загрузка...
Перескочить к меню

Новый мир, 2010 № 02 (fb2)

- Новый мир, 2010 № 02 (пер. Виктор Соломонович Санович) (и.с. Журнал «Новый мир») 1.49 Мб, 443с. (скачать fb2) - Михаил Григорьевич Львовский - Мария Семеновна Галина - Евгений Самойлович Терновский - Леонид Викторович Кудрявцев - Александр Васильевич Кормашов

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Небесные стропы

Лиснянская Инна Львовна родилась в Баку в 1928 году. Поэт, прозаик, эссеист. Постоянный автор нашего журнала. Живет в Переделкине.

 

*     *

  *

Любовь пылает не во мне —

В Неопалимой Купине

Горит бездымленно.

Рыдает слово не во мне,

А на натянутой струне

Псалма Давидова.

Надежда зреет не во мне,

А в искупительном зерне

Земли божественной.

Сияет вера не во мне,

А в очистительном огне

Звезды Рождественской.

20 июля 2009

 

*     *

  *

Дочери

Недалеко от бухты

В пору большого клёва

Я разбросала буквы,

Ты собираешь слово.

Быль это или небыль?

Возле воды — всё просто:

Я разбросала пепел,

Ты собираешь звезды.

Тысячелетий возраст

Около моря проще:

Я разбросала хворост,

Ты собираешь рощи.

Море. Метаморфозы.

Мысли, близкие к тайне.

Я разбросала слёзы,

Ты собираешь камни.

15 июля 2009

 

*     *

  *

Что поделаешь, сдвинут рассудок по фазе,

Вбиты между делами и мыслями клинья.

Мало кто за собой оставляет оазис,

Мы идем, за собой оставляя пустыни.

Мы идем, за собой оставляя потопы,

Мало кто за собой оставляет дорогу,

Вдоль которой хлеба, и небесные стропы

Держат ангелов, чтобы продолжить эклогу.

Мы идем, за собой оставляя руины,

Мало кто за собой оставляет хоругви…

И в глазах то одни, то другие картины,

А в стихе буква нехотя тянется к букве…

27 июня 2009

 

*     *

  *

Оттуда, где римлян пугали галлы,

Где ветви хитрей корней,

Вернись ко мне, читатель отсталый,

И присмотрись ко мне.

Между раскроек Третьего Рима

Не подымусь с колен, —

Кровопролитие неистребимо

В периоды перемен.

Я расскажу тебе небылицы,

Пугаясь своих же слов:

Цивилизованные убийцы

Выросли из рабов.

Но Рим твой еще не умер на карте,

И град мой не стерли с карт.

Меня подстрелили, но в этом факте —

Меньшая из утрат.

Всмотрись! Еще не смертельна ранка.

Но вряд ли припомнишь ты,

Как из туники патрицианка

Выкраивала бинты, —

Розой алели иль кровью алой?

Мимо меня пройди!

Ты ведь и скор, поскольку отсталый, —

Прошлое — впереди…

14 июля 2009

 

 

*     *

  *

От девочки, сидящей в позе лотоса,

От девочки, не знающей о йоге,

Я ухожу, оставив отсвет логоса

И музыку бесформенной дороги.

И пахнет море осетровым паюсом,

И от тяжелой нефти кареоко.

Я ухожу под одиноким парусом,

Сама, как этот парус, одинока.

От девочки, сложившей ноги лотосом,

Я ухожу, а девочка не знает,

Что овладеет в жизни только голосом,

Которому лишь море подпевает.

1 июня 2009

 

 

*     *

  *

Из глубины глухого сада

(Да и сама я глуховата)

Что ведаю, то и повем:

Древесный мир не для парада,

Искусство не для теорем.

Всё требует здесь обожанья, —

Цветущей яблони дрожанье

И елей треугольный флот…

Диктует форма содержанье,

А вовсе не наоборот.

В искусстве схожие законы, —

Чем выше дерево, тем кроны

И опытнее и жалчей.

А летом этот мир зелёный

Не помнит зимних мелочей.

31 мая 2009

 

 

Дом

Оставляешь дом вполне здоровым,

Возвращаешься, а он — калека,

Три зимы отсутствовала, словом,

Дом не может жить без человека.

Стонут половицы, окна, двери,

В струпьях потолки, полы в известке,

Цвель по стенам распустила перья,

Даже у крыльца осели доски.

Вещь пред человеком не повинна

И страдает больно от измены.

Дом дрожит, как брошенная псина —

От порога до хвоста антенны.

6 сентября 2009

 

*     *

  *

Мы остановимся на том,

Что обезлюдел этот дом.

Бог весть, где странствует душа,

Забыв и про уют домашний,

И про камин, где, вороша

Золу, искала день вчерашний.

Ещё не протекает кров,

Ещё горит в сосудах кровь,

Ещё и голова — сосуд.

Да вот ушла душа-жилица…

Зачем, — вершить ли самосуд

Иль в тело новое вселиться?

Но этого не знает мозг,

И то не знает, что он мост,

По коему невесть куда

Невесть зачем душа спешила.

Из пресных глаз течёт вода,

Трещит суставами стропило.

1 июня 2009

(обратно)

ЕВГЕНИЙ ТЕРНОВСКИЙ — АНДРЕЙ ЛЕБЕДЕВ. Встречи на рю Данкерк

 

Терновский Евгений Самойлович родился в 1941 году в городе Раменское Московской области. Русско-французский прозаик, автор повестей “Странная история” (1976) и “Приемное отделение” (1979), романов “Портрет в сумерках” (1990), “Кудесник” (1996), “Trompe-l’oeuvre” (“Тромплей”, 2001), “Noces en noir” (“Свадьба в черном”, 2005), “Le Mascaron” (“Маскарон”, 2007), монографии “Pouchkine et la tribu Gontcharoff” (“Пушкин и род Гончаровых”, 1992). Живет в Париже.

Лебедев Андрей Владимирович родился в 1962 году в поселке Старая Купавна Московской области. Доцент Государственного института восточных языков и культур (Париж). Автор пяти книг прозы. Последняя, написанная в соавторстве с Кириллом Кобриным — “„Беспомощный”. Книга об одной песне” (2009). Ее журнальный вариант был опубликован в “Новом мире” (2008, № 5). Живет в Париже.

 

Журнальный вариант.

 

Книга-интервью

 

Замысел этой книги-интервью возник в 2008 году. Наши встречи проходили в квартире Евгения Самойловича Терновского; она расположена в доме на парижской улице, носящей название северофранцузского города Данкерк. Заголовок книги — дань гостеприимству моего собеседника, великодушию и терпению, с которыми он отвечал на мои вопросы. Приглашая его к разговору, я стремился глубже проникнуть в творческие миры Терновского-писателя, ближе познакомить русских читателей с его произведениями. Мне был чрезвычайно интересен и его личный жизненный опыт — Советский Союз, эмиграция, Западная Европа, встречи с людьми, которые во многом определяли культурный пейзаж тех «времен и мест», будь то московская интеллигенция конца 1950-х — начала 1970-х годов, а затем русская диаспора в Париже, немецкий и французский круги славистов. Заключительная часть книги, находящаяся пока в работе, а потому не вошедшая в данную публикацию, будет посвящена французским романам Терновского.

 

 

— Многоуважаемый Евгений Самойлович, мои первые вопросы — о начале или даже предначале вашего творческого пути. Откуда возникла сама потребность в писании, понимание, что это — ваше? Рождаются ли писателями или ими все-таки становятся? Что явилось определяющим в вашем случае: семья, среда, чудо?

— Я стал писать рано, в возрасте шестнадцати лет, и до тридцати лет писал в воображаемый письменный стол, поскольку подлинного у меня в ту эпоху не было. Ныне, спустя полвека, я могу сказать, что литература как профессия не имела никакого значения в моей жизни. Я свято чту завет Флобера о том, что автор должен сочинять прежде всего для себя самого.

Я никогда не писал в надежде на астрономический гонорар или гомерическую продажу экземпляров.

Я также никогда не писал по заказу — и до сих пор с удовольствием вспоминаю сакральное изумление одного наивного немецкого издателя, который предложил мне сочинить за весьма круглую сумму двести страниц вдохновенной и дерзновенной прозы типа «Роман Михаила Горбачева».

Я никогда не грезил о заплате на ветхом рубище творца, еще менее —

о превращении этой яркой заплаты в далеко не жалкую зарплату.

Писатель, но также журналист, литератор, сценарист и т. д. — обычная профессия, и ныне стать писателем не более сложно, чем мажордомом или жандармом. Их обильная литературная продукция у меня не вызывает ни симпатии, ни интереса.

Иначе мне представляется художник (замечу, что французское слово artiste точнее и многостороннее выражает природу создателя в широком смысле слова, русское слово слишком тесно связано с живописью). Художник, как всем известно, — дар. Ни любвеобильная семья, ни сверхпривилегированная среда не окажут нам помощи, если мы мечтаем очутиться в поэтическом пантеоне в обществе Вийона, Ронсара или Бодлера, тогда как мы явились в этот мир под знаком Булочника, Профессора или Переводчика. Между прочим, об этом прекрасно писал Мопассан в своей статье о Великом Нормандце.

Что же касается вопроса о потребности писания (творения?), то я думаю, что потребность творить одинаково вложена и в канадского лесоруба, и во Фра Анжелико и является наиболее похвальной чертой человеческой природы.

— Писание в стол — суровая школа, а замечание о том, что в юности вам к тому же приходилось довольствоваться лишь воображаемым письменным столом, заставляет предположить: эта школа вряд ли была добровольной. Вы родились в 1941 году. Время с шестнадцатого по тридцатый год вашей жизни приходится соответственно на 1957 — 1971 годы. В тогдашней истории СССР можно выделить как минимум две эпохи: послесталинская оттепель и последующие за ней сумерки советского режима.

В какой степени история страны влияла на вашу личную историю? Ощущали ли вы себя заложником первой или все-таки главные, знаковые события вашей творческой биографии того времени видятся вам независимыми от нее?

— В период эпидемии бубонной чумы вряд ли можно чувствовать себя независимым от возможного заболевания. Ныне, с истечением времени, отчетливо видна небывалая жестокость советского коммунистического режима, истребившего крестьянство, культурную элиту, духовное сословие. Предреволюционную Россию можно во многом порицать, но она никогда не знала ни системы массового истребления, ни концентрационных лагерей, ни полного уничтожения гражданского общества. Если позволите, я хотел бы сделать небольшой экскурс в эту трагическую историю.

В отличие от некоторых русских историков и философов, включая А. И. Солже­ницына, я не думаю, что истоки этого режима исходили от французской революции или коренились в особенностях русской психологии, как это рискованно выводил Николай Бердяев. Носитель вируса холеры вряд ли умрет от насморка. Если Франция и век Просвещения распространили смертоносные идеи во всей Европе, то страна Вольтера и Монтескьё должна была бы стать первой жертвой. Но этого не случилось. Разумеется, массовые убийства в Вандее, знаменитые баржи Шартье и прочие преступные безобразия достойны сурового осуждения. Но террор французской революции, так же как и прочих революций европейского типа, принципиально отличается от природы коммунистического террора. Первый был осознан как средство борьбы против контрреволюционеров или тех, кто под ними подразумевались. Он не был оснащен никакой идеологией, не связан с утопическими замыслами.

Советский террор — это идеологический метод государственного управления страной. Он начался с Октябрьского переворота и продолжался до последних корчей советского строя. Террор немыслимый, всеохватывающий, всепроникающий! И если искать свирепых предшественников этого метода, то нужно обратиться к древней истории Египта, или Китая, или империи инков, стран с образцовым тоталитарным режимом. Об этом в свое время убедительно писал знаменитый американский историк профессор Мартин Малиа в книге «К пониманию русской революции» (которую, между прочим, я перевел на русский язык). Климат бесчеловечности, царивший в тридцатые годы, стал очевиден даже для его создателей, которые захотели после смерти тирана спокойно возвращаться домой после бесславных трудов, а не отправляться на расстрел в лубянские подвалы. Так возникла оттепель, о которой вы упомянули, — сокращение радиуса террора, отнюдь не его исчезновение.

Эта оттепель не возвещала весны, однако позволила многим выработать противоядие от бубонной чумы, но при одном непременном условии: тот, кто питал здоровое отвращение к этому брутальному режиму, кто онтологически чувствовал себя не способным войти в советскую систему, должен был заранее исключить себя из сферы лакомых мест и прибыльных синекур государства. Осознать себя в общественном отношении человеком второго или десятого сорта, со всеми вытекающими последствиями. Отказаться от печатания или ограничиться переводами. Или трудиться за ничтожную плату ночным сторожем, санитаром, корректором, дворником. Не грезить ни о какой карьере. Быть незаметным и не замечать их . Писать только свое и только о своем .

Разумеется, для многих этот путь был невыносим — прежде всего семья, «большое зло», как задорно воскликнул молодой Пушкин, амбиции, жизненные трудности подвигали многих к двоению . Хотя я сам это sine qua non редко нарушал, работая и санитаром, и корректором, и рабочим, я знал людей, для которых это двоение стало подлинным терзанием. В самом деле, трудно писать книги о «великих революционерах», c их баснословными тиражами и, соответственно, гонорарами, когда, в сущности, вам хочется с удовольствием плевать на этих сент-жюстов, маратов и прочих мерзавцев. Печально писать драму о Жанне д’Арк, в которой легендарная воительница представлена как похотливая революционная маркитантка, и при этом с упоением проводить ночи за чтением Пруста. Осудительно и незабавно переводить несколько глав романа Роже Вайяна «Странная война» — шедевр бездарности, — и я надеюсь, что у переводчика (а им был я) за это отсохнет правая длань на Страшном суде.

Если прибавить к этому несколько драматических обстоятельств моей личной жизни, то можете себе представить, каким веселым было мое советское существование. Но такой же «веселой» была жизнь многих моих современников.

— И все-таки от периода, о котором идет речь, в истории русской культуры осталось немало ценного. Это эпоха поздних Пастернака и Ахматовой, эпоха, когда создавались произведения, принесшие славу Солженицыну. Я называю лишь несколько наиболее известных имен и только из области литературы.

Творчество и социальные условия творцаподдерживают между собой замысловатые и запутанные отношения. Было бы абсурдно утверждать, что свобода и благополучие всегда способствуют рождению шедевров.

Разумеется, отрадно, что Флобер провел всю жизнь в своем имении Круассе близ Руана, избавленный от материальных забот (кроме последних четырех лет), и раз в шесть лет издавал книгу, от которой до сих пор возникает головокружительное восхищение. Но наиболее гармоничные и философские стихи Андре Шенье написал в тюрьме в ожидании гильотины.

«Огненные девы» Нерваля, самая музыкальная и загадочная проза французской литературы XIX века, писалась поэтом, который влачил существование клошара.

Многие и, замечу, лучшие стихи сборников Верлена («Мудрость», «Прежде и недавно», «Параллельно») родились в бельгийских тюрьмах — сперва в Пети-Карм, затем в Мон, «Сезон в аду» Рембо — в нищенском блуждании между Парижем, Шарлевилем и Рош.

Лотреамон дописывал «Песни Мальдорора», как уверяют знатоки его творчества, в убогой гостинице на Монмартре, напоминавшей ночлежный дом для бродяг из романов Эжена Сю (у него же автор позаимствовал свой литературный псевдоним).

Гийом Аполлинер записывал стихи в окопах — a priori не лучшее место для литературных занятий.

Анна Ахматова сочиняла «Реквием», круглосуточно окруженная полицейской слежкой, и Мандельштам — «Воронежские тетради» — в ссылке, нищете, страхе. Тогда как Алексей Н. Толстой или Максим Горький, эти любители драгоценных трубок и владельцы персидских ковров, на мой взгляд, никаких шедевров в своих барских особняках не создали, так же как вполне благополучный буржуа Ромен Роллан или ловкий финансовый и литературный делец Андре Моруа...

Как я вижу сейчас, шестидесятые годы не были, разумеется, либеральными годами, но украденный глоток свободы все же не исключался. Такова была уступка режима, сократившего тотальный террор. Он приобрел более сдержанную, так сказать, дискретную форму. К тому же в конце пятидесятых годов СССР, истреблявший свободомыслие, встретился с Россией, которая вернулась из лагерей. Коммунистический режим постепенно терял своих (псевдо)героев, хотя, к большому моему изумлению, даже в эмиграции мне приходилось встречаться с отпрысками этих бородатых комсомольцев, боготворивших Ленина, как Левитин-Краснов или жена литератора Льва Копелева.

В образовавшуюся пробоину буквально хлынула запретная литература.

В тлетворном провинциальном воздухе повеяло свежестью самиздата. Изредка появлялись вполне официальные издания, но с ничтожным тиражом, некогда прбоклятых писателей, таких как Михаил Булгаков или Юрий Оле­ша. Литературная молодежь диссидентской окраски боготворила художников, уцелевших от сталинских громов и погромов. Помимо своего таланта, они символизировали связь, которая, казалось, оборвалась навеки, с русской европейской культурой — среди них Анна Ахматова и Борис Пастернак были наиболее чтимыми фигурами.

— Насколько мне известно, вам доводилось общаться и с Ахматовой и с Пастернаком.

Пастернака я видел всего три раза — в 1959 году (напомню, что мне было тогда всего восемнадцать лет). В последнюю встречу мне довелось провожать Поэта в соседнюю деревню, через сугробы и оснеженные поляны, к скромному дому, в котором жила st1:personname w:st="on" Ольга /st1:personname Всеволодовна Ивинская. Позднее я написал несколько страниц о Пастернаке и, если позволите, приведу один отрывок: «Тогда постепенно понимаешь, что его поэзия — не только в стихах. Она — в ритмическом жесте шлагбаума, в черно-белой графике ветвей ольшаника, в охах и вздохах морозного ветра, прилетевшего с безымянной речки. Поэт — весь в движении, не стареет его походка, иней серебрит брови и ресницы его моложавого лица. Я вижу его в упоительно солнечное февральское утро, молодо поднимающимся на крыльцо.

В зимнем кристальном воздухе его голос гулко протяжен. Он длится, как баховский контрапункт. Его зрачки, цвета дымчатого кварца, освещенные изнутри радужным лучом — никогда не видел таких глаз! — могли бы принадлежать пророку. Из-под мехового треуха, без наушников, легко выбивается ярко-серебристая прядь волос. Невысокую ладную фигуру облекает старомодное пальто цвета маренго, напоминающее толстовское одеяние.

Февральское утро акварелью и гуашью выписывает женский облик. Несмотря на сокрушительный мороз, подруга Поэта появляется на крыльце без шубы, лишь на плавно покатых плечах пушится белоснежная шаль. Она по-домашнему, несколько ворчливо, обращается к нему с вопросом: „А где же варежки?” Неважная, беглая фраза, но она овеяна такой интимностью, такой сердечностью, что от нее возникает благодарность.

Эта женщина красива той русской красотой, которая сразу же изгоняет вопрос о возрасте. В трепетной лазури февральского солнца она мне кажется почти юной.

Стареющий Поэт и его Возлюбленная».

Полвека прошло после этой зимней прогулки, но я до сих пор отчетливо помню, какая радужная заря осветила лицо Пастернака, когда st1:personname w:st="on" Ольга /st1:personname Всеволодовна появилась на крыльце. Впоследствии я два или три раза был у нее в ее гостеприимной квартире (там же я впервые прочитал несколько глав «Доктора Живаго» в иностранном издании).

Должен вам сказать, что меня всегда возмущали клеветнические бредни, сопровождавшие страдальческий путь подруги Поэта. Московское литературное бабье никак не могло ей простить любовь Пастернака. Много лет спустя один из немецких коллег прислал мне ксерокопию статьи какого-то дурака-журналиста из «Zeit», в которой этот писака обливал Ивинскую советскими помоями, в том числе обвинением в принадлежности к секретным карательным органам. Вероятно, по этой причине они отправили О. В., и не в первый раз, в мордовский ад!

Когда я читаю подобные бредовые измышления, я всегда вспоминаю, как счастливо и радужно озарилось лицо Пастернака, когда в тот день он увидел Ольгу Всеволодовну на крыльце ее дома. Взгляд Поэта для меня более достоверен, чем доводы всех завистливых недоброжелателей.

 

Знакомство с Анной Андреевной Ахматовой также было достаточно летучим, хотя и более продолжительным. Всех встреч, вероятно, было не более десяти. Я навещал ее на Ордынке, на Беговой (у переводчицы Марии Петровых), в квартире другой переводчицы, если не ошибаюсь, с болгарского. Ее знаменитое величие, парадоксальным образом не лишенное простоты и добродушной язвительности, в самом деле производило сильное впечатление.

Незадолго до знакомства с Ахматовой я прочитал либретто «Жар-птицы» Стравинского — благодаря моему приятелю тех времен, музыкальному критику Павлу Пичугину, знатоку и почитателю франко-американского композитора. Меня поразило сценическое сходство этого либретто с композицией «Поэмы без героя». (Разумеется, мне тогда было неизвестно, что Ахматова была свидетельницей торжества русского балета в Париже.) Когда в следующую встречу я сказал ей об этом, у нее окаменело лицо, и она погрузилась в долгую паузу, а затем предложила мне развить эту мысль и написать, как она выразилась, комментарий. В тот вечер она была подчеркнуто любезна со мной, о чем свидетельствует ее надпись на книге «Подорожник»: «Евгению Терновскому за слова о моей поэме». Эта книга ныне находится в русском архиве ЦГАЛИ. Комментарий мною не был написан.

Меня восхищали некоторые ее формулировки, которые она роняла в разговорах, их афористическая точность, философский лаконизм. Надписывая моей тогдашней подруге свою фотографию сороковых годов — скромно одетая и «величавая жена» (цитирую Пушкина), — Ахматова заметила:

«Я называю эту фотографию: „Ахматова зарабатывает указ”».

В другой раз разговор коснулся поэта Тихона Чурилина и его книги «Весна после смерти». Ахматова рассказала, что последние двадцать лет жизни Чурилин не написал ни строки и трудился в какой-то советской администрации. Она рассматривала это молчание как подлинный «поэтический акт», поскольку «там, где заставляют себя писать, поэзия кончается» (воспроизвожу текстуально), и в качестве примера вспоминала о двух стихотворных мучениках, Валерии Брюсове и st1:personname w:st="on" Леонид /st1:personname е Мартынове. Хотя в присутствии Ахматовой я всегда испытывал нечто вроде почтительной боязни, я ответил не возражением, но скорее вопрошанием — не свидетельствует ли невозможность отказаться от творчества о личном по­движничестве поэта? После долгого молчания — по моим воспоминаниям, она часто в разговоре погружалась в безмолвие, не всегда понятное или объяснимое, — Ахматова произнесла фразу, достойную войти в антологию сокровенных мыслей об искусстве: «Отречение — тоже творчество».

Одному из моих посещений предшествовал визит известного советского поэта (NB! Речь не идет о Евгении Александровиче Евтушенко!), который, как не без ядовитости заметила Ахматова, «только что с Кубы». Поэт с Кубы принес ей в подарок недавно вышедшую книгу своих стихов со следующей надписью: «Анне Ахматовой, великому русскому поэту». Во время разговора с ней этот стихотворец с сервильной неловкостью вставил над словом «великому» — «самому». После его ухода Ахматова насмешливо отреагировала: «Как у него быстро кончилась сравнительная степень!»

Припоминаются мне и другие насмешливые реплики, в частности по поводу Андрея Белого: «Тогда его все демонстративно обожали, но я его не любила». И тут же, отвечая моему изумленному взгляду: «Потому что он меня никогда не любил».

Несколько лет тому назад я написал об Анне Ахматовой около десяти страниц (по-французски) — скорее почтительная дань памяти поэта, чем воспоминания. Надеюсь, что они скоро будут напечатаны.

— Ваш очерк об Алексее Федоровиче Лосеве [1] также свидетельствует о том, что вы отнюдь не понаслышке знали тогдашний цвет русской интеллектуальной и художественной элиты.

— Я думаю, что история русской философии до сих пор не знала столь мощного мыслителя и к тому же не сравнимого ни с кем по своей эрудиции. Кроме того, Алексей Федорович был не только педагогом, но и Наставником, отнюдь не мистагогом, но проповедником. Вечер, проведенный с ним в разговорах на старом Арбате, стоил целого семестра университетского обучения. Одна его беседа о таинствах христианства, например, могла заменить десяток книг на подобную тему. Я бы сравнил его мысль с пучком лазерного луча, проникавшего в самое сущее предмета, будь то философия, богословие, математика, астрономия, музыка, религия.

Если прибавить к этому теплоту, простоту, ровность дружеского обращения (хотя около полувека разделяли нас и наши отношения сформировались естественно таким образом: Наставник — ученик), его великолепную русскую речь, без малейшей примеси отталкивающего советского волапюка, то нетрудно понять, до какой степени я был очарован этим человеком, дарившим меня своей дружбой.

А. Ф. и его вторая жена, профессор Аза Алибековна Тахо-Годи, выдающийся специалист по античной литературе и сущая подвижница в жизни Лосева, были самым отрадным воспоминанием о моей российской жизни. Я знаю, что ныне создан музей А. Ф. в Москве, прославленные западные университеты организуют коллоквиумы и семинары по изучению его мысли, изданы основные его труды. Он не только пережил, но и победил всех многочисленных гонителей, клеветников и клевретов режима.

— Кто еще из представителей московской интеллигенции того времени запомнился вам более всего?

— В те же шестидесятые годы я часто встречался со Станиславом (он же Стас для близких и друзей) Красовицким, ныне, кажется, ставшим священником Русской православной церкви за рубежом. Появление этого поэта в конце пятидесятых — шестидесятые годы я рассматриваю как литературный миракль. Он писал сравнительно недолго — вероятно, шесть или семь лет — и затем удалился от поэзии (но, может быть, поэзия от него удалилась — в мировой литературе есть, хоть и немногочисленные, примеры этого странного явления). Те тридцать или сорок стихотворений, которые я помню наизусть, мне видятся наиболее талантливым и оригинальным явлением в русской поэзии XX века.

Подлинное литературное чудо: Красовицкий писал так, как если бы советская литература никогда не существовала, как если бы его предшественники — Хлебников, Кузмин — протянули ему дружескую руку через несколько десятилетий молчания и умолчания. Я хотел бы привести вам одно его четверостишие, в котором с поразительной полнотой выражено то, о чем тщетно мечтали романтики и на чем поскользнулись декаденты:

 

Хорошо, пистолет имея,

отведя локтевой костыль,

застрелиться в пустой аллее,

потому что все это — пыль.

 

Гениальные строки, на мой вкус! Никогда в русской поэзии суицидальная мысль не изъяснялась на таком сухом, образно точном, ритмически убедительном и интонационно богатом языке. Кстати, этот тип усеченного анапеста — редкий гость в русской поэзии — превосходно выражает дыхание или задыхание обреченного несчастливца. Об этих четырех строках можно написать стостраничное исследование!

Всем своим обликом Красовицкий ускользал от советской действительности. Чуждый пьянству, ребяческой мегаломании, вечному симптому слабого знакомства с античной и классической литературой и сквернословию — этих бичей тогдашней поэтической молодежи, — сдержанный, многословный лишь тогда, когда тема разговора глубоко трогала его, Красовицкий к тому же обладал той внутренней силой, перед которой многие испытывали, как сказали бы французы, fascination, нечто среднее между гипнозом и очарованием.

Я помню, когда-то Стас пришел ко мне в гости на Третью Мещанскую улицу, где я снимал комнатку в квартире моего приятеля, художника Эдуарда Штейнберга. Случайно в этот день меня навестил мой крестный, Борис Петрович Ярославов. Славный был человек, но далекий и от литературы, и от философии, и от поэзии. Не могу вспомнить, о чем говорил Красовицкий в этот вечер; не желая прерывать нашей беседы, Б. П. уселся возле окна в ожидании окончания словопрения. Но через некоторое время я обратил внимание, что он буквально заворожен речью Красовицкого и с большим вниманием слушал его не менее часа. «Какой удивительный человек!» — сказал он после ухода Стаса. На мой вопрос, чем поразил его мой приятель, он ответил, что Красовицкий напомнил ему священника былых времен и своим языком, и своими манерами, — это было сказано задолго до того, как Стас вступил на духовную стезю! Б. П. родился в 1904 году в семье мелкопоместного ярославского дворянина и в отрочестве был набожным мальчиком, прислуживавшим митрополиту Агафангелу (Преображенскому).

Я мог бы вспомнить и о других знакомых и друзьях, в частности о Борисе Петровиче Свешникове, известном художнике и человеке редкой душевной привлекательности.

Об Иосифе Филипповиче Кунине, музыковеде, друге Пастернака два­­дцатыхи тридцатых годов, благодаря которому в юности я открывал поэзию Серебряного века.

О весьма взбалмошном и талантливом художнике Игоре Куклесе, — к несчастью, страсть к алкоголю победила в нем любовь к живописному труду.

О другом художнике — Юрии Машковцеве, сыне академика и большом знатоке русской живописи.

О композиторе Николае Каретникове, одном из первых авангардистов в русской музыке.

О Юрии Дунаеве, живописце и исследователе Ренессанса.

О Владимире Максимове, человеке бурном и часто буйном, одновременно легко ранимом (его мог привести в клиническое помешательство вздорный бред какого-нибудь советского литературного строчилы) и в то же время обладавшем стальной твердостью в своих воззрениях.

O них я вспоминаю с благодарностью.

— В ходе нашей беседы вы ни разу не упомянули своих родителей. Сведений о них мне не удалось обнаружить и в других авто- или биографических источниках.

— Я родился в семье инженера, которого затрудняюсь сравнить с Эдуардом Бранли или Алексеем Поповым, покинул ее в шестнадцатилетнем возрасте и крайне редко возвращался в псевдоотеческие пенаты. Я не встречался с членами этого семейства последние сорок — сорок пять лет и не испытывал ни малейшей ностальгии. Надеюсь, что это взаимно.

— Насколько важны семья и семейная жизнь для творчества?

Многие полагают благоприятное влияние семьи чуть ли не основным залогом артистического формирования. Я далек от этого мнения.

Безусловно, Иоанну Христиану и Карлу Филиппу Эммануэлю, детям Баха, было полезно иметь гения в качестве учителя в лице их собственного отца (Карл Филипп Эммануэль стал выдающимся композитором), который заставлял их до изнеможения играть отрывки из «Хорошо темперированного клавира» и щедро наделял подзатыльниками за хроматические ошибки.

Но Лев Толстой своим потомством занимался мало и относился с ледяной иронией к литературным упражнениям одного из своих сыновей.

Трудно себе вообразить более теплую и сердечную семейную атмосферу, чем та, в которой рос юный Флобер, так же же как и ее полную противоположность — отталкивающе мелкобуржуазную среду, окружавшую подростка Рембо. Но и тот и другой искали литературную поддержку вне семьи: первый — у своего легендарного друга Альфреда ле Пуатевена, второй — у Верлена. Перечитайте многотомную переписку Флобера, и вы поразитесь, до какой степени горячо им любимая семья блистает отсутствием в его творчестве. Несмотря на бесконечную привязанность к матери, в письмах к ней он редко и неохотно касается своей работы — разве что упоминает о начатой или законченной рукописи. Когда Флобер говорит о литературе, он более открыт и откровенен с Марией-Софией Леруйе де Шантепи, поклонницей и сочинительницей, знакомой лишь по переписке. Свое артистическое кредо он излагает не любимой племяннице Каролине, но возлюбленной Луизе Коле, в свое время известной, но ныне забытой поэтессе, автору посредственного и мстительного романа «История одного солдата», в котором безжалостно покинутая женщина обливает своего экс-любовника ядом и клеветой, упрекая его в мотовстве, в воровстве, в шутовстве!..

Подлинный апофеоз забавного семейного ослепления вы найдете в биографии Камиля Коро. Отец художника, состоятельный торговец сукном, был отнюдь не из худших отцов. Хотя он был убежден в полной артистической неспособности своего отпрыска — после его коммерческой неспособности, — он тем не менее ежемесячно и аккуратно выплачивал ему своего рода вспомоществование и оплачивал поездки в Италию, слывшую Меккой для художников того времени. Изредка он позволял себе насмешливые необидные комментарии по поводу залежей непроданных холстов в ателье сына и был уверен, что они не только непроданные, но и непродаваемые (ныне эти залежи стали бы золотыми жилами для коллекционеров и галерейщиков). Один из учеников Коро, Ф. Л. Франсбе, посредственный живописец, сделал литографию с картины Коро и напечатал ее в журнале «Шари-Вари». Публикация в модном издании до такой степени поразила отца Коро, что он непременно пожелал встретиться с литографщиком и выразить восхищение его великим шедевром. Когда растерянный Франсе, отказываясь от почестей, заявил, что он был не более чем скромным выразителем большого таланта Коро, пришлось растеряться отцу: «Неужели вы действительно думаете, что у Камиля есть талант?» Нет худшего пророка, чем взращенный в собственной семье!..

