загрузка...
Перескочить к меню

Новый мир, 2006 № 04 (fb2)

- Новый мир, 2006 № 04 (и.с. Журнал «Новый мир») 1.52 Мб, 451с. (скачать fb2) - Борис Петрович Екимов - Любовь Борисовна Сумм - Василий Ярославович Голованов - Майя Александровна Кучерская - Станислав Артурович Айдинян

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



В височной доле

Ватутина Мария Олеговна родилась в Москве. Поэт, эссеист, прозаик. Лауреат Второго литературного Международного Волошинского конкурса (Коктебель, 2004). Постоянный автор “Нового мира”.

Сородичи

Поездом шесть часов от Киева. Полустанок,

Станция или районный центр:

Полупустой до вечера спозаранок,

Пыльный и разморенный, где у коров фальцет,

А быков не видно, и, как огня, подранок

Боится пастушьей участи, но другой-то нет.

И меня до десятого класса пугала мама:

Учись, а не то коровам хвосты крутить

Езжай в Фундуклеевку! Большего срама

Я не могла представить себе.

Силосная яма За селом: меня успели схватить

За поясок. Мне было пять лет. А храма

В Фундуклеевке отродясь не строили: не надыть.

…На Маяковской, Пушкинской и в проулке

Лермонтова жила у меня родня:

На киселе вода — малорослы, юрки;

Разводили кролика, резали свиня,

Фрикативным “г”, словно гвозди в чурки,

Загоняли самость мою в меня.

Кукурузные налитые стебли, колорадский

Жук, черешня желтая и, как месиво из квашни,

Из садов выпирающий, душный, адский

Сноп сирени, загораживающей дом хохлятский,

Бабу Мотрю (как у Моне — в тени),

Уходящую, не допрошенную с пристрастьем,

Глубоко ослепшую — до немоты!

Дух земли моей — только ты со счастьем

Совпадаешь в памяти — только ты.

 

*      *

*

С этого берега по прямой

Бурый рубец найдя

Взглядом, вошли небольшой толпой

Под водопад дождя.

Остановясь супротив Крестов,

Помнишь, глядели мы:

Ливни, ливмя со всех городов,

Лили во двор тюрьмы.

Сороконожкой с мильоном ног

Мерзла вдали цепа —

Это на том берегу в острог

Входа ждала толпа.

Каждая капля, в Неву летя,

Шлепалась, как дитя.

Каждая мамка несла в кульке

Сердце свое к реке.

Чтобы отчизну свою спасти,

Не через ту тюрьму,

Но через очередь ту пройти

Ближнему своему

Я пожелала бы. Да, да, да.

Жалкая ты душа!

Волны пошли за грядой гряда,

Стоны мои глуша.

Сфинксы глядели друг другу в рот.

Строфы сплетались в дни.

Господи, разве же мой народ

Хором кричал: распни?

Хоть бы и так. Но порыв — сберечь

Сына, жену и кров —

Есть оправдание нас, сиречь

Сирот Твоих и вдов.

Кара твоя — непосильный Крест,

Видно Тебе с высот?

Боже, когда тебе надоест

Так любить мой народ?

 

*      *

*

Я вымыла полы и начала сначала

Планировать разбег, побег и перебег

На сторону врагов, которых обличала.

“Пустите на ночлег, — теперь я им кричала, —

Смотрите, я уже приличный человек.

Я правду не люблю, я ближних привечаю,

Читаю на убой и ем, как воробей,

А в прошлом у меня короткая такая

Безрадостная жизнь, я не грущу о ней”.

Мне открывали дверь то дьяволы, то черти,

Я растеряла все, что было у меня

Накоплено на смерть, и к следующей смерти,

Наверно, проклянет меня моя родня.

Но между двух огней — меж будущим и прошлым —

Особо не скопить, обратно не залезть

В космическую щель и выкриком истошным

Не подтвердить того, что ты на свете есть.

 

*      *

*

Я день скоротала, и свет погасила,

И спать улеглась, отвернувшись к стене.

Какая-то потусторонняя сила,

Паркетом скрипя, приближалась ко мне.

И тюль надувался, и таяли стены,

И капала капля, когда на крыльцо

Все предки мои от границ Ойкумены

Вступили и молча забрали в кольцо.

Общинные старосты, конюхи, бабы,

Царёвы крестьяне, стрельцы, звонари, —

Столпились покойнички поодаль, абы

Чего не случилось со мной до зари.

О, что я затронула нынче при свете,

Какие открыла гробницы во сне,

Что хлынули древние волости эти,

Как будто врата есть какие во мне?

О, книга моих совпадений с пространством

И временем, ты ли разверзлась на миг,

И кровная связь с переполненным царством

Небесным была установлена встык

На клеточном уровне, что ли. Ну, что вы

Молчите, славяне мои, издаля?

Мне страшно, но я не свободна от Слова,

Которое Бог и родная земля.

Я всех вас несу на хребте позвоночном

Века, но с того и загривок силен.

А гости молчат в соответствии точном

С молчаньем еще праславянских племен.

О, что вы оставили мне на прожиток

Разбитых корыт и колен окромя,

Хотя бы какой-нибудь слиток ли, свиток

О том, через что Бог помилует мя,

Хотя бы какой-нибудь в горсточку полбы,

Какой-нибудь сказки в грядущие сны!

О, кто вы, какие вы, темные толпы,

Мои Балалыкины и Зимины?

Пустите, Иваны, Ивановы дети,

Небесные силы, Господня родня! —

Шептала я им, а они на рассвете

Один за одним уходили в меня:

Курчане, тверчане, черкизовцы, ниже-

городцы, воронежцы, тульцы, а там

Древляне, поляне, кривчане и иже

Михаель, Ирад, Енох, Каин, Адам.

 

В теле письма

Пока ты в теле этого письма — и в каждой строчке теплишься, и между, — не снись мне так, чтоб я сошла с ума и, просыпаясь, плакала. Надежду оставь мне, заполняющий весь текст, влияющий на стиль письма и почерк.

А сны и явь — по-всякому — контекст, чтоб дорожить тобою, между прочим, и прятать, как в шкатулку, в письмена.

Извечная вина в височной доле пульсирует: ведь я была вольна тебя придумать правильным, дотоле, как ты ушел из этих страшных снов, в которых был надменен в каждом слоге, и всё тотчас рассыпалось — любовь, стихи, миры, созвездия и боги.

 

*      *

*

Когда наступят заморозки, в ночь, обвешанную зимних звезд горячих гирляндами, мы встретимся — точь-в-точь два близнеца, до этого незрячих. И я увижу, как же ты похож на родственника некоего, что ли, на брата, о котором сладко врешь своим соученицам в средней школе.

Казни теперь за ложь и воровство, скупись на ласку, не корми с ладони. Супружество — некровное родство (и не родство, как сказано в законе ошибочно) — увядший институт… Но если зябко в комнате и зыбко в той местности, где манну раздают и Млечный Путь — как детская присыпка, как негатив, где капельки чернил по черному разбрызганы, что млеко, родной мой, вспоминай, как ты любил меня, тебе чужого человека.

(обратно)

Родительская суббота

Екимов Борис Петрович родился в 1938 году. Постоянный автор журнала. Лауреат многих литературных премий. Живет в Волгоградской области.

Конец старого дома

Весенним солнечным днем, в поселке, шел я домой. От асфальта повернул влево, на свою улицу, и остановился, словно впервые увидев ее. Цвели абрикосовые деревья.

Наш поселок, наша улица всегда были в зелени: развесистые клены, высокие тополя, тутовник да вязы. А в последнее время их помаленьку заменяют абрикосами.

И вот теперь я остановился, гляжу: улица моя, словно сказка, в пенистом бело-розовом цвете. Все ушло: дома, сараи, заборы — все отступило. Осталась лишь белым цветом одетая улица, до самого края, где молочно-розовая дымка сомкнулась, отсвечивая мягким серебром. Там — мой старый, родной мой дом. А это моя улица.

В отъезде, в разлуке помнится все хорошее. И видится, словно снится, но это вовсе не сон, а майское утро, солнечное, теплое. Вокруг свежая зелень травы, деревьев, кустов смородины в золотистом цветении. У забора вздымается к небу белое, пахучее облако цветущей акации. Пчелы гудят. Нежно воркуют горлицы, просвистит и смолкнет синица. Это тоже не сказка, но лишь обычное весеннее утро возле старого дома. Которого теперь уже нет. Хотя он на том же месте: Пролетарская улица, номер двадцать пять.

Старый дом наш чуть не сгорел прошлой осенью. Такой красивый получился бы жизни конец на сороковой день после смерти мамы — последней хозяйки дома. На деревянном столике, в красном углу, перед иконами, я зажег свечку и, забыв о ней, уехал, сначала на кладбище, а потом на поминки, спеша.

Вспомнил о свечке лишь к вечеру. Приехал, поглядел: стоит дом. Свеча, догорев, потухла, не тронув деревянной столешницы. Видно, не судьба.

В последние годы, зимней порой, на городской ли квартире или в поселке, мама ждала весны, повторяя:

— Я хочу пожить в нашем домике… Я еще поживу в нем. Там так хорошо: цветы, зелень, воздух…

Он часто ей снился, наш старый дом. Утром встанет, рассказывает: “Видела дом наш. Нюру и Петю, Славочку. Всех видела. Так хорошо поговорили”.

Подступало время летнее. Из города уезжали. Но старый дом тоже старая мать моя навещала лишь изредка. Уже не было сил.

Но разговоры про дом всякий день.

— Вы цветы посадили? Обязательно посадите. А возле кухни астры взойдут и петуньи. Смотрите там не копайте. Я приеду, осторожненько прополю.

— Посадите картошку. Хоть немного. Пару ведерок. Я буду поливать. Своя картошечка такая вкусная.

— А помидоры посадили? Обязательно посадите. В прошлом году Петя с женой посадили. Такие были сладкие. Я их каждый день ела.

— Огурчики обязательно… Свои огурчики…

Разговоров много. Каждый день. И сборы долгие, как на свидание.

— А какое мне платье надеть? А кофточку? А платок? — И — обязательное: — Подуши меня. Вот этими духами, хорошими.

Но потом вдруг передумает:

— Нет. Не поеду. Лучше полежу.

Но все же иногда ездила.

Приедем. Из машины выберется, бредет с батожком.

— Я сама, сама… Я все погляжу. Свою комнату погляжу. Яблоньку… Как там яблочки? Не пропали?..

Идет помаленьку, старый одуванчик… Одни лишь легкие косточки. Два шага шагнет и просит: “Поставь мне кресло”.

Полотняное раскладное кресло ставится в тень ли, на солнечный припек, смотря по погоде.

Посидит, подремлет и заторопится:

— Поехали, поехали, хватит…

Я ворчу:

— Чего тогда приезжали, гоняли машину, собирались полдня?

Мне в ответ обещание:

— Вот когда я поправлюсь, я поживу здесь. А теперь поехали…

Все хорошо: зелень, чистый воздух, легкий ветер, солнечное ласковое тепло, сладкая дрема, но родных людей, с кем жила в этом доме и рядом, — их уже нет. А без них — пустыня.

Мама поняла это не вдруг, прежде порою сердилась:

— Почему ко мне никто не идет? Пойдите позовите…

— Кого позвать?.. — отвечал я со вздохом и добавлял про себя: “Не дозовешься. Они далеко”.

Конец нашего старого дома я осознал прежде матери, когда нас обокрали, два ли, три года назад.

Для давних моих знакомых, земляков, случай этот — словно облегчение.

— Мы тебе говорили…

— Мы тебя сто раз упреждали…

— Мы…

И вправду для них — облегчение. Целых десять лет, после смерти тети Нюры, никто не зимует в нашем старом доме. Лето кончается, заперли и уехали до весны.

— Как вы бросаете, не боитесь?

— Да разве нынче можно?!

— Упрут. Все подчистую.

Год за годом такое слушали. Но приходили холода, дом на замок — и поехали.

Весной возвращались — все, слава богу, на месте.

Знакомые удивлялись, а я — нисколько. Во-первых, в нашем доме поживиться особо нечем. А самое главное, мы — люди свои, меня тем более все знают. У кого рука поднимется?.. С самой войны тут живем. Шестьдесят лет. Времена были — не чета нынешним: голод и холод. Но порошины со двора не пропадало, а уж тем более из дома. Хотя и замков не знали.

Шли годы, времена менялись. Слышал я, что стали обворовывать пустующие зимой дома. Меня не трогали десять лет.

Но нынче, видно, и впрямь другая пора. Приехал я весной на разведку. Гляжу: пробой торчит поперек щеколды. Вынул его вместе с замком и вошел в дом с тяжелой душою. Не то чтобы об украденном великая печаль… Тут и вправду особо воровать нечего. Но — нехорошо.

Вошел, обсмотрелся. Везде, слава богу, прежний порядок: не разбросано, не раскидано. Две новые рыболовные сети — “сороковки”, самые ходовые — висели на стене, теперь их нет. Высокие резиновые сапоги — “забродни”, тоже рыбацкие, исчезли. Забрали электрическую помпу-насос. Она — для полива. Чистое постельное белье украли. Оно стопкой в шкафу лежало. Посуду, ложки-вилки не тронули. Одеяла, подушки — на месте. Нет, это — не алкаши, которые метут все подряд. Это был человек рассудительный, спокойный. Забрал все спиннинговые катушки. Добрался до нижнего ящика платяного шкафа, в котором держал я всякие мелочи: выключатели, розетки, вилки — все выгреб незваный гость подчистую. И закрыл ящик. Аккуратный человек.

Прошелся я по дому, повздыхал, а потом растворил настежь двери и окна, чтобы продуло, выветрило не столько зимний дух, сколько запах чужого человека.

Нынешний наш сосед, очередной квартирант, узнав о краже, сказал:

— А мы видели свет. Еще в прошлом месяце. Я жене сказал: “Рано чего-то приехали…” И горел свет, долго.

Как не увидеть, когда соседские окна в наши глядят. Рукой подать.

Вот тогда я и понял, что старому веку пришел конец и старого дома теперь уже нет, осталась лишь память. Потому что дом — это люди, и не только родные и близкие, но и соседи: Прасковья Ивановна да Петр Семенович, Кузьмич, тетка Фрося, Сурковы, баба Поля Короткова. Они бы сразу пришли, они бы прибежали, завидев свет в наших окнах.

Ночь ли, полночь, но пришли бы проведать, наскучав после долгой разлуки. Нанесли бы харчей: “Вы же с дороги… Голодные…” Увели бы к себе ночевать: “Пока хата прогреется… Зябко…”

Наш старый дом… Тесная хатка под низкою крышею — это лишь малая часть его. Дворик, крохотная летняя кухонька, сараи, огород — тоже малость. Старый наш дом в свою пору был огромным, размахнувшись на добрый десяток подворий от Чеботаревых, где жили тетя Феня, сын ее Флегонт, дочь Рая, до Марочкиных, они же Коротковы: баба Поля, Маруся да Митя. Афонины, а потом — Доценковы, Грибановы: бабка Лена да дочь ее Шура, у той сыновья Володя, Сашка, тетка Фая, мужик у нее был хорошим столяром, шумливая тетка Таня Мирошкина с дочерьми да сыном Шуркой, Кузьмич с теткой Фросею, а еще, конечно, — Сурковы, Ксения Ивановна, Александра Павловна, дед Афоня Коротков с немалой семьей. Считай, целое селенье. И все — свои.

А теперь? Новую жизнь углядишь не сразу. Но порою словно глаза открываются.

— Почему ко мне никто не идет? — недоуменно спрашивала моя старая мать. И не находила ответа.

Однажды, в нынешнюю, уже новую пору, нужно было что-то передать соседке Нине. Всего лишь забор между нашими дворами. Но какой… Его даже не перепрыгнешь, потому что деревянную изгородь крепит еще и высокая металлическая сетка. А с улицы через калитку тоже не войдешь. Там — овчарка с вершковыми зубами. Вот тебе и соседи.

Наш старый дом был иным. К тете Пане Иваньковой, к Петру Семеновичу вела огородная калитка, чтобы не бегать по улице, не давать кругаля, а шагать напрямую ночью ли, днем.

Потому что — соседи. Дальше — Коротковы, Митя, за ним — мать его, баба Поля, с дочерью и зятем. И к одним и к другим — тоже калитки, прямо с огорода.

Мария Яковлевна, насколько помню себя, еще от малых лет, и на работу ходила через наш огород и двор, чтобы зря ноги не бить. Каждое утро если не вижу ее, то слышу:

— Здравствуйте… На работу бегу.

Так и “бегала” всю жизнь.

Будничный утренний обряд всегда одинаковый:

— Вы тут живые? Здорово ночевали!

Это перелазом или дворовой калиткой пришла Прасковья Ивановна ли, баба Поля, тетка Таня Мирошкина.

— Вы тут живые?.. Ну, слава богу. А то я ноне сон видала нехороший…

Пришли на минуту-другую, попроведали — и к своим делам. Вечером можно и посидеть посумерничать. А теперь лишь утро.

Часто не с пустыми руками идут, с угощеньем:

— Пирожков ныне напекла, покушайте, какие уж получились…

— Погрызите моей моркошки… — Это баба Поля несет.

У тетки Фроси на огороде самые ранние огурцы и помидоры. На продажу. Колготы с ними, конечно, много: с января — рассада, потом — парники, открой, да закрой, да теплой водой поливай, да береги от утренников всякими покрывалами. Но этим жила. Первые овощи в цене. А разговеться несет соседям:

— Покушайте. Ваши еще не скоро… А у меня пошли.

Первая окрошка всегда из тети-Фросиных огурцов. Пахучая, на весь двор.

— Затеяла ныне блины… Простые, скородумки… Покушайте горяченьких…

— Маму-покойницу ныне во сне видала. Да как-то нехорошо. Пышек вот напекла. Помяните…

Это все соседские будни, когда прибегут за солью, за спичками, за щепоткой чая, денег занять до получки. Или позовут нашу тетю Нюру прийти и поставить банки от простуды; Алла Доценкова таблетку принесет “от давления”, сделает укол. По-соседски же можно на день-другой оставить ребятишек и не бояться за них: приглядят и накормят.

Нынче все по-иному: никаких огородных перелазов, калиток. Глухие заборы, железные сетки. И соседство иное.

Иван Александрович уже двадцать лет в соседях. У него огород — картинка. Раньше всех спеют помидоры, огурцы появляются в начале июня. Бывает, что сообщит с гордостью: “А мы уже едим огурчики. Помидоры у нас пошли…” Сообщит. Да я и вижу на грядках: спеет и зреет. Но чтобы угостил первым помидором ли, огурцом — этого не помню.

Написал эти строки. А назавтра, в час предвечерний, увиделись возле забора. Иван Александрович с женою — в своем огороде, я — в своем. Поговорили о базаре: кто что купил. Я разговелся базарными огурчиками, сообщил о цене. “А мы уж неделю свои едим”, — похвалился сосед, и, подтверждая слова супруга, его жена стала собирать с поднятых на шпалеры плетей зеленые, уже в ладошку, огурчики.

— Свои слаже, — сказала она, с улыбкой глядя на меня, и мне показалось, что рвет она огурцы для меня: вот сейчас подойдет и протянет тройку ли, пяток зеленцов. Даже неловко стало написанного вчера.

Но чуда не случилось. Супружница соседа, набрав в подол фартука огурцов, отправилась к дому. А я лишь усмехнулся: нет, чудес не бывает. И это не жадность. А просто — чужие…

Поневоле вспомнишь тетку Фросю. А ведь ее в округе, и вовсе не зря, считали скуповатой. И бабу Полю вспомнишь, сладкую морковку ее и слова: “Грызи, пока зубки вострые”.

Еще один сосед из новых, крепкий мужичок — Алексей. Добытной, хозяйственный. Во дворе у него куры, гуси, свиньи. Но я его ни отчества не знаю, ни фамилии. К нам во двор он забрел, при моей памяти, лишь один раз, и то спьяну. И я у него во дворе не был ни разу. Через огородный забор видимся, хорошо, если окликаем друг друга:

— Здорово живешь?!

— Слава богу. И тебе того же!

Вот и весь нынешний соседский обряд.

Помаленьку исчезли на улицах, возле ворот, скамейки, на которых летними вечерами люди сумерничали по-соседски. Прежде лавочки да скамейки со спинками или просто “колодки” — толстые, до блеска обтертые коряжистые вязовые да тополевые стволы стояли да лежали возле каждого двора. Там играла детвора, грелись на солнышке старики, к сумеркам, с огородом да скотиной управившись, прибивался народ рабочий, чтобы дух перевести. Хоть ненадолго, но выберутся “на колодки”. Мужики цигарки смолят. У баб — тары да бары.

Зимой собираются в домах. Огороды кончились, скотина — в стойле, а значит, и времени свободного больше.

— Приходите к нам посидеть.

— Чего не приходите?

Никакого угощенья, это — не праздники. Разве подсолнечных ли, тыквенных семечек нажарят… Кто с вязаньем придет: шерстяные носки ли, пуховый платок. Тихо постукивают спицы. Кто-то со штопкою или латаньем. Бедность была. Штопали пятки и следы носков или чулок, локотки, обшлага да вороты пиджаков да рубашек. А уж когда вынашивалось до того, что “не за что ухватить” и штопка не помогала, накладывались заплаты. Так порой и носили: латка на латке, живого места нет. Обновки появлялись очень редко. И они не покупались, а шились своими руками. Так дешевле. Недаром в ту пору к большим праздникам — Первомаю, 7 Ноября или сталинской Конституции — рабочим да служивым людям в награду, иногда на собрании торжественно вручали “за ударные успехи в труде” “отрез на юбку” или “отрез на рубашку”. Шили, конечно, сами. Наша тетя Нюра умела шить по выкройкам. Эти бумажные выкройки хранились бережно. Трусы ли пошить, рубашку, сарафан, платье… Кроили такими вот осенними да зимними вечерами на кухонном столе. А уж строчили сами, забирая нашу старую швейную машинку “Зингер”, приехавшую из Забайкалья. Она всем помогала.

Зимние вечера. Тихие труды и долгие разговоры про жизнь.

Рослая, сутулистая тетка Паня, приземистая кубоватая тетка Таня Мирошкина, тетка Фрося да баба Поля, тетя Шура да мать ее Ксения Ивановна, Коротковы.

Революция, Гражданская война да Отечественная… Раннее сиротство да горькое вдовство. Тяжкая работа. Голод да холод. Все вспоминалось.

— Ныне — белые придут из Голубинки, а назавтра — красные… Да зачнут стрелять, все горма горит…

— Папа у нас плотник. Такой хороший построил дом. Ну просто картинка. Его кораблем называли. Говорят: ваш дом как корабль… А вернулись — пустое место да яма. Бомба прямиком попала.

— Томка плачет: мамочка, я так исть хочу, аж голова кружится. Последнюю картошину ей отдала. Хочешь не хочешь, а иди на раздобудки. А куда итить? К Семикурганам, там, говорят, горчица осталась неубранная, под снегом можно насобирать. Или за хворостом с санками, через лед, на ту сторону. А потом обменять на свеклу. Да чтобы еще лесники не поймали… Санки отберут.

— Привезли нас под осень. Чистое поле. Сказали: тут и живите. Будет кулацкий поселок. Стали копать землянки…

— Мы бежим с дороги, на землю падаем. Да разве схоронишься. Самолет за самолетом, и низочко, прямо над нами ревут. Строчат из пулеметов. Детишков прикрывали… Да разве прикроешь…

Керосиновая лампа со стеклянным пузырем. Теплая печка. Низкий потолок. Тесные, но крепкие стены. И с хлебом уже наладилось. Желудевых лепешек не пекли, лебеду да вязовый лист не запаривали. С голоду уже не пухли. Бедность. Но можно жить. И потому о прошлом вспоминали спокойно, без слез. Долгие рассказы. Ксения Ивановна да Прасковья Ивановна, Татьяна Михайловна, Анна Алексеевна…

Обычно в такие вечера я готовил уроки или читал возле лампы.

Нынче хорошо, если знают друг друга по имени. Такое и соседство.

Наш старый дом слушал и слушал долгие повести жизни. Может, потому и сближались, становясь родней.

Худяковы прожили, квартируя у тетки Фроси, год ли, два. А потом, до смерти, писали письма из города Дзержинска, что в Горьковской области. Тамара и Володя Бирюковы тоже не больно долго по соседству жили, получили квартиру, а потом и вовсе уехали в Волгоград. Но на всю жизнь оставались своими. У них ночевали, когда в городе приходилось бывать. Они в гости приезжали, особенно в пору летнюю: в Дону искупаться да похлебать ушицы, а главное — повидаться.

Тогдашние праздники помнятся и теперь. Первомай да 7 Ноября, Новый год да 8 Марта всегда отмечали вместе. Готовили общий стол. В одном доме варился холодец, в другом винегрет готовили в просторной посуде, чтобы на всех хватило. В нашем доме пеклись праздничные пироги с яблочным вареньем. Моя тетушка печь была мастерица. “Мамочка меня научила”, — с благодарностью повторяла она.

Просторный, под белой скатертью стол накрывался щедро: пылали бочковые помидоры в пахучем укропе да смородиновом листе, мрамор пластованной квашеной капусты, моченые арбузы, прозрачный, белым жирком отороченный студень, белая разварная картошка, и многоцветный, с переливами винегрет, и, конечно, праздничное печево: высокие подъемистые пироги, сладкие да капустные, с открытым решетчатым верхом, пирожки с картошкой, луком да яйцами, витые поджаристые плюшки и хрусткий “хворост”.

Но главным украшением праздника были, конечно, люди. Все свои. Но порой их не узнать — принаряженных, молодых. Они ведь и впрямь были молоды.

Разглядываю старые фотоснимки, сделанные немецкой трофейной “лейкой”, которая была у Бирюковых. Веселые лица… Тетя Нюра, дядя Петя, мама, Кузьмич.

По праздникам играл патефон. По праздникам пели песни.

По диким степям Забайкалья.

Это песня нашенская, сибирская.

Расцветали яблони и груши…

А эта — всеобщая.

Раскинулось море широко,

И волны бушуя вдали…

Эту песню Кузьмич затягивал, бывший моряк.

Славные были праздники. Теперь их нет. И посиделок нет. И скамейки убрали. Может, виноват телевизор. А может, время. Но жалко. Соседство пропало.

 

Ранний приезд

В городе было зябко: всего лишь конец марта. Настоящего тепла еще ждать и ждать. Но я терпел-терпел и не вытерпел. Тошно стало. Какие-то скучные пустые дела, ненужные разговоры; на улицу выйдешь — весенняя пыль, машин полно, так и норовят задавить или хотя бы в лицо пустить струю вонючего дыма.

Уехал. В поселке день сумрачный, но слава богу, что с ветром. Затопил печку, она загудела. Два дня топил, а ночевать не решался. Зябко. На третий день стало тепло. Заночевал. Теперь вот живу.

Непривычная тишина. Вначале она как-то тревожила. В городской квартире слышны уличные звуки: машины шумят, порою слышится музыка, лифт прогудит — все вместе, не переставая, днем и ночью, пусть и негромко, привычно уже, но слышимо. А здесь… Лишь пламя в печке, шепот его. Да резко стучат часы. В городской квартире их несколько, и все большие, но я их не слышу, привык. А здесь вроде малый будильник, но словно сверчок.

Тишина. За окном легкий снег падает и тает на мокрой земле. Легкое порханье снежинок, стук часов, шорох пламени в печке. Радио я не включаю, как и телевизор. Слишком громко, и все одно и то же, надоевшее: президент заявил, премьер-министр отметил, на Камчатку надвигается шторм и в Израиле — неспокойно. А вот у меня спокойно: в доме, во дворе, на улице, на душе. Еще зябко. Но в займищном лесу начала пылить черная ольха, зацветает золотистыми звездочками гусиный лук, светят серебром сережки вербы на рдяных гибких ветках. Ветер дует пахучий, весенний. В Задонье, на холмах, еще белеет по балкам снег. На Дону льда уже нет, но вода еще не прибывает, у берегов — светлая, прозрачная, на глуби — даже на погляд холодная стальная стынь. Рыбаки неводом и сетями ловят леща. Шершавые на ощупь самцы, икряные пузатые матки.

Возле воды посидишь, в степи побродишь, наведаешься в займище, озябнешь — и в дом. Дома тепло, огонь гудит, поленья порой пощелкивают, рушатся угли. Тишина. Приходит вечер. Густая тьма. Желтые редкие огни домов. Крепкий сон с вечера до утра. Хорошая жизнь, спокойная.

Стая свиристелей опустилась на клен, возле самого окна. Сидят, посвистывают, кормятся.

Целый день снег падал, редкий, медленный, крупными, пушистыми хлопьями, а под вечер появилось солнце, пригрело. Как раз я был во дворе, с соседом беседовал. Он сказал:

— Проглянуло — и враз весна.

Но с юга уже находила свинцовая низкая хмарь, и от нее веяло холодом.

— Вон она подойдет, остудит, — показал я.

И точно. Медленно подползла сизая мга, дохнуло стылым. И повалил густой мокрый снег. В двух шагах ничего не видать. Белая стена. Земля, крыши, ветки деревьев — все побелело на глазах. В добрые два-три пальца землю накрыло.

Кончился снегопад в полчаса, и сразу проглянуло солнце. Растаял снег. Снова весна: черная мокрая земля, мокрые крыши домов. Будто и не было снегопада.

Стемнело. Зажглись звезды. Высоко на западе, рядом с Кассиопеей, встала комета. Она светила ярче иных звезд, а хвост ее словно бил прожекторным светом. Чудное и немного тревожное зрелище этот свет небесный.

К полуночи комета опустилась к западу, к самому краю земли. Хвост ее размахнулся вполнеба, светил холодно, льдисто, но празднично, ярко, словно огромное сказочное перо Жар-птицы.

Глядится красиво. Но видение все равно жутковатое. Глядишь, думаешь: что это?.. и зачем? Как-то даже зябко становится. Скорее — в дом. Там — тепло. А что до кометы, то на нее, наверное, нужно просто глядеть и меньше думать. Все равно ведь ничего не поймешь, слава богу.

 

Родительская суббота

После смерти матери разбирал я ее бумаги: письма, поздравительные открытки к праздникам, рецепты снадобий: “От кашля: мед 1 ст., вино кагор 1 ст., трава душица… трава чабёр…” Что-то надо выбросить, а что-то оставить на память. Попался листок, почерк матери: “Разве может понять человек, весь свой век мирно и тихо живущий в теплом и уютном углу, какое это большое счастье — иметь собственный дом. Приходить туда, зажечь лампу, сесть за стол и знать, что все в твоей воле, что ты здесь хозяин, что никто тебя не потревожит, не нарушит твоего покоя. Только бесприютным, кому приходилось мыкаться без ночлега день, и другой, и третий, открывается вся полнота счастья, которую таят в себе слова „мой дом””.

Прочитал, удивился, подумал, с трудом, но припомнил, что, видимо, это строки из первого варианта моего давнего романа “Родительский дом”. Он был вначале огромным, этот роман, что-то около сорока печатных листов. С черновиков, для машинистки, помогали мне его переписывать мама и тетя Нюра. Тогда мать моя, видимо, сделала эту выписку для себя.

Надо сказать, что мама к моему писательскому ремеслу относилась весьма прохладно. Но оставила для себя эти строки. Значит, задело душу.

В пору молодую немало пришлось мне помыкаться. Чужие углы, казармы да общежития, а порою просто вокзалы, вагоны пригородных поездов как ночлег. Так что для меня эти строки были не выдумкой. А теперь вот, наткнувшись на них в бумагах моей не больно сентиментальной матери, подумал и понял, что эти строки о всей нашей семье, которую гоняла судьба из края в край страны огромной: Вятская губерния, Забайкалье, Игарка, Иркутск, казахстанские пустыни: Майеркан, Бурлю-Тюбе, Или. И наконец здесь: Калач-на-Дону, улица Пролетарская, двадцать пять.

Нынче — Родительская суббота, завтра — Троица. Не большой я знаток обрядов, но еще вчера решил: в день воскресный, на Троицу, возьму машину, съезжу за Дон, там, на приволье, теперь самая красота. Наберу цветов полевых и отвезу на кладбище. С вечера так решил. А рано утром поднялся: пасмурно, тепло; такая нежная зелень омытых дождями деревьев, кустов и трав; и дух цветущей акации, сладкий, пряный.

Горлинка прилетела. В густой кроне не видно ее, но стонет и стонет: ур-лу-у-у… ур-лу-у-у… ур-лу-у-у… Как печальна песня ее. А может, это вовсе не горлица, но мамина душа кличет, зовет в Родительскую субботу.

Слава богу, в соседском дворе, у Юрия, зацвели пионы. Сорвал несколько пышных розовых цветов. Веточек акации нарезал и пошел на кладбище. Мама любила пионы, акацию, нежный ее аромат. Но полевым цветам радовалась больше. Бывало, на Троицу из-за Дона привезешь целую охапку золотой медуницы, белого тысячелистника, степных гвоздик…

Мать не нарадуется, букеты собирает, ставит в банки, соседей одаривает. И вспоминает родное Забайкалье, Сретенск, Самаринский затон. Праздник Троицы.

— Березками все украсим… У ворот и в доме. А мамочка наша полы намоет, воском натрет, дорожки постелет, богородской травкой посыпет…

Они всегда так хорошо и светло вспоминали, тетя Нюра и мать моя, они так ясно помнили детство свое и молодость: быстрая Шилка-река, сопки, тайга, родные и близкие люди — словом, родина, родительский дом.

— Там у нас такие цветы…

— Там ягоды: голубика, черника, смородина красная, смородина белая, а сколько грибов…

Хрустальная память детства, она — до последнего вздоха. Но детство порой кончается быстро. Из родного гнезда улетают, но скоро ли новое совьют. У моих старших, тети Нюры и матери, к новому гнезду, к нашему старому дому лежала далекая дорога, десятки тысяч нелегких верст. Они их прошли. В конце пути старый наш дом стал для них приютом теплым, дорогим и последним.

“Я еще поживу в нашем домике”, — говорила мать моя даже на краю жизни, когда уже еле двигалась. Ни горячая да холодная вода из кранов, ни тепло от батарей, ни прочие удобства ее не радовали. “Я наш домик люблю…” — повторяла и повторяла она.

Ранее, когда жива была ее родная сестра Нюра, вдвоем они и не думали никуда уходить из старого дома. Здесь же, в поселке, стояла пустая квартира. Но жить в ней не хотели. Даже зимой.

Печка, дрова, уголь, вода — во дворе, надо ее качать да носить, и домишко уже худой, старый, по-доброму его и не натопишь. “Переходите хотя бы на зиму в квартиру”, — уговаривали их. Не соглашались.

Дяде Пете, когда он работал еще на речном флоте, начальство предлагало: “Продайте дом. Мы вам перед пенсией дадим хорошую квартиру. Будете жить нормально”. Отказались наотрез: “Куда мы от своего дома…”

Помню себя в молодом еще, городском бытованье: нет большей радости, чем домой приехать и пожить там день ли, другой.

А ведь старый наш дом — далеко не дворец. Низенький, тесный.

Невеликий деревянный сруб, поставленный в начале прошлого века на придонском хуторе Рюмино-Красноярский. После Великой Отечественной войны Калач-на-Дону лежал в руинах да пепелищах: то немцы его крушили, то — наши, захватывая и освобождая. (А в войну Гражданскую белые да красные, и тоже горело все и рушилось.)

После войны на калачевские пепелища помаленьку стали свозить дома, разбирая их на опустевших хуторах. Так приехал и наш дом. Мы его купили: черный закопченный сруб с камышовой крышей. Продавали дом очень дешево, да еще с рассрочкой. Для нас это было спасеньем. Откуда деньги?

Потом рассказывали, что тетя Нюра заплакала, переступив порог нашего нового жилья. Говорят, испугалась: больно неказистый.

Теперь-то я знаю, что для слез была иная причина. Тете Нюре в ту пору исполнилось сорок лет, дядя Петя — немногим старше, матери моей к сорока подпирало, кроме взрослых, дети: Слава — в седьмом классе, я в первый класс собирался, Коля — в люльке. Шестеро нас.

И вот он наконец, собственный дом, своя крыша над головой. После долгих и долгих лет нелегких скитаний. У взрослых надежда теплится, может быть, наконец они кончились, эти скитания. Может, даст бог приюта, покоя под этим кровом. Уже здесь, в Калаче, за короткий срок сменили мы две квартиры. Сначала жили у ворчливой Кацурихи: “Туда — не ходи, здесь — не сиди”. Потом снимали отдельный домик, невеликий, но довольно приглядный. Хозяева его продавали. Но деньги у нас откуда?

И вот теперь наконец свой угол. Пусть на шестерых одна лишь комната с печкой посередине. Даже коридорчика нет. Дверь открывается прямо на улицу. Никакой огорожи. Вокруг лежит обдутый ветром, заваленный мусором пустырь. Но все равно — свой угол.

“Домов — как у зайца дремов” — такая в наших краях невеселая есть поговорка. У всякого зверя да птицы есть гнездо ли, нора, берлога, лишь у зайца под любым кустом — приют, в любой ложбинке. Вздремнул, отряхнулся — и ходу.

В 1905 году дед мой Алексей Васильевич Крысов отправился к новой жизни на Дальний Восток, оставив жену и грудную дочку Нюру на родине в деревне Крысовы, Шелеговской волости, Орловского уезда, Вятской губернии. Уходил от великой бедности, от голода. Устроился на работу в Самаринском затоне, на реке Шилке, возле города Сретенска. На следующий год привез жену с дочерью. Вначале снимали угол у Пучковых в деревне Матакан, что напротив Самаринского затона, через Шилку. У Пучковых семья — шесть человек, дом — невеликий: комната и кухня. Там и умещались: хозяева и квартиранты.

Но вторая дочь — моя матушка, Антонина Алексеевна, родилась уже в своем, пусть и казенном, углу. Вот он, на старом фотоснимке, Самаринский затон, мастерские, баржа-сухогруз “Москва № 137”, чуть далее — пароход-“колесник”, на берегу, в двух шагах от воды, — кузница, мастерские для холостых рабочих и еще один дом, для женатых.

В этом доме в отдельных комнатах, но с общим коридором и большой общей кухней жили несколько семей, в их числе Крысовы: Алексей Васильевич, Евдокия Сидоровна, их дети: Нюра, Тося, Миша, Нина и Таечка, из которых все, кроме старшей Нюры, родились здесь. Таечка утонула в затоне трехлетней.

Здесь, в Забайкалье, жили не в пример лучше, чем в Вятской губернии. В 1913 году ездили на родину, в гости. Тетя Нюра хоть и была маленькой, девяти лет, но помнит: “Такая в деревне бедность. Хлеба лишнего куска нет…”

В Самаринском затоне дед мой, Алексей Васильевич, работал на пароходах матросом да кочегаром. Бабушка, Евдокия Сидоровна, стирала “на людей”, убирала в домах. У начальника пристани Дитриха, у инженера. По ночам она пекла хлеб, тоже “для людей”. Во время жатвы трудилась у Кочмаревых на поле, считалась лучшей жницей. В летнюю да осеннюю пору варила на заказ варенья, собирая ягоды в тайге. Пекла пирожки на продажу.

Над Затонскими горами,

Там, где Куренга течет,

Вкусно пахнет пирогами,

Дуня Крысова печет.

Эту песенку сочинили гимназисты из Сретенска, распевали ее и речники-“холостежь” из общежития.

Тетя Нюра вспоминала:

“Мамочка много работала. Стирает, много белья. Его надо с мылом постирать. А потом кипятить. А потом второй раз простирывать. А потом полоскать — в речке. Зимой — на санках, к проруби. А ночью хлеб печет, для людей. Ночью все спят, и русская печь свободная. Наша мамочка любила работать…”

Работали и жили, во всяком случае, сытно. Муку и крупу покупали мешками. Семья ведь немалая. Мясо брали стегнами. “Помню, папа на салазках стегно везет. Жирное такое мясо, говядина. Из Монголии скот пригоняли”, — вспоминала тетя Нюра.

Жили, работали… Надеялись вскоре купить или построить собственный дом в Сретенске. Там — школа, детей надо учить.

Евдокия Сидоровна и Алексей Васильевич были неграмотными. Но пользу и нужность образования понимали.

“Наша мамочка всегда говорила: мы — слепые, а детей выучим. Мамочка читать не умела, а память такая хорошая. На санках зимой катаемся, домой прибежим, а мамочка смеется, стихами говорит: „Шалун уж отморозил пальчик, ему и больно и смешно, а мать грозит ему в окно””.

Она бы выучила, и, конечно, появился бы у Крысовых свой дом, копили для него деньги.

Но человек лишь предполагает. Дом для Крысовых остался мечтой.

В России началась революция, потом Гражданская война, голод и мор. Дуня Крысова умерла в 1920 году во время эпидемии тифа, оставив четверых детей сиротами.

Мама моя вспоминала: “Эпидемия тифа была. Многие болели. У нас только Нюра с Ниночкой дома остались. А мамочка с папой, Миша и я — в больнице. Мы с мамочкой вместе лежали, рядом кровати. Она уже выздоровела, говорила: „Я скоро выпишусь, а ты еще немного полежишь”. А потом она супу поела. Все ели, и она захотела. А наверно, было нельзя. Она поела, и стало ей плохо. Потеряла сознание, бредит, размахивает руками. Я к ней: „Мамочка, мамочка…” А она не узнает меня, отталкивает. И меня на другую кровать переложили. А утром я проснулась, а мамочка простыней закрыта, с головой. И ее унесли”. Маме моей в эту пору было девять лет. Тете Нюре — тринадцать. Миша и Ниночка — вовсе малыши. Отец семейства, Алексей Васильевич, после болезни стал инвалидом: рука не сгибалась, а он работал последнее время возчиком и конюхом, лошадь его звали Карькой. Спасибо, что оставили там же, на пристани, сторожем.

Началась у Крысовых иная жизнь, без мамочки. Нюре двенадцать ли, тринадцать лет. Она в доме — хозяйка и главная работница. Печь хлеб, варить еду, стирать и все прочее. Да еще и на заработки ходить: к Вавиловым, Кочмаревым — куда позовут. Кочмаревы платили за работу зерном, на жатве. У других порой работала за еду. “Накормят меня яичницей, я и копаю картошку. День копаю, другой копаю…” Девятилетняя Тося тоже работала у людей, в няньках. За еду. А дома — двое своих маленьких: Миша и Ниночка.

“У нас недалеко стоял красноармейский полк. Папа на кухню пойдет с ведром. Его там знали, что он — вдовец и детей четверо. Гречневой каши полное ведро наложат. Или гороховый суп. Он густой. И мы едим. Вкусно…” — вспоминала тетя Нюра.

При советской власти начальником пристани стал Ярыгин-младший (их было трое братьев). Бывший водовоз, он знаменит был тем, что без отрыва от кобылы и водовозной бочки на колесах наизусть выучил всю “партийную литературу”. Едет и, сидя на бочке, с вожжами в руках, очередную книжку читает, бормочет, зубрит. Чистит кобылу — и книжка рядом.

А когда назначили его начальником пристани, то он уволил моего деда с работы, из сторожей, за какое-то поперек сказанное слово. Дед ходил в контору, на коленях просил прощения. Ведь четверо детей на руках да еще — вдовец, инвалид, рука не действовала. Но “партийный” начальник его не простил. Дед очень переживал, стал заговариваться и в конце концов застрелился из ружья.

Ни о каком собственном доме теперь и речи не могло быть. Спасибо, что из казенного не прогнали: общий коридор, общая кухня с большой русскою печью, а комната своя, Крысовых. Там четверо родились: Тоня, Миша, Нина и Таечка. Теперь этого дома нет.

Потом пошла иная жизнь, где домов — как у зайца дремов, и опять все чужие.

Тетя Нюра плавала на пароходах уборщицей, потом поваром, прачкой, сначала — одна, потом с мужем. Зимовали в Благовещенске, Хабаровске, Николаевске. Обычно в казенных бараках да на частных квартирах. Потом дядя Петя стал учиться на рабочем факультете (рабфак) во Владивостоке, затем — институт в Москве. Комната на пять-шесть семей, разделенная ситцевыми занавесками. После института было недолгое житье в Хабаровске. А потом арест, ссылка в казахские пустыни: Майеркан, Бурлю-Тюбе, Или. И наконец — Калач-на-Дону. В сорок лет, слава богу, свой угол, свой собственный дом.

И у матери моей та же песня: общежитие рабфака в Чите, в институте в Москве сын родился, это — я, смерть мужа, два года в Иркутске, в доме свекрови и золовки, а потом к родной сестре Нюре, у которой мужа арестовали. Вдвоем выжить легче.

Слава богу, выжили. В сорок пятом власти разрешили уехать из ссылки, “без права проживания в областных центрах”.

Уехали к новому месту. Калач-на-Дону. Но снова углы чужие: Кацуриха, флигелек на улице Октябрьской. И наконец — Пролетарская улица, дом двадцать пять. Своя крыша над головой. И надежда: может, кончились беды и этот дом теперь уже навсегда, до смерти свой дом.

Слава богу, так и случилось. Отсюда все и ушли на кладбище. Но провели здесь целых полвека, понемногу обживаясь.

Пристроили небольшой коридор, потом верандочку, потом еще одну комнатку. И конечно, подворье: сараи, базы для коровы, свиньи, куры. Просторный огород, который кормил. Позднее садовые деревья: яблони, груши, сливы, виноград, абрикосы.

Улица Пролетарская, дом двадцать пять. Наш старый дом…

 

Домовая птица

Ранним покойным утром возле двора моего на ветки старого вяза уселись три вороны и подняли вселенский галдеж. Еле отогнал их. А потом подумал, повспоминал и вздохнул огорченно: перевелись в нашей округе добрые птицы, одно лишь воронье осталось. И это ведь не стариковское брюзжанье, а чистая правда.

В прежние времена ласточки у нас селились повсюду: в сараях, курятниках, скотьих катухах, под выпусками, навесами да застрехами кровель. Три ли, четыре гнезда во дворе. Их никто не трогал, даже отчаянная ребятня, которая по весне зорила воробьиные, сорочьи, вороньи гнезда, пропитание добывая: всякая яичница хороша в голодуху. Но и тогда знали твердо: ласточку трогать нельзя, за нее — Бог накажет. Да она и сама отомстить может: принесет огонь на веточке в клюве, сунет под застреху, и запылает соломенная ли, деревянная кровля. Такие случаи бывали. О них рассказывали.

С ранней весны до поздней осени мальчишкою спал я на открытой веранде. Ласточкино гнездо каждый год лепилось прямо над головой у меня. Можно рукой достать.

Весной прилетают, лепят гнездо, людей не боясь. Выводят птенцов, растят их, кормят, нося и нося всякую живность. Ласточата пищат, разевая желтые клювы. Мы им помогали кормиться: наловишь мух и лишь успевай совать в открытые рты.

Потом птенцы вырастают, учатся летать. Гнездо пустеет.

Опустеет гнездо; но до самой осени ласточки каждый день прилетают дом свой проведать. Обычно к вечеру. Усядутся рядком на проводах возле дома и щебечут. Порою в гнездо нырнут. Да не одна, а все разом. Не умещаются — выросли ведь! — пищат, но потом кое-как умащиваются друг на дружке. Смех один. Недолго посидят. Улетают.

Теперь ласточек нет. Уже давно.

И скворцы перестали селиться. А ведь были домовой птицей. Без скворцов — никак.

В каждом дворе обязательно имелся скворечник. О нем заботились, загодя чистили его, подправляли. Красивые были скворечники, особенно у людей рукастых. Домики аккуратные, порою с настоящим крылечком, с резными столбиками, подзорами, ажурной крышей — прямо дворец. Но это — у рукастых. А обычно — просто скворечник. На высоком шесте над домом, чтобы кошки не добрались. В школе, на уроках труда, обязательно каждую весну скворечники делали. Строгали, колотили. Учитель помогал. Что-то, но получалось. Скворечники были в каждом дворе. А над ними — невеликий шестик с поперечиной или просто сухая ветка. Скворцы ведь артисты, им нужна сцена, чтобы петь ловчее. Скворечник во дворе — дело серьезное: не дай бог скворцы не поселятся — это плохой знак. И потому старались. Помню, двойные были скворечники, со входами в разные стороны. Или друг над дружкою, в два этажа.

Весною скворцов ждали, друг у друга спрашивая: “У вас не прилетели?..”

И вот наконец прибывают, значит, и впрямь весна. Первым делом осмотрят скворечник, воробьев выгонят, если те успели там поселиться. Устроились — и запели. Особенно по утрам и вечерами. Солнце встает ли, садится. Над скворечником, на шестке, на веточке, скворцы поют, заливаются. В каждом дворе. Красивые, ладные птицы, черные, с вороненым отблеском. Все в их песнях, свое и чужое: соловьиный бой, жаворонка трель, иволги долгая песнь, а порой хулиганистое лягушачье кваканье. Утренний концерт да вечерний, в розовых отсветах зари. Свои поют и соседские. Как раз в эту пору в огороде самая работа: грядки копать, сажать, поливать. А скворцы помогают, веселя душу.

Теперь ни скворечников нет, ни скворцов. А почему — не больно понятно. Первой убрала птичий домик премудрая тетка Фрося. Помню, как она объяснила соседям: “Они помидоры дергают. Сама видала. Дерг да дерг…”

Мои домашние ей не поверили, и другие соседи — тоже. Всю жизнь скворцы на усадьбе. И ничего не дергают. По грядкам ходят, добывая червяков из земли да с листьев. А тетка Фрося, она не больно людимая. Вот и скворцы ей помешали. “Изнистожить…” — постановила и поломала скворечник.

Шло да шло время. А нынче — ни одного скворечника. Во всей округе. И скворцов нет. Некому по весне и петь. Почему? Не больно понятно. “Этажей”, слава богу, на нашей окраине нет. Те же простые дома, огороды, сады… А скворцы куда-то пропали. Может, потому, что скворечников нет, “изнистожили”. Вот и песен скворчиных нет по весне. А бывало, так заливались — заслушаешься.

Чуть не забыл о самой дорогой для мальчишек птице. Скопчиками их звали. Хотя правильное название — кобчик, семейство соколиных. Но это теперь я знаю: кобчик да пустельга. А тогда каждый уважающий себя пацан имел своего скопчика. Вышел на улицу, скопчик на плече сидит: желтоглазый, с острым крючковатым клювом, в рыжем да пестром пере. Шевельнул плечом, чуть подбрасывая, скопчик взлетел, сделал высокий круг, прокричал: ки-ки-ки... И снова на плечо уселся. Красивая птица. Одно слово — сокол.

Скопчиков забирали из гнезд “пуховичками”, еще без пера. Загодя находили гнезда в займище, на холмах Задонья. Обычно на высоких деревьях. Найдешь гнездо, следишь за ним. В свою пору забираешь лишь одного птенца из трех ли, четырех; за пазуху его — и домой. Начинается немалая колгота: теплое гнездо, кормежка. Прожорливый птенец. Орет и орет. Лишь успевай ловить кузнечиков, а потом — ящерок, сусликов. Ловишь и кормишь. Ловишь и кормишь. Птенец растет, потом оперяется. Привыкает к тебе. Все лето — рядом. Учишь его летать. Подбросишь, он недоволен, кричит: ки-ки-ки… Но понемногу привыкает. Живет целое лето. Лишь в августе начинает надолго улетать на охоту. Всякий день возвращается. Угощенье примет. Посидит у тебя на плече, желтоглазый красавец. Снова улетит. А потом — навсегда.

Скопчиков все любили. Даже взрослые. Сначала ворчат: “Лучше бы курицу выкормить”. Но потом привыкают. “Где он, наш…”

Теперь уже он далеко-далеко — скопчик из ушедшего детства, из нашего старого дома, который не только людей привечал, но всякую тварь живую.

Малые птахи журчали в смородиновой гущине. Пестрокрылый удод важно расхаживал по огороду, запуская в землю длинный кривой клюв. Кормился. А потом усаживался на конек крыши и долдонил: у-у-да… у-у-да… — распуская и собирая радужный веер нарядного гребня.

Все это было при моей, слава богу, памяти. Теперь остались лишь воробьи, сороки да горлицы, которых прежде не знали. Осенью да зимой прилетают синицы, дятлы стучат. Но воронья развелось — несчетно. Вечерами да по утрам долгими караванами тянутся они на прокорм, на ночлег. Порою обсядут двор, орут и орут, ничего доброго не обещая.

 

По законам старого дома

Это я сейчас вспоминаю, словно процеживаю, годы и годы, свои и чужие. То, что было, и то, что слышал, когда мы жили все вместе, под одним кровом. Получаются житейские правила ли, законы старого дома.

Тетя Нюра любила свою молодость вспоминать, детство, родное Забайкалье, Самаринский затон, рассказывала:

— Раньше пекарен не было, каждая семья для себя хлеб пекла. Не всякий день, а на два-три дня. А кто и на неделю. Бывает, кончится хлеб, не рассчитали. Это не беда, можно у соседей занять. Завтра будешь печь и отдашь. Одна соседка, у нее муж кочегаром на пароходе плавал, она у нас часто занимала. Займет и отдаст, обычное дело. С мукой, с хлебом тогда было хорошо, не бедствовали. Но хлеб хлебу — рознь. Наша мамочка хороший хлеб пекла, пышный, подъемистый. И караваи большие. А у соседки маленькие каравайчики. Но хлеб тогда не по весу был. Караваи заняла, караваи и отдала. Мамочка соседке ничего не говорила, а вот нам внушала: “Доченьки, когда вырастете, будете своей семьей жить, хлеба печь, то если придется хлеб занимать, обязательно отдавайте каравай больший, чем брали. Обязательно, чтобы отдать больше. Так положено”.

— Наша мамочка такая была чистотка. Полы тогда были некрашеные. Другие хозяйки тряпкой повозят по полу — и все. А мамочка сначала скоблит добела, потом — голиком, таким веником из жестких прутьев, да еще дресвой. Это речной песок у нас был, крупный, а потом уже начисто промывает. А если праздник, то еще и натирает воском. Прямо сияют полы. И нас всегда приучала: “Доченьки, помощницы…” А мы и рады, стараемся.

— Наша мамочка так хорошо печь умела: хлеб, пирожки, калачики… Я еще маленькая была, а уже помогаю ей, она хвалит: “Доченька, помощница моя…”

“Наша мамочка”, моя бабушка, Евдокия Сидоровна, а по жизни просто Дуня Крысова, умерла от тифа в Гражданскую войну, тридцати лет от роду. Но дочери помнили ее всю жизнь: “Наша мамочка…”

А потом возле тети Нюры была свекровь — Мария Павловна. “Девочки, девочки…” Так она своих молоденьких сношек величала, Нюру и Паню.

— Ой, девочки, девочки… Я хлеб-то Шурыгиным отдала. У нее — дети, а хлеба нет. Отдала. А я, девочки, оладушков напеку. С оладушками хорошо… У нее же дети. А такая бестолковая.

— Смотрим, угощает кого-то, — вспоминала через полвека тетя Нюра. — Чаем поит, молочка подливает… “Пейте, пейте…” Мы потом спрашиваем: “Это кто был?” — “Да прохожий человек… Вижу, мимо идет, устал, вот и пригласила. Он из Копуни в Сретенск идет. Далеко… А чайку попил, он, девочки, теперь легкой ногой дойдет”.

В старом доме моем, во всей нашей прежней округе, человеку, на порог ступившему, один обряд, будь он свой ли, чужой и даже не больно званый:

— Проходите. Садитесь, чайку попейте. А может, и щами угожу, ныне варила, еще горяченькие.

Так было даже в голодную пору: пареной тыквой да свеклой, но потчуют гостя. Так было…

Ныне, когда бываю холодной порой в поселке, проездом ли, обыденкою, к дому подъеду, погляжу: вроде живой; потом загляну к Александре Павловне. Это наш человек, последний. Она от порога встречает привычным:

— Сейчас тебе щей разогрею. Садись. Горяченького похлебаешь. Успеешь с делами…

Это — вечное: привет и еда на стол. В далеком ли Забайкалье, у Марии Павловны, в начале века, или наш старый дом. И тетка Шура — может, последний оплот.

Заехал как-то к своим порой зимнею. Тары да бары…

— Ты гостя к столу позови, — подсказала хозяйке ее старая мать.

А у той враз нашелся короткий ответ:

— Теперь так не модно!

Видно, не было в роду своей Марии Павловны, о которой мои старики всю жизнь вспоминали.

И снова о ней речь.

Сыновья Марии Павловны переженились. У старшего первая жена умерла, оставив маленького Колю. Вторая жена сироту не очень жаловала. Увидев это, Мария Павловна никого не стала поучать да ругать: ни сына своего, ни невестку; она просто, забрав Колю, ушла из семьи сына в свою старую избу. Завела корову Маньку, посадила огород, стала жить с маленьким внуком. “Нас, девочки, Манька прокормит. Наша Манька…” Так и жила, отвечая на приглашения снох: “Нас Манька прокормит…”

Годы были нелегкие. Но Коля вырос. Правда, погиб он совсем молоденьким, восемнадцатилетним, в Отечественную войну, в Сталинграде.

Строки из писем:

“Коля стал нынеший год настоящий здоровый рослый моряк токо там их переодели в защитный цвет. Кима Красотина убили в Сталинграде недавно получила Домна извещение…”

“…Николаю разрывная пуля расколола левую челюсть и еще ранило в голову а после того покамест не было письма в каком городе находится незнаем он”.

Потом узнали. Похоронен в Сталинграде, “в районе река Царица”.

Но это уже о другом.

Мария Павловна, конечно же, жила небогато: огород да корова Манька. Но однажды последние деньги, на “черный день” припасенные, отдала соседке. Эти соседи недавно из России приехали, а хозяин заболел и умер. Осталась вдова с детьми, и никого родных. Надо в Россию вернуться, а не на что. Мария Павловна все свои деньги отдала. “Девочки… — почему-то шепотом говорила она. — Девочки, какая беда… Пускай едут, у них там родные. Беда, девочки, беда…”

Год 1938-й. Алма-атинская тюрьма. Тетя Нюра ждет свидания с мужем — “врагом народа”, его по этапу должны угонять на север. Ждет и видит горько плачущую женщину, которую только что освободили, а муж — в тюрьме, тоже “враг народа”, двое детей где-то в детских домах, их надо искать ехать, но нет ни копейки денег. И тетя Нюра отдает ей свои последние пятьдесят рублей. Потому что: “Беда, девочки, беда…”

Вот и все объясненье.

В нашем краю по соседству и рядом, как и везде после войны, долго еще жили весьма небогато. Вдовы да сироты, копеечная зарплата. И потому в обычай соли у соседей занять, спичек, невеликую денежку на хлеб. Конечно, всегда возвращали.

И потому таким диким для всех был случай, когда Блохиным деньги не вернул… не буду называть его по фамилии, она известная, помню, и все помнят, даже через полвека. Но внуки и дети чем виноваты. Он не вернул деньги, сказав: “Не отдам. А у вас нет доказательств”.

Весь поселок узнал об этом. Говорили за глаза и в лицо этого человека стыдили. Дело прошлое, но помнится и теперь, потому что это было позором, дикостью, недоуменьем.

Для всех. Другого такого случая не упомню. Его просто не было. У старого времени свои законы.

А у нового — свои. Новая наша соседка после смерти тетки своей успела в дом к ней попасть прежде своей сестры и забрала какое-то “золото”: сережки ли, кольца. Забрала и родной своей сестре ответила: “Все — мое. Ничего не дам”. Теперь они, который год уже, вовсе не знаются. Родные сестры…

Тетка Лида тоже приезжая, но живет давно, мужа похоронила, детей вырастила. И по летнему времени, когда мы в старом доме живем, чуть не всякий день бежит и бежит: “Тридцатку… Полсотни… Сто рублей…” Простодушно объясняет: “У меня есть на сберкнижке. Но там же процент идет”.

Народ пьющий, Володя и Генка Миней, раз за разом стали забывать про отдачу: “Ты дай, а потом, одним разом… Я потом отдам, кучкой… Ну дай еще хоть десятку…” — и глядят, моргают глазами.

Ну, эти хоть пьющие. Но потом добрая наша знакомая, давнишняя приятельница матери моей и тети Нюры, старый человек, как-то вдруг объявила: “Я тебе деньги не отдам”. Для меня это было словно гром с ясного неба. Дело не в деньгах: и для меня, и для нее эти сотни — совсем не спасенье. Видно, в нашем мире что-то сломалось, если вот так просто можно объявить: “Не отдам. Не верну долг”.

Мама моя в ту пору еще была в стариковском, но здравии, в твердой памяти. Она мне вначале не поверила, когда я, посмеиваясь, объявил эту новость. “Может быть, она сказала — потом отдаст? — допытывалась мать. — Не может же быть…” — “Сказала: не отдам”, — повторил я. Но старая мать моя не поверила и потом еще долго, раз за разом, спрашивала: “Не отдала?” А услышав прежний ответ, задумывалась и сама себе объясняла: “Наверное, у нее что-то с головой. Ведь не может быть…” Она знала твердо: не может такого быть.

Слава богу, что мать не поверила мне, когда близкая наша родня дважды меня обманула с деньгами. Банковские счеты да пересчеты, компенсация, маржа. Вначале я сам не поверил. Думал, что шутят. Но поверить пришлось. С обиды и сдуру пытался я матери объяснить ли, пожаловаться. Она расчетов нынешних уразуметь не могла и не хотела, решительно все отвергнув: “Глупости! Это ты чего-то не понял”. Слава богу, что я быстро понял иное: не надо ничего ей говорить, пусть доживает в своей вере.

Так она и дожила.

А нынче что говорить о деньгах, когда обычное слово “здравствуйте” становится редкостью.

В годы детские да молодые первым поздороваться со старшими — дело обычное. С тетей Паней ли, с Петром Семеновичем, с тетей Фросей или бабой Полей… Со всей улицей. Мальчонкою, особенно старым людям, кричишь что есть мочи: “Здравствуйте!!” Потому что если, не дай бог, не услышат да пожалуются старшим: “Ваш-то пробег и не поздоровкался”, — получишь выволочку. А когда погромче, даже похвалят: “Молодец, хорошо здоровкается”. Это уже и родителям честь. Но дело не в наказании да похвале, а в том, что эти люди — свои. Как с ними не поздороваться? С тетей Шурой ли, с Ксенией Ивановной. Но где они теперь — дед Афоня, тетка Феня да тетка Таня…

На бывшем поместье Мирошкиных много лет живут новые соседи. Старшие — здороваются. А вот молодые дочери их с малых лет отводят глаза, видно, язык берегут. Недавно старшая из дочерей приехала в гости к родителям, идет мне навстречу, малого ребенка за руку ведет. Прошла и головой не кивнула. Учительница. Иностранные языки изучала. Теперь учит детишек.

Тот же Иван Александрович в огороде копается, рядом — внук, тоже Ваня. Я когда-то за ним в Волгоград ездил, в родильный дом, привозил его. Теперь он в первый класс пойдет. Милый мальчонка.

Но вот подошел я, поздоровался. Дед ответил, внук — и не подумал. В прежние времена он тут же получил бы от деда взбучку: “Почему не здоровкаешься со старшими!” Да еще — по заднице. А теперь не ответил, и дед ему ничего не сказал да еще подхвалил, когда заговорили о будущей школе: “Обещает на одни пятерки учиться!”

Дай-то бог. Пусть растет образованным. Только вот здороваться с соседями он не будет, хотя и вырос здесь. В лучшем случае глаза отведет. Иное время?

Яблоня

Наша старая яблоня нынче цветет так сильно, что на нее даже из соседских дворов глядят, удивляются, по-хорошему загадывая наперед: “Нынче всем яблочков хватит!” “Яндыковские” яблочки, ранние, сочные, сладкие, духовитые. А на погляд — нежная бель с розовым, а потом алым румянцем. Рано зреют и долго висят на дереве, под конец, в августе да сентябре, от спелости лопаясь и обнажая в развале сахарную душистую мякоть.

Целое лето их ешь не наешься. Так и манят из зеленой листвы приглядные яблочки. И в сушке они хороши — пахучие, сладкие. Варенье из них золотистое. Зимой откроешь банку, яндыковкой пахнет, нашим яблочком, его плотью и даже цветом. Одним словом, не яблоня — дар божий.

А нынче такой у нее цвет могучий — просто на удивленье.

В этом году выдалась поздняя весна. Целый месяц — дожди да морось, холодные ночи да зябкие утренние росы. Но природа, но жизнь берет свое. И вот уже, выбирая погожие дни, зацвели абрикосы, не боясь дождей. За ними — алыча да слива, потом вишневые деревца. Яблоня розовела пухлыми бутонами, готовясь к цвету. Выдался денек ясный, солнечный, и она зацвела. Но как всегда — не вдруг.

Абрикосы, алыча, слива, вишня и даже груша расцветают разом, в один-два дня. Зацветут, обольются белью, и скоро уже полетят лепестки.

У яблони по-другому: розовеют и пухнут бутоны, ждут; и вот в каждой розовой грозди раскрылся лишь один цветок, словно проверяя: можно ли, впору ли? Яблоня робко, но зацвела, чтобы каждый день, каждый час открывать цветок за цветком. В ненастную погоду она не будет спешить, ожидая солнца, тепла, чтобы не отгореть пустоцветом. День за днем; за часом — погожий час; и вот уже наша яндыковка, словно белый храм, вся в цветах и в весеннем торжественном звоне. Это пчелы гудят с раннего утра и до ночи. Неумолчный слитный гул и согласное мельтешенье с цветка на цветок, с цветка на цветок. Живая сеть золотистая в солнечном свете, слепящем утреннем или вечернем, мягком, янтарном. С цветка на цветок. Подлетела пчела, раздвинула длинные тычинки, пробиваясь к пестику и к заветной чаше с нектаром. Добралась, взяла свою малую меру и сразу — к следующему цветку, и еще к одному, и еще, и еще, пока не почувствует тяжесть ноши. А тогда уж — к своему улью, чтобы оставить собранное и тотчас снова вернуться. Так — целый день. Недаром в пору вечернюю, перед закатом пчелиный гул возле яблони звучит немного устало. Мед собирать — работа нелегкая.

Вчера я заходил к знакомому пчеловоду. Ульи пока во дворе, но хозяин рад: есть напрыск. Это значит, что в рамках, на донышках малых бочат оттянутой, готовой вощины появились первые золотистые капли свежего меда.

А яблоня наша с каждым днем хорошеет, прибавляя и прибавляя цвета. Бело-розовое звенящее облако, душистое в пору утреннюю, росную. И много нераскрытых розовых бутонов, значит, всю неделю будет цвести, а потом еще доцветать. И пчелы будут звенеть. И соседи будут глядеть, радоваться, говорить с улыбкой:

— С яблочками нынче будем, Петрович.

 

Просто — соседи

Когда-то в годы теперь уже давние, молодые, по приказу главной хозяйки нашего двора и дома, ныне покойной, Анны Алексеевны, или тети Нюры, ладил я невеликий сарайчик, прилепив его к сараю большому, где хранилось много добра и хлама. Последний, по словам тети Нюры, “еще сгодится. А вам бы все выкидывать, богатые стали…”.

Хозяйка указала размер нового строенья, хотя показывать было особенно нечего: дровник должен был влепиться между большим сараем и базком для кур.

Два дня я работал: поставил каркас, стропила, стены поднял, накрывал уже почти готовое строенье. И тут тетя Нюра наконец углядела исход трудов моих и подступила с претензией:

— Ты чего делаешь?

— Крышу крою.

— Нет, — решительно заявила она. — Неправильно делаешь. У тебя скат получается к соседям, к Пане.

— Ну и что?

— А то, что дождь пойдет и вся вода будет стекать к Пане во двор. А у них там погреб.

Сдался я не сразу.

— Крыша двускатная, — возражал я. — К нам во двор и к ним во двор. Пополам. Да у нас и дождей столько не бывает.

— Нет, — на своем стояла тетя Нюра. — Сколько ни бывает, а осенью льет, зимой. Нельзя. Там у них погреб. Это не по-соседски.

Последний резон был самым веским. Вздохнул я и стал переделывать стропила, и дровник накрыл так, чтобы при дожде вся вода стекала к нам во двор, никого и ничего не тревожа.

И это было правильно, по-соседски. Спасибо тете Нюре за урок.

Прошло время. Умерли наши добрые соседи: тетя Паня и супруг ее — Петр Семенович. А потом и тетя Нюра за ними ушла. В старом доме мы стали жить только в летнюю пору, приезжая из города к земле, зелени, свежему воздуху.

И вот как-то весной приехали и видим, что новые наши соседи построили кирпичный свинарник с выгульным базом, расположив его подальше от своего жилья, а у нас, как говорится, под самым носом, не продохнешь.

Увидел я новую соседку, говорю ей с намеком:

— Новая ферма у вас.

— Решили свиней водить, — объяснила соседка. — Мясо на базаре дорогое. А у нас на хуторе родня живет, зернецом помогут.

— Пахнет… — сказал я, шумно принюхиваясь.

Соседка кое-что поняла.

— Свое дерьмо не воняет, — ответила она, заканчивая разговор.

Свое, может, и не воняет, а вот чужое…

Свинарник-то соседи поставили от своего дома и от своей летней кухни подальше, а у нас — под носом.

Мама моя потом сказала со вздохом:

— Себе — мясо, а нам — вонь.

Конечно же, можно позвонить и вызвать санитарного врача, соседей оштрафуют и заставят убрать свинарник, перенести его в другое место, подалее. Можно-то можно…

Но привыкли к иному.

Александру Павловну Саломатину я помню: рослая, тучноватая, пожилая. Она гостила у нас в Калаче в мою взрослую пору. Тетю Нюру и маму величала ласково: “Нюрочка… Тосенька…” Никакая не родня, а всего лишь соседка, в далеком поселке Бурлю-Тюбе, в годы теперь уже тоже такие далекие: конец тридцатых и начало сороковых. Саломатины не были ссыльными. Глава семьи работал капитаном парохода на Балхаше. Подрастали двое сыновей — Павлик и Володя. Александра Павловна домохозяйничала, подрабатывала шитьем, слывя хорошей портнихой.

