автобус, уворачиваясь от дыма, объезжает очаг, останавливается над крышей. Шагал, говоришь ты, шагал автобус и рисовал это все, десять тысяч лет, детскими карандашами, за двенадцать копеек.

Двое с земли что-то поют в окно шоферу, полощут гортань гравием, жестикулируя, будто мнут ком глины перед собой, и шофер, из окна свесив руку, подкручивает этот ком ладонью, сплевывая кровью в сторону. Не кровь, — бетель жует, порошочки такие, легкого наркотического. Крохотные кулечки, целлофановые, с картинкой. Висят гирляндами в любой лавке, как комикс. Сыпет на ладонь, смачивает слюной и растирает, мнет большим пальцем, по часовой, скатывает, как хлебный мякиш. А потом солнце во рту садится, красный закат, бурые плавни. Сплевывает, выходит. За ним — весь автобус, кроме детей и женщин. Скрылись за насыпью. Полчаса нет, час. Идут. Что-то несут, тяжелое, длинноствольное. Пушку? Пальму? Спеленатого птеродактиля? Спишь на моем плече. Вздрагиваешь, постанываешь. Глаза полуоткрыты — туда, в пески. Якорь. Большой корабельный якорь несут. Черный ствол, красная заушина, желтые крючья. Втаскивают в автобус. Не входит. Раскурочивают полкабины. Втягивают с хвоста, так что шофер сидит теперь за стальными крючьями, без лобового стекла. Хвост якоря лежит меж рядами. Адская машина для штурма крепостей. Трогаемся. На шоссе въехали, европейское покрытие, трехрядная полоса, блестит под солнцем, плывет в мареве. Минут пять это длилось. Конец дороги. И ни признака жизни — ни до нее, ни вдоль, ни за нею. Может, это взлетная полоса? Для кого? Один автобус — на весь этот путь, раз в неделю.

А потом, уже в чайных сумерках, мост возник — такой длинный в небе, через весь океан, казалось. И волны под ним ходили, в свалявшейся шерсти, мутными сворами, рыская. И серебристо-мышиный корабль посверкивал вдали. Залив бежал, светясь и пенясь, “взяв на прикус серебряную мышь”. От моста тянулась рука, светящаяся, в океан. Километров десять от плеча до ладони, на которой и лежал городок, со всех сторон омываемый коралловым мелководьем. От запястья, где ютилась чуть съехавшая набок автостанция, до подушечки среднего пальца — минут сорок ходьбы. Вровень с луной проступают усеченные пирамиды храма, густо оплетенного кашеварными джунглями переулков, вдоль которых плывет, как в кривых зеркалах отражаясь друг в друге, тучное стадо доходных домов и снующих меж ними во тьме зазывал. Эта подушечка среднего пальца с улочкой, спускавшейся к ней от храма, оказалась даже не крохотным пляжем, единственным здесь, а детской песочницей, освещенной косым моросящим светом одиноко стоящего в стороне чуть сутулого фонаря.

На песке, подоткнув под себя ноги и отвернув во тьму голову, лежала луна, перегораживая весь океан. Это и был океан — великий, белый, за которым подрагивал, как детеныш, тычась в него вслепую, маленький Бенгальский залив. Океан медленно поворачивал голову, медленно и осторожно, чтоб не задеть ни городок, ни залив. На нем были глаза, еще более древние, чем мир, который в них отражался. Но и моложе его, потому что в них не было ни тщеты, ни людей, ни смерти. Меж его млечно-тягучими рогами тянулась звездная россыпь. Рот был поджат и чуть выгнут, как горизонт, но близкая и все близящаяся парная его теплота смягчала его надмирность. Он все поворачивал голову, пока не оказался вплотную у моего лица. Глаза, едва умещаясь в небе, смотрели в непроглядную даль — сквозь меня. Язык за сомкнутым ртом, казалось, перебирал алфавиты — те еще, до сотворенья земли. Угол глаза чуть воспален, как город в ночи, кренящийся на подлете. Он дышал, этот белый, вздымавшийся до небес океан, и затапливал этим белым дыханьем, его могучими, теплыми, протяжными валами, казалось, всю землю с ее маленькой историей жизни, прижавшейся к ней, как девочка к корабельной доске вдали берегов. Он так же медленно отводил голову, отворачиваясь к заливу, подрагивающему на его ресницах, мерцающему, стареющему на глазах. С лунной накипью ломких секундных стрелок — по дорожке от взгляда до края земли.

Наутро, когда я вернулся к этой песчаной пяди, его уже там не было. На песке — кучками — разбросанная одежда. В прибрежном накате с птичьим крылатым гомоном плескались индусы: женщины — слева и чуть поближе к берегу, мужчины — справа, но не дальше, чем земля под ногами. Меж ними дети — вспененной каруселью. И две белых коровы, лежащих у края от песчаной пяди. Как две глинобитных мазанки, сползающие в воду. Прапраправнучки этой ночи.

Поел мусаки на обратном пути. Вязкое такое рагу из картошки, баклажанов и другой овощной всячины. Очень сытное. Запивал ласси, что-то вроде кефира нашего. Вошел в храм. Но прежде — стоял у входа, смотрел странное. Длинная очередь у ворот — семенят босые, с бидонами в руках и узлами белья. Входят в ворота и исчезают там, безвозвратно. Обхожу храм. Другие ворота. Текут оттуда, мокрые, просветленные, с бидонами всклянь. Джайни-чок... Джайни-чок... Что ж это за слово такое, а? Не помнишь? Сдал обувь в обувном гардеробе. Этот полуамбар из штакетника — через дорогу от храма. На каждую тысячу пар вьетнамок примерно сотни полторы кроссовок и босоножек и едва ли пар двадцать туфель. Жетонов не выдают. Клинобородый архивариус в белой дырявой ткани на узких бедрах рассовывает обувь по ячейкам. В одну сует, из другой выдает, одновременно. Как же он не запутывается при этих снующих тысячах? Мазнет по тебе взглядом и полдня спустя берет их с полки, не оборачиваясь на твой блуждающий указательный. “Обувь утопленников” вспомнилась, Сосноры. Но мелководье здесь. Нет рукавов света, пустых, вглубь, нет трагизма. Вошел. Как в кита Иона. Тьма. Плиты мокрые под ногой плывут. Семеню в затылок. И в мой дышат, хватаются за меня, оскальзываясь. Кто? Цыганская мадонна. Чадо голое с хлебной коркой, как со свечой, тожественно и глазасто. Чуть покачивает, как в пароме, этот валкий игрушечный поезд из людей. Сортировочная. Расцепляются, расплетаются по путям, тьма их тут, в перелеске колонн. Свет вдали, это дворик колодцем. Весь запружен людьми. Крики, плеск. В центре — прорубь, у проруби — два рыбаря, ловят рыбу воды. В руках палка, на ней пластиковое канареечное ведерце. Сунет палку в дыру и танцует “яблочко”, перехватывая длиннющий дрын, взбегая по нему ладонями, и назад, с коленцами. Худ и жилист, упруг, как прут, и звенит всем телом, череп брит, бедра стянуты полотенцем. Лет под сто ему, судя по бородище, смотанной под подбородком и прихваченной бечевой. А второй — окатывает из ведра одного за другим, выхватывая из толпы, по очереди: мужчин — с трех шагов, в упор; женщин — сверху, лия на темя. Отходят стайками, ширмы натягивают во тьме, за колоннами, переоблачаются, выжимают мокрое, арабески текут по плитам из-под ширм. Это дворик был, мизансцена. Сцена близилась. Гул, и стоны, и визг, и стенанья воды человечьими голосами — они дыбили слух, доносясь из застенка, сочились из свода, клубились в проемах стены. Еще несколько шагов, стена, поворот... Будто ковчег, развихриваемый в клочья, ввинчиваясь в световую воронку, храм восходил, крошась, обливаясь облаком, расслаиваясь карусельными ярусами с висящими на них гроздьями людей, коров, крылатых чудищ, хоботов, узлов одежд, гирлянд цветочных... Вода хлестала — из всех углов, и вниз и вверх, крест-накрест, наискось, вздымаясь лопастью и падая, сшибаясь друг с другом, веером, струей, каскадом... Ковчег, в нем вавилон воды, растущий к небу. В нем хороводы тел — живут, плывут, восходят. Полдень. Двор колесует себя водой, стихает, меркнет. Сверло воды снижается, сверкая, и брызги от него, как голуби, летят на крыши. Храм пустеет.

Рама нес водяное зеркало над головой и глядел в отраженье, порождая взглядом свет и твердь, и мерцающий путь, как ладонь в проступающих линиях, и белый огонь из ладони, как лотос, и бабочку смерти, витавшую в нем, и узор ее крыльев, похожий на зеркало, над его головой; сложила и замерла, он покачнулся и выронил зеркало, вспыхнуло и разлетелось осколками, временем обросло, сводами, двориками, колодцами, водяными с ведерцами, мытарем обуви, мокрыми пятками этого бесконечного поезда с высунутыми из окон наивно-счастливыми лицами. Рамаловы. Чистилище водяное. И дети во тьме купаются, как воробьи в лужицах. И объяли воды меня до глубин души. Шел, за стену держась, шелковую, скользя. Смотрю: сидит, под колонной. Свет сквозь брешь в своде сеется на него. Черная борода окладом, коренаст, жилист. Черный кушак, штаны цвета влажной пыли. На коленях книга. Листает ее, склонившись. А глаза — черные, жгучие, — в сторону, в мою. Такой и зарежет, в книгу глядя. Кто? Рогожин! Глянул в книгу — картинки, цветные, детские, идиотичные. Вышел.

Здравствуй, любушка. Я так давно не говорил с тобой, не видел тебя, не держал в ладонях твое лицо, состарился за день. Но ты ведь всегда рядом, во мне, даже когда тебя нет со мной. Глаза устали, столько им здесь достается. Как полный невод, весь день за собой тянут, до бесчувствия. А ты, девочка, за чью руку держишься, какого мира? Мелеющего, осыпающегося под солнцем, как фреска. Ножом прорезан рисунок, канва, она и проступит, а краски тают, шагреневые. Я тебя вижу, как говорят китайцы, — ресницами, вместо нашего “здравствуй”. Я тебя вижу маленькой девочкой на нетвердых ногах, невдалеке от той деревушки русой, яснополянской, где ты родилась. Дым к реке тянется и ложится на воду, плывет. А ты за рекой, одна, на заросшей тропинке к тяжелому лесу с сумрачно-прелым, скрипучим дыханьем. Он подтягивает тебя за веревочку этой тропы. Сандалики в тине, голые ноги с коленками чуть под углом, так мило вихляющие между отвагой, обидой и страхом. Измурзана вся — от лодыжек до бывшего белым платка, туго стянувшего голову с этими талыми, голубовато-серыми, как снег, глазами и большим, капризно-доверчивым ртом, чуть приоткрытым, который, похоже, намного взрослее тебя и уже безнадежно младше. Ртом, который каким-то необъяснимым отсветом там уже, где ты кричишь им, вздыбливаясь животом, дочерью, надрывая его углы, и там, в отлетающем детстве, где мир так бескраен и счастлив еще без себя, без своих очертаний. Белые трусики в меленькую незабудку. И несуразная кацавейка до пупа, косо застегнутая, на две пуговицы ниже своих петель. И лицо твое большеротое, круглое, влажно-солнечное, рябенькое, как куриный дождик. Ходишь в лес, черный, мокрый, на ветках сидишь, летчиком хочешь стать. Рвешь лебеду с бабушкой тихой, уже святой, пуню чистишь, пораешься в огороде. И все б как у всех, или почти, с виду. Когда б не книги. К четырем годам все детские ты уже прочла, к десяти — две районные библиотеки, и уже на лесенке к верхним, пыльным, в городской. Ты идешь с Цветаевой, Мандельштамом, Катуллом, Прустом, Плинием, поддерживая подбородком их, а руки длинные далеко внизу. Тебя пошатывает, ты не вписываешься в свои очертанья, ты все еще чувствуешь свое тело, как ту девочку за рекой, и наталкиваешься то и дело на людей, углы, мебель, бьется посуда, сыпется, валится за тобой все, что не уклонилось, и маленькая библиотекарша, запрокинув голову с зашпиленной на затылке тускло-горчичной бульбой волос, смотрит на тебя снизу вверх. А когда твою голову разглядывал рентгенолог, все присвистывал, оборачиваясь на тебя, щурившуюся от тошноты. Быть не может, не верил. Как это называется? Есть у людей, у немногих, роднички в темени, незаросшие, а у тебя — вся голова как такой родничок журчащий. Не заросшая черепом голова. И в ней — этот маленький постаревший Бетховен сидит. Бетховен памяти. Но лишь на слова, на буквы, к остальному — глух. То есть слышит, но не больше, чем живой человек. А буквы помнит — до запятой, во всех книгах, все их поет с голоса, все словари танцует, чувствуя фальшь, исправляя ошибки в академических, в десять. “Пропусти, прости”, — шепчешь ты в своих шесть неполных у изголовья Ивана Ильича, деда твоего, отходящего. И в одиннадцать смотришь на пятнышко крови на простыне, как на страничку из “Детства Люверс”. Но не книжная девочка-вундеркинд, а тот, оглохший в тебе, с абсолютным слухом, высушенный добела, светящийся за сомкнутыми глазами. А ты экстерном живешь, где? — в стороне от нее? Чуть спотыкаясь об этот зазор меж тобой и твоей тенью? Глядя на куст черемухи во дворе, все тот же, цветущий, под юбкой которого ты окуналась во взрослые тайны, вычитая и складывая отличья между тобой и мальчиками, все скользившими под этот черемуховый подол. Глядя на ту взлетающую, большекрылую, уже подхваченную восходящим потоком птицу и вдруг своей же рукой остановленную в полете и вытертую с листа. Я еще нарисую — и крылья, и даль. Не на этой казенной бумаге. И, замешкавшись вдруг, не нашла себя там, где была. Глядя в дождь, в коридоры, в тарковское зеркало. В эту нервно-красивую женщину с корректурой под мышкой. Глядя в зеркало, в книги, в любовь, в то, что было любовью, что стало просоленным бытом, растравой, разором — до рези в глазах, до бесчувствия, до тошноты. Из чего ж ты, Мария, соткана? Юбка в грязи-крови, а лицо свято. А меж ними девочка — там, за рекой, и не верит им — ни тому, что внизу, под ней, ни тому, что вверху. Сматывает на руку веревочку-пуповину и уходит — по небу, в Индию. Потому что лет ей — один. А тому, в чьей ладони ее ладонь, — два. Перешагнули себя вспять через голову и стоят, блаженные, и нет им ни родины, сверстников, ни языка. Вот, любушка, как давно мы не виделись.

А к чему говорил? Помнишь, свами как-то сказал нам, как шар на две лузы, — тебе, мне... что мужчина и женщина, чтобы стать единым, должны пройти все свои... как он сказал? — уровни? грани? роли? — где отношения “мальчик — девочка”, детство райское, — лишь одна из таких ролей. Лишь мизинец. Отношения наши, мол, держатся на мизинце. Чушь, конечно. Но какая-то тихо саднящая. И во мне, и в тебе ведь тоже. Хоть и оба молчим об этом. Будто рай в шалаше, и мы — этот рай в нем, поджавший ноги, и — одновременно — идем стороной, и видим его, и теряем из виду. Как детский шалашик, плывущий во тьме через город, танцующий меж берегами. Как пуджа с затепленным огоньком. Захлестнуло? Нет, покачивается, разгораясь.

Километров десять от Рамешварама. Двойка, автобус. Трется о переулки, как кот. Которых нет здесь. Ходи ищи его, заглядывай в подворотни, может, там. Или стой на месте, прислушивайся к интуиции. Полмаршрута у него шелкопрядных: окукливается в городке — людьми, улицами, а потом нить сучит десятикилометровую — до косы к Адамовым островам.

Стою, прислушиваюсь. Идет, палку ест, сладкую, тростниковую. Скользкое лицо, дружелюбно-скользкое. И ладонь. Будто деньги сует. Чтоб я не видел, чувствовал. Смотрит, вплотную, с полуулыбкой, но как-то огибая мое лицо. В полкасанья. Чтобы не видел, чувствовал. Выбрал, купил. Они шалашом стоят, эти дрыны. Ополовинил тесаком, зачистил, на, пробуй. Это ж какие зубы надо иметь, чтобы есть? Их, слепящие. Ходят всем городом, дрыны во рту, жуют, сплевывают. Школьники с ранцами, гурьбой, и во рту дудки. Шофер с высунутой в окно дудкой. Белый мундштук, зачищенный. Поиграли, бросили. Как концертная яма город. Сосут, дуют, бросят, идут по ним, едут колесами. “Чикен” закрыт, жду двойку, прислушиваюсь. Ловит мой взгляд: “Чикен? Идем”. Входим с черного входа, вынимает связку, подбирает ключ. Садимся на кухне, цокает яйца. Пять, десять... Кому? Ставит передо мной. Чай заваривает. — Масала, — спрашивает, — или с джинджером? — Костюм на нем полуофисный, полупляжный. Без цвета. Как и сам он. И не вода, и не мякоть, как сок огуречный. Какая-то скользкая смесь в нем. Будто живут втроем — вельможа, лакей и картежник, в одном теле. Что-то ему от людей нужно, льнет. Но, как пух тополиный, льнет, летя мимо. Вот оно что — повар он на Гаити, две тысячи в месяц, женился там на двенадцатилетней, а другая жена здесь, в Танджавуре, с детьми. А в Рамешвараме дядя, хозяин этой харчевни. — Две тысячи — это как вся эта улица вместе взятая, — говорит, подкладывая. — Пять языков, и еще на трех могу объясниться... — Перечисляет. Поглядываю в окно, прислушиваюсь, где ж она бродит, спит, ест, стала на берегу, на океан смотрит, двойка? Как ты остро взглянула, с мокрым жалом в глазах, когда я переспросил его: двенадцать? — про жену. Вышли. Чудом высвободился.

Девять осликов на перекрестке. Сосчитал. А коров — шесть. Две из них работают в паре: одна тянет с прилавка, другая на себя продавца отвлекает, зайдя с тылу, тычась в чан. Третья маленькая, пегая, с козу ростом, хотя, видно, старшая на перекрестке: стоит в центре, движение регулирует. Четвертая неописуема, импрессионизм, коровинская палитра. Стоит у двери аюрведического массажа, ждет. И двое, быки, сливовые, ходят, пошатываясь, по кругу, против часовой, карму разматывают, епитимья. А осликов девять, каштановых. Ближний — жалобный, чуть покосившийся набок, вздыхает, воздух пощипывает. Второй — облезлый, потерянный, пыльный, стоит, как чуланчик, прислушивается, прижав голову к ребрам: что там? А вдруг инструмент? Или дом с дымком? Третий — под трансформаторной будкой стоит, точнее, не будкой, а разлапистой башней, оплетенной проводами в искрящих обмотках. Стоит под ней, думает. Видно, не первую жизнь. У четвертого — полторы головы, стреножен с пятым. Движется вскоком, чуть под углом к себе, как сломанный, деревянный, выпавший из карусели. Шестой булку стащил, бежит, палка его догоняет по воздуху. Двое подходят к нему, смотрят на булку, то так повернут уши, то этак. Как бурсаки на дороге. Один остался, другой возвращается, замер на полпути, в лужу смотрит. Губы — теплой корочкой и горчат в углах. Оголяет зубы, разглядывает. Глаз обижен, косит. Что он видит? Закон божий? Пожелтевшие клавиши? Лошадь икоты? Он не то чтоб застрял на лестнице видов, но как-то стал ее поперек, как запруда печали. То к небу подымет глаза, то потупит. Будто он скроен из разных тел, судеб, полузабытых, уже ненужных. Обернулся, идет ко мне, тянет эти горько-щипковые губы из теплого туфа, в золе. Ушами прядает, перебирает — что они? — ни богу, ни дьяволу. И глаза заволакиваются, и из паха растет эта черная козья ножка, пока не упрется в землю. И он сдает чуть назад, на нее опираясь, как делают люди с двухколесными существами у обочин дорог. А девятый где? Сижу, чешу его за ухом. Прислушивается, сардоник. Перешел дорогу, к лавке кондитерской. Сад их, павлиний, сладкие, вязкие страсти, семиярусные. — А что-нибудь не с кокосом есть? — спрашиваю, ведя взглядом вдоль кулебячного ряда. — Не с кокосом? — переглядываются, будто я произнес что-то не существующее на земле. — Есть, говорят, на всякий случай. — А что, например? — С яблоком, — говорю. — С яблоком? — вздрагивают, обводя изумленным взглядом горы яблок на торговых лотках повсюду. — Нет. — Перечисляю фрукты, которые за спиной, спелые, сочные, с дерева. — Нет, — повторяют они, — нет, нет, — с каждым разом все более настороженно. — Беру, наконец, слоеный треугольник с необъяснимой начинкой — растительный бестиарий, и тяжел, как утюг. Осел, тот, сардоник, кивает, хороший выбор. — Дом не нужен? — спрашивает сидящий на мопеде. Где-то я его видел, лицо знакомо. — Нет, — говорю, — я в отеле. — Купить, — говорит. — Недорого. С видом на океан. Поехали? Это рядом, минут пять отсюда. — Сажусь, в одной руке пирог, другой его обнимаю. Едем. Где ж я его видел? Да, в день приезда, ночью. Нет, это сын его был, когда я во тьме с осликом сидел, разговаривал. Разве поймешь их возраст: ребенок, старик, а меж ними что? Как узелок на палке через плечо у каждого — с двумя концами: детство, старость. Крепенький узелок, походный.

Дом, любушка, я нам выбрал. Будем жить. На тропинке-веревочке к океану. Его, правда, не видно из окна, но если надстроить башенку с винтовой лестницей, то и залив, и эти цветные шалашики лодок у берега, и солнце, встающее из воды, а по ночам звезды в телескоп, который там установим, в башенке с круговым обзором, где будет у нас кабинет: стол, тюфяк, телескоп. А внизу большая гостиная, светлая, с окном во всю стену — к океану, и спальня, и комната для гостей. В саду у нас три манговых дерева, одна папайя, еще пальма и ним, помнишь, остролистый такой полукуст-полудерево, лечит неисцелимых. На обратном пути он все хотел в тенечке присесть, подробнее разговаривать, неторопливей. Но где его взять, тенек? Там примеримся взглядом, здесь, дальше катим, пока не устроились на берегу, на рыбацкой сети, свернутой под субтильным деревцем. Помнишь, Иона сидел за чертой города у крепостной стены под такой же пустынной ветошью? А Господь допекает его, провоцирует на поступок. Иди, мол, в город. Если найдешь в нем хоть одного праведного, спасу народ. — А чего ж Ты Сам не пойдешь? Видишь, какое пекло? — Вижу, — говорит. И опять за свое: — Иди, Иона. — Что ж, отвечает, если Ты такой всемогущий, одно деревце у Тебя с этой жалкой тенью, а кругом жар, пекло, нет жизни? Дай жизнь, тень, посади деревце, а потом о праведных вопрошай. — Иди, говорит, а то и его сожгу. — Пошел Иона. Ни Господа, ни стены, ни города. Деревце чахнет. Звезды морские лежат на песке, черепаха, мертвая, искореженная винтами, кровь в углу рта, со слюной, тягучая. Рыбаки ходят по морю, лодки свои за собой водят — на веревке, выгуливают. Мель — до горизонта. Сидим с ним, щепки в руках, на песке рисуем — дом, башню, цифры в столбик. Задаю вопросы: про огород, деревья, свет, телефон, лодку, рыбу, сезон дождей, стекла, камни, огонь кундалини, другую жизнь и юридическую подоплеку. Пять тысяч долларов он, кругом-бегом, мир наш. Еще с полчаса пожил в нем с тобой — зима, лето... И вышел. Нет, любушка, жизни тут. Зверей нет. Взгляд стелется над землей-водой, нет ему лестниц вверх. Песок, степь, карликовые деревья. И океан, как штаны приспущенные, до бедер. Ходить, собирать кораллы, рыбу в плавки, стоять у окна, глядеть в пелену дождя заволоченным глазом, писать книгу, любить... Стер, встал. Солнце село. Ночью будем спасать ослов. Да? Ночь Спасенья Ослов. Так я думал, сидя в парикмахерской, глядя в зеркало. Нож у нас есть. Ходить, резать путы, освобождать стреноженных. И булок купить, много, мешок. Мешок булок, нож, ночь — все, что нужно.

В зеркале отражалась та сторона улицы. Ослы уже стягивались ко входу в харчевню, известную им, видимо, из поколенья в поколенье. Ровно в девять вечера она закрывалась. Ослы начинали движение к ней изо всех переулков и окрестностей города часа за два. Собравшись у входа, но не приближаясь к его крыльцу, они переминались, обменивались кивками с чуть приподнятой верхней губой, поглядывали из-за холок друг на друга — то в сторону улиц, на вновь прибывающих, то в широкий дверной проем с сумрачно-голубоватым флуоресцентным светом, где, в уже опустевшем зале, мыли полы. К половине девятого начинался их медленный танец: они выстраивались в магическую фигуру вокруг пустующего центра и наращивали вращение по часовой, то сужая, то ширя узор этой дышащей мандалы. Детородное их достоянье при этом росло, удлиняясь. Движенье на улице в этот час замирало, шли в обход и объезд. Без четверти девять ослы начинали тесниться к центру, превращаясь в кофейную гущу, все еще продолжавшую медленное затихающее вращенье. Затем наступал некий необъяснимый момент. Они задирали головы с округленными губами и будто бы дули туда — в это йодово-желтое небо. Кому удавалось — приподнимались на задних и тянулись вверх, упираясь передними в спину соседа. Тем временем эта бесформенная гуща вытягивалась в клин, острием ко входу. Первые уже стояли на ступенях, окуная головы в проем. То, что росло, удлиняясь, теперь — у всех — ткнулось в землю, деревенея. Так и стояли, чуть приподнявшись, дыбясь на этих черных просмоленных костыликах. Глядя в зады друг другу, ожидая своего часа. Все, кроме первого — полководца. То, что все еще продолжало расти из него, давно уже миновало землю и, изогнувшись, двигалось вверх, одолевая ступени. Глядя, я вспомнил юг Германии, заповедный вольер в хайдеггеровском черном лесу. Ослы — цвета сухого асфальта и ростом со здешнюю лошадь. И длинношерстные пони, игрушечные, парикмахерские, с мелированными прядями. Носясь над лугом, ослы выискивали их в траве, глядя вниз, как с бреющего полета. И с виража таранили, всаживаясь, и волоча впереди себя, и вздергивая над собой. А те, крича беззвучно, рвали, грызли воздух разболтанными головами, насаженными на смоляные колья, горящие в тряпье их тел. А потом ходили, как досаафовцы, по полю, приседали, взбрыкивали конечностями, отдувались, поглядывая на результат. А те, как ни в чем не бывало, стоят, глядя в зеркальце перед собой, пощипывают губами, прихорашиваются, маленькие парикмахерши. И идут к ограде, чуть вихляя в шубках своих на голое, брать сахар с ладони.

Ровно в девять в синеву проема вплывают первые тазы еды. Ест полководец и свита. Клин волнуется, подтягиваясь, отвердевая. Смена тазов, следующая шеренга. Полководец не покидает поле, стоит с адъютантами в стороне, у антикварной лавки, одним глазом в витрину глядит, другим — на войско. Ничего между ног, носок скатанный. В последних шеренгах идут стреноженные, полуторные. Елозят тазы по ступеням, вылизывают крыльцо. Поднимают голову, когда все кончено: тишь, никого.

Хорошо постригли. Не жарко будет. Руки у него певчие. У всех мужчин тут певчие руки — железо ли в них, огонь, вода, жизнь. А женщины? В гнездах сидят, вьют, не видно их. Узенький переулок, тупик. Три индуса во тьме корову моют. Грязью. Черпают ладонями земляную жижу и натирают бока ей, голову. Стоит, не жалуется. Была белой. Как Гоголь. Его тоже сажали в грязь, в Крыму, в Саках. Лежал по горло в этой жирной мазутной рясе. Грязь горячая, на лице испарина. Исцелялся. Где-то до “Мертвых душ”, но уже после “Диканьки”. Бюст стоит в санатории. А вокруг него по дорожкам парка церебральные инвалиды выписывают эллипсы на самоходных колясках. Они едут сюда со всей страны — в грязь, а потом садятся на бесшумные никелированные самоходки и выписывают, свесив голову набок, одинокие эллипсы вокруг него по дорожкам парка. Какая адская мука была ему, Гоголю, лежать там, в этих жирно-черных пиявочных пальцах грязи, в семь горячих слоев облепивших его от пят до горла. И это при его маниакальном страхе всего хтонического. Писал ли он матушке? Или кому другому? Есть ли упоминанья? Где? Сидел перед смертью, голый, в тазу, поджав колени, с пьявками на лице, белый, почти прозрачный, как утопленник или Дух святой. Лужа миргородская, сакские грязи, римские бани, таз-колесо.

Демографически людей, коренных, здесь все же больше, чем ослов. А коров, по сравненью с ослами, меньше. Коровы чтимы, а эти — плебс, изгои. Их не бьют, разве что палкой запустят вдогон, но ребра жалобные, дрожат, как заборчики. Не у дел они, безработные и ничьи, сами бродят, вздыхая, потом вдруг встанут, глядя перед собой, и взгляд останавливается, как часы. Вздрогнут, тронутся. Странно, первое, что приходит на ум, думая об осле, — Христос. Хлев, Рождество, въезд в Иерусалим, осанна. Потом уже Апулей и Ходжа Насреддин. А почему на ослице белой, а не на осле он въехал? Цвет понятен, но почему ослица, а не осел? Видать, аллегория. А здесь их нет. Кажется, не попадались. Как же они живут — без женщин? И что за этим стоит, какая драма? Насмерть забили их — жен, матерей — и ушли? Обет, братство? Или как у людей: дом построил, родил детей, вырастил и уходишь с котомкой из дому — глядеть в огнь, в небо, дух думать, налаживать переправу. Но те, люди, братством идут себе подобных — мужей, старцев. А эти — с детьми, мальчиками. Может, они живут с ними? Стоит, один, под трансформаторной, тот же самый. Как диод на проволочных ногах. Что ж он, никогда не выходит оттуда? Или это она — одна на народ, адаптер? Стоит в цепи, заряжается. А скотоложницы, те, что в гравюрах Средневековья вздыблены, вымешены, как тесто, с заплющенными очами и воронками ртов, это правда? Спроси у них. У двоих, этих. Стали, в витрину смотрят, переговариваются ушами: простыни, наволочки, пододеяльники, на всем ОМ вышито, оранжевым на голубом. А по-русски прочесть — ЗОЯ, чуть танцующим начертаньем.

Стучал в отель, поздно уже, часов одиннадцать, смотрел сквозь решетку, как ворочался там, вдали, на полу под одеялом... вот, выпутался, выполз, ключник. Похож на Ганди, если б тот дожил до его песочных. Йодистый череп, крылышко тела, тростинки ног. Высушенный кузнечик. Ведет к лифту. Я сам, говорю. Кивает, ждет, пока тот погромыхивает, снисходя. За семью печатями лифт, царский, женственный, времен Ашоки. Семь дверей в оборках: раздвигаешь полы, углубляешься, входишь, оправляешь подол, возносишься. Пятый этаж. Окно во двор. Двор колодцем, в нем пальма, уж не знаю каких времен, протопальма. Ветви мажут по всем окнам и оставляют их далеко внизу, под собой, вместе с этим горшком двора. Обмахивается веерами — там, в звездах. Первую ночь не спал, ловил ее за руку сквозь решетку. Она все скребла, елозила по окну, лезла в комнату этими растопыренными, надломленными, пожелтевшими. И дышала с протяжно-надтреснутым посвистом в темной мохнатой груди. Ставни закрыл, стучит в них, царапает. Да и душно. Лег, встал. И опять ее за руку ловлю сквозь прутья, когда она мажет по мне на выдохе, а я к ней тянусь, вжимаясь в прутья. Ловлю, но не удержать ее, такая сила в ней, тащит меня из прутьев — к себе, живая, дышит из тьмы звуки, слоги. Разожму ладонь — уходит, скользит вдоль стены, пишет на выдохе и, отклонившись, опять в окно, в прутья. Хлещет, рыщет и, обмякая вдруг, вниз соскальзывает. Пальцы сухие, на сухожильях висят, а все цепляется, тычет, машет. Взял нож, держу ее за запястье. То вырывается, а то льнет — на, мол, на, режь. Белка с неба спустилась по стволу, тоже сидит смотрит. Светло уж. И сомнительно. После той ночи и этой, с осликами. Ведь они что думают? Шел двуногий, пришлый, лицо белое, руки, кормил булками, резал путы, веревки падали, а ног как было восемь, так и осталось стоять, подрагивая. Булки, рука, лезвие, веревочка воспоминаний, грусть. По ночам, наверно, они будут возвращаться к той скамейке, в том же часу примерно, тянуть губы к незримой руке, белой, вздыхать, вздрагивать, глядя под ноги, и уходить, все так же, чуть спотыкаясь, годы, жизнь. И все та же ветка в окне будет слепо скользить по прутьям желтоватой культей беспалой, годы, жизнь. А меж ними что? Ты, перочинный швейцарский ножик. Тихо и неуютно как-то. Будем спать, любушка, завтра вставать рано.

 

Коса

Ткнулся в песок, высадил нас — тебя и меня, а больше никого в нем не было, развернулся, стал перелеском, мертвым, рысцой, от спины. Двойка, несуществующая. И дороги не было. Обвели взглядом. Этот валежник хижин, песком занесенных. Лодки меж ними, врыты заживо, с песком во рту. Лодки времени. Коса. По одну сторону — щебень воды, по другую — стекло, вязкое, голубое, дышит. Тонкая песчаная паутина, и все тоньше вдаль. Паучок солнца. Чуть подергивает за нити эти мертвые высохшие тела — хижин, лодок. Две фигуры, майки на голове, в руках обувь, идут вдоль стекла к концу мира, и расстоянье меж ними растягивается. Не оборачиваюсь, да и ты вязнешь в этом плавком воздухе, видишь меня едва ли.

Так она начиналась, эта коса. Трудно поверить. Где же были наши глаза и что еще, из того немногого, что у нас есть? Видно, мир не подпускает ближе, держит его в этой черте оседлости — полуслов, получувств, полужизни. И не подпустит ближе. Даже к смерти своей человека он не подпустит. Мир невидим ему — пятно слепое. Множит свои отраженья. Жалит их, отражая. Никогда человек не был с миром. И в мире не был. Он стоит, как за тем стеклом, затемненным, где видимость односторонняя — от него к нам. Что мы знаем о нем, в нем, что мы видим, кроме себя в этой комнате с ламповым светом в лицо? Помнишь смерть каракатицы, брошенной рыбаками? Переливчатый студень, врубелевская царевна, она лежала в песке, глядела в нас своим полузасыпанным глазом, смерть перебегала в ней, как из комнаты в комнату, передергиваясь, перекрашиваясь на ходу, гася за собою свет и включая в следующей комнате, щупальце, жизни. Сколько их было, жизней, в ней, на одну смерть? Пять, семь? У нее, смерти, не хватало на всех их ни рук, ни губ, ни этих скользящих ног. Она гасла, переливаясь и вспыхивая, как Иерусалим, как Небесный град, как северное сиянье. А глаз ее все смотрел, заволакиваясь, спеленываясь той мутною пустотой, над ней склоненной, той, кого называем Богом. И спроси я себя: дерево или книга, человек или зверь? Да, еще несколько лет назад — человек, книга. Теперь — не знаю. Чем мы лучше? Ничем. Любовь? Любовь слизней на три неба над нами. Они взбираются на ветку дерева, так, как мы б восходили на Джомолунгму, и сучат нить из себя, свиваясь, спускаясь по ней, раскачиваясь над бездной, этой вязкой, полупрозрачной, как горячее стекло, спиралью. Бесполые, они проходят весь путь, прорастая от детства к нежности, наливаясь страстью женщины и мужчины. Становясь, каждый, двуполым. Четверо их теперь, в этой тягучей мерцающей капле: свинченные в спираль две женщины, двое мужчин. И начинается то, перед чем пятится наше воображенье, задувая, как свечи, Эсхила, Данте... И вот они валятся, перекусив нить, эти слизни, светящиеся, преображенные, вниз, туда, где стоят наши маленькие одышливые кровати...

Это было началом косы, этот взгляд с песком, этот глухарь жизни, которого мы несли, прикрывая майкой от солнечного удара. Вот об этом я, понимаешь? О том, к чему человека не подпускают. Ведут стороной, по краю, лицом к стене, на которой мир — нарисован, живой. И как-то вдруг, ни за что, по какому-то недосмотру, ты стоишь на косе, и нет у тебя ни чувств, ни сил, ни опыта с этим быть. Слова как мусорок в кармане, перебираешь их. Вот, например, этот цвет (свет) открытый. У всего — воды, песка, неба... Нет его в опыте и в слове нет. Видишь то, чего нет, что не можешь видеть. Небо. То, что мы называем самой пронзительной синью, — муть, если мазнуть рядом. Это до слов, до того, как их начали смешивать — краски, чувства, слова. До опыта, и еще не просохли. До Бога. Еще не просохли ни воля, ни время. Как же ты здесь оказался, идешь, следы на песке оставляешь, будто ты есть. Нет, заливает. Можно подняться на дюну, будут видны оба моря по сторонам — разной воды, разных времен, они встретятся там, впереди, за косой, на закате, вспенясь мутно-красными языками. Это будет потом, когда этот день отпустит тебя, не выронит из ладони, нет, но на песок опустит и отойдет за то стекло затемненное, откуда тебя видят, а ты — нет. И ты водишь рукой в этой теплой тьме, и кладешь ладонь на ее лицо — смерти? матери? жизни? И отдергиваешь. Это будет потом, когда ты воплотишься, сожмешься до точки в конце косы, до лежащего там человека. А пока мы идем — ты и ты, из бездонных времен, из песка, и воды, и неба.

Поначалу мне показалось, что это какая-то складка воздуха — там, впереди, в виде фигуры, бредущей, как я, по кромке берега. Может, ты? Обернулся. Нет, ты шла позади меня, примерно на том же расстоянии, что и эта фигура. Или это в зрачке у меня мутится от солнца? Воздух течет, как жидкое зеркало. Может, это мое отраженье бредет — там, впереди? Он... Почему “он”? Может, это она? Повторяет мои движенья, шьет кромку волнистой линией в такт прибою. Так и движемся, троеточьем. Катер, врытый в песок, одна кабина, ржавая. Глянул внутрь: можно заночевать, если поджать ноги. Белый песок, как тело, которое солнца не знало. Женское, мягкое, как живот. Воздух чуть красноват, в мурашках, стелется, млеет. Нет фигуры, исчезла. В море вошла? Тихое, сине-зеленое, как газ горит. А за дюной — другое море, как щебень в извести, ветер там, мелководье, цапель тьмы, сабель. Бенгальский залив. Дюна меж ними, вытянулась с руками вдаль, к концу света. Обернулся: и тебя нет. В море? Нет, поднялась на дюну. Оба моря в глазах, перемигивайся. Что видно? Руины стоят с песком во рту, отброшены друг от друга на расстоянье взгляда из-под руки. Стоят, сидят, лежат на боку. А по ночам бродят, роняют камни. Кто жил в них, когда? Или живет. Кто? Нерожденные дети? Дети и обветшалые боги, бомжи. Жгут костерки незримые. Чертят песок. А к рассвету прячутся, как в ракушки, в эти руины, ползут по песку. Если долго смотреть — ползут.

Да, это он, вышел из моря, теперь он ближе. Красная ткань на нем, ярко-красная, через плечо. Лодка. На самом гребне дюны. Как в небе. Белое оно под ней, иди по облаку вверх и садись, плыви. Синим выкрашена, как небо. Будто высол на небе, облущенный, в виде лодки. Странно, кажется, у него нет руки. Правой. Или он несет ее на груди? В воду вошел. Дышит, вздымаясь гладью. Парус вдали, ярко-синий, как лоскут моря, сквозь солнце. Акул нет, хотя кто знает. Плыву, вниз смотрю: глубь, тростники света. Ни рыб, ни медуз. Рано. Еще не созданы. На спину перевернулся. Ни облачка. Юная синь, звонкая, легкая, необрюхаченная. Идет, цепочки на щиколотках, серебрит даль. Вышел. Парус скользит мимо. Лодка времен Ригведы. Три бревна, грубо отесанных, связанных бечевой, на них кол с прямым парусом. Ни бортов, ни киля. А идет под углом к ветру, встречному, фордевиндом. Хорошо идет, с пеной. Лежак с парусом. Оттуда, с конца света, куда иду. Пятеро в лодке, тюрбаны на головах, машут, зовут. Нет, отмахиваюсь, рано еще, вы оттуда, а я туда.

Ты ближе. Поешь, ветерок доносит. Что? Не разобрать. А тот, впереди, сворачивает к руине. Она стоит наверху дюны, как та лодка, одна, ни следа вокруг, ни птицы. Иду за ним. Как блиндаж развороченный. Крыша проломлена, деревце из нее растет. Одну стену песком занесло, а в другой — проем, то есть вовсе нет. В глубине — алтарь, свечи, теплятся у ног... не разглядеть — чьих, какого бога. Да, хобот, уши, Ганеша. Цветы, маленькие, сухие, у ног. А на запястье венок свежих. Необъяснимо. Здесь, в этом безлюдье. Кто, когда эти свечи затеплил, догорающие? А цветы, кто их носит, в каком клюве? Вышел, обхожу ее, эту часовенку. Вот он... Сидит на песке, за камнем. Что-то бубнит. Поет? Разговаривает? Нет руки, обрубок чуть выше локтя. Гладит этим обрубком... Как же он называется, выпало вдруг, этот символ мужского и женского, йони с лингамом... Гладит эту каменную, ростом с ребенка, фигуру. А другой рукой пуджу устраивает перед ней на песке: цветы, сласти в блюдце, свечка. Зажал коробок меж колен, трет спичкой, гаснут. Подсел к нему, помог. Кивает с улыбкой, не поворачивая головы, все бубнит свое. И вспевает вдруг, и опять никнет голосом. Сколько ж ему? Лет тридцать? Меньше? Тело большое, сильное, но какая-то в нем слабость... долговязая, корабельная, что ли. Как корабль, брошенный, который мотает в шторм с боку на бок, а он не тонет, только снасти скользят по палубе взад-вперед, от борта к борту. Детский такой кораблик, пущенный по ручью лет тридцать тому назад.

Встал, придерживая культей шаль, распахивающуюся от ветра, идет, голые, быстрые ноги. Солнце уже в пелене над морем, тем, правоверным, с зеленцой. Сядет скоро. Теперь ты впереди, он за тобой, потом я, та же дистанция. Коса все бyже. Виден ее край. Пена за ним, волн табуны, сабли. А дальше что? Островки, капельные, необитаемые, за горизонт. Адамов мост называются. Почему Адамов? А дальше что? Цейлон, тот, из детства, на чайном кубике, в тридевятом царстве. Нет ничего за краем. Что может быть за краем Индии? Ничего. Голем рассыпавшийся, Адам. Он тебя обошел, теперь он первый. Уже на краю стоит, снял накидку, и нет его. Узкий пролив, до ближнего островка — метров двести. Вода ревет, два моря вгрызлись друг в друга, всё ходуном, в пене, в шерсти. А он плывет, взмахивает одной рукой, а культей — что? подгребает? К груди прижал? Сносит его, несет в море. Солнце дрожит над краем, огненное, вполнеба. Выбрался. Сшибло волной. Встал, бежит по песку, разболтанно, будто падает и упасть не может. Машет рукой и тем подкрылком, кому? Вверх, в небо. Остров крохотный, заливает его со всех сторон, вот-вот скроется под водой. Добежал до края. И я дошел, рядом с тобой стою, смотрим. Плывет назад. Только рука плывет, взмахивает из бурунов, ни головы, ни тела. Может, за ним, помочь? Не выплыть ему, сносит. Бегу по краю. Вот он. Нет, это корягу несет потоком. — Где он? Видишь его? — кричу. — Нет. Нет, — доносится. Дальше бегу, вглядываясь. Они, как веревки, вьются, летят в пене, разматываясь, эти волны здесь, на выходе из горловины. Хлещут горлом. Туда, где свет убывает. Всё, думаю, вот и всё.

Сидит, у самой воды, на корточках, дрожит, голый. И подгребает рукой песок. И культей приминает, сглаживает края. Замок песочный. Нет, не замок. Тот символ. Омфалос, что ли? Волной смывает, разваливает, а он опять, чуть отступив. Подкова, а в ней столбик. Да, Шивалингам, кажется. Вновь размыло.

Ты подошла, стоишь рядом. Смотрим туда, во тьму, где он только что был еще. Вот, говоришь, и конец света.

Легли в лодку. Не спалось. Набело, думал, все они набело созданы — звери, деревья, коса, только мы здесь — черновики. Не новость. Как любая мысль, чувство, стоит им шевельнуться. Самый короткий путь к смерти, пугалу — шевельнуться. Время созерцания кончилось, говорит, свернуто. Чушь. Будто мы знали его. Помнишь тех обезьян на краю леса, серебристые их тела с длинными тягучими, как мед, пальцами? Солнце садилось, и движенья их замедлялись, они рассаживались на ветвях, чуть ссутулясь, опустив руки между колен, и, глядя вдаль, в этот тающий свет, замирали, входя в это тихое медитативное состояние. Помнишь ту пару на нижней ветке? Они сидели вполоборота друг к другу. Рукой, заведенной за спину, он держал мизинец ее ноги, видимо, как и она, не замечая этого. И в течение часа, пока солнце не село, они ни разу не шелохнулись, не опустили взгляд на нас, стоящих под ними, совсем рядом. Созерцание, говорит... Для этого мы слишком люди. Незаконнорожденные. Нерожденные то есть. Есть такая запись, древняя, у индейцев. Начинается хорошо: “И сел человек поодаль”. Никто, нерожденный, нищий. И каждая тварь, проходя, давала ему часть себя. Кто зренье, кто слух, как подают мелочь. Теперь он имеет всё, теперь он больше нас, сказали они, глядя. Нет, ответили сверху, с ветки. Меньше, чем был, и будет все меньше. Потому что мало ему, что бы ни было в нем, — неутолимо мало, вот и имя его — голод. Потому и ходим мы в этих рубахах мерцающих, так собою взволнованы. С миру по нитке — мертвому на рубаху. Лежал, ворочался, песок на зубах, звезды над головой. Вот и сейчас. Лежишь, течешь, как песок, сквозь пальцы. Голод. Сам у себя, в себе, как человек, течешь сквозь пальцы. Вот тебе день: коса... С чего ты начал? Берег, смерть каракатицы, слизни, двое нас, троеточье, встреча в часовне, край, тонущая рука, маленький космос с культей песчаной, свет, слова, лодка... Что это? Вот мир, быть может, впервые так близко, и снято это стекло затемненное, вот он, и говорит тебе, а ты их связать не можешь, эти простые слова, в одну фразу. Я понять тебя хочу. Взять, утолить, иметь, насытить. Смысла я в тебе ищу. Да, тот голод. Из остатков мы слеплены, из отбросов творенья, из культей, из всего понемногу. Как в хорошем хозяйстве: не выбрасывать же, да и куда? Оттого эти боли фантомные — получувств, полуслов, полумыслей. Что ни шаг — то стена или край. А потом вдруг — коса: не поодаль, а вот — мир и ты, между вами — начало, рождайся. Ты все медлишь, все взгляд переводишь, все хочешь понять, ты все время не там, где ты есть, убываешь, рубаха растет, не связать этих слов, ты не спишь, отвернулась, открыты глаза, обними ее, лодка скользит по песку, поднимаясь все выше на тоненькой нити, свиваясь, кружась, островок заливает, бежит и не может упасть, и смеется распяленным ртом, и все машет туда, над собой, этим мокрым песочным обрубком.

Зябкий свет, чуть синеватый, как в больничных покоях. Предутренний. Возвращались по нашим следам. Адамов их мост. Необитаемый. Молча, рядом. Музыка вдруг, ветром, оттуда, из лодки, полузанесенной. Стихла. Снова. Подходим. Антенка поблескивает. Под ней голова. Лежит с приемником, прижимая его культей к уху. Улыбка детская, девичья. Поет, в небо смотрит, не поворачивая головы.

 

Каньякумари

Индия стоит на одной ноге, а ладони сведены над головой, в Гималаях. В горле — огонь смерти, преображение, Варанаси. Нижняя чакра — земля тамилов, красная, с зарослями людей, хтонические гениталии, — там, где мы. К югу движемся, вниз, к пятке. И еще чуть ниже, к большому пальцу, на котором стоит, а солнце его обметывает, вздымаясь из океана и погружаясь в него, так что видишь всю дугу этого солнечного коромысла, не сходя с места. Туда и едем — к концу-началу.

Ночь, вокзал, пересадка. Пол застелен людьми, просто лежат вповалку, блаженные, сны листают, дети по ним ползают, как в игрушечном уголке. Когда поезд — не важно, часов нет — нигде, ни у кого. И никому нет дела до расписания. Придет, когда на роду написано. На то и пол, чтобы чувствовать. Просто лежат на голом, не подстилая. Кто в сари, кто в дхоти, а кто в костюме с галстуком. И с ручкой в нагрудном. Наверно, их шьют уже с этой ручкой. Комаров тучи, остервенелых. Не шелохнется никто. Один только, на пустом перроне, извивается, отбиваясь, вприсядку. Англичанин. Лет двадцать, Красный Крест, по контракту. Рюкзак трехметровый. И рядом еще один, тоже его. Вьется, говорить не может. Кожа расчесана, красная, как земля тамилов. Часа три до поезда, так мы думаем. А они говорят: поезд ночью. Или днем. Такими вот категориями. Поезд — природное явление, как дождь, отлет журавлей на север, девочка, смывающая у колонки первую кровь. Идем переулками к храму. Мусора по колено. Коровы бродят, едят его, бока чешут о стены. Крысы шуршат в газетах. Много их. Больше, наверно, чем букв в этом мусоре. Помнишь, купили газету на какой-то безлюдной станции с полуразобранными путями, ждали поезд, листали. Маленькая заметка. Молодая женщина, мать скольких-то детей, едет в соседний городок за покупками. На обратном пути садится по рассеянности не в тот автобус. Потом, пытаясь вернуться, опять не в тот. Другая местность, другой диалект, одна буква в произношенье меняет ее дорогу на противоположную. Дальше — пуще. Она уже с трудом понимает речь попутчиков. Дни, ночи идут автобусы, она уже четверо суток в пути. Наконец садится в тот, на котором видит имя своей деревни. Едет, едет, пересекает границу, одну, другую... Неведомый край, никто не знает ее языка, одна, деньги кончились. Нищенствует, нанимается на работу, прислугой. Студенты-этнологи идут по улице, слышат тихое пение в саду за оградой. Песня на диалекте тех дальних краев, откуда сами они. Входят, видят ее, сидящую под деревом, семидесятилетнюю. Помогают вернуться. Сорок четыре года с тех пор, как пошла за покупками. Дивная история, роман. А тут это будни, похоже. Как эти разобранные пути и коровы на них с пучком травы в углу рта, часами глядящие в семафор. И поезд за ними, срезающий угол, откуда-то сбоку, идя через поле, сквозь камыши. Роман с языком. Двести пятьдесят наречий у них, джунгли. У нас — язык до Киева. А у них — свернул за угол, за овощами, дочка младшая, пятилетняя, машет из-за калитки, вернулся к обеду, а ей уже пятьдесят, машет из-за калитки. Куда ее занесло — в Бутан, в Бирму? Не помнишь. Есть такой автобус в Гималаях, едет всю жизнь, снега, долины, входят в него, выходят, а он все едет, нет у него конечной остановки, когда вернемся на север, поедем на нем, да? Да, крыс много. Не больше, чем в том городе — как он называется? — где бог крыса, аватара его. Люди все в крысах ходят, едят с ними, спят, рождаются, изо рта кормят. Никаких эпидемий. Бог бережет. В постель ложишься, а она вся живая. Сел за стол, а тарелка как солнышко серое, со всех сторон к ней припали, едят с тобой. Расскажи им про Крысолова с дудкой. Джайни-чок, джайни-чок... Может, это как-то с джайнами связано? Или овощок такой, морковка волшебная? Надо же, банный лист, и не отвяжешься.

Вот и храм. Вверх, во тьму течет, сливается с небом. Ворота заперты. Костер догорающий. У костра двое. Как их опишешь? Петр у врат рая и... Кто? Магдалина с осипшим лицом, маскулинная? Сидят на стульях, ноги в огне, головы в полотенцах, завязанных под подбородком. Ружья, как тени от них, лежат на земле, двухметровые. Подзывают нас, разговариваем. О чем? О способах передвижения. Скандхи, говорит Петр, обычно движутся ста восьмью способами, образуя устойчивые очертания. Но при переходе из одной формы в другую возникают завихрения и разрывы, образующие переходные формы. Между человеком, например, нюхающим цветок, и этим цветком. Или между звуками, которые я произношу, и вашим слухом. Или когда тело кладут в огонь и душа начинает блуждать, переходя, как с перрона на перрон, пока не придет ее поезд, не найдет свое место. Вот вы — каким поездом едете? С резервированными местами? Хорошо. Иначе нужно искать себя в списках, они вывешиваются на перронах часа за два до отправления. Бумажные простыни с тысячами фамилий. Очень хлопотно. Магдалина кивает, мнется в углях ступнями, топчется, подобрав когти, как кошка, говорить не может уже, урчит. Храм, переспрашивает, какой коил? Там, за воротами, ничего нет, ночь. А рты алые, как в крови, у обоих. Хорошо же они поднабрались пана, давно сидят.

Идем вдоль стены, к южным воротам, заворачиваем за угол. Улица — как рукав: пуст, тьма в нем, а в прорехах свет — слева, снизу, вдоль всего рукава, будто лезвиями исполосован. Подходим ближе: лестницы вниз, в землю, и жизнь кипит там. Сувенирные лавки, золото, серебро, посуда. Одни мужчины, черные, в черных одеждах. Тьмы их, как муравейник. В каждой такой прорехе вниз — муравейник, вмурованный в золотую капсулу. Лезут по полкам, снуют повсюду, тащат, скупают все, что есть. И выметываются на поверхность, чтобы тут же скользнуть в следующую прореху — возбужденные, белозубые, гремя скарбом. Как она называется, эта одиссея паломников, эти мужские иды — во весь январь? Помнишь, свами нам говорил? Трудное слово, согласных много. Когда все мужчины по всей Индии покидают свои дома, семьи, образуя мужские братства, где, кроме воздержанья от женщин, никаких запретов, только радость странствий, мальчишеская радость похода, костров, встреч, и месяц спустя — возвращенье с подарками и рассказами. Сели на землю, у котла на колесах, пьем чай с молоком. Ветер взвивает мусор с песком, газета выплясывает перед нами, взмыла, села, играет птицу. — Снился, — говоришь, глядя на этого подранка бумажного, он все вьется у ног, пытаясь взлететь тебе на колено, — город, закат, река. Дома вдоль реки, забрели в воду, смотрят в свои отраженья, стеариновые, с наплывами. Лодки плывут, люди поют, весла гребут пепел. Он стекает или скатывается с весел, как ртуть. Видно, не очень смешиваясь с водой. Костер на берегу, жгут людей, очередь, сносят с лестницы, кладут у воды, ждут, когда догорит тот, за кем заняли. А в небе, на крышах домов, мужчины стоят, многодетные, запускают змеев бумажных, и поют, нет, не как те, в лодках, а, запрокинув головы, вдруг вспевают, будто голосом левитируют, и бегут по крышам, держась за нити, озарены солнцем. Что ж это за город такой, где треть мужчин по крышам бежит, запуская бумажных змеев, другая — горит в огне, а третья — в лодках плывет, поет? А ты в маленьком отеле, похожем на башню, где мы сняли номер на верхнем этаже, вровень с крышами, сидишь на балконе, пьешь кофе, вниз смотришь: тихий внутренний дворик, руины храма, девочка лет тринадцати, в таком же бумазейном платьице, как эти палые листья, которые она поддевает босой ногой, не замечая их, блуждая взглядом, ходит с зубной щеткой во рту, то вспомнит о ней, потрет зубы и снова забудет в углу рта. Неприкасаемая, живет — вон под теми обломками. Ходит весь день, до луны. А по крышам над ней бегут со змеями, весь город бежит, держась за нити. Ты переводишь взгляд в проем меж домов: река, лодки плывут, костер, сладковатый дым, или это кажется, чуть поташнивает. Ты заходишь в комнату, взял сигареты, а на балконе шум, звон посуды, — обезьяны схватили сахарницу и улепетывают по карнизу. Ты за ними — на соседнюю крышу, я, мокрая, в полотенце запахнутая, вышла, смеюсь, глядя. Отвоевал, сидишь, пьешь, все возвращается на места: девочка в листвяном платье с зубной щеткой во рту, небо в нитях с бегущими под ними крышами, река с поющими лодками, огонь, ртуть на веслах в проеме между домами, а за рекой — стоящие вниз головой, врытой в песок, йогины. Сорок дней стоят, в коме, со свернутым в гортани языком, омолаживаются. И над всем этим — солнце, низкое, красное, в перламутровом, почти бесцветном воздухе, будто вырезанное из другого неба. Вот так, — говоришь, выпуская из-под ноги эту птицу бумажную, и она снова выплясывает, поднимаясь к лицу и отпрядывая. — Сон, говоришь? Ты, похоже, не там проснулась. Это будет еще, Бенарес...