Какую роль играла семья в творчестве Анны Ахматовой, потерявшей ее в молодости, или Маргерит Юрсенар, лишившейся матери, будучи дитятей, и отца — в 22 года?

Семейная жизнь оказалась роковой в жизни Пушкина или Цветаевой. Она не имела никакого значения в жизни Нерваля, но в высшей степени благотворное — для Расина.

Кроме того, неискушенный читатель часто воспринимает литературную личину художника как его подлинный облик.

Какое место можно отвести для семьи в поэзии влюбленного страдальца Петрарки, встретившего Лауру в авиньонской церкви Святой Клары в 1327 году — и с тех пор заливавшего долины Ломбеза рыданиями вечно не­утоленной страсти («Valle che de’ lamenti miei se’ piena, fiume che spesso del mio pianger cresi» [2] — канцона CССI, вероятно, известная русским читателям по прелестному и неверному переводу О. Мандельштама)? Реальный Петрарка был заботливым отцом своих внебрачных детей, которыми он занимался с большой нежностью (его дочь Франческа, подобно Антигоне, сопровождала отца в Арка, небольшой городок возле Падуи, оставалась с поэтом до самой его смерти), но это ничуть не отразилось в его канцонах...

Отыщите-ка следы семейной драмы Джойса в «Улиссе» или семейного благополучия в поэзии Гёте!

Разумеется, семейная хроника может послужить художнику великолепным материалом — таков случай и Сен-Симона, и Франсуа-Рене Шатобриана, и Пруста. Но сиротство, одиночество, скитальчество, нищета, политические преследования также предоставляют немалые художественные возможности, могу процитировать в качестве примера как классиков — Вийон, Теофиль де Вьо, например, так и писателей XX века — Луи Селин, Жан Жене, Альфонс де Шатобриан (не путать с предыдущим Шатобрианом, по-французски их имена пишутся неодинаково), хотя я и не поклонник этих трех авторов.

Таким образом, я думаю, что семья — это всего лишь второстепенная биографическая деталь в творчестве подлинного артиста, тем более что часто близкие не способны увидеть в своем отпрыске художника, который будет восхищать грядущих читателей или очаровывать зрителей. Или наоборот: в семейном кругу благоговейно чтут близкого или дальнего родственника как светило поэзии, не подозревая, что заурядный рифмоплет скользнет через несколько лет в ледяную Лету. В истории литературы можно найти множество забавных и поучительных примеров.

При жизни Андре и Мари-Жозеф Шенье никогда не были литературными соперниками. Не стали они таковыми и после смерти. Первый был мелким чиновником при французском посольстве в Лондоне, успевшим, однако, написать несколько гениальных элегий, известных лишь близким друзьям поэта — де Панжу и братьям де Трюден. Мари-Жозеф, автор посредственных ложноклассических трагедий, был уже в те годы возведен на пьедестал, не только литературный, но и семейный, и достаточно прочитать отрывки из переписки Шенье, чтобы убедиться, что в лоне семьи сравнение Андре и Мари-Жозефа вызвало бы такое же недоумение, какое у нас вызвало бы сравнение Саллюстия с Жаном-Эдерном Аллье. Правда, после 1819 года, когда стараниями де Ла Туша появилось первое издание «Элегий» Андре Шенье, Мари-Жозеф грохнулся с общественного пьедестала, став навсегда бледной и почти братоубийственной тенью своего брата.

Может быть, вам будет любопытно узнать, что после смерти Тулуз-Лотрека его отец, имевший обыкновение совершать длительные прогулки возле своего наследственного замка близ Альби в обществе дрессированного сокола, восседавшего у него на плече, заявил приехавшим парижским журналистам: «К сожалению, у моего сына не было никакого таланта».

Сергей Львович Пушкин, отец поэта, раненный на старости лет Купидоном, писал на французском языке незатейливые mirlitons (скверные вирши) и, как кажется, искренне удивлялся, что избранница его сердца предпочитает творения его сына...

Заключение: я нахожу нелепым исторический — и истерический — вопль Андре Жида: «Familles, je vous hais!» [3] , но, по моему мнению, ожидать от семьи творческого соучастия или даже сочувствия для художника не более здраво, чем надеяться на перелетных птиц как на средство воздушного транспорта.

— Как бы вы могли охарактеризовать семью советского диссидента времен вашей юности?

— Это белая — и одновременно черная — страница советской истории. Семья советского диссидента — один из самых отвратительных аспектов коммунистического режима, с его балаганными склоками и трагикомическими водевилями. Доносы, внутрисемейные преследования, не уступающие государственным гонениям, разрывы, душераздирающие разлады, обращения к советской общественности с просьбой вернуть в семейное лоно заблудшую овцу.

В начале шестидесятых годов патеры моего поколения далеко перешли за пятидесятилетний рубеж. Таким образом, большинство из них родилось между 1905 и 1910 годами. О прошлом России у них было смутное представление, сперва отравленное пропагандой, затем — страхом. Кто не сгинул из них в волнах террора тридцатых и сороковых годов, не переставал чувствовать смрадное дыхание государства на своих седеющих и лысеющих затылках — даже вполне лояльные граждане и убежденные благомыслы.

Конфликт поколений? Нет, это был лишь конфликт страха и (часто бессознательной) юношеской беспечной отваги. Никакие идеи патерами не обсуждались, они лишь знали (и не ошибались), что, например, у религиозного юноши нет никаких шансов осуществить сносную карьеру и что входящего в открытый конфликт с властями ожидает лишь тюрьма или психиатрическая лечебница. Более того — появление диссидента могло отозваться и на всех членах семьи, поскольку, по доброй советской традиции, сын отвечает за отца, отец — за сына, деверь — за золовку и свояк — за свояченицу.

Один из таких патеров, с тем чтобы образумить своего сына-диссидента, попавшего в лапы коварных церковников, не нашел ничего более благородного, как выписать его из своего жилища (знаменитая прописка!),

не сообщив ему об этом, и бедный малый два года ходил под топором (нарушение паспортного режима, каравшееся двумя годами тюремного заключения).

Некий юный поэт с профилем молодого Листа — его звали Василием Максюковым, — страстный коллекционер самиздата, одаренный музыкант, рассказывал мне, что его папаша, бывший то ли политруком, то ли политдураком, а скорее и тем и другим, реквизировал в отсутствие сына летучие машинописные листки Солженицына и журналиста-диссидента Георгия Померанца и собственноручно отнес их в КГБ. Не ведаю, чем закончилась эта история, — бедный Василий неожиданно исчез, и дальнейшая судьба его мне неизвестна...

Другая чадолюбивая мать одного из моих друзей явилась с радужной трагической слезой умолять руководство института иностранных языков (заочное отделение) вернуть сына на путь истинный и оградить его от дурного влияния самиздата. В доказательство оного она принесла стопу стихов, одно из них — о XX съезде, вряд ли талантливое, но весьма ироническое. Сына немедленно отчислили , как это у них премерзко выражалось, из института.

Вероятно, были и другие, более утешительные примеры, как, например, мать Владимира Буковского, отважно боровшаяся за освобождение своего сына. Но из моего опыта шестидесятых годов я извлек незатейливую истину — предпочтительней обходиться без семейной поддержки и не ожидать ее ни в каких обстоятельствах.

— Первая публикация Терновского-прозаика датируется 1976 годом. Именно тогда, через два года после вашей эмиграции из СССР, в журнале «Грани» вышла повесть «Странная история». Но прежде чем мы перейдем к разговору о ней, я хотел бы задать еще несколько вопросов, касающихся советского периода вашей жизни.

Не могли бы рассказать о вашем творчестве, предшествующем выхо­­ду «Странной истории»? В очерке об А. Ф. Лосеве упомянуты некоторые из ваших литературных произведений той эпохи: «Довр б еменье»,

«А. М. И. Т. Р. А. Н. О.», «В пространстве Аримана». «Довр б еменье» было опубликовано в 2005 году, через 43 года после написания. Но что представляют собой два других и как сложилась их издательская судьба?

—По моим подсчетам, за четырнадцать лет моей «взрослой» советской жизни я сменил девятнадцать пристанищ, одно другого плачевней и неприглядней. Во время этих странствий терялись рукописи, книги и некоторые дорогие для меня предметы, как, например, скромная коллекция минералов (в юности я увлекался минералогией и кристаллографией и знал структуры, степень твердости, химические формулы и указатели отражения лучей минералов) или гербарий с образцами достаточно редкой флоры (например, несколько листьев крымского тополя Tilia euchlora , происхождение которого, как утверждает известный справочник Аллена Дж. Коомба, до сих пор остается загадкой для ботаников). В той бродячей жизни терялось больше, чем писалось. К тому же моя знаменитая рассеянность привела к тому, что из книг, забытых мной в вагонах метро или электричек, можно было бы составить небольшую библиотеку.

В качестве курьеза: в 1968 году я написал небольшой текст «Огненная Лета», не более пятидесяти страниц. Как вы помните, глоток этой ледяной реки в Аиде гарантировал античным душам амнезию более полную, чем все новейшие снотворные. Персонаж текста, молодой Орнерон, оставивший в цветущей Авзонии юную возлюбленную, пытается во что бы то ни стало сохранить память о ней. В противоборстве со старцем Хароном он действует как террорист и поджигатель; жар от гигантского пожара лишает некогда ледяные, а ныне огненные воды Леты их магической силы.

Этот Орнерон был забыт мною в электричке между станциями Отдых и Раменское, в сумке, не содержавшей ничего драгоценного, кроме доброй порции замороженных пельменей и нескольких книжек. Текст был переписан от руки, фамилия автора не значилась, так же как и его адрес.

Я думаю, что он до сих пор путешествует.

Но были и другие причины, по которым мне удалось сохранить немногое из писаний того времени.

Если «Огненная Лета» или «Довременье», о котором вы упоминаете, полностью лишены какой-либо политической нотки, то «А. М. И. Т. Р. А. Н. О.» и «В пространстве Аримана»могли бы мне в те времена доставить серьезные неприятности — из-за их язвительной политической окраски. Заглавие первой повести — аббревиатура общества, составленного из А микошонов, М ерзавцев, И диотов, Т иранов, Р отозеев, А синусов, Н егодяев, О слов. Их цель — отравить существование сограждан и превратить коммунальные вавилоны в образцовые приюты для умалишенных, поскольку их Идеал — «Мир как бедлам». Я впоследствии подарил это юношеское сочинение моему персонажу Алексею Лексу из «Портрета в сумерках» — и он не протестовал.

Ариман воплощает в религии Зороастры принцип абсолютного зла, и в моем сочинении этот бес, очутившись в Подмосковье, совершает многочисленные бесчинства со своими демоническими спутниками — Белиаром, Архонтом, Офисом и прочими столь же привлекательными личностями. Помню: после одного из злодеяний он вынуждает наивного и неоперившегося поэта (у Аримана особенная ненависть к поэтам и живописцам) присвоить это преступление и с повинной явиться к властям. Для достижения этой цели Белиар и Архонт за несколько часов инфернальных побоев превращают румяноланитного и леповидного юношу в разрушенное престарелое существо, которое могло бы стать его собственным прапрадедом.

«Довременье» я читал некоторым друзьям, «А. М. И. Т. Р. А. Н. О.», «В пространстве Аримана» — только двум. Они оказались достойными доверия и в свою очередь их никому не показывали. Но тщательность хранения оказалась губительной для этих рукописей. Накануне моего отъезда я не решился подвергать их и себя возможному риску и обыску. Мне так и неизвестно, что с ними сталось, как неизвестно, сохранился ли экземпляр единственной пьесы, которую я написал. Она, между прочим, удостоилась похвального отзыва доброго моего знакомого тех лет, Евгения Шифферса, известного режиссера, философа, историка религий. Он был примечательной фигурой советского инакомыслия тех лет. Вероятно, в его отзыве было больше дружеской доброжелательности, чем признания ее литературных достоинств.

За два или три года до окончательного отъезда несколько моих статей были опубликованы в журналах «Грани» и «Вестник РСХД». Их посылал по своим заповедным каналам — теперь об этом можно сказать безо всякого опасения — друг Максимова, человек редчайшего мужества и чести, Игорь Николаевич Хохлушкин, с которым нас связывали дружеские отношения. Он заслуживает ббольшего, чем краткое упоминание, и я надеюсь когда-нибудь подробно написать о нем. Другой мой друг, Виктор Соколов, женатый на очаровательной американке, сумел переслать мне в Париж несколько папок с рукописями, в том числе «Странную историю». Впоследствии он стал православным священником в Америке, и у меня сохранилась обширная переписка с ним. К сожалению, он скончался в 2006 году в Сан-Франциско.

Но к этим политическим перипетиям я должен прибавить несколько соображений личного характера.

Видите ли, жажда непременной и безотлагательной публикации меня никогда не терзала. К тому же я понимал, что даже безобидное и лирическое «Довременье», посланное по почте в официальный журнал, будет немедленно отправлено в ближайшую корзину для бумаг — в лучшем случае. Кроме того, я никогда не мог понять тех авторов, которые позволяли советским редакторам подвергать публичной экзекуции свои творения в надежде увидеть в печати изуродованные чада (как ныне не могу постичь писателей, отправляющих в Пыльную Мировую Паутину не только свои опусы, но даже черновики оных — crime de l а еse-majest б е pour un artiste! — высшее оскорбление для художника и доказательство, что он таковым не является). Я жил в эпоху не Гуттенберга, но подпольного советского скриба, литературного скорописца самиздата.

До сих пор с удовольствием вспоминаю небольшие школьные тетрадки, заполненные почерком Красовицкого, напоминавшим древнерусский полу­устав, включавшие его стихи и размышления, или рукописный экземпляр сочинения Флоренского «Обратная перспектива», с искусными заставками — киноварь и золото — благородный и терпеливый труд одного из приятелей Красовицкого. Или поэму Марины Цветаевой «Крысолов», каллиграфически переписанную и переплетенную в светло-зеленый сафьян.

О своих литературных потерях я не жалею, утешаясь словами персидского поэта: «То, что утеряно тобой, принадлежит лишь тебе». Но окончательную справедливость латинской поговорки «Scripta manent» («Написанное остается»), которую Михаил Булгаков поэтически и героически преобразил в крылатый русский афоризм («Рукописи не горят»), можно проверить лишь после смертельного стаканчика старого фалернского, в компании с Азазелло — рискованное предприятие, вряд ли оправдывающее литературное любопытство.

— «Странная история» была написана в 1973 году. Действие повести происходит в Москве зимой 1972—1973 года. Главный герой повести — незаметный чиновник, маленький человек брежневской эпохи. За этой внешней незаметностью кроется, однако, большая сила характера и стремление философски осмыслить происходящее. Вынужденный уйти из семьи, Алексей Петрович Ярославцев скитается по городу в поисках жилья и оказывается вовлеченным в целый ряд событий, приоткрывающих трагическую завесу над, казалось бы, обычной жизнью незаметных людей, подобных ему.

«Странная история» имела несомненный литературный успех, о чем свидетельствуют многочисленные отзывы в русской, немецкой, англоязычной прессе и перевод ее на немецкий язык. Рецензенты видели в ней свидетельство пробуждения религиозного сознания в Советском Союзе той эпохи, а также единодушно говорили о сильном влиянии на вас Достоевского.

Теперь, через 35 лет после написания повести, как вы сами воспринимаете вашу первую прозаическую публикацию?

— Менявсегда изумляли писатели,комментирующие собственные произведения, поскольку такой род литературного объяснения незаметно, но неумолимо превращает автора в Оронта, забавного мольеровского персонажа-стихоплета из «Мизантропа» («Et moi, je vous soutiens que mes vers sont fort bons!» [4] ). Просвещенный любитель литературы не нуждается в авторе-гиде, поскольку все, что может сказать наиболее красноречивый экскурсовод, сводится к достоверным сведениям о соборе — но вы испытаете отрадный холодок восторга в мозжечке, созерцая сам готический шедевр, а не слушая многословный комментарий к нему.

Но ваш вопрос наводит на размышления относительно литературного влияния.

Всем известна прописная истина, что подражание и подражатели в искусстве достойны сурового осуждения. Я бы сказал, что эта прописная истина — не что иное, как прописное заблуждение. Напротив, подражание или, точнее, приобщение юных писателей к чужому стилю — явление благоприятное и столь же древнее, как и литература. Его не чуждались даже прославленные созвездия мирового литературного небосклона.

Прочтите ранние стихи Гёте («Hдоllenfahrt Christi», например) — какая ученическая зависимость от Крамера!

То же самое можно сказать о юном Пушкине, сочинителе «Руслана и Людмилы», по отношению к Ариосто и его «Неистовому Роланду» (в особенности в пятой главе), о рабском подражании подростка Лермонтова Пушкину.

Перелистайте «Труды и удовольствия» Пруста — пастиш, в котором забавно и парадоксально соединены имитации неслиянных стилистических фигур, от Шатобриана до Монтескьё (я, разумеется, имею в виду не мыслителя, автора «Духа законов», но Робера де Монтескьё-Фезансака, законодателя литературной парижской моды конца XIX века, создателя «Синих гортензий», друга Верлена и одного из прототипов барона Шарлюса).

Разумеется, есть художники-счастливцы, у которых природная оригинальность как бы исключает период ученичества или необходимость в чужих образцах. Можно лишь гадать об орлиных гнездах, из которых выпали такие птенцы, как Рембо, Лотреамон, ранний Хлебников, Маяковский десятых годов. Или уже упоминавшийся мною Станислав Красовицкий.

Я обратил внимание, что часто — но не всегда! — в истории литературы обладатели этой originalit б e exorbitante , непомерной оригинальности, парадоксальным образом быстро выпадали из литературы или впадали в банальнейшее сочинительство. Многие самородки лишены, по моему мнению, свойства столь же необходимого художнику, что и дар, — самодисциплины, способности критического взгляда на свои творения.

Таким образом, подражание, имитация, пастиш могут быть превосходной литературной школой. Они становятся темным и опасным тупиком, когда автор лишен дара или когда агавы чужого стиля превращаются в оковы стилистического пленника.

Вероятно, в начале моей литературной тропы я также искал литературные образцы. Вероятно, я нашел их у Достоевского, которого высоко ценю как художника, — автора «Кроткой», «Села Степанчикова» или «Бесов», помимо прочих.

— В романе «Trompe-l’œuvre» (2001) вы щедро вдохновлялись творчеством Гоголя.

— Гоголь пришел бы в неописуемое негодование, прочитав первые страницы (и не имел бы терпения прочесть книгу до конца) «Петербурга» Белого, и прокричал бы на всех перекрестках о литературном разбое средь бела дня! На что хрупкий Белый, набычившись, как бугай, мог бы сразить его жестоким обвинением в плагиате, утверждая, что сюжет гениального «Носа» похищен у Лoренса Стерна, а именно из философской сказки «Славкенбергиус», в которой таинственный обладатель носа чудовищного размера сеет раздор и панику среди мирных обывателей Страсбурга!

Литературное подражание, то есть введение в собственное творчество известных методов или литературных приемов (то, что по-французски более емко называется proc б ed б e ), свойственно — и это любопытно отметить — не только литературным юнцам и сорванцам.

Джойс без всякого зазрения совести — и он был прав — перенес литературный прием Флобера («Искушение святого st1:personname w:st="on" Антон /st1:personname ия») в знаменитую главу «Улисса» «Квартал борделей на Мэббот-стрит, суд над Блюмом и объявление несчастного беременной женщиной». Этот прием заключался в безжалостном уничтожении хронологического повествования, свойственного реалистической литературе XIX века, и появлении единого синхронного времени, если так можно выразиться, в котором будущее, прошлое и настоящее обладают равными эстетическими правами.

Джойс охотно признавался в присвоении и других плодотворных приемов, заимствованных у своих менее одаренных коллег. Эдуард Дюжардэн, автор романа «Срезанные лавры» (1888), ныне мало кому известен, но не кто иной, как он, был первооткрывателем техники «потока сознания». Широко известна роль, которую играл старший друг Джойса, итальянский писатель Итало Свево, в творчестве великого ирландца, и я думаю, что повествовательная структура «Улисса», попытка зафиксировать одновременно душевные движения персонажей во многом обязаны роману Свево «Сознание Зено» (1923).

В русской литературе есть поразительный пример попытки сюжетного и методического воспроизведения иностранного произведения с открытой целью приложить общую художественную схему к иной стране, иному языку и иному обществу. Речь идет о «Русском Пеламе» — опыте Пушкина, к сожалению оставшемся незавершенным и дошедшим до нас в виде черновых записей.

На Западе Эдварда Джорджа Бульвер-Литтона знают как автора единственного романа, мужественно выплывшего из Леты, — «Последние дни Помпеи» (1834). Но в свою эпоху он был известен бесчисленными светскими, социальными, эзотерическими творениями. Между прочим, его перу принадлежит и готический роман «Странная история» («A Strange Story», 1862, sic!). Этот сочинитель, переживший Пушкина на 36 лет, вероятно, не знал, что его «Пелам» (1828) вдохновил северного гения с такой же силой, с какой тот вдохновлялся образцами Гёте, Гофмана, Шенье, Парни.

История английского Пелама восхитила публику того времени неожиданным сюжетным и психологическим поворотом — тусклый лжебайронический романтик, повеса, представитель аристократической золотой молодежи превращается в ходе романа в юркого, прозаического и удачливого политического карьериста. Судя по черновым заметкам, Пушкин намеревался, в полном соответствии с сюжетной линией английского оригинала, провести своего русского Пелама по всем проспектам, излучинам и извилинам русского общества (светский мир, дуэли, высылка, тюрьма, дурное общество, попытка похищения барышни и т. д.). Но в завершение — и в этом была оригинальность пушкинского сюжетного поворота — русский Пелам должен быть оказаться в так называемом «Обществе умных» (предшественники декабристов или сами декабристы), а отнюдь не карабкаться по административной лестнице российского государства и таким образом стать первым политическим персонажем николаевской России. Среди всех неоконченных или задуманных прозаических вещей Пушкина «Русский Пелам» наиболее полно и детально продуман, с подробным описанием фабулы, места действия и характеров персонажей.

Трудно сказать, по какой причине этот замысел не был осуществлен.

Я думаю, писать — не говоря о публикации — о событиях 1824 года в 1835-м в политическом отношении было слишком опасно, даже учитывая более чем холодное отношение Пушкина к идеологии декабристов.

Можно ли назвать этот замысел подражанием? Вероятно. Но оно, я думаю, могло завершиться таким оригинальным преображением, что тень вдохновителя непременно бы исчезла в радужных лучах нового творения литературного похитителя. И этим свойством обновлять устойчивые психологические модели Пушкин обладал как никто — разочарованный Чайльд Гарольд, рано охладевший в русских снегах, самозабвенно влюбляется; банальный волокита и соблазнитель Дон Жуан встречает свою подлинную и единственную любовь накануне гибели. К тому же, когда подражатель в своем художественном труде значительно превосходит оригинал, вдохновителю следует потесниться и отойти в толпу не соперников, но скромных предшественников .

В современной литературе есть несколько примеров знаменитых «подражателей», которые мощью своего пера попросту перечеркнули предшественников.

В 2004 году на англосаксонскую печать обрушилось литературное цунами (забавно, что французская пресса осталась равнодушной к этому событию). Немецкий литературовед Микаэль Маар напечатал в газете «Frankfurter Allgemeine Zeitung» статью «Что знал Набоков?». Из нее следовало, что ныне забытый писатель начала XX века Хайнц фон Лихберг (литературный псевдоним Хайнца фон Эшвеге) напечатал в 1916 году новеллу «Лолита», сюжетный контур которой, при известном усилии, можно было рассматривать в качестве прелюдии к знаменитому роману. Журналисты, томившиеся от отсутствия топ-сюжетов, алчно бросились на сенсационное открытие: Набоков — плагиатор! Беспощадный и бесстыдный, как аллигатор! Но всего нескольких отрывков немецкой новеллы было достаточно, на мой взгляд, чтобы цунами превратилось в комическое происшествие, нечто вроде столкновения финского чемпиона мира по автогонкам и престарелой голландской велосипедистки. Оказалось, что между стилем Набокова и Хайнца не более общего, чем между «Per Amore» в исполнении Андреа Бочелли и ubriacone , пьяницы, в итальянской траттории...

Для меня история заимствования Набокова не содержала ничего нового. Еще в юности, читая переписку Флобера, я замечал, что у Набокова была досадная привычка посещать украдкой cады Флобера и затем преподносить читателям нормандские яблоки как фрукты с собственных гиперборейских плантаций, забывая, разумеется, о кавычках и сносках. И что бы ни плел американский писатель русского происхождения [5] , мне трудно поверить в его незнакомство с романами Кафки «Процесс» и в особенности с «Замком», когда писались «Приглашение на казнь» или «Bend Sinister».

Но, видите ли, для меня эти заимствования ничуть не умаляют оригинальность и гениальность Набокова, так же как и иные использования им литературных приемов, вплоть до заголовков (не знаю, был бы доволен Уистен Хью Оден, автор сборника стихов «Look, Stranger!» (1936), если бы узнал о набоковском романе «Look the Arlequins!», но он скончался в 1973 году, то есть зa год до появления набоковских арлекинов).

С другой стороны, случается, что новизна только что опубликованного произведения до такой степени поражает критиков, что в растерянности они торопятся отыскать генеалогию нового творца и торжественно садятся в лужу, поскольку между автором и его гипотетическим предшественником, при усилии, можно отыскать лишь одну общую черту — оба писали гусиными перьями или барабанили по клавишам компьютера.

Таков случай Жорж Санд. Эта защитница свободной любви, возлюбленная Сандо, Мюссе и Шопена, затем противница эксплуатации человеком человека и подруга социалистических пророков типа Пьера Леру или аббата де Ламене, в 1857 году в своем имении в Берри покойно приблизилась к популистскому и пасторальному консерватизму. В статье «Реализм» она анализирует не без некоторого смятения роман Флобера «Мадам Бовари», эту «замечательную книгу», и с первых строк заявляет: «В ней снова виден Бальзак (как и во всей школе реалистов. — Е. Т. ), Бальзак, очищенный от всех уступок, сделанных романическому благодушию, Бальзак терпкий и удрученный, Бальзак сконцентрированный, если так можно выразиться» [6] .

Флобер благодушно, но не без ядовитости откликнется на это сумбурное сравнение в неоконченном романе «Бувар и Пекюше». В самом деле, можно сколько угодно корректировать и концентрировать Бальзака, но ни один опытный критик не выцедит ни капли эстетической схожести.

— Вернемся к «Странной истории». Почему именно Достоевский? Русская классика богата многими именами. В какой степени этот выбор представлялся естественным для молодого русского прозаика начала 1970-х годов?

— В начале шестидесятых годовэтот бывший каторжанин находился на положении литературного ссыльного. Романы его переиздавались крайне редко. «Бесы», например, были полузапрещенной книгой. Все же ее можно было прочитать в библиотеке, отыскать, при известном усилии, издание дореволюционных лет. Официальная критика охотно цитировала слова поклонника Демьяна Бедного и мелкого литературного буржуа Ленина об «архискверном Достоевском» и инвективы другого бедного талантом и умом, известного под фамилией Горький, с призывом искоренить «достоевщину и поповщину». В тридцатые годы некий критик Залмансон, безнадежно

утонувший в Лете, не чинясь, предлагал попросту запретить этот роман.

Сей утопленник развивал поистине грандиозный план литературного остракизма — своего рода советский Index Librorum Prohibitorum (список запрещенной литературы), — куда включались шедевры русской литературы...

Я впервые прочитал Достоевского, вероятно, в 1964 или 1965 году, и с тех пор величавая тень этого художника никогда не покидала мои скромные литературные пенаты. Досадно, что, несмотря на лаву и лавину исследований о писателе, русских и иностранных, мне крайне редко попадались труды о Достоевском как о художнике . Известные французские слависты, профессор Луи Аллэн и профессор Жак Катто, например, издали основательные и блистательные работы о писателе, но их более интересовал литературный или религиозно-философский генезис творчества Достоевского, чем собственно эстетика исследуемого автора. Это может показаться странным, но мне кажется, что тема «Эстетика Достоевского» еще ожидает своего исследователя (правда, современные русские специалисты по Достоевскому мне неизвестны, вполне возможно, что они восполнили этот пробел).

Набоков, опустошивший свой колчан, покрывая тучей отравленных стрел автора «Подростка» и «Братьев Карамазовых», был движим благородной целью — уличить и обличить авторов romans engag б es (политически ангажированных романов), которые, как известно последнему мусорщику Парижа, являются преступлением против искусства. Но его репутация литературного стрельца стала бы более радужной, если бы в качестве мишеней он избрал литературных сатрапов того времени — Сартра или того же Горького.

Еще в юности меня восхитили неисчерпаемые языковые пласты Достоевского. Из этого разнообразия стилевых уровней (в этом отношении Достоевский мне видится как один из предшественников Джойса) ведут свое начало многие русские писатели — в частности, Михаил Зощенко (капитан Лебядкин мне всегда казался прародителем персонажей Зощенко), Андрей Платонов (его обреченные русские правдоискатели — правнуки максималиста Кириллова). В эстетике прозы облик Фомы Фомича (из «Села Степанчикова») меня более впечатляет, чем несколько театрализованная тень Великого Инквизитора. Сатирический Достоевский ничуть не уступает профетическому Достоевскому. Лирический Достоевский (в «Кроткой» или «Белых ночах») столь же убедителен, как и Достоевский трагический (в «Братьях Карамазовых»)…

Таким образом, на ваш вопрос: почему Достоевский? — ответ мог бы быть кратким: потому что он великий художник. Некоторые критики — Владимир Вейдле в статье о «Странной истории» или профессор Эдвард Дж. Браун в книге «Русская литература после Революции» — без колебания указывали на Достоевского как на мой источник вдохновения [7] .

Я мог бы также упомянуть о двух личных обстоятельствах, которые играли некоторую роль в этом выборе.

То, что именовалось советской литературой, вызывало у меня с младых ногтей неодолимое отвращение, приводившее к тому, что сам печатный лист казался подозрительным. Меня оставляли равнодушными наиболее популярные советские романы, например «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок», любимое яство советской интеллигенции. «А может быть, ты хочешь ключ от квартиры, где деньги лежат?» Вам нравятся шутки такого типа? Смешно? Я нахожу их столь же пошлыми, как и одесские анекдоты.

Кроме того, по традиции, классические авантюрные романы, «Жиль Блаз» Лесажа или — в России — «Приключения, почерпнутые в море житейском» Виктора Нарежного, призывали милость и жалость к падшим, как и вся русская литература, советские же сочинители подобного рода весело призывали к растоптанию павших. В упомянутых романах Ильфа-Петрова выведен нелепый и недостоверный тип русского интеллигента Лоханкина, который изъясняется то ли гекзаметром, то ли пятистопным ямбом, объявляет голодовку в знак протеста против ухода жены и размышляет о вечном, — в это время за окнами коммунального бедлама происходит неслыханное истребление русской интеллигенции!

Цензура, одинаково свирепая и к литературным журналам, и к изданиям по свиноводству, приводила к тому, что становиться на горло собственной песни или на грудную клетку собственного романа (гораздо реже на собственный кошель) стало непременным условием существованиясоветской литературы. И хотя изредка в этот затхлый мирок советской печати с трудом проникал свежий ветер (проза Солженицына, ранние рассказы Максимова), молодежь диссидентской окраски в основном духовно и артистически окормлялась самиздатом (тамиздат начинал лишь прилетать по неведомым воздушным путям).

Лишь оказавшись в эмиграции, я понял, до какой степени был по своей сути трагичен и глубок разрыв между русской и советской литературой, между Россией и СССР, разрыв, который, опасаюсь, будет длиться множество десятилетий после падения коммунистических бетонных бункеров, бастионов и прочих темниц. Любопытно отметить, что, за редкими исключениями, те, коими ныне представлена русская литература XX века, — Бунин, Олеша, Булгаков, Набоков, Ахматова, Цветаева и иные, — либо сформировались как художники до революционного переворота 1917 года, либо провели жизнь в эмиграции...