А наше семейство — “враги народа”, высланные из Хабаровска в пустыню. Но в 1938 году дядю Петю опять арестовывают как японского шпиона, засланного с понятными целями. (За одни только сутки семь эшелонов с такими “шпионами” и их семьями было отправлено из Хабаровска в Казахстан. Но речь сейчас о другом.)

Дядю Петю арестовали, отправили в алма-атинскую тюрьму. Тетю Нюру в тот же день уволили из детского сада, где она работала уборщицей. Причина понятная: жена “врага народа”, может “диверсию совершить”. На работу никуда не берут. Чем жить? Чем кормиться? Сыну Славочке — девять лет.

Выручила, а точнее, спасла соседка, Александра Павловна Саломатина, тетя Шура. Она ведь портнихой была, сказала: “Будешь мне помогать”. Тетя Нюра потом вспоминала: “Петли обметываю, пуговицы пришиваю. Где простое, шью, прострачиваю. Шура подскажет, я делаю. И она каждый день мне деньги платила, целых три года. Так мы и выжили. А потом в сорок первом Петю выпустили, и мы переехали в Или”.

Или — это крошечный поселок и железнодорожный разъезд на берегу реки Или, там же, в казахской пустыне. Это уже 1942-й. В далекой памяти, но что-то всплывает. Мы жили в деревянном бараке с длинным общим коридором. У каждой семьи — по комнате. Нас пятеро: тетя Нюра, мама, Слава учился в школе, я в детский сад ли, ясли ходил и дядя Петя, который отбыл трехлетний лагерный срок и принят был на работу, по “недосмотру”, но сразу же уволен как “враг народа”. Комнату в бараке мы успели занять, правда жили в ней очень недолго. Из барака нас выгнали тоже как “врагов”. Старшие потом вспоминали и говорили, что это я виноват. Мой туалетный, простите, горшок стоял в общем коридоре, возле двери. Там я при нужде и восседал. А напротив, на таком же горшке, — сынишка “стрелка из военизированной охраны”. И чего-то мы не поделили: рев, крик, и у соседа оказался горшок перевернутым. “Стрелок” подал рапорт: “враги народа”, “возможность диверсий”. Нас выселили “в течение 48 часов”. А куда идти? Крошечный поселок забит приезжим народом: высланные поляки, эвакуированные евреи, ссыльные, вроде нас, “враги народа”. Тем более без денег и без нажитка. Дядя Петя оказался в больнице: у него горлом кровь пошла, делали операцию на желудке. И тут — выселение. На самом краю поселка стояла разваленная саманная хатка с двумя стенами и без крыши. Там мы и стали жить, кое-как приспособив ее. Тети-Нюриным рукам спасибо.

Но речь — об ином. В эту землянку привезли дядю Петю, из больницы. Сделали ему операцию на желудке и отпустили. Тетя Нюра его привезла со станции на ручной тележке. Он не мог даже встать и, конечно бы, умер, ведь на всю семью нам полагалось — по карточкам: одна мамина “пайка” хлеба “для служащих” — 250 граммов, тети-Нюрина — 150 граммов, как “надомному работнику артели инвалидов” (за сутки надо было связать на спицах одну пару варежек для красноармейцев), а мне да брату Славе, кажется, ничего не “полагалось”. Да и тех хлебных “паек”, законных, по карточкам, порой просто не выдавали. День, и другой, и третий, и даже — неделю. Не дают — и все. Как хочешь живи.

Дядю Петю спасли Саломатины. Они увезли его в Бурлю-Тюбе, поселили в своем доме. “У нас рыбы много, — сказали они. — И карточки хорошие”. Глава семейства был капитаном парохода, а тетя Шура к тому времени устроилась продавщицей.

Дядя Петя выжил и вернулся домой уже на своих ногах; на работу его так не взяли до 1944 года, потому что “враг”. Но это опять о другом.

Повторю: Саломатины не были нам родственниками, всего лишь — соседи. А спасли за короткое время дважды, не побоявшись за себя и детей. “Врагов народа” спасали. А времена были жесткие. Какой-нибудь донос — и все, конец известный.

К сожалению, и к добрым людям не всегда судьба милосердна. “Здравствуйте дорогие друзья Анна Алексеевна Петр Григорьевич Тосинька Славочка и Боренька. Хочу с вами поделиться своим горем и потерей. Проклятые убили моего дорогого сыночка Павлика. Ему исполнилось 20 лет 3 месяца. Как тяжело пережить такой удар. Было у меня их трое, а сейчас остался один Вова, а что будет с ним… Вова в школе пехотной в городе Каты-Курган Самаркандской области… Ну дорогие друзья я своим поделилась горем дальше писать не могу…”

Год спустя под Сталинградом, на фронте погибнет и Вова. А тетя Шура Саломатина, уже на моей взрослой памяти, будет приезжать к нам, гостя в старом доме. Саломатины не были нам родней, просто — соседи.

 

Летняя кухня

В глубине двора, прикрытая зеленью, доживает свой век наша летняя кухня. Давным-давно не беленная, облупленная до глины, а кое-где уже торчат наружу деревянные планки обрешетки, словно ребра у старой коняги. Спасибо развесистой вишне, лопухам да морковнику, что прикрывают ее старость и немощь. Торчит из зелени лишь обомшелая крыша.

Когда-то в прежние годы наша летняя кухонька стояла словно игрушка: помазанная и побеленная, крохотные оконца сияют чистотой. Строил ее старший мой брат Слава.

А прежде, после войны, от нужды и бедности да по старым обычаям в каждом дворе, недалеко от хаты, обязательно имелась летняя печурка ли, камелек, которую у нас на Дону именуют горнушкой ли, горном.

Ладилась она просто: ямка в земле, над ней — невысокая кладка дикого камня на глине, а сверху — чугунная плита и труба торчит — вот и все нехитрое строенье. Но без него — не обойтись. В летнюю пору не с руки в доме печку топить. Во-первых, жара будет в хате. Не продохнешь. И дров, как говорят, не настатишься, то есть не напасешься. Дрова надо к зиме беречь. Край наш степной. А летнюю печурку можно топить всяким бурьяном да щепками, при нужде подкладывая кизяки, то есть сушеный навоз.

Дворовый горень — любой печке замена. На нем чайник кипит, пресные пышки пекутся или блинцы, варится молочная пшенная каша с желтыми пенками или польская, тоже пшенная, но с толченым салом да луком, в большом разлатом казане, который зовется каймачным, закипает, а потом томится молоко: “вечерешник” да “утрешник”. Томится долго, пока не станет густым, коричневым и не покроется розовой пенкой. В свою пору на горнушке нардек варят, арбузный мед.

Была и у нас во дворе такая печурка, сложенная из старого кирпича.

Позднее дворовые горнушки ушли, их заменили летние кухни ли, стряпки: дощатые или плетневые, обмазанные глиной домики, малые, словно скворечни, лишь бы уместилась печка, кухонный, он же обеденный столик да самодельные полки с немудрой утварью. В этих кухнях и возле них, под навесом или в тени развесистого дерева, словом, на воле текла долгая летняя жизнь. Здесь варили еду, кормились, принимали соседей, гостей, стирали, вечерами беседовали…

Ранней весной, порою в марте, уходили в летние кухни и обретались там до самых морозов. Уже во дворе зябко и в хате стыло, а в летней кухне тепло, приютно и пахнет едовым — печеным и вареным.

Даже теперь, когда наша летняя кухня доживает век, ступишь через ее порог, закроешь глаза и не вдруг, но почуешь сладкий дух домашней еды. Даже теперь… Через век.

В старые годы, в детстве моем, бывало, утром, еще спишь на веранде или в сарае, по летнему быту, спишь, но чуешь запах жаренной на сале картошки, пресный, будничный дух печеных пышек или воскресный, праздничный — пирожков, даже начинку их враз угадаешь: с картошкой и луком, со свежими яблоками или мои любимые — с капустой.

Всякая еда, которая на дворовой горнушке или в летней кухне варится ли, жарится, томится, доспевая, дает о себе знать сладким ли, острым духом, который растекается по двору и округе. Но пирожки — это праздник, и пышки да блинцы — не всякий день, а главная еда, конечно же, — щи. Не русские, а наши, донские щи. Это — большая разница, как говорят у нас: и рядом не постановишь.

Запах ли, дух настоящих свежесваренных донских щей не объявится разом. Щи варятся долго и, словно хорошая музыка в оркестре, не грянут вдруг, а будут вначале там и здесь пробовать голос.

Зашкварчит в кипящем масле иль сале, остро и тонко запахнет обжаренный лук да морковь; объявится пресная сладость тех же моркови и лука, но припеченных. Забулькотит в жаровне, а потом стихнет, но высоко и щекочуще поднимется от плиты аромат горячей томатной заправки. В свою пору сладкий болгарский перец свой голос подаст и горький перец-гардал. Не смолчит и пахучая зелень: петрушка, укроп, зеленый лучок и даже малая чесночная долька. И все это на фоне сытого густого духа картофельного да капустного, а уж тем более мясного: жирная баранинка, говяжья грудинка или свинина — вместе это сольется (чем не симфония!) в единый дух донских свежесваренных щей, которые уже не кипят на горячей плите, но доходят до настоящей готовности, пахучим веем накрывая двор и округу. “Подождите, нехай постоят, подойдут, — умеряет хозяйка нетерпеливых и упрекает: — Либо из голодного края?..” Может, и не из голодного, но слюнки текут и голова кругом идет от свежего щаного духа.

В старом быту, особенно в сельском, на хуторах, тем более в голодную или в холодную пору, щи, как говорится, “всему отвечали”. На завтрак, перед работой, горячих щей похлебать не лишне, в обед — само собой — без жидкого хлебова не обойдешься, на ужин можно доедывать остатки, которые за долгий день настоялись.

Щи, которые варят в России, ту бледную немочь, посмеиваясь, называю я сиротскими щами или тюремными. Они и на погляд сиротские. Наши, донские, в тарелке ли, в миске словно полыхают багряным ли, кумачовым огнем. А дух…

Один из моих земляков, закончив учебу и жизнь начав вдали от родных краев, в первое же лето привез свою молодую жену в родительский дом и сказал ей: “Научись у моей матери и бабушки варить наши донские щи. Будешь их дома готовить. И больше мне никаких разносолов не надо. Тебе будет проще, а мне — вовсе хорошо”.

Приготовить донские щи не больно просто, но была бы охота… А еще желательно иметь под рукою летом — свой огород, по зимнему времени — хороший погреб. Конечно, еще нужен навык, терпение и, конечно, любовь. Если не к ремеслу, то к людям, для которых щи варятся. Потому что быстро, на скорую руку, варятся лишь суп-затируха да какая-нибудь баламука, от которой нынче и дворовый кобель отвернется.

Как-то в поезде, в неторопливой дороге, беседовал я с попутчиками, среди которых была молодая женщина. Говорили о домашней еде. “Сколько времени уходит у вас, чтобы сварить борщ или щи?” — спросил я и услышал в ответ: “Академический час: сорок пять минут”. Я лишь посмеялся. Вот и кулинарная книга мне сообщает, что “популярность щей объясняется простотой их приготовления”.

Нет, за “академический час” донские щи не сваришь. И никакой “простоты” в них нет.

Главная в жизни моей повариха тетя Нюра в последние свои, еще крепкие годы, когда в силах была и видела мой интерес, многое порассказала мне, колдуя возле печки да кухонного стола. Позднее, замыслив эти заметки, беседовал я с Александрой Павловной Сурковой, с покойной уже Коротковой Марией Тимофеевной, с бывалыми поварихами теткой Фросей да Клавдией Ефимовной, с другими людьми, возраста преклонного, опытного, у которых приходилось гостевать или просто обедать. Не устоять перед соблазном, когда войдешь во двор ли, в дом, и от манящего сладкого духа — голова кругом, да еще и приглашают по обычаю, от всей души: “Садись, похлебай горяченького, только что щи сварила”.

Итак, к делу: если щи варятся мясные, как нынче это в обычае, по достатку, то мясо выбирается обязательно с косточкой, чаще всего грудинка с ребрышками. Но мясо, что называется, зрелое: никакой телятины да ягнятины. Любое мясо (говядина ли, баранина, свинина) целым куском должно вариться полтора-два часа на жару невеликом, чтобы не булькотело, как в адском котле, не исходило паром, но проваривалось. Одни варят бульон без лука, другие кладут целые, но надрезанные луковицы. Наша тетя Нюра припекала прямо на печной чугунной плите, конечно промытой, половинки луковиц и морковок. Разрежет и положит на горячую плиту, припекая до коричневого загара, а уж потом, в свою пору, в бульон кладет. Еще в бульон, где варится мясо, бросают несколько больших целых очищенных картофелин. Когда они сварятся, их вынимают, толкут и снова, в свое время, отправляют в бульон. Очень важное, а может быть, главное в наших донских щах — это заправка. В чугунной глубокой жаровне на подсолнечном или на сливочном масле, на нутряном свином жиру или на сале (в последнем случае выжарки надо убирать), в этот нагретый жир кладутся мелко нарезанные лук, потом морковь, которые обжариваются, как обычно, до золотистого цвета лука, на жару невеликом.

(Встречал я хозяек, которые морковь не обжаривают, а закладывают ее вместе с капустой. Но это — редкость.)

Для заправки же летом берутся свежие помидоры, желательно мясистые, темно-красные, например “бычье сердце”; помидоры розовые, салатные для щей не подходят, хотя их любят покупать городские хозяйки. Помидоры тщательно протираются сначала на дуршлаге, а потом на сите, чтобы отделить и выбросить шкурки и семена. Получается жидкий томат, целая миска.

Летом берутся самые спелые помидоры, с грядки. А вот зимой… В старые времена на зиму помидоры солили. У нас в погребе всегда стояла большая, десятиведерная, бочка. Рядом такая же — с капустой. Поменьше — с огурцами. Всякий день в погреб ныряли, доставая для еды большую миску красных щекастых помидоров. Целенькие, не хуже свежих. Их мякоть и сок — сладки и терпко-бередящи. Не зря ведь при солке их перекладывали пахучим смородиновым да вишневым листом, корнями хрена. Съешь один помидор — и за другим рука тянется.

Но нынче — об ином. Целые помидоры из бочки — на еду. Мятые — складывают отдельно, для щей. Их потом протирают, получается томат. Но настоящий, не вареный.

Это позднее, когда перестали помидоры солить, а начали их мариновать в стеклянных банках, то для щей, для зимы, стали томат готовить. Перегоняют через мясорубку, а потом… Одни солят и квасят, другие варят. Это уже керчик называется. Ни то, ни другое настоящим, бочковым помидорам — не замена. Получается, как нынче пишут на этикетках, “идентичный натуральному”.

Редкие хозяйки и нынче все же солят помидоры, чаще резаные ли, мятые, именно для того, чтобы зимою настоящие донские щи сварить. Честь им!

И конечно, домашнему томату не замена фабричный, из банок да склянок, в которых он бывает приглядным, ярким, особенно турецкий да итальянский. Но тот лишь для щей турецких.

Готовый томат заливается в жаровню с обжаренными луком и морковью. Когда он хорошо прогреется и начнет закипать, его надо поставить в сторонку, на легкий жар, все время помешивая. Заправка должна долго и долго томиться. “Чем дольше, тем лучше, — говорила тетя Нюра. — Но не забывать помешивать”. Позднее, уже по времени ближе к закладке, в жаровню добавляют две-три ложки “заправки перцовой”, из сладкого болгарского перца, по цвету он должен быть красным, пропущенным через мясорубку.

Вся заправка в конце приготовления должна хорошо протомиться на жару, стать крутой, потеряв влагу.

Готовый бульон, из которого вынули мясо, отделили косточку ли, мосолики и снова положили их в кастрюлю, ставится на полный жар и в хорошо закипевшее недро летом да осенью закладываются нарезанная невеликими, но ленточками капуста. Желательно сортов летних. Зимой в дело идет квашеная, бочковая. Когда варево вновь закипит, дают капусте повариться, чтобы стала мягкой, пять ли, десять минут и закладывают резаный картофель, а потом толченый, из тех целиком сваренных картофелин, которые ждут своего часа.

Одно уточнение, но важное. Как известно, даже войны бывали из-за того, что люди не могли договориться, как правильно вареное яйцо разбивать: с тупого конца или острого?

У нас среди едоков и хозяек не война, но давнишний спор о том, как правильней запускать картошку и капусту. Что вначале… или, может быть, вместе?

Обычное, классическое: конечно, капусту. Иначе она не проварится. Но много любителей похрустывающей капусты во щах. Порой из-за этого в семье раздоры:

— А я люблю, чтобы она похрустывала!

— А я не люблю, потому что она сырая!

Такая беда у моих знакомых на хуторе Большой Набатов. Отец любит хрусткую капусту. “Иначе это не щи! — горячо доказывает он. — Это — поросячье варево, чавкаешь и ничего не чуешь!” — “Хрустит — значит, не сварилась! — перечит ему сын. — А сырую капусту лишь козлы грызут! Хрум-хрум, хрум-хрум…” “Варю через раз, — говорит хозяйка. — То — хрустко, то — мягко. День одному угожу, день другому. Не буду же на одну семью два разных чугуна ставить”.

В щи с квашеной капустой картофель закладывают вначале, иначе он будет словно камень-голыш, не проварится.

Когда картофель и капуста сварятся, то хозяйка неискушенная проверит готовность, “на зуб” или ложкой, а опытная все поймет без “покушки” на запах, на нюх. Теперь надо закладывать готовую густую заправку из жаровни и следом, не мешкая, мелко нарезанную свежую зелень, толченую дольку чеснока и малую толику заправки перцовой, острой. Последнее — только на любителя. Не всякому нравится острота. Чаще для этого на обеденном столе лежит высушенный стручок жгучего перца-гардала. Возьмут перчик за хвост и полощут в тарелке со щами. Глядя на взрослых, ребятишки порой усердствуют, и часто не в меру. Наперчат, даже слезы из глаз. “Тебя упреждали, — скажет мать. — Теперь ешь до дна, доедывай свою дурь”.

Толченый чеснок тоже не всегда кладут. Свежее хлебово с легким чесночным душком хорошо. Но если варят щи не на один день, то лучше чеснок не класть, прогоркнет.

Лавровый лист — тоже на любителя, но кладется он в самом конце варки. А еще — тоже на любителя — две-три столовые ложки горчичного масла.

Уже готовые щи надо с огня убрать, но дать на легком жару настояться хотя бы десять — пятнадцать минут.

А уж тогда — крышку прочь! — являются миру и семье горячие донские щи.

Пахучие, огневые, даже на погляд. Ведь в них не только нынешний печной жар, но солнечный, сбереженный за долгое лето, пока из малого семени росли, наливались земными соками, а потом спели и зрели помидоры, тугие, алые, на развал и вкус — сахарные, сизые от натуги луковицы величиной в кулак, рдяные от спелости, фунтовые перцы, хрусткие морковки. Спели и зрели долго, чтобы в сегодняшний единый час разом отдать всю свою сладость, терпкость, запах и цвет и, конечно, сытость да силу. Так и получаются донские щи. Главное наше яство и угощение.

 

Самые счастливые

Вот и август проходит. Лету — конец. Дни стоят солнечные, жаркие, словно вернулся месяц июль. Но по вечерам — зябко, а утром — и вовсе пар изо рта и роса белая, ледяная, чтобы не забывали: лету пришел конец. Ночью так звездно, словно и там, в полях и садах высоких, все спеет и зреет. И вот уже золотые райские яблочки с тихим шелестом, прочертив небосклон, летят к земле.

Еще вчера желтая луна, словно большая спелая дыня, поднималась с вечера и долго светила в теплой ночи. Нынче лишь яркий белый рожок месяца гуляет по звездному небу. С каждым днем он все тоньше. Вот-вот истает. Тогда и лету конец. Не верится, что еще неделя-другая — и придется уезжать. Над старым домом, над всей округой сомкнется долгая осенняя, а потом и зимняя тишь.

Хотя в нынешние времена здесь и летом не больно шумят. Окраина, слава богу. Машины не досаждают. А народ, что молодой, что старый, на улице нынче не толчется, к телевизорам прибиваясь.

Мой старый дом помнит иное, когда детвору под крышу колом не загонишь. Особенно летом: ведь школьных уроков нет, одни лишь “уроки” домашние. Корову в стадо прогнать да встретить, в огородных делах помочь: копать, поливать все лето (мой ровесник Юрий Тегелешкин и сейчас в банный день вспоминает: “Триста шестьдесят ведер было в колодце… Три раза в день вычерпывал его…”); кроликам ли, козам травы нарвать — хватает забот. Но в конце концов и они кончаются. “Я — на улицу!” — домашним короткое объяснение, и пятки сверкают.

Теперь ищи-свищи. Лишь голод — не тетка, во двор загонит. Да вечер, когда нужно огород поливать и встретить с попаса скотину. А потом снова: “Я — на улицу!” До поздней ночи.

“Улица” для детей нашей округи и всего поселка — это не просто встреча ровесников и уход от родительской опеки. Улица в пору моего детства — это мир, которого теперь нет и уже никогда не будет. Одних лишь игр не перечесть. Лапта… И каждый мальчишка ладил свою деревянную биту: удобную, с лопастью на конце, в меру тяжелую (чтобы и по силам, и мяч от удара улетал далеко). Городки, чиж… В один лишь резиновый мячик сколько игр… “Штандар!” И мячик летит высоко-высоко, ты убегаешь, а кто-то ловит опустившийся мячик и целит в тебя. А “выбивалы”? Конечно же, “третий лишний”, “жмурки” по кругу, “догонялы” и “куликалки-пряталки”. “Раскол” и “разбег”. Добро, что простор широкий: вся улица, все дворы. А “казаки-разбойники” и “отзыв давай”… Это уже в Лог пошли и в лесистое займище. А на месте, рядом, можно играть в “козла”, в “отмерялы”… Какие были прыжки! Дух захватит! У девчат — “классики” да “скакалки”. Последние и для ребят, потому что ловкость нужна: не задев скакалку, которую со свистом крутят и крутят, с “заходом” в нее войти, с “уходом”, “с заменой”. Не увернешься, хлестанет тебя резиновым жгутом по голому телу. И футбол. Сначала были “мячи”, набитые тряпками да опилками. Тяжелые, надо сказать. Пальцы выворачивали. Потом появились надувные мячи, с “покрышкой” и камерой. В футбол сражались везде: возле дворов, на выгоне, в просторном Логу. Улица на улицу: Пролетарская на Октябрьскую. Класс на класс. Играли босиком, чтобы не разбивать обувку, она ведь денег стоит. И без судей, но по-честному: “не коваться”, то есть по ногам не бить. А клюшки, хоккей — это уже зима, на замерзшем Кондоле да в Затоне, на Гусихе. Зимой же лыжи, да санки, да снежные городки-крепости, их “штурм” и “защита”. Но это — зима! А все долгое лето рядом еще и живая вода: сначала Лог, мелкий и теплый, потом уже Дон и Затон. “Догонялы” в воде, “нырки” да “салки”. И конечно, рыбалка. Тяжелые весельные лодки, мозоли на руках… Но сколько радости, когда уплываешь все дальше и дальше. Сегодня до Березовой балки, а завтра к озеру Нижнему.

И снова об играх. Теперь о них и памяти нет. “Айданчики” или “казанки”, когда тяжелой, свинцом налитою битой издали целишься, бьешь. Чик, бук, тала, арца — забытые слова, а уж джюнга ли, джинга, айдан и тем более. Про “жестку” тоже теперь не помнят… Круглый кусочек кожи с длинной шерстью, к которому снизу крепится свинцовый ли, медный грузик. Расправил шерсть, подбросил рукою “жестку”, а когда она падает, то не дай ей упасть, подбрасывая ногою, внутренней частью стопы. “И раз, и два, и три…” “Жестка” взлетает и взлетает вверх. “И десять, и двадцать…” Если ты мастер, то “жестка” выше головы летит, и ты успеешь повернуться вокруг и снова подбросишь. Это класс: “с поворотом”, “пяточкой”, “левой и правой”. “Пятьдесят шесть, пятьдесят семь…” “Сто двадцать один, сто двадцать два, сто пятьдесят…” Это уже — мастера великие. Да еще и умельцы. “Жестку” надо уметь сделать самому, своими руками. Как и лапту, городки, бумажного змея. Помочь некому. Все безотцовщина. Война. Вдовы да сироты вокруг. Мирошкины, Подольцевы, Быковы, Чеботаревы, Ионовы… Что-то сейчас и не вспомню, у кого был отец живой. Толя Пономарев — без отца, Афонин — без отца, Лузиковы, Арьков Николай, Виктор Вареников… Все без отцов. Надеяться не на кого.

И еще один вопрос, ответ на который искать надо в прошлом.

— Вы артистом не были? — спросили меня из зала, в конце встречи.

Дело было в Москве, в Центральном Доме литераторов, в Большом зале, когда молодые читатели, студенты да старшеклассники, присудили мне литературную премию. А перед этим недолгий, но разговор претендентов с полным залом. Каждому — свой черед. Говорил и я, отвечая на вопросы, последний из которых заставил меня рассмеяться:

— А вы артистом не были?

Я посмеялся: какой из меня артист?.. А потом вспомнил: наш старый дом, Калач-на-Дону, невеликий поселок, в котором было столько много артистов.

Старые фотографии. У них есть чудесная сила — воскрешать былое. Вот здесь, наверное, год 1945-й, еще военный. Детский сад, он назывался “водников” и размещался в полуподвале. Но дело не в стенах. Вот фотография: ребятишки, какой-то праздник, кажется, Первомай. На детях простенькие, но костюмы из марли да цветной бумаги. “Украинка”, “узбек” в тюбетейке, тоже бумажной, клееной и раскрашенной. Но танцы были настоящие, народов СССР: гопак, лявониха, лезгинка. Марианна Григорьевна Блохина, наш музыкальный руководитель, вдохновитель и организатор, свое дело любила и знала.

Шумовой оркестр. Слыхали о таком? Он гастролировал только в Калаче-на-Дону. В клубе, который называли “водницким”. Зал был полон. Как нынче говорят — аншлаг, причем постоянный. Полный зал взрослых людей.

Оркестранты — детишки из детского сада. Инструменты?.. Боже, чего там только не было! Деревянные ложки, колокольчики, погремушки, какие-то трещотки, ксилофоны из бутылок. Не помню всего. В сопровождении фортепьяно, за которым Марианна Григорьевна. А почему шумовой? От бедности. Это же — война, а значит — нищета. Но детям хочется радости. И Марианна Григорьевна придумывает и создает шумовой оркестр. У него и дирижер был. Прямо как настоящий, с дирижерской палочкой. Палочка — вершок. И дирижер — не больше. Но как он кланялся, принимая восторженные аплодисменты зала! Левая рука прижата к груди. Грациозный поклон направо и поклон налево, чтобы никого, не дай бог, не обидеть. А потом — вскинутая рука и поворот к оркестру: они, мол, тоже старались, а не только я.

Шквал аплодисментов и хохота.

Этим дирижером был я. А репертуар у нас был серьезный: Чайковский, Мендельсон и, наверное, Шуман. Ну как же без Шумана в шумовом оркестре. Знаменитом на весь Калач.

Вот еще одна фотография. Девочки в марлевых платьицах-“пачках” танцуют. Наверное, “танец маленьких лебедей”. Это уже — школа.

А вот почти взрослые, класс седьмой, наверное. Участники театрального спектакля. Был в Калаче свой школьный театр. Ставили Островского, Гоголя, Розова, Корнейчука. Появился новый клуб, с большой сценой. Играли там для всего поселка. “В поисках радости” Розова… Кого я играл? Сынка профессорского, восставшего против семейной мебели! И другое: “Солнце низенько, вечер близенько. Выйди до мене, мое серденько…” Это тоже — я.

Какие были купчихи Островского! Их Лариса играла. А какой был Каленик, Витя Иваниди! А как он Любима Торцова играл! Такого и во МХАТе не сыскать.

— Исключительно талантливые дети! — говорила Марианна Григорьевна.

А как мы пели! Все пели: вокалисты, хоры, которых в школе было несколько. У младших — свой, у старших — свой. В детском саду тоже — хор. А еще был хор “сводный” — все вместе, во время больших праздников.

Проверка голоса. “У тебя — первый, у тебя — второй”. И вот уже дома все знают, что у Маши или у Гриши хороший голос и скоро будет концерт. Конечно, все придут: родные, соседи.

— Калачевские дети очень, очень одаренные, — говорила Марианна Григорьевна.

Все это было в радость: пели и танцевали, декламировали, в спектаклях играли, репетировали, выступали с концертами.

Да и только ли мы: детвора, школьники. У взрослых был свой “драматический коллектив” в Доме культуры. Там же был хор, вокалисты. В больнице — своя “самодеятельность”. Конечно, не больные, а врачи да медсестры. В речном порту пели “грузчицы”. Была такая женская профессия — таскали на горбу мешки да ящики, выгружая да нагружая вагоны да баржи, пудовыми “насыпками” зерно перекидывали. А еще — пели. Несколько имен помню: Дуся Расторгуева, Матрена Неклюдова… Урывская… Их было много, человек тридцать. А во главе — знаменитый гармонист Митя Фетисов. Выступали в клубах, в госпиталях, ездили в Ростов и даже в Москву. Но это, как говорится, вакан, удача, в жизни — один раз. Все остальное — для земляков, а главное, для себя.

Много позднее, на концерте ансамбля Дмитрия Покровского, так рано ушедшего, услышал я от него со сцены слова: “Самые счастливые в этом зале — это мы, потому что поем. А вы лишь слушаете”.

Вот и мы, калачевские, в свою пору были людьми счастливыми: пели, танцевали, играли в спектаклях. Но это — в прошлом. Нынешний день: телевизор да редкий, во время очередных выборов, концерт какой-нибудь потертой “знаменитости” на стадионе.

Жаль, жаль… Ведь говорила Марианна Григорьевна: “В Калаче удивительно талантливые люди. У них тонкий слух, хорошие голоса, удивительная пластика”.

Это — про всех нас. Недаром через столько лет московские студенты, увидев и послушав меня, тотчас угадали во мне артиста.

Да и рассказы свои на Всесоюзном радио, на улице Качалова, читал я сам. Записывали Табакова, Покровского, кого-то еще. Потом поняли: автор должен читать. Получается лучше. Получалось.

 

Праздник

Вчерашний день выдался пасмурным и холодным. Шел дождь; задонские холмы еле виделись в туманной сырой мгле.

И нынче вот уже полудень, а дождь то стихнет, то снова стучит по жестяной крыше. Сумрачно, скучно. Абрикосовые деревья в белом цвету мокнут, словно сироты. А ведь завтра — праздник.

Вечером дождь перестал, но солнце так и не выглянуло. Ненастный день, поздняя холодная весна. Но все же весна. Небо в тучах, низкое, по-вечернему угрюмое; а на земле — свежая зелень, мокрая от дождя. Поодаль — словно белесая дымка стелется по траве. Это зацвела пастушья сумка. И рядом цветущие абрикосовые деревья: белый, розовый цвет. Цветут они, как всегда, мощно: лишь у земли виден черный ствол, а выше — белое облако. Пасмурный вечер; сырость и зябкость. Но как хорошо смотрится белый дым цветенья на зеленой земле. Обычно абрикосы цветут еще до зелени. Как-то даже тревожно: белое на черном. А нынче — зелено. Вот и видится в ненастном вечере: белое на зеленом. Так лучше: глазу — теплей, душе — покойней.

Подошел к деревьям. Еще издали, через сырость и холод, повеяло нежным духом. Сначала не поверил. Принюхался — точно: аромат. Подошел ближе, стал меж деревьев. Да, зябко, сумрачно, но пахнут, цветут.

Долго стоял. Пошел в дом. Из двора уже оглянулся: зелень, белый, размытый сумерками цвет, а значит, весна. Завтра — Пасха.

Ночью вышел: ветра нет и прогалов нет в тучах; вечером по барометру стучал пальцем, ничего доброго: стрелка на “непогоде”.

А утром проснулся, вышел во двор — и глазам не поверил. В косых утренних солнечных лучах мокрая трава сияет, радужно переливаясь, вся в бисерной влаге. На небе — ни облачка.

Солнце поднялось выше, и разом раскрылись яркие, золотистые одуванчики; абрикосовые деревья — словно белые облака на земле; алыча зацветает, так сладко пахнет; смородины желтый цвет приторно-сладок, его любят черные мохнатые шмели; они сыто гудят, пригибая тяжестью своей цветок за цветком. Целый день пчелы звенят и звенят. А вечером прилетели ласточки. Вот он и праздник.

Марьяна

“Вспоминаю очень часто душевные наши встречи, теплые беседы в маленьком и уютном вашем домике. Вы пишете, что я успокаивала вас, могла развеселить, а ведь сама я приходила, прибегала к вам с каждым новым событием, с каждым известием. У меня в Калаче ведь не было более дорогих и близких людей, чем вы”. Это строки из письма Марианны Григорьевны Блохиной. Последние несколько лет она жила в Ростове-на-Дону, возле сына, сестры. Там и умерла.

Марианну Григорьевну знали в каждом калачевском доме. У нее учились два поколения. Хотя была она вовсе не педагогом, а музыкальным руководителем “на полставки”, то есть на половинной зарплате. Детский сад и школа. Шумовой оркестр, о котором я говорил, танцевальные группы, несколько хоров, драматический коллектив, вокалисты, чтецы-декламаторы.

— Калачевские дети очень одаренные. Очень! Пластика — удивительная. Голоса…

Мне, теперь уже коренному калачевцу, трудно с этим не согласиться. Это ведь и обо мне тоже. Но вот до Марианны Григорьевны не было человека, который бы это увидел, почувствовал, сказал вслух.

Детский сад, школа… Надо успеть везде. Марианна Григорьевна словно белка в суматошливом школьном и детсадовском колесе.

“В одиннадцать у меня — хор младших классов, потом просили на пионерском сборе поиграть, потом — танцевальный. После обеда собираю солистов. Вечером — драматический. Кто не придет? Лена? Почему? Сорвать репетицию?! Что с ней случилось? Сейчас побегу и найду ее!”

Старшеклассники, те, кто знал ее ближе, меж собой называли ее просто Марьяной. Она была по образованию вовсе не педагогом, а, кажется, инженером-электриком. Но хорошо играла на пианино, любила музыку. В детский сад и школу она попала случайно: война, эвакуация, чужой поселок, нужна работа. Вроде нечаянно получилось, а на всю оставшуюся жизнь.

Сейчас, со стороны, издали, видится: какая все же сумасшедшая была у нее работа! Ведь в школе что основное: математика, русский и прочее. А тут Марьяна со своими репетициями. И ей: то — места нет, то — нужных людей куда-то забирают. Или вдруг эти милые люди сами куда-то делись. Ищи, Марьяна! У “солистки” несчастная любовь, и ей не до песен. Уговаривай, Марьяна… А у Марьяны дома свои дети. И зарплата — копеечная. Не раз она грозила все бросить и уйти. Но, к счастью, уйти не могла.

Поздний вечер. Пустая школа. Репетиция закончена. Устали. “Хотите, я вам что-нибудь сыграю?” — “Сыграйте, Марьяна Григорьевна…”

Открытое пианино. Музыка. Пристроимся рядом, слушаем. Уборщица, опершись на швабру, стоит, тоже слушает.

Потом, через долгое время, в годы взрослые, эта уборщица, встречая, спрашивала меня: “Как там Марианна Григорьевна? Не слыхал? — головой качала. — Какой человек…”

В последние свои калачевские годы Марианна Григорьевна жила в школьной пристройке, в крохотной комнатке, нормальной квартиры так и не получив.

Она была из Одессы, из семьи Соколовских. Видимо, от немцев бежали. И оказались после войны в Калаче. Фима Наумовна — глава семьи, старая, седая. Две дочери: Марианна и Любовь Григорьевны, последняя сразу умерла. Я ее не помню. У нее остался сын Феликс. У Марианны — сын Сергей. Так они и жили вчетвером: Марианна — работала, ребята — учились, Фима Наумовна вела дом.

Один случай. Мне рассказывали о нем не раз, тетя Нюра и мама. Это было в сорок седьмом или в сорок восьмом году, после войны.

Время тяжелое: голод, разруха. А у Фимы Наумовны и Марианны, в их семье, были деньги. Помнится — пять тысяч рублей. (Сумма для того времени великая. Месячные зарплаты — тридцать рублей, пятьдесят рублей, семьдесят.) Говорили, что это выигрыш по государственному займу. Выигрыш — значит, выигрыш. Фима Наумовна и Марианна берегли эти деньги, не тратя их, для круглого сироты Феликса. Когда он вырастет, эти деньги ему помогут начать свою жизнь. А пока деньги берегут, не знаю уж, на сберкнижке ли, дома.

Но про “пять тысяч” многим известно. А времена были тяжкие: хлеба не ели досыта. И потому, когда припирало, люди шли к Фиме Наумовне и просили денег взаймы, на какой-то короткий срок, чтобы “перебиться”. Брали многие и все отдавали. Не вернул деньги лишь один человек. Помню его фамилию, но называть не буду. Он занял деньги, чтобы купить телку. А потом сказал: “Деньги не верну”. И все. Кому идти жаловаться? И как? Никакого документа, даже расписки. А в те самые дни кому-то из знакомых срочно потребовались деньги. Кажется, Шкленникам. Тоже — беженцы, поляки ли, латыши. Детей имена помню: Эдуард, Витаус и Юля. Шкленники надеялись. А тут — такая вот история, которая всем стала известна. Но Шкленник все-таки пришел к Фиме Наумовне, потому что деваться некуда. Он пришел и сказал: “Я знаю, что вам деньги не вернули. Но мне взять больше негде. А нужда велит. Я написал расписку, и свидетели распишутся…” Фима Наумовна остановила его: “Не надо никаких расписок, — сказала она. — Если один плохой человек обманул нас, разве можно всем людям не верить”. Вот и все.

Марианну Григорьевну в тогдашнем Калаче все знали и долго помнили. Фиму Наумовну — тоже. “Какие люди хорошие… — говорили мои домашние. — Это не Розенцвейги…” Розенцвейги — тоже одесские беженцы, из Или. Они туда эвакуировались с вагоном сапожного товара. Организовали артель, в которой работали ссыльные поляки. Всю войну Розенцвейги жили припеваючи. А потом вернулись в Одессу, как говорили, с вагоном денег. Но это — уже другое, почти нынешнее.

Марианна Григорьевна — из времени иного, недаром она любила наш старый дом и его обитателей. Строки из писем:

“Вспоминаю Калач и ваш милый домик… Вы с Анной Алексеевной всегда такие добрые, отзывчивые, ко всем людям ласковы… С вами мне было легко и свободно…”

“…Здесь даже с самыми близкими… мне как-то не по себе. По их мнению, я не умею жить, не умею устраиваться, добиваться… не раз уже говорили, что я идеалистка, наивная женщина, безосновательно верю во все хорошее в жизни, в людях. Кто знает, может быть, это и так… Но мне всегда люди казались хорошими в большинстве случаев.

Нет, мне кажется, я была права. И вы, мои хорошие друзья, сохраняйте свою доброту к людям. Не теряйте веру…”

Наш старый дом, его семейные альбомы, пожелтевшие фотографии. Детский сад, школа. Веселая детвора: танцуют, поют… Где-то там, рядом, наша Марьяна. А это — уже постарше: драматический кружок. Веня Болдырев, Валера Скрылев, Валя Жукова, Маша, Рая, Галя и я… В “Майской ночи” — мы были “ведущими актерами”. А это еще старше, и люди другие, но тоже драмкружок: Егор, Митя, Юра Могутин, Валя Попова, и я уже подрос, это десятый, наверное, класс. Светлые, милые лица. И Марьяна с нами. А вот уже младший мой брат, Николай, — он десятью годами моложе — тоже с Марианной Григорьевной. Целая гурьба ребятишек. Поют скворчата.

Гляжу на фотографии. Музыкантами, артистами, художниками никто из нашей братии не стал. Даже в мыслях этого не было. Учились, работали, жили, живем. А как же “Учитель, воспитай ученика”?.. Что нам дала Марьяна? Минуты радости в детстве и в юности. И еще: “Калачевские дети очень одаренные”. Спасибо, Марианна Григорьевна.

Боль старого дома

“Чужого горя не бывает”, — это все сказки. Правдивей иное: “Сытый голодного не поймет”.

“…Такое у нас горя и потеря убили зладеи маего гироя Володю… я жила только для детей… чтобы были харошие спицалисты чтобы все их лубили и уважали… и для чего мне осталас жить серце больное а умерет не могу я два дня не работаю все хажу как аглушоная…” Это из письма тети Шуры Саломатиной. Война, год 1943-й. Страшное письмо. А чуть раньше убили старшего сына Павлика. Одному — двадцать лет, другому — восемнадцать. А тетя Шура потом жила еще почти полвека. И полвека плакала. Кто поймет ее? Чем утешит? Одно нехитрое оправдание: была война.

В нашем доме жила иная боль. Без войны.

Теперь все это лишь давняя история — полстранички в каком-нибудь школьном учебнике. 1937 год. Сталинские репрессии. Специалисты спорят: десять ли миллионов жертв или двадцать. Нынешний школьник дома прочитал, на уроке учителю оттарабанил, получил пятерку. Репрессии: десять миллионов погибло, еще десять в лагерях выжило. Потом всех реабилитировали, то есть признали невиновными. И мертвых, и живых. Но у каждого из них — отцы, матери, жены, дети, братья, сестры. Двадцать миллионов умножить на сколько? Получается — вся страна.

Говорил я, что глава нашего дома — дядя Петя — характером был довольно крут; порою придирчив по мелочам, вспыльчив до бешенства. Кому под горячую руку доставалось? Мне да защитнице — тете Нюре. Теперь, через время, я понимать начинаю. Страшная у человека была судьба. А за какие грехи?

Петр Григорьевич Харитоненко работать начал с десятилетнего возраста. Отец его умер в 1912 году, оставив пятерых детей и жену. К тому времени лишь старший из сыновей начал работать. Пришлось и другим отправляться на заработки. Дядя Петя окончил один ли, два класса школы. Работал мальчишкой “на посылках”, косил сено, хлеб убирал у людей, картошку копал, продавал газеты.

В четырнадцать лет был принят рассыльным матросом на Сретенскую пристань. Через год — подручный слесаря, еще через год — младший масленщик сначала на пароходе “Корсаков”, потом — “Граф Амурский”. (Масленщик — подручный у пароходных механиков.) Это — уже в “люди выбился”: себе на хлеб зарабатывает и даже матери помогает.

А потом учеба: рабочий факультет в Чите, во Владивостоке. Служба в армии. Снова — работа масленщиком. И снова — учеба: Владивосток, Москва, Институт инженеров водного транспорта.

Полуголодный мальчишка-сирота, рассыльным, на побегушках кусок хлеба добывающий, становится инженером, ведущим специалистом большого завода. Неплохо по тем временам живет: квартира, зарплата и даже персональная “пролетка с кучером”, которые доставляют его на работу, с работы. Сын вот-вот в школу пойдет. Ждут еще в семье прибавления. Идут разговоры о повышении по службе, даже о переводе в Москву, в министерство. Тридцать три года. Здоров и крепок. Очень красив. Фотографии не соврут. Вот она — судьба: все своими руками и головой; сирота, сын прачки, поломойки, все преодолел, превозмог, “стал человеком”. И жена его, тетя Нюра, тоже ведь из сиротской семьи, с детских лет, без матери, за хозяйку: стирка, мытье, еда — все на ней, а еще — на заработки: хлеб жать, копать картошку, полы мыть, чужое белье стирать. Потом — работа на пароходах: уборщица, прачка, повар. Теперь — жена специалиста, работает в сберкассе. Все сыты и одеты. Сын Славочка с длинными расчесанными золотыми кудрями. И второй ребенок вот-вот появится. Хочется девочку. Тетя Нюра в молодости тоже была хороша. Словом, живи и радуйся.

И вдруг — все вдребезги: арест, тюрьма, потом — ссылка, снова — тюрьма, высшая мера, ожиданье расстрела, замена его, этапы, Ивдельлаг… Неожиданно, непонятно, на долгие годы.

“Мною был вовлечен в контрреволюционную организацию инженер Харитоненко…” (со слов следователя, из показаний начальника Амурского пароходства Рогожкина).

“Мне известно, что с ДВК (Дальневосточный край) перебрасывается группа водников, являющихся шпионами, в том числе инженер Харитоненко” (со слов следователя, из показаний начальника механо-судовой службы Верхне-Иртышского пароходства Бурыхина).

Кем “перебрасывается” с Дальнего Востока?! Ведь этих “шпионов” сначала арестовали, а потом под усиленной охраной везли. Из письма в Генеральную прокуратуру: “К моему сожалению, мне неизвестно, по каким причинам гр. Рогожкин и гр. Бурыхин дали на меня клеветнические показания. Для выяснения этого вопроса я настаивал и требовал от следствия дачи мне очной ставки с ними, но мне было отказано”. “…я вынужден был дать на себя вымышленные показания вследствие применения ко мне незаконных и несоветских методов допроса со стороны следователей…”

Обо всем этом писано-переписано, говорено-переговорено… И все ясно. Недаром все “враги” и “шпионы” реабилитированы.

Но кто вернет жизнь человеческую, сломанную навсегда. Пустое слово — “реабилитация”.

Из письма в Генеральную прокуратуру: “…была организована отправка нас в ссылку в Казахстан, под сопровождением усиленного конвоя. …привезли нас вначале на станцию Чу Турксибской желдороги… где были погружены на открытую платформу узкой колеи… Отъехав на приличное расстояние от… станции Чу, остановились совершенно в степи, без единого жилого дома или хотя бы какой-то землянки, была подана команда „Всем выгружаться немедленно!” здесь же, в степи. Несмотря на наши возмущения, вопль наших жен и плач детей, нам все же пришлось выгрузиться в степи, под открытым небом, в студеную пору. Конвой с нас был снят, поезд ушел обратно…”

Про “вопль жен и плач детей”.

Тетя Нюра вспоминала, что их привезли поздно вечером и еще долго, всю ночь, гнали под конвоем, двумя колоннами: впереди колонна “врагов народа”, вслед за ними колонна вражеских же семей: жены, дети. Ночь. Темно. А там то ли болота какие, то ли каналы орошения. По воде бредут. Все мокрые. Тетя Нюра была на седьмом ли, восьмом месяце беременности. Славочке, кукольному (по фотографиям) мальчику с золотыми длинными кудрями, около семи лет. И были с собой какие-то вещи. Ведь в ссылку ехали. Помогли Губернаторовы, их было семь человек: отец, мать, дочь и пятеро взрослых сыновей. Семья “врага”, судового механика Губернаторова. Они несли вещи и Славочку на руках, по очереди.

После этой ночи тетя Нюра прежде срока родила мертвую девочку.

Это было начало. Впереди — новый арест дяди Пети, два года следствия в алма-атинской тюрьме, приговор: высшая мера, ожидание расстрела, замена его на Ивдельлаг, на Севере.

Когда называют и спорят о количестве людей “репрессированных”, невинно пострадавших: десять ли, двадцать миллионов человек, — то, конечно, лукавят ли, не понимают про долгий и долгий “вопль жен и плач детей”, про их бездомные скитания, голод и холод.

Поселок Бурлю-Тюбе. Слава начал в школу ходить, что-то уже понимает. Дядю Петю арестовывают, увозят в Алма-Ату. Из квартиры семью “врагов” выгоняют, но в бараке разрешают жить. Тетя Шура Саломатина рассказывает: “Нюра как-то уехала в Алма-Ату, узнать, да белье, может, возьмут. А Славочка — с моими ребятами. Но вижу, он сидит грустный. Потом спрашивает: „А когда маму в тюрьму посадят, я один буду жить или тоже в тюрьме?” Я ему говорю: „Не горюй. У нас будешь жить. С Володей и Павликом”. Он так обрадовался, сразу играть побежал. Дурачок…”

Поселок Или. Выселение из барака в течение сорока восьми часов. Причина веская: “Семья врагов. Могут диверсию совершить”. Разрушенная хатка-мазанка на окраине. Тетя Нюра лепит ее. Крыша — над головой. С едой — вовсе плохо. Это я уже помню, этот голод. Славик подрос, ездил на поезде-товарняке с ребятами свеклу воровать из буртов. Там охрана была, но ухитрялись.

В поселке был госпиталь, при нем, конечно, кухня и помойная яма, куда отбросы выкидывали. Изгородь из колючей проволоки, и часовой с винтовкой. Слава уже большой, а я — маленький, лет пять, наверное. Славик смотрит: ушел часовой, колючую проволоку приподнимает, и я ползу, в помойную яму скатываюсь и набираю в мешочек картофельные очистки, кожуру. И — назад, к Славе. Потом, дома, тетя Нюра эти очистки промывает и жарит. Или печет лепешки. Особенно жареные вкусны, на какой-то гадости: то ли технический вазелин, то ли еще что-то вонючее.

Сначала черепах разрешали ловить. Там же — пустыня. Но скоро запретили. Государству нужны. Летом рыбу ловили. Тетя Нюра будила Славу пораньше, чтобы до школы он успел с удочкой на речку сходить; может, что-то поймает. Потом была рыболовная сеть-самовязка, лодка. Понемногу ловили рыбу “маринку”. Разве обо всем расскажешь… Как тетя Нюра на весь день уходила копать арыки, голодная. Или косила осоку в заливах, в воде, в комарье и мошке. Начальство заставляло. Отказаться нельзя. Семья “врага”.

Голод был долгим. Даже потом, в Калаче. Желуди, лебеда, ракушки… Помню, лазили с ребятами, тоже ползком, к плетневому сараю с “макухой”. Плиточный жмых: отходы после маслобойки. Охранял сараи сторож с ружьем. Но мы умудрялись, таскали понемногу, через щели. Из него суп варили. Просто грызли, сосали. Хлопковый жмых горький, от него брюхо болит; подсолнечный — этот съедобный.

Голод — одно. Но голодали многие. В Калаче, на моей мальчишеской памяти, почти все голодали. Лишь начальству легче. У них — “столовая партийного актива” во дворе районной потребкооперации. Семьи офицеров жили неплохо. Все остальные — вспоминать тошно. Подольцевы… Не пойму, как они выжили. Мать, бабка и пятеро ртов. Спали на полу, на каком-то тряпье. Ходили босиком до самого снега, даже в школу. Ленька, помню, скачет, уже мороз ударил. “Ништяк…” — сипит. А ноги у него… Не ноги, а лапы, красные, как у гуся. И распухшие.

Подольцевы, Семеновы, Лузиковы… Глядя на них, мне жаловаться грех.

Но был в нашей семье, как я теперь понимаю, вечный страх. Уже позади остались главные мытарства: высылка, аресты, Моенкум, Бурлю-Тюбе, Или, тюрьма, приговоры, лагерь и прочее. Теперь — в России, пусть и “без права проживания в областных центрах”. Работа, учеба — как у всех вроде бы…

Слава заканчивает школу, поступает в Сталинградский механический институт, откуда его по спецнабору переводят в Ленинградскую военную академию. Конечно, это — великая удача, на всем готовом: питание, обмундирование, крыша над головой. А еще — перспектива. Офицеры жили не в пример лучше. Это мы видели сами.

Слава начал учиться, присылал фотографии в форме. В шинели, возле какого-то памятника; в мундире, с толстым учебником в руках: “Артиллерия”. Мне, книгочею, прислал книгу “Суворов”.

Славу исключили из академии через год. Разоблачили сына “врага народа”. Это был тяжкий удар. И напоминание, чтобы не забывали. Но вряд ли об этом взрослые забывали. Недаром дядя Петя внушал мне:

— Меньше болтай языком… Меньше умничай… Меньше задавай вопросы…

— Да я лишь спросил…

— Меньше спрашивай!!

Порою он взрывался, и мне доставалось.

Это теперь я понимаю. Учитель истории, секретарь школьного партбюро. Твердит и твердит:

— Ближе к тексту учебника. Ближе к тексту… Другое слово — другая политическая окраска.

И ведь “сообщала в органы”, даже про учеников.

Конечно, времена уже были другие. За “политику” у нас в Калаче вроде никого не сажали. Но у взрослых была долгая память.

В день смерти Сталина я такую дурь наворотил… Орал физрук Арефий Самойлович, истошно визжала уборщица, а Порфирий Захарович, директор, кричал в кабинете: “Я таких, как ты, в эскадроне шашкой рубал!!” И конечно: “Мать… Немедленно! В школу!! Немедленно!!”

Господи… Что они пережили. Пусть дядя Петя — не отец мне, лишь дядя. Но вырос я и воспитан в семье “врага”.

Слава богу, времена уже были иные. Но боялись… А вдруг?.. Страх оставался в семье, в моих старших людях до конца жизни. И откуда-то ведь все доходило из школы:

— Маяковский ему, видите, не нравится! Всем нравится, а ему — не нравится. Умник нашелся! Меньше болтай!

И через долгое время, когда я литературой занялся:

— Лучше бы ты не писал…

— Зачем ты по радио так сказал?..

И вовсе шепотом:

— Про тебя из-за границы говорят. Слышали люди…

— Давай деньги отложим. Если тебя заберут… Чтобы тебе передачи… ты не маши рукой, ты не знаешь, а мы это пережили…

И начинали плакать, теперь уже обо мне горюя. Тетя Нюра и мать. Дядя Петя к тому времени умер. Писательством моим они не гордились, говорили:

— Бросил бы ты… Не дай бог.

 

Юрка

При встрече он говорит мне всегда об одном, лицом светлея:

— Ваш домик… Как хорошо мы жили! Ваша мама и ваша тетя…

Но видимся мы теперь редко.

В осеннюю да зимнюю непогоду он еле бредет пустынными улицами поселка. В тяжелом долгополом пальто, с большим воротником из искусственного каракуля, в большой шапке с опущенными ушами, в резиновых просторных, хлябающих сапогах. Под шапку он подкладывает грязную тряпицу, чтобы не поддувало. А в сапогах есть ли хотя бы портянки?.. Хлябают сапоги на костлявых ногах. Лицо желтое, изможденное, с острыми подбородком и носиком, запавшие глазки из-под надвинутой шапки глядят с испугом.

Бредет помаленьку. На короткое время зайдет на почту, погреется — и дальше пошел.

Это — всем известный Юрка ли, Юрочка, а по возрасту, конечно, давно уже Юрий Александрович, больной человек, наш давний сосед, бедолага. Что-то у него с головою. Прежде он был баянистом, музыкальное училище окончил, преподавал в музыкальной школе. Потом у него заболело ухо. Делали какую-то операцию в Ленинграде. Вроде неудачно. Что-то, наверное, повредили. Родители его в свою пору умерли. Он живет. Объясняет: “Преследуют меня органы, КГБ. Пытаются уничтожить…” В этом его болезнь. Слава богу, спокойная. Никому не мешает, живет кое-как на крохотную пенсию.

Наш старый дом для Юрия — это светлая сказка из прежней жизни. Когда он говорит о нем, то молодеет лицом:

— Как хорошо мы тогда жили… Ваш домик… Ваша мама и ваша тетя… Я их каждый день проведывал… Такие люди хорошие, соседи… Чай пили. Я им играл на баяне Чайковского, вальс “На сопках Маньчжурии”… Они любили музыку, понимали ее, не то что нынешние…

Помню те времена. Они ведь не больно давние. Приедешь зимою своих попроведовать, у них Юрий сидит, греется. Уже в ту пору его родители умерли, свой дом он не топил, объясняя: “Органы… КГБ… Через дым отравят”. Зиму напролет жил в нетопленой хате. Но — человек живой: с утра бежал греться в наш дом. А еще днем приходил: порою щи хлебал, обязательно пил чай, дремал возле печки.

Бани ли, обыкновенного мытья Юрий не знал, одежку понятно что не стирал и не менял, пока не истлеет. Да еще порою занимался бегом. Как он утверждал, “для здоровья”. Бегал, а значит, потел. И когда он оказывался в тепле, возле печки, то дух от него шел по вони и ее крепости — невообразимый. Как мои говорили: “Глаза щипет, на губах — горечь. Хоть противогаз одевай. Мы уж потом все форточки и двери настежь открываем, проветриваем”.

В теплую пору Юрия привечали на крохотной верандочке да под навесом, у летней кухни. Здесь — воля и свежий воздух. А вот осенью да зимою Юрий был гостем нелегким: заходил, снимал у порога свою обувку, оставаясь в драных прелых носках или тряпичных обмотках, усаживался возле печки, расстегивал и порою снимал зипун, грелся. Волна за волной поднимался и плыл по дому острый, тошнотный дух.

Но хозяева, тетя Нюра да мама, виду не подавали. Предлагали щей похлебать, чаю попить. Сушили его обувь возле духовки, давали чистые носки да тряпки для портянок. А еще — внимали горестным повестям соседа. Величали его только по имени-отчеству. Терпеливо ждали, когда он задремывал, откинувшись на стенку. Словом, жалели.

А по-иному не могло быть в нашем старом доме, где один из вечных законов: “Сирого приюти”.

Прежде, в годы послевоенные, в поселке было немало и нищих, и сирых. Володя Лаптев от двора ко двору бродил с тощею сумою. Володя Рожков — бывший офицер-танкист. Вася-Хаба, Настя-дурочка, которая, как и Юрий, зиму напролет жила в холодной яме-землянке, даже без дверей. Много было в ту пору беды. И никого со двора не гнали. У самих порою пустые щи с лебедой да желудевые пышки-джуреки. Но для убогого постараются: тыквы ли запеченной, свеклы, а то и картошки найдут, чаем напоят, пусть морковным, но горяченьким. Отдадут нелишнюю копеечку или тряпки. Нищим никогда не отказывали. Тем более когда стали получше жить.

А Юрий и подавно — сосед. Его беда на глазах. Копеечная пенсия, а цены все время растут. Сначала он в столовую ходил.

— Мне же надо хоть один раз в день горячее есть, — говорил он. — Щи беру и гуляш.

— Да, да, обязательно… — одобряли его мои домашние.

Потом гуляши стали дороги.

— Я щи беру, а на второе просто гарнир, макароны…

— Правильно, Юрий Александрович, желудок должен работать…

Но потом и щи стали не по карману.

— Беру молока два литра и хлеб, — объяснял он. — Мне молоко необходимо.

Через недолгое время пришлось и с молоком расстаться.

— Лишь хлеб и чай… — сообщал он. — Еще горох варю, через день. Он полезный. Больше ничего не выходит. Вот давайте посчитаем.

Они сидели, так и эдак считали — мама моя и тетя Нюра. Но как ни считай, а легче, конечно, умереть, чем жить на Юркину пенсию. Хлеб да чаек жиденький, да горох — как праздник.

Летом легче: тютина, смородина, абрикосы, вишни, потом яблоки, сливы. Юрий кормится словно птица божия.

А еще он летом работает на людей.

— Помогаю. Копаю… Большой огород у них.

— Навоз вожу в тачке…

— Пропалываю. Трудная работа: согнувшись, каждую травинку руками.

— Нет, нет... Денег я не беру. Это же мои друзья. Кормят меня. Первое и второе…

После таких трудов он еле бредет. Усталый. Какие у него силы…

— Батрачит. Нашли дурака. За бесплатно, — рассуждают трезвые люди.

Так ли, эдак, но летом для Юрия рай земной: тепло одно чего значит. И еды побольше. Зимой становится тяжко. Одна лишь отрада — наш старый дом. Тетя Нюра и мама моя всегда приветят. Можно погреться и даже подремать возле теплой печки. Щей горячих нальют и чаю — вдоволь. Юрий — человек щепетильный: со своим хлебом идет в тряпичной сумке.

— Нет, нет… — отказывается он. — У меня свой хлеб, я принес. Мне только чаю, хороший у вас чай.

Вконец иссохший и почерневший уже не лицом, а ликом от голода и от стылости, в нашем доме он словно оттаивал и разумные речи вел, вспоминая прежнюю жизнь да сетуя на тяготы нынешней. Иногда он приносил баян, который облупился, расклеился вместе с хозяином, переживая времена несладкие. Но Юрий что-то играл, объявляя громко: “Чайковский! „Времена года”!”

Теперь старому дому пришел конец. Когда, схоронив сестру, тетю Нюру, мама моя впервые осенью стала собираться на зимовку в город, для Юрия это была трагедия. Он изо дня в день отговаривал:

— Зачем вы уезжаете? Здесь такой воздух замечательный, чистый, пахучий! — Он картинно вдыхал полной грудью и руки возводил. — Аромат! А в городе… эти машины, заводы… И воды там нет. Ведь ваша вода, она такая вкусная. Поэтому у вас такой чай замечательный!

Мать моя лишь вздыхала.

— Я буду два раза в день приходить к вам, — обещал Юрий. — Буду вам печку топить, воду носить, в магазин ходить. Оставайтесь… Скучать не будете. Я буду играть на баяне. И патефон принесу с пластинками… Там — Бетховен, Шопен, Мусоргский…

Второго веку никому не дано. И нашему старому дому — тоже.

Поздней осенью да зимой в поселке бываю я редким наездом ли, проездом. Конечно же, навещаю наш старый дом. Отопру замок, войду в пустые, гулкие комнатки — и скорее вон. По двору пройдусь, повздыхаю. Голые деревья, заборы, сороки стрекочут да посвистывают синицы. Соседей не видно. Да и какие теперь соседи: сплошные квартиранты-беженцы ли, переселенцы из Казахстана да Узбекистана.

У Юрия во дворе вижу набитые тропки, значит, живой он, хотя ставни окон затворены. Это — для тепла. Дом его по-прежнему обходится без топки, в любые холода.

Самого Юрия зимою, слава богу, вижу я вовсе редко. Глядеть на него — сердце болит. Вот он еле бредет: маленький, гнутый, в тяжелом зимнем пальто, стародавнем, видно, от отца осталось. Зимняя шапка с опущенными ушами, а под шапкой для тепла какая-то грязная тряпица, чтобы не поддувало. Голова-то усохла, вот и шапка стала большой. Лицо у Юрия — в кулачок. Впалый от беззубости рот. Острый нос, а глаза провалились. Еле бредет. Еле тащится. И куда?.. Нынче таких людей не больно привечают. Иные пришли времена.

 

Возле дома

Старый дом наш и двор в пору летнюю тонут в зелени. Возле ступеней крыльца, словно богатырский дозор, растут два лопуха, раскинув просторные листья, пахучая мята тянется, вот-вот зацветет.

Вроде нехитрый убор. И ежедневного полива не просит. Лишь в долгую жару надо поддержать. И все.

В двух шагах от крыльца — гущина ландышей. Они уже отцвели нежными колокольцами, но зелень листьев свежа.

Возле погреба с просевшей покатой крышей, возле старых сараев вначале приютилась, а теперь осмелела, стайкой растет дикая моркошка в белом пахучем цвету. А рядом, тоже рослый, — козлобородник да заячья капуста, когда-то привезенная от далекого озера Назмище. По земле стелется птичья греча да ползучий клевер с белыми и розовыми головками, тут же вольно раскинулась дикая люцерна, а рядом — стройная смолевка с лазоревым да фиолетовым цветом. Но ее краса уже позади. Полевой вьюнок робко пробирается, выказывая белые граммофончики. Словом, много всего.

Но все это не само собой собралось, не в единый час. Двор зеленый и глушный, но каждый год в свою пору надо выкашивать аржанец, пырей да вейник. Чистотел надоедный выдираю весной целыми копнами. Воровски остается он и желтым глазом глядит лишь в уголках укромных. Коноплю, крапиву, колючий осот выдергиваю с корнем, кошу, иначе поднимутся они вровень с крышей. Оставляю помаленьку лишь добрые травы. Пусть живут.

Несколько лет назад в тени у забора, под старой развесистой вишней объявился морковник. Откуда он взялся, не знаю. Птицы ли, ветер — словом, бог дал. Я не стал его трогать, пусть растет. Он и вырос. А в году следующем по весне объявилось целое семейство морковника. Там же, в тени. Обосновались, никому не мешают, лишь радуют. А одно из растений, видно самое смелое, шагнуло поближе, к самой тропке. Там и растет. На виду, на свету и, как говорится, на людях.

Старинная нашего дома приятельница, Александра Павловна, увидев нового поселенца, удивилась и даже похвалила: “Какая красивая моркошка. Надо взять по весне. У себя посадить”. Похвала Александры Павловны значит немало. В прежние годы у нее во дворе цветник был редкостный, от ранней весны и до самых морозов глаз не оторвать. Одних кустов розовых до сотни. Об остальном не говоря.

А теперь на морковник позавидовала. Он и впрямь хорош: высокий, на твердом суставчатом стебле резной пальчатый лист, душистые белые зонтики цвета. Славное растение, милое. Вроде простая “моркошка”, а поглядеть любо.

Еще один поселенец по-нашему зовется козеликом. В голодную пору им кормились. Помню, мальчишками рыскали по степи, в логах, отыскивая этот самый козелик, выкапывали длинный белый корень, очищали и хрумкали. Взрослые набирали его помногу, сушили, толкли да пекли лепешки. Но это — в давнем, в былом, которое, слава богу, почти забылось. А нынче козелик, а правильней — козлобородник, объявился почти у порога. Я его сразу признал, верного друга, и трогать не стал, пусть растет.

Он вырос чуть не в рост человеческий; зацвел большими, в ладошку, ярко-желтыми цветами, которые лишь утром глядят на солнце, закрываясь к полудню. Нарядный получился куст.

Та же Александра Павловна, увидев его во цвете, удивилась:

— А это что?

— Козелик, — ответил я.

— Это какой в войну ели? Как хорошо цветет. Надо взять семена.

Козелик долго цвел, а потом приготовил новый подарок: соцветия его превратились в пушистые одуванчики, но прочные, не вдруг облетают, большие, каждый размером в кулак. Стоят, покачиваясь под ветром, на тонких высоких стеблях. Целая связка, десяток белых пушистых шаров, качаются, словно хотят улететь. Но не улетают.

— Какая красота! — в очередной приход удивилась Александра Павловна. — Обязательно надо посадить!

Вот тебе и козелик…

В году, кажется, позапрошлом в глубине нашего двора объявился могучий татарник. Как он цвел… Малиновые шары, душистые. Но той же весною молодые мои хозяева, огородное рвение вдруг проявив, под корень татарник срубили. Я попенял, они удивились: “Ведь сорняк!” Вроде и правы, но жалко. Малиновые стрельчатые шары, вовсе не колючие, с медовым духом…

Цветы я всегда любил и люблю. Цветы и травы: яркие полевые да луговые, робкие лесные, что таятся под пологом дерев. И конечно, домашние, которые растут во дворе, в палисаде, людскими заботами и людской любовью.

Нынче, на склоне лет, на пенсионном покое, сестра моя, Евгения Михайловна, в дачном своем имении всерьез занялась розами, лилиями, гладиолусами… Им счету нет. Радужное многоцветье.

Порою она меня зовет: “Приезжай посмотреть на цветы”.

Приезжаю.

Лилии… В их стройности, узких листах, лепестках, длинных тычинках есть что-то изысканно женственное. Не бабье, а именно женственное, элегантное, даже порочно-женственное. А какие тона… Вот нежный светло-лимонный, словно зябкая зимняя заря. Вот, тоже нежная, розовость…

Гляжу на цветы, понимаю, как беден язык мой.

Телесно-розовая молодая плоть. Рядом — алая. Или — темный бархат, запекшаяся кровь. Бель, тронутая янтарем ли, шафраном, — это чайная роза.

Цветы лучше смотрятся рано утром и в сумерках. Утром на них мельчайшая пыль росы. Именно — пыль, но не капли. Это — ночная свежесть.

В легких сумерках цветы не отражают дневное, солнечное, яркое, с которым трудно спорить, но источают свое собственное сиянье: нежное, зыбкое, которое собрали за долгий день. Теперь светят.

Ходим, смотрим, глядим, сестра объясняет:

— Это “Курьер”, “Турандот” — голландские сорта, это — “Шокинг”. Дорогие, конечно. Но ведь стоят того?

Конечно, стоят. Это — цветы.

Старый наш дом — вековая мудрость. Соседка Прасковья Ивановна, давно покойная. Жизнь ее протянулась через войны Гражданскую и Отечественную, через раннее сиротство, а потом — вдовство, через голод и холод, бездомье, страх и слезы. На краю жизни — покой, свой домик и огород. Высокая, сутулая, с тяжелыми руками грузчицы, с добрыми глазами. Говорила она: “А я на все радуюсь. Вот выйду во двор, к цветкам подойду, они у меня простые, сейчас многие розы садят, гладиолусы, а мне это не по силам; у меня все простое: петуньи — простой цветок, а до чего расхороший. Георгины, тоже красивые. К картошке подойду: какая она славная стоит — опять радость. На грушечку погляжу, до чего они нынче сильные взялись, и червь их не тронул. Ну как не порадоваться…”

Что-то мне все кажется ли, грезится, что нынешнее лето — прощальное для меня в старом доме. Все ушли, оставив память светлую да память горькую. А я, слава богу, пока живой. И оттого мне в старом доме порою тяжко, словно на кладбище.

Уже другую неделю стоят жаркие дни, словно маю вослед не молодое лето пришло, а месяц июль с его тяжким каленым зноем. Тридцать пять градусов — в тени. На солнцепеке — и вовсе.

Но по ночам зябко, и утренний холодок до самого полудня держится в тени деревьев. А в старом доме и вовсе… Затеняют окна и стены берегут плетучие виноградные лозы, густая смородина, высокая акация да старый вяз. И потому в горнице — прохлада, зеленый сумрак.