Кружим по улочкам, темень, дверь открыта, свет теплится в глубине. Интернет-кафе. Мальчик сидит у экрана, ноги не достают до пола. Больше никого. Можно? Да. Зашли в Яндекс. В присутствии двух тысяч гостей тридцатилетняя Бимбала Дас вышла замуж за кобру. Выбор одобрили как родители, так и односельчане. Напуганный шумом двухметровый жених отсиживался в норе. Бродим почти наугад. Рамешварам. Оказывается, одно из четырех самых святых мест на земле. Ворота в мокшу, в рай индийский, прижизненный. А мы что там делали? Ослов спасали. Стреноженных, от сансары. То есть были воротами для них — к мокше. Вот и чудесно, говоришь, и слава богу, что не знали. Да, а еще пальму стриг. Как Далила Самсона. И дом покупал, в лимбе, на облучке рая. Это там, в храме, они билет получают, в банно-прачечном, в мокшу. А ты уворачивался, когда тебя окатить хотели святой водой. Теперь сидеть тебе, как тот Рогожин, на полу, в конце галереи, с детской книжкой, картинки листать. Адамов мост. Цепь островов между Цейлоном и индийским материком. До землетрясения в пятнадцатом веке соединяла оба берега непрерывной линией. По преданиям мусульман, Адам вышел по этому мосту из рая, находившегося на Цейлоне, ступив на материк. Индийский эпос “Рамаяна” говорит о рукотворном происхождении этого моста, построенного людьми и обезьянами для бога Рамы, который прошел по нему с материка на Цейлон, где находился сад демона Раваны, заточившего возлюбленную Рамы Ситу. Спустись ниже. Снимок НАСА. Под водой проглядывает каменная цепь, да, похоже, искусственного происхождения. Радиоуглеродный анализ вроде бы подтверждает это. Где-то около семи тысяч лет. То есть один оттуда идет, из рая на землю, другой туда — в рай, который... сад демона. Той же дорогой, по тому же мосту. Одновременно? Или вначале рай, а потом — свято место... А мы как шли? Чувство такое, будто одновременно — в обе стороны. Помнишь? А тот однорукий Адаморам, за которым шли? А потом этот замок песочный на краю моста, у его обрыва. За которым ангел стоял с мечом огненным, обращающимся. Как то рваное солнце над схлестом морей. Что ты смеешься? Обезьяны? И что? Еще Никитин в пятнадцатом веке их видел, писал об их шерстяном народе в джунглях, воинах, чьих детенышей люди выкрадывали по ночам, чтобы назад не нашли дорогу, и затем обучали портняжному и цирковому делу... А во времена “Рамаяны” почему б им не быть, вырождаются не только они. Да ведь и просто могли не выжить. Кто знает — кто выжил в нас? Кто нас выжил. Баба Адам. Да, у Никитина где-то, в “Хождении за три моря”, помнишь, — баба Адам лежит на мосту. Нет, у него он на горе Серендиб лежит. А почему баба? Странник, что ли? Или в том смысле, что он же и Ева? Как говорил Йогананда, мол, этот сад райский был внутри них, и были они одним; Адам — разум, Ева — чувства, и одно на двоих древо хребта с кровеносной кроной, и яблоко пола посередине. Чувства возобладали, страсть, покатилось яблочко... Перейди на ссылку. Происшествия. В провинции Орисса поезд потерял управление и раздавил стадо коров. Сотни жителей окрестных деревень легли на рельсы и обещали дождаться следующего поезда, чтобы умереть так же, как и священные животные. В индийском городе Райпур в полиции служит пятилетний Саурабх Нагванши. Обезьяны ворвались в правительственное здание, заняли кабинет министра нефти и уничтожили важнейшие документы. Двадцатилетняя Тулси Девипуджак вышла замуж за утопленника Санджая Датания. Покойника нарядили как живого, усадили за свадебный стол, ритуал проходил на многолюдной праздничной сцене. В Голубых лесах на северо-востоке открыли новый вид млекопитающего. Где мы живем? Скоро и человека найдут. Полицейские в Бихаре вместо денежного штрафа за превышение скорости присуждают водителю полукилометровый забег в позе лягушки. При этом нужно держаться за уши и выкрикивать имя политического лидера той партии, за которую он голосует. Пропала гора. Стопятидесятиметровая. Вчера была, а сегодня нет. Двухлетняя девочка Кавья Гупта переплыла бурный Ганг шириной в 1700 метров, на двести метров превзойдя заплыв трехлетней Таруны Нишад. Два брата пошли в школу. Учителя очень довольны их успехами. Старшему брату сто десять лет, младшему девяносто. Полицейский трое суток гнался по джунглям за преступником, увидел пещеру, думал, он там, вошел и открыл наскальные шедевры мирового уровня. Куммела, в Аллахабаде. Раз в двенадцать лет празднуют. Там, где соединяются три священных реки: Ганга, Ямуна и Сарасвати. Да, рикша с вокзала будет катить нас через ночной город на край света, и все время с горочки, с горочки, разведя ноги. А потом этот отель без имени, непонятно где. Утром, пока ты спишь, я выйду поискать чашку кофе, а нет нигде. Какие-то виадуки, тюки, мусульмане. А потом пальцем ткнут: там, в больнице, на втором этаже. Лежат на полу в вестибюле, пронумерованные, роженицы, иду, переступая их, как коконы. Буфет на втором. Спят меж чанами на цементе. И кофе такой же, в чайнике, как цемент. Курицу заказали в номер, косточки принесли, светятся, метакарпальные. Дошли до реки, взяли лодку, плывем. Рыбак на веслах, смотал удочку, гребет, в облака смотрит, серенько, на сносях. Опоздали на пару дней, куммела кончилась. Миллионы людей были здесь в одночасье, река была в лодках, как в оспе. А сейчас тишь, сколько их там, за излучиной, — несколько тысяч, всего-то, осадок, взвинченный ложкой, чаинки: люди, лодочки, чайки... Мимо форта плывем, тяжелые умбристые стены и маленькие окошки в небе, как надрезы, и между ними карнизы над пропастью, карабинеры ходят, смотришь в бинокль, запрокинув голову: бреется, прислонив ружье к стене. Где-то там, на их территории, один из древнейших храмов, подземный. Катакомбы каменных идолов в цветочных венках и свечах, змей много, черных, как закопченные сковороды, изваяний. А на белом свете над подземельем — плющ, вгрызшийся в крепостные стены, вековые лианы, плывущие сквозь камень, голые, сплетенные, как люди, как змеиная свадьба всех людей на земле. И два пацана, увязавшиеся за нами, все теребят за рукав, вытаскивая из-за пазухи полуметровых пиявочных полурыб-полузмей, живых, от которых пахнет залитым водой костром, мокрыми обгорелыми книгами. А потом, на островке у слияния рек, стояли по колено в воде, выйдя из лодки, венки, блюдечки со свечами кружили, тычась в колени, вся река мутилась этим цветочным столоверченьем. Надо бы окунуться. Ни ты, ни я. Стоим, как цапли, голову под крыло. А потом на заднем дворе харчевни над рекой легли в траву, укрывшись твоей шалью, лицом в лицо, очнулись — дня нет. А со мною нђт ничего, никоея книги; а книги есмя взяли с собою с Руси, ино коли мя пограбили, инии ихъ взяли, а яз забыл вђры кристьянские всее, ни Велика дни, ни Рожества Христова... не знаю, по приметам гадаю, а промежу есми вђр таньгрыдан истрђмень ол сакласын: “Олло худо, олло акъ, олло ты, олло карим елло, таньгресень, худосеньсень. Богъ един, тъби царь славы, творецъ небу и земли”. А иду я на Русь, кђтмышьтыр имень, уручь тутъ тым. Нашли рикшу, а ехать куда — ни улицы, ни названья отеля, ни примет. Виадуки, тюки, больница... Да, кивает, да. При том, что по-английски ни слова. Едем. Крутит педали, высохший весь, как стрекоза без крыльев, лет под восемьдесят, а дорога все в горку. Висит над рулем, переминается на педалях, всем своим минус весом, каждый метр как крепость берет. Слез, тащит, идя рядом, в три погибели. Другие рикши обгоняют, оглядываются. Неузнаваемые места, все больше. Остановили на перекрестке. Платим. Не хочет брать. Вдвое, втрое. Нет. Такая мука в лице. Мол, что угодно, только не это, не уходите, я довезу, я найду, я знаю... Рикши смотрят на эту сцену, покачивая головами. Отошли, оглянулись: стоит, взгляд опущен к ногам в черных чулках пыли, руки висят, как вывихнутые, не шелохнется. А это что? Вернись немного. Да, Кришнамурти с Дэвидом Бомом, физиком, нобелиатом, протеже Эйнштейна, в Броквуд-парке прогуливаются, беседуют. Бом: “У меня возникло ощущение мысли в ее отношении ко времени. Что прошлое и будущее присутствуют вместе и существует движение какого-то иного рода, что движется вся модель в целом”. Кришнамурти: “Продолжайте, сэр”. Бом: “Но я не в состоянии нарисовать, как она движется. В некотором смысле она движется перпендикулярно направлению между прошлым и будущим. И тогда я начинаю думать, что движение проходит в ином времени”. Кришнамурти: “В том-то и дело. Не существует ли разум вне времени и потому никак не соотносится с мыслью, которая есть движение во времени?” Бом: “Но мысль должна иметь какое-то отношение к разуму?” Кришнамурти: “Разве? Это вопрос. Я думаю, что связи меж ними нет”. Помнишь, в Чидамбараме, эти плоские пирамиды до облаков, испещренные барельефами, как гигантские микросхемы. Входим, спускаемся в подземелье. Сумрак, факелы и эти до пояса голые монахи-атлеты на маленькой сцене у алтаря. Разминаются телом, духом, диспуты вперемеж с лаптой. Сели напротив, смотрим: то ли дворик платоновский, то ли блоковский балаганчик, пожизненный, под землей. Да, пора, пойдем уже, два без четверти.

Поезд пришел, вдохнул людей с пола и выдохнул на рассвете — в океан. Он был светло-коньячного цвета. Волны играли буксиром в миле от берега меж двумя островками, как кошки с мышью. На одном из них, как на тумбе, — статуя Вивекананды с факелом, как Свобода или наша Родина. На другом, куда пытался причалить этот мышиный буксир, — то ли храм, то ли мавзолей, как вздувшаяся мозоль, прижженная йодом. За ними океан темнел, зеленея. Улица вскипала торжищем и тянулась за город вдоль обрывистого берега с лежбищем валунов внизу. Продвигаться в этих вязких потоках и завихрениях чернецов становилось все трудней. Они прибывали с каждым часом, выгружаясь из поездов, роем, покрывая холмы, заплетаясь в эту ярмарочную улицу. Чернецы, мужчины, скупающие все, что блестит, сверкает, звенит; торгуясь, радуясь, хвастая друг перед другом, гурьбой, как дети. Будто бредем сквозь черный корабль черной воды, трюмы сокровищ. И вдруг — этот корабль будто раскалывается, раздваивается вода, и в этом проеме, расщепе, размыве они возникают: слепцы. Идут, связанные веревкой, поют, подняв головы к небу, идут на нас, а отойти не можем в сторону, некуда, черный коридор. Чуть впереди идет женщина с запрокинутой головой и губами во все лицо, поющими — одну ноту. Будто круги в небе ею обметывающая. И рука вперед вытянута, ладонью кверху. На плече торба, как мешок парашютный. За ней музыканты с волынками, тарелками, ветхими ящичками на ремне. Уже вплотную к нам, сквозь нас, по лицу мазнуло рукой, развернуло, запутались, тянет бреднем, идем с ними, внутри, не дотянуться мне до тебя, меж нами трое, поют, и эти веревки, не выпутаться, и не остановишь, солнце восходит, видим его, из воды вздымается, в пол-океана зарево, волны накатом бьют в берег, брызги взметает и сыпет ветром в лицо, идем мокрые, в этом бредне по пояс, они по пояс нам, как лилипуты, в пестром тряпье, мокром, рваном, с запрокинутыми головами, ртами поющими и глазами распахнутыми, как часы без стрелок, — туда глядящими, вверх, где мы, над ними. Идем, как тело, одно, разрубленное, недоразрубленное, висящее на этих тикающих поджилках, как на веревках. Идем, и улице этой конца нет, и песне этой с остановившимися глазами, и этой разваленной хижине тел, плывущей над краем, за которым уже ничего нет, кроме волн, и брызг, и радуги в этой взметенной мороси. — Пой, пой, — говоришь, — смотри: идет, поет, запрокинув голову, с заплющенными, как роженица, кричит и плачет, вцепившись в меня рукой. Ты, — говоришь, всей дрожью, — ты, ты... — Тише, — вжимаю тебя в себя, — ну, тише, всё уже, всё прошло... — Смотришь в глаза, невидящими, как со дна. Губы трогаешь этим талым, как лед: да, да... Одни стоим, над обрывом, под одной шалью, твоей, белой, спиной к стране. — Пойдем, — говорю. — Спиной вперед. Дальше пути нет.

 

Храм

Счастлива. Ты так бесстыдно счастлива, что смотреть на тебя — щуриться, прикрываясь рукой, так лучишься. Кто б мог подумать! Скользнула в Индию, как в платьице ситцевое, и кружишься, танцуешь. Такое родное, ладное, все поет в тебе, льнет друг к другу. Как же мне жить с тобой, любить тебя, когда ты так далеко впереди, бежишь, танцуешь, чуть не в небе. Там бежишь, впереди, в детстве. А я карту мусолю, какой это океан, спрашиваю, сидя у кромки его, в Керале, на западном побережье. А ты бежишь по воде, смеешься. Спроси индуса, пожмет плечами: синий. Он у них на заднем дворе, океан. Был, будет. Какой? Кто его знает. Сейчас синий. А я карту смотрю, неужели и этот — Ындийский, как тот, на восточном ее берегу? А там что — Африка, за горизонтом? У тебя на плече сумочка из кокоса. То есть просто кокос, лысый, на молнии, а в нем сумочка, как плацента, яичко от птицы Рок. А в нем газета. В газету завернут храм с поющими колоннами, поющими камасутру. А за колонной в сумраке девочка, черноглазая, с красным цветком, заплетенным в волосы. Долго следит за тобой, выглядывая из-за колонн, перебегая. И вдруг протягивает тебе на ладони этот сверток с пуджей, сласти молитвенные. И исчезает, не отходя. Там они, открой сумочку, и девочка там, язычок молнии чуть надломан. Тируванантупурам. Хоть имя дико... Ну-ка скажи еще раз. Пожалуйста, говоришь. Кстати, здесь где-то наша японка... Тара. Да, Тара в Тируванантупураме, приехавшая из Вайташваранкоила. Вот это я понимаю. Погляди в окно, может, увидим ее. Нет, не время. Ее можно увидеть лишь на закате, стоит, как суслик, на солнце смотрит. Или же на рассвете. Чудо — дважды на дню. У тебя есть чудо — дважды на дню? А у нее есть. Не может этого быть, понимаешь, солнце, которого быть не может, — вот, восходит. А потом она падает на все четыре и носится по земле — люди, фрукты, улицы, постирушки, но внутри нее все стоит этот изумленный суслик с лапками у подбородка и приоткрытым ртом. И вот приходит письмо в Японию, ей, Таре, от ее подруги Ханси, уже пятый год живущей с нашим свами в каком-то Ришикеше, на севере Гималаев. Таре — двадцать семь, хотя выглядит едва ли совершеннолетней. Она одна. У нее в окне нет Фудзиямы. У нее внутри сад, страшный, куда нельзя. Она слышит птиц — оттуда, из-за высокой стены. Она слышит мужские их голоса, женский клекот. Она вырезает бумажных журавликов и ставит их на подоконник. Зима, думает, много снегу насыпало, тихо сидеть в этот год Собаки.

Приехали. Посиди здесь, я сейчас. Река, лодка на ту сторону. Там дворец, бывший, британский, полуразрушенный, доживающий как отель у причала, которого нет, только лодка — на ту сторону, где по утрам отходит речной трамвайчик — вверх, на север, по исполосованному затоками и каналами побережью. Такая вот индийская Венеция величиной с Херсонскую область. Только вместо города — пальмы, хижины, запустенье. И этот трамвайчик то трется бортами о берега, то выходит в бескрайнюю рябь с вешками, на которых цапли сидят, читают донный пергамент, и за кормой, как осьминог, муть волочится. А где-то там, слева, за всем этим, рукой подать — океан. Рукой, которой нет. Плывешь, спеленат в этот солнечный саван неба, берега, тихого, цвета мумии, с веером пальм — там, вдалеке, в чуть приутопленной смугло-песчаной руке. За которой, наверное, океан. Этот град светлый. От которого тянет Богом и смертью. Или Богом и женщиной. Это ангелы так, волнуясь, натираются об него, как собаки, скользят щекою, гонят волны. Там, наверно. А здесь бегут вдоль канала голые дети, из земли выскакивают и бегут, опережая корабль, кричат нам, сидящим на выжженных досках пустынной палубы: “Пэн! Пэн! Гив ми пэн, плиз, мистер!..” И отплывают за корму, вязнут в воздухе, застывая, светясь, как смола. Плывем, никого в рубке, руль заклинен, два капитана, пятнадцатилетних, лежат на носу, на бухте каната, голова к голове, обнялись, дремлют. Солнце плывет над ними, никого в рубке, муть за собой волочит, желтую, осьминожью. Марево, тишь, рокоток винта. Рыбаки лодки носят с берега на берег. Перед носом берут их, лодки, и переносят, по грудь в иле, а потом и над головой вода. Оглядываемся: вон они, уже позади, вышли на берег, глиняные, только что сотворенные. Смотрят в лодку, думают, сохнут. Потом берут ее на руки и в кустах скрываются. Другие выходят, с другой лодкой, несотворенные.

Помнишь, на Пролетарке, в Москве, нас приютили на месяц, хозяин уехал, оставил кота, рыжего перса, он занимал полквартиры, царь, Дарий, а мы в маленькой комнате, не спалось, бродила по Сети, искала Индию, что попадалось, а кот бесшумно входил в комнату и ложился рядом со мной, щекой на твою подушку, вплотную к моим глазам, спящим, глядел, не мигая, в лицо и смаривался, потом кричал среди ночи, стонал, жаловался непробудной вскинутой головой.

Восстание сипаев в 1857 году началось потому, что бумажная обмотка патронов к новым ружьям Lee Enfield была промаслена говяжьим жиром и перед зарядкой патрона ее нужно было срывать зубами. В Чинае змеи захватили здание суда. У Джулбая Раджпупа корова съела 1722 алмаза. Полицейским в индийском штате Андхра-Прадеш начали ежемесячно доплачивать за наличие усов. Поощряются усы, щегольски закрученные над верхней губой. Семидесятишестилетний Прахад Джани вот уже шестьдесят восемь лет не ест, не пьет и не испражняется. В 1969 году Шив Харан Ядав поклялся, что не женится, пока не сдаст экзамены, которые обычно сдают школьники в пятнадцатилетнем возрасте. На днях семидесятитрехлетний Ядав в очередной раз завалил все предметы, кроме санскрита. Полковник Кохли, командир артиллерийского полка, подкупил жителей местной деревни, облил их кетчупом, отснял инсценировку с убитыми им повстанцами, выслал фотографии в штаб армии, ждал медалей. Уволен “за фальсификацию боя”. Храмовая королевская кобра бросилась на кормившего ее священнослужителя и тут же в судорогах, плюясь кровью у его ног, умерла. Змею отвезли к ветеринару, который не обнаружил в ней каких-либо физических отклонений. В Бомбее вторую неделю поперек дороги стоит брошенный Boeing-737. Без крыльев, хвоста и двигателей. Кто его вез и куда, остается невыясненным.

Даже не шепот, тихо лучились, садились к столу, кот взбирался на стул, брал лапой с тарелки, поставленной перед ним, неторопливо оглядывая наше с тобой соучастье. Ел не жадно, будто чуть в стороне от себя, и, замирая надолго, возвращался откуда-то издалека, с долгим взглядом в окно, потом в потолок и оттуда спускаясь — в глаза, уже не сводя, так что ты или я теперь замирали чуть в стороне от себя. — Мама, — она говорит, — вот ты где, — и берет ее, мокрую, жмущуюся к мусорному баку, на руки и несет домой. Да, Андреевна, “Реал-хаус”, как я люблю рассказы твои о ней. Кошек у нее полон дом был, а приехала мама ее в Москву, старенькая, навестить, и, пока Андреевны дома не было, собрала кошек в мешок и вынесла. А потом, годы спустя, когда мамы не стало, идет она как-то поздним вечером, видит: сидит, под мусорным баком, дрожит, в глаза смотрит... Мама. Взяла ее, принесла домой. Ведь она, Андреевна, кто? — прадед. Ее прадед. Это во сне открылось ей, как лежит она под забором своего завода за три дня перед революцией, пьяная лежит, а завод ее, то есть прадеда, отберут, всё отберут, и дом, и жизнь, трудно ей пьяной во сне лежать, она ж непьющая, а потом берет листок бумаги и пишет: Господи, ты же видишь, не о себе прошу, а помочь нужно людям, мол, так и так, и в конверт кладет, и опускает в почтовый ящик — Господу. А потом все эти миллионы сыпятся на нее, ниоткуда, квартиры в Москве, заводы, и тот, в Саратове, который отняли, и вот мы сидим с ней в ресторанчике, у проходной “Реал-хауса”, где ты с ней когда-то работала, и она говорит: ну сколько вам нужно — два, три миллиона, у меня много их, решено, и не думайте о заботах... И светится вся, в легком, белом, а глаза у нее, как ты говоришь, синие с тем вдруг замедленным взглядом, как у младенцев. А этот кармический друг ее, армянин, Аско, он ведь кем был — конем, из смерти ее выносил, в крови весь, в ранах. Первую жизнь живет человечью. — Что, тяжело тебе человеком? — спрашивает его. А он дышит, голову опустив на грудь, голый, ни волоска шерсти. — Он же как лось тот, — она говорит, снизывая губами веточку базилика, — как лось тот, помните, забрел в город, стоит на детской площадке посреди Москвы, голову всунул в игрушечный домик и вынуть не может. Стали вытаскивать, а он так и умер, с домиком на голове, от разрыва сердца. — И все б это бредом назвать, но куда девать очевидцев, заводы, тебя, меня?.. — Да, да, — говоришь, переворачиваясь на спину, прикрываясь книжкой от солнца. — В этом великом колесе Брахмана блуждает гусь. — Кто? — переспрашиваю. — Гусь. Шваташвара-упанишада.

Дворец пуст, одни мы в нем. Вид на сад, цветы, клумбы, маленький водопад, декоративный, мостки к реке, за ней город, невидим, за ним океан, и так далее, вокруг света, за ним мы, в комнате, у окна, в сад смотрим. Пойдем, говорю, погуляем.

Солнце садится, бредем без дорог, земля голая, сморщенная, как ладонь старухи. Линии, бугорки, тропы. Где мы? В сердце? в уме? в жизни? Солнце течет вдали, как сквозь пальцы. Вниз тропа, в лог, несколько хижин в зарослях. Или заросли в хижинах? Люди все реже. Вверх, поворот, деревушка. На улице никого. Старуха, беззубая, пол-ладони во рту, обсасывает. Лицо в буквицах, как сгоревшая рукопись, теплый пепел. Хижина, полон рот детей, высунулись, как язык чумазый, — пекли картошку? Девушки, две, прыснули, отпрянули от окна и прильнули тут же. Глаза и косы. Старик вышел, стал, струю провожает взглядом, строг, грозен, запахивается. Идем, поворот, и вдруг: вот оно...

Вот оно, куда мы шли, оказывается. Поднимаем голову и не можем его охватить взглядом, это дерево. Будто глаза гудят, ветвясь, текут в небо. Не запрокинуть голову так, чтоб увидеть его целиком, удержать взглядом. Будто ты мураш, прилипший к его коре, там, далеко внизу, у земли, в ее маленьком круглом мире. А там, в ветвях, не листва — звезды, их шелест, средь бела дня, желтеющего, как бумага. И ящички деревянные покачиваются на веревках, подвязанные к нижним веткам. Кому кормушки? Богам нижним, дольним. Цветы в них, сласти. Покачиваются. Ни души. Лестница вверх на холм. Луч, последний, скользнул к нам, не дотянулся, смерклось. Ворота. Входим.

Храм горел. Горело все его тело, кроме головы. Чешуйчатой головы и смоляной шеи. Это было похоже на город в ночи с большой высоты, горящий город, свернутый в виде храма. Нет, потом ты сказала, потом — когда? — через века, долго падая с той высоты, пока не совпала с ним — взглядом, телом, пока сама не зажглась огнями. Они шли по периметру, опоясывая его с равными интервалами: язычок тьмы, язычок пламени; тысячеязыкий, трепещущий огнем от бурой земли до смоляной шеи. Нет, говоришь, тысячеглазый, видишь, с этими закатившимися зрачками, подрагивающими, будто спит и сны видит. Стоим, глядя, шагу ступить не можем. А он дышит, колеблется всеми веками своими, которых, кажется, больше, чем возраст земли, на которой стоит. Всеми своими снами, всей тьмой языков. Ни для кого. Ни души кругом. Спит. После нас, после мира. Спит, водит этими маленькими воспаленными зрачками в щелочках дыма, что он видит?

Сруб. Времен неведомых, нечеловечьих. В дохе сидит, вжав голову в плечи. В доху запахнут, горящую, тлеющую угольками. Обходим его. Это лампадки затеплены в пазах меж бревен. Через каждую пядь — жестяной желобок, фитиль, масло. Кто? Когда? Чтобы все их зажечь — жизнь мала. Дерево, стол, за поворотом. Сидит в отсветах за столом, перед ним книга, амбарная. — Год? — спрашивает, поднимая голову. Древесное лицо, блики. Пишет. — Звезды? — Пожимаем плечами. Листает книгу к последним страницам. Чертит, пишет. — Можно войти? — показываем на вход в храм. — Да-да, — говорит. — Через двадцать минут возвращайтесь. Сюда.

Горящий полог. Пещерный мрак. Камни, своды, кренящиеся колонны, разбредаются по углам. Впереди алтарь, дверь в скале: тяжелое слепящее золото, стиснутое камнями. Справа — ниша: очаг, котлы, чаны. Дрова горкой. Слева — такая же, симметричная: барабаны, бубны, дудки, вперемеж. И рядом — деревянные фигуры, крашеные, как с детских каруселей, друг на друге, вповалку: солдат с оторванным ружьем; пол-лошади, ржущей; кобра в стойке с расщепленной головой; Шива без головы, многорукий, на спине лежит, как жук, тело розовое, облущенное, псориазное. Никого в храме. Угли в костре тлеют. Стены пещерные. Будто обшит бревнами, одет в них, для формы. Лазы вверху, ступени к ним каменные, сглаженные, масляные. Прокопченные своды. Скамья. Сели. Тишь. Как в замедленной съемке ведро в колодец, бесшумно летим, разматываясь. Это не храм. А что? Кто, поправляешь шепотом. Вышли.

Пишет, переворачивает страницу. Протягивает два листка, свернутые и завязанные тесемкой, — тебе и мне. И два жестяных блюдца: цветы, сласти, свечка. — Через двадцать минут, — говорит, показывая в сторону храма. Зашли за угол, сели под горящей стеной, развернули, читаем: “The date of birth details are stated by Lord Shiva according to the Tamil Calendar, Tamil Year Vilambi, Tamil Month Margazhhi, Tamil Date 25 (09-01-1959), Day Friday, Star Uthiradam, Rasi Sagittarius, Lagna Leo...”2.

Вошли. Никого. У алтаря — чаша с огнем, ее не было. И три подстилки дерюжные вокруг нее. Сели. Ждем. Ни шороха. — Здесь что, — зажег спичку, затепливаю наши пуджи в блюдцах, — самообслуживание? — Нет, — шепчешь, — вот он сидит, с нами, — складываешь ладони, киваешь этой третьей дерюге напротив нас: — Намаскар! — Теперь, — говорю, — нужно сжечь натальные карты. В чаше. И увидеть в огне: тебя, в алмазном дожде, праведницу, семидесяти восьми лет, святую, в родном доме, здесь, чуть северней, и олени с влажно-карими глазами входят к тебе, трутся о притолоку, и деревья-паломники теснятся к дому, и люди глядят в окна... — И тебя, — подхватываешь шепотом, — восьмидесяти девяти, исцеляющим народы возложением рук. Ом, — склоняешься. — Ом, — отвечаю. Глядим в чашу. И оба вздрагиваем, отшатываясь. Барабан. И горны, дудки. Вдруг. Там — за стенами. Будто идут по кругу. Громче, тише. Будто обходят его, музыкой обметывают этот храм горящий. Или — что? Законопатили вход, жгут нас? Пуджа? С музыкой. Жертва принесена. Слово и жертва, помнишь? Так был Индра рожден — сочетанием Слова и Жертвы. Самое время, в огне. Обнял. Отводишь лицо. Тебе не до шуток. Вышли.

Идут. Трое их, полуголые, в отсветах, а четвертый с большим барабаном, чуть отстает. Быстро идут, торопливо. И ноги так высоко поднимают, сгибая в коленях почти к животу. И поют. Круг за кругом обметывают. У второго под мышкой — корова, крашеная, деревянная, без ноги. А в руке рожок, у губ. За ним третий, с каким-то курдюком с сосцами, дует в них поочередно. Или это Шива? В него дует? А первого не видно, свернул за угол. Вот он — спиной вперед идет с двумя факелами, машет ими, выписывает колеса, след от них остается висеть во тьме. Второй сквозь эти кольца идет с рожком. А того звездочета уже нет под деревом. Может, он среди них? Нет, не похоже. Втекли в храм, дверь закрыли. Стихло. Вышли: два садху — один в белом, другой в пурпурном, и два в штатском — пиджак, брюки. Прошли, будто сквозь нас, и растворились.

Одни. Луна над храмом, на убыль. Сходим по лестнице. Стон. Ближе, там, во тьме. Слон? Слон, стоит в саду, ветви перебирает у ног хоботом, бивни поблескивают в лунном свете. Сад заглохший, прямо за лестницей, у подножья. Ни плетня, ни ограды. Стоит, обдирает листву. Ногой прижмет ветку к земле и узелком хобота скользит по ветке до края, потом несет этот букетик листвы в рот. Ест, раскачиваясь и постанывая, будто тихо так на трубе играет. Подходим ближе. Маленькая молельня, под открытым, у края сада. Часовня, родник и коровка железная, в венке цветочном на шее, в сад смотрит. Туда, где слон раскачивается во тьме, смотрит на эти лампадки капельные вокруг коровы. Развернул сверток с пуджами, размахнулся, кинул ему одну во тьму. Долетела ли? Водит хоботом по земле, принюхивается, шуршит ветками, нашел, ест. Вторую кинул. Потом ты. Стоим в этом круге капельном, огневом и кидаем — туда, в лунный валун во тьме, глядящий на нас оттуда, из рая — смеркшегося, заглохшего, все еще теплого. Вспомнила, вынула из кокоса те, от девочки, от поющих колонн, за тридевять. Летят навесом. А он стоит, опустив хобот к земле, слушает, где упадет. Ищет, взял, постанывает, раскачиваясь, на трубе играет. Будто слова выстанывает, теплые еще, дочеловечьи, как соль сосет их, эти руины звука, высолы алфавитов. Ты подпеваешь ему тихонько, покачиваясь во тьме. Скомкиваю эти листки наши, размахиваюсь, нет, недобросил. Прислушивается, водит хоботом по земле, взял. Ест? Не слышишь, покачиваешься, плывешь, свет лоскутный, ветви скользят по палубе, облапывая, путаясь между нами. В платьице ты в нем, как в платьице ситцевом, тонком, на голое, в этом свете скользящем, щекотном, лоскутном. Счастлива, так светло и бесстыдно, до мурашей в кончиках пальцев, в ладонях, прикрывших лицо.

Анамалаи

Едем. Остается еще километров сорок. По карте. Значит, от двадцати до ста. Автобус в семь утра, один в сутки. Выехали в десять. Дорога скоро сузилась до односторонней и ушла в холмы. Позади нас сидит мощный садху в ярко-огненной шали, грудь открыта, как вспененный залив, в котором тонут четки, лодки, огни. И в такой же дремучей пене красная глина лица. Огромный, теплый, как заходящее солнце, кулак, сжимающий поручень. Гора впереди. Как чалма, дорога. Зеленая, туго закрученная. Издали. А теперь: обрывы, оползни, растрощенные деревья, непролазные повороты, ветки хлещут, лезут в окна, черные обезьяны летят по лианам, крича вдогон, ревуны. Автобус ворочается с боку на бок. Сидим, болтаясь из стороны в сторону, вцепившись в поручень. Таких джунглей еще не видели. Там, на севере, в Гималаях, — парк в сравненье с этим. Зловещий сумрак. А небо слепяще-синее. Бамбук, метров тридцать ввысь. И растет вязанкой в сотню стволов, перетянутых в поясе. Как чудовищные фигуры, руконогие. Без тела. Скрипят, стонут. Только ноги шевелятся от пояса до земли, не касаясь ее, семенят — и живые, и мертвые. А от пояса — руки, слепые, по небу водят, друг о друга трутся, детские, женские вперемеж с мужскими. Черен лес. Свет в листве висит ниткой золота, рваною паутиной, сыпется, как песок. Прибыли. Вдали — холмы, горы, внизу, в дымке. Две-три постройки казарменных. Егеря, человек десять, светлые брюки, болотный китель, ружье за плечом. Та же форма, что у военных и полицейских. То есть не егеря, пограничники леса. Бабка в земле сидит, как грибок. Торгует лесными орехами, красными, величиной с лимонное зернышко. Эти десятеро — весь приход. Ходят с кулечками, лущат. Лавка, пустые полки. Печенье, мыло, пан, биди. Жилье за ширмой. Не селят. Нужно было брать разрешенье, в городе, за тридевять. Тянется волокита. Полковник. Деньги, переговоры, наведываемся, солнце садится. Рев слона, дикого, из чащи в низине. Говорят, трубит. Ничего подобного. Резкий голос. Так кричала бы птица, будь она ростом с него. Или женщина. Снова наведались. Тянет резину. Отряхивает усы от красной шелухи, шлет сержанта за новым кульком орехов. Над его головой таблица змей, местных, около сорока изображений. Меньше трети неядовиты. В соседней комнате местный музей. Тигр. Точно тот, с которым мы встретились. Чуть выцветший, припыленный, не как на картинках — открытым цветом. Пасть ощерена, голова опущена, взгляд чуть косит к окну, у окна леопард. Ты следы изучаешь, слепки гипсовые. А я глаз не свожу с крохотного слоненка, плывущего в глицерине. Эмбрион, выкидыш. Не крупней человечьего, новорожденного. Где-то кило семьсот-восемьсот. Как у девочки, слабенькой, чуть преждевременной. Глаза открыты, тоненький хобот, как пуповина. Сколько ему? Месяца два, три? Они ж год вынашивают. По одному ребенку. Может, это ее голос был — там, в низине?

Сладили. Русские деньги решили дело. Для коллекции. Плюс тройная плата за номер. Сержант ведет, в лес сворачиваем. Хилтон у них там, что ли? Стемнело. Вынули фонари, идем. Справа лес, зубами скрипит. Слева луг, огоньки зажглись, плавают, перемещаются. Кто? Олени, говорит, маленькие, пятнистые. Хрюкнуло из обочины. Отпрянули. Кабан в луче, матка, трава кишит малышами. — Не опасно, — сержант говорит, не оборачиваясь, — полудикие. — Что значит полу? — спрашиваю. — Давно они здесь, — отвечает.

Пришли. Изба в небе, на длинной ноге, на свае, оплетенной лестницей. Спокойной ночи, говорит, и исчез во тьме. Подымаемся. Вновь этот страх змей вернулся. Тут юг, тут они не ложатся в спячку. Тянешь руку к перекладине, и черт его знает, за что берешься. Еще и таблица та, у полковника, очень кстати. Вошли. Света нет. Воды тоже. Окно без стекла. Избу покачивает на ветру. Из-под ног уходит. Держись за стену. Узкий балкон по периметру, без поручня, все прогнило. Ветви деревьев по избе мажут. Мы чуть ниже верхушек. Как в скворечне. Вниз свечу: матка стоит, роет. Свечу в крону: тявкнула... Обезьяна? Легли. Дощатый настил и одно одеяло в дырах, изодранное. То есть, скорее, дыры в нитках. Голос твой среди ночи: слышишь? Там, в углу, какая-то тварь роется. Пока нашарил фонарь — стихло. Мешок разорван, печенье сгрызла и полбанана. Чьи зубы? Мангуст? Крыса? Может быть, обезьяна? Уже не спим. В пять на развилке ждет проводник. Бэби его зовут. Местный. Ребенок, что ли, нас поведет в джунгли? Стоим, зябко, зыбкая темень, туман стелется. Идет. Ростом ребенок, голый, тряпка на бедрах, бос, тесак в руке, полуметровый. Потом спросили — сколько ему. Пятьдесят семь. Идем по тропе: он, за ним ты, потом я. Светает. Он похож на часы песочные, исполинские, этот бамбук, в стекле паутины, патины. Кучи помета слоновьего, свежего. Бэби тычет в него тесаком, принюхивается. Только что, говорит. Там, и сворачивает в сторону. Стадо оленей вспугнули, метрах в пятнадцати. Тихо идем, с подветренной. Озерцо в чаще. Домик на сваях, каменный, смотровая башня. Вся в проломах, искореженная, сваи согнуты так, что домик висит над водой, как на сухожильях, на арматуре. — Слон, — говорит Бэби. — Очень опасно. Слон и медведь. — А кобра? — спрашиваю. — Да, королевская, очень опасно, не уступит дорогу. Но днем, сейчас холодно. — Третий час ходим. Морочит голову. Знает, где неопасно, туда идет. Ну да, зачем ему? Олени, помет, ревуны в кроне, и хватит. Вышли, расплатились. Нет, спасибо, вечером не пойдем с ним.

Зашли к полковнику. Переселил нас в коттедж, на краю луга, у леса. Пустой. И ни души вокруг. Вода горячая. Два повара — во флигеле, под заказ готовят. Под чей заказ? Из чего готовят? Откуда они взялись? Чудеса. Олени стоят на пороге, щиплют. Почему ж сразу не поселить нас здесь? “Читал” — написано на коттедже. Это олени, мелкие, классом ходят по лесу, как школьники. Поели, чуть подремали, взяли фонарь, нож, бинокль, скользнули в лес. Быстро идем, почти бежим, увиливая от дорог. Час назад нас уже вернули — егеря на джипе. Может, просто совпало так, столкнулись. Не сказать, что они объезжают лес. Сидят на крыльце, едят орехи.

Жуть. Тихая переливчатая жуть тебе снилась. Шахматная доска, а на ней маленькие змейки в виде фигур, живые. Разные, в зависимости от роли. Стоят, в стоечках свитые, ждут руки. Чей ход — твой? Мой? Сердце колотится. Этот лес почище будет твоего сна. Будто кладбище кораблей на дне, а небо — где-то там, за этой притихшей тьмой с восходящими пузырьками света, с этими нитками его, плавающими меж стволами. И это чувство раздвоенное, близнечное, не опознать, не сладить. То ли это животный страх, то ли предчувствие, интуиция сигналит тебе: не иди дальше. Если первое — преодолей, не бог весть какое усилие. А второе если? Кто из них? Не чувствуем, уже не чувствуем: за руки взявшиеся, танцующие близнецы. Чей ход — мой? твой?

Скальный склон в цветочных узорах. Яркие, крохотные, по швам вскипают, в трещинах запекаются. Вот им где греться, змеям. Пазухи под камнями, щели. Не подходи к ним, не лезь, не дразни судьбу. Помет. Нет, не кошка, не леопард, ты уже понимаешь в этом. Да, медвежий. А вот и дерево, видишь, кора ободрана, когти. А вон гнездо пчелиное, разоренное, мутный сухой пузырь. Мне кажется, я еще знаю, как выбираться отсюда. Не дорогу, мы ведь идем без троп, петлями, а направление — как бы сверху глядя. Кажется, там, хотя уже не уверен. Солнце садится, около часа, наверно, еще у нас есть. Ты говоришь: пора обратно, пожалуйста, не надо дальше. Послушай меня. Себя послушай. Помнишь, как было с тигром? — Вот именно, если б мы не пошли тогда, ничего б и не было. Не было б, может, самой важной встречи. Вычти ее из жизни, что останется? — Всё. — Да, всё, по эту сторону. — Не нагнетай, у тебя и по ту хватало. Да, не вычесть, но если б мы еще остались там на те пятнадцать минут, о которых ты так просил в той засаде, в той уши закладывающей тишине, в том помертвевшем воздухе, где каждая жилочка билась и замирала: сейчас, сейчас случится... А ты сказал: сиди, не дыши, — и перешел ниже по склону, ближе, и потеряла тебя из виду. И только чувствовала этот гул в себе, как под проводами стоишь, белый тяжелый гул, эту тихо вползающую в тебя неотвратимость. Сижу и в ладонь смотрю: как крапивой обожжена, зудит, ноет, будто линии там шевелятся. И вдруг этот рев — тигриный, рядом совсем, там, где ты, там, куда перешел по склону. Будто дерево, огромное, вековое, переломилось с хрустом, такой звук, и не где-то там, а во мне, и еще, еще раз, сижу и взгляд не могу отвести от ладони, дрожу, встать пытаюсь, ноги подкашиваются. Всё, думаю, всё, и не чувствую этих слов: всё, смерть, ты, я... Ничего нет, тишь, такая вдруг тишина, что в ней и быть ничего не может, ее и нет, жизни. Нигде, ни в чем. Пелена, и в ней, в пелене, ты, и в пасти его твое горло, выронил, лапа, клыки в крови, дышит, и ничего нет, это складки ее, пелены, шевелятся, распрямляясь. Иду — туда, где нет ничего, где все кончено. Иду, продираюсь сквозь заросли, всё в шипах, не чувствую, кровь течет, а слез нет, не чувствую. Еще шаг, два и — что? Прыгнет? Пусть. Ничего не чувствую, иду и ладонь, правую, вот так держу, несу ее перед собой, Взроня, зову, Взрошечка... И себя не слышу, зубы сцепились, разжать не могу. Вижу тебя, как ты стоишь, из куста вырос, тише, мне шепчешь и машешь рукой, чтобы я пригнулась, села. Села, и ты исчез. Пелена, складки, это душа твоя еще здесь... Сижу и смотрю на куст. А ты подходишь, садишься рядом. “Слышала? — говоришь. — Задрал оленя. Ближе, чем тот куст. Я как раз шел туда. Еще, думаю, пару шагов, и сяду. И вдруг этот рык, хруст, рев предсмертный, и стихло. Стал, не шелохнусь, прислушиваюсь. В этих зарослях ни черта не видно. Давай, — говоришь, — чуть пониже спустимся. Это еще не конец, — говоришь, — я чувствую”. И если б я не уговорила тебя уйти оттуда, помнишь, чуть ли не вымолила, — кто знает, чем бы это все окончилось. — Да, — говорю, — кто знает. Но здесь другое...

И будто лес прислушивался, все тесней окружая нас, пока мы говорим, все глубже входя в чащу, — хруст, топот, шатнулись ветви, распахиваясь: стоят, двое, огромных, в белых чулках, в шубах, пар изо рта, и — нет их, трещат кустами. — Кто это был? — спрашиваешь, переводя дыханье, все еще сжимая мою руку. — Вот те на, — говорю, — я-то думал, что в Индии их нет, бизонов. — Ну вот, — теребишь меня за руку, — теперь уже всё, да? Домой, смотри, темнеет.

Домой, а куда — ни тропы, ни света. Хоть бы холм, оглядеться чтоб, так нет, ручей, пересохший, почти бежим, перескакивая с камня на камень, вниз, туда, где еще темней и, кажется, все дальше от дома. Луна взошла, тонкий серп. Темень. Сели у чаши каменной, вода чернеет на дне. Оленья тропа к водопою, вся в следах. Валуны, мшистые, друг на друга лезут, креня деревья, щемя ветви. Сидим, выключили фонарь. Синие огоньки танцуют в воздухе, плавают у лица. Синие, а то оранжевый проплывет, белый. И нитку тянет святящуюся за собой. Будто плавкий капрон. Сидим, обхватив колени, будто висим в небе, живом, звездном. Сейчас разведем костер, два, наверно, чтоб между ними лечь. Хотя вряд ли. Вряд ли уснем. Может, по очереди? Когда в эту тьму смотришь, что видишь? Кобру, к огню скользящую, приподняла голову, высматривает, чуть влево, вправо, фитилек во рту. Да, и черного леопарда. Киплинг, кстати, где-то в наши края перебрался, один жил на склоне лет, в предгорье Гималаев. А начинал в Патне, служил в газете. Тише, слышишь? Машина. Мазнула фарами по листве. Оказалось, мы были в двух шагах от дороги. Правда, пришлось возвращаться по ней еще полночи.

Пришли, сидим на крыльце. Справа луг, оленье стадо пасется. Если направить луч, глаза их вспыхивают, только глаза, самих не видно. Слева — лес, просека, на которой, как говорил Бэби, можно встретить медведя, тигра, а то и пантеру, они подходят с той стороны, но только ночью. И впереди лес, прямо за тем бассейном, шагах в тридцати от нас. Водой наполнен, до половины, на случай засухи. Листья плавают в нем, вода темная, дождевая. Едва сереет. Ни ты, ни я не заметили, как, откуда она возникла. Там, у кромки леса. Будто земля тихо вздыбилась, как дом земляной, и он плывет, этот дом, — к бассейну, а за ним маленький ковыляет, как олененок. Бизониха, мать, а за ней — маленький, новорожденный. Сидим, не дышим. Подходят к краю бассейна. Она опускает голову, тянется вниз. И вдруг — всплеск. Маленький — там, головой в воде, а нога зацепилась за край бассейна, дергается. Вскакиваем, плохо видно. А мать тычется в ногу. Ну, подтяни его, вытяни... Нет, сталкивает. Тот в воде, выпрыгнуть хочет, не достает, высоко ему, скользит передними по краю, головой бьется и опять валится в воду. А мать сверху тянет к нему голову, тычется и ничего сделать не может. Станет, застынет так, глядя вверх, на верхушки деревьев. Всё, смолкло, утоп. И вновь выметывается, лег грудью на край, тянет голову, ноги... Она к нему, тычется носом, и он скользит вспять. Давай к нему, кричу, надо прыгнуть туда, помочь. Ловит за руку. Оборачиваюсь. Повар. Оба. Стоят рядом. Нельзя, говорят, опасно. Она очень опасна. Уже вызвали, уже едут, вон фары... Джип, полон егерей, и за ними еще бегут, с ружьями. Подъехали, метров пять меж ними. Она повернулась, опустила голову, кинулась. Джип как игрушка рядом с нею, сметет... Нет, стала в метре от бампера. Тот снова выметнулся из воды, она назад, к нему. Ткнулась в него, он в воде снова. Егеря прожектор включили, машут руками, пытаются отогнать ее, чтобы выйти из джипа. Один выскочил, прикрываясь дверцей, шарит в траве — что? Камни. Швыряет в нее. Джип наезжает и пробуксовывает, сдает назад и опять наезжает, она разворачивается, пригнула голову, бросок, он снова выметывается, она к нему.

Выстрел. В воздух. Бьет головой по бамперу. Назад, ищет его, скользит головой по краю, ниже, вся туда перегнулась. Высыпали из машины, швыряют камни.

Вот он — на голову ей прыгнул, скользит, прижимаясь шеей, ноги в коленках согнуты... Вскинула голову, упал. Скользит вдоль стены на задних, еще соломенных, он ведь и на четырех едва ковылял, скользит, положив передние на бордюр, голову к ней тянет, подпрыгивает. Вода ему там по грудь, а он в тот угол скользит, где она все выше, по горло.

Светло уже, почти светло. Ткнули ее в бок бампером, джип ходуном заходил, бьет ногой, задней, и, с разворота, лбом в дверцу. Выметнулся, скользит, ну же, ну... выполз, лежит, ноги собрать не может. А те смотрят — и егеря на джипе, и она с ними, застыв, привалившись к дверце. И бежит к нему, медленно, будто едва плывет над землей, но уже там, с ним, тычась в него, облизывая. И егеря высыпали из джипа, обнимаются, кричат, хохочут, бегут по лугу, фуражки кидают в небо. Полковник первый бежит, споткнулся, упал, вскочил, в грязи весь, туфель увяз, ищет, нашел, вверх швыряет его, смеется. Удаляются по дороге, джип за ними пустой едет с невыключенным прожектором, тени их удлиняются до казармы.

Тишь. Сидим на крыльце, совсем светло уже. Спишь на моем плече. Лист кружится, упал в бассейн.

 

Чавакад

Вот Дарвин сел на корабль, плывет на край света. Куда, зачем? Высадился на остров, видит, птичка, вьюрок, присмотрелся к клюву, задумался, взял бумагу, пишет: “Эволюция видов”. — Это к чему? — Так, не знаю... Желтое чувство здесь, желтое... — А помнишь тех двух кротов — лежат на тропе под Сергиевым Посадом, на боку лежат, мертвые, и за руки держатся. Будто танцуют, откинувшись друг от друга, запрокинув головы, а ноги — носочки к носочкам. И солнце как на том свете. Солнце, посадское, такая редкость. Облака, как собаки, шли отовсюду — лить на наш хвойный чуланчик на курьей ноге. Кто у нас был? Ржаночка, птичка, Монинг мы ее звали. Пишу Индию, льет, а она на пороге: как дела, мол, заморские? Нраву была веселого, свободолюбивого. Ель шнуровала, над пшеном смеялась, посуду мыла с тобой у бочки. Вот Моня и те два крота — на всю округу. Лежат, в ладошки играют. Мертвые. Как ты сказала: желтое? Да, жарко, и укрыться негде. Под пятьдесят, наверно. — Это что там за ветка торчит в песке, деревце? — Нет, вешка, для рыбаков. Чтоб из моря видеть, где сеть. — Присядем. Жиденько, но все ж тень. — Вот Битов говорит, помнишь, когда я удивился, что нет описаний лиц в литературе. Дыра какая-то... — Я бы разделась, но этот индус, все ходит, ходит у нас за спиной, смотрит. Что ему? — Ну, посидим, отлипнет. Так вот он говорит, Битов. Если дыру продеть в дыру — получится ли бесконечность? Как почувствовать в темноте дыру, не просовывая в нее руки? Есть ли взаимодействие с дырой? Ушел. Пойдем искупаемся. — Да, а ты говоришь ему: нет ли некой дыры в описании лица? А он: чем лучше проза, тем меньше она нуждается в описаниях. Вы, говорит, не вычитаете портрета Печорина из текста. Важно, чтобы развилось представление из отсутствия описания. Дай, пожалуйста, полотенце. — Арбуз нагрелся. Даром что охлаждали. — Да, они все никак понять не могли, что значит арбуз положить в морозилку, туда, к мороженому. А мы через часок зайдем, заберем, мол. — Они вообще не понимают, как можно есть арбуз сам по себе. Или фрукты, как мы едим. Сок из них — это да, дело. Сорок семь сортов манго, не меньше сортов бананов, но чтобы индус их ел... — Так вот Битов. Мой, говорит, любимый писатель Зощенко вообще состоит из одних междометий. Но десятилетиями мы чувствуем, что он что-то сказал. А что он сказал? Пруст скажет, что это было похоже на Боттичелли, поэтому он влюбился. — Да, да, именно так он и говорил, а ты сидел на поручне и ногой болтал, за тобой — чувства, семеро, сидят за столом, и перед каждым — визитка, как на конференции: Зрение, Слух, Интуиция... Нужно, говорит, описывать неописуемое — тогда и получится портрет. Армяне не умеют читать вообще, им не до этого. У них буквы красивые. А чувства — вещь молчащая. Я недаром отказался сидеть за тем столом. Чувства есть, интуиция есть, разума — нет. Это нормально. А ты: в творчестве разум не впереди повозки...

Странные мы существа. Ехали, ехали, дни, ночи, всё спрашивали, где такое побережье, чтоб людей поменьше, в особенности европейцев, а жизни побольше. Какой жизни, спрашивают. Тишины? Не понимают. Кто такая? Ну чтоб деревья на берегу, как дети, сбежавшие от родителей. Чтобы все пути заросли, чтобы почта не доходила, чтоб сравнялась память с песком. С песком, песком, песком, пошатывающимся с этой чашей у губ, всклянь, и над ней, а потом уже в ней, — солнце. Чтоб такой вот мыс этих губ в воде, с деревушкой, как родинкой над губой. Рыбаки, сети... Они идут в океан еще затемно, пока спим, а женщины — в хижинах, за пологами. Идешь, идешь, и никого в округе, только лодки у горизонта, и разве что ребенок какой из-за пальмы выглянет, подойди — нет никого там. А на закате они возвращаются, несут на берег корзины рыб, раскладывают на песке, как живую библиотеку: там тунцы, там каракатицы, осьминоги, там поленья рыбные, там хворост. И съезжаются из окрестных мест перекупщики: весь берег в свете фар — в серебре, ртути. Торг кипит. Окружают рыбу кольцом. В кольце — тунцы в человечий рост, десять, оптом. Лежат в песке, смотрят снизу, затуманенными. А вокруг них карусель полуголых тел в юбках подоткнутых, замедляется, расплываясь. В центре — певчий, факир речи, поет рыбу. Круг слушает, опустив головы. А он втягивает воздух ноздрями, весь воздух, так, что кажется, берег чуть проседает, втягивает и испускает песнь — длиной в мир, с песком вместе, с водой, с небом, с этим гортанным гравием, на одном дыхании, которому нет конца и не будет, если эти, в кругу, покачиваясь, как в трансе, с опущенными головами, не прервут эту мантру ладонью, вскинутой с этим словом, как нож в песок: продано! Да, вон тот, как дерево, с корнем вырванное, перевернутое. И оба лезут себе под юбку, вытаскивают блокноты, записывают. Факир переходит к следующей горке, вглядывается в лежащих, образуя кольцо, раздувает ноздри. И все повторяется. Он берет с самой верхней ноты — и мира, и голоса, и цены, и нисходит оттуда, с вершин, за собой увлекая все звуки, до нечеловечьих, наматывая на себя все формы жизни и вдруг замирая на тонком карнизе — чуть сбавить цену, чуть ниже, и вниз. Маленькая арена берега, высвеченная фарами припавших к ней полукругом машин, — вот и весь мир. Разъезжаются, гаснет. Чайки болтаются на трапециях, амфитеатры воды во тьме, пена. Крабы носятся друг перед другом, как перед зеркальцем. Жарим тунца. Разобрали лодку, руину ее, засыпанную песком, костер разожгли, жарим. Змеи тут, говорит Шану, осторожнее, возьмите фонарь. Коза подошла, семицветная, стала на задние, тянет голову ввысь. Что, тунца? Нет, играет губами щипковыми на листе пальмовом. А на рассвете, нет, задолго еще до него, часа в четыре, когда белесоватый туман, поблескивая, как мохер с люрексом, покрывает землю, оставляя зазор, в котором мужчины бредут с отсеченными головами, со всех сторон стекаясь по узким улочкам к той хижине перед лбедником, где стоит чешуйчатый человек, и голова его то исчезает, когда он, выпрямляясь, швыряет оземь темное грузное зеркало, и оно раскалывается у ног, то вновь проступает, когда он кладет на весы осколки, и их уносят те, с отсеченными головами, расходясь по домам с ледяными рыбинами в руках. А потом, когда пустеет деревня и восходит солнце, там, на заднем дворе, за лбедником, вдруг выпрастываются из земли струны, тысячи струн, и там, в небе, за туго затянутыми колками, они расплетаются, извиваясь. И радуги летят сквозь них, как через костер, не сгорая. А вокруг ни души, тишь, сушь, ракушки хижин.