Помимо этого, одно из плодотворных влияний Достоевского заключалось в пробуждении интереса к религиозным и философским проблемам. Шестнадцатилетним подростком я любил посещать подмосковные церкви в Удельной или Вишняках (они находились на полпути между Москвой и Раменским, в котором местный храм был варварски превращен в пивоваренный завод), но лишь после чтения Достоевского этот интерес получил, так сказать, интеллектуальный импульс. Неожиданно для меня самого многие страницы гонимого автора прозвучали несоизмеримо актуальней и животрепещущей, чем только что вышедшая газета. В течение нескольких лет я приобщался к тому, что ныне называют русской религиозной философией начала ХХ века. И хотя я убежденный сторонник разделения властей, государственной и политической, религиозной и эстетической (религиозный ангажированный роман — явление столь же плачевное, как производственный роман, и не служит ни религии, ни искусству), думаю, что золотой византийский луч русского Православия, просиявший в метафизических зорях тех лет, часто был мне путеводной Полярной звездой, в том числе и литературной.

— Герой «Странной истории» находит временное утешение в одном из московских храмов. В советские времена таких мест было сравнительно немного.

— Обитателям Москвы и Подмосковья знакомо особенное освещение, которого я больше никогда в жизни не видел: февральские сумерки после ослепительно солнечного дня. К вечеру все начинает таинственно искриться и светиться, фиолетовые блестки и блики покрывают сугробы и оснеженную мостовую. Еще не наступила тьма, но край неба уже погружается в расплавленный краплак. Вы покидаете станцию Удельная по Казанской железной дороге и, одолевая сугробы — в сумерках они кажутся облитыми лунным светом — и прочие снежные препятствия, приближаетесь к небольшой деревянной церкви. По мере вашего приближения свет из приоткрытой церковной двери становится ярок и отчетлив. (Иногда несколько держиморд с повязками на рукавах — их называли дружинниками — останавливают вас и требуют документы.) Вы поднимаетесь по оледенелым ступенькам паперти и — сразу, без перехода — попадаете в иное время и в иное пространство.

Советский мир с его происками, допусками, прописками, подписками исчезает, подобно наваждению. Как доказательство подлинности и достоверности этой новой реальности и его вопиющего контраста с той, что осталась за церковными вратами, вы слушаете часто нестройное пение хора, составленного из трех или четырех пожилых женщин простонародного вида. Число прихожан не больше. Вы слушаете стихиры, ирмосы или прокимены, еще не понимая их смысла, но уже догадываясь, что за ними таится сила слова, несравненно более могущественная и достоверная, чем та, которая оглушала слух в ледяном государстве. Вы смотрите на иконостас, где деисусный или пророческий чины почти неразличимы в полутьме. Никакого ритуального великолепия — напротив, скромность церковного убранства доведена до скудости.

Вот такими были церкви в провинции во времена моей юности. Они мало чем отличались от небольших храмов столицы. Я думаю, что в самом деле те, кто переступал церковный порог, искали утешения. Ситуация переменилась в начале шестидесятых годов, когда возвращение к Церкви, особенно среди интеллигентной молодежи, приняло до сих пор невиданный размер.

— Возможность сюжета и персонажей, напоминающих о Достоевском, в Москве 1970-х годов означала повторяемость, метафизическую надвременность ситуационных и психологических матриц русской жизни.

— Тема метафизики в литературе меня всегда интересовала. Хотя бы потому, что она представляет, на мой взгляд, наиболее опасную и соблазнительную западню для художника.

В ХХ веке даже свободные и одаренные писатели, шарахаясь от озверевшей хари Харибды тоталитарной идеологии, часто кончали тем, что в изнеможении склонялись к мертволикой Сцилле ангажированной литературы. Описание объекта сменилось обязательством субъекта. Иначе говоря, метафизика перестала истекать из физики. Она стала претендовать на место природы. Так возникла массовая идейная литература. У нее было множество предков и предшественников, но в уютном XIX веке ее без труда выставляли вон.

В том же веке, согласно объяснениям философов, изменился тип метафизики. Если, со времен Ренессанса до Канта, основной проблемой метафизики было существование внешнего мира, то начиная с Фихте и кончая Хайдеггером фундаментальным вопросом стал человек, его природа, его существование, понимаемое как вовлеченность в историю и, следовательно, в социальное действие.

Коммунистическая идеология презирала Фихте и игнорировала Хайдеггера. С простотой, характерной для примитивных социальных устройств, она без обиняков обязала художника исполнять несложный пропагандистский долг. В противном случае онежские просторы или мордовские болота должны были образумить нечестивцев. Справедливости ради отмечу, что вера в золотой век коммунизма у многих писателей могла быть вполне искренней, как, например, у горлана и буяна Маяковского. Но она продолжалась недолго. На всякий случай цензура и ГУЛАГ недреманным оком следили за возможными строптивцами. Поскольку никакая метафизика невозможна без свободного мышления, в течение семидесяти лет она фактически отсутствовала и в русской философии, и в русской литературе.

— Насколько в этом отношении ситуация в СССР отличалась от того, что имело место в «свободном мире», например во Франции?

— Во Франции литературное положение в ХХ веке было несравненно более сложным и, как ни парадоксально это может показаться, зачастую плачевным, несмотря на политическую свободу. Конец ХIХ и начало ХХ века были овеяны пылкой борьбой против буржуазного духа, формы

и содержания в литературе (хотя французских литераторов часто упрекали и упрекают в буржуазности их положения). Вначале эти пожиратели буржуа похвально вдохновлялись Флобером, для которого понятие буржуазного духа было тем, что для русского — пошлость.

Признанным гуру и марабу этой антибуржуазной тенденции был в свое время Андре Жид. Век спустя трудно понять, чем этот бледный «моралист» очаровывал читателей. Вероятно, обращением к «запретным» тогда сюжетам (гомосексуализм, ненависть к семье, свободная любовь, презрение к традиционным ценностям), поскольку его стиль мне кажется более устарелым, чем стиль Вовнарга, моралиста, современника Вольтера и Мармонтеля. Могу привести в качестве примера: «Остановись, мое перо! Ты не в силах описать...» — и прочие плоскости.

Но так как смысл литературы отныне заключался в избиении буржуа, то стилем можно было и пренебречь. Кстати замечу, что потребовалось всего лишь двадцать лет после исчезновения писателя, чтобы его статуя была насмешливо сброшена с пьедестала; «образцовому французскому гению», каким его иногда называли в двадцатые годы, предложено спуститься в весьма скромные литературные низины: «Ныне творчество Жида занимает свое подлинное место, которое отнюдь не является первым ни в одной области — эссе, роман, поэзия, театр» [8] .

Эстетическое откровение Флобера стало политически ангажированной программой. И мсье Жид остался верен этому принципу до конца жизни. Впоследствии, став розовым попутчиком, он предлагал мировому пролетариату «всю мою жизнь, для того чтобы упрочить успех СССР», — жизнь, которую, кстати, мировой пролетариат так и не потребовал. Я привожу эту цитату из «Дневника» Жида (1935) [9] . Там же читатель может также насладиться рассуждениями о «великолепной» речи Гитлера в 1936 году и о вящей «пользе» советского атеизма.

Заметьте, что Флобер никогда ни ставил краеугольным камнем своего творчества обличение буржуазии. Оно могло появиться как результат его творения, отнюдь не как цель. Андре Жид прибегнул к более легкому и опасному для художника средству, призвав на помощь метафизический принцип, надо сказать довольно легковесный, художественного изображения. Идея (идеология) вытеснила описываемый объект. Таким средством обычно пользуются журналисты, а также, как говорит один французский писатель русского происхождения, «les petits esprits qui s’attachent aux grands problаemes» [10] . Пророчество Флобера не было услышано («Искусство не должно служить кафедрой для доктрины, иначе оно рискует низко пасть!», st1:metricconverter productid="1863 г" w:st="on" 1863 г /st1:metricconverter ., из письма к М.-С. Леройе де Шантепи [11] ). Тем не менее оно сбылось полвека спустя.

Искусство — мстительно. Оно не прощает эстетической измены и сурово превращает сомнительную метафизику ангажированной литературы в банальные и завиральные идеи. Мне хотелось бы проиллюстрировать на примере двух французских писателей ХХ века гибельное влияние ангажированной литературы и торжество подлинной, несмотря на более чем полувековое владычество первой.

Не ведаю, приходилось ли Маргерит Юрсенар встречаться с Жаном-Полем Сартром. Они были ровесниками (Сартр: 1905 — 1980, Юрсенар: 1903 — 1987) и оба прожили долгую жизнь. Но на этом сравнение оканчивается.

В течение полувека Сартр не покидал балаганные подмостки так называемой литературной и общественной жизни, деля ее между модными кафе и пролетарскими демонстрациями.

Юрсенар, в двадцать два года напечатавшая повесть «Anna, soror...» — шедевр французской прозы, — почти полвека оставалась в тени. Триумф романа «Мемуары Адриана» (1951) был читательским, собственно говоря, единственно необходимым для писателя. Марксистские или экзистенциалистские критики его снобировали. Двенадцать лет спустя после выхода «Мемуаров Адриана» «Словарь современной литературы» под редакцией Пьера де Буадеффра скрепя сердце посвящает Юрсенар 20 строк (130 строк для благополучно и с удовольствием забытой кропательницы бесцветных романов и гробокопательнице Луи Арагона, Эльзы Триоле!!). Жан Малиньон в своем «Словаре французских писателей» еще менее щедр: он уделяет Юрсенар всего 10 строк (12 строк Анне де Ноай, третьестепенной поэтессе, более знаменитой своими любовными причудами).

Листая эти устарелые словари, я отчетливо видел причину камуфлированного остракизма и скрытого раздражения. Для издателей, как и для критиков, Юрсенар была inclassable (вне классификаций), иначе говоря, не сводимой ни к политическому движению, ни к литературной школе. Не сталинистка, не ленинистка, не маоистка, не чегеваристка, не кастристка, не экзистенциалистка. Есть от чего прийти в отчаяние!

Забавно, что уже Максим дю Кан, ловкий литературный делец и друг юности Флобера, распекал автора «Саламбо» за его отстранение от «общественной и социальной жизни» и добровольное уединение.

Меня же всегда изумляло это раздражение критиков: что естественней для писателя, чем уединенный труд в уютном кабинете или в скромной мансарде, вдали от грохота карет, краснознаменных шествий или музыки техно? Юрсенар всю жизнь оставалась в литературе и для литературы.

В это время Сартр не терял времени. Точнее, он расточал его на все, что угодно, в том числе и на литературу. В отличие от своего предшественника, Жида, он был весьма образованным господином, журналистом-философом, основоположником модных и эфемерных течений. Его труд «Бытие и ничто» представлял бы несомненный интерес, если бы не творения Хайдеггера, старательно им ощипываемого, так же как и исследование «Воображаемое», если бы не дерзкие и многочисленные заимствования у Гуссерля...

Сартр превратил легковесную идеологическую позицию Жида в идеологический диктат, над которым издевался Владимир Набоков в статье о романе Сартра «Тошнота». В отместку Сартр злобно назвал его follicullaire am б еricain , американским строчилой, газетчиком, и, брызгая ядовитой слюной, туповато утверждал, что писатель в отрыве от родины обречен на немоту, — хотя пример Джойса или Бунина уже тогда должен бы свидетельствовать об обратном.

Почти тридцать лет спустя после его исчезновения любопытно понять некоторые аспекты позиции этого кофейного философа.

Почему писатель, родившийся в свободной стране, с таким туповатым рвением проповедовал интеллектуальную неволю? Почему философ (то есть «любящий истину или знание», в переводе с греческого) советовал лгать рабочим из Булонь-Бийанкур, поскольку правда об СССР их слишком бы обескуражила? Неужели у него не было ни малейшего ростка критического отношения к самому себе — вещь, столь же необходимая художнику, как и дарование? Ибо только в состоянии умственного или желудочного расстройства — или духовной неполноценности — можно состряпать и напечатать никчемную драму «Некрасов», выпустить бредовый трехтомник «Семейный идиот» о Флобере или семь фолиантов «Ситуаций», труд, в свое время свято почитаемый взбалмошными экзистенциалистками из Сен-Жермен-де-Пре, но и тогда никем не читаемый.

На большинство этих вопросов любознательный читатель найдет ответ в книге Сартра «Что такое литература?». В ней читателю откроется следующая свежая истина: «Бытие предшествует сущности» — сие означает, что личность и ее сущность отнюдь не составляют первоначальное явление. В отличие от поэзии, проза, по мнению Сартра, не что иное, как состояние духа, и слово — всего лишь некий момент действия, непонятного вне словесного контекста. Произнесено сакральное слово — действие, вне которого писателю нет спасения. От этого действия до политической, общественной, идеологической позиции — несколько философских шажков, и Сартр совершает их с той же агрессивной и ослепленной убежденностью,

с которой Горький вопрошал «мастеров культуры». Форма, стиль, эстетическое наслаждение — не более чем придатки ангажированности, в которой гипертрофически раздуто место, отведенное идеям, поскольку «искусство ничего не теряет от ангажированности; напротив»! [12]

Я бы никогда не причислил литературу Сартра к высокому искусству, но его опыт поучителен: «идеи» изгнали тень художника, которую все же можно уловить в единственно удавшемся, на мой взгляд, произведении Сартра «Слова». Что касается собственно идей («экзистенциализм — гуманизм», «правота марксизма» и т. п.), то ныне даже бывшие адепты экзистенциальной секты стесняются о них вспоминать. Паргелий исчез, никогда не став солнцем. В то же время мысли Флобера об искусстве более актуальны, чем выпуск последних известий.

Вместе с тем чувство объективности заставляет меня признать, что Сартр, этот творец литературной доктрины с тоталитарным привкусом, был почти единственным среди французских писателей начала семидесятых годов, кто защищал советских диссидентов, Андрея Амальрика например…

Пока Сартр, умирая от одышки, взбирался без передышки на остовы грузовиков для произнесения перед рабочей публикой зажигательных спичей или полицейским тоном обращался к полицейским, требуя своего немедленно ареста (те учтиво отказывались), Юрсенар в своих итальянских, греческих, позднее североамериканских уединениях трудилась над тем, что стало образцом современной французской прозы. Если в литературе можно говорить о победе, то эта скромная и горделивая воительница, без сомнения, вышла победительницей. Первая причина, разумеется, заключается в несоответствии дарований Сартра и Юрсенар. Но полная непроницаемость Юрсенар по отношению к так называемым идеям выполнила благородную артистическую роль...

Флобер в одном из писем к Луизе Коле (21 августа st1:metricconverter productid="1853 г" w:st="on" 1853 г /st1:metricconverter .) вспоминает о мэре приморской деревни в Нормандии. Тот в течение сорока лет исполнял свои несложные республиканские обязанности, и, по его словам, за этот срок он был свидетелем всего лишь двух судебных процессов. По мнению Флобера, постоянная близость к величественному океану делает рыбаков нравственно более совершенными, чем пролетариат городских низин: «Я думаю, что нравственность искусства (курсив Флобера. — Е. Т. ) нужно искать именно в этом направлении; подобно природе, оно нравственно своим потенциальным благородством и полезно благодаря Прекрасному» [13] . Хочу вас сразу же предупредить, что для меня флоберовская формулировка не содержит никаких сотериологических или педагогических рецептов (типа «Красота спасет мир» и т. д.).

Флобер, сближая природу и художественное творение, полагал, что совершенное произведение искусства нравственно не как идея, но как объект. Равнодушная природа, сияющая вечной красой, вряд может быть названа нравственной после огненных лавин Пинатубо, унесших тысячи жизней, так же как и океан, поглотивший миллионы мореплавателей и рыбарей безо всякого сострадания. Но, с другой стороны, и природа и океан высоконравственны, потому что они вызывают у нас восхищение и восторг и, по замечанию Флобера, подвигают нас к совершенству.

Так и художественное творение, согласно Флоберу, должно уподоб­ляться природе, то есть не только быть внеперсональным, но и достичь такого совершенства, в котором метафизика явится прямым следствием «эстетической» физики, а не наоборот.

— При всем величии — подлинном или мнимом — идеи, которую пропагандирует ангажированное произведение искусства, оно в конечном счете не служит ни этой идее, ни собственно искусству, а лишь девальвирует их. Неангажированность, однако, не подразумевает принципиального отказа художника от философских и духовных поисков.

— Я не постигаю параллелизма двух путей: творческого и духовного. По моему мнению, когда исчезает или гипертрофируется один в ущерб другому, можно сомневаться в подлинности обоих.

Благочестие (религиозная духовность) в быту — понятие сугубо личное. Возведенное в идеологический архетип, оно становится частью идеологии, которая, как всякая идеология, начинает бесцеремонно совать свой нос в искусство и предъявлять художнику бесчисленные требования. Если бы не мое высокое уважение к гению Толстого, я бы назвал водевильным его утверждение, обусловленное именно идеологическими путами, о том, что «Крестьянские рассказы» С. Т. Семенова (посредственный бытописатель, которому Толстой даровал незавидное бессмертие) — произведение более высокого уровня, чем... «Юлиан Милостивый», один из шедевров Флобера. Довод, приведенный Толстым, умопомрачителен, как и само сравнение двух писателей: «Все это написано с большим мастерством (имеется в виду повесть Флобера . — Е. Т. ), но я всегда остаюсь совершенно холоден при чтении этого рассказа. Я чувствую, что автор сам не сделал бы и даже не желал бы сделать того, что сделал его герой... и я не испытал никакого волнения при чтении этого удивительного подвига» [14] .

Странное желание — какой сумасбродный читатель потребовал бы членовредительства от автора «Отца Сергия» в качестве доказательства подлинности его гения?

Кроме того, надо помнить, что всякая духовность густо окрашена в национальные краски. Местные религиозные традиции, даже в лоне одной религии, варьируются с непостижимым разнообразием. Я помню, как были удивлены и даже шокированы в Испании мои французские спутники-католики при виде шествия кающихся испанских католиков, если можно назвать шествием неловкое восхождение по лестнице на коленях. Уверен, что эти лица весьма преклонного возраста рассматривали непосильное для них спортивное упражнение в качестве духовного благодеяния за совершенные греходеяния.

Я также убежден, что большинству русских православных фрески Микеланджело в Сикстинской капелле напомнили бы в лучшем случае украшения греческих или римских палестр, в худшем — эротические скопища, созданные богохульником, хотя художник прожил жизнь и скончался как истовый католик. О его завещании, написанном за несколько дней до смерти, с волнением рассказывает Вазари: художник оставлял свою душу в руках Господних, свой прах — итальянской земле, свои владения — близким родственникам и наставлял их помнить о Спасителе. Но итальянских посетителей никогда не возмущали сцены Страшного суда, с обилием прекрасных нагих тел, ни даже копия этой фрески, сделанная учеником художника, Марчелло Венусти, в еще более плотской и, так сказать, обнаженной версии.

В середине семидесятых годов я несколько раз встречался с иконописцем st1:personname w:st="on" Леонид /st1:personname ом Успенским, который однажды сразил и поразил меня утверждением, что собор Парижской Богоматери — антидуховная архитектура. Поскольку в моем изумленном молчании содержалось столько же вопросительных знаков, сколько химер на всех готических соборах Франции и Наварры, иконописец-богослов достаточно темно и путано дал несколько объяснений, из которых можно было с трудом извлечь основной пункт обвинения: вина знаменитого собора заключалась в неслиянности его архитектурного замысла с православной архитектурой. Вот так может колебаться понятие духовности от одной конфессии к другой.

Подлинная духовность в искусстве, по моему разумению, является частью ее эстетики, и личное благочестие имеет не большее значение, чем скверный или покладистый характер творца или особенности его телосложения. Автор может рассматривать себя истинно верующим (как патриарх и ересиарх русской литературы Лев Толстой) или в частных письмах клеймить современную ему форму католицизма (как Флобер), тот и другой в своих повестях «Отец Сергий» и «Юлиан Милостивый» достигли высочайшего словесного выражения духовности.

— Вы эмигрировали в ноябре 1974 года и по февраль 1975-го жили в Вене. Столица Австрии, наряду с Римом, являлась тогда транзитным пунктом для официальных советских эмигрантов. Каковыми были ваши ощущения от встречи со Старым Светом — ощущения достаточно молодого человека, русского интеллигента, страстно любящего западную культуру, однако никогда до этого не пересекавшего границ отечества?

— Я думаю, что у этого молодого интеллигента несколько австрийских месяцев кровоточила рана, нанесенная разрывом с отечеством. Но Вена, прекрасный имперский город, была также прекрасной утешительницей.

Рабочие венского аэропорта, в светлых опрятных комбинезонах, неторопливо и с некоторой важностью пересекали зал, не обращая никакого внимания на смятение и потерянность небольшой толпы советских эмигрантов. Я помню, меня сразу же поразила их походка, полная непривычного достоинства и сосредоточия. Пожилой шофер автокара, пышноусый и крепкотелый, как император Франц Иосиф, в сопровождении нескольких особ — секретарш различных благотворительных фондов — любезно приветствовал наше появление на австрийской земле. Он доставил нас в пансионат. На следующий день группка новых эмигрантов совершила свое первое городское путешествие. Элегантный водитель трамвая на каждой остановке обращался к новым пассажирам с традиционным приветствием Gr д us Gott! Уличный продавец неожиданно азиатского происхождения предлагал свою улыбку и вдвое сложенную газету автомобилистам, остановившимся у светофора. За трамвайными стеклами плавно и красиво текла нарядная плотная толпа. Впрочем, моему русскому оку она виделась не бесформенным сборищем, поскольку ни один пешеход не сливался с другими, каждый чудотворно сохранял свою индивидуальность. (Я всегда думал, что походка — наиболее полное физическое выражение социальных условий жизни.) Возле Бельведера пара лошадей с лимонными подпалинами на боках легко катила карету, которая, казалось, вылетела из радужного тумана гофманских сказок. Чета седовласых туристов, млея от восхищения, не отрывала очей от своих фотоаппаратов. Малиновый «мерседес» остановился на перекрестке и галантно уступил проезд туристической карете.

Через несколько дней произошла встреча с собором Святого Стефания, его пламенеющей готикой. За нею последовали Грабен, Пратер, прогулки на Микаэльплац и Жозефплац, площадь Чумной Колонны, нескончаемая Мариахилферштрассе. Они составили прекрасную главу в хронике моей западной жизни. От того времени у меня осталось ощущение, знакомое всем плавающим и путешествующим, в особенности паломникам: неистовое восхищение от увиденного и сознание невозвращаемости этого мига. Казалось почти невероятным, что первое видение Запада — не привидение, но реальность!

Так началась моя западная жизнь, которую надлежало понять и освоить.

— Судя по «Кудеснику» (1996), жизнь русскоэмигрантской колонии Вены была какой угодно, но — не скучной. Во всяком случае, (траги-)комичных ситуаций и оригинальных персонажей в вашем романе множество.

— В Вене среди беженцев или выбеженцев 1974 года оказалось немало литераторов московского или ленинградского происхождения — среди них поэт st1:personname w:st="on" Леонид /st1:personname Чертков, которого я знал по Москве, прозаик Юрий Мамлеев, любивший читать свои опусы при свечах, которые постоянно гасли, говорливый полиглот Борис Огибенин, ставший впоследствии профессором Страсбургского университета...

Владимир Максимов щедро посылал мне свежие номера «Континента» и книги, изданные на Западе на русском языке, — а еще месяц назад чтение и обладание любой из них отправили бы ныне свободного читателя тамиздата на семь или десять лет в мордовские болота! Несколько человеколюбивых организаций терпеливо занимались восточными литераторами. Одного из президентов такого филантропического фонда звали доктором Фаустом — он предоставлял им скромные средства для приобретения бумаги. Мы часто встречались в наших временных пансионатах или в кофейне на Мариахилферштрассе, несмотря на скудные денежные возможности. Может быть, демон ностальгии терзал украдкой этих литераторов, но я никогда не встретил ни одного поверженного диссидента, обливающегося слезами и обивающего пороги советского посольства в Вене. Лазурный воздух свободы проникал во все поры и укреплял не только душу, но и плоть.

Кроме того, несколько русско-австрийских домов гостеприимно распахнули свои двери советским переселенцам. Мы часто посещали квартиру Михаила Николаевича Окунева, архитектора, — приют всех потерянных и страждущих эмигрантов, добрейшее семейство графов Разумовских (впоследствии Мария Разумовская перевела на немецкий язык мое «Приемное отделение»), величественную квартиру на Капитангассе Николая Ивановича Раевского, очень русскую семью Михаила Дерюгина, ставшего впоследствии священником Зарубежной Церкви, скромное пристанище дочери дореволюционного книгоиздателя Вольфа...

Известно, что, несмотря на лазурный воздух свободы, каждый эмигрант, особенно советского производства, часто чувствовал себя как конь по окончании многодневного морского путешествия, — после душевной качки и физического истощения он спотыкался на каждом шагу и искал родственную точку опоры. И в этом отношении русско-австрийский мирок был подлинной спасительной гаванью.

Но вот любопытно — наш русский литературный островок был постоянно затопляем диковинными волнами вновь прибывающих восточных переселенцев, о существовании которых мы и не догадывались в нашем советском существовании: казахские немцы, горские евреи, азиатские прибалтийцы, гортанные караимы и даже несколько русоволосых и синеоких русичей, перешедших в иудаизм и отправлявшихся в Землю обетованную. Я заметил, что некоторым из них воздух свободы оказался не слаще цикуты. И в моей дальнейшей эмигрантской жизни я нередко встречал советских выходцев, которые органически и онтологически были не способны привыкнуть к западной жизни. Их судьбы трагичны: до распада СССР возможность возвратиться в родные кущи сводилась к нулю (многие из них уехали на родину после перестройки, и я думаю, вряд ли они тосковали о благах западной демократии).

С одной из таких жертв испепеляющей и истребляющей ностальгии я познакомился в Вене. Алексей — так звали этого русского юношу-художника из предместья Тбилиси — покинул СССР сломя голову, по еврейской визе , как тогда выражались, в обществе своей подружки и ее семейства, но поскольку он намеревался поселиться в Италии, оное семейство отправилось в США без него. Он оказался в удушающем одиночестве. Изредка он появлялся в моем пансионате и пугал обитателей своим сумасшедшим обликом. Его планы были столь же безумны, как и его вид: пасть к сапогам советского посла и умолять о немедленном возвращении на родину, переплыть Черное море на байдарке и причалить к Севастополю, проникнуть в советский лайнер и, взяв в заложники летчиков, пассажиров и стюардесс, сдаться в Шереметьевском аэропорту, а затем отправиться на двадцать лет в лагерь. В случае неудачи всех этих проектов оставалось самоубийство, поскольку жизнь вне России была для него невыносимой. Как-то вечером у Окунева, отвечая на вопрос хозяина, зачем он решился на такое рискованное для него путешествие, Алексей ответил: «А я не знал, что не могу жить без дома».

Ни Кранах, ни Босх венского музея, ни веселые кабачки Пратера, ни приветливые австрийские русские, с которыми я познакомил его, не могли излечить его всепожирающей ностальгии. Он с безразличием листал некогда недосягаемые монографии по современной живописи. Почитатель итальянского искусства, он с отвращением отказался посетить знаменитую галерею «Альбертина». И вместе с тем, несмотря на душевный распад, я бы никогда не причислил его к душевнобольным: в редкие минуты весьма относительного душевного равновесия он был добр, неглуп, остроумен и забавен. В течение двух месяцев нашего общения он не потрудился ни над одним рисунком, хотя сердобольный Михаил Николаевич Окунев предоставил в его распоряжение девственные альбомы и коробы цветных мелков и карандашей.

Алексей исчез так же неожиданно, как и появился, и эхо его трагической судьбы дошло до меня через четыре года, когда один из бывших советских эмигрантов, живший в Италии, случайно посетил «Русскую мысль». От него я узнал, что Алексей пытался перейти турецко-советскую границу, был арестован и выдан советским пограничникам.

— Из Вены вы переехали в Париж, где вас ждала работа в еженедельнике «Русская мысль» и журнале «Континент». Какими были первые впечатления от знакомства с французской столицей?

— На раннем февральском рассвете 1975 года неизвестно какого дня скорый поезд Вена — Париж прибыл в шесть часов утра на Восточный вокзал. Никто не встречал восточного переселенца, разумеется, кроме прекрасной теплой погоды, неожиданной для северянина в такое время года. Накануне я говорил по телефону с Максимовым и, по его словам, после прибытия должен был:

1) отправиться в Толстовский фонд на rue Helder,

2) затем, в сопровождении Эмилии Алексеевны Татищевой, директрисы фонда, — в редакцию «Русской мысли»,

3) откуда сотрудница «РМ» Вера Доперá любезно обязывалась доставить меня в максимовскую квартиру на rue Lauriston.

Первую парижскую ночь я должен был провести в скромном отеле на rue Mбеdбеric, неподалеку от редакции «РМ».

Но по приезде первое событие парижской жизни оказалось непредвиденным. Поскольку нужно было как-то провести два часа в ожидании, я пересек небольшую привокзальную площадь, сел за первый столик первого парижского кафе и насладился первым французским caf б е-cr а еme и восхитительным круассаном, который рассыпал свои золотистые лохмотья по мраморной поверхности. Я не догадывался, что в течение ближайших четырех часов мне предстоит совершить неожиданное литературное паломничество по следам Флобера.

Дело в том, что на улице Хелдера Флобер провел несколько не самых печальных лет, в доме по соседству с Толстовским фондом. В конце 1860-х годов он переселился в дом 240 на rue du Faubourg Saint-Honorбе, на расстоянии не более двухсот метров от дома, в котором помещалась st1:personname w:st="on" редакция /st1:personname «РМ». Судя по письмам Флобера и свидетельствам друзей, — среди них частым посетителем был Тургенев, этот Grand Moscove, как его дружески называл автор «Воспитания чувств», — в квартире писателя, кроме нескольких кресел и позолоченной фигурки Будды, ничего не имелось. Ныне в доме Флобера помещается лавка мужской одежды и от былых времен сохранилась лишь эмалированная доска с указанием, что газ доступен на всех этажах. Мемориальная доска отсутствует.

Покидая дом Флобера и пересекая avenue Hoch, вы переходите на левую сторону rue Faubourg Saint-Honorбе. Напротив известного концертного зала «Плейель» вы непременно отметите шестиэтажный величественный дом с десятью маскаронами на карнизах. В его архитектуре эклектически, но элегантно слились два стиля — османский и art nouveau . Краснокирпичные страты перемежаются восхитительным светло-желтым известняком. В те времена не существовало дверных кодов, и поэтому посетитель безо всякого труда проникал в небольшой двор, усыпанный разноцветной щебенкой. Его тишина наводила на мысль о загородной усадьбе. Даже трудно было вообразить, что совсем рядом, на площади Etoile, творится умопомрачительный автомобильный хаос.

В течение пяти лет я посещал это красивое строение, в котором находилась «Русская мысль», эта (цитирую не без отвращения) «белогвардейская», «антисоветская», «светская», иногда «фашистская» «газетенка», ставшая позднее «паршивым диссидентским листком», даже «Польской мыслью», или « gaga зета Ватикана», как о ней писали ее недоброжелатели и острословы, а в сущности единственная в те времена либеральная русско­язычная газета Европы.

Именно в этом тихом дворе произошло мое знакомство с Зинаидой Алек­сеевной Шаховской. Я прибыл как раз в тот момент, когда З. А. отправлялась на какое-то свидание, и первый разговор состоялся в этом характерно парижском дворике, который терпеливо ожидал кисти Дюфе.

— Человек интереснейшей судьбы, плодовитый литератор, писавший по-русски и по-французски, З. А. Шаховская была главным редактором «Русской мысли» с 1968 по 1978 год. Какой вам запомнилась редакционная атмосфера тех лет, царившая в «Русской мысли»? Насколько она определялась личностью главного редактора?

— Наши дружеские отношения продлились пятнадцать лет (1974 — 1989). Невысокого роста, полная, с приятным выразительным лицом и молодыми глазами, З. А. производила двоякое впечатление: светская дама и в то же время — свободная, по-французски пылкая журналистка. Passionn б ee , бурно увлеченная, как сказали бы французы, политикой, общественной жизнью, но и — поглощенная литературой, автор множества русско-французских книг, из которых я бы отметил русские «Отражения» и французские воспоминания «Tel est mon siаecle» («Таков мой век»). Ее книга «Retour», мудрено переименованная издателем с воображением портного в «Ma Russie habillбеe en l’URSS» («Моя Россия в советской одежде»), изданная в 1958 году, была одним из первых правдивых свидетельств о советском мире и имела большой успех.