Уезжал на несколько дней в город. Там — пекло, дышать нечем. Конечно, простыл возле всяческих кондиционеров, автомобильных да кабинетных, и просто форточных сквозняков. Вернулся из города, чую, что в горле першит, в груди сипит и давит. Но вылечился в два счета. Старый дом помог.

На его невеликой веранде — горьковатый и терпкий, настоянный плотный жар. Это от железной крыши и от пучков духовитого чабора, шалфея, железняка, зверобоя, которые сушатся здесь. Словно не дышишь, но пьешь тягучий настой, от которого голова идет кругом и живеет остылая кровь.

Во дворе, от полуденного солнца спасаясь, шагнешь в тень развесистой яблони, прислонишься к стволу и чуешь, как накрывает тебя мягкой волной тепло земное, небесное.

Лето красное, лето зеленое баюкает, нежит нас, грешных, в своих теплых ладонях. Возле старого дома.

 

Из далекого края

Жаркий июльский день. Нет еще полудня, а солнце вовсю палит. Все живое прячется в тень: старые люди, детвора, собаки, куры. Пробежавшая машина вздымает длинный хвост горячей удушливой пыли.

Хорошо, что к магазину путь недалекий, всего два шага. Калитку отворил, навстречу — гостья с ребенком на руках. Одежда ненашенская: платье длинное и пестрые шаровары. Молодая. Тонкой, удивительной красоты лицо. Таджичка, наверное. Милостыню просит шепотом, объясняет: “Мы из далекого края…” Без слов вижу. Подал ей, она поклонилась, поблагодарила: “Спасибо, апа…” Уже понимаем: апа — значит уважительное “отец”.

В магазин сходил, возвращаюсь и вижу, что еще одна бредет к моему двору. Такая же пестрая одежда, и лицо той же тонкой, восточной красоты. В темных глазах — печаль и усталость.

— Здравствуй, апа. Мы из далекого края…

Подал ей, поклонилась, прошептала: “Спасибо, апа…” — и побрела дальше.

Не ее ли видел вчера на другой улице? Она шла вдоль домов, а потом уселась прямо на землю, голову положив на руки, на колени, и замерла. Я отошел, обернулся, она сидит. Далеко ушел, а она так и осталась сидеть.

Из далекого края… Гонит людей беда: нищета, голод. Вот и до нас добрались.

Вспомнил зиму, подмосковное Переделкино. Каждый день по снегу бредут к электричке, в полосатых халатах, кланяются. Старики, дети… Вечером возвращаются. Старые еле ползут. Смотреть на них горько и тошно. Ведь жили, работали, пусть чай да лепешка, но свое. А теперь…

Вот и до нас добрались. Не от хорошей, конечно, жизни. И не они первые. Но раньше бежали наши, русские. Сначала из Чечни уносили ноги, потом пошло и поехало: Казахстан, Таджикистан, Туркмения, Узбекистан. Теперь куда ни ткнись — всюду беженцы: Андижан, Мары, Джизак…

А нам и самим впору бежать.

На неделе приходил ко мне недалекий сосед и старый знакомец, покойного младшего брата ровесник. По профессии он инженер-строитель. Пришел, просит:

— Помоги. Как мне зарплату свою получить?

История для времен нынешних вовсе не новая: строительная организация развалилась, начальство в областном центре сидит, зарплату не собираются отдавать за целых два года. Двое детей. Чем жить? Где работу найти?

Разве ему поможешь? Подаянья не просит. Работы бы какой… Здоровый мужик. Руки крепкие, голова неглупая. Домов они много настроили, в них люди живут. А теперь что делать? На “раскладушки” идти?

“Раскладушка” — новая, массовая в наших краях профессия. Торговля на рынке. Развернут легкую, трубчатую с брезентом кровать-раскладушку, разложат на ней нехитрый товар. Сидят рядом и ждут. Продавцов больше, чем покупателей.

Недавно встретил знакомого. Колотит себя в грудь:

— Ты меня знаешь?! Сорок лет на заводе! Слесарь-инструментальщик шестого разряда. Теперь каждое утро — на “раскладушку”. А жена — на колесах. В Новороссийск да в Минводы ездит. Там — трусы, там — носки. Ждешь ее, переживаешь. То ли вернется, то ли пришибут за эти копейки. Когда это кончится?! Ты же в Москве бываешь! Они чего там думают?!

Что ответить ему?.. Про свои рассказывать беды? Язык не поворачивается.

Приходит тетка Шура, давняя знакомая. Была в магазине, заглянула проведать. Живет она теперь одиноко, но по летнему времени ее навещают внуки, хуторские, деревенские. О них речь.

— Приехали, посадила за стол. Чего-чего, а щи у меня всегда наварены, сам знаешь. Посадила, едят, а сама на кухне вожусь. Слышу, ругаются: “Это моя порция… Не твоя порция…” Заглянула, спрашиваю: “Чего вас мир не берет?” Внучка с жалобой: “Он свою порцию хлеба съел, а теперь мою берет”. У меня и глаза на лоб: “Какие еще порции? Ты чего придумываешь?” Она объясняет: “Нам мама хлеб делит порциями. Чтобы каждому досталось…” Говорю им: “У меня, слава богу, хлеба пока хватает. Ешьте вволю”. При них сдержалась. А потом плакала. У них ведь на хуторе такой был колхоз богатый, у всех работа. А теперь детям хлеб делят порциями, как в войну. Неужели опять?.. Господи, господи… Ты в Москву ездишь, они чего там, либо не знают?

Тем жарким летом несколько дней подряд шли и шли за милостыней ненашенского вида люди в полосатых халатах, в пестрых платьях, шароварах. Кажется, таджики. У женщин очень красивые, тонкого рисунка лица. Но усталые, с потухшим взглядом. Милостыню просят шепотом, благодарят, низко кланяются: “Спасибо, апа...” Объясняют: “Мы из далекого края…”

Глядеть на них, конечно, горько. Но подал милостыню, водой напоил, они и ушли. День, другой… А потом вовсе пропали. Помоги им бог.

Мы остались. И никуда не подашься. А ведь из того же “далекого края”, который уже не вернется. И надо жить.

 

Гнезда

Эти гнезда объявились в последние годы, словно поганые грибы на ровном месте.

Жил да жил на углу нашей улицы старый Фюлер, порою сидел возле двора. На пенсии человек. Но всегда в делах: огород, дом, невеликое, но хозяйство. Роста небольшого, телом плотный, косая челка волос на лбу. Оттого и прозвище — Фюлер. Жили с бабкой, а сын где-то в городе обретался, гостюя порой. Люди пришлые, но потихоньку стали своими. Жили да жили, потом померли. Объявился наследник — Фюлер-младший, и началась днем и ночью гулянка. Прибилась к нему такая же бабенка непутевая. Горластая Надюха с глупой от рождения дочерью. Пьют да гуляют, ссорятся, дерутся, орут. Тетка Лида-соседка мне докладывает: “Старый Фюлер домой тащил, а эти — из дома. Такие бочки были хорошие, нержавейка, молочные фляги, шиферу листов двадцать — все пропивают. Гляжу, тянут тиски, пилы — на пропой. Одно слово — Фюлеры, не люди”.

Через два дома, наискосок от меня, еще одно гнездо — Молдаваны.

Старый Молдаван всю жизнь проработал шкипером на барже. Вышел на пенсию. Тихий старик, спокойный. Когда умерла жена, он сдуру сына с семьей призвал. Чтобы, как говорят, допокоил старость.

Они и прибыли с хутора, всей ордой, допокаивать. Теперь днем и ночью — грачевник: орут и орут. Калитка железная: бух-бух, бух-бух. Ходят табуном: впереди — Андрюшка Молдаван, кепка — набок, шаг быстрый, за ним поспешает жена его — Шурка, тут же — младший сын, старший сын, сноха и маленький “молдаваненок” в коляске. За поллитрой ли, за буханкой хлеба в магазин только табором идут, шумным, ругливым. По ходу старший Молдаван, оглядываясь и спотыкаясь, что-то своим внушает: “В бога мать…” Горластая супруга Шурка ответы лепит на ходу: “Тах-то вот надо и тах-то вот…” Остальные лишь вторят, даже из детской коляски порой доносится что-то похожее на ругань.

Старый Молдаван приходил ко мне. Жаловался, плакал, но, слава богу, быстро умер.

Гнездо молдаванское и вовсе забурлило, не отдыхая ни днем, ни ночью: яркая лампочка посреди двора, железная калитка бухает поминутно, гостей — полон двор. Мужской ор, бабий визг, детский плач, то песни, то свара и драка — все там мешается и выплескивается на широкую улицу. Одним словом — гнездо воронье.

Нынче в поселке работу трудно сыскать. Закрылись “Сельхозтехника”, “Сельхозхимия”, строительные конторы, завод металлоконструкций. Авторемонтный да судоремонтный, речной порт едва дышат, распустив народ на свободу. Буксирные теплоходы да баржи все лето стоят у причала. Нет в поселке работы.

Но Фюлеры да Молдаваны об этом не горюют. Они теперь спецы по “люмини” да меди. Рыщут по дворам: проволока, собачья миска, хозяйская кастрюля плохо лежит. Волоки на “приемку”. Чуть не десяток таких “приемок” в поселке. “Люминь” и медь дорожают: два, три, четыре, шесть и вот уже десять да двадцать рублей за килограмм. Килограмм сдал. Есть на похмелье бутылка! Два килограмма — вовсе гульба!

Еще одно гнездо во дворе тетки Лизы-глухой. Она умерла, и объявились молодые сестры-наследницы. Тоже дым коромыслом и шумные битвы. Ночью и днем.

Но все эти Фюлеры, Молдаваны, внучки Лизы-глухой — залетный народ. Принесла их, словно весенний хлам и дрям, вода каламутная, она же их убирает.

Многих уже убрала. Горластую мужиковатую Надюху — подругу младшего Фюлера.

А прежде дочку ее, от рожденья глупую, но все равно ведь — живая душа. Рослая была, на лицо милая. Слава богу, отмучилась. Сама Надюха померла на ходу. Говорят, “от сердца”. Соседка, тетка Лида, иного мнения.

— С голодухи! — горячо убеждала она. — Пили всякую отраву, а жрать нечего. Электричество у них отключили, газ не за что купить. Жгут костер во дворе, на нем — котелок, свекольную ботву кидают. Вот и хлебово. Как в войну! Глядеть страшно.

А в гнезде Молдаванов — тоже мор. Сначала девчушка померла, вовсе малая, ей было годика два, наверное.

Помню, передерутся Молдаваны. Андрюшка разгонит всех: “В бога мать! Моя хата!!” Среди ночи плачет сирое дитё под забором. Теперь отмучилось. Потом тоже “от сердца”, посреди двора замертво рухнула боевая Молдаванова супруга — Шурка. А той же осенью, во хмелю и тоже, видно, “от сердца”, удавилась сноха. Сыновья куда-то исчезли. Либо их посадили?.. Теперь Андрюшка Молдаван один бедует. В пустом дому и дворе ему не сидится. Да и чего там высидишь?

Щетинистый, черный, носатый Андрюшка выходит на перекресток и ждет, словно ворон, поживы. Порою ему везет. Наймут его выкопать яму и чем-то помочь. За долгую работу — огороды копать, подсобить на стройке — за такие дела он не берется. Ему нужно, чтобы скоро и — “на бутылку”. И тогда он резво летит в магазин. Буханка хлеба в руках, поллитра — за пазухой, возле сердца. Грохает железная калитка; порою взрывается Молдаванов двор руганью. С кем он воюет, седоклокий, уже старый, а все — Андрюшка? Сам с собой? Разбирается напоследок.

Но этот народ в нашем краю — приблудный. Толком я их и не знаю. Андрюшка с Шуркой прежде жили на хуторе Набатовском. Работали при колхозной скотине. Надюха трудилась грузчицей на торговой машине. Мешки да ящики с товаром по магазинам возила. “Смешторг” назывался. Потом все кончилось: колхозы, “смешторги” и прочее. Наступила другая жизнь.

Жалко всех, пусть чужих, и малых, и старых. Но своих, уличных, как-то жальчее. Они здесь от веку, нашенские: Генка Миней да Вовка Грибанов.

Сироты

Когда осенью умерла моя мама и схоронили ее, я долго еще жил в поселке, ожидая девятин да сороковин; приезжал в старый дом наш, пустой и холодный, а оттуда — на кладбище; и однажды увидел на столе, на веранде, маленькую бутылочку, на дне которой чернел какой-то мусор. Повертел я эту склянку, ничего не понял, но выбрасывать не стал. Спросил у своих, они тоже не знали. Лишь потом объяснилось.

Володя Грибанов встретил меня, спросил:

— Ты семена видал?

— Какие семена?

— На столе, на веранде, в пузырьке. Это я принес. Красивые цветки. Их на могилках сажают. Посади Алексеевне. Она хорошая была.

Весь обтерханный, испитой да еще — небритый. Нестриженая седина клоками торчит из-под фуражки. Сроду был словно воробей. А теперь — и вовсе. Морщеное личико — в кулачок, одни лишь глаза прежние остались: голубые, виноватые.

Порою он приходил к матери. Не за деньгами. Он знал, что за деньгами надо идти ко мне.

К матери моей, а прежде и к тете Нюре приходил “погутарить”. Порой подвыпивший, а иной раз и трезвый.

— Гутарим… — сообщал он, увидев меня.

Они были схожи: старая, девяностолетняя мать моя и Вовка — вдвое моложе.

Сидят два седых воробушка. Вовка смолит цигарку, ладошкой вонючий дым отгоняет, чтобы не тревожить старую женщину, которая сухеньким перстом ему не грозит, но внушает:

— Володя, надо устроиться на работу. Постараться. Тогда и жена вернется. И будете жить. Ты ведь раньше работал, и хорошо жили, дочку воспитали, внучка у тебя. Потому что работал…

— Еще как пахал… — соглашается Вовка. — Я раньше тыщу заколачивал. Они меня в сип целовали. Все. А ныне я — дурак и пьяница. Но я уже устраиваюсь. Меня же знают люди, зовут…

— Конечно, — шелестит сухими губами мать моя. — Ты — хороший специалист, с Николаем нашим работал. Вы дома строили…

— В Калаче, в Комсомольском, в Береславке… — вспоминает Вовка. — Даже в другие районы ездили. В Котельниково, в Жутово… Наше стройуправление на всю область гремело…

Сидят, беседуют. Матери моей девяносто лет: легкие косточки под платьем, седой пух на голове, но ликом чиста и светла, по-стариковски приглядна. Вовке еще до пенсии далеко, но вид… Лицом морщинистый, словно запеченный; давно немытый, одежка засаленная, затерханная. Меня увидел и устремил доверчиво светлые глазки, в которых вечный вопрос:

— Петрович, може?..

— Только хлеб, — отвечаю ему со вздохом. — Мы же договорились.

Договорились натвердо. Люди, конечно, нашенские: Вовка и ближний сосед его Генка, по-уличному — Миней. Прежде я без долгих разговоров давал им взаймы, выручал на похмелье. “Петрович, в пятницу — как штык… Петрович, послезавтра — получка, отдам. Ты меня знаешь… Как штык!”

Знаю. Всю жизнь рядом живем. Вовкин отец, теперь уж давно покойник, занимал “трояк до получки” у тети Нюры. Всегда отдавал, “как штык”. Потом выросли сыновья его — Володя да Сашка. Стали работать. Порой, когда подпирало, приходили деньжонок занять: порою — “в дело”, а порой — на похмелье.

Володя Грибанов женился, дочку родил, работал электросварщиком. Сосед его и ровесник Генка Миней трудился крановщиком в речном порту. Миней — мужик рослый, на лицо красивый. На улицу порой выходил до пояса голый. Было на что поглядеть: широкие крепкие плечи, мускулатура. И одевался неплохо: наглаженный светлый костюм, яркие рубашки, легкий плащ да шляпа. На работу идет, с работы, на усадьбе хозяйствует, в огороде. Гараж кирпичный сложил для мотоцикла, летнюю душевую, тоже из кирпича. И не слыхать его, спокойный мужик. Не то что Вовка Грибанов, тот — голосистый. Росточка невеликого, узкоплечий, вихрастый, задиристый, словно молодой петушок. Чуть что, кукарекает: “В бога мать!” Но работал сварщиком и хорошо зарабатывал. С аванса да с получки выпивал, наутро прибегал ко мне: “Послезавтра как штык. Отдам. Калым есть”. Так и жил помаленьку. Дочка выросла, появился зять да внучка. Рядом — Генка Миней, сосед и дружок закадычный. Всякий день видятся. Порой выпьют.

Так и жили. Так бы и прожили помаленьку недолгую человечью жизнь по примеру отцов. Но пришли в поселок иные времена: “скворечники”-магазины со “Сникерсами”, пепси да дешевым пойлом, которое и водкой не назовешь. Помню, Вовка Грибанов мне взахлеб объяснял: “У Машки, на Игнатьевой, — по пятнадцать рублей, у Кривого — шестнадцать, у Геры в киоске — двадцать, на дому — восемнадцать, у Верки — двадцать, но у нее — хорошая и с пробкой. Везде — круглые сутки, но ночью дороже берут, гады”. И все это — рядом, далеко не надо ходить. Одно слово — свобода.

А еще — в поселке не стало работы. Вовкино строительное управление закрылось. У Минея, в порту, — та же песня. Нет работы. Лишь две баржи стоят: черный металл да “люминь” с медью принимают для заграницы. Рабочих уволили.

Еще жива была тетка Фая, мать Генки. Она к моим приходила, жаловалась:

— Ходит-ходит, ищет-ищет, нигде нет работы. Дружков повстречает, напьется с горя.

Потом она умерла. Без матери Генка долго не выдержал. Помаленьку стал продавать за гроши холодильник, телевизор, стиральную машину, оправдываясь: “А чего в нем держать, в холодильнике? И в телевизоре нечего глядеть!” И вот уже нет ни наглаженных светлых брюк, рубашек и тем более шляпы.

Вместо них — заношенное тряпье да опорки. На лице появились морщины, седина густо пробилась, глаза словно выцвели. День за днем одна песня: “Петрович, ты не выручишь?..”

Володя Грибанов держался дольше. Его знали как хорошего сварщика. Приезжали домой, нанимали. Он работал день, другой и неделю. А потом гулеванил. Хомута прежнего нет: с восьми часов до пяти с перерывом на обед. Дешевого пойла вокруг — хоть залейся. А после долгой гулянки какая работа?.. Заказчик приедет, поглядит на Володю и лишь рукой махнет.

— Устроился я к водникам, в больницу, — глаголет пьяненький Вовка. — Делов много, а делать нечем. Труб нет, кислорода нет, электродов и тех нет. И зарплаты нет. Иди, говорят, пока отдыхай. Отдыхаем с Минеем… Ты не займешь?.. Я — как штык, с получки…

— Какая у тебя, родный, получка?..

— Ну, може…

В поселок, в наш старый дом, я приезжаю лишь в теплую пору, летом. А время, словно под гору, быстро катит.

Вроде вчера еще Вовка Грибанов по улице с внучкой шел, весело сообщая:

— В магазин! Ей — шоколадку, а мне — пивка. Для рывка!

Генка Миней, принаряженный, с пробором в светлых густых волосах, шепотом сообщает: “У женщины день рождения. На подарок… С получки отдам…”

И вот уже — ни внучки, ни жены, ни женщины с днем рождения.

“Петрович, ты понимаешь… Ну хоть на пиво дай”, — это Вовка. Сосед его Генка объясняет детально:

— Петрович, работаю у Комиссарова. Ты знаешь его. В субботу обещал заплатить.

Генку соседи хвалят: “Рукастый…” — и призывают порой для работ домашних, дворовых: яму выкопать, навоз ли, глину на тачке перевезти, подправить, прибить и прочее. Но расплачиваются известно как. Хорошо, если покормят, а то на поллитру — и все.

— Петрович, я нынче у Чебаковых, ты их знаешь, завалинку кладу…

— Петрович, завтра иду огород копать, просили…

— Я, Петрович, работаю. Это Вовка — лодырь. Ему лишь в кухне лежать.

Вовка — не лодырь. Он сроду был словно малое щеня. Но прежде хоть петушился, шумел: “В бога мать!..” А теперь и вовсе: щуплый, недужный. А в светлых глазенках болезнь ли, боль: “Понимаешь, Петрович…”

Понимаю… С чего ему здороветь? Хорошо, если тетка Шура, мать его, которая рядом живет, наварит щей да покормит. Но это — в праздник. А всякий день — вонючее пойло, корка хлеба да старая, еще бабкина, хибара, в которой бобылем обретался.

В летнюю пору изредка он приходил к моей матери побалакать.

— Тебе надо на работу устроиться… Ты хороший специалист. И жена к тебе вернется.

Вовка вздыхал, соглашался. Но жизнь свое правила.

— Петрович, дай на хлеб.

“На хлеб” я никогда не отказывал: свои люди.

Мать умерла осенью, по теплу. Хоронили, потом поминали, потом “день девятый” да “сороковой”. На всех поминках они были вместе: Вовка и Генка Миней — наши соседи. Слава богу, ели и пили, да еще дали им с собой выпивку да закуску, потому что день долгий и все равно им “не хватит”.

А Вовка той же зимою слег и весною умер. Он пролежал всю зиму в доме своей матери. Лечить его никто не собирался. “Там нужны деньги да этот самый полис. А его нету, — объясняла тетка Шура, мать его. — И денег — лишь моя пенсия. Врачиха приехала и глядеть не стала. Говорит, воняет”.

К весне он умер. “Заплохел, заплохел — и все”, — сообщила мать его.

А Генка Миней, с которым они вместе росли, рядом жили и вместе пили, господи прости, тот и вовсе взял и вены себе на руках перерезал. Говорят, что вся хата была в крови. Видно, не сразу умер. Большой мужик, крови в нем много.

Вот и все. Нынче еще одна весна в нашем краю. Старый дом наш ветшает. Особенно это заметно ранней весной, когда вокруг голо и пусто. Но потом, когда все зазеленеет, он вроде укроется от глаз людских в молодой листве и ветвях, словно отступая и прячась. С улицы его почти не видать. И вокруг селится народ приезжий. Ни я их не знаю, ни они меня. Друг дружке не докучаем.

Рано утром меня теперь никто не тревожит. В окошко не постучит, не позовет: “Выйди, Петрович… Дело есть…” — “Знаю я ваши дела…” — “Ну, Петрович, ты понимаешь…”

Понимаю. Как не понять. Сироты, птицы божьи…

 

Мимоходом

Иду переулком. Так спокойней и памятнее. Когда-то здесь жили Пономаревы, Кулюкины, Горкушенковы, Быковы, Шамины, Чебаковы, Афонины, Басовы… Переулок был людный, детвора кишела. Теперь — тишина. У своего двора — Геннадий Ефремов. Геннадий Иванович. Человек нашенский. Всю жизнь провел в этом переулке.

Мы — сверстники, но глядится он моложавей: телом крепок, невеликое, но пузцо завел; лицом гладок, всегда чисто выбрит, сияет, словно чищеный самовар, отдавая медью. Это — загар рабочий, от жаркого огня. Сварщиком он долго работал. У нас в поселке после школы много ребят в свое техническое училище шли. Там готовили плотников, электро- и газосварщиков да токарей по металлу. Но почему-то все стремились сварщиками стать. Считали, вроде “железная” профессия, мужская.

В нашем краю оказались сплошные сварщики: Толя Варлаха, Витя Блоха, целых четверо Басят: Андрей, Павел, Сашка, Володя. Басовы они по фамилии, но их — муравейник: три ли, четыре двора рядом, кишмя кишат — словом, Басята. А еще — Леша Попов, Жора Габитов, сосед Володя… Всех не перечтешь. Техучилище, потом наш судоремонтно-судостроительный завод. Сам работал, помню “сварных”: тяжелые брезентовые робы, темные очки, защитные маски, слепящая электросварка, газовые горелки, кислородные резаки. Потому и лица у них — красноватые, медью отливают.

Вот и Геннадий Иванович — из “сварных”. Давно уж на пенсии. Но вовсе не старец. К вечеру иногда “выпитый”, но никогда не пьяный.

Короткий разговор.

— Щучку я ныне поджарил, — сообщает он доверительно. — Я сам жарю, с лучком. Я люблю так. Поджарил, съел…

— Рюмочку — под щучку… — догадываюсь я.

— Три рюмочки, — уточняет Геннадий. — Щучка такая сладкая, всю съел.

Теперь он красит забор. Рядом — банки с краской да кисти. Красит, но не больно торопится. Куда спешить?.. Сообщает обстановку:

— На огурцах у меня уже опупята. Внучкба привезут на неделе, будет грызть. Помидоры цветут, и картошка цветет. Я люблю, чтобы у меня порядок… Ныне — крашу.

У него и вправду не только яблони, вишни, помидоры, картошка, тюльпаны, сирень, георгины, петуньи, но каждую весну расцветает понемногу все подворье: дом, летняя кухня, забор, иные строенья.

Осень, зима, дожди, ветры… Пузырится, лупится, облезает ненадежная нынче краска на ставнях, воротах, калитке. Апрель, май — теплое время, в эту пору Геннадий начинает все красить, подновляя старинное жилье, где родился, вырос и теперь уже остарел вместе с этим жильем, но еще крепок: большое тело, немалый рост, пузцо, конечно, но еще могутной мужик. Не ленится, работает. Грядки вскопал, жена высадила рассаду, семена посеяла: огурцы, помидоры, перец. Геннадий железные дуги поставил, пленку натянул — получились теплички, от холодных ночей да утренников. Картошку посадил. И тогда уж за дом и двор принимается: железной щеткой обдирает старую краску, а потом все сызнова красит.

Сначала забор — густым синим цветом, таким же — наличники окон и ставни, но с белым обводом, для красоты. Летняя душевая, бак для воды — яркой охрой. А рядом — земная зелень ухоженного сада и огорода. Все вместе — получается праздник для глаза и для души. Хозяевам и тем, кто мимо идет. Мне, например. Даже идти мимо такого двора — удовольствие.

На почту ли, в магазин, по иным делам хожу я не улицей, а этим переулком. Здесь дорога покойней. Без машин. И конечно, ефремовского двора не минуешь.

Месяц май. Хозяин не торопясь красит забор. Здороваемся. Недолго стоим, беседуем.

— Крашу. А чего зря сидеть? Я люблю, чтобы у меня — порядок.

Это правда. Он всегда гладко выбрит, аж светится, подстрижен, в одежде опрятен. Если выпьет, то в меру. В разговоре спокоен: не шумит, как иные, руками не машет.

Везде у него порядок: во дворе, в огороде, в доме, на кладбище. Там — родители. А еще — сын у него погиб, на машине разбился. Милиционер, гаишник. Двадцать три или двадцать четыре годка. Женился, только-только ребенка завел — и погиб. Это — горькое горе. Но — тихое. Могилки на кладбище всегда прибраны; ограда покрашена; все долгое лето — цветы. В свою пору тюльпаны, душистая сирень, розы, циннии, бархотки, а потом, уже до самого снега, белые, желтые, синие хризантемы. Такие же, как во дворе. Вижу их, когда иду нашим тихим переулком мимо подворья Ефремовых.

Синие ставни окошек с белым обводом, синий забор, яркой желтизны душевая и бак для воды. Если даже не вижу самого хозяина, то знаю, он где-то здесь: поливает картошку, подвязывает на шпалеры огуречные плети, а может, занимается погребом, заранее готовит его к зиме, по-хозяйски.

Легкий ветер доносит сначала струей, а потом волной накрывает дразнящим духом жареного лука и рыбы.

Вот он — хозяин! Ликом сияет, словно подсолнух, зовет:

— Красноперочку жарю, по-нашенски, с лучком… В розовой корочке! Заходи… И рюмочка есть.

Вот и пройди мимоходом.

 

Музыка старого дома

Майское утро. Солнечно. Ясно. Сочная зелень деревьев, травы. Озерняются абрикосы. На вишне, на смородине — дробь зеленых ягод. За двором могуче вздымается к небу белое, пахучее облако цветущей акации. Малая птаха славочка допевает тихую утреннюю песнь.

Дремотно воркование горлицы. Высокое голубое небо с редким пухом облаков. По земле — зеленые метелки вейника, склонились отягченные утренней росой; белые головки одуванчиков, чуть подсохнут — и полетят; золотые лучистые цветы козелка не жмурясь глядят на яркое солнце.

Звяканье ведра. Тихий говор. Это сосед возится в огороде, грядки поливает. Рядом с ним внук в нарядной яркой рубашке. Тоже — цветок живой, человечий.

Мягкий солнечный свет. Гудение пчел. Нежный переклик золотистых щуров в далеком небе. Негромкие людские голоса, тихие шаги. Летнее утро на земле, возле старого дома. Тихая музыка жизни.

Прежде, в годы молодые, любя музыку, ходил я на филармонические концерты, в оперный театр. Рояль, нежная скрипка, могучий орган, симфонический оркестр, романс, песня, ария, дуэт или опера — все было по сердцу.

“Гори, гори, моя звезда… — печалясь, выводил великий бас Борис Штоколов. — Ты у меня одна заветная…” И отвечала душа моя, соглашаясь: “Да, да…” А Виктория Иванова?.. Ее неземной, поистине ангельский глас. Как далеко он уводил от земли грешной в заоблачные выси! Даже у нас в Волгограде можно было их слушать. Михаил Плетнев, Виктор Третьяков, Геннадий Пищаев; Чайковский, Бетховен, Григ…

А в Москве и вовсе простор. Большой театр… Туда было трудно попасть. Но можно при желании. “Евгений Онегин”, “Князь Игорь”, “Лебединое озеро”, “Золото Рейна”. Зал имени Чайковского или уютный зал Дома ученых на Волхонке, его камерные, словно домашние концерты.

Прошло время. А теперь?.. Спасибо музыке! Она помогла мне — не вдруг! — но услышать прежде неведанную музыку жизни.

Поневоле внимаешь грозе, шумному ливню, могучему ледоходу, морскому шторму. Но понемногу словно отворяется слух. От грома и молний переходишь к простому, будничному, но не менее прекрасному. И оно всегда рядом, возле старого дома, в нашем дворе.

Всю неделю перепадали дожди, и вчера целый день лил дождь ровный, тихий и теплый. Лишь к вечеру разветрило. Нынче и вовсе разгорается день погожий и ясный. Густое синее, словно дочиста промытое небо; освеженная влагой, сочная зелень деревьев и трав. В гущине вишневой рдеют сладкие вишни, на маковке, на солнцепеке уже чернеющие от спелости, с горчиной. Золотистые, с красным бочком абрикосы тяжестью своей пригибают ветви и падают на землю, светят в тени, душисто пахнут, особенно днем, в жару. Утренние птичьи песни покойны, нежны. Утренний воздух тоже промытый, чистый и синий, пьешь словно влагу небесную — и никак не напьешься. Сонное гудение первых шмелей да пчел. Медленный, тоже спросонья, белой бабочки лет.

Зелень земная, небесная синь. Час утренний, в небе — луна. Она, видно, загляделась, забыла, что ей давно пора уходить из этого прекрасного, но чужого мира. Забылась, под солнцем тает и тает, словно Снегурочка.

Прежде, в молодости, я любил живопись. Сначала это были просто цветные иллюстрации в журнале “Огонек” или почтовые открытки с репродукциями. “Утро в сосновом лесу” Шишкина: таинственный лес, неведанные звери-медведи. Или могучее, тоже неведанное, море Айвазовского, его “Девятый вал”.

Потом были музеи: Третьяковка — в Москве, Русский — в Питере. Ходил туда порою изо дня в день. Покупал заранее билеты и поутру, в безлюдье, устремлялся в залы далекие, чтобы никто не мешал, к Валентину Серову, к Поленову, к Саврасову. Смотрел и думал.

В детстве все мы грезим чем-то далеким, великим: Гималаями, Альпами, Великим океаном — красой непостижимой. Спасибо художникам. Они мне открыли глаза и помогли увидеть иное. Этюд в Русском музее. Даже не помню чей, кажется Шишкина. Клочок земли, трава и простые ромашки. Но вдруг словно стены ушли и большого города нет, а живая земля — вот она, и живая трава, цветок. Разве не чудо? Или портрет Нади Дервиз Валентина Серова, неоконченный, написанный даже не на холсте, а на листе кровельного железа. И вовсе ведь не красавица. Но какие глаза… Какое лицо дивное! Вот он — живой человек, мне близкий. А сколько их рядом?.. Проходят мимо, мною не замеченные. Спасибо художникам. Они помогли мне. Теперь я в музеях бываю редко, но всякий день вижу красоту земли, людей, жизни. И все это здесь, возле старого дома.

Обычный августовский вечер. Пора заката. Что-то делал в саду, потом к дому пошел. Ненароком взглянул в сторону закатную и встал. Вроде давно живу, ко всему привык, а вот глянул — и замер, обо всем забыв.

Иссиня-черная туча прикрыла заходящее солнце, нависнув мрачной скалой над вечереющим миром. Рваные края ее зловеще багровеют. А рядом светит алостью чистое небо.

Темная, фиолетовая синь, багровые тревожные отсветы, алый пламень — и все это вполнеба.

А понизу, от земли вечереющей, на фоне мрачной синевы молочным дымом поднимаются легкие облака, словно купы цветущих деревьев. Видится, чудится: пожар заката, пламень его и угли, темная мгла, но белый небесный сад восстает, зацветает.

А потом солнце зашло и все на глазах потухло.

Кончился день, и приходит ночь — пора одиночества. Темная земля — словно малая лодка. Просторное небо светит огнями звездными. Манит и манит фиолетовой тьмою и серебряным светом. Так хорошо, так красиво, спокойно… Так величаво, торжественно звучит слитный хор садовых сверчков, словно неземная песнь. Но зябко. Даже в теплой ночи льдистый холод не сразу, но проникает в душу и сердце. Так и должно быть, когда стоишь на пороге мира чужого, вечного. Видишь его простор, его огни. Дальше ступить — не твоя воля. Но настанет час. От этой мысли холодеет сердце. Хорошо, когда рядом земное, человечье тепло. Оно отогреет, поможет забыться. До утра.

Когда просыпаешься в новом дне словно в новой жизни и все тебе в радость, будто впервой. Нежно, вполголоса поет для тебя малая птаха в смородиновой гущине. И сладкий утренний воздух вдыхаешь, словно впервой. Еще незрелую вишню рвешь горстями и ешь, морщишься, но снова рвешь, потому что просит душа этой кислины, терпкости. Или нежная пресная сладость ягод тутовника. Смородина… Или вишня поздняя, припеченная, черная, с горчиной. Пряные абрикосы… А напослед — ковш утренней прохладной воды, из глубокой земли пришедшей. И еще один, верхом, чтобы лицо остудить. А в теплую пору и ведра-другого не жалко. Разом, с головы до пят. Чтобы не только слухом, чутьем и взглядом, но всей плотью, душою почуять утренний час на земле, возле старого дома.

“Слухай сюда!..”, или щи рыбные

Наше семейство хоть и прожило век в Калаче-на-Дону, но казачьим не стало: короткие корни. Может, поэтому каких-то особенных рыбных блюд в старом доме не помню. Просто отварная рыба да жареная — и все. Наши соседи Сурковы — казаки коренные, рыбаки были у них в роду. И сейчас вспоминают они порой, какие балыки — осетровые да стерляжьи — висели в чулане.

Осетры — дело давнее, о них лишь память. А вот “леща по-сурковски” мне приходилось едать. И не раз.

Просторная сковорода, когда вынут ее из духовки, глядится не сковородой, а клумбой цветочной: алый пламень томатного густого разлива, россыпь лука, золотистой да коричневой поджаристой корочкой манят взгляд крутые боковины леща. От одного запаха — голова кругом.

Хотя все, казалось бы, очень просто. Берется крупный лещ, режется на куски, панируется мукой, легко обжаривается на подсолнечном масле. Потом обжаренная рыба щедро засыпается мелко резанным репчатым луком, заливается протертыми свежими помидорами и ставится в духовку. Никакой будто хитрости и особых секретов. Но настоящего “леща по-сурковски” можно отведать только у Александры Павловны Сурковой, пока у нее силы есть. А у других… Как говорят, та же мучка, да другие ручки, и получается вроде и Федот, да совсем не тот. “Лещ по-сурковски” уйдет от нас вместе с Александрой Павловной.

Такая же история с другим рыбным блюдом, которое называю я “рыбой по-адининцевски”, потому что отведать ее можно лишь на хуторе Большой Набатов, у Адининцевых. Хозяйка, Катерина, на похвалы своему искусству лишь рукой махнет: “Да по-простому это, у нас сроду так делали”. Конечно же, по-простому. Берется рыба — линь, судак. Разделывается на небольшие куски, обжаривается, а затем заливается болтушкой из сметаны, яиц и зеленого лука. Запекается не в духовке, а на открытом огне. И по летнему времени объявляется на дворовом дощатом столе, под развесистой ивушкой “простое”, как говорит хозяйка, но все же чудо: чугунной сковороды черное окружье, в нем — нежная бель сметанной и яичной густой приправы, зеленая пестрядь лука, а в этом разливе и пестряди — там и здесь — золотистые островки поджаристой, в мягкой корочке рыбы. Дразнящий запах — на всю округу. Даже ко всему привычный дворовый пес Тузик, почуяв сладкое, нетерпеливо повизгивает, надеясь хотя бы на объедки.

Такая вот еще быль. И еще об одном, вовсе простом нашем блюде, которое зовется — щи рыбные.

— Петрович… Ни боже мой! Дуркуют они! Глузды тебе забивают! — Старинный знакомец, Набатовского хутора рожак Николай Герасимович Соколов, донельзя огорченный, машет руками, отгоняя мои слова, словно черное наважденье. — Слухай сюда, Петрович. Сроду щи рыбные из свежака не варили. Они же будут отдавать сыростью! Их добрый кобель есть не станет, отвернется…

К Николаю Герасимовичу я пришел за советом. Донские рыбные щи — дело серьезное, но порой нынешней их варят нечасто. Во-первых, из обихода вышли; другая причина — рыбы в Дону не стало, выловили ее да погубили. Добираем остатнее.

Донские рыбные щи доводилось мне и варить, и хлебать. На моей памяти готовились они в наваре из крупных сазаньих да лещовых голов. Другой опыт: Будановы с Малой Голубой, семья рыбацкая. Хозяйка для рыбных щей обжаривает на сильном огне большие куски сазана, леща, но лишь обжаривает, оставляя их впросырь. На этой рыбе и варятся щи. Александр Адининцев, приятель мой с Набатовского хутора, вспоминает, что его мать да бабка варили щи просто с наваром хорошей крупной рыбы. По бедности можно отваривать невеликую сухую рыбу-вялку, юшку процеживать, щи с ней варить. Даже из обычной свежей щуки варили щи. Лишь луку побольше в них да помидор ли, томату, чтобы отбить щучий запах.

Весь этот ворох рассказов да опыта своего вывалил я Николаю, словно из мешка: “…Корытин говорит” да “…Адининцев помнит”. Вывалил, словно водой плеснул на горячие угли.

— Петрович, все это — брехни!! Ногами их потопчи!! Кого ты слухаешь?! Ты слухай сюда!!

Вначале мой собеседник лишь кипит, сипит, пенится, машет руками. Родимец бы не хватил…

Но подостыв, он льет и льет словами, куда и одышка пропала:

— Петрович, у нас весь хутор щи рыбные хлебал. А я рыбальскому делу, сам знаешь, наскрозь, не выводился с Дона. Слухай меня, Петрович! Твой Шурка — куга зеленая, и память у него овечья. Он деда родного не знает, как величать. А я про старые времена все дочиста раздиктую. Слухай сюда, у моего деда шесть сынов и четыре дочери. Микита, Николай, Герасим, Василий, Иван, Алексей. Этот был бездетный, лавку имел на хуторе, борода до колен, лошадей любил, держал жеребца на проезд… Всех дедов и прадедов перечту… А уж по рыбному делу… Года были, сам знаешь, люди от голода пухли. Вот и стремишься на раздобудки. Тем более молодые. Сусликов по степи выливать, каржиные да сорочиные яйца сбираешь, всякую зелень жрешь: скорода, китушки, калачики, чакан, козелик, купырь…

— Слухай сюда, Петрович! Август месяц, жара стоит. В займище, на той стороне, озера пересыхают, мелочко в них, по колено. Самое время рыбу ловить накидками. Не мне говорить, не тебе слухать, сам про накидку знаешь: сапетка, из хвороста плетенная, без дна. Весь хутор взгалчится! За Дон плывут. И взрослые мужики артелем, ребятишки, и бабы, и старые старухи, бывало, бредут. Как же… Рыбкой раздобыться!

— Слухай сюда, Петрович! Ты наши озера — наперечет: Талы, Клешни… Не хуже меня знаешь. А я в этих озерах и вовсе вывелся, как головастик. Надо умом кидать. В Малом, в Большом Круглом с сапетками делать нечего. Тама — глыб. Песчаненькое… Это — опосля, с бреднем, сазанов-кабарожников брать. Они по пуду. Я тебе потом обскажу. С сапеткой надо в Шемаристое озеро править, в Поплутное, в Треугольное, в Куги. Сподручнее — артелем. Обязательно старший есть. “Становись!” — он командует. От берега стали в ряд и пошли. А с другой стороны — навстречу. По илу бредешь, шаганул, а накидку — вперед, шаганул — и накрыл. Молчит — значит, пусто. Стукнет по стенке — значит, есть рыбка. Под зёбры ее и в сумку. Шагай дальше. Когда артелем, ловчее: взбаламутят воду, рыба ничего не видит. Лини, караси, щурята, сазаники малые, красноперка, серушка… Набрали, тянем домой оклунки, мешки. А время — июль да август, самая жара стоит. Тогда ведь холодильников — ни боже мой, не слыхали про них. Подпол, погребица, выход, какой льдом набивали. Но это — для молока. А рыба враз завоняется. Такому добру пропасть… Нет, надо все по-хозяйски. Рыбу чистят, потрошат, крупную пластуют. Солят, но не круто, как по весне, на вялку. День полежала в соли, сразу — на волю подвесили, чтобы обвенулась, на ветерке подсохла. И сразу ее — на противнях, в русскую печь, на легкий жар постановят. Чтобы она запеклась до хруста. Вот эта самая рыба для щей. Из печи ее вынули, в сапетку сложили и прямым ходом на подловку. Подвесили, от мышей. Все дела. Весь хутор хлебал. А Шурка, он все на свете перезабыл и умом не догонит. За то ему инвалидность присвоили.

Икается нынче на хуторе Большой Набатов седоклокому Шурке — Александру Андреевичу, не раз его помянули.

Здесь, в сегодняшнем нашем приюте, от хутора и от годов давних далеком, вспоминаем последнее, самое сладкое. Собеседник мой откипел и уже остыл, жмурится, глаза прикрывает. Но память, но острый нюх… Будто рядом все.

— Достал с подловки рыбу, в жаровню поклал, водички туда плеснул, чтобы отволгла. А потом — томату, морковочки да лучку, как положено. Пошкварчит, на малом жару хорошо потомится. Щи сварятся, как обычные, постные: капуста, картошка. Сварились, закладываешь из жаровни рыбу. Пусть закипит. И не спеши, нехай постоит в сторонке, на легком жару. Рыбка размягчеет, свой сок даст, там косточки и те станут едовыми. Настоится, такой из печи запах пойдет. Да господи боже мой… Такой сладкий дух…

Мясистые ноздри рассказчика раздуваются, он этот сладкий дух чует. Губами чмокает, словно хлебает.

— За уши не оттянешь… Настоящие наши рыбные щи, какие от веку. Ешь — не уешься. Надо Шурке переказать, нехай привезет рыбки… — мурлычет и мурлычет мой собеседник, но потом, вдруг очнувшись да иное скумекав, делает иной поворот: — Слухай сюда! Ты — на колесах. В августе едем на хутор. У Шурки лодку берем — и на озера. Крестовка, Поплутное, Шемаристое… Без рыбы не будем. И все как положено делаю. А ты гляди, и Шурка нехай глядит. У тети Кати русская печь сохраняется, я знаю. Протопим печь. Высушим как положено. И вот тогда наварим настоящих донских щей с рыбой, как в старые времена. Ты лишь слухай меня…

 

Человек в шляпе

Для зачина — почти анекдот. Станица Голубинская. Год тысяча девятьсот сорок четвертый ли, сорок пятый, словом, Отечественная война кончается. Семья учителей Рукосуевых. Летнее утро. Хозяин — Василий Андреевич, как всегда, до работы успел на Дон сходить, проверил снасти и несет полный зембель стерляди семье на прокорм. Встречает его во дворе жена, Евгения Павловна, сокрушенно вздыхает:

— Господи, когда уж мы настоящей еды дождемся, все стерлядка да стерлядка…

Это — чистая правда. Так было. Время голодное. Спасались чем могли: ловили сусликов, собирали ракушки да желуди… Василий Андреевич на Дону промышлял.

Потом Рукосуевы переехали в Калач и первое время жили от нас недалеко, в школьном здании. Трое детей у них. Возраста моего и моложе. Но мне ближе отец их — Василий Андреевич. Преподавал он физику и химию. Я у него не учился, но помню с детства: высокий, худой, в шляпе. В ту пору у нас все учителя-мужчины носили шляпы. Математики: Василий Иванович, Георгий Федотович, Иван Иванович; физик — Андрей Анфимович, географ — Порфирий Захарович. Даже физкультурники. Николай Михайлович — при шляпе; Арефий Самойлович тоже носил какую-то смешноватую шляпку с куцыми полями.

Такое было время. Иной народ обходился кепками да фуражками. А если кто вздумает шляпу напялить, то засмеют: “Тоже мне интелигузия… Еще очки нацепи”. Над учителями никто не смеялся. Их уважали. Им шляпы положены, потому что они — учителя.

Не знаю, сохранился ли в семье Рукосуевых старый, довоенных лет, фотоснимок, портрет Василия Андреевича.

Я помню этот портрет: узкое лицо, спокойный взгляд, высокий лоб. Красивый, интеллигентный молодой человек в шляпе.

Не скажешь, что хуторянин. Учитель угадывается.

Узнал я его поближе в свою уже взрослую пору, а в его — стариковскую. Глухой переулок, невеликая усадьба с домом, летней кухней, высоким тенистым грушевым деревом да развесистой тютиной со сладкими ягодами.

Дети выросли, разъехались. Супруга Евгения Павловна, тоже бывшая учительница, не в пример мужу ростом невеликая, полная, круглолицая, топ да топ по двору: от кухни к дому да к огородным грядкам; топ да топ, словно ежик. Пирожки хорошо пекла, мужа величала ласково Васей, а он ее по имени-отчеству. Милая пара.

Но нынче — про Василия Андреевича. Часто вспоминаю одну из истин его: “Хлеб нынче есть. Это замечательно! Можно посолить ломоть хлеба и водой запивать. Очень вкусно! Можно сахарком посыпать. Тоже хорошо… Или горбушку чесноком натереть. Похрустывай… А уж если постное маслице найдется, это вообще праздник. Помакивай да посаливай. До чего вкусно!”

От наших мест далеко, в стороне сибирской, жил да был мужичок с ноготок Иван Егорович Селиванов, по профессии — печник. В старости он рисовал, стал известен стране и миру. Строки из его записок, опубликованных после смерти: “Считаю за счастье… скушать ржаного хлеба с картошкою в очистках-мундирах и чуточку с солью, впримочку с водой”.

Похожие люди. Такие, как наша тетя Нюра, которая говорила: “Я все с хлебом ем. С хлебом сытно”.

Василий Андреевич в свою пору первым торил дорогу к образованию из глухой задонской округи. Станичную школу закончил и пошел в город. Ему справили новую обувку — ботинки. Он их до самого города в котомке берег и лишь там нарядился. Но опасался: увидят, что в новых ботинках, и не возьмут, скажут — и так богатый. Взяли. Он окончил педагогический техникум имени Песталоцци. Стал учителем.

Преподавал физику и химию. После войны переехал из станицы в Калач, построил дом. У него были руки плотника: плоские, разбитые работой пальцы.

Дом, летняя кухня, сараи — все своими руками построил. Простая мебель: столы, табуретки, детские стульчики, полки для книг — все делал сам. Пчел водил до самой старости. “Любую хворь пчела вылечит, — говорил он. — Царапину, ранку медом помажь — и пройдет. Простуда, горло, суставы порой болят. Только медом…”

Рыбачил он почти до последних дней. Уже трудно ходил, но в доме не мог усидеть. “Вы меня лишь в одну сторону довезите, к Дону. На воде я враз оздоровею”. Так и было. К вечеру домой возвращался с рыбой, своим ходом и без одышки.

Рыбой он свою семью прокормил в годы тяжелые, в голодуху. “Все стерлядь да стерлядь… — вспоминала его жена. — Не верилось, что когда-нибудь хлебного наедимся”.

А стерлядь потому, что стерляжьи переметы легче ладить. Крючки на них — самодельные, а не заводские, каких не сыщешь в ту пору.

Старея, он телом усыхал, сутулился, лысел, а вот седые кустистые брови будто в рост пошли, и светлые глаза из-под них весело посверкивали.

“Четырнадцать сантиметров прироста в сутки! — ликовал он. — Надо ее разводить повсеместно. И ликвидируем голод. Во всем мире!” Это он восхищался лагенарией — кабачком ли, огурцом, новым поселенцем на его огороде. Откуда-то семечко добыл, вырастил. И радовался.

Возле дома у него рос стройный высокий дуб, посаженный в день рождения сына. Ореховое дерево объявилось. Прививал помидоры на картошку и утверждал: “Обязаны и клубни, и плоды давать. Двойной эффект! Будем бороться с голодом. Сколько в мире голодных!” А еще он хотел получить из одного клубня мешок картофеля. Специальным методом. “Глубокая посадка, — убеждал он меня. — Развитие мощной корневой системы. Отсюда — результат! И всех накормим”.

Была у него такая идея: всех голодных людей накормить. За свою долгую жизнь он не раз голодал. Рассказывал, как молодым учителем начинал работать на хуторе Вертячий. Месячная зарплата — пара пачек махорки или катушка ниток. Еда — щи из крапивы. Когда становилось невмоготу, уходил в свою станицу, к родителям. Там была кукуруза, тыква, свекла. Неделю отъедался, набирался сил и возвращался в школу: “Ведь там ученики… Ждут”.

Так было в тридцатые годы, а потом в войну и после войны, когда работал в Голубинской станице, уже — глава семейства: жена, дети. “Кукуруза, свекла, тыква… Поместье было большое. Все засадим. Этим живем. А летом, конечно, Дон, рыба. Слава богу, ни желудей, ни козелка не ели”.

Потом переехал в районный центр, в Калач. Поначалу жил в школе, строил дом. Возил стояны из займища, для каркаса; из сухого рогоза ли, чакана, который на озерах растет, вязал толстые маты, прокладывал ими стены для тепла. А уж потом — глина. Дом получился очень теплый. Через много лет, когда ни придешь к нему, — тепло в доме. “Лишь вечером протоплю — и все, — хвалился он. — Что значит чакан. Держит тепло”.

Дети разъехались, жену схоронил, и дом стал просторней.

В одной комнате — письменный стол да кровать; одна стена — книжные полки, битком набитые, другая стена — журналы: “Наука и жизнь”, “Знание — сила”, “Юный натуралист”. От пола до потолка. Все читалось и ничего не выбрасывалось. Горенка да детская — пустые. На кухне — жизнь. Там пахнет воском и медом. Там сушеные травы, шиповник, боярка. Чайник кипит. За чаем — беседы. Например, про земляную грушу: “Такая урожайность! Вкусно и очень полезно”.

Хозяин из года в год будто усыхает, кустистые брови да редкие пряди волос. Но в светлых глазах жизнь сияет, и на лице — радость:

— Такой нынче хлеб купил: пышный, подъемистый, прямо как наш голубинский. Хлеб — это замечательно! Можно солью посыпать. Очень вкусно…

Дочка Лариса приходит, варит и готовую приносит еду, порою ворчит:

— В холодильнике все стоит, пропадает. А он хлеб… Да еще какую-то чечевицу придумал. Загубит желудок…

— Чечевица — это замечательно! Тридцать два процента белка! Легкоусвояемого! — внушает Василий Андреевич. — Суп из нее до чего сытный… Это спасение: чечевица, бараний горох, соя. Всех людей можно накормить. И ликвидировать голод!

Чаевничаем в теплой кухне. Вспоминаем лето нынешнее, а потом давние годы.

— Был у меня ученик, Коля Арьков. Он правильно говорил: картошка, тыква и свекла очень полезные для учебы. Наешься — и все уроки учатся. А когда все кончится, в животе пусто, учишь-учишь, а ничего не запоминается.

Про Колю Арькова слыхал я не раз. У старых людей память иная. Давнее всегда рядом. Хочется рассказать про Колю Арькова. Про девочек-близнят — Нюсю и Валю, у которых отец на фронте погиб, а мать в тюрьму посадили за сумку ржаных колосьев. Вот и объясняй им Бойля — Мариотта закон.

— Меня назначили директором, я сразу сказал: надо выживать. Весной начали копать землю. Я ставил сетки, рыбу ловил, варили уху, после уроков кормили ребят и копали. Собирали семена, по горсточке. Все засадили. Тыквы, свекла, но главное — кукуруза. И она так хорошо уродилась, такой небывалый урожай. Раздали нуждающимся, ученикам, учителям, оставили семенной запас. А еще прямо в школе всю зиму варили кукурузную кашу и на большой перемене кормили всех.

Василий Андреевич умер, когда я был в отъезде. Схоронили его. Осталась память.

Но вот что странно: словно размываются нашего знакомства годы последние, прояснивается иное: вспоминаю большой фотоснимок, портрет, на котором Василий Андреевич молодой, красивый, в шляпе. Сразу видно — учитель. А еще словно давний урок повторяю порой: “Хлеб — это замечательно… Можно солью присыпать. А можно…”

Попробуйте… Просто — горбушка хлеба и просто — соль. В самом деле ведь вкусно.

Собеседники

В час вечерний, обходя напоследок усадьбу свою, в дальнем углу, где золотятся на деревьях пахучие сладкие абрикосы да манит спелостью черная смородина, в том же углу обычно встречаю соседа. Он в своем огороде копается, заканчивая последние дела.

— Какие новости? — спрашивает он.

— Не знаю. Со двора нынче не выходил.

— А чего же делал?

— Беседовал… — уклончиво признаюсь. — С Петром Яковлевичем.

— Какой на мельнице работал? Да он же вроде уехал к дочери, в город?

— Нет, не с ним.

— А-а-а… — догадывается он. — Какой в паспортном отделе сидел? — догадывается сосед. — Давно его не видал… Ну и как он?

Пришлось набрехать, потому что сосед моего собеседника сегодняшнего не знает. Петр Яковлевич Чаадаев, весьма неглупый человек, живший в ХIХ веке, известный “Философическими письмами” да “Апологией сумасшедшего”. Но его известность до нашего поселка не добралась. На мельнице он не работал, в милиции не служил.

Нынешним летом, после смерти мамы, в старом доме разбираю я бумаги да фотографии, которые после нас уже никому не будут нужны.

Вот и нашел “Апологию сумасшедшего”. Не в книге, а фотокопию журнальной статьи. В советское время Чаадаева не издавали, — и приходилось читать чуть не подпольно.

“Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами”.

Как часто мы повторяли в молодости эти красивые слова, не сомневаясь в правоте их.

Да и только ли в молодости? “Россия, ты одурела!” — повторил не больно давно знакомец мой, Юрий Карякин, человек седовласый.

Для красного словца не пожалею ни отца, ни родной матушки.

Нынче перечитывал “Апологию сумасшедшего” и думал о маме, о нашем старом доме.

П. Я. Чаадаев: “Есть разные способы любить свое отечество; например, самоед, любящий свои родные снега, которые сделали его близоруким, закоптелую юрту, где он, скорчившись, проводит половину своей жизни, и прогорклый олений жир, заражающий вокруг него воздух зловонием, любит свою страну, конечно, иначе, нежели английский гражданин, гордый учреждениями и высокой цивилизацией своего славного острова; и, без сомнения, было бы прискорбно для нас, если бы нам все еще приходилось любить места, где мы родились, на манер самоедов. Прекрасная вещь — любовь к отечеству, но есть еще нечто более прекрасное — это любовь к истине”.

Читаю, думаю, и нет во мне того молодого восторга. Слова все те же, красивые, но для меня чужие.

Наверное, это возраст. Да еще и вечный вопрос: “Что есть истина?”

Мой старый дом, моя старая мать, которая умерла недавно, но долго была живой… Если следовать Чаадаеву (“любовь к истине!”), то у них — у дома, у матери — найти можно много, и много “закоптелого” и “прогорклого”. Мать моя, в конце ее жизни, стала беззубой, морщинистой, горбатой, с иссохшими руками и ногами, полуслепая и выживающая из ума — все это, конечно, “истина” (по Чаадаеву). Но почему я жалел ее и все же любил и почему так горька ее смерть?

И старый дом мой, ветхий и ветхий, тоже подслеповатый, врастающий в землю, почему он так дорог?

Нет. Всякая искренняя любовь выше даже очевидной истины. Потому что поиски истины и обретение ее — это мудрость. А любовь — выше мудрости; она в человеческом сердце, в душе.

По поводу “прогорклого оленьего жира, заражающего… воздух зловонием”.

На родине моего отца, в Иркутске, теперь не знаю, но прежде любили и специально готовили соленого омуля “с душком”, то есть с тухниной, если напрямую сказать. В конце пятидесятых годов прошлого уже века, в первый и последний раз гостя у бабушки своей Александры Алексеевны в Иркутске, поражен я был ее пристрастием к омулю “с душком”. Вместе ходили на рынок, но к тому торговому ряду, откуда этот самый “душок” доносился, я не приближался, зажимая нос. Для меня омуль покупали нормального посола, для бабушки и тети Ани — “с душком”. В доме в этот день, мягко говоря, припахивало. Удивлению моему не было предела: вот он, малосольный, тающий во рту, свежайший омуль. А они едят, с причмоком, какую-то “тухлину” (на мой взгляд, конечно). И ведь многие иркутяне предпочитали омуля “с душком”. Специальный посол. Такой же, например, как “печорский” посол трески на русском Севере, в Архангельской области.

Покойная Дуся Огдо, долганка, родом из поселка Рыбачий, что на берегу Ледовитого океана, учась вместе со мною в Москве, на литературных курсах, привозила гостинец — рыбу, тоже посола пахучего, хваля ее: “Мягкая, как масло…”

По Чаадаеву, Дуся Огдо — самоедка, дикарка, как и все иркутские родичи; они ведь едят рыбу, “заражающую воздух зловонием”.

Но чаадаевский образец — “английский гражданин, гордый учреждениями и высокой цивилизацией своего острова”, вместе с иными “образцами”, как-то: французами да немцами, если их поскрести, они ведь не меньшие “самоеды”.

Всем ли по душе английский “roast-beef окровавленный”, то есть полусырое мясо? Моя иркутская бабушка такое блюдо точно посчитала бы дикарством. А “сыр лимбургский” или рокфор, с хорошим “душком” да “плесенью”? Нам он не в привычку. И потому, даже на погляд, стошнить может.

В Москве, в пору расцвета знаменитого писательского ресторана, однажды почуял я еще на входе отвратительный запах. Оказывается, устрицы объявились.

“О радость!.. Глотать из раковин морских затворниц жирных и живых…” (А. Пушкин).

А для меня это был запах лепешек-“тошнотиков” из голодного детства. Их пекли из таких же, как устрицы, ракушек, но речных. Даже в голод не всякий мог их есть, тошнило.

А уж в хлебные времена ими даже уток кормить опасались. Утиное мясо будет вонючим.

Так что “прогорклый олений жир”, про который лишь слыхал Чаадаев, — это просто местное блюдо. Но не признак дикарства, как и сыр “с плесенью”.

Сосед мой, Александр Кузьмич, был родом из Калмыцкой Логани, что на Каспии. Когда приходилось нам баловаться раками, он всегда, смеясь, вспоминал, как морщились калмыки и фыркали: “Русские, как свиньи, даже раков едят”.

А уж если вспомнить пристрастие иных народов к конине, собачатине ли, кошатине, блюдам из змей и черепах, саранчи, пауков, лягушек… Кто из них “самоед”: китаец ли, кореец или француз с англичанином, казах, африканец?.. У каждого свой обычай, своя страна, которую, порою наперекор уму, мы любим, и нет в том греха. Потому что эта страна: старый дом и старая мать — родной кров и родная душа, которым замены нет и не будет.

Особенно ясно это понимаешь в час вечерний, когда наступают сумерки.

“Чаадаевские” страницы были написаны и отложены. А на следующий день пришло письмо от читателя — редкая нынче весть. Читатель — грамотный, учитель русского языка и литературы, во втором уже поколении. Это было второе его письмо ко мне. В первом, пришедшем месяц назад, обычные слова благодарности за мною написанное, а им прочитанное. Я ответил, как отвечаю обычно, и даже последнюю книгу послал.

И вот еще одно письмо, удивительным образом подгадавшее к беседам с Чаадаевым, в поддержку последнего и уже из ХХI века.

Строки из письма: “Ваш талант оказался зорче, мужественнее, чем Вы сами, — Вы написали „Пиночета”. Но написав, не хотите ясно осознать, что Вы написали, — а ведь эта вещь… о русском рабстве, которое в современной России благополучно процветает — в душах людей прежде всего… Я ненавижу… русское рабство…”

А к письму, в приложение, — невеликое сочинение на двух страницах, в котором такие строки:

“…празднование для русского состоит… в узаконенном лентяйничестве — в этом вся радость. …Праздновать для англичанина — значит прожить день радуясь, веселясь, в кругу семьи и друзей или посвятить его Богу… по-английски праздник… буквально святой день…”

“Русское слово „работа” этимологически однокоренное со словом „раб”… понятие о „чести” и „достоинстве” мы не знаем. Совершенно некрофильный народ!”

Две страницы “изысканий” в укор русскому языку и народу. И вывод:

“Нет, людям, которые так говорят, никто и ничто не поможет. Мераб Мамардашвили был прав: тут может помочь только атомная бомба”.

Университетское образование, пусть и провинциальное. Учитель русского языка и литературы во втором поколении. Не пылкий юноша, а зрелый муж, “очень люблю Россию, никогда не хотел уехать отсюда, хочу жить здесь и умереть”.

Но позвольте… Русский народ — по автору — “рабский”, “ленивый” и даже “некрофильный”. Ему лишь атомная бомба на голову может помочь. И в то же время: “очень люблю Россию”, “хочу жить здесь и умереть”.

Как это понять? “Территория” красивая: леса, поля и реки? А люди — сплошная мерзость. Бомбу на них!

“Я еврей, — сообщает читатель, — человек другой культуры, человек из иного мира”.

Но откуда взялась “иная культура, иной мир”, если человек на этой земле, среди этих людей родился, вырос, живет?

Если “Россия” и “русский народ” — понятие лишь географическое, то вольно все это корить, хулить и даже ненавидеть. Но если на этой земле осталась или ушла в мир иной (но была ведь!) хоть единая близкая, дорогая тебе душа, то твой камень — в нее, все твои камни — в нее!

Это они “ленивы”, “грязны”, “корыстны”, “вечно пьяны”, “с рабской душой”. Потому что Россия — это наши люди, родные, близкие, друзья и товарищи, соседи: мама, отец, бабушка Евдокия Сидоровна и дед Алексей Васильевич, и добрая душа — тетя Нюра — Анна Алексеевна Харитоненко, и еще одна бабушка, Александра Алексеевна Екимова, урожденная Садовникова, из села Хомутова… Это и Прасковья Ивановна Иванькова, и тетя Шура Саломатина, и Марианна Григорьевна Блохина, Василий Андреевич Рукосуев…

Их много и много, ушедших, живых. Но дорогих мне людей. А все мы вместе — наш старый дом, которому имя — Россия.

 

Долгая осень

Вчера еще был ясный день. А нынче с утра пасмурно, солнца нет. И может быть, потому так сочна зелень травы и листвы, освеженная утренней росою; так нежны переливы цветов: белых и розовых петуний, ярких георгинов, цинний.

Так покоен утренний переклик петухов, воркование горлиц, синичий посвист.

Так просторен и светел мир земной и небесный.

Не верится, что еще неделя-другая — и придется уезжать. Лету конец.

Осень, что ни говори, печальна. Осень природы ли, человека или старого дома. Из нашего гнезда уходят жильцы последние, а молодые не приживаются. Причин много: ветхий кров, старинный быт, для житья непростой.

Уходит наш старый дом вместе со всей округой. Нынче уплывают последние. Суетливая тетка Лида уже не прибежит с новостями; и соседки ее, могучей Гордеевны, тоже нет. Доценковы, Грибановы, старый Фюлер да молодой, до старости форсовитая тетка Мотя… Одни — на кладбище, другие — где-то на доживанье.

И появляется народ другой. Нынешним летом прибавилось сразу четыре семьи. Уже не временные, не какие-то квартиранты, а новые хозяева, с детворой.

В доме Фюлеров — девочка на лицо милая, опрятная, даже здоровается. В соседстве у них — мальчонка, в хатке покойной Гордеевны — трое ли, четверо ребятишек. Даже непонятно, как они там умещаются. Это ведь не хата, а скворечник. Туда Гордеевна еле влезала. А теперь их шестеро, пусть и мал-мала. Как они там устраиваются, непонятно. Но, впрочем, устроятся. В свое время мы вшестером поселились и жили. Теперь тоже не понять, как и где умещались да еще и гостей принимали. Устроятся и новые соседи.

Ребятишки, как всегда, быстро познакомились. По обычаю, играют в прятки да догонялки. Добро, что улица широка да тениста. Щебечут, звенят молодые голоса.

Возле двора Ивана Варенникова сбивается ребятня помельче, ровесники внучек его. Тоже славная детвора.

Так что, даст бог, глядишь, помаленьку все и наладится. Угаснут, дотлеют усадьбы и дома, свой век доживающие. Народ старый да горемычный, какой с нынешней жизнью не сладил, скоро перемрет. Одного за другим их таскают на кладбище. Володя Грибанов, а еще раньше — младший брат его Сашка, и вовсе молодой зять, который пьяным сгорел, и “очкарик” — ветврач, который бедовал возле Володи Грибанова, Николай Страхов, богатырь Леша Рыжий, Генка Миней, Бошелуков, Шурка Молдаванова да ее сноха и внучка, Надюха с дочкой, Альвира да сын ее, Доценковы старший да младший, тетки-Шурина дочка Фаина… Горькому счету конца нет.

Они так быстро уходят, словно торопятся, один поперед другого. И не только в нашем краю. Уже второе в поселке, “новое” кладбище — под завязку, негде хоронить. Наши могилки, слава богу, на кладбище старом, которое недалеко. Туда можно пешком ходить, как и положено. Нарезал цветов, взял воды да кое-какую снасть, чтобы прибрать могилы. Собрался, пошел.

В годы последние, понимая свою близкую смерть, мать говорила: “Хочу умереть осенью. Много цветов…” Она и умерла осенью, в начале октября. Цветов было столько, что в банках с водой они не уместились и лежали грудой на могиле, переливчатым ворохом: астры, розы, циннии, хризантемы. Не завяли они на другой день и на третий. Я принес еще несколько банок, налил воды, и цветы долго стояли: стрельчатые, иглистые золотые шары, бархатные алые лепестки, синие соцветья.

На девятый день пришел первый густой туман. На кладбище сумрачно, а возле маминой могилки светло. Цветы словно фонарики: белые, золотистые, голубые. Рыжая пушистая белочка спустилась с дерева, скачет.

А возле старого дома, на улице, на воле, играют ребятишки. Порой допоздна. Звенят и звенят детские голоса.

Конец августа. Уже рано темнеет. Впереди долгая, по-южному теплая, но все же осень. А потом настанет зима.

Майское утро. Солнечно. Ясно. Сочная зелень деревьев, травы. Озерняются абрикосы. На вишне, на смородине — кисти, дробь зеленых ягод. За двором могуче вздымается к небу белое и пахучее облако цветущей акации. Малая птаха славочка допевает тихую утреннюю песнь.

И снова тишина и покой. Дремотно воркование горлицы. Высокое голубое небо с редким пухом облаков. По земле — зеленые метелки вейника, отягощенные утренней росой; белые головки одуванчиков, чуть подсохнут — и полетят, золотые лучистые цветы козелка не жмурясь глядят на яркое солнце.

Звяканье ведра. Тихий говор. Это сосед возится в огороде, грядки поливает. Рядом с ним внук в нарядной яркой рубашке. Тоже цветок, человечий.

(обратно)

Четыре стихотворения

Цветков Алексей Петрович — поэт, прозаик, журналист. Родился в 1947 году на Украине. Учился на истфаке и журфаке МГУ, был одним из основателей поэтической группы “Московское время” (70 — 80-е годы). Эмигрировал в США в 1974 году. Окончил аспирантуру Мичиганского университета со степенью доктора филологических наук. Выпустил несколько стихотворных сборников, а также эссеистику и прозу за рубежом и в России. Живет в Праге, работает редактором и ведущим программ радио “Свобода” — “Атлантический дневник” и “Седьмой континент”.