А потом, помнишь, старый маяк и мост над рукавом океана, который все мазал, пытаясь продеть в него руку, затапливая берега с лодками, сочащимися сквозь пальцы, хижинами, коровами... И тот дебаркадер с белой скатертью у окна, где сидели, глядя на рыбаков, сносимых теченьем, и ждали яичниц, маленьких, будто из яичек колибри, со стаканом какой-то розовой лепестковой воды. А за дебаркадером, в зарослях, детская площадка, пустынная, ни для кого, карусель, горка, качели, домик по пояс, спускающиеся к воде. И, раздвигая ветви, я вдруг замер: змея. Двухметровая, желтая, зеленовато-желтая, как тот песок в тине, у берега. Она повернула голову, приподняв ее, глядя в меня, и тело ее скользило, извиваясь, а голова оставалась на месте, на уровне моих коленей. А ты, идя за мной, уже подталкивала меня, не видя. Карусель, домик по пояс, лошадки, оплетенные лианами... Этот детский пустынный садик из книги мертвых. Возвращаясь, мы снова вышли к нему, со стороны берега. В кустах стоял мотоцикл, на него опиралась девушка, запрокинув голову, слившись в поцелуе с тем, кто обнял ее, склонившись в солнечном золоте листвы, как у Климта. — Здесь, — мы сказали, — в этих кустах змея, осторожно. — Змея? — как бутон раскрылись они. — Какая? — Желтая, метра два... — А, — улыбнулись, соединяясь, — не опасная, водяная. — И потом эти маленькие ночные демоны, эти незримые пыточные шурупчики ввинчиваются от пят до темени, и мы, в углях запеченные, включаем свет, не узнаем друг друга, как в ветрянке, и я прижигаю их на тебе, а ты на мне, эти нарывчики, сплошь, как звездное небо. И вдруг стихло, отлетели демоны в ночь, как в трубу. А наутро уже суббота, слон в деревне, в золоте, храмовый. По дворам ходит, и ему нашептывают в хобот, в ухо все несчастья свои, заботы. А он берет их и передает выше, медиум, тонкая кожа, слушает каждого, кивает и переходит в следующий двор. Такой у них раз в году ритуал. Есть у тебя печали? Нет, только радости. Радость нельзя, он передаст ее как печаль. Не в то окошко. Пойдем лучше штаны ушьем, похудела ты. Не хочет брать денег с нас, ни за что. Только сфотографироваться с нами и с его сестрой — лицо в занавесочке. “Божья благодать” написано на отеле. Голые стены, ковыляющие в разные стороны. Океан в просветах. А у двери, которой нет, Шану лежит. Лет двадцать ему. И лежит столько же. Вот бы где жить, да? Вот бы куда ехать, ехать, и дни, и ночи, подальше от людей, поближе к... Ну так вот ведь — приехали, чудом нашли, живем. Сколько? Никто не помнит. А что это за деревушка? На “че”, кажется. Мусульманская. Да? И рыбаки, в чьих домах сидим, чай пьем, в море уходим, мусульмане? Выходит, так. А этот директор цирка бродячего, этот Поддубный с усищами до плеч, который с нами живет через стену полуразрушенную, и каждое утро выезжает на джипе, обклеенном афишами, и кричит в допотопный рупор, стоя, а потом возвращается к ночи и затаскивает наверх огромные чемоданы — с гирями, с женщинами, с детьми... А джип тарахтит под окнами, перемигиваясь разноцветными лампами, и верблюды из темноты выходят, отводя шеи, искоса вверх глядя на плющ цветущий, вползающий в окна, двери, щиплют его, дергают так, что мы и во сне слышим, на втором этаже, на кровати, обвитой этим плющом. И он мусульманин? Кто? Директор? Индус. А верблюд — семит. Индусы — не нация, не народ, — образ жизни. А она никогда ведь не скажет: вот я, здесь. Здесь, и уже не здесь. Это мы всё усаживаемся поудобней, пока не сляжем. Или в корабль садимся. Куда? зачем? За вьюрком... Да, или, за руки взявшись, лягут, верхние губы вздернуты, зубы как у старшеклассников, что им солнце? Тристан, Изольда... Спи. Завтра у нас монастырь. Монастырь слонов.

 

Монастырь слонов

Схватил за руку, крутит, плачет, слезы как кулаки стеклянные падают, а он крутит, тянет, в глаза смотрит. Что тебе, что? Часы? Время? Руку? Вот-вот хрустнет. Виду не подаю, чуть жив, выпутать кисть пытаюсь. Обвил хоботом, в узел стянул, выкручивает сустав и плачет тихо, беззвучно, в глаза смотрит. Потом узнали. Нельзя подходить к этим, в течке. Гон в сердце, нервы, пора любви. А нет их, женщин. Монахи с младых ногтей. Их свозят сюда, детей, со всей Индии. Растят в схиме. Нельзя к ним, когда текут. Убили на днях гуру. Не первый. Рвут хозяев. А этот? Не плачет, нет, но что-то с его глазами. Слеп. Слон — слепой? Как же он ходит в шествиях, храм, улица? Хоботом ходит, чувствует. Водит у твоего лица, дышит. Колкий, горячий посвист. Будто иголки в легких. Запах соломы, мокрой, прелой. Кожа в трещинах, как вода ушла. Стоит, раскачиваясь над веткой, прижав ногой, не ест. Глаза как камешки бирюзы. Хозяин проходит мимо, ведет рукой, тот поднимает хобот, повторяет его движенье. Опустил. Нет, замыленные глаза и почти сухие. Поднял голову, смотрит поверх наших лиц. Нет, как слежавшийся снег, серый, в лунках. Хуторок пальм, обнесенных стеной. Сто восемь слонов-монахов. Цепь от ноги к стволу. Как корабли стоят, опрокинутые, покачиваясь. А пальмы — как якоря в небе. Ошибка, говоришь, люди — это ошибка. Все должно было быть не так. На траву садишься. Люди, это и есть ад — в раю. Мангуст пробежал, обернулся. Улыбнулась, так и осталась с улыбкой. Пойдем. Лежит, развалился в неге. Трое над ним со шлангом, льют, скребут, моют. Четвертый сидит у ноги, педикюр делает. Нож, тряпка, палочки для прочистки. А тот счастлив. Вот уж точно как слон. Рот разинул ковшом, голову приподнял, смотрит на свой хвост, млеет, вздрагивает и роняет голову, глаза закатывает, пукает, хвост антенкой. А эти, мойщики, поглядывают на нас, смущены, улыбки прячут, опустив подбородки. Струя из шланга чешет ему живот, пах, бедра, а он ногами сучит, хрюкает, хоботом дирижирует, выхватил шланг, льет на себя, на мойщика. — Гха-гха! — кричит на него педикюрщик, взмахивая ножом, а тот еще пуще — на спину заваливается, поджимает ноги, и пукает, и хохочет разинутым ртом, и метет хоботом по земле. Мойщики отступают, ждут, переглядываются. Мол, как дитя малое. Стих, смотрит на них лукавым глазом, тянется хоботом, трогает за колено — того, со шлангом. Лужа вешняя, русская, туча лежит в ней, а поверх облака текут. А по ним три индуса ходят, голые, с запахнутыми бедрами. И еще два вихляющих отраженья: между ножом и шлангом — наши. Обернулись: гуру идет, остановился, машет рукой, как пропеллер. А тот, перед ним, огромный, как небо, смотрит, покачивает головой. И нехотя так мотнет хоботом и уронит, мотнет и уронит его. И вдруг — как замашет перед собой, и все быстрее, быстрей, уже и хобота не различить, взлетит, взлетает... Гуру опустил руку и пошел, не оглядываясь. А тот все машет, стихая, на холостом ходу. Обед. Перед каждым нарублены ветви. Кадки каменные с водой. Пьют, едят. Как в рабочей столовой. Зной. Дрема. Один взял охапку ветвей и над собой держит, тень. Другой пыль на себя через голову сыпет. Пыль сносит на третьего, стоит в облаке, отряхивая себя, как ковер, хоботом. Посреди хуторка молельня, внутренний двор с пустым бассейном. Комнаты смотрят в бассейн мутящимися проемами. Ни души.

Вернулись затемно. На берегу горели огни, музыка, бой барабанов. Подошли. Шатер, факела, зрители. Вся деревня сидит на земле, в отблесках. Здесь мужчины, там дети и женщины. Под шатром шеренги барабанщиков, около полусотни, подростки, в алых шелковых шароварах, голые, волнами схлестываются, бьют в барабаны. Обходим на расстоянье, в сумраке. Слон стоит, чуть темней воздуха. Женская половина. Девушки стайкой сидят, смотрят в арку меж ног его — на горящие факелы, спины шеренг в отблесках. Слон, тот самый, с ушами, полными жалоб людских, возбужден, переминается. Под животом покачивается, всплывая из тьмы, голова гигантской черепахи с выгнутой шеей. Да, на ней и стоит, а на нем земля. А на ней — смущенные девушки, отводящие взгляд. И ты — на мужской половине, по ту сторону от шатра с горящими барабанщиками, у двух верблюдиц, переплетенных головами — там, над протянутыми к ним ладонями, где уже не видно. И за тобой — океан с тусклым свеченьем вдали.

“Слава — в скоте, свет — в звездах, бессмертие — в детородном члене, всё — в пространстве. То, что здесь в человеке, и то, что там в солнце, — одно”, — отчеркнула ты утром на полях упанишад, пока ехали в монастырь.

 

Бодхи-Гайя

Моторикша подвез нас к высокому каменному забору на краю деревни, мазнул фарами с разворота по заболоченной низине и исчез. Несколько проб голоса — и грянули. Ластоногие мантры. Был ли Будда лягушкой? Сколько их здесь, тысячи? Хозяин с лампой в руке, ведет в номер. — Уже прибыл, — говорит, уходя. — Полчаса перед вами. — Кто? — Далай-лама, — оборачивается с изумленьем. — Четырнадцатый. Разве вы не к нему? — Да-да... — переглядываемся. — Конечно. — Завтра в девять утра — церемония... — произносит длинное сочетание букв. — Если у вас нет пригласительных, то в час дня — открытая встреча под деревом Будды. Спокойной ночи.

Сидим на балконе. Вид на топь, тьму. Будто стекло едят, в микрофоны, тысячи стеклоедов. — Ты посмотри, — говоришь, — какой путь — через пол-Индии... Куда, казалось, зачем? С каждым днем удаляясь от тех мест, где дары мнились, и куда — поперек глаз, горла, в глушь, серость. Бред, говорим, помнишь? Что нас водит? Как на веревке. Но какой-то провисшей, так что и не поймешь, тянет ли. А вкус, звук, цвет все блекнут, голые стены дней скользят... Куда? А ты говоришь: доверься... И так неделя идет, поезда, автобусы, пересадки, без всякой цели, куда глаза, зажмуренные, широко закрытые, да? А тем временем они идут — из всех концов света, из Гималаев, Тибета, пустынь, пешком, месяцами идут, костры, котомки, мы уже где-то в Патне, ты с сикхами кашу ешь, сладкую, горстями, сабли у них взблескивают на поясе, а здесь уже перестилают кровати, лампочками разноцветными шнуруют ступы, а я сижу там, на женской стороне, в белой шали, с головой закутана, и ты меня найти не можешь среди тех женщин, как коконы, а потом нас ведут по лестницам, в пустынный зал, где история их, сикхов, — стены, росписи, этот апокалиптический комикс их геноцида. И тот бородач в желтом тюрбане стоит меж нами, саблей по росписи водит, рассказывает, на хинди. Изнемогаем, а впереди еще восемь веков стен этой хроники. А он уже едет, нет, не едет еще, собирается. Там, северней, да? Где его резиденция, знаешь? Где-то там. Он же маленьким был, когда бежал из Лхасы. “Кундун”, видел ты этот фильм? Детство его, кундун называется. Скорсезе снял. Сколько ж ему лет, Далай-ламе? Семьсот, восемьсот? Удивительно это все же. Вот папы, например, или патриархи, как их выбирают? Как чиновников. Из того, что есть, здесь, под рукой, на земле. Собираются, интриги плетут, голосуют. Дело случая. Жалкого случая, небольших чисел. А Лама выходит что и не умирает. Переходит из одного тела в другое. Сам выбирает в чье, и когда, и где. Вот кто Папа. Вот где закон чуда. А те кто? Отчим Римский. Дядя всея Руси. — Не остановить тебя. Говоришь и говоришь. Курю, во тьму гляжу. Видно, это Патна выходит так, боком, и весь этот путь занемелый, оттаиваешь. Не мне говоришь, не себе даже. Вниз, в ночь, положив голову на руку, а рука — на перилах балкона. — Представь, идут караваном, ламы с веерами, воины, яки, ослы, идут перевалами, письмо читают: в какой деревне, в каком доме, в какой год, день... Стучат, входят, мальчик сидит на полу, а за плетнем вся деревня, притихли, взволнованны. Ламы кладут перед мальчиком предметы разные: несколько чашек, несколько пар очков, кисточки, мельницы молитвенные, ждут, что он выберет. Первое испытание. Если он тот, кого ищут, должен узнать свои вещи, то есть Ламы Тринадцатого. Он недолго там был, в Лхасе, да? Потом изгнанье. Бежит в Индию. Не тогда ли этот поход китайцев на Кайлаш? Когда они пытались захватить это сакральное озеро, Сознание мира, этот Солярис? И полегли все, просто валились, без битв, чем ближе к нему, тем гуще. Теперь там Зона, да? Странная. Вроде Китай контролирует, стоит оцепленьем, оцепененьем скорей. И не впускает, и взять не может. А ты сикху тому: “А это что?” Бой в разгаре, а впереди — безголовый, с саблей. Конь зарублен, падает, а этот держит в руке свою голову, отсеченную только что, из нее хлещет, а глаза открыты и рот кричит: слева руби, вот он! И тот рубит, прокладывая дорогу, держа за волосы свою голову чуть впереди, как фонарь. Вы еще долго водили саблей по этой росписи, он думал, ты говоришь на хинди. А потом, помнишь, тот полуголый, с колесом на спине, все шел впереди нас по узкой базарной улице, и мы никак не могли объехать его. Огромное ржавое колесо, одно железо, от головы до пят, ноги длиннющие, голые, как колея, и на спине это колесо сансары, и мы вплотную, за ним, а с земли руки тянутся: зелень, фрукты, тряпье, солнце взошло, зашло, он все идет, и мы за ним, годы, жизнь, нет конца этой улице. А он уже едет, да, с зонтиком. Желтым, большим, а на ногах вьетнамки. И те очки, которые выбрал. Те, черепаховые, и сам он на черепаху похож, чуть сгорбившись, в этом прищуре насмешливо-добродушном. А тот, рикша, клаксонит на все лады, а тот, с колесом, оборачивается вполоборота, длинная шея, профиль Данте, вынутый из печи. Замер, вонзил взгляд, идет дальше. Висим на поручнях электрички, нервничаешь, куда — в ночь? А тут дерево листья свои разворачивает на север, чувствует, подъезжает, полчаса, говорит, назад прибыл. — Поднимаешь голову. Луна всплыла. Поворачиваешься ко мне. — Здравствуй, — говоришь. — Ну что, наболтала я тут короб с тележкой? Пойдем, поужинаем.

Спящая деревушка. Два стола на земле, сдвинуты, лампа над ними покачивается. Навес, кухня. Угли в жаровне тлеют. Уже закрывают. За столом двое. Монах и женщина. Перед ней кувшин с вином и вода, перед ним заварочный чайник. Присели. Едим что осталось — какой-то острый суп с овощными пельменями. Тибетская кухня. Разговорились. Она француженка. Под Марселем. Снимает комнаты у священника. Нет, просто недорого и тихо. Холмы, лошади, виноградники. Впервые здесь. Приехала на неделю. Неделя прошла уж полгода как. Путешествует. Когда обратно? Пока не думает. Когда-нибудь. Мечта была: Монголия. Сесть на лошадь и листать горизонты. А оказалась здесь. Может, будет еще. Простое открытое лицо. Ей пошли бы веснушки. Может, они и есть. Лампа покачивается. Милая смесь английского с французским, которым не то чтобы сконфуженно перебегает меж островками английского, а как-то по-детски протанцовывает. И запивает глотком, розовым, лепестковым. Шаль на плечах. Встала, стучит по кувшину: еще немного. Лет тридцать пять — сорок. Легкое тело, неяркое, полевое. Наверно, и запах такой. Монах кивает, он еще там, на той фразе ее, о Монголии. Будет еще. Кивает. Свекла и тыква. Два цвета на нем перепоясанных — свекла и тыква. Тибетская униформа. Руки голые, с этими тыквенными шлейками, перетягивающими ключицы — крест-накрест к поясу, и свекла до пят. Лицо моложавое. Как у сердечников. Почему у сердечников? У них румянец. Бог его знает почему. Брит. Худ. Легкая кость. Тих, внимателен, сероглаз. Улыбка с лица не сходит. Ни холоден, ни горяч. И ангелу Лаодикийской церкви напиши, потому что ни холоден он, ни горяч, а тепл. Нет, не тепл, а какая-то легкая дымка в нем. Как, бывает, висит на скалах: снизу смотреть — вершины не видно, сверху — дна. Только скалы нет, неоткуда смотреть, и неясно, на чем висит. Под шестьдесят, наверно. — Семьдесят три, — говорит. Шел с Гималаев, из Ладака, три месяца, Ламу увидеть. Высовывает из-под стола ногу, приподнимает подол, показывает ботинок. — Хорошее качество. Видите, какая подошва? И шнурки крепкие. Альпинисты оставили, англичане. — Монастырь его три семьсот над уровнем. Маленькая пятерня, в скалу вгрызшаяся. В расселине. Орлы парят далеко внизу, когда ясно. А так — облака. Хорошо, если ниже. Чаще ни земли, ни неба. Снег, лед, морось. В келиях — как в бутылках из-под кефира. Девять монахов осталось. — Было больше. Трудно. Зимой — минус пятьдесят. Вот, все что есть, на мне. Ну, еще куртка теплая, от англичан, прислали. А наши вещи — дрянь качество. Только вид. Как для детей делают. Наденешь, а к вечеру уже нет ее на тебе, снашивается. Сколько стоят? — Что? — спрашиваю. На обувь мою показывает. — Я не помню, давно покупал. — Вот-вот, — говорит. — Давно. А здесь и одежды такой нет, чтоб сказать: давно. А эта — чтоб сны смотреть, да и то — не ворочаясь. Вот эти ботинки мои, — говорит, — стоят... — Задумывается, шевелит губами. — Лет десять монастыря, всех денег вместе. Понимаете? Очень трудно. — Мари, француженка: ви, ви, — вздыхает, и то ладонью через стол ладони его коснется, то вдруг отопьет глоток и забудет об этом стаканчике у губ. Будто он не свою, а ее рассказывает историю. — Ну, так, может, и оставались бы здесь, — говорю, — или спустились пониже бы. Не три шестьсот, а пониже, в свою меру. Чтобы немного солнца, немного ботинок, немного монастыря. Вас ведь никто не держит. — Ты под столом жмешь мне на ногу. А он кивает, чуть подрагивая этим мелком улыбки. Черт меня дернул. — Ви, ви, — говорит француженка, — больше солнца... — Нет, — покачивает головой, — никто не держит.

Расплатились. Идем по деревне. Отель, ступа, отель, ступа. Всё в огоньках бегущих, рождественских. Как казино. Мари показывает, где будет встреча завтрашняя с Далай-ламой. Стыд. Жгучий. Кто дал мне право? Путь, говорю, не мы, выбирает себе ботинки. Сукин сын. Переспи там ночь, во льду, на коленях, а потом говори. Что говори? Хоть на всю жизнь там воткни себя — разве это дает право? Нет права, ни у кого, ни на что. На свою даже жизнь нет права. Что ж ты бьешь его по руке, когда он приложил ее к сердцу. Подойди к нему. Подошел, отстали. Проводил. Шарф подарил, прощаясь. Он. Мне. Теплый, тибетский, с огненно-синим орнаментом. Упирался как мог. Нет, говорит, вы не поняли, нельзя отказываться, это из монастыря. И, опустив голову: у меня еще один есть, для Ламы.

Спишь? Знаешь, я вот подумал... Странная вещь. Представь себе невозможное. Завтра, то есть уже сегодня, мне предложена встреча с Ламой. Личная. Скажем, полчаса. Или минут десять, не важно. И вот я лежу с закрытыми, вслушиваюсь и не слышу — ни его голоса, ни своего. Присутствие, да, это я чувствую: вот он рядом, напротив меня сидит, и никого в комнате. Молчим. Но не так, когда сказать нечего или тягость от нашей разности. Нет этого. Тишь. Понимаешь? А если чуть выше поднять голову, думаю, чуть выше Ламы... И вот — та же комната, те же десять минут. Тишь. Понимаешь, нет у меня их — ни слов, ни вопросов, ни просьб, ни желаний. Нет ничего. И не нужно. Это как спрашивать цену... К жизни, тайне — прицениваться. И даже не в этом дело. Где вопрос, где ответ? Лента Мёбиуса. Край тебя — это ведь и край чего-то другого, по ту сторону. И этот край повсюду. Я бы и в послесмертии так же сидел, как тот лангур на закате, — уже это одно больше, чем хочет душа, чем она может, если она живая. И все же странно. Вот, казалось бы, шанс, случай, из тьмы тысяч — один. И что? Тишь. Помолчали и разошлись. Странно, нет?

Уже на подходе к площади можно было представить, что там творится. Движение перегорожено. Подводы, коровы, ослы, лошади томились, скапливаясь, тычась друг в друга. Сквозь эту бодливую запруду сочились паломники. Полицейский с тяжелым полутораметровым ружьем за спиной стоял на цирковой тумбе, поджав ногу и дирижируя медленными руками, напоминая упражнения по хатха-йоге. Патрульные амбассадоры и джипы, увязшие в гужевых дебрях, брошенные. Бой барабана со стороны площади. Мари пробиралась по краю улицы, против течения, обтекаемая толпой. Ноль шансов, говорит, вскакивая на цыпочки, поверх голов, ноль шансов — без пригласительных. Мы уже думаем бросить эту затею, и я говорю тебе: поворачиваем? Да, киваешь. И продолжаем идти. Площадь — если сверху смотреть — как купол Блаженного. Цвет одежд и то же вращение с кривизной. Тот клин — тибетцы, а эти — со Шри-Ланки, а та кривая доля — крестьяне, наверное из Кашмира. Ворота, щель в полтела. Гренадеры по обе стороны. Давка. Руки над головами, с конвертами. Кто-то втискивается в щель, вошел, но тут же она отплевывает его назад. Бессмысленно, говоришь, идем домой. В час у дерева будет тише, для всех. Да, говорю, тем более что это нам ни к чему. И вдруг добавляю: стой здесь, я быстро. Протиснулся сквозь толпу, вышел на дальнюю улочку, иду. Куда? Необъяснимо. Монах, тибетец. Спрашиваю. Покачивает головой. Другой, проходя: пойдемте. Иду с ним. Тупик переулка, сарай, входим. Роется, протягивает конверт: впишите имя. Только на одного. Вот, говорю, иди. Нет, возвращаешь, мне не нужно, я и отсюда его увижу.

Жмусь к воротам, уже закрыли. Таких, как я, с конвертом, — десятка три. Вдруг щель всасывает троих — индуса с телекамерой, полицейского и меня — и смыкается за спиной. Двор. Справа храм, слева шатер, ряды стульев вдаль, к сцене. Зал заполнен, человек двести. На сцене еще никого, низкий стол в пол-авансцены, за ним подушки. Слева кафедра с микрофоном. Несколько европейцев у ворот, жмутся друг к другу, стоя. Иду от них через зал к сцене. Зачем? Никакой цели. Думаю: сейчас остановят. Ну, еще шаг, и на пути станут... Охрана у сцены, в три ряда оцепленьем: полицейские с тяжелыми ружьями, сикхи в тюрбанах, с кривыми саблями, необъяснимо кто — без оружия, в пышных кафтанах, под которыми — бог весть что. Скольжу вдоль них, как палец по лезвию, не шелохнутся, только ведут глазами меня, провожая. Стал у стены, почти у сцены. Ни одного европейца в зале. Стулья чем ближе к сцене, тем мягче, в первых рядах — диваны. Там и стою, у третьего ряда, как кол. Зачем? Что мне нужно? Монах трогает мою ладонь, приглашает сесть на его стул, вместе. С него начиная, весь ряд — темно-свекольных, бритых до матовой синевы. Нет, это свет верхний гаснет, остались свечи и этот мягкий боковой, синий. Все еще жду, вот подойдут, попросят переместиться из зала — туда, к воротам.

Шум, камеры, поворот голов, идут, рассаживаются на сцене. Он в центре, по сторонам — человек десять. Справа от него — лама Цейлона. Маленький, почти карманный, сидит, обмахивается веером величиной с себя. Сегодня его день, передает реликвии. Помимо того — день Будды. Две с половиной, кажется. Далай-лама сел, чуть сгорбясь, обводит зал взглядом, слева направо, кивает поверх очков, улыбается. Дуга завершилась. На мне. Кивает, в глаза смотрит. Нет, не в мои, конечно. Оглядываюсь. Никого рядом, один у стены. Поднимаю глаза. Смотрит, кивает. Ему киваю. Улыбаемся. Десять секунд, двадцать. Идут минуты. Может, он где-то не здесь, в мыслях? Бросил в песок якорек взгляда, дрейфует, покачиваясь? Нет, не обманешь себя, не просто смотрит: этот нагрев с покалыванием, как легкий ток пробирает, волнами, слой за слоем, будто в такт покачиванию. Губернатор края идет к кафедре. Вижу его углом глаза и возвращаюсь: смотрит, не отводя. Голова отвернута от зала, к левой его стороне — почти затылком сидит. Это видят. Видят и то, как один за другим идут к кафедре выступающие, останавливаясь перед ним с кратким словом, а он смотрит мимо, будто не замечает, не слышит. С полчаса уже это длится. Видят, поглядывают на меня. Что ж происходит? Что я чувствую? Поверх мыслей. Потому что они скользят, как по льду, с разведенными руками. Сейчас. Нет опоры. Ну, хорошо, допустим. Я один в этом зале от них отличен. Раз. Вид мой — лицо, одежда, может быть, способ быть — не здешний, но и не тамошний, европейский, а под углом как-то к тому и другому. И к третьему. Ну, допустим. Два. Стою у сцены, в первых рядах, где ламы и близкие гости. Но стою у стены, чуть в стороне от них, сидящих. Три. Все это вместе, наверно, может привлечь взгляд — секунд на пять. Взгляд глаза в глаза, молча, дольше минуты — это уже не взгляд. Его — тем более. Да еще и здесь, отвернувшись от всех, кто шел к нему месяцами. Тут, наверно, пол-Кайлаша сидит, если весь этот психокосмос сложить. Со многими из них у него близкие отношения. Кто я на их фоне? Магнитная аномалия, воронка энергии? Или, напротив, тянусь, надрывая жилы, жизнью — к нему, вопросом? Нет ведь. Праздно стою, даже беспечно как-то. Что же тогда? Может, он говорит мне нечто, а я не слышу? Нет, не это. Может, видит во мне то, чего я не вижу? Будущее? Но почему так долго? Будто там — отношения, там, впереди, вчитывает, говорит, слушает, а я здесь, почти не чувствую, как под легкой, чуть веселящей анестезией. Даль туманна, сладкие голоса. Да. Но и трезвым взглядом это уже не охватишь.

Вынул конверт, ручку, пишу... Как обратиться? Ваше святейшество? преосвященство? Пишу: “Дорогой друг”. Зачем? Встреча уже сбылась. Чего ж ты хочешь? Внятности? Поверх этой тонкой связи? Ты ж как в воду глядел... Нет, пишу. Иду к сцене. Сейчас остановят. Первый редут, второй... Не шелохнутся. Подхожу к нему — кивает, в глаза смотрит, берет конверт. Возвращаюсь к стене, оборачиваюсь — читает. Запрокидывает голову, помахивает ладонью кому-то незримому за спиной. Из занавесок выплыл, склонился ухом к нему секретарь. Кивает, спускается в зал, подходит, говорит: “Его Святейшество Далай-лама Четырнадцатый просит вам передать его благодарность и благословение всем вашим творческим начинаниям — и личным, и в отношении вашего ашрама в Ришикеше. Сразу после этой встречи, как вы знаете, другая — у бодхи-дерева, где он также рад был бы вас видеть”. И еще пару фраз с церемонным раскланиванием.

Ступа, сад, дерево. Если это дерево, тогда как назвать то, что мы деревьями называем? Кусты? Трава? Оно охватывало ветвями все небо, подымаясь тяжелыми ярусами, расходясь и теряясь из виду. Нижние ветви шли вдаль на ходулях, как пустые дороги на сваях, сходясь, как в развязках дорожных узлов. Под ними сидели народы — семьями, кланами, братствами, от Шри-Ланки до Тибета, вплотную друг к другу, пестрым бескрайним ковром, и пели, прикрыв глаза. Огромный корабль с парусом неба и этой ветвящейся мачтой, под которой сидел человек с добродушно-насмешливым черепашьим лицом и пел, отмахиваясь от комаров.

Раджгир к ночи. Как разбитое зеркальце — там, внизу, а вокруг горы над ним склонились. Не видно их. И людей нет. Одна харчевня, тлеющий свет. Ужинаем.

— Там, — указывает рукой во тьму, — сидел он, Будда, на той горе. Первая проповедь. Колесо. Вот, — выгружает из чемодана, раскладывает на столе монеты древние, статуэтки, камни. Здесь нашел, в этой земле. Тридцать лет роет. Сам. Любитель. — Это Кали, четвертый век до нашей, это Будда — шестой, нашей. — Миски с едой теснятся к краю стола, кладбище времени растет, шевелится, перебираем, в одной руке ложка, в другой две кобры, танцующие на хвостах, монета, эту возьмем, сколько? Заворачивает в газету. А ты берешь статуэтку, неизъяснимую, высотой с палец. Он ничего не может о ней сказать. Две фигурки, спаянные странными связями. Как мы.

Идем во тьму, прогуляться. Туда, куда “не надо ходить”. В горку, ступени ярусами, храмовые строения или их руины по сторонам лестницы. Фонарь не взяли, не разобрать. Звук тихо падающей воды. Кажется, что во всех этих храмах, уходящих террасами вверх, — вода, что они как чаши со сдвинутыми куполами, и эта черная невидимая вода льется, переливаясь из одного в другой, ночи воды льются с неба, луна в тучах. Будто заплетена эта вода в две косы по сторонам лестницы.

Что это, спрашиваешь, пагода, подвесные сады, мечеть, коил? Тихо идем, едва не крадучись, молча. Что это, шепчешь, утроба, пьета, ковчег, волосы Магомета? Слышишь? Всплеск, удар о воду. Там, справа. Будто тело упало. С высоты. Подходим к краю. Что-то плывет внизу. Олень? Варан? Труп? Там, вверху, свет блуждает в проемах стен, факелы. Он же сказал: не надо сюда. Повернем назад? Вот он, видишь? Нет, на другой стене, ниже, падает... Метров десять летит. Всплеск. Что же он, по каскаду идет, с неба, от стены к стене падая? Голос из темноты, тихий, в спину: “Он не здесь. Он давно не здесь, вышел. Падает из себя. Не надо здесь. Идите”.

Идем, так и не разглядев, кто говорил. Думаешь, из ума падает, не в себе, мол? Луна выплыла. Вниз ступени. Споткнулась, успел подхватить, прижалась, стоим. Всплеск. Ни звука.

 

Шамшан

Скоро все это кончится. Нет нужды подходить к окну. Я и так вижу. Вон он сидит с нею в лодке, мальчик на веслах, они утоплены в пепел, горячий, вязкий, река не успевает его остужать, мальчик перебирает веслами в этой жиже, чтобы лодка не отходила от берега, ерзала там кормой, на которой они сидят в двух шагах от костра, в котором горит человек, женщина, это видно по выпростанной из огня руке, она потрескивает, пальцы шевелятся перед его лицом, чуть в профиль, но он держит эту руку во взгляде, а взгляд поверх огня — на этот черный дом в отблесках, на пустые проемы окон, к которым нет нужды подходить. Я и так вижу. Старик перебрался в лодку, она покачнулась, черпнув пепел. Он уже там, да? Да, показывает на дом. Ряды окон в пять этажей, голые комнаты, коридоры, люди лежат в углах, последний приют. Они идут сюда, нищие призраки, изо всех концов света, и входят в дом, выбирают комнату, если есть свободная, или угол и ложатся ждать. Ни света в доме, ни голосов. Тьма, тишь. Вода в кувшине. Старик на рассвете обходит комнаты, собирает умерших. Ведет рукой, пересчитывая костры. Пять, шесть... Какая разница, но тот спрашивает. Пять-шесть, в этот час, перед полуночью. Потом, до рассвета, меньше, два-три. Нет, никогда не гаснет. Сколько веков? Нет, старик не понимает таких вопросов. Одно тело восемь часов горит. Это он знает, его дело. Чтобы сгорел как следует, нужно триста килограммов дерева. Дерево дорогое. Только баньян. У кого нет денег, идут в дом. Чуть сносит. Мальчик перебирает веслами, подгребает. На нем красная футболка и шорты, молчалив и всегда один. Стоит на набережной, водит змея воздушного над рекой. А кругом зазывалы с лодками, тянут за рукава приезжих. А он стоит рядом с лодкой, водит змея. И если к нему пойти, спросить: твоя лодка? — кивнет, подтянет змея, кинет в лодку и потом всю дорогу ни слова, гребет, глядя в сторону, на отраженья в реке, на этот тянущийся водопой домов, сгрудившихся у воды, забредающих в нее по колено. Они и сами похожи на отраженья. Другого города, над ними. Так же колеблются и струятся, под кривыми углами друг к другу. Камни осени, бабьего лета. Охра, желтый, бордовый и белый, как пепел. Стены не крашены, камень. В сторону глядя. Чувствует, что тебе нужно. Как? Не ответит. К шамшану плывет. Хотя ты ему не говорил. Редко кто хочет причалить, стоять там так долго. Ты правильно выбрал. Он знает, что тебе нужно. Молчанье, шамшан, а потом — на ту сторону, чтоб подальше от лодок и голосов, сушит весла, и лодку несет вдоль пустынного лунного берега. Что там — деревце? Нет, человек — вверх ногами, врыт в песок головой. Молодеет. Напротив шамшана. Время отлистывает, преображаясь. Год отлистывается за день. Язык скручен в гортани, пульса почти нет. Сорок дней стоять. Мальчик скользит взглядом, как лодка скользит, чуть сносит. Ты под шалью сидишь на корме с нею, под одной, сдвоенной, пурпурной и белой. Молча. Рука за бортом, вода тепла, течет сквозь пальцы. Потом. Старик тянется к тебе за сигаретой, прикуриваете. Костер оседает, открывая ключицу и пол-лица. Глаза сгорели, алый уголек носа, губа выгнулась, обнажив зубы. Да, дрова, потом тело, лицом кверху, и еще дрова, чтоб с обеих сторон. Нет, не всех. Не сжигают святых, не жгут младенцев, не жгут укушенных коброй. Прокаженных не жгут и отмеченных оспой. Их предают воде, не сжигая. Старик поднимается, выходит из лодки, берет лопату, сгребает золу из второго костра в воду. Жар не шипит в воде, вязкая жижа, он бродит по ней, разравнивая. Река чуть завихривается здесь, замедляясь, щиплет нитки этой цветочной жижи, распускает, утягивает за собой. Лишнего не берет, только эту теплую кромку подтачивает, ровняет. Нет нужды, я и так слышу, поют, несут носилки, убранные цветами, вниз по лестнице. До воды, там опустят, начнут распеленывать, петь, как дом строить, стеклить окна или печь выкладывать, как любить, жить, есть, спать, без надрыва, спокойно и деловито, петь, распеленывать, забредая в реку и зачерпывая в ладони воду, нести, петь в эту воду в ладонях, лить, смачивая, пропитывая пелены, одну за другой снимая их, перекладывая цветами. Как он следит внимательно за их движеньями. Нет нужды подходить. Неотрывно. Хотя кажется со стороны — блуждает взглядом от костра догорающего к старику, от него к окну, угловому, на втором этаже. Распеленывают, у самой воды, на этой топкой теплой золе. Женщин нет здесь, одни мужчины. Ни матерей, ни жен, ни дочерей. Спокойно, как хлеб печь, как петь, как плыть. Псы, двое, черные. Один над костром сидит на пригорке, в огонь смотрит, другой в воде бродит, по грудь в этой теплой жиже. Черные. Только черные. Другие сюда не подходят. И на стене, выше, сидит человек, в черном, неподвижно сидит, дни, ночи, медитирует на шамшан, агхори. Да, агхори, псы поскуливают, подходя к нему, проводники — к хозяину. Ты отводишь глаза, ткнувшись в него взглядом. Тюрбан, тлеющий фиолетом, и ожерелье костей на груди. Несут, кладут, сверху еще дрова. Старик вынимает лучину из другого костра и поджигает. Один от другого. Сладковатый дым, с благовоньями. Поднимаешь голову, смотришь поверх костра, прикрываясь рукой от искр, обрушился, раскатились бревна. Старик закатывает их обратно, поправляет тело, обугленное, разваливающееся, лопатой. Мальчик отталкивается от берега веслом. Отдаляешься, глядя в окно, черное, угловое. Медленно перебирает веслами. Левое, правое, лунные нити наматываются на них. Вынимаешь билеты, один, другой, держишь их над водой, кладешь на воду. Плывут. Москва — Дели — Москва. Тишь в лодке, змей бумажный подрагивает на корме. И за кормой лунное веретено.

(обратно)

Золотоносная мгла

Берязев Владимир Алексеевич родился в городе Прокопьевске Кемеровской области в 1959 году. Окончил Новосибирский институт народного хозяйства и Литературный институт им. А. М. Горького. Автор шести поэтических книг и множества журнальных публикаций. Сопредседатель Ассоциации писателей Сибири, руководитель журнала “Сибирские огни”. Живет в Новосибирске.

Воспоминанье об Эдварде Мунке

Где-то щенок рыдает,

Плачет до хрипоты,

Воем пережидает

Запах чужой беды.

Мне ли тебя не слышать,

Сердцем не обмереть?

Злее, надрывней, ближе,

Горше еще на треть…

Так ли (когда любилось)

В судороге слепой

Слезное тело билось

Тенью перед судьбой?

Скулы, колени, локти

В глубь материнской тьмы

Спрятать бы! Мы оглохли

В лапах земной тюрьмы…

Это такая мука —

Пестовать пустоту.

Это варяга Мунка

Обморок на мосту.

13 сентября 2007,

Новосибирск.

 

По древу

Бывало, видишь сон — и все на месте:

блокнот, бумажник, паспорт и мобильник,

ключи, два носовых платка, бейсболка,

швейцарский нож, страховка и права

водительские…

Даже понемногу

                  расслабишься: ну, если все на месте,

махнуть, быть может, до Каракорума

иль на Хоккайдо?

                                 То-то сочиню

поэму азиатскую…

                                 И сразу

(оно, понятно дело, — сновиденье)

стихи текут, как из артезиана,

с подсветкой музыкальною — сие

дает вкусить могущества восторги

и власти сладость — паче всех соблазнов!

Творца подобьем, чистым демиургом

себя ты ощутив, уже готов

повелевать глубинами галактик,

гармонию крепить своей десницей…

Но лишь проснешься — жалкие потуги!

Ничтожней тени, глуше шепотка —

те фантики картин, поэм, симфоний…

Так где же правда?

                                 Может, наш язык

не в силах передать великолепья

иного мира?

                        Так ли, друг Платон?

I

Тепло случилось — лето наступило,

как будто по амнистии, досрочно.

Апрель Сибирь не балует погодой,

а тут — жара.

Не знаю почему,

но я напился…

То ли день рожденья,

то ли друзья нагрянули внезапно,

то ли жена на Запад укатила,

то ль на дворе зеленая трава,

но — в хлам, до изумления сознанья,

до калейдоскопической воронки,

что увлекает душу за пределы

реальности…

                        И где ж в итоге я?

Похоже — на границе. Вот шлагбаум,

вот существа, стоящие на страже,

у них на головах сооруженья

с кокардою (в чеканке серебра —

трехглавый Цербер, волосы Горгоны),

на поясе — оружье, в лицах — холод,

и нудно, как на плаце перед строем,

читает унтер длинные столбцы

запретов…

                        Новоприбывших шмонают

до нитки и, чрез серые врата,

похожие на пасть Левиафана,

чрез сканер душ уныло прогоняя,

выстраивают около таможни

с названием “Орфеева межа”.

II

                                 

“Оставь надежду всяк сюда входящий,

забудь молитвы, просьбы о спасенье,

и пенье птиц, и образы, и фрески

небесные,

                        Давидовы псалмы

забудь навек,

                        и крестное знаменье

не призывай, оставь, Он здесь не властен,

Благая Весть для нас давно не новость,

ее здесь нет, а значит — нет Его!

Сейчас вы переступите границу,

чтоб тайну одиночества постигнуть,

запомните: великое мученье

отринутости —

истинная цель

любой души. Безмерная гордыня

питается космическим страданьем,

лишь в ужасе и корчах каждый может

себя познать как бога и творца

вселенной новой…

                                 В ужасе и корчах

есть тайный смысл, и страсть, и исцеленье

от глупой жажды радости и веры —

спаси себя! восстань в небытии,

как звездный столп,

как исступленный пламень,

свободу источай, как желчь и жала,

восстань, твори из хаоса и мрака,

из гнева и протеста свой ковчег!

Пускай он рассыпается и гаснет,

тем слаще воссоздание фантома”…

        — О Господи, — я в ужасе подумал, —

Куда меня по пьяни занесло?

III

Сирены взвыли, замигало синим

пространство пограничное:

                            “Тревога!!!

(Рассеялись, подобно насекомым,

фигурки камуфляжные.)

                            Радар

направить на земных переселенцев,

усилить оцепление, попытку

молитвы зафиксировать, носитель

изъять и в изоляторный отсек

доставить! Разогреть энергоблоки,

начать дезактивацию”…

Я понял,

что дело худо.

— Господи, помилуй,

не оставляй, спаси и сохрани!

Мне некого искать во мгле таможни,

за той чертою нет моей любимой,

я жив еще…

                        Мерцающей улиткой

свернулся мир, захлопнулся, и вот

я чувствую щекой холодный кафель,

плечо болит,

                        все тело занемело,

шершавый бок родной чугунной ванны

над головой — я дома…

IV

                                 Не могу

понять — какая сила мной владеет,

кем я влеком в полете небывалом,

над серой бездной времени и страха,

кому и чем платить за горький дар

посланца?

                        Может, все еще не поздно

уехать на плато Каракорума,

пасти овец и слушать долгий ветер,

смотреть в очаг

да звезды сторожить?..

26 сентября 2007,

Новосибирск.

 

*     *

 *

Александру Радашкевичу.

О, период нежнейший, беспамятный, моретворящий,

Говорящий на том языке, что еще не осознан,

Не окуклился в зерна икринок — словесных и плодотворимых,

Что серебряным облаком взвихрили сон задремавшего бога...

О, сонорные волны и мелос виртуального снега,

Душу вы забелите мою, в антарктической бездне укройте,

Чтобы заговорила, поднявшись из тысячелетнего плена,

Инфузория-туфелька смысла — и весело, и лучезарно!

 

*     *

 *

На берегу обезлюденном

Ставит силки птицелов.

А в поцелуе полуденном

Плавится олово слов.

Через соломинку выпита

Золотоносная мгла.

Та, что в иероглифе выбита,

Та, что в Байкал утекла.

Та, что купальским цветением

Испепелила меня,

Негою и володением

Накрепко обороня.

Вот она, верная иноходь!

Вот и сияет сама —

Влажного вдоха и выдоха

Живородящая тьма.

И торжествует и властвует,

Пламенна, словно Грааль,

Вечною радостью радостна,

В Божию свита спираль —

В этом струенье нефритовом,

В перетеканье начал,

В ритме биенья открытого

Плавной волны о причал.

4 ноября 2005,

Новосибирск.

(обратно)

Тризна по Яну Волкерсу

Когда я впервые услышал эти имя и фамилию, они мгновенно распались в моем сознании на составляющие. На писателя Янчевецкого, который во время одного из своих многочисленных путешествий работал смотрителем колодцев в Средней Азии, на писателя Яна Парандовского, писавшего о писателях, и на множество иных Янов, о которых я знал или только догадывался, живших и живущих, литературных и мирских, благочестивых и грешников.

От фамилии этого человека отделилось слово «волк», и я представил такую сцену: звездная ночь, заснеженная лесная дорога, по ней бегут несколько голодных волков, бегут за каретой, в которой сидит и боится их Сибирочка — одна из самых известных героинь романов детской писательницы Лидии Чарской. Если бы незадолго до этого я не занимался исследованием творчества Чарской, то, конечно, мог представить что-нибудь другое: современную Сибирь на карте России, или зоопарк у метро «Баррикадная» в Москве, или миролюбивую лайку своего соседа по лестничной клетке, или даже овечью шкуру.

Две буквы — «е» и «р», следующие за «волком», по причине заграничности фамилии превратились в термины «Европа» и «Россия», находящиеся хоть и в одном контексте, но все равно графически отделенные друг от друга. И последнюю букву — «с» — из-за близости к словесной Европе я увидел в латинском варианте, то есть похожую на недорисованный символ бесконечности, в знак протеста принявший вертикальное положение.

На этом ассоциации закончились, но позже еще часто принимали самые разные формы, пока я не прочитал все книги, написанные Яном Волкерсом. Означенные имя и фамилия перестали быть просто материалом для отвлеченных фантазий, всякий раз заставляя меня воображать одного лишь их хозяина. В разных, правда, обстоятельствах. Ян мог сидеть за письменным столом, гулять по своему саду, мог пить вино, встречаться с любимым человеком, общаться с журналистами... В общем, мог заниматься всем тем, чем может заниматься знаменитый голландский писатель.

Так было до тех пор, пока он не умер — во сне, как праведник. И в день кремации Яна Волкерса ранним октябрьским утром самолет компании «KLM» на взлетной полосе аэропорта Шереметьево-2 разогнал мои тело и душу до скорости примерно в триста километров в час и стал взлетать. Я сидел у окна. Было пасмурно, самолет набирал высоту сквозь облака, и я ждал, когда же покажется солнце, хотелось скорее увидеть его — над молочно-серым покровом, сверху похожим на огромный мозг, думающий, пролить над Москвой и Московской областью дождь или воздержаться. Самолет долго не мог преодолеть это непроглядное пространство, и я вспомнил, что «wolk» по-голландски означает «облако». Я подумал о том, что вот так и вся жизнь: летишь и ждешь, когда же закончатся облака. И еще я подумал, что Ян Волкерс уже преодолел их на крыльях пророков1.

Накануне я позвонил своему голландскому издателю-капиталисту Арию и сказал, что хочу проводить Яна Волкерса в последний путь. Арий обещал встретить меня в аэропорту, в зале ожидания № 3.

Пока образ автора летит в самолете к Нидерландам над Россией, Белоруссией, Польшей, над южным краешком Балтийского моря и над Германией, над тонкими извивами рек в просветах облаков и крупитчато мерцающими крышами больших строений, я уточню вот что: писатель Мишель Уэльбек не клал в гроб Яна Волкерса мою книгу «Тихий Иерихон», переведенную на голландский язык. Эту шутку голландским журналистам подкинул Арий. Свою книгу в гроб Яна Волкерса я положил сам. Да, Уэльбек был в эти дни в Нидерландах и что-то говорил про «Тихий Иерихон» на посвященном его творчеству семинаре в Амстердаме. Не больше.

Самолет благополучно приземлился. Не сказать, что идеально, потому как потряхивало, и, когда подали рукав к терминалу,капитан экипажа, стоя у двери в кабину пилотов, смотрел на выходящих пассажиров несколько виновато. Образ автора прошел паспортный контроль и, соединившись со вторым образом автора, то есть с тем, который только что рассказывал вам об истории с книжкой, встретился с Арием, издателем-капиталистом, в зале ожидания № 3.

Тут, пожалуй, мне опять пора переходить на «я». Так вот, каким я увидел Ария: он был одет в черный костюм, резко оттеняющий его то ли русую, то ли седую шевелюру. Под расстегнутым пиджаком виднелась черная же рубашка с пуговицами в виде красных прозрачных камешков. Его траурный прикид завершали неплохие, в меру поношенные туфли кофейного цвета. Как обычно, он был в хорошем настроении.

На железнодорожной станции, соединенной с аэропортом, мы купили в автомате билеты и первым классом тишайшего голландского поезда поехали в Амстердам. По пути беседовали о русской поэзии, вспоминали (не помню, в связи с чем, но точно не с тем, что ехали первым классом) Аполлона Григорьева, и Арий предположил, что Григорьев был в золотом веке русской литературы первой декадентской ласточкой века серебряного, а я сказал ему, что либеральная часть преподавательского состава московского Литературного института считает самыми первыми засланными в золотой век декадент­скими ласточками сразу нескольких человек — хмурых докторов, собравшихся у смертного одра Пушкина. Арию очень понравилась эта сомнительная гипотеза.

В Амстердаме мы взяли такси на площади у центрального вокзала и до­ехали до одного из городских моргов. Я договорился с Арием о положении книги StilJericho2во гроб Волкерса, когда еще был в Москве. Пришлось задействовать капиталистические связи издателя, ведь официально отправить книгу на тот свет вместе с покойным классиком вряд ли бы получилось, родственники Волкерса могли возмутиться. Пока мы ехали на такси, Арий позвонил директору морга, и у ворот этого заведения нас встретили два его служителя — молодые мужчины, одетые в одинаковые зеленые комбинезоны.

Ничем не обитый прямоугольный гроб с веревочными ручками стоял на мраморной плите посередине хорошо освещенной комнаты без окон. Служители морга открыли его для меня, чтобы через минуту закрыть навсегда. Присутствовали они, я и Арий. Ян Волкерс был мертв уже пять дней. Книгу я положил между правым боком писателя и тонкой деревянной стенкой кремационного гроба. На титульном листе книги я еще в самолете написал несколько слов — sms Богу. О содержании сообщения умолчу, потому что оно касается только Господа, Яна Волкерса и меня.

Служители закрыли гроб и ловко приколотили крышку по периметру шестью гвоздями, после чего Арий вдруг вынул из нагрудного кармана своей франтовской рубашки маленький позолоченный гвоздь и вручил его мне. Подумав, что издатель-капиталист блестяще умеет делать нетривиальные сюрпризы, я взял у одного из служителей молоток и забил этот гвоздь в крышку гроба.

До гражданской панихиды оставалось несколько часов. Мы погуляли по городу, без четверти три по голландскому времени пришли к воротам Нового Восточного кладбища и купили там в цветочной лавке два букета: издатель-капиталист — белые хризантемы, а я — лиловые, они подходили к моему темно-синему пиджаку.

К этому времени тело Яна Волкерса должно было быть перевезено из морга на кладбище, но начало церемонии прощания почему-то задерживалось. Публика прибывала. Корреспонденты фотографировали интересных им людей, кого-то снимали на телекамеру. Некоторое время мы с Арием прохаживались вокруг клумбы, усаженной цветами и растениями, похожими на помесь чахлой елочки с кустом волчьей ягоды. Арий закурил толстую, расширяющуюся к концу сигару. Я нюхал свой букет хризантем и со светлой печалью представлял, как там, во тьме гроба, рядом с телом Яна Волкерса, лежат семнадцать моих новелл под обложкой с изображением вида на Большой театр: ночь, зима, на первом плане — вполне художественно горит уличный фонарь.

Почти такие же фонари недавно установили на бульваре Маршала Рокоссовского в Москве, в районе Богородское, где я живу, только ночами их лампы ярко-белые, а не с книжной фосфорической зеленцой. Это неплохой район, в прошлом году я даже купил себе по случаю место наБогородском кладбище — маленьком, давно закрытом, но изредка открывающемся за деньги. Я собрал все, что у меня было, даже влез в долги и приобрел там участок земли в несколько квадратных метров. Но пару месяцев спустя я решил, что лежать посреди города неуютно — шумно, вокруг многоэтажные дома, землю сотрясают трамваи, — и попросил друга Ромку, чтобы в случае моей смерти он закопал меня в сосновом бору, в Подмосковье, неподалеку от моего загородного дома. Другу эта идея понравилась, и он в свою очередь попросил меня похоронить в этом бору его, если вдруг умрет раньше меня. На том и порешили, а квадратные метры наБогородском кладбище стали моим маленьким капиталом. Теперь, если окажусь совсем на мели, продам их кому-нибудь со скидкой.

Разглядывая собравшихся на кладбище голландок, я стал мечтать, как продаю свое место на Богородском погосте какой-нибудь красивой девушке, у которой проблемы с оптимизмом, и подумал, что часть моей молодости загублена в архивах, библиотеках и букинистических магазинах, где я искал произведения Лидии Чарской, чтобы составить из них полное собрание сочинений и подготовить его к печати. Московское издательство при храме на Лазаревском кладбище достойно платило за это, и — порою даже в ущерб своей личной жизни — я упорно реанимировал литературное наследие Лидии Алексеевны.

Около пятидесяти томов Чарской я вызвал из небытия, я стал чарсковедом и теперь, пожалуй, знаю о жизни и творчестве этой женщины больше всех на всем белом свете. А сколько времени я провел в Ленинской библиотеке, в этом храме наук, превратившемся с распространением инета в прибежище полоумных старцев, девственных кандидатов наук среднего возраста и нищих провинциальных студентов! Иной раз, ожидая заказанные книги Чарской начала двадцатого века — издательств Губинского, Сойкина и Вольфа, — я спасался от скуки тем, что, садясь за часто пустующий столик библиотечного консультанта, давал читателям консультации. Например, однажды к столику подошел интеллигентнейшего вида очкарик аспирантского возраста — в мешковатом костюме с отливом и с потертой кожаной папкой под мышкой — и благоговейно спросил, в каком каталоге нужно искать шифр жизненно необходимой ему подшивки газеты «Санкт-Петербургские коммерческие ведомости» за 1807 год. Я честно ответил ему, что отдел периодики, в котором хранятся эти газеты, закрыт на ремонт еще весной и вряд ли откроется даже в будущем году. Молодой человек побледнел, а я закончил свой монолог так: «Поздняк метаться, братец, ты реально в пролете». Парень посмотрел на меня глазами Яна Гуса, ноги которого уже лизнуло инквизитор­ское пламя, и, заламывая руки, ушел в невменяемом состоянии.

Но были в библиотечной работе и, как говорится, лирические моменты. Один из них таков: я обнаружил между страницами книги Чарской «Княжна Джаваха» сухую травинку, вложенную туда лет сто назад, допустим, слушательницей Бестужевских курсов в Петербурге. Я вообразил эту милую курсистку, одетую в серое шелковое платье с белым воротничком, она сидела с томиком Чарской на скамейке в Таврическом парке, или в Летнем саду, или в беседке на Елагином острове. Я нюхал ломкую травинку и черезвневременной, почти неуловимый запах видел карие глаза курсистки, чугунный изгиб спинки скамьи, деревья, дорожки и гуляющих по ним людей. Казалось, я даже слышал их голоса. И что потом стало с этой девушкой? Нет, нет, я не хочу воссоздавать ее будущую семейную жизнь, пусть курсистка просто переживет Октябрьскую революцию и спокойно умрет 26 октября 1925 года, в день рождения Яна Волкерса, умрет на родине, еще при нэпе, относительно молодой, избавленная от бремени старости, и не важно, где теперь лежат ее кости.