 Страстный характер З. А. приводил к тому, что отношения с окружением нередко напоминали метеорологическую сводку — приближение бури, буря, райская погода, циклоны возмущения, антициклоны восхищения. Ее бурные ссоры и патетические примирения с одним профессором-славистом мне напоминали роман с никому не ведомым окончанием. Кроме того, она плохо переносила славу своих удачливых коллег — забавная черта! — наш друг и коллега, писатель Николай Боков достоверно описал ее литературную ревность в своей статье о Джейн Вронской. Но она была умна, остроумна, отзывчива, и сего было достаточно, чтобы не замечать этих незначительных слабостей.

Шаховскую часто упрекали в патернализме. В редакции она всегда появлялась в окружении старых дам, у которых цель жизни, как кажется, заключалась в демонстративном обожании главного редактора. Но этот патернализм отнюдь не исключал либерализма. Я помню, что несколько сотрудников без труда уговорили З. А. отказаться от публикации ее собственной статьи по поводу Андрея Синявского — в ней было слишком много личных выпадов. В течение многих лет она из сострадания выносила присутствие Сергея Мильевича Рафальского, который был ей неприятен как социалист. Один из сотрудников опубликовал более чем холодный отзыв на книгу ее брата, владыки Иоанна, о Льве Толстом, что ничуть не помешало редактору и оному сотруднику сохранять добрые отношения. Предыдущий редактор «РМ», Сергей Акимович Водов, кстати оставивший добрую память о себе среди старых русских журналистов, действовал иначе — по рассказу Нины Константиновны Прихненко, секретарши редакции, он молниеносно подвергал остракизму строптивого автора.

Таким образом, могу сказать, что атмосфера в «РМ» того времени была мирной и приятной. Старые сотрудники — Рафальский или Константин Дмитриевич Померанцев (мой сосед по дому) — приняли экс-советских литературных беженцев с сердечным расположением. Рафальский, ядовитый полемист и автор гигантских социалистических, экономических и даже антропологических проектов, был добрейшим человеком, художником в духе Малявина и интересным собеседником. Померанцев, обладавший железным здоровьем, несмотря на крайне болезненный вид, — он пересек на спортивном велосипеде половину Италии, — мог часами говорить (и заговорить до умопомрачения свою молчаливую жертву) о русской поэзии и немецкой антропософии. Георгий Иванов был для него Овидием, доктор Штейнер — Вергилием. После его кончины в 1991 году я прочитал подборку его трогательных стихотворений, из которых одно четверостишие, написанное по поводу трагической смерти его молодого друга, Михаила Туроверова, хотел бы привести здесь:

 

Ты был моим вечерним светом.

Ты совестью моею был.

На все вопросы был ответом,

хотя бы потому, что жил.

 

Через три года после моего прибытия в Париж Шаховская оставила «Русскую мысль», и редакторский трон занял Серафим Николаевич Милорадович. Этот потомок русских дворян и родственник немецкой аристократии, человек почти исполинского сложения, отличался той учтивостью, которая, не сомневаюсь, привела бы в восхищение Данжо. Вообразите такую сценку: главный редактор, в своем тогдашнем вечнозеленом пиджаке, склоняется над письменным столом сотрудника редакции, размахивая только что полученным номером французской газеты: «Милый Женя, если у вас будет свободная минута... ах, это совсем не срочно... когда сможете... это совсем небольшая статья... не могли бы вы перевести для будущего номера... если, разумеется, у вас нет другой срочной работы!» Статья тут же переводилась, и старательный переводчик немедленно вознаграждался ликующим возгласом: «Чудно! Превосходно!» Для тех, кто имел несчастие побывать в приемных советских редакторов, такой стиль общения в первые времена казался почти версальским. Впоследствии Серафим Николаевич оказался директором «Overseas Publications Interchange» в Лондоне, и наше сотрудничество долго продолжалось — я перевел с французского языка на русский две книги для этого издательства.

Среди постоянных сотрудников было несколько новых беженцев и выбеженцев.

Журналист Владимир Рыбаков был тем, кого тогда именовали репатриантами (его родители, французские коммунисты русского и польского происхождения, неосторожно вернулись в СССР после войны и через несколько лет совершили то же путешествие, но в обратном направлении). Он уже несколько лет жил в Париже, превосходно знал, как нанять квартиру или избежать административных подвохов. В первые месяцы моей французской жизни он был моим сущим поводырем.

Через год или два в Париже появился Николай Боков. «Русская мысль» издала задолго до его приезда блестящую сатиру анонимного автора из России — «Приключения Вани Чмотанова». Оказалось, что им был Боков — вместе со своим соавтором, Николаем Петровым. Вскоре Боков стал нашим коллегой.

После работы мы часто отправлялись, как парижские гуляки, в кафе по соседству, носившее музыкальное название «Do, Rбe, Mi», пили красное вино и играли во флиппер. Обычно Рыбаков был чемпионом. Мне было тогда 34 года, моим коллегам — на четыре и пять лет меньше. Далеко от юности, но тем не менее я думаю, что мы часто ощущали плеск или всплеск молодости, в основном мрачно проведенной при советском режиме. Николай Боков, даровитый актер, иногда разыгрывал сценки, которые нас приводили в восхищение. Помню, например, полемику Ленина с Троцким, когда один из оппонентов дубасит другого по воображаемой лысине, а тот вырывает с корнем мнимые пепельные кудри своего противника. Сценка сопровождалась русским комментарием, столь же забавным, как пантомима, — и пораженные посетители кафе, включая хозяина, покатывались со смеха, хотя не понимали ни единого слова.

Вероятно, вам эта картинка может показаться слишком идилличной — и вы правы. Наше покойное пристанище периодически потрясали внешние распри, грозившие расправой. Так, один автор третьей эмиграции, взбешенный статьей С. М. Рафальского, грозился отколошматить почтенного 84-летнего старца. Другой эмигрант-литератор (не исключаю, что им была переодетая эмигрантка) в течение нескольких дней устраивал засаду возле «Русской мысли», чтобы публично оскорбить некоего С-кия (под этим псевдонимом, С-кий, прозрачно скрывался Сергей Мильевич), — месть за его критику, кстати довольно добродушную. Некий эмигрантский бард написал бредовое и прехамское письмо Зинаиде Алексеевне, подозревая ее в авторстве критической статьи, подписанной В. Малашин. (Шаховская автором была не более чем я. Не намерен облегчать работу будущим литературным детективам, если таковые найдутся, и оставляю им осуществлять многочисленные поиски и происки.)

Таковы были литературные нравы третьей эмиграции.

И, несмотря на эти бури и бураны в эмигрантском стакане, я вспоминаю с удовольствием о годах, проведенных в «Русской мысли». Они завершились для меня отъездом в Кёльн в 1978 году.

Сотрудник «Русской мысли», редакционный секретарь «Континента», вы активно участвовали в культурной деятельности эмиграции третьей волны. Какое впечатление производили представители этой волны?

— Мое пребывание в редакции «Континента» было недолгим — всего около двух лет (1975 — начало 1977) — и закончилось мирным разрывом с его главным редактором, Владимиром Максимовым. Это был человек с совершенно не-воз-мож-ным характером, несмотря на свои многочисленные достоинства. Позднее мы иногда встречались в церковном дворе на улице Дарю, учтиво здоровались, но былые дружеские отношения канули в Лету.

Третья эмиграция представляла собой весьма диковинную смесь лиц, наречий и состояний. Было естественно полагать, что они избрали изгнание по политическим мотивам. Разумеется, я не ожидал, что все эти беженцы будут подобны Буковскому (кстати, Владимир Буковский эмигрантом не был) или даже скромными диссидентами, к которым я относил себя самого. Но я также не ожидал, что среди них сыщутся трепетные поклонники Ленина и сторонники розового социалистического рая. И они отнюдь не витали в бледном одиночестве!

Многочисленными были и те, кто с ностальгией вспоминал о своем недавнем советском прошлом («Я работала на Свердловской студии телевидения!» или «Я писал в журнале „Пионер”!»), хотя налицо были причины стыдиться его или хотя бы сожалеть о нем. Другие с гордостью изрекали исторические фразы типа «Я не диссидент!» или «Я не политический эмигрант, я экономический беженец». Я совсем не сужу строго людей, которые покидали СССР по экономическим причинам, но, к сожалению, я часто видел, что от них исходила струя какого-то иррационального отвращения, даже ненависти к оставленной отчизне. Мне это было глубоко чуждо.

Я всегда отделял коммунистический режим от нации и страны, хотя в те времена это было нелегкой задачей.

— Как складывались отношения между представителями третьей и предшествующих волн эмиграции?

Каковы были отношения у третьего потока с первой эмиграцией, я затрудняюсь сказать, но мой опыт позволил мне не только отнестись к ней с высоким уважением, но и понять, какую невосполнимую потерю составляла она для России.

С большим теплом вспоминаю о владыке Иоанне (Шаховском),

священнике о. Николае Оболенском, бывшем редакторе «Возрождения»

С. С. Оболенском, писателе В. В. Вейдле.

Я несколько раз встречался с Н. М. Зерновым, богословом и историком, и с известным философом Н. С. Арсеньевым. Николай Сергеевич, несмотря на свои 87 лет, был бодр, приятно говорлив, способен в течение часа представить в основных чертах свой труд о Хомякове, изданный в 1955 году в США. У меня сохранилась переписка с Зерновым, Арсеньевым и игуменом Геннадием (Эйкаловичем), человеком энциклопедических познаний и знатоком знаменитых «Ареопагитик».

Говоря о представителях первой эмиграции, не могу не вспомнить о моем близком друге, Николае Ивановиче Раевском (1909 — 1989), с которым нас связывала 15-летняя дружба, вплоть до его кончины. Офицер Иностранного легиона, после войны работавший во Французском институте в Вене, он был одной из самых ярких и оригинальных личностей, с которыми я когда-либо встречался.

С большой симпатией и благодарностью вспоминаю также Соллогубов, Андрея Владимировича и Наталью Борисовну (дочь писателя Бориса Зайцева). В 1987 году Наталья Борисовна издала в «Overseas Publications Interchange», не без моей скромной помощи, книгу своего отца «Мои современники». Подписывая мне это издание, она вдруг с озорной улыбкой спросила: «А вы будете писать о ваших современниках? О нас, например?» — «Буду. О вас и Андрее Владимировиче напишу, что вы были прекрасные люди».

Написал.

Что касается второй эмиграции, то я почти ее не знал, за исключением нескольких rescap б es , чудом уцелевших, которых я встречал в «Посеве», издававшем в те времена мои книги. Мои «немецкие» друзья тех лет — Михаил Николаевич Окунев, архитектор (сын известного византолога), Олег Владимирович Перекрестов, директор «Посева», и его жена Ирина Витальевна были потомками первой эмиграции.

После отъезда в Германию, где я прожил с 1978 по 1981 год, после Страсбурга, где я работал два года в университете (1981 — 1982), большинство моих русских связей ослабло и даже распалось.

Были, я думаю, и иные причины моего удаления. Начиная с 1976 года я жил и работал во французской среде: репетитор в лицее, преподаватель русской грамматики на католическом факультете близ площади Терн — этой работой я был обязан Михаилу Славинскому, который представил меня декану, г-ну Франсуа Нотэру. В те же времена я прилежно посещал Коллеж де Франс и слушал лекции по истории итальянского искусства и французской средневековой литературе. Когда я был назначен в Лилльский университет, где и оставался почти четверть века (1982 — 2005), погружение во французскую среду усилилось. Этот переход осуществился не так безболезненно, как можно было бы подумать. Но меня всегда вдохновляла французская пословица «On ne peut pas веtre et avoir бetбe» — нельзя быть и бывать , иначе говоря, невозможно одновременно жить в прошлом и настоящем.

С другой стороны, Франция и французский язык мне всегда были близки и дороги, и это чувство вознаградило меня за многие потери.

— Каким было отношение французских славистов к русской самиздатской и эмигрантской литературе?

В конце семидесятых годов самиздатские авторы и эмигрантские сочинители (между прочим, включая Набокова, но исключая Солженицына) особенно пылкой благосклонностью французских славистов не пользовались.

Изредка Н. А. Струве и профессор Ренэ Герра издавали книги эмигрантов, но я думаю, их возможности, а следовательно, и каталог их издательств («ИМКА-Пресс» и «Альбатрос») были весьма ограниченными.

Существует точка зрения, по которой французские слависты, в основном розовой и багровой окраски, не только снобировали, но и энергично препятствовали публикации русских произведений, не освященных советской цензурой. В качестве примера приводится, и справедливо, патетически безобразное изъятие книги Алена Прешака о советской литературе в популярной серии «Que sais-je?» со стаей имен самиздатских авторов — история, о которой подробно рассказал Николай Боков [15] .

Вместе с тем, на мой взгляд, подобное происшествие уникально в анналах французской славистики. Я думаю, что объективность требует смягчить эту плачевную картину и признать, что лед и холод многих французских славистов отнюдь не помешали многочисленным эмигрантам ни издавать свои книги по-французски, ни переводить самиздатских поэтов, как, например, Иосифа Бродского или Геннадия Айги.

Несомненно, отношение к русской литературной эмиграции со стороны многих французских славистов — но не всех! — в те годы колебалось между полярным равнодушием и утаенной неприязнью. Но профессора, как и издатели, оказывают не большее влияние на литературу, чем метеорологи на проносящийся разрушительный тайфун.

История литературы предлагает многочисленные поучительные примеры. В XIX веке тираны университетских кафедр и прочие сорбоннские владыки с упоением снобировали Шатобриана из-за его приверженности к католицизму. Иногда этот молчаливый заговор прерывался, чтобы обличить бретонского «позера и фразера, исключительно занятого своей позой и фразой», как сделал посредственный критик и столп ультрамонтанизма той эпохи Луи Вейо [16] . Другая университетская и литературная пифия романтизма, ныне безнадежно забытая, Луи Гудалл, пророчествовала в 1855 году, что «г. Бодлера... будут отныне приводить в качестве примера бесплодной смоковницы современной поэзии» [17] . Отзыв влиятельного критика в 1855 году имел досадное последствие для поэта: уверяют, что, прочитав статью Гудалла, известный издатель и финансовый воротила Мишель Леви, оставивший своим наследникам величественное здание возле Opбеra и грязное пятно в биографии Флобера, воскликнул: «Я колебался печатать стихи Бодлера; эта статья все решила!» [18] Бодлер остался без издателя. Но ныне, в 2009 году, мы законно вопрошаем с Франсуа Вийоном: «Oаu sont les neiges d’autan?» [19] , поскольку заговор умолчания против художника со временем насмешливо превратился в вечное молчание критиканов.

Если я упоминаю об этих малоприятных событиях, то лишь для того, чтобы подчеркнуть, до какой степени в те времена витали в удручающем одиночестве независимые слависты, как профессор Вольфганг Казак, с которым нас связывали 30-летние дружеские отношения, или профессор Эдвард Браун, известный мне лишь своими трудами. Их проникновенный интерес к эмигрантской литературе, убеждение, что русскую литературу создает русский язык и ничто более, где бы географически ни находился творец — в Донбассе, Тунисе или Тбилиси, разумеется, не могли вызвать сочувствия у западного слависта, опасавшегося, что его перевод гонимого русскоязычного автора или статья о нем приведут в гнев малограмотное советское правительство, со всеми досадными последствиями — отказ в визе, в участии в московских коллоквиумах, в архивной работе. Спокойней было писать о второстепенных писателях с их гранатовыми браслетами и гранеными стаканами и избегать конфликта с советскими властями.

Но и в те времена во Франции существовали независимые слависты, не поддававшиеся искушению или ослеплению времени и отвергавшие прибыльный конформизм, такие, как блестящий историк профессор Ален Безансон или талантливый пушкинист профессор Луи Мартинес. Многочисленны были и нейтральные слависты, далекие от политики, особенно советской, которых более занимали полисемантические функции винительного падежа в старославянском языке, чем обвинительные памфлеты против СССР.

— Немецкий славист, составитель «Лексикона русской литературы XX века», называемого в кругу специалистов просто «Словарем Казака», что лишь подчеркивает уникальный характер этой работы, Вольфганг Казак сделал многое для введения авторов третьей волны в исследовательское поле западных литературоведов. Какую роль он сыграл в вашей жизни?

— Мы познакомились во Франкфурте в 1976 году. Немецко-австрийское издательство «Styria» только что выпустило мой роман «Странная история» и пригласило меня на то, что ныне, кажется, называется презентацией . Этот красивый сероглазый господин лет сорока (как мне показалось — на самом деле он уже перешел за пятидесятилетие), на превосходном русском языке, без неприятного советского акцента, с интересом расспрашивал меня о религиозном положении в России, о самиздате, о моей работе. Наш разговор длился, вероятно, не более часа, но я сразу испытал к нему доверие и симпатию. За 27 лет они ни разу не поколебались. Через два или три месяца после нашей встречи я послал ему рукопись «Приемного отделения», которую он перевел на немецкий язык. Вскоре он предложил мне сдать экстерном совершенно умопомрачительное количество экзаменов и зачетов и после получения диплома Magister Artuim стать лектором Славянского института Кёльнского университета. Этот дерзкий проект был осуществлен четыре года спустя.

Из всех славистов, с которыми мне случалось встречаться, Вольфганг Казак был наиболее своеобычной личностью. Сын известного писателя и общественного деятеля Германа Казака (чей роман «Город за рекой» до сих пор часто переиздается в Германии), он рано и резко перешел из категории весьма привилегированных юношей с ясно очерченным устойчивым будущим на положение советского заключенного, даже смертника, чудом ускользнувшего от толпы смертельных заболеваний (истощение, туберкулез, бруцеллез и т. д.). Семнадцатилетний санитар, он попал в плен и провел пять лет в советских лагерях для немецких военнопленных. Казак часто говорил, что русский опыт был для него столь же крушением, сколь и откровением, что Россия отныне и навсегда стала для него наиболее глубоким духовным пересечением двух линий, жизни и смерти, радости и страдания. Вероятно, поэтому он любил цитировать гётевскую фразу: «Freud’muss Leid, Leid muss Freude haben» [20] (строки, вдохновившие

А. Блока на создание «Розы и Креста»).

Вернувшись в Германию в 1946 году, со свойственными ему серьез­ностью и основательностью он изучает славистику в Гейдельбергском и Геттингенском университетах и в 1956 году получает степень доктора наук. В том же году он становится переводчиком в немецком посольстве в Москве (вместе с другим бывшим пленным, ныне знаменитым пушкинистом профес­сором Р.-Д. Кайлем), а затем на долгие годы, вплоть до перестройки, объявляется persona non grata своими былыми тюремщиками.

Как и большинство оригинальных людей, Вольфганг Казак своей личностью нарушал и сокрушал любые рамы и рамки. Почтенный кабинетный профессор — и одновременно рьяный сострадалец и деятельный помощник жертвам коммунистического режима. Число русских, польских, чехословацких и югославских беженцев, которым Казак оказывал помощь и облегчал вхождение в новую западную жизнь, могло бы приблизиться к количеству абонентов телефонной книги небольшого города. Ревностный и деятельный прихожанин протестантской кирхи — и в то же время проповедник гностицизма, учения Валентина, «тайной» книги апостола Иоанна и двух Апокалипсисов Иакова (давно признанных апокрифами). Как многие гностики, Казак был убежден, что после первых веков христианствo утеряло истинное знание о смерти и посмертном существовании. Ортодоксальные протестанты вряд ли одобрили такую позицию. Но, не сомневаюсь, они должны были высоко оценить, если смею так выразиться, деятельное и открытоехристианство своего единоверца.

В самом деле, Казак был чужд конфессиональным разделениям, делениям на козлищ и агнцев, своих и чужих, своих как святых и чужих как чуждых (хотя и исповедующих то же христианское учение), что так свойственно многим церковным течениям, превращающим их в уютную доморощенную секту, далекую от христианского идеала. У этого светила немецкой славистики не было ни грамма, ни драхмы интриганских потуг для изгнания даровитых соперников, чем славятся малопреуспевшие псевдожрецы науки. Автор монументального академического труда «Техника изображения у Гоголя», который не менее известен славистам, чем прославленный «Лексикон», он также публиковал малоакадемичных самиздатских писателей — Айги или Владимира Казакова.

Часто вспыльчивый и запальчивый, Казак, мне кажется, обладал тем, что многие, с основанием или без оного, именуют тайнознанием жизни и смерти. Оно поражало людей, встречавшихся с ним в горестный миг своего существования. Наша коллега по Славянскому институту, профессор Ингрид Лоренц, рассказывала мне, что Казак посетил ее в больнице после тяжкой операции. По ее словам, он в течение получаса говорил с ней о смерти — неуместный сюжет у постели страдалицы, — и после его ухода она, вопреки логике и здравому смыслу, почувствовала не только душевное облегчение, но и подлинную радость. Могу засвидетельствовать, что у профессора Лоренц не было ни тени кликушества или сомнительных мистических позывов. Подобную же историю я слышал от немецкого журналиста чехословацкого происхождения Бросека, бежавшего из своей страны после чешских событий 1968 года.

Не знаю, русский ли опыт или иные обстоятельства определили отношение Казака к литературе, отношение, которое было постоянной темой наших бесед. Высоко чтя эстетическое начало в литературе, он тем не менее полагал, что она — лишь средство духовного совершенствования и восхождения к религиозной истине. Казак знал, что я был далек от этой позиции. Эти литературные разногласия никогда не отбрасывали неприязненной тени на наши дружеские отношения. Я изредка навещал его, сначала близ Бонна, затем в Мух, прекрасной деревне с ее готическими лесами, куда он переселился после семейного траура, омрачившего его жизнь. Он часто приглашал меня в Кёльнский университет для выступлений на различные литературные темы. Им были приглашены, по моей инициативе, Жак Росси, автор известного «Словаря ГУЛАГа» и долголетний узник сталинских лагерей, а также некоторые слависты и писатели из третьей эмиграции.

Осенью 2002 года Казак провел у меня в гостях неделю. Мы посетили русские места — православный храм на улице Дарю, кладбище в Сент-Женевьев (в обществе Н. Б. Соллогуб), а также особенно любимый Казаком музей Гимэ. В зале буддийского искусства он попросил меня оставить его одного на несколько минут перед небольшой золотистой статуей Будды. За два дня до его отъезда в Германию мы поднялись на монмартрский холм Сакре-Кера и вдруг, безо всякой связи с предыдущим разговором, Казак рассказал, что не так давно, по возвращении из Москвы, на франкфуртском вокзале ему стало плохо, он потерял сознание и был отвезен «скорой помощью» в больницу. «Сейчас я чувствую себя хорошо, но я знаю, что скоро уйду». Его серебристо-серые глаза смотрели ясно и просто. В словах не было ни надрыва, ни страха, еще менее — отчаяния.

Смерть была для него не концом — уходом.

— В какой степени собственно французская общественная и культурная жизнь входили в круг ваших интересов?

— Общественная жизнь во Франции вызывала у меня интерес, но я не принимал в ней никакого участия. Я никогда не был членом политических партий или движений, никогда не принадлежал к масонским ложам, сборищам розенкрейцеров, капищам сайентологов и иным таинственным организациям псевдодуховной ориентации. Я был также свободен от любого общественного engagement — и русского и французского. Я думаю, что художник волен скользить по воле волн и собственного желания, выбирать местом жительства любые экзотические широты и меридианы, но общественному деятелю естественно жить со своим народом и в своей стране. Те русские эмигрантские писатели, которые вернулись после перестройки в Россию с тем, чтобы разделить ее судьбу, достойны похвалы, но я не стал бы упрекать тех сочинителей, которые остаются эмигрантами и продолжают свой труд в мансардах из слоновой кости.

Что же касается культурной жизни (вы, вероятно, говорите о литературной жизни?), то могу сказать, что встречи с французскими писателями были редкими и эпизодичными. Когда-то по поручению «Континента» я взял интервью у Эжена Ионеско, в его квартире на бульваре Монпарнас. Он был удивлен, но одновременно польщен, что его «Лысая певица» и «Носороги» известны русскому интеллигентному обществу по переводам, бродившим в самиздате. Помню его повествование о демонстрации красных демонов под окнами квартиры — по поводу протеста против бесчинства советских войск в Праге.

Несколько раз я встречался с писателем и литературным критиком Роже Стефаном, своего рода Бернаром Пивбо конца пятидесятых годов. Его литературные вкусы мне были чужды (он упивался поэзией Кокто и объедался такими прозаиками, как Радиге и Нимье), но он был остроумным и занимательным собеседником.

Время от времени у Зинаиды Шаховской появлялся французский писатель Владимир Волков — редкий пример трехязычного автора (биография Чайковского написана им по-английски, статья о святом Владимире для «Русского альманаха» — по-русски). Как художник он оставлял меня равнодушным, но литератор он был превосходный — едкий, пронзительный, воинственный, великолепно владевший французским языком. Безжалостный полемист, он отстаивал первоначальность духовности в литературе и, к моему веселому негодованию, обличал Флобера как «бытописателя». С удовольствием вспоминаю один из наших дебатов по этому поводу. Волков многословно, красноречиво, велеречиво клеймил современную литературу по причине ее бездуховности, я же полагал, что пресловутая бездуховность — органическое следствие неодаренности и что любой талант духовен по своей сути. Когда два протагониста покинули вместе квартиру Шаховской, то я обратил внимание, что Волков сильно хромает. Он объяснил мне, что его новые туфли дьявольски жмут и что боль от мозолей отравила ему приятный вечер у З. А. У меня возник соблазн объяснить патетику его метафизических порывов банальными мозолями...

До сих пор храню добрые отношения с писателем Жаком Арканжем — между прочим, издателем моего романа «Noces en noir» («Свадьба в черном»).

— Ваша вторая книга, повесть «Приемное отделение», вышла в 1979 году. Казалось бы, чистая случайность сводит в московской больнице старшего преподавателя столичного педагогического института Игоря Михайловича Лютченко и деревенского жителя Дмитрия Арсеньевича Горичева. Они привезли сюда своих жен. Трогательная история о помощи ближнему, душевном союзе интеллигенции и народа (Лютченко помогает отчаявшемуся провинциалу устроить супругу на лечение) постепенно перерастает в трагическое повествование, где нравственному суду подвергаются оба героя.

В вашем советском «послужном» списке присутствует Первая Градская больница. Описывая будни московской больницы, вы, конечно же, опирались на собственный опыт работы санитаром?

— Работа в Первой Градской больнице в качестве санитара была утомительной, но не лишенной интереса, тем более что я всегда с любопытством относился к медицине. Как вы знаете, санитары всех стран, не только в СССР, теснятся на самой низкой ступеньке социальной лестницы. Но своеобычие положения советского санитара заключалось в том, что среда моих коллег постоянно пополнялась диссидентским и... полукриминальным элементом! В те времена существовало судебное уложение, по которому не слишком провинившегося гражданина советского общества, но все же достойного наказания, могли приговорить в административном порядке на три или шесть месяцев общественных работ .

Среди моих коллег я помню лихого молодца, который отдубасил свою неверную супругу и был вынужден выбирать между годом тюремного заключения и работой санитара. Мучимая раскаянием красавица, из которой можно было бы выкроить трех Венер, приходила по ночам в больничный сад и приносила нам бутерброды с салом.

Помню и другого архаровца, гулявшего по московским стогнам в пьяном облике, со столовым ножом, но в пиджаке Адама, за что он и был вынужден принудительно трудиться на медицинском поприще шесть месяцев.

Было множество татар — в отличие от прочих, они не прикасались к алкоголю, молчаливо и старательно трудились и избегали праздных разговоров. Меня восхищало их отвращение к российскому сквернословию и нескрываемое презрение к пьяницам. Один из них, по имени Хаким, уже достаточно пожилой человек, несколько раз в день дискретно извлекал небольшой самодельный коврик и становился на молитву. Его одноплеменники относились к нему с великим уважением.

Вместе с ними было несколько человек, которых можно было причислить к диссидентам или к тем, которые ступили на низкую социальную ступень по идейным причинам, заранее отказываясь от любой советской карьеры. Таким был Алеша Демьянов, скромный малый лет двадцати пяти, бросивший педагогический институт. Или Сережа Ильвовский, которого по неизвестной мне причине четыре раза безжалостно топили на вступительных экзаменах в медицинский институт, — прославленный пятый пункт был ни при чем, поскольку Сережа был русским.

— В «Приемном отделении» — буйство разговорной речи. Каждый персонаж — от главных до самых мелких, не требующих, казалось бы, особого авторского внимания, — наделен собственными речевыми характеристиками. Здесь слышны голоса деревни и городского простонародья, интеллигенции и номенклатуры. В целом писатель явно предпочитает прямую речь и внутренний монолог всеобъясняющему авторскому слову.

— В печати было множество отзывов о «Приемном отделении» — прохладных, критических и благоприятных. Один из эмигрантских критиков выразил недоумение по поводу отсутствия половых забав и упрекнул меня в недостоверности изображения персонажей. По его мнению, все советские санитары непременно должны были извергать непристойности, даже в предлогах и междометиях.

На мой взгляд, в литературном языке нет благородного или неблагородного материала. Разумеется, Гекаты, слепленные перстами большого мастера в глине, или Гекубы в пластилине вряд ли могут состязаться со своими соперницами, изваянными в каррарском мраморе. Тем не менее просторечие занимает в литературе столь же почетное место, как красноречие. От просторечия к сквернословию — один шаг, и его сделал в европейской литературе не кто иной, как Данте. В XVIII песни «Ада» он безжалостно топит льстецов в фекальных пучинах [21] или, например, превращает зад беса в своего рода иерихонскую трубу: «Ed elli avea del cul fatto trombetta» («Ад», песнь XXI). Это шокировало не только современников Данте. В конце XVIII века граф Ривароль, автор известного «Рассуждения об универсальности французского языка» и первый переводчик «Ада» на французский, с удивлением говорит «о самых отвратительных сравнениях и о выражениях наиболее площадных» [22] великого Тосканца.

Слияние просторечия и сквернословия достигло своих высот в период Возрождения у Франсуа Рабле. «Folle аà la messe, molle аà la fesse», «monstrant son callibistris à tout le monde, qui n’estoit pas petit sans doute», «et bren pour l’argent!» [23] и т. д. — вот несколько образцов, которые составили славу автора Гаргантюа. От Рабле берет свое начало и укрепляется в западной литературе традиция непристойной литературы — включая его предшественника Франсуа Вийона с его забавными гомосексуальными виршами — вплоть до эротических безумств Верлена. Заслуга этой традиции, на мой взгляд, заключается в том, что разрыв между литературной речью и просторечием (сквернословием) был чувствительно сокращен. В результате произошло взаимное лексическое обогащение; сквернословие в большoй степени лишилось своей семантической отчужденности.

Но в русской литературе эта традиция Возрождения никогда не существовала. Напротив, русские «похабные» сказки, Кирша Данилов, Иван Барков и т. п. усилили маргинальное положение российского сквернословия. По этой причине введение языковых непристойностей стало возможно лишь как эпатация пролетария, рантье или профессора — скучная задача, которая быстро превращается в болезненную монотонность (в психиатрии известны примеры так называемой устойчивой копролалии , когда спятивший пациент изрыгает фразу из пяти слов, из них четыре — непристойны).

Вероятно, литературный процесс современного русского литературного языка покажет, способен ли он ассимилировать непристойную речь как художественный элемент.

— Действие «Странной истории» и «Приемного отделения» происходит в 1970-е годы в Москве. Город в них больше чем декорация, он кажется полноценным персонажем. В ваших описаниях Москвы чувствуется человек не только хорошо знающий этот город, но и связанный с ним крепкой, глубинной связью, ведущий с ним постоянный напряженный диалог. Житель подмосковного городка, вы достаточно рано перебрались в столицу. Московский период вашей жизни был, однако, совсем не простым: с одной стороны, общение с замечательными людьми того времени, цветом столичной интеллигенции, с другой — отсутствие постоянного жилья, полуслучайные заработки, бедность.

Как вы сами определяете роль и место Москвы в вашей жизни?

— Хотя моя русская жизнь действительно прошла в Москве, тем не менее я редко жил в ней. В те времена найти то, что называлось отталкивающим словом жилплощадь , было сложней, чем провести ночь на шпиле Эйфелевой башни. Ббольшей частью я обитал в пригородных селениях, в десяти-пятнадцати километрах от Москвы, — в традиционно русских деревнях, основательно разоренных за полвека советского режима.