*      *

*

как же их столько в своих городах коротких

вот и везде настигает один из дней

тускло сквозь сетку набор буратин в коробках

лунные лица в тени тем глаза видней

в топку сценарий сна о крылатых предках

солнце дерзит извне но по венам ночь

сотами над мостовой нелюбимы в клетках

стыдно до стона что некому всем помочь

рты нараспашку да воздух преграда вздоху

искры на карте каракас и кострома

ноль кислорода где дверь коридора в зону

исчезновенья на райские острова

встарь если в спальни смертных сходили боги

путь перекрыт даже богу темно от боли

день наступает со стороны луны

всех не спасти никого не спасти увы

лезвием вены над лункой но не рискую

прямо в зрачки ни тебе ни тому кто вслед

вместе съедим песок и допьем морскую

черную эту насквозь как эребу свет

кто продержал живьем в терпеливой доле

чтобы ни звезд падучих ни вешних гроз

значит не ордер в обещанном вечном доме

где у хозяина горниц на каждый спрос

вот и которую звал с непокорной челкой

кукла склонилась к лунке над этой черной

боги неправда и смертному не друзья

хочешь люби любого спасти нельзя

*      *

*

потечет чуть попятишься свойство зимы и поземки

вроде миру по святцам черед а не вечно война

ночью жадный шиповник гурьбой из оврага в поселки

обитать в синеве раз уж не было нас ни хрена

не резон просыпаться чтоб явью кошмары шныряли

криво в центре управа там страха центнер на цепи

вот бы жили поди изловчись внутривенно с шипами

и не жили так больно какие там в жопу цветы

ловко всех извело кроме многих мышей для проформы

это кто золотой из зенита набычило глаз

одобрять пустыри городов там шиповник проворный

быть намерен и вширь распустился расти вместо нас

звезды бережным брайлем но способа нет для курсива

руки к горлу плашмя чтобы гнев так не бил из глубин

поселиться где названо может быть тоже россия

но другая совсем я свою никогда не любил

соберемся кричать из больших ареалов широтных

лучше прежде родиться чем в ящике марш на покой

как бы всем оказалась планета счастливых животных

лишь бы существовать если можно пожить на такой

век нам необитаемо в каждой похожей россии

очутиться нигде от зловещих попыток луны

но не в этой где тернии пышно а небо вполсилы

там нас не было не было нас это были не мы

 

*      *

*

когда в густом саду когда в тенистом

я вызывал тебя условным свистом

сойти к реке где нам луна светла

когда к утру мы первых птиц кормили

я ни на миг не сомневался в мире

что он таков как есть что он всегда

как мы играли там в эдеме дети

нам верилось существовать на свете

он состоял из лета и весны

какие липы нам цвели ночами

и каждый знал что завтра нет печали

наступит день где мы опять верны

теперь река за плесом половины

уходит в рукава и горловины

слепые липы угнаны в пургу

мир выстоял но уцелел не очень

дороже прежнего но так непрочен

он весь река а мы на берегу

там на холме все светит в сад веранда

я посвищу тебе моя миранда

до первых зорь пройдем в последний раз

где тени прежних птиц над нами грустно

и на глазах прокладывает русло

прекрасный новый мир уже без нас

 

*      *

*

автопортрет в пейзаже роща с лугом

где даже водки славно если с другом

река весло журчанье за бортом

пространство зрением но время слухом

всегда наступит музыка потом

волна в орнаменте слепящих пятен

на ощупь след в зеленую толпу

несильный звук но и во сне понятен

от длинных лет примотанных к колку

почти ожог сквозь память эти пятна

пленительны улитки и ужи

как жаль что ты умрешь но вероятна

весна раз мы живые ей нужны

так подлинна и любит без подлога

на скате к сердцу прежнему полога

в разрыв зари рубиновый атлас

и если времени нужна подмога

пускай исходит музыка от нас

здесь зрению она стократ острее

покуда спишь но наяву струна

или спираль где мы круги на срезе

земного позвоночного ствола

(обратно)

Пилюли счастья

Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 2, 3 с. г.

 

21

Так и не посетив отделения Красного Креста наяву, я проникла в него во сне и начала умолять трех служительниц милосердия и общепланетарного гуманизма заняться Любиными розысками — трех окончательно выживших из ума, равнодушных ко всему, кроме собственных шляпок и недомоганий, замшелых старушек. Три божьих одуванчика как будто даже обрадовались моему появлению и принялись уверять, что факт исчезновения Любы не типичен, не доказан и вообще не исключено, что тут имеет место забавная проделка — чья-то милая шутка.

— Да это же типичнейшее недоразумение! — воскликнула одна. — Хрестоматийная ошибка! Разумеется, я понимаю! Вы составили одно письмо вашей родственнице в Ленинград, а другое сыну в Чанг-Май и перепутали конверты. Подумайте сами — как же она могла ответить, если письмо ушло в Чанг-Май?

Я пыталась доказывать, что не писала в Чанг-Май, вообще никуда не писала, кроме как Любе в Ленинград, и мое письмо вернулось именно из Ленинграда, а не из Чанг-Мая, но это нисколько не убеждало их. Они и слышать не желали ни о каком Ленинграде. В три голоса упрямые старушенции твердили, что все прекраснейшим образом разъяснилось и у меня нет ни малейших оснований для волнений.

Ничего не помнящие и почти полностью отключенные от окружающей действительности, они тем не менее наперебой перечисляли классические случаи почтовых небрежностей и оплошностей, неоднократно приводивших к досадным последствиям и постыдным разоблачениям. Несмотря на мои отчаянные попытки воззвать к их здравому смыслу и служебному долгу, они стояли на своем и вынудили меня выслушать поучительную историю о том, как в 1913 году, как раз в канун Первой мировой войны, юный растяпа почтальон доставил пакет, адресованный господину Воксману-отцу, в собственный особняк проживающего на той же улице господина Воксмана-сына. И если бы еще этот глупый мальчишка вручил послание непосредственно господину Воксману-сыну, то, вполне возможно, ничего бы и не случилось, поскольку сын, скорее всего, распознав ошибку, передал бы пакет отцу. Но в том-то и дело, что почтальон вручил его супруге господина Воксмана-сына, которая, по причине сильного волнения, не взглянув как следует на имя адресата, поспешно вскрыла пакет и обнаружила в нем надушенную и затейливо сложенную записку на бледно-розовой бумажке, начинавшуюся словами: “Мон шер, мой нежный друг! Не сердись за вчерашнее, жду тебя сегодня после полудня в любое удобное для тебя время” — и заканчивающееся подписью “Твоя Жизель”. Заподозрив, что муж завел интрижку с некой заезжей француженкой, пользующейся в их городе самой дурной славой, и находясь в возбужденном состоянии, в смятенных чувствах, бедная женщина не выдумала ничего лучшего, как отстаивать свои попранные права путем нанятия частного сыщика, которому было поручено доподлинно уличить гнусного лукавого прелюбодея во всех его проделках, настолько доподлинно, чтобы тот уже не смог ни от чего отпереться и отвертеться. А сыщик, при всей своей добросовестности, естественно, не смог обнаружить в данном случае ни малейших следов супружеской измены, поскольку записка на самом деле предназначалась Воксману-отцу, что, может, и не делало почтенному старцу особой чести, но в то же время, учитывая его вдовствующее положение, нисколько не порочило. Истинная неприятность заключалась, однако, в том, что, ведя неотступное наблюдение за господином Воксманом-младшим, сыщик установил, что тот является одновременно английским и китайским шпионом со всеми вытекающими отсюда последствиями. И, не смея пренебречь своим патриотическим долгом, передал собранную им информацию в надлежащие инстанции. Так что ревнивая супруга собственными руками...

Я почувствовала, что проваливаюсь в вязкую жижу их безумия, а старушенции, окончательно позабыв обо мне, погрузились в приятные воспоминания, в любезные их сердцам времена, в свою очаровательную юность, в раннее детство, в невинные шалости и, смеясь, с восторгом сообщали друг дружке, как играли с кузенами в прятки и как торжествовали, что их долго не умели отыскать.

— Да-да, дорогая! — лопотали они, вытягивая из тайников своего распадающегося сознания все новые подробности забав девяностолетней давности. — Никто, никто не смог обнаружить меня до самого ужина! — И тут же в помещении Красного Креста вознамерились продемонстрировать, как забивались в пропахшие камфарой и туалетной водой прабабушкины шифоньеры и драпировались многослойными подолами пышных материнских платьев.

Я закричала, завопила — от отчаяния, беспомощности и злости. Старицы не услышали, но из соседнего помещения возникло еще одно женское лицо, как видно, с более чуткими ушами, и принялось утешать меня. Подала стакан с водой — выпейте!

— Неужели вы не понимаете — у меня никого, никого, кроме нее, не осталось! — рыдала я. — Я обязана разыскать ее! Обязана что-то сделать, предпринять какие-то шаги! Я не могу больше...

Дама лепетала какие-то слова — неискренние и слащавые, старухи по-прежнему шалили и не замечали меня. Я схватила предложенный мне стакан с водой и изо всех сил запустила им в стоявший напротив хорошенький двустворчатый шкафчик. Почтенный старинный шкап. Не стану пить эту воду, этот подлый настой забвения...

Раздался дребезг разлетающегося стекла, и зазвонил телефон.

Денис услышал мою печаль в краю вечного удушающего цветения. Благодаря достижениям современной цивилизации двум душам удается иногда пробить брешь в тысячах нас разделяющих верст, просверлить дырочку между двумя вселенными.

Покидает Таиланд и держит путь в Индию.

— А домой ты не собираешься?

— Домой? — переспросил он, как будто не поняв или не расслышав. — В принципе, когда-нибудь да, но пока нет. Как Лапа, жива?

— Жива, — ответила я. — Жива и здорова.

Вот уж, действительно, достойный предмет для неусыпного беспокойства! Но не могу же я вдруг ни с того ни с сего начать рассказывать ему про Любино таинственное исчезновение, про беременную Паулину и мерзавца Пятиведерникова. Про мои ночные кошмары. У каждого свои трагедии и свои тревоги.

— Ладно, мать, пока, не грусти. Я еще позвоню. — И повесил трубку.

Утром я поняла, что сегодня же, теперь же, не откладывая, поеду в Красный Крест. Все дела не стоят Любиного мизинца.

 

22

Столица встретила меня тишиной и странным ломким блеском в неподвижном, наэлектризованном воздухе. В небе теснились мелкие темно-серые облака, оправленные, каждое по отдельности, в причудливую рамку цвета расплавленного олова. Улица, по которой я шла, была почему-то, несмотря на полуденный час, безлюдна, зато плотно уставлена и увешана рекламными щитами разных размеров. Передовая техника, приманка для глаз усталого и пресыщенного горожанина, — а может, и не такая уж передовая, может, я раньше не обращала внимания. Каждые двадцать секунд одно полотно, восхваляющее невиданные доселе товары и услуги, автоматически сменяется другим: новая лощеная картинка с тревожным шелестом, с назойливым пластиковым шуршанием низвергается на место прежней, исчерпавшей запасы красноречия.

Здание, в котором разместился Красный Крест, оказалось под стать свинцовым облакам: вся его верхняя часть, четыре или пять последних этажей, была обернута в серебряную фольгу, облицована чем-то вроде хромированного железа, нестерпимо ярко вспыхивающего под лучами летнего солнца и тут же оплывающего жирными мутными пятнами в тот момент, когда солнце скрывается за тучами. Неужели архитектор сознательно преследовал столь мерзкий свето-цветовой эффект? Или все это сотворено исключительно в целях рентабельности и экономии средств?

Из того же желтушного, стеариново тусклого матерьяла были выполнены и самораздвигающиеся входные двери. Поднявшись на лифте на третий этаж, я попала в лабиринт крошечных клетушек, отгороженных друг от друга невысокими пластиковыми панелями. Мне указали на одну из выгородок, за которой размещались два канцелярских стола и при них две прилежные служащие. Но не успела еще первая из них поинтересоваться целью моего визита, как в проеме возникла заведующая всем обществом. Я сразу узнала ее, поскольку только недавно видела во сне. Это она поведала мне поучительную историю англо-китайского шпиона, господина Воксмана-младшего, разоблаченного из-за неразумной подозрительности ревнивой супруги. Как же я сразу не вспомнила! Вся страна знает эту почтенную даму, происходящую из некогда могущественной аристократической семьи и являющуюся последним отпрыском древнего благородного рода, которому с ее смертью придет конец. Даже мне, при всей моей непричастности к местному фольклору, известны многие дивные подвиги ее легендарных прародителей. Портреты ее то и дело мелькают на страницах газет и журналов — в этой благополучной стране до обидного мало заслуживающих общественного внимания проблем, поэтому любая пикантная ситуация становится предметом долгих пересудов и обсуждений. Въедливые журналисты и парламентарии при каждом удобном случае намекают, что старушке, дескать, пора бы уже на покой, поскольку она страдает расстройством памяти, почти ничего не видит и плохо слышит, зачем же, дескать, с таким упорством цепляться за ответственную должность и давать повод для злых насмешек, почему бы добровольно не отстраниться от дел? Но в том-то и беда, что старица не осознает своего нынешнего состояния и в пику недругам жаждет не просто почетно председательствовать во вверенном ее попечительству учреждении, но и активно вмешиваться в решение всех, подчас достаточно острых и чреватых международными осложнениями, проблем. Устранить ее силой не представляется возможным. Это было бы воспринято как жесточайшая обида, нанесенная даже не лично ей, но всем ее славным предкам и, в сущности, самим национальным устоям.

Очевидно, приняв меня за кого-то другого, она останавливается и радостно сообщает, что мое обращение вызвало широкий отклик и обязательно будет принято во внимание при рассмотрении данного вопроса. Встретив мой недоуменный взгляд, обе сконфуженные сотрудницы беззвучно вздыхают и склоняют коротко остриженные головы над бумагами. Пообещав непременно позвонить мне на следующей неделе и сообщить о результатах своих усилий, заведующая удаляется, а я принимаюсь излагать свою скромную просьбу — разыскать Любу. И вот мы уже заполняем анкету.

— Год рождения вашей родственницы?

— То ли двадцать седьмой, то ли двадцать восьмой. А может, и двадцать шестой — точно не знаю. Шестого апреля, а какого года, не могу сказать.

— А ваш отец?.. Он...

— Он умер в 1955 году.

— До какого времени вы поддерживали с ней связь?

— До самого последнего! То есть до конца прошлого года. До Рождества.

Женщина смотрит на меня с сомнением.

— Но ведь это совсем недавно...

Я пытаюсь объяснить.

— Ну да, но теперь мне отвечают: “Адресат выбыл”. А куда выбыл, невозможно добиться. Какое-то заколдованное царство. Один наш знакомый побывал там недавно, говорит, будто бы какая-то западноевропейская страна приобрела в этом квартале дом под свое посольство, а соседние дома — это ведь в центре города — поставили на капитальный ремонт. Но если это так, то ведь жильцов куда-то переселили. Не выбросили же их на улицу! Должен же кто-то знать, куда их переселили. Дело, разумеется, не в ремонте, дело в том, что соседние дома нашпиговывают подслушивающими аппаратами, — поясняю я.

И напрасно. Красный Крест в лице благожелательной круглолицей чиновницы явно начинает сомневаться в моем здравомыслии.

— Не понимаю, — недоумевает женщина. — Вам известен прежний адрес и вы не можете выяснить, куда их переселили?

— В том-то и дело! Говорят: обращайтесь в адресный стол. А в адресном столе отвечают: для того чтобы начать поиск, нужно указать фамилию, имя-отчество (имя отца), точную дату рождения и место рождения. А без этого они, дескать, не ищут. И прежний адрес ничем не может помочь, потому что против прежнего адреса указано только: выбыла, а куда выбыла и по какой причине — не указано.

— А вы не пытались обратиться к общим знакомым?

— Пыталась. Нет у нас общих знакомых! Телеграфировала одной бывшей соседке, но и она “выбыла”. Отвечают, что тоже выбыла. Без места рождения и точной даты не соглашаются искать... Я написала в загс, в горсовет, отовсюду отвечают: следует обращаться в адресный стол. А адресный стол... Я вам уже объяснила... Замкнутый круг!

— Да вы не волнуйтесь, — говорит чиновница. — Я уверена, что ваша мачеха отыщется.

Я не волнуюсь. С какой стати мне волноваться...

Из смежной клетушки является еще одна точно такая же щекастая аккуратненькая тетенька и принимается успокаивать меня, даже поглаживает легонько по плечу и при этом лопочет что-то быстренько-быстренько, склонившись к уху сослуживицы — на своем замысловатом и невнятном языке, — потом, не сводя с меня тревожного взгляда, направляется в коридор, туда, где стоит автомат с минеральной водой, и возвращается с полным стаканом.

— Выпейте воды, не волнуйтесь...

Они мне не верят! Считают, что я все выдумала, что не существует никакой Любы в Ленинграде. Что я не в своем уме.

Я с превеликой осторожностью опускаю стакан на стол — опасаюсь, что вода может расплескаться и залить их драгоценные бумаги.

Все три Красных Креста взирают на меня с жалостью. Наверно, не следовало сюда ехать. Не нужно никого искать. Ничего не нужно. Переживем... Переживем и это. Ну, не получит Люба моего письма. Не получит моих подарков. Так что? Можно подумать, что она без них не обойдется! Что у нее нечего надеть. Да она и из дому-то почти не выходит — куда наряжаться? Велика важность — письмо, посылка... Дошли — хорошо, не дошли — тоже не беда. Был же случай, что вернули с надписью “недозволенные вложения”. И кажется, даже не однажды. Обратная доставка, разумеется, за счет отправителя. И еще сиди и гадай, что именно из твоих вложений не дозволено — то ли кружевная косыночка, то ли кожаные перчатки, то ли ангоровая рубаха.

— Извините, — говорю я. — Я буду ждать ваших сообщений. Но главное, чего я никак не могу понять, — почему она сама не пишет? Я-то ведь никуда не переезжала!

Меня заботливо провожают до лифта. В сущности, милые женщины. Нужно поблагодарить их.

— Вам далеко ехать? — спрашивает одна из них участливо.

“Все смотрели на него с каким-то странным любопытством и с каким-то необъяснимым, загадочным участием...”

— Может быть, попросить кого-то проводить вас?

— Нет, что вы! Спасибо, — говорю я. — Все в порядке. — И даже пытаюсь улыбнуться.

Все в порядке. Нужно только взять себя в руки и набраться терпения. Так или иначе когда-нибудь эта загадка разрешится.

Едва сойдя с электрички, я тут же натыкаюсь на Пятиведерникова. Только его мне сейчас не хватало. Он явно пьян и потому решителен и игрив. Наверно, угощался в одной из привокзальных забегаловок — лечил душу. Мое появление воспринял как нежданную удачу.

— Госпожа советница! Какой сюрприз!.. Давненько не виделись. Если я правильно понимаю... госпожа советница изволили отлучаться... Ба, уж не в столицу ли наведывались?.. Угадал? Что же не сообщили? Охотно составил бы компанию. Бросил бы все дела — черт с ними, с делами! — и предстал бы по первому зову. Ей-богу, рад услужить. Или не нуждаетесь? Брезгуете? Напрасно — исключительно от чистого сердца... Вместе прогулялись бы. При взаимном удовольствии...

Мое молчание не смущает его — напротив, поощряет к дальнейшему развитию монолога.

— Что ж — пусть так! Одинокая прекрасная дама... путешествует в трагическом одиночестве. Действительно — мало ли какие житейские обстоятельства? А я навязываю свое утомительное общество. Неделикатно. Женщина имеет право на маленькие невинные тайны. Вы правы — гнать этих наглых приставал! Неразумно сующих свой нос...

— Слушайте, не лень вам так бездарно паясничать?

— Нисколько. Тем более если сумею таким образом развеять вашу печаль. Вы ведь печальны? Отчего? Откройте свое натруженное сердце…

— Хватит, остановитесь, — требую я. — Не тащитесь за мной! Остановитесь вот тут, на этом месте, и не смейте преследовать меня. Измените направление своих мыслей и движения.

Как бы не так — остановиться, изменить направление мыслей! Нет уж, ни за что. Я пересекаю длинную привокзальную площадь, украшенную сквером с фонтаном и памятником одному из королей или военачальников — нет, кажется, все-таки одному из наших славных королей, хотя и в военном мундире, — он тащится рядом и в полный голос разглагольствует:

— Понимаю — Пятиведерников недостоин! Опять, свинья, хрюкает!.. Вместо того чтобы мурлыкать! Какая прелесть — мурлыкать! Почешут за ушками, а ты знай себе мурлыкай... выгибай спинку. Кис-сонька!.. Пятиведерников — ласковая... послушная кисонька. Всем угодить!.. Великая цель! Благое призвание!

Мы с двух сторон огибаем роскошную пальму, в связи с летним сезоном вывезенную из оранжереи на свежий воздух. Гигантская кадка на двух пушечных колесах дополняет и подчеркивает величие памятника. А ушки у него приметные — как два поджаристых чебурека: толстые и разгоревшиеся от спиртного.

— По-моему, тут больше подойдет другой образ: вы проживаете в этой стране не на положении кошки, а на положении крысы. Доедаете объедки с чужих тарелок, а при случае можете и куснуть.

Позеленел. Только что пурпурные уши побледнели, сделались фиолетовыми. А ведь и вправду подпрыгнет и укусит. Нет, справился с обидой. Проглотил. Однако же сбился с заданного тона — утратил запал веселости.

На остановке три благообразные старушки степенно дожидаются автобуса. Вцепившись в них взглядом, он некоторое время размышляет, как бы и старушек включить в свой спектакль, а затем изрекает:

— Старые мымры! Эсэсовки на заслуженной пенсии. Направляются на сборище... попечительниц ящериц и ядовитых пауков. Вот по ком виселица плачет!

Возле мусорной урны валяются темные очки — то ли кто-то нечаянно обронил, то ли хотел выбросить, да промахнулся. Пятиведерников наклоняется, поднимает очки, некоторое время вертит в руках, как будто даже намеревается примерить, но вдруг с остервенением швыряет свою находку старухам под ноги. Те с завидным хладнокровием игнорируют хулиганскую выходку, делают вид, что ничего не заметили и не почувствовали. Достоинство и сдержанность. Пуританская выдержка.

Пытаясь если не окончательно отделаться, то хотя бы слегка отдалиться от него, я захожу за стеклянный кубик остановки. Он не отстает.

— Понимаю: возмутительно — превысил полномочия. Совсем охренел!.. Перешел, что называется, границы дозволенного. Оскорбил общественное мнение. Забрюхатил собственную женушку. Где это слыхано? Собственную драгоценную обожаемую половину!.. Нарушение!.. Нижайше извиняюсь. Умоляю не гневаться. Все оттого, что не получил должного воспитания. Между прочим, это еще требуется доказать. Старая дева с куриными мозгами и пылким воображением. Склонна к художественным фантазиям и разного рода преувеличениям. Беременность, как бы не так! В ее-то возрасте. Не беременность, а как раз наоборот — самый обыкновенный климакс. Случается — по достижении сорока с хвостиком лет. Да-с, эдаким досадным хвостиком!

Я выступаю живым заслоном между ним и ни в чем не повинными старушками.

— И главное, что? Правильно: отщепенец, враль, тунеядец, полное ничтожество, а туда же — размножаться! Сам, можно сказать, поганец, живет на счет несчастной своей жены и еще имеет наглость производить себе подобных!..

— Не “можно сказать”, а действительно живете на счет своей несчастной жены, — уточняю я. — И в добавок над ней же еще и издеваетесь! Пользуетесь тем, что встретили доброго и безответного человека.

Умолк. Задумался. Подыскивает достойный ответ.

— А вы вот что мне лучше объясните, госпожа... поборница морали: в Израиле что, не получилось у вас? Не вышло с замужеством? Не водятся, что ли, на Святой земле богатенькие старички? Готовые очароваться миленькой иностранкой?

— Напрасно стараетесь, — говорю я как можно равнодушнее. — Неужели вы думаете, что меня задевают ваши высказывания?

— Не задевают? А жаль... Нет, тут вы, конечно, правы — муж, деточки... Важная субстанция... Я вот и сам... Меня, между прочим, тоже... ваши оскорбительные высказывания абсолютно не задевают — высказывайтесь себе на здоровье! А что? Может, и вправду крыса!.. На правду нельзя обижаться. — Перевел дух, затих на минуту и вернулся к прежнему вопросу: — А все-таки — что вас заставило устремиться в это болото? В эту мерзкую, вонючую, заплывшую жиром дыру в европейской заднице? Где, между прочим, у вас никого: ни друга, ни брата, ни единомышленника. Нет и не предвидится. Пустыня Гоби! Ну, хорошо, ну, уцепились за своего старикашечку, а дальше что? Что дальше, я пытаюсь понять!.. В пределах видимости одни истуканы. Бесчувственные чурки в роли наставников человечества. Да, извольте — любуйтесь на них, подражайте им! Как же — у них денежки водятся! Последняя и окончательная истина — денежки!.. На всю округу ни единой живой души. Не считая разве что меня...

Я не выдержала и усмехнулась:

— Как вы хорошо говорите. Если бы вы так же складно писали.

Опять побледнел от досады, но тут, на мое счастье, подошел наконец автобус, я забралась в него вослед за тремя степенными представительницами порядочного общества и отчалила. А он остался покачиваться на пустой остановке и обдумывать, что дальше. Дальше-то что...

 

23

Как есть у каждого человека любимые книги, так есть и любимые сны. Один из них, из самых дорогих и желанных, впервые явился мне в первые же месяцы моего нового замужества. И с тех пор посещает каждый год — не всегда в одно и то же время, но обязательно приходит: приголубить и поддержать.

Ничего в нем, собственно, не происходит: я спускаюсь от нашего неве-яаковского дома вниз, туда, где должно находиться опоясывающее весь этот район шоссе, но вместо шоссе вижу просторный деревенский двор с сараями, пристройками, кадками, ведрами и какой-то мычащей и кудахтающей живностью. Дальше полагается быть пустыне, но пустыня отменена, ее нет, а сразу же, метров через двести, открывается белесый каменистый морской берег.

И тотчас меня захлестывает великая радость — ведь сказано: когда море дойдет до Иерусалима! Вот оно и дошло, ликую я в сердце своем — в наши дни, в это время!.. Ну, не чудо ли? Ведь жили на земле люди и получше нас, но отчего-то не сподобились. А маловеры смеялись, издевались — дескать, если мы скажем этим вполне практичным и прагматичным евреям, что завтра на базаре белые булки будут раздавать бесплатно, они ни за что в такую утопию не поверят. А в пришествие Мессии — вещь в тысячу раз более нелепую и невероятную — верят неотступно который век подряд. И ни за что не готовы расстаться с этой своей вредной и сокрушительной верой. Для них же в первую очередь очень вредной и сокрушительной — нет, не согласны — за все земные блага! Ну, не смешно ли?

Вот же вам! Узрите теперь и устыдитесь — вот оно лежит в двух шагах от вас: Мертвое море — тихая живая вода... Три женщины, пристроившись на камнях, полощут белье. Одна из них Люсенька. Это я знаю точно, хотя не вижу лиц. Ну что ж — даже если она не смотрит на меня, мне все равно светло и радостно. Радостно оттого, что она тут, на самом правильном месте...

Исполнилось и свершилось — море дошло до Иерусалима. Три женщины сидят на камнях и полощут белье в тягучей, тяжелой, до вязкости просоленной, напитанной солнцем воде.

На этот раз сон явился в ночь с субботы на воскресенье. И я вновь, в который уже раз, подивилась ему и тут же преисполнилась надеждой, даже убеждением, что он обязательно должен предвещать что-то доброе и необыкновенное. Помнится, в тот же день Мартин объявил, что мы едем к Анне-Кристине. Зимой испугался деревенской скуки, а теперь сам загорелся, счел правильным и даже необходимым побывать в родных местах и повидаться с сестрой. Мы скоренько собрались, упаковались и в среду утром в полном составе, с тремя сыновьями, Лапой и четырьмя подвешенными на автомобильном заду велосипедами двинулись на север — на север, на север, навстречу белым ночам, белым березам, прозрачным озерам и прочей обласканной и согретой незаходящим солнцем застенчивой северной природе.

Едва выехав из города, попали в пробку — что делать, вся страна в эти дни перемещается в одном и том же направлении, так что даже самое благоустроенное шоссе не способно справиться с нагрузкой...

Мы переночевали в кемпинге, а едва выехав на шоссе, увидели “BMW”, валяющийся в кювете на боку вместе с прицепом-вагончиком. Вот что случается с теми, кто слишком торопится и не останавливается на ночь в кемпингах.

Чем дальше мы ехали, тем выше и величественнее становились березы и сосны по сторонам, в особенности березы. Голубые полоски озер мелькали среди леса, в голубеньком небе неторопливо оплывало лучистое золотистое солнце, иногда на берегу одного из водоемов возникал аккуратненький рыженький домик с белыми переплетами окон и беленьким крылечком. Или беленькой верандой.

В таком же рыжем доме под черной крышей проживала и Анна-Кристина, теперь, после смерти матери, одна-одинешенька. Разумеется, она обрадовалась прибытию брата и племянников — двое старших были ей знакомы по прежнему визиту пятилетней давности, так что она имела возможность изумиться их внезапному повзрослению. Нас поджидал роскошный и обильный ужин, после которого брат и сестра долго-долго неторопливо беседовали вполголоса, делились какими-то своими заветными мыслями, обсуждали насущные дела и, кажется, вовсе про меня позабыли. Не решаясь покинуть их, чтобы не показаться неделикатной и невнимательной, я принялась потихоньку убирать со стола и мыть посуду. Дети убежали знакомиться с домом и окрестностями. Наконец Анна-Кристина поднялась и провела нас в родительскую спальню, где загодя была приготовлена свежая постель. Очевидно, для лучшего сохранения тепла в зимнее время огромная деревянная кровать, занимающая большую часть комнаты, имела не только высокие спинки, но и добротные боковины с нешироким плавным вырезом посередке — возможность нечаянно скатиться во сне с такого ложа полностью исключена.

Мартин присел на постель, скинул обувь, оглядел выкрашенные светлой краской дощатые стены, перевел взгляд на окошко, затянутое хорошенькими голубенькими занавесками, и вдруг удрученно всхлипнул.

— Что ты? — спросила я, примащиваясь рядом и обнимая его за плечи.

— Извини, дорогая, — пробормотал он. — Просто невозможно это понять — как это может быть? Почему?! Та же самая комната, та же кровать, кажется, даже те же самые занавески... Стены остались, вещи остались, а их нет... Когда я был маленький, совсем маленький мальчик, я просыпался утром и бежал к родителям в постель. Почти каждое утро... Особенно по воскресеньям... Я ведь был самый младший из детей. Ты понимаешь — все то же самое! — Плечи его затряслись сильнее, и я покрепче обняла его. — А их нет... Ни отца, ни матери...

— Что же делать? — вздохнула я. — Согласись, они прожили хорошую жизнь... Честную. Вырастили детей и ушли с чистой совестью.

— Да, дорогая, — подтвердил он. — А все-таки это неправильно. Неправильно, что люди покидают тех, кто их любит... Так вдруг...

Не так уж вдруг, подумала я. В девяносто-то лет... А вслух сказала:

— Что делать? Человек приходит в этот мир не для того, чтобы застрять в нем навечно, а для того, чтобы выполнить свое предназначение и вернуться к Отцу небесному...

Однако даже это мудрое изречение не особенно его утешило.

— Ужасно, — повторил он сокрушенно. — Ужасно знать, что их больше нет. Какая-то чудовищная несправедливость...

Солнце, припавшее теперь почти вплотную к горизонту, било в окно, прямо в глаза — тоненькая кисейная занавеска была бессильна задержать его яркие лучи. Но Мартин не видел этого дивного света, какие-то иные картины открывались его взору...

Потом в течение полутора месяцев мы помогали Анне-Кристине сохранить и поддержать ее немудреное и тем не менее явно разваливающееся хозяйство. Мартин выкосил траву вокруг дома, залатал и покрасил крышу, наладил огородный инвентарь. Мы ходили в лес по грибы и по ягоды, варили варенья, сушили и мариновали грибочки, катались по озеру на лодке и даже ловили рыбу. Однажды, когда мы сидели на берегу, появился какой-то мужчина — молодой, лет тридцати, не больше, ладный, стройный, приветливо поздоровался и отвязал лодку. Лица я не успела разглядеть, скорее всего, обычное местное лицо, а голос вдруг показался знакомым — напомнил кого-то, но кого? Силилась вспомнить, но так и не вспомнила. Прыгнул в лодку и выплыл не спеша на простор. Я запомнила его сапоги: высокие, мягкие, плотные, с отогнутыми голенищами — рыжеватые, как дома в селении, а отвороты другого цвета: бледно-сизые. Почему-то вдруг сделалось грустно и досадно, что Мартина все приветствуют, все с ним здороваются, все его знают, а я тут как бы и не существую. Хотя в общем-то этот человек поздоровался с нами со всеми, но понятно, что в первую очередь с Мартином. Возник и исчез, ускользнул по водной глади...

Мой муж взволнованно общался с друзьями детства, тоже в большинстве своем давно проживающими в крупных городах и наезжающими в родные края только во время отпуска; наведывался с мальчиками в ближайший городок, чтобы играть там в гольф и в теннис, и, к моему удивлению, регулярно посещал по воскресеньям местную кирху — вместе с Анной-Кристиной. Причем пару раз брал с собой и детей. Насколько мне было известно, прежде он не проявлял к религии ни малейшего интереса. Возможно, его тянуло туда еще и потому, что рядом с кирхой располагалось кладбище, на котором были похоронены дорогие ему люди: отец, мать, один из братьев и две сестры.

Игрушечное протестантское кладбище, чистенькое и ухоженное, — ни ограды вокруг могилки, ни могильного холмика, ни скамеечки, на которой можно присесть, предаваясь тихой грусти. Ничего. Ровненькие, проведенные по линейке ряды вертикально торчащих из земли надгробных плит такого размера, будто под ними лежат не взрослые люди, а одни только дети или, скорее, гномики. Старые камни проще и грубее и еще слегка различаются формой, цветом, а иногда и высотой, но свежие все на одно лицо: черные, отшлифованные до блеска доски, ровно семьдесят сантиметров в ширину, ровно пятьдесят в высоту и десять, самое большее двенадцать в толщину. На лицевой стороне выгравировано имя покойного и даты жизни. Перед каждым камнем полукруг взрыхленной земли с двумя-тремя низенькими цветочными кустиками — будто под камни подстелены кружевные салфеточки, тоже почти одинаковые. Зеленая травка. Полное равенство перед лицом смерти. Никакой гордыни. Нетрудно догадаться и о том, что заключено между каждыми двумя датами: честная и скромная трудовая жизнь без особых страстей и происшествий. При желании можно проследить и статистическую кривую роста и дальнейшего уменьшения численности местного населения, а также увеличения в последние десятилетия средней продолжительности жизни. Слава богу, почти никто уже не умирает в детском или юношеском возрасте.

Оставаясь дома одна, я размышляла о том, что же будет с домом, когда не станет и Анны-Кристины, когда и она займет свое место возле родителей и сестер. Пожелает ли Мартин продать хозяйство или оставит, чтобы хоть изредка бывать здесь и навещать родные могилы?

Накануне отъезда я вышла прогуляться напоследок по лесу. Мартин отказался сопровождать меня, сказал, что обещал Анне-Кристине починить стул и табуретку. Побродив немного по опушке и подышав сырым мшистым воздухом, я повернула обратно к дому и еще издали заметила темную фигуру сидящего на табуретке старика. Она поразила и напугала меня — сколько безнадежной горести в этой позе, в поникших плечах, в бессильно склоненной на грудь голове! Мне показалось, что я вижу дух отца Мартина. Что ж с того, что светло? Ведь на самом деле уже полночь, самое время для призраков и загробных теней. Да не так уж и светло, сумерки — как-никак, август. Прошло несколько мгновений, прежде чем я осознала, что передо мной не дух лесной и не покойный отец, а сам Мартин.

В школе, в третьем или четвертом классе, на уроках развития речи нам время от времени предлагали подобрать подпись к картинке. Открывшейся теперь моим глазам картине могла соответствовать только одна подпись: “Все кончено, все погибло...” Я стояла и смотрела — в надежде, что он вот-вот очнется, возьмет себя в руки, стряхнет усталость, выпрямится и встанет на ноги. Но он продолжал сидеть неподвижно, будто слился в единое целое с этим скорбным сумраком, с грубой тяжелой табуреткой. Будто сам превратился в кусок дерева. Я не знала, что мне делать: подойти, чтобы как-то ободрить и утешить моего великолепного, вечно бодрого и молодцеватого, полного задорного оптимизма, могучего викинга или не смущать его, сделать вид, что я ничего не заметила?..

Прощаясь с Анной-Кристиной, я еще раз поблагодарила ее за прием, за это чудесное лето, за великолепный праздник, который она устроила нам всем. В ответ она вздохнула, глаза ее повлажнели, она утерла их ладонью и долго не отнимала руки от лица — сухой морщинистой руки вечной труженицы, прожившей долгую безупречную жизнь. Мартин обнял сестру и зарыдал. Анна-Кристина, так же как и я, не ожидала столь бурного проявления чувств. Она похлопала брата по спине, но это не помогло. Он не разжимал судорожных объятий и не желал слушать наших увещеваний. Дети с некоторым испугом наблюдали непривычную сцену и даже попытались вмешаться, потянуть отца за рукав: “Папа, пойдем!”

Может быть, один из них, подумала я, глядя на своих подросших за лето сыновей, может, один из этих мальчиков когда-нибудь вот так же приедет сюда, в свое фамильное гнездо, с женой и детьми и тоже предастся сентиментальным воспоминаниям. Вспомнит отца и мать и старенькую тетку Анну-Кристину. Хотя вряд ли: жизнь со дня на день меняется, стремительно наращивает темп, не оставляет возможности оглядываться назад.

Мартин не стал спорить, когда я предложила вести машину.

 

24

Мы вернулись домой во вторник, а в среду утром раздался требовательный, беспрерывный звонок в дверь. То есть не звонок, а нежный перезвон, потому что дверные звонки теперь для услаждения слуха жильцов исполняют мелодичные отрывки из произведений Баха и Моцарта. Но все-таки беспрерывный и требовательный. И Мартин почему-то не спешил открывать. То ли слишком устал с дороги, то ли удалился в магазин, а может, на почту. Делать нечего — я поняла, что неизбежно придется встать и открыть, для чего необходимо проворно выпрыгнуть из постели, поспешно всунуть ноги в тапки и накинуть халат и с тревогой в сердце, а может, и в голосе вопрошать:

— Кто там?

Ответа не последовало, но в дверь заколотили кулаком.

— Кто там? — повторила я.

— Я! — рявкнул снаружи Пятиведерников.

Пришлось впустить его. Вид у него был дикий и взгляд безумный.

— Где она? — Схватил меня за руку, как будто опасаясь, что я вырвусь и убегу от него.

— Паулина? — уточнила я.

— Паулина!

— Не знаю. Откуда я могу знать? Здесь ее нет.

— Нет?

— Нет и никогда не было.

Действительно, так уж получилось, что я многократно бывала у нее и дома, и в библиотеке, а она у меня, за все время нашего знакомства, ни разу.

— Что-нибудь случилось? Зайдите, расскажите. В чем дело? Что-нибудь произошло? Что-нибудь между вами произошло? Говорите!

Он продолжал сжимать мою руку, но как будто не понимал, чего я добиваюсь. Потом отступил и забормотал:

— Хорошо. Пусть, хорошо... Значит, не была... Хорошо... — повернулся и направился к выходу. И, спускаясь по ступеням, продолжал повторять: — Ничего, хорошо...

Я не стала ни останавливать его, ни догонять. Все это могло быть очередным дурацким представлением, дежурной истерикой с перепоя.

Часа через два я позвонила в библиотеку — Паулины там не было. И дома тоже, по-видимому, не было. Дома вообще никто не отвечал.

Дней через пять, а может, через неделю меня пригласили в полицию. Серьезный степенный следователь расспросил о характере моих отношений с Паулиной, о ее близком и дальнем окружении, о том, когда я ее видела в последний раз. Я ничего от него не утаила, постаралась припомнить все подробности нашей последней встречи, упомянула о направлениях на исследование — белых листочках, которые она сжимала в руке, выйдя из кабинета врача.

Не думаю, чтобы я хоть в какой-то мере помогла расследованию. На прощанье следователь протянул мне свою визитную карточку: “Если что-нибудь еще вспомните или узнаете — звоните”.

Как выяснилось, к врачу Паулина больше не вернулась и никаких анализов нигде не делала — во всяком случае, в официально зарегистрированных клиниках. Была ли она действительно беременна, установить не удалось, поскольку врач в тот единственный визит ее не осматривал, просто выдал стандартные при таком обращении направления. Библиотечные коллеги про беременность ничего не слышали, но подтвердили, что в последние недели она была сама не своя и чрезвычайно нервничала. Ни родственников, ни настоящих друзей у нее не было — множество знакомых, которые и раньше не поддерживали с ней особенно тесных отношений, а потом и вовсе отдалились из-за тягостного и компрометирующего присутствия подозрительного русского мужа.

Пятиведерникова задержали. Весь его “послужной список” жутким образом свидетельствовал против него и заставлял заподозрить самое ужасное. Паулина должна была бы — узнай она об этом — прийти в отчаяние: арестовали-таки у нас в стране российского диссидента! Причем она сама какими-то таинственными своими поступками способствовала случившемуся. Похоже, что большой мир, включая фюрера Вагина, остался равнодушен к происшествию. Мне разрешили передать ему сигареты и еще кой-какие мелочи. Не исключено, что разрешили бы и свидание, но я не добивалась — не испытывала ни малейшего желания видеть его, а тем более беседовать. Передала записку: “Я верю, что вы ни в чем не виновны и скоро освободитесь”. Пива находящимся под следствием пересылать не дозволялось.

В конце концов Пятиведерникова выпустили, не найдя, видимо, никаких доказательств преступления. Один раз, проезжая по городу на машине, я увидела его. Не знаю, имел ли он перед собой какую-то осмысленную цель, но если и имел, то двигался к ней замысловатыми прерывистыми зигзагами, явно смущавшими попадавшихся навстречу пешеходов. Силясь не рухнуть, время от времени приостанавливался и цеплялся за стены. Светлое меховое пальто было заляпано грязью, хотя погода стояла сухая и достаточно теплая, так что оставалось непонятным, откуда взялась грязь и зачем вообще потребовалось меховое пальто.

Я не остановилась.

Позвонил Денис — из Нью-Дели — и без лишних слов сразу же приступил к главному:

— Лапа жива?

Я разозлилась:

— Слушай, хватит! Ты что, совсем там сдурел, в своих Таиландах? Больше тебя ничто не интересует?

— Мать, ты что?

— Ты пятый раз спрашиваешь!

— Ну извини, мать, не рефлексируй — все-таки, знаешь, моя собака...

Да уж, твоя — как же! Приволок однажды с улицы крошечного, беспомощного, окоченевшего щенка, выкупал в раковине, завернул в мое любимое полотенце, после чего с чувством выполненного долга отстранился от всех дальнейших забот. Вы тут кормите, растите, ухаживайте, выгуливайте, прививки делайте, а собака будет моя. Поинтересуюсь изредка, под настроение, из какого-нибудь прекрасного далека. И посокрушаюсь, если что не так.

— Выслать тебе ее наложенным платежом?

— Мать, все-таки я ее нашел, — не уступил он.

— Спасибо. Когда домой изволишь прибыть, собачий хозяин?

— Еще не знаю.

 

25

— Дорогая, по-моему, это для тебя, — сказал Мартин, передавая мне трубку.

— Госпожа Сюннангорд? — вопрошает дерзко-назидательный женский голос.

Да, это я. Я — госпожа Сюннангорд. Именно этой звучной и гордой фамилией одарил меня Мартин вместе с прочими благами.

Ужасно тамошний голос — невозможно ошибиться: высокий, одновременно надменный и заискивающий, но, главное, полный неиссякаемого советского оптимизма.

— С вами будет говорить Эвелина Заславская.

“Будет говорить”! Распоряжение свыше. А может, я вовсе не желаю говорить с Эвелиной Заславской?

— Нина? Нинка, это ты? Здравствуй! Не узнаешь? Ну, попробуй угадай, кого тебе судьба подшвырнула!

Судьба? Претензии, однако же... И “подшвырнула”...

— Понятия не имею.

— Тамару, Томку Ананьеву помнишь?

Еще бы! Ананьевы, соседи, после войны вселились в нашу вымершую квартиру: дядя Толя, тетя Аня, Мишка и Томка. Томка — моя ровесница, на пару месяцев младше. Но ведь было сказано: Эвелина.

— Кто вам нужен? — спрашиваю я строго.

— Нинка, да ты что? Совсем зазналась? Фотографию нашу помнишь? День рождения? Когда восемь лет мне исполнилось. Перед нашим домом. Дядя Коля Степанов снимал. Мы с тобой рядом стоим! У меня платье с белым воротничком. Помнишь?

Фотографию помню. Она и теперь лежит у меня в правом верхнем ящике стола. Десяток худеньких, серьезных девочек с серыми личиками и коротенькими челочками над испуганными глазами да два или три остриженных под нулёвку мальчика. Наткнулась недавно, когда искала Любино письмо.

— Если Томка, то почему Эвелина?

— Партийная кличка! — хохочет она. — После объясню.

— А откуда ты тут взялась?

— Да ниоткуда не взялась! Работаю тут. Давно уже. В советском посольстве. Восемь лет уже! Представляешь, понятия не имела, что ты тоже здесь. А тут на днях нечаянно наткнулась на твою фамилию. Знаешь что? Давай встретимся! Я как раз сегодня должна ехать в ваш городишко. Ресторан “Ретро” знаешь? На Кунгсхольмен? В три часа устраивает?

— Извини, — сопротивляюсь я. — Как-то это все слишком неожиданно... Дети вот-вот должны вернуться из школы...

— Да брось ты — дети! Не обойдутся, что ли, пару часов без мамочки? У всех дети! Давай, давай выползай! Я потом, может, полгода в вашу сторону не выберусь. Значит, в три в “Ретро”, договорились?

— Хорошо, — соглашаюсь я, сама не очень-то понимая, почему и зачем.

Ресторан “Ретро”... Вроде бы, если не ошибаюсь, место встреч гомиков. Но, возможно, заодно и лесбиянок. Кто их знает. Неужели это действительно Тамарка? Дядя Толя пробивной был мужик, преуспевающий хозяйственник — шустрил по спортивной части. Хоть и имел четыре класса образования, но даже за границу посылали. Не то в Прагу, не то в Варшаву — на западные страны международные отношения в то время не распространялись.

Что ж — как-никак десять лет прожили в одной квартире, хотя нельзя сказать, чтобы особенно дружили. Очень светлая и очень курчавая головка. У тети Ани и дяди Толи волосы тоже были светлые, но совершенно прямые, а у Томки — будто предок Пушкина принял участие в ее производстве. Настоящая негритянская шевелюра — только белобрысая, как лен. Служит в советском посольстве... То есть в определенном ведомстве. Чудеса... Уж такая ничем не выдающаяся была девочка и училась весьма средненько. Нечаянно наткнулась на мою фамилию... Где это она на нее наткнулась? И на какую? Я с тех пор дважды меняла фамилию. Странно все... Странно и подозрительно. Может, следовало с кем-то посоветоваться, прежде чем соглашаться встретиться? Позвонить в Министерство иностранных дел? Времени особенно не осталось наводить справки. Ответит какая-нибудь секретарша, которая ничего не знает и не собирается утруждать себя глупостями. Не исключено, что встреча для того и назначена на сегодня, чтобы у меня не было времени долго размышлять и советоваться. Ладно — авось бог не выдаст, свинья не съест.

— Мартин, — втолковываю я своему законопослушному и благонамеренному супругу, — это звонила моя соседка по нашей ленинградской квартире. Мы с ней не виделись тридцать лет. Она теперь работает в советском посольстве и хочет со мной встретиться.

— О, конечно, дорогая! Конечно, ты должна пойти.

— Не уверена, что должна, но пойду. Ресторан “Ретро”. Ты ведь знаешь, где это?

— Ресторан “Ретро”? Разумеется, дорогая. Иди и ни о чем не волнуйся.

— Если я долго не вернусь, сообщай в полицию.

— В полицию?.. Дорогая! — Он недоволен, даже возмущен. — Неужели ты тоже заражена этой манией? У вас, бывших советских, коллективное помешательство: во всем видеть происки Кэ-джи-би! Это смешно! Пугаетесь призраков, которые сами же создаете. Сами придумываете и сами пугаетесь. Если ты хочешь знать мое мнение, то это не только неразумно, это даже неприлично — поддаваться такого рода маниям.

Разумеется, более всего мы обеспокоены тем, как бы не вышло какого неприличия. Как бы кто-нибудь, не дай бог, не поставил под сомнение наше здравомыслие.

— И все-таки я запишу для тебя ее фамилию и название ресторана.

— Не беспокойся, дорогая, я запомню.

— На всякий случай — вдруг забудешь.

— Дорогая, по-моему, ты не вполне отдаешь себе отчет в том... — Обида мешает ему закончить фразу. — Я еще, кажется, не впал в маразм и способен как-нибудь... Если ты так опасаешься этой встречи, отмени ее, чего проще?

— Не сердись, — вздыхаю я и целую его в щеку.

Ни единой ссоры. Никогда, ни малейшей размолвки...

Встречу отменить можно — но можно ли отменить судьбу?

Две женщины, и обе блондиночки, сидят за столиками по разные стороны от оформленной в виде фонтанчика колонны. Которая из них? Очевидно, вон та — в темно-синем вельветовом платье в горошек. Очень миленькое платье — простенькое и славненькое, замечательно подчеркивает стройность фигуры и стоит наверняка не меньше тысячи. А может, и двух, а может, и трех. Нельзя экономить на представительстве.

Тетя Аня каждый год шила Томке два платья: ситцевое на Первое мая и байковое на Седьмое ноября. Я ей жутко завидовала — моя мама не шила мне ничего.

— Нина! Нинок!.. — Она вскакивает — подскакивает — мне навстречу и плотно зажимает в жарких объятиях. Покачивает из стороны в сторону и никак не желает отпускать — наверно, это должно означать, что мы с ней ужас, ужас какие близкие люди! Две закадычные подружки, на тридцать лет потерявшие друг друга из виду. Наконец она чуть отстраняется, но только затем, чтобы с умилением и восторгом заглянуть мне в лицо: — Нисколько не изменилась! Вот ни на крошечку!

Зато она изменилась: из худенькой невзрачной девчушки превратилась в прямо-таки на загляденье интересную даму. Откуда только что берется...

Наконец ей удается справиться со своими ностальгическими эмоциями, мы усаживаемся за столик, и возле нас тотчас возникает бесшумный официант. Она начальственно распоряжается, заказывает то да се — все, по моему разумению, чрезмерно дорогое — и, предупреждая возможные возражения, бросает:

— Не бойся — фирма платит.

— Даже за частную встречу бывших соседок?

— Да кто узнает-то? — Ах, какой небрежный и щедрый взмах руки! — Оформим как служебную.

Неужели Томка? Томка или не Томка, но с ролью справляется. Классно работает. Квалифицированно. Даже, можно сказать, вдохновенно.

— Представляешь — я обалдела! Какая-то Нина Сюннангорд. Начинаю листать: Нина Тихвина! Все — точно — совпадает! С ума можно сойти! Так, значит, замужем, четверо детей?

У нее неоспоримое преимущество: она знает обо мне все, а я о ней ничего. И даже не уверена, что она действительно та, за кого себя выдает.

— Что начинаешь листать?

— Ну как — что? — смеется она. — У нас на всех на вас — бывших наших — досье имеются. А ты как думала?

— Ишь ты, какая неотступная опека!.. — вздыхаю я, может быть, даже громче, чем следует. — А я читала, будто бюджет у вас весьма ограниченный. Денег ни на что не хватает...

— Это кто ж такое выдумывает? Паулина твоя, что ли? Не слушай! Нормальный бюджет — не жалуемся.

— Я бы ни за что тебя не узнала... Знаешь, что я вспомнила, пока ехала сюда? Как вы натянули веревку между вешалкой и тети-Зининым сундуком, а я не заметила, наткнулась и грохнулась. Даже кровь из носу пошла.

— Точно! — подхватывает она радостно. — Это Славка Витюков придумал: давай, говорит, натянем веревку, выключим свет и позовем ее! Как будто лампочка перегорела. А ты, вообще-то, порядочная рева была.

— Да, наверно... Длиннющий был коридор... Было где взять разгон. А по стенам, по стенам — чего только не висело и не стояло: корыта, ванночки, раскладушки, доски стиральные, да и прочее всякое, чего коммунальная душа не позволяет выкинуть...

— Еще бы! За каждый сантиметр боролись. А паркет? Помнишь наш паркет? Ужас! Весь в колдобинах! — хохочет она. — И без веревки недолго было все ноги переломать. Небось как в войну расковыряли — буржуйки топили, — так и осталось. Часть паркетин выдрали, а часть так и торчали.

Верно, так и торчали... Видно, у тех, что выдирали, сил уже не было выдрать до конца. А тем, что пришли на их место, решительно на все было наплевать. Государство обязано! Да, вот с чего начинается родина — с дороги из комнаты в кухню, с раскуроченного паркета, с двадцатисвечовой лампочки Ильича... Видно, все-таки она — Томка. Кто еще может помнить эти стены, дырявые корыта, изуродованный пол: серые растрескавшиеся, расшатанные — недорасшатанные, недовыдранные плашки?

— Бываешь в Ленинграде? — спрашиваю я.

— А как же! И в Ленинграде, и в Москве.

— Ну и как там? Как твои-то? Живы-здоровы?

— Не все... Отец умер. От рака печени. Представляешь — говорят, рак печени только исключительно у алкоголиков бывает. А он — вот уж не по этому делу был! На праздник, и то не всякий раз, рюмочку опрокидывал. Судьба такая — в два месяца скрутило. А мама ничего, жива-здорова. Квартира у нее теперь хорошая — на Васильевском острове. Ничего, справляется пока. Да она не старая еще — шестьдесят девять лет. По нынешним временам пустяки, верно?

— А Миша?

— Миша — хорошо. Он ведь — помнишь? — на математичке из своей школы женился. На первом курсе еще.

Нет, я не помню. Откуда мне помнить? Они к тому времени уже переехали от нас — получили две комнаты в соседнем доме.

Официант водружает перед нами пахучее дымящееся блюдо, и мы принимаемся за еду.

— А у тебя что? Замужем? Есть дети? — продолжаю я.

— А как же! Еще как замужем! Муж у меня — большой человек. Сын в десятом классе.

— Что значит — большой человек?

— Значительный человек, — поясняет она с выражением. — Ну, как тебе сказать? Вроде дипломата...

Хорошее обозначение — вроде дипломата. Без утайки. Все точки над “и”... Знай наших...

— А ты? — в свою очередь интересуется она. — Не вянешь тут от скуки со своими буржуями? Обратно не тянет?

— В Ленинград? Нет, не тянет. Иногда сон такой жуткий снится — теперь уже реже, правда. Будто приезжаю в Ленинград, хочу подружек своих разыскать, однокурсниц, кого-то из знакомых — и никого, пусто, будто ветром всех повымело, исчезли и следов не оставили. Совсем чужой город, до того переменился, невозможно узнать. Улицы другие, дома — не то чтобы новые, но совершенно не те. Приезжаю наконец в аэропорт — обратно лететь — и вижу: ничего нет: ни билета, ни денег, ни визы, ни паспорта. Чувствую, все — погибла. Ужасное такое состояние, будто в преисподнюю провалилась.

— Ну уж ты скажешь — в преисподнюю! — обижается она. — Ленинград — красавец. Ты даже представить себе не можешь, как он расцвел за эти годы.

— Может быть... Для тебя это все иначе. Ты после войны приехала. А для меня Ленинград — вечный погост. Не просто погост — логово смерти... В нашей квартире больше половины людей не стало. И даже могилки не удостоились. И на это сил не хватало. В Неву под лед скидывали. Доставляли на саночках — и в прорубь. Лесосплав.

— Ну тебя, Нинка! — отмахивается она. — Вот уж нашла, об чем вспоминать!

— А я о самом главном вспоминаю, о таком, чего, может, никогда и никому не расскажу. Другие не поймут, а ты должна понять: ты из нашей квартиры. Бывали, знаешь, такие минуты, еще в школе, стою иногда на набережной, смотрю на Неву и вижу — скелеты под водой плавают. Красиво вокруг, величественно, белая ночь, а в Неве скелеты, тихо так кружат, все дно вымощено костями... Знаешь, человек когда от голода умирает, он весь серый становится.

— Ну тебя к бесам! Свят, свят, свят! — крестится она, но как бы не всерьез, как бы шутейно. — Ты, Нинка, чокнутая. Я всегда замечала, что ты чокнутая.

— Возможно. Я разве отказываюсь? Действительно, нормальные люди с годами забывают, а я с годами все больше вспоминаю. Полтора миллиона трупов. Много... А кто-то и не вошел в ту статистику. Опоздал. Мама моя, например, не вошла, она ведь после умерла. Сложно даже доказать, что из-за блокадного голода. Или от этого целебного напитка из пихтовых и еловых ветвей — слыхала? Людей уверяли, что это витамины, что это спасет и поддержит, а это был яд.

— Да перестань ты!

— А потом вы приехали — на их место. В самом буквальном смысле. Не просто в их комнаты — на их же кровати, на те же простыни, на те же подушки... Люди вымерли, а вещи остались. Я не упрекаю — боже сохрани! — не выбрасывать же добро. Тем более что тогда каждая тряпка на вес золота ценилась. Понятно — живые должны жить... Но страшно, Томка, страшно это — я будто сквозь стены видела: вы на этих постелях по двое лежите, возле каждого живого — мертвец...

— Да уж!.. С тобой не соскучишься. — Она откидывается на стуле, трясет кудряшками, отгоняет неаппетитную картину и размышляет, стоит ли продолжать налаживание контакта в свете подобных настроений. Неожиданная реакция. Не предусмотренная планом. — По-моему, ты нарочно меня дразнишь. Ты этого и помнить-то не можешь. Ты моя ровесница, тебе в блокаду года еще не исполнилось.

— Чего сама не помню, то по маминым рассказам знаю. И потом, ты не думай — они сами приходят, напоминают... В последнее время все настойчивей. Я их не гоню.

— Ну а что — что можно было сделать?! Что ты хотела — чтобы мы сдались немцам?

— Между прочим, знаешь, что в этой истории самое страшное? Что немцы ведь обыкновенные, нормальные, хорошие люди. Сами теперь не могут понять, как это все получилось. Бес попутал!

— Хорошие? — морщится она. — По-моему, довольно мерзкие рожи. Расчетливые сволочи. И бесстыжие. За копейку маму родную продадут.

— Для дипломата ты неправильно рассуждаешь. Политически некорректно.

— А я тут с тобой не дипломат. Как чувствую, так и говорю. Если хочешь знать, мне тоже есть чего вспомнить. Мы, может, не так, как вы, голодали, а тоже будь здоров натерпелись. У матери два брата на фронте погибли, у отца — четверо. Младшему еще семнадцати не исполнилось. Ну так что — всю жизнь теперь рыдать и душу травить? Какая от этого польза? Их все равно не воротишь...

— Да нет, ты не думай, я тоже не всегда была чокнутая. Не постоянно, во всяком случае. Тоже и на каток бегала, и в кино. Мама умирала: не от чего-нибудь — от этого самого отвара вместо витаминов. Он, как потом выяснилось, разрушительно действовал на почки. Мама умирала, а я в кино бегала.

— Ну и что — казниться теперь из-за этого?

— А бабушка и дедушка в Белоруссии погибли. От руки фашистских оккупантов и их пособников. На каждый случай соответствующее клише: “Фашистские оккупанты и их пособники”. Сгнили в какой-то вонючей яме. Вся мамина семья: отец, мать, сестры, племянники. А я, представь себе, совершенно про них не думала. Вообще ни про что такое не думала. Потом иногда как будто натыкалась на что-то странное: братики-то мои двоюродные, надо же — они ведь там, в этих рвах... Но так, мельком, между работой и концертом: как будто это сто лет назад случилось и ко мне вообще не имеет никакого отношения. В молодости мы все оптимисты — верим в светлое будущее.

— А я и теперь оптимист, — сообщает она. — Вот еще! Пока живы — надо жить. Они умерли, нету их. Умерли, Нинка, все! Из-за бабушек и из-за дядюшек и нам теперь себя уморить? Зачахнуть в слезах?

— А ведь какая большая семья была бы — в гости, наверно, друг к другу ездили бы, может, учились бы вместе, жили по соседству. Между прочим, моя мама была не старше твоей, могла бы и по сей день жить-поживать да добра наживать...

— Да... — потягивается она, — нелегко тебе с таким характером. Вот уж не ожидала. Тебе только в церкви покойников отпевать. Большие деньги, говорят, можно на этом заработать. Как муж-то тебя терпит? Кстати, что ж ты про Евгения своего не спрашиваешь?

— Своего? Мы с ним двадцать лет как развелись.

— Восемнадцать, — уточняет она. — И не по твоему желанию.

Вот как далеко простирается их осведомленность!

— Не по моему, — подтверждаю я.

— Между прочим, со второй женой тоже развелся.

— Не может быть!

— Точно говорю. Ты, вообще-то, поела бы. Хватит уж прошлое ворошить.

— Спасибо, не голодная вроде бы. Мы тут неплохо питаемся.

— Все равно. По таким ресторанам небось не каждый день ходите. Разошелся и женился на вдове с двумя детьми. И своего в придачу привел. И еще двоих родили.

— Что ж, приятно слышать.

— Приятно? Что ж тут для тебя такого особо приятного?

— Не совсем, выходит, дурной человек... Если стольких детей растит.

— Крестился потому что.

— Да ну?!

— Точно!

Да уж... Неисповедимы пути твои, Господи. Если только она не врет. Но тут вроде бы и смысла никакого нет врать. Разве что из любви к искусству... Рассказала бы лучше про Любу. Люба-то куда подевалась? Может, ждет, что я сама спрошу? Так я ведь не спрошу. У нее — ни за что не спрошу. Что же это такое получается: вместо портрета товарища Сталина — иконы? Бедный товарищ Сталин — последнее прибежище...

— Ты про всех так подробно знаешь или только про меня? — интересуюсь я, подхватывая на особого профиля вилку кусок нежнейшей осетрины. Действительно: не пропадать же добру.

— Такая наша обязанность — знать, — усмехается она не без гордости.

Что ж — у каждого своя стезя и свое призвание.

— Про Паулину тоже знаешь? — решаюсь я приступить к главной теме. Ведь не затем я сюда явилась, чтобы предаваться воспоминаниям детства и наслаждаться изысканной кухней.

— Паулина... Паулина — особый случай, — тянет она уклончиво и даже как-то досадливо поморщившись.

— Ваша работа? — спрашиваю я, заранее предвидя естественные возражения, но пусть знает мое мнение об их организации.

К чему нам лукавить и притворяться? Объяснимся на смелую ногу.

— Да ты что! Что нам, делать больше нечего? Связываться с чокнутыми неврастеничками!.. Небось муженек ее драгоценный.

— Не думаю. Он задирист, но не агрессивен. Если и агрессивен, то только на словах.

— Да? Ты так полагаешь? А тебе известно, за что он в первый раз сел?

— А что — были и последующие?

— Будут! — отвечает она убежденно. — Между прочим, если не знаешь, так слушай: за попытку изнасилования и убийство своей одноклассницы. Вот так! Не агрессивен... Не волнуйся — сам во всем признался.

Брешет. Наверняка брешет.

— И ты меня вызвала, чтобы это сообщить?

— Да что ты, Нинка, в самом деле! — возмущается она. — Вот уж заноза! Ничему не доверяешь. Конечно, если бы не эта история, я бы на тебя вряд ли вышла. А тут стала просматривать — с кем встречалась, с кем водилась, — оказывается, ты. Ну и, естественно, захотелось увидеть, поговорить. Сто лет не виделись... Согласись — не каждый день такое совпадение. Ты вот про маму свою упомянула, а я ведь прекрасно их помню: и дядю Сережу, и тетю Любу...

Это, видимо, главный и последний козырь. Призыв не отвергать родства и близости. В невинности своей приласкать, ободрить и завязать таким образом новую дружбу...

— Да, — говорю я, — в жизни бы не поверила, что встречу тебя, да еще в таком качестве. Что ж, вот и увиделись, и поговорили... — И, дождавшись возникновения официанта, прошу: — Мне, пожалуйста, отдельный счет.

Увиделись и поговорили... Зачем?

— Перестань! — возмущается она. — Сказала ведь: сегодня я плачу.

— Нет, Эвелина, — отвечаю я, выкладывая на стол денежки. — За счет вашей организации мы не кушаем. Извини.

— И зря, между прочим! — злобится она. — От нас — если по-хорошему — большая польза может выйти. А если по-плохому — то как раз наоборот.

Не Томка, точно не Томка. Томка хоть и приняла участие в натягивании веревки, а все же была пришибленная и малосообразительная девочка. А эта деловитая, бойкая. Совсем не похожа. Кудряшки только совпадают. Наша директриса Марья Ивановна однажды поймала ее в раздевалке и принялась орать: “Страмница! Два вершка от горшка, а уже прически делаешь! Шестимесячную сделала, дрянь позорная!” — и поволокла в ближайший туалет под кран ликвидировать результаты возмутительной “шестимесячной”. Как Томка ни вырывалась, как ни пыталась доказать, что она такая родилась и уже целых шесть лет ходит в таком виде в эту самую школу, — ничто не помогло.

Нужно быть полной идиоткой или садисткой, чтобы заподозрить, что двенадцатилетняя девочка — в те-то пуританские годы! — осмелилась сделать шестимесячную завивку. Да откуда бы она и деньги взяла? Ничто не помогло. Марья Ивановна с яростью драла ее кудряшки, Тамарка визжала и выла под струей холодной воды, и мне было очень ее жалко — несмотря на давешнюю злокозненную веревку...

Эвелина — эвель, подумала я, садясь в машину. Надо же... Жива ли моя соседка Томка? А Пятиведерников ни в чем не виновен. То есть, может, какой-то очередной своей выходкой и подвигнул Паулину на безумный поступок, но не убивал, как пытается и явно, и исподволь убедить Эвелина Заславская. Да и в тот раз тоже, скорее всего, никого не убивал. Не важно, что “сам во всем признался”. Одного отдельно взятого человека, молодого, неопытного, одинокого и растерянного, к тому же не вполне психически устойчивого, при желании можно убедить в чем угодно — даже в самом гибельном и неправдоподобном. Пожилого, между прочим, тоже... Главное — внушить чувство вины. А факты можно подтасовать и подогнать, слепить по ходу дела.

И вот что интересно: хоть она и сказала “может, полгода потом в вашу сторону не выберусь”, но выбралась весьма скоро. Дней через десять я увидела ее в центре города выпрыгивающей из длинной шикарной машины с затемненными стеклами и скрывающейся в ближайшем подъезде. Номер на машине был не дипломатический — самый обыкновенный, но это, несомненно, была она. Меня она, скорее всего, не заметила. Здание, в которое она устремилась, оказалось жилым домом — во всяком случае, никаких табличек на дверях не имелось. Машина сразу же укатила, стало быть, в ней кто-то сидел: может, шофер, а может, и высокопоставленный муж — закопченные стекла не позволяли увидеть.

 

26

Мне необходимо было поделиться с кем-то своими открытиями и подозрениями. Но с кем — с Мартином, Эндрю, доктором Рутеншпицем? В конце концов я решилась позвонить полицейскому следователю. Он ведь сказал: звоните. Разумеется, Эвелина Заславская не по его части, но все-таки невозможно утверждать, что ее внезапное появление никоим образом не связано с таинственным исчезновением Паулины.

Следователь весьма внимательно выслушал меня, записал номер машины, озабоченно нахмурился и сказал:

— У нас возникло такое подозрение: в этом деле может присутствовать политическая подоплека. Она, конечно, досаждала советским своими петициями. Но утверждать что-либо невозможно. Фактов — никаких. Ни малейшей зацепки. Мы не знаем практически ничего. К тому же я сомневаюсь... — Он посмотрел на меня, взвешивая, стоит ли продолжать, но все же закончил: — Сомневаюсь, что у нас захотят раздувать эту историю.

— Разве правоохранительные органы не обязаны обеспечивать безопасность граждан? — спросила я.

— В принципе, да, — согласился он поскучневшим голосом. — Но вы даже не представляете себе, сколько людей в этой стране исчезают внезапно и бесследно. Был человек — и нет. К тому же... существуют соображения... иного порядка. Боюсь, что сейчас не самый удачный момент... для всестороннего расследования.

— Надеюсь, что он когда-нибудь наступит, — сказала я. — Удачный момент для всестороннего объективного расследования.

Он промолчал.

От Дениса поступило донесение, что уже ознакомился со всеми достопримечательностями Индии и восходит теперь в горы Кашмира.

“Здравствуй, мать! Много писать не стану, т. к. выбрал совершенно неподходящее время и место. Нет, не бойся — все предельно прилично и нравственно. Руки стынут, пар изо рта валит, полпервого ночи (моцаэй шабат), высота 2 тыс. метров над уровнем моря, а может, и более. Тут сейчас ясная морозная погода, звезды искрят, прямо над головой происходит противостояние Юпитера. Надеюсь, зубная паста не застынет в тюбике. Безумные одичавшие туристы сперли полотенце. Везде сплошной Восток. Правда, нашел другое, кем-то брошенное, но оно все в глине и черт знает в чем, а мое было чистое и почти новое. Впрочем, это не важно. Триста долларов твои просвистал и по инерции влез в долги. Помню, что и сам одолжил кому-то $ 30, вот только запамятовал — кому. Вот ведь маразм! Ну ладно. Привет. Твой сын Денис”.