Собравшихся наконец пригласили в церемониальный зал. Мы с Арием сели во втором ряду. Гроб стоял на неком подобии маленькой сцены. С кафедры прочитал короткую проповедь пастор, после него выступил министр культуры с феерической речью, в зале смеялись, затем какой-то бородатый голландский историк, превративший свое выступление в смехопанораму, после него Том, сын Яна Волкерса, спел под гитару жалобную песню. Все аплодировали, кто-то позади меня даже захохотал, а я не аплодировал, представив, как совсем скоро в крематории пламя опалит гроб, сожжет его, примется за седенькие букольки Яна Волкерса, за его одежду и за мою книжку: сгорят обложка и титульный лист с моими именем и фамилией, исчезнет sms Всевышнему, сгорят значки копирайта, номер ISBN и другая техническая информация, сгорят названия новелл в содержании: «DeKotorosl», «Romanceinoosten», «Fusuke» и так далее, сгорят логотип издательства и моя черно-белая фотография, огонь пожрет саму плоть новелл, пепел книги смешается с прахом Яна, этот легонький микс служитель морга соберет в урну, которая будет закопана в землю, или вмурована в стену колумбария, или будет развеяна над островом, на котором жил Ян Волкерс. В общем, что будет с останками Яна дальше, я не знал.

После церемонии мы с Арием возложили свои букеты на специально отведенную для этого часть клумбы, рядом с другими цветами, и покинули территорию кладбища, решив освежиться пивом. Мы отправились в студенческий бар, находящийся рядом с Амстердамским университетом, и выпили там по кружке «PilsnerUrquell» за упокой новопреставленного раба Божия Яна. Еще съели там (тоже заупокойно) по порции отбивной с кровью, затем перешли в другое заведение, потом в третье, и начался настоящий амстердамский пивной серфинг.

Мы ходили по барам и ресторанчикам, пили и ели, и я читал ненаписанный и лучший текст Яна Волкерса, он составился для меня из названий улиц, из надписей на стеклах витрин, из рекламных брендов, из портретов и евросоюзных звездочек на деньгах, из надписей на бейсболках некоторых прохожих, из пунктов следования на электронных табло в трамваях и обрывков разговоров посетителей заведений, сидящихза соседними от нас столами; фрагментарный и в то же время единый — он складывался из вкуса и цвета разных сортов пива, из моего предощущения чего-то торжественного, из неизвестных мне слов, из горения воска на фитиле в плошке, стоящей в центре стола, из взглядов незнакомых женщин, из моих догадок о чужих мнениях…

Когда же стемнело и мы прилипли к очередной барной стойке, Арий выдал мне дубликат ключей от своей квартиры в Роттердаме, написал на салфетке адрес, сказал, что у него еще должна состояться важная встреча, и ушел. Я продолжил серфинг в одиночестве. Помню, что за пятьдесят евро купил у какой-то женщины велосипед и катался на нем по кварталукрасных фонарей, молясь за упокой души Яна Волкерса. Ами, моя голландская любовь, была в это время в Англии, и мы не смогли увидеться, а не то она, конечно же, сидела бы на багажнике велосипеда, ухватив меня сзади за вельветовый пиджак, и жалобно кричала по-голландски, если бы я ехал слишком быстро, лавируя между прохожими. С одной стороны от меня мелькали алые витрины с живыми полуголыми женщинами, с другой — эти же витрины отражались в темной воде за оградой канала, и распутная алая действительность вдруг переплавилась в моей голове в дурацкую фразу «свиное рыло капитализма», которая, навязчиво повторяясь, мешала мне помогать Яну Волкерсу достойно устроиться на том свете.

Велосипед я оставил возле очередного бара, а когда вышел через полчаса, его, естественно, уже украли, потому что я из непонятного самому себе чувства протеста не приковал его цепью к специальной парковочной конструкции — одной из вмурованных в мостовую изогнутых металлических труб, — хотя прежняя владелица отдала мне эту цепь с замком, обмотанную вокруг рамы, и ключ к замку. Я пешком дошел до бара «In ‘tAepjen»3, выпил там два двойных пива «Grimbergen», сваренного католическими монахами одноименного монастыря, и в моем сердце ненадолго поселились два маленьких католических Христа. Я чувствовал их, пока шел от «In ‘tAepjen» к железнодорожному вокзалу, на душе было невероятно благостно, и я даже негромко пел стих из 140-го псалма Давида: «Да исправится молитва моя, яко кадило пред Тобою…»

Через час я ехал в поезде Амстердам — Роттердам, сидя на мягком диване, и, глядя на летящие мимо огни, почти везде удлиненно отраженные в каналах, думал о том, как бы мне продержаться и не заснуть до Роттердама. Не хотелось, чтобы на конечной меня кто-то будил, это было бы неправильно, ведь одно дело — стоически уснуть в подмосковной электричке и быть обворованным шпаной и совсем другое — в таком удобном поезде, на глазах у пожилой супружеской пары, сидящей напротив, нет, это было бы отвратительно, и я, прижавшись лбом к холодному стеклу, силясь не закрыть глаз, осоловело смотрел на несущуюся справа налево колыбель демократии, на ее дороги, фонари и окна, на поблескивающие рельсы соседнего пути, на опрят­ные до дикости станции и на людей на перронах.

И еще я думал о том, что не знаю, где заканчиваются одни земные понятия, а где начинаются совсем другие, где заканчивается точка в конце предложения, а где начинается крохотная вмятина на бумаге, оставленная концом стержня, где заканчиваются египетские глаза европейских мусульманок, а где начинается патриотизм чеченских сепаратистов, где заканчивается мобильная связь, а где начинается половая, где заканчивается вещь, а где начинается ее идея, где заканчиваются национальные парки, а где начинаются общечеловеческие леса, где заканчиваюсь я, а где начинается монастырское пиво4, где заканчивается последняя строчка посмертного текста Яна Волкерса, а где начинается химическая реакция, где заканчивается формула из учебника по высшей математике, а где начинается архитектоника в стихосложении, где заканчивается книга Уэльбека «Возможность острова», а где начинается остров Тессел, на котором жил Ян Волкерс.

Когда я, взяв за девять евро такси от станции, доехал до квартала на вос­точной набережной Маасского затона, Арий уже был дома. Точнее, в своей двухэтажной многокомнатной квартире с видом на затон с одной стороны и на крыши квартала — с другой. Мой издатель-капиталист жил в ней один.

Я выпил полстакана апельсинового сока с выжатой в него половинкой лимона — для бодрости — и сказал Арию, что серфинг закончился нормально, что мне жаль Яна Волкерса, ведь Голландия осиротела, утратив этого старика. Арий ответил, что ему тоже очень жаль Яна Волкерса, затем мы решили, что Волкерс и так пожил достаточно, грех жаловаться, каждому бы столько прожить. В зале на втором этаже, объединенном с кухней, мы включили музыку — Ивана Хандошкина, Сонату № 1 для скрипки соло. Арий, слегка пошатываясь, занялся приготовлением цыпленка табака, а я хотел позвонить в Англию своей Ами, но не смог, потому что мой российский сотовый оператор на всякий случай приостановил оказание услуг, решив, наверно, что я уехал навсегда. Дозвониться Ами с телефона Ария я тоже не сумел, запутавшись в кодах.

Было уже совсем поздно, когда мы съели цыпленка. После этого Арий совершил телефонный звонок, и минут через двадцать к нам в гости пришла белокурая девчонка-голландка лет шестнадцати по имени Данаи. Арий поцеловал девчонку и велел ей приготовить ананас, лежащий на подносе с фруктами посередине стола. Данаи ножом отсекла ананасу пышный хвост. Данаи очистила ананас от кольчужчатой кожуры. Данаи порезала его на кусочки. Данаи положила их в кастрюлю. Данаи облила их бурбоном, подогретым в половнике над свечой, и подожгла от спички. Данаи погасила синее пламя ровно через двадцать одну секунду, накрыв кастрюлю крышкой. Данаи разло­жила теплые дольки по чашкам. Арий достал из холодильника бутылку шампанского, откупорил ее с отлетом пробки в стену, и наше всенощное бдение было скрашено контрастом холодного игристого вина и теплого ананаса.

На следующий день я проснулся только вечером — на диване, в зале на втором этаже. Ария не было, его юной подруги тоже. Я вышел на балкон. Внизу на глубине шести этажей мимо дома по дороге проезжали машины. Велосипедисты перемещались отдельно от них — по двум узким дорожкам, покрытым жизнерадостным темно-красным асфальтом. Основную же часть панорамы занимала вода — Маасский затон, начинающийся сразу за дорогой и со всех сторон окруженный городскими строениями: слева — промзонами, а справа — домами, из-за которых торчала местная телевизионная башня, — так могла бы выглядеть московская Останкинская, если бы на две трети вросла в землю и асимметрично растолстела.

Напротив балкона, где я стоял, находился пирс, полностью занятый кораблями. Где-то вдалеке затон смыкался с рекой, оттуда в него заходили небольшие грузовые суда под флагами разных стран. Корабли, которым не хватило причала, пришвартовались к другим кораблям, образовав интернациональное единство, овально вытянутое соответственно пирсу. Доминировали в этом скоплении голландскиетриколоры.

Названия кораблей не были различимы; в зале я взял с полки бинокль, вернулся на балкон и стал их читать. Вот он, этот соборнейший из текстов: PARANA-3290299 (в кормовой — жилой — части оного корабля натянуты веревки, на них сохнет белье), MARIAN-3110132, SPIRIT (не все имена отягощены номерами), VIOS ROTTERDAM-2309937 (белым по голубому борту; далее я укажу цвета выборочно), ТREPANG, PARADIGM-9054570 (зеленым по бурому), ECLIPS-3091 (остальные цифры закрыты рубкой другого корабля), PORPHYRY (оранжевым по серому), DOGGY STYLE-2600354 (розовым; оттенок темного фона можно назвать «стыдливым»), THE THIRD EYE (на носу этой желтой баржи устроена маленькая детская площадка — с песочницей и качелями; на песке лежит красный мяч), JELLYFISH, MARCO (гружен углем), IDUNA-2101934 (синим по светлой охре), KYLIAN ROTTERDAM-3696470… Следующее имя не видно, назову этот корабль ANONYMOUS, — вроде неплохо, напоминает НАУТИЛУС... ZWAANTJE-8161425 (белым по темно-зеленому). Дальше — еще два безымянных корабля, пусть они зовутся OSIP и MANDELSHTAM, в честь поэта, который был неравнодушен к античным флотским аллюзиям… На корабле в дальней правой части текста видны только три первых буквы BEA (красным по синему), и я не буду предполагать, каково название целиком, потому что не люблю такого рода ограниченности… Далее — FEROX, NORTHERN STAR и, наконец, последнее плав­средство — JOMAJA-9625320 (бирюзовым) плюс желтая буква N на общем черном фоне. Эта баржа плотно загружена разноцветными контейнерами, на борту ее стоят, что-то обсуждая, трое мужчин.

Я прочел список кораблей до конца5. Справедливости ради надо сказать, что еще одна длинная синяя баржа плыла вдалеке, но я не знал, направляется ли она к этому списку, к этому пирсу, или еще куда-то, и названия ее не указываю. И чтобы все было учтенным, не скрою: пока я читал этот текст, над ним пролетела пара увесистых голландских уток6.

Направив бинокль чуть выше, я смотрел, как солнце красным шаром съезжало в урбанистической марежи7 за гряду промышленных строений на той стороне затона. Наглядно изобразить это можно, использовав фразу «солн­це быстро садилось», но на голландском языке — смешав прописные и строчные буквы так, чтобы они походили на упомянутую выше гряду промышленных строений, а также использовав подчеркивание, символизирующее кромку воды, то есть следующим образом:

 

De zoNGIngsNeLoNDEr.

 

Солнце скрывалось примерно посередине слова GIng. На самом-то деле оно, конечно, в это время в центре нашей планетной системы (ярко-белое на черной вселенской подложке) вращалось вокруг своей оси в 150 миллионах километров от меня, стоящего на балконе, оно восходило в это же время для миллиардов людей с другой стороны Земли, оно горело, чтобы когда-нибудь сгореть до конца, и — воодушевлю его на мгновенье — Солнцу даже в кошмарномбреду вряд ли могло показаться, что по моей воле оно будет всего лишь исчезать за латинскими буквами, немного левее желтого портового крана с черной надписью KALMAR, исчезать, частично скраденное белесым дымом из трубы безвестной котельной, исчезать, напоследок мазнув киноварью некоторые удачно застывшие относительно заката поверхностикораблей и явив пресловутую дорожку на воде взору русскоязычного парня по фамилии Zobern, временно проживающего в одном из домов квартала Maashavenoostzijde.

Вскоре совсем стемнело, и пришел Арий, принес упаковку голландского пива «Alfa», и я аккуратно похмелился. Потом Арий отправился спать, сказав, что он встал в одиннадцать утра и весь день с больной головой делал свой бизнес.

Я сидел в зале, читал книги, слушал музыку и понемногу пил пиво. Около пяти утра я вставил в проигрыватель аудиодиск с записью оперы Прокофьева «Огненный Ангел», лег на диван и уснул. Мне привиделась странная полупрозрачная стена, за которой жалобно ныли силуэты двух гитар — причем ныли сами по себе, никто к ним не прикасался, гитары висели в воздухе. Я стал думать, как это получается, и решил, что за стеной, возможно, дует сильный порывистый ветер, который колеблет ослабленные струны, а гитары незримо закреплены, поэтому их не уносит. Как только я сделал это предположение, жалобное нытье переросло в истерический вой, и оказалось, что я стою в темноте на железнодорожном пути, а ко мне быстро приближаются три ярких фары локомотива. Это было не страшно, даже забавно, и в тот момент, когда поезд соприкоснулся с очередным образом автора, я вдруг вспомнил (наяву же, перед сном, никак не мог этого сделать), что голландского режиссера, снявшего фильм «Стрелочник», зовут ЙосСтеллинг. Смутный лик Йоса сменился чередой видений, похожих на маленькие литературно-кинематографические открытия, связанные между собой, как сообщающиеся сосуды, и подконец сна я стал думать даже яснее и образней, нежели в бодрствующем состоянии.

Проснулся я часа через три, когда уже рассвело. Было тихо, «Огненный Ангел» к этому времени кончился. Я прошептал короткую утреннюю молитву, встал с дивана и, перешагивая через разбросанные на полу книги, вышел на балкон — посмотреть, изменился ли соборнейший из текстов. Но ни одного корабля у пирса не оказалось. Пока я спал, некая могучая сила стерла с этого края зеленоватого листа Маасского затона все буквы, цифры и другие символы.

 

1 «На крыльях пророков» — название эссе Яна Волкерса о Библии. (Здесь и далее примеч. автора.)

2StilJericho — так мореплавательно (слово «штиль» заимствовано из голландского) и одновременно сухопутно (через Иерихонскую долину течет Иордан, но река эта столь узка, что среднестатистическая гоголевская птица, летящая над ней перпендикулярно течению на высоте ста метров, может видеть свое отражение на воде не дольше полутора секунд) пишется по-голландски «Тихий Иерихон».

3«В обезьянке» (голл.). Изначальное название кафе в этом доме XVI века можно, наверное, отыскать в амстердамских архивах, а нынешнее связано с тем, что одно время моря­ки получали там выпивку в обмен на обезьян, привозимых ими из голландских колоний.

4Но я точно знаю, где заканчивается монастырское пиво, а где начинается стекло кружки.

5Читать соборный текст до конца — правило хорошего тона. Так и шампанское, совместимое со спелым и свежим ананасом, должно быть не российское, не молдавское, не венгерское, а однозначно — французское. А не дочитать — это все равно что недостоять службу в храме, так же некультурно.

6Скорее всего, вдумчивый читатель сейчас сравнивает описание прочитанного мной во время серфинга по амстердамским барам ненаписанного и лучшего текста Яна Волкерса и список кораблей, и я должен пояснить: это несравнимые вещи, так как первого произведения никогда не существовало, а второе — однажды все-таки сплылось.

7В симпатичное редкое слово «марежь» русская поэтесса Анна Русс недавно вдохнула жизнь, назвав так свою книгу стихов.

(обратно)

Честный улов

Капустина Вероника Леонидовна родилась в Таллине, окончила факультет иностранных языков ЛГПИ им. Герцена. Поэт, прозаик, переводчик. В “Новом мире” (2007, № 9) был опубликован ее рассказ “Живите долго”. Автор трех лирических сборников. Живет в Ораниенбауме.

*     *

 *

Мы меньше того, что известно о нас

из сплетен, обмолвок и фото.

Включая на кухне под чайником газ,

имея лицо идиота,

как всякий, кто мелочь искал в кошельке,

чихал, улыбался под душем,

ты — вот он, ты весь как синица в руке,

как беглая рыба на суше.

За то, что вот это, такое лицо —

тем более странно и чудно,

и в памяти держат, в конце-то концов,

и любят тебя беспробудно.

 

*     *

 *

— Хорошо ли я выгляжу?

— Да очень нехорошо!

Затянуло тебя. Унынье. Тупик. Воронка.

И такое уже творится с твоей душой,

Что тебе не доверишь не то что детей — котенка.

— Да, ты прав, ты прав, и не говори!

Но я, собственно, ведь про шапочку, не про душу.

Идет ли мне этот шлем а-ля Ромен Гари?

Не слишком ли длинные, как ты думаешь, уши?

— Твой Ромен Гари вернул Творцу свой билет.

Твой ребенок читает Григория Чхартишвили —

О самоубийстве. Возьми вон тот берет.

Респектабельный, сдержанный, в строгом стиле…

И еще, послушай…

— Не надо, не говори!

— Нет, послушай все же…

— Берет какой-то угрюмый.

— Нет, я все же скажу: твой летчик Ромен Гари

Не витал в облаках в нашем возрасте, не парил.

Одевался в Лондоне. Строгие шил костюмы.

— В нашем или в твоем? Беретик невыносим.

А вот в шлеме меня не возьмет ни одна простуда.

Сколько я налетала бы в нем часов и зим!

Посмотри, он же прочный, и стбоит… Пойдем отсюда.

 

*     *

 *

Думаю много нежного и смешного.

Станет неловко — просто глаза закрою.

Просто закрою глаза и думаю снова.

Надо позволить жужжать золотому рою.

Надо позволить мыслям связать нам руки,

Склеить нам губы, всякой лишить опоры.

И от доски до доски, от тоски до скуки

Снова читать протоколы последней ссоры:

Как оно все расстроилось, развалилось,

Как получилось жестоко и некрасиво,

Как мы не знаем друг друга — скажи на милость!

Ведь до сих пор не знаем — скажи спасибо!

Кто нас увидит — ведь я же глаза закрыла.

Кто нас пойдет искать в эту темень злую!

Можно смотреть и смотреть сериал разрыва,

Часто сбиваясь на хронику поцелуя.

 

*     *

 *

Дорогой кто угодно, за Ваше письмо

От 9 ноября — большое спасибо.

Да, болею, но это пройдет само.

Все хорошо, а точнее, невыносимо.

Дорогой кто-нибудь, все эти мои слова —

Пустая порода, хлам, но стерпит почта.

По крайней мере понятно, что я жива

И кое-что помню, во всяком случае вот что:

Когда говорят, что мы совершаем круг

Общий для всех, обычный, — то это враки.

Каждый из нас дает свой отдельный крюк,

И нам позавидуют бешеные собаки.

“Все проходит, и раньше всего любовь.

Два года — и все, начинай сначала”.

Чтобы больше не слышать подобных слов,

О любви я попросту замолчала.

Перешла на “приятно было узнать”,

“очень рада”, “удачи”, “пиши”, “посылаю”, “вышли”.

Сама отдала все то, что можно отнять,

И сохраняю только такие мысли,

К которым не подобрать ни ключа, ни слов.

Во всяком случае, как правило, не находим.

Да здравствует почта — честный, простой улов:

О здоровье, работе, конечно же, о погоде.

 

*     *

 *

Зрачок, обведенный печальной лиловой каймой,

неправильно видит весь мир, но красив до того,

что ты, повернувшись спиной и уехав домой,

тайком продолжаешь не видеть, так помнить его.

Пока мы размеренно, медленно сходим с ума,

пока мы от времени молча темнеем лицом,

от мрака такие глаза защищает кайма,

все важное тонким своим окружая кольцом.

Когда проживаешь подробно последнюю треть,

становится мир, полыхающий ярко вокруг,

соринкой в глазу. И она так мешает смотреть.

И цвет раздражает. И взгляд прожигает, и звук.

И шепот мешает, и вздохи и всхлипы любви,

и шорох грохочет, как будто кирпичный завод.

Мы сами мешаем чему-то такому в крови,

что больше нас всех, но без нас никогда не живет.

 

*     *

 *

Красиво, да: и листья под ногами,

и дым, и даль, и ели вдалеке,

и если все расстанутся врагами

и побредут по свету налегке,

и ночь так неожиданно проворно

свое наденет черное пальто,

и одиночество окажется просторно

и так великолепно, что никто

не станет продолжаться ни в потомках,

ни в разговоре дольше трех минут…

то хоть меня, пускай меня в потемках

у перехода за руку возьмут.

(обратно)

Вернуться в Итаку

Богатырева Ирина Сергеевна родилась в Казани. В 2005 году закончила Литературный институт им. А. М. Горького. Живет в Подмосковье. Как прозаик дебютировала в 2007 году в “Новом мире”.

 

Из города с татарским названием, от плиткой мощенной его пристани, от причала с провисшей на столбиках металлической цепью — от всего этого что ни лето отходит маленький пароход. Идка, не большая, не маленькая, каждый год чуточку старше, чем в предыдущий, на палубе стоит, глядя на волжскую волну, пену за кормой, мусор у причала. Пароходик уплывает к острову, который звался тогда нежно и просто — Бережок. И может быть, из-за этого названия, может, из-за свойств памяти — ведь сколько всего случилось потом, — но место это постепенно утратило точку на карте, превратилось в миф, переселилось в область, доступную только памяти, да и там сохранилось лишь потому, что именно туда каждое лето уходил пароходик из города с татарским названием. “Ка-зан”, — произносит Идка по слогам, глядя на огромные буквы на крыше порта, уплывающего все дальше и дальше. Идка знает, что там написано именно так, по-татарски, а папе кажется, что читает. Только Идка еще не умеет читать.

Для нее это — правило жизни, для мамы и папы — отпуск. Месяц мама, месяц папа, по очереди живут они каждый год с Идкой, не маленькой уже, но еще не большой, в деревянном домике — одна комната и терраса — в сосновом бору; в общую столовую, огромный ангар с запахом кислой капусты и эхом от стука посуды, ходят через лес и в Волге купаются с Идкой по очереди: месяц мама, месяц папа, на выходные только собираясь все вместе, втроем.

Каждый год повторялось так, чтобы слиться потом в воспоминание одного, постоянного лета, в которое вместилось все, что повторялось из года в год; а что не повторялось, запомнилось ярко и прочно, подетально запомнилось. Каждое лето до того, последнего, — отпечаток травинки на янтаре: застывшие в солнце, стоячие, томные дни. А после все ускорилось и посыпалось. Что стало тому причиной — неизвестно, просто все должно было измениться раз и навсегда: и на Бережок им уже не приехать, и жизнь вся сразу стала другая.

А тогда, проводив маму, посадив ее на маленький пароходик, начинали они свое только лето, одно на двоих. От плавучего дебаркадера гордый папа шел с Идкой на шее, его кроликом, котиком, малышом, она командовала: на залив! — и он вез на залив, кататься на катамаранах.

На заливе — дощатый длинный причал и всегда много людей: в очереди за катамаранами стоят и на берегу лежат, загорают. Под навесом причала прикручен был радиоприемник, и пелось оттуда что-нибудь отпускное, безыскусное, вроде держи меня, соломинка, держи . В теньке дремал контролер, толстый дядька в темно-синих тренировочных штанах и белой майке, сильно обвисшей и не скрывающей жирной волосатой груди. На голове у дядьки была женская выцветшая панама. Когда, накатавшись, катамаран причаливал, дядька открывал глаза, отрывал корешок билета и снова погружался в свою нескончаемую дрему.

Пока стояли в очереди, папа, облокотившись на перила причала, смотрел на воду и думал о своем, а какая-нибудь тетя обязательно подзывала Идку и говорила сладеньким голосом: “А какая хорошенькая! А где твоя мама? Домой уехала? А это твой папа, да? Такой молодой!” И что-то говорила еще, а Идка смотрела на папу и думала, какой же он молодой, ведь он совсем большой и взрослый, а молодой — это о ком-то чужом, не о папе.

Потом они неспешно плавали на катамаране вдоль берега, темная вода прозрачна была, пронизана светом, казалась холодной, а им жарко. Папа без майки, брюки закатав до колен, медленно греб, посматривая за Идкой. Она черпала воду ладошкой, смотрела в глубину, как там мокрыми тряпочками качались водоросли. Залив похож был на пруд: с покатыми берегами, вода ровная, как зеркало, круглые ветлы одинаковые, что над берегом, что под ним. Дно поросло водорослями, в тенистых прибрежных отмелях цвела ряска. Все картинно застыло в полуденной лени, в августовской истоме: спокойная вода, спокойные ветлы, ясно и четко в ней отражающиеся, спокойные люди на берегу и желтыми запятыми — катамараны. Только вдруг у берега что-то плюхнется в воду, пустит волну, заструится, блестя хищной гибкой спинкой, к коряге — и скрылось.

— Выдра, — придумает папа. — Водная крыса. — Хотя сам ничего разглядеть не успел.

После обеда шли купаться на Волгу. Не на тот пляж, где мелко, дети плещутся и визжат, а взрослые на песке валяются по-тюленьи, в карты играют, книжки листают, друг на дружку из-за черных очков поглядывают. Папа там не любил. Они ходили подальше, за косу, где вода холодней и течение сильное. Идка на берегу сидела и кричала папе, если заплывал далеко, и ему это нравилось.

Обычно там никого не бывало, но один раз встретили Мальцева. Папа знал его: он у них на заводе в столовой работал и — папа знал — приторговывал еще не то колбасой, не то мясом, из деревни возил, и был папе тем неприятен как спекулянт и потенциально — жулик. А Мальцев знал папу как начальника бригады прочности, боялся его и заискивал по привычке, как перед любым начальником.

Но то на работе. А на пустом берегу, где папа — с Идкой на шее, а Мальцев — в семейных трусах до колен, они как бы вдруг оказались на равных и не знали, как им друг с другом говорить. Вспомнили о погоде, о работе. Обращались на “ты”, хотя в городе, даже столкнувшись на улице, никогда бы не стали так.

— Я тоже семейно, — говорил Мальцев. — Вот только наверх поднялись, не видали? Жена и два пацана. Пять и девять… нет, десять. А твоей сколько?

— Шесть.

— В этом году в школу?

— Нет. — Папа скользнул по Мальцеву взглядом и нахмурился. — Ей в декабре семь, пока не берут, — почему-то нашел он нужным добавить, словно оправдываясь.

— Нехорошо, — покачал головой Мальцев. — Я старшего с шести отдал. И младшего отдам. Ты договорись, она ведь уже большая.

Папа даже обернулся на Идку — его Идка большая? Нет, это о ком-то другом, о чужом ребенке можно сказать так, а Идка — она не большая, не маленькая. И о школе папа думать не любил. Ведь как пойдет в школу, все изменится, думал папа: ее нельзя уже будет купать в ванной, сажать на шею, качать на коленке, она начнет расти. А пока Идка такая, его, папы, внутренний таймер тоже как будто сломался, перескакивая с каждой пройденной секунды на секунду назад.

Думая так, папа разделся и большими шагами ушел к воде, а Мальцев, лысый и потный, оставшись с Идкой один на один, присел перед нею и стал говорить заискивающим тоном, как всегда говорил с детьми начальников, считая, что заискивать перед ними — это то же, что заискивать перед самими начальниками.

— В школу скоро пойдешь, да? — говорил Мальцев.

Ида молчала и смотрела на него прямо.

— Пионером будешь?

Ида бесстрастно смотрела ему в глаза. Про пионеров она все уже знала.

— Сначала октябренком, потом пионером, — поправился Мальцев. — Будешь с Лениным значок носить и делать вот так. — Он вдруг поднялся, втянул, как мог, свой толстый живот и приставил руку ко лбу, вылупившись прозрачными глазами на горизонт, бездумно и отчаянно.

В этот самый момент маленький пароход, отходя от дебаркадера за мысом, просигналил нежно большому теплоходу, величаво плывущему вниз по Волге (фарватер тут был недалеко от берега). Большой теплоход ответил ему низко и торжественно зависающим в вечере, долгим и грустным звуком. Солнце ало садилось за лесом и спиною толстого дядьки, вытянувшегося в пионерском приветствии, в трусах в синий цветочек, с барабанным животом по-над ними, и так он торжественно-нелеп был в этот момент, что Идка прыснула и бросилась к воде, зовя на бегу папу.

Мальцев сразу весь сдулся, посмотрел ей вслед досадливо и ушел, ссутулившись, к лесу, волоча за собой одежду и оставляя след на песке, как будто бы от хвоста.

Вечером папа ходил в бильярдную, и Ида шла с ним.

Пока шли, проверяли домик ужа в пеньке, хотя это и было не по пути, совсем на другой тропинке. Ужа всегда не было дома, трухлявый пень выглядел как заколоченная избушка, и папа уже не помнил, с чего они решили, что здесь должен жить уж. Постучавшись к нему, шли в бильярдную.

Так назывался низкий деревянный сарай без окошек. Внутри было всегда очень накурено, полно мужиков и крупная, с толстым носом и подбородком Светочка в бумажном чепчике, приколотом к волосам, и переднике с оттопыренным карманом, куда она складывала деньги за неимением кассы. Светочка стояла за деревянной стойкой и подавала газировку с сиропом и без. Еще квас. На стойке был черно-белый телевизор, который смотрели все, кто не играл. Так как из-за голосов и стука шаров слышно все равно ничего не было, у телевизора всегда был выключен звук.

Столов было три, а стульев — ни одного. В тот приезд Идка с удовольствием отметила, что стала выше стола и может уже положить подбородок и смотреть на зеленое поле, не приподнимаясь на носках. Но папа не разрешил так стоять, а то вдруг шар, выскочив с поля, попадет Идке в лоб? Он велел сесть на маленький выступ у стены, Идка сидела и смотрела снизу, как шарики, проваливаясь, попадают в сеточки под лузами или в длинный ход под столом (был там один такой стол, и он был для Идки самым главным, ей казалось, что играть на таком столе могли только те, кто уже на остальных выиграл, и она очень гордилась папой, когда он играл на нем).

— Что с женой не оставил? — спрашивал у папы бильярдный знакомый, о котором папа помнил только, что встречался с ним каждый год и что работал он тоже на заводе, но имени его не помнил уже тогда, а стоило перестать встречаться — забыл вообще, что такой человек был.

— На выходные приедет, — отвечал папа про маму, целясь.

— Что, в баню не пойдешь? Мужики звали.

— Нет, не люблю, — говорил папа и делал от стола шаг, присматриваясь.

В телевизоре отсчитала секунды заставка программы “Время”. Бил папа.

— Эх, как нехорошо: сейчас шестого прямо в лузу подаст! — посочувствовал приятель.

— Не подаст, — сказал папа довольно. — А ты один? — спрашивал потом без любопытства, разумея жену и детей приятеля, о которых не знал точно, но предполагал, что они есть.

— В Крым отправил, пусть загорают, — отвечал приятель небрежно. — Да мне одному и сподручней: рыбалка, банька, потом еще можно — ну, туда-сюда. — И отчего-то хитро подмигнул папе. Тут в телевизоре проявилось лицо Горбачева, мутно размытое на старом экране, и папа воспользовался этим, чтобы отвернуться от приятеля и не реагировать на его намек.

— Дочь, смотри: дядя Миша! — крикнул папа Идке. Она улыбнулась смущенно, потому что папу не поняла. Обычно это она, увидав лицо в телевизоре, бежала к экрану и кричала “дядя Миша!”, а папа тогда начинал ворчать или даже злился, если был не в духе. Он говорил: “Как может моя дочь любить Горбачева? Ты хоть понимаешь, кто он такой? Он страну довел!” Но Идка не понимала этого.

Только сейчас папа о политике не думал и доволен был, что все мужики в зале теперь знают, что эта черненькая, чинно сидящая у стены, лапки на худых коленках сложившая, как египетская статуя, — его дочь.

— Любит, — объяснился потом папа приятелю. — Как тетю Валю “В гостях у сказки”.

Приятель зачем-то деланно захохотал, потом вскинул руку с часами и ужаснулся:

— Все, пора-пора, меня уже ждут, ну, туда-сюда, ты понимаешь… — И он опять подмигнул. — А женщин нельзя заставлять ждать. Тем более в таком райском месте. — И он, запанибрата хлопнув папу по плечу, быстро вышел, а папа остался с неприятным чувством чего-то склизкого. Не будь Идки, он тут же забыл бы, но теперь стало гадко. Папа обернулся, чтобы понять, слышала ли она, но Идки не было. Стал оглядываться, путаясь в сизых волокнах дыма, нагнулся даже под стол — и увидел ее в другом конце комнаты, у телевизора.

— Пошли, — сказал папа.

Идка глянула с укором:

— А “Спокойной ночи, малыши”?

— Кончились уже, поздно, пошли.

Они вышли на воздух, в темноту леса, в прохладу и свежесть. Идка стала тянуть к ужу, но папа решил, что для ребенка слишком холодно и воздух сырой, и на будущее, думал папа, неправильно водить девочку туда, где одни мужики. Нехорошо.

— Папа, — спросила вдруг Идка, — а дядя Миша сейчас тоже в отпуске?

— Какой дядя Миша?

— Горбачев.

— А. Ну да. В Крыму, говорят.

— Ой, тише!

На границе поляны, где стоял их домик, Идка остановилась и дернула папу за руку, чтобы замер. С напряжением вглядывались оба в черное небо, в круг света от двух фонарей, отделяющих поляну от леса. Долго ничего не было, и папа хотел уже было идти — как вдруг пролетела совсем низко тень, так близко к ним, что видно было: и крылышки, быстро-быстро, и шариком тельце. За ней сверху упала еще одна — и коротко так: тиить!

— Мыши, — спокойно произнесла тогда Идка и пошла дальше, будто в мышах не видала ничего особенного. — Так же, как мы, гуляют.

А папа вспомнил, как в прошлом году боялась она этого тиить, бежала в дом и закрывалась одеялом, и с привкусом грусти подумал: растет.

Ту поляну они запомнили навсегда: два домика, между ними — зеленый умывальник на несколько кранов, с корытцем, куда вода падает и стекает в землю, чуть дальше — корт, там в бадминтон играли, два сутулых фонаря рядом с домиками. Каждый день все это заливало солнце, и сосны стояли янтарные, пахли душно, прощально, и папе казалось, что они где-нибудь в Греции. Казалось так, потому что в тот год взял он с собой пересказы греческих мифов для детей и читал Идке “Одиссею”. Вечный странник стремился в Итаку, он миновал Харибду и Сциллу, он уже убежал от Калипсо, все ближе и ближе был он к дому — но что-то не пускало его назад. Идка была в восторге...

Но поляну ту папа запомнил еще потому, что в домике по соседству никто не жил. Сначала это было хорошо, а потом стало плохо, потому что некого было попросить посмотреть за ребенком, пока он на базу сбегает, не у кого было взять таблеток, когда свои кончились, и он разрывался.

Потому что Идка вдруг заболела. Кашляла всю ночь, хрипела, горячая была. Но главное — глаза. Папа всегда по глазам понимал, что дочь больна.

Всех лекарств, в тот год из дома захваченных, было: аспирин, большая травная таблетка от расстройства желудка, зеленка и антисептический пластырь. Чтобы сделать чай, был кипятильник, заварка “Бодрость” и литровая банка. Если б лимон, думал папа мечтательно, заваривая чай. Хотя сам не знал — что, если б лимон. Дав немного остыть, нес Идке — половинку аспирина и стакан с темно-коричневой, парящей водой.

Ида, горящая, со взглядом равнодушным и отрешенным, приподнималась на локтях, смотрела на стакан, на ладонь с осколком таблетки, на папу и морщилась:

— Крепкий.

— Тебе пить много надо, прогреться.

— Горький, — еще пуще морщилась Идка.

— Нет, ты быстро глотнешь.

— С сахаром?

— Да.

— Помешай.

Скрепя сердце папа откладывал таблетку и мешал чай большой ложкой. Желтого цвета поднимался со дна нерастворившийся сахар, закручивалась воронка, и черные чаинки бешено крутились в ней.

— Вынимай! — командовала Идка, и папа резко поднимал ложку. Чаинки продолжали кружиться. Идка улыбалась некоторое время, потом, будто бы вспомнив, что у нее сейчас другая роль, опять скисала.

— Теперь таблетку, — говорил быстро папа, чтобы не упустить момент. — Давай-давай, чтобы мама приехала, а ты здоровая уже.

— Горькая! — начинала снова Идка.

— Ты быстро сглотнешь.

— Горячий!..

Потом папа укрывал ручки, плечи, шейку, закутывал по самый нос, ставил на табурет рядом с кроватью стакан и уговаривал пить еще, пить больше, это так важно, а сам думал, как же ему слетать на базу, как оставить ее одну. Была бы жена, думал папа, сходила бы куда-нибудь, достала бы меда, лекарств, травок каких-нибудь, ведь есть же травки и женщины, которые в них понимают, думал папа, хотя понятия не имел, где на этом острове могла бы жена достать меда и травок.

Был понедельник, она не приезжала на эти выходные, но это было нормально: они иногда делали так, потом брали отгул и жили вместе половину недели. Только теперь папа думал, что надо ее срочно вызвать сюда: чтобы ехала и ребенка лечила, ведь это прямая обязанность женщины, уверен был папа. Да и Идка все время спрашивала, где мама. Уговорив ее побыть одной чуть-чуть, папа побежал на базу.

На базе было все как-то не так: купающихся, загорающих, праздно валяющихся у залива было немного, прокат катамаранов не работал, простенькая музыка не летала над поляной, а вместо этого толпа стояла у дверей домика дирекции. Но папа порядком устал, не спавши всю ночь, и осознал людей только как препятствие, мешающее ему попасть внутрь домика.

— Пустите! — кричал он. — Мне надо!

— Всем надо и все ждут! — выкрикивали из толпы и не пускали, но папа упрямо проталкивался.

— Без очереди! — взвизгнул кто-то в отдалении, когда он уже был у самой двери. Тут перед ним вырос мужик в женской панаме и с волосатой, жирной грудью. Если бы папа мог соображать, он узнал бы контролера с катамаранов. Но он контролера видал всегда только сонным, поэтому не узнал.

— Без очереди не лезь, — сказал контролер папе.

— Но мне срочно надо: у меня ребенок болеет!

— У всех дети. Подождешь.

— Да мне в медпункт! — крикнул папа в отчаянье, чувствуя, что его уже оттесняют от двери.

— А, эт ладно, — неожиданно легко сдался контролер и открыл перед папой дверь. Он скользнул и услышал сзади возмущение толпы:

— Куда без очереди-то! Я сейчас тоже скажу, что в медпункт! Умные нашлись какие, а!

И дирекция, и медпункт, и телефон были в одном домике. Папа толкнулся в нужную дверь, но она оказалась запертой. Дернул несколько раз со всей силы: “Да елки-палки! Что ж это такое-то, а?” — и постучал в дирекцию. Там тоже было заперто. Открыта оказалась только дверь в переговорный пункт.

В маленькой комнатке прямо по центру за столом сидела операторша, стучала по допотопному аппарату и кричала в трубку: “Соединяю? Соединяю?” Над ней нависали две тетки, явно работницы базы, но ни медсестры, ни директора папа в них не узнал. У противоположных стен сидели женщины, прижимая трубки к лицам, повернувшись ко всем спиной, словно стараясь спрятаться, остаться с трубкой один на один, и кричали: алло! алло! — громко, будто бы на край света. Им не отвечали, они оборачивались к операторше, смотрели на нее, недоумевая, а она не обращала на них внимания и продолжала вопрошать пустоту: соединяю? соединяю? У двери сидели еще три женщины. Невозмутимо ждали они своей очереди, словно бы происходящее их не касалось и словно бы не они скоро займут места с трубками. Они выглядели так, будто собрались посплетничать у подъезда. В комнате стоял гвалт, и когда папа вошел, на него никто не обратил внимания.

— Медсестра где? — спросил папа, глядя на женщин, нависших над операторшей.

Они не отреагировали. Папа повторил свой вопрос громче, и тогда одна из них повернула к нему возмущенное лицо, будто бы он отвлекал ее от дел, и сказала:

— Я почем знаю.

— Мне срочно надо, у меня ребенок болеет, температура высокая. Есть тут врач?

— Ушла она, — равнодушно ответила женщина.

— Да что за бардак здесь творится? Кто позволил ей шляться в рабочее время?! — закричал папа таким голосом, что две другие тоже обернулись на него.

— Чего вы кричите-то? — воинственно ответила та же тетка. — Она же на вызов ушла, не просто так! Раскричался тут. Не у вас одних ребенок болеет. Позже приходите или вызов пишите. Домик-то какой? Вот еще: пришел тут и кричит!

Папа понял, что ничего не добьется, и слабо спросил:

— Ну так хоть позвонить жене дайте.

Тут уже все напустились на него. Папа поспешил выйти, но даже в коридоре еще слышал, что влез без очереди и вообще связи нету.

На улице на него опять накинулись стоявшие там люди. Уже забыв, что не пускали его и что ему надо было в медпункт, они спрашивали, дозвонился ли он, заработало ли (имелся в виду телефон) и что слышно там . Папа не отвечал, вновь проталкивался через толпу, но когда совсем было думал, что вылез, понял, что кто-то висит у него на руке и зовет по имени. Обернулся — Мальцев.

— Ну что? Дозвонились? Что слышно про то?

— Нет-нет, я не звонил, мне не дали, да, кажется, и связи нет. А мне надо… — заговорил папа быстро.

— Да, вот видите, видите, до чего докатились, — поддакнул Мальцев. — А ведь всем надо, у всех родственники, да и вообще…

— У меня дочь болеет, сильно, непонятно даже, с чего…

— И ведь никто ж ничего не знает. По телевизору, говорят, балет один показывают, радио молчит. И звонить вот не получается. Мы на этом острове, как на необитаемом, совсем от мира отрезаны оказались. Может, и ничего страшного, но ведь никто ничего не знает, вот в чем штука-то вся.

— А что случилось? — спросил папа, поняв вдруг, что Мальцев говорит о чем-то, что не касается папы и его проблем.

— Так вы разве не знаете? В Москве танки, говорят, баррикады строят, Горбачева отставили, говорят, путч.

— Да-да, — кивал папа с сочувствием, хотя ничего такого еще не слышал. В этот момент взгляд его скользнул на залив, и вид чистой, блестящей на солнце воды и единственной маленькой оранжевой лодочки посреди, с которой спокойно кто-то рыбачил, поразил папу. Он подумал, что это похоже на китайскую миниатюру, но мысль его тут же соскочила на свое. — Послушайте, у вас какие-нибудь таблетки есть? — спросил он Мальцева. — Хоть какие: аспирин, цитрамон…

— Вроде бы у жены что-то было, — растерялся Мальцев. — А что такое?

— Дочь болеет, а ничего нет, позвонить не дали, а я позвонил бы жене, чтобы приезжала. А, — махнул вдруг папа рукой и поспешил к бильярдной, вспомнив, что там тоже был телефон.

Мальцев стоял и смотрел папе вслед. Последнюю фразу он не расслышал, ему показалось: чтобы не приезжала. Он не хочет, чтобы жена приезжала, понял Мальцев, чувствуя растущую неожиданную тревогу. Он не хочет, чтобы она приезжала, вдруг начнется . Все говорят, начнется, но он-то что-то уже знает. Конечно знает. Да, думал Мальцев и тоже почти бегом поспешил в домик собирать жену и детей, чтобы сегодня же покинуть остров. Он решил, что папа, как это положено начальнику, знает уже что-то, о чем не велено пока никому говорить. И был очень рад, что сам обо всем догадался. С чрезвычайной поспешностью собрали чемоданы, и тем же вечером он, его жена и двое сыновей сели на кораблик и уплыли домой, в Казань. Маленький мальчик отчаянно плакал, пока его силой затаскивали на борт.

В бильярдной никто не играл. Только за одним столом бесцельно гонял шары чей-то пацаненок. Мужиков было немного, они толпились у телевизора и обсуждали что-то. В телевизоре было “Лебединое озеро”: белые люди на черном фоне двигались неестественно, ломано, но на них все равно никто не смотрел. Да и звука по-прежнему не было, хотя теперь он никому бы не помешал.

У стойки папа потребовал телефон.

— А не работает, — сказала Светочка, не переставая жевать. — С базы звоните.

— С чего не работает? Мне срочно надо.

— Я почем знаю? Не работает, и все. Вчера гроза была? — сказала Светочка вопросительно.

— Была? — не понял папа. Сам он уже не помнил, была ли вчера гроза.

— Ну вот и не работает, — сказала Светочка.

Папа готов был закричать, но, почувствовав, что это бесполезно, издал только задавленный звук и ушел из бильярдной. Он не отреагировал на приятеля, который его окликнул от телевизора, и не видел, что все мужики, отвлекшись от экрана, внимательно слушали их со Светочкой бестолковый разговор.

И конечно, папа не знал, как подействовало его отчаяние на этих мужиков, как передалось его настроение, как все они вдруг почувствовали, что с острова этого срочно надо линять. И задвигались, и задергались, и стали по одному уходить, и скоро уже не было никого в бильярдной, кроме Светочки, а на вечернем пароходике многие уехали в Казань.

— Ну что? — спросила дома Ида, глядя на папу блестящими глазами. — Не приехала, да?

— Подожди, еще приедет. Приедет еще, рано. Ты чай пила? Пей.

Но жена не приплыла ни вечерним пароходом, ни утренним. Папа несколько раз сумел пробиться к телефону и позвонить, но дома никто не брал трубку. Папа не знал, что у жены еще в середине недели заболела мать и она уехала к ней в деревню, в соседнюю область. Не знал, потому что жена передала это знакомой с работы, которая должна была ехать на выходные на Бережок и могла бы сообщить об этом папе. Но у знакомой тоже что-то случилось, и она не поехала. Папа передумал о маме кучу разных обидных мыслей и бегал по базе в состоянии, близком к помешательству.

Больше всего его раздражало, что никто не собирался ему помогать. Если он заговаривал с кем-то о лекарствах, человек этот тут же переводил разговор на то, что интересовало всех, но совершенно не волновало сейчас папу. И папа вынужден был слушать, иногда даже отвечать, но смотрел он на всех пьяно, и глаза его говорили: “Оставьте, пустите меня! Какое мне дело сейчас до всего, разве вы не видите, что у меня? Какое же мне дело?..”

Папа уже знал, что в Москве танки на улице Горького и у Кремля, что люди строят там баррикады и вот-вот что-то начнется — все так говорили, но никто не знал, конкретно что. “В нашей стране всегда так, обязательно что-то будет, не просто же так все”, — говорили папе разные люди и шли с вещами на дебаркадер. Папа им ничего не отвечал. Как можно быть таким равнодушным, думали люди про папу, третий день небритого, третий день не спавшего, самого уже почти больного, маму уже почти проклявшего.

Но папа не был равнодушным. В другом состоянии он, верно, так же, как и все, думал бы о том, что происходит в Москве, злился бы, смотрел безмолвный телевизор в бильярдной и, может быть, уехал бы поскорее — не потому, что боялся, а чтобы знать подробней, что же там происходит. Знать и злиться. Потому что все, что касалось политики, его злило. Но сейчас, когда Идка болела, когда одна только мысль — о ее здоровье — занимала его, насколько пустым показалось ему все это! Хорошо будет Идке — и все будет хорошо. Папа осознал это с такой ясностью, что даже тревога его угасала на время. И он бежал на базу искать медсестру.

В середине дня ему все-таки удалось встретить ее и привести к себе в домик.

Дебелая женщина с недовольным лицом, в белом халате, но только это говорило о том, что она медик, а не уборщица, смотрела поверх ложки в раскрытое горло Иды.

— Гланды вырезаны? — спросила она папу.

— Нет.

— А стоило бы. Да уж теперь что, — сказала почти злобно, так что папа аж вздрогнул.

— Что это?

— Ангина — что, — ответила она. — Вот, — сказала, роясь в своей огромной черной сумке, — пополощите три раза в день, — оставив на столе пачку фурацилина, направилась к выходу.

— Ну а аспирин хотя б, — бросился за ней папа, понимая, что сейчас она уйдет и спасения не наступит.

— Нету, — не оборачиваясь, бросила она.

— Как нету? А температура-то! Нельзя, что ли, достать?

— Мужчина, мы на острове! — сказала медсестра и даже обернулась: — Здесь ничего нельзя достать. А температуру сбивать не советую, тем более аспирином. Лучше компрессы делать холодные. Тело растирали? Водкой хорошо.

— Не пью, — ответил папа горестно.

— А жаль, — почему-то сказала врачиха и стала спускаться с крыльца.

— Так что, вы просто так вот уйдете?

— А что я сделаю, мужчина? И вообще, ехали бы вы, чего ждете-то? Полбазы уже уехали, а вы чего сидите? С ребенком еще больным. Скоро одни на острове вообще останетесь. Ведь мало ли что, как если начнется, — закончила она и гневной походкой направилась в лес.

Бабы, думал папа с озлоблением, возвращаясь в домик. Ничего не умеют! Даже ребенка лечить! И эта дура не едет! — думал он, разумея жену, испытывая уже жгучую ненависть, почти отвращение к женщинам. Смотрел на Идку и думал: неужели станет как они? Будет краситься, сидеть на диетах, стрижки делать, висеть на телефоне, секретничать, скрытничать, скандалить, плакать ни от чего, ходить на каблуках… Неужели будет?

— Мама приедет? — спросила Идка.

— Да, конечно приедет.

Вечером температура усилилась, и папа начал делать компрессы. Налил воды в тазик, чуть отжал, положил мокрое полотенце на горячий лоб. Капли сползали по виску, затекали, неприятно холодные, в уши, впитывались в подушку. Идка смотрела на него большими блестящими глазами, и папа разрывался, испытывая стыд, что сам он здоров, но ничего не может для нее сделать.

— Не приедет? — спросила Идка.

— Завтра, завтра, сказал же, приедет.

— А зачем ты ее сегодня ходил встречать? — спросила Идка, чуя обман.

Папа, не отвечая, снова стал смачивать полотенце.

— Почитай лучше, — сказала Идка. — А что на улице? Ветер?

— Не знаю, может, дождь будет. Давай ручки, потом почитаю.

— Нет, почитай пока. Зачем все время мочить? Вот как нагреется, тогда и мочи снова. — Она имела в виду полотенце. Папа подумал, что даже больной, даже с таким горячечным взглядом ребенок не теряет логики, не паникует, значит, ему-то подавно нельзя, и он начал читать.

Одиссей возвращался в Итаку. Он отбивал у женихов Пенелопу. Героем он возвращался к себе, в свой же покинутый дом. Идка рада была, что все кончилось хорошо.

— А Итака — это остров, да?

— Остров.

— Как наш?

— Нет, больше.

— А Пенелопа царица же была, так почему она не могла женихов сама разогнать всех и одна править?

Женщина, хотел было сказать папа, но не сказал, подумав о жене, и снова злость нахлынула на него. Нет, надо ехать домой, нечего ее тут ждать, смысла нет ждать. Завтра же уедем.

— Давай смочу, нагрелось уже, — сказал папа, трогая полотенце.

— Нет, теперь давай песню.

— Потом. Не хочу я сейчас петь.

— Ты всегда говоришь — потом. Теперь пой, ну!

Папа вздохнул, но деваться было некуда. Петь он любил, но все говорили ему, что у него нет слуха. Поэтому пел он только дочке колыбельные, которые вовсе были не колыбельные, а одни и те же, его любимые песни, и вот эта, про буденновцев, полюбилась Идке больше всех. Папа запел, резко вдыхая в конце каждой строки, отчего они как бы вдруг подпрыгивали и зависали:

Там вдали за рекой

загорались огни,

в небе ясном заря

догорала,

сотня юных бойцов

из буденновских войск

на разведку в поля

поскакала…

Идка знала всю песню наизусть, знала мелодию, то ускоряющуюся, то замедляющуюся, в зависимости от того, что происходило в песне, и от этого еще больше ее любила. Она представляла себе все очень ясно, в картинках, и безымянные герои были для нее как родные.

Хотя не все она понимала. Там было:

Вдруг вдали у реки

засверкали штыки —

это белогвардейские цепи…

Идка не могла представить, как могут быть одновременно и цепи, и штыки, поэтому видела некий частокол из острых ножей, ощерившихся и злобно, бело сверкающих в темноте. За штыками она не представляла людей. Люди были на лошадях, а за штыками белое (папа пел раздельно бело гвардейские ). Идка не знала еще истории и не разбиралась в ее символике, у нее была своя символика, в которой красное означало все живое, вообще жизнь, а белое — смерть. Поэтому для нее в этой песне юные, красные, прекрасные мужчины ехали воевать с белым, со смертью. И, естественно, погибали.

Но боец молодой

вдруг поник головой,

комсомольское сердце пробито.

Когда он падал, а потом говорил своему коню (вороному, и еще ярче, контрастней становилась вся картинка: черное с красным — на белом), — когда он падал и говорил пафосные слова про кровь за рабочих, Идке не хотелось плакать: она понимала, что так было нужно, по-другому просто не могло быть. Но сейчас это был уже не боец из буденновских войск, а Одиссей, который достиг наконец своей Итаки. Падая с коня, спокойно и просто закрывая глаза, умирая здесь — он поднимался уже там, в Итаке, и мерной, твердой походкой вечного скитальца шел к своему дворцу, где ждала его верная Пенелопа. Идка видела, что там он тоже живой, только теперь белый — белый на белом.

Потом Идка не сможет рассказать, как, по каким неявным, но естественным связям сложились у нее вместе эти образы, но они сложились, и открылось ей простое и ясное, успокаивающее ее знание. Оно пришло тогда, в гибкости и непредсказуемости бредового сознания, так, как не могло бы прийти потом никогда, даже когда Идка стала взрослой и долго и трудно обо всем этом думала. Но тогда ей открылось легко; и она плыла в этой ясности и легкости, в белом свете плыла она, белая на белом, и ощущала все великим, огромным. Но что это? — спрашивала она, — а это весь мир, отвечала сама себе, я изнутри, я в нем, весь мир и есть я. И плыла, и качалась, а потом кто-то стал звать ее: Идка, Итка, Итака, и та та та така, и так, так, так, так.

И вдруг белизна сжалась и стала яйцом, гигантским белым яйцом в абсолютной черноте. И омерзение, болезненное, физическое ощущение возникло у Идки от этого яйца. Оно дышало, пульсировало, в нем билась жизнь, билась, билась и не могла покинуть его, и не было уже того простора, ясности и простоты, которая была только что, когда плыла она в белизне.

Что это? — спрашивала Идка.

И это я, — отвечала она сама себе, и яйцо вдруг начало расти, оно росло до невыносимости, до неизбежности, вот-вот оно задавит ее — но в самый последний момент распадалось и становилось благодатной и всепоглощающей белизной, и Идка снова плыла, плыла и уже уплывала куда-то, в свою неведомую, прекрасную Итаку, и спокойно становилось ей уже, и хорошо — как вдруг опять кто-то начинал звать: Идка Итка И та та та така.

И опять было яйцо.

Так пульсировал бред, то мучая ее, то отпуская, и то бил озноб, то все проходило, и мышцы расслаблялись, а потом снова нарастал жар. Только Идка не знала этого — для нее волны света сменялись слишком реальным, физическим, мучительно ограниченным своей формой яйцом. Так было всю ночь, и не было этому конца, и снова и снова погибал в ее сне живой красный человек, и снова и снова поднимался он Одиссеем и вступал в свою Итаку. Пока наконец, увидев яйцо, Идка не начала в сознании своем смотреть на него пристально, подавляя отвращение, и тогда оно вновь принялось увеличиваться и наползать, но вместо того, чтобы разлиться светом и белизной, исчезло и стало очертаниями белого окна в черной стене. Квадрат окна, из которого рассвет заглядывал в домик. И так-так-так-так-так — ударялись капли дождя о мягкую подстилку иголок под окном дома.