Напомню, что по советским законам всякий наем без прописки на этой пресловутой жилплощади был незаконным и прописка, это тоталитарное новшество в российской истории, допускалась лишь в матримониальном случае. Добрые местные души, превосходно знавшие сей закон, безо всякой практической цели, но с успехом пользовались этим сомнительным знанием. Тем более что такие понятия, как законная аренда, юридический договор, определяющий права квартиранта и его обязанности, были не более вероятны в условиях беззакония и бесправия советского режима, чем, например, декларация прав человека у ацтеков. Случалось, что вы не успевали затворить за собой дверь в новое жилище, как в нее бил сапогом страж порядка (доносы неслись со скоростью, превышающей электронный лёт посланий по Интернету). У бедной домовладелицы зеленело лицо от страха, у незадачливого квартиранта был вид арестанта.

В особенно неприятных ситуациях я часто находил приют у моего доброго знакомого, Владимира Павловича Прутского, в Вострякове, близ Москвы. Он жил в небольшом доме с женой и матерью, Клавдией Петровной (между прочим, ее первым мужем был известный в свое время литературный критик Алексей Яковлевич Цинговатов, состоявший в переписке с Блоком). Славные и скромные русские люди, сохранившие доброту и достоинство в условиях, которые, казалось бы, исключали и то и другое. В «Портрете в сумерках» я частично подарил их дом и сад моему печальному персонажу, Алексею Лексу.

...Представьте себе покойную проселочную дорогу, которая прихотливо меняет свою длину в зависимости от времени года, — бесконечная в изморозь и вьюгу, кратчайшая в майский благоуханный вечер. По обеим сторонам видны избы (летом они называются дачами, хотя они больше напоминают неказистые амбары). Огороды, яблоневые рощицы, вишневые сады и островки смешанного леса смягчают их непривлекательность. Беззубые частоколы (многие колья исчезли неведомо куда) и заборы безнадежного серого цвета окружают их. Перед некоторыми домами возносятся дубы (как перед домом Владимира Павловича), не менее величавые, чем тот, под которым вершил суд святой Людовик. На полпути к дому — единственный продовольственный магазин поселка, предлагавший покупателям болгарский горох в нелепо гигантских консервных банках. Иных товаров не было. Единственная примечательность этого селения — пруд, тинистый и поэтический, как в романах Тургенева.

Вы приближаетесь к дому, наполовину скрытому дубом. Он прекрасен и полезен, поскольку является лучшей рекламой для столичных жителей в поисках дач. Калитка давно грозит слететь с петель, но В. П. никак не может приобрести нужную металлическую деталь, чтобы укрепить ее. Вы поднимаетесь по пяти ступенькам и оказываетесь в просторной комнате, в которой володеет и княжит идолище дома — печь, облицованная, как шутит В. П., старорежимным кафелем. По этой причине зимой она стойко выносит почти мартеновскую температуру. Советский кафель давно превратился бы в печеный картофель. У хозяина дома отношение к печи как к старой, капризной, но почтенной особе. Иногда кажется, что ему хотелось бы обратиться к ней на «вы». Зимой, раз в месяц, грузовик доставляет драгоценный груз — уголь, невероятно дорогостоящий и, вероятно, ворованный. Эта печь — не только источник тепла, но и участливый свидетель дружеских бесед вдали от лютого ока государства и ледяных февральских ветров.

Дверь слева ведет в хозяйские покои, справа — в крохотную комнатку, которая привела бы в восхищение спартанца ( st1:metricconverter productid="9 кв. м" w:st="on" 9 кв. м /st1:metricconverter ). Письменный стол, не старинный, но попросту безнадежно состарившийся. Ему пришлось потесниться, чтобы вместить кровать и стул. Иной мебели не предполагается. Ближайший колодец находится в двухстах метрах, и в зимний солнечный день его ледяная утроба напоминает радужный короб. Ведущая к нему тропинка глаже конькобежной трассы. Что касается туалетных удобств, то они находятся в самой дискретной части сада и способны привести в отчаяние даже нетребовательного алеута. Все же по сравнению с «углом, который сдается одиноким» (такова была обычная формула редких объявлений, и площадь этого угла вмещала разве что угол, в который можно было поставить шалуна школьника), комнатка в доме В. П. была сущим раем. Оплата этого рая — более чем дружеская, 20 рублей в месяц.

— Слово «рай» здесь все-таки следовало бы взять в кавычки. Культ честной бедности прекрасен на бумаге, но в жизни отнимает гигантское количество впустую потраченных времени и сил…

— У некоторых моих московских приятелей положение было не многим лучше. Большинство из них тогда обитало в подвалах, но поскольку в эпоху торжествующего социализма не подобало жить в помещении, предназначенном для хранения угля, то их именовали полу подвальными. В таком подполье жили, например, художники Игорь Куклес и Дмитрий Плавинский. Поэт Володя Петухов нелегально провел несколько свирепых зимних месяцев в теплой котельной, которую он преобразил в свой рабочий кабинет — с небольшим столиком, без электричества, но с керосиновой лампой. К счастью для Володи, рабочий котельной был пьянчуга и за небольшую взятку позволил моему барду провести зиму в тепле. Летом бездомный Петухов нередко ночевал на Казанском вокзале (подобный опыт городского скитальца живо описал в своей книге «Я здесь» Дмитрий Бобышев) и жаловался на милиционеров, которые сгоняли его с уютной скамьи и выставляли на площадь трех вокзалов.

«В то время боное былое», как говорил Пушкин, я жил в маргинальном мире, его обитателями были подпольные художники, поэты-инакомыслы — я, кстати, никогда больше в жизни не встречал такого удивительного количества поэтов, как в Москве шестидесятых годов. Прозаики, писавшие о половых причудах. Религиозные мыслители, страшившиеся советского суда и ждавшие Последнего суда. Часто пьяненькие, зачастую нищие — но почти всегда свободные, насколько можно было быть свободным в морозном рабстве тоталитарного государства. Презиравшие печатный лист. Не двоившиеся и не троившиеся, как большинство советских обладателей дипломов не слишком высшего образования.

Я не думаю, что маргинальность и гениальность непременно рифмуются, но убежден, что будущий Нестор этой эпохи отметит, может быть не без удивления, одну из загадок советской жизни: эти маргиналы создали то, что можно назвать достойным русским искусством того времени, тогда как вся советская продукция, литературная и живописная, превратилась в то, чем была всегда, — комическое и маргинальное явление. Именно такие поэты, как Бобышев, Бродский, Красовицкий (в алфавитном порядке), достигли олимпа русской поэзии — то есть те, которые не напечатали ни одной книги в мезозойский период советской эпохи.

Иногда я вижу на аукционах в парижском Друо холсты советских мазил, которые продаются за оскорбительно смешную сумму и обычно не находят покупателей. А бывшие маргиналы, как, например, Дмитрий Пла­вин­ский, Василий Ситников, Борис Свешников, стали всемирно прославленными артистами. Если правда, как иногда нас уверяют журналисты, что от прежней советской жизни, в сущности весьма страшной, не осталось ни следа, то надо признаться, что в искусстве это подполье оказалось единственной реальностью. Фатальная правота искусства безжалостно развеяла фата-моргану социалистических псевдореализмов.

— В обеих повестях описывается зимняя Москва. (При чтении «Странной истории» естественно вспоминается снег в «Записках из подполья».) Московский снег — то тяжелый, холодный, вьюжный, то, наоборот, как в финале «Приемного отделения», утишающий душевные волнения, помогающий забыться, уйти на время от житейских невзгод.

— Метеорология для писателя играет не меньшую роль, чем геология для географа. В те времена о всеобщем потеплении, которое грозит нам всеобщим потоплением, еще не говорилось. Зимы были бесчеловечно суровы. Снежные бури, бураны, снегопады, ураганы, вьюги, метели начинались в октябре и иногда длились до конца апреля. Мечты о теплой гоголевской шинели оказывались столь же тщетными, что и у бедного Акакия Акакиевича. В Москве январскую температуру было переносить легче, но для жителей столичного предместья полярный холод и свирепый норд-ост составляли серьезное жизненное испытание. В Вострякове, например, зима собирала обильную смертоносную жатву — каждый год не менее десяти человек замерзали на этой проселочной дороге (разумеется, не без помощи алкоголя), в десяти минутах ходьбы от собственного дома. Отмороженные конечности, нос или уши казались столь же обычной неприятностью, как банальный кашель.

Помню, в декабре 1963 года, покинув Москву в ледяной, но относительно ясный вечер и оказавшись двадцать минут спустя в Вострякове, я увидел из окна вагона то, что можно было бы назвать генеральной репетицией брокенского бесчинства. Серебристо-серые тучи мчались — что там спортивные автомобильные болиды! — со скоростью света, все Божие творение исчезало в белом столпотворении. Безобразная музыка техно, которую я не переношу био-ло-ги-чес-ки, показалась бы моцартовской арией по сравнению с хохотом и грохотом полярного ветра. В этой инфернальной фуге не было диезов и отсутствовали бемоли — лишь голошенье, способное довести до умалишенья.

Несколько пассажиров-храбрецов, в том числе и я, здраво рассудили, что оставаться в здании вокзала, где было столь же холодно, как и снаружи, бессмысленно, поскольку метель может продолжаться всю ночь, и безрассудно ринулись в пургу. Путь знакомый и прежде недлинный длился не менее часа вместо пятнадцати минут для спортивного ходока, каким был я. Когда ледяной столб все же отыскал дом, блуждая, как Тезей без спасительной нити Ариадны, по белым лабиринтам поселка, Владимиру Павловичу пришлось меня отпаивать спиртом — единственный раз в жизни я, убежденный враг алкогольных возлияний, прикоснулся к этому страшному напитку.

Вероятно, в виде компенсаций за причиненные страдания зима иногда дарила образы редкой красоты. Солнечный безветренный день, проведенный в зимнем лесу, в соседстве могучих голубоствольных берез. Закат над поэтическим прудом, покрытый багрянцем снежного миткаля. Или московский переулок на Арбате, скрывающийся в тихом и мирном снегопаде, шепчущий свои незамысловатые притчи на человечески понятном языке. Такую Москву я любил и надолго сохранил в памяти…

— Каково ваше отношение к сегодняшней Москве? С чем связано то, что после эмиграции вы ни разу не возвращались в Россию, — вопрос ли это принципа, как в случае некоторых эмигрантов третьей волны, или житейских обстоятельств?

— О сегодняшней Москве у меня не более ясное представление, чем у телезрителя, созерцавшего репортаж об Ушуайя и никогда не бывавшего

в отдаленной Патагонии. По рассказу двух очаровательных москвичек, которых я недавно встретил, этот город чрезмерно американизировался.

Раменское, в котором я появился на свет, напоминало умирающую деревню с ослепительно прекрасными смешанными лесами вокруг. Посе­тившая меня недавно симпатичная обитательница Воскресенска рассказала, что ныне Раменское стало суперсовременным городом, с собственным телевидением и домами, расписанными в радужные тона.

Но отнюдь не эти обстоятельства мешают мне совершить ностальгическое паломничество.

Я думаю, что дарование всегда было и остается первоисточником энергетической силы художника. Но и его происхождение, корни, и не только лингвистические, среда, родная земля играют эстетическую роль, которую трудно переоценить. Странное признание для бывшего эмигранта? Profession de foi , исповедание веры почвенника, давно потерявшего родную почву? Не совсем.

Дело в том, что в литературе существует редкое явление, которое бы я назвал вариантом Шатобриана . Оно связано с попыткой перехода писателя с родного языка на иностранный, удачной или оплошной — несущественно. Надеюсь, мы с вами еще вернемся к этой теме.

Может быть, вы помните, что потребовалось совсем немного, чтобы Шатобриан, этот великий словесный живописец, — его стилем, между прочим, восхищался Пушкин — стал не французским, но английским (или, если угодно, англоязычным) писателем. В 1789 году он эмигрировал в Англию, спасаясь от гильотины. Несколько членов этой старинной бретонской семьи были казнены, семейный комбургский замок разорен и осквернен, близкие родственники и друзья отправились в изгнание.

В Англии Шатобриан влачил тяжкое существование, узнал, как мучителен голод в одиночестве и холод в бесприютности. Приехав в Лондон в два­дцатилетнем возрасте, он покинул зеленый остров через одиннадцать лет. За этот срок он не только трудился над «Духом христианства», книгой, которая сделала его знаменитым, но, по его собственному признанию, стал англичанином : «Я жил столь долго в этой стране, что я усвоил ее привычки... в своих манерах, в своих вкусах и до некоторой степени в своих мыслях я стал англичанином... давнишняя привычка говорить, писать и даже думать по-английски неизбежно оказывала влияние на обороты речи и выражение моих мыслей» [24] .

Послереволюционная Франция произвела на Шатобриана такое удручающее впечатление, в особенности язык, который он отказывался признавать французским (это был своего рода новояз той эпохи, который улетучился с наступлением Реставрации), что некоторое время он колебался, не возвратиться ли ему в любимый Альбион, чтобы стать английским писателем.

И если он остался во Франции, то лишь потому, что он был не только великим писателем. Подобно Данте, он ждал и жаждал общественной деятельности (такое иногда случается с великими художниками). Его политические амбиции, предмет насмешек Наполеона, можно сравнить лишь с его галантными похождениями — донжуанский список Пушкина по сравнению с любовным свитком Шатобриана кажется короче долговой расписки. Посол, министр, глава политической оппозиции — таков путь его последующего восхождения. Но если бы он, как, например, Флобер или Набоков, относился с отвращением к политике и политиканам, то можно легко вообразить следующий вариант.

После кошмарного посещения своей печальной родины этот почти англичанин возвращается в Бенги, оставив во Франции жену, которая живет на положении соломенной вдовицы. Я думаю, что в Англии того времени развод не был неодолимым препятствием. Через несколько лет Шатобриан женился бы на красавице Шарлотте, дочери специалиста по античной литературе и математика, — страсть этой особы к французскому эмигранту очень трогательно описана в главе «Шарлотта» «Замогильных записок». Его первые англоязычные труды непременно обратили бы внимание английской литературной братии, среди них — Байрона, позднее искусно воспользовавшегося повестью Шатобриана «Рене». Франция потеряла бы большого писателя, но мировая литература от этого бы не пострадала.

В чем заключается смысл этого варианта? В том, что, пересаженный на английскую почву, Шатобриан, юный французский аристократ, за одиннадцать лет стал воспринимать ее более близкой, чем родной Комбур. Если бы он был обычным французским эмигрантом типа маркиза де Траверсе, Ланжерона или графа Сен-При, застрявшего в России после революции, то, вероятно, он бы без труда привык к новой стране с ее франкоязычным дворянским обществом. Он занялся бы усовершенствованием флотилии, градоустройством, разведением шелковичных червей или созданием острых карикатур. Обычный литератор, вроде Ксавье де Местра, он бы продолжал писать на своем родном языке экзотические для французского читателя опусы с многочисленными ляпсусами. Эти ляпсусы и опусы он отсылал бы в Париж, где, без сомнения, они встретили бы благосклонный прием.

Но Шатобриан не был литератором. Он был художником, для которого язык не мыслился вне почвы и среды. Юношей он покинул Францию; разрыв с нею был мучительным. Второй разрыв, с Англией, оказался вдвойне невыносимым, поскольку эта страна стала для него ближе, чем финистерские бухты и таинственные леса Арморики, и английский язык — роднее, чем испоганенное революцией галльское наречие. Нужна была вся сила и мегаломания этого бурного бретонца (в начале века ядовитый Андре Суарез назовет его, не без некоторого основания, «вечным Нарциссом, заглядевшимся в зеркало небытия» [25] ), чтобы устоять от искушения и вернуться к родному языку. Критики того времени будут долго упрекать Шатобриана

в англицизмах, как ныне Набокова упрекают в обилии американизмов...

Пример Шатобриана — вариант литературного перехода от одного языка к другому (в данном случае несостоявшегося), но он свидетельствует, до какой степени сильна вкорененность художника в почву, старую или новую... Прочитайте-ка главы «Лолиты» об американских мотелях, и вы убедитесь, что их написал художник, чувствовавший себя американцем.

Спускаясь с этих литературных эмпиреев к моей скромной персоне, могу сказать, что я в какой-то степени знаком с этим вариантом . Ныне я прожил во Франции дольше, чем жил в России. Многие мои книги написаны по-французски. Когда-то отрыв от России был для меня потрясением, длившимся много лет. Близость к Франции, любовь к ее языку смягчили это чувство. Для многих этот отрыв оказался разрушительным.

И несмотря на этот разрыв — а может быть, именно из-за него, — посетить мою родину в новом качестве (любопытный иностранец-турист!) ни морально, ни психологически, ни даже эстетически не представляется мне возможным. Я дивлюсь на многочисленных русских патриотов, которые все же предпочитают жить в Америке или Франции.

В 1987 году вы опубликовали диссертацию «Великолепная неудача», защищенную двумя годами ранее в Лилльском университете и посвященную истории русской поэмы конца XIX — начала XX века. Однако ваша следующая прозаическая книга, роман «Портрет в сумерках», вышла лишь в 1990 году, то есть через одиннадцать лет после «Приемного отделения».

С чем связан такой долгий перерыв в писательских публикациях? Творческий кризис? Отсутствие издателя? Уход в литературоведческие штудии?

— Разумеется, диссертация и университетская работа отнимали много времени. Но мое «издательское» молчание объяснялось очень просто. После начала перестройки русские издательства (как, например, «Overseas Publications Interchange») или редкие русскоязычные журналы погибоша аки обри. Издатели, как вам известно, служат прежде всего не литературе, но покупателю. Пораженные новизной перестройки, еще недавно изгонявшие в толчки все, что отклонялось от сочинений, окрашенных в необходимые политические тона, они пустились во все тяжкие в поисках свежей литературной россыпи типа «Мама, я жулика люблю!». Ныне от этой россыпи не осталось даже осыпи.

Многие из писателей-эмигрантов после перестройки — и некоторого колебания — потянулись в образовавшуюся брешь железного занавеса. Для них жизнь вне русского языка и России была удушающей. Я им сочувствовал. Другие менее почтенно совершали свое путешествие в Каноссу, с упоением обличая западноевропейскую богадельню, свободную продажную прессу, почти свободную продажу оружия, наркотиков и порнографических изданий, проявляя немалые познания во всех этих областях. Те и другие составляли то, что именовалось русской темой. Позднее на издательский мир обрушилась волна новых русских — я имею в виду не олигархов, но литераторов. Волна, обещавшая десятый литературный вал. Она обвалилась быстро и незаметно. Над всем этим величаво и одиноко высилась фигура Солженицына.

Таков был тогда, в глазах французских издателей, пейзаж русской литературы. Ни с какой стороны я не мог быть причислен к нему.

Я вспоминаю, что в те времена одна из моих рукописей, томившаяся шесть месяцев в портфеле издателя, была возвращена мне с любезным отказом, в котором между прочим говорилось, что, несмотря на ее стилистические достоинства , она не может быть принята к публикации. Причина, как кажется, заключалась в ее неактуальности . Этот бедный издатель («Albin Michel»), один из самых богатых французских книгопродавцев, не ведал, что современность обладает досадным свойством терять свою актуальность в двадцать четыре часа.

Вряд ли издатели — торговцы и менялы в литературном храме — оказывают решительное влияние на литературную судьбу.

Редактор дореволюционной «Русской мысли», легальный или почти полулегальный марксист Петр Струве не предполагал, что покрыл себя позором, отказав в публикации одному из наиболее оригинальных шедевров русской литературы, «Петербургу» Белого, и утверждая, что «роман плох до чудовищности» [26] . К счастью, в те времена существовала свобода печати, и «Петербург» был издан с помощью друзей Белого (всего через десять лет появились переводы на немецкий и английский языки).

Пруст издал первый том «В поисках утраченного времени» на собственные франки (Андре Жид, защитник пролетариев и литературный консультант крупного французского издательства «Галлимар», прочитав тридцать страниц этого прославленного романа, отверг его).

Джойс осуществил первое издание «Улисса» на франки своих друзей и почитателей. Селин долгое время был осужден на литературное изгнание, которое закончилось в начале восьмидесятых годов триумфальным возвращением.

Утверждают, что потомок Набокова до сих пор отвергает семь или десять издательств, которые когда-то с негодованием отвергли «Лолиту», и он совершенно прав.

Но, видите ли, я отнюдь не рассматривал издательские козни как литературные казни. Творческий кризис, о котором вы упоминаете, меня, я думаю, не коснулся, поскольку я продолжал писать (многие вещи той эпохи были впоследствии напечатаны в «Новом Журнале»). В середине восьмидесятых годов, кроме прочего, я писал по-французски исследование «Pouchkine et la tribu Gontcharoff» («Пушкин и род Гончаровых») на основе новых архивных материалов, а также печатал о нем другие статьи, по-французски и по-русски.

Я извлек некоторые благоприятные уроки из этого молчаливого десятилетия. Оно укрепило мое мнение о том, что никогда не следует торопиться с изданием рукописи. Только одаренному художнику свойственно сомневаться в своем творении, посредственному — никогда. И если автор хочет, чтобы его однажды прочли хотя бы сто или тысяча читателей, ему необходимо перечитывать и переделывать свое сочинение сто или тысячу раз. Об этом когда-то писал Буало, законовед Парнаса, «французских рифмачей суровый судия» и один из излюбленных поэтов Флобера. Его завет «Hвatez-vous lentement; et sans perdre courage / Vingt fois sur le mбetier remettez votre ouvrage» [27] стал известной поговоркой.

— Может ли писатель-эмигрант рассчитывать на жизнь исключительно литературным трудом?

— В моем романе «Le Mascaron» («Маскарон») повествователь упоминает не без добродушной иронии о советском поэте-диссиденте, свято убежденном в том, что, оставив СССР, он немедленно и навсегда оставит за спиной все литературные злоключения. В свободной стране, полагает он, его стихотворения не могут не быть признанными как величайшие творения, со всеми радужными последствиями.

Я встречал немало литературных соотечественников, ослепленных подобным убеждением. Для них Запад стал Западней. Поскольку при ничем не ограниченной свободе творчества положение писателя-эмигранта, за редким исключением, весьма незавидно.

И это касается не только неименитых литераторов.

В первой эмиграции, бесконечно более многочисленной, чем, например, третья, существовало множество издательств, газет, журналов и т. д. Но если газету покупал обычный эмигрант, к тому же часто не знавший французского языка, то многие ли, даже любители литературы, могли позволить себе роскошь приобретать книги гениального художника, каким был Иван Бунин? Даже страстные поклонники эмигрантской поэзии открыто предпочитали Марине Цветаевой лирические излияния Владимира Смоленского и, следовательно, снобировали сборники поэтессы. Тридцать три года назад я с изумлением отметил, что цветаевские книги «После России» или «Царь-Девица» — ныне библиографическая редкость, — несмотря на их крoшечный тираж, по-прежнему ожидали покупателя на пыльных лавках русского книжного магазина на rue de l’БEperon. Там же томилась талантливая книга Юрия Анненкова «Повесть о пустяках». В этой же лавке можно было приобрести русские издания Бунина, нобелевского лауреата и литературной знаменитости, изданные тридцать или сорок лет назад.

Переводы на иностранные языки составляли обычно скромный финансовый ручеек, который позволял кое-как протянуть год, не более.

И Набоков напрасно утверждает, что его книги стали приносить приличные деньги и он с женой отправились ловить бабочек, — как раз в то время, когда его американский друг Эдмунд Вильсон тревожится о финансовом положении своего русского коллеги. Массовый читатель вряд ли умножит денежную массу автора — такие романы, как «Бледный огонь» или «Bend Sinister», достигающие, на мой вкус, вершин западной литературы, обычно им не покупаются. Творец «Лолиты» должен быть благодарен малолитературной нимфетке, навсегда избавившей его от житейских забот. По логике книжного рынка эмигрантские издания всегда убыточны. Перевод на иностранные языки мог принести эмигранту-писателю утешение, но сравнительно мало денег, если творение не становилось коммерческим бестселлером.

— Отличалась ли ситуация, в которую попадал литератор третьей волны, от той, в которой находился его коллега из послереволюционной эмиграции?

— Что касается третьей эмиграции, то в конце восьмидесятых годов, я думаю, не осталось ни одного литературного русскоязычного издания, кроме «Нового Журнала» в Америке. Число литераторов стало значительно превышать число потенциальных читателей и покупателей.

Но есть и другая причина, которая углубила и осложнила положение литературной части третьей эмиграции. Здесь мы переходим от статистики к социологии. Дело в том, что бывшие советские писатели из третьей эмиграции оказались в стране, чье положение, условия, устои и традиции напоминали советскую литературную среду не более, чем Лазурный берег — сибирскую тундру.

И в те отлетевшие времена, и ныне лишь пять процентов писателей во Франции живут своим литературным трудом, не прибегая к журнальной работе, сочинению шпионских или эротических бредней. Остальные служат в страховых компаниях, преподают в лицеях или университетах и даже работают в газетном киоске, как обладатель гонкуровских лавров 1990 года Жан Руо.

Один из самых одаренных, на мой взгляд, современных французских писателей, Габриэль Осмос, раз в три или четыре года издает книгу, которая никогда не фигурирует в списке наиболее продаваемых книг, хотя стиль Осмоса приводит в восторг самых требовательных критиков.

В начале семидесятых годов я с интересом читал книги даровитого прозаика и поэта Марка Холоденко (русского происхождения), но усложненный синтаксис его прозы, восхищавший критиков, вряд ли очаровывал массовую публику. Один из его романов, «Etats du dбеsert» («Государства пустыни»), удостоился литературной премии Медичи в 1976 году. С тех пор Холоденко раз в два или три года издает новый роман или сборник стихов, и, насколько мне известно, не скромные тиражи его талантливых романов, но многочисленные киносценарии и литературные переводы позволяют ему вести непринужденный образ жизни свободного художника.

Есть и иное обстоятельство. Во Франции очень жива традиция политических, исторических трактатов и социальных сатир, часто вызывающих больший интерес, чем литература. Мне многократно дружески советовали состряпать сочинение на социальные темы: «Будущее советского коммунизма» (которого не оказалось), «Положение медицины в СССР», «Перестройка — перекройка советского общества» — и другие, столь же возвышенные сюжеты. Они должны были принести гонорары и успокоить литературный гонор писателя, остававшегося в тени. В гонорарах я иногда нуждался, но Лилльский университет, в котором я был доцентом, всегда мне протягивал дружескую руку в трудные минуты (по счастью, они были крайне редкими); что касается гонора, литературной амбиции, жажды славы и проч., они меня не терзали. Я всегда чувствовал опасность этого пути, неумолимо толкающего художника на путь газетчика, который сегодня пишет о допотопной джазовой музыке, завтра — о жертвах потопа в Таиланде и на следующий день — об ораторах или оратаях. Легко превратиться в самой свободной стране мира в раба самой свободной газеты.

Таким образом, жить писательским трудом во Франции рассматривается как высшая роскошь. Доступная разве что отшельнику Круассе или лавроувенчанным обладателям литературных премий.

Надо признаться, что советский режим добросовестно золотил клетки своих законопослушных певчих птиц. Государственные дачи, почти бесплатные квартиры, совершенно бесплатные санатории и дома творчества, литфонды, тиражи с пятью нулями, авансы с четырьмя нулями — и все это для творений, которые в большинстве случаев были ниже нуля. Взгляните-ка на последнюю страницу советских романов тридцатых — пятидесятых годов (кажется, это называлось выходными данными ) — «Как вытесалась дубина» или «Серые березы». Шедевры советской прозы. У вас потемнеет в глазах от указанного тиража.

Владимир Максимов рассказывал мне забавную историю, приключившуюся с ним в лифте издательства «Советский писатель». Кажется, в тот день он был слишком весел — или навеселе, что с ним случалось нередко. Неосторожно, но неумышленно он толкнул своего соседа и забыл извиниться. Сосед сделал крайне неприятное замечание. Владимир Емельянович не колебался в минуты гнева посылать ко всем чертям, и даже значительно дальше, кого угодно. Однажды в ответ на снисходительные увещевания Бориса Слуцкого Максимов швырнул в физиономию этого несгибаемого комиссара: «Пошел ты на... еще учить меня будешь!» — и поэтический комиссар неожиданно сомлел и ретировался... Сосед по лифту, разъяренный, как кабан, помчался в директорский кабинет осведомить начальство об этом инциденте, из чего Максимов заключил, так сказать, о теневой профессии оскорбленной стороны. Но соль этого происшествия — в ином.

Оказалось, что этот кабан — его фамилия была то ли Занковский, то ли Заковский — был членом Союза писателей, поэтом, автором астрономического количества поэтических сборников. Но даже Максимов, хорошо знавший литературную флору и фауну Москвы, никогда о нем не слышал. Из любопытства он пролистал один из шедевров этого сочинителя. По его словам, электронный микроскоп не обнаружил бы в нем крупицу таланта. Но если оный член Союза писателей, Занковский или Заковский, издавал каждый год кубометры и сажени своих книг, то в соответствии с этим он должен был вести жизнь преуспевающего советского литератора, несмотря на вопиющее отсутствие таланта. Таким образом, неизвестный советский рифмач осуществил тайную мечту всякого художника — жить своим пером.

...Честь и слава писателю, благодаря своему таланту, труду и мужеству вознесшемуся на литературный олимп, как отважный спортсмен на своем дельтаплане долетает до недоступных альпийских вершин. Погибни все Пиреи, Пиренеи, Альпы и Олимпы, если для этого придется пожертвовать хоть каплей независимости! В конце концов, в искусстве я не различаю ни эмигранта, ни аборигена, не придаю значения ни престижной марке издательства, ни его непостижимым тиражам.

Только текст является эстетическим test’ ом (испытанием, проверкой).

— В «Портрете в сумерках» два героя. Переводчик и литератор Виктор Мятлев, эмигрировавший в 1973 году и живущий в Париже, дружил в Москве с Алексеем Алексеевичем Алексеевым, неофициальным прозаиком, известным читателям самиздата под псевдонимом Алекс Лекс. И во времена своей молодости, и затем в эмиграции Мятлев чрезвычайно высоко ценил прозу Лекса, которая была для него образцом настоящего искусства, чуждого компромиссов и ангажированности. В начале перестройки в Париже наконец выходит книга Лекса с известными Мятлеву еще по России произведениями. Перечитывая их, он, однако, приходит в негодование, поскольку обнаруживает там чудовищные вставки на советском волапюке и напыщенные религиозные рассуждения. Мятлев расценивает произошедшее как литературное убийство и решает провести расследование, но в конечном счете оказывается еще дальше от разгадки, чем в начале.

«Портрет в сумерках» — прежде всего роман о превратностях памяти, ибо суть описываемой в нем жизненно-литературной драмы, как мне кажется, заключается не в позднейшем редактировании текстов автором или иными, нравственно нечистоплотными, людьми, а в опасности перечитывания любимых книг из прошлой жизни и — самой этой жизни. Особенно книг, написанных в известную нам эпоху, когда все неофициальное казалось абсолютным шедевром. Это роман об уехавших и оставшихся, о незаметных, но оттого не менее сильных внутренних переменах и тех и других.

— Я думаю, что память подобна творчеству. Как всякий художник, она непредсказуема и творит с так называемой реальностью что ей вздумается. Поэтому я всегда полагал, что воспоминание не возвращается. Оно созидается. Светила современной неврологии и созвездия специалистов по исследованию мозговой деятельности утверждают, что некоторые доли нашего мозга являются черными дырами, как в астрофизике, — попавшие в них неприятные, докучные или просто слишком скучные воспоминания могут считаться навек пропавшими. Психоанализ, эта серьезная комедия ошибок, пытается извлечь их с помощью метода, иногда напоминающего пародию исповеди. И, если верить психотерапевтам, часто не без успеха. Психопат или неврастеник, вступая на стезю интроспекции, возвращается к первооснове своей душевной или сексуальной травмы. Так возникает воспоминание о воспоминании . Можно поклясться, что оно в большей степени творится, чем извлекается из тайников страдальца-пациента, по той причине, что память менее всего похожа на хранилище. Она никогда не бывает нейтральной. И я убежден, что в случае практикуемой психоаналитиками rem б еmoration (попытки вызвать события, давно забытые жертвой психоаналитического дивана) воспоминания столь же создаются, сколь и возвращаются.