Угроза товарища Заславской: “А если по-плохому — то как раз наоборот”, — не замедлила осуществиться. Гнусно и мелочно. Не думала я, что все будет настолько подло и мелочно. Я вывела Лапу прогуляться, а надо сказать, что я делала это не так уж регулярно, утром ее частенько выгуливал Мартин, то есть брал с собой, отправляясь в магазин или еще по каким-нибудь делам, по вечерам — Эрик. Не исключено, что исполнителям замысла пришлось немало человекочасов проболтаться возле нашего дома, прежде чем удалось подкараулить именно меня, но чего не сделаешь ради торжества идеи! Как всегда, приблизившись к парку, я спустила собаку с поводка, и она радостно поскакала вдоль изгороди, отклоняясь то вправо, то влево и приостанавливаясь, чтобы подробнее ознакомиться с каким-нибудь завлекательным запахом. И тут по абсолютно безлюдной улочке пронеслась длинная темная машина с непроницаемо затемненными стеклами и ловко заляпанным грязью номером, вильнула в сторону, смяла газон, сбила Лапу с ног — с четырех шустрых собачьих лап — и на полной скорости исчезла. Летучий голландец... И это в стране, где любой водитель предупредителен до слащавости, готов опоздать на самолет и даже на заседание государственной ассамблеи, лишь бы никоим образом не нарушить священных прав пешехода.

Лапа пронзительно завизжала, я кинулась к ней, подхватила на руки, она обмякла и повисла — теплое, милое тельце, совершенно искалеченное и беспомощное.

Между двумя этими действиями была несомненная разница: когда они со Славкой Витюковым натягивали веревку поперек коридора, они не могли полностью предвидеть, что именно произойдет — что я так расшибусь и даже кровь польет из носа. В конце концов, они были всего лишь дети, задумавшие злую шутку, но недальновидные. А тут нападение было совершено взрослым человеком, прекрасно сознающим неизбежные последствия.

Я помчалась с пострадавшей на руках домой — чтобы взять машину и отвезти ее к ветеринару, с трудом протиснулась во входную дверь и увидела нашу соседку с нижнего этажа, которая стояла на пороге своей квартиры и кокетничала с электриком. Парень был одет в фирменную форму и копался в каких-то проводах под потолком. Завидев меня, соседка вальяжно выгнула бедро и томно сообщила:

— Они все сходят по мне с ума! Просто не могут пройти мимо... Все как один!

Не мне — не мне было отрицать это утверждение. Шесть лет назад семнадцатилетний Денис прожил у нее едва ли не целый год. Хотя, как мне доложили доброжелатели, она оказалась почти моей ровесницей, но в отрочестве или даже в детстве ее перекормили какими-то гормональными препаратами, тормозящими естественное развитие ребенка, — она занималась художественной гимнастикой, и тщеславные родители (а может, и тренеры) пытались таким образом создать из нее чемпионку. В те времена спортивные комитеты еще не догадались за этим следить. Выдающейся чемпионки не получилось, но она так и осталась недоростком — правда, с неестественно широкими для ее миниатюрной фигурки бедрами — и, кажется, даже слегка пострадала в умственном отношении. Но при этом начала проявлять настойчивую заинтересованность в мужчинах, более всего молоденьких.

— Помогите мне! — воскликнула я зачем-то, очевидно совершенно потеряв голову. — Помогите мне открыть дверь!

За последние пять лет мы с ней ни разу не перемолвились ни единым словом.

Она как бы очнулась, увидела собаку у меня на руках и произнесла брезгливо:

— Фу, какая гадость! С нее что-то капает!.. Вы тут запачкаете нам ковры.

Ветеринар сокрушенно покачал головой.

— Спасите ее! — требовала я. — Сделайте что-нибудь! Сделайте так, чтобы эта собака жила!

— Она не будет жить, — сказал он. — Ей уже не с чем жить. У нее повреждены многие внутренние органы.

— Сделайте операцию! Сделайте что угодно. Но чтобы эта собака жила!

— Невозможно, — постановил он. — Даже если она каким-нибудь чудом выживет, она останется полным инвалидом.

— Пускай! Лишь бы была жива.

— Вам хочется иметь собаку-калеку? Хромую и изуродованную?

— Мне хочется, чтобы она жила.

— Я подыщу вам другую собаку, — пообещал он. — Если хотите, такую же рыжую и лохматую. С такими же ушами.

— Мне не нужна другая собака! Мне нужна эта. Вы не понимаете? Вы обязаны спасти ее! Спасите ее...

— Невозможно. Поверьте, я не враг собакам. Нужно сделать ей укол — усыпить и прекратить тем самым ее мучения.

Каким-то последним отчаянным усилием Лапа вдруг приподняла голову, поискала меня взглядом, нашла, успокоилась — и затихла. Решила, что если я рядом, то, значит, все в порядке. Все хорошо. Карие собачьи глаза закатились. Укол не потребовался.

Когда я вернулась домой, Мартин разговаривал по телефону — кажется, с Юнсонами. Все три наших сына дружно играли в детской. Из распахнутой двери неслись их веселые вопли.

Я сбросила с себя одежду, перепачканную в собачьей крови, и легла в постель. Меня знобило. Нельзя было идти на эту встречу в ресторане “Ретро”. Если бы не пошла, ничего бы не случилось... Ничего бы не случилось...

Не сразу, но на следующий день Эрик заметил наконец Лапино отсутствие и спросил:

— А где Лапа?

Я решила, что обязана сказать правду. Не всю, разумеется, но некоторую ее долю.

— Лапа попала под машину.

— И умерла? — уточнил Хед.

— И умерла, — подтвердила я.

— Насовсем-насовсем умерла? — как-то задорно, будто приглашая братьев повеселиться, повторил Фред.

И все трое рассмеялись.

Я почувствовала, что пол покачнулся и уходит у меня из-под ног. Ухватилась за трехэтажную кровать, постояла немного и потихоньку двинулась к двери. Они вернулись к игре. “Нет, это не мои дети, — подумала я. — Это какие-то подкидыши. А может, они не понимают, что такое смерть? Думают, что это как в кино? Как в мультфильме…”

Дня через два, а может, три позвонил Денис:

— Привет, мать! Как поживаете? Лапа жива?

— Нет, не жива, — произнесла я после несколько затянувшегося молчания. — Нету больше Лапы...

Зарыдал — как-то нарочито громко, обвиняюще, — а потом вообще бросил трубку.

“Ну, извините, — подумала я, а может, даже произнесла вслух. — Недокараулили. Недосмотрели. Прошляпили Лапу — пока вы там изволите набираться ценных впечатлений...”

Он этого не слышал.

 

27

Пришел ответ из Красного Креста. С приложением какой-то российской выписки — от руки — из какого-то протокола с синим расплывчатым официальным штампом: “На ваш запрос сообщаем, что Тихвина Любовь Алексеевна, жительница г. Ленинграда, 9 января сего года...”

“Девятого января 1905 года, — тотчас пробудились сведения, почерпнутые из учебника истории, — Кровавое воскресенье, расстрел мирной рабочей демонстрации...” — вслед за этим запись в мамином дневнике: “9 января 1942 г. Ходят упорные слухи, что в Мурманске стоят эшелоны с продуктами для Ленинграда”. Сколько рабочих погибло при расстреле мирной демонстрации? Свыше тысячи? Свыше тысячи плюс полтора миллиона так и не дождавшихся эшелонов с продуктами. Проклятый город!

“…9 января сего года, — вернулась я к тексту, уже зная продолжение, но еще надеясь, что оно каким-то чудесным образом переменится, — находясь в гостях у своей сестры Боровицкой Валерии Алексеевны, в деревне Узовка Архангельской области, угорела насмерть в бане вместе с двумя другими женщинами, о чем в Книге записей гражданского состояния...”

Все это выглядело полным бредом и дурацким розыгрышем и в то же время вполне могло быть правдой. Заурядное, будничное происшествие. Чему тут удивляться? — так тому и следует быть: трем женщинам угореть вдруг насмерть в деревенской бане.

Но если это правда, если действительно... Если Любы больше нет... Нет, не может быть!.. А как же наша комната? Вселили кого-то? Разумеется, не могут же они допустить, чтобы жилплощадь пустовала... Да, но что же с нашими вещами? Как же?.. Отцовский письменный стол... Фотографии... Выкинуты на свалку?.. Вместе с буфетом и диваном? Нет, буфет и диван вряд ли так скоро выбросят. Но все-таки... Почему никто не потрудился выслать мне документы, фотографии? Хотя что я говорю — документы запрещено вывозить. Только нотариально заверенные копии.

Любино письмо, которое я умудрилась потерять, пришло под Новый год. Значит, было отправлено где-то в начале декабря. Зачем, с какой стати она среди зимы потащилась в деревню к сестре? На Рождество, что ли? Все может быть — писала же, что ходила на Пасху в церковь, куличик освятила. Это Люба-то — бесстрашная безбожница.

Однажды, году, наверное, в 1967-м, к нам явился Любин племянник, невзрачный деревенский парень, решивший поступать в Ленинграде в какой-то не то институт, не то техникум. Явился без предупреждения, зато с письмом от бабушки, Любиной матери, — та обращалась к дочери с призывом подсобить многострадальной старшей сестре, колхозной матери-одиночке, помочь по-родственному единственному ее, в крепкой нужде выращенному сыну устроиться в городе на учебу, позволить пожить у нее, покудова не получит койки в общежитии.

Не помню, поступил подросток в институт или нет и если поступил, то получил ли, как предполагалось, вожделенную койку, зато помню, что Люба его появлению нисколько не обрадовалась, бурчала, что, дескать, глядите: как им надо, так явились не запылились, родственнички дорогие, а как не надо, так и целый год не вспомнят, и вообще, на кой он черт тут нужен, взрослый парень, когда у нее девка в доме (то есть я), и еще что-то в том же духе, но дело, как я понимаю, было вовсе не во мне — племянник был тихий и застенчивый, как мышка, скромнее некуда, но его присутствие расстраивало Любину личную жизнь: не осмеливалась она при нем привечать ни дядю Петю, ни Геннадия Эдуардовича — опасалась, как видно, дурной славы, что пойдет по родной деревне. Не могла допустить такого.

Прочтя сообщение раз и другой, я опустила конверт на стол и задумалась. Что ж это, дурная ворожба? кошмарный сон? колдовство, что ли, какое надо мной совершается? Сначала Паулина, теперь Люба. Хотя нет, по хронологии наоборот: Люба, если верить выписке из протокола, угорела в бане девятого января, а Паулина исчезла сравнительно недавно, в начале лета.

Люба, Паулина, Лапа... Хотя Лапа, конечно, не человек — всего лишь собака. Милая такая, родная, всеми любимая и всех обожавшая собака... Лохматый комочек неуемной ласковости и безграничной преданности.

Люба угорела в бане, и никто не сообщил мне. Не поставили в известность, не позвали на похороны... Даже фотографий не выслали. Нелюди.

Не нужно было, не следовало обращаться ни в какой Красный Крест. Приспичило, видите ли, выяснить, что именно за причина, почему не пишет! Ну вот, теперь ты выяснила, много ли это известие принесло тебе пользы? Облегчения? Отраднее ли тебе стало? Нет, не стало ни легче, ни отраднее... Побеспокоилась навесить себе на душу новую кручину — горькую и неизбывную... Бедная, бедная Люба. Еще одна странница в этом изломанном, равнодушном мире... Что ж тут удивляться, что вспомнила про сестру в деревне. А кто еще у нее оставался? Подружки в цеху? Амира Григорьевна? Федотыч, дядя Петя, как она сообщала, вскоре после моего отъезда вовсе перестал бывать. Бросил. С чего бы это? Тут бы, кажется, только и радоваться, жить-поживать, добра наживать — в любви и согласии, — когда никто не мешает, не досаждает, не глядит букой из угла, не путается под ногами... А он взял да исчез. С самой той осени не наведался ни единого разочка. Заявился, правда, в клуб на пятидесятилетие, да и то сидел поодаль, затесавшись среди коллектива, вроде как посторонний — последний долг отдать.

Ну и шут с ним, разрази его кондрашка, Люба не из тех, что станут по такому случаю горевать да слезы лить; если ему не требуется, так и нам ни к чему, и раньше не набивались, а теперь уж и подавно обойдемся. На пенсию, передавали, вышел, огородный участок получил, засел, как крот в норе, картошечку, помидорчики разводит, агроном вишь какой выискался!

Как я должна была откликнуться на это донесение? Что присоветовать и чем утешить? Что придумать в ответ на печальное сиротливое признание? Каким образом осушить ее слезы? Нет, не прониклась я ее горем, не потрудилась, не отыскала слов, не попыталась развеять ее кручину, проигнорировала сей щепетильный вопрос. Тем более что не было у меня ни малейшего желания вспоминать дядю Петю. С пятидесятилетием, разумеется, поздравила — что ни говорите, важная дата, хотя для женщины, понятное дело, достаточно огорчительная. Но мне-то самой сколько было в то время? Я даже и представить себе такого не могла — пятьдесят. Я посылки ей отправляла и тем самым полагала свой долг перед ней отчасти уже выплаченным.

А дядя Петя недолго поогородничал на пенсии — года два спустя дошли до Любы слухи, что помер. Она и об этом мне сообщила — так, вроде бы между прочим, помер вот Федотыч, а до того сильно хворал, говорят. Я опять не отреагировала и соболезнования не выразила. Что ж, помер так помер — сама ведь писала, что и до этого не показывался. А потом еще одно письмо было — про то, как столкнулась она на кладбище с дяди-Петиной женой. Так вот вышло нечаянно, что обе в один и тот же день потянулись навестить могилку. И произошла у них там беседа. Нет, ничего особенного. Помянули покойника добрым словом, поговорили и разошлись.

Не исключено, конечно, что случай Любы и Паулины является следствием какого-то коварного заговора, выношенного в недрах дьявольски могущественной и, видимо, страдающей от смертной скуки организации. От безделья, распущенности и безнаказанности расплодились в ней, как черви в гнилом грибе, любители поиграть чужими судьбами. Но где же их выигрыш? Ведь не делаются же они от этого бессмертными, не надеются присвоить себе остаток чужих, насильственно укороченных жизней?

“...ВОЗМОЖНОСТИ НЕТ не выиграть, это верно, верно, двадцать опытов было со мною, и вот, зная это наверно, я выезжаю из Гомбурга с проигрышем...”

 

28

Каждый из нас тащит за плечами эдакую плетеную корзину с перегородкой посередке. За левым плечом — достижения, за правым — убытки. Убытков, как правило, больше, поэтому с годами мы все сильнее кренимся на сторону и, заметив нарушение равновесия, пытаемся подпереть себя клюкой. Исправить положение. Выкидываем перед последним прощанием какой-нибудь дурацкий фортель. Завещаем, например, все свое состояние любимому коту, утратившему от множества прожитых лет всякий интерес к тем удовольствиям, которые приобретаются за деньги.

У мамы в Ленинграде был дальний родственник, покинувший родной городишко еще до революции. Не то двоюродный дядя, не то троюродный брат, юноша весьма одаренный и в не меньшей степени вздорный. Благодаря своим незаурядным способностям сумел добиться покровительства некоторых влиятельных представителей прогрессивно мыслящего петербургского общества и получить право на жительство в столице, минуя лицемерное крещение. Имя тем не менее переменил, причем самым решительным образом — не так, как другие, из Абрама в Аркадия или из Вольфа во Владимира, а полностью перечеркнул свое неправильное прошлое и, наплевав на волю родителей, нарекших его Шломой, сделался Арсением. Очень лихо продвинулся по научной линии, поддержал большевистский переворот и был назначен директором одного из первых советских научно-исследовательских институтов. Однако допустил непростительную и необъяснимую слабость — когда в Ленинграде появился его младший брат, тоже достаточно способный молодой человек, принял его в свой институт на какую-то незначительную должность. Развел кумовство. Более того, временно поселил у себя дома, в своей директорской квартире.

А брат тоже оказался субъектом вздорным и невыдержанным, в скором времени поссорился со многими сослуживцами и наболтал чего-то лишнего. И вполне естественным в те годы путем канул в бескрайние сибирские просторы. Оставив великодушному старшему брату на память потрепанный чемодан и звание члена семьи врага народа. Нельзя сказать, что Арсений слишком жестоко пострадал, но карьера его пресеклась и пошла на убыль. Из директоров его перевели в начальники одной из лабораторий, а потом, ровно за два месяца до коварного нападения фашистской Германии на Советский Союз, и вовсе посоветовали, несмотря на далеко еще не преклонный возраст, выйти на пенсию. Так что война и блокада застали их обоих, его и его сорокапятилетнюю жену Соню, в статусе бесправных пенсионеров. Вернее, пенсионера и домохозяйки. Что это означало, не нужно разъяснять. И вот тут начинается самое интересное: во всех приключившихся с ним несчастьях бывший Шлома обвинил не себя, не брата, не советскую власть, а вовсе ни к чему не причастную и ни о чем не осведомленную Соню. Прямо-таки возненавидел ее.

Страничка из маминого дневника: “Сегодня встретила на Невском Шлому. Тащится с палочкой, еле волочит распухшие, как колоды, ноги, валенки разрезаны почти до самого низа, нос сизый, острый, еле узнала. Не выдержала и подошла. Что у вас, спрашиваю, как вы себя чувствуете? А он: чувствую себя прекрасно, у меня все отлично. Даже великолепно! Приятно, говорю, слышать. Оказывается, оставил Соню одну и больше ею не интересуется. Перебрался жить в соседнее здание, благо пустых квартир хватает. Наконец-то, говорит, я обрел желанную свободу. Она, дескать, подлая и хитрая женщина, пыталась меня преследовать: разыскала и стала совать какое-то барахло, кусок мыла, кусок сахара, какие-то хлебные огрызки. Я категорически отказывался взять, но она положила все это на стол и скрылась. Воспользовалась тем, что мне трудно подыматься с постели. Думала, что я соблазнюсь ее подношениями и таким образом вновь подпаду под ее власть. Что с помощью этих кусков ей удастся меня закабалить. Что я не устою, проглочу этот мерзкий хлеб и он изнутри, из глубины моей утробы, начнет руководить моими чувствами и поступками. Но я встал и все выбросил. Да! Если кому-то это нужно, пусть воспользуется. Пусть попадет к ней на крючок, в эту ее ловушку.

Арсений Михайлович, говорю, дорогой, опомнитесь, вы же умный, образованный человек! Как это некто посторонний, совершенно с вашей Соней не знакомый, может попасться к ней на крючок? Подумайте, ведь это она ради вас старалась, принесла такую жертву! Как же вы можете так поступать? А он: только так и не иначе! Вот, после двадцати с лишним лет чудовищного плена я разорвал наконец окончательно эти оковы, в которых она держала меня. Я сегодня счастливейший человек на земле! Помилуйте, говорю, зачем же вы так несправедливы? Зачем обижаете ее? И тут не знаю, что со мной сделалось, от слабости, наверно, или от голода, — чувствую, слезы по щекам текут, а на улице ведь мороз. Вот, говорю, мы с вами сейчас стоим и беседуем, а она там одна, совсем одна в смертный свой час... Ведь если она отдала вам свой последний хлеб... Тут он совсем взбесился, палкой на меня замахнулся — то есть как бы замахнулся, сил-то не было высоко поднять, кричит: „А, это она тебя подослала!” Окончательно сошел с ума. Подумать только: счастливейший человек...”

Что ж, действительно, нельзя же — чтобы на весь город не было ни одного счастливого. Должен найтись хоть один.

У нас сегодня все сложнее, и счастье уже не столь легко достижимо.

Без малейшего колебания бросив собственного сына, умненького, милого и ни в чем абсолютно не виноватого мальчика, и отшатнувшись в раздражении даже от минутной встречи в театральном фойе, любвеобильный папаша растит теперь, представьте, пятерых детишек, двоих при этом чужих. Если только сообщение Эвелины не ложно. Ничего не скажешь, много странного и таинственного происходит на этом свете. Жаждал потрясающих, грандиозных свершений, рвался в высшие сферы, решительно презирал малые зарплаты в сто десять рублей, а кончил так уныло и незатейливо.

По прошествии двадцати лет — двадцать лет спустя — можно на все взирать свысока и ничему не удивляться. Тихонько вздохнув и усмехнувшись про себя, поразмыслить на досуге о превратностях судьбы. Порадоваться, что все это осталось так далеко и давно позабыто. Но что правда, то правда, не по моему желанию перевернулась и раскололась наша любовная лодка. По моему желанию она, надо думать, долго бы еще крутилась в мутном омуте посреди ржавого болота.

Но я бы куска сахара не понесла. Нет, не понесла бы. А он бы, как я теперь догадываюсь, и не выкинул. Ведь не пренебрег же черно-красным жилетом.

Хотя неизвестно, что хуже, что муторнее и позорнее — ведь была еще ночь посреди кучи складенных дров и мусорных баков. Ну, может, не вовсе ночь — поздний промозглый вечер. Долгое мучительное ожидание у знакомого подъезда в надежде на его появление. Почему я вообразила, что он не дома? Догадалась по темному окну? Может, по телефону ответили? Нет, по телефону вряд ли — по телефону я бы не решилась, побоялась бы, что узнают голос.

Много всяких людей проходило через двор — жильцов из этого подъезда, а также других. Никто из них не обращал на меня внимания, поскольку дело происходило некоторым образом в тени, в самое темное, самое декабрьское время года, да и погода была ужасная — снег валил хлопьями, и мокро было, грязно, сыро и удушливо, короче говоря, при обычном ленинградском климате, когда каждый разумный человек, чем-нибудь прикрывшись и забившись лицом в воротник, спешит нырнуть в ближайшее сухое убежище.

Мерзлый туман и прогорклая капитальная гарь. Позиция меж угольной кучи и мусорных баков — в ожидании не разговора, не объяснения — нет, нет, конечно! — только чтобы взглянуть и увидеть. Позарез вот потребовалось еще раз взглянуть и увидеть. Не спрашивайте зачем.

Новые и новые люди заходили в подворотню, но все не те. Только постоять — наблюдателем посторонним, — отметить, как он пройдет мимо, не глянув, разумеется, в сторону мусорных баков, и все, больше ничего не надо. Увижу, успокоюсь и отправлюсь домой. Скажу Любе, что была в кино. Или в театре.

Наконец уже и всякое движение прекратилось, и люди перестали заходить в подворотню, погасли одно за другим многие окна, снег сменился дождем, потом где-то глухо пробило полночь. Ноющая, до костей пронизывающая сырость, холод, трепет до последней жилочки — зачем? Ведь могла бы сидеть весь вечер дома, в теплом углу, в мирной беседе о том о сем с Любой и дядей Петей, белье, например, могла бы перегладить...

Не исключено, что в это самое время, пока я не спускала глаз со знакомой двери, серенькой мышкой забившись в ледяную щель между нечистыми и промерзшими баками, он уже находился у новой жены, в современном благоустроенном районе, вдали от слякотной подворотни, мокрых дров и мусорных куч.

Но никто не заметил и не узнал. Вздорный поступок не обернулся публичным позором. Да и о чем тут много распространяться? Ну да, ну пусть — совершаем по молодости и по глупости неверные шаги. Увлекаемся и упорствуем в своих заблуждениях. Но в конечном счете осознаем бесперспективность и нелепость ситуации и скрепя сердце принимаем правильное решение: в критический момент хватаем себя за волосы и вытягиваем на спасительный берег благоразумия. Ведь не над кем-нибудь там посторонним поглумился господин Голядкин-младший — исключительно самого себя взял за шкирку и вывел на чистую воду, пристыдил за разные слабости и бредни, заставил осознать особенную надобность приобресть в жизни вес и достоинство, найти твердую почву под ногами и пожалеть о напрасно растраченных на извозчиков целковых. Коренным образом исправив свое поведение, сыскал и заслужил уважение в свете. Пленил своими новыми спокойными и благонамеренными манерами соблазнительную Клару Олсуфьевну и единородного ее высокопоставленного папеньку Олсуфия Ивановича Берендеева. Вернул прежние убытки, устроил себе легкое и приятное, завидное положение. Был один человек — мечущийся и сомневающийся, робкий и спотыкающийся, с трепетанием сердца и дрожью во всех членах, короче говоря, слюнтяй и ветошка, а стал другой — степенный и уравновешенный, с толстым зеленым портфелем, достойный сопровождать лично господина директора, пользующийся доверием его высокопревосходительства, направляемый по особым поручениям, то есть сделавший завидную карьеру, кругом полезный и надежный. Если посмотреть со стороны, так ведь следует только одобрить подобную метаморфозу, перемену на благо индивида и общества. Из шута в большого человека. Тысячная толпа восхищается вами и приветствует вас, новый господин Голядкин, гордость вы наша и упование, — тысячная толпа рукоплещет вам, делает вам ручками хлоп-хлоп-хлоп! ножками топ-топ-топ и в воздух чепчики. Топ-топ-топ! — да, вершина, победа, Эверест! Извел в себе врага своего, изжил в своей натуре смехотворные, неудобные и ненадобные качества, мешавшие продвижению и пристойности, и приобрел взамен их власть необыкновенную. Отчетливую возможность погубить любого. Подчинил себе обстоятельства и сделался непроницаемым для житейских бурь и людских слез. И не так уж много требуется для желаемого усовершенствования — суметь только взглянуть на себя трезво и непредвзято, определить подлежащие искоренению недостатки и выработать надлежащие правила. Втоптать в грязь господина Голядкина-старшего, чтобы скрылся он под ней окончательно, чтобы даже макушка его не торчала и не дергалась, чтобы никто и не вспомнил, что существовало на свете подобное недоразумение. Оплакать в потаенном уголочке заблуждения и горячность юности и публично отречься. Нынешние Крестьяны Ивановичи огромные прибыли имеют, содействуя пациентам совершить указанное превращение: посредством различных психологических курсов и тренажей дотянуться до господина Голядкина-младшего. Поставить себя на правильную ногу с начальством и с подчиненными, да и в личном общении не переходить безопасных границ. В случае чего тотчас заметить нежелательность дальнейших отношений и немедленно прервать их, не тратя драгоценного времени на бесплодные мечты и метания. Тем более на стояние под чужими окнами.

Но если верить Эвелине, так выходит, что и новый брак не принес обещанного совершенства. Не получилось счастливейшего человека. Подумать только — ушел, да еще и сынишку забрал. Но как же она отдала? Как согласилась?

Усни, усни, душа моя, сон освежает. Пусть так: Люсенька, Люба, Паулина. Таинственный и непреложный закон бытия: всеобщая глобальная суперсимметрия. Ничего, все уже было и опять будет. Отражение в пространстве и во времени. В бесконечном строе зеркал. Чаще всего кривых, но при этом скаредно хранящих образы Арсения Михайловича и тети Сони и многих других... Ничего, не надо отчаиваться, может быть, все еще и уладится к лучшему. Ну что же? Чем тут можно помочь? Если нет сил, если совершенно уже не осталось сил, дозволено забыться и устраниться. И потом — кто сказал, что мы уже не встретим их на этом свете? Все еще может проясниться, обернуться досадным смешным недоразумением. Паулина вполне может найтись, вернуться, возникнуть как ни в чем не бывало в своей библиотеке, и Пятиведерников опять начнет буянить и капризничать, назло ей распевать на лестнице, под благопристойными добрососедскими дверями, удалые русские песни. И мы все будем счастливы, ужасно, до смешного, до неприличия счастливы, как веселенькие сытые дети. И про Любу все может оказаться неправда. Мало ли, что казенный бланк и синий штамп — долго ли им затребовать любой бланк?.. Ничего, приспособимся как-нибудь жить дальше. Огибать острые углы. Направим свой челн в тихую заводь, к причалу если не радости, то по крайней мере покоя. Что в этом зазорного?

 

29

Пятиведерников двигался по тротуару — чистенький, трезвый, отутюженный, в элегантном добротном плаще и с черным блестящим портфелем в руках. Увесистым деловым кейсом. Совершенно новый, неузнаваемый и правильный господин Пятиведерников. В первый момент я решила, что это не он, просто кто-то сильно на него похожий, но нос — нос с пышной нашлепкой, эдаким чрезмерным, но в то же время неотъемлемым довеском — не мог принадлежать никому другому.

“Не верьте им, не связывайтесь с ними, они лгут, они гнусно наслаждаются построением и наслоением этой лжи, похваляются ловко сотканной паутиной, в которой всем нам назначено увязнуть и пропасть. И вам в первую очередь. Не губите свою душу, бегите от них!” — хотелось мне крикнуть из окошка машины, но, судя по всему, было поздно: он уже сдался, ухватился за них, поверил, что обретет там опору и некий новый, еще не испробованный смысл своего злосчастного и беспутного существования. Уже не презренный прихлебатель, а часть коллектива, деталь мощного механизма, уже отряхнулся и воспрял, замечен, обласкан, приглашен постоять возле державного мизинца. Допущен в канцелярию. Полезен! Посвящен в какую-нибудь мелкую гнусную каверзу. Удостоен личной беседы с товарищем Эвелиной Заславской. Сунул голову в петлю, в пасть людоедов и крокодилов и убедил себя в правильности и неотвратимости принятого решения…

Забавно, подумала я, я ведь так и не выяснила, как его зовут. А может, он и имя переменил?

Самое скверное, что и с Мартином происходило нечто странное. Я уже привыкла к тому, что всякий раз, возвращаясь домой или даже просто выбираясь за чем-то из своей комнаты, застаю его в одной и той же позе: сидящим возле телефона и беседующим с кем-то из представителей семейства Юнсонов. Только с ними он был по-прежнему бодр и приветлив. Со всеми остальными, даже с детьми, сделался ворчлив и всем недоволен, с Эндрю умудрился едва ли не поссориться, на звонки его отвечал кратко и угрюмо и сам первый не искал общения. Временами — к сожалению, все чаще — погружался в сентиментальные воспоминания и как будто обвинял нас всех в том, что жизнь уже не так хороша, как прежде. Хмурился и обижался, раздражался от любого пустяка, стал брюзгой и придирой. Я не знала, что и думать. Северная погода, бесконечная осенняя сырость, серость и тьма за окнами тоже не добавляли радости.

Эрик на ядовитые замечания отца научился огрызаться и презрительно фыркать. Хед ударялся в слезы. Мне сделалось как-то неуютно, тяжко и плохо в собственном доме. Я с трудом перетаскивалась из одного дня в другой, через силу совершала необходимые действия, отправляла детей в школу и заваливалась спать дальше, опаздывала сдать переводы, придумывала какие-то отговорки и чувствовала, что скоро по-настоящему заболею.

Но Мартин опередил меня.

В тот день лил дождь, дело вполне обычное для конца ноября. Фру Юнсон явилась в прозрачном плаще, с которого стекали потоки воды, принесла нечто хозяйственное, срочно затребованное Мартином: не то сито, не то дуршлаг, не то кастрюльку для особо полезного приготовления овощей на парбу. Я не удержалась и заметила, что у нас имеется такая же точно, не стоило беспокоить соседку. Мартин не удостоил меня ответом, а как только за ней захлопнулась дверь, опрометью кинулся к телефону. Хотя я и не имею обыкновения прислушиваться к чужим разговорам, но тут мне довольно скоро открылось, что он беседует с малышкой Линдой. Невинная хитрость: успеть, пока мать преодолевает расстояние от нашего подъезда до своего, поболтать с дочкой, задать несколько шутливых вопросов и получить желанные ответы. Услышать милый голосок. Похоже было, что юная фигуристка на том конце провода вовсе не разделяла пылкого воодушевления дяди Мартина и не стремилась поддержать навязанную ей беседу. Я вздохнула, но промолчала.

Положив наконец трубку, Мартин появился в кухне, покрутился немного, будто что-то отыскивая или припоминая, и снова устремился в коридор.

— Так что ты собираешься готовить? — перехватила я его на полдороге.

— О чем ты, дорогая? — откликнулся он, стремясь продолжить свое движение.

— О кастрюле. Зачем она тебе понадобилась?

— А, это не сейчас, это потом! — поспешил он отвертеться и снова набрал заветный номер.

На этот раз трубку сняла сама фру Юнсон. Мартин для приличия слегка полюбезничал с ней, а потом спросил:

— А нельзя ли на минуточку, на одну крошечную минуточку, попросить к телефону нашу милую гордячку, нашу сердитую Линду? Скажите ей, фру Юнсон, что у дяди Мартина есть для нее небольшой сюрприз. — И игриво хихикнул.

На той стороне произошло некоторое замешательство, видимо, милая гордячка и вправду сердилась и отказывалась от продолжения совершенно ненужных и досаждавших ей разговоров, но потом под нажимом матери все-таки сдалась. Мартин просиял и умудрился почти слово в слово повторить все, что уже сообщил пятью минутами раньше. Когда он повесил трубку, я не выдержала:

— Послушай, по-моему, это переходит все границы.

— О чем ты, дорогая? — насупился он.

— Это просто неприлично. Надеюсь, ты не забыл, что между тобой и крошкой Линдой существует значительная разница в возрасте?

— На что ты намекаешь? — возмутился он и горделиво вскинул подбородок.

— Я не намекаю, я говорю абсолютно прямо и недвусмысленно: неприлично пожилому дяде вязаться к тринадцатилетней девочке. По пять раз на дню выискиваешь предлоги для абсолютно пустых и бессмысленных бесед.

— Каких бесед? — засопел он. — Дорогая, я не понимаю тебя. Что с тобой? С какой целью ты это выдумываешь: я в последний раз разговаривал с Линдой месяц назад!

За ужином мы обменялись несколькими ничего не значащими фразами, Мартин вдруг оживился, разрумянился — от горячего чая, что ли? — принялся сыпать своими любимыми, на протяжении многих лет отточенными шуточками и снисходительно задирать нас. Ни я, ни дети не разделили его внезапной веселости.

— Вы снобы, — провозгласил он. — Вы все снобы!

Я уложила детей спать и ушла в свою комнату. Он остался сидеть перед телевизором.

Забыться и уснуть не удавалось. Перед закрытыми глазами мелькали обрывки каких-то грязных, мучительных сцен, припоминались, то неясно, то резко, неприятные злобные лица, лезли в голову мотивы мерзких советских песен. Наконец я не выдержала, встала и направилась на кухню, чтобы разогреть себе молока с медом — как известно, этот напиток обладает успокаивающими свойствами.

Мартин по-прежнему сидел в кресле перед телевизором, глаза его были полуприкрыты, рот широко распахнут, из горла вырывался не то храп, не то хрип. Я тронула его за плечо, он не отреагировал, но голова скатилась на сторону и хрип сделался более натужным и прерывистым. Я бросилась к телефону и вызвала амбуланс.

Прибывший совсем еще молоденький врач возмутился, почему я вызвала обычную машину, а не реанимационную.

— Вызовите то, что считаете нужным, — подсказала я и набрала номер Эндрю.

После пяти или шести гудков откликнулась наконец сонная Агнес, пробурчала сипло, что в данную минуту Эндрю не может подойти к телефону, но сейчас же выезжает к нам. Врач сделал Мартину какой-то укол и потребовал, чтобы я показала ему лекарства, которыми пользуется мой муж. Я пошла в спальню и вытащила из тумбочки объемистую картонную коробку, битком набитую какими-то таблетками и капсулами.

— И все это он принимал? — воскликнул целитель, порывшись в снадобьях.

— Не знаю. Откуда я могу знать?

— Как это вы не можете знать? Как вы могли допустить такое! — вознегодовал он.

— Странно, — сказала я, — вы рассуждаете так, как будто речь идет об умственно неполноценном. Каким это образом я могла что-то допустить или не допустить? Он взрослый человек и поступал так, как считал нужным.

— Да, разумеется, — буркнул врач. — Взрослый! Слишком даже взрослый. Судя по этим запасам, прикладывал немалые усилия к тому, чтобы сделаться помоложе.

“Доживите, уважаемый доктор, до его лет, а после судите, — хотелось мне одернуть нахала, — в ваши годы легко посмеиваться над старичками”. Но я только вздохнула и благоразумно промолчала.

Минут через пять прибыла реанимационная команда, Мартина уложили на каталку и принялись колдовать над ним. Хрип то стихал на несколько секунд, то вновь возобновлялся. Я радовалась, когда он возобновлялся. Потом мне объявили, в какую больницу его увозят, и поволокли каталку к дверям. Мне надлежало ждать Эндрю. Как только он появился, мы вместе отправились в больницу.

— Дети остаются одни, — сказала я тоскливо.

— Ничего, — успокоил он на ходу. — Ничего не случится. Мы с Миной постоянно оставались одни.

 

30

С этой ночи началось мое почти круглосуточное пребывание возле больничной койки. Фру Юнсон, золотое сердце, взяла под свою опеку детей. Возможно, я была не права, но я не позволяла им навещать отца. Я не хотела, чтобы он запечатлелся в их памяти таким — несчастным, разбитым, беспомощным, опутанным проводами и шлангами, с распахнутым беззубым ртом и остановившимся бессмысленным взглядом. Как же это нечестно, неправильно — превратить такого великолепного мужчину в жалкую, убогую развалину. Судьбе недостает элементарного хорошего вкуса...

Врачи упоминали закупорку какой-то артерии и произносили многие умные слова, из которых мне удалось уловить лишь “медикаментозная интоксикация” и “цианоз”, попеременно взвешивали предпочтительность то активного вмешательства, то терпеливого ожидания естественной очистки организма от переполнивших его ядов, уповали на вероятное самовосстановление жизненно важных систем и улучшение состояния, но это улучшение если и происходило, то очень медленно и вяло.

Смешно было бы отрицать мою вину. Я обязана была хоть что-то заметить, обратить внимание на все эти странности, начиная с необъяснимого эпизода на катке, когда болезненно честный и принципиальный Мартин так легко и небрежно простил своему бывшему приятелю, бесстыжему Стольсиусу, оказавшемуся гадким, недостойным мошенником, все его возмутительные подлости (так и оставшиеся, кстати, мне неведомыми). А чего стоит неуемная нежная опека юной леди, малышки Линды, да, в общем-то, и вся неожиданная дружба с Юнсонами? А внезапные приступы обидчивости и раздражительности? И многое другое. А я не желала вникать, небрежно отмахивалась, взирала свысока и издалека, на все смотрела сквозь пальцы. Приписывала внезапную забывчивость и слезливость возрасту и старалась не видеть тревожных знаков…

Вскоре к моим бдениям присоединилась фру Брандберг, прикатила откуда-то высокое инвалидное кресло, величественно взгромоздилась на него и замерла вместе со своей великолепной прической, упершись недвижным взглядом не то в Мартина, не то в какую-то таинственную точку в пространстве. Годы идут, а прическа не меняется. Поначалу я думала, что ее присутствие позволит мне время от времени отлучаться домой, хоть немного приглядывать за детьми и за хозяйством, но вскоре убедилась, что это была напрасная надежда. Она регулярно, будто на службу, являлась утром и сидела до вечера, но совершенно отрешенная от всего окружающего, застывала безмолвно с остановившимся взглядом и приоткрытым ртом и составляла вполне достойную пару для Мартина в его нынешнем положении, только что не хрипела при дыхании. Медперсонал не обращал на нее никакого внимания.

Каждый день после обеда, примерно в одно и то же время, возникал Эндрю, беседовал с врачами — подробно и дотошно выспрашивал о результатах анализов и обследований, но, получив все необходимые разъяснения, тут же удалялся.

Однажды появилась и Агнес, обвела палату брезгливым взглядом и без всякого стеснения кивнула в сторону фру Брандберг:

— А она что тут делает? Отдыхает от домашних неприятностей?

Я промолчала.

— Так что ты собираешься предпринять? — поинтересовалась моя невестушка.

— В каком смысле — предпринять?

— То есть как — в каком? — хмыкнула она. — Надеюсь, тебе известно, что к первому января вам предстоит освободить квартиру.

— Освободить квартиру? Зачем? С какой стати?..

— Замечательно! — возликовала она. — Ты что, действительно ничего не знаешь? Не знаешь, что квартира заложена и перезаложена? Неужели он посмел не поставить тебя в известность?!

Из ее рассказа складывалась следующая картина: год назад господин Стольсиус, на правах давнего приятеля, втянул Мартина в какую-то авантюру, соблазнив перспективой крупной и верной прибыли. Деньги на первоначальные затраты были добыты в банке под залог нашей квартиры. Разумеется, и это предприятие окончилось точно так же, как все предыдущие затеи моего дорогого мужа, — полным крахом. Сославшись на разные неучтенные неблагоприятные обстоятельства, Стольсиус категорически отказался возместить свою часть убытков, поэтому Мартину не оставалось ничего иного, как взять еще одну банковскую ссуду — под гораздо более убийственные проценты. Расчет его был верен: он приобрел биржевые акции, в тот период стремительно возраставшие в цене. Через два-три месяца стоимость их должна была составить такую значительную сумму, что этих денег хватило бы и на выкуп квартиры, и на погашение долга. Разумеется, не прошло и трех дней, как биржа упала, рухнула, разразились кризис, глад, мор и всемирный потоп, и акции утратили более половины своей стоимости. Чтобы хоть как-то еще продержаться на плаву, Мартин перезаложил квартиру на совершенно уже безумных условиях. Теперь же, когда все опции оказались вычерпаны до дна, а сам удачливый предприниматель благополучно переместился под больничные своды, мне надлежало в месячный срок освободить помещение да еще остаться с солидным долгом на шее. Поведение Мартина Агнес не удивляло, она, оказывается, давно его раскусила, удивляло ее только одно: как я могла целый год ничего не замечать и ни о чем не догадываться?

Что ж, подумала я, это еще раз доказывает, что мы оказались великолепной парой: муж, готовый без оглядки ринуться в любую западню, любую медвежью яму, и безгранично доверяющая ему, во всем на него полагающаяся жена, беспечно и легкомысленно плывущая по житейскому морю вместе с четырьмя детьми. Ведущая душеспасительные беседы с такой же не от мира сего приятельницей — беспомощной и бессильной опекуншей всех страждущих российских борцов; зачитывающаяся в городской библиотеке записками заокеанского сумасшедшего — американского друга Пятиведерникова; посещающая, то во сне, то наяву, отделения Красного Креста и бегающая на свидания с представителями советских разведывательных органов. Что и говорить — достойны друг друга...

Но посуди, милая, что, например, было вчера со мною: отправив тебе письма с просьбою выслать деньги, я пошел в игорную залу. Веришь ли: я проиграл вчера все, все до последней копейки.

Ах, какие подлые эти немцы!

Пришли же мне немедленно, сейчас как получишь это письмо, двадцать (20) империалов. Немедленно, в тот же день, в ту же минуту, если возможно. Не теряй ни капли времени.

Если ты успеешь послать в тот же день, то есть сегодня же (в среду), то я получу завтра, в четверг. Если же пойдет в четверг, я получу в пятницу.

Спешу на почту: может быть, ты уже успела выслать деньги, и я их сегодня и получу.

И обделай это все сама, одна, хозяйке не говори, то есть не советуйся.

Ну, на этот счет можно не беспокоиться... Чтобы Мартин когда-нибудь с кем-то посоветовался — нет, такого не было и не предвидится. Гордость не дозволит. Но, конечно, и страх, что схватят за руки и как-нибудь, не приведи Господь, удержат от совершения очередной непоправимой глупости.

Две бездны, две бездны, господа, — в один и тот же момент...

Веришь ли: я проиграл вчера все, все до последней копейки, до последнего гульдена. Не дав себе отдохнуть и опомниться, бросился на рулетку, начал ставить золото и все, все проиграл, до последней копейки, то есть осталось всего только два гульдена на табак.

Дикое положение, решительно... Что делать... Ах, какие подлые!..

Да, Стольсиусы подлые, карты меченые, и исход всех этих начинаний известен наперед. А тем не менее действие упрямо разворачивается по заранее, раз и навсегда, заданной схеме.

Родная моя, родная моя... Как ужасна эта страсть, как беспредельно это безумие...

Ангел мой, повторяю тебе, что я не укоряю тебя.

Нет — чего нет, того нет: укорять в своих проигрышах жену мой Мартин даже и в мыслях не держит. Простой человек, без таинственных российских вывертов.

Прощай, Аня, прощай, радость моя, будь весела и счастлива...

А Гоголя, Федор Михайлович, позвольте вам заметить, все-таки неудачно вы передразниваете, нескладно и неудачно — в шуточно-описательном роде, ей-богу, нескладно. Пародия должна быть дерзкой, хлесткой, этот жанр для того и существует, чтобы выявить слабости оригинала, неловкость и незадачливость автора, а у вас что же? В том же стиле и тем же слогом, да только слабее и вовсе не шуточно и не смешно. Даже неловко, неприятно как-то читать. Закрадывается глупая мысль, что вы ему, Николаю Васильевичу, позавидовали — что он-де умеет так: спроста, без затей и с таким лукавством, а вы в этом плане вышли слегка неуклюжи. Оттого и обиделись. Рассердились, что не на все литературные вкусы можете выступить настоящим властелином. Что же делать, надо и другим что-то оставить. Вам одному всей ноши и не поднять.

Знаете, сегодня целое учение выстроилось — про Другого. “Безнравственность есть сдвиг внимания от Другого к себе”. Узнаете? Другой господин Голядкин находился, по-видимому, в превосходном расположении духа. В руках его был последний кусок десятого расстегая, который он в глазах господина Голядкина отправил в рот, чмокнув от удовольствия.

Но где ж тут другой? Где сдвиг и где безнравственность? В сущности, совершенно такой же самый, только слегка вывернутый наизнанку, рукавами наружу, милый и трогательный, любезный нам господин Голядкин... Ну, немножко обжора, ну, жаден капельку, не упустит случая воспользоваться открывающимися возможностями, слегка поживиться на счет ближнего, ну так что ж такого?

— Что ты молчишь? — вопрошает Агнес. Ей не терпится услышать, что я намерена предпринять.

— Ничего, как-нибудь утрясется, — произношу я, обретя вдруг в эту стеснительную минуту мужество необыкновенное — несокрушимую стойкость перед лицом всех бедствий. — Прежде не померли, и теперь, бог даст, справимся.

— Ты ненормальная! Вы оба не в своем уме, — заключает она и, немного поразмыслив, кивает в сторону Мартина: — То есть его уже практически не существует. Так что хочешь не хочешь — тебе придется расхлебывать эту кашу самой.

— Ну, на улицу небось не выкинут. Я что-то не видела, чтобы в этой стране мать с тремя детьми и мужем-инвалидом выкидывали на улицу.

— Ты собираешься жить в двухкомнатной квартирке в районе для бедноты? — произносит она язвительно. — Среди всякого социального отребья? Иностранных рабочих, алкоголиков и выпущенных на волю преступников? Чтобы твои дети...

Я могла бы поведать ей, среди каких алкоголиков и люмпенов прошло мое детство, но боюсь, она не поймет. Не сумеет оценить. Ей ведь не случалось заглядывать на наше дно. Она даже отдаленного представления не имеет о том, что такое питерский заводской район и коммунальная квартира на двенадцать комнаток. Да и скучно мне как-то становится обсуждать с ней это.

— Ничего, — замечаю я с некоторым злорадством, — Эндрю, я уверена, не допустит, чтобы его братьев затолкали в район бедноты и вынудили жить среди такого ужасного сброда.

— Братьев?.. — повторяет она в недоумении, но потом превозмогает свою тупость и прослеживает мысленно семейные связи. И взрывается негодованием: — Ах, вот на что ты рассчитываешь! Не жди и не надейся! Я не допущу, чтобы мои девочки пострадали из-за фокусов старого идиота.

— А между прочим, — напоминаю я, — этот старый идиот является владельцем издательства.

— Я докажу, что он невменяемый! Что, кроме убытков, он этому издательству не принес ничего!.. — Поперхнулась собственным возмущением, бросила на меня испепеляющий взгляд. Если б могла, так, наверно, и пришибла бы на месте. — И если Эндрю вздумает покрывать его долги…

— Что тогда? — интересуюсь я.

Она не желает продолжать. Вскакивает и выносится из палаты. Пытается даже хлопнуть дверью, но современные больничные двери устроены так, чтобы легко и беззвучно распахиваться в обе стороны. Поэтому гнев Агнес заставляет их только слегка покачаться на идеально гладких, лишенных привычного трения осях.

Фру Брандберг, неотлучно присутствовавшая при нашем продолжительном разговоре, хранит несокрушимый нейтралитет: за все время не шелохнулась и не изменила ни позы, ни выражения лица.

Не буду паниковать раньше времени и огорчаться из-за того, что должно свершиться еще не скоро — почти через целый месяц. Месяц — немалый срок, всякое может произойти... В конце концов, меня никто ни о чем не предупреждал, в известность не ставил и подписки о выезде — или невыезде — не требовал. Я живу своей жизнью и ничего не знаю — точно так же, как не знала полтора часа назад. Буду думать только о хорошем. Мартину сегодня получше. Врач тоже подтвердил, что наметились сдвиги к лучшему. Когда я умывала его утром, у него дрогнули веки. Он, кажется, даже услышал, что я говорю. Не исключено, что он и теперь слышал все мерзости, произнесенные Агнес. Это было бы крайне нежелательно. Совсем некстати. Дурные вести могут разволновать и огорчить его, затормозить процесс выздоровления.

Агнес — подлая дура. А между прочим, больше всего ее бесит, что я младше ее. Никак, видите ли, не может запомнить, сколько мне лет. “Как, разве тебе нет пятидесяти?..” Нет, Агнес, милая, мне нет пятидесяти, мне не скоро еще будет пятьдесят, а тебе, дорогая, вот-вот. Я понимаю, обидно: ты ведь жена сына, а я — отца. И все-таки ты старше меня и останешься старше, покуда не помрешь!.. Ни за что не позволю тебе и твоим девочкам воспользоваться нашей долей в издательстве. Мартин его создал, плохо ли, хорошо, столько лет поддерживал и никому не обязан уступать своих прав. Если хочешь знать, мои мальчики Мартину родные сыновья, а твои девочки — всего лишь внучки. Вот так-то, накоси выкуси! Ты живешь, невестушка, в опасном заблуждении, будто тебе выписана охранная грамота, будто ты на веки вечные застрахована и от района бедноты, и от прочих мерзостей. А это, голубушка, не так, никто не застрахован...

Мысли о неотвратимо и, может, даже в эту самую минуту надвигающихся на Агнес разочарованиях смягчают удар от горького известия и слегка утешают. Я пересаживаюсь поближе к Мартину и принимаюсь гладить его неподвижную, но все-таки теплую руку.

— Не обращай на нее внимания. Не сдавайся, мой витязь, выздоравливай, все будет хорошо. Все еще будет хорошо... А Юханна подождет. Подождет еще немножко: лет десять-пятнадцать. Пока у нас все наладится. И дети подрастут. Что такое какие-то десять-пятнадцать лет против вечности? Она славная женщина, Юханна, и очень терпеливая. Она ведь знает, что в конечном счете ты придешь к ней и вы опять будете вместе и счастливы. Ну, капельку поспорите, кому ехать в город сегодня, а кому — завтра, а потом помиритесь. Меня ты, скорее всего, там и не вспомнишь. А если вспомнишь, то только как смутную, неясную тень. Немного обидно, но что делать — все права на ее стороне, как бы я ни старалась, мне не удастся смутить вашу великую любовь. Вечную и незыблемую, крепкую, как скала, любовь. И еще более незыблемую добропорядочность.

А может, в один особенно грустный декабрьский денек ты все-таки почувствуешь вдруг мое присутствие и вздохнешь. Скажешь: зачем мне жить, если ее нет здесь, рядом? А Юханна не пожелает снести влечение супруга к чужой черноволосой женщине и скажет: если так, иди к ней, я достаточно горда, чтобы не стоять на твоем пути. Если ты любишь меня не всем сердцем и не всей душой — пожалуйста, иди к ней. Можешь даже по дороге заглянуть к фру Брандберг. Хотя нет, уж что-что, а наше супружество она тебе простит. То есть не простит даже, а просто не заметит. Не различит меня, не придаст значения. Смерть — это бесконечный счастливый сон, не правда ли?

 

31

Плохо, что я не сразу отметила эту странность: одновременное свое пребывание в двух параллельных мирах. Не знаю, сумею ли я объяснить. Представьте себе, что вы стоите перед широкой стеклянной витриной и наблюдаете происходящее внутри здания: люди ходят по комнате, разговаривают о чем-то, совершают какие-то действия, зеркало на стене усиливает свет торшера, открываются и закрываются двери в соседние помещения. Но одновременно вы видите, как по поверхности той же витрины проплывают отражения уличных событий: и здесь тоже жизнь — передвигаются люди, проплывают автомобили, мигают светофоры, дети играют в классики, кто-то подзывает собаку. Во всем этом нет ничего ужасного до тех пор, пока вы способны различить, какие картины принадлежат улице, а какие — пространству за стеклом. Но в тот момент, когда предметы и люди с обеих сторон начинают путаться, меняться местами, расслаиваться или, наоборот, слипаться друг с другом, складываться в каких-то невозможных монстров, когда автомобили, визжа тормозами, с яростью налетают на мебель, сбивают и давят сидящих в креслах, вам становится жутко, хочется завопить от боли и отвращения, зажмуриться, не видеть и не слышать этого безобразного светопреставления, бежать, бежать...

Возможно, если бы я с самого начала осознала опасность, можно было бы еще как-нибудь призвать действительность к порядку, восстановить границы и пределы реальности... Но я ничего не почувствовала и не заподозрила.

Нет сомнения: я сидела в больничной палате возле Мартина, но в то же самое время...

В то же самое время я пребывала на своем обычном рабочем месте в нашем ленинградском издательстве. На столе передо мной лежало что-то вроде плаката — большой лист плотной белой бумаги, в центре которого был отпечатан какой-то текст, скорее всего — детское стихотворение, обрамленное яркими цветными рисунками, из которых больше всего мне понравился крупный красный птенец, очевидно снегиренок, нахохленный и смешной. Я силилась разобрать текст, но меня беспрерывно отвлекали. Наталья Степановна, которая после Люсиной смерти заняла ее место за столом напротив, рассказывала про свою невестку — как та, дуреха, купила новую сумочку и тут же на радостях, растяпа эдакая, прямо в магазине, в толпе, принялась перекладывать содержимое старой сумки в новую и, разумеется, в толчее и давке у нее украли кошелек. А возможно, она этот кошелек сама обронила, а ловкий человек тут же подцепил. Во всяком случае, когда она хватилась, кошелька со всей почти зарплатой, то есть с пятьюдесятью рублями, уже не было. Я высказалась в том плане, что недопустимо хлопать ушами, жулье так и вьется в ожидании таких вот восторженных легкомысленных гражданочек, но в то же время...

В то же время в палату вошла сестра, проверила показания приборов и сообщила, что через несколько минут Мартина повезут на вечерние процедуры.

Одновременно в палату заглянул Андрюша Аникин, из архивного отдела, увидел, что начальство все разбежалось, и решил поболтать с нами, поделиться своими очередными обидами на почве женского коварства, — поведал, как познакомился на днях с одной, такая вроде приличная девушка, а все-таки обманула и не пришла на свидание, а он, как дурак, почти целый час ждал. Фру Брандберг, по своему обыкновению, промолчала, не шевельнулась и даже не сглотнула, а Наталья Степановна вступилась за женскую честь: “Что уж ты сразу так обрушился? А может, случилось что? Вон, говорят, авария в метро была, два часа поезда стояли...”

Тут медсестра явилась за Мартином, я поднялась, чтобы помочь ей выкатить кровать из палаты, мы вышли в коридор, Наталья Степановна и Аникин семенили рядом, Наталья Степановна даже порывалась тащить стойку для инфузии. В какой-то момент я вдруг изумилась их присутствию, замерла на месте, встряхнула головой, и они исчезли. Вместе с симпатичным снегиренком.

— Что же это такое? — пробормотала я. — Сон наяву? Бред?..

Но на самом деле еще не испугалась и не огорчилась — восприняла все как нечто хоть и странное, но не заслуживающее особого внимания. Не ведала еще, что меня ожидает дальше.

Медсестра отлучилась на минуту в соседнюю палату, я стояла посреди стерильного гладко-серого больничного коридора и дожидалась ее возвращения. Мне показалось, что Мартин с некоторым интересом наблюдает за мной одним глазом — второй был заведен на сторону и вверх.

Двери в залу растворились с шумом, и на пороге показался человек. Показался совсем не старый, можно даже сказать, молодой интеллигентный человек, выполненный по моде конца шестидесятых — в светлой окладистой бородке и толстом деревенском свитере. Вылитый Хемингуэй. В Америке, я думаю, никогда не мельтешило столько двойников Хемингуэя, сколько их вдруг развелось в России. В России они так и множились, так и множились!.. Копия Хемингуэя уселась в такое же точно инвалидное кресло, в каком уже несколько суток пребывала фру Брандберг. Нас разделял низенький журнальный столик.

— Видели? — спросил молодой человек и придвинул ко мне малогабаритный черно-серый томик.

— Нет...

— Вчера из типографии. К сожалению, не могу подарить, но полистайте. Правда, это еще не окончательный вариант — в некотором смысле черновик...

Я раскрыла упакованную в кожимитный переплет книжицу. “Яков Петрович, мне совестно смотреть на вас, Яков Петрович, вы не поверите... Дайте мне это письмо, чтобы разорвать его в ваших же глазах, Яков Петрович, или если уж этого никак невозможно, то умоляю вас читать его наоборот...”

— Какой же это черновик? — удивилась я. — Это не черновик. Это классика. Одно из самых известных произведений русской литературы.

— Черновик, — упорствовал он, — черновик, потому что все еще можно исправить и дополнить. Переписать набело. Прочитать наоборот, отменить и усовершенствовать. Зачем, объясните мне, зачем вы погрузились во всю эту дребедень: коммунальная квартира, двадцатисвечовая лампочка!

— Что же делать? Это мое прошлое.

— Так покиньте ваше мерзкое прошлое, забудьте, не цепляйтесь за него! Что с вами? Вы совсем неплохо начинали — втачали в полотно своей жизни Иерусалим и Париж, Берлин и Рим...

— Нет, Рим я не втачала, я никогда там не была.

— Вы упоминали Рим.

— В связи с Пятиведерниковым. Пятиведерников погибал в Риме. А Паулина спасла его. Так ей казалось — что спасла...

— Между прочим, эта ваша Паулина тоже порядочное недоразумение. Паулина, Пятиведерников!.. Что вы в них нашли? Нету более интересных и достойных людей? Жизнь дается один только раз, и прочесть ее надо так... Надо прочесть ее так... Помилуйте, что же это? Забываю основные тезисы... Преждевременный склероз... Не важно! Детали не важны, главное — прочесть надо так, чтобы было хорошо, приятно, весело и ни в коем случае не было мучительно больно. Встаньте, приподнимитесь на минутку, встаньте, прошу вас! — потребовал он неожиданно.

Я удивилась такой настойчивости, но все-таки встала.

— Я вам продемонстрирую на примере вашего платья, — объявил фальшивый Хемингуэй солидно.

— Моего платья? Но это вообще не мое платье — я видела его на Эвелине, сотруднице советского посольства. Как, каким образом оно оказалось на мне?!

— Какая вам разница — как да почему! — фыркнул он. — Обратите внимание: такая юбка называется шестиклинка. Действительно, ее удобно шить из лоскута ввиду незначительного размера каждого клина. Но ведь можно отойти, отказаться от этого убожества, разнообразить, облагородить! Да, разумеется, все мы жертвы обстоятельств, но мы же и истинные закройщики собственной судьбы! — Он обернулся к двери, которую вчера еще я принимала за широкое зеркало, призывно махнул рукой, и из стенки выпорхнули три юные девицы. У каждой в руках был отрез сияющей воздушной ткани.

— Добавляем еще три клина, — прокомментировала происходящее копия Хемингуэя, — и получаем девятиклинку! Переворот, революция! Ваше платье преобразилось, украсилось, обогатилось новыми возможностями...

— Это не мое платье, у меня никогда не было такого.

— Не перебивайте меня! — воскликнул он раздраженно. — Я могу потерять нить... О чем мы говорили? Вот так всегда! Что за манера — уводить разговор в сторону! Ах да — обогатилось новыми оттенками. Не изменив при этом ни своего назначения, ни объема вашей талии. Мы лишь расширили горизонты. Вставили несколько дополнительных секторов. Вы ведь знаете, что такое сектор?

— Конечно. Западный сектор Берлина.

— Хорошо, пусть будет Берлин — тройственная ось: Рим — Берлин — Токио. Три клина. Но к черту политику! С тех пор как между политиками заключен пакт о ненападении, то есть о взаимной неприкосновенности враждующих соперников, эта область потеряла для обозревателя всякую привлекательность. Ни острого сюжета, ни сложных коллизий, ни неожиданных развязок. А ваша матушка, если я не ошибаюсь, была математиком?

— Математичкой. Она преподавала в техникуме.

— Ага, вот видите — преподавала в техникуме, образованная женщина. И она наверняка объяснила вам, что вселенная безгранична. Хотя и конечна. По вселенной можно передвигаться в любом направлении, безостановочно. Безгранично искать и находить! Так почему же вы уткнулись в самые серые и непривлекательные будни нашей отечественной истории, пусть недавней, но тем не менее уже минувшей? Эта книга обязана выглядеть по-другому.

— Эта книга не имеет ко мне никакого отношения.

— Ну, тут-то вы определенно ошибаетесь!

Он расплылся в торжествующей, но одновременно и снисходительной улыбке и потряс у меня перед носом черно-серой книжицей. Небрежно, однако же чрезвычайно ловко швырнул ее на журнальный столик таким образом, что она распахнулась на нужной странице. Я увидела знакомые фотографии — портреты спортсменов, развешанные по стенам в комнате Ананьевых.

— Надеюсь, теперь вы признаете, что это ваше платье. От вас, и только от вас, зависит, что за сцены и что за картины будут украшать эти страницы! Петербург, милочка, — это не только блокада и лопнувшие трубы, не только товарищ Киров и товарищ Сталин, это в первую очередь великолепные дворцы, канделябры, роскошные кареты, рождественские балы!

— Товарищ Киров и товарищ Сталин — это не Петербург, это Ленинград, — уточнила я. — А в рождественские балы я не могу уткнуться, поскольку в моем прошлом их нет.

— Что значит — нет? Хорошенькая женщина должна стремиться к прекрасному. Кружиться в вальсе, порхать, парить, скользить... Представьте себе — высокие залы, потолки, расписанные известными мастерами, венецианские зеркала, великолепные окна, отблески свечей, гобелены, фрески, ангелочки в медальонах, а главное — вы — вы — божественной ножкой по навощенному паркету!..

— Паркетом у нас топили буржуйку, — попыталась я втолковать этому заносчивому вралю. — Топили буржуйку, чтобы сварить младенцу кашу и просушить пеленки. И чтобы был кипяток. Для голодающих это очень важно — глотнуть кипятку, поддержать температуру тела. Так что от паркета почти ничего не осталось, понимаете — по нему невозможно скользить, он выщерблен, как сосновая шишка, изгрызенная крысами.

— Чем-чем выщерблен?.. — поморщился он.

— Крысами! Вам что, никогда не приходилось видеть сосновой шишки, изгрызенной крысами?

— Это где же вам посчастливилось такое наблюдать? В блокадном Ленинграде?

— Нет, представьте себе — в святом Иерусалиме. Крысы — чрезвычайно смышленые и ловкие животные. В Иерусалиме они приспособились жить на соснах — вместо белок. И питаться шишками.

— Экая мерзость! Как вы позволяете такой гадости застревать в своем сознании! Нет, я вижу, вы безнадежны... Крысы! Что за пакость! Я потратил на вас уйму времени, подарил вам три клина, три сектора, тройственный союз, сотворил для вас дивный сверкающий наряд, а вы... Вы бесстыжи, нахальны, самонадеянны, упрямы, готовы все освистать и охаять, загубили все мои начинания, все изгадили, — запричитал он, стаскивая с носа темные очки и утирая ладонью набежавшие слезы. — Низкая, подлая натура! Следовало догадаться. Уж если вы избрали себе в проводники господина Якова Петровича-старшего...

Темные очки — у Хемингуэя? Откуда он взялся, поганец эдакий? А ну кыш отсюда! Я тебе покажу — подлая натура! Распустил язык, подражатель бесстыжий. Самому цена две копейки в базарный день, а туда же: напялил свитер и бороденку — и глаголет, поучает!

Он исчез, я огляделась вокруг и ясно различила все ту же тихую, унылую палату. И вот тут-то мне сделалось по-настоящему страшно. Что же это со мной творится? Откуда это берется?

Пытаясь преодолеть наваждение, я встала и вышла в коридор. Медсестры сидели за длинной стойкой, одна разговаривала по телефону, две другие заносили какие-то данные в личные карточки пациентов. Я решила поговорить с ними, услышать нормальные человеческие голоса, задать какой-нибудь вопрос, но не успела — мое сознание опять сместилось куда-то в сторону.

— Чему вы удивляетесь? — сказал Пятиведерников, отхлебывая пиво из вместительной кружки. — Самый распространенный тип подсоветского интеллигента — ракушка-прилипала: оглянется по сторонам и найдет, к чему прилипнуть! Хоть к Пушкину, хоть к Бердяеву, хоть к Киплингу.

Это кто же тут рассуждает — про ракушку-прилипалу? — подумала я. Пятиведерников? Ну и ну!

— Да, прилипнет, натянет на свою мерзкую рожу маску какого-нибудь умника, пророка, гения, встанет на котурны, будет изображать наставника и педагога! Страдателя за гибнущее общество. Полезные советы давать — неразумным меньшим братьям... По жизни и по литературе.

Но я уже была начеку и не собиралась позволить этому потоку завладеть собой окончательно. Я встряхнулась и избавилась от самозванца — совершенно не похожего на себя Пятиведерникова.

К сожалению, ненадолго.

— А вам не приходилось... — прошипел он угрожающе и двинулся на меня столь решительно, словно собирался вдавить в стерильную больничную стену. Наши лица сблизились настолько, что я различила в глазах у него, на радужной оболочке, крупные белесые пятна. — Не приходилось... хоть разочек... быть, например, вбитой в карцер — метр на метр? — Кружка плясала у него в руке, пиво выплескивалось на пол и на несвежую рубашку. — Четверо суток — без воздуха, без света — не случалось?!.

— Не случалось, — призналась я честно, пытаясь ускользнуть как-нибудь в сторону, под спасительное крыло медсестричек, и не стала уточнять, что кроется за выражением “быть вбитой” и где именно находился упомянутый карцер. — Сочувствую.

В самом деле душа моя подлинно скорбела о его страдании.

Девушка, пришедшая вручить нам то ли счет, то ли выписку из истории болезни, заметила пивную лужицу на стойке, отошла и вернулась с тряпкой. Мы оба умолкли и терпеливо наблюдали, как она неспешно и деловито водит голубенькой тряпкой по серенькому мрамору.

Оторвав наконец взгляд от влажной плоскости и от кружащей по ней тряпки, я увидела, как Пятиведерников бледнеет, синеет, как спазма сжимает его горло и не позволяет втянуть в легкие воздух.

Выяснилось, однако, что это не Пятиведерников, это Мартину плохо — это он хрипит, задыхается, приборы бьют тревогу. Я бросилась к дверям — призвать сестру, врачей.

Фру Брандберг тоже неожиданно вынырнула из своего транса, захлопнула рот, распрямилась и стала с участием наблюдать за действиями врачей. Не желая более рисковать, те постановили подключить искусственное дыхание.

Фру Брандберг обернулась ко мне и спросила:

— У вас осталась в России семья?

— Да, — призналась я. — Большая семья — где-то в белорусских болотах. Бабушка, дедушка, тетки, дядья, двоюродные сестрички, братья... И все они были абсолютно здоровы, не нуждались ни в какой медицинской помощи...

— О!.. — простонала она понимающе и принялась качать головой — монотонно, безостановочно, как китайский болванчик. — Примите мои сожаления...

— И еще одна бабушка, где-то в деревне, на севере, — прибавила я, воспользовавшись ее вниманием. — Я, правда, ни разу не была там. И Люба... Большая семья...

Состояние Мартина стабилизировалось, и мы снова оказались в палате втроем — он, я и фру Брандберг.

Но и Пятиведерников, не теряя драгоценного времени, вновь выпростался из зеркальной поверхности одного из прилежно жужжащих приборов.

— Вы осуждаете меня, — произнес он мрачно. — Не отпирайтесь, я вижу, что осуждаете. — И вдруг взвизгнул: — Вам наплевать, что это мой единственный шанс!

— Наплевать, — согласилась я. — Уйдите, исчезните, оставьте меня! Чего вы от меня хотите? Я ничего не знаю и не желаю знать, устраивайте свою жизнь сами.

— Я уже устроил, — скривился он.

Что же это? Что же это такое! Я погибаю... Мне больно, невыносимо! Тяжко и страшно. Кто-то злобный, чужой, какой-то вражеский лазутчик забрался ко мне в голову, сидит там, крутится — подлое инородное тело, наглый раздувшийся еж, серый дерюжный мешок, набитый шипами и терниями, толкается, пихается, прожигает насквозь своими ядовитыми иглами, пытается разодрать, располовинить мое сознание. Никогда в жизни мне не было так плохо — даже в те дни, когда меня собирались выкинуть из нашей комнаты. Вскочить, закричать, завыть: помогите мне, помогите! Но к кому, к кому я могу обратить свой вопль? К фру Брандберг, к дежурной сестре, к Агнес?

Мы то и дело сетуем на одиночество, на отсутствие подлинного внимания и понимания, абсолютно не сознавая, что это такое на самом деле — настоящее безграничное одиночество. Одиночество — это не тогда, когда никто не позвонил и не пришел, это когда в целом свете нет человека, которому можно было бы открыть свою невероятную тайну: мое сознание предает меня. Мое сознание подсовывает мне незваных гостей, которые ни при каких обстоятельствах не могут находиться в этой палате, в этой больнице, складывает фразы, которых никто не произносил.

Я должна уйти, я не могу больше оставаться здесь. Вся эта обстановка погружает в отчаяние, притягивает безумие.

Я спустилась в вестибюль и позвонила Эндрю. Сообщила, что у Мартина случился припадок удушья, но тем не менее я вынуждена теперь уйти. Нет, ничего страшного, но у меня невыносимо разболелась голова. Да, наверно, переутомление. Боюсь, что и завтра я не смогу быть в больнице. Эндрю, ты должен что-то придумать, нанять сиделку. Хорошо, мы еще поговорим об этом. Но имей в виду, что завтрашний день на тебе.