Идка открыла глаза. Пахло дождем. Легкий сквозняк качал белую короткую занавеску на окне.

— Папа, — позвала тихо. — Пап?

Он не ответил. Идка всмотрелась в рассветный сумрак комнаты — папа спал на соседней кровати, лежа на животе, уронив руку с мокрым полотенцем на пол, лицо его вмялось в подушку, и лицо это было детским, расстроенным, горьким.

Идка полежала без сна, глядя на потолок — на прекрасные узорчатые тени. Удивительно приятно было, как бывает только после болезни, ощущать мир предметов, знакомых и незнакомых, запахов, ощущений, цветов — простой и обычный, такой ясный и милый этот мир. Так лежала она, пока не прекратило капать. Пока не утихло последнее так у крыльца. Тогда аккуратно спустила ноги с кровати, нашла сандалии, укрыла плечи одеялом и побрела к двери. Папа все так же спал с испуганным лицом.

Поляна была залита солнцем. Пахло так, словно был первый день на Земле. Идка вышла из тени на свет, тепло, смотрела на влажную землю, траву, дышала глубоко и сосредоточенно. Ей казалось, что все, что видит она и чувствует сейчас вокруг, видит она и чувствует впервые и все это очень важно. Как земля под ее ногами дышала и открывалась солнцу, так и она вся дышала и открывалась солнцу, земле, прохладному, влажному воздуху. В лесу неистово пели птицы. Идка медленно-медленно пошла через лес.

А папа не спал. Или спал, но все равно думал об Идке, о болезни, о том, что делают, когда ангина, и красные опухоли представлялись ему. Их надо убрать, вылечить чем-то, и он думал — чем, и думал, ехать ли им домой или дождаться жены. Дождаться, думал он, совсем забыв, что твердо решил уезжать. Приедет — и лучше станет, все хорошо станет, думал папа, а мысль его переходила на Москву, на танки, и он думал, что же за слово такое странное — “путч”, откуда взялось оно, — но мысль опять соскальзывала, и он успокаивал и себя, и Идку, и все: приедет, приедет.

И тут папа проснулся. Даже не посмотрев еще на соседнюю кровать, он почувствовал, что Идки нет, и вылетел из домика. Он бежал по лесу, звал, оглядывался, прислушивался, снова звал — пока не выскочил к Волге, к обрыву, и остановился, забыв даже крикнуть вновь: “Ида!” Потому что Идка его — вот она: силуэтом на фоне синего неба, к дереву прислонившись, стоит, маленькая, хрупкая, и кажется даже прозрачной. Внизу Волга спокойно накидывала волну за волной на влажный, прохладный песок. Небо разгоралось жарче, после дождя чистое, и было видно, что к пристани приближается маленький пароход. И папа, не сознавая, плакал, но в то же время где-то в глубине себя чувствовал, что все это прямо сейчас застывает в нем, чтобы остаться навсегда — отпечатком травинки на янтаре.

Мир, в который они вернулись через несколько дней, начал меняться и скоро стал совсем другим. И Идка тоже будет меняться: стрижки делать, на телефоне висеть, на каблуках ходить, плакать ни от чего, уходить из дома, возвращаться, снова уходить, — но это другая уже будет Идка, а его, не большая, не маленькая, котик, кролик, малыш, — всегда будет вот эта, на острове, силуэтом на фоне ясного горизонта, и папа вместе с ней всегда — молодой.

(обратно)

Тихий звук

Русаков Василий Евгеньевич родился в 1958 году в г. Сланцы Ленинградской области. Окончил Ленинградский Государственный университет (кафедра картографии). Автор пяти поэтических книг. Живет в Санкт-Петербурге.

*     *

 *

Так панцирем скрытому страху

Мир сумрачен, сладок и мал...

Догонит ли лань черепаху? —

Ахилл до сих пор не догнал;

И шагом лентяйки и сони

На четверть, на пятую часть

Уходит она от погони,

Чтоб с ланью нигде не совпасть.

И в этом движенье без цели,

Где скорость рассыпалась в прах,

Мы тоже совпасть не сумели,

Своих обогнать черепах…

 

Одноклассники

 

1

Ирка Попова курит,

Это, ребята, грустно.

В Вовке Долгове дури

Густо.

Что ж, он военной лепки,

Но в животе излишек,

Впрочем, он парень крепкий,

Автор ученых книжек…

И о себе я должен

Честно признаться — телом

Не Аполлон, а рожей —

Отелло.

Вот и смотрю: Верона,

Страсти, Шекспир, ангина…

С глупой тоской Пьеро на

Радости Арлекина.

 

2

О. Т.

Ты не то что хуже или лучше,

Чем была… скажи, в каком году?

До сих пор — сплошной несчастный случай…

И других сравнений не найду.

Занята, и каждый день в запарке,

Вся — цейтнот, авария, аврал.

И теперь ты входишь в супермаркет

Словно победивший генерал.

Даже странно, что с твоей походкой —

Ты воображение включи! —

Не сравнили сабель звон короткий

За трофейным шепотом парчи…

 

*     *

 *

За Винницей чай попросили, достали пирог,

Качаются сосны, и к насыпи рвется лещина,

Движенье обманчиво, наш неподвижный мирок

Спокоен, расслаблен… дрожит занавески морщина

Да стук из-под пола, железный, раскатистый звук, —

Вот явные признаки времени. Физик дотошный,

Что значит пространство, которое вижу вокруг?

Что значит пространство вне замкнутой скуки дорожной?

Как в черную пропасть вчерашнее счастье летит,

Но все так спокойно, все так удивительно скучно…

И поезд поспешный готов утолить аппетит,

Глотая минуты и стыки считая поштучно…

 

*     *

 *

Там бодибилдинг львов из бронзового теста,

Там Уточкина медный самолет,

Но в Городском саду не встретил я оркестра,

Лишь плещет водомет.

Остапа стертый стул, Утесова скамейка,

И каждый руку статуи потрет.

Не покидает ощущение римейка.

Лишь плещет водомет.

И здесь есть свой фонарь, аптека, но платана,

Софоры нет у нас, акаций, южных лип…

Со станции седьмой Большого (да!) Фонтана

Услышать водомета всхлип

Приехал я. Хотелось. В эту нишу

Тенистую иду — никто не достает,

Как будто на глаза ладонь упала, слышу —

Лишь плещет водомет…

*     *

 *

Если что останется, то не дети

И не внуки-правнуки, жалко все же...

Но стихи, и может случиться, эти,

Что тебе других в этот миг дороже.

Впрочем, не загадывай и не пробуй

Предсказать… молчу, говорю — куда мне?

Нужен ли им памятник меднолобый?

В лопухах тропа иль тропа на камне?

Косари придут и в твою Пальмиру,

Пропадут славяне-евреи-греки…

Но поди верни Аполлону лиру —

Приросла к рукам, приросла навеки…

Ничего, что звуки не слишком громки,

Но и тихий звук нестерпимо жжется.

Не меня — простите других, потомки…

Если что останется — то пожрется…

 

*     *

 *

Ложишься в часу этак спать во втором

И долго не спишь — заоконные выкрики,

Все это поэзии праздничный гром,

Все — всплески безумные уличной лирики,

Когда с выпускного — и в ночь наобум,

В наш мир после школьной муштры, бестолковщины…

Скажи, ну и кто здесь теперь тугодум?

Теперь, после нудной, бездумной поденщины?

И правильно, все, что учили, — долой!

И вот она, жизнь, — настоящая… кажется,

Что утром другими вернутся домой…

И крутится мысль и никак не уляжется.

И все не расстаться с ушедшим “вчера”,

Им ночь эта — словно второе крещение,

И наша тревога лишь повод: с утра

Смотреть с укоризной на их возвращение.

(обратно)

Рассказы

Жадан Сергей Викторович родился в 1947 году в г. Старобельске Луганской обл. Окончил филфак Харьковского педагогического университета. Поэт, прозаик, драматург, переводчик с немецкого и белорусского. Пишет на украинском языке. Произведения переведены на немецкий, английский и многие славянские языки. На русском языке вышли книга “История культуры двадцатого столетия” (стихи в переводе И. Сида, 2003) и роман “Депеш Мод” (перевод А. Бражкиной, 2005). Лауреат национальных и международных премий. Живет в Харькове.

 

Отношения всегда строятся на доверии. К примеру, ты доверяешь Господу, ты говоришь ему: ок, Господи, я доверяю Тебе одному, вот последние пять баксов, поставь их сам. Господь берет твою пятерку, просит подождать и спускает бабки при первом же заходе, так что нет даже теоретической возможности отыграться. Наверное, это не лучший пример, ну да ладно. Люди часто не доверяют друг другу по непонятным причинам, они просто отворачиваются друг от друга в самый нужный момент и спокойно засыпают, чтобы в цветной темноте смотреть свои кошмары. Доверие же заставляет тебя отказаться от индивидуального просмотра снов, доверие, вообще, вещь коварная, она открывает тебя, как порножурнал, на самой неподходящей странице, попробуй теперь объясни, что и как ты имел в виду. В таких случаях доверие становится обременительным, и ближние твои удаляют тебя из своей жизни, словно швы от хирургических вмешательств. Поэтому и настоящих отношений почти не осталось, странным образом старые добрые гетеросексуальные отношения сменились корпоративными вечеринками, а если ты не в корпорации, то и ловить тебе нечего, эта жесткая новая реальность легко обойдется без тебя, иди домой, смотри свое видео. Сколько раз, наблюдая за всем этим со стороны, я думал: ну вот, все в порядке, у них-то все должно получиться, они хорошо смотрятся вместе, они красивая пара, у них будут красивые дети, а если детей не будет, то хуже от этого никому не станет, главное — чтобы они доверяли друг другу, не закрывались, словно тяжеловесы на ринге, умели разговаривать об очевидных вещах, о своих тайных желаниях, даже если эти желания и сводятся к одному, а так оно обычно и случается. Но проходит время, и повторяется одно и то же: паузы в общении, напряженность в разговорах, моральные принципы, что неизвестно откуда появляются и потом неизвестно куда исчезают, все как обычно — они сидят в одной комнате по разные стороны одной кровати и делают у себя на коже глубокие болезненные надрезы, сравнивая, чьи надрезы глубже и больнее. Затем устало расстаются, долго залечивают свои надрезы, любой ценой пытаются их залечить, так чтобы не осталось ни малейшего следа, и если и встречаются после, то разве что в вагоне подземки, двигаясь, как и раньше, в одном направлении. Корпорация постепенно берет на себя излишки их психоза, ты и сам начинаешь понимать: радость коллективного труда гораздо привлекательнее личной влюбленности, хотя бы потому, что ею всегда можно поделиться с трудовым коллективом. А попробуй поделиться с трудовым коллективом своей страстью, попробуй рассказать группе менеджеров, как ночью поблескивает в лунном свете ее кожа, как остро, словно дюны, проступают под утро ее ключицы, когда она наконец в изнеможении засыпает; расскажи об этом менеджерам — они тебя проклянут и наложат на тебя корпоративную анафему, они зажарят тебя на ближайшей же корпоративной вечеринке и будут играть в футбол — офис на офис — отбивной из твоей печени. Именно радость коллективного труда помогает тебе выбраться из очередной депрессии, и, выбравшись, ты глядишь из окна офиса на осенние деревья, на их вертикальные, глубоко прорисованные линии и вдруг понимаешь, что снова пришла осень, и все медленнее прогревается воздух, и деревья стоят такие строгие и аскетичные; ты глядишь на все это и меланхолически размышляешь, что в таком офисе хорошо работается, такой осенью хорошо думается и на этих деревьях хорошо повеситься.

Есть у меня приятель, звать его Каганович, юридические консультации, правовая защита, и с ним произошел такой случай. Его подружка решила, что пора им более четко оформить свои отношения, поскольку встречались они уже третий месяц, а дальше пьяного секса дело не шло. И не то чтобы это им не нравилось, просто как-то она сама предложила перевезти к нему ее вещи, как это обычно происходит, однажды утром он куда-то торопился, а лишних ключей у него не было, и он стал помогать ей собраться. По утрам она собираться не любила, то есть собираться она вообще не любила, а по утрам не о чем и говорить, она по ошибке хватала его одежду, допивала вчерашнюю стоявшую на тумбочке водку, гасила окурки в его чае, короче говоря, он опаздывал, а она не уходила. Слушай, сказала она, возвращая ему его ботинок, в который уже успела пролить водку, что ты мучаешься, давай я перевезу к тебе вещи, и все будет хорошо. Ты так считаешь? — засомневался он, — ну ладно, давай только уже выметайся — я опаздываю. Она обиженно запустила в него ботинком. Вернулась она на следующее утро, волоча за собой необъятных размеров чемодан, я взяла предметы первой необходимости, холодно заявила она с порога, меня не хотели впускать в трамвай, представляешь? Куда можно положить мои книги? Книг она привезла третий том энциклопедии на букву “г”, остальные что — уже прочитала? — спросил Каганович; я занимаюсь генетикой, ответила она и спрятала третий том под подушку. На самом деле она к нему не переехала, она по-прежнему неделями где-то пропадала, появлялась на день, вернее на ночь, и снова исчезала. Вещи ее валялись посреди комнаты. Каганович медленно к ним привыкал, пытался собрать, сгрести их в кучу, но она снова приходила и вываливала из чемодана коробки, свертки и альбомы, не трогай мои вещи, обижалась она, не ройся в моем чемодане, извращенец, она была идеальным объектом для клептомана, отношения с вещами у нее откровенно не складывались, она постоянно забывала их в барах и столовых, оставляла на почте и теряла в трамвае, на котором к нему добиралась. Каганович даже точно не знал, где она живет, приблизительно представлял, так как она часто ездила на трамвае, и при желании можно было бы выяснить ее маршрут, подбирая в вагонах и на остановках ее зонтики и записные книжки, карандаши и фломастеры и прочие вещи ее первой необходимости; идя по ним, можно было бы отыскать ее жилище, усеянное еще большим количеством одежды и книг, шерстяных шапочек и рукавиц, у нее было очень много вещей, возможно, именно из-за этого она и не хотела переезжать из своего злосчастного жилища, о котором рассказывала страшные истории, мол, трамваи, соседи, постоянно пропадают вещи, с ужасом думала она, что придется все это собирать в кучу, заталкивать в чемоданы, волочить за собой. Каганович думал об этом с не меньшим ужасом, одним словом, это их пугало, и они старались на эту тему не разговаривать. Они вообще старались не разговаривать; в таких случаях, когда люди так много могут рассказать друг другу, они, как правило, молчат. Потому что в таких случаях любая попытка о чем-нибудь поговорить неминуемо оборачивается вскрытием с последующими попытками спрятать труп куда-нибудь подальше. Тем более что для нормального общения разговаривать не обязательно, достаточно просто внимательно слушать. А в ее случае и расспрашивать о чем-либо было лишним, стоило один раз на нее посмотреть, потому что вела она себя словно растение, например трава, если можно представить траву с такой биографией. Когда она разговаривала по телефону и связь вдруг прерывалась, она реагировала так, словно это прерывалась подача кислорода, и она просто не в состоянии была понять, как же это могло случиться и чем ей теперь заполнить легкие. Достаточно было понаблюдать за ее повадками, за сменами ее настроения, а оно у нее постоянно менялось, складывалось впечатление, что настроения у нее просто нет, это тоже можно понять — скачки давления, недостаточная влажность, какое может быть настроение, если тебе с самого утра перекрыли подачу кислорода. Такие вот странные отношения двух даунов, что никак не могут понять друг друга, так как мало того, что дауны, так еще и говорят на разных языках, где уж тут понять, отношения держатся на постоянных замалчиваниях, на тишине, на ровном молчаливом дыхании, что в некоторые моменты, как правило под утро, в конце концов становится настолько тихим, насколько это еще возможно, чтобы не остановилось сердце. Хуже всего было по утрам, когда Каганович куда-то срывался, что-то ей говорил, к чему-то призывал и в чем-то обвинял. Она тогда начинала раздраженно кричать и угрожать, бегала по комнате, решительно собирала свои вещи, вбегала в ванную, сгребала зубные щетки и одноразовые бритвенные станки, рассовывала их по карманам своих армейских брюк, хватала свои тампаксы и швыряла ими в Кагановича, отдай мою щетку, говорил он, но она показывала фак и убегала из ванной, рылась в постели, вытаскивала оттуда третий том энциклопедии, журналы, белье и обувь, неужели я на этом спал, думал Каганович; она прекатывалась на другой край кровати и вытаскивала из-под нее свою любимую пепельницу в виде элвиса, смотри, кричала она, я забираю элвиса, твой элвис — американский ублюдок, отвечал он, после чего она торжествующе высыпала окурки на постель и швыряла элвиса в свой рюкзачок — и это я тоже забираю, потом бежала на кухню и засовывала в рюкзачок фен и вилки, кассеты и охотничий нож, недопитую бутылку водки и теплые июльские яблоки, потом опять вбегала в комнату и хватала уже просто все подряд, например телефонные справочники, которые она неизвестно для чего притащила накануне, она старалась засунуть справочники в рюкзачок, но рюкзачок уже был набит доверху ее бельем и яблоками, тогда она нервно вынимала элвиса, давала подержать Кагановичу, засовывала наконец справочники в рюкзачок и, сыпя проклятиями, выбегала из квартиры. Каганович выходил следом, она, демонстративно не оглядываясь, сбегала по ступенькам, эй, кричал он, ты забыла своего американского ублюдка. Она останавливалась, на мгновение замирала, потом решительно подымалась назад, вырывала пепельницу и, угрожающе размахивая ею в воздухе, бежала к трамвайной остановке.

Корпорация — как анонимные алкоголики, она не лечит, но дает понять: не один ты так облажался. Философия корпоративности только на первый взгляд лежит в плоскости чисто профессиональных отношений. Ведь корпорация остается с тобой, даже когда ты о ней не думаешь, хотя только попробуй о ней не думать — и она пробьет тебе грудную клетку в самом тонком месте. Привкус корпорации остается на твоих пальцах, когда ты приходишь с собрания, ее запахом пропиталось сукно твоего комбинезона, корпорация растекается, как кофе, по твоим финансовым планам, разъедает твои резцы желтым производственным кариесом, проникает тебе под кожу, как утопленники под набухший мартовский лед, — ты носишь ее с собой, изо дня в день, из ночи в ночь, с производственной площадки в банк, с вокзала на стадион, корпорация наблюдает за тобой, она формирует твое социальное поведение, ты с кровью отхаркиваешь ее после ночной драки, ты с потом выдавливаешь ее из себя во время утреннего секса, корпорация сидит у тебя в горле, когда ты разговариваешь, дробится во время кашля, сбивает твое дыхание во время вечерней пробежки, корпорация стоит за каждым твоим шагом, в каждом твоем поступке проглядывает внешняя политика корпорации, каждое твое слово повторяет условия персонального контракта, который ты стараешься любой ценой продлить. Корпорация берет на себя функцию прикладных духовных практик, корпорация делает из тебя человека, который не боится просыпаться по утрам и заглядывать в рабочий план, корпорация учит тебя правильно располагать вокруг себя вещи, чтобы не натыкаться на них в осенних сумерках, корпорация приводит в порядок твою персональную камеру, придавая ей более-менее цивильный вид, необходимый для сотрудника корпорации. Корпорация — это разновидность церкви, что спасает души безнадежных грешников, которым гореть бы в аду, если бы не их профсоюзные билеты, которые они предъявят святому петру на заводской проходной, и старику не останется ничего, кроме как пропустить их к небесному конвейеру, поскольку корпорация соединяет все, корпорация побеждает диалектику с ее недальновидным материализмом, корпорация побеждает смерть смертью, потому как смерть на производстве — это хорошее начало карьеры, что бы там кто ни говорил. Корпорация сама по себе является формой сексуальности, так как в контексте корпоративной этики дух команды и чувство локтя перестают быть метафорами, речь идет о готовности в случае производственной необходимости полностью заменить своего напарника, прикрыть его в прямом и переносном смыслах, однажды тебе открывается эта корпоративная бисексуальность, делающая тебя полноценным членом дружного коллектива, способного решать серьезные экономические задачи. Производственная семья, собранная в кулак группа единомышленников, братья, воцерковленные корпорацией, дают тебе возможность ощутить всю полноту личной жизни, которую ты не мог почувствовать до того, как влился в команду. Корпорация дает тебе шанс на спасение, она избавляет тебя от холодных страстей, что вымораживали твою душу, не давая ей по-настоящему прогреться, корпорация говорит тебе, что настоящий бизнес не предполагает обогащения, настоящий бизнес, говорит корпорация, требует постоянных капиталовложений, поэтому ты вкладываешь в корпорацию все, что у тебя есть, заранее зная, что по этому тебе и воздастся. Дети корпорации, вы, как апостолы, шагаете с конференции на конференцию, с презентации на презентацию, груженные великим корпоративным учением, держась за него, неся его жаждущим, будто хлеб и вино; словно первые, еще неопытные, проповедники, обращаете вы в веру новых братьев и сестер — прямо во время бизнес-ланчей; как мученики, берете вы на себя насмешки и враждебность этого мира, что поворачивается к вашей корпорации спиной, впадая во мрак безверия. Сияние от ваших волос, запах роз от ваших одежд, золотом отсвечивают ваши тени, когда вы проходите сквозь безъязыкую толпу, вот только кариес, сука, кариес — тридцать два поврежденных зуба, и никакой, сука, медицинской страховки.

Вернулась она неожиданно, приблизительно через неделю. Только не думай, что я вернулась, я пришла за вещами, сказала она и начала разгружать свой рюкзачок. Достала телефонные справочники и бросила их на середину комнаты, достала третий том энциклопедии на букву “г” и сунула его под подушку, отнесла на кухню вилки и фен, вывалила на постель свою одежду и фотографии, осторожно достала картонную коробку, вытащила из нее элвиса и спрятала его под кровать. Каганович сразу успокоился — ее шарфики и белье свисали со стульев, как флаги союзников, жизнь была долгой и прекрасной, а главное, она принесла его зубную щетку. На следующий день он сделал ей дубликаты ключей. Все очень просто, говорил он ей под утро, становилось холодно, и он накрывал ее тяжелым одеялом, которое она сразу же прожгла в нескольких местах, все очень просто, это как в истории о Билле и Монике — помнишь? Любовники занимались бог знает чем, хотя бога тут лучше не упоминать, занимались своей любовью, так и не объяснив друг другу самые важные вещи, которые их и объединяли, и в конце концов разлучили. И что потом? — спрашивала она сквозь сон. Потом? Потом произошло невероятное — они расстались, и вдруг оказалось, что она хранит на своей одежде следы его любви, понимаешь, прямо какие-то апокрифы начались, истории о гонениях на первых христиан, апостол Билл и святая Моника, что хранит платье со следами его любви, словно туринскую плащаницу. И тут к ней приходят эти фарисеи и саддукеи из Си-эн-эн и говорят — мэм, отдайте нам следы его любви, отдайте их нам, мы выиграем этот процесс и на вас просто посыпется халявное бабло. И что она? А что она, она согласилась, отдала им плащаницу, сдала им апостола Билла и разводит теперь где-нибудь кроликов. Или вышла замуж за арабского студента и открыла ему все радости и соблазны западной цивилизации, после апостола Билла она такому его могла научить! Или спилась где-нибудь на ранчо, у нее была склонность к полноте, со временем из нее могло развиться что угодно, но, скорее всего, алкоголизм, ну ты понимаешь. А апостол Билл? Апостола Билла канонизировали и поместили его портрет на пятибаксовой купюре, чтобы потомки, глядя на его чеканный профиль, помнили, как суетны все наши страсти и порывы и к чему приводит неконтролируемая е...я в рабочее время. Идиотская история, пробормотала она и уснула. Что я хочу сказать, продолжал Каганович, иногда мне кажется, что все мы повторяем ошибки Билла и Моники — мы оставляем везде следы своей любви, мы размазываем ее по шершавым гостиничным простыням и серым колючим покрывалам, наша одежда и наши тела перемазаны ею, этой нашей любовью, которой, как оказывается, так много, что ее следы остаются всюду, где бы мы ни появились. Наши с тобой маршруты, места, где мы были, случайные остановки сложились уже в большой путеводитель, уже столько времени мы боремся сами с собой, наносим друг другу удары острыми предметами и прижимаем друг к другу свежие раны, чтобы кровь наша могла смешаться и проникнуть из артерии в артерию, а когда кровь сворачивается, как уличная торговля под вечер, мы внезапно обо всем этом забываем, забываем о своей крови и следах своей любви и о том, что всему этому можно найти объяснение, но оказывается, что объяснение никому не нужно, ни тебе, ни мне, поэтому завтра ты снова станешь отбиваться от меня и бросать мне в сердце вилки и кухонные ножи, будешь отсюда сбегать, как будто я тебя держу, а я буду сидеть среди твоих вещей и долго их перебирать, стараясь отыскать на каждой следы твоей любви.

Я считаю, что будущее за профсоюзным движением. В идеале профсоюз должен заменить и церковь, и семью, и систему образования как таковую. Люди все больше боятся выходить за границы производственной сферы, которая все шире охватывает их жизнь. Профсоюз, как форма коллективной самозащиты, постепенно выходит за фабричные ворота и становится моделью будущего общества — общества, построенного на принципах коллективизма и корпоративной ответственности. У такого общества, в отличие от всех известных нам форм общественной жизни, есть одно неоспоримое преимущество: оно самодостаточно и не требует никаких коммуникаций с внешним миром, оно не требует, чтобы ты каждый день раскрывался, откидывал крышки своих запасных люков, подставлялся под перекрестный огонь, отрезал себе возможности к отступлению. Общество будущего, построенное на корпоративных принципах, позволяет согласовать все твои личные намерения с правилами и привычками, которыми руководствуются твои ближние, всегда готовые поддержать тебя в твоем одиночестве и твоем отчаянье. Потому что по-другому все равно не выходит, и каждая история заканчивается фронтовыми подвигами главных, влюбленных в жизнь, героев, которые ввалились в эту жизнь вместе с веселой шумной толпой и которых выносят отсюда поодиночке, волоча за ремешки амуниции их еще теплые тела, из которых выпархивают счастливые души. По-другому просто не получается. Никто даже не знал, что они были любовниками, когда она умерла, ей не было еще двадцати пяти, не говоря уже обо всем остальном.

 

Специфика контрабанды внутренних органов

Спецификой провоза внутренних органов (или их частей) через государственную границу Украины является в первую очередь рассогласованность отдельных пунктов да и целых разделов таможенного соглашения, которое Украина подписала на общеевропейском саммите в Брюсселе в мае 1993 года. Согласно пункту пятому раздела первого указанного соглашения Украине следует с большей ответственностью относиться к вывозу внутренних органов с собственной территории на территории дружественных ей стран. Но поправки, которые утвердила внеочередная сессия парламента и подписал непосредственно президент, сразу делают неясным, какие именно страны надо считать дружественными. И тут возникает рассогласованность первая. Кому из соседей можно протянуть руку дружбы и экономического сотрудничества? Румынам? Румынские пограничники теплым июльским утром выходят из казармы, у ворот растет серая полынь, и грустный заспанный часовой вытирает пыль с ручного пулемета марки “льюис”, впереди идет капитан, за ним двое рядовых, они достают сухие пайки, жуют свою мамалыгу или какую-нибудь другую румынскую народную еду, один рядовой вытаскивает из зеленой военной сумки литровую бутыль вина, отпивает из горлышка, передает капитану, капитан тоже отпивает, хмурится, глядит на плавни, затянутые лиловым утренним туманом, куда-то на восток, откуда каждое утро прилетают цапли и ловят в осоке беззащитную румынскую рыбу. Пограничники идут молча, пьют тоже молча, лишь иногда кто-нибудь из них поднимает с насиженного места птицу, и та шумно улетает в туман, отчего рядовые вздрагивают, а капитан лишь презрительно цокает языком, мол, что за засранцы, что за туман, что за жизнь; там, где русло реки сужается, они спускаются к самому берегу и дальше пробираются сквозь осоку, по тропкам, что протоптали коровы, которых здесь прогоняют на пастбище, впереди шагает капитан, за ним солдат с мамалыгой, позади идет солдат с вином, его он, кстати, уже почти допил. Стой, вдруг тихо командует капитан, и солдаты настороженно снимают с плеч карабины, вот она — показывает он на толстую черную трубу, что лежит в тумане и почти полностью теряется в нем. Капитан садится на корточки и достает из походной планшетки пакет с приказом. Солдаты, взяв карабины на изготовку, становятся от него по обеим сторонам, один из них дожевывает мамалыгу, другому хочется отлить, но кто ж ему даст отлить на посту. Капитан вскрывает пакет, долго рассматривает схему нефтепровода, наконец подходит к трубе, находит нужный вентиль и решительно его закручивает. Все, говорит капитан, глядя куда-то на восток. П...дец вашему реверсу, говорит он, и все возвращаются на заставу.

И что дальше? Молодой венгр, который сегодня чуть ли не в первый раз заступил на дежурство, смущается, когда к нему обращаются водители фур; он понимает — они проезжают эту границу по несколько раз в неделю, а он еще пацан, почти ничего об этом не знает, он еще почти ничего не знает о жизни и смерти, о любви и измене, о сексе, кстати, он тоже почти ничего не знает, даже дрочить толком не умеет, поэтому, когда к нему обращаются женщины, совсем смущается, густо краснеет и переходит с русского на английский, на котором никто из женщин не говорит, и от этого он смущается еще больше. Старый капрал, который сегодня начальником смены, еще с ночи куда-то исчез, наверное, смотрит порнуху по спутнику или бейсбол, в Америке сейчас играют в бейсбол; а он должен стоять в кабинке и отвечать этим женщинам, от которых пахнет жизнью и водкой, разговаривать с ними на ломаном английском или ломаном русском, слушать их ломанный жизнью и водкой украинский, разъяснять им правила провоза внутренних органов и алкогольных изделий, отбирать у них лишний алкоголь, отбирать у них электроприборы и шоколад, отбирать у них взрывчатку и ручные гранаты ргд, отбирать у них для капрала журнал хастлер, отбирать у них в пользу венгерской экономики спирт, эфир, кокаин, ароматические палочки с запахом гашиша, освежающее масло с героиновой вытяжкой для тайского массажа, геморроидальные свечи с экстрактом конопли, цыганские женские волосы в стеклянных банках, рыбью и человеческую кровь в термосах, замороженную сперму в пузырьках из-под духов кензо, серое вещество мозга в целлофановых пакетиках вместе с салатом оливье, горячие украинские сердца, завернутые в свежую прессу на русском языке, — все эти предметы, которые они пытаются провезти в туристических рюкзаках, в больших пестрых сумках, в дипломатах, обтянутых кожзаменителем, в чехлах из-под ноутбуков; он устало глядит на чехлы из-под ноутбуков, набитые салом и презервативами, он растерянно рассматривает белые безразмерные бюстгальтеры из брезента, из которого шьют паруса и матросские робы, поутру к нему подходит женщина лет сорока, но ей никогда этих сорока не дашь, эти украинские женщины, они так выглядят, что им никогда не дашь их лет, ты, скажем, знаешь, что ей сорок, но дать ей эти сорок никогда не дашь, и от нее тоже пахнет долгой жизнью и теплой хорошей водкой, и она говорит, пропусти меня, я спешу — у меня сын в больнице, и губы ее так отчаянно измазаны темно-красной помадой, что венгра вдруг бьет дрожь, стой, говорит он себе, стой, какой сын, какая больница, что-то его настораживает — может, то, что она курит крепкие мужские папиросы, а может, то, что поблизости нет ни одной больницы, — секунду, и бежит за капралом, тот едва успевает застегнуть ширинку и, обозленный, выходит-таки за ним на площадку для автомобилей, бросив на произвол судьбы свой бейсбол, видит старую копейку, на которой прикатила женщина с темно-красными следами крови и помады на губах, и все сразу понимает; он зовет двоих механиков, те снимают передние крылья и обнаруживают целый арсенал — блоки сигарет, кучу нелегального табака, брильянты, золото и чеки из ломбарда; окрыленные первым успехом, они лезут в салон, и снимают заднее сиденье, и там, ясное дело, находят остальную контрабанду, потом разбирают дверцы и приборную панель и вообще разбирают копейку, насколько это возможно в полевых условиях, но больше ничего не находят и исчезают с чувством честно сделанной работы; женщина обреченно садится на холодный бордюр и внимательно смотрит на молодого венгра, и в ее взгляде ненависть так странно соединена с нежностью, что парень подходит к ней и просит закурить, она нервно смеется, показывает ему на гору конфискованного табака, но потом дает свою крепкую мужскую папиросу; так они и сидят, счастливые и измученные, она — третьим месяцем беременности, а он — первой самопроизвольной эякуляцией.

Ну, или вот. Трое поляков уже второй час пытаются отделаться от украинской проститутки, что, в свою очередь, упрямо пытается пересечь границу. Слушай, говорит один из них, ну какой еще Ягеллонский университет? мы тебя уже три раза за этот год пропускали, это не говоря о других сменах, езжай домой, нам не нужны неприятности, но она говорит: стой, ты не хочешь неприятностей, а я не хочу домой, давай решим вопрос полюбовно, как заведено у нас в Ягеллонском университете, я все равно домой не поеду, вы же меня знаете, бояться вам нечего, презервативы у вас есть? и они зачем-то соглашаются, почему-то у них не хватает духу сопротивляться, теперь ночь, самое спокойное время суток, тут их, наверное, никто не потревожит до самого утра, тем более что презервативы у них есть, и она начинает раздеваться, а они, напротив, раздеться не спешат, они как-то к ней пристраиваются, прямо на диванчике для отдыха персонала, втроем, ну, и плюс она, выстраивают причудливую конструкцию, в самом сердце которой бьется она, и только у них все начинает получаться, только она привыкает ко вкусу презерватива и к их несколько аритмичным движениям, как за окном раздается взрыв, резкий взрыв гранаты, от которого трескается и вылетает стекло и в свете фонарей подымается пыль, и тут они вдруг вспоминают о колонне цыганских автобусов, набитых японскими, как те уверяли, телевизорами без кинескопов, они внезапно вспоминают, какими недобрыми взглядами провожали их вечером цыгане, которых они маринуют на таможне третьи сутки, до них вдруг доходит смысл непонятных проклятий и официальных протестов, которые цыгане выкрикивали по адресу господа бога и польских властей, тут они все резко из нее выходят, последний выходит особенно резко и болезненно, она вскрикивает, но ее уже никто не слушает: оправляясь на ходу, поляки выбегают на улицу, она выбегает вслед за ними, и первая же шальная пуля разносит ей правое колено, она падает на асфальт, на холодный польский асфальт, такой холодный и чужой, через несколько часов ее унесут украинские врачи, через несколько месяцев она начнет ходить — сначала на костылях, потом — всю жизнь — с палочкой, так и не попав ни в один настоящий западный бордель, не говоря уже о Ягеллонском университете.

Вся твоя жизнь — это борьба с системой. Причем ты с ней борешься, а она на тебя даже внимания не обращает. Она, как только ты останавливаешь ее на улице и начинаешь выдавать прямо в глаза все, что думаешь, демонстративно поворачивается к случайному прохожему и спрашивает, который час, гася весь твой пафос и оставляя тебя наедине с твоими протестными настроениями. Зачем они возводят прямо передо мной свои заграждения и линии обороны, зачем делают бессмысленными все мои попытки объясниться с ними, зачем им мое отчаянье, неужели они получают от этого удовольствие? Жуткие средневековые процессии, безжалостные души контрабандистов, ненависть и обреченность курьеров и погонщиков караванов, что пытаются протиснуться сквозь неприступные стены кордонов вместе со своим преступным грузом, вместе со своим нелегальным бизнесом, не понимаю, откуда взялись эти пропасти посреди теплого июльского простора, кто разделил их караваны на чистые и нечистые, кто разделил их души на праведные и грешные, кто, в конце концов, разделил их визы на шенгенские и фальшивые?

Тут приходит в голову следующая история. Один мой знакомый, с которым мы учились в университете, влюбился, что с ним, вообще говоря, случалось не часто. Девушка его была филологом, изучала иностранные языки, сука была редкостная, но он на это не обращал внимания, влюбился, одним словом. И вот она, я же говорю — сука, вдруг решает поехать в Берлин для разговорной практики. Он проводил ее на вокзал, долго и страстно обещая, что будет ждать, она невнимательно слушала, печально поцеловала его на прощанье и уехала. А он от отчаянья запил. Через месяц кто-то сказал ему, что она в Берлине вышла замуж — бросила родной университет, забила на разговорную практику, нашла какого-то итальянца и вышла за него замуж. После этого он, как бы это правильнее назвать, запил еще интенсивнее, пил месяц подряд, завалил сессию, в какой-то момент остановился и пошел в овир. Прекрати, говорил я ему, куда ты поедешь, эта сука опять тебя бросит, но он меня не слушал, просил не называть ее так, говорил, что понимает ее, что ей еще оставалось, она просто несчастная и ранимая женщина, не перенесла разлуку, сука она, пытался я его убедить, но он даже слушать не хотел. В июле он получил паспорт и поехал в Польшу.

Что-то случилось, что-то ужасное и непоправимое, что-то заставило ее изменить, думал он, стоя на польской границе и всматриваясь в июльских сумерках в колонну цыганских автобусов, груженных неработающими вьетнамскими телевизорами, глядя на машину скорой помощи, что ярко светилась в темноте, будто большая белая раковина на океанском дне, рассматривая трех растерянных польских таможенников, что грузили в скорую помощь студентку Ягеллонского университета, что-то, несомненно, случилось, но все еще можно поправить, все опять вернется на свои места, все будет хорошо. Но он не знал главного: никогда ничего поправить нельзя.

В Хелме он купил у цыган шенгенскую визу. Цыгане упорно торговались, предлагали купить у них партию телевизоров, предлагали купить у них белорусскую проститутку, выводили ее из автобуса и демонстрировали, гляди, говорили, какая красавица, у проститутки не хватало переднего зуба, она была пьяная и веселая, громко кричала и мешала сделке, но цыгане не отступали, мой знакомый уже было согласился ее купить, но тут проститутка закричало слишком громко, у цыган не выдержали нервы, и они загнали ее обратно в автобус, вернулись и продали ему шенгенскую визу за двадцать марок. Все еще можно поправить, думал он, все еще можно поправить.

Поляки его не выпустили, арестовали, обвинили в подделке документов и депортировали домой. Дома он сразу пошел в овир. Хочу, сказал он, оформить документы на выезд в Израиль. Вы что, еврей? — спросили его. Да, ответил он. По фамилии Бондаренко? — засомневались в овире. Да, он твердо стоял на своем. Мои родители родом из Винницы, выродки. Полукровки, поправили его. Так что с выездом? — снова спросил он. Знаете, сказали ему, если б еще не ваша фамилия, может, мы что-нибудь бы и придумали, но с такой фамилией ну какой может быть выезд в Израиль?

Да что ж мне теперь, в отчаянье думал он, идя по июльскому Харькову, из-за этой проклятой фамилии так и мучиться всю жизнь, что же мне теперь, всю жизнь вспоминать о ней, о ее теплой коже, о ее черном белье — вспомнил он о белье, сел в поезд и поехал в Польшу. В Хелме нашел цыган и снова хотел купить у них шенгенскую визу. Цыгане призадумались. Слушай, сказали они, видно, тебе действительно нужно в Берлин, давай так — купи у нас проститутку. Да вы з...ли, — отчаянью его не было границ, — зачем мне эта старая кляча? Кто это старая кляча? — вдруг обиделась проститутка и стала кричать, но цыгане быстро загнали ее в автобус и заперли дверь на большой висячий замок. Слушай, сказали они ему, ты не понял — мы тебе ее не просто так продадим, мы вас поженим, временно, конечно, заодно у вас на свадьбе погуляем, оформим вас как еврейскую семью из Витебска, переедете границу, поможешь ей в бундесах толкнуть партию японских телевизоров без кинескопов и благополучно разведешься. Тебе ведь в Берлин надо? Надо, грустно сказал он. Ну, так в чем дело? — удивились цыгане, смотри, какая красавица, принялись они за свое, опасливо поглядывая на автобус, из которого грозно кричала что-то белорусская проститутка. Хорошо, согласился он, а фамилия у нее хоть еврейская? Еврейская, успокоили цыгане, у нее замечательная еврейская фамилия — Анжела Иванова, по первому мужу.

Поляки их не выпустили. Они тормознули автобус, обнаружили в салоне кучу вьетнамских телевизоров без кинескопов, под одним телевизором нашли моего сонного знакомого, который еще не отошел от свадьбы, он смотрел на них из телевизора, словно сообщал последние новости, и в новостях этих речь шла о том, что мир катится в пропасть и что мы чем дальше, тем глубже проваливаемся в его трясины и ловушки, что мы все больше отдаляемся друг от друга, теряем друг с другом всякую связь, что мы не можем найти друг друга в бесконечной вселенной, сами себе портим жизнь, здоровье и нервы, лишая самих себя веры и надежды, одним словом, новости были тревожные. Белорусскую проститутку, что характерно, в автобусе не обнаружили, куда она подевалась, никто не знал, даже цыгане из Хелма этого не знали, хотя казалось, что они знали все. Знакомый проходил по делу один. Ему вменяли неоднократное использование фальшивых документов и незаконную торговлю контрафактными вьетнамскими телевизорами без кинескопов, но доказать смогли только управление транспортным средством в нетрезвом виде. В тюрьме он сделал себе наколку на правом предплечье — печальное женское лицо с длинными вьющимися волосами. Наколка кровоточила. Вызвали врача. Врач с отвращением наколку осмотрел. Через несколько месяцев знакомого выпустили. Он вернулся в Хелм, разыскал цыган и остался вместе с ними продавать русским угнанные машины. Его бывшая девушка, что тоже характерно, вскоре развелась, точнее, она даже не разводилась, ее итальянца однажды после футбола избили скинхеды, проломили арматурой череп, и он, не приходя в сознание, умер. Оставшись с ребенком на руках, она решила завязать с изучением языков и попробовала устроиться в турецкий фастфуд рядом с Александерплацем. Турки ее охотно взяли — в отличие от них, она знала язык. С моим знакомым, насколько мне известно, она больше не встречалась.

Чем примечательны все истории о любви? Возможно, тем, что когда человек по-настоящему влюблен, ничья помощь ему не нужна. Ему совершенно не нужны благоприятные условия, ему все равно, как складываются обстоятельства, как развиваются события, благосклонны ли к нему святые, благоприятно ли расположены звезды и планеты, влюбленного человека переполняет страсть, он руководствуется исключительно своим внутренним безумием, его ведут вперед его сердце, его душа, его внутренние органы, они не дают ему покоя, не дают отдыха, изматывая ежедневной неутолимой жаждой — глубокой, как артезианская скважина, черной, как сырая нефть, сладкой, как смерть во сне в пять утра в старом фольксвагене на польско-немецкой границе.

Перевел с украинского А. Пустогаров.

Пустогаров Андрей Александрович родился в 1961 году в г. Львове, окончил МФТИ. Член союза “Мастера литературного перевода”, перевел произведения Издрека, Тараса Прохасько, Юрия Андруховича. Живет в Москве.

(обратно)

На острие ресницы

Казарин Юрий Викторович родился в 1955 году, окончил филологический факультет Уральского университета. Стихи публиковались в отечественных и зарубежных журналах, выходили отдельными сборниками. Автор-составитель антологии “Последнее стихотворение” (100 русских поэтов XVIII — XX веков). Живет в Екатеринбурге.

*     *

 *

Слева рыбак, справа рыбак,

сердце дрожит больное,

утром болит, в полдень болит,

ночью — все остальное.

Рыба да рак воду никак

выпьют в реке, шальные.

Слева рыбак, справа рыбак,

в небе — все остальные.

Было тепло, стало светло,

в речке стекло стальное.

Слева барак, справа барак,

в небе — все остальное.

 

*     *

 *

Дождик чует наготу

женщин, улиц и растений,

словно гений, просто гений,

пишет воду на мосту:

пишет, над теченьем стоя,

пишет время золотое

так, что течь невмоготу.

 

*     *

 *

Капля раздвинет воздух,

высунется сюда,

где в ледовитых розах

мучается вода.

Не умирай, покуда

сердце во мне висит —

счастье, несчастье, чудо,

совесть моя и стыд.

Небо ударит в спину,

небо качнет буксир —

кепку свою надвину

прямо на этот мир.

 

*     *

 *

Прямо в небо выходишь из дома — туман,

у реки оттопырен карман:

бездне в лоб упирается бездна,

и плотва умирает отвесно.

Появляется дух из дыхательных дыр,

повторяется, нет, сотворяется мир —

только в смерть, от любви да от жажды,

входишь дважды.

Входишь трижды, четырежды, вечно — в туман

и стоишь, как напуганный небом баран, —

над обрывом, над рыбою дышишь —

и вселенную жабрами слышишь.

 

*     *

 *

Сколько времени там, на весле,

капли две — это горькое чудо:

не успеешь привыкнуть к земле,

как пора закругляться. Отсюда

улетать, потому что зима,

убывать, зависая над телом,

в чем-то белом, наверное, белом

или черном, как вечность сама.

Или в чем-то прозрачном, в чем, ах,

нас выносит в небесную дырку.

И — соленые ленты в зубах,

чтобы не потерять бескозырку.

 

*     *

 *

Меж безднами двумя

то лодка, то ресница

качается, стоймя

стоит себе — и длится…

Утешь меня, утешь,

глагол, своим недугом —

своим зияньем меж

значением и звуком.

*     *

 *

На читку воздуха едва ли

мне хватит этих смертных уст:

откроешь фолиант рояля —

он пыльной музыкою пуст.

Он как раскрытое жилище,

чердак, где плакала метла,

как снегопад и пепелище,

не выгоревшее дотла.

Как дом, не купленный в деревне,

где ночью рвутся провода

с душой, готовой к перемене

не мест, а места навсегда.

 

*     *

 *

Расторопней серебра

собираются снежинки,

как запчасти для ходынки

деревенского двора.

Холода тебе любезны,

и прозреньям нет числа:

то ли мы в гостях у бездны,

то ли бездна к нам пришла.

 

*     *

 *

Гр.

Зима небесная, напрасен вечный труд,

где прирастает высота горизонталью:

вот-вот от ужаса прозрение с печалью

мысль изреченную в снежок переведут.

Сверкающий, как пресное стекло,

сквозь драгоценную отмашку ножевую:

после нее и пусто и светло —

и вот несчастие перевело

мысль изреченную в мою слезу живую.

 

*     *

 *

Отвернувшись к стене,

чтобы прямо сказать стране:

ненавижу тебя, но не

умирай, оставайся во мне,

словно небо, растущее вне

понимания неба; в вине

не тони, не куражься в огне

стужи, ужаса и, к стене,

но с другой стороны — в окне —

отвернувшись, прижмись ко мне.

 

*     *

 *

Какие там стихи — идет война…

К. Кавафис.

Какая там война — идут стихи:

просохнут слезы, новые родятся

придурки, урки, петухи,

политики, с которыми обняться

придется и народу, и царю,

и пользователям эфира, —

так я в Александрии говорю

устами гибнущего мира.

 

*     *

 *

Неба все больше, мало

суши осталось, тверди.

Жизнь наконец совпала

с тем, что коснется смерти.

Снег и земля друг другу —

в лоб, в мозжечок метели:

кажется, что по кругу,

в сердце — на самом деле.

Все-таки скорость взгляда —

это не скорость птицы,

а намерзанье сада

на острие ресницы.

Медленный взгляд оттуда,

где умирают звуки,

где происходит чудо

прямо из этой муки.

(обратно)

Восхождение

Вера Владимировна Афанасьева родилась в Саратове. Окончила физический факультет Саратовского государственного университета. Кандидат физико-математических наук, доктор философских наук. Автор более 60 научных статей и четырех монографий. Как прозаик дебютировала в 2007 году в журнале “Волга”. Живет в Саратове. В “Новом мире” печатается впервые.

 

Я давно уже огибала все углы по дуге большого радиуса, боялась не вписаться. Ад беременности подходил к концу, и мой десятимесячный живот приобрел невероятные размеры. Мне нравилось вести счет именно так, в лунных месяцах, как в арабских сказках, это словно приумножало мои заслуги перед семьей и отечеством. Все это время я непрерывно мучилась сама и издевалась над ближними. Постоянно выливала на домашних переполнявшие меня дурные мысли и чувства, с удовольствием рыдала при любой возможности. Рисовала в воображении разные страсти-мордасти: младенческие патологии, осложнения во время родов, собственную смерть. Пятиминутное опоздание мужа с работы расценивала как основание для развода. Любой телефонный звонок, предназначавшийся не мне, однозначно считала предвестником любовного свидания этого неверного, который раньше притворялся, умело скрывался, не давал повода, отводил глаза, выжидал удобного случая, а теперь норовил улизнуть. Хотя понять его могла: сама бы не стала любить такую нелепую, огромную, пятнистую, плаксивую. Не сомневалась: всему свету теперь плевать на меня с Эвереста и никто не способен понять меня, страдающую и одинокую. Казнила себя за подкачавшие нервы: курить бросила, а лучше бы курила, истерией наверняка наношу младенцу гораздо больший вред. Визиты к докторам расценивала как непереносимую муку. Но и врачи старались, добавляли дровишек в костер моих разбушевавшихся эмоций.

Первая, молодая, имела собственные проверенные методики, позволявшие ей избавляться от ответственности за будущих рожениц, временно вверенных ей в опеку.

— Вам надо на сохранение, — уговаривала она меня, еще худенькую, не привыкшую к беременности. — Вы знаете, как бывает? Одна пациентка во время беременности полностью потеряла зрение, ее потом муж бросил. А у другой плод загнил в утробе, тянули грузом. Муж, разумеется, бросил, сама стала калекой, почти не ходит. Почки отказывают, печень барахлит, сердце не выдерживает. Нет, на сохранение, только на сохранение!

Я сменила специалиста, но вторая, старая, раз и навсегда отбила у меня охоту ходить в консультацию, встретив меня душераздирающим криком:

— Вы что, хотите погубить меня, посадить в тюрьму?! У меня же внуки!

Я растерянно оглядывалась и осматривала себя, пытаясь обнаружить, где таится погибель гинеколога, но так ничего и не поняла.

— Вы же зашли в расстегнутых сандалиях, сейчас наступите на ремешок, упадете, преждевременные роды, и меня за вас в тюрьму! А мне внучку поднимать.

В самом деле, при входе в кабинет полагалось переобуваться, и мой изрядно выросший к тому времени живот помешал мне застегнуть принесенные на смену босоножки. Что может быть страшнее разбушевавшегося гинеколога? Фурия ошеломляла криком, сверкала базедовыми глазами, золотыми зубами и бриллиантами в ушах, всплескивала руками, искренне возмущалась, обращаясь к сестре. Та согласно кивала. Я дрожала, как пойманный заяц, и в самом деле чуть не родила.

— Ну вот, матка в тонусе, — удовлетворенно констатировала она после осмотра. — Нужно в больницу.

Зеленая тоска больницы пугала меня гораздо больше, чем тягостное домашнее одиночество, и следующий плановый визит я пропустила, не найдя сил встретиться со своей мучительницей. Но она с криками ворвалась ко мне в квартиру.

— Почему вы не пришли, решили посадить меня? Немедленно на сохранение, собирайтесь, внизу ждет “скорая”.

Я спряталась в постели, пережидала бурю, по-страусиному натянув на голову одеяло, а она кричала:

— Как вы смеете лежать, когда я с вами разговариваю? Немедленно встать! Ну, мамаша, воспитали вы дочку на свою голову.

Избавиться от нее удалось лишь после того, как она снова привела мою матку в тонус, а я дала подписку о том, что снимаю с нее всякую ответственность за все, отныне происходящее со мной.

Мой исстрадавшийся муж нашел лучшего в городе специалиста. Пожилая красивая дама, главврач прекрасного роддома, спокойно осмотрела меня:

— Кто у тебя участковый? Зелькинд? Известная дурища. Все у тебя в порядке, бедра — закачаешься, родишь как миленькая, а пока отдыхай, радуйся. Вот родишь — будет не до отдыха, вспомнишь еще это времечко, последние в твоей жизни свободные денечки. Рожать приедешь ко мне в клинику.

Май был чудовищно жарким, июнь еще жарче, и я спасалась от утомительной жары почти непрерывной дремой. В то солнечное воскресенье рожать я не собиралась, целые две недели отделяли меня от рокового срока, хотя мама постоянно уговаривала меня:

— Рожать надо до четырнадцатого, на неделе Всех Святых, после четырнадцатого пост. А еще лучше четырнадцатого, в воскресенье. Кто родится в воскресенье, будет просто загляденье, постарайся уж, порадуй меня.

Я нежилась в постели, не желая расставаться со сном, когда муж сказал мне:

— Сегодня в городском парке выставка собак, Вадик звал, пойдем?

Не открывая глаз, я покачала головой:

— Жарко, иди один, прогуляйся, купи мне клубники, а я буду спать до твоего возвращения. Мама придет через полчаса.

Я понежилась еще немного, потом еще немного, задремала, а проснулась от странного ощущения. Мне показалось, что внутри меня тихо-тихо, нежно, осторожно лопнул мягкий воздушный шарик. Я прислушалась к своему телу. Было тихо, даже привычных толчков не было, и ничто не предвещало перемен, разве что внезапно появившееся ощущение незащищенности и открытости, незамкнутости, неполноты, недостаточности. И тут же из меня тоненьким теплым ручейком потекла, заструилась водичка. Мои мускулы не слушались меня, и никакими привычными способами нельзя было остановить эту струйку, такую тонкую и неумолимую, никак нельзя. Мне предсказывали мальчика, но я представила крохотную девочку, которая, так же как и я недавно, нежилась во мне, словно в колыбельке, и увидела внутренним зрением, как исчезает, выливается из меня ее постелька, истоньшается мягкая перинка, становится плоской подушечка, как дочка моя просыпается от потревожившего и ее ощущения незащищенности. Опасность сжала мне горло, и, услышав звук открывающейся двери, я хрипло пискнула:

— Мама!

Извлечь мужа из парка не представлялось возможным, и за дело взялась мама. “Скорая” приехала через час, молодой врач был неумолим:

— Никакого второго, сегодня возим в первый.

— Но Вероника Аркадьевна сказала…

— Мне Вероника Аркадьевна не указ, дежурит первый.

Струйка давно уже превратилась в поток, спорить было неблагоразумно, и мы поехали.

В приемном покое холеная красавица сестра в безукоризненном халатике, надетом только на лифчик и трусики, беспощадно и споро, как полковой парикмахер Швейка, выбрила меня, слегка поранив, но порезы эти, значительные в будни, в этот день воспринимались лишь как репетиция, простейшее упражнение, неизбежное перед будущим кровопролитьем. С легкой брезгливостью кинула мне напоминающую рубище рубаху.

— У меня есть своя…

— Нельзя, у вас грязная, у нас тут все стерильно.

Вспоминая свою, белую, словно крылья ангела, в кружевах и бантиках, я, чувствуя себя каторжницей или пациенткой сумасшедшего дома, надела эту, цвета дешевой туалетной бумаги, разорванную от ворота до лона. Увидев сквозь прореху свой туго натянутый живот и удивленный выпуклый глаз пупка, робко попросила:

— Нельзя ли поменять, вот смотрите…

— Не капризничайте, мамочка, это ненадолго, все равно марать, а там вам будет все равно.

Это “там” привело меня в состояние такой крайней задумчивости, что в себя я пришла лишь в предродовой. Несколько разновозрастных женщин вели беседу, по вере в человеческие возможности не уступающую уговорам моей матери.

— Сегодня дежурят Сергей Иванович и Володя, придется терпеть до вечера, в восемь пересменок, придет хорошая бригада, там Рахиль Соломоновна и Мария Игнатьевна.

Было двенадцать, и я удивилась:

— Почему надо терпеть?

— Сейчас придут — увидишь.

Не увидеть мог только слепой, девиации в поведении дежурных гинекологов бросились бы в глаза даже пятилетнему ребенку. Сергей Иванович, усатый, породистый, словно выставочный кот, вошел первым, оглядел всех мудрыми глазами. Он был безбожно, непростительно для июньского полдня пьян. За ним покачивался Володя.