Когда человек, в здравой памяти и со здоровым телом, вспоминает о событии десяти- или двадцатилетней давности, он, на мой взгляд, не может не осознавать, что память давно и могущественно превратила его воспоминания в театр китайских теней, блуждающих в полупрозрачных сумерках улетевшего времени. У этих фигурок не более сходства с жившими и отжившими людьми, чем у восковых фигур музея Гревэна — с именитыми оригиналами во плоти.

Но если этот разрыв между памятью и реальностью мало существенен в жизни обычного человека, он становится сущим источником непреходящих мук художника. Художник-Голиаф и память-Давид находятся в беспрестанной борьбе. Один из крупнейших специалистов творчества Пруста, профессор Бернар Рафаэлли, в предисловии к «Обретенному времени» искусно прослеживает эту борьбу французского романиста. Пруст, одновременно искуситель и истребитель памяти, постепенно приходит к убеждению, что она не только созидательница реальности, но и ее разрушительница. Только «искусство и его подлинные творцы являются единственной реальностью» [28] . Тени хроникера Сен-Симона и романтика Шатобриана еще дискретно появляются в первых двух томах — «В сторону Свана» и «Под сенью девушек в цвету» — в хронике семейства Вердюрэн, особенно в описании Бальбека и его знаменитостей. Но уже в третьем томе, «В сторону Германтов», они блекнут и исчезают. Ни классическая хроника, ни романтический порыв не способны реально воскресить прошлое. Искусство, и только оно, по мнению Пруста, обладает этой властью.

Понятие реальности — зыбко и смутно. Когда о ней возникает речь, мне всегда хочется спросить — о какой именно?

Вообразите себе некоего господина Дюпона (им может быть Иванов, Браун или Лоренц). В течение своей продолжительной жизни он был некрупным чиновником финансового ведомства, приобретал акции крупных предприятий, сажал акации в своей r б esideance s б econdaire (дача), исправно платил налоги, изменял своей подруге жизни с одной или двумя анонимными подругами, растил и воспитывал свою поросль в соответствии со строгими моральными принципами. Никого не растлевал, никого не клевал, ни с кем не воевал — и, скончавшись от неизлечимой болезни, похоронен по второму разряду. Потребовалось лишь два поколения, чтобы память о нем навсегда исчезла даже в кругу его близких.

Шекспировский принц Гамлет никогда реально не существовал. Но начиная с 1601 года этот литературный призрак покинул подмостки лондонского театра «Глобус» и с тех пор не перестает вмешиваться не только в театральные дела, но и в исторические, издательские, университетские, коммерческие и медицинские области. Если вы посещали музей Шекспира в Стратфорде-на-Эйвоне, вы, без сомнения, обратили внимание, что немалая индустрия по-прежнему питается его именем. Этот мятежный призрак — один из первых работодателей доцентов и докторантов (количество кандидатских и докторских работ о Гамлете скоро достигнет цифры, равной расстоянию между Землей и Луной). Вот уже в течение четырех столетий он великодушно позволяет блистать талантом, а также славой и фортуной многочисленным актерам, из которых первое место я отвел бы сэру Лоренсу Оливье. Он также обладает способностью с обескураживающей легкостью проникать в современность — кино, комические комиксы, а ныне и видеокассеты и видеоигры.

Если у вас есть ответ, чья реальность ощутимей в истории, принца Гамлета или Дюпона, я с интересом его выслушаю.

Ваше замечание о превратностях памяти моего повествователя заслуживает подробного комментария, хотя я не уверен, что Виктор Мятлев согласился бы с вами. Человеку свойственно наделять своих близких и знакомых психологической устойчивостью, предвиденностью образа мысли и действия, которыми они на деле не обладают. На уровне пресловутого быта подобная метаморфоза чаще всего выражается в матримониальных перипетиях («Как? Они разводятся? Невозможно! Никогда бы не подумал!»).

Чем сложнее персонаж, тем головокружительней метаморфоза. И у Пруста можно найти великолепный тому пример. Я имею в виду знаменитую сцену с бароном Шарлюсом и Жюпеном, за которой крадучись наблюдает повествователь-вуайёр. Щеголь, сноб, эстет, гордец, посредственный певец хризантем и прочих азалий, надменное светило аристократической и артистической жизни Парижа вдруг превращается в жалкую, вульгарную, вздорную и восторженную tantouse (на языке парижского арго этот термин означает пассивного гомосексуалиста), которая пытается всучить деньги Жюпену, промышляющему этим ремеслом.

Другой не менее любопытный пример. У Гумберта Гумберта не было никаких оснований опасаться быть одураченным, поскольку, по его мнению, нимфетка с невысоким интеллектуальным уровнем не могла быть соучастницей любовной интриги, слишком сложной для подростка (некоторые критики находят в ее поведении трещину психологической достоверности), тем более что автор уверил нас, что у нее нет ни интеллектуальных, ни актерских способностей. Но, на мой взгляд, непредвиденное превращение этой простоватой американской девочки в своего рода вампа-подростка было полностью обусловлено всей предыдущей историей ее взаимоотношений с фальшивым отчимом, который легкомысленно снабдил ее той психологической устойчивостью, которой она не обладала...

В памяти моего персонажа Алексей Лекс никаким образом не мог быть соблазнителем его жены. Он также не мог стать исказителем и осквернителем собственного творчества. В конце романа Виктор Мятлев приходит к горькому выводу, что он совсем не знал своего талантливого друга. Он виделся ему не более отчетливо, чем портрет в комнате, погруженной в сумерки. Но, в сущности, именно так мы часто видим самых близких людей. Невнимание, а следовательно, непонимание современников по отношению друг к другу — одна из самых загадочных проблем современной психологии.

— Что значили лично для вас жизненные перемены, связанные с эмиграцией? Как происходило осознание их?

В отличие от базарной марксистской галиматьи (бытие определяет сознание) , давно и бесславно погребенной на кладбище мировых лжеучений, я проповедую скромную и совершенно личную доктрину: то, что мы называем бытие, на мой взгляд, в сущности, определяется не сознанием, но самосознанием . Само сознание, понятие смутное и ненадежное, часто определяет только быт. Отправиться за покупками в ближайший супермаркет, отравиться испорченным продовольствием, выиграть приятную сумму в телевизионное лото, посетить вечерний сеанс в кинематографе, пробежать глазами модный роман или пробежать по кварталу в качестве утреннего моциона, развести огонь в осеннем саду или развестись с наскучившей женой — вот таковы сферы этого так называемого сознания, которое подав­ляющая часть человечества проводит почти в бессознательном состоянии. Подлинное бытие начинается либо с вопрошания (собственно говоря, кто он, этот стареющий господин русского происхождения, пишущий то по-русски, то по-французски и питающий неодолимое отвращение к кинематографу и телевизионным дебатам?), либо с творчества, которое по своей природе является вопрошанием одновременно и Бога и человека.

После отъезда из России перемена бытия и даже быта, разумеется,

много значила. Иногда она была мучительной, изредка — поучительной. Отрыв от родины нередко грозил превратиться в надрыв с достоевской окраской. Но я всегда думал, что к душевным надрывам следует относиться

как к гнойным нарывам и следить за psych б e , психикой, с не меньшим

тщанием, чем за дерматологическими раздражениями.

Замечу, между прочим, что советские эмигранты, по моему мнению, были мало подготовлены к этой перемене по причине слишком большого разрыва между советской жизнью и западной реальностью. Между эмигрантом и иммигрантом не больше сходства, чем между пожизненным тюремным заключением и экзотическим туристским развлечением. Если юному французу непременно захотелось бы провести десять или двадцать лет в Уагадугу, то он чувствовал бы себя менее потерянным, чем былые советские эмигранты. Не только потому, что в этой стране говорят на его родном языке и по вечерам он может вести нежные беседы со своими родственниками по телефону или по Интернету. Ничто не помешало бы ему приобрести билет в одном направлении и навсегда покинуть саванны, тропические леса и прочую неприязненную стихию и вернуться в родной Перигор. У советских эмигрантов такого выбора не было. Бездна не преодолевается в два прыжка, изрек один из благодетелей человечества.

Я рано почувствовал не только человеческую, но, если угодно, литературную опасность ностальгии, которая легко превращает писателя-изгнанника в соляной или деревянный столп. То, что немцы называют heimweh , французы mal du pays , а русские тоской по родине , иначе говоря, ностальгией, является чувством столь же сокрушительным, сколь и разрушительными. Известный французский историк религий Одон Валле в своей занятной книге «У Бога изменился адрес» кратко и живо излагает историю ностальгии. В 1678 году эльзасский доктор Жан Хофер обратил внимание на то, что наемные швейцарские солдаты на службе у Папы, французского короля или русского царя обливались слезами, заливались алкоголем, дезертировали и даже умирали от тоски по родным горам и уютным шале. Национальный швейцарский гимн приводил их в такое исступленное состояние, что, по свидетельству Жан-Жака Руссо, его исполнение было запрещено под страхом смерти! Лишенных швейцарского быта и бытия бравых солдат было легко превратить в умалишенных!

У обычного советского эмигранта выбор будущего был прост и невелик. Либо униженно продираться к дверям советского бункера на бульваре Ланн, с надеждой получить разрешение на возвращение — чаще всего его ожидало горчайшее разочарование. Я имел случай встречать в «Русской мысли» этих неовозврашенцев , потерянных, внутренне растерзанных, а зачастую попросту помешанных. Либо навечно остаться в эмигрантском гетто. Или — при известной воле и большом усилии — попытаться слиться с новой страной.

Четвертого не дано.

Но и литературный эмигрант не обладал ббольшим выбором. А поскольку ностальгия, на мой взгляд, порождает аллергию к иностранному языку и коварно замыкает автора внутри близкого ему литературного пространства, часто иллюзорного, то большинство эмигрантских авторов в своей прозе редко обращались к сюжетам, выуженным из западной жизни. Все усилия сосредотачивались на воссоздании потерянных гнезд и родных осин во всевозможных вариантах, причем совершенно логично язык и стиль теряли свое необходимое первородство. Овидий, прародитель всех литературных изгнанников, предчувствовал эту опасность и терзался при мысли, что в его посланиях римские друзья смогут обнаружить следы «подлой» скифской речи, которую он слышал вокруг!

Нужно было обладать гением Тургенева, Бунина, Джойса, Юрсенар или Цветаевой, чтобы вдали от отчизны творить произведения, которые могли быть созданы в дворянской русской усадьбе, в дублинской скромной квартирке, в замке меланхолической и величавой Фландрии или в московской послереволюционной разрухе. Средний литератор тонул в пучине общих советских тем, которые тогда были животрепещущими: советская армия, КГБ, принудительное психиатрическое лечение, преследование верующих и т. д. Ностальгический прозаик продолжал сокрушать врагов и врагинь и яростно полемизировать со своими советскими обвинителями — бесплодный труд, когда они разделены расстоянием в три тысячи километров. Ностальгический аэд отваживался искать русский Китеж в обмелевшем пруду собственной юности. Другие с трогательным упорством продолжали писать в стол. Но самое высокое литературное и общественное подвижничество не всегда приводит к искусству.

С одной из таких жертв литературной ностальгии я познакомился в 1980 году.

Жена писателя Валерия Тарсиса, Анна, пригласила меня в Берн для выступления перед герольдами и глашатаями некоего таинственного Института «Второй Мир» (я думаю, это было протестантское общество, которое пыталось оказать помощь своим единоверцам в СССР). Я был гостеприимно встречен и Анной, и автором «Синей мухи», и Институтом «Второй Мир» и провел несколько приятных дней в этом сверхопрятном городе. По вечерам мы вели, разумеется, «русские» разговоры. Валерий Яковлевич, коренастый, симпатичный и говорливый старик небольшого роста, рассказывал о своих литературных делах: он периодически сотрудничал в газете «Zeitbild», представляя швейцарской публике русские новинки, готовил полное собрание сочинений для издательства «Посев» и с интересом следил за русской эмигрантской прессой.

Но одна подробность его литературной деятельности привела меня в состояние шока: он показал мне коллекцию своих неизданных романов, — не менее десяти! — и каждый превышал четыреста страниц . Меня поразило не столько изобилие творений, сколько замысел творца: по его словам, они должны стать своего рода энциклопедией советской жизни (может ли энциклопедия стать произведением искусства?!). Он прочитал несколько глав из неопубликованного романа, который назывался, если я не ошибаюсь, «Борьба с зеркалом». Я убедился, что, вопреки только что услышанным последним известиям на немецком языке, нежно-анилиновым швейцарским сумеркам, наливавшимся прозрачной синькой за окном, весям и стогнам города, продезинфицированным, как в операционной, знаменитой часовой Башней и фонтаном на Марктгассе, Валерий Яковлевич продолжал свое существование в иных мирах — советском быте тридцатых и сороковых годов, от которого он удалился уже несколько десятилетий тому назад. Ностальгический бурлак, он покорно продолжал влачить плот своего прошлого, не замечая, что тот скользит не по живым водам творчества, но застревает в песках забвения...

— Действие «Портрета в сумерках» происходит в самом начале перестройки — роман плотно привязан ко времени своего написания и хорошо передает атмосферу тех лет, особенно переполоха на Западе, вызванного переменами в СССР. Можно было бы предположить, что ваш следующий роман также станет откликом на эти перемены — долгожданные и масштабные. Однако в «Кудеснике» вы возвращаетесь к советским временам: события развиваются на рубеже 1982 — 1983 годов в среде новоиспеченных эмигрантов, еще и не помышляющих о скором падении железного занавеса.

Следует ли видеть во временн б oй неактуальности «Кудесника» сознательный жест, подчеркивающий относительность значимости политических и общественных вопросов по сравнению с вопросами «вечными»?

— Я думаю, что если эхо перестройки и долетело до страниц «Кудес­ника», то никаким образом нельзя говорить об обращении к «актуальной» теме. Французская и даже русская эмигрантская публика видела тогда российские события не более отчетливо, чем вы увидите пейзаж Мон д’Арре в Бретани через ветровое стекло автомобиля, пробираясь или продираясь сквозь туман со скоростью два километра в час. К тому же отклик на

тогдашние события подразумевает политическую или социальную вовлеченность в эти события, что для меня как для прозаика неприемлемо.

Это отнюдь не эстетская позиция. Я нахожу, что вершиной русской литературы советского времени стал «Архипелаг ГУЛАГ» А. И. Солже­ни­цына, — не роман, но опыт художественного исследования . Во многих отношениях этот опыт уникален, неповторим. И, как подлинный художник, Солженицын уклонился от формы романа, который должен быть свободным от авторской вовлеченности в политические или социальные сферы — под угрозой оказаться ангажированным романом.

Кроме того, актуальность (сюжета, времени, персонажей) — весьма иллюзорная вещь в искусстве, которое обладает собственной актуальностью и не нуждается в смутных источниках.

Например, те читатели, которые воображают персонажей «Мертвых душ», таких как Чичиков, Ноздрев или Собакевич, современниками автора, встреченными в трактирах, на почтовых станциях или в уездных городах, жестоко ошибаются. Они — современники его воображения , не более. Когда-то мне приходилось штудировать многотомные сборники «Помещичья Россия» — чтение столь же увлекательное, сколь и поучительное. Я отнюдь не собираюсь славословить или оправдывать крепостное право, но, уверяю вас, в тогдашней гоголевской России герои Гоголя представляли вид полного анахронизма. Крестьянские бунты и сожженные усадьбы научили помещиков более осторожно проявлять свое самодурство и тиранию. Но для большинства читающей публики «Мертвые души» показались лакомой приманкой именно как актуализация обличения бесчинств крепостного права. То же самое относится и к «Ревизору». Прочтите приложение к комедии, в котором автор взывает к актерам, чтобы они не впадали в карикатуру (хотя Гоголь не уточняет, но совершенно очевидно, что он имел в виду актуальную и социальную карикатуру).

Те современники Марселя Пруста, которые видели в «Поисках утраченного времени» актуализированный вариант современной хроники,

отказывались признать достоверность прустовского светского или полусветского общества. В этом отношении восклицание мадам де Граммон (« Нас он совершенно не понял!», нас — то есть дворянское общество во времена Третьей республики) характерно, ибо прустовские Германты в самом деле имеют мало общего с реальными Роанами или Клермон-Тоннерами. Его персонажи движутся не в историческом пространстве, но в художественной ауре романа.

Можно себе легко представить разочарование историка революционных террористических течений в России начала века, если в качестве исторического источника он обратится к роману Андрея Белого «Петербург». Все эти Дудкины и Липпанченко, психопаты, террористы, алкоголики и неврастеники, совершающие путешествия в царство Сатурна и посещающие шабаш ведьм, далеки от циничных, продажных и зачастую отважных Гершуни, Богрова или знаменитого Бориса Савинкова (между 1902 и 1911 годами «Боевая организация партии социалистов-революционеров» свирепо расправилась с десятком министров, генерал-губернаторов, градоначальников, прокуроров, грезила и грозила ухлопать Победоносцева, Витте и самого монарха). Ни быт, ни атмосфера, ни идеология реальных террористов в романе фактически не отражены — художественный метод Белого исключал бытовую сторону и подробное изложение идеологии. Те, кто видит в этом романе актуальное «развенчивание терроризма» [29] , проходят мимо художника и его инфернальной мистерии.

Я хотел бы обратить ваше внимание на один парадокс, свойственный литературным шедеврам. После появления Тристама Шенди, Чайльд Гарольда, мадам Бовари или Стэфена Дедалуса неосторожные литературные критики вопиют о нехарактерности персонажа («Где он отыскал всех этих Блюмов, Дедалусов и Мюллиганов? Во всей Ирландии вы не найдете ни одного!» — негодовал один почтенный ирландский критик). Затем оказывается, что сотни почтенных эсквайров ведут у камелька или камина иронические философские беседы, как Шенди, сотни тысяч Чайльд Гарольдов бороздят морские, горные и сельские европейские пути, легион Лариных выписывает вензеля на замороженных стеклах, мириады Бовари томятся в нормандских селениях, страдая от неудачного брака. Литературные персонажи придали животрепещущую актуальность тому, что казалось лишь маргинальной причудой или обезоруживающим по своей банальности забытым происшествием.

Таким образом, актуальность описываемого заключается в таланте, а не в поисках самбoй актуальной современности. Великолепный актуальный сюжет может состариться в течение двадцати четырех часов, если автор не обладает способностью его осуществить. Это тот случай, когда прекрасная лебедица превращается в гадкого утенка.

— В 1999 году, через три года после выхода «Кудесника», вы публикуете две книги, которые на сегодня являются вашими последними русскими книгами: сборник рассказов «Уроки мрака» и повесть «Двойник Дмитрия ван дер Д...». Кроме того, в конце 1980-х — первой половине 1990-х годов вы создаете целый ряд повестей: «Сеанс», «Клара Шифф», «Ошибка Штока», «Китаянка», «Место свид б eния», «Месть Постума». Они заметно меньше по размеру, чем «Странная история» и «Приемное отделение», жанр которых также определен вами как «повесть».

— Если мне не изменяет память, многие из этих рассказов писались в эпоху, когда русские эмигрантские издательства исчезали с водевильной скоростью. Автору ничего не оставалось делать, как отправлять свои рукописи во временное изгнание.

У французского поэта Шарля Кро местом такого изгнания была замысловатая азиатская шкатулка из санталового дерева.

У Иннокентия Анненского — не менее причудливый кипарисовый ларец.

У Флобера — простецкие картонки модисток, но поскольку дамские шляпы во времена Второй империи напоминали эшафодаж (строительные леса), я думаю, картонки оказались достаточно вместительными для бесконечных вариантов и черновиков писателя. Если верить Э. Золя, для рукописи «Воспитание чувств» Флобер сделал исключение, заказав caisse, ларь внушительных размеров из белого экзотического дерева, местному столяру Круассе, не расставался со своим деревянным сейфом в путешествиях Париж — Руан и даже появлялся с ним в литературном салоне принцессы Матильды.

Лев Толстой хранил свои заветные или потаенные рукописи в местах, которые не обнаружила бы самая одаренная полицейская ищейка.

Анна Ахматова для хранения, то есть спасения, опасных текстов избрала наиболее верное хранилище — собственную память и память преданных ей друзей.

Как я уже говорил, в начале шестидесятых годов Станислав Красовицкий переписывал свои стихи в тетрадки, которые собственноручно сшивал и дарил своим друзьям, — своеобразный образ хранения. Я убежден, что они благополучно выжили и пережили многочисленные издания советских гуттенбергов.

Но в свободной стране, какой является Франция, любая рукопись, за редчайшими исключениями, могла без тревоги и опасения покоиться в ящике письменного стола в ожидании лучшей судьбы. Когда у меня возникла возможность издать эту ссыльную прозу, я подверг ее некоторой правке и исправлениям. Большинство рассказов были напечатаны в «Новом Журнале». На мой взгляд, в этой прозе можно проследить некий переход от русских тем к эмигрантским или западноевропейским.

— С чем был связан ваш интерес к малым прозаическим формам?

— То, что немцы называют erz д ahlung (рассказ) или novelle (повесть, новелла), французы, соответственно, r б ecit и nouvelle , а иногда и conte , русские же рассказом или повестью , предполагает не только малую форму, но прежде всего определенную сюжетную завершенность, без которой роман, я думаю, может и обойтись. Чем завершается сюжетная линия Улисса? «...И его сердце билось как у сумасшедшего... да, я сказала да...

я хочу. Да...», и в этом любовном вздохе развеялись неизвестно куда судьбы всех персонажей, о которых мы более ничего не узнбаем.

Флобер в «Трех повестях», Толстой в «Хаджи-Мурате», Чехов в «Степи» дали недосягаемые образцы этой формы, но, парадоксально, их шедевры производят впечатление романов в миниатюре, а не молниеносного повествования, развивающего сюжет, чем славился, например, юный Чехонте.

Во французской литературе я не вижу ни одного большого мастера короткого рассказа, за исключением Мопассана, не случайно критики часто называли его conteur , рассказчик. Мне кажется, что рассказ, новелла более характерны для англосаксонской беллетристики.

У рассказа как жанра есть раздражающее свойство скользить по поверхности сюжета в поисках наиболее быстрых, эффектных, но зачастую искусственных приемов. Вот по этой причине меня и порадовало мнение профессора Казака, который считал, что мои рассказы «У святого Георгия» и «Январь в Юрене» являются своего рода эскизами романов. Может быть, это еще более относится к повести «Сеанс», опубликованной в журнале «Мосты».

— Название «Уроки мрака» заставляет вспомнить о жанре, в котором работали многие барочные композиторы. Смысл и общая тональность литературных текстов, собранных вами под одной обложкой, определяются через отсылку к иному виду искусства.

Как соотносятся, на ваш взгляд, литература и музыка? Какое место занимает музыка в ваших жизни и творчестве? Эти вопросы кажутся мне тем более интересными, что герой повести «Двойник Дмитрия ван дер Д...» — пианист.

— «Le˙cons de tбenаеbres», «Уроки мрака» часто исполняют в католических часовнях и храмах накануне пасхальных торжеств. Меня вдохновляли французские композиторы Марк-Антуан Шарпантье и в особенности Франсуа Куперэн. Я ценю в барокко пристальное, любовное внимание к органической детали, которая мыслилась как микрокосм всего объекта, и перестаю им восхищаться, когда эта деталь своей чрезмерностью вытесняет целое, как это часто случалось в немецкой и австрийской архитектуре той эпохи.

Когда-то в течение года я старательно занимался с пианистом-любителем, но пианистом не стал, даже любителем, хотя до сих пор помню, что для простейших экзерсисов правой руки центральное до играется мизинцем, фа — безымянным пальцем, ре — указательным, а также храню приятные воспоминания о мере 4/4. Вероятно, истинные меломаны, не говоря о музыкантах, отказались бы принять меня в свой ареопаг —

я редко бываю на концертах, никогда не посещал оперные представления и предпочитаю слушать компакт-диски в своей квартире.

Безусловно, у музыки и литературы существует древнее и неразрывное родство, поскольку обе подчиняются общему могучему закону — ритму. Но если в музыке можно математически точно расчислить любую гамму, то в прозаическом искусстве эта ситуация осложняется. Чтобы проникнуться музыкой прозы, нужно иметь абсолютный словесный слух, подобный абсо­лютному слуху музыкантов и настройщиков.

Говоря о музыке прозы, обычно имеют в виду ритмически организованный текст, приближающийся к верлибру. В юности меня восхищали ритмические экзерсисы прозы Ницше: «Du groszes Gestrin! Was wдаre dein Glдuck, wenn du nicht die hвattest, welchen du leuchstet!» или «O meine Seele, nun gab ich dir alles und auch mein Letztes, une alle meine Hдаnde sind an dich leer geworden: — das ich dich singer hiesz , siehe, das war mein Letztes!» [30] , как они прельщали русских символистов, в особенности Андрея Белого в его «Симфониях». Со временем они стали подозрительно напоминать песнопения Бальмонта.

Эта традиция не нашла продолжения ни в русской литературе, ни в западной, поскольку, как мне кажется, этот прием неправомерно совершает насилие над природой прозаического ритма, постоянно присваивая ему поэтические, эзотерические и фантастические функции, что является неодолимым препятствием для выражения гармонии, непременного условия красоты и музыки слова. Прием (деталь) отказался от своей скромной эстетической миссии и захотел стать в центре творения. Можете себе вообразить, в какое чудовище превратилось бы человеческое существо, если бы око потребовало (и получило бы) функции генитальных органов или гениальных мозговых способностей.

Я хотел бы вам продемонстрировать, что в малой дозе этот прием не только существовал задолго до опытов рокэнского безумца и московского чудака, но и великолепно выполнял свою эстетическую роль.

«Мертвые души» начинаются фразой, ставшей антологической: «В ворота гостиницы уездного города...» Невольно или преднамеренно, Гоголь приблизил эту фразу к трехстопному амфибрахию, размеру, незнакомому пушкинской плеяде. Прочтите вслух несколько раз эту строку, я уверен, что у вас возникнет ощущение движения, как если бы Чичиков вдруг приотворил дверцу своей брички и пригласил вас вместе въехать в губернский город N. Кроме того, эта фраза в физически ощутимом движении как бы символизирует будущие скитания персонажа по необъятной и грустной России. Она мне кажется совершенным воплощением гармонии и музыки текста.

Другой пример, столь же известный, но иной ритмической природы, я мог бы почерпнуть у Флобера в «Саламбо», в главе «Мато». Обезображенный умирающий Варвар достигает балюстрады, где высятся в великолепных одеяниях Гамилькар, Саламбо и Нарр’Авас. Все ждут смерти нечестивца, похитившего когда-то священное покрывало богини Танит. Все — кроме Саламбо; пугающий огонь зрачков умирающего Мато возвращает ей и страшные воспоминания, и желание. Карфаген неумолимо ждет и жаждет смерти пленника. Наступает чаемое торжество — золотым тесаком, предназначенным для раздела священных жертв, служитель Молоха рассекает грудь Мато и вырывает его сердце. Толпа неистовствует от ликования: «Alors, depuis le golfe jusqu’аà la lagune et de l’isthme jusqu’au phare, dans toutes les rues, sur toutes les maisons et sur tous les temples, ce fut un seul cri; quelquefois il s’arrвеtait, puis recommen˙cait; les беdifices en tremblaient; Carthage беtait comme convulsбеe dans le spasme d’une joie titanique et d’un espoir sans borne» [31] .

Я уверен, что при чтении абзаца и в особенности этой фразы, скорее не фразы, но вопля в пяти слогах — ce fut un seul cri! — внимательный читатель расслышит рев и увидит дрожащую от восторга толпу карфагенского сброда. Флоберу не потребовалась внешняя ритмизация прозы, ни приближение к стихотворным размерам, было довольно сверхмощной силы его синтаксиса, чтобы звук и ритм слились с образом...

В «Анне Карениной», в главах, предшествующих самоубийству Анны, вы постоянно улавливаете душераздирающую ноту (в частности, в бормотании мужика) на фоне важного, я бы сказал иератического, контрапункта, что исполняется органистом, давно вознесенным над миром несчастных смертных.

В «Пленнице» Пруста вы читаете самую длинную, я думаю, фразу в мировой литературе (более четырехсот слов), в которой описывается ожидание прибытия г-на Коттара и виолончелиста в салоне Вердюрэн, — и

у вас впечатление, что эта бесконечная фраза исходит не от Повествователя, но льется от еще не появившейся виолончели!

Каждый раз при чтении «Замка» или «Америки» Кафки мне казалось, что словесная строгость, даже сухость текста (которые часто испаряются в переводе) — не более чем суровый декорум, скрывающий атональные катастрофы и додекафонические катаклизмы, достойные Альбана Берга в «Войцеке»...

Вот идеальные примеры музыки прозы!

В современной французской литературе были поползновения, с различным успехом, усилить музыкальность прозы. Такова была попытка уже упомянутого мною Марка Холоденко. Иные прибегали к приему, который в риторике именуется асиндетой, asyndète , женского рода, от греческой отрицательной приставки а и глагола sundein , «соединять», — иначе говоря, частое отсутствие слов, организующих синтаксис с логической точки зрения. Предполагалось, что асиндета заставит работать подтекст, вызовет эмоциальную насыщенность и создаст музыкальный фон.

В восьмидесятые годы и позже я с любопытством читал романы известного прозаика Клода Симона, винодела и нобелевского лауреата. Он безжалостно разрушал сюжет и традиционное повествование, а также другие препоны, такие как знаки препинания или синтаксические препятствия, сосредоточив свою художественную задачу на слове, свободном от психологизма. Несмотря на слишком очевидную зависимость от Пруста, я думаю, что в таких романах, как «Дорога Фландрии», «История» и в особенности «Трамвай», ему действительно удалось достичь новой словесной музыки, в которой грамматические синкопы и паузы играют столь же значительную роль, что и звук.

В сущности, я думаю, что каждый большой прозаик-артист обладает собственной словесной музыкой.

— Читая ваши рассказы и повести 1980 — 1990-х годов, постоянно ощущаешь, как в затылок вашим героям дышит некая сверхъестественная сила, вторгающаяся в их существование, двигающая ими, — холодный жар фатума, рока, спорить с которым если не бессмысленно, то весьма опасно. Попав в дорожную аварию, герой «Двойника Дмитрия ван дер Д...», пианист Дмитрий Случанцев (отметим «говорящий» характер фамилии, отсылающий все к тому же всемогущему случаю), повреждает правую руку, что лишает его возможности продолжать исполнительскую карьеру. Его брак расстроен. Решив переиграть судьбу, он покупает документы у парижского клошара и тщательно продумывает инсценировку своей официальной гибели. Однако по пути на вокзал, с которого Случанцев должен был бы умчаться в новую жизнь, он попадает в другую аварию — на этот раз смертельную…

— В западной литературе, от Диккенса («История двух городов») до Набокова («Отчаяние»), тема двойника разработана во всех мыслимых вариациях, модификациях, версиях и оттенках. Салман Рушди привнес свой обол, написав затейливый роман «Дети полуночи».

Вам может показаться странным, но эта тема меня никогда не приводила в восхищение. Чаще всего она казалась мне откровенно скучной. Особенно в тех случаях, когда неодаренные убийцы мечтали угробить пламенно любящую жену, предварительно застраховав ее жизнь на миллионы, или когда безликие и безличные личности расправлялись со своей доверчивой жертвой на окраинах Бруклина или Бронкса, с тем чтобы присвоить себе драгоценное удостоверение личности.

Ситуация осложняется, когда двойника выводит на просцениум великий мастер (как в «Отчаянии»Набокова) и не без удовольствия толкает его на темное преступление. Но даже в этом случае, я думаю, для человека, не обремененного психопатологическими искривлениями, новая жизнь двойника вряд ли может начаться с преступления. Поэтому я вижу в этом романе Набокова серьезную психологическую трещину. Этой полемикой и овеяна моя небольшая повесть.

В средневековой Японии существовала редкая для тех времен гуманная традиция. Художник, не нашедший признания или попавший в скверную переделку (неуплата долгов, семейные неурядицы), собирал свой скарб и отправлялся прочь от родных пенатов в отдаленное селение. Поскольку в те благословенные времена не существовали таможенные заставы, паспорта, вид на жительство, водительские права, личные кредитные карточки и прочие пресловутые акты гражданского и социального состояния, ничто не мешало артистическому скитальцу заново родиться — с новым именем и новым местожительством. Это второе рождение предполагалось если не как возрождение его гения, то во всяком случае как освобождение от жизни, которую он более не признавал своею. Феникс возрождался из пепла во всей жизненной чистоте, не прибегая ни к наемным убийцам, ни к скаредным кровопийцам-кредиторам. Обретенная свобода была вдвойне благородной, поскольку была свободной от преступлений.