Нельзя затягивать разговор, я могу снова отчалить к иным берегам и сболтнуть что-нибудь несуразное. Это будет ужасно — если он догадается, что со мной. Агнес тотчас объявит нас обоих невменяемыми и недееспособными — и Мартина, и меня. Нет, я обязана держаться. Приложить все усилия к тому, чтобы говорить разумно и связно, не допускать никакого разлада в словах и мыслях в присутствии посторонних. Чего бы это ни стоило. Ни в коем случае не доставить Агнес такой радости — упечь меня в желтый дом.

Домой, домой, дома и стены лечат. Вопрос только, сумею ли я в таком состоянии вести машину. Ничего, поеду не торопясь, на самой малой скорости. Выйду на свежий воздух, станет лучше. Вдох — выдох... Да нет, все хорошо, все нормально. Мы едем, едем, едем в далекие края... Вот уже и мост. Бесконечно длинный мост через плоский осенний залив. Унылое чудо современной техники. Видимо, какой-то закон сужения и расширения материалов требует, чтобы центральная часть сооружения — метров сорок — была деревянной. Поверх поперечных досок настелены продольные пупырчатые стальные полосы, от соприкосновения с которыми шины издают глухое надрывное рыдание. Будто трубит крупное смертельно раненное животное. Непредвиденный побочный эффект, удручающий звук, от которого и в нормальном-то состоянии мне всякий раз делается не по себе, а сегодня особенно.

А может, это самый прекрасный выход? Одна секунда — сорваться, перелететь через перила и кануть в воды залива. Все равно рано или поздно... Может, это и есть самый подходящий момент? Надеюсь, здесь достаточно глубоко, чтобы быстро пойти на дно и раз и навсегда погасить все тревоги и печали. И достаточно мелко, чтобы машину обнаружили. Это разрешит все проблемы. Мартин получит страховку и сможет выкупить квартиру. Дети, во всяком случае, что-нибудь получат.

Однако нельзя слишком увлекаться радужными перспективами. Страховка — это хорошо, но ради тех же детей нужно все-таки попытаться благополучно добраться до дому. Постараюсь сконцентрировать внимание исключительно на этой задаче и не растекаться мыслью ни по древу, ни по железу...

В конечном счете мне удается без всяких происшествий и неожиданностей преодолеть знакомый маршрут и даже поставить машину на ее законное место в гараже. Я поднимаюсь в свою — все еще свою — квартиру, беседую с отвыкшими от моего присутствия детьми и со старшей дочерью Юнсонов, которая приставлена приглядывать за ними. Я говорю ей, что она замечательная девушка и ее мама замечательная женщина.

— Я чрезвычайно благодарна вам: вам и вашей маме, всей вашей семье — вы столько делаете для нас. Вы совершенно не обязаны. Вы удивительные, исключительные люди. Передайте вашим родителям, что я чрезвычайно признательна им. Я не знаю, что бы я делала без вас. Я никогда, до последних дней своей жизни не забуду вашего внимания, вашей доброты... — Я обнимаю ее за плечи и не могу сдержать жгучих слез.

— Что вы... — возражает она растерянно, даже испуганно. — Люди должны помогать друг другу...

— Да, детка, конечно, но они не так уж часто это делают. А вы... вы благороднейшие люди. Настоящие друзья... Мартин сразу это понял. Не знаю, как я сумею отблагодарить вас...

— Не плачьте, — утешает она. — Мама уверена, что дядя Мартин выздоровеет.

— Да, да, конечно! Конечно, он выздоровеет...

Она уходит, и я остаюсь одна со своими притихшими и понурыми мальчиками. Им тоже нелегко. Хотя они еще не знают, каково это — выбирать между безумием и погружением в бурые воды залива. Холодные и мутные декабрьские воды...

Велик соблазн проглотить одну маленькую беленькую таблеточку. Забыться. Хотя бы на время. Но опасно. Воля расслабляется от этих подлых снадобий, можно окончательно утратить всякий контроль над собой.

Я забираюсь в постель, накрываюсь с головой одеялом — все: не знать, не думать, не видеть, не слышать! — и, как ни странно, довольно быстро засыпаю. Сначала меня еще мучают какие-то кошмары: глухая ночь, беспросветный мрак, осенний хлад, Невы тревожное волненье... Наводнение... Вот оно что — разбушевавшаяся стихия. Нева бурлит, выходит из берегов, свирепеет, вздувается, выплескивается на набережную, раскатывается по улицам. Какой-то парень, оступившись, падает на мостовую, барахтается в сталкивающихся потоках, машет руками и не может подняться. Пьяный, что ли? А может, это и не Нева вовсе? Какая-нибудь совсем другая река в совсем другом месте... Где-нибудь в Китае... Волны отшвыривают беднягу то к одному, то к другому тротуару, а он никак не находит, за что ухватиться. Нужно спуститься, помочь ему. Я бегу по лестнице, по каким-то переходам, но потом забываю, совершенно забываю о цели своего движения. “Но все-таки вода, — нашептывает мне кто-то на ухо, — вода — это хорошо... Доброе предзнаменование...”

Под утро все терзания и тревоги покидают меня, и я совершенно успокаиваюсь. И даже вижу удивительный и прекрасный сон: будто мы все, сотрудники нашего иерусалимского издательства и еще какие-то университетские работники с гуманитарных факультетов, заседаем на пушкинском семинаре в Беэр-Шеве. Вернее, уже закончили и теперь усаживаемся в автобус, чтобы ехать домой. Кто-то вдруг спохватывается: “Куда же это мы? Мы же едем в сторону Эйлата!” И действительно, за окном тянется каменистая впадина, широкая сухая долина, а над ней горы изумительной красоты — четкие зубчатые скалы, но не голые, как им положено быть в этих местах, а сплошь покрытые пышной свежей травой и цветами. То есть не сплошь, неверно — отдельными, но многочисленными ярко-зелеными коврами всевозможной формы. Драгоценными искусно выложенными малахитовыми панно.

Уточнив маршрут, шофер разворачивается, и мы катим теперь в сторону Иерусалима. Шоссе тянется вдоль узкого берега длинного, недвижного, заросшего камышами водоема. Да нет, какие камыши? Это не камыши, это египетский папирус. Крупные птицы плавают в воде, наверно страусы, но может — и не страусы. Вообще-то, припоминаю я, в Негеве живут страусы, но страусы не летают и не плавают, вероятно, это какие-нибудь особо крупные цапли. Умные маленькие головки на высоких серых шеях торчат из воды и поглядывают на окна автобуса, но без особенного интереса и, главное, без всякого страха. Мне делается так хорошо, так радостно оттого, что водитель ошибся направлением и в результате мы увидели эти прекрасные горы и этих гордых птиц.

Встаю я не просто здоровая, но почти счастливая. Ничего — ни нахальных голосов, ни навязчивых видений. И солнышко — не израильское, конечно, не великолепное и победоносное, — бледненькое северное декабрьское солнышко, но все-таки проглядывает сквозь тучи.

Не стоило так пугаться. Все не так уж ужасно. Видимо, действительно переутомление. Отдохну немного, и все станет на свои места.

Выясняется, кстати, что сегодня первый день рождественских каникул. Вот и прекрасно! Мы пойдем в город, найдем что-нибудь интересненькое, какие-нибудь игры, аттракционы, пообедаем в кафе — пускай у детей будет праздник...

Под вечер раздается звонок. Эндрю сообщает, что потратил целый день на то, чтобы добиться ответа от института социального страхования, и в конечном счете эти мерзавцы объявили, что Мартину, при его уровне доходов, не полагается оплачиваемой государством сиделки.

— Ты должна сходить в банк и получить официально заверенную справку о том, что квартира заложена и перезаложена, — наставляет он меня. — И о том, что у вас не имеется никаких сбережений. Что вы стоите на краю полнейшей катастрофы.

— А может, проще взять частную сиделку? — подсказываю я. — В больницу, я слышала, постоянно наведываются женщины, желающие подзаработать. Медсестры их знают и готовы поручиться за их добросовестность.

— Ни в коем случае! — возмущается он. — С какой стати? Отец всю жизнь аккуратнейшим образом платил налоги. И никогда, можно сказать, ничем не пользовался. С какой это стати в трудную минуту мы должны выкладывать свои денежки? А для чего же существуют социальные службы? Иди и требуй!

Я понимаю, что никуда не пойду и ничего не стану требовать, но продолжаю покорно выслушивать его мудрые доводы.

Впрочем, я уже не слышу его.

 

32

Пришло письмо от Мины, американской дочки Мартина. Сокрушается и сочувствует, но правда ли, что все так трагично, как сообщает Эндрю? Неужели нет никакой надежды на улучшение? Она со своей стороны готова приехать и забрать отца к себе. Вопрос только, как посмотрят на это американские эмиграционные власти, дадут ли разрешение. Впрочем, надеется на положительный ответ, поскольку она, являясь заведующей домом престарелых, способна обеспечить ему весь надлежащий уход и лечение.

Я тотчас, не откладывая, поблагодарила свою падчерицу за внимание и просила не беспокоиться. Прости меня, Мина, ангел мой, я ценю твою заботу, но мы и тут, слава богу, способны обеспечить надлежащий уход и лечение. Если же ты будешь столь добра и любезна, что вышлешь денег на ночную сиделку, то мы не откажемся. Наше финансовое положение оставляет желать лучшего. Что касается надежды на улучшение, то надежда, разумеется, сохраняется, и врачи вовсе не считают, что положение безнадежно. Скорее напротив. Так что не стоит отчаиваться. И вообще, как известно, надежда умирает последней.

Надписав адрес и запечатав конверт, я собиралась уже выйти на улицу, чтобы отнести письмо на почту, в двух кварталах от нашего дома, но потом вспомнила, что почтовый ящик имеется и при въезде в больницу.

Но не успела я подрулить к элегантным ажурным воротам прошлого века и выбраться из машины, как меня окликнула Эвелина.

— Это ты? — изумилась она вполне невинно и дружелюбно. — Что ты тут делаешь?

От бурного выражения радостных чувств и пылких объятий, однако, воздержалась.

— Как, ты не знаешь? — усмехнулась я. — Вы же все знаете.

— Ах, Нинка, Нинка!.. — укоризненно покачала она головой. — Ну что ты за колючка такая? — и прибавила прямо-таки сердобольно: — Заболел, что ли, кто?

— Извини, я спешу, — произнесла я мрачно, заранее огибая ее, чтобы не вздумала приблизиться.

Во внешности ее произошли некоторые изменения. Как будто слегка раздалась, пополнела. Но, может, это только кажется из-за пушистой приталенной шубки. Волосы! — поняла я. Из-под шерстяной коричневой шапочки выбивались крупные рыжие кудри. Для чего бы это прелестной блондинке краситься в рыжий цвет? Резонно предположить как раз обратное — что рыжий и есть ее натуральный цвет, а в блондинку перекрасилась тогда исключительно ради встречи со мной. Чтобы убедить меня, будто они с моей бывшей соседкой Томкой Ананьевой — одно лицо.

— А, между прочим! — воскликнула она. — Паулина-то твоя нашлась!

Я невольно притормозила.

— А как же! — засмеялась она. — И не где-нибудь, а именно что у вас там, на Святой земле — в монастыре святого Георгия! Поступила послушницей. Я так и предполагала — что-нибудь в этом роде.

— Этого не может быть, — заметила я. — Святого Георгия — это мужской монастырь.

— Да?.. — протянула она без особого смущения. — Ну, может, не Георгия, Георгины какой-нибудь...

Я не стала слушать дальше и направилась к почтовому ящику. А когда вернулась к машине, никакой Эвелины — ни льняной, ни рыжей — уже не было.

Зато в палате меня ожидала встреча с Паулиной. Нет, она появилась не сразу и все время оставалась слегка прозрачной, но очень правдоподобно ежилась и дрожала от холода в своем темно-сером, набухшем от дождя пальто. Мокрые, слипшиеся волосы жидкими прядками свисали по сторонам опавшего лица.

И вдруг я замечаю у нее на шее обрывок мокрой грязной веревки. Как у той несчастной собаки, которая, не выдержав холода, голода и побоев, сорвалась с привязи и бегает по пустынному осеннему парку в надежде наткнуться на какую-нибудь заплесневелую корочку.

Горло мне сжимает мучительная спазма, подобная той, которая недавно чуть не погубила Мартина. Я зажмуриваюсь, опускаю голову и стараюсь несколько секунд совсем не дышать, а когда справляюсь с удушьем и снова открываю глаза, вижу перед собой только тоненькое серое облачко, неторопливо расплывающееся по палате.

Монастырь святого Георгия издали походит на множество птичьих гнезд, тесными рядами прилепившихся к скале. Сложенное из песчаника, а может, и выдолбленное в нем, длинное плоское здание висит на большой высоте. Мы подымаемся в гору по узкой тропинке, вдоль которой тянется арык, переполненный свежей, торопливой, ликующей водой. Вчера над Иерусалимом пролился сердитый и сочный ливень, а сегодня потоки, обгоняя друг друга, несутся в сторону Иерихона. Кто только не прокладывал и не выбивал эти аккуратные каменные ложа! Турецкий акведук, римский акведук, хасмонейский акведук, а может, и ханаанейский... И ни один не засорился на протяжении веков и тысячелетий, не порушился, не заглох в песках. Все существуют, действуют, собирают драгоценную влагу. Хасмонейский акведук ведет в крепость Кипрос. Имеется еще вторая крепость — Дагон. Царь Ирод, великий злодей и великий строитель, не обошел своим вниманием и эти знойные округлые горы — позаботился о реставрации и углублении водосборной системы.

Под нами ущелье — вади Кельт, по дну которого тоже вьется и переливается звонкая сверкающая вода. Над нами синее певучее небо. Юное февральское солнце ласкает поблескивающие от влаги золотистые склоны и заставляет распускаться первые цветы. Разогретая, распаренная земля дышит пряными запахами. Узкий каменный мостик ведет на ту сторону, к подножью монастыря.

Нас встречает высокий молодой монах и объясняет, что в настоящее время в монастыре святого Георгия проживают одиннадцать братьев, в основном греки, но сам он серб, прибыл из Югославии. Я объясняю ему, что хочу поставить свечку и передать немного денег на помин души моего отца.

— Ваш батюшка был православный? — осторожно интересуется монах.

— При рождении был православным, а потом уже стал коммунистом, — объясняю я.

— О, это не важно, это не страшно! — утешает он. — Мой отец тоже был коммунистом. Он сражался против немцев в партизанском отряде и погиб. — Последние фразы он произносит по-русски.

Я протягиваю ему деньги, он отказывается взять.

— Не нужно, нет, никаких денег, не нужно! — бормочет он. — Я буду молиться за спасение души вашего родителя. Как его имя?

— Сергей, — говорю я.

Он вытаскивает из глубокого кармана своей темной тяжелой одежды скомканный лист бумаги, разглаживает его тонкими пальцами и записывает.

В помещении сумрак, робкое пламя желтеньких свечек не позволяет как следует разглядеть ни лицо монаха, ни старинные фрески на стенах. От пола и от стен тянет зимним холодом, особым южным холодом и вековой сыростью. Я благодарю молодого послушника, мы прощаемся, я не знаю, что можно и следует пожелать монаху. Здоровья? Душевного покоя? Просветления? Стойкости перед лицом всех искушений?

Как хорошо, думаю я, выходя на свет, под яркие солнечные брызги, под высокие своды Иудейской пустыни. Какая удача, что в Израиле нет советского посольства...

— Не бойся, Мартин, супруг мой возлюбленный, — говорю я, поглаживая его исхудавшую руку, — никуда я тебя не отдам, ни в какую Америку, никогда не откажусь от тебя. Ты даже представить себе не можешь, как ты нужен нам, мне и детям... Что ожидает нас без тебя? Пустота и отчаяние... Ты, может быть, не догадываешься, но ты и есть самый настоящий праведник, чистая, непорочная душа — нет, не из тех прелестных невинных и несмышленых ангелочков, которые направляются на землю лишь затем, чтобы вызвать в зачерствелых сердцах слезы умиления и тягу к возвышенному, и тут же, в неполные три года, вновь призываются в небесные чертоги. Нет, Мартин, ты из тех рабочих лошадок, которые всю свою долгую и не слишком веселую жизнь обречены влачить тяготы ангельского чина, безропотно везти воз, груженный мелким хламом бытия, и со смирением принимать любой удар судьбы. Если бы не было таких, как ты, жизнь сделалась бы невыносимой и невозможной...

В один из дней в палате появляется Натан Эпштейн. Бесшумно вплывает в двери и останавливается возле фру Брандберг. Мне кажется, что я уже видела когда-то эту картину, и по какой-то причине она мне неприятна: два инвалидных кресла впритык друг к другу. Дурацкий фарс, думаю я… При совершенно неподходящих обстоятельствах. Сколько можно терпеть эту старуху, эту окостеневшую мумию? Пора положить этому конец.

Несколько мгновений Эпштейн сидит молча и задумчиво разглядывает Мартина, потом придвигается ко мне поближе, касается кончиками пальцев моей руки и дружески заверяет:

— Не бойтесь, мы не оставим вас.

— Спасибо, — благодарю я, не пытаясь уточнить, кто же это скрывается за собирательным местоимением “мы” и чего, собственно, мне не следует бояться.

Видимо из приличия, он проводит в палате минут пять или даже больше и произносит еще одну фразу:

— Я могу быть чем-нибудь полезен вам?

— Да, — говорю я. — Если не трудно... Вы ведь на машине? Было бы хорошо, если бы вы отвезли фру Брандберг домой. Ей здесь абсолютно нечего делать.

— Разумеется, — отвечает он, повеселев, и, кажется, даже подмигивает мне, — разумеется, тотчас отвезу.

И прежде чем фру Брандберг успевает очнуться, медбрат уже подталкивает ее вместе с прической к дверям. Я ощущаю вдруг такое облегчение, словно все наши горести отступили, растаяли, рассыпались, словно на улице выглянуло солнышко и следует вот-вот ожидать наступления весны. А там, глядишь, и сирень расцветет...

Под Новый год пришла открытка от Анны-Кристины. Собирается к нам, почитает своим долгом навестить Мартина. Давно бы приехала, да сама совсем расхворалась. Сейчас получше, так что на днях выезжает. Если Эндрю обещает встретить ее на станции, то она захватит несколько баночек маринованных грибочков, очень уж они в этом году удались. Такие крепенькие и ровненькие — один в один.

Хорошо, хорошо, что выезжает. Я рада. Это облегчит ситуацию. Глядишь, и с Мартином посидит, и с детьми поможет. Мальчики после нашей летней поездки нет-нет да и вспоминают тетку. Наверно, поладят с ней — почему бы и нет? Родной, понятный, душевный человек.

А я отдохну немного. Хоть немного отдохну... Может, даже отважусь проглотить заветную таблеточку. Позволю себе такую вольность — погружусь на сутки в блаженное беспамятство, усну без всяких снов и кошмаров. Забуду, что было допрежь сегодня. Чего так уж бояться? Необходимо ведь хоть один раз выспаться по-настоящему. Какой от этого может быть вред?

Материальные предметы, по мере нашего удаления от них в пространстве и во времени, склонны увеличиваться в размерах. Вот тот же самый, с детства знакомый коридор, но как растянулся за время моего отсутствия — километры, километры! Завален, как всегда, всякой рухлядью, по-прежнему ершится остатками ободранного в войну паркета, но бесконечен и безграничен... Горы почерневших керосинок, детских ванночек, помятых корыт, дырявых ведер, безногих табуреток, рассохшихся раскладушек, драных одеял, из которых торчат клоки свалявшейся и пожелтелой ваты, и многого, многого другого, не менее мерзкого и удушливого. И электричество экономят по-прежнему: все та же одна-единственная тусклая и засиженная мухами лампочка Ильича свисает на закопченном шнуре над разбухшим до вселенских масштабов развалом коммунального хлама. Хилое блокадное дитя, хватаясь иссохшей ручонкой за попадающиеся навстречу предметы, пробирается из комнаты в кухню. Привычный ежедневный маршрут — в облаке керосинного чада, вдоль липких от грязи и сырости стен. Умильная картина!

Мальчик, замурзанный и посинелый от холода. С запиской в ручонке — подайте грошик. Копеечку какую-нибудь, выигрышный билетик. Нельзя, миленький, невозможно! Ведь если подать тебе этот грошик, так и вся фабула улетучится. Не останется ничего... За что же тогда жалеть бедного Макара? Нет, заботливый и участливый автор иначе решил нашу участь, давно все обдумал и последнюю черту подвел окончательно: если и отпустит единоразово на счастливую прогулку на острова, то лишь затем, чтобы после яснее указать на отставшую подошву и бедную матушку... Нет, нипочем не допустит никакого облегчения — проследит, позаботится, как вручить тебе насморк и желтый дом...

Дитя явилось, чтоб вступить в права наследства. Надеялось избежать, позабыть и отречься, но не посмело. Некий голос предостерег: не вздумай отрекаться. Если и ты отречешься, то что же от всех нас останется, кроме капли расплавленного олова?..

Только с кем же тут обсудить договор, вступить в переговоры? Ни единой живой души... Неужели и вправду городские власти затеяли капитальный ремонт? Тогда почему же не потрудились выкинуть весь этот мусор? Ведь нужно же и паркет привести наконец в порядок...

Мама сидит на кровати, отец широкими твердыми шагами меряет пространство от двери до стола и обратно — шумно вздыхает, словно собирается приступить к какому-то важному разговору, да все не решается. В руке пожелтевший, мелко исписанный листок. Останавливается наконец посреди комнаты, кидает листок на стол и пришлепывает ладонью.

— Откуда это у нас? Кто это мог оставить?

— Что, Сереженька? — любопытствует мама.

— Эту контру!

— Покажи-ка, — просит мама и, не выдержав, сама поднимается и заглядывает в листок. — А, ну ты бы сразу спросил! Я думаю, это Гриша Немировский. Помнишь его? Работал журналистом в нашей областной газете. Ну конечно, это его почерк. Я уверена. Такой был ужасный выдумщик!

Темно-коричневое трикотажное платье замечательно идет к ее пышным рыжеватым волосам. Она бодрая, молодая, подтянутая, уверенная в себе. А отец... Отец, в общем-то, такой, как обычно: невеселый и молчаливый.

— Наверно, вложил в мои конспекты, — размышляет мама. — Чтобы я после дома нашла и прочитала. Вот чудак! Он, между прочим, перед войной был весьма известен. Сережа, неужели ты не помнишь? Ты должен помнить. Поэт и журналист — Григорий Немировский! Его дедушка действительно был из Немирова.

— При чем тут дедушка! — злится отец.

— Ах, мой дорогой! — кокетничает мама и лукаво прищуривается. — Ты потрясающе наивен. Абсолютнейший младенец! Не все же девичьи секреты открываются мужьям! — Но вдруг умолкает и задумывается. — Ты знаешь, он ведь погиб на фронте, не то в сорок третьем, не то в сорок четвертом. Так что все это уже не имеет никакого значения...

— Ну нет! — говорит отец. — Тут-то ты определенно ошибаешься. Именно теперь это все приобретает особенное значение.

Я подхожу к окну и выглядываю наружу. Улица — весенняя улица, тихая и влажная, ни людей, ни машин. Не проведенная по линейке, как большинство ленинградских проспектов, а изящно, томно изогнувшаяся вдоль набережной. Кроны деревьев почти касаются окна, клейкий запах только что лопнувших почек... Я вдыхаю этот запах, цепенею, задыхаюсь от него, падаю грудью на подоконник и заливаюсь слезами.

А когда отрываюсь наконец от окна, не вижу уже ни буфета, ни маминой кровати, вообще ничего... Комната пуста и еле освещена уличным фонарем. В углу, за отцовским столом, разместились трое. Темные капюшоны надвинуты на глаза. Напрасно, напрасно они пытаются спрятаться, я все равно узнала их. Кто же их не знает? Три величавые фигуры, три мужа, вершащих грозный беспристрастный суд.

— Вам предоставляется право последнего желания, — возвещает сидящий в середине.

Желания?..

— Ну что же вы? Пожелайте же чего-нибудь, — настаивает елейным голоском его сосед справа.

— Не стесняйтесь! — подбадривает третий. — Ведь чего-нибудь вы, надо думать, желаете? Все чего-нибудь желают...

— Да, — отвечаю я. — Желаю. Верните мне эту комнату.

— Эту комнату? Только и всего? — доносится едкий смешок из-под левого капюшона. — А больше ничего?

— Больше? — удивляюсь я, слегка отступаю назад и вновь обвожу пустую комнату долгим недоуменным взглядом. — Нет, больше ничего... Да и этого, собственно... — То ли из-за их присутствия, то ли по какой-то иной причине комната вдруг становится совершенно чужой и ненужной. Совершенно бессмысленной и неважной. — Нет, больше ничего. Да и этого... не надо. Вот только, если уж так получилось... Если вы все равно... Если уж, как говорится, довелось повстречаться... Меня это давно смущает — насчет мундира, помните, пуговки?

— Не помню! — отшатывается он. — Не помню никакого мундира и никаких пуговок!

— Ну как же — я это сто раз читала, можно сказать, наизусть выучила. У меня мама больная была, без ног — то есть ноги-то были, да распухли, как ведра, не могла ходить, я около нее сидела, вот тут как раз ее кровать стояла, у этой стены... Она любила, чтобы я читала. Особенно в последний год, когда уже совсем не вставала. Не только ноги, совсем уже вся разбухла. Знаете, отвар из еловых игл... Я рассказывала... Вредное зелье. Кто-то постановил, чтобы пить, дескать, в этих еловых иглах все необходимые человеку витамины. Наверно, даже не врач, чиновник какой-нибудь — чтобы хоть видимость была какой-то помощи. Может, он и не виноват — не особенно виноват. Я его не осуждаю, он, наверно, так рассуждал: все равно им помирать, так пусть хоть надежда у них останется, хоть мнимая, а все же согреет... Не сердитесь, но эта сцена, с мундиром... Такое впечатление, что вы это нарочно утрировали — чтобы пожалостливей вышло. Вот — возьмем уж мы его, Макара Алексеевича, двумя перстами за шкирку и выставим на всеобщее обозрение! Причем именно в тот момент, когда он даже и умыться не успел, когда одна нога в штанине, а другая вовсе снаружи — а ведь нижнего-то белья и не водится!.. Господи, ведь это — как же это и назвать-то прикажете?.. Тут лучше бы не заметить, отвернуться, обойти молчанием. Понятно, сюжет, замысел, защита прав человека. Но ведь и уважение надо иметь к публике. Зачем же так ярко подчеркивать позор и убожество? Можно бы как-то поприличнее, поделикатнее. Если уж такая дружба, и переписка, и милостивый государь, и все эти нежности, то почему бы не подлатать несчастный мундир? Подлатать, и дело с концом. Ну, хоть бы и лоскутики какие-нибудь под локотки подшить — если уж прохудились, светятся локотки. Люба, я думаю, обязательно подшила бы, придумала бы, как скрыть посрамление. А то ведь вся репутация потеряна, весь человек пропал... Уж пуговки-то, вы меня извините, совсем несложно закрепить — чтоб не болтались на одной ниточке, не обсыпались чуть что. Чтобы не ползать за ними по полу. Это даже и я смогла бы. Ну хорошо, ну, на обед она его пригласила — это трогательно, благородно с ее стороны, но почему бы заодно и пуговки не пришить? Швея ведь, иголка всегда при ней...

(обратно)

Кара-Барас!

Кибиров Тимур Юрьевич родился в 1955 году в городе Шепетовка, окончил историко-филологический факультет Московского областного педагогического института им. Н. К. Крупской. В конце 80-х годов входил в литературную группу “Альманах” (наряду с Д. Приговым, Л. Рубинштейном, С. Гандлевским, М. Айзенбергом и другими). Лауреат отечественных и зарубежных литературных премий. Автор нескольких поэтических книг. В настоящее время работает шеф-редактором радио “Культура”. Живет в Москве.

Идеал

Убежал…

(Нет, лучше эквиритмически) —

Идеалы

Убежали,

Смысл исчезнул бытия,

И подружка,

Как лягушка,

Ускакала от меня.

Я за свечку,

(в смысле приобщения к ортодоксальной церковности)

Свечка — в печку!

Я за книжку,

(в смысле возлагания надежд на светскую гуманитарную культуру)

Та — бежать

И вприпрыжку

Под кровать!

(то есть — современная культура оказалась подчинена не высокой

духовности, коей взыскует лирический герой, а низменным страстям,

символизируемым кроватью как ложем страсти (Эрос), смертным одром (Танатос) и местом апатического или наркотического забвения (Гипнос)

Мертвых воскресенья чаю,

К Честертону подбегаю,

Но пузатый от меня

Убежал, как от огня.

Боже, боже,

Что случилось?

Отчего же

Всё кругом

Завертелось,

Закружилось

И помчалось колесом?

(в смысле ницшеанского вечного возвращения или буддийского кармического ужаса, дурной бесконечности —

вообще всякой безысходности)

Гностицизм

За солипсизмом,

Солипсизм

За атеизмом,

Атеизм

За гностицизмом,

Деррида

за

М. Фуко.

(Деррида здесь помещен более для шутки,

М. Фуко — более для рифмы)

Всё вертится,

И кружится,

И несется кувырком!..

Вдруг из сей всемирной склоки,

Позабытый, чуть живой,

Возникает древний Логос

И качает головой:

“Ах ты, гадкий, ах ты, грязный,

Безобразный греховодник!

Ты чернее фарисея,

(вариант —

ты наглее саддукея)

Полюбуйся на себя:

У тебя на сердце злоба,

На уме одна стыдоба,

Пред тобой такие виды,

Что сбежали аониды,

Аониды, пиэриды

Убежали от тебя.

Рано утром на рассвете

Умиляются мышата,

И котята, и утята,

И жучки, и паучки.

Ты один не умилялся,

А кичился и кривлялся,

И сбежали от кривляки

И утехи, и стихи.

Я — Великий древний Логос,

Коим созидался мир,

Форм предвечных Устроитель,

Слов и смыслов Командир!

Если я тебя покину,

Отзову моих солдат,

В эту комнату иные

Посетители влетят

И залают, и завоют,

И зубами застучат,

И тебя, дружок любезный,

Не пройдет пяти минут, —

Прямо в бездну,

Прямо в бездну

С головою окунут!”

Он ударил в медный таз

(коим, по мысли лирического героя, все накрылось)

И вскричал: “Кара-барас!”

(В каком смысле? Непонятно.)

И сейчас же угрызенья,

Сожаленья и прозренья

Принялись меня терзать,

Приговаривать:

“Судим, судим дезертира

За побег от Командира,

За отказ ему служить —

Жить, жить, жить, жить!

Дорожить и не тужить!”

Тут либидо подскочило

И вцепилось промеж ног,

И юлило, и скулило,

И кусало, как бульдог.

Словно от бейсбольной биты,

Я помчался от либидо,

А оно за мной, за мной

По юдоли по земной.

Я к Эдемскому детсаду,

Перепрыгнул чрез ограду,

А оно за мною мчится,

Застит вещие зеницы.

Вдруг навстречу мой хороший

Шестикрылый Серафим.

И презрительные рожи

Корчит Пушкин рядом с ним.

“Ну-ка живо — виждь и внемли!” —

Возглашает Серафим.

А потом как зарычит

На меня,

Как крылами застучит

На меня:

“Ну-ка, братец, не дури,

Говорит,

И спасибо говори,

Говорит,

А не то как улечу,

Говорит,

И назад не ворочусь!” —

Говорит.

Как пустился я по улице

Бежать,

Прибежал к Порогу Отчему

Опять.

Смысла, смысла,

Смысла, смысла

Домогался и молил,

Копоть смыл

И суть отчистил,

Воск застывший отскоблил.

И сейчас же краски, звуки,

Зазвучали в тишине:

“Восприми нас, глупый злюка,

Осторожней и нежней!”

А за ними и стишок:

“Сочини меня, дружок!”

А за ними и Эрот.

(Оставляем рифму “в рот”!)

Вот и книжка воротилась,

Воротилася тетрадь,

И поэтика пустилась

С метафизикой плясать.

Тут уж Логос изначальный,

Коим созидался мир,

Хора древнего Начальник,

Слов и смыслов Командир,

Подбежал ко мне танцуя

И, целуя, говорил:

“Вот теперь тебя люблю я,

Вот теперь тебя хвалю я!

Наконец-то ты, сынуля,

Логопеду угодил!”

Надо, надо Бога славить

По утрам и вечерам,

А нечистым

Нигилистам

(вариант —

а засранцам-

вольтерьянцам)

Стыд и срам!

Стыд и срам!

Да здравствует Истина чистая

И Красотища лучистая,

Истое наше Добро,

Вечное наше перо!

Давайте же, братцы, стараться,

Не злобиться, не поддаваться

В тоске, в бардаке и во мраке,

В чумном бесконечном бараке —

И паки, и паки,

И ныне и присно —

Вечная слава —

Вечная память —

Вечная слава

Жизни!

Подымайте

Медный таз!!

С нами Бог! Кара-барас!!

(обратно)

Плавский чай

Зоберн Олег Владимирович родился в 1980 году в Москве. Студент Литературного института им. А. М. Горького. Рассказы публиковались в журналах “Новый мир”, “Октябрь”, “Знамя”, “Сибирские огни” и др. Лауреат премии “Дебют-2004”. Живет в Москве.

 

Миновали Лапотково. Отец Николай ведет машину уверенно. Это его первая иномарка, вчера мы купили ее в Москве, по объявлению. Серебристая “тойота”, трехлетка — считай, новая. Вдвоем перегоняем на приход, под Курск. Выехали поздно ночью, так удобнее: из города вырвались без пробок, и шоссе почти пустое. А главное — фур нет, потому как после Серпухова дорога совсем плоха, две полосы — одна туда, другая сюда, и днем, если догоняешь грузовик, подолгу приходится тащиться за ним, пока не освободится встречка. Если фура идет медленно, можно обойти ее и справа, по обочине: пыль столбом, трясет, и думаешь: “Только бы ничего не валялось на пути, ни колесо, ни бревно, ни большой камень…” Отец Николай называет такие обгоны “старорусскими” и “церковно-славянскими”, шутит. Он, вообще, хороший батька и прихожанами любим. Только слабость у него — машины. “Впрочем, почему — слабость? Нормально. Любит человек технику, и пусть, — думаю я, глядя на ярко-желтую стрелку спидометра, застывшую на восьмидесяти километрах в час, — он же „тойоту” не на последние деньги взял, приход его стараниями не бедствует”.

Что мне не нравится в отце Николае, так это его склонность поучать всех и всюду. Мне, правда, он не проповедует, сдерживается. Так только, иногда.

По-прежнему темно, но уже утро, слева над лесом небо стало чуть бледнеть сквозь тонкие сизые облака. Если кто-то едет навстречу с дальним светом, отец Николай тоже подмигивает ему дальним, чтоб не слепил. Да, хороша “тойота”, тихая, быстрая, и подвеска мягко сглатывает ухабы.

— Интересно, — говорит отец Николай, — а действительно она всего семь литров на сотню жрет?

— Должна, — отвечаю я. — В сервисной книжке написано, по-английски.

Батька радуется, говорит об экономии и о том, что когда долго едешь куда-то на машине, в ней появляются странные, заунывные такие шумы, которые в городе совсем не слышны, и что это как бы и есть настоящий голос автомобиля. Я соглашаюсь. Отец Николай приходится мне дядей по матери, и мне можно называть его батькой, он не обижается. Он еще молодой священник, только года полтора назад принял сан, но уже сориентировался, как половчее вести приходское хозяйство. Сейчас он благодарен мне — я помог выбрать хорошую машину.

Музыкальные диски, что были с собой, мы прослушали еще по дороге в Москву; столичные частоты в FM-диапазоне уже не ловятся, и мы внимаем орловской радиостанции; передают новости, голос диктора то плохо слышен, то вовсе заглушается шумами.

— Ты рассказывай что-нибудь, а то усну, вильнем под откос, и кирдык, — говорит батька.

— Ладно, — отвечаю, — давай обсудим проблему экуменизма на периферии. Или вон, слышь, передают: к Тайваню движется очередной ураган.

— Так ведь проблемы никакой нет. — Батька притормозил перед поворотом. — Это только принято считать, что у православного человека всё — проблема… Всё — его волнует… А мне вот, знаешь ли, по большому барабану, что завелся там где-то на краю земли экуменист, да пусть он там молится хоть на силосную башню… Наоборот, граждане на него посмотрят-посмотрят, да и сделают здравый вывод. Правильно?

Батькины рассуждения меня злят немного, такое ощущение, что он одного себя правым считает и сознание его — словно какой-то веселый, но пыльный канонический ящик.

Однако я поддакиваю, довольный тем, что батя разговорился, значит — внимательнее следит за дорогой, не одолеет его дрема.

В эфир прорываются спортивные новости, диктор сообщает, что китайская теннисистка проиграла француженке со счетом… и что превосходство француженки было видно уже в первом…

— Теперь этой китайской девочке там, у нее на родине, обеденную норму риса урежут наполовину, — искренне вздыхает батька.

— Да, понимаю… Хорошо, что мы в России живем, — соглашаюсь я.

Вдруг на дороге возникает темная фигура — то ли в плаще, то ли в черной шинели, — бежит, в свете фар мелькнуло бледное лицо.

Батька резко тормознул, но не стал менять курса, чтобы не занесло. Человек мелькнул слева и исчез.

— Вот гад! — волнуется батька. — Куда его несет?! Кто это, интересно?

— Может, просто ночная сволочь, а может, даже дезертир, — отвечаю.

— Тебе смешно, а я за рулем… С другой стороны, нам бы ничего страшного не было бы, не лось ведь… Но жалко — душа… Вот если бы лось…

— Не говори. — Я тоже представил, что будет, если мы сшибем лося… Ничего хорошего.

Мелькают знаки, указатели населенных пунктов, белым по синему — названия речек и озер.

В городке Плавске мы решили остановиться, попить чаю, крепкого, перекусить. Но дотуда еще ехать. Надо будет немного пройтись, что ли, по этому Плавску. Интересное название, текучее такое, аккуратное.

— Это будет почти середина пути, точка, так сказать, отсчета… — задумчиво говорит батька.

— Отсчета чего? — спрашиваю.

Он молчит. Наверно, не знает, что ответить.

Совсем рассвело, едем быстрее.

На шоссе начались горки: дорога метров сто пятьдесят круто спускается в овраг, там резко поднимается, и в самом начале подъема нас вдавливает в сиденья; батька на таких виражах поддает газу, и мы проходим их, как он говорит, “по-гагарински” — весело и с перегрузками.

Уже близко Плавск, осталось километров сорок.

Батька пару раз зевает и опять просит меня поговорить.

— Так вот, — начинаю я, — насчет лося на дороге… Лось при столкновении как раз влетит в салон. Его туша снесет крышу, и нас вместе с ней тоже снесет… А что? Это же лучше, чем тихо угасать… — Надо взбадривать его разговором, и я продолжаю болтать: — Знаешь, почему человек стареет? Это чтоб помирать не обидно было…

— После “Жигулей” “тойота” — это, конечно, песня, — меняет тему батька, и мы беседуем об автомобилях.

Въезжаем в Плавск. Даже чуть волнительно — вот он, родной, захолустный, сейчас передохнем, разомнемся.

Сворачиваем к первому придорожному кафе. Рядом стоянка фур.

Батька одет в гражданское — майка, джинсы, и только по бороде можно предположить, что он имеет какое-то отношение к религии.

Он нарочно поехал без облачения, чтобы не искушаться. Когда батя в рясе и с крестом, постовые перед ним благоговеют и не штрафуют при нарушении.

На пыльной грунтовой площадке в ряд стоят фуры. Дальнобойщики еще спят.

Подходим к кафе: палатка с окошком; черным маркером на картонке — меню: сосиски, пончики, кофе… В окошке — заспанная девушка.

— Здравствуй, радость моя, — говорит ей батька. — Дай, пожалуйста, два чая, покрепче… Завари каждому по паре пакетиков, что ли. И два бутерброда давай с колбасой.

Под клеенчатым навесом стоят несколько столов, на каждом — по большой банке острого кетчупа и горчицы. Поодаль коренастый дядька с длинными седоватыми усами, похожий на хрестоматийного запорожского казака, разводит в мангале огонь — для шашлыка. Дальнобойщики любят завтракать сытно.

Мы с батькой сидим за крайним столом. Я рассматриваю царапины и забитые грязью трещины на этом столе и думаю, пытаюсь сообразить, сколько уже народу за ним пересидело; и ведь некоторых, наверно, давно уже нет в живых, кто-то разбился на трассе, кто-то помер как-то иначе. “Помни о часе смертном, и не согрешишь” — любимая присказка батьки, он пользуется ею и к месту, и не к месту.

Батька с наслаждением отхлебывает чай, глядя на “тойоту”, она — мордой к нам, серебрится на солнышке, переднее колесо вывернуто, и виден протектор красивой низкопрофильной резины. Наверно, батька представляет сейчас, как будет рассекать на этой стильной японке по нашему городку.

Чай очень горячий, и мне не хочется ждать, когда он остынет. Я подхожу к палатке и прошу девушку разбавить его холодной водой. Она отвечает, что холодной воды нет, и глуповато улыбается.

— Тогда дай пивка, вот этого, пару, — говорю ей, решив, что ничего не мешает мне выпить пива, рулить-то не надо, буду ехать и расслабляться, пускай батька завидует. И покупаю еще большой пакет сушеных кальмаров.

Сажусь обратно, оставив чай на прилавке перед окошком.

— Ага, с утра пораньше оттягиваешься? — Батька смотрит весело. — Ну-ну…

Я открываю одну бутылку об другую и с удовольствием пью. Хорошее пиво, недорогое, а вкусное. Нашего, курского разлива. Закусываю бутербродом.

Мимо кафе прошла тетка с большими алюминиевыми ведрами и почему-то неприязненно на нас покосилась.

Вдруг батька по-джентльменски, как-то прямо элегантно огладил свою русую бороду… К трансформаторной будке, метрах в двадцати от кафе, подошли две девушки, закурили... По-видимому, проститутки… Какой-нибудь дальнобойщик проснется и захочет любви. Только странно, совсем не проституточное сейчас время, такая рань.

— Первый раз вижу утренних шлюх, — говорит батька и о чем-то вздыхает, глядя в свой чай.

Ведь он молодой, старше меня всего лет на шесть, думаю я. Ему тоже небось охота поразвлечься.

Одна из них хорошо одета и красивая. Вторая — пониже ростом — бросила окурок и пошла к фурам. Хорошенькая стоит… Ждет чего-то. И одета со вкусом, модно, можно сказать.

От пива мне хорошеет. Утро из просто светлого становится прямо-таки ласковым.

— Да, хорошая машинка у тебя теперь, отче, — говорю я. — А все благодаря кому?

— Ладно-ладно… Тебе, конечно. — Он кивает и продолжает шутливо: — Проси чего хочешь!

Я знаю, что если он сказал так, то от своих слов не откажется, можно действительно что-нибудь попросить. Смотрю на девочку возле трансформатора и, сам не понимая, шутя или нет, говорю:

— Купи мне, батя, вот это чудо. Ненадолго. Вот эту тварь Божью…

Когда я это говорил, мне вдруг действительно ее захотелось.

Отхлебываю еще пива, вопросительно смотрю на батьку.

— Не бузи, — говорит он.

— Ага, — отвечаю, — денег пожалел для ближнего?

Я знаю, что задел его за живое, он очень боится показаться жадным толстым попом, каких рисовали в старину на агитплакатах. Хотя батька совсем не толстый, а даже поджарый. Но мне охота покуражиться, и я продолжаю его нервировать:

— Что, пообещал: “Проси чего хочешь!” — и отрекся?

— У тебя девушка есть, балбес.

— Переживет, не разлюблю же я ее от этого… Что? Да не нарушается никакая связь, это ты уже перекинулся в хиромантию… Ты же сам говорил, что православный не должен превращать свою жизнь в сплошную проблему… Ну прошу тебя, удружи, в конце-то концов!

Мне и впрямь становится немного стыдно — из-за своей девушки, она милая, но я отгоняю от себя все эти пришибленные мысли о верности и долге и начинаю даже немного сердиться:

— Тебе, отец, ничего и делать не надо. Давай тыщу рублей, дожевывай бутерброд и садись за руль, жди, я пойду договорюсь, и ты отвезешь нас на природу. Ненадолго.

И вдруг батька достает деньги... Удивительно — он все-таки достает деньги! Я и не ожидал.

Нет, ну ведь надо же все-таки уесть эту батькину дремучесть… Посконство разэтакое.

Подхожу к девочке. Действительно хороша, стройная и совсем вроде не потасканная, а даже свежая. И смотрит на меня совсем не по-проститутски. Я пытаюсь разглядеть, какие у нее глаза, но почему-то не могу. Во всяком случае, они явно красивые. И волосы — русые, настоящие… Не люблю крашеных.

— Сколько? — спрашиваю я слишком развязно, так, что самому немного противно становится.

— Вдвоем? — отвечает она приветливо вопросом на вопрос. — Могу Танюху позвать.

— Не, я один. Пойдем договоримся. — Я беру ее под руку.

— Куда? — спрашивает она, послушно влекомая к машине.

И я загадочно и с размахом души сообщаю:

— В поля.

Мы садимся, я на свое место справа, она — назад.

Батька не смотрит на меня — сосредоточен и лицом даже посерел. Я открываю вторую бутылку пива, радостно жую кальмары; надо же — на что я батьку сподвиг, лихо!

Едем через Плавск. Справа большая вывеска — “Чайная”… Немножко до настоящей чайной не дотянули. Зато я теперь с девочкой.

Сразу за городком началось кукурузное поле.

— Вот тут остановись, отче, — говорю.

Он остается сидеть в машине. Я думаю, что если вот сейчас батька психанет и уедет, я встряну по полной программе… Самостоятельно выбираться из Плавска совсем не хочется… Если же батя все-таки уедет, то первым делом пойду и выпью еще пива и девчонку угощу… М-да, странно, что он на эту мутотень согласился…

Мы зашли подальше в кукурузу и остановились друг против друга. С дороги уже не будет слышно.

Кукуруза шуршит от ветерка, над головой светятся верхние изумрудные листки, покачиваются мягкие метелки на концах початков… Я знаю, что проституток не целуют, но, доставая из заднего кармана брюк презерватив, начинаю целовать ее с каким-то совершенно безудержным удовольствием; от девочки хорошо пахнет духами, и губы у нее нежные… Раздеваю ее, соображая, получится ли здесь не ложиться, но вдруг с ужасом чувствую, что у меня — ничего не выходит… Почему?!

Некоторое время девчонка пытается помочь.

Но бесполезно…

Мне обидно до чертиков.

Через десять минут выбираемся обратно к машине. По пути я с горя надрал несколько спелых початков.

Батька сидит взволнованный, хмурый, но не злой, а как будто даже умиротворенный. Я свалил початки на резиновый коврик под ногами.

Молча отвозим девочку обратно к кафе.

— Счастливого пути, дружок, — говорит она мне на прощание, улыбается нежно, прямо по-сестрински, хлопает дверью и идет под навес, где за столиками уже сидят водилы и ее подруга.

Хорошо хоть не смеялась надо мной.

Батькины пальцы на руле дрожат. Он так на меня и не взглянул — напряжен и отчего-то кликушески прищурился. И борода подрагивает.

— Ты чего трясешься? — спрашиваю мрачно.

— А я молился, чтоб у тебя не встал! — громко говорит он и, остервенело похохатывая, дает по газам. “Тойота” дергается и с визгом набирает скорость. Утренние плавские прохожие озадаченно смотрят нам вслед.

— Мудила ты, окромя сана, — говорю я растерянно.

— Сам еретик, — отвечает он.

Я поднял с коврика початок и очистил его от кожуры. Кукурузина — зернышко к зернышку, упругая, налитая. Начинаю ей завидовать.

— Дай-ка сюда, — говорит батька, берет у меня початок и ест, приговаривая: — Ядреная, сладкая; упокой, Господи, раба твоего Хрущева.

Солнечно, кое-где дорогу рядами пересекают длинные тени пирамидальных тополей, посаженных, чтобы отгородить поля от трассы.

Долго едем молча. Батя не включает радио.

Стало припекать, вдалеке дорога как бы размыта, над асфальтом дрожит жаркая пелена. Я замечаю, что батька устал: слишком внимательно смотрит вперед, слишком напряженно держится за руль, иногда покашливает, взбадривая себя, и окно приоткрыл, чтобы голову обдувало.

К ветровому стеклу с моей стороны вчера прилипло белое перышко, пушинка. И до сих пор держится.

Проезжаем маленькую деревню. Посередине деревни машины снижают скорость, там блестит мигалка патрульной легковушки. Наверно, авария. Точно, двое классических “Жигулей”, синие и красные, лоб в лоб… На дороге рядом — два мужика: один сидит с окровавленным лицом, вокруг него суетятся люди; другой лежит, неестественно вывернув кисть правой руки, побелевшие пальцы сложены наподобие старообрядческого двуперстия. Лицо его закрыто камуфляжной курткой. В салоне синих “Жигулей” еще, кажется, кто-то есть.

За деревней опять набираем скорость, опять сонно тянутся километры… И мне хочется рассказать что-нибудь батьке. Точнее, мне расхотелось молчать. Я начинаю говорить о первом, что пришло на ум, — о кукурузе.

(обратно)

Мое кочевье

Колкер Юрий Иосифович родился в 1946 году в Ленинграде. Стихи пишет с детства. Публиковался в самиздате, в советских и зарубежных изданиях. С 1984 года — в эмиграции. Выпустил пять книг стихов за рубежом и в России. Живет в Лондоне.

Мемуарист

Идиотской сумятице дань заплачу.

Убеждать — надоело.

Не тебе, не тебе эту новость шепчу,

Не твое это дело!

Стенограмма, эклектика, чертополох,

Чепуха, что угодно —

Но коварная мелочь и давний подвох

Расцветают свободно.

Чехарда. Антраша. За душой — ни гроша.

Щелкопер безымянный.

Завтра в землю. А что удержала душа?

Волейбол на Стремянной!

Погордился — и будет. На дне — только стыд,

Только стыд и мученья.

Ничего, кроме перечня детских обид,

Не имеет значенья.

 

*      *

*

Подлость и подлинность рядом стоят в словаре.

Мы и до Фрейда умели заглядывать в душу.

Ночью безветренной звезды гостят во дворе.

Может, научат. При них не совру и не струшу.

Многоочитая подлинность, как ты страшна!

Бог — это пол, нас учили. Страшна, полноводна.

Звездочка малая у горизонта видна.

Шепчет, потупившись: милый, проси — я свободна.

Жара душевного я у звезды попрошу,

Истины плазменной, ласки мучительной, млечной.

Все, что сказать не решался, впервые скажу

Из катакомб, из трущоб суеты быстротечной.

*      *

*

Любовь и честь тебя влекут и радуют,

Сэр Ланцелот, —

И женщина в твои объятья падает,

Как зрелый плод.

Скажи люблю — блаженная наладится

Меж вами связь,

Да ворон на плечо твое усядется,

Достойный князь.

Пройдут года. Давно в другую сторону

Глядит она,

Но каждый день подкинуть пищу ворону

Душа должна.

 

*      *

*

Не любовницы девичий пыл,

Он отчизну чужую любил —

И уехал, мечтой окрыленный,

Ей же берег оставил иной,

Омываемый нежной волной,

Дактилический, неутоленный.

Он уехал — и призрак возник.

В поздний час зажигая ночник,

Видит девушка: тень пробегает

Меж холстов, табуреток и книг

И с оглядкой к трюмо приникает.

Там, в аквариуме, среда,

Всколыхнувшись, стекло омывает,

От пробоины в трюме вода

Атлантическая прибывает.

Ночь проходит. Проходят года.

Успокаивается лишь днем

Взбаламученный зеркала омут.

И она вспоминает о нем,

А слезу экономит.

Днем, когда просветлел небосвод,

У мольберта она напевает:

— За морями синица живет,

Там тепло и забот не бывает.

 

*      *

*

Ils aiment jouer avec les couteaux1.

В черный шелк азиатской ночи

Отправляюсь с ножом в руке.

Чем восточнее, тем жесточе.

Нет случайных рифм в языке.

Ночь разбуженная, былая,

Хочет будущего хлебнуть.

От Роксаны до Хубилая

Матереет сабельный путь.

Полня ненавистью аорты,

Скачут взмыленные года.

Орды гонят на запад орды,

Орды валят на города.

Наплодив сыновей в избытке,

Удальцов с головы до пят,

Катят бешеные кибитки,

Двести тысяч осей скрипят.

Гунны, гузы, авары, тюрки,

Лишь бы волю свою спасти,

С лютой смертью играют в жмурки,

Развосточиваясь в пути.

Табунами даль покрывая,

Предъявляют свои права

Азиатская сталь кривая,

Азиатская тетива.

Ханы, беки и багатуры,

Угры, вскормленные с копья,

Оногуры и кутригуры,

Эфталиты, Полынь-дарья.

Я без лезвия не узнаю,

Где теперь кочевье мое,

Чьей рукой Тимучин к Дунаю

Тянет Азии острие.

 

*      *

*

Лаской прохладной живит

Воздух осенний,

Ясный, как отрок Давид

В час откровений.

Мятный сентябрь городской

Родиной обетованной

С неба низводит покой

Терпкий и пряный.

Ни на кого не сердит

Тот, кто живет, а не дышит, —

С облака в город глядит,

Видит и слышит.

В городе — яблочный хмель,

Желтой листвы карусели,

Школьная акварель,

В кляксах панели...

1 Они любят играть с ножами (франц.).

(обратно)

Тотальная география Каспийского моря

Голованов Владимир Ярославович — прозаик, эссеист. Родился в 1960 году. Окончил факультет журналистики МГУ. Автор книг «Тачанка с юга» (1997), «Остров, или Оправдание бессмысленных путешествий» (2002), «Время чаепития» (2004). Лауреат премии «Нового мира».

I

С Волгой влившись в Каспийское море, сразу попадаешь в гигантскую чашу новых смыслов, которых лишь отблески играли на воде, пока шли рекою, хотя с берегов еще смотрелись в зеркала течений отражения вполне привычные: колокольни, вдоль набережных дома с колоннами, разные городки, каждый по-своему умудряющийся устроить жизнь здесь, на границе бескрайних ногайских степей, в соответствии с принципами европейского, так сказать, благоустройства; Вольск, Сызрань, Саратов с импрессионистами в местной художественной галерее, филармонией и театрами; потом Астрахань, умело прячущая свой татарский испод за двумя-тремя рядами планомерно выстроенных улиц и кремлевской звонницей; а потом сразу — раз! — пестрыми рукавами расходится река, и ничего уже знакомого нет, лишь глушь камыша да настороженные птицы, свирепый треск огня в тростниковых крепях, и столь же свирепый, неостановимый бег невидимого зверя прочь от пала, через протоки и ерики; удары хвостом исполинских рыб, широко падающий с неба белохвостый орлан или рыбный филин, игра зеленых огней-зимородков, забавляющихся с мелкой рыбешкой, розовый лотос — цветок Будды — как символ чего-то бесконечно далекого — и лебяжья страна на мелководье у самого края моря, дальше которой лишь марево отблесков, играющих на мутных волнах. Тут море еще мелко, и в старину эта его опресненная Волгой часть отличалась от моря матерого, глубокого и называлась Хвалынским или Хвалисским, но не Каспийским. Тут, однако, пора бы приступать к теме. Ибо, несомненно, мы оказались на берегах средиземного моря Востока, причем Востока внутреннего, прячущегося, оттесненного как бы в самую глубь исторической впадины между Китаем и цивилизациями Малой Азии. Названия десятка городов — Махачкала, Дербент, Баку, расположенных по кавказскому берегу, еще, положим, способны о чем-то сказать нам; персидские города несравненно более многочисленны, хотя заштатны и для русского уха совершенно ничего не значат; с востока же дышит на нас великая пустыня, и тут едва ли три населенных пункта заслуживают внимания, зато вплотную подступают каракумские пески, плоскогорья Устюрта и непроходимые солонцы Мертвого Култука. Место это на первый взгляд кажется незанимательным не только для истории, но и для географии даже, однако задача, оглашенная в названии этого очерка, — создание некой всеобъемлющей, тотальной географии Каспийского моря — была в свое время поставлена и даже, в некоторой степени, исполнена. Сама постановка этой задачи, равно как и исполнение ее, есть явление историческое, обусловленное очень многими причинами. Стороннего путешественника (если такового вообще возможно здесь себе представить) прежде всего поразит пустота прикаспийских пространств, особенно если сравнивать каспийские берега с берегами давно и уютно обжитых человеком морей — прежде всего моря Средиземного, ставшего колыбелью цивилизации Запада. Противостояние и сопоставление средиземного моря Востока и западного Средиземноморья будет преследовать нас на протяжении всего текста, но с этим, вероятно, ничего не поделаешь.

 

Каспийское море действительно на первый взгляд представляется не­обыкновенно удаленным от всякой цивилизации, пустынным и труднодостижимым местом. Больше того, это — край, граница обитаемого человеком пространства. Такое отношение мы найдем во все века человеческой истории. Древние ассирийцы, в пору величайшего могущества Ассирии (IX — VIII вв. до н. э.) знали о существовании моря на севере от империи, но никогда не видели его. Очевидно, персы, и уже Кир, присоединивший к своим владениям Среднюю Азию, получили и более точные сведения о нем. Во всяком случае, Геродот (V в. до н. э.), никогда не бывавший на востоке далее Малой Азии, знал, что море, называвшееся тогда Гирканским, не соединяется ни с каким другим. Он же впервые назвал море Каспийским, по имени племени каспиев, обитавших на его юго-западном берегу. Однако уже ко времени походов Александра эти сведения забылись или, в угоду умозрительной древней географии, были подвергнуты сомнению. Согласно этим представлениям, Каспийское море не могло быть ничем иным, как последним заливом океана, опоясывающего обитаемую землю; при этом географам вряд ли верилось, что на берегах этого залива может жить человек. Александр Македон­ский, выйдя с юга к каспийским берегам, посчитал открывшуюся ему водную гладь Меотийским озером1, словно опасаясь сознаться себе в том, что он зашел уже так далеко в немыслимую для эллина запредельность Азии2. Позднее, впрочем, он пересмотрел свои представления и узрел в Каспийском море ключ к прямой дороге с востока на запад. Примечательно, что и для персидской империи, которую сокрушил Александр, и для подвластных ей царств — Парфии, Бактрии, Согдианы — Каспийское море тоже было краем, населяющие его южный берег племена не были, собственно, подчинены персам и не говорили по-персидски, хотя восточные владения Ахеменидов простирались дальше на восток до Туркестана. То же самое повторилось в Персии Сасанидов и в арабском мире. И хотя свет ислама воссиял-таки на бере­гах Каспия — крепость Дербент была, собственно, крайней северной твердыней исламского мира на Кавказе, — это не избавило Каспий от дурной славы. «Море холода», «море мрака»... В знаменитом средневековом арабском географическом сочинении «Золотые степи» Масуди пишет об обитающем в море диком чудовище, которое подобно урагану встает из пучины и поднимает свою вихрящуюся голову на высоту огромного дерева…

Каспий обладает странной двойственностью: с одной стороны, он причастен к событиям человечества, как причастно всякое место на Земле вообще, он не чужд и мировой истории, но к ней прилеплен всегда каким-то странным, дальним боком. Вокруг него происходят грандиозные битвы и походы: идут войска Александра; парфяне рубятся с римлянами; арабы вторгаются в Согдиану и отбирают жемчужину этого края — Бухару, до наших дней оставив неподалеку несколько своих кишлаков; проносятся тумены Чингисхана и воинство Тимура; последним шквалом из монгольского мира идут и овладевают Средней Азией калмыки; кочуя, появляются и исчезают целые народы… Но все это — на дальней периферии зрения, вокруг. На каспийских берегах невозможно представить себе ничего подобного битве греков с персами при Фермопилах, слонам Ганнибала, символическому поединку Цезаря и Антония за величайшую обольстительницу мира, крестоносцам, взятию Бонапартом захваченного монархистами и британцами Тулона и всем колоссальным последствиям этой победы3 — ничего, что составляет события истории, помимо непременного грабежа. Только жестокие набеги викингов в конце Х века да столь же жестокие, угрожающие всему персидскому берегу набеги разбойника Стеньки Разина, который сжег персидский флот и, по легенде, бросил в Волгу захваченную в наложницы персидскую княжну, — вот и вся, собственно, каспийская история. А с другой стороны, сам Каспий, будучи цент­ральной пустотой, оптической линзой, стягивает вокруг себя пространства, весьма далеко разнесенные: от Китая до Аравийского полуострова… Почему, говоря о Каспии, уместно говорить и о Хорезме, и о Бухаре, и о бескрайнем пространстве/времени степи и пустыни, в котором мы обнаруживаем шествие теней множества сменяющих друг друга кочевых цивилизаций... Нет-нет, мы не ошиблись в предположении, что история здесь творится вокруг . Сгустки ее лучей собираются то на Арале, то на Кавказе, то где-то в Персии…

 

Прежде чем вернуться к теме тотальной географии Каспийского моря, в которую мы, сами того не замечая, понемножечку втягиваемся, отметим еще одно важное обстоятельство: Каспий наделен свойствами границы. Это не та вечно натянутая, вечно накаленная граница между Европой и Азией, которая, смещаясь то на Дон, то на Волгу, призвана обозначить границы миров, столь же качественно разных, как Старый и Новый Свет, и даже в большей, может быть, степени, потому что если Новый Свет есть порождение Старого, то Азия, конечно, никогда порождением Европы не была. Само понятие Европы формировалось в противостоянии Азии, в войне против Азии, в заявлении своего отличия и превосходства над Азией. Попытка Александра Македонского снять эти противоречия ровным счетом ни к чему не привела. Азия — не Европа, и это понятно каждому, о чем бы ни шла речь — истории, культуре, религии, трансовых практиках или сексуальных отношениях людей. Это противостояние продолжается до сих пор, что подтвердила война Америки и Европы с Ираком.

Но если, как мы осмелились утверждать, Каспий обладает свойствами границы, то тогда это граница между чем и чем? Пожалуй, так: между Азией, известной европейцам Древнего мира, и Азией еще более дальней, глубинной; внутренней, отделенной от известной Азии пространствами непреодолимых пустынь, горных хребтов, ордами кочевников и беспощадными стражниками империи Хань. Интересно, что великий Александр, внутренне выбрав «азийство», был допущен туда, в эту никому неведомую, глубинную Азию. И дошел до Индии. Чуть позже, в римский уже период античной истории, символическая встреча Запада и этого неведомого Востока состоялась еще раз. «…В 36 г. до н. э. отряд ханьцев, преследуя хуннского князя, натолкнулся около города Талас в современном Казахстане на странных воинов, которые сдвинули большие четырехугольные щиты, выставили короткие копья и пошли в атаку на китайцев. Те удивились, посмеялись и расстреляли сомкнутый строй из тугих арбалетов. По выяснении оказалось, что побежденные были римскими легионерами, из легиона, сдавшегося парфянам при Харране (Карре), где погиб триумвир Красс. Парфяне перевели пленных на свою восточную границу и при первой же надобности отправили их выручать своего хуннского друга и союзника…»4. Случай этот настолько красив и символичен, что кажется невероятным. Однако подлинная история не чурается крайностей: в подобную встречу можно было бы поверить, если бы в свидетельство повествователя не вкралась одна неточность: арбалеты. Преследовать «хунн­ского князька» за пределами империи мог только конный отряд. Но арбалеты никогда не были оружием конницы. Эта неточность заставляет нас перепроверять все сопутствующие обстоятельства. В общем, все правдоподобно: триумвир Марк Лициний Красс, победитель Спартака, действительно потерпел при Карре сокрушительное поражение от парфян, был убит и обезглавлен. Как сообщает Плутарх, из затеянного Крассом парфянского похода почти никто из римлян не вернулся домой: тех, кто пытался прорваться обратно на запад, в горах и пустынях подстерегли и вырезали арабы, тогда едва-едва появившиеся на исторической арене. Около десяти тысяч солдат сдались на милость победителя — следовательно, большой римский отряд должен был быть в парфянском войске. И хотя от Месопотамии, где были разбиты легионеры Красса, очень далеко до степей, где они, затерявшись в безбрежности Азии, могли встретиться с китайцами, такая возможность не исключена. Жаль, что Гумилев умалчивает, откуда у него сведения о встрече римлян с китайцами и об арбалетах. Однако ситуация будет выглядеть вполне правдоподобно, если представить, что римляне, как и в сражении при Карре (Харране), были перебиты китайскими всадниками не из арбалетов, а из тугих азиатских луков, которые, действительно, пользовались славой страшного оружия, с одинаковой легкостью пронзающего все защитные покровы. В это­й безвозвратной гибели римлян в степях Казахстана таится какое-то смутное пророчество о том, что человеку западного мира сюда нельзя, что здесь не Танаис, где в античное время велись переговоры мира Средиземноморья с представителями бесчисленных скифов5, а какая-то гораздо более дальняя даль, где ничего другого и не суждено, кроме смерти на неприглядной чужой земле, в битве за интересы неведомых племен, под хохот и улюлюканье неведомого противника. Может быть, это на несколько десятилетий позже почувствовали легионеры Двенадцатого Молниеносного легиона, оставившие надпись на камне близ Баку (когда самого города еще не было). То были храбрые солдаты римского императора Домициана (81 — 96 гг. н. э.), пытавшиеся утвердить владычество Рима в Мидии. Оказавшись на территории Апшеронского полуострова, они, возможно, и подивились на одно из чудес древней природы — нефтяные источники, в одном из которых нефть, по преданию, была белая или желтая, а в другом — черная или зеленая, но отсюда, как бы то ни было, повернули обратно, почувствовав, вероятно, что неведомое море таит за собою даль, неподвластную человеку западного мира. Прошло больше тысячи лет, прежде чем путешественники, подобные Марко Поло или Плано Карпини, осмелились проникнуть вглубь Азии, в ставку великого кагана монголов.

 

Несомненно, Каспий обладает еще редким оптическим свойством быть линзой, подзорной трубой. Стоит глянуть в нее, и с русского берега неожиданно близкими видятся царства Востока. Кто-то, проследив взглядом караванные дороги Великого шелкового пути, узрит Китай. Кто-то — Персию. Царь Петр, во время позднего своего, 1722 — 1723 годов, «персидского похода», еще из Астрахани мгновенно угадал Индию. И хотя мирным договором Персия «уступила» России Дербент и Баку, ясно было, что Петра не менее, чем кавказский, манит противоположный, пустынный среднеазиатский берег, на котором ничего и не было тогда, кроме двух-трех рыбацких селений. А за ними — бессмысленный, жуткий простор пустынь, с сокрытыми где-то там, внутри этого простора, Аралом, Аму- и Сырдарьей, невиданными в России горами Памира и Тянь-Шаня, древними Хивой, Кокандом и Бухарой. Казалось бы, просторы эти должны были не манить, а пугать: оттуда, с развалом монгольской вселенной, стали на Россию набегать орды несметные, миллионные, которые остановить не могли никакие крепостцы, выстроенные по линии Оренбург — Омск — Семипалатинск, чтобы как-то оконтурить и удержать то чудовищное среднеазиатское брюхо, оставшееся после распада Золотой Орды без головы, в котором что-то бесформенное урчало, кипело, булькало, а то и изливалось в набег. Волны нашествий дохлестывали до Казани. Однако ж Петр, желая развитию империи дать твердое направление по всем сторонам света, сие пространство тоже берет во внимание, еще в 1714 году отправляя по маршрутам казацких набегов первую военную каспийскую экспедицию в Хиву и Бухару — на Индию. Индия была его давнишняя мечта. Едва закончив войну со шведами, он обласкал Ашур-бека, хивинского посла в России, послал с ним в подарок хану шесть пушек с порохом и снарядами и поручил ему «проехать в Индию, откуда привезти барсов и попугаев»6. Первые походы в Азию закончились еще при жизни Петра полной неудачей: отряды, достигшие Хивы, были поголовно перерезаны, крепости, выстроенные на гнилых местах (одна — на мысе Тюп-Караган, другая — под Красными Водами), — оставлены и заброшены. Нет сомнения, что проникновение в Индию, которой все полнее завладевали англичане, для российской государственной мысли было id б ee fixe, причем фиксацией еще менее плодоносной, чем взятие Константинополя или создание панславян­ского государства. Однако, получив выход в Каспийское море, Россия невольно, вместе с морскою водой, сглотнула еще и немало смыслов, прежде ей неведомых. Одним из таких глобальных смыслов и была Индия: в конце концов, караван-сараи индийских купцов издавна существовали в Астрахани, при долгом жительстве купцы обзаводились здесь семьями, совершали омовения в Волге, как в Ганге, и прижитые ими ребятишки бежали плескаться вместе с отцами. Индия казалась близко, хотя до нее было невообразимо далеко при имперском менталитете — считать своим только то, что завоевано.