— Как дела, девоньки?

Они начали обход, совещаясь между собой. Меня всегда поражали коллеги-математики, ухитрявшиеся в сильном подпитии читать лекции по математическому анализу и делать при этом не больше ошибок, чем их трезвые собратья. Но и гинекологи не подкачали: видно, пропить профессионализм очень непросто.

— Надо прокалывать пузырь, на кресло. Так, здесь матка открылась на четыре пальца, в родилку.

— Может быть, еще рано, доктор? Можно я пока схожу в туалет?

— В родилку, а то родите на унитазе.

Несчастную увели.

Сергей Иванович подошел ко мне, и я увидела его смеющиеся, все видевшие глаза, красноватые от многодневного пьянства. Я боялась мужчин-гинекологов и в своих случайных мыслях по поводу их персон слегка жалела: тяжело, наверное, им, беднягам, желать и любить женщин. Но этот, несмотря на свое многотрудное занятие, похоже, не потерял ни жажды жизни, ни интереса к женщинам — да, настоящий мужчина. А пьяный — да кто бы на его месте не пил? Он поднял мою рубаху, скользнул взглядом по животу, провел по нему умелой рукой.

— Сколько лет?

— Двадцать четыре.

— Так, старородящая.

Даже сейчас, выбритая до синевы и украшенная чудовищным животом, я огорчилась, услышав это определение, прозвучавшее как приговор моей женственности.

— Когда начали отходить воды?

— В девять.

— Четыре часа прошло. Схваток нет?

— Не знаю.

— Если бы были, то знали бы. У вас многоводие.

— Это плохо, доктор?

— Зависит от обстоятельств. Полежите пока, лучше поспите.

Совсем юная девочка напротив меня пролепетала:

— Нельзя ли мне еще один обезболивающий, доктор?

— Тебе укололи час назад, терпи.

Они ушли, а девочка, сидя с ногами на кровати, стала легонько, но методично биться головой о стену. Я не выдержала:

— Что с тобой, детка?

— Больно, я так боль заглушаю.

— Может быть, все-таки попросить еще укол?

— Нельзя, они говорят — вредно для ребенка.

— Ну так плачь, кричи.

— Кричать нельзя, это может погубить младенца.

И она продолжала биться головой, время от времени по-щенячьи поскуливая. К тому времени и мне стало больно, боль была тупой, горячей, но вполне терпимой.

“Какая нетерпеливая девочка, — подумала я снисходительно. — Похоже, что рассказы о боли во время схваток сильно преувеличены. Просто надо достойно переносить испытания, природа дает человеку только такую боль, которую тот может вытерпеть”.

И тут природа начала демонстрировать мне пределы моих собственных возможностей. Я плыла по волнам боли, я тонула в этих волнах, ничего не понимая, ни о чем не думая и почти теряя сознание. Господи, как могла я раньше обращать внимание на такие ничтожные, мелкие, карликовые боли, как зубная, головная или менструальная! Как могла я считать болью эти легкие неудобства, эти незначительные предупреждения плоти, сделанные шепотом. Теперь плоть моя, каждый ее миллиметр, каждая клеточка в изнеможении кричали, орали, вопили и трубили и не могли докричаться до Господа, медлившего с пощадой.

Боль отступила, и облегчение оглушило, опустошило меня. Очнувшееся сознание подсказало, что это и были схватки. Девочка напротив меня до пересменка, по-видимому, не дотерпела, и теперь на ее месте сидела пожилая женщина.

— Ты первого рожаешь?

Я кивнула.

— А я — шестого, первого рожать трудно, а потом привыкаешь. Я вот мужу говорю, когда расспрашивает: представь, что твои яйца медленно-медленно размалывают на мельнице, а потом еще раз, и еще — и то мало будет.

Боль снова начала подступать, я застонала, потом громче. Боль упорядочилась, стала периодической, и я приноровилась стонать ей в такт, словно раскачиваясь на качелях. Ко мне подошла акушерка:

— Ну, хватит, полно. Вы хотите удовольствие получать, а болит пускай у других. Вот вспомни об этих муках, когда в следующий раз будешь с мужиком спать. Да нет, вы все забываете, и очень быстро. Ладно, сейчас уколю тебя, полегчает.

После укола боль на короткое время притупилась, но вскоре снова стала невыносимой. Я впадала в забытье, приходила в себя, стонала, кажется, кричала и снова забывалась. Очнувшись, я услышала:

— Ее когда привезли?

— В полдень.

— Смотрите, до сих пор вода хлещет. Эк же ты водички напилась, моя красавица!

— Когда ее на стол?

— Я думаю, через часик.

Наверное, прошел час, потому что меня расталкивала другая акушерка:

— Пора в родилку. Сама дойдешь?

— Дойду.

Мне казалось, я рожу по дороге, выроню ребенка прямо на каменный пол, и я приседала, поддерживала живот руками, но явно преувеличила простоту и скорость родов. В родовой стояло три стола, на одном, дальнем, лежала девушка, я с трудом взгромоздилась на средний, третий, самый близкий к входу, был пуст.

Схватки отступили, и я увидела, как привели еще одну женщину. С ней была сумка, она достала из нее шоколадку, положила сумку в головах, стала есть.

— Ты так кричала, у тебя, наверное, первый? У меня третий. А сумку я всегда с собой беру, у меня там деньги, без денег здесь нельзя.

Я уже не могла поддержать эту предродовую светскую беседу. Все, что еще час назад я считала болью, было болью неполноценной, недостаточной, предболью, недоболью, полуболью, пустяком, совсем ничем. Я чувствовала себя словно перчатка, которую, разрывая по швам, выворачивает наизнанку жестокая рука и все никак не может вывернуть; как крохотный кит, внутри которого бушует разозлившийся на судьбу Иона. Меня разрушал изнутри огромный безжалостный таран, настойчиво пробивающий брешь в моей заупрямившейся плоти. Я кричала, но не слышала своих криков, о них мне сообщали резкие оклики извне:

— Прекрати орать, ты погубишь ребенка, дыши!

— Не смей кричать, тужься, ты расходуешь силы на крики, ну еще раз, старайся!

Потуги сделали боль беспредельной, она достигла максимума, но, почему-то не желая увлекать меня в небытие, стала спускаться с пика, пошла на убыль. Я увидела, что меня тесным кольцом окружили несколько женщин в белом. Молодая девушка начала массировать мне живот, делая неловкими руками пассы сверху вниз.

“Боже, какие длинные ногти, — мелькнуло у меня в голове. — Красные…”

— Что ты делаешь! — закричала женщина. — Ребенок повернулся, у него голова сверху, тазовое предлежание, идет ягодицами, личико будет в яблоках.

Моя дочь пробивала себе дорогу в этот мир не головой и даже не ногами, а попой, сложившись вдвое и не щадя маму.

— Давайте ножницы, скорее!

— Зачем ножницы, — в ужасе закричала я, — не надо ножницы! Я сама!

— Разорвешься, дурочка.

Я попыталась поймать руку с ножницами, но острая боль сверкнула у меня между ног, оттенив букет моего страдания новым, еще неизведанным вкусом.

— Черт, все равно разорвалась.

Мне и в самом деле стало все равно, что у меня больше нет тайн и я обращена ко всему миру разверзнутой, растерзанной, разорванной и разрезанной промежностью. Мне было все равно, что белый свет лицезреет мое окровавленное, измученное, вопиющее нутро. Мне было все равно, чем закончатся роды. Мне было все равно, умру я или останусь жить. Боль победила меня, растворила, сделала своим инструментом, приспособлением, экспериментальной установкой. Раздробила на осколки и вновь объединила их единым желанием. Я хотела лишь, чтобы все закончилось, так или иначе. И уже не верила, что все в этом мире проходит.

Безмерный покой, значительно превышающий любое блаженство, снизошел на меня внезапно и сразу. Боль закончилась, ушла, испарилась, исчезла, как будто ее и не было никогда. Не оставила после себя никакого послевкусия, никакого самого маленького остатка, даже крохотного следа, ошеломила своим отсутствием. И очистила меня, сделав человеком из антропологической заготовки. Мне неведомы земные ощущения четвертуемых или подвергнутых аутодафе, но возможно, что и они там, в горнем мире, с той же остротой ощущают избавление от страданий и преображение. Отныне я всегда буду снисходительно, как к младшим и неразумным, относиться к тем, кто не рожал: к мужчинам, девицам и лишившимся счастья родов женщинам. И знать, что любая родившая стоит ближе к Творцу, чем все мыслители, поэты и художники вместе взятые.

Я была счастлива абсолютно и полно, как никогда прежде, я даже не представляла себе, что могу быть такой счастливой. И крик, негромкий, но требовательный, настойчивый, слегка сердитый, возвестил о сошедшем на меня счастье, словно рожок херувима. Я открыла глаза: акушерка держала на руках маленькое темноволосое и смуглое существо, недовольное и грязное, но знакомое, родное и уже любимое.

— Ну вот, смотри, а ты чуть не погубила такую чудную девочку.

Это была моя принцесса Будур, моя дочка, мое чудо. И теперь чудо это мыли, взвешивали, измеряли, пеленали. И стало ясно, что муки мои были правильными, нужными, полезными и надлежащими. Ибо в природе человеческой любить, беречь и ценить только то, что досталось в тяжелых трудах и страданиях.

Мне поднесли ребенка.

— Проверьте, мамочка, бирочки, все правильно? Хотя вашего трудно перепутать.

Никакие бирочки я проверять, конечно, не могла и просто кивнула. Мой самостоятельный отныне кусочек унесли, и я позволила своему вниманию переключиться на окружающих. Сквозь пелену умиротворения и покоя я поняла, что девушка слева от меня только что родила, а младенец на руках акушерки поразил меня своим синевато-белым цветом. Врачи залопотали, засуетились, раздались шлепки, еще какие-то звуки. Все было ясно с ужасающей очевидностью. Пришла пожилая дама, пошепталась с врачами.

— Я должна огорчить вас, — сказала она. — Младенец мертв.

Вот от чего уберег меня Господь! Девушка тоненько и тихо заплакала.

— Вы молодая, родите еще.

— Что же произошло, ведь все было нормально?

— Да, сердце до последнего прослушивалось. Обвитие пуповиной, асфиксия. Схватки слабые, роды медленные, шли быстрее б — можно было бы оживить.

Девушка поражала меня камерностью своего горя. Продолжая тихонько плакать, она спросила:

— Мы сможем забрать его похоронить?

— Конечно.

— Я хотела бы уйти домой.

— Лишнего держать мы вас не будем.

Ее увезли.

Между тем женщина справа с легкими стонами сосредоточенно и умело рожала своего третьего. Она правильно тужилась и методично дышала. Мне стало стыдно: я так кричала, неистовствовала, а люди рожают вон как, правильно, разумно, их хвалят — и за дело!

— Вот умница, еще немножко. Молодец. Все, мальчик, некрупный, но здоровенький.

Мальчик захныкал. Мама заулыбалась, полезла за сумкой.

— Мне можно шоколад, доктор?

— Пожалуйста, если хочется.

Женщина стала аккуратно есть, тщательно пережевывая полезную сладость. Про меня, кажется, забыли.

— А меня когда отвезут в палату, доктор?

— Погоди, тебя надо зашивать.

— А нельзя ли не зашивать?

— Ну, если хочешь ходить с огромной дырой, чтобы ведро со свистом пролетало, — твое дело.

Да, ничего не скажешь, умеют убеждать наши гинекологи.

— Ладно, не капризничай, сейчас быстренько зашьем. Леночка, ты никогда не зашивала?

— Нет, Рахиль Соломоновна.

— Вот и зашей, надо же начинать.

Меня отвезли на кресло. Красавица Леночка, та самая, с алыми ногтями, взяла неумелыми пальчиками огромную кривую иглу.

— Что, на живую?

— Да здесь и уколоть-то некуда, потерпите, всего стежка четыре, вы ничего не почувствуете.

— Так, молодец, нет, вот сюда, выводи, выводи иголочку.

Но это была не боль, не та боль, не то, что с этого времени я буду называть болью, и я, помня о женщине справа, даже не пискнула. Наконец меня отвезли в коридор.

— Подремли до утра, — укрыла меня одеялом добрая старушка-санитарка. — Утром поднимем тебя в палату.

— А сколько времени?

— Начало первого, спи.

Так, я родила часа два назад, какая умница, успела четырнадцатого, в воскресенье, все, как хотела мама. С этими мыслями я забылась, а на рассвете меня разбудила та же старушка:

— Вставай, милая, пойдем.

— Как пойдем?

— Да палаты-то все на втором этаже, здание старое, лифта нет, санитарки все такие же, как я, кто ж тебя понесет-то, ты вон какая крупная. Пойдем, милая, все ходят, не ты первая, не ты последняя.

Я встала: кружилась голова, подрагивали ноги, кололи жесткие лески швов. Старушка поддерживала меня под локоть, едва доставая мне до плеча. Мы дошли до угла. Огромная, залитая утренним солнцем дворцовая лестница, причудливо изгибаясь и сверкая только что вымытыми мраморными ступенями, вела на второй этаж. И я, засмеявшись, пошла по ней навстречу своей новой жизни, ведомая крохотным терпеливым ангелом.

(обратно)

"Моя борьба на литературном фронте"

Продолжение. Начало см. «Новый мир», № 1 — 3 с. г.

 

14.IV-31. ЛюбопытенГронский из «Известий». Не верю его искренности. Проныра, карьерист, подхалим. Помню его появление в «Известиях» при Степанове-Скворцове: почтительно изгибался, руки по швам, «слушаюсь». Но работяга: работой завоевал доверие. Сейчас — кандидат в «редакторы». Вчера на собрании партколлектива он говорил уже таким голосом и тоном, что один из «смирных» партийцев не стерпел и бросил реплику: «Но есть партийная общественность, Иван Михайлович». Гронский говорил о том, что у него есть «власть» выбросить из «редакции» любого партийца — не спрашиваясь мнения партколлектива. Это уже нотки «барина», который угрожает. Старается дружить с «сильными». «Друг» Демьяна Бедного. Сам он месяцев восемь не вносил партвзносов, задолжал «Известиям» несколько тысяч рублей, — платил себе за рецензию в пятьдесят строк — до 150 руб., — словом, «когти» показывал еще при Степанове-Скворцове. Когда на ячейке все это было обнаружено и пропечатано в «Рулоне», газете типографии, — он все-таки вывернулся. Сейчас понемногу превращается в видную фигуру. Фактически он руководит газетой. Человек с талантом. Но бывший эсер, хвастун, втирающий очки рабочим насчет своего старого большевизма. Есть в его лице и повадке что-то крепкое, волчье. Хитер и умен. Говорит медленно, обдумывая каждое слово. Старается не «спешить», а класть свою гирю на ту чашку, которая уже пошла вниз. Долго помнит зло и мстит, подбирая «документы», с чувством и толком. Парень кулацкой складки1.

 

Будучи в Ленинграде в январе этого года, я зашел по делу к художнику Верейскому. Он, оказывается, зять Н. И. Кареева2. Старик, узнав, что я у Верейского, попросил заглянуть к нему. Я зашел: маленькая, темная комнатушка, пропахшая пылью. Узенькая кровать за ширмочкой, жесткая, плоская, маленькая подушка, тонкое старое одеяло. Диван, промятое кресло, стол, заваленный книжками и бумагами. Темная лампочка с канцелярским абажуром. Старик в своем древнем «думском» сюртуке, с красным, точно обваренным, лицом, с тусклыми, без выражения, глазами, с гривой белых волос — Кареев показался мне выживающим из ума стариком. Хотел он у меня получить рекомендацию к Рязанову: Рязанов взял у него несколько лет <назад> для напечатания рукопись о Годвине3 — и рукописи не печатает, и не возвращает. Кареев несколько раз обращался к нему, — «И вот, не могу добиться», — говорил старик. Я, смеясь, сказал ему, что мои отношения с Рязановым так плохи, что моя «рекомендация» может только ухудшить дело. Кареев забеспокоился: «А, тогда не надо».

 

Соловьев — доволен. Уверяет, что «прорыв» в ГИХЛе его лично не коснулся. Напротив: будто бы «влиятельные товарищи» говорят ему ласковые слова, он-де ни при чем и как будто он «жертва». Почему дело так обернулось — непонятно. Но пока действительно остается в ГИХЛе.

 

Заходил Зарудин. Его облаяли в «Комсомольской правде» за его рассказ «Неизвестный камыш», напечатанный в «Новом мире». Рецензент объявил его кулаком, классовым врагом, st1:personname w:st="on" редакция /st1:personname напечатала карикатуру, в которой он изображен с обрезом в руках. Поводов для такой критики рассказ не дает. Обычный хулиганский налет, — каких сейчас много. Курьезно то, что он пришел именно ко мне, думая получить защиту. Я напомнил ему, что совсем недавно — Горбов напечатал статью, по существу, мало чем отличающую­ся от «приемов» этого рецензента4. Я посоветовал ему написать письмо в «Литературную газету» и собрать несколько подписей «уважаемых» попутчиков. Он как будто не верит, чтобы эти «уважаемые» дали свои имена под протестом. Это возможно. Хотя каждый из них каждый день может оказаться в таком же положении (совсем недавно в таком положении была Ел<ена> Тагер5), «уважаемые» побоятся дать имя в защиту «перевальца». Правда, «перевальцы» жнут то, что посеяли. Упорно стоят на своей реакционной, мещан­ской позиции. И травля, в сущноcти, потому и происходит, что очень ребята упорны. Ив. Катаев, коммунист, заявил на дискуссии <в> Коммунистической академии, что одна ошибка Горбова ему дороже, чем все разглагольствования Гельфанда6. Разглагольствованиям его, правда, грош цена. Но ошибки Горбова ведут его в объятия Айхенвальда7, Замятина, прямо в контрреволюционную яму. Катаеву на это наплевать. Его собственный «коммунизм» поэтому вызывает опасения. Если «перевалец» коммунист — то непременно с реакционным душком.

 

Буквально нельзя написать строки, чтобы не обругали, чтобы не пытались использовать для дискредитации. Что им надо? По поводу моих «Концов и начал»8 Селивановский в «Литературной газете» написал гнуснейшую и лживую статью, с передержками, клеветой. Озаглавил: «Старик обожал искусство», снабдил двумя карикатурами, мерзейшими9. Статья <моя> хороша, содержательна, политически правильна — это отзывы знающих людей. Но именно потому, что она может произвести хорошее впечатление, налитпостовцы и стремятся забросать грязью. Вчера на пленуме ЛОКАФа Авербах коснулся ее; в «Литературной газете» в отчете что-то гнусное: берегитесь данайцев, дары приносящих, — говорит он по поводу этой статьи, — и еще пишет что-то о последователях Воронского, «делающих хорошую мину при плохой игре»10. При чем тут игра и почему я последователь Воронского? Они меня хотят сделать его «учеником», чтобы я платил по его векселям. Это ясно. В Литературной энциклопедии Вал. Полянский в статье «Критика» причисляет меня к «идеологам» «Перевала», хотя добавляет, что я формально в «Перевале» не состоял11. Тоже ложь, продиктованная тайными побуждениями. В каждом моем слове, статье, выступлении ищут уклон. Даже беспартийная какая-нибудь дрянь, клоп, вроде искусствоведа Варшавского12, и тот, хитро прищуриваясь, хотел на мне «заработать»: после моего выступления в Доме Печати на диспуте о плакате он мне «возражал» с ехидством.

 

Про Маяковского нельзя было сказать, что он был крупен. Он был огромен. Все пропорции в нем были преувеличенны. Его плечи были шире, чем это надлежало по его росту. Его руки были длинны и узловаты, казались не­обычайными. Черты лица его были крупны, широкий, мятый рот, широкие скулы, широкий нос — от этого голова его на широких плечах казалась головой Голиафа. Все в нем превышало меру, выходило из ряда, переступало границы, как его голос, его жесты, движения. Он очень метко сказал о себе: «Версты улиц взмахами шагов мну». Он в самом деле мял их взмахами шагов.

Вспоминаю один из вечеров в Большом театре. Доклад об искусстве. Маяковский в партере. Его очередь говорить. Как пройти на сцену? Очень просто: он, даже не сгибаясь, перемахнул одну ногу через барьер в оркестр, достал ногою какой-то там стул, перекинул другую и, как по ступенькам, перемахнул на сцену. Щербиновский13, тоже гигант, с любопытствующим восхищением подошел, посмотрел в оркестр, смерил глубину и покачал головой: это — да!

 

В нем была природная монументальность. Какая-то уверенность в себе. Нельзя было подумать, чтобы он мог колебаться, раздумывать. Он был стремителен, порывист, угловат. Движения его резки и грубы. Когда он спешил, с его пути испуганно сторонились люди. Он шел как трактор. Он не мог затеряться ни в какой толпе: голова его и плечи… <конец страницы оборван> . Его широчайшие гнутые плечи несли его голову как на носилках.

Я впервые увидел его в 14 году. Познакомились у Венгрова. Он пришел с женщиной, так удивительно им воспетой14. Небольшая, ослепительная, сверкавшая волосами, глазами, зубами — она казалась рядом с ним маленькой игрушкой. Огромный, мощный, мрачный, но смирный и тихий, он был подобен укрощенному громадному зверю. В ее присутствии он затихал, был даже скромен. Скромность не шла к нему. Это было для него необычно.

Было в нем что-то гремящее, гремучее. Его слава началась со скандалов. Он оскорблял буржуазную толпу, которая ему рукоплескала. Она ему мстила. Он был в вечном негодовании. Бешенство он постоянно носил в себе. Оно прорывалось во всех его выступлениях. Он наслаждался злобой, какую возбуждал. Он дразнил толпу, играл ею, раздражал. В этом была проба сил. Он хотел власти. Он эту власть имел. Позже, в годы революции, он научился играть с толпой, любовно, смешливо раздражая ее и забавляя. Но иногда он бросал аудиториям оскорбительные слова: аудитория затихала.

Сегодня год, как он застрелился. В газетах — статьи. Вездесущий Авербах. Доклады Авербаха, Лелевича, Когана, Луначарского, какого-то Шнейдера15, Динамова16.

 

В «Литературной газете» на первой странице, под портретом Маяковского напечатаны строки из «Во весь голос», — и нагло перевраны. У Мая­ковского:

Над бандой поэтических рвачей и выжиг, —

а в «Литературной газете»:

Над бандой поэтических пролаз и выжиг.

Какой-то «рвач» из «Литературной газеты» решил, что не следует давать Маяковскому возможности на страницах «Литературной газеты» квалифицировать так его братию. Ну — и исправил, разумеется.

Я позвонил Асееву, обратил его внимание. Он согласился, что возмутительно.

 

Читал он изумительно. Первый раз я слушал его при первом же знакомстве. У него темнели глаза, и все движения его делались ритмическими. Влияние его голоса, его манеры было несравненно. Голос могучий, мягкий, густой и зычный, гулкий — при отчетливой дикции производил неотразимое впечатление. Ему подражали, — безуспешно. Его стихи трудно было слушать в исполнении актеров, даже крупных. Качалов казался фальшивым декламатором. И сам Маяковский не любил, когда актеры читают его вещи. И он был прав. В актерской манере — холод и внешнее восприятие стиха. Маяковский как-то на вечере «Нового мира» стал передразнивать Качалова — при нем же: получилась подчеркнутая декламация, с завываниями. Это било в точку. Качалов смутился.

 

15/IV-31. Глаза Маяковского темнели, когда он волновался. Его взгляд становился упорным, магнетическим. Он вообще обладал гипнотической силой. Люди, бывшие около него, не могли противиться его влиянию. Он магнетизировал взглядом, зычностью голоса, размашистостью, монументаль­ностью своей. Когда он читал <свою поэму>«Войну и мир» — первый раз — Горький плакал. Впрочем, Горький вообще не прочь капнуть слезой. Но у многих — с крепкими нервами, — у меня тоже — сжимался ком в горле.

 

Я испытывал эту власть Маяковского. Поэтому я с ним ссорился. Когда он начинал убеждать, широко улыбаясь, скаля зубы, — его рот делался широким — он посмеивался как-то басом, спорил, прерывая, не давая говорить, как-то наседая, внушая, убеждая тембром густого голоса, тоном, увещевая, подчиняя себе — и действительно — убеждал. С ним нельзя было спорить, когда он хотел убедить в хорошем качестве своих стихов. Он мог убедить в чем угодно — но во мне всегда подымался протест, когда он вот так именно «наседал», убеждая меня. На него жаловались: черт его побери, придет, уговорит, всучит, — а потом окажется, что чепуха. Поэтому лично с ним спорить боялись — и в st1:personname w:st="on" редакция /st1:personname х, и в ГИЗе, и особенно в Торгсекторе, куда он иногда заглядывал, чтобы «продвигать» свои книги. Там его боялись как огня. И действительно, если он приходил — добивался, чего хотел.

 

Он ездил по всей стране с лекциями, докладами и читал свои стихи. После его чтения публика требовала его книжек: стихи ей казались замечательными. Он привозил поэтому свои книжки. Позднее он догадался — заходил в ГИЗ, требовал, чтобы книги его посылались в те города, где он будет читать. Книги действительно шли. Он иногда после вечера делал надписи на купленных экземплярах — публика расхватывала книжки. Так он сам «продвигал» себя в массы. Но нередко, прослушав его стихи в его исполнении, а потом почитав книжку, — читатель бросал ее, недоумевая: когда сам читал — было хорошо и понятно, жаловались мне иногда. А как читаю глазами — ну ничего не понимаю. И красоты нет.

Многие не могли привыкнуть к его ломаной, короткой строке. В st1:personname w:st="on" редакция /st1:personname х и конторах были уверены, что строчку он дробил из-за «гонорара».

Он действительно требовал себе оплаты сначала за каждую строку. Но когда в «Новом мире» в конторе запротестовали, указав ему, что у него в каждой строке по два-три слова, а иногда и по одному, — он предложил гонорар: полтинник за слово.

Гонорар он собирал как дань, как налог17. И сам не любил фининс­пектора.

Проживал он много, играл в карты, не отказывая себе ни в чем. Зарабатывал много. И всегда как-то нуждался. Много стоили ему Брики.

Когда в 19 — 20 г<одах> он в РОСТе организовал «окна»18, он собрал небольшую компанию — он сам, Лиля Брик, Левин19, Лавинский20, Осип Брик, — и сообща «мазали» плакаты. Получали что-то с кв. метра, — писали плакаты все — подписи делал Маяковский21. Выколачивали большую монету. Помню — с ними трудно было работать: когда я в ПУРе пытался привлечь их, — оказалось не под силу. Слишком большие денежные аппетиты были у этого колхоза. Но делали дело талантливо, с блеском.

 

Когда он спорил с кем-нибудь — и чувствовал силу спорщика, то сердился, глаза делались как угли, он с ненавистью смотрел в лицо противника, точно хотел его уничтожить, проглотить. Спорщик, если робкий, терялся, пасовал.

Знавшие его говорили о нем: Маяковский внутренне нежный, тихий. Это снаружи — он крикун, горлан, забияка. Возможно, так и было. В его стихах, сквозь ропот бунтаря, сквозь скандал и бунт и браваду, сквозят удивительные строчки. Он прятал нежность. Стыдился? Он ведь бросил однажды:

 

Хорошо, когда в желтую кофту

Душа от осмотров укутана.

 

С этой стороны мы его не знаем совсем. Да и вообще: знаем ли мы Маяковского? Признаюсь: я его только сейчас, после его смерти, и начал понимать.

 

Луначарский в своем вчерашнем докладе в Коммунистической академии повторил мою мысль о «двух Маяковских». Это — основа его доклада22.

Маяковский до «Войны и мира» — необычайно лиричен. И в «Войне и мире» лирика. Но до «Войны» он имел дело только с собой. После «Войны» — с внешним миром. Как бы переместился угол зрения. Он «заметил» мир. Революция еще дальше потянула его от «себя». А он «скучал», и его все тянуло обратно, «внутрь» своего собственного трагического мира. Маяковский — лирик, трагик, себялюбец, индивидуалист — требовал слишком многого от Маяковского — горлана-главаря.Горлан наступал «на горло» этим требованиям. Вообще, борьба этих двух и погубила его.

Луначарский на вечере памяти Маяковского в Коммунистической академии сегодня коснулся взгляда Троцкого на смерть Маяковского. Троцкий, — говорит Луначарский, — сказал, что Маяковский умер потому, что революция не пошла по его, Троцкого, пути. А вот если бы революция пошла по его пути, тогда все было бы прекрасно и был бы жив Маяковский. Ну, конечно, такая точка зрения — точка зрения политической лавочки, обнищавшей и прогоревшей. Троцкий, говоря так, солидаризируется со всем, что есть враждебного в мире по отношению к нам. — Сказал очень мягко. Можно было бы куда жестче квалифицировать23.

 

Вересаев зашел ккнижную лавку издательства «Недра». Там с ним обошлись без достаточной вежливости, как ему показалось. Он стучал палкой и кричал: «Я вас научу разговаривать с Вересаевым!»

 

Встречаю пролетарского писателя Г. Никифорова. Почему, спрашиваю, вы не протестуете, когда вас «Вечерка» лишает права называться «пролетар­ским писателем»?24

— А она лишает меня этого права?

— Да.

— Ну и слава Богу, — отвечает.

Он — один из тех, кто увлекается «гонорарами» — и, кстати, «красным деревом». Когда встал вопрос об обуздании «аппетитов» писателей-коммунистов, — он доказывал, что писатель должен «сберегать» про черный день. Сегодня — печатают, а завтра?

 

18/IV, 31. Луппол25 передает беседу с Б. Малкиным. СозданИзогиз. Поэтому — ликвидировали наши музейные издательства. Нам предложили составить наши планы — издавать нас будет Изогиз. Последний давал всевозможные обещания, сулил золотые реки <описка вместо: горы>. Планы составили, заявки подали, понадеявшись на обещания, развернули работу. В частности, у меня в музее — готово около восьми работ. Заказано еще много — по «плану», утвержденному Изогизом. Когда встал вопрос о заключении договоров, Малкин сообщает Лупполу, что Изогиз печатать будет не все, а только то, что находит нужным: путеводители и открытки, — то есть единственно «хлебные» издания. Выходит, что Изогиз задушил нашу музейную работу, чтобы «выкачать» из нас «доходные» издания — и плюнуть на все: музеи остались без необходимых, но малодоходных изданий. Малкин, кроме того, говорил о «бригадах», об ответственности, которую несет он, и брехнул о том, что в музеях работают литераторы, «снятые» с литературы. Камень в мой огород. Луппол возмутился: что вы говорите о Полонском, он назначен ЦК директором, он редактор «Нового мира»! Почему его st1:personname w:st="on" редакция /st1:personname вас не удовлетворяет?

А Малкина я не удовлетворяю. Бывший эсер, никогда не бывший коммунистом, богемец, друг имажинистов, друг лефов, в свое время превративший «Центропечать» в клоаку, сжигавший вагонами литературу вместо того, чтобы «распределять», снятый с работы в «кино», — он хочет прежде всего «застраховать» себя от упреков. Он не хочет себя «скомпрометировать» — он боится за «себя» и поэтому душит музейную работу.

 

Сегодня в музее, на вернисаже Павла Кузнецова, — я предложил Луначарскому выступить. Не хочется. Почему? Да мне Кон26 выразил недо­вольство: выставки, говорит, устраивает Наркомпрос, — а вы не выражаете наше­й­ точки зрения. Неудобно выходит.

Бедняжка! Разговорившись, он бросил несколько фраз о том, как трудно ему работать, как его не любят просто за культурность, за его знания, за то, что он головой выше многих.

У него, очевидно, потребность говорить в аудиториях. Выступает он где только можно. Вчера читал лекцию в Политехническом музее — «Культура буржуазная и пролетарская». Начал около девяти. Я слушал по радио. Бросил. Часа через полтора верчу ручки — Луначарский продолжает. Я ушел. Возвратился домой. В половине первого ночи включаю радио — Луначар­ский. Продолжает свою лекцию — молодым, свежим, не уставшим голосом.

 

Розенель — красавица, мазаная, крашеные волосы, — фарфоровая кукла. Играет королеву в изгнании. Кажется — из театров ее «ушли». Ее сцениче­ская карьера была построена на комиссарском звании мужа. Сейчас — отцвела, увяла. Пишет какие-то пьески, — в Ленинграде добилась постановки, но после первого же спектакля сняли. Прошли счастливые денечки!27

 

20/IV, 31. Третий декадник ФОСПа. Доклад Ларина28 о новом быте и социалистическом строительстве. Как и предыдущий — привлек писателей. Почти те же. Руководит вездесущий Эфрос — проныра, пролаз, деляга. Правый, трижды проштемпелеванный, он упорно дерется за место под солнцем. Изгнали из правления Союза писателей — он тем не менее около Союза, хлопочет, организовывает, проявляет инициативу, «работает» и... в итоге — побеждает. Вожжи как-то у него в руках. При старом правлении он как будто руководил, выступал, когда надо, направлял. Теперь он вне правления, тем не менее его тень витает над Союзом. И здесь он нечто вроде «хозяина». Сидит около председателя (Г. Коренева29), приглашает публику входить, садиться, предлагает не шуметь и т. д. — он на виду — Эфрос здесь, Эфрос там — у всех на глазах. Куда до Эфроса, скажем, Кореневу — его не видно и не слышно. Доклад популярен, как бы для детского возраста. Намеченные изменения в быту — положение женщины, разрушение семьи, труд как осно­ва жизни, конец буржуазного индивидуализма, отсюда — новый быт и т. п. Писателям, впрочем, многое было новым. Хотя энтузиазма, как предыдущий доклад Ломова30, — Ларин не вызвал. Было несколько вопросов (Эфрос главным образом): какие изменения произведет все это в писатель­ском ремесле и как вообще изменится тип писателя. Ларин ответил что-то вроде того, что писателю придется посещать фабрики и заводы, знакомиться с новым бытом и описать его. Читал затем Сельвинский поэму «Электрозавод»31. В сущности — передовка в стихах. Об энтузиазме — но без энтузиазма, об электроэнергии — но без энергии. Сухо, вяло, казенный какой-то стих, видно — писал «по заказу». — Вещь нудная и тяжелая, хотя благонамеренная сверх меры. Вот судьба: он хочет занять место Маяковского, пыжится изо всех сил — и нельзя упрекнуть — много труда и энергии убивает в это дело. Но он чужой революции, чужой пролетариату. По его лицу (надутый, самовлюбленный, с плутовскими глазами, честолюбец), по манерам, по образу жизни, вплоть до шубы из белого какого-то меха, по его жене, раскрашенной, в мехах, красивой женщине, — всё говорит против его пролетарских симпатий, т. е. что симпатии эти навеяны временем, показные, фальшивы. Ему бы работать в учреждении, заколачивать монету, иметь свой авто и текущий счет в банке — а он старается во славу пролетарской революции писать, воспевать «электрозавод». Не находит слов, образов, — все вымученно, чуждо, мертвенно. Его цыганские песни «звучали». «Улялаевщина» — махновская, анархическая, интеллигентская вещь — также была сильна. Уже «Пушторг», где он был «идеологичен» до кончика ногтей и, сверх того, одержим идеей о господстве технической интеллигенции, — уже «Пушторг» был вял, скучен, нуден и тягуч. «Командарм-2» был таков же. Теперь «Электрозавод» — ничтожная, никчемная вещь. После чтения — ни одного хлопка, ни одного возгласа одобрения. Смущенное молчание, покашливание, взгляды в пол32. Он, в смущении, стал читать дальше какие-то материалы. Среди них сатира на печать — вызвала смех.

 

21/IV, 31. И Артем Веселый, и Гладков — оба были у Горького в Италии — бранят его. Артем рассказывает: быт Горького ужасен. Встают поздно — завтракают. Часа через два — едят. Часа через три — обед. Длится несколько часов — собирается много народа. Вино. Разговоры о пустяках. Когда же он работает? Черт его знает: урывками. Оба утверждают, что он мало читает, что все ответы на письма — по кратким резюме. Рядом с его виллой — дом для гостей. — Живет широко, многих кормит, кто приезжает. Но живет «для себя».

 

Статья Горького — об издательской работе, о недобросовестности и пр. в «Правде» и «Известиях» — вызвала шум в писательской среде33. Он справедливо вздул и ГИЗ и ГИХЛ — за безобразную работу, за неграмотных редакторов, за «прорывы» и пр. Но мимоходом он обругал нескольких писателей — так, <за> здорово живешь, походя, — среди них некоторых зря. Обругал, между прочим, и А. Окулова34. На заседании правления Союза он обрушился на Горького с бранью и упреками, говорил о том, что Горький гадил на революцию и т. д.35. Лидин — председательствовал — был в замешательстве и панике. Что делать? Выручил Эфрос, он внес предложение такого характера, что Союз не станет вмешиваться, что Окулов должен подать заявление, написать в газету — словом, что-то в этом роде. Но писательская публика — на стороне Окулова. Странная вещь: писатели Горького не любят, не терпят. О нем со злобой говорит Пришвин. С иронией — Сергеев-Ценский. С завистью и недоброжелательством — остальные. А друзья — кто они?

 

28/IV, 31. Асеев «двурушничает». Малышкин рассказывает, как в ЦК, во время беседы делегации Союза писателей со Стецким, лишь только упоминалось имя «Нового мира», Асеев неизменно врывался в разговор с недоброжелательными замечаниями. А приходит в редакцию — любезен, просителен, как ни в чем не бывало. Человек с камнем за пазухой.

 

Вчера, на вечере в «Новом мире», он читал поэму про ОГПУ36. Четко сделанная вещь, даже с блеском, но холодная, головная. Он, очевидно, идет по стопам Маяковского: наступает на горло собственной песне. Внутренне лирик, чуждый пафосу индустриальной революции. Но других путей нет, а хочет быть «всем». После Маяковского — считает себя «первым». Берет себя в руки и заставляет себя делать вещи, которые, по его мысли, «нужны» эпохе. Bыполняет «социальный заказ». Но выходит холодно, без огня.

 

М. И. Калинин подметил это. Читали стихи Антокольский, Асеев, Кирсанов, Молчанов37 и, последним, Пастернак. Про первых четырех Калинин заявил: не поэзия это, а рифмованная публицистика. Особенно он напал наКирсанова: последний прочитал вступление к поэме «Золотой век». Здесь он, похлопывая по плечу Платона, сверху вниз смотрел на античную культуру, козырял именами софистов, неоплатоников, стоиков и т. д. Вещь поверхностная, сделанная с налету. Калинин заявил ему: «Знания не видно, желания учиться не видно. Послушают такие наши вещи и скажут — „невежды”. Как вы пишете о Платоне? А читали вы Платона? Легкомысленно, поверхностно выходит все это...» Он после того, как уже оделся, стал разговаривать о поэзии. Его обступили кружком. Он заявил: я консерватор. Я считаю поэзией то, что можно петь. А ваши стихи, и вообще последние стихи, — петь нельзя. Это не поэзия. Вот Гейне — поэт. Каждую вещь его можно петь. «Левый марш» Маяковского можно петь. А у нас пишут стихи — от головы, без музыки. В стихе первое дело — музыка. Надо от души, от сердца петь. Раз меня Есенин спросил: поэт я или нет. Я ответил: не поэт, потому что не знаю, что тебя поет народ. Вот напиши так, чтобы народ стал тебя петь, тогда поверю, что ты поэт. Он <Калинин> не понимает современных исканий формы. «Я за старую форму. Вот говорят про нашу музыку: а своей оперы мы не создали. А то, что создали, — дрянь. А старая — слушай, всегда приятно». Эти высказывания задели многих. Когда он сказал Кирсанову: «Прежде такие поэмы писали раз в десять лет. Надо поучиться», — Асеев бросил: «Да, конечно, к шестидесяти годам тогда напишет поэму». Лицо Асеева, когда он слушал Калинина о «публицистичности» прочитанных стихов, стало серым и злым. Он как будто внутренне говорил: «Сволочь, для тебя стараюсь, а ты морду воротишь».

Прекрасен был Пастернак — прочитал тонкие, лирические вещи, малопонятные, но захватившие всех. Есть в них глубочайшее, действительно как музыка, чувство. Даже Калинин, когда его спросили о Пастернаке, ответил: «Ну что ж, о Пастернаке я не говорю. Он лирик». Это значит — Пастернак ему понравился больше. Говорю Вс. Иванову, что думаю написать о новых вещах его «Из записок бригадира Синицына»38. Эти вещи он выполнял по «социальному заказу». На «индустриальные темы». — Отставил свой стиль «Тайного тайных», то есть свою настоящую манеру, и пытался потрафить напостовской критике. Взмолился: не надо писать, ну чего вам! Случай мог бы показаться удивительным, если бы он действительно не боялся привлечь лишнее внимание именно к этим вещам: а вдруг все увидят, что это «подделки», — что в них, внутри, сквозь материал социалистического строительства, — проглядывает все тот же Иванов из «Тайного тайных». — Боится потерять «командную высоту».

 

Один из писателей задал вопрос Калинину: «А как вы находите Пастернака?» Калинин ответил: «У него большое достоинство: он пишет кратко».

 

2/V, 31. Пастернак «ушел» от жены, — к жене «друга», музыканта Нейгауза. Во время отъезда Нейгауза — он просто сошелся с нею. Вернулся муж — и принял это как должное. Повторяется, кажется, история Бриков с Маяковским: брак втроем. Женя Пастернак страдает, Борис также. Возникли странные отношения: он то возвращается к жене, то опять уходит. Отправляет ее с сынишкой за границу и хочет быть вместе с ними. Рассказывает ей все, что происходит между ним и любовницей, вплоть, вероятно, до интим­ностей. Звонит ей как-то по телефону от Нейгаузов и сообщает: мы сидим, Нейгауз играет, нам хорошо и грустно, вспоминаем тебя. Хочет с ней делиться своими «душевными» сомнениями, но целует ту. Женя резонно заметила ему: «С той ты живешь как с женой, а от меня хочешь одну „душу”. Мне этого мало». Он разрывается между ними и сам, очевидно, не знает, как быть. Нейгауз приходит к ней иногда в гости и утешает. Все дико, изломанно, неврастенично. Борис, думая, что я его осуждаю за разрыв с Женей, стал отдаляться. При встрече глядит в сторону. Его мучает что-то вроде совести. Сегодня звонит и благодарит: за любовь, за дружбу и, главное, за отношение к Жене. Я ей на днях сказал несколько ободряющих фраз: его это радует. Написал пачку стихов, в которых воспевает именно Женю, жену, от которой ушел39. Нейгауз — женщина, по отзывам, малоинтересная, бабистая, грузная, с богатством «вторичных половых признаков». Женя — как мальчишка, маленькая, остренькая, энергичная. Драма поэта.

 

Л. Ю. Брик — вышла замуж за красного командира какого-то40. Вместе с мужем будут жить в Свердловске. Года не прошло со смерти Маяковского: и башмаков еще не износила. Этой женщине он посвятил все свои вещи. Ее любил он всю жизнь — много изменял, — но неизменно к ней возвращался. Любовь его к ней была необычайна. Она не то что «обманывала», но сходилась со многими, иногда отвратительными экземплярами вроде Осипа Бескина. Маяковский страдал страшно, — много раз пытался стреляться, однажды даже выстрелил в Бескина и ранил его41. Теперь — после смерти — она, наконец-то, пожинает лавры: получила наследство, право на издание его вещей, на редактирование, его автомобиль42, квартиру в Союзе писателей, — и вышла замуж за здорового мужчину без всяких «поэтических» склонностей. «Любовь» поэта!

 

4/V, 31. Пастернак читал в ФОСПе «Охранную грамоту» и стихи. Волнуется, спешит, робеет. Смешное впечатление производил он, когда пространно и сбивчиво, клочковато, пытался объяснить слушателям, что его вещь — лирическая, про себя, что она, может быть, ничтожна, что ее слушать будет скучно — и т. д., но он просит все-таки прослушать, может быть, в ней что-нибудь интересное. Это не жеманство, — он и в самом деле переходит от гордыни, от самоуверенности, — к растерянности, к неверию в себя.

Конечно, его проза — слишком тонка и индивидуалистична. Все про себя, про свой узкий внутренний, личный мир, — без окон в широкие человеческие просторы. Строение фразы, самый язык — прекрасны, динамичны, насыщенны. Но нет ни сюжетных линий, ни значительных событий — лирическая проза, которая захватывает только гурманов языка, ценителей словесного искусства. В стихах он более могуч — его лиризм захватывает даже тупиц. Только что написанный цикл, он дал мне в «Новый мир»43, — замечателен: в нем сквозит образ Жени, покинутой жены. В сущности, он воспевает ее, встречи с нею, прошлое — и разрыв. Он весь поглощен своей драмой — он не уверен, прав ли он. На этом же чтении была и Нейгауз — сидела особняком, чувствует себя неловко. Оттого-то Борис так нервен, не знал, куда девать себя, свои руки, оттого бросался от одного к другому. Против обыкновения — читал стихи плохо, начинал слишком высоко, фальшиво, — с высоких нот переходил на шепот, — и все-таки звучали вещи прекрасно. Когда в конце вечера ему долго аплодировали, — он вставал и смущенно раскланивался, благодаря. В жестах, в неуверенности — непривычка к аплодисментам, сквозит даже робость и все-таки удовольствие. Разумеется, слушать его не пришли ни Лефы, ни конструктивисты. Нет ни Асеева, ни Кирсанова, ни Сельвинского. Из констров — только противный Зелинский44.

 

Корнелий Зелинский — Молчалин, прикидывающийся Чацким. Корчит из себя «искателя» истины, — а в сущности — приспособленец, не ухитрившийся попасть в точку: все невпопад. В разговоре проговорился: Авербах-де его подвел. Он, Зелинский, поверил в «иллюзию дружбы» Авербаха — а этот его сбил с пути, дал неправильную ориентировку — и отмежевался от него. Я заметил на это: «Зелинский, вы, которого я считал когда-то оригинальным, как женщина, доверились первому встречному!»

Он в глаза льстив — за глаза поносит. Хочет делать карьеру, громче других кричит о своем «перерождении» из попутчика в «сопролетарского» писателя. Но во всем — в повадках, в угодливой улыбке, в каждой фразе, в каждой статье — чувствуется это желание «потрафить», «угодить» — обратить на себя внимание. После своих конструктивистских увлечений, когда конструктивизм рассыпался, погиб, — он постыдно, разнузданно «каялся» <в машинописи явная опечатка: «клялся»>, не пощадив ни себя, ни своих теорий, ни своих соратников, измазав лицо соплями покаяния. Правда — его за это пригрели налитпостовцы: измазал себе лицо соплями, значит, хороший человек и честный теоретик. Это ничего, что он завтра будет каяться в том, что каялся сегодня, завтра будет объявлять своими ошибками то, чем исправлял свои вчерашние ошибки, — он «кается» — значит, все благополучно. Он делает из покаяния профессию — это одна из популярных. На этом деле кое-кто себе капиталы наживают. Надо это делать умеючи: Зелинскому как будто не удается.

 

Борьба между «Красной новью» и «Новым миром». Новая st1:personname w:st="on" редакция /st1:personname : Фадеев, Леонов, Горохов45 какой-то и Вс. Иванов. Журнал сделан органом Федерации советских писателей. Соловьев отпускает журналу деньги. Фадеев начал с того, что устроил пьянку. Теперь подбирает материал — преимущественно попутнический, то есть правый. Какая судьба ждет его? Мне кажется, та же, что и Раскольникова. Будучи «налитпостовцем», признавая гегемонию пролетарской литературы, уже завоеванной, — он принужден ухаживать за попутчиками, печатать попутчиков, хвалить попутчиков. Как он поставит критический отдел? Кто будет писать? Наконец, — как он будет относиться к пролетариям, которые хотят печататься именно в попутническом журнале? Положение роковое: «свои» пролетарские, — его возненавидят очень скоро, так как объявят его «предавшим» их интересы, как это было с Раскольниковым. А «попутчики» его будут ненавидеть потому, что он не «свой», а «пролетарский». Кроме того: Фадеев не сможет взять правильной линии среди попутчиков — у него будет уклон вправо. Следовательно, его станут бить слева. Раскольникова тоже замалчивали одно время. Наконец стало невмоготу.

Пока попутчики идут в журнал, ожидая от него новых благ. Малышкина это очень беспокоит: он все пугает меня, что от «Нового мира» могут уйти писатели туда. Ну, если уйдут — туда им и дорога. Слишком мы за ними ухаживаем. А они недовольны: их мало похваливают. Они хотели бы, чтобы их деньгами засыпали, чтобы их хвалили, давали им пайки — и проч.

 

5/V, 31. Белоконь46 передает: Калинина спросили — зачем-де вы были на собрании сотрудников «Нового мира»? Он ответил: хотел доставить удовольствие Полонскому. Вероятно — у него со времен Степанова-Скворцова осталось ко мне расположение. Он в самом деле относится дружески, защищает журнал, поддерживает меня, когда я хочу бросить дело.

 

<А. Н.> Тихонов, встретив <меня> на вечере Пастернака, спросил, согласен ли я взять председательство в правлении издательства «Академия». Страуян47 отказался. Хозяина нет. Денег нет. Тихонов, который сейчас там заправляет делами — по настоянию Горького, — разводит руками.

Недавно Тихонова «выставили» из «Федерации». Он болтался несколько месяцев без дела, хотел идти на работу в кино — но его, очевидно, туда не пустили. Он написал Горькому: тот обратился с письмом к Молотову — в результате Тихонов — зав. издательством «Академия». Человек он дельный, хороший издатель — но неисправимый правый уклон владеет им. В «Федерации» он разводил «правых» из старых писателей. Теперь то же самое будет делать и в «Академии». Правда, главный редактор — Луначарский. Но что Луначарский не редактирует? Все, за исключением своих собственных статей. На эту работу у него секретарь Сац. Все, оказывается, делает Сац. Луначар­ский только «проговорит», — стенографистка кое-как запишет. А Сац «расшифровывает». Сделает хорошо — все благополучно. А не сделает — мир оста­нется без статьи Луначарского.

 

10/V.31. Приехала Мариэтта Шагинян. Болела, слала мне трагические письма — «погибает», — какие-то делали ей операции, — тем не менее с трудом закончила «Гидроцентраль». Следила за корректурой, правила, вносила поправки, — сейчас довольна. «Как находите роман?» — и испытующе смотрит, стараясь разгадать: «искренен ответ или нет?» Сама она от романа в восторге: «Первый роман, в котором показаны все производственные процессы», — говорит с гордостью. Она прожила два с лишним года в бараках, вместе с рабочими, на постройке Земо-Авчальской станции, действительно усвоила множество технических знаний, разбирается в тончайших технических вопросах. Для нее строительство социализма — не пустой звук и не литература. Она приняла это как величайшее явление мировой истории и заставляет себя не только поверить в пятилетку, но прочувствовать ее, полюбить всей кровью сердца. Когда-то писавшая женственные стихи «Ориенталии»48 — сейчас она в кепке, в кожаной куртке, в высоких кожаных (на голенищах) сапогах, угловатая, полумужчина. Очень оживлена, черные глаза блестят, волосы, однако, не подстрижены, — сохранила богемную прическу старой Шагинянши. Больна, глуха, неврастенически развинченна — но горит желанием работать. Мечтает получить от Сталина предисловие к «Гидроцентрали»49. Думает о переводах на иностранные языки, но боится продешевить. Рассказывает: мне предлагали немцы продать им право перевода, но предлагают так мало, что я не хочу. Слава, деньги, энтузиазм — все связано в один узел.

 

Н. П. Ульянов50 принес свои воспоминания о художниках. Просидел вечер. Я имел неосторожность предложить ему рюмку водки. «Хоть две», — с живостью ответил он. Но, пообещав выпить «две», он присоседился к графину, и я его едва оторвал. Сначала одну рюмку, потом другую, — после третьей он поставил графин около себя и во время разговора изредка брал его, мягко, свободно, уверенным движением наливал рюмочку и опрокидывал ее, не закусывая ничем. Через час он уже был пьян, язык стал заплетаться, — я увел его к себе. Беда: целовал меня в затылок, в плечо, — объявил меня самым лучшим другом. Я ему исправил предисловие к его воспоминаниям, — обещал ему прочитать, посоветовать, если что изменить.

Судьба его тяжела. Жена больна уже больше десяти лет — безумна. Он с ней одинок и сам побывал в психиатрической. Отдал ей всю жизнь: «Как же можно бросить ее, когда прожил 30 лет, а она теперь беспомощна». На нее находят припадки безумия, — иногда просветление. Он не отходит — и не хочет поместить в больницу. Никто к ним почти не ходит — из-за ее болезни, и он все около нее. Работает мало, — да и какие теперь заказы; опустился, обнищал: не удивительна страсть к графину. Не жалуется на судьбу, приветствует «новый мир», подчеркивает, что он «сын крепостного». В нем, правда, нет ни злобы, ни злопыхательства, как в других. Бедствует. Потерт. Голоден. Вспоминал прошлое, говорил о ненависти к «людям во фраках» — к своей бывшей клиентуре. Но жалок. Воспоминания его интересны. О Льве Толстом я напечатал в «Новом мире»51.

 

Ждем Горького. Обещал приехать 30 апреля, — перенес приезд на 14 мая. Подготовка, организация встреч, «комитеты», статьи, портреты. Авербах, который недавно выступал против Горького со статьей «Пошлость защищать не надо» (тогда Горький его слегка высек), — сейчас, когда Горький в зените, — пишет статью о «Климе Самгине» — и при всяком удобном случае в разных выступлениях подчеркивает, что наша критика оказалась не способной понять этот роман52. Эта фраза была брошена самим Горьким. Сейчас он пишет в «Правде» статью об этом романе: статья бледна, не критична, имеет целью «потрафить» юбиляру. Сам Горький вряд ли будет от нее в восторге: у него есть вкус.

Я хочу дать его портрет вкладкой в майскую книгу «Нового мира» и надпись, примерно такого рода: «Редакция „Нового мира” приветствует дорогого Алексея Максимовича». Когда я предложил эту надпись в заседании редакции — Соловьев нашел ее холодной: надо написать «великого писателя». — «Не пролетарского?» — спросил я. «Нет, „пролетарского”. Впрочем, — продолжал он, — этого тоже нельзя. Наделает он чего-нибудь, так потом возьмут на мушку: это ты его „честил” пролетарским да „великим”» — и т. д­. Словом, опасается «переборщить». — А всеобщий перегиб наших литературных ребят будет неизбежен. Горький как будто не любит лести: он цену себе знает, как писал мне однажды. Но встреча будет грандиозной, неслыханной: вся страна будет приветствовать его.

 

Статья Бухарина о Гейне в «Литературной газете»53. Когда-то «великий», он не нашел, где напечатать эту статью — выдержку из доклада на торжественном заседании Академии наук. Его понемногу кое-где продолжают «крыть» — за его правый оппортунизм. Сам он как будто искренно признал свои уклоны. Налитпостовцы, которые на каждом шагу подчеркивали свою солидарность с «т. Бухариным», — сейчас слова сказать не могут, чтобы не подчеркнуть, что они боролись с бухаринским оппортунизмом. Ловкие ребята.

 

11/V, 31. В ГИХЛе Регинин54 «по секрету» от меня показывает бумажку. Соловьев, рассмеявшись, протянул ее мне, при протесте Регинина. Оказывается, переписанная резолюция Авербаха Шушканову55 такого содержания: Горький написал бранную статью против «30 дней»56. Это старое обывательское суждение об обывательском будто бы характере журнала. Надо дать объективный разбор журнала, указав его положительные стороны. Регинин ликует: Горький написал, что журнал «30 дней» не нужен. Авербах, официально кадя Горькому, в своих резолюциях, которые, он полагает, останутся секретом от Горького, — удовлетворяет требованиям некоторых друзей, наседающих на него: «Защити!»

 

С приездом Горького опять заминка: в редакции «Известий» распоряжение пока о приезде ничего не писать. Отсрочка? У Горького как будто семейная неурядица: забунтовала его аристократическая любовница57. А старику, очевидно, трудно с ней расстаться. Он был не дурак до баб.