Каждый год во Франции бесследно исчезают сотни людей. Некоторые из них после исчезновения учтиво отправляют послание своим дражайшим родственникам с просьбой не беспокоиться и в особенности не беспокоить Интерпол или Красный Крест бессмысленными поисками и мужественно поставить крест на скрывшемся родственнике. Но большинство предпочитает молчаливый побег. В начале восьмидесятых годов это явление приняло такой размах, что журналисты телевидения сочли нужным посвятить ему несколько передач. В списке беглецов попадались почтенные отцы семейств, безработные со стажем и кавалеры Почетного легиона. Свидетели или лжесвидетели утверждали, что они видели их на калифорнийских пляжах, в таиландских борделях или в украинских степях. Вместо того чтобы оставить этих дезертиров семейных очагов наслаждаться новой жизнью, административный интернационал полицейских ищеек пустился в розыски. Согласно этой телевизионной передаче, результат был безнадежно скудным. Был выловлен лишь один беспризорный скиталец, в прошлом — владелец эльзасского ресторана. Тот с невозмутимым юмором предложил полицейскому стражу провести хотя бы один день «с моей стервой», и если он вынесет это нечеловеческое испытание, то беглец обязывался впредь проводить с ней дни и ночи...

Но какова бы ни была психологическая пружина этих исчезновений — преступная алчность, супружеская порочность или жизненная мрачность, — эти кандидаты в двойники заранее обречены на неудачу. Может быть, они действовали иначе, если бы им были знакомы эподы мудреца Горация, в частности XVI: Patriae quis exul se quoque figit? [32] Именно по этой логике бедный пианист Дмитрий Случанцев, желавший ускользнуть от тягостной реальности своего прошлого, попадает в еще более тревожную нереальность Дмитрия ван дер Д..., с онирическими и апокалиптическими символами.

— Среди главных персонажей ваших небольших повестей особой безысходностью отмечена судьба Ольги Олоничевой, героини «Китаянки». Особой — поскольку, в отличие от героев других повестей, знавших лучшую жизнь и посему исполненных решимости бороться с роком, она приходит в мир,

в котором, как кажется, ей изначально нет места.

— В «Китаянке» мне хотелось очертить характер русской эмигрантки второй волны, у которой привычные несчастья той эпохи усилены ее необычной личностью. Задолго до написания этой повести я имел случай познакомиться с уже немолодой русской женщиной, трудившейся в отделе распространения «Русской мысли». Ее история несколько отражена в моем рассказе. Дочь православного священника, она в самом деле провела детство в Харбине, затем в Советской России и была отправлена в Германию в середине войны. После долгих блужданий она оказалась во Франции. Невысокого роста, худощавая, она казалась бы стройной, если бы не странная ее привычка семенить с возрастающей скоростью, даже когда она двигалась по редакционному коридору, как если бы постоянно убегала от невидимых преследователей. Правильные и приятные черты ее лица были все время искажены гримасой затаенного страха. Застенчивость заставляла ее пламенно багроветь даже тогда, когда она здоровалась или прощалась. Я никогда не слышал от нее предложения, превышавшего пять слов. По рассказам Шаховской, в свободное от работы время она проводила долгие вечера, опекая своего соседа по дому, русскоязычного поляка-инвалида (совсем как Фелисите в повести Флобера «Простая душа», из чего следует, что жизнь нередко подражает искусству!), или самозабвенно взращивала флоксы на крохотном балконе своей скромной мансарды. Кроме флоксов и инвалида, иных знакомств не было. Религия и Церковь, по-видимому, ее совсем не интересовали, что необычно для дочери священника. Все в ней было до такой степени вопиюще неслиянно с французской жизнью, с русской эмигрантской средой, что никого не удивил ее конец: уже выйдя на пенсию, она исчезла из жизни так же незаметно, как прожила. Единственные, кто встревожились ее исчезновением, были налоговые и социальные службы — шесть месяцев спустя после ее кончины…

Не знаю, удалось ли мне убедительно очертить ускользающий характер этой «Китаянки», но работа над этой повестью подвинула меня к размышлениям относительно создания характера в искусстве прозы, к которому, как кажется, современная литература потеряла вкус и интерес.

Образы лжедемонической нимфетки и ее параноидальных возлюбленных, влюбленного и забавляющегося любовью (у Набокова в «Лолите»), — редкий случай великолепного воплощения достоверных психологических типов в современной литературе.

У Маргерит Юрсенар в небольшой повести «Anna, soror…» («Анна, сестра…» — строка из «Энеиды») вы встречаете вереницу действующих лиц, в особенности донну Анну и дона Альвара, которые восхищают меня завершенным психологизмом. В конце повествования донна Анна становится поистине символом трагизма невозможной любви, то есть высшей персонификацией страдания, подобно тому как мадам Бовари является олицетворением семейной драмы. В литературной эстетике символ лишь тогда убедителен, когда он является глубоко персональным.

Но с конца тридцатых годов создание характера, во всяком случае во французской литературе, улетучивается. Объясняется ли это тем, что литература конца XIX — начала XX века до тошноты перекормила психологией писателей и читателей? Совершилось ли это под влиянием буйной эстетики модернизма, исключившего из своего обихода и сюжет и характер как ветошь престарелого реализма? Или любой литературный метод — смертен, как люди, звезды и даже квазары?

Тем не менее я думаю, что создание характера не полностью утратило свое право на существование. В классической литературе характер определял ситуацию и положение персонажа. Ныне, как кажется, происходит обратное: ситуация моделирует действующее лицо. Может быть, она отыщет новые эстетические возможности для воплощения характера.

[1] Терновский Евгений. Беседы на старом Арбате. Памяти Алексея Федоровича Лосева. — «Мосты», 2007, № 15, стр. 186 — 193.

[2] 2 «Долина, полная стона, река, что полнится потоком слез моих...» (итал.) . Здесь и далее перевод Е. Терновского.

[3] «Ненавижу семью!» (франц.)

[4] «А я настаиваю на том, что мои стихи превосходны!» (франц.)

[5] «Что касается влияния, могу сказать, что никто, живой или покойный, никогда не оказал на меня никакого влияния, так же как я никогда не принадлежал ни к одному клубу или общественному движению» (Nabokov Vladimir. Partis Pris. Paris, «Robert Laffont», 1985, p. 135).

[6] См.: Flaubert Gustav e . Textes rбeunis et prбesentбes par Didier Philippot. Paris, «PUPS», 2006, p. 151.

[7] Так, Браунписал: «Многоевэтойповестинапоминает Достоевского, в особенности умственная лихорадка основных персонажей, их существование на границе здравомыслия, их исступленное блуждание» (BrownEdwardJ. Russian Literature since the Revolution. «Harvard University Press», 1982, p. 375).

[8] Malignon Jean. Dictionnaire des бecrivains fran˙cais. Paris, «Seuil», 1971, p. 207.

[9]  Gide Andrбe. Journal 1889 — 1939. Paris, «Gallimard», 1985, p. 1126.

[10] «Мелкие умы, занимающиеся крупными проблемами» (франц.) .

[11] Flaubert Gustave. Correspondance. Paris, «Gallimard», vol. III, 1980, p. 352.

[12] Sartre Jean-Paul. Qu’est-ce que la littбerature? Paris,«Gallimard», 1948, p. 32.

 

[13] Flaubert Gustave. Correspondance, p. 405.

[14] Толстой Л. Н. Предисловие к «Крестьянским рассказам» С. Т. Семенова. — Собрание сочинений в 22-х томах. Т. 15. Москва, «Художественная литература», 1983, стр. 247 — 248.

[15] См. memorusse.blogspot.com/2005/10/blog-post.html

[16] Chateaubriand Fran˙c ois-Renбе de. Mбеmoires d’outre-tombe. Paris, «Librairie Gбеnбеrale Fran˙caise», 1973, vol. I, p. 741.

[17] Baudelaire Charles. L’Intбеgrale. Paris, «Seuil», 1968, p. 34.

[18] Ibid., p. 34.

[19] «Где прошлогодний снег?» (франц.)

[20] «В страданье есть радость, в радости — страданье» (нем.) .

[21] «E mentre ch’io lаа giаu con l’occhio cerco vidi uncol capo si di merda lorda, che non parёa s’era laico o cherco»... — «И когда я вглядывался вглубь, я видел там голову, столь запачканную г…ном, что нельзя было различить, был ли он мирянином или церковником» (итал.) .

[22] См.: Dante. La Divine Comбedie. L’Enfer. Traduction de Jacqueline Risset. Paris, «GF Flammarion», 1992, p. 17.

[23] Труднопереводимые остроты; можно попытаться перевести их следующим образом: «Хоть до обедни рьяна, да ягодицы не без изъяна», «...показывая всенародно и детородно орудие, которое, без сомнения, было изрядным...», «и в ж... деньги!» (франц.)

[24] Chateaubriand Fran˙cois-Renбe de. Mбemoires d’outre-tombe. Paris, «Librairie Gбenбerale Fran˙caise», 1973, vol. I, p. 502.

[25] Chateaubriand Fran˙cois-Renбe de. Mбemoires d’outre-tombe. Paris, «Librairie Gбenбerale Fran˙caise», 1973, vol. III, p. 741.

[26] См.: Белый Андрей. Петербург. Москва, «Наука», 1981, стр. 555.

[27] «Торопитесь медленно; и, не теряя мужества, / Двадцать раз возвращайтесь к вашему творению» (франц.) .

[28] Proust Marcel. Le Temps retrouvбe. Paris, «Robert Laffont», 1987, p. 570.

[29] Белый Андрей. Петербург. Москва, «Наука», 1981, стр. 5 — 6. Фраза принадлежит Д. С. Лихачеву в его предисловии «От редактора».

[30] «О великая Звезда! В чем заключалось бы твое счастье, если бы у тебя не было тех, кого ты освещаешь?»; «О моя Душа, ныне я все отдал тебе, до последнего, мои руки пусты, я повелел тебе петь, — таков был мой последний дар!» (Nietzsche Friedrich. Also sprach Zarathustra. Paris, «Aubier — Flammarion», 1969, vol. I, p. 55; vol. II, p. 163).

[31] «И вот тогда от залива до лагуны, от перешейка до маяка, во всех улицах, поверх всех домов и храмов, раздался единый крик; он то утихал, то начинался вновь; от него дрожали зданья; Карфаген содрогался в спазмах могучей радости и бесконечной надежды» (Flaubert Gustave. Euvres complбеtes. Paris, «Club de l’Honnвete Homme», 1971, p. 274).

[32] «Кто, удаляясь в изгнание, убегает от самого себя?» (лат.)

(обратно)

Перевернутый человек

Науменко Виталий Владиславович — поэт, прозаик, переводчик. Родился в 1977 году в городе Железногорске-Илимском Иркутской области. Окончил филологический факультет Иркутского государственного университета. Был редактором-составителем (совместно с Анатолием Кобенковым) альманахов “Зеленая лампа” и “Иркутское время”. Публиковался во многих литературных изданиях и антологиях. Автор трех стихотворных книг. Лауреат премии имени Виктора Астафьева. Живет в Москве.

В “Новом мире” публикуется впервые.

*     *

  *

Кто выдумал это старушечье лето,

где гулконемой одуванчик цветёт

и лезет в глаза и дышать не даёт?

Кто выдумал с лёту дыру и заплату?

Что чувствует он? — каждый шорох, движенье,

цветенье природы и приумноженье

таких же, как он, набирающих сок,

чьи слёзы — вода. А вода дождевая —

обозная, грозная и гроздевая…

Когда бы ты сжился, когда бы ты смог…

Кто выдумал дату, билет до обратно?

По горлу захлёстом скользит перелёт.

Кто выдумал дату, дурную примету:

чтоб пущен был злой одуванчик в расход,

рассеян по свету?..

 

*     *

  *

Ни буфета, ни магазина;

Перевёрнутый человек.

Отливающие бензином

Забольничные вены рек

Чередой оглушают память

И воронкой уходят вспять.

Сумасшедшая меж рядами

Подошла застелить кровать.

Смерть имея в виду, родная,

Мы имеем в виду и снег.

Эта черная муть сырая

Перебеливает четверг,

Слыша музыку под руками,

Разбивается об стекло.

Только радио между нами,

Как растение, проросло.

Чифирну. Дам конфету. Слушай

Пенье слабых небесных сил.

Дым тягуч. Это просто случай,

Что не брился и не курил,

Отвлекался на что попало

И читал по складам твой бред,

Зарывался под одеяло,

Чтоб избавиться от примет.

Но в тебе я другую видел —

Ту, обжившую коридор,

Что, жалея, желает выйти

Этой жалости на простор.

Боль больнее чужой, а злоба —

Как роса на цветах, и пусть

Ты в словах заблудилась, чтобы

Знать безумие наизусть.

И тебе коридор не тесен,

И подругам твоим в рванье.

Если скажешь, что день чудесен,

Сколько верного во вранье.

Будем все хороши и благи.

Не гуляй промеж ребер, снег.

Ну а я что? Кусок бумаги,

Перевёрнутый человек.

 

Психея

Психея-бабочка узоры перечтёт,

Случайно их перебирая,

Сличая крыльями прохладными, но вот

Уже за ней спешит другая.

Какая драма здесь, какая суета,

Какой порок необъяснимый,

Что эта та — почти уже не та :

Размыт и скошен первый снимок.

Держи фасон, а грешница-земля,

Венок свивая, развивая,

Укрытье даст. Но комната не зря

Стоит пустая, неживая.

Всё по углам и гнусно и темно,

Насельница устала и сердита,

И злой Амур опять идёт в кино

На фильм про нового бандита.

 

Дачи

Свежая наволочка пахнет махрой папиросной.

Глотаешь воздух, как рассол огуречный.

Гуляешь зарослями с девочкой-переростком.

Это надел соседа. Этот — мёртвый и поперечный.

Мальчика от девочки отличать не умеешь —

пи-пи приспичит: сидя — она и ты, это высшая солидарность.

Звать, как ее, не знаешь. Полиной, Калиной, Рябиной…

А под окошком немец, а за окошком месяц.

Что-то, наверно, есть в том, что мы ниже, глуше,

нас поставили в очередь, прикололи иголкою

бабочкины крылья,

выдали номерки — мамочкины,

но в темноте по уши

мятною зеленью, словно родных, укрыли.

 

*     *

  *

Анатолию Кобенкову

Обернуться — не значит вернуть

Ту же улицу, Тихвинку, рюмку,

Жало Шпиля, пронзавшее грудь,

Отворявшее кровь недоумку.

Будет Толя, и он объяснит,

Что и как я рассыпал на взлёте

Возлежавших со мной аонид —

Колким бисером на обороте…

 

*     *

  *

То, что мы не сумели, про то не сказали.

А тяжелая муза со свитком в руке

Стала мутной звездой подмосковной печали

И мелькает, мельчает, двоится в реке.

Так слова к нам текут через брошенный воздух,

Оставляющий право держаться минут,

Что короче других, за которые роздан

Бескорыстной любви неоплаченный труд.

Есть проточная проза, прозрачная проза,

И тяжелая ветка, и слабость её,

Зарастающий сад, где пока что не поздно

Всё списать на везенье и зренье свое.

(обратно)

Скупой рыцарь

Долгопят Елена Олеговна родилась в Муроме Владимирской области. Закончила сценарный факультет ВГИКа. Печатается в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Дружба народов” и др. Живет в Подмосковье.

 

Рассказ

 

Глава 1

 

Потрепанный и затертый, с потемневшими, расслоившимися углами.

Казалось, ему лет сто, а его владельцу, должно быть, сто двадцать, он восстал из мертвых и выкрал свой паспорт из музейной витрины. Маленький, горбатый, сморщенный человек. Как будто пылью припорошенный. Иван Фомич.

В паспорте значилось, что ему сорок пять лет. Всего-навсего.

Он сказал администраторше, что ему нужен самый дешевый номер, что, когда он бронировал, просил самый дешевый.

— Специально для вас, — сказала администраторша и выложила на стойку ключ.

Он захватил ключ иссохшейся маленькой рукой. И потащился к лифту. При себе у него был чемоданчик, тоже вполне музейного происхождения. Фанерный, коричневый, с железными ржавыми углами. У некоторых еще лежат такие на антресолях. Бумаги и фотографии в них хранятся и старые, истоптанные башмаки; умерли те, кто их носил, и люди на фотографиях умерли, и те, кто их помнил хоть немного. Чемодан снесут на помойку, когда придется переезжать, а пока он забыт. Забвение — лучший способ хранения.

Администраторша подумала, что какая-то болезнь пожирает нового постояльца, и отправилась мыть руки с мылом, пухлые, белые, с красиво закругленными ногтями. В служебном туалете мыло пахло земляникой.

Гостиничный номер был узкий, как шкаф. Или так казалось из-за того, что потолок был несоразмерно высок. Дождями он протекал. Иван Фомич включил свет, и разводы на потолке осветились. Лампочка и освещала в основном потолок. Иван Фомич разулся и прилег отдохнуть. Разводы были чудовищные. Они могли сложиться в любую картину, навеять любой сон.

Иван Фомич отвернулся от потолка и различил на тумбочке настольную лампу, годов шестидесятых. Лампочки в ней не было. Иван Фомич включил телевизор. К счастью, работал.

 

Он подошел к буфетной витрине. Заказывать не спешил. Проворчал громко:

— Совсем обалдели. Сто рублей пирожное.

Буфетчица разглядела его бедность. Ждала терпеливо, что он выберет.

Чай и бутерброд с сыром. Самое все дешевое. Сдачу два раза пересчитал на крохотной птичьей ладони. Устроился в углу, оттуда удобно было наблюдать. И сидел в своем углу долго, бутерброд жевал медленно, мелкими глотками отпивал чай. И ясно было, что уходить ему не хочется, что приятно сидеть среди людей, видеть людей, слушать их разговоры, это для него бесплатный театр, который окупал дорогой чай, — он мог из экономии и в номере чай выпить, вскипятить воду в кружке, бросить пакетик, раз в двадцать дешевле бы обошлось. Но ему хотелось поглядеть на людей. Чай когда кончился, он вернулся к витрине и попросил буфетчицу налить в кружку простого кипятка. Это не разрешалось, но она налила. И даже сахару еще дала, один кусочек. И сказала ему кстати, что может направить к бабушке, которая угол сдает, гораздо выйдет дешевле, чем в гостинице.

— Нет, спасибо. Я в частных домах не люблю. Кто знает, что у частных людей на уме? А здесь все заведено, все в порядке, все под присмотром. Мне тут спокойнее. — И вздохнул: — За все надо платить. И за покой.

Говорил он ясно и живо, и буфетчица догадалась, что он не старик. Цвет глаз у него был холодный, серо-голубой.

Молодые люди устроились у окна. Они принесли тарелки. Иван Фомич вытянул шею. Мясо и картошка. Запах приятный, сытный. Поставили на стол кружки со светлым пивом. Отпили пива, поели, закурили. Приотворили окошко.

Тюль колыхался на высоком окне. Дым выветривался.

— Квартира на первом этаже, — сказал один из парней.

Лицо у него было невыразительное, неопределенное, как будто недопроявленный фотоснимок.

— Квартира большая, три комнаты. Сначала я думал сдать. Потом продуктовый магазин устроить. Сейчас решил, будет спортклуб.

— Места мало.

Собеседник недопроявленного сидел к Ивану Фомичу спиной, он видел только худую шею и стриженый, светлый затылок.

— Не так уж и мало. Перегородки снесу. Я опрос провел. С пацанами во дворе. Они точно будут ходить.

— Хлопот много.

Они замолчали. Доели еду, допили пиво.

— Или просто сдам.

— И это правильно.

За столиком возле лимонного деревца говорила по телефону девушка. Иван Фомич напрягал слух, но не мог расслышать, так тихо она шептала в трубку. Иван Фомич улавливал запах ее духов, он ему нравился. Девушка улыбалась. Иван Фомич ждал, когда улыбка исчезнет. Но, возможно, девушка улыбалась всегда, даже во сне. Ее улыбка не исчезала и не менялась, и сделалось жутковато смотреть на нее.

Настал вечер, сгустились тени на улице, в буфете включили музыкальный центр, народу прибавилось, небольшая очередь выстроилась. Вошел мальчик с утомленным бледным лицом, на плече у него висел неуклюжий рюкзак.

— Что так поздно? — спросила буфетчица, нарезая хлеб. — Садись, я тебе сосиску сварю.

— Нет, — сказал мальчик.

Он обошел очередь и встал в ее голове. Военный, первый в очереди, сердито хмыкнул.

— Мне некогда, — сказал мальчик буфетчице. — Дай бутерброд.

— Чего тебе вдруг некогда?

— Там. Нужно. Ты мне маслом намажь еще.

— Масло вредно, — сказал военный. — Тем более с колбасой. Плюс белый хлеб. Кровоснабжение мозга нарушается. — И сглотнул голодную слюну.

Буфетчица положила бутерброды в пакет. Но передавать его мальчику не спешила.

— Во сколько придешь?

— В десять.

— Смотри.

— Позвоню в десять.

— В дверь позвонишь!

Он промолчал. Буфетчица вздохнула и передала сверток. Мальчик

затолкал его в рюкзак при всеобщем молчании — буфетчицы, очереди,

посетителей за столиками. Только музыка гудела.

Закинул рюкзак за плечо и ушел. Буфетчица смотрела ему вслед.

Колыхался на высоком окне серый тюль.

— И мать ему не указ, — сказал военный. — Во сколько хочу, во столько приду. Уроки учить необязательно, работать не надо, мать всегда прокормит. И чего не прокормить на таком хлебном месте.

— Не наговаривайте, — остановила его буфетчица. Но без напора, мирно. — Не говорите, чего не знаете. Учится он хорошо. По математике вообще первый.

— Учится он, может, и хорошо, но уважения к матери не имеет.

— Вас это не касается. Это я буду волноваться. А вам волноваться нечего.

— Я и не волнуюсь.

— Да я и так знала, что вы не волнуетесь. Давайте есть. Что будете? Картошка вкусная, жареная, можно с луком.

— Нет. У меня язва.

— Каша есть молочная, рисовая, очень вкусная.

Военный молчал, думал.

— Слушай, — сказали в очереди. — Давай, что ли.

Иван Фомич наслаждался театром. Потягивал из кружки горячую сладкую водицу, вдыхал сигаретный дым. Сам он никогда не курил, но дым любил. И чем дешевле, чем горше была сигарета, тем больше ему нравилось.

На другой день после завтрака (манная молочная каша, чай) Иван Фомич вышел в город. Гостиница возвышалась в центре, здание семидесятых годов постройки из стекла и бетона.

День был ясный, воскресный. Иван Фомич шел не спеша. Руки он заложил за спину и шевелил там, за спиной, пальцами. Издали он совсем казался стариком, сберегающим последние тихие часы жизни.

Иван Фомич заглядывал в низкие провинциальные окна, иногда отвечала ему взглядом кошка, иногда старуха или — небесными глазами — младенец. Из форточек выходил на улицу домашний дух, и Иван Фомич узнавал, что сегодня на завтрак и курят ли хозяева. И что смотрят с утра пораньше по телевизору.

Иван Фомич задержался на остановке. Может быть, он хотел сесть в автобус и проехать в дальний конец города, за реку. Но передумал тратить деньги на билет. И все-таки не спешил идти дальше. Две женщины ждали автобус и разговаривали. Ему любопытно.

— “Здравствуйте”, “доброе утро”, “приятного аппетита”, “спокойной ночи”. Только так. Сидим за столом: “Хлеба кусочек не передадите? — Да, пожалуйста. Соли достаточно? — В самый раз, спасибо большое”. Ну вот я ей хлеб передам, она его сидит, мажет маслом, все так хорошо, вежливо, культурно, и я улыбаюсь, а про себя думаю: хоть бы ты подавилась, сволочь.

На другой стороне улицы Иван Фомич разглядел знакомую фигурку. Сын буфетчицы стоял у магазинной витрины.

Подошел автобус и фигурку загородил. Женщины погрузились, автобус их увез.

Мальчик по-прежнему стоял на другой стороне у витрины. Иван Фомич пропустил трескучего мотоциклиста и направился через дорогу.

— Хороший? — спросил Иван Фомич.

Мальчик отвернулся от витрины и посмотрел на него.

— Да, — ответил. И вновь — к витрине. Служащий только что установил в ней ноутбук. Экран включился. Поплыли рыбы. Разноцветные рыбы среди разноцветных водорослей. С гребешками, вуалями, крыльями, шпорами, почти человеческими печальными глазами…

— Таких не бывает, — сказал Иван Фомич.

— Бывает, — возразил мальчик.

— Это художник нарисовал.

— Какая разница?

Мальчика рыбы не интересовали, он разглядывал ноутбук, он пожирал его глазами, и на секунду Ивану Фомичу почудилось, что ноутбук и вправду тает под взглядом мальчика, действительно способным поглощать. Обладание и есть поглощение, давно известно.

— Зайдем? — предложил мальчику Иван Фомич.

— Зачем?

— Потрогаем, пощупаем, вопросы зададим. Через стекло неинтересно.

Поколебавшись, мальчик последовал за Иваном Фомичом.

— Я только не знаю, какие вопросы задавать, — прошептал Иван Фомич мальчику. К ним направлялся служащий. И смотрел он на них подозрительно.

— А чего вы хотите знать? — тоже прошептал мальчик.

— Его мне купить или лучше другой?

— Другие дешевле.

— Денег не жалко.

— Тогда этот. — И мальчик стал объяснять про память, быстродействие, интерфейс…

— Погоди, — остановил его Иван Фомич, — я все равно этого не понимаю. Не уходи, смотри, чтобы они меня не надули, я им не верю, бандитам этим.

Расплатился Иван Фомич наличными, которые хранились у него во внутреннем кармане куцего пиджака (карман застегивался английской булавкой, а деньги заворачивались в клетчатый носовой платок).

Компьютер проверили, показали его возможности, запаковали в специальную сумку вместе с чеком и гарантийным талоном и сунули в подарок небольшой складной зонт.

— Спасибо, — сказал Иван Фомич мальчику, глаз не спускавшего с черной сумки.

— Не за что.

— Мы так поделимся: я возьму зонт, а ты — агрегат.

— Вам донести помочь? Вы далеко живете? Я к десяти матери обещал дома быть, слово дал.

— Иди домой, иди. Конечно. Мать у тебя женщина добрая, бесценная, я у нее столуюсь в буфете.

Мальчик кивнул и пошел к выходу.

— Эй, — остановил его Иван Фомич, — агрегат забыл. Чего ты? Он твой. Я тебе купил. Мне он даром не нужен. А зонт возьму, легкий и места мало занимает.

И более Иван Фомич не стал объясняться и направился из магазина.

Вечером буфетчица сказала ему, что они не могут принять такой подарок, что это совершенно невозможная вещь, и пыталась отдать черную сумку прямо в буфете. Но он решительно от сумки отрекся. А когда буфетчица растерянно сказала, что они теперь перед Иваном Фомичом в неоплатном долгу, ответил, что никакого долга нет, надо только проверять его почту, он напишет адрес на бумажке. Проверка писем, больше ему ничего не нужно. Буфетчица сказала, что это ничтожно мало за такой подарок, а в долгу она быть не любит, что почту он и в интернет-кафе может проверять. Иван Фомич возразил, что ничего не понимает ни в компьютерах, ни в Интернете. В любом случае это его дело. И если мальчику сложно проверять почту, можно и не проверять, особой нужды нет. То есть так повернул, как будто буфетчица пожалела даже почту ему смотреть.

— Господь с вами, — сказала она, — конечно, он будет смотреть вашу почту.

— Это не обязательно. Чаю мне налейте. И бутерброд с сыром… чего это он у вас вчера десять рублей стоил, а сегодня одиннадцать?

— Сыр дорогой привезли.

— Ну, тогда... вот что. Дайте мне просто хлеба с маслом. — И пояснил совершенно обалдевшей буфетчице: — Не хочу из бюджета выходить.

Глава 2

 

День его был строго расчислен. Взвешен, отмерен.

Вставал в семь. Делал зарядку, минут тридцать, при отворенном окне. И радовался, что мускулы у него крепкие. Он только казался стариком. Кажимость, мнимость, благоприобретенная мимикрия. Умывался, брился. К девяти он спускался завтракать. Каша и чай. Ел долго, но не так долго, как в ужин. До обеда отправлялся в библиотеку. На дом ему ничего не выдавали, в первый же день сотрудница посмотрела паспорт, прописки не было, и она сказала, что не имеет права. Иван Фомич не обиделся, сказал, что и не собирался ничего брать на дом, на дом ему неинтересно, остался в читальном зале листать подшивки местной газеты. И так привык ходить сюда изо дня в день. Вежливо здоровался с сотрудницей. Спрашивал о здоровье, о личной жизни. Она отвечала: все в порядке, спасибо.

Первым делом он прочитывал газету свежую. Про то, что строить собирались в городе или сносить, криминальную хронику, рубрику “Портреты горожан” и “Простые истории”. Спрашивал сотрудницу, знает ли она героев этих статей и очерков. Кого-то она знала. И ему было любопытно сравнить ее впечатления и журналистские описания. И в конце концов она стала более с ним откровенна и рассказывала о своем муже, о том, что он совершенно не умеет ни о чем разговаривать, а только молчит и смотрит телевизор или спит и что секс с ним ей удовольствия не приносит, она только думает, скорей бы все закончилось и спать, даже такие подробности. При этом о себе ей Иван Фомич не рассказывал ничего. И это ее не смущало. И хотя сотрудница видела паспорт Ивана Фомича, в ее сознании не задержался тот факт, что ему сорок пять лет, она воспринимала его опытным, много пожившим человеком, много чего успевшим понять за долгую жизнь.

Сотрудница на три года меньше жила на свете Ивана Фомича, всего-навсего.

Почитав и побеседовав, он покидал библиотеку и шел прогуляться до рынка. На рынке присматривался к товару, спрашивал цены, ругал за дороговизну, ничего не брал. И здесь к нему привыкли и уже здоровались, и одна сердобольная старушка подавала ему всякий раз то огурчик, то кулек с ягодами, он брал и благодарил. Проходил рынок и старинной улочкой поворачивал к монастырю. В лавочке при монастыре брал хлеб и молоко. Здесь торговали подешевле и бедные люди стояли в очереди, считали сдачу до копейки. Воздух пах свечкой и был темен, и когда выходили из каменных стен, не сразу могли ступить с крыльца, надо было привыкнуть и к воздуху и к свету.

Иван Фомич заходил в монастырь. Он не крестился и не кланялся храму, садился на лавку, съедал хлеб и молоко, отдыхал, любовался видом. Монастырь стоял над рекой, открывались дали, плыли белые пароходы и черные баржи, жужжала газонокосилка, за железной сеткой ходили куры, фазаны и павлины. Смотреть на павлинов приводили детей. И никто у них не спрашивал их веры. В дождь, конечно, Иван Фомич в монастырь не заходил, птицы все прятались в дождь, река была серой, тяжелой. Иван Фомич съедал свой обед в лавочке, наблюдал за людьми и кошкой, она жила сытно при монастыре. И у нее никто не спрашивал ее веры. И если был дождь, Иван Фомич возвращался в гостиницу под новым зонтом, который в сложенном виде весь умещался в кармане и ничуть не отягощал.

До ужина Иван Фомич отдыхал перед телевизором. После ужина, неизменно долгого, ужина-театра, Иван Фомич разбирал постель и ложился. Но только при включенном телевизоре. И засыпал под телевизор, под его голоса. Так что телевизор работал у него всю ночь, и из коридора казалось, что у Ивана Фомича всю ночь гости, что он не одинок. И может быть, поэтому Ивану Фомичу снились люди, незнакомцы, которые жили своей жизнью, а Иван Фомич за ней наблюдал.

 

В солнечный ветреный день Иван Фомич сидел на лавке и ел свой хлеб. Белые облака текли по небу.

Женщина в платочке опустилась рядом. Она молчала, он ел, облака текли. Когда он закончил и стряхнул крошки, она спросила, верит ли он в Бога. Иван Фомич посмотрел на женщину с недоуменным любопытством. Прежде, видя ее только боковым, невнимательным зрением, он думал, что она уже в возрасте. Из-за темного платка. Он был повязан, как у старух принято, под подбородком, скрывал лицо. Но, присмотревшись, Иван Фомич разглядел под платком лицо молодое. Около тридцати было женщине, не больше. Молодое лицо, бледное, растерянное.