Если б Россия ограничилась отправкой в Индию караванов, то, наверное, русские купцы достигли бы Индии и навезли в столицы неведомых товаров. Но государство российское, сокрушив Золотую Орду, унаследовало особый тип отношения к пространству, характерный как раз для монгольского мира7, монгольской ойкумены: достигнуть Индии — значило овладеть ею. А овладеть — значило захватить все лежащее между Россией и Индией пространство целиком. Пусть даже такое скудное и суровое (за исключением нескольких волшебных оазисов), чуждое и неподатливое пространство, как закаспийская Азия. Поглотить — значит принять заключенные в этом пространстве смыслы и образы, как бы, повторюсь, чужды или экзотичны для российского сознания они ни были: несомненно, образ Тимура был одним из первых, прорвавшихся в имперскую российскую ментальность. Полководец, молниеносно овладевший всей Азией, и в том числе — Индией от Инда до Ганга, показался, возможно, привлекательным Павлу I — во всяком случае, приказ, который получило от него Донское казачье войско в лице войсковых атаманов Платова и Орлова-Денисова — целиком двинуться в Индию для завоевания ее — может быть, был навеян именно образом Тамерлана. Мы ничего не знаем о других, возможно сумасбродных, подоплеках этого приказа, несомненно лишь, что приказ был отдан и что казаки выступили и были остановлены только известием о смерти императора. В тот момент история, казалось, раздумывала над тем, не даровать ли Каспию историческую судьбу, а заодно и разыграть одну из самых невероятных своих партий, в исходе которой все мировое развитие могло получить совершенно иное направление. Дело в том, что после уничтожения адмиралом Нельсоном француз­ского флота при Абукире все попытки Наполеона I достигнуть все той же Индии через Египет и Сирию были, несомненно, обречены на провал: в Средиземном море целиком господствовали англичане и никакие десанты не были возможны. Тогда явился другой план: Франция, в союзе с Россией, посылает экспедиционный корпус до Астрахани, отсюда, по Каспийскому морю, недостижимому для англичан, союзники переправляются в Персию, а там через Герат, Кандагар и Кабул обрушиваются на Индию с севера, сокрушая могущество Англии на суше. Объединенные Россия и Франция! Да уж, истории всех наполеоновских походов, всего XIX столетия, да и мировой истории вообще была, возможно, уготована другая судьба, ибо при всей фантастичности этого замысла в нем не было ничего более невероятного, чем переход Суворова через Альпы или походы того же Тамерлана. Увы! — или во всяком случае — предприятию сему не суждено было сбыться: адъютант Наполеона, Дюрок, привез тщательно разработанный план совместной индий­ской кампании в Петербург спустя два месяца после убийства Павла I. Его сын, Александр I, мысль об Индии выбросил из головы как одну из безумных затей нелюбимого батюшки, а в европейской политике предпочел придерживаться традиционной союзнической ориентации на Англию и Австрию, что привело к многочисленным и хорошо известным последствиям. Покончив с героями 1812 года, вздумавшими объединяться в тайные общества заговорщиков, брат Александра, Николай I, однако, вновь прочерчивает воображаемые линии, соединяющие Москву и Петербург с Дели и Калькуттой.

Правда, молниеносное завоевание Индии не удалось. Теперь предстояло брать ее измором. Задача эта решалась без малого сто лет, но так и не была решена, ибо в ту пору англичане продвинулись уже гораздо севернее Индии и преграждали русским дорогу на юг в любом месте Азиатского континента, за исключением Китая. Однако завоевание Россией Средней Азии, которое совершенно необъяснимо без темы Индии на заднем плане, проводилось столь же тщательно, кропотливо и планомерно, как и «завоевание» Константинополя. Были отправлены в глубины Азии геодезические экспедиции, составлены карты, выстроены форты, опробована сила оружия российского в столкновениях с кочевниками, которые обычно бывали просто наемниками более могущественных фигур — эмиров Бухары или Хивы. После того как сила выяснилась за нами, в Среднюю Азию, как и везде, стали помаленьку проникать казаки, все более многочисленные экспедиции и «путешественники». Подобно российским исследователям, которые исподволь готовили колониальное завоевание края, в Средней Азии появилась английская агентура (английская миссия в Бухаре была основана уже в 1834 году), что в конце концов потребовало от империи более решительных действий и привело сначала (1866 — 1868) к взятию Бухары и Самарканда войсками генералов Кауфмана и Черняева, а в 1873 году — к военной экспедиции на Хиву генерала Кауфмана, которая после резни близ Хазавата конных туркменов и отряда полковника Ломакина положила конец бесчисленным розням, раздиравшим внутреннюю Азию, и навсегда прекратила попытки кого бы то ни было из ее властителей заявить права на исключительное правление в этом регионе. Вся эта огромная территория оказалась под протекторатом России, пока на рубеже ХХ века не была целиком включена в нее. Трагическая история завоевания Средней Азии написана, но неизвестна8. Одним из потрясающих культурных феноменов, появившихся сразу после войны, стали живописные полотна В. В. Верещагина, выполненные с оперативностью и достоверностью фронтовых фоторепортажей; его туркестанская выставка потрясла общество. Туркестан долго продолжал оставаться глубоко чуждой для России территорией, но все же вслед за военными сюда пришли чиновники, инженеры, затем — крестьяне-переселенцы. После революции, когда под разными предлогами сюда было высажено несколько «десантов» деятелей культуры, Туркестан неожиданно мощно сдетонировал в творчестве крупнейших писателей и художников9: с тех пор он существует в российском менталитете как совершенно особое духовное измерение. В «загадочной русской душе», и без того, быть может, не в меру многослойной, появился еще и такой потайной карман, как «внутренняя Азия»; причем это не Азия калмыцких степей, Салавата Юлаева и Пугачева и не Азия географическая, не Сибирь10 и не Дальний Восток, а именно «Туркестан»: как пространство творчества, подвига или совершенно особенного духовного опыта. Лучший боевик советской поры — «Белое солнце пустыни» — не случайно был снят именно в ландшафте фантастического Туркестана, смонтированного как великолепная мозаика: часть сцен снята на каспийском берегу, часть — в глубине пустыни, ибо древних городов, показанных в фильме, на берегу Каспия никогда не было. Древние города Азии, однако, не менее потрясающи, чем горы Памира или барханы Каракумов.

«Мучение Азией», которое началось еще у Хлебникова, продолжилось затем и у Платонова. Его глубоко поражает пустыня. «…Всю ночь светила луна над пустыней — какое здесь одиночество, подчеркнутое ночными людьми в вагоне… Если бы ты видела эту великую скудость пустыни!» — восхищенно восклицает он в одном из писем к жене11. Из донских степей Платонова не­одолимо влекло в Азию, как бы наоборот того пути, который прошли из Азии на запад многие кочевые народы. Один из лучших его рассказов — «Такыр» — разворачивается в ландшафте аскетически-скудном, едва пригодном для жилья12. Один из западных исследователей сразу замечает эту платонов­скую завороженность Азией: для Платонова «Туркмения — не только Туркмения, Средняя Азия не только Средняя Азия, Восток же оказывается сверх-Востоком, сверх-Россией и даже сверх-Европой»13. Для европейца, привыкшего к противопоставлению Запад — Восток, такая зачарованность писателя Азией по крайней мере примечательна. Нет смысла сейчас говорить о всех писателях и художниках, которые были околдованы Азией, о тех образах и красках, которые — в скудости или в преизбытке — заполнили собою «внутренний Туркестан», однако бессмысленно отрицать, что богатства этой духовной провинции прекрасны и обильны, а «тоска по Азии» может принимать в душе русского человека столь же злостные формы, как «тоска по Европе» или другой какой-нибудь обжитой и безопасной точке света.

 

II

Убежден, что вместить поэзию и мистику всех тех пространств, которыми до недавнего времени обладала Россия, ни одна человеческая душа не может. Возможно, «загадочная русская душа» (этот термин имеет право на существование только в кавычках) и имела отдельное измерение для хранения всех сокровищ бывшей Российской империи; но в действительности оказалось, что богатство это избыточно — поэтому империя и развалилась. Смысловое поле сузилось, распалось на отдельные локусы, но стало и более обжитым. Однако в пору созидания и роста империи задача виделась в прямо противоположном ключе: создать исполинскую кунсткамеру, в которой все, чем богата и знаменательна теперь Россия, было бы выставлено и отображено. Что, собственно, и было сделано в новой столице. Так же не случайно и создание Музея Востока в С.-Петербурге в 1818 году. Не случайно и стояние императора Петра с подзорной трубой на крепостной стене Дербента, он озирал неведомый горизонт и желал знать, что там, за горизонтом. В этот момент помощник его и секретарь, князь Кантемир, срисовывал в походный блокнот странные знаки, с давних пор выцарапанные на камне: тут были значки зоро­астрийцев, христианские кресты, суры из Корана… Все это надо было как-то совместить, уместить в одной, пусть даже не его, Кантемира, голове, но все же во главе, так сказать, империи. Вот тут-то, именно на этом историческом рубеже и именно для России, и возникает эта титаническая задача: тотальная география Каспийского моря — как описание всего, что его окружает. Для этого требовалась титаническая работа. Для этого требовались передовые и смелые люди, готовые пядь за пядью описывать новые земли государства Российского.

Случилось так, что описание поволжского течения, а затем и вмещающих его каспийских берегов выпало на долю Самуила Готлиба Гмелина. Это был один из тех самоотверженных немецких географов, который, будучи выписан из Тюбингена в Россию Екатериной II, беззаветно отдал несколько лет исследованию совершенно чуждой для него страны; наследие его огромно и прекрасно. Судьба его сложилась трагически: с огромным интересом спустившись по Волге и перезимовав в Астрахани, на следующий (1774) год он отправился на исследование каспийских берегов, описал северную Персию и Закавказье, но на возвратном пути близ Дербента был пойман (так же, как за триста лет до этого Афанасий Никитин) и ограблен разбойными людьми какого-то кайтацкого князька, у которого в плену он заболел и умер в возрасте всего тридцати лет. Тридцать лет! Каждый, кто возьмет в руки книги Гмелина14, несомненно, скажет, что к тридцати годам невозможно исполнить столь грандиозную и подробную работу! Но главная трагедия, может быть, даже не в этом: главное, что сама работа, поставленная ему в задачу, а именно — составление некоего полного свода сведений по Каспий­скому морю, была в одиночку неосуществима. Даже простое описание всех каспийских берегов — не говоря уже о той прорве закаспийского пространства, как мы его понимаем сейчас. Разумеется, наивный XVIII век довольствовался гораздо более простодушными описаниями. Но, воистину, развязать узел реалий, которыми опутан Каспий, решительно невозможно: одно перетекает в другое, потом в третье, потом рвется и исчезает без остатка. И что избрать границею сего повествования? Природу только? Природы не хватило: Гмелин подробно описывает все достопримечательности, нравы астраханских татар, калмыцкие легенды… Ну а если к природе присоединить историю, то как вообще быть? Откуда полагать начало всего исторического движения? От появления здесь купцов Афанасия Никитина? Но ведь до Никитина были бухарские и персидские купцы, спешившие в Астрахань или в Сарай, а до татар были хазары, а до хазар — гунны, да еще — Александр Великий, а до Александра — какие-то никому неведомые люди, которые оставили каменные стелы и другие, гораздо более сложные «солнечные» памятники на Устюрте. И до каких пределов полагать повествование? Великие хребты естественной границей отделяли Среднюю Азию от стран еще более дальнего Востока, и тем не менее торговля бухарцев с Индией и Китаем не знала перерывов даже в темные века истории…

Несомненно, такой текст, который связал бы все со всем, та самая «Тотальная география Каспийского моря», не мог быть создан ни Гмелиным, ни одним человеком вообще. Он выявлялся постепенно в течение двух столетий в виде отдельных трудов, путешественных «записок», исследований по отдельным памятникам, монетам, развалинам. В своем зрелом виде это обрело формы, близкие к идеальным: такова, например, девятитомная энциклопедия В. В. Бартольда15, но и она не способна обрисовать всей поэтической и географической реальности, которая называется «внутренний Туркестан».

Возможно — и даже наверняка — текст такого рода мог бы быть только виртуальным. «Тотальная география Каспийского моря» может быть только огромной грибницей в Сети, которая постоянно набухает, меняя свои очертания. В один прекрасный день я сел и попытался создать одну клеточку такой грибницы — разложить на составляющие полторы странички из «Хождения за три моря» А. Никитина, в которых речь идет о низовьях Волги и собственно каспийских берегах. Получилось вот что:

 

АФАНАСИЙ НИКИТИН (год рождения неизвестен, умер в 1472) — тверской купец, предпринявший со товарищи попытку в 1466 году, до разгрома Золотой Орды, совершить торговую экспедицию в Персию и Ширван . Никитин отправился в путь от «государя своего великого князя тверского Михаила Борисовича» — последнего князя независимого великого княжества Тверского (правил в 1461 — 1485), брата первой жены великого князя московского Ивана III. В 1462 году Иван III и Михаил Борисович заключили договор, который устанавливал полное равенство великих князей. По воспоминаниям, Никитин приурочил свое плаванье к отправке на юг, в Ширван, посольства во главе с Василием Папиным, в ответ на посольство ширваншаха в Москву. Василий Папин отправился в Ширванвместе с послом и дарами для государя, коими были кречеты — птицы для царской охоты. Присутствие на судах экспедиции Хасан-бека, посла Ширвана, обезопасило экспедицию во время долгого пути по Волге. Однако в низовьях Волги корабли попали в ловушку. «…И вошли в Бузан-реку . И тут встретили нас три татарина неверных да ложную весть нам передали: „Касим-султан подстерегает купцов на Бузане, а с ним три тысячи татар”. Посол ширваншаха Хасан-бек дал им по кафтану-однорядке и по штуке полотна, чтобы провели нас мимо Астрахани . А они, неверные татары, по однорядке-то взяли, да в Астраханьцарю весть подали. А я с товарищами свое судно покинул, перешел на посольское судно.

Поплыли мы мимо Астрахани,а луна светит, и царь нас увидел, и татары нам кричали: „Качьма — не бегите!” А мы этого ничего не слыхали и бежим себе под парусом. За грехи наши послал за нами царь всех своих людей. Настигли они нас на Богуне и начали в нас стрелять. У нас застрелили человека, а мы у них двух татар застрелили. А меньшее наше судно у еза [закола для ловли рыбы] застряло, и они его тут же взяли и разграбили, а моя вся поклажа была на этом судне».

Товар Афанасия Никитина был «мелкая рухлядь» (меха). Но и большое судно не ускользнуло от погони: «Дошли мы до моря на большом судне, да стало оно на мели в устье Волги, и тут они нас настигли и велели судно тянуть вверх по реке до еза. И судно наше большое тут пограбили и четыре человека русских в плен взяли, а нас отпустили голыми головами (без товаров) за море. А назад, вверх по реке, не пропустили, чтобы вести не подали...» На море судно побольше с послом Хасан-беком и купцами пошло в Дербент, а судно поменьше, которое, разграбив, вернули, — разбило о берег. «Тут стоит городок Тарки . И вышли люди на берег, да пришли кайтаки и всех взяли в плен». Неудача экспедиции привела к тому, что участники ее, оказавшись ни с чем (а частью — с крупными долгами, взятыми в счет будущей прибыли от торговли), вынуждены были разбрестись в разные стороны: «У кого что оста­лось на Руси, тот пошел на Русь; а кто был должен, тот пошел куда глаза глядят. А иные остались в Шемахе, иные же пошли в Баку работать». Афанасий Никитин, видимо, принадлежал к категории должников или же к числу тех, кто вложил в дело весь свой капитал и остался ни с чем: «занже ми на Русь пойти не с чем, не осталось у меня товару ничего» — и потому отправился в Персию, в Чапакур. Пространствовав шесть лет, побывав в Индии, Аравии и даже в Африке, он через Трапезунд и Кафу (Феодосию) до­брался до Литовской Руси, где и умер, «до Смоленска не дойдя». Однако о странствиях своих он успел поведать летописцу и передать тому в руки тетради, собственноручно им писанные, которые были из Литвы привезены купцами в Москву и доставлены Василию Мамыреву, дьяку великого князя. Так появилось письменное свидетельство об этом путешествии, известное в русской книжности как «Хождение за три моря» Афанасия Никитина . Книга, изобилующая сведениями о далекой Индии и вовсе неведомых для Руси того времени странах Востока, содержит сравнительно скупые сведения о прикаспийских областях, где только завязывается сюжет, достойный, по мнению автора, описания. Однако обзор этих сведений и в особенности комментариев к ним, сделанный в великолепном издании «Хождения…» в серии «Литературные памятники», представляет для нас большой интерес…

 

Естественно, все выделенные слова должны быть, в свою очередь, расшифрованы, в расшифровках появились бы новые выделенные слова и т. д.; еще более удачные условия к образованию целого нароста «каспийской грибницы» дают статьи В. В. Бартольда, написанные им для «Энциклопедии ислама». Достаточно перечислить их, чтобы понять, какая бездна разверзается перед нами; но даже это задача не из легких, поскольку статей этих больше ста; книги Абу-л-Гази «Родословная Туркмен», средневековый «Атлас Ислама» или записки Н. Н. Муравьева «Путешествия в Туркмению и Хиву в 1819 — 1820 гг.» должны были бы породить новые тысячи или сотни тысяч ссылок, так что «Тотальная география Каспийского моря» в конце концов должна была бы развернуться в Книгу Бесконечности, включающую в себя все книги, которые были, есть и будут написаны. Разумеется, нам никогда не объять необъятного: мы можем только смутно чувствовать тяжкое величие этого смыслового столба, вырастающего из горькой почвы такыра, или, как Хлебников, легко ощущать присутствие этой книги книг у себя над головой, как россыпь Млечного Пути:

 

Ночь, полная созвездий,

Какой судьбы, каких известий

Ты для меня сияешь, книга

Свободы или ига?

 

Библиография (верхний слой) к мегапроекту

«Тотальная география Каспийского моря»

Бартольд В. В. Сочинения в 9-ти томах. М., 1963 — 1977.

Т. 1. Туркестан в эпоху монгольского нашествия. 1963, 760 стр.

Т. 2. Ч. 1. Общие работы по истории Средней Азии. Работы по истории Кавказа и Восточной Европы. 1963, 1020 стр.

Т. 2. Ч. 2. Работы по отдельным проблемам истории Средней Азии. 1964, 657 стр.

Т. 3. Работы по исторической географии. 1965, 711 стр.

Т. 4. Работы по археологии, нумизматике, эпиграфике и этнологии. 1966, 495 стр.

Т. 5. Работы по истории и филологии тюркских и монгольских народов. Библиографический указатель имен и географических названий. 1966, 757 стр.

Т. 6. Работы по истории ислама и арабского халифата. 1966, 723 стр.

Т. 7. Работы по исторической географии и истории Ирана. 1971, 663 стр.

Т. 8. Работы по источниковедению. 1973, 723 стр. Указатель имен, географических и топографических названий, терминов, названия сочинений.

Т. 9. Работы по истории востоковедения. 1977, 966 стр., 7 карт. Указатель имен, географических и топографических названий, терминов, названия сочинений.

Бартольд В. В. Отчет о поездке в Среднюю Азию в 1893 — 94 годах. СПб., 1897.

Бартольд В. В. Отчет о командировке в Туркестан. — «Записки Восточного отдела Археологического общества», т. XV. СПб., 1902 — 1903.

Кононов А. Н. «Родословная Туркмен», сочинение Абу-л-Гази, хана хивинского. Исследования, тексты, перевод. М. — Л., 1958.

Масальский Н. Ф. Письма русского из Персии. Ч. 1 — 2. СПб., 1844.

Муравьев Н. Н. (1794 — 1866). Путешествия в Туркмению и Хиву в 1819 и 1820-х годах. Ч. 1 — 2. 1822.

Медоев А. Г. Гравюры на скалах. Ч. 1. Сары-Арка, Мангышлак. 1979.

Парнов Е. Улугбек. Звезда в тумане. М., 1971.

Григорьев В. В. Жизнь и труды П. С. Савельева. СПБ., 1861.

«Мусульманская цивилизация». Энциклопедический словарь. М., 2001, 296 стр.

Шиммель А. Мир исламского мистицизма. М., 1999.

«Ислам». Энциклопедический словарь АН СССР. М., 1991, 311 стр.

«Ислам на территории бывшей Российской империи». Энциклопедиче­ский словарь. М. Вып. 1 — 1998, 159 стр.; вып. 2 — 1999, 167 стр.; вып. 3 — 2001, 184 cтр.

Чичуров И. С. Византийские исторические сочинения. М., 1980.

Артамонов М. И. История хазар. Л., 1962.

Гумилев Л. Н. Сочинения. Т. 11. Тысячелетие вокруг Каспия. М., 1998.

Новосильцев А. П. Хазарское государство. М., 1990.

«Материалы по истории СССР». М., 1985 (Аль-Масуди о хазарах).

Терентьев М. А. Завоевание Средней Азии. Т. 1 — 3. СПб., 1907.

Глущенко Е. Герои Империи: портреты трех российских колониальных деятелей (покорение Туркестана). М., 2001.

«Сборник материалов для истории завоевания Туркестанского края (составлен полковником А. Г. Серебренниковым)». Т. 1 — 22. Ташкент, 1914—1915.

Шевченко Т. Г. Собр. соч. в 5-ти томах. Т. 5. Автобиография. Дневник. Избранные письма и деловые бумаги. М., 1956.

Шевченко Т. Г. Дневник. М. — Л., «Academia», 1931.

Примечание автора: список литературы составлен по личному моему усмот­рению, он не завершен и не может быть завершен.

 

1Греческое название Азовского моря.

2 Собственно говоря, Александр и изъявил впервые желание исследовать Каспий, полагая, что он может быть связан с Европой. Один из сатрапов, захвативших власть в Сирии и северной Персии после смерти Александра, Селевк Никатор, отправил своего полководца Патрокла в Гирканию, где тот выстроил корабль и, не представляя, какая толща материковой суши тяготеет надо всеми его стараниями, доверился волнам Каспийского моря. Никогда еще эти волны не принимали столь большого и прекрасного корабля — ни имени, ни пути которого мы не ведаем. В задачу Патрокла входило найти северный вход в океан, но мы не знаем даже, насколько далеко он продвинулся на север. Согласно поздним географическим легендам, он нашел и изучил северный путь, доставив индусов на германское побережье. Однако в его сочинении, или, вернее, в том, что осталось от него в виде цитат, вмонтированных в «географии» других авторов, ясно, что экспедиция скорее всего не достигла даже волжской дельты. Патрокл был единственным, кто более-менее знал, что представляет собой Каспий, но он не осмелился сказать об этом. По возвращении он доложил, что Каспийское море далеко на севере имеет выход в «опоясывающий» океан. Он не осмелился опечалить пославших его самодержцев и не желал нарушать целостную картину мира, утвержденную учеными авторитетами. Возможно, просто не хотел портить себе карьеру. Подтвердив ошибку, он оставляет ее в наследство грядущим арабам и прочим, безвестным, народам, которые будут бережно сохранять ее.

3 После этой победы Наполеон Бонапарт очень быстро выдвинулся в военной среде и уже в 1796 году был назначен главнокомандующим французскими войсками в Италии.

4 Гумилев Л. Сочинения. Т. 11. Тысячелетие вокруг Каспия. M., 1998, стр. 77.

5 Танаис — греко-римское название Дона и последней римской колонии на границе степей; на Дону в Средние века был основан город Тана — колония Венеции, необходимая главным образом для торговых переговоров с представителями монгольского мира. Если заниматься пространственными перемещениями азийско-европейского пограничья, то необходимо отметить, что в хазарское время (VII — X вв. н. э.) эта линия сместилась на восток, в Итиль, столицу Хазарии. И хотя генетически и культурно Хазария была гораздо больше связана с Востоком, отношения ее с Византией были довольно интенсивными, вплоть до попыток христианизировать Хазарию и таким образом сразу включить ее в европейское культурное пространство.

6 Терентьев М. А. История завоевания Средней Азии. Т. 1. СПб., 1907, стр. 21.

7 Подробнее об этом в кн.: Отрошенко В. Тайная история творений. «Писатель и пространство». М., 2005.

8 См.: Терентьев М. А. История завоевания Средней Азии. Т. 1 — 3. СПб., 1907.

9 Художники П. Кузнецов, Н. В. Кашина; писатели А. Неверов, А. Платонов, К. Паустовский и другие. Если брать все околокаспийское пространство, то на юге его вырастает крупнейшая фигура В. Хлебникова, а вместе с тем и вся ираноязычная поэзия Д. Руми, А. Фирдоуси, А. Шибли, А. Газзали и проблема оставленного ими суфийского наследства.

10За недостатком места нельзя в подробностях объяснить, почему Сибирь никогда не воспринимается жителем России как Азия, хотя монумент, разделяющий два континента, установлен на шоссе в Первоуральске. Сибирь есть Сибирь, это ни в коем случае не Азия. Азией слегка отдают отторгнутые когда-то у Китая по мирному договору приамурские земли и Дальний Восток.

11 «Страна философов» Андрея Платонова. Вып. 4. М., 2000, стр. 292.

12 Такыр — неплодная, подсоленная, до гладкости отполированная ветром почва.

13 «Страна философов» Андрея Платонова, стр. 289.

14 Главное его сочинение — на немецком языке: «Reise durch Russland zur Untersuchung d. Drei Naturreiche». Ч. 1 — 3 в четырех книгах. СПб., 1770 — 1784, со множеством рисунков животных, растений и проч. См. также русский перевод.

15 Бартольд В. В. Сочинения в 9-ти томах. М., 1963 — 1977.

 

(обратно)

Сверхчеловек или нелюдь?

Под Новый год, как раз когда изрядно подморозило, в магазины поступил толстый том Владимира Сорокина в переплете холодного серо-голубого цвета c глянцевыми вкраплениями, поблескивающими на свету, как лед на солнце. В книге (так и не удостоенной заглавия: вместо него на переплете стоит слово “Трилогия”1) собраны три романа Сорокина, два из которых уже известны читателю: “Лед”, изданный в 2002 году, и приквел “Путь Бро”, вышедший год назад. Заключающий трилогию роман “23 000” напечатан впервые. Обидная для обладателей двух предыдущих книг издательская стратегия не так уж неоправданна: если первые два романа ледяной истории можно читать отдельно и в любом порядке, то завершающая часть без первых двух выглядит невнятной. Хотя именно она не просто проясняет, но разворачивает ракурс повествования на 180 градусов.

Я не отношусь к сонму поклонников Сорокина, но не вхожу и в число его записных хулителей, которые, еще не прочтя очередную книгу писателя, уже точат свое перо на оселке для ехидной статьи. Мне Сорокин часто неприятен, но всегда любопытен, писала я о нем редко, но все же писала: мимо такого литературного явления пройти трудно. “Лед” в свое время я начала читать со спокойным равнодушием, неожиданно увлеклась, разочарованно закрыла последнюю страницу, а спустя какое-то время обнаружила, что думаю о романе. Вроде бы безделица, а не отпускает. Что ж в нем такого?

После выхода в свет романа “Лед” было много разговоров о “новом Сорокине”. Сам автор варьировал в своих интервью нарочито простодушную мысль: “„Лед” — это первый для меня роман, где на первом месте не форма, а содержание. В „Льде” я стремился передать содержательную идею с помощью максимально простых изобразительных средств” <http://ediapolis.com.ru/alphabet/s/sorokin_vladimir/sorokin_vladimir_ice.htm>. Действительно, это первый роман Сорокина, который поддается внятному пересказу. Правда, при этом сюжет его оказывается до смешного похож на самую непритязательную продукцию жанра “фэнтези”. Если в начале не ясно, зачем светловолосые и голубоглазые люди бьют других голубоглазых и светловолосых в грудь ледяным молотом, а потом одних равнодушно добивают, а других окружают нежной заботой, то потом загадка проясняется. Ледяной молоток из глыбы тунгусского метеорита — это такое орудие инициации. Загадочным блондинам удалось то, что не смогли сделать бесчисленные экспедиции в район Подкаменной Тунгуски, — разыскать таинственное небесное тело, с помощью которого можно пробуждать сердца тех, в ком живет частица “Света изначального”.

Сорокин сочиняет свою, предельно наивную, космогонию, в которой 23 тысячи лучей Cвета Изначального участвуют в акте творения Вселенной и по ошибке создают Землю; свою мифологию, согласно которой на Земле, среди миллионов людей с пустым сердцем, живут немногочисленные носители Света, до поры до времени не ведающие о своей сути, но испытывающие некое неясное томление, способные видеть странные вещие сны. После удара ледяным молотом их сердца начинают вибрировать, называют свое подлинное имя, очищаются сердечным плачем, учатся общаться с другими разбуженными сердцами без помощи человеческой речи, а сами новообращенные обретают счастье, покой, цель в жизни и некоторое количество новых физиологических свойств вроде неутомимости, способности обходиться почти без пищи и прозревать мысли “мясных машин” (как они называют людей). Цель братства — выявить всех посланцев Света в количестве 23 000, после чего, взявшись за руки и образовав мистический круг, они смогут вернуться в Космос.

Тема сверхъестественных способностей человека — одна из самых продуктивных в массовых жанрах. Не будем далеко ходить за примерами. На чем основан успех книг и фильмов о Гарри Поттере? Маленький мальчик, сирота в круглых очках, терпящий унижения, оказывается могущественным волшебником — какая заманчивая мечта для тысяч детей, мечтающих вырваться из обыденности. Ночные, дневные и сумеречные “дозоры” Лукьяненко сулят такую же возможность взрослым. Ничем не примечательный мелкий клерк или девушка с самой обычной внешностью, живущая в загаженной хрущобе, могут оказаться “иными”, принадлежащими к волшебному миру, могущественными и бессмертными — тоже способ моральной компенсации для скромного врача районной поликлиники, замученного жалобами пенсионеров на одышку и боли в суставах.

Сверхъестественные способности человека, живущего на земле среди себе подобных, — мотив бесчисленных фантастических романов, фильмов, комиксов, всех этих историй про мутантов, людей Х, суперменов. Недаром Б. Акунин, создавая свой “инсектариум жанров”, для “Фантастического романа” избирает тему сверхъестественных способностей человека как дара некой космической силы, то есть обыгрывает штамп.

Писатели с талантом и социальным темпераментом не просто плетут занимательный сюжет. Исследуют проблему. В романе Стругацких “Волны гасят ветер” человечество ставится перед “Большим Откровением” — фактом появления сверхчеловека. Людены (как себя называют немногочисленные пока представители высшей расы, возможно с легкой руки Йохана Хёйзинги, написавшего труд Homo Ludens”) рождаются людьми, но обладают некой третьей импульсной системой (встречающейся среди людей столь же редко, как “говорящее сердце” у Сорокина). Эту систему можно инициировать с помощью высоких технологий: так и происходит процесс превращения человека в людена, обладающего совершенно другими, чем человек, физическими и интеллектуальными возможностями. Первое, чем занялись у Стругацких людены, — это поиск себе подобных. Вот только умерщвлять “пустышек” им без надобности, хотя людены и ставят себя выше людей и готовы пренебречь человеческой этикой.

Почему же Сорокин избирает для романа этот нехитрый сюжет, вполне способный затеряться среди бесчисленных глянцевых томов фантастики? Как вопрошал в “Топосе” Денис Яцутко, беспощадно назвавший “Лед” “совершенной дребеденью”: “ Зачем талантливый, популярный и серьезный писатель накатал это примитивное фэнтези по мотивам гностической мифологии и расхожим шаблонам?..” <http://www.topos.ru/cgi-bin/article.pl?id=224&printed=1>.

Сорокин, конечно, способен придумать сюжет и позанятнее, и если он нанизывает повествование, как на шампур, на узнаваемый остов — значит, не сюжетом он стремится “уловить” читателя. Хотя и в нем видна привычная усмешка Сорокина. Сердце в русской (да и в европейской культуре) мыслится как средоточие чувств человека и его суть, сердцевина. Холодное сердце, ледяное сердце — так говорят о бесчувственном человеке. В основе великой сказки Андерсена “Снежная королева” противопоставление снега, холода, льда — и тепла. Сердце Кая, оледенев, делается бесчеловечным, бесчувственным и равнодушным, но, оттаивая от слез Герды, обретает человеческую возможность сочувствовать, сострадать. У Сорокина наоборот: сердце пробуждается от сна и обретает способность говорить под ударами ледяного молота.

Но не ради трансформации устойчивых культурных и лексических штампов написан роман. Главное все-таки — возможность взглянуть на мир чрез призму некоего космического разума, остранить обыденное. Мир, увиденный глазами братьев Света, — это павший мир. Насилие, жестокость, злоба, предательство, мелочность, трусость. Механический, тупой, бездушный, отталкивающий секс, безрадостное, тоскливое, бессмысленное существование. Всегдашний сорокинский имморализм неожиданно оборачивается отчетливо морализаторской нотой, ну прямо в духе толстовской “Крейцеровой сонаты”: сексуальные отношения мужчины и женщины отвратительны, лживы, механистичны. Высшие люди в сексе не нуждаются, они трогают друг друга сердцами, ведут сердечный разговор. Сорокин играет с целым набором “сердечных” пословиц, поговорок и устойчивых выражений. “Сердце сердцу весть подает”, “сердце сказало”, “вещее сердце”, “чует сердце”, “читать в сердцах”, “брать за сердце” — все эти метафоры, лежащие в основе поговорок, Сорокиным овеществлены. Сердца братьев Света в буквальном смысле говорят, чуют, ведают, видят, понимают, вспыхивают — все эти действия автор старательно отмечает курсивом.

И когда побитые молотом, испуганные, не понимающие, что с ними случилось, герои разражаются истерическим плачем и рыдают семь дней, читатель вполне сочувствует старой женщине с сияющими молодыми глазами, которая говорит новообращенным: “Это плач скорби и стыда о прошлой мертвой жизни. Теперь ваши сердца очистились. Они не будут больше рыдать. Они готовы любить”. На этом фоне нежного, братского, сердечного отношения друг к другу как-то растворяются средства, которые братьям Света пришлось применять для обнаружения себе подобных.

“Мы работали как одержимые: ледяные молоты свистели, трещали кости, стонали и выли люди, внизу, этажом ниже, непрерывно гремели выстрелы — там добивали пустышек. Их было, как всегда — 99 %”, — рассказывает главная героиня “Льда” по имени Храм о золотом времени, когда под прикрытием МГБ братья Света организовали в Карелии секретную операцию “Невод” — арестовывали подряд всех голубоглазых и светловолосых и потом простукивали их ледяным молотом в подвалах “Большого дома”.

Вот это и есть сорокинский фокус — изобразить труд палачей как героический. “Это была тяжелая работа... Руки и лица наши были иссечены осколками разлетающегося льда, мышцы рук стали железными, ныли и болели... ноги распухали от многочасового стояния”. Ну и радость от результатов ударного труда, понятное дело, находит адекватное выражение в лексике участников соцсоревнований: Храм говорит про новообретенных братьев, что их было мало, как золотых самородков в земле. “Но они были. И они сверкали в наших натруженных окровавленных ладонях ”.

Тут вот что интересно: Сорокин ведет повествование с точки зрения братьев Света, ничуть не скрывая их нечеловеческой сути. Но человечество изображено с такой степенью мизантропии (даже гуигнгнмы у Свифта снисходительнее смотрят на йеху: они ими брезгуют, но позволяют им есть их гнусную пищу, совокупляться, размножаться, существовать), а сердечная жажда братьев Света описана столь выразительно, что читатель вовлекается в сети братства вполне добровольно. Поменять местами моральные полюса — это задача посложнее, чем играть со стилями и дискурсами, и Сорокин ее блестяще решает.

Можно было бы сказать, что голубоглазые блондины подозрительно напоминают белокурых бестий, что идея разделения людей по некоему врожденному признаку на высшую расу и человеческий мусор слишком напоминает расовую теорию нацизма, а легкость, с какой братья Света обрекают на смерть “мясные машины”, вполне соответствует масштабным проектам уничтожения неполноценных рас в газовых камерах. Но я бы не делала этого. И не стала бы подставлять на место избранной расы избранный класс, чтобы получить метафору, уравнивающую два тоталитарных общества. Сорокин набирает своих белокурых и голубоглазых сверхчеловеков из немцев, евреев и славян, из пролетариев и господ, потому что хочет смешать карты в реестре отработанных идей. Писателя явно не интересуют социальные системы. Но, похоже, его занимает психология человека, зыбкость границ между добром и насилием, скептицизмом и верой, тотальным разочарованием в мире и готовностью претворять в жизнь утопию.

При том, что часть своих преданных поклонников этим романом Сорокин потерял, большинство с готовностью съело наживку. Наиболее характерная реакция на роман — не насмешливое сожаление в духе Дениса Яцутко, но серьезные рассуждения о новом Сорокине, о “духовных поисках” автора, о стремлении к гармонии и т. п. Глеб Шульпяков в “НГ Ex libris” назвал “Лед” самым “теплым” романом Сорокина и, с готовностью восприняв двусмысленную метафору автора, закончил статью призывом “говорить сердцем”; Вячеслав Курицын страшно рассердился на критика, имевшего неосторожность назвать братьев Света “чудовищными монстрами, лишенными жалости”, и увидел в романе “попадание в нерв времени”... “Вроде бы очевидно, что проблемы, связанные со „Льдом”, в том и состоят, что уже сотни молодых людей, подражая „чудовищным монстрам”, часы проводят на коленях, оголив торсы и разговаривая сердцами. Проблема в той девочке, которая сказала в телевизоре позавчера, что прочла „Лед” и не будет теперь больше заниматься сексом, чтобы стать высшим существом”. “Сорокин написал роман „Лед”, блестящий, искрометный удар, взывающий к подлинному в человеке”, — замечает Сергей Шаргунов. Никита Алексеев, демонстрируя полное сочувствие к посланникам Света, видит в романе “попытку восстановления гармонии и редкое для современной литературы стремление наконец-то заговорить без кавычек” <http://www.inostranets.ru/cgi-n/materials.cgi?id=3653&chapter=200>. Не буду множить примеры.

Возможно, интервью автора, в которых он сообщал, что “разочаровался в цивилизации, в современном человеке”, что он написал роман “о поисках утраченного духовного рая”, что сам стал вегетарианцем, как его герои, — служили тем камертоном, который настраивал на определенную ноту читательское восприятие. Вопрос, морочит ли он голову интервьюерам или увлечен собственной игрой в сверхчеловеков, обсуждать не берусь. Но в одном по крайней мере есть все основания доверять автору: Сорокин не раз повторял, что не собирался продолжать “Лед”, но роман его “не отпустил”.

Структурно “Лед” — произведение завершенное. Если первая его часть — триллер, в котором сюжетно скрещиваются судьбы трех людей — проститутки Николаевой, студента Лапина и бизнесмена Боренбойма — и ставятся загадки, а вторая — жанрово стилизованная под классическое реалистическое повествование от первого лица исповедь старой женщины, видного члена братства, — все загадки разрешала, то третья — резко меняла ракурс.

Вместо эпилога предлагалась сухо написанная инструкция по эксплуатации оздоровительного комплекса “LЁD”. Выясняется, что фирма, сумевшая синтезировать метеоритное вещество, рассылает рекламные образцы “оздоровительной системы” (компьютер, шлем, молоточек, двадцать три кусочка льда, панель управления), с помощью которой каждый может ощутить трепетание сердца, вдоволь наплакаться (для комфорта предусмотрены слезоотсосы) и потом испытать эйфорию от согласного трепетания двадцати трех тысяч сердец и растворения в ослепительном свете. Снял шлем — и ты в своем кресле. Отзывы первых пользователей: для одних оздоровление, для других — нирвана, для третьих — наркотик, для четвертых — что-то вроде кино, для пятых — коллективный оргазм.

Замечательная метафора судьбы идеи в современном обществе. Как ни относиться к братьям Света, но героический период их истории существовал. Опасности, лишения, жертвы. А оборачивается все сенсорной игрой, игрушечными слезами и умеренной эйфорией. Массовое общество обратит в продукт потребления и трепетание сердца, и очистительные слезы, и мистические видения.

Загадочные две странички финала, где шестилетний мальчик, оставленный дома, начинает играть с кусочком льда и пытается его согреть, — не мощный финальный аккорд, а тихая тающая нота, удачно завершающая повествование..

В сиквеле “Льда”, романе “23 000”, этот мальчик-олигофрен превращается в самого могущественного члена братства не потому, что так было задумано сразу, а потому, что интрига для автора — вещь подсобная, которую можно гнуть, рубить и корежить. Но прежде чем продолжить “Лед”, Сорокин написал приквел “Путь Бро”. Сюжетно “Путь Бро” мало что добавляет к первому роману, где уже появляется величественный и изможденный старик Бро, который в сжатом виде рассказывает о своей жизни, о том, как двадцатилетним студентом он принял участие в экспедиции к месту падения Тунгусского метеорита, как по мере приближения к небесному телу начал ощущать энергию, идущую от него, как отстал от вернувшейся назад экспедиции, разыскал метеорит, оказавшийся громадной глыбой льда, нечаянно поскользнулся, ударился о него грудью и почувствовал свое проснувшееся сердце. Отколов кусок льда, он пошел к людям и в стойбище эвенков увидел пришлую светловолосую девушку, ударил ее ледяным осколком в грудь — и обрел сестру. Первые инициированные пошли искать себе подобных.

В “Пути Бро”, разумеется, эта история обрастает плотью и насыщается красками. Ребенок, родившийся в счастливых условиях благополучной барской жизни, детские радости и печали, взрослая жизнь, увиденная наивным детским взглядом. Биография Александра Снегирева разворачивается на фоне войны, двух революций, принесших разорение богатому семейству, попытки бегства за границу, гибели родителей. Но он, зачарованный своим тайным даром, пропускает в своем рассказе все эти события как ничего не значащие в его жизни. Знаковы лишь обстоятельства, приведшие Снегирева в экспедицию, и служение цели. Точно так же малозначащи в рассказе Храм, главной героини романа “Лед”, события семейной деревенской жизни, войны, немецкого лагеря, службы в МГБ, вообще вся история “мясных машин”, которая рассматривается лишь с одной точки зрения: помогает ли она поиску братьев или мешает? В этом смысле массовые собрания “мясных машин” и лагеря для военнопленных в “стране порядка” так же полезны, как массовые собрания в “стране Льда” и ее тюрьмы, а вот ликвидация шарашки, где делают ледяные молоты, и всей системы лагерей — просто катастрофа для братьев.

Описание физиологической трансформации, происшедшей с Бро, также наличествует в первом романе: на каком-то этапе восхождения братья Света перестают различать человеческие лица, но проникают во внутреннюю суть человека, делаются способными охватить разом всю человеческую историю, которая видится как дурная бесконечность и бессмыслица. Сами по себе описания оперы, цирка, кино, партийных собраний, военных действий с точки зрения нечеловеческого взгляда дают огромные возможности для сорокинских языковых экспериментов и выполнены с мрачным юмором и мизантропическим блеском, но все же по прошествии какого-то времени все эти мясные машины (люди), железные машины (автомобили), “мощные трубы, плюющиеся горячим металлом” (артиллерия), “трубки, плюющиеся горячим металлом” (автоматы), “плавучие и летающие машины” (корабли и самолеты), железные яйца (бомбы) — вся эта лексика начинает уже не занимать, а утомлять. Прием был найден в романе “Лед”, в приквеле — он лишь повторен. Зачем?

Зачем вообще потребовался этот роман, вся суть которого в концентрированном виде уже содержалась в предыдущем? Думаю, что к этому времени у Сорокина уже созрела необходимость продолжить историю братьев Света и посмотреть на нее глазами людей. Качнуть маятник в другую сторону. Но прежде чем качнуть его вправо — надо максимально отвести его влево. “Путь Бро” строится как житие великого человека, вероучителя, обнаружившего великую цель. Откровение о Свете Изначальном, явившееся ему на глыбе Льда, явно кивает на Священное Писание, но не насмешливо пародируя его стиль, а лишь иронически к нему отсылая.

Сама структура романа предполагает сочувствие читателя великой цели. На протяжении трех романов Сорокин придумывает разные способы поиска братьев Света. Если в “Льде” просто колотят ледяным молотом голубоглазых блондинов, наугад выхваченных из толпы, то в “Пути Бро” поиск поначалу идет по-другому. Первообращенные, Бро и его названая сестра Фер, обладают удивительным свойством: вместе их сердца образуют сердечный магнит, которым они просвечивают людей, обнаруживая своих. Таким образом драгоценный лед тратится строго по назначению, поиск идет быстро, позволяя стремительно развиваться действию, как в авантюрном романе, где герои ищут сокровище, а отсутствие напрасных жертв среди “пустышек” легко склоняет симпатии читателя к герою.

Семантика работает на идею. Мир “мясных машин”, увиденный глазами Бро, — омерзителен, отталкивающ. Но стилистические задачи у Сорокина всегда часть содержательной стратегии. И в романе “23 000”, лишь чуть-чуть сместив акценты, он внезапно дает читателю возможность усомниться: а кто видит мир правильнее — братья Света, холодно взирающие на несовершенную Землю как на свою ошибку, или “мясные машины”?

Уже знакомая читателю Храм, обладательница вещего сердца, учит молодого новообращенного Горна понимать мир: для этого надо особым образом посмотреть на него семь раз, “положить его на ладонь”, как она выражается на своем особом языке. Вот это видение: “Взгляд первый: неподвижное совершенней подвижного, лед совершеннее воды, окаменевшие растения совершеннее живых, отсутствие движения совершеннее самого движения...” Каждый новый взгляд — восхождение по ступеням понимания совершенства мира как неподвижности, единообразия, неизменности. Живая природа вносит в мир несовершенство: “камни совершеннее растений, растения совершеннее животных, животные совершеннее людей, люди же самые несовершенные существа на созданной нами Земле”. Именно несовершенство человека делает неустойчивым мир Земли, что нарушает уже устойчивость и совершенство Вселенной. Вот почему он приговорен братьями Света к уничтожению. Ради восстановления гармонии.

Это уже не осмеяние гуманизма с его самоуверенным представлением о человеке как венце творения, это спор с Творцом. И тут возникает вопрос о смысле и целях мутации, происшедшей с братьями Света. Утратив способность смотреть на людей с человеческой точки зрения, представляя их себе в виде “мясных машин”, ошибки природы, совокупляющегося и размножающегося мусора, засорившего Землю и грозящего засорить Вселенную, не превратились ли они сами в некие машины, рентгеновские аппараты, способные просветить нутро человека, но не способные понять, что живое совершеннее мертвого?

В двух предыдущих романах Сорокин никогда не касался судьбы “пустышек”, тех, кого простучали братья Света и добили в чекистских подвалах, в нацистских лагерях, в бетонных гаражах, лесах и оврагах.

В романе “23 000” дано слово “недобиткам”. Главные герои — русская еврейка Ольга Дробот, живущая в Америке, и швед Бьорн Вассберг — знакомятся на сайте www.icehammervictims.org Как ясно из названия сайта, здесь обмениваются своими историями жертвы ледяного молота, пытаясь понять, кто колотил их в грудь столь изощренно-изуверским способом и зачем? И Ольга, и Бьорн — голубоглазые блондины, которых похитили, изувечили и бросили умирать. Травмы груди заросли, травмы души остались. Родители Ольги, голубоглазые и светловолосые, погибли от ледяного молота, брат Бьорна погиб тоже. Молодые люди деятельны, активны, горят желанием понять, что за сила вмешалась в их жизнь, изучают разнообразные свидетельства, списываются с координатором общества и не ленятся принять его приглашение и прилететь в Китай. Сайт, однако, оказывается ловушкой, его координатор — членом Братства, а штаб-квартира жертв ледяного молота оборачивается подпольной тюрьмой, куда братья Света засовывают своих не в меру любознательных жертв. Ну а чтобы не кормить зря недобитков, их заставляют работать: вырезать кожаные ремешки из шкур дохлых сук (было же в “Пути Бро” членам Братства откровение, что лед должен быть привязан к деревянной рукоятке ремнем из шкуры животного, умершего своей смертью.)

Внимательный глаз заметит, что автору пришлось сделать немало усилий, чтобы связать концы с концами и начать новый роман в той точке, где был закончен “Лед”, вовсе не ожидавший продолжения.

Дебильный мальчик шести лет, оставленный матерью дома в одиночестве и решивший поиграть с кусочком льда, погреть его, явно выступал неким метафизическим заступником рода человеческого, приговоренного братьями Света к уничтожению. Ничто не предвещало, что именно этот мальчик станет ключевой фигурой Братства в новой книге, что вокруг него закрутится интрига, его будут похищать, переправлять за границу: у него окажется могучее, вещее долгожданное сердце, и с его помощью Братство наконец сможет завершить многолетний труд поиска в одну ночь. Самолет летит над землей, два вещих сердца просвечивают все население Земли, а уж мощный компьютер каким-то неведомым способом устанавливает земные имена будущих братьев. Непонятно только, как светлые братья обнаружили чудесные свойства самого мальчика, не простучав его: ведь вся интрига “Льда” на том и строится, что Братство утратило двух самых могучих своих членов, владевших даром прозревать сердца себе подобных.

Впрочем, такие нестыковки у Сорокина не так уж редки. Среди пленников Ольга Дробот встречает старика, который говорит, что находится пятьдесят восемь лет в рабстве у секты, — это сын того самого инженера Себастиана Вольфа, которого в конце двадцатых похитили в Москве Бро и Фер. Вернувшийся в Германию инженер стал основателем немецкой ветви Братства, а через некоторое время ясновидящие сами перебрались в “страну порядка” и жили в “большой каменной пещере” брата Ковро, то есть в доме Себастиана Вольфа. Их видящие сердца могли без труда установить суть каждого человека, так что простукивать пустышку у г-на Вольфа не было никакой необходимости. Если же автор хотел донести до читателя мысль, что старик Вольф врет, то, думаю, избран не лучший способ: не следует рассчитывать на память читателя и его потребность сопоставлять тексты.

Но именно Вольфу автор поручает взглянуть на картину сердечного общения братьев Света глазами человека, резко меняя уже привычный читателю ракурс. Вот в “Пути Бро” главный герой переживает минуту беспомощности и отчаяния, размышляя над невыполнимостью задачи и неизбежностью гибели в этом чуждом мире, “распахнувшем перед нами свою могильную пасть”. И тогда немногочисленные пока братья сцепляют руки, образуя Малый Круг Света. “Едва мы сделали это, сердца наши вздрогнули . И ожили. Свет снова заговорил в них”. А вот рассказ старого Вольфа, ребенком наблюдавшего, как его отец и другие члены Братства застывали, обнажив торсы, взявшись за руки и образовав круг. Мальчик чувствует, что они что-то нарушают, пытается их разбудить, бьет по спинам и даже приставляет к спине отца раскаленную кочергу. Но тщетно: они не обращают на него никакого внимания. И он понимает, что сидящие в круге — уже не люди, что они — живые мертвецы.

Именно Вольф формулирует мысль, которая помещается на другом идейном полюсе романа. Братство Света — это не избранные, высшие, сверхлюди, стремящиеся к духовному подвигу, — но нелюди, “враги всему живому”, и по воле 23 000 “живых мертвецов” теперь может погибнуть Земля со всеми ее обитателями, чего она, конечно же, не заслуживает.

Именно Вольф оставляет Ольге ключ, с помощью которого она может попытаться бежать из бункера. Провокатор ли Вольф или недремлющие камеры наблюдения и альтруизм Ольги, вовлекшей в побег слишком много людей, предопределили неудачу, но только побег оказывается тестом на сообразительность: преодолев множество препятствий, чудом избежав гибели, Ольга и Бьорн уже чают оказаться на свободе, как выясняется, что в конце пути их спокойно ожидает тот, кто уже однажды заманил в ловушку. Братству, оказывается, нужны двое недобитков, чтобы те в решающую минуту преображения, когда 23 000 сверхчеловеков, взявшись за руки, замкнут Круг Света, подержали двух младенцев, которые уже научились разговаривать сердцем, но стоять пока не умеют.

Почему для этого дела надо пройти испытание на выносливость, находчивость и мужество — тоже не совсем понятно. Но нужно же автору найти способ отправить главных героев на тот остров, где готовится заключительный акт мистерии, в то место, где избавляющиеся от своей человеческой личины братья готовы преобразиться в вечные лучи света.

Признаться, я боялась, что, выполняя завет старика Вольфа, герои как-нибудь проберутся на заветный остров и если не с помощью кочерги, то какого-нибудь другого орудия разомкнут круг и помешают гибели планеты. Но насмешливый Сорокин препоручил этот план, слишком уж отдающий финалом голливудской страшилки, своему двусмысленному герою.

Финал гораздо интереснее и загадочнее: Круг Света был беспрепятственно образован на специально оборудованном для Преображения острове, загодя прикупленном Братством в каком-то тропическом раю. Каким-то образом сектанты смогли сломить волю Ольги и Бьорна, так что те ощутили их цели как свои, преисполнились восторга и бережно держали маленьких сверхчеловечков на своей груди, когда сомкнутые руки 23 000 братьев заставили согласно трепетать их сердца. Земля вздрогнула, Свет ослепил героев, лишил их чувств, но через какое-то время Ольга и Бьорн очнулись и обнаружили, что все члены Братства, бездыханные, лежат на белом мраморе острова. А они сами — живы и невредимы. Преображение совершилось, братья Света оставили свои бренные телесные оболочки и вознеслись? Но почему не прихватили с собой Землю? И отчего лица умерших сведены судорогой и на них застыло выражение страдания и недоумения?

Некоторые из рецензентов посчитали, что Земля все-таки исчезла и Ольга с Бьорном должны начать все заново, как новые Адам и Ева. “Очнулись Ольга и Бьорн, а вокруг — трупы, останки (оболочки) братьев. И никого. Только они двое и Вселенная, которую сделал для них Бог. Ну то есть рай. Вторая попытка”, — пишет, например, Евгений Лесин (“НГ Ex libris”, 12.I.2006). Это как — Земля исчезла, а остров в теплом океане — уцелел? Бог, конечно, всемогущ, но в романе автор могущественней, а он вкладывает в уста Бьорну слова: “Мне кажется, нам надо вернуться к людям”. Физик, атеист, прагматик, доверяющий только “формулам и технологиям”, он понимает после происшедшего, что “все это создано Богом” и создано “для нас”. Но эти новые Адам и Ева на райском острове даже не знают, как молиться Богу. “Надо вернуться к людям и спросить у них”.

Так что — вся эта мистерия разворачивается ради того, чтобы двое молодых прагматиков уверовали в Бога? Или таким сложным способом Бог доказывает, что все-таки и Землю, и человека со свободой воли создал он, а не какие-то там заблудившиеся лучи Света? И кто они такие, посланцы Света? Люцифер — ведь тоже светоносец.

Автор не ставит решительных точек над “i”. И правильно делает. Чем буже пространство интерпретации, тем банальнее смотрелась бы насмешливо-политкорректная концовка романа, где читателю и так подсунули слишком много обманок.

 

1 Сорокин Владимир. Трилогия. М., “Захаров”, 2006, 685 стр.

(обратно)

Ненаучная поэтика

Чарник Елена Геннадиевна — поэт, эссеист. Родилась в 1974 году. Окончила Харьковский государственный университет. Настоящие эссе — первая публикация автора.

Фрагменты о времени

Идиллия детектива

Самое размеренное, аккуратно устроенное время — время детектива. (Речь, разумеется, о жанре.) Только благодаря этой размеренности сыщик и следователь могут вести и продолжать свою работу. Если бы персонажи детектива жили хаотично, то есть обедали в разное время, мели улицы когда придется, укладывались спать и вставали когда вздумается, если бы они дружили с кем попало и кого попало любили, каждый раз в другом месте выбрасывали мусор, работа сыщика потеряла бы смысл. Оттого детектив так буржуазен.

Вот распространенные показания свидетелей: “Я каждую неделю в пятницу подстригаю кусты около дома мистера Z, да, это была пятница”, — говорит садовник. Или булочник: “Миссис К каждый день в 11 часов утра заходила сюда. Она всегда покупала две булочки с корицей. В тот день, когда вошел мистер Н, она уже уходила. Значит, было 11.10”. По часам ежедневной, постоянной жизни персонажей сверяет сыщик часы преступления. Преступление должно вписаться в какой-либо промежуток обывательского времени. Или как-то нарушить, взорвать ход вещей и тем выдать себя. Убийца старается закамуфлировать преступление под “естественный ход событий”. Его задача — искусно залатать все дыры во времени. Задача сыщика — опознать искусственную нитку. И это он может сделать, только опираясь на размеренный, одинаковый для каждого из персонажей ход времени. Жизнь детективных жителей — идиллия, нарушаемая лишь редкими преступлениями, и она тут же восстанавливается, когда преступление раскрыто. Садовник идет стричь кустарник, а миссис К отправляется за своими булочками с корицей.

Такое же время, видимо, нужно кино. Бернардо Дзаппони, рассказывая о Феллини, сравнил его с Мегрэ, который был любимым персонажем Феллини; Феллини, как и Мегрэ, был человеком привычек, а освоение чужих привычек и для того и для другого было методом.

Примерно так же построено время сказки, особенно авторской. С той только разницей, что на время сказки все отпущены на каникулы. Возьмем Гофмана. Его время можно назвать каникулярным. Его студенты не учатся, лишь ходят в гости к профессорам, судьи не судят, тайные советники не советуют, князья не княжат. Все заняты сказкой. Но тем не менее все остаются людьми с правилами и привычками, может быть оттого, что живут в Германии...

 

“Худая трава”

К этим историям о времени мне хотелось бы пристегнуть рассказ Ивана Бунина “Худая трава”. Говорить о нем хорошо главным образом потому, что время в нем ведет себя “правильно”. Такое правильное поведение крестьянского времени — предмет постоянной зависти русских писателей. Особенно идилликов, а Бунин — идиллик. Рассказ о смерти Аверкия развивается так последовательно и законно, что всякий читающий это пожелает себе такой смерти. Любому становится ясно, что лучшей смерти нет и быть не может.

Аверкий умирает как трава и вместе с травой: “Аверкий слег, разговевшись на Петров день”. Петров день — середина июля, когда лето переполовинилось и идет к осени. Умер Аверкий с первым снегом, как последняя трава скрывается под ним, с этих пор становясь прошлогодней.

Аверкий, как и всякий умирающий, постепенно отгораживается от людей, становясь сначала на одну доску с деревенской дурочкой, потом отдаляясь и от нее как остающейся жить, от забот о еде и имуществе, прощая человеку, убившему его телку, от пространства, ограниченного для него ригой, где он лежит. Как всякий умирающий, он остается наедине с тем временем, которое прожил, и тем, что ему осталось. Но главное вот что: постепенный уход времени, оставшегося Аверкию, Бунин обозначает постепенным уходом из рассказа цвета. И поскольку Аверкий уходит из жизни “правильно” — надо очень тяжело и бессрочно работать, не замечая ни зимы, ни лета, чтобы заслужить такую смерть, — уход цвета совпадает с переменой времен года.

В начале своей болезни Аверкий наслаждается незнакомой ему свободой и красотой видимого ему в открытые ворота риги мира, которую он раньше не успевал замечать:

“С утра светило солнце, парило над дымящимися полями, над грязными дорогами, над хлебами, насыщенными водою, легшими на землю <...> Но к обедам опять заходили тучи, казавшиеся еще чернее от блеска солнца, меняли облака свои необыкновенные цвета и очертания, поднимался холодный ветер, и бежал по полям косой радужный дождь. <...> После обедов темнело от туч, гнала буря ливень с градом. К вечеру стихало, солнце проглядывало; но на востоке громоздились розовые горы, а западный небосклон покрывался странной серебристой зябью, похожей на утиный пух.

А ночи были туманные. Зеленоватые пушистые звезды, как большие светляки, глядели на Аверкия в ворота”.

Жизнь все отодвигается, наступает осень: “Мир он по-прежнему видел только в ворота — видел только частицу огромной картины. Шли по горизонту за обнаженными лозинками все белевшие, все холодевшие облака. Умирая, высохли и погнили травы. Пусто и голо стало гумно. Стала видна сквозь лозинки мельница в бесприютном поле. Дождь порой сменялся снегом, ветер гудел в дырах риги зло и холодно. Аверкий тупо думал:

— Едет осень на пегой кобыле...”

Тот, кому случалось проводить осень вне города, знает, что поздней осенью цвета перестают смешиваться. Они раскладываются на основные цвета. Так в осенних днях Аверкия только четыре цвета: черный, белый, рыжий и зеленый. Это основные цвета, встречающиеся в народной культуре: красный, черный, белый — цвета вышивки в степных районах, а о них и идет речь, основные цвета почти любой архаичной культуры, в данном случае русской, — белый день, черная ночь, красное солнышко. Белый, черный, рыжий — цвета, которые легче всего получить из природных матерьялов, сделать из них краску: цвета глины, мела и сажи. Зеленый тоже получить несложно — на то медь. Зеленый цвет, тем более если это цвет озими, как во сне Аверкия, для крестьянина неизменно будет означать всегда продолжающуюся жизнь.

Вот цвета разделились на основные, а затем стали сливаться в белый, радостно освобождающий от жизни цвет: “Белы были косогоры и берега реки — только сама река, еще не застывшая, чернела, и по ней еще плавали белые гуси”. И когда дочь Аверкия потащила его из риги в санях в избу, все уже было белым, только “по белоснежному покрову потянулись от риги до избы две черных полосы — траурный след полозьев, все лето стоявших на влажной земле”. Пока белого больше черного, это значит, что если цвета уже нет, то свет еще остался. Но вот Аверкий в избе: “На дворе сизели сумерки, но еще светло было, бело от снега. А изба уже наполнилась сумерками”. Света становится все меньше, наконец остается только свеча, которую Аверкий держал в руках, пока его исповедовал и причащал священник. Но вот старуха, жена Аверкия, заметив, что свет мешает умирающему — в общем-то мешает умирать, — погасила свечу. В темноте Аверкию стало удобно, и ему в последний раз привиделась жизнь: она зеленела травой, уже без него:

“Представился ему летний день, летний вечер в зеленых полях, косогор за селом и на нем — его могила... Кто это так звонко и так жутко кричит, причитает над нею?

— Родимый ты мой батюшка, что ж ты себе думал, что ты над нами сделал? Кто ж будет нами печалиться, кто будет заботиться? <…>

„Ах, это дочь!” — подумал Аверкий с радостью, с нежностью, с затрепетавшей в груди сладкой надеждой на что-то”.

И вот финал, в котором темнота, оставшаяся внутри, компенсируется слабым светом снаружи, исходящим то ли от снега, то ли от отлетевшей души: “Умер он в тихой, темной избе, за окошечком которой смутно белел первый снег, так неслышно, что старуха и не заметила”.

 

Декамерон

Когда я однажды подумала про “Темные аллеи” Ивана Бунина, что это вариант книги “Декамерон”, мне показалось, что я сделала открытие. На самом деле — это первое, что приходит в голову об этой книге Бунина, потом я совершенно случайно узнала, что с “Декамероном” сравнивал “Темные аллеи” сам Бунин в контексте именно том, который, как мне казалось, сочинила я: “Декамерон” написан во время чумы, “Темные аллеи” — во время Второй мировой. Это говорит лишь о том, что Бунин не относится к тем авторам, которым нужен критик или филолог, чтобы растолковать ему, что же он такое написал. Это расчетливый автор, не садящийся за письменный стол без точного знания о характере своего замысла и возможных его последствиях, он никак не лирик, поскольку всегда знает, чего хочет добиться от читателя, примером тому — рассказ, о котором мы рассуждали в предыдущем очерке: все эти штуки с цветом тщательно продуманы автором; что это не случайная удача, а манифест “правильной” смерти, видно невооруженным глазом. Так вот, “Темные аллеи” — декамерон по замыслу.

К книге этой относились подчас крайне невнимательно, поначалу она смущала, до совсем недавнего времени считалась излишне откровенной, решили, конечно, что книга итоговая, что о любви, что о времени и о России. Но почему итоговая должна быть эротической? Потому, что таков автор, его привязанности? Не думаю.

Главный герой книги — время. Это начинаешь понимать, вернее, ощущать прохождение времени, когда прочтешь больше половины книги, где-то вблизи “Холодной осени”. Как, кстати, нелепы и неоправданны попытки читать или даже экранизировать эту книгу отдельными рассказами. Многие из них по отдельности темны (“Натали”), вульгарны (“Пароход „Саратов””), сентиментальны (“Таня”, “В Париже”). Только в целом книги то, что кажется их недостатками, находит свой смысл и место.

Как и положено книге о времени, “Темные аллеи” состоят из

воспоминаний, как и положено декамерону — из рассказов разных людей, чаще мужчин, но иногда и женщин. Это сборник элегий разных авторов. Но у таких сборников элегий есть одна особенность, как, к примеру, у вышедшего в начале девяностых в серии “Библиотека поэта” толстого тома под названием “Русские элегии”: на восьмом стихотворении начинаешь посмеиваться, на третьем авторе — хохотать. Не берусь с окончательной точностью сказать, в чем тут дело, но элегия — жанр столь обворожительный в окружении других жанров того же автора — в соседстве с элегиями же, особенно разных авторов, выглядит смешно. (Я говорю, конечно, об элегии, как она сложилась в России.) Такое количество однообразных и беспредметных сокрушений об упущенных возможностях вызывает обратный эффект, чем должно бы. Почему при этом сборник сатир не доводит никого до слез — нам не понять.

С “Темными аллеями” этого не происходит. Отчего? Оттого, что книга динамична. И если бы не накал эротики, движения не было бы. В движение книгу приводит “любовь, что движет солнце и светила”, что в переводе на язык школьной астрономии означает “управляет земным временем”, точнее будет: “приводит время в движение”. Мы имеем дело с эротикой времени.

Совокупления чуть не на каждой странице создают энергию движения времени. Причем объятия эти по ходу книги становятся все интенсивней, чтобы не случилось остановки и энергетического кризиса во вселенной. Постоянные смерти “после”, послужившие созданию версии о кровожадной “концепции любви” Бунина, — смерти исполнивших долг.

Автор и сам участвует во всем этом, потому что все мужские партии исполняет сам. Это якобы рассказы разных людей. Герой один: одни и те же излюбленные запахи, привычки, один тип чувственности. Героинь тоже меньше, чем кажется, контуры многих совпадают: Гаша совпадает с Таней, Генрих — с героинями “В Париже”, “Мести”, “Антигоны”, Натали — с героиней “Ворона”, Муза — со спящей женщиной из “Начала”. Автор и не собирается скрывать своего участия. Температура времени у него явно повышенная.

И если персонажи “Декамерона” рассказывают свои истории, чтобы убить излишнее время, отгородившее их от пространства Италии, и тем самым это пространство заново открыть, разместив происшествия в разных городах страны и за ее пределами, то “Темные аллеи” написаны, чтобы оживить время России и гибнущей, как казалось, Европы, завести его заново.

Есть еще одна тема разговора о “Темных аллеях” — времена года в этой книге, но ей трудно стать “темой разговора”, и она продолжает оставаться темой чтения...

 

Новая телесность

Война — самое верное руководство по анатомии. После Первой

мировой, а заодно — Гражданской, плюс радости советской власти, русская литература вспомнила, а то и заново открыла для себя такую форму жизни, как человеческое тело. В этом открытии в России дошли до такой библейской святости тела, что Лоуренс вряд ли нашел бы здесь читателя, которого ему удалось бы скандализовать.

Все, что в мирное время так скромно прикрыто кожей, в войну вываливается наружу и доступно зрению любого. Ощущения острые.

Теперь под “внутренней работой” может пониматься не столько работа души или мысли, сколько работа тела изнутри. Вещество тела вырабатывает заодно и мысль. И хотя давно уже никто не верил в то, что женщин делают из мрамора и алебастра, но представление о теле как о механизме или рукотворной вещи, например — вазе, в мирное время ближе рядовому горожанину. Модный журнал укрепляет его на этих позициях. Горожанин не помнит о материале, из которого сделан, и сравнивает его с чем-то более знакомым: гипс, пластмасса, резина и проч. Он говорит не “тело”, а “фигура”, превращаясь сам и превращая свою женщину в скульптуру или манекен. Это сильно снижает рождаемость: женщина не вполне уверена в своей полости, и тут нужен Блум, исследующий статуи на предмет отверстий.

Все вышесказанное сказано не без преувеличений, чтобы значимей стали открытия войны. Скажем, у вроде бы телесного Л. Толстого тело как таковое, из специального человеческого материала, есть только в одной сцене “Войны и мира”, где купаются в грязноватом пруду белые, голые солдаты.

Мировая война произвела повальное вскрытие, тело стало уязвимым и жалким независимо от количества. Избыток его у Замятина и Заболоцкого можно приравнять к убогости у Платонова.

Для более свободной в сексе и просвещенной в области анатомии Европы Первая мировая не стала серьезным переворотом в отношении культуры к телу. Это не было для европейцев такой уж новостью. Не то в России, в особенности в ее литературе, привычной к духовным, мыслительным, иногда — языковым интересам. В 10 — 30-е годы XX века в русской литературе и живописи случилось то, что можно назвать “новой телесностью”.

Это новое тело появляется перед читателем уже со знанием того, чтбо у него внутри, с надрезом, как арбуз на рынке: от кожуры к сердцевине — знанием не с точки зрения формы, как в пособиях для живописца, не с точки зрения медицины и анатомического театра. Это какое-то сущностное знание о материале, из которого сделан человек, об отдельной от всего человеческой и отчасти очеловеченной животной материи. Это более глубокое, чем медицинское, хотя и совершенно сумбурное знание всех перипетий дыхания, пищеварения, сердцебиения, зрения. И у каждого тут свой интерес: у Замятина, Бабеля — собственно мясо: мышцы, кровь, требуха брюшины, мощь и уязвимость пола и материнства; Мандельштама интересует нервная система и органы чувств, то, что внутри черепа, позвоночник, глаз, ухо.

Думаю, что каждому давно понятно, к чему все это. Это все к Андрею Платонову. И если мы говорили о библейской святости тела в литературе (святости, по общему и давнишнему мнению историков языка, содержащемуся в значении этого слова: суффикс -es* в телесах, чудесах, небесах означает, что этот предмет сакрально значим), то прежде всего говорили о нем, о Платонове. У Платонова сравнение “тело, как механизм” звучит не с преобладанием механизма, но тела. Паровоз — как тело: “Машина резко и часто отсекала пар, и слышен был гулкий поток воздуха от трения бегущего тела паровоза”, — потому что паровоз движется и нагревается, у него те же, что и у тела, проблемы. “Все время, пока двигался народ, Айдым слышала трение и скрип костей внутри шевелящихся людей, — наверно, у них высох весь жир в суставах, и кости теперь мучились”.