 

12/V, 31. Вчера премьера во 2-м МХАТе: переделка Щедрина «Господа Головлевы». Спектакль — скучный. Перекройка — бездарная. Мысль была: показать символ старой России, крепостной, помещичьей, корыстной, бесчеловечной. Первые два акта, где орудует Иудушка Головлев, — сносны. Но с третьего — сорвались и пошли на удочку мелочей, пикантных деталей: сцена с Аннинькой, неудавшейся певицей, докатившейся до пьянства и блядства, — размазана, много лишнего, ненужного. Символ старой России превратился в длинный анекдот, никому не нужный. Играли прекрасно: Берсенев, Готовцев (губернатор Козелков), Бирман — Улита. Но даже игра не могла спасти спектакля.

Трагедия театра: нет репертуара современного, на котором могли бы развернуться актерские силы. Театры не виноваты: они готовы брать что угодно. Во МХАТе 1-м — хорошо поставили «Хлеб» Киршона, во 2-м — «Чудака» Афиногенова, у Вахтангова поставили «Авангард» Катаева, «Путину» Слезкина — вещи, написанные «на заказ», чтобы «потрафить», т. е. халтурные, приспособленческие. Все это слабо, плохо, иногда не бездарно, но томительно, нудно, потому что тенденция, как пружины из старого дивана, вылезает наружу. Весь театральный сезон сплошь из таких вещей, за одним-двумя исключениями. Не удивительно, что театры идут на такие перекройки, как эта, сделанная П. Сухотиным58. А когда театр потянет на классическую пьесу — критика кричит: «стоп!» Сегодня в «Вечерке» статья, нужно ли ставить «Гамлета» и можно ли связать этот спектакль с современностью. Ответ: нельзя и не надо59.

 

Сидел в театре рядом с Демьяном Бедным. Он поругивал пьесу за скуку, за растянутость. Я сказал: «Горький вот мог бы сделать вещь для театра на современном материале или хоть показать „символ старой России”». — «Ну нет, — ответил Демьян. — Горький ведь влюблен во всех этих Колупаевых, Разуваевых, Маякиных. Ведь если он станет показывать их — получится апофеоз». Демьян прав. Это у Горького есть. Его пристрастие к Морозовым, Мамонтовым, Терещенкам и другим «строителям капитала» на Руси известно.

 

Луначарский, постаревший, обрюзгший, побритый — от чего постарел еще больше, — сидел впереди, согнувшийся, усталый, как мешок. Рядом раскрашенная, разряженная, с огромным белым воротником а-ля Мария Стюарт — Розенель. Одета в пух и прах, в какую-то парчу. Плывет надменно, поставит несколько набок голову, с неподвижным взглядом, как царица в изображении горничной. Демьян сказал, глядя на них: «Беда, если старик свяжется с такой вот молодой. 10 — 20 лет жизни сократит. Я уж знаю это дело, так что держусь своей старухи и не лезу», — и он кивнул в сторону своей жены, пухлой, с покрашенными в черное волосами. Та — довольна. Но Демьян врет. Насчет баб — от тоже маху не дает. Но ненависть его к Розенель — так и прет. Он написал как-то на нее довольно гнусное четверостишие: смысл сводился к тому, что эту «розанель», т. е. горшочек с цветком, порядочные люди выбрасывают за окно. Луначарский некоторое время на него дулся, даже не здоровался, но на днях приветливо и даже заискивающе с ним беседовал вместе с женой.

 

В ЦК Вовсы60 объявил, что «Литература и искусство» прекратил существование61. «Керженцев-де отказался от редактирования. Не хочет дальше быть битым». — Бесславный конец! Он пытался пустить глубокие корни в литературе — но деревцо оказалось нежизнеспособное. Ни одно из его литературных начинаний не удавалось: у него буквально «мертвая рука». Он долго присматривался к «Печати и революции». Однажды вызвал меня в ЦК — он заведовал Отделом печати — и предложил изменить редакционную коллегию. Я спросил: кого он намечает. Он предложил себя. Я отказался. Через полгода в ЦК был поставлен вопрос о перемене редакции журнала. Вопрос стоял на секретариате. Меня вызвали. Я возражал. Я доказывал, что журнал не так плох, что нет необходимости менять редакцию. Меня поддержал Каганович. Перелистывая журнал, он говорил: «В самом деле, чего вы хотите. Я, когда был в Туркестане, всегда читал его — и прямо говорю — мне журнал нравился». Керженцеву вернули его бумажки. Вопрос был снят. Но через несколько месяцев вопрос был поставлен снова. Кагановича он, очевидно, «обработал». Вызван был на секретариат и Криницкий62 — тогдашний зав. агит.-проп. В качестве аргументов Керженцев выдвинул положение: «Печать и революция» журнал личный у Полонского, в журнале работает мало марксистов (жульнически соврал, указав что-то около 10%: работало свыше 50%), надо-де журнал сделать марксистским и большевистским. Когда он это доказывал, Криницкий добавил, что Полонский слишком много редактирует журналов. «„Новый мир” — раз, — считал он по пальцам, — „Красная нива”63 — два, „Печать и революция” — три». Против этой тяжелой артиллерии я устоять не мог. Я потребовал лишь, чтобы были занесены в протокол мой протест и мое утверждение, что Керженцев журнал загубит. «Загубишь?» — переспросил его А. П. Смирнов64,председательствовавший. «Ерунда, сделаю лучше», — ответил Керженцев. Но я протест свой просил в протокол занести. Керженцев журнал получил, образовал редакцию под своим руководством — и через несколько месяцев журнал с крахом взорвался: st1:personname w:st="on" редакция /st1:personname оказалась переверзевской, меньшевистской. Он сгруппировал около себя переверзевцев, полагая, очевидно, что с помощью этой группы он подомнет и «налитпостовцев» и станет «вождем» литературного движения наподобие того, как М. Н. Покровский — вождь исторической науки в СССР. «Печать и революция» лопнул с треском. Журнал был оскандален, опозорен. После того, как переверзевская группка покаялась, оплевала своего учителя, отказалась от своих заблуждений, признала свои ошибки, — журнал уже существовать не мог. Его закрыли, заменив другим — «Литература и искусство», сделав последний органом Коммунистической академии — под редакцией того же Керженцева. Журнал был эстетно оформлен, с разными типографскими ухищрениями, печатался на хорошей бумаге, вышли всего четыре книги — и принес убытка, кажется, тысяч шестьдесят. Но был эклектичен, без хребта и все норовил контрабандой оправдать обанкротившихсяпереверзевцев. Так как он имел против себя «налитпостовцев», а за собой — бывшие переверзевские, литфронтовские и др., хотя и покаявшиеся <группы> и т. д., — существование его можно было объяснить только личным влиянием Керженцева. Наконец, и этого влияния сделалось недостаточно: снятый с литературной работы и назначенный управделами Совнаркома, он пытался продолжать «редактировать», то есть держать журнал в своих руках, поставив там какого-нибудь расторопного «секретаря», который делал бы все за него. Но — номер не прошел, и пришлось ему это дело бросить. Журнал умер.

В сущности — Керженцев его и не редактировал. У него, как и многих других товарищей, была иллюзия, будто можно, занимаясь каким-нибудь большим делом, иметь при себе расторопного помощничка, который выполнял бы «редакторские» функции, в то время как «редактор официальный», то есть тот, чье имя гордо красуется на обложках, — будет только пожинать лавры. Вот это желание «пожинать литературные лавры», «вписать свое имя в историю литературы» и толкнуло Керженцева на это дело: если бы он «редактировал», то есть работал сам, — он понимал бы, что это не так просто — в эпоху ожесточенной классовой борьбы редактировать теоретический и критический журнал литературы. Но ему казалось, что все это пустяки, что стоит только «вырвать» готовенький журнал у Полонского, журнал, сделанный с затратой громадных средств и сил, больших знаний, усидчивости, труда, — стоит только вырвать его из рук, поставить свое «имя», посадить расторопного «человечка» вроде Сергея Рыльского65 — исчезнувшего из литературы навсегда, — и дело в шляпе. Дело оказалось сложней.

 

Комментарии

 

1 Ср. с тем, что писал о Гронском его сослуживец по ИМЛИ 60-х: «Если бы по московским улицам вдруг промаршировал бронтозавр, то и он, наверное, не произвел бы тако­го впечатления, как этот человек. „Ребята” в чопорно-академическом институте, вольное „ты” вождям, безжалостность, прямота, честность и фанатическая, превышающая разумение преданность партии („верую, ибо абсурдно”?), совсем не похожая на привычную хитрую и изворотливую ортодоксию профессиональных секретарей. Да Гронский и был окаменелостью, случайно уцелевшей от какой-то мезозойской эры революции» (Бург Д. Об одном выступлении человека, вернувшегося с того света. — «Социалистический вестник», 1962, № 3/4, cтр. 41 — 42; цит. по: «Минувшее. Исторический сборник». Вып. st1:metricconverter productid="8. М" w:st="on" 8. М /st1:metricconverter ., 1992, стр. 143).

2Кареев Николай Иванович (1850 — 1931) — историк, академик.

3Годвин Уильям (1756 — 1836) — английский философ, автор трактатов «Рассуждение о политической справедливости», «О собственности» и др.

4 Речь идет о заметке, подписанной «М»: «Знакомый гость из неизвестных камышей». В заметке курсивом выделено: « Для Зарудина коллективизация — гибель человечества, гибель природы, гибель всего живого » («Комсомольская правда», 1931, 8 апреля). См. также статью Д. Горбова «Профиль пером» («Красная новь», 1930, № 5.Полонский в речи на пленуме ВССП назвал эту направленную против него статью «Пасквилем» (см. об этом:«Новый мир», 2008, № 3, стр. 157).

5Тагер Елена Михайловна (псевдоним Анна Регат; 1895 — 1964) — писательница, мемуаристка. Была арестована в 1938 году, 15 лет (1939 — 1954) провела в лагерях ГУЛАГа.

6 Гельфанд Марк Савельевич (1899 — 1950) — литературовед, критик, переводчик, журналист, сотрудник ТАСС, корреспондент Ромена Роллана.

7Айхенвальд Юлий Исаевич (1872 — 1928) — литературный критик, апологет «импрессионистической» критики. Наиболее известна его книга «Силуэты русских писателей» (вып. 1 — 3, 1906 — 1910, новейшее переиздание — М.,1994). Был выслан в 1922 году в Германию с большой группой интеллигенции на одном из двух «философских пароходов».

st1:metricconverter productid="8 См" w:st="on" 8 См /st1:metricconverter .: Полонский Вяч. Концы и начала. Заметки о реконструктивном периоде советской литературы. — «Новый мир», 1931, № 1, стр. 114 — 134.

st1:metricconverter productid="9 См" w:st="on" 9 См /st1:metricconverter .: Селивановский А. П.Старик обожал искусство. О статье Вяч. Полонского «Концы и начала». — «Литературная газета», 1931 19 марта. Карикатуры художника К. Елисеева; на одной — профиль Полонского с длиннейшим носом, на который, подобно мухе, уселась маленькая муза с лирой.

10 ЛОКАФ — Литературное объединение Красной Армии и флота. Было образовано 29 июля 1930 года, объединяло писателей «оборонной» тематики. Издавало журнал «ЛОКА­Ф», в 1931 году изменивший название на «Знамя».

В своем выступлении на 1-м всесоюзном пленуме ЛОКАФ Л. Авербах говорил: «Нужно беспощадно разоблачать, морально уничтожать этих литературных „данайцев, дары приносящих”, как и тех вульгаризаторов марксизма, которые подвержены частым рецидивам воронщины, троцкизма, неверия в пролетарское искусство.

Достаточно ознакомиться со статьей Вяч. Полонского „Концы и начала” в № 1 „Нового мира”, чтобы убедиться в том, насколько это неверие и теперь свойственно последователям и единомышленникам Воронского, делающим „хорошую мину при плохой игре”» («Литературная газета», 1931, 14 апреля).

11 В заключительной части статьи Вал. Полянского читаем: «Идеологами лит-ной группы „Перевал” являются А. К. Воронский, А. З. Лежнев, Д. А. Горбов и В. П. Полон­ский (к-рый, правда, формально не принадлежал к этой группе)». — «Литературная энциклопедия». Т. st1:metricconverter productid="5. М" w:st="on" 5. М /st1:metricconverter ., 1931, стлб. 672).

12 ВаршавскийЛев Романович — искусствовед, автор работ о книжной графике Густава Доре и др.

13 Можно предположить, что имеется в виду художник Щербиновский Дмитрий Анфимович (1867 — 1926), ученик Репина (Чуковский познакомил Репина с Маяковским в Куоккале).

14 В дате Полонский ошибается, так как познакомился Маяковский с Л. Брик (а речь, очевидно, о ней) только в июле 1915 года.

15 Шнейдер Александр Карлович (1889 — 1938) — литературный критик, переводчик; председатель Комиссии живого слова ГАИС. Его доклад был посвящен особенностям читки стихов Маяковского со сцены.

16Динамов Сергей Сергеевич (1901 — 1939; расстрелян) — литературовед. См. о нем в продолжении настоящей публикации.

17 Ср. в воспоминаниях А. Мариенгофа о том, как Маяковский в Госиздате «сурово-трагически» отбивал чечетку в кабинете главного бухгалтера, пока ему не принесли задержанный гонорар («Мой век, мои друзья и подруги. Воспоминания Мариенгофа, Шершеневича, Грузинова». М., 1990, стр. 135 — 136).

18 Идея «Окон РОСТА» Маяковскому не принадлежала: он присоединился к работе над ними в октябре 1919 года, со второго выпуска.

19 Левин Алексей Сергеевич (1893 — 1963) — художник, лефовец.

20Лавинский Антон Михайлович (1893 — 1968) — скульптор, дизайнер, архитектор малых форм, театральный художник (оформлял «Мистерию-буфф» Маяковского в Театре им. Мейерхольда).

21 Подписи к «Окнам» делали и другие участники коллектива, в частности Рита Райт (Раиса Яковлевна Райт-Ковалева; 1898 — 1989), впоследствии известный переводчик.

22 По трактовке Луначарского, в Маяковском боролись две личности: поэт-трибун и сентиментальный лирик. Победа «лирика» и привела поэта к трагической гибели. В духе времени авторы комментариев к восьмитомному собранию сочинений наркома просвещения указывают на то, что «ошибкой Луначарского явилось, например, его сочувственное отношение к так называемому „двойничеству” Маяковского» (см.: Луначарский А. В.Собр. соч. в 8-ми томах, т. st1:metricconverter productid="2. М" w:st="on" 2. М /st1:metricconverter ., 1964, стр. 578).

23 Ср. из стенограммы выступления Луначарского в Коммунистической академии: «Для нас важно вот что. Мещане, окружавшие Маяковского, заключили союз с его двойником. <…> Троцкий теперь является товарищем этих мещан. Он больше не товарищ, как мы, Маяковскому металлическому, а товарищ Маяковскому-двойнику. Троцкий пишет, что драма Маяковского заключается в том, что он, правда, как мог, полюбил революцию и, как мог, шел к ней, — да революция-то не настоящая и путь не настоящий.

Ну еще бы, как можно, чтобы революция была настоящей, раз в ней не участвует Троцкий! Один этот признак показывает, что это „фальшивая” революция. В сущности говоря, уверяет Троцкий, Маяковский убил себя потому, что революция пошла не по Троцкому; вот если бы по Троцкому — она такими бы расцветилась бенгальскими огнями, что Маяковскому и в голову не пришло бы после этого страдать» (Луначарский А. В. Собр. соч. в 8-ти томах, т. 2, стр. 499).

Любопытный факт тогдашней (1964) издательской практики: в аннотированном указателе имен к восьмитомнику Луначарского отсутствует фамилия Троцкого, и найти приведенную цитату можно, лишь перелистав весь том. В том же указателе имен Ф. Раскольников назван редактором «Нового мира», тогда как он редактировал как раз новомирского конкурента — журнал «Красная новь», но это рядовая комментаторская оплошность.

24 О Г. Никифорове «Вечерняя Москва» писала 10 апреля 1931 года.

25ЛупполИван Капитонович (1896 — 1943; умер в заключении) — философ, академик АН СССР (1939).

26 Кон ФеликсЯковлевич (1864 — 1941) — заместитель председателя Интернациональной контрольной комиссии, член ВЦИК и ЦИК СССР, начальник Главискусства при Наркомпросе РСФСР в 1930 — 1931 годах.

27 Установить, что это за пьеса Н. Розенель, не удалось. Счастливые денечки — намек на время, когда Луначарский был наркомом просвещения; в 1929 году его на этом посту сменил А. С. Бубнов.

28 Ларин Юрий (Лурье Михаил Зальманович; 1882 — 1932) — член Президиума ВСНХ, ВЦИК, ЦИК СССР.

29Коренев Геннадий Ефимович (1896 — 1960) — поэт.

30 Ломов — см. о нем примеч. 56 в предыдущей части публикации («Новый мир», 2008, № 3).

31 Речь идет о поэме Сельвинского «Электрозаводская газета», написанной в форме стихотворной газеты.

32 Переводчику Н. М. Любимову, также слышавшему чтение Сельвинского в клубе ФОСП, вспоминалось прямо противоположное: «Сельвинский читал так, что даже его стихи из „Электрозаводской газеты”, в которых я потом не мог отличить, где же кончается графоман и где начинается халтурщик, слушатели приняли восторженно» (Любимов Н. М. Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Т. I. М., 2000, стр. 280 — 281).

33 «О работе неумелой, небрежной, недобросовестной и т. д.» («Правда», 1931, 19 апреля); одновременно статья Горького появилась в «Известиях» — он пользовался привилегией печататься «дуплетом», как первые руководители государства.

34 Окулов Алексей Иванович (1880 — 1939; расстрелян) — писатель, состоял в группе «Перевал». В названной выше статье Горький раскритиковал его книгу «Камо» и редакторскую работу издательства: «Если бы редактор ГИХЛ прочитал рукопись Окулова, он убедился бы, что это пошлое сочинение компрометирует фигуру Камо, революционера, который обладал почти легендарным бесстрашием, был изумительно ловок, удачлив и в то же время детски наивен. <...> в книжке Окулова „исторической точности”, которой он похвастался, нет, ее заменяют несколько рассказов о Камо, известных всем старым подпольщикам, рассказы эти запутаны и уже далеки от истории. Люди типа Камо все еще не имеют истории своих деяний, а люди, подобные Окулову, не в силах писать ее». Стоит отметить, что Горький и сам был автором очерка «Камо» (1931). См.: Горький А. М. Полн. собр. соч., т. 17, стр. 335 — 344.

35Имеется в виду цикл статей Горького 1917 года «Несвоевременные мысли».

36 Поэма Н. Н. Асеева «ОГПУ» осталась неизданной. Отрывок был напечатан в «Литературной газете» к годовщине самоубийства Маяковского (1931, 14 апреля). Асеев обещает разобраться с виновниками смерти поэта при помощи чекистов: «...мы без него в потемках / Стучимся в ОГПУ. // Расследовать черное дело!» И далее: «Чья месть ему сердце кольнула, / И надобно было кому / Запрятать забавку стальную / В широкие пальцы ему?»

37 Молчанов Иван Никанорович (1903 — 1984) — поэт.

38 Речь идет о цикле очерков Вс. Иванова «Повести бригадира М. Н. Синицина, рассказанные им в дни первой пятилетки» (1930 — 1931).

39Из стихов 1931 года, вошедших впоследствии в книгу «Второе рождение» (1932), к Евгении Пастернак обращено стихотворение «Не волнуйся, не плачь, не труди...», также отражают разрыв с нею «Стихи мои, бегом, бегом...»; ее облик («художницы робкой, как сон, крутолобость») сквозит в стихотворении «Годами когда-нибудь в зале концертной...». Между тем героиня любовной лирики этого времени («Любить иных — тяжелый крест...», «Любимая, молвы слащавой...», «Красавица моя, вся стать...», «Никого не будет в доме...» и др.) — Зинаида Нейгауз.

40 Речь идет о Примакове Виталии Марковиче (1897 — 1937; расстрелян), военачальнике Красной армии, комкоре (1935), перед арестом занимавшем должность заместителя командующего войсками Ленинградского военного округа.

41Бескин Осип Мартынович (1892 — 1969) — критик, публицист. Сообщение Полонского о том, что Маяковский покушался на его жизнь, другими источниками не подтверждается, и сам Бескин до конца жизни ни словом не обмолвился об этом.

В Музее Маяковского хранится целых пять разрешений на право иметь огнестрельное оружие, выданных Маяковскому в 1919 — 1929 годах (пистолеты «баярд», «велсдок», «маузер», два «браунинга»), так что поэту было из чего стрелять в Бескина.

42 Привезенную из Парижа «реношку» Маяковский подарил Л. Брик, сам же предпочитал услуги такси и за руль никогда не садился. В то же время, когда Пильняк, купивший в Америке автомобиль и сдавший в Нью-Йорке экзамен на водительские права, вы­грузился в Ленинградском порту вместе со своим «фордом» и «самоходом» прикатил в Москву, это стало в писательских кругах маленькой сенсацией.

43В № 8 «Нового мира» за 1931 год опубликовано девять стихотворений Пастернака, вошедших впоследствии в его книгу стихов «Второе рождение».

44 Зелинский КорнелийЛюцианович (1896 — 1970) — литературовед, литературный критик, примыкал к конструктивистам, затем вышел из «Литературного центра конструктивистов», печатно заявив о своих «ошибках» (см. его статью «Конец конструктивизма» — «На литературном посту», 1930, № 20, стр. 20 — 31). Любопытны названия подглавок: «Ошибки конструктивизма», «Как возникли наши ошибки. Истоки конструктивизма», «Перегибы в критике конструктивизма», «Пути перестройки» и т. п. Бегство Зелинского от конструктивистов было своевременным: уже в 1931 году последовали аресты «констромольцев» (юных конструктивистов), обвиненных в создании подпольной контрреволюционной организации.

45 Горохов П. — лицо неустановленное.

46 Белоконь — вероятно, Вера Константиновна, сотрудник редакции «Нового мира».

47Страуян Ян Яковлевич (1884 — 1938; расстрелян) — латыш по происхождению, социал-демократ, затем большевик. Человек разносторонний: был одним из основоположников латышской драматургии, чье имя вошло в театральные энциклопедии, и одновременно организатором советской разведывательной резидентуры в Италии (последнее обстоятельство стало формальным поводом для обвинений в измене родине и шпионаже).

48 Имеется в виду первая книга стихов М. Шагинян «Orientalia» (1913).

49 «Сталин хотел было написать предисловие к „Гидроцентрали”», — отмечал в своем дневнике Чуковский (Чуковский К. Дневник 1930 — st1:metricconverter productid="1969. М" w:st="on" 1969. М /st1:metricconverter ., 1994, стр.49). Роман М. Шагинян печатался в 1931 году в «Новом мире».

50 Ульянов Николай Павлович (1845 — 1949) — живописец и график, мирискусник. Заслуженный деятель искусств РСФСР (1932). Его эссеистическое и мемуарное наследие собрано в книге: Ульянов Н. Люди эпохи сумерек. М., 2004.

51 Воспоминания Н. П. Ульянова о Толстом «Мои встречи» («Новый мир», 1931, № 2, стр. 55 — 61).

52 После опубликования в «Комсомольской правде» (1927, 25 сентября) стихотворения «Свидание» И. Молчанова, причислявшегося к «пролетарским поэтам», Л. Авербах выступил в «Комсомольской правде» со статьей «Новые песни и старая пошлость» (1927, 2 октября). Особенно досталось строкам Молчанова «За боль годов, / За все невзгоды / Глухим сомнениям не быть! / Под этим мирным небосводом / Хочу смеяться / и любить ». «Стихотворение Молчанова так поражает, — писал Авербах, — что сначала оно воспринимается как стилизация под пошлость. <...> Можно не сомневаться в том, что стихотворение Молчанова ультралевыми будет использоваться и цитироваться бесконечно».

Стихотворные ответы Молчанову дали Маяковский и Безыменский. Первый обращается с «Письмом к любимой Молчанова брошенной им», которой «пролетарский поэт» сообщил: «Я, милая, люблю другую — / Она красивей и стройней, / И стягивает грудь тугую / Жакет изысканный на ней». «Эти польские жакетки к нам привозят контрабандой», — обличает Маяковский.

Неожиданно за Молчанова заступился Горький в статье «О возвеличенных и „начинающих”» («Известия», 1928, 1 мая). «Недавно трое литераторов — Авербах, Безыменский и Маяковский — единодушно спустили собак своего самолюбия на поэта Ивана Молчанова — хорошего поэта, на мой взгляд. <...> Иван Молчанов повинен в том, что написал стихи „Свидание” и в них заявил девушке, что любит другую, потому что „она красивей и стройней”. Это преступление биологически оправдано и настолько в натуре человека, что никогда преступлением не считалось». Далее, изложив трудную биографию Молчанова и его боевые заслуги в годы Гражданской войны, Горький пишет: «Я говорю „цензорам нравов”: к людям такого типа „образования”, каков Молчанов, должно быть установлено иное отношение, их надобно высоко ценить и заботливо учить, а не орать и лаять на них. Кто орет? Авербах, — вероятно, из племени интеллигентов, Маяковский — интеллигент-анархист, Безыменский — сын купца; все трое — люди, не нюхавшие того пороха, которым нанюхался Молчанов». В своем ответе «Пошлость защищать не надо!» Авербах писал: «Горького нельзя не любить прежде и раньше всего за его бешеную ненависть к мещанству, за его непримиримое отношение к пошлости. <...> Поэтому ответ Горькому, неожиданно выступившему в защиту пошлого стихотворения, пишется с чувством удрученности <...>. Горький не хочет видеть в истории со „Свиданием” принципиального столкновения. <...> „Свидание” — частное дело Молчанова. Но молчановщина , особенно если ей дать расти и не пресечь ее в самом начале, — это вопрос общего порядка и большого значения» («На литературном посту», 1928, № 10, стр. 6 — 14).

Три года спустя, накануне возвращения Горького в СССР, Авербах писал: «Три тома „Жизни Клима Самгина” — изумительное свидетельство того, насколько наш идущий с нами Горький. Это произведение совершенно не оценено нашей критикой — потому что оно на одну голову выше ее уровня!» («На литературном посту», 1931, № 10, стр. 2).

53«Гейне и коммунизм» («Литературная газета», 1931, 10 мая).

54 Регинин(настоящая фамилия Раппопорт) Василий Александрович (1883 — 1952) — журналист, литератор, издатель. Дореволюционный приятель Куприна, редактор популярных ежемесячников — «Синего журнала» и «Аргуса», журналист «американского типа», любитель и создатель всевозможных сенсаций. После революции участвовал в организации журналов «Смехач» и «Чудак»; заведовал редакцией журнала «30 дней», где при нем были напечатаны «Двенадцать стульев» Ильфа и Петрова.

55 Шушканов Николай Георгиевич (1902 — 1953) — писатель, начинал свою литературную деятельность в Сибири, в Екатеринбурге, затем с 1929 года введен в редколлегию московского журнала «На литературном посту». В 1935 — 1938 годы работал в редакции «Истории фабрик и заводов». Дважды был осужден (1939 и 1951), отбыл два лагерных срока. Реабилитирован посмертно, в 1956 году.

56В статье «О работе неумелой, небрежной, недобросовестной и т. д.» (см. примеч. 33) и в письме к А. Халатову от 24 января 1931 года Горький назвал «30 дней» «пошлейшим журнальчиком», который издавать не следует.

57Речь идет о Марии Игнатьевне Будберг, урожд. Закревской, по первому мужу Бенкендорф (1892 — 1972), литературном секретаре Горького, которой он посвятил роман «Жизнь Клима Самгина». Она приехала в СССР только в июне 1936 года, когда ее вызвал находившийся при смерти Горький.

58Сухотин Павел Сергеевич (1884 — 1933) — поэт, прозаик, драматург.

59 Статья А. Кута «Нужно ли ставить „Гамлета”» («Вечерняя Москва», 1931, 12 апреля) была посвящена готовящейся в Театре им. Евг. Вахтангова постановке Н. П. Акимова. Категорического вывода, что этот спектакль не нужен, как о том пишет Полонский, Кут отнюдь не делал, напротив, он предполагал, что свежее прочтение Шекспира, в новом переводе М. Лозинского, обещает много интересного.

60Вовсы Григорий Петрович (1901 — 1938; расстрелян) — партийный деятель, литературный критик. Принадлежал к «переверзевской школе»; когда, после дискуссии, «школа» отреклась от своего учителя В. Ф. Переверзева и его социологического метода (подробнее см. об этом в продолжении настоящей публикации), вошел в «Литературный фронт». Перед арестом занимал должность ответственного редактора газеты «Кино».

61 Журнал «Литература и искусство» сменил «Печать и революцию» в 1930 году. До 1931 года, когда журнал был закрыт, вышло всего шесть номеров — по три в каждом году.

62 КриницкийАлександр Иванович (1894 — 1937; расстрелян) — партийный деятель. В 1926 — 1929 годах заведующий агитпропом ЦК ВКП(б).

63 Иллюстрированный еженедельник «Красная нива» (1923 — 1931) выходил под редакцией А. В. Луначарского, И. И. Скворцова-Степанова и В. П. Полонского. Последний входил в редколлегию с 1926 по 1927 год и был из нее выведен одновременно со своим временным удалением из «Нового мира».

64 Смирнов Александр Петрович (1878 — 1938; расстрелян) — государственный и политический деятель, в 1928 — 1930 годах заместитель председателя СНК РСФСР и секретарь ЦК ВКП(б). Примыкал к так называемой рютинской платформе, в январе 1933 года был выведен из Президиума ЦК, снят со всех партийных и государственных постов, позднее арестован.

65 О Сергее Рыльском см. статью «Клекот чиповщины» за подписью «Гунн» («На литературном посту», 1929, № 6, стр. 4 — 7). В ней подвергнута критике статья С. Рыль­ского «Сильнее натиск» («Вечерняя Москва», 1929,  № 52). Высмеивается ее язык: «В объятиях <...> мелкобуржуазной стихии, сжавшей в своих липких и отвратительных лапах художника, находится и Пильняк». В вину Рыльскому ставятся подхалимаж, претензии на незапятнанные ризы истинногонапостовца, на учительство и склонность давать директивы марксистской критике. Выделяя курсивом «перлы» Рыльского («Он <Пильняк> даже что-то сказал, ссылаясь на свою ораторскую немощь, но был импотентен в другом » и проч.), Гунн пишет: «Мы требуем, чтобы наконец был положен предел критической макулатуре и „отсебятине”. Нельзя же дискредитировать партийную линию в вопросах литературы! <...> „ЧиП” умер <еженедельник „Читатель и писатель” выходил в 1927 — 1928 годах>, но чиповщина, увы, живет».

(Продолжение следует.)

(обратно)

Писатель И. Грекова -- профессор Е. С. Вентцель

Зверкина Галина Александровна — кандидат физико-математических наук; выпускница мехмата и аспирантуры МГУ; доцент кафедры прикладной математики Московского государственного университета путей сообщения. Автор учебного пособия «История математики» (2005). В «Новом мире» публикуется впервые.

Эпштейн Георгий Львович (род. в 1941) — специалист в области теории игр и теории оптимального управления. Кандидат технических наук, доцент кафедры прикладной мате­матики Московского государственного университета путей сообщения, автор около 60 научных публикаций. Совместно с Р. П. Вентцель составитель сборника «Е. С. Вент­цель — И. Грекова. К столетию со дня рождения» (2007). В «Новом мире» публикуется впервые.

 

В жизни каждого человека в той или иной мере отражается его время. А если это долгая жизнь незаурядной творческой личности, то отражение это становится наиболее ярким и общезначимым. Отдавая долг памяти Е. С. Вентцель, «Независимая газета» 19 апреля 2002 года писала: «Гармоническое сочетание литературы и точных наук, безупречный профессионализм и такое же безупречное чутье на фальшь в слове и решении задачи — вот фирменная марка этого человека».

Елена Сергеевна Вентцель прожила 95 лет. Ее жизнь охватила все существование советской власти и закончилась в начале XXI века. Она родилась 21 марта 1907 года в Ревеле (ныне Таллин) в учительской семье.

Сергей Федорович Долгинцев, отец Елены Сергеевны, преподавал математику в старших классах гимназии. Он был сыном купца первой гильдии, желавшего дать наследнику медицинское образование. Однако, увлекшись математикой, юноша самовольно перешел на физико-математический факультет, за что был лишен материальной поддержки и наследства. К тому же он рано обзавелся семьей. Поэтому его мечтам о научной математической карьере не суждено было сбыться. Но и на педагогическом поприще проявилась его незаурядность. Елена Сергеевна вспоминала: «Педагог он, видимо, был выдающийся. Никто в моей жизни не был таким педагогом — в слабой мере я от него унаследовала эту черту»1.

Естественно, что Сергей Федорович хотел, чтобы его дети добились того, от чего ему самому пришлось отказаться, — стали учеными-математиками. В семье росли два сына — Илья и Николай — и дочь Елена. Только она и проявила способности к математике. По словам Елены Сергеевны, уже в семь-восемь лет отец занимался с ней высшей математикой, полагая, что она проще элементарной. Не только математические способности отличали Елену. «Я любила „мальчишеские” игры — ружья, луки, духовые пистолеты. Прицелиться, нажать и попасть! — вот что было моим идеалом», — вспоминает она2.

Мать, Ольга Дмитриевна, преподавала в младших классах, а после рождения детей была целиком поглощена заботами о них и о доме и в самые трудные послереволюционные времена умела скрасить жизнь семьи, одевать и кормить детей и мужа. Елена Сергеевна писала: «Мама была аккуратна до педантичности»3.

Все же именно отец оказал решающее влияние на формирование личности и перипетии судьбы Елены Сергеевны. В повести «Кафедра» об отце профессора Завалишина сказано: «Талантлив он был необычайно, разносторонне. Прекрасно играл на скрипке. Замечательно читал вслух. Рисовал акварелью, писал стихи (главным образом шуточные). Обладал ярким актерским даром». Все это целиком и полностью относится к Сергею Федоровичу Долгинцеву. Вспоминая детство, Е. С. пишет об отце: «Он и тогда был, и потом, и до сих пор остался самым любимым человеком за всю мою жизнь». Надо еще добавить, что Сергей Федорович был «истинно и праведно православный человек <…>. Набожность свою он соединял с юмором, а что может быть прелестнее такого соединения?»4.

Любовь, интеллигентность и культура сочетались в семье Долгинцевых с трудолюбием и самодисциплиной. Постоянно поддерживался интерес к русскому слову. «В нашей семье традиционным был и интерес к литературе, все мы что-то писали. Писать я начала очень рано, печататься — поздно». Уже в раннем возрасте (в пять-шесть лет, как пишет С. Ицкович5) Елена Сергеевна начинает свои первые литературные опыты: «<…> так что внешне я была прирожденным математиком. А внутренне я больше тянулась к литературе. Так и сложилась моя дальнейшая жизнь — между математикой и лите­ратурой»6.

В 1913 году семья переехала в Петербург. Сергей Федорович получил должность инспектора Первой петербургской гимназии. Семья поселилась в казенной квартире при гимназии. Школьные годы Елены Сергеевны прошли уже в Петрограде. Она училась в одной школе с Дмитрием Шостаковичем, на класс младше. Годы относительно обеспеченной жизни семьи коллежского советника сменились годами «военного коммунизма». «Впрочем, тогда мы не называли его ни „коммунизмом”, ни тем более „военным”, это название потом придумали. Просто было плохо, скудно, голодно…»7

Окончив в 1923 году школу, поступила на физико-математический факультет Петроградского государственного университета — на математическом курсе из 280 студентов было всего пять девушек. «По образованию — я математик… Это, видимо, было уступкой отцу, которого я любила больше всех на свете»8.

О времени своего студенчества Елена Сергеевна вспоминала: «Прошло еще только несколько лет после Революции. Университет — одно из светлейших воспоминаний моей жизни. Все было прекрасно — окружающая нас действительность, новый строй (НЭП), который еще только пробивался сквозь мрак военного коммунизма. Полная наша освобожденность, раскованность. <…> В те времена мы совсем не чувствовали страха. Отсутствие страха — главная черта тех времен. Голод и отсутствие страха»9. Еще одно характерное воспоминание: «Главным ощущением, которое я вспоминаю, думая о том времени, была гордость. Гордость за то, что у нас — все по-новому. Никаких торжеств, никаких „свадеб”. Почему надо праздновать, если двое людей решили жить вместе? Это — их личное дело. Гордость была еще и за то, что мы отменили все „буржуазные” предрассудки. Происхождение? — Чепуха! Церковь? — Еще глупее. Как правило, женившиеся не меняли фамилий, в крайнем случае жили на разных квартирах…»10

Главный корпус университета — здание Двенадцати коллегий — был построен в 1730-х годах по проекту архитектора Доменико Трезини. В XIX веке в этом здании разместился университет. Изначально здание совмещало две функции — административную и торговую: в первом этаже со стороны площади, под аркадой Гостиного двора, торговали, с противоположной стороны здания находилась «коммуникация» — двухэтажный коридор, в котором располагались коллегии, как назывались в XVIII веке министерства. Этот коридор, как говорили, длиннейший в Европе, объединял студентов разных факультетов (в начале XX века его намеревались перегородить, чтобы не допус­кать «брожения» среди учащихся); физико-математический факультет помещался в двух комнатах в середине коридора. Профессора университета, многие из которых преподавали там и до революции 1917 года, поощряли посещение студентами лекций на других факультетах и отстаивали право студентов на выбор изучаемых курсов. Студентка Долгинцева посещала лекции одного из выдающихся историков того времени Е. В. Тарле (1874 — 1955), физика О. Д. Хвольсона (1852 — 1934); она участвовала в собраниях «Вольфилы» — Вольной философской ассоциации во главе с Андреем Белым. Вообще, еще долгое время широкая гуманитарная образованность считалась обязательной для университетского математика.

Ко времени учебы Елены Сергеевны петербургская математическая школа приобрела мировую известность. Имена П. Л. Чебышева, А. А. Маркова, А. М. Ляпунова11 навсегда вошли в историю мировой математики. С общественно-политической точки зрения петербургскую математическую школу, по мнению историков математики, отличали «позитивизм, либеральный демократизм и антимонархизм»12. Одновременно с Еленой Сергеевной в университете учились многие будущие выдающиеся математики — Исидор Натансон, Дмитрий Фаддеев13 и ряд других, ставших известными учеными.

Нельзя сказать, что образование в университете было систематическим и подчиненным строгим правилам: кроме стандартных курсов читались иногда весьма специальные, изюминкой которых было то, что лектор досконально знал все нюансы излагаемой теории, а зачастую был ее автором. Русских учебников по многим курсам не существовало, и часто студенты готовились к экзаменам по книгам на иностранных языках — никого не интересовало, знает ли студент иностранный язык: надо — учи! Отчисляли неуспевающих студентов безо всякой жалости.

Математические курсы в университете читали выдающиеся математики-педагоги того времени. Математический анализ преподавал Григорий Михайлович Фихтенгольц (1888 — 1959), известный своим замечательным трехтомным учебником «Курс дифференциального и интегрального исчисления», пере­издающимся и по сей день. Он не только сообщал студентам математические факты, но и учил их рассказывать, предлагая изложить содержание какой-либо темы за 20 минут, а затем, усложняя задание, — за 10 минут. В это­м упражнении Елена Сергеевна показывала наилучшие результаты. Надо отметить, что и в университет приходили малограмотные «красные профессора» руководить процессом образования: один из таких горе-профессоров, некто Лейферт, читал курс «красных» интегралов, используя для этого инженерный справочник по математике, формулы из которого одобрялись голосованием студентов; при этом не все формулы ему удавалось правильно изобразить на доске — если с латинскими буквами «красный профессор» кое-как справлялся, то греческие «буржуазные» ему никак не давались. Впрочем, этого горе-профессора вскоре вновь сменил Г. М. Фихтенгольц.

На факультете преподавала Надежда Николаевна Гернет (1877 — 1943), ученица Давида Гильберта14, вторая в России (после Софьи Васильевны Ковалевской) женщина-математик с ученой степенью доктора. Она не только заражала студентов своей страстью к математике, но и как могла опекала их, частенько подкармливая и успокаивая чем-то расстроенных учеников. Н. Н. Гер­нет скончалась в блокадном Ленинграде от дистрофии.

Геометрические курсы читал Борис Николаевич Делоне (1890 — 1980) — член-корреспондент АН СССР (1929), специалист по алгебре, теории чисел, математической кристаллографии, спортсмен-альпинист, позднее долго работавший в Московском университете15.

К этим именам можно добавить Г. В. Колосова (1867 — 1936) — члена-корреспондента АН СССР (1931), специалиста по механике твердого тела и машиноведению, И. И. Иванова (1862 — 1939) — также члена-корреспондента АН СССР (1924).

Руководителем дипломной работы Елены Сергеевны был Иван Матвеевич Виноградов (1891 — 1983), позднее академик АН СССР (1929), лауреат Сталинской премии (1941), дважды Герой Социалистического Труда (1945, 1971), с 1932 года — директор Математического института АН СССР. К сожалению, серьезного научного контакта не получилось. «Дипломную свою работу я писала формально под руководством И. М. Виноградова, но он ни разу ее не просмотрел ине обнаружил в ней ошибку (не криминальную!), которую я нашла самостоятельно год спустя»16.

Теорию вероятностей, ставшую впоследствии основным направлением научной и педагогической работы Елены Сергеевны, читал Андрей Митрофанович Журавский (1892 — 1969)17. Этот человек не скрывал своего отрицательного отношения к происходящим в стране изменениям, но не покинул Россию, хотя имел такую возможность. Он преподавал в различных вузах Ленин­града, участвовал в связанных с обороной научных разработках. В 1942 го­ду Журавский был арестован по «делу Союза старой русской интеллигенции». А. И. Солженицын сообщает об этом: «Профессор математики Журавский просил на выезд из Ленинграда три места в самолете: жене, больной свояченице и себе. Ему дали два, без свояченицы. Он отправил жену и свояченицу, сам остался. Власти не могли истолковать этот поступок иначе как то, что профессор ждал немцев. 58-1-а через 19-ю, 10 лет»18. Позднее в своем рассказе «Хозяева жизни» И. Грекова описала подобную историю.

В 1929 году Елена Сергеевна получила университетский диплом математика с правом преподавания этого предмета в средней и высшей школе и нача­ла работать в неком «Остехбюро», параллельно ведя занятия в ленинград­ских учебных заведениях — Техникуме печати и различных вузах. Поддерживавший с ней дружеские отношения А. М. Журавский рекомендовал ее на работу вычислителем в Артиллерийской академии, к Димитрию Александровичу Вентцелю (1898 — 1955). Как оперный Мефистофель, Журавский напутствовал девушку: «Только смотрите не увлекитесь!» Почти то же было сказано и Д. А. Вентцелю. Через несколько месяцев молодые су­пруги пришли в гости к Андрею Митрофановичу.

Д. А. Вентцель родился в Москве в семье потомственного дворянина, инженера-путейца, строившего Павелецкую железную дорогу. В силу служебных обязанностей отца семья часто меняла место жительства. Д. А. Вентцель учился в немецкой гимназии в Риге, затем в Реформатском училище в Петербурге. В 1916 году он поступил на физико-математический факультет Петроградского университета. В университете Д. А. Вентцель проучился всего один год, был призван на военную службу и направлен в Константиновское артиллерийское училище. После окончания ускоренного курса Константиновского училища Вентцель всоставе артиллерийских войск в чине прапорщика был отправлен на фронт, где находился до 1918 года. Вернувшись из армии в Петроград, Д. А. Вентцель приступил к занятиям, но не в университете, а в Институте путей сообщения, куда он перевелся осенью 1918 года. В Путейском институте он проучился только один год, так как в 1919 году поступил в Артиллерийскую академию РККА в Петрограде, созданную на базе Михайловской артиллерийской академии, которую и окончил в 1922 году по первому разряду. После окончания академии он был оставлен адъюнктом, а затем был назначен старшим преподавателем.

В дальнейшем Димитрий Александрович стал крупнейшим специалистом в теории артиллерийской стрельбы, автором учебников по внешней (1939) и внутренней (1948) баллистике, вице-президентом Академии артиллерийских наук, одним из организаторов факультета авиационного вооружения в Военно-воздушной инженерной академии имени Н. Е. Жуковского. Он внес также весомый вклад в теорию стрелкового и ракетного оружия, в создание унитарного патрона. Не участвуя официально в атомном проекте, Д. А. Вент­цель поставил своему адъюнкту Е. И. Забабахину задачу по определению параметров сходящихся сферических детонационных волн. Как писал Р. С. Сар­кисян: «Успешное завершение этой работы совпало с процессом разработки в соответствующих организациях ядерного оружия имплозивного типа, и результаты, полученные Е. И. Забабахиным, были сразу же внедрены в практику расчетов этого вида боеприпасов»19. Е. И. Забабахин (1917 — 1984), ученик профессора Вентцеля, стал действительным членом Академии наук СССР, лауреатом Ленинской премии, Героем Социалистического Труда.

Несмотря на все эти заслуги, жизнь независимого, смелого и острого на язык Д. А. Вентцеля, как и многих других выдающихся людей его времени, прошла в тревогах и неприятностях, а порой висела на волоске. Вот что пишет генерал Д. И. Гладков: «Общественно-политическую работу откровенно не любил. Тем самым привлекал к себе недоброе внимание соответствующих деятелей факультета и академии. Взаимная нелюбовь не проходила бесследно для талантливого человека и крупного ученого»20. Из воспоминаний академика Н. Н. Моисеева: «Он [Д. А. Вентцель] рассказывал мне о том, сколь дорого ему обходилась эта смелость — он всю жизнь больше всего на свете боялся ареста и считал, что это было чудо — воистину чудо, что его так ни разу и не посадили»21. Сама Елена Сергеевна писала: «Как забыть грозный ночной стук сапогов по лестнице (уж не за нами ли?). Как забыть вздох облегчения, когда шаги проходили мимо? Не за нами, значит, на этот раз?»22

Елена Сергеевна и ее семья не подвергались репрессиям, но о репрессиях им было известно не понаслышке. Еще в молодости, работая в «Остехбюро», Елена Сергеевна подружилась с Вероникой Евсеевной Вульфович, позднее вышедшей замуж за полярника Константина Александровича Дублицкого23, который успешно провел ледокол «Федор Литке» Северным морским путем, после чего был арестован; арестовали и его супругу как ЧСИР (член семьи изменника Родины). Увидела ее позднее Елена Сергеевна только в больнице, умирающей. «Чуть ли не накануне своей смерти она подняла теневую свою руку и сказала: „Вот что они со мной сделали!” А я уже и тогда ненавидела смертной ненавистью ту пародию на „социализм”, которую нам устроил Сталин…»24 — вспоминала Елена Сергеевна.

В 1952 году по некоторым безошибочным признакам казалось, что арест неминуем, но, к счастью, в это время работа Д. А. Вентцеля была отмечена Государственной премией, и угроза отступила. Тем не менее интриги в Академии им. Н. Е. Жуковского, где он тогда работал, продолжались. Созданную Вентцелем кафедру баллистики реорганизовывали, делили, а его самого отстранили от руководства кафедрой. Димитрий Александрович скоропостижно умер от сердечного приступа в 1955 году, в тот день, когда Елена Сергеевна хоронила мать.

В 1935 году в связи с назначением Д. А. Вентцеля (в звании бригинженера) начальником кафедры авиационной баллистики в Военно-воздушной инженерной академии РККА им. Н. Е. Жуковского семья, в которой уже была дочь Татьяна, переехала в Москву. Е. С. Вентцель была принята на должность начальника вычислительного бюро артиллерийского факультета. Так что сыновья Александр и Михаил родились в Москве. Забегая вперед, сообщим, что Татьяна долгие годы была доцентом МГУ на кафедре дифференциальных уравнений, Александр стал признанным специалистом по теори­и случайных процессов, доктором физико-математических наук, преподавал в МГУ, а теперь он профессор университета Тулейн в Нью-Орлеане, Михаил окончил Академию им. Н. Е. Жуковского и работал военным инженером-радиотехником. В 1990 году его жизнь безвременно оборвалась после нескольких лет тяжелой болезни.

В течение тридцати трех лет научная и преподавательская деятельность Елены Сергеевны была связана с ВВИА им. Н. Е. Жуковского. Работая в вычислительном бюро, Елена Сергеевна руководила недавними выпускниками школ, делавшими вычисления на арифмометрах. Задачей руководителя было таким образом организовать работу, чтобы вычислители, действуя по простым алгоритмам, могли быстро и достаточно точно рассчитывать заданные величины, и при этом возможные ошибки вычислений (человеческий фактор) не должны были влиять на окончательные результаты.

Одновременно с руководством вычислительным бюро Елена Сергеевна начинает преподавать в академии — с 1939 года ассистентом, с 1940-го — преподавателем. В 1941 году академия была эвакуирована в Свердловск. В тя­желых условиях эвакуации на плечи Е. С. легла забота о муже, троих детях и Ольге Дмитриевне, вывезенной из блокадного Ленинграда (Сергей Федорович умер во время блокады). В этих труднейших обстоятельствах Елена Сергеевна продолжала заниматься научной работой и в 1944 году защитила кандидатскую диссертацию. Из воспоминаний А. А. Раскиной: «Я [рассказывала Е. С.] писала кандидатскую диссертацию во время войны, на кухне, ночью, при свете свечи»26.

В 1947 году Е. С. Вентцель перешла на должность старшего преподавателя. Через десять лет после кандидатской защиты она стала доктором техниче­ских наук (в числе оппонентов был академик А. Н. Колмогоров27) и вскоре после докторской защиты была избрана профессором. В 1955 году Е. С. Вен­т­цель получила аттестат профессора по кафедре воздушной стрельбы.

У слушателей академии остались яркие воспоминания о лекциях Елены Сергеевны, отличавшихся ясностью и продуманной последовательностью изложения, образностью и юмором.

В первый период исследовательской деятельности научные интересы Е. С. Вентцель были сосредоточены на применении вероятностных методов в целях повышения точности воздушной стрельбы и бомбометания, а также совершенствования способов пристрелки авиационного вооружения.

В послевоенные годы научная работа Елены Сергеевны была связана с объективной оценкой эффективности различных видов вооружения, боеприпасов и способов организации огневых средств при стрельбе по летящим объектам. При этом возникали две проблемы — организация испытаний и обработка результатов испытаний. По предложению академика А. Н. Колмогорова за критерий эффективности ПВО была взята вероятность поражения воздушной цели, вычисляемая с помощью распределения вероятностей точек разрыва снаряда в окрестности цели и условных вероятностей уничтожения цели, зависящих от точки, в которой произойдет этот разрыв28. Е. С. Вентцель входила в группу военных специалистов, организованную Евгением Васильевичем Золотовым29 (в повести «За проходной» он послужил прототипом Мегатонны) для практической реализации подхода Колмогорова. Эта работа потребовала многомесячных выездов на полигоны и кропотливых, а порой и небезопасных экспериментов. Елена Сергеевна лично участвовала в таких испытаниях, и она, единственная женщина среди множества мужчин-офицеров, не терялась в самых сложных ситуациях и при этом еще всегда была женственна и элегантна. «Я всю жизнь жила под давлением одной и той же мысли: „Не быть хуже мужчин! Не отстать от них, чего бы это не стоило!” Эта идея не помешала мне вовремя выйти замуж, родить троих детей, но все это было как бы аккомпанементом к моей подлинной жизни. Она была — в „Деле”, как я его теперь понимаю. Быть в жизни равной с мужчинами, кое в чем даже превосходить их — вот что было моим флагом, девизом моей юности, зрелости, отчасти поздних лет»30.

В дальнейшем Елена Сергеевна занималась более общими вопросами тактики воздушного боя и способами организации средств ПВО. В Соединенных Штатах к решению насущных задач ВВС были привлечены крупнейшие математики, собранные в исследовательской организации «RAND Corporation». В процессе этой работы сформировался цикл прикладных математических дисциплин, объединенных названием «исследование операций» . Профессор И. Б. Погожев так описывает эту ситуацию: «Книгу Ф. Морз, Д. Кимбелл „Методы исследования операций” [М., „Советское радио”, 1956] перевел с английского друг Е. С. Вентцель — ИгорьАндреевич Полетаев . Он же дал к ней важные свои комментарии. Использование названия книги для обозначения нашего нового научного направления было связано с не­отразимым аргументом эпохигонки вооружений:„У американцев это уже есть, надо и нам от них не отстать” . Известно, что и американцы в подобных ситуациях поступали так же»31. Именно в эту область сместились научные интересы Е. С. Вентцель.

Уже с 1941 года Елена Сергеевна начала свои научные публикации, многие из которых проходили под грифом «секретно». Кроме статей в научных изданиях в 1961 году вышла монография Е. С. Вентцель, Ю. Х. Мильграма, Я. М. Лихтерова, И. В. Худякова «Основы теории боевой эффективности и исследования операций». Издавались также учебные пособия, первым из которых в 1947 году был учебник «Воздушная стрельба» объемом в 35 печатных листов (в соавторстве с Б. В. Вороновым и Ю. А. Кочетковым). Но на­и­большую известность Е. С. Вентцель принесла ее «Теория вероятностей», и по сей день остающаяся непревзойденным руководством для инженеров и студентов. После нескольких внутренних изданий ВВИА в 1958 году эта книга была выпущена «Физматгизом» и стала доступна широкому кругу читателей. С тех пор на русском языке регулярно выходят переиздания этого замечательного учебника. Книга была переведена на немецкий, польский, французский, испанский и английский языки.

«Думаю, популярность моих учебников и монографий связана с тем, что они написаны, так сказать, „пером романиста”»32.

Прежде всего надо отметить язык книги. Ясный и живой русский язык, прозрачные и динамичные фразы притягивают читателя и подчиняют его авторской воле. «Пишет так, что ее не только люди, но и начальство понимает», — говорил один из сослуживцев Елены Сергеевны. Другим важнейшим обстоятельством является точное знание психологии человека, впервые систематически изучающего теорию вероятностей. Такое впечатление, что автор все время слышит вопросы, возникающие у читателя, и тут же отвечает на них. Еще одна особенность книги. Многие математические труды построены так, что первые главы содержат только вспомогательные утверждения, а основ­ные факты излагаются в самом конце. Поэтому частичное или выборочное изучение материала лишено смысла. Прервав на любой главе изучение «Теории вероятностей» Е. С. Вентцель, читатель остается с законченной суммой знаний определенного уровня.

За счет своеобразной структуры и большого числа содержательных примеров учебник исподволь приучает читателя к методологии практического применения вероятностных методов.

Само отношение Е. С. к теории вероятностей и ее приложениям можно описать фразой Пьера Симона Лапласа33: «Вероятность — это уточненный здравый смысл».

Большой отклик в инженерной среде нашли работы Е. С. Вентцель по исследованию операций, особенно книга «Исследование операций» (1972), суммирующая цикл работ по линейной оптимизации, динамическому программированию, теории игр, теории массового обслуживания и смежным вопросам.

После выхода в свет первого издания «Теории вероятностей» в ВВИА потянулся поток инженеров для консультаций по приложениям теории вероятностей в конкретных инженерных задачах. Желающих проконсультироваться было так много, что коллеги Елены Сергеевны не в шутку задумывались о введении дополнительной ставки преподавателя-консультанта для работы с инженерами.

Общее мнение инженерно-технической общественности прекрасно выражено в частном письме военно-морского инженера Н. В. Лапцевича: «Не хочу никого обижать, но ее учебники по теории вероятностей и исследованию операций воспринимались мной, в ряду других пособий в этих областях, как живые, с богатой кроной деревья среди серого сухостоя. Они принадлежат к тем, к сожалению, очень редким шедеврам, прорабатывая которые испытываешь не натужные усилия вникнуть в смысл прочитанного, а радость узнавания и чувство благодарности автору… Именно Елене Сергеевне я обязан тем, пусть немногим, чем я владею в этих областях».

 

Но не только наукой и преподаванием жила Е. С. Вентцель.

Во время работы в ВВИА около Елены Сергеевны образовался кружок офицеров и ученых, неравнодушных к острому слову, издавалась стенная газета «РС», что можно было расшифровать как «Разящая Сатира» или «Реактивный Снаряд». В стенгазете публиковались острые карикатуры, дружеские шаржи, стихи и проза сотрудников ВВИА. Рисунки, как правило, принадлежали М. Герштейну, сотруднику академии и талантливому художнику, другу Кукрыниксов. Многие подписи сделаны Еленой Сергеевной. Например, дружеский шарж на Д. А. Вентцеля сопровождался таким четверостишием:

 

Боец без страха и упрека,

Враг конъюнктуры и покоя,

Он жил и чувствовал широко,

Любил он в жизни все земное!

 

В конце концов участники «РС» составили и издали альманах «Улыбнитесь», включавший в себя наиболее интересные материалы из стенгазеты. По причинам, которые сегодня трудно понять, реакция политорганов была крайне резкой: изъять все экземпляры альманаха и уничтожить. Разошедшиеся экземпляры изымали с помощью писем из парткома ВВИА, например таких:

 

 

УВАЖАЕМЫЙ ТОВАРИЩ

Хмара-Миронов П. Ф.!

Просим Вас в кратчайший срок вернуть по адресу:

Москва, А-167, ул. Серегина, 3/5, 2 факультет, партком

альбом «Улыбнитесь» / 1 экз. /, который в соответствии

с решением парткома подлежит уничтожению.

Одновременно с этим письмом высылаем Вам 6 руб.,

уплаченных Вами за 1 экз. альбома.

СЕКРЕТАРЬ ПАРТИЙНОГО КОМИТЕТА

2-го ФАКУЛЬТЕТА

«4» мая st1:metricconverter productid="1970 г" w:st="on" 1970 г /st1:metricconverter .                                                    /ПОЛОВИНКО/

 

 

Как рассказывал П. Ф. Хмара, слушатель ВВИА, военный инженер, поэт и писатель, «каждому из бывших владельцев были возвращены 6 рублей, за которые альманах был ими куплен. Мне эти деньги были присланы почтой. Я их почтой же возвратил, а книгу оставил себе»34.

Сохранился экземпляр альманаха и у Е. С. Вентцель, которая к тому времени уже ушла из ВВИА. У действующих сотрудников академии альманах был изъят, и сваленные в кучу экземпляры были сожжены во дворе ВВИА. Вот такое аутодафе в вузе, где учились космонавты.

Лишь ближайшие родственники и самые верные друзья знали, что Елена Сергеевна пишет не только для стенгазеты, но и «для внутреннего пользования». Уже в начале шестидесятых друзья читали рассказы «Хозяева жизни», «Под фонарем», роман «Свежо предание». Весной 1961 года была написана повесть «За проходной».

Об истории первой художественной публикации Е. С. рассказывает А. А. Раскина: «Е. С. [эту повесть] написала специально для мамы [Ф. А. Виг­доровой], что называется, для внутреннего пользования, чтобы мама познакомилась с ее, Елены Сергеевны, средой, с ее любимыми научными работниками, технарями … Мама рассказ Анне Самойловне Берзер отнесла, той понравилось, в „нужный момент” она его Твардовскому подсунула, и ему тоже понравилось — а пролежал он в журнале год! Хотя и написал Александр Трифонович на рукописи: „Автора нужно иметь в виду на будущее. У него есть перо”… Когда „За проходной” все же собрался Твардовский печа­тать, встал вопрос о псевдониме. Е. С. с самого начала решила жестко разграничить эти две свои ипостаси — писателя и ученого (причем преподавателя военной академии)… Сидели дома, в столовой, и всей семьей ломали голову над этой проблемой. Шли от имени Елена. Еленина? Еленская? Таня Вентцель вспомнила троянскую Елену и говорит: Елена Грекова? И тут-то Е. С. вдруг воскликнула: „Игрeкова!” И сразу стало ясно, что так тому и быть»35.

В 1962 году в журнале «Новый мир» появилась повесть, подписанная «И. Грекова». Под этим псевдонимом были опубликованы все художественные произведения Елены Сергеевны и ряд публицистических статей.

Творческий контакт с «Новым миром» продолжился. Редактор журнала Калерия Николаевна Озерова писала: «<...> в 1963 году st1:personname w:st="on" редакция /st1:personname получила от автора новый рассказ „Дамский мастер”, который уже вообще всех по­корил»36.

В 1966 году вышел сборник рассказов И. Грековой «Под фонарем», в этом же году ее приняли в Союз писателей. А через год в «Новом мире» была опубликована ее повесть «На испытаниях». Местом действия был хорошо знакомый Е. С. испытательный полигон, а прототипами ряда персонажей — очень дорогие Елене Сергеевне люди (Д. А. Вентцель — Сиверс, В. Б. Соколовский — Скворцов…). Написана повесть со всем блеском русского реализма. Читателей она захватила, особенно тех, кто был знаком с военным бытом начала пятидесятых. Однако какому-то по сей день неизвестному высокопоставленному чиновнику, скорее всего от идеологии, повесть не понравилась. Где-то кем-то было сказано «ату!», и началась заведенная еще со сталинских времен проработочная истерия («Огонек», «Литературная газета», «Красная звезда», «Русская речь», «Молодая гвардия» — в общей сложности «более 20 ругательных статей», как подсчитала сама Елена Сергеевна). Это были разгромные рецензии с обвинениями в идейной порочности, художественной слабости, в клевете на вооруженные силы и даже на русский народ (вероятно, подлинная фамилия автора ввела «критиков» в традиционный соблазн).

Как вспоминал И. Б. Гутчин37, в академии организовали партийное собрание (Елена Сергеевна никогда в партии не состояла), на котором приняли решение: считать произведение идейно порочным и находящимся на низком художественном уровне.

Елена Сергеевна Вентцель была вызвана «на ковер» к заместителю начальника академии по политической части. Хозяин кабинета заявил: «Я хочу поговорить с вами не как генерал и заместитель начальника академии с преподавателем, а как читатель с писателем». Елена Сергеевна в привычном лекторском темпе, «под конспект», медленно и раздельно, ответила: «Первый раз в жизни меня вызвали к читателю», на что генерал проницательно заметил: «Видно, разговор у нас не получится».

Руководство ВВС и ВВИА не смело противоречить партийному разгулу.

Тогда Елена Сергеевна обратилась за поддержкой к литературной общественности. 16 февраля 1968 года было организовано обсуждение повести на заседании партбюро творческого объединения прозы московской писатель­ской организации Союза писателей РСФСР с участием бюро творческого объединения прозы СП и приглашенных литераторов, читателей, политработников ВВС и ВВИА (заместитель начальника Политуправления ВВС, начальник политотдела Владимирского полигона и ряд офицеров полигона, доставленных спецрейсом в Москву, руководители общественно-политических кафедр академии). Всего присутствовало человек шестьдесят-семьдесят. В стенограмме зафиксировано 27 выступлений.

Знакомство со стенограммой этого драматического заседания (ныне фрагментарно опубликованной в сборнике к столетию со дня рождения И. Грековой) приводит к мысли, что имело место не обсуждение, а нечто похожее на столкновение двух галактик — настолько далекими друг от друга были мотивы, критерии оценки и полемические приемы противников и сторонников Е. С. Вентцель.

Вот образчик партийной критики:

«На первом плане мы видим будку с буквой „М”, ветер уносит будку с „М”, а кучи остаются, окорока воняют рыбой <…> и дальше идет этот „букет” до самого конца. <…>

Считаю, что st1:personname w:st="on" редакция /st1:personname журнала „Новый мир” поступила весьма плохо перед нашим обществом, опубликовав эту порочную в идейном и удивительно слабую, натуралистическую в художественном отношении вещь.

Я автору советовал раньше — откажитесь печатно от нее, это будет благородный поступок. (Шум в зале.) »

Мало было безграмотно очернить произведение, надо было еще до предела унизить автора, требуя публично отречься от своего детища, как в тридцатые годы дети отрекались от родителей, а жены — от мужей.

В ответ были выступления писателей, критиков, участников испытаний, достойные по форме и наполненные серьезной аргументацией. Среди тех, кто встал на защиту Е. С., были писатели (К. И. Чуковский, И. З. Вергасов, Г. С. Березко, А. М. Борщаговский, А. А. Крон, Н. И. Ильина), литературоведы и критики (Т. Л. Мотылева, Ф. Ф. Кузнецов, Ф. М. Левин), известный детский хирург профессор С. Я. Долецкий и еще ряд ученых и литераторов.

Следует особо отметить выступления офицеров-ученых, поддержавших И. Грекову решительно и бескомпромиссно: подполковника О. Бялковского, крупнейшего специалиста в области авиационно-космической медицины генерал-майора О. Г. Газенко, Героя Советского Союза, летчика-испытателя М. Л. Галлая, подполковника И. Б. Погожева, полковника В. Б. Соко­ловского.

От редакции «Нового мира» вступил в полемику заместитель главного редактора В. Я. Лакшин: «Наши некоторые газеты и журналы выступили с критикой этой повести, и пошел огромный поток почты, причем на 90% положительный. Люди возмущены тем проработочным, грубым и бездоказательным тоном, каким разговаривают с писателем со страниц „Красной звезды”, „Молодой гвардии” <…>». Лакшин прочитал письмо, подписанное академиком А. Д. Александровым и группой известных ученых из Новосибирска.

Единство писателей и литературных критиков произвело впечатление на команду политработников. Встретив единодушный отпор, генерал из Полит­управления «сбавил обороты» и даже простодушно признал провал своих намерений: «Я хочу выступить не как официальное лицо, а как читатель и участник того большого разговора, который здесь состоялся вокруг повести Грековой „На испытаниях”. <…> Мы собирались обсудить повесть Елены Сергеевны, а началось что? Вышли за пределы этого обсуждения… И в результате не получилось того, что нам хотелось…»

В заключительном слове Елена Сергеевна сказала: «Я в Союзе писателей всего год, в отличие от того, сколько лет я в армии, я нашла здесь такое сочувствие и такую поддержку, что я глубоко тронута отношением, которое здесь встретила».

Несмотря на подавляющий перевес положительных оценок повести, как во время этого обсуждения, так и в читательской почте, И. Грекову перестали печатать. В 1972 году Е. С. писала: «Отношение ко мне определяется полным фактическим умалчиванием и совершенной невозможностью что бы то ни было напечатать. <...> В общем, можно считать, что из числа действующих писателей я фактически выбыла. Меня это не слишком огорчает, потому что у меня есть другой род деятельности»38.

Подошел срок проводимого в вузах раз в пять лет конкурса на право занятия должности профессора. Политруководство ВВИА усиливало давление на Елену Сергеевну и ее единомышленников, друзей, а также на членов Ученого совета, решавших судьбу профессора Вентцель. Несмотря на это весной 1968 года Е. С. Вентцель тайным голосованием была переизбрана на очередной пятилетний срок. Из воспоминаний И. Б. Гутчина: «Говорят, что когда подсчитали голоса Ученого Совета, то оказалось, что 50 голосов было „за” Вентцель и только один — „против”»39. На следующий день после конкурса Елена Сергеевна подала заявление об увольнении и по приглашению известных математиков Ф. И. Карпелевича (1927 — 2000) и Л. Е. Садовского (1916 — 1988) перешла на кафедру вычислительной математики Московского института инженеров транспорта.

В этом же году Елене Сергеевне пришлось пережить еще один болезненный удар. Вместе с Александром Галичем она написала пьесу «Будни и празд­ники» по мотивам повести «За проходной». Пьесу поставил МХАТ, и спектакль шел с большим успехом. Однако через полгода пьесу запретили. На этот раз партийное руководство было недовольно некоторыми песнями Галича. Позднее Е. С. Вентцель писала: «И мне жаль этот убитый спектакль, как живого человека»40.

Впоследствии Галича исключили из ССП. Будучи сама в опале, Елена Сергеевна пыталась ходатайствовать за Галича перед секретарем Союза писателей генералом КГБ Ильиным. В конце концов А. Галича выслали из СССР. А. А. Раскина так описывает эти события: «Когда Галич уезжал, Е. С. воспринимала это очень тяжело. Пошла прощаться к ним домой и, вернувшись, упала в обморок: мы с Сашей еле успели ее подхватить. <…>

На прощание она подарила ему свой крестильный крестик. Галич уезжал с этим крестиком на груди. Таможенники не пропускали его, потому что он был серебряный. Но Галич заявил, что его этим крестиком крестили и он без него никуда не поедет. Блефовал, конечно, но сработало: пропустили. Уж очень власти хотели от него поскорее избавиться». На вечере памяти Александра Галича в 1987 году Елена Сергеевна говорила, что «с этим крестиком его и похоронили»41.

Она не участвовала непосредственно в диссидентском движении, но когда ее любимый ученик Миша Файнберг на много месяцев лишился работы, подав заявление на выезд из СССР, Елена Сергеевна немедленно оформила его своим секретарем по линии Союза писателей. Тем самым уберегла его от модного в те времена обвинения в тунеядстве.

Когда началась травля Солженицына, Е. С. от себя лично послала письмо протеста в правление Союза писателей против исключения Солженицына из ССП.

В архиве КГБ за 1987 — 1988 годы была обнаружена следующая запись: «По указанию КГБ СССР подготовлены и доложены справки в отношении И. Грековой, Т. Толстой, Э. Кардина, В. Кондратьева, И. Дедкова, А. Стреляного»42.

Вернемся в 1968 год. Созданная профессорами Ф. И. Карпелевичем и Л. Е. Садовским в Московском институте инженеров железнодорожного транспорта (МИИТ, ныне Московский государственный университет путей сообщения) кафедра, на которую перешла Елена Сергеевна, представляла собой уникальный научно-педагогический коллектив, неформальный центр инженерного математического образования в Советском Союзе. Очень сильным был и состав студентов на специальности «прикладная математика». Елена Сергеевна оказалась в дружеской творческой атмосфере. С 1968 по 1974 год Елена Сергеевна работала штатным профессором, а с 1974 по 1982 год — профессором-консультантом кафедры, получившей к тому времени наименование кафедры прикладной математики.

Естественно, Елена Сергеевна не бросала занятий наукой. В миитовский период она опубликовала ряд работ по применению математических методов в управлении железнодорожным транспортом. Совместно с Л. А. Овчаровым она подготовила два новых учебника по теории вероятностей и случайным процессам, а также ныне чрезвычайно популярный задачник по теории вероятностей. Эти учебные пособия также были переведены на многие языки и изданы миллионными тиражами в нашей стране и за рубежом. В эти же годы была написана и опубликована уже упомянутая прекрасная монография «Исследование операций».

Е. С. Вентцель организовала Студенческое консультационное бюро (СКБ). Научные работники и аспиранты инженерных кафедр приходили консультироваться по вопросам математического моделирования технических процессов и устройств. Студенты-математики получали ценнейшие навыки прикладных исследований, а инженеры — реальную помощь в решении своих задач.

Будучи прекрасным лектором, Елена Сергеевна тем не менее считала, что основой высшего образования является индивидуальная работа преподавателя со студентом во время руководства курсовым и дипломным проектированием или путем привлечения студентов к научной работе кафедры. Многие из тех, кому в студенческие годы посчастливилось работать под руководством Е. С. Вентцель, стали авторами серьезных научных трудов.

На годы работы в МИИТе приходится и большая часть ее публицистических выступлений по актуальным вопросам высшего образования, по методологии прикладной математики, по характерным особенностям современной научной жизни.

В одной из статей Елена Сергеевна обсуждала вопрос о том, кем должны быть преподаватели высшей школы. Дело в том, что иногда выдающийся ученый оказывается посредственным преподавателем и, наоборот, блестящий преподаватель не имеет существенных достижений в науке. Но для того, чтобы занимать должность доцента или профессора, преподаватель должен иметь кандидатскую или докторскую ученую степень. Так, может быть, следует развивать практику присвоения степеней кандидатов и докторов педагогических наук преподавателям, достигшим высоких результатов именно в деле преподавания той или иной дисциплины?

Список научных трудов Е. С. Вентцель насчитывает около семидесяти открытых и шестидесяти закрытых работ, общий объем которых приближается к трем сотням печатных листов.

Елена Сергеевна Вентцель уволилась по собственному желанию из МИИТа в 1982 году. На заявлении об увольнении стоит виза заведующего кафедрой профессора Л. Е. Садовского: «Согласен. Но крайне сожалею».

Те, кому посчастливилось в эти годы общаться с Еленой Сергеевной, навсегда сохранят в памяти ее огромное обаяние, безупречную и бескомпромиссную порядочность, удивительную работоспособность, глубокую эрудицию, педагогическое мастерство, широту кругозора и тонкий юмор. Елену Сергеевну помнят в МИИТе — и те, кто с ней работал, и те, кто у нее учился, и те, кто читал ее книги. В МИИТе учреждена именная стипендия имени Е. С. Вентцель.

Миитовские годы Е. С. были отмечены и напряженным литературным трудом, несмотря на то что с 1966 по 1980 год в СССР не вышло ни одного отдельного издания произведений И. Грековой (кроме двух детских книжек с навязанным издательством псевдонимом Ирина Николаевна Грекова). В эти­ годы были написаны «Маленький Гарусов», «Вдовий пароход», «Хозяйка гостиницы», «Кафедра». Выходили в свет переводы ее повестей и рассказов на венгерский, польский, немецкий, словацкий, болгарский, швед­ский, датский, финский и английский языки. Все-таки в журнале «Звезда» в 1970 году вышел «Маленький Гарусов», а в 1976-м — «Хозяйка гостиницы». «Новый мир» опубликовал в 1978-м «Кафедру» и в 1981 году повесть «Вдовий пароход». По повести «Кафедра» был поставлен телевизионный фильм.

Инсценировку совместно с П. Лунгиным повести «Вдовий пароход» первоначально поставил Государственный русский драматический театр Литов­ской ССР (1983), а потом Театр им. Моссовета (1984, в сценической редакции театра). И поныне «Вдовий пароход» идет на сценах театров России и бывших республик СССР. А совсем недавно, в 2003 году, вышел на экраны фильм С. Говорухина «Благословите женщину» по повести «Хозяйка гос­тиницы».

После ухода с работы Елена Сергеевна почти целиком посвятила себя литературе и публицистике. Был написан роман «Пороги», повести «Фазан» и «Перелом», изданы пять сборников произведений И. Грековой, напечатаны большие публицистические статьи в «Литературной газете», «Московских новостях», «Литературном обозрении» и других изданиях.

Между тем горестно показательна история публикации некоторых ее произведений. Рассказ «Без улыбок» написан в 1970 году, опубликован в 1986-м. «Вдовий пароход» был написан не позднее 1972 года, появился в печат­и в 1981-м. Рассказ «Хозяева жизни» написан не позднее 1960 года, напечатан в 1988-м. Роман «Свежо предание» был представлен в редакцию «Нового мира» в 1962-м, опубликован в 1995-м (и то в американском издательстве «Hermitage Publichers», а в России — в 1997-м). Как заметила Руфь Зернова, пролежал былинный срок — тридцать лет и три года.

В письме к Л. С. Левитан и Л. М. Цилевичу о своих трудностях с публикациями Елена Сергеевна рассказывала так: «Последние полтора года я пытаюсь напечатать новую свою повесть под названием „Вдовий пароход” — и безуспешно. Несколько журналов совсем было ее „взяли”, но, как только заходила речь о „переработке”, я говорила „этого я не могу”, брала под мышку свое детище и уходила, даже с чувством облегчения — слава Богу, не придется резать, кромсать по живому. Конечно, если бы я жила на литературные гонорары, я была бы сговорчивее…»43 Действительно, для Елены Сергеевны литературные занятия не были единственным источником существования, предметом карьеры и самоутверждения в конкурентной среде. Это достав­ляло ее художественному творчеству ту «тайную свободу», о которой говорил Блок.

На склоне лет она писала: «Теперь я благодарю Бога за то, что он уберег меня от литературы… Там, как и в любой гуманитарной науке того времени, необходимо было „лгать” в той или в другой форме. А нам, математикам, „жить не по лжи” давалось просто. Пробраться через частокол формул было настолько трудно, что никто (кроме самых бездарных) не профанировал науку.

А Сталин (при всей своей необразованности почти во всех науках) умел „делать вид”, что кое-что понимает. До математики он, слава Богу, не до­брался. Хотя, черт его знает — проживи он несколько дольше — возможно, добрался бы и до математики. Так и вижу заголовок в газете: „Об идеологических извращениях на нашем математическом фронте”»44.

Елене Сергеевне было присуще какое-то органическое чутье истинности. В годы перестроечной эйфории она предупреждала: «Непродолжителен был этот нэп, промелькнул — и нет его. У нас принято часто вспоминать то время. Логика простая: „Если было возможно тогда, почему невозможно тепе­рь?” Нет, история себя не повторяет. За 72 года нашей полной безнравственности успел сформироваться тип бесстыдного хапуги, не стесненного ну никакой нравственностью. В начале 20-х годов облик бесстыжего „жлоба” еще не приобрел таких страшных черт, которые есть у него теперь»45. Это было написано в 1989 году.

Роман «Свежо предание» обычно представляют как повествование о государственном антисемитизме начала пятидесятых годов прошлого века. По сюжету это действительно так. На самом же деле это прежде всего роман о России, о русской цивилизации, о той угрозе, которая нависает над этой цивилизацией, когда силы отталкивания становятся намного больше сил притяжения. Елена Сергеевна считала, что публикация безнадежно запоздала. Не­обратимый исход состоялся, и потери невосполнимы. Но все снова и снова повторяются пароксизмы отторжения теперь уже других национальностей и культурных своеобразий. И тридцать три года пролежавший под спудом роман становится тревожным предупреждением, преданием о будущем. Услышат ли этот тревожный сигнал?

По происхождению, воспитанию и самовоспитанию Елена Сергеевна — плоть от плоти той великой русской культуры, которая яркой сверхновой звездой засияла в XIX веке и блеск которой рискует потускнеть на наших глазах. Ей было бесконечно дорого все, что развивало и обогащало великие традиции, и ненавистно все, что искажало и обедняло их.

В художественном творчестве и во всем облике Е. С. Вентцель поражала удивительная гармония традиционности и приятия всего лучшего (или необходимого) в современности. Само присутствие Елены Сергеевны укрепляло связь времен и вселяло надежду на сохранение лучших начал российской ментальности. «Имейте в виду, я никогда никуда не поеду. Здесь мои корни, и здесь я и умру», — говорила своим близким Елена Сергеевна.

В беллетристике И. Грековой и в научных трудах Е. С. Вентцель важнейшую роль играет чувство родного языка, этот вечный, неотменимый праздник каждого интеллектуала. Прекрасно владея всеми оттенками русского языка, от областных говоров до профессиональных сленгов электронщиков и программистов, от архаичных церковнославянских оборотов до, мягко скажем, раскованного офицерского лексикона, И. Грекова пользовалась этим языковым богатством с безукоризненным тактом и чувством меры.

Обычно толчком к созданию ее произведений были реальные события и человеческие судьбы. Но ситуации, описанные И. Грековой, настолько жизненны и типичны, что многим кажется — именно в его городе, среди его знакомых произошла эта история. Часто сотрудники разных организаций с жаром доказывали, что именно у них работают прототипы и именно у них имели место описываемые события.

Не скрывая от читателя весь трагизм человеческой жизни вообще, а в России ХХ века в особенности, Елена Сергеевна оставила блестящие образцы благородства, достоинства и юмора. В произведениях И. Грековой есть именно то, что так важно сохранить для последующих поколений. И мы, свидетели и соучастники событий, можем с чистой совестью подтвердить, что она рассказывала правду и только правду.

В статье «Памяти Е. С. Вентцель» Д. В. Кузьмин писал: «И есть еще литература, которой по плечу особая миссия: свидетельствовать о своем времени и о людях, которые составляют его соль. Место этой литературы может показаться скромным — но страшно подумать, какая могла бы на ее месте быть пустота. Спасибо, Елена Сергеевна, что это место не осталось пустым» («Русская мысль», 2002,  № 4406, 25 апреля).

Хорошо, что книги И. Грековой появляются в книжных магазинах в разделах современной классики и исчезают с этих полок так же быстро, как и учебники Е. С. Вентцель.

…Ее уход из жизни был медленным и постепенным, как закат солнца на севере. Елена Сергеевна скончалась 15 апреля 2002 года. Чем дальше от нас эта печальная дата, тем реже вспоминаются ее последние годы и тем ярче она видится во времена расцвета сил и талантов, видится такой, какой запомнилась Калерии Озеровой:

«На банкете она была посажена за „главный” стол, рядом с Твардовским. И вот передо мной стоит эта картинка: бок о бок с большим, крупным Александром Трифоновичем сидит невысокая, красивая, хорошо одетая женщина, совсем не ассоциирующаяся с образом ученой дамы, этакого сухаря в юбке. Твардовский, наклонившись, что-то говорит ей, а она, отвечая, смотрит на него и вокруг блестящими, сияющими глазами и улыбается своей замечательной улыбкой…»

 

Авторы выражают глубокую признательность Р. П. Вентцель, Т. Д. Вентцель, А. Д. Вентцелю и А. А. Раскиной за доброжелательную помощь в сборе биографиче­ских сведений и полезные замечания по тексту статьи.

 

1Вентцель Е. С. Автобиографические фрагменты. — В сб.: «Е. С. Вентцель — И. Гре­кова. К столетию со дня рождения». М., ИД «Юность», 2007, стр. 16.

2Там же.

3Вентцель Е. С. Что значит «Нет»? О пользе юмора в трудные времена. — «Московские новости», 1990, № 42, 21 октября.

4Вентцель Е. С. Автобиографические фрагменты…, стр. 16.

5Журнал «Вестник» (США), 2002, № 10 (295), 15 мая.

6Вентцель Е. С. Автобиографические фрагменты…, стр. 16.

7Там же, стр. 17.

8Там же, стр. 16.

9Вентцель Е. С. Ленинградский университет в 20-х годах. — В сб.: «Е. С. Вентцель — И. Грекова. К столетию со дня рождения», стр. 20.

10Вентцель Е. С. Ленинградский университет в 20-х годах, стр. 20.

11Чебышев П. Л. (1821 — 1894) — математик, член Петербургской и многих зарубежных академий наук; Марков А. А. (1856 — 1922) — математик, член Петербургской академии наук; Ляпунов А. М. (1857 — 1918) — математик и механик, член Петербургской академии наук.

12Токарева Т. А. Филоматический пролог Московского математического общества. — «Исто­рико-математические исследования». Вторая серия. Вып. 7 (42). М., 2002, стр. 39 — 62.

13Натансон И. П. (1906 — 1964) — математик, специалист по теории функций и математическому анализу; Фаддеев Д. К. (1907 — 1989) — математик, член-корреспондент АН СССР, специалист по алгебре и теории чисел.

14Гильберт Д. (1862 — 1943) — немецкий математик, оказавший решающее влияние на развитие математики в XX веке.

15Внук Б. Н. Делоне Вадим Делоне (1947 — 1983) — участник демонстрации на Красной площади против введения советских войск в Чехословакию (1968).

16Вентцель Е. С. Ленинградский университет в 20-х годах…, стр. 35.

st1:metricconverter productid="17 См" w:st="on" 17См /st1:metricconverter . о нем, например: Климова Д. Н., Жук В. И., Чебанов В. Д. Андрей Митрофанович Журавский. М., «Наука», 2007.

18 А. Солженицын, «Архипелаг ГУЛАГ», ч. 30, гл. 10.

19Саркисян Р. С. Основные научные и практические результаты исследований. — В кн.: «Факультет авиационного вооружения Академии им. Н. Е. Жуковского (1934 — 1994)». М., ВВИА, 1994, стр. 38.

20Гладков Д. И. Наука и люди — там же, стр. 45.

21Моисеев Н. Н. Как далеко до завтрашнего дня. Свободные размышления. М., МНЭПУ, 1997, стр. 91.

22Вентцель Е. С. Ленинградский университет в 20-х годах…, стр. 18.

23Дублицкий К. А. — известный советский полярный моряк. Полярная экспедиция парохода «Федор Литке» была предпринята в 1929 году для снятия с острова Врангеля группы зимовщиков, у которых заканчивались запасы продовольствия.

24Вентцель Е. С. Автобиографические фрагменты…, стр. 23.

26Раскина А. А. Моя свекровь. — В сб.: «Е. С. Вентцель — И. Грекова. К столетию со дня рождения», стр. 228.

27Колмогоров А. Н. (1903 — 1987) — выдающийся отечественный математик, академик, работавший во многих областях математики. Ведущий исследователь в теории вероятностей, реформировавший основания этой теории.

28Колмогоров А. Н. Число попаданий при нескольких выстрелах и общие принципы оценки эффективности системы стрельбы. — «Труды Математического института имени В. А. Стеклова», 1945.

29Золотов Е. В. (1922 — 1990) — тогда сотрудник НИИ-2 ПВО, майор; позднее — полковник, начальник управления, доктор технических наук, профессор. С 1987 года — академик АН СССР. Основные труды его относятся к математическому моделированию сложных систем.

30Вентцель Е. С. Автобиографические фрагменты…, стр. 16.

31Погожев И. Б. Елена Сергеевна Вентцель и «банда эффективщиков». — В сб.: «Е. С. Вентцель — И. Грекова. К столетию со дня рождения», стр. 83.

32Из интервью газете «ДУБНА. Наука. Содружество. Прогресс», 1983, № 10, 10 марта.

33Лаплас Пьер Симон (1749 — 1827) — французский математик и астроном, один из создателей теории вероятностей.

34Хмара П. Ф. Наша Елена Сергеевна. — В сб.: «Е. С. Вентцель — И. Грекова. К сто­летию со дня рождения», стр. 135 — 136.

35Раскина А. А. Моя свекровь…, стр. 214.

36Озерова К. Н. Все, что талантливо и правдиво. — «Панорама» (США), 2002, 24 — 30 апреля, стр. 5.

37Гутчин И. Б. — слушатель ВВИА, позднее сотрудник военного НИИ, Научного совета по кибернетике АН СССР.

38Грекова И. Из писем рижским литературоведам. — В сб.: «Е. С. Вентцель — И. Гре­кова. К столетию со дня рождения», стр. 167.

39Гутчин И. Б. Жизнь — вкратце. Baltimore, «Via Press», 2002, стр. 123.

40Грекова И. Из писем рижским литературоведам…, стр. 167.

41Раскина А. А. Моя свекровь…, стр. 222, 223 соотв.

42Урушадзе Г. Ф. Избранные места из переписки с врагами. Семь дней за кулисами власти. СПб., 1995, стр. 252.

43Грекова И. Из писем рижским литературоведам…, стр. 168.

44Вентцель Е. С. Автобиографические фрагменты…, стр. 17.

45Вентцель Е. С. Ленинградский университет в 20-х годах…, стр. 24.

(обратно)

Как дышалось в "Литгазете"?

В январском номере “Знамени” за этот год напечатаны “Байки старой „Литературки”” Владимира Радзишевского. Это уже вторая порция — первая появилась в том же журнале три года назад (“Знамя”, 2004, № 6).

Память услужливо подсказывает мне картину не такого уж далекого прошлого — ну, скажем, начало нового тысячелетия. Вечер понедельника — последний день перед выпуском газеты. В здании “Литературки” остались только те, кто занят по номеру. В нашей редакции литературы позже всех подписывается оперативная девятая полоса. Там, помимо массы информации, стоит какой-нибудь литературный репортаж Радзишевского — с книжной ярмарки, например. Автор принес его в последнюю минуту, помучился сам и помучил корректоров и наборщиц: Владимир Владимирович известен своей скрупулезностью, необычной в журналистской среде. Но все наконец позади: осталось только дождаться полосы, чтобы бросить на нее последний взгляд — все ли ошибки исправлены — и расписаться: “В печать”. Минут сорок (а может, больше) свободного времени. Пауза после напряженного дня, беготни и нервотрепки. Можно заварить поздний чай, присесть в общей комнате, просто поболтать. Если спровоцировать Радзишевского, он вспомнит какую-нибудь историю из жизни старой “Литгазеты” или — чуть шире — из истории нашей словесности советского периода. Потом другую. Мы старожилы “Литературки”: я пришла в газету в 1969-м, Владимир Владимирович — в 1974-м. Для коллег помоложе это рассказы из другой цивилизации. “Бойцы вспоминают минувшие дни”. Однако слушают с интересом. Я изумляюсь памяти Радзишевского: господи, да неужели ты помнишь, кто выступал на этой летучке? Что сказал Чаковский и что выпалил Цитриняк? Как звучали куплеты Аграновича и Роста на новогоднем капустнике четвертьвековой давности? Но ты хоть пишешь мемуары? Радзишевский отвечает уклончиво. Я настаиваю на том, что надо писать. Не знаю, какое воздействие на Радзишевского оказали эти посиделки, но кое-какие рассказы из жизни старой “Литературки” все же оказались написаны. Не слишком пространные, не систематические, да и вообще не строгие мемуары, а, как скромно и осторожно обозначено самим Радзишевским, — байки.

Я с удовольствием читала их первую порцию, хотя и отметила обычный эффект устного рассказа: записанный, он становится тусклее. Те, кто не слышал в свое время устных рассказов Андроникова в узком кругу, не могут до конца понять, в чем заключалась их прелесть. Андроникова можно было перебить, задать вопрос, попросить уточнений. Он уходил в сторону, погружаясь в новые подробности, потом спохватывался. Реплики слушателей, их смех, их замечания входили в структуру устного рассказа. Они тускнели уже на телеэкране; переведенные на бумагу, утрачивали не только голос автора и его неповторимую интонацию, но камерность и эксклюзивность. Что-то утратили и устные рассказы Радзишевского, но ведь немало и сохранили?

Очаровательна, например, история про то, какие трудности испытывали сотрудники Музея Горького, когда пришло время выставить напоказ драгоценную реликвию — знаменитый автограф Сталина на поэме “Девушка и смерть” (“Эта штука сильнее, чем „Фауст” Гёте (любовь побеждает смерть)”: вождь, говоривший с грузинским акцентом, не поставил мягкий знак в конце слова “любовь”. Это сейчас широко известно и не раз уже обшучено: беспристрастный Яндекс выбросил мне штук двадцать упоминаний знаменитого сталинского изречения со словом “ любов ”. Однако, как замечает Радзишевский, в Большой Советской Энциклопедии этот автограф бережно воспроизведен — с мягким знаком. Откуда он взялся? Да музейщики и поставили.

А вот горькая история поэта Павла Мелехина, которого жестоко разыграли, прислав в “Литгазету” официальное сообщение о его смерти от имени Воронежской писательской организации и журнала “Подъем”, — “Литературка” опрометчиво напечатала его 20 января 1971 года.

Этот литературный неудачник, вовсе не лишенный таланта, но из-за своего пьянства и взрывного темперамента имевший обыкновение со всеми ссориться, “стал продавать стихи ловкачам, желающим именоваться поэтами”. Один из них был Михаил Касаткин. Причем Касаткин легко печатался, и критика его хвалила, а над несчастным Мелехиным — куражились. Тут-то Мелехин и решил нарушить договор: напечатал в своей книжке проданные стихи. Разыгрался скандал: его обвинили в плагиате. Однако Мелехин легко мог доказать свое авторство: оказывается, среди проданных Касаткину стихотворений был акростих, первые буквы которого читались так: “МКАСАТКИНГОВНОВИ”. (Заменив и в последней строке на ы, легко обнаружить отношение продавца к покупателю стихов.) Историю эту тоже нельзя назвать неизвестной: она даже рассказана в “Википедии” в статье “Акростих”, где скандальное стихотворение приведено полностью <http://ru.wikipedia.org/wiki>. Но от рассказа Радзишевского остается ощущение подлинности.

Большинство рассказов Радзишевского, попавших в первую публикацию, имеют прямое отношение к истории советской литературы. Это как раз анекдоты того типа, что гуляли по “Литературке” и по писательскому сообществу, рассказывались за чашкой кофе в буфете “Литгазеты”, за рюмкой коньяка в “пестром зале” ЦДЛ или за ужином в Домах творчества в Малеевке и Переделкине, в Пицунде и Коктебеле.

Вторая порция баек ближе к традиционным мемуарам. Здесь уже почти все сюжеты рождены газетой, и большая часть героев — не писатели, а газетные сотрудники. Вот, к примеру, замечательная история про то, как “Литературная газета” в 1984 году отметила 90-летие Зощенко, с подачи литературоведа Юрия Томашевского, уточнившего год рождения писателя, и тем самым загнала себя в угол, потому что старых справочников никто не отменял и все остальные издания принялись отмечать юбилей год спустя. Предложила свою статью и Мариэтта Чудакова, знавшая, что достоверный юбилей был в прошлом году и газета его уже отметила. Что ж, отмечать одно событие дважды? Радзишевский пошел советоваться к заместителю главного редактора Кривицкому. “Это будет еще смешнее, чем сам Зощенко”, — ответил Кривицкий.

Вот прелестная байка, как в редакции “Литературной газеты” не оказалось буквы “ять” — пришлось посылать в “Известия” (истинная правда, я тоже столкнулась со злополучной буквой). А вот рассказ о звонке автора Эмме Григорьевне Герштейн, оборачивающийся красочным штрихом к ее портрету: замечу, что Татьяна Бек, назвавшая первую публикацию Радзишевского “блистательной россыпью баек” <http://exlibris.ng.ru/bios/2004-08-05/4_bek.html>, во второй порции выступает уже как героиня. Это Татьяна Бек рассказала, как отреагировала Эмма Григорьевна, без конца правившая свои мемуары, на замечание, что уже нет никого, кто бы мог поймать ее на неточности. “Эмма Григорьевна гневно вскинула лицо к потолку: „А Надька!””. Имелась в виду, конечно, Надежда Яковлевна Мандельштам.

Я бы могла, наверное, увеличить перечень рассказов, которые заставляли меня улыбаться, но гораздо чаще мне все же приходилось озадаченно хмуриться. Закончила же я чтение со странным чувством: я бы не хотела работать в газете, образ которой возникает в рассказах Радзишевского.

Я бы не хотела работать в газете, где сотрудники подвергаются унизительному разносу в разных начальственных кабинетах, где их в любую минуту могут уволить за мелкую провинность, где все думают только о собственной шкурке и где судьбы трепещущих сотрудников вершит самодур и хам Сырокомский, собака Чаковского, как его называет Радзишевский, ссылаясь на двусмысленную метафору Синявского, благодушно объяснявшего, почему от его имени говорит жена: “Если в доме есть собака, самому хозяину нечего лаять”. Я вижу в Сырокомском не облеченного властью самодура, поведение которого, пользуясь определением Пастернака, Радзишевский характеризует как “буйство с мандатом на право буйства в руках”, а либерального советского чиновника, не слишком разбирающегося в литературе, но умного, энергичного трудоголика, одержимого идеей создать лучшую газету в стране и ради этой цели готового постоянно идти на риск, конфликтовать с идеологическими надсмотрщиками из ЦК, с чиновными министрами и хозяевами ведомств, за что они ему и отомстили.

И большинство старых литгазетовцев придерживаются такой же точки зрения: недаром Александр Борин, “золотое перо” старой “Литературки”, называет Сырокомского “душой” “Литературной газеты”, “журналистом от Бога”, отмечая, что “все самые острые статьи проходили его стараниями. В сущности, он и делал газету” (Борин Александр. Проскочившее поколение. М., “Аграф”, 2006, стр. 57).

Но за Сырокомского есть кому заступиться и без меня, а вот за Костю Черного вряд ли, потому-то я и хочу подробно разобрать эпизод, где действует этот замечательный человек, тем более что в описанных событиях я принимала непосредственное участие. В предыдущей новомирской статье, посвященной словарю “Русские писатели. 1800 — 1917”, я вспоминала о Константине Михайловиче Черном — в конце 80-х он был заведующим редакцией литературы и языка издательства “Советская энциклопедия”, где и создавался уникальный словарь. В рассказе Радзишевского речь пойдет о событиях 1975 года, когда Костя работал в “Литературной газете” в небольшом отделе (он назывался “историко-литературный”), заведовала которым я.

Однажды в полосе, посвященной писателям-фронтовикам, мы перепутали фотографии: отрывок из выступления критика Юрия Севрука сопровождала фотография поэта Вячеслава Афанасьева. Такого, конечно, никогда не случилось бы с материалом, к которому мы относились ответственно и любовно, будь то статья Натана Эйдельмана или Мариэтты Чудаковой, публикации Эммы Герштейн (она, в частности, опубликовала статью Ахматовой “Пушкин и Невское взморье” со своими комментариями) или рассказы Ильи Зильберштейна о находках в парижских архивах, потихоньку вводившие в обиход целый пласт эмигрантской литературы. Военная же полоса была обязательной нагрузкой к приятной работе. В тот год праздновали тридцатилетие победы и делали это с тем шумом и треском, который способен внушить отвращение к любому событию. Полосу, где перепутали фотографии, вел Костя, но составляли ее мы вдвоем: материала оказалось больше, чем могло поместиться, что-то пришлось выкидывать. Военных фотографий у нас накопилось предостаточно, а порядка не было ни на моем, ни на Костином столе. В результате, составляя полосу, мы легкомысленно гадали, кто есть кто, и как-то разложили пасьянс. В понедельник вечером, когда Костя принес полосу на подпись, я спросила, посмеиваясь: “Костя, как ты думаешь, мы ничего тут не перепутали?” В 1973 году в газете поставили под некрологом Веры Пановой фотографию живой поэтессы Анны Саксе.

Радзишевский, рассказывая об этом случае, пишет: смерть Веры Пановой стала для редакции “форменным кошмаром. С тех пор этим именем призывали к порядку, разыгрывали, грозили увольнением и просто пугали до обморока”.

Ну, насчет “кошмара” или испуга до обморока — это гипербола. Не помню, чтобы кто-нибудь был напуган. Но помню, что за чашкой кофе в редакционном буфете со смехом обсуждали вопрос, как будет редакция выпутываться. Извиняться было почему-то не принято. Написать о новой книге Анны Саксе? Как назло, у нее ничего не публиковалось в последнее время. В конце концов на страницах газеты появился странный материал, где некая любознательная читательница интересовалась “Сказками о цветах” Анны Саксе, бог знает когда изданными, — а редакция с готовностью удовлетворяла это праздное любопытство, публикуя интервью с латышской писательницей (разумеется, вместе с ее фотографией). После случая с Анной Саксе шутки на тему перепутанных фотографий стали дежурными. Последняя из них прозвучала на планерке в 1981 году, когда обсуждался номер, где стоял некролог Анны Саксе, и кто-то предложил поместить фотографию Пановой. Впрочем, новым сотрудникам газеты суть шутки уже пришлось объяснять.

Но в 1975 году тема перепутанных фотографий, обновленная недавним юбилеем Анны Саксе, пышнее, чем полагается, отмеченным газетой, была вполне актуальна, и Костя в ответ на мой вопрос в тон отшутился: мол, выйдет номер — узнаем. Номер и вышел. Вторник прошел спокойно. А в среду ляп обнаружился.

Радзишевский описывает это так:

“<…> утром, только мы с Костей Черным на порог, — звонок по городскому телефону.

— Беда, Константин Михайлович! — выкрикивает своему редактору Зоя Корзинкина, чей материал о войне только что вышел. — На военной полосе за фотографию критика Юрия Севрука выдана фотография поэта Вячеслава Афанасьева. Оба погибли на фронте, но у обоих — вдовы. Может быть, они уже названивают Чаковскому. Севрук вообще погиб у него на глазах. Его даже похоронили в шинели Чаковского.

Что Косте делать? Только вещи подхватить и бежать не оглядываясь. Все равно через минуту-другую вызовут его к Сыру, и тот, головы не поднимая, буркнет исподлобья:

— Вы у нас больше не работаете.

И Костя, ни слова не говоря, выскальзывает из комнаты. Только без вещей. Возвращается через полчаса — спокойный, неторопливый, вальяжный.

Где был? У Чака. Вошел к нему с лицом трагического вестника, вынужденного сообщить как минимум о потере разом семьи, частной собственности и государства.

— Александр Борисыч, случилось несчастье, — выговорил Костя с таким неподдельным чувством, что у Чака кровь должна была застыть в жилах. Выдержал трагическую паузу. Теперь то, что Чаку предстояло услышать, могло вызвать только вздох облегчения. Конечно, Чак, как положено, собрал у себя в кабинете своих заместителей, ответственного секретаря, членов редколлегии, чтобы сообщить о серьезной накладке, но после пережитого ужаса сам же стал их утешать и успокаивать, а Костю просто отпустил с миром. Так что Сыру не пришлось и слова вставить ни про поганую метлу, ни про дурную траву”.

Забавный анекдот. Костя Черный тут выступает в роли басенного зайчика-хитреца, разыгравшего комедию перед львом и тем спасшего себя от риска быть съеденным. Я полагаю, однако, что никакой опасности быть съеденным у Кости не было. И не только потому, что крайне маловероятно, чтобы вдова Севрука решила жаловаться Чаковскому — сначала она позвонила бы мне или Косте. Но даже если бы новость дошла до Чака — что бы он сделал? Хорошо известно, что Чак плохо знал своих сотрудников, понятия не имел, кто отвечает за какую полосу, и никакого Костю вызывать к себе, конечно, не стал бы, а позвал бы Артура Сергеевича Тертеряна, куратора нашего отдела. Тертерян бы позвал меня. Не на расправу, а чтобы выработать план действий, как нас отмазать.

Есть, конечно, вариант, что новость первым узнал бы Сырокомский. Но и тогда Косте ничего не грозило. Ему вообще ничего не грозило: в разбирательстве пришлось бы участвовать мне, а Косте досталось бы лишь в том случае, если б я начала валить вину на него, чего я, конечно, никогда бы не сделала. И не только потому, что это вообще гнусно, но и потому, что попытка свалить вину на другого вызвала бы у Сырокомского лишь брезгливость. Уж если ты подписываешь полосу как завотделом, то отвечаешь и за перепутанные фотографии.

Почему же Костя бросился к Чаковскому? Я всегда считала, что не из страха перед наказанием, не из трусости, не из хитрости, а из благородства. Он-то понимал, что за нашу общую оплошность платить придется мне, и предпочел опередить события, заявив о своей единоличной вине.

Именно так понимал Костин поступок и Тертерян. В тот день я опоздала на работу часа на полтора — среда была спокойный день, нужды торопиться не было, и первый человек, которого я встретила около лифта на четвертом этаже, где брала ключ от кабинета, была как раз секретарша Тертеряна, уже давно меня разыскивающая. Тер и сообщил мне новость, которая уже перестала быть тревожной. “Ваш Костя рыцарски принял удар на себя”, — констатировал Артур Сергеевич.

Никакой редколлегии по случаю ошибки, как пишет Радзишевский, Чак не собирал. Но редколлегия в этот день должна была состояться сама по себе, на нее-то меня и позвали по случаю ляпа с фотографиями — и Тер, разыскивая меня, беспокоился, что я и туда опоздаю: это был бы уже перебор. Никто не требовал от меня объяснений и покаяний. Чак спросил лишь, как будем выходить из положения. Но Тер не дал мне и слова молвить, а сам вальяжно объяснил, что кроме вдов вряд ли кто может иметь особые претензии к газете, а вдов мы утешим тем, что дадим еще одну публикацию Севрука и Афанасьева — на сей раз с правильными фотографиями. На том и порешили. Вдовы, кстати, никуда не звонили и жаловаться не собирались, быстро подыскали подходящие к случаю фронтовые письма мужей, которые и были опубликованы спустя пару месяцев.

Я вовсе не собираюсь ловить моего многолетнего коллегу Владимира Владимировича Радзишевского на неточностях. Память мемуариста — вещь очень странная, трудно понять, почему какие-то детали мы помним, какие-то напрочь забываем. Неточности в воспоминаниях неизбежны, и здесь на Владимира Владимировича, как и на всех мемуаристов, непременно посыпется порция шишек. Моя подруга Ирма Мамаладзе, например, огорчилась, увидев, что байка Александра Борина о Тертеряне приписана ей и что она из рассказчицы широко известной старым сотрудникам истории стала ее действующим лицом. И совсем уже возмутилась тем обстоятельством, что Владимир Владимирович взялся рассказывать о Л. Н. Гумилеве, которого практически не знал, и воспроизвел фразу, ёрнически сказанную Гумилевым в тесном дружеском кругу: “Она была мною беременна, а давала Модильяни”. Ирма, которую связывали с Гумилевым дружеские отношения и долгие беседы, имела неосторожность поделиться воспоминаниями о нем в присутствии Радзишевского, никак не предполагая, что злополучная фраза окажется в воспоминаниях Радзишевского в чуждом контексте. “Мне неприятно, что Л. Н. выставлен мерзавцем, готовым с первым встречным обсуждать альковные похождения Ахматовой”, — сетовала Ирма в письме.

Есть вещи, которые в воспоминаниях Радзишевского обидны и мне. Когда он, например, оправдываясь перед гипотетическим собеседником за недостаток смелости, пишет, что в “Литгазете” контроль начинался уже с заведующего отделом, который, прежде чем завизировать статью, “будет читать слово за словом, вычеркивая и вписывая все, что сочтет нужным”, я не могу не подумать о том, что в течение по крайней мере семи лет, когда после ухода Кости Черного Радзишевский занял его место, я визировала его статьи и ни разу слова оттуда не вычеркнула — не то чтобы что-то вписывать.

Но главное, что меня огорчает у Радзишевского, — это не неточности, а сам образ газеты.

“Видел однажды, как плакал дежурный редактор, заместитель главного, которому цензор указал, что в статье Владимира Солоухина Тургенев выставлен барином побогаче пушкинского Троекурова, — вспоминает Радзишевский. — Вдобавок на полосе стояла фотография усадебного дома в Спасском-Лутовинове, тоже не похожего на бедняцкую лачугу. Надо же было прозевать такой подкоп под репутацию русского классика, приравненный к разоблачению военной тайны!”

Вот не могу себе представить эту картину — и все тут. И не только потому, что цензор в “Литературной газете” был вовсе не главной и грозной фигурой, а этакой серенькой молчаливой мышкой, сидящей в крохотной комнате. В просторный кабинет ведущего редактора он входил бочком, как в кабинет начальника. Его право было потребовать, чтобы в статье сняли название города Тьмутараканск (видимо, потому что там был секретный завод), чтобы не публиковали фотографию, сделанную с вертолета, или даже не называли цифры улова рыбы на Дальнем Востоке — в соответствии с параграфами какого-то там устава о соблюдении гостайны, но идеологические вопросы Чаковский и Сырокомский решали в ЦК, и если бы цензор вздумал и тут проявлять прыть, его бы окоротили. Но не верю я в плачущего от замечания цензора дежурного редактора не потому, что цензор был фигурой мелкой, а потому, что это противоречит всему духу той “Литературной газеты”, в которой я работала.

Нет, я ее нисколько не идеализировала. Скорее стыдилась того, что в ней печатаются материалы, прямиком поступающие из КГБ или состряпанные в газете под давлением этой организации, что первая тетрадка находится под контролем одиозного руководства Союза писателей. Но я знала также, что общественное мнение газеты эти материалы не одобряет, что в газете много талантливых людей, которые вовсе не выслуживаются перед властями, а, наоборот, находятся с ними в конфронтации, что в ней царит атмосфера терпимости, что в ней нет страха и доносительства, что перед начальством никто не стоит навытяжку и не трепещет — это не принято, а на планерках и летучках говорят то, что вздумается, а не то, что хочет слышать партийное начальство.

Я пришла в “Литературку” в известной степени случайно, после аспирантуры, надеясь перебиться здесь до защиты, и пребывала первые несколько лет в ощущении, что вот-вот я газету покину. Года через три такой случай представился: меня пригласили в хорошее издательство. Перед тем как представить редакции, проинструктировали: с этим нельзя говорить доверительно — возможно, он стукач, с другим нельзя ругать начальство — он дружит с главным редактором и ему наушничает, а в присутствии четвертого нельзя хвалить пятого — они в лютой вражде. Господи, да зачем я полезу в этот стакан, полный мухоедства, подумала я. Уж в своей-то газете я могу говорить с кем угодно и о чем угодно, не боясь никакого доноса, и ругать начальство сколько влезет. По газете ходила байка, как Виктор Веселовский, возглавлявший “Клуб 12 стульев”, изрядно подвыпив, поносил Чаковского, не выключив линию селекторной связи, так что в кабинете Чаковского было слышно каждое слово. Чаковский послушал-послушал, да и… послал к Веселовскому секретаршу с рекомендацией отключить селекторную связь. Озабоченный крупной советской карьерой, Чаковский имел еще и честолюбивые претензии быть хозяином фрондирующего, либерального, знаменитого и влиятельного издания и не опускался до сведения мелких счетов со своими сотрудниками. Да, в общем, не слишком их и замечал.

Если Сырокомский был стержнем этой газеты, ее мотором, человеком, задававшим ей направление, то атмосферу в ней, по моим наблюдениям, во многом определял Артур Сергеевич Тертерян, куратор отделов внутренней жизни, юмора и нашего — историко-литературного. Он был наделен замечательным чувством юмора, и его реплики и остроты часто пересказывались на больших и малых редакционных посиделках. Привлеку снова в свидетели Александра Борина, рассказ которого как нельзя лучше определяет стиль поведения Тертеряна со своими подчиненными. У Ильи Суслова, заместителя уже упоминавшегося Виктора Веселовского, на столе лежали три папки с материалами, рассказывает Борин. На одной было написано: “Пойдет”, на другой: “Не пойдет”, а на третьей: “Что вы, никогда не пойдет!” Перед тем как поместить материал в ту или иную папку, Суслов заходил к Тертеряну. “Мы старались не пропустить этот момент и под разными предлогами тоже собирались в кабинете у Тера, знали, будет спектакль.

„Тер, — говорил Суслов, — у меня есть отличный материал. Но показывать его вам я не стану. Вы ведь все равно зарубите”. — „Конечно, — отвечал Артур Сергеевич, — зарублю. Всем известно, что я маленький трусливый армянин. И все-таки что за антисоветчину вы притащили в зубах?” — „Не делайте вид, что вам любопытно, Тер, — говорил Суслов. — Ни за что ведь не поверю”. — „А мне и не любопытно, правильно, — отвечал Артур Сергеевич.— Это вам, Илюша, любопытно, под каким предлогом я зарежу ваш поклеп на нашу прекрасную действительность”.

Разговор такой мог продолжаться очень долго. И оба собеседника, и мы, зрители, получали от него огромное удовольствие”, — рассказывает Борин.

Похож этот диалог на отношения бдительного советского чиновника и трепещущего перед начальством, запуганного журналиста?

Поклеп же на нашу “прекрасную действительность” мог перекочевать в итоге в папку “пойдет”, хотя мог и пополнить папку “не пойдет”. Тертерян не был идеологическим надсмотрщиком, но чувствовал границы допустимого и, конечно, осаживал своих молодых и прытких подопечных, которым нисколько не уступал в чувстве юмора. И все же почти в каждом номере на 16-й полосе был какой-нибудь рассказик, какая-нибудь фраза, которая представляла собой этот самый “поклеп”. Жалобы из ЦК сыпались беспрерывно. Тертерян подопечных отмазывал, но случалось, и гневался.

Илья Суслов, давно уже житель США, вспоминает в американском журнале “Спектр” об одной из таких историй. На 16-й полосе был напечатан рассказ, в котором бдительные читатели усмотрели иронию по отношению к Ленину (да так оно и было). Посыпались жалобы в ЦК, оттуда — в газету. Тертерян вызвал Суслова.

“Тертерян был спокоен. Он меня усадил в кресло. Он мне воды принес. Он был на „вы”. Он был бледен, как д’Артаньян, вручивший подвески герцога Букингемского французской королеве. Он сказал: „Илья, из этой ситуации мы уже не выпутаемся. ЦК просит крови. Свою я отдать не могу. Мы выпустим вашу””.

Последующий диалог между Тертеряном и Сусловым я, признаться, читала с недоверием: не может человек спустя тридцать лет помнить разговор дословно, но одна фраза меня просто подкупила: “Тертерян брезгливо бросил на стол толстую пачку писем. „Это из ЦК, — сказал он. — Большевики вас раскусили”” <http://www.spectr.org/1999/018/suslov.htm•>.

Я узнала жест и лексику Тертеряна. Историко-литературный отдел — это, конечно, не внутренние отделы, постоянно донимавшие то “Аэрофлот”, то железные дороги, то почтовое ведомство, то Министерство здравоохранения, которые отвечали жалобами в ЦК. Но случалось, и на нас жаловались, и Тертерян кидал на стол письмо из ЦК именно этим брезгливым жестом, приговаривая: “Большевики, Аллочка, нами недовольны”. Кроме него, никто из начальства не сказал бы про ЦК так остраненно, пол