Почему-то до сих пор на Платонова смотрят с точки зрения идей и революции. Эта тема слишком долго занимала русских. Принимал колхозы — не принимал... Его язык считают стилем речи революции и мужика. Хотя не слишком понятно, почему мужик, рабочий-крестьянин, заговорил языком немецкой философии, не агитаторы же научили. Считается, что это заговорил молчавший народ, который, как известно, всех мудрее и знает Канта интуитивным путем (“держит в своей голове”). Но почему тогда и инженеры, и студенты, и автор говорят тем же языком, ничей язык не выделяется, он сплошной. Если это речевая характеристика, то чья?

Платонова верно сравнивают и с Заболоцким, и с Филоновым, но мало кто понимает, по какому признаку идет сравнение. Говорят, по признаку новизны языка: “Этим немым языком Платонов выразил тончайшие категории, которые не выразил ни один философ в нашем веке. Сам факт рождения платоновского языка — немого, мычащего, объединенного, одного на всех — лучше всего доказывает, что дух-то жив, несмотря... Нужно спуститься на самое дно отчаяния и боли, чтобы увидеть, насколько же все одухотворено... Платоновым я даже не всегда восторгаюсь, не всегда могу... чувствую, что тяжело мне открыть эту книгу, что нужно проделать огромную духовную работу, чтобы оказаться в одной с Платоновым точке” (Андрей Битов, беседа-предисловие к одному из изданий Платонова). На первый взгляд все это вполне почтительно и даже верно. На Битова Платонов действует ошеломляюще, как на человека девятнадцатого века, в котором русских так умело засахарила внутренняя культурная политика и в котором они охотно засахарились (это преувеличение, но не слишком большое). Для начала, язык Платонова настолько же нем и мычащ, насколько нем язык философии, поэзии, театра XX века, настолько же, насколько мычащ Хайдеггер. Язык Платонова и есть язык философии XX века. Затем — о духе. У Платонова не дух, а дыхание, у него тело и есть производитель души, дыхания; и не “несмотря” на что-то человек дышит, а только в таких убогих условиях тела дыхание у него и становится душой в лучших традициях русского православия. И почему “самое дно”? Вся прекрасная телесность Платонова — это отчаянье, боль и чернуха? И почему одухотворено? К чему эти “дно” и “одухотворенность” — не одухотворено, а свято — разные вещи. Одухотворено извне, свято — суть. Такая неточность — неточность экскурсовода, говорящего об одухотворенных ликах икон. А оказаться с Платоновым в одной точке — несложно: килограмм-другой сбросить, оставить гантели, зубную щетку, кофе по утрам, лечь и, обрастая щетиной, слушать свое тело. Оно заговорит — и тем же самым языком, потому что это его язык, его речевая характеристика. В том, что тело получило свою речь, Платонова и можно объединять с Заболоцким, Филоновым и проч. Тело и есть душа (это, правда, Лермонтов). Если Платонов знал иностранный язык, то это был немецкий. Я думаю так не только потому, что сплошной язык Платонова так напоминает немецкую философию, не только потому, что язык тогдашней техники, станков и паровозов, столь близких сердцу Платонова, язык последней войны и язык, с которого была переведена революция, был немецкий, но потому, что весь строй поэтики Платонова почти дословно совпадает со строем современной ему немецкой поэзии. Похоже, что он и Рильке прикармливались у одного языка. В любви к мертвым с Рильке, которому всегда “не хватало умерших для элегий” (И. Бродский), может соперничать Копенкин. Копенкин любил мертвых, поскольку Роза была среди них. Нельзя не любить умерших, если среди них любимые люди. Живые Платонова в своей телесной убогости мало отличаются от мертвых, то есть совсем не отличаются от душ. Я позволю себе процитировать отрывок из стихотворения Рильке “Орфей, Эврiдика, Гермес” в украинском переводе Василия Стуса, по тематическим акцентам он ближе к нашей теме, чем существующие русские переводы: “...Була вона в цнотливостi / новiй така недоторкана, стать пп скидалась на / вечiрню юну квiтку, а руки так од шлюбних втiх одвикли, / що навiть обережний доторк бога вражав пп немов зухвала / близкiсть. Це вже була не та бiлява жiнка, що / увiйшла мотивом в спiв поета, уже не острiв шлюбного / кохання, уже не власнiсть будь кого з мужчин, вся — мов / розвiянi довгастi коси, / мов випалi дощi, саможертовна, як просфора, подiле- / на на всiх. Вона корiнням стала. I коли бог зупинив / пп i з болем мовив: „Вiн озирнувся!” — не збагнула мови, / i тiльки запитала стиха: „Хто?””

Люди Платонова, особенно если их много собралось вместе, как народ джан или чевенгурцы, — как эта Эвридика. Тела чевенгурских женщин ничем не отличаются от ее души: “Эти женщины не имели молодости или другого ясного возраста, они меняли свое тело, свое место возраста и расцвета на пищу, и так как добыча пищи для них была всегда убыточной, то тело истратилось прежде смерти и задолго до нее; поэтому они были похожи на девочек и на старушек — на матерей и на младших невыкормленных сестер; от ласк мужей им стало бы больно и страшно. Прокофий их пробовал во время путешествия сжимать, забирая в фаэтон для испытания, но они кричали от его любви, как от своей болезни”. Тела женщин — только повод к отрешенности: “Поверх кожи для женщины начинался чужой мир, и ничто из него ей не удавалось приобрести, даже одежды для теплоты и сбережения тела как источника своей пищи и счастья других”.

Это отрешенное тело — пречистое тело, годное для евхаристии, как тело умирающего мальчика нищенки: “Мальчик сначала забылся в прохладе покойного сна, а потом сразу вскрикнул, открыл глаза и увидел, что мать вынимает его за голову из сумки, где ему было тепло среди мягкого хлеба, и раздает отваливающимися кусками его слабое тело, обросшее шерстью от пота и болезни, голым бабам-нищенкам. „Мать, — говорит он матери, — ты дура-побирушка, кто ж тебя будет кормить, на старости лет? Я и так худой, а ты меня другим подаешь!””

И если тело свято, то одинаково свято живое тело и мертвое. Живые и мертвые у Платонова равны. “Мертвые тоже люди”, — говорит его персонаж Чиклин, который “и в чужом и в мертвом человеке чувствовал кое-что остаточно-теплое и родственное, когда ему приходилось целовать его или еще глубже как-либо приникать к нему”.

Мертвые тела любовно и тщательно сохраняют, даже не в надежде на воскресение, но ради той части жизни и любви, которая всегда остается в теле, даже мертвом, как может сохранять ребенок давно лопнувший любимый шарик, который для него не исчез и не умер, а испортился, стал некрасивым, но от этого еще любимее и жальче. Человек, не тронутый сутью телесности, назовет это сентиментальностью: “Захар Павлович хотел сохранить Александра в таком гробу — если не живым, то целым для памяти и любви; через каждые десять лет Захар Павлович собирался откапывать сына из могилы, чтобы видеть его и чувствовать себя вместе с ним”. Или: “В полдень Чиклин начал копать для Насти специальную могилу. Он рыл ее пятнадцать часов подряд, чтобы она была глубока и в нее не сумел бы проникнуть ни червь, ни корень растения, ни тепло, ни холод и чтоб ребенка никогда не побеспокоил шум жизни с поверхности земли. Гробовое ложе Чиклин выдолбил в вечном камне и приготовил еще особую, в виде крышки, гранитную плиту, дабы на девочку не лег громадный вес могильного праха”.

Видимо, это — самое древнее, доритуальное отношение к телам умерших, которое и позволило возникнуть ритуалу и всегда оставалось среди крестьян, удивляя горожанина, если ему вдруг приходилось с ним сталкиваться. Как это происходит, например, в стихотворении Вордсворта “Нас семеро” (“We Are Seven”). В годы революции, когда умерших перестали отпевать, они как бы не становились вполне умершими, от жизни и смерти снова стали ждать чудес: если матери хочется, чтобы ее ребенок пожил еще минуту, то почему бы и нет: “„Да ведь он кончился, чего ты его беспокоишь?” — спросил Копенкин. <...> „Одну минуту пожить сумеет, раз матери хочется: жил-жил, а теперь забыл! Если б он уже заледенел либо его черви тронули, а то лежит горячий ребенок — он еще внутри весь живой, только снаружи помер””.

Из этих нежных дикарских чувств и был забальзамирован Ленин, а не по злому умыслу, как теперь многие думают.

Через мертвое тело осуществляется связь с остальным миром — миром неживых предметов, которые от этой связи становятся отдельной формой жизни: “Пусть хранят ее здесь разные мертвые предметы. Мертвых ведь тоже много, как и живых, им не скучно меж собой” — и с животным миром: “длинные обнаженные ноги (умершей. — Е. Ч. ) были покрыты густым пухом, почти шерстью, выросшей от болезней и бесприютности, — какая-то древняя ожившая сила превращала мертвую еще при ее жизни в обрастающее шкурой животное”.

Все теряет какие бы то ни было различия и объединяется по единственному признаку существования. Это неразличение — конца времен, когда лев рядом с агнцем и все такое. Когда все время, весь остаток времени сосредоточен в общем едином теле, теплая нога коня по какой-то предсмертной метонимии — часть тела возлюбленной, и расстрел буржуев похож на оказание помощи при родах. Теплота — связующее качество этого единого тела, тепло испытывает доверие к теплу: лоб Дванова — к руке Никитка, запустившего в него пулю. Любовь — тоже соседство теплоты двух тел, и у людей и у животных: “баран закричал и повернул голову в пустое направление степи. Он давно жил среди овец и бывал как муж внутри тех мертвых, которые теперь лежали — он знал худобу их костей и теплоту цельного смирного тела”. “Не пугайся, — сказал ему привалившийся человек. — Я озяб во сне, вижу, ты лежишь, — давай теперь обхватимся для тепла и будем спать”. В среде такой теплоты деятельность — любая, конечно же — должна стать бесполезной, хотя бы потому, что любая нововыработанная энергия будет излишеством в этом конце истории, где, “как в теплом животе”, могут “вконец дозреть и уж тогда целиком родиться” даже “недоношенные” чевенгурские жены. Бесполезное действие — форма мысли о другом человеке, тоже — вполне в традиции местности, как бесполезный граф на пашне: не урожая ради, но мысли о крестьянине.

Совокупное тело имеет свою анатомию, состав, выбирает законы природы, которым ему подчиниться, у него свои уязвимые места. Основные места незащищенности — голова, шея, живот. Живот уязвимее по отношению к остальному телу настолько, насколько уязвимее, видимо, живот ежа в сравнении с его колючей спиной. Материал — “вещество”. Вещество, живое или мертвое, движет, питает, производит, составляет тело, еда тоже вещество и часть тела, рассеянного в природе. Часто у мертвых вещества в избытке: “...на его дороге лежал опрокинутый человек. Он вспухал с такой быстротой, что было видно движение растущего тела <...> Скоро человек возрос до того, что Дванов стал бояться: он мог лопнуть и брызнуть своею жидкостью жизни, и Дванов отступил от него; но человек начал опадать и светлеть — он, наверное, уже давно умер, в нем беспокоились лишь мертвые вещества”; живым же тела, как правило, не хватает: “Айдым была мала, как пятилетняя, и кости ее были обтянуты бледно-синей пленкой, не имевшей никогда достаточной упитанности, чтобы превратиться в настоящую кожу”.

Растения тоже состоят из вещества и имеют ту же анатомию, что люди и животные: “Лопух она сорвала за то, что у него была белая исподняя кожа”.

Силы у тела очень мало, поэтому ее направляют туда, где она сию минуту важнее, то же — с умом: “Поешь, — отдал он хлеб, — пусть твой ум обращается в живот, а я без тебя узнаю, чего хочу”.

Самый важный для тела закон — движение: “...он вспомнил про одно чтение научной книги, что от скорости сила тяготения, вес жизни и тела уменьшается, стало быть, оттого люди в несчастии стараются двигаться”. По принципу движения, а не состава человек больше похож на коня, чем на дерево, и в силу этого чевенгурский пешеход Луй “предложил ревкому немедленно стронуть Чевенгур в даль. „Надо, чтобы человека ветром поливало, — убеждал Луй, — иначе он тебе опять угнетением слабосильного займется либо само собою все усохнет, затоскует — знаешь как? А в дороге дружбы никому не миновать — и коммунизму делов хватит””.

“Тело” — одно из наиболее частотных слов у Платонова. Если бы тело могло быть категорией, его можно было бы назвать категорией философии Платонова, но тело может быть только телом, ни философской вещью, ни даже философским камнем. Оно есть философское тело Платонова. Тело — все, что остается человеку в коммунизме для любви и дружбы, это все, что было у “прочих” и что остается у “буржуя” без имущества и с пулей внутри: “Чекист понял и заволновался: с пулей внутри буржуи, как и пролетариат, хотели товарищества, а без пули любили одно имущество”.

Тело, как ни странно, — то, что является для всех нас общим, единым: не мысли, не города, не вселенная, не воздух, тело — единственное, что может связывать и связывает человека с другими людьми. Это невзирая на все разнообразные разности, связывающие всех по отдельности с Богом.

 

Пейзаж

На чем только держится диалог — ни на чем. Ему обычно не на чем держаться. Вы говорите, к примеру, что ваш ребенок быстро растет, вот вы неделю не гуляли с ним, и оказалось, что нужно купить ему для прогулок новую одежду. А ваша собеседница отвечает, что ее муж тоже дает ей деньги на ребенка. Вы посмеетесь над ее, как вам покажется, глупостью, но, недосмеявшись, поймете, что это вот и есть природа диалога и цена его.

Диалог — то, что не держится, что постоянно спадает. Чтобы удержать его, берут нечто второстепенное из предыдущего высказывания и делают его сюжетом для дальнейшего. Разговор бы не продолжался, если бы все говорили “по существу”. Все дело лишь в степени второстепенности. Вы вспоминаете, что таким же образом движется все на свете: история, частные судьбы, что в поэзии как раз большая степень второстепенности петли, вытащенной для основы следующей, — высший пилотаж мастерства.

И тут у вас возникает желание отдать должное второстепенному в виде статьи или устного размышления. И поскольку ваши мысли — так уж получилось — то и дело становятся мыслями о литературе, вы находите самое второстепенное в ней — пейзаж. И вот вам нужно представить себе ситуацию, в которой такой второстепенный, даже не предназначенный для чтения, а, скорее, для удовольствия автора кусок текста, как описание природы, становится сюжетом. Нет, это не записки путешественника, это целая эпоха национальной литературы, одно ее столетие, да еще традиция в следующем.

Если русская литература для вас — отечественная и девятнадцатый ее век для вас не сводится к слову “Dostoyevskу”, то пейзаж — первое, что начнет вырабатывать ваше воображение при мысли об этой эпохе.

А. Битов заметил как-то, что все эти наши сохраненные усадьбы, дома-музеи писателей и т. п. выполняют еще и природоохранную функцию, что благодаря каждой из писательских усадеб сохранено сколько-то квадратных километров леса, луга, степи… Эту роль писательским усадьбам в России выполнять тем легче, что почти каждое сочинение той эпохи, к которой они относятся, затеяно с природоохранной целью: запечатлеть и сохранить какой-либо конкретный пейзаж, какой-то побольше-поменьше кусок земли. Оттого и думаем мы об этой эпохе в ландшафтных образах.

Во всей европейской литературе того же времени пейзаж работает пейзажем — зависит от сюжета, настроения персонажей, сочиняется или коллажируется автором в полном подчинении сюжету, всё — как водится в теории литературы.

Не то — у русских. Человек присаживался к столу лишь для того, чтобы спасти от грядущих вырубок дальнюю рощу своего имения. Или, еще забавнее, возможно, продав уже эту рощу, навсегда записать за собой для потомков. И не участвует пейзаж в сюжете, он его формирует. Взять тот же хрестоматийный “Бежин луг”, где весь сюжет создан местом действия — примыкающей к реке низиной.

Можно объяснить все это специфическими воззрениями славян на природу, затянувшимся феодализмом, обнищанием феодалов с их комплексом вишневого сада и забегающей вперед ностальгией по еще вполне процветающим усадьбам. Но как ни объясняй, мы остаемся перед фактом: из всех сюжетов русской литературы, ее персонажей, выспренних идей, мыслей, из всего этого в памяти остается только пейзаж. С той поры любовь к этому пейзажу (называлось это “любовью к природе”) предписывалась любому патриотическому движению — от белогвардейского до пионерского.

Что же сам пейзаж? Пейзаж невзрачен и восхитителен. Пейзаж оттенков: серо-зеленые пятна на серо-зеленом фоне. Человек, проживший жизнь в Арле, счел бы Левитана абстракционистом. Но именно такой пейзаж — воспитатель чувств и получувств — становится предметом горячей привязанности, привязанности к одомашненному. Вот Феллини не любил красивых пейзажей — слишком итальянские пейзажи имеют оттенок исторического и культурного значения, выгодного для турфирм. Или что можно любить в Швейцарии — горы? Горы, как известно, не понравились Остапу: “Дикая красота. Воображение идиота. Никчемная вещь”. И самое место для Идиота, Мышкина то есть. (У Достоевского слабо с пейзажем, но полный порядок с чувством уместности.) Наш же пейзаж — домашний, свой: и до этого леса, и за тем лесом тоже. По сути, человек выглядит прилично в радиусе от километра до пяти — семи от собственного дома. Смотря кто какой ходок. Одним словом, если может поспеть к обеду или хотя бы к ужину, передвигаясь пешком. В других условиях у него вид рыщущий — это житель метрополитена, в лучшем случае — своего автомобиля. Персонажи русской литературы XIX века живут дома, на своей земле в прямом смысле: в своем имении. И пейзаж такого имения растягивается почти на весь континент к востоку. Вся территория бывшей и нынешней России — находка для завоевателя. К завоеваниям толкает постепенность изменения ландшафта и этноса, позволяющая завоевателю неизменно чувствовать себя дома. Тогда получается, что русские — почти японцы. Вот и Режис Варнье, мастер этнографической мелодрамы, посадил своих вьетнамских крестьянок в “Индокитае” на манер “Гумна” Венецианова.

Получалось, что Россия — вдаль и вширь простирающийся ландшафт отчего имения, дом родной. Потому и не запретили XIX век (его литературу) в Стране Советов. Абрам Терц, кажется, удивлялся: как же не запретили?! Вот и не запретили, патриотизм воспитывать.

Но можно ли за это обвинить наших классиков, всего лишь расширявших свою душу вслед отчему пейзажу? Если у нас есть чувство ландшафта, то только от них.

Любителям же в книжках диалогов напомним, что, как и все мы, хватаясь за второстепенное в речи собеседника, персонажи говорят не для сюжета, а лишь бы поговорить. И чаще всего — о погоде, то есть о переменах в пейзаже.

С.-Петербург.

(обратно)

Событие стиха

Сурат Ирина Захаровна — исследователь русской поэзии; автор нескольких книг о Пушкине, книги “Опыты о Мандельштаме” (2005). Доктор филологических наук, постоянный автор “Нового мира”.

 

Определять поэзию это все равно, что форму ветра искать...

Олег Чухонцев, “Спорить о стихах”.

 

Природа лирической поэзии таинственна. Как личное переживание претворяется в стихи, за счет чего личный опыт поэта получает универсальность, сверхценность, долгую жизнь? А рядом с этим вопросом встает и другой: что за птица такая — поэт, чем его жизнь отличается от жизни других людей?

Мы исходим из того, что поэзия — не занятие, а форма бытия. Поэт проживает свою жизнь в слове, слово и есть его реальность, подлинные события происходят с ним в стихах. Или не происходят — тогда мы имеем дело со словесным упражнением, с игрой, имеющей свое законное место на периферии всякого творчества. Отражают или не отражают стихи реальную жизнь поэта — вопрос, конечно, интригующий, но к тайне поэзии он почти не имеет отношения. Такие мертворожденные стихи, которые что-то “отражают”, узнаются сразу — открываешь толстый журнал или свежий поэтический сборник и попадаешь на кладбище готовых смыслов, уложенных в строфы с большей или меньшей поэтической культурой.

У Пушкина этого не встретишь почти никогда, за исключением буквально двух-трех стихотворений, вызванных внешними поводами. Во всех других случаях пушкинские стихи являют саму внутреннюю жизнь поэта в ее словесной реальности, являют в настоящем времени душевный труд и само вдохновение, пробужденное глубоким впечатлением, сильным чувством. Из такого впечатления стихотворение вырастает на глазах как живое древо (в иных случаях уместнее сказать: как цветок), и по мере его развития от строфы к строфе можно стать свидетелем внутреннего события, происходящего в процессе творчества. Чувственный, духовный, интеллектуальный опыт находит форму в стихе, но не застывает, остается живым, а потому события пушкинской поэзии никогда не сводимы к какой-либо формуле смысла. Как сказал однажды тончайший исследователь поэзии Ю. Н. Чумаков, стихи — как солнце или как звезда, излучают что-то, и мы, попадая в поле их излучения, можем лишь приблизительно очертить его контур1. Событие стиха уловить описанием почти невозможно, но можно почувствовать на себе — оно объединяет читателя с поэтом в общем переживании. Магия поэтического слова приобщает нас к чужой тайне — обнародованной, но далеко не всегда доступной. Душевный труд, затраченный поэтом, требуется и от читателя, и если он читателю посилен, то подымает его в те сферы, в которых протекает истинная жизнь поэта.

Стихотворение “К морю” Пушкин начал писать в Одессе в июле 1824 года, узнав о предстоящем вынужденном расставании с возлюбленной, с благословенным краем, где он был счастлив, с той свободой, которую давала ему ссыльная одесская жизнь.

Прощай, свободная стихия!

В последний раз передо мной

Ты катишь волны голубые

И блещешь гордою красой.

Как друга ропот заунывный,

Как зов его в прощальный час,

Твой грустный шум, твой шум призывный

Услышал я в последний раз.

.............................................

Завершены стихи уже в Михайловском в октябре 1824 года. Их исходная тема — утрата, прощание, но внутренний сюжет развивается не в русле этой темы, а в некотором смысле вопреки ей. Словарь, в первых строфах, можно сказать, депрессивный (“ропот заунывный”, “грустный шум”), меняется по мере поэтического развития главного образа, который раскрывается, разрастается и переходит постепенно из интимно-лирического в монументальный план. Сам этот центральный, столь существенный в целом для Пушкина и столь общекультурно значимый, традиционный поэтический образ как будто обретает власть над душою поэта — как будто, ибо такова на самом деле породившая его творческая сила. “Свободная стихия”, охарактеризованная вначале вполне традиционно и конкретно (“волны голубые”), стихия, с которой прощались, оставляя ее в прошлом, обнаруживает в ходе стиха свою духовную природу и мощь. “Бездны глас”, “своенравные порывы”, “прихоть”, “неодолимый”, “могущ, глубок и мрачен”, “ничем неукротим” — эти свойства сильного, свободного духа, раскрытые и названные поэтическим словом, становятся достоянием и поэта, и читателя. Работа над стихом выводит лирическое Я из прошлого в будущее, из замкнутого круга исходных унылых и сугубо личных настроений в большой мир европейской истории, в круг сомасштабных поэту исторических фигур (Наполеон, Байрон), в открытый мир духовной свободы. В этом и состоит событие стиха, происшедшее в процессе творения и преобразившее самого творца — к концу стихотворения лирическое Я обретает черты мужественности и того, что позже Пушкин назовет уникальными словами “самостоянье человека”.

По прямому своему содержанию “К морю” — это стихотворение-прощание — с прошлым, с оставленной любовью, с романтическими иллюзиями и прежними кумирами, а главное — со свободой, морем олицетворяемой, однако в развитии стихотворения явлена такая несомненная свобода — чувств, лирического сюжета, стиха, — что реально и отчасти вопреки тексту оно оставляет ощущение именно свободы, которую, оказывается, можно унести в себе как неотчуждаемую ценность:

В леса, в пустыни молчаливы

Перенесу, тобою полн,

Твои скалы, твои заливы,

И блеск, и тень, и говор волн.

Внешнее превращается во внутреннее — так развивается сюжет стихотворения. Может быть, впервые здесь у Пушкина свобода переходит из числа дарованных человеку внешних привилегий в качество внутренней жизни. Но эта внутренняя свобода личности — она же одновременно и “свободная стихия” большого мира в единстве природы и истории, внешнего мира, в котором живет и действует человек, — такова емкость образа моря и здесь, и в пушкинской поэзии вообще2.

Реальная утрата, с которой начались стихи, обернулась в итоге обретением, укреплением духа, “мир опустел”, но душа наполнилась, горькое переживание, давшее импульс стихотворению, изжито усилием творчества, претворено вдохновением в другую, высшую реальность, явленную в гармонии и поэтической роскоши двух последних строф.

Лицейскую годовщину 1825 года Пушкин отмечал в Михайловском в полном одиночестве. К заветной дате он написал стихотворение “19 октября” — 24 восьмистишия элегического пятистопного ямба (впоследствии сокращено до 19 строф).

Роняет лес багряный свой убор,

Сребрит мороз увянувшее поле,

Проглянет день как будто по неволе

И скроется за край окружных гор.

Пылай, камин, в моей пустынной келье;

А ты, вино, осенней стужи друг,

Пролей мне в грудь отрадное похмелье,

Минутное забвенье горьких мук.

Печален я: со мною друга нет,

С кем долгую запил бы я разлуку,

Кому бы мог пожать от сердца руку

И пожелать веселых много лет.

Я пью один: вотще воображенье

Вокруг меня товарищей зовет;

Знакомое не слышно приближенье,

И милого душа моя не ждет.

.....................................

Хмурый пейзаж, подневольность даже и в природе, “горькие муки” вынужденного одиночества, печаль от отсутствия друзей, жалобы на тщету воображения — с таких настроений начинаются стихи. Но по мере высвобождения творческой энергии что-то меняется в мире, что-то происходит и с самим поэтом. Вдохновение овладевает им, подымает над сиюминутной реальностью — силою воображения он переносится в круг друзей и вот уже реально воссоединяется с ними, становясь председателем пира:

На пир любви душой стремлюся я...

Вот вижу вас, вот милых обнимаю.

Я праздника порядок учреждаю...

Я вдохновен, о, слушайте, друзья:

Чтоб тридцать мест нас ожидали снова!

Садитеся как вы садились там

Когда места в тени святого крова

Отличие предписывало нам.

На место одиночества и пустоты приходит праздник и полнота присутствия, и в таком направлении развивается дальше лирический сюжет. Готовя стихотворение к печати, Пушкин эту строфу исключил и тем самым произвел ключевое преобразование смысла: он стер границу между реальностью и воображаемым пиром с друзьями. Силою вдохновения происходит прорыв сквозь оболочку внешних обстоятельств к подлинной реальности, где нет места одиночеству и тоске, где поэт может соединиться с друзьями за пиршественным столом. Одиночество оказывается временным состоянием, тоска — поверхностным чувством, над всем этим торжествует лицейская дружба, не колебимая разлукой. Унылая элегия превращается в заздравную “вакхическую песнь” — меняется образность, словарь, настроение, происходит праздничное преображение действительности:

Друзья мои, прекрасен наш союз!

Он как душа неразделим и вечен —

Неколебим, свободен и беспечен

Сростался он под сенью дружных муз.

Куда бы нас ни бросила судьбина,

И счастие куда б ни повело,

Всё те же мы: нам целый мир чужбина;

Отечество нам Царское Село.

Здесь кульминация стихотворения, его энергетический и эмоциональный центр, и здесь вдруг мы видим проблеск самой что ни на есть Высшей Истины. И правда, что значит неожиданное сравнение: “Он как душа неразделим и вечен”? Словарь почти литургический или богословский, звучит почти как “Троица — единосущная и нераздельная”. Лицейский дружеский союз возводится в ранг наивысших ценностей.

В первых строфах, где поэт вспоминал об отсутствующих друзьях, преобладало отрицание — “...И милого душа моя не ждет”, “Еще кого не досчитались вы?”, “Он не пришел, кудрявый наш певец...”. Теперь картинка меняется с негатива на позитив: вспоминаются не отсутствующие — умершие, плавающие и путешествующие, а вспоминаются недавние дружеские встречи, здесь, в Михайловском, “в забытой сей глуши”, — радостные встречи с Пущиным, Горчаковым, Дельвигом. И в связи с Дельвигом, а затем и с Кюхельбекером в стихи врывается главная тема — поэзии, вдохновения, муз, “осенняя стужа” побеждается внутренним огнем (“сердечный жар”, “дух песен в нас горел”, “огнем волшебного рассказа”, “сердцем возгоря”), на волнах вдохновения поэт подымается все выше, до восторга и ликования — по количеству восклицаний некоторые строфы стихотворения сравнимы лишь с “Вакхической песней”:

И первую полней, друзья, полней!

И всю до дна в честь нашего союза!

Благослови, ликующая муза,

Благослови: да здравствует Лицей!

Начаты стихи за упокой, а кончаются за здравие, поэзия спасает от уныния и одиночества, на месте которых теперь торжество дружбы, радость дружеского застолья. Властью поэзии преодолеваются время и пространство, и все становится возможным, и уже не судьба играет поэтом (“Из края в край преследуем грозой, / Запутанный в сетях судьбы суровой”), а он сам овладевает ею в полной мере, так что может уверенно пророчествовать о будущем:

Пора и мне... пируйте, о друзья!

Предчувствую отрадное свиданье;

Запомните ж поэта предсказанье:

Промчится год, и с вами снова я,

Исполнится завет моих мечтаний;

Промчится год, и я явлюся к вам!

О, сколько слез и сколько восклицаний,

И сколько чаш, подъятых к небесам!

Все сбылось в точности — через год Пушкин был на свободе, в кругу друзей. Такая пророческая точность — той же природы, что и полновластное поэтическое воображение — это ЯСНОВИДЕНИЕ ПОЭТА, творческое чудо, или то, что мы назвали событием стиха. Событие состоялось, круг уныния разомкнут, взгляд поэта устремлен в будущее, и настоящее теперь видится иначе. Начавшись с “горьких мук” одиночества, стихотворение завершается признанием, что “день Лицея” поэт “провел без горя и забот”. Перекличка красноречивая и как будто противоречивая, а все дело в том, что этот день был прожит в стихах, внутренним сюжетом которых оказалось магическое, преображающее воздействие поэзии на жизнь и на душу самого поэта.

В лицейскую годовщину 1833 года, 19 октября, в Болдине Пушкин начал стихотворение “Осень. (Отрывок)” — завершено оно, судя по всему, в самом начале ноября. Это был краткий период невероятно интенсивного творчества, сравнимый лишь с Болдинской осенью 1830 года: за месяц с небольшим Пушкин написал “Медного Всадника”, “Анджело”, “Сказку о рыбаке и рыбке”, “Сказку о мертвой царевне и о семи богатырях”, закончил “Пиковую Даму”, “Историю Пугачева”, и к этой осенней плодотворности стихотворение “Осень” имеет прямое отношение — оно и непосредственно являет собой творческий взлет и одновременно дает его поэтическую формулу. Все грандиозное событие Болдинской осени 1833 года как будто вмещено в лирическое событие “Осени”.

Это событие обозначено эпиграфом из Державина, которым Пушкин предварил беловую рукопись, — из послания “Евгению. Жизнь Званская”: “Чего в мой дремлющий тогда не входит ум?” (связь поддержана не только самой темой, но и рядом конкретных реминисценций — “лето красное”, “незримый рой гостей”). В “Осени” мы становимся свидетелями таинства творчества, соучастниками того, как “пробуждается поэзия” в душе, в “дремлющем уме” поэта.

Стихотворение, определенное Пушкиным как “отрывок”, начинается внезапно (“Октябрь уж наступил...”) и обрывается рядами многоточий. Первые девять строф — это “прозаическая поэзия” (Ю. М. Лотман)3 — ряд прозаически конкретных картин, фиксирующих со всеми живописными и неживописными подробностями смену времен года, состояний природы и состояний человека в ней. Этот ряд картин держится на многочисленных глаголах движения и действия и воспринимается как большой, сложный, детализированный процесс, называемый течением жизни, — но за ним и благодаря ему происходит на пространстве стиха и другой процесс, внутренний и таинственный, — приятие и накопление жизненных впечатлений творческим сознанием поэта. За видимой простотой текста проступает вмещенный в отрывок образ мироустройства с творящим человеком в центре. Фрагмент о временах года разомкнут в масштаб почти вселенский — благодаря вошедшему в стихи движению времени, совпадающему с потоком поэтической речи, и субъект речи осваивает это бесконечное время-пространство бытия, чтобы, вобрав в себя его энергию, породить совсем новый, собственный, поэтический мир. Все движение текста, вся внутренняя динамика “Осени”, с замедлениями и ускорениями жизненного ритма, телеологически устремлены к событию последних строф, в которых набранная жизненная энергия преобразуется в творческий порыв, разложенный Пушкиным на его таинственные составляющие. Событие стиха происходит на наших глазах — внешнее превращается во внутреннее, проза жизни и поэзия жизни претворяются в стройные октавы шестистопного ямба. На границе IX и X строф меняется вектор процесса — уже не внешний мир входит в душу поэта, а его внутренний, пробужденный творческий мир ищет способа воплотиться:

X

И забываю мир — и в сладкой тишине

Я сладко усыплен моим воображеньем,

И пробуждается поэзия во мне:

Душа стесняется лирическим волненьем,

Трепещет и звучит, и ищет, как во сне,

Излиться наконец свободным проявленьем —

И тут ко мне идет незримый рой гостей,

Знакомцы давние, плоды мечты моей.

XI

И мысли в голове волнуются в отваге,

И рифмы легкие навстречу им бегут,

И пальцы просятся к перу, перо к бумаге,

Минута — и стихи свободно потекут.

Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,

Но чу! матросы вдруг кидаются, ползут

Вверх, вниз — и паруса надулись, ветра полны;

Громада двинулась и рассекает волны.

XII

Плывет. Куда ж нам плыть?...................

................................................

................................................

Из самоанализа, учиненного поэтом, мы попали в само событие творчества, о котором нигде еще с такой полнотой и так откровенно не рассказывал Пушкин, как в “Осени”, — только здесь завеса приоткрыта, тайна явлена. На прозаический аналог последних строф “Осени” указал Н. В. Измайлов — это рассказ о минутах поэтического вдохновения Чарского в “Египетских ночах”: “...Чарский чувствовал то благодатное расположение духа, когда мечтания явственно рисуются перед вами и вы обретаете живые, неожиданные слова для воплощения видений ваших, когда стихи легко ложатся под перо ваше и звучные рифмы бегут навстречу стройной мысли. Чарский погружен был душою в сладостное забвение...”4 Близость прозаического и поэтического текстов только оттеняет уникальность “Осени” как самооткровения творчества — в ней процесс совмещен с его описанием, вдохновение синхронно анализу и событием стиха становится само событие стиха.

Развивая финальную традиционную метафору корабля поэзии, Пушкин начал было набрасывать дальнейший маршрут воображения (“...какие берега / Теперь мы посетим — Кавказ ли колоссальный, / Иль опаленные Молдавии луга, / Иль скалы дикие Шотландии печальной...”), но оставил этот путь — лирический сюжет исчерпан, событие стиха уже состоялось.

Истинный поэт никогда не знает, чем кончится стихотворение. Он вступает в текст, как в “неведомые воды”, не с целью зафиксировать переживание, а только потому, что иначе он жить не умеет. Стихи — это факты биографии поэта, верстовые столбы на его жизненном пути. Мы рассмотрели три длинных пушкинских стихотворения, в которых происходящее событие развернуто в поэтическом времени, на некотором ощутимом пространстве слова, и мы можем разглядывать его по кадрам, как в замедленной съемке. В маленьком стихотворении с точечным лирическим сюжетом его внутреннее событие бывает свернуто в одном слове, скрыто в глубине строки — но оно есть, именно его мы, пусть и не всегда осознанно, воспринимаем в эстетических формах.

Во всех трех стихотворениях мы увидели прорыв от сиюминутных настроений и обстоятельств к подлинной реальности. В самом общем виде так можно, наверное, определить не только событие стиха, но и в целом событие творчества.

 

1 Ср. у М. Л. Гаспарова: “...Полагаю, что каждый поэтический текст имеет смысл, поддающийся пересказу” (Гаспаров М. Л. Записи и выписки. М., 2001, стр. 180).

2 См.: Фейнберг И. Л. Море в поэзии Пушкина. — В его кн.: “Читая тетради Пушкина”. М., 1985, стр. 511 — 574.

3 Лотман Ю. М. Две “Осени”. — В сб.: “Ю. М. Лотман и тартуско-московская семиотическая школа”. М., 1994, стр. 395.

4 Измайлов Н. В. “Осень. (Отрывок)”. — В сб.: “Стихотворения Пушкина 1820 — 1830-х годов”. Л., 1974, стр. 246.

(обратно)

Литературный критик Игорь Дедков по его дневникам

Игорь Дедков. Дневник. 1953 — 1994. Составление Т. Ф. Дедковой.

М., “Прогресс-Плеяда”, 2005, 790 стр.

Говорят: чтобы понять поэта, надо побывать на его родине. Подразумевают поэта в широком смысле — как творца, воссоздающего действительность, — писателя ли, живописца или композитора. Критик здесь, кажется, ни при чем. Критик лишь оценивает художественную продукцию, помогает читателю найти ключ к современным авторам, заново взглянуть на классиков. Чтобы понять критика, достаточно его сочинений, зачем куда-то ехать. Однако и к критику на родину съездить тоже не мешает. Вот, к примеру, недавно опубликованные в полном объеме (до того публиковались фрагментами) дневники Игоря Александровича Дедкова (1934 — 1994) открывают в этом критике еще и поэта, певца родины. Перед нами наблюдательный, проникновенный живописец русской провинции. Он пишет о Костроме так, что хочется поехать на Ярославский вокзал, взять билет и махнуть в Кострому — посмотреть, все ли там по-прежнему, как описывает Дедков. Поезд приходит рано, часов в пять: можно насмотреться вдоволь. Правда, показывали в телевизоре, как пассажиров, сходящих с раннего костромского поезда, теперь грабят, а то и убивают…

Передача, воссоздание действительности для И. А. Дедкова органичны и возможны, так как он “жизненный” критик, писавший о стыках (на стыке) жизни и литературы. “Я воспринимаю книгу прежде всего как факт жизни, если она действительно им является”. Таким критикам литература интересна потому, что открывает для них новые грани жизни, человеческого существования. Они исследователи жизни, искатели ее правды, и им в первую очередь важна жизнь. “Жизненные” критики (не путать с вульгарными социологами) прибегают к литературному материалу, чтобы уяснить для себя жизненно важные вопросы. Им как воздух необходима литература, которая продолжает бескорыстно любить безвестное, частное, потаенное; выносит потаенное на поверхность. Погруженность в оттесняемое, скрытое или скрываемое (не путать с физиологическим и психопатологическим) делает такую литературу непосредственным образом причастной к человеческому уделу.

Дедков осмыслил, передал через свое восприятие тот поток жизненного материала, который принесла лучшая отечественная литература 60 — 80-х годов. В 1993 году написал в дневнике:

“Припомним, что противостояло идеологическому мифу, внутри которого нам предлагалось жить? (Нет, мы должны были там жить, если не хотели неприятностей и вообще собирались как-то сносно просуществовать.)

Так что же противостояло?

Ответ простой: жизнь.

Не та, что в газетах, по радио, на экранах, в речах начальства, в романах, а другая, никуда не попадавшая, оттесненная, отодвинутая, как бы невидимая. Она мешала и раздражала своим несовершенством, разрушала столь совершенный миф.

И эта жизнь должна была прорваться. Некогда она составляла содержание и смысл искусства. Это про Николая было сказано, что он через Чехова узнал, какой собственно страной он управляет, какие в ней живут люди.

Над этим стоит задуматься: представим себе условия воспитания наследника, его образ жизни, почитаем дневник и переписку царя и сообразим, какую Россию он знал и в каком отношении она была к реальности, к этой огромной стране.

Литература 60 — 80-х годов оказала немалое влияние на духовную атмосферу страны, потому что она вернула жизнь и подчинилась жизни как Богу.

Наставшая эра свободы наконец убрала все преграды, и жизнь предстала — посредством и искусств, и документалистики — открытой. (Стали ликвидировать „белые пятна” и раскрывать разные темы.)

Эта свобода продолжилась и далее. Очень скоро оказалось, что свобода более всего нужна для “целей” не высоких, а низких. Разумеется, взялись за то, что полегче.

Теперь мы оказались там же, где и были. То есть вроде бы совсем не там, не в царстве коммунистического рабства, а в стране буржуазной свободы, но, в сущности, там же.

И первый вернейший признак — исчезнувшая реальность, нарастающее отсутствие жизни…”

Когда у Дедкова падал исповедальный тонус, он, исполняя долг хроникера, переходил с жизнеописания на бытописание и фиксировал, например, ассортимент скудных товаров, красноречивую динамику цен в магазинах Костромы; или, став заметным участником литературного процесса и чаще обычного наведываясь в Москву, воспроизводил забавные сцены писательской жизни, когда писателей ставили на довольствие, “прикрепляли” к продовольственным лавкам. А что тут такого? “Снабжение писателей — дело политическое”, — говаривал, в передаче автора дневника, Феликс Кузнецов.

В характере Дедкова присутствовало протестное начало; оно дало всплеск еще в студенческие годы — призывами к исправлению “неправильного” сталинского социализма (в комсомольском лоне, на факультете журналистики МГУ, где он был признанным лидером). Риск и опасность были значительны — шел 1956 год. Партбюро факультета обвинило организаторов собрания во главе с Дедковым “в мелкобуржуазной распущенности, нигилизме, анархизме, авангардизме, бланкизме, троцкизме…”.

Комсомольская выходка стоила распределения в древнюю Кострому (вместо аспирантуры), на газетную работу. И вот первая костромская запись (январь 1958 года):

“Падает серый, утомительно безнадежный снег. В моем корреспондентском удостоверении появляется цифра 1958. Она меня пугает, кажется чересчур большой, она старит меня и толкает: спеши, спеши. А куда спешить, что делать? — неизвестно <…>.

Отличная судьба у нашего поколения — духовное рабство”.

Серое небо; серый безнадежный снег; отсутствие горизонта; насилие — это и спустя двадцать лет, в записях 1978 года…

Дневники напоминают, что Дедков — работая на рядовых либо на начальственных должностях в областной газете (оттрубил в областной “Северной правде” семнадцать лет), пребывая ли в качестве человека свободной профессии, признанного литератора — был под надзором. Не скажешь ведь негласным, вполне “гласным” — отнюдь не секретным ни для самого поднадзорного, ни для его ближнего окружения. Неутомимые костромские чекисты открыто присутствуют на редакционных совещаниях, писательских собраниях, литературных выступлениях, приглашают в местный “большой дом” и на конспиративные квартиры, держат на поводке. Насколько короток поводок? По-разному. В последние костромские годы, с перестройки — в значительной мере ослаблен. Впрочем, лишь сам автор дневника знал о степени натянутости гэбистской удавки в тот или иной период своей жизни…

Разумеется, никакого компромата — на кого бы то ни было — от Дедкова органы не получали, но подними теперь его дело (если оно сохранилось) — найдешь отчеты топтунов о проведенной “работе”, в которых будет написано о том, что “товарищ” был проинформирован, принял к сведению, пообещал учесть предупреждения и пожелания и в таком роде. Между тем как “товарищ”, так как состоял у них на учете, поневоле был обязан с ними беседовать, “отмечаться” — то было условием продолжения легальной культурной работы. Перестал бы разговаривать, тогда бы и работу сменил — на сторожевую, скажем…

У Дедкова его “роман” тянулся долго; заинтересованная сторона хотела новых поворотов, остроты, но ведь без взаимности всякий роман увядает… Писательский авторитет Дедкова ощутимо рос — а с авторитетом в провинции считаются даже органы; поднадзорный мог бы перестать вообще их замечать, если бы органы не продолжали и в поздние 70-е ломать судьбы идущих и живущих рядом людей. В частности, его ближайшего конфидента, костромского краеведа, историка и литератора Виктора Бочкова. У того, рано скончавшегося от изнурительного заболевания, поразившего центральную нервную систему, они выпили немало крови, лишив любимого дела и сделав проблематичным добывание хлеба насущного. Ну и возможно ли было, например, не записать о том, как один костромской “следопыт” не угомонился до тех пор, пока не заполучил в свои руки все до единой из костромских ксерокопий “Собачьего сердца”. Отлично исполненная поисковая “работа”. Требует того, чтобы быть отмеченной.

Дедков — карикатурист идеологических гримас и бытовых абсурдов эпохи “развитого” социализма, судящий его по нравственным критериям и по меркам житейского смысла; органический, прирожденный демократ; последовательный антисталинист; не державник; противник советской милитаризации. Но он дитя социализма, вне этого лона себя не знающий, не мыслящий.

Чувствуется в дневниках привязанность к Толстому, прохладца к Достоевскому. В прямую параллель с Толстым автор произносит филиппики государству (“забыто, что социалисты всегда были антигосударственниками”), которое душит свободные проявления жизни, своим законничеством давит благодать свободы.

В случае Толстой — Достоевский обнаруживаются разнообразные аллюзии. Перечитывая “Преступление и наказание”, Дедков находит подтверждение своим интуициям о рациональном, головном импульсе достоевской романистики; Толстой — органичнее: сама жизнь. Достоевский после каторги народник-государственник (культ государственности у Дедкова ассоциируется с бюрократизацией жизни); Толстой — народник-анархист и отчасти социалист (в широком понимании: общинность, совместность земледельческого труда, отрицание частной собственности). Дедкову ближе социалистически-народническая — герценовская, толстовская, короленковская линия; он ее продолжатель.

Разделения и борьба по национальному признаку ему чужды: укорененный в национальной традиции и в почве человек, он иронизирует над литераторами из “русской партии” — зачем их редуты, конспирация и конспирология...

Записи 60 — 80-х годов хранят подробности методичной, масштабной литературной работы. Тот Дедков, что явился в конце 60-х на страницах столичных толстых журналов критиком, способным на формулирование новых смыслов, на закрепление достойных литературных репутаций (Константина Воробьева, Евгения Носова, Виталия Семина, Василя Быкова, Алеся Адамовича, Сергея Залыгина, Владимира Богомолова, Виктора Астафьева, Федора Абрамова, Юрия Трифонова, Вячеслава Кондратьева и других писателей), на широкие сопоставления, обобщения и выводы о “военной” или “деревенской” прозе, — вырос и сформировался вдалеке от столичной сутолоки. За костромским рабочим столом, в библиотечной тиши, в недальних журналистских разъездах и встречах с пестрым провинциальным людом.

В Костроме Дедков проживет и проработает тридцать лет. Костромская часть дневника — это попытки ориентации в новом жизненном пространстве; стремление стать полезным; женитьба, семья, дети; работа, постепенно преодолевающая рутинный и приобретающая живой характер; свидетельства об областном и самом что ни на есть захолустном районно-сельском житье-бытье; экзистенциальная и бытовая тяжесть провинции и вместе с тем ее постепенное приятие, оправдание, из дневниковых фрагментов могущее быть сложенным в целостный гимн русской глубинке и ее людям. В том числе друзьям, которых Дедкову счастливым образом удалось повстречать в Костроме и которые стали неотъемлемой частью его повседневной жизни и творческой судьбы. Среди них литературоведы и писатели Юрий Куранов, Михаил Пьяных, Вячеслав Сапогов, Николай Скатов, Станислав Лесневский, Владимир Леонович; коллеги (некоторые) из местной писательской организации; костромские художники Николай Шувалов, Алексей Козлов и другие — более или менее известные, вовсе неизвестные, сгинувшие — люди.

Кострома оказывается отнюдь не серой глухой совковой провинцией, а своего рода культурным оазисом, и спустя годы Дедков напишет:

“Кострома 60-х была бедна, да и мы небогаты. Надо было купить Мережковского, он лежит в букинистическом свободно — высокой стопой, весь! — а на что? Придет день, купим, но другого, рассыпающегося по листику, а не забыть, как вздрогнуло тогда сердце, когда видел впервые… Кострома бедна и сегодня, как многие приволжские города, и обилие торгашей ничуть не прибавляет ей богатства. Молодые люди начинают жить вряд ли благополучнее нашего. Частное жилье, коммунальные квартиры… Старое небо, старая русская земля, вечная российская нужда. Одно отличало нас, давнишних, от нынешних молодых заметнее прочего: мы мало заботились о внешнем — одежде, прическе, вещах. Смена мод трогала нас мало. Я не помню, какие рубашки, пиджаки, платья, какую обувь носили мои друзья, я вообще не помню их вещей. Я помню и храню их голоса, выражение глаз, песни, которые пели за столом, — никогда на кухне, никогда не сидели на кухнях. Я помню книги, которые брали в областной библиотеке и потом о них говорили: Ремизова, Ходасевича, Бердяева, Булгакова, Эрна, Розанова, „Вехи”, „Несвоевременные мысли” Горького… (Неправда, что это и многое другое было абсолютно недоступно; к тому же удача зависела от богатства и сохранности дореволюционного фонда.) Я не помню только вещей и разговоров о деньгах, потому что ни то, ни другое не было всезахватывающей самоцелью.

Я не могу представить, чтобы что-то подобное нынешнему торжествующему экономическому измерению жизни подчинило нас себе. Чтобы оно беспардонно возвысилось над духовными и нравственными интересами, над тем идеализмом, который напоминал нам, что „долог русский долг”, как писал Владимир Леонович…” (из заметок 1992 года “Наши железные копыта”, вошедших в изданную в 2005 году “Костромаиздатом” книгу “Эта земля и это небо”; сюда включены, помимо очерков, заметок, интервью последних лет, выдержек из тех же дневников, увлекательно написанные кино- и театральные отклики, с которыми Дедков выступал в костромской печати, оказавшейся в те годы единственной в своем роде — у нее был собственный рецензент фильмов Бардема, Мунка, Хаса, Вайды, Феллини, Антониони).

“Родина никогда не казалась мне безобразной, она как дом, где все родное — и бедное, и неказистое, и обтрепанное”, — подытожит уже в Москве проживший большую часть сознательной жизни в костромской стороне, обретший там — после скитаний по стране вместе с родителями, подмосковной и столичной студенческой жизни — родину Игорь Дедков.

“…Что за жизнь! Здешняя суета, вздор, какая-то рассредоточенность, — и милый, исчезнувший покой дома…

Жизнь, остановись! — надо было орать тогда, когда мы были все вместе; ну хотя бы втроем, как в последние годы.

Что эта Москва, мельтешение, подчинение, включение, — зачем?!

Жалею, видит Бог, жалею, горюю, устал”.

Тут отложилось и семейное (обширное в дневниках).

Дедков Кострому на Москву менять не хотел, хотя ему предлагали помочь с квартирой — по писательской линии. А что перебрался в 1987-м, так это больше по семейным соображениям: детей надо было в люди выводить, к родителям поближе.

Переехать уговорили люди из журнала “Коммунист”, вскоре ставшего “Свободной мыслью”. (Работавший рядом Наиль Биккенин вспоминал: “...ему было отказано в выезде на работу в журнал „Проблемы мира и социализма”, и вообще он был „невыездным”. Хотя на дворе был второй год перестройки, для его работы в журнале „Коммунист” потребовалась санкция М. Горбачева”.) Это неизбежно привело критика к заметному в те годы присутствию на довольно высокой политической площадке. Внешне его положение укрупнилось. Поначалу его командируют на подмосковные штаб-квартиры, в “мозговые центры”, и он там нечто такое — перестроечное — формулирует. А когда уж начало более заметно “накатывать”, то защищает такие завоевания своего времени, как бесплатное здравоохранение, образование…

Повсюду разливалось, желая всех пожрать, ЭТО. По-моему, ЭТО было просто ЭТО, к чему я, например, слов подобрать не могу, хотя про ЭТО написаны горы статей и книг. Дедкова, русского идеалиста с “левым” уклоном, ЭТО не устраивало. Закоперщики ЭТОГО постановили считать либерализмом потребительский аппетит, обогащение. Давление политики начинало сменяться давлением денег, вспыхивали локальные войны, гибли простые люди, общество погружалось во мрак жесточайшего экономического материализма и детерминизма.

Левое, правое… “Какая разница, в какую сторону ломают живое…” На человека надвигается ужас и хаос политического, топчущего и подминающего под себя органическую жизнь, хрупкую, незащищенную. Это только Геннадий Бурбулис в те годы мог говорить что-то вроде того, что политика — высший род творческой деятельности. Дедков цену этой “творческой деятельности” знал; шкала его ценностей, где на первом месте всегда стояли жизнь и литература, преодолевающая смерть, сберегающая жизнь и воскрешающая человека, не поколебалась. Дневники безобманны.

Дедков провидит конец литературы, наступление массового, продажного, девальвированного слова; он беспощаден к фальши и оборотничеству политических зазывал, тоскует об уходящем большом искусстве. Вспоминает Блока: “Но не эти дни мы звали…”

“Если искусство в самом деле, — а это так, — преодолевает смерть, то только тогда, когда являет собой жизнь и сберегает ее и воскрешает человека. Это вечное открытие жизни и человека, его глубины, разнообразия, богатства…

Конец истории — конец литературы. Но если первое — неправда? И тотальная победа западного либерализма — миф? А если б и победа, то взрыв этой благополучной истории от скуки?” Одна из поздних записей. 1993 год.

Он пошел против течения; в последние три года жизни его неприятие происходящего на политическом театре было фатальным. К сему прибавилась тяжелая болезнь…

В сутолоке и неразберихе дней Дедков сохранял верность “Свободной мысли”, поддерживал ее главного редактора Наиля Биккенина. Продолжал стоически трудиться в качестве заместителя редактора, невзирая на то что финансировавший журнал Фонд Горбачева в лице его президента был, мягко говоря, не слишком щедр: зарплату не платили месяцами, денег на книги и на лекарства не хватало…

“Давно уже не ездим в столовую (говорят, обеды там в пределах тридцати рублей и больше), пьем чай с бутербродами.

Скучная, господа, материя!

Храбрый педантичный Г. с голубоватыми висками (близко сосуды) и тиком и вдруг останавливающимся, отключенным взглядом. В этот миг мне всегда хотелось отвести глаза. Но в нем быстро опять что-то включалось, и он продолжал говорить.

Правильный, расчетливый, равномерный Л., с его неспешной походкой, дотошный в своих рассуждениях и рассказах, и — хорошо знающий и отстаивающий свой интерес. Вот он его и отстоял, вовремя уйдя в „Известия” и выбрав там проправительственный курс, а я вот сижу теперь за его столом и трачу время на то, без чего вполне бы мог обойтись. И вся моя беда, что чувство товарищества и протеста взяло верх над всем прочим.

Какая скучнейшая, пошлейшая материя, бывшие товарищи! Александр Николаевич сказал, что только слоны не меняют своих убеждений, а вот люди должны меняться. Слону, думаю я, нельзя менять своих убеждений, — иначе он не выживет, погибнет. Пораженно смотрю я на многих нынешних деятелей демократии: они прозрели в пятьдесят пять, в шестьдесят лет, и я мысленно спрашиваю их, а где были ваши геройские головы раньше? Или вы не прозревали потому, что вам и так было вполне хорошо и вы немало делали для того, чтобы соответствовать правилам жизни, которые резвее всех проклинаете сегодня. Разница между такими, как вы, и такими, к примеру, как я, что вы делали карьеру, лезли наверх по партийным и прочим лестницам, а я и такие, как я, никуда не лезли и не ценили ни этого верха, ни карьеры, ни жизненных благ, даруемых там, наверху. Это не пустая разница, и потому наше прозрение датируется не 87-м, не 89-м, не 91-м годом, а 53-м и 56-м, и все, что следует дальше, мы додумали сами, как и полагается медленным и упрямым слонам, неохотно сворачивающим с избранного пути…”

Привыкший к уединенной кабинетной жизни, к неспешной провинции, человек оказывается поблизости от смертоносной политической воронки, видит хищный оскал истории. Но тут не только это, и не в первую очередь это. “Иногда чувствую, что то, что подразумеваю под идеализмом, так называю, — равняется вере, сходной с религиозной, или же таковой, т. е. ею, и является”. Драма Дедкова последних лет его жизни — это драма совести и “долгого русского долга”, драма русского интеллигента-идеалиста.

“Не с теми я и не с другими: ни с „демократами” властвующими, ни с патриотами антисемитствующими, ни с коммунистами, зовущими за черту 85-го года, ни с теми, кто предал рядовых членов этой несчастной, обманутой, запутавшейся партии… Где-то же есть еще путь, да не один, убереги меня Бог от пути толпы <…>

Какая скучнейшая материя, господа, ваше строительство некоего рынка, его сияющие вершины уже видать кому-то наверху, почему-то отныне все должны рождаться торгашами, предпринимателями, еще кем-то вроде брокеров и биржевиков, но, слава Богу, мы-то от этого дела уволены навсегда, нас минует эта сладкая чаша купли-продажи всего на свете, и в нашей памяти ничего этого не будет, и я, если повезет, еще вспомню что-нибудь совсем безденежное, безрыночное, бездельное и, разумеется, совсем бедное, пешее, тихое, далекое, что-нибудь совсем простое: широкие половицы в горнице шабановского дома, герань на окне, ночные вздохи овец под теми половицами…”

Автор сетует в последних записях, что мало сумел передать в дневниках поэзию глубинной русской жизни, и — ошибается: там много поэзии. Там — приятие прошедшей жизни, даже в ее бедности, неподвижности. (“…Под этим вечным небом, посреди восьмисотлетнего города я снова увидел неподвижность бедности, словно кто-то придвинул ее к моим глазам. Я и сам был вровень с нею, а то и ниже ее, но, свыкнувшись с нею, не осознавал как бедность, а принимал за что-то нормальное, естественное, объединяющее всех, кого знал”, — из очерка 1992 года “По ту и эту сторону надежды”, вошедшего в книгу “Эта земля и это небо”.)

Присмотришься — а в этой-то самой неподвижности прячется, пульсирует жизнь. Как у земляка Дедкова Василия Розанова, чью костромскую биографию и “географию” автор дневников прекрасно знал и чьи книги во множестве и с читательскими пометами остались лежать на его письменном столе перед его последним уходом в больницу. У Розанова в Костроме прошло его такое бедное, такое скудное детство, которое он, в своей щемящей сердце манере, то и дело вспоминал. Помните: мамаша, брат — вот где осталась настоящая жизнь…

…Нет, дневники Игоря Дедкова вовсе не отрицают истекшей жизни, напротив — примиряют читателя с той действительностью, которая содержала в себе живое .

Олег Мраморнов.

(обратно)

Второй свиток

Катулл. Лирика. Перевод с латинского Максима Амелина. М., “Время”, 2005, 400 стр.

Примерно в 65 году до нашей эры два молодых поэта, Ликиний и Катулл, провели досужий денек, попивая вино и сочиняя шуточные стихи на заданный размер. Воротившись домой, Катулл всю ночь не мог уснуть от восторга, а наутро послал Ликинию стихи, торопя новую встречу: “Чтоб с тобой говорить и быть чтоб вместе”.

Не в этом ли — суть поэзии, ее высокой свободы? Два человека: знатный римлянин Ликиний Кальв и Катулл — уроженец Вероны, в Риме — что гражданин СНГ в Москве. Ни заслуги родителей, ни деньги не сделают его своим в столице, если не найдутся местные покровители. Таким патроном Катулла выступает Ликиний. В поэтической иерархии, на свой лад не менее жесткой, произойдет инверсия: Катулл — классик, а имя Ликиния Кальва пережило века главным образом благодаря его дружбе с Катуллом. Но в досужий денек, dies otiosus, изъятые из сиюминутных политических хлопот и забот о посмертной славе, они равны, два сына гармонии.

Обидная ошибка — представление о “высоколобости” культуры, о литературе, творимой в уединении. Хотя бы поэтому Катулл насущен и нашему, и будущему веку: он возвращает нам поэзию как дружеское и даже дурашливое общение, в одном ряду с вином, влюбленностью, вольностью. Катуллу и Кальву было хорошо вдвоем, а потому и нам хорошо с Катуллом.

И другая встреча — на скамейке Тверского бульвара. Первокурсник Литинститута Максим Амелин показывал начатые им переводы Катулла. “Учившая нас латыни Любовь Сумм говорила: вот тексты, вот словари — читайте”. Да, латынь сводится к совокупности текстов и опыту прежних читателей, и от учебных фраз прямой резон перейти к подлиннику. Но чтобы переводить?! Помнится, я пыталась Макса придержать.

— Придется переводить, — сказал он. — Кажется, в меня вселилась душа Катулла, как в Энния — душа Гомера.

Среди литинститутовцев имелись люди, претендовавшие на конгениальность любому автору, какой ни встретится в экзаменационном билете. “О Гомере я могу сказать одно: если бы он не написал „Илиаду”, это сделал бы я!” — “И каким же размером?” — “Неужели вы считаете, что Гомер сидел и думал: напишу-ка ямбом!”

Но Максим знал, кто каким размером пишет и почему. С М. Л. Гаспаровым он обсуждал возможности и невозможности передачи Катулловой метрики на русский язык, проникая в одну из главных задач своего поэта, который с ббольшим правом, чем Гораций, мог претендовать на “памятник прочнее меди”, поскольку не Гораций, а Катулл первым использовал в латинском стихосложении греческие размеры. Те забавы с Ликинием и были, как водится в поэзии, самым серьезным делом. Разница между греческим и латинским стихосложением велика, но не столь значительна, как между латинской и русской метрикой, а потому и задача русского переводчика оказалась намного сложнее. Об этом Максим Амелин написал в статье-послесловии, подробно разобрав основные размеры Катулла. Статья эта — говорю как филолог — образцовая и по оснащенности, и по ясности изложения.

“У человека столько душ, сколько он знает языков”, — сказано римлянами, чья литература начиналась с переводов. Энний насчитывал у себя три души — помимо греческой (гомеровской) еще римскую и местную, италийскую, поскольку, как все почти римские авторы, не был римлянином по праву рождения. И душа Катулла означала для Амелина погружение не только в латынь, но и в истоки родной словесности, и в корни собственного творчества, потому что вселившаяся душа не вытесняла, а укрепляла изначальную структуру таланта. Начитывались тексты Катулла, античных подражателей и комментаторов, продолжалась работа над поэтическим и переводческим наследием XVIII века. Эта была своя тема, привлекшая Максима еще до того, как он пришел к Катуллу. “По легком вслед ходя Катулле...”, Амелин прошел весь путь русской литературы — от непременного Державина и одомашненного в семье Максима “дяди графа Хвостова” до серебряного века и постмодернизма. Работа над метрикой дала потрясающие результаты, которые в первых отзывах не охватить. У меня есть подозрение, что их еще будут изучать специально. Эти переводы оснащают русскую поэзию новыми возможностями для освоения наследия других культур и для собственных откровений. Вот и еще одна причина, по которой нам читать и перечитывать эту книгу. Она становится не только фактом нашей поэзии — она уже ее фактор.

Я готова была поверить в переселение Катулловой души, поскольку эта душа требовала не сокращения, а умножения чтения. Неустанная работа переводчика внушала доверие: “душа Катулла” — не увертка, не “я так слышу” вопреки истории и грамматике, а суровое обязательство, тяжкий труд.

От замысла до первого издания (“Избранная лирика” Катулла, 1997) прошло пять лет. За сборником 1997 года последовало второе, исправленное издание 1999 года. Теперь — “Лирика”, уже не избранная, а весь корпус. Нынешняя книга во многом другая: опубликованные прежде стихи в новом контексте звучат иначе. Сместились акценты.

Первое, что привлекало Максима в Катулле, — игра. В постоянно повторяемом лозунге “чистым быть полагается поэту самому, а стишата обойдутся” ударение явственно падало на последние слова. Для первого издания Амелин отбирал любовную и бранную лирику, соединял переводы Катулла с непристойными приаповскими песенками. В “Избранной лирике” общепринятая последовательность была нарушена, опять же по-катулловски. Основа его поэзии — пестрая смесь: любовные темы, гневные инвективы, площадная брань и ученые изыски равно приемлемы и равно обманывают ожидания. Нарушение заведомых “правил”, постоянная новизна (с оглядкой на всем хорошо известную “старину”), гимническое воспевание воробушка, перевод из древнегреческой поэтессы, снабженный строгим римским наставлением, переход от ученого перечня к матерщине, от лобзаний — к пескам Кирены и древнего Батта могиле — вот что такое Катулл. Однако мы уже и это воспринимаем академически. Возвращая катулловскую неожиданность, переводчик в “Избранной лирике” перетасовал стихотворения, заставив даже искушенных читателей прочесть их заново.

Максиму Амелину сейчас примерно столько лет, сколько прожил на свете Катулл. Душа Катулла отстоялась в нем. Переводчик старше своего поэта на две тысячи лет читательского опыта. И в новом сборнике “ученость” привлекает переводчика в большей степени, чем “игра”. “В стихах Катулла есть непосредственность первооткрывателя, та непосредственность, которая является продуктом тщательной подготовки и кропотливой отделки”, — пишет он в послесловии. Читателя, подготовленного предыдущей книгой к встрече с непринужденным и непосредственным Катуллом, подкарауливает очередная неожиданность: академическое издание. И теперь академизм прочитывается как новизна.

Максим Амелин не довольствуется тем, что возвращает каноническую последовательность, он еще и обнаруживает ее логику, уточняет деление на три свитка (“чувствительного” Катулла безделок, “сдержанного” Катулла эпиталамиев и “назидательного” Катулла эпиграмм и элегий) и подкрепляет такое деление соображениями исторического, метрического, композиционного и стилистического характера. Помимо прочего, это — безусловное научное открытие, хорошо аргументированное во вступлении к комментариям и в заключительной статье. Но это я опять же говорю как филолог, а для поэта и читателя существенно, что данная концепция неразрывно связана с усвоенными родной словесностью понятиями низкого, высокого и среднего стиля. Еще важнее, что для Максима Амелина это открытие не только вырастает из многих лет серьезного труда, но и побуждает его к еще большей пристальности. Потому что еще раз подтверждается “осознанная работа по выстраиванию и внутреннему обустройству стиха сразу на нескольких уровнях: метрико-ритмическом, фонетическом, интонационном, лексическом”. И если темы и образы поэта передать сравнительно легко, если достаточно добросовестности и хорошего слуха, чтобы воспроизвести интонацию и синтаксис, то богатство семантических связей и реальных коннотаций не поддается учету даже в прозе, а метрика и фонетика могут довести до отчаяния.

Как сказаться душе Катулла, душе горожанина, которому знаком каждый закоулок Рима, каждая в нем девица? Как сказаться душе веронца, к чьей латинской речи примешивались местные элементы (знаменитый basium, поцелуй, вошедший во все романские языки, — местное, галльское словечко)? Как нам понять человека, для которого Гай Юлий Кесарь значит примерно столько же, сколько его подручный Мамурра и имеющая какое-то отношение к обоим “испертая” Амеана, и все они вместе взятые стоят куда меньше Лесбии, а пожалуй, и Ипситиллы? Ведь любое латинское слово, имя звучат для нас куда возвышеннее и торжественней, чем для Катулла. Как подобрать эквиваленты?

Во включенном в этот сборник “Разговоре о переводах” Николая Бахтина Поэт говорит: “Когда я видел у Катулла капризную легкость, небрежность и улыбку, и когда те же самые слова <…> на нашем языке приобретали вдруг застылую торжественность иератического жеста <…> я дерзко отбрасывал их, брал другие слова и другие образы”. Но неправильно было бы считать, что бахтинский Поэт — рупор для Максима Амелина. С тем же успехом его можно было бы соотнести и с Филологом (разыскать и включить такое эссе в свой сборник — жест филологический), и, прости господи, с Дамой (приятной во всех отношениях), потому что Амелин никогда не забывает позицию читателя, которому, в сущности, наплевать, как вы это сделали, главное — чтобы ему захотелось читать и чтобы он мог вам поверить.

Максим Амелин — Переводчик, человек, своей кровью склеивающий далекие эпохи, несводимые крайности индивидуального дарования и массового сознания. Отбросить и заменить, руководствуясь своим вкусом или даже “душой Катулла”, — не его путь. Он еще мог бы что-то в этом роде позволить себе в предшествующих изданиях, где на первый план выходил Катулл “чувствительный”, но здесь все сильнее ощущается присутствие Катулла ученого — второго свитка. И потому незначительные с виду исправления направлены на приближение к тексту — так, вместо русской метафоры “яичек”, с которыми “наигрался наложник”, восстанавливается латинское “орешки”. Уточняется грамматическая форма — “не будет на тебя спроса” вместо “зря просить станешь”, поскольку в подлиннике глагол стоит в пассиве.

Признавая, что “поэтами рождаются”, античность, однако, полагалась не на “нутро”, а на образование и труд. Сравнишь первую строку об “Аттисе” в издании 1997 года и нынешнем — и вот оно, чудо: почти незаметная правка породила мощнейшую оркестровку.

По морям п ром чавшись Аттис на ст рем ительном челноке…

И безнадежно далекое — какая-то Кибела, какие-то изуверские вокруг нее ритуалы — становится завораживающей слух и зрение поэмой.

Стихи читаются все легче. Как Амелин этого достигает — настоящая загадка, из тех поэтических парадоксов, ради которых читатель и вникает в текст. А вместе с тем комментарий становится все подробнее. И опять же, зачастую по сравнению с примечаниями к “Избранной лирике” добавлены лишь одна-две фразы, но характерным образом это будет либо разъяснение метафоры или даже настроения поэта, либо уточнение исторических сведений. Помимо диалога поэта с поэтом и поэта-переводчика с читателями здесь завязывается еще одно общение из разряда вечных: общение студентов, филологов, людей, влюбленных в слово.