— Нет, — ответил Иван Фомич, — не верю.

— А я не знаю, — сказала женщина грустно.

Иван Фомич молчал и ждал, что дальше. Куры клевали зерно за железной сеткой. По реке шла баржа с желтым песком.

— Я все хочу представить, что будет потом, после смерти.

— Придет время, — сказал Иван Фомич, — увидим.

— Мое уже пришло.

Посмотрела светлыми детскими глазами на Ивана Фомича.

— У меня рак нашли. Слишком поздно, ничего, говорят, уже нельзя сделать. В Германии бы еще могли что-то, но на Германию у меня денег нет, сто тысяч евро. Даже если квартиру продам.

— И как нашли? — заинтересовался Иван Фомич.

— Случайно. Голова у меня давно болела, не всегда, но часто, я ходила к терапевту, она измеряла мне давление, кардиограмму снимала, успокоительное прописывала, говорила, что мне замуж надо и все пройдет. Я в школе работаю, очень тяжело урок вести, когда голова не очень. Не понимаешь иногда, что говоришь. И что они говорят, не слышишь. Смеялись они надо мной. И вот я упала, прямо на уроке, вызвали “скорую”. Врач попался хороший, внимательный, он и нашел. Если бы, говорит, раньше.

— Вы меня прямо напугали. Я ведь у врача лет пять не был. Как этого внимательного фамилия?

— Макаров. Илья Сергеевич.

— Где он принимает?

— В областной больнице.

— Сегодня же запишусь на прием.

— Сегодня уже не получится, он завтра с утра будет, только пораньше приходите, часам к семи, а то не хватит талончиков.

— Спасибо, спасибо. Очень вам благодарен за информацию.

— А... — Она запнулась и глаза отвела в сторону, но докончила все-таки: — Не могли бы вы мне денег одолжить на Германию? Если у вас есть, конечно. Я слыхала, что у вас есть. Люди говорят. И что вы добрый человек.

— Чего вы смущаетесь? — удивился Иван Фомич. — Я ведь сразу догадался, к чему ведете. Только я сейчас ничего не могу вам сказать, сначала к доктору схожу, вдруг еще самому понадобится, не дай бог, конечно. Встретимся послезавтра, если дождь будет, то в лавочке, Гидрометцентр обещал.

Но дождь не случился.

 

Доктор принимал медленно, добросовестно, скопилась очередь, люди вели разговоры, это Иван Фомич любил — чужие разговоры, чужую жизнь, в которой он не участвовал, слава богу. Иван Фомич оставался в стороне, хотя поглощен был чужой жизнью самозабвенно.

Он даже очередь свою пропустил ради одного такого разговора, чтобы дослушать до конца. Мужчина рассуждал о пенсии. Пенсия — освобождение, путь к свободе. Мужчина рассказывал, как он ждал пенсию, когда не будет вопить будильник по утрам и завтракать можно долго, помешивая ложкой чай, слушать радио, глядеть в окно, лениво думать о предстоящем дне и день будет лежать впереди, долгий и солнечный. Но свобода не пришла, что была за глупая мысль о свободе? Болели ноги, и приходилось слушаться будильника, глотать чай торопливо и ковылять в больницу на прием.

— Ждать не нужно ничего, — говорил мужчина, — это очевидно. Даже автобус. Ты стоишь на остановке, вместо того чтобы идти. Он подъедет через час. Ты бы уже давно был дома и ел свой ужин.

— Сейчас автобусы хорошо ходят, — возразили мужчине.

— Да при чем тут автобусы, — сказал он.

И он уже ушел в кабинет, к доктору, когда женщина, еще не старая, сказала словно бы самой себе:

— В детстве ждала поскорее вырасти, в детстве как будто не жила, думала — вырасту, будет жизнь, а пока потерпеть надо, выросла — тоже не жила, замуж ждала, ребенок, когда он вырастет, все жду, что она еще будет, жизнь.

Иван Фомич женщину дослушал и пошел в кабинет, никого уже больше не стал пропускать.

 

Глава 3

 

Сразу не подошла. Ждала в сторонке, пока он доест свой хлеб и допьет молоко. В монашеских кельях окна были закрыты. В храме шла служба. Заметил он ее или нет, она не знала. В ее сторону он не смотрел, во всяком случае. Солнце вышло из облака, и он от него отвернулся, ослепленный. Допил молоко, бросил пустую коробку в урну, крошки стряхнул своей птичьей лапкой. Старые башмаки были зеркально начищены и от этого казались почему-то жалкими.

Она приблизилась, поздоровалась слабым голосом. Он поглядел на нее:

— Здравствуйте. Ничего не получится. Да вы садитесь, а то мне неловко голову задирать.

Она опустилась на лавку.

— Был я вчера у вашего Макарова. Он сказал, что не поможет вам Германия. Он изучал вопрос. Никто уже не поможет. Поздно.

— Значит, не будет денег?

— Ни к чему вам деньги.

Она молчала. Глаза ее смотрели за сетку, на белую курицу, в зеленой мелкой траве она копошилась, искала, выклевывала.

Она представляла, как бросается перед ним на колени, целует его старческую руку и он смягчается и плачет вместе с ней. Но ничего этого она не делала, просто сидела рядом. Ветер рябил воду, уносил облака. Монах прошел в черном, как будто тоже несомый ветром.

— А вы как? — спросила она уже не принадлежащим ей голосом. — Что сказал доктор Макаров?

— Здоров, спасибо.

Руке стало щекотно, он поднял ее поближе к глазам, рассмотрел муравья, стряхнул. Поднялся:

— Прощайте.

Она глядела ему вслед равнодушно, ничего не чувствовала, мир не рухнул. Да нет у него никаких денег — так ей дома сказали; мало люди глупостей болтают! Вымышляют скуки ради.

 

 

Глава 4

 

Город был немаленьким и от реки уходил далеко, но река везде чувствовалась. На самой окраине, у вокзала, где, казалось, только мазутом и должно пахнуть, все-таки и рекой пахло. Река несла этот город.

Окна были отворены. Иван Фомич сидел за большим столом. Он впервые очутился в частном доме. Оказался в чреве города, внутри, в самой интимной части. Иван Фомич волновался, он даже надел галстук. Часы на стене показали четыре. Буфетчица пригласила его к трем. Так что уже час он наслаждался чужим домашним уютом.

Буфетчица, конечно, потратилась, взяла на рынке форель, филе индейки. Чтобы и рыба на столе, и мясо, чтобы был гостю выбор. Сыр взяла четырех сортов, дорогой, не то что в буфете. Фрукты. Водка. Вино.

— Воскресный обед, — так она ему сказала. — Я ухожу в отпуск, двадцать восемь календарных дней, увидимся ли, вдруг съедете? Не собираетесь, но кто знает? Да и не важно. Мне хочется, чтобы вы неказенных харчей попробовали, в семейной обстановке посидели, расслабились.

Сын у нее спросил, кстати:

— Мама, а если бы он не подарил мне ноутбук, ты бы его пригласила?

Она сказала, что уже думала об этом.

— Нет, навряд ли. Но не потому, что не хотела бы пригласить. Мне его сразу жалко стало, как ребенка-сироту, — растет без ласки. Но постеснялась бы пригласить. Он своим даром как бы позволил мне. Вроде как первым разговор начал, завел знакомство.

Много было еще нюансов, но их она не умела объяснить.

Видно было, что Ивану Фомичу доставляет удовольствие сидеть за их столом. И все не походили на себя. Мальчик был в белой рубашке, чинный, скованный. Буфетчица в цветной блузке, пахла духами, Иван Фомич в галстуке, как уже было сказано.

Хрустальные рюмки, фарфор чешский, с нежным, тающим рисунком. И дом, который несет река, ни разу не покачнув. Дом-корабль, а эта комната — кают-компания. Никогда ни на каких кораблях не был Иван Фомич, только в книгах читал: кают-компания (уют-компания). Ел он мало, но все попробовал и похвалил.

Буфетчица рассказала немного о себе, что родилась здесь, в этом городе, и нигде больше не побывала, даже в Москве. Но передачи про путешествия смотреть любит. И теперь у них есть развлечение, спасибо Ивану Фомичу, наблюдать по компьютеру за всем миром. Можно приблизиться к любому городу на земле, к любой его улице, сделать ее видимой, проехать по ней и осмотреться.

— В реальном времени, — сказал мальчик. — По спутнику передают.

Иван Фомич поразился:

— И ваш город можно увидать? Если я выйду сейчас на улицу, вы меня на компьютере увидите через спутник?

— Нет, — отвечал мальчик. — Может, со временем... Пока мы были в Нью-Йорке, в Лондоне, в Сан-Диего.

— Сан-Диего, — восхищенно повторил Иван Фомич.

— Ничего особенного, — сказал мальчик.

Разговор, ко всеобщему сожалению, прервал звонок.

Соседка пришла за спичками: газ нечем зажечь. Буфетчица отправилась в кухню. Соседка ждать ее в прихожей не стала. Увидела роскошный стол, глаза сузила.

— Здравствуйте, люди дорогие, а я думаю, что за запахи такие по всему стояку, одуреть можно, думала, свадьба у кого, — вроде нет, ни свадьбы, ни поминок, да сейчас и не отмечают ни свадьбы, ни поминок, в домах то есть, всё в кафе, удобно, конечно, нехлопотно, были бы деньги, в них вся загвоздка, как ни посмотри.

Пока говорила, села к столу, на место буфетчицы. Обращалась к Ивану Фомичу. Буфетчица тем временем вернулась, положила коробок на стол. Соседка на нее оглянулась:

— Твое место заняла?

— Ничего.

Буфетчица принесла из кухни еще стул, тарелку.

— Извини, ты вроде как меня не приглашала.

— Вроде как, — сказала буфетчица. — Рыбу тебе? Или мясо?

— Ой, рыбки хочется… Погоди, погоди, хватит, надо и для мяса местечко оставить. — Похлопала себя по животу. К Ивану Фомичу обратилась: — Я соседка их, Нина.

— Я понял, — сказал Иван Фомич.

— Живу здесь за стеной, одиноко, деток не нарожала, хотела, да бог не дал, от тоски по своим полюбила племянника. У вас нет детей?

А других родственников? Значит, и забот нет. А у меня забота так забота. Восемнадцать лет парню. Сидит в тюрьме.

— Да не сидит еще, — заметила буфетчица.

— А что же он делает? В отпуске у Черного моря отдыхает?

— В КПЗ, — сказал мальчик, с явным удовольствием произнося это слово: “КПЗ”.

— КПЗ! — воскликнула соседка. — И куда ему оттуда дорога, кроме как в тюрьму? Все, попалась птичка.

И соседка замолчала. Прикончила рыбу. Буфетчица налила Ивану Фомичу водки, себе вина, соседка попросила водки. Мальчик налил себе колы.

Чокнулись.

— За знакомство, — сказала соседка и опрокинула стопку.

— Да я вас не познакомила, — спохватилась буфетчица.

— А то я не знаю, кто это. — И соседка, привстав, обратилась к Ивану Фомичу: — Наслышана.

Он смутился, порозовел.

— Вот одолжили бы вы мне денег. Я б вам вернула, отработала бы, до конца бы дней вам белье стирала… Следователь прямо говорит, пять тысяч, и не рублей, чтоб вы не думали.

Все смотрели на Ивана Фомича. Он салфетку взял, губы вытер.

— Что он сделал, ваш племянник?

— Человека убил. Без умысла, в драке. Ударил, он упал, головой о камень. Камень никто не судит, а Димочку моего… — Всхлипнула.

— Читал в газете об этом происшествии, — сказал Иван Фомич. — Со всеми подробностями.

Он замолчал, задумался. Все ждали. Мальчик нечаянно ложкой звякнул и сам вздрогнул.

— Деньги не помогут, — сказал Иван Фомич.

— Что, обманет следователь?

— Этого я знать не могу, только в тюрьму ваш племянник все равно сядет. Такой он человек.

— Да откуда ж ты знаешь, какой он человек? — поразилась соседка, перейдя уже на негодующее “ты”. — Из газетенки этой паршивой вычитал? А ты мальчика видел моего? В нем росту метр восемьдесят, а душа детская, он собачонку паршивую и ту пожалеет.

— Если только не выпьет, — заметила негромко буфетчица.

Соседка посмотрела на нее долгим взглядом. Поднялась. Иван Фомич глядел на нее, очарованный, так она ему была любопытна.

Дверь за соседкой захлопнулась.

— Ладно, — сказала буфетчица, — пойду чайник ставить. — Поднялась и захватила со стола спички. — Торт я сама пекла. По всем правилам.

Пока чайник вскипит, мальчик повел Ивана Фомича к ноутбуку. Усадил перед экраном. Открыл почтовый ящик.

— Два письма вам пришло. Я их не читал.

— А чего? — удивился Иван Фомич. — Ты читай в другой раз, вдруг важное.

Мальчик открыл письма.

“Сегодня вышло солнце и все осветило. Я любуюсь на цветы. Уже и флоксы цветут”.

Это было первое письмо.

“Обещали дождь, и душно, птицы сидят на деревьях, по крыше сарая ходит ворона”.

Это было письмо второе.

Иван Фомич покачал удовлетворенно головой. Взглянул на мальчика — он был явно разочарован такими пустыми посланиями.

— Ты ответь чего-нибудь, — сказал Иван Фомич.

— Чего?

Иван Фомич взглянул за окно.

— Ветрено сегодня. Так и напиши, ветрено. Но дождь вряд ли будет. Так и напиши.

 

Пришла осень. Буфетчица давно вернулась из отпуска. Дни стояли темные, люди точно потеряли зоркость, утратили важную часть зрения, — не просто дни стояли темные, мир людской потемнел, помрачнел. Днем горел свет в домах. В буфете народу стало больше вечерами, больше пили, больше курили, наверно, казалось людям, что с серым дымом уходят серые мысли.

Соседка продала шесть соток: смородины три куста, яблоня, терновник, тепличка, сарай с окошком, а в сарае стол под веселой клеенкой, самовар старинный, полка с чашками, чашки в горошек. Пять тысяч с небольшим выручила. Сказала об этом буфетчице со злой гордостью.

— Видишь, как хорошо, — отвечала буфетчица кротко.

Через два дня после воли племянник сбил насмерть женщину. Машину взял у приятеля, с ним и пил, у него мать гнала самогон, подмешивала жженый сахар, людям нравилось.

Так что прав оказался Иван Фомич, не помогли деньги. От судьбы не уйдешь, что тут еще скажешь, а Иван Фомич не зря стариком выглядел в свои сорок пять: мудрость старит.

И кто бы у него ни попросил с тех пор денег, всем он отказывал под тем предлогом, что деньги ничего не исправят, не помогут и нечего их переводить зря. Люди в конце концов утвердились, что денег у Ивана Фомича лишних нет. И более его не беспокоили.

Он жил как жил, в гостинице под крышей. Дожди начались, потолки протекали, Иван Фомич подставлял ведро, просил у горничной. Жаловался администраторше, она говорила, переезжайте в другой номер, чуть дороже. И даже на чуть-чуть дороже Иван Фомич не соглашался. Начались заморозки, потолки высохли, разводы изменили рисунок, Иван Фомич изучал его с новым интересом. Все так же он ужинал в буфете бутербродом с сыром, а то и просто куском хлеба, глазел на людей, засыпал под разговоры из телевизора, под тихий его бубнеж.

Милиционер из районного отдела заинтересовался Иваном Фомичом. Навел справки. Выяснил, что прожил Иван Фомич всю жизнь в дальнем от их мест городе, прожил тихо, исправно трудился на заводе инженером, получил вдруг наследство, продал квартиру и уехал. В разных городах побыл, везде понемногу, а в их городке задержался.

Всплыла одна любопытная подробность: с самого раннего детства осознавал себя Иван Фомич человеком старым. И даже не старым, а как бы уже прожившим давно эту жизнь. Это самоощущение и делало его, по всей видимости, стариком.

Немного ему и оставалось, до весны.

 

Буфетчица похоронила его на свои деньги, а когда разбирали вещи, нашли завещание. Все свои сбережения отписал ей Иван Фомич. Немаленькие по ее меркам.

Письма приходили Ивану Фомичу время от времени. Всё про погоду, в одну строчку. Сын ее хотел написать, что Иван Фомич умер, но буфетчица велела на письма отвечать по-прежнему.

“Утро тихое, лежит снег”.

Это было несложно.

(обратно)

Невероятный случай

Кушнер Александр Семенович родился в 1936 году. Поэт, эссеист, лауреат отечественных и зарубежных литературных премий. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Санкт-Петербурге.

 

*     *

  *

Рай — это место, где Пушкин читает Толстого.

Это куда интереснее вечной весны.

Можно, конечно, представить, как снова и снова

Луг зацветает и все деревца зелены.

Но, кроме пышной черемухи, пухлой сирени,

Мне, например, и полуденный нравится зной,

Вечера летнего нравятся смуглые тени.

Вспомни шиповник — и ты согласишься со мной.

Гости съезжались на дачу… Случайный прохожий

Скопище видел карет на приморском шоссе.

Все ли, не знаю, счастливые семьи похожи?

Надо подумать еще… Может быть, и не все.

 

*     *

  *

Вот и я пасу своих овец,

Как Саул или Иосафат,

И гремит железный бубенец,

Вот и я возделываю сад,

И доволен мною Бог-Отец:

Посмотри, лимон какой, гранат!

Сколько сердца вложено и сил

В это стадо, в скромный мой надел.

Эти строки: видно, что грустил,

Трепетал — и страх преодолел.

Если б я и вправду превратил

Их в овец — давно б разбогател!

Но живут духовные плоды

По другим законам, — этот слог,

Признаюсь, ввиду земной тщеты

Ни к чему мне: слишком он высок.

Скажем так: в стихи заглянешь ты

И увидишь, что не одинок.

 

*     *

  *

Отца и мать, и всех друзей отца

И матери, и всех родных и милых,

И всех друзей, — и не было конца

Их перечню, — за темною могилой

Кивающих и подающих мне

За далью нечитаемые знаки,

Я называл по имени во сне

И наяву, проснувшись в полумраке.

Горел ночник, стояла тишина,

Моих гостей часы не торопили,

И смерть была впервые не страшна,

Они там все, они ее обжили,

Они ее заполнили собой,

Дома, квартиры, залы, анфилады,

И я там тоже буду не чужой,

Меня там любят, мне там будут рады.

 

*     *

  *

Вечерней тьмою был сведен на нет

И сад, и ели контур грандиозный,

И если в окнах церкви брезжил свет,

То свет, скорей всего, религиозный,

Оставшийся или от служб дневных,

Или молитв старушечьих, прилежных.

Есть в сельской церкви то, что городских

Людей влечет, и самых безнадежных.

Таких, как я, — сознанью вопреки

И горькой очевидности явлений.

А может быть, присутствие реки

И сумрачность шуршаний, шелестений

Поддерживали этот слабый свет

И сердцу втайне что-то говорили,

Не требуя ответить: да иль нет,

Не заставляя выбрать: или — или.

 

*     *

  *

Лепного облака по небу легкий бег,

Такой стремительный, мечтательный такой!

Кто любит Моцарта — хороший человек,

Кто любит Вагнера — наверное, плохой.

Деревья голые еще, но в глубине

Души мне кажется, что есть у них душа, —

Про зелень вспомнили и вздрогнули во сне,

Апрельским воздухом взволнованно дыша.

Они листочками готовы встретить май

И просыпаются и ветви тянут ввысь.

Словам о музыке, мой друг, не придавай

Особой важности, как к шутке отнесись.

Тот не обидит нас, кто любит облака,

Опасен тот, кому валькирии нужны,

Но и валькирии весной наверняка

Летают поверху и людям не страшны.

Весна-причудница шагает вдоль аллей

И легкомысленно глядит по сторонам.

Категорические заявленья ей

Не очень нравятся, не нравятся и нам!

 

*     *

  *

В красоте миловидности нет.

Боже, как хороша миловидность!

Это отсвет скорее, чем свет.

И открытость, а вовсе не скрытность.

Это прядку со лба, не с чела

Подбирают, и детская мина.

И актриса такая была

У Феллини — Джульетта Мазина.

Совершенства не надо! Печаль

И доверчивость, полуулыбка.

И стихи я люблю, где деталь

Так важна, а значение зыбко.

 

*     *

  *

Уточка словно впряглась и всю воду

Хочет с собой увести из пруда,

Всю его призрачность и позолоту,

Острым углом расступилась вода.

Словно бурлак на известной картине,

Тот, что сильней и выносливей всех.

И никакого надрыва в помине

Нет, и на ткани ни дыр, ни прорех.

Я еще более точное слово

К ней подберу: не бурлак — утюжок,

И почему-то захочется снова

Жить. Почему? Объяснить бы не мог.

 

*     *

  *

Прогуляться вышли поздно.

Ночь во всем великолепье

Золотые свои сети

Развернула в темноте.

— Посмотри, как эти звезды

Хороши в турецком небе —

И ближайшие, и эти,

И особенно вон те!

Те, смотри, почти живые.

Даже кажется, что можно

К ним с вопросом обратиться,

Попросить о чем-нибудь.

Как посты сторожевые,

Проступают осторожно,

А за ними тьма клубится.

Посмотри, какая жуть!

Как мерцает вполнакала

Их узорное сцепленье!

Неужели во Вселенной,

Кроме нашей, жизни нет?

— Есть, конечно, — ты сказала, —

Это — горное селенье,

Есть там школа, несомненно,

Кладбище и минарет.

 

*     *

  *

Слепые силы так сцепились,

В какой-то миг сложились так,

Что в наше зренье обратились

И разглядели вечный мрак.

Самих себя они узрели

Посредством нашей пары глаз,

Их вставив нам в глазные щели,

Слезами смоченный алмаз.

Как внятно нам вихревращенье

И блеск в кромешных небесах!

Какое чудо — наше зренье,

Мысль, промелькнувшая в глазах!

Толстого вспомни взгляд колючий

И мощь рембрандтовских картин.

Какой невероятный случай,

На триллионы проб — один!

 

*     *

  *

В цеху разделочном, мясном кипит работа,

Ползет продукция по скользким желобам.

Мне удовольствия не доставляет что-то

Жизнь и не кажется осмысленной. А вам?

И дня б не выдержал я на таком участке

Земного, душного, кровавого труда.

Болтать о вечности, Вселенной строить глазки…

Вы Канта цените? А Шеллинга? О да!

Мне стыдно, сколько раз я рассуждал о смысле

И о призвании поговорить любил.

Но тушки скользкие, ползущие, как слизни,

Ты их разделывал, на части их делил?

Переворачивал, срезал ножом наросты,

В перчатки желтые обряжен и халат?

Иль дуб шумит не всем и в звездном небе звезды

Не одинаково со всеми говорят?

(обратно)

Порыв ветра

Давыдов Георгий Андреевич родился в 1968 году, живет в Москве. Преподает в Институте журналистики и литературного творчества. Автор циклов радиопередач, посвященных Москве, живописи, архитектуре, религиозной философии и истории книги.

 

 

sub 1 /sub

 

Вам приходилось хранить яблоки в верхнем ящике письменного стола?

А прохаживаться по ранним лужам, останавливаясь точно на белом ледке, чтобы он кракнул под подошвой? И наконец, прикрыв глаза пяти­десятивосьмилетнего неудачника (а ноги по-английски — неанглийским пледом), слушать вы-вы-вы ветра в трубе, которую, по скромным подсчетам, не чистили с 1949 года?

Я, конечно, не все перечислил. Я намеренно не спросил, приходилось ли вам любить ту, которая и вас, наверное, выделяла из прочих, но которой сказать, что любите, не могли, а она, догадавшись, вам не помогала.

Значит, самое большое счастье — сидеть в каком-нибудь ряду на ее концертах и протягивать цветы нечасто (во-первых, потому что нет лишних денег, во-вторых, как бы она ни устала и как бы ей ни надоели все, вы везли ее сначала по бульварам, а потом по Садовому домой, ведь кто-то должен это делать? — и нелепо, согласитесь, весь этот путь проделывать с собственными цветами).

«Мишенька, поужинаете со мной?» — вам приходилось слышать такой вопрос и в 49-м (когда у вас печи были неисправны и приятно бывало прогреться у Елены Фоейр — можно, наконец, открыть ее имя, давно заклеенное под новыми афишками консерватории), и в 59-м, и, разумеется, в 69-м — я все говорю о «девятых», поскольку в 1979-м, 2 апреля, она умерла.

И она легла в земельку (так сказал отец Всеволод над гробом и заплакал) Немецкого кладбища не потому, что немка (она ею и не являлась), и не потому, что еврейка (что правда, но что почти не знали — а фамилию не выскребывали), а потому, что пианистка с признанием. Но еще, но еще по другой причине: ведь рядом, так уж вышло, давно лежал тот, кто был обручен с нею в январе 1918-го, а потом уехал к белым, а потом вдруг вернулся и умер на руках у нее (в присутствии перепуганных родителей) всего лишь от воспаления легких.

«Хрупкий организм», — заключил доктор. А она, наверное, ударила бы его по лицу, но только сказала: «Вы же знаете, доктор, Володя жив». Доктор, в свою очередь, ответил бы, что теперь так не принято думать, да и он сам, без указаний властей, скорее скептик, чем мистик, но он произнес по-другому: «Разумеется, это так».

 

2

 

Разве Михаил Павлович (а это именно он держал яблоки в верхнем ящике и именно он ухаживал за Еленой Фоейр с 44-го, когда они познакомились) не знал этого? Сначала, да, не знал. Как бы она ему рассказала, если на «вы» они оставались до 59-го года, то есть после пятнадцати лет знакомства, а потом она вдруг сделала ему подарок (в буквальном смысле — к первому ноября, ко дню его рождения): «Мишенька, хочешь со мной на „ты”?»

И прозвучало так teneramente [1] . Она, наверное, решила, что теперь безопасно, не станет же он старухе, которой пятьдесят семь, предлагать руку, сердце, свою преданность, которую и так давно отдал всю, но она просчиталась.

То, что она так думала, характеризует ее положительно: нарциссизмом она не была больна. Ею любовались многие — не один Михаил Павлович.

Романтические слухи о Елене Фабрициевне Фоейр следовали за ней так же, как и ее успехи на сцене. Если она выигрывала конкурс в Токио, то тут же говорили, что все деньги она отдала жертвам Хиросимы и Нагасаки и что родное правительство (а это 57-й год) даже шипело на нее: «Вы не думали, что мы сами можем пожертвовать ваши денежки в фонд Хиросаки?» Если ее приглашали на кремлевский прием («какого хрена», — говорили потом), то она могла — после булькающей аллилуйи главных гостей — брякнуть, без повода, без причины: «Вы, наверное, удивитесь, но я хочу всем напомнить: Петр Ильич Чайковский сочинял в том числе церковную музыку». Семга застряла у всех в горле — смеялись на следующий день москвичи в трамваях.

Если она узнавала, что у кого-то просто нет денег, то выгребала из особого ящика свои гонорары и, оставив себе два рубля на такси (в таких делах не стоит медлить), ехала туда, где не было денег. Если же ящик оказывался пуст, она высматривала оценщицей на своем столе, на этажерке — и обязательно что-нибудь находила — мало ли чепухи дарят артистам.

В ближайшей комиссионке даже были уверены, что она — ну, впрочем, это неудивительно в мире людей искусства — алкоголичка. Тем более — такие глаза. Жалели. А ей становилось жаль только, что почетные награды — серебряные и золотые — делаются, конечно, не из золота и серебра, а из какой-то дряни. Кстати, ее словечко.

«Только чтобы людей не делали так». Это уже не ее, а Михаила Павловича слова. Ясно, почему он был к ней привязан, но ясно также, что и она в нем видела больше, чем он представлялся с первого взгляда: длинный, серый, кажется, прихрамывающий, всегда какой-то несчастный.

Такие женщинам все-таки не в первую очередь нравятся.

 

3

 

Вот только не из-за музыки он полюбил ее. Другие, разумеется, да. Но они в большинстве своем и не видели Елену Фабрициевну вне сцены. Это, впрочем, поддерживало стойкость их чувств. Ведь случалось, что в ней разочаровывались. Она, например, была упряма. Доказательства? Сколько угодно.

И в юности, и потом. В 1920-е годы, когда поползли болезни, у нее началось что-то с пальцами. То, что бывает у стариков или когда не едят. Врач разрешил ей играть минут сорок в день: «Я понимаю, душенька, вам нельзя не играть, другому я бы смотреть запретил на инструмент. Но вы — исключение. Только учтите: если меня не послушаетесь, у вас наступит необратимое изменение божественных пальчиков».

Диалог домашних после ухода врача не был длинным.

«Папа, сколько ты заплатил дундуку?»

«Елена, надеюсь, ты понимаешь, что не все сейчас имеют возможность обратиться к профессору Полуэктову?»

Профессор больше не появлялся.

Она играла не четыре часа, как раньше, а шесть, семь, восемь.

У стрелочника на Рязанском вокзале она нашла бабку, которая научила ее делать отвар из крапивы, льна и, простите, куриного помета. Дать вскипеть и потом, подождав, вымачивать руки. Помогло.

А другой случай упрямства? Друзья уговорили ее в самом конце 30-х спуститься на пароходе до Астрахани. Духовые оркестры, столики на корме, копченая рыба. Она не потеряет навык: рояль в кают-компании имеется. Только одно условие — ей намекнули: без демаршей. Они, например, упросили, чтобы, ступив на землю Горького, она не вспоминала, что домик у него в детстве был ничего и зря он так прибеднялся, хотя, впрочем, на Капри лучше. Друзья уже знали ее характер. Тем более имя Елены Фойер стало приобретать известность. Она торжественно обещала им. Но в Горьком, Ульяновске, Куйбышеве она жаловалось на мигрень и все время стоянок лежала в каюте с мокрым полотенцем на лбу. Возвращаясь с экскурсий, друзья слышали гогот команды: Елена Фабрициевна концертировала им чижика. «Мне кажется, что в таких городах особенно важно нести искусство в массы».

Впрочем, к ночи спрашивала другое: «Церковь хоть есть?» Она все-таки дружила с теми, кому можно было задать подобный вопрос.

Но все это еще не упрямство. Вернее, это не ослиное упрямство, а ведь именно такое могло оттолкнуть. Разве ее протест против метро поддается объяснению? Наверное, она была последней москвичкой, которая ни разу в жизни не спускалась в метро. Не из-за того, что боялась, как многие поначалу. А из прихоти. «Неужели вы не знаете, что я езжу только на извозчиках, на такси и изредка на трамваях. Извозчики, впрочем, вымерли, такси и трамваи пока существуют. Вот я и пользуюсь моментом».

А ее предубеждение против лисичек? Самодурство. Нет, не против лис, а против грибов лисичек. Тут явно у Елены Фабрициевны, горожанки, имелся пробел в образовании. Она путала невинные лисички с чем-то опасным, ядовитым, но ловкопритворяющимся. «Рыженькие, маленькие, растут в лесу россыпью, так и просятся в руки. Я изумлена, что вам неизвестны последствия. Сначала человек, который проглотил хоть кусочек, испытывает головокружение и тошноту, потом, очень скоро, минут через десять, покрывается пятнами, и, заметьте, не просто пятнами, а рыжими пятнами. После этого, через полчаса, он начинает задыхаться и умирает. Я лично знала людей, которые были свидетелями таких трагедий». Здесь Елена Фабрициевна, конечно, преувеличивала. Но ее борьба против лисичек носила не только словесный характер.

Кто не слышал о конфузе, который произошел на даче Фортунатова-младшего в 56-м году? Дело не в том, что не было боровиков, просто начался сезон лисичек. Играли в четыре руки, но ели — рук в тридцать. Елена Фабрициевна, когда подали грибы, потребовала себе… лупу, а затем, обернув пальцы салфеткой, взяла в руки одну, потом вторую черно изжаренную лисичку, накрыла их лупой, исследовала, положила в тарелку обратно, произнесла: «Я прошу всех, кому дали это , немедленно отодвинуть от себя, и я сама отнесу на кухню». Думаете, вечер был испорчен? Нет. Впрочем, Фортунатов зря рассчитывал угоститься лисичками ночью. Елена Фабрициевна лично — она не презирала ручного труда — закопала их на глубину полметра в дальнем углу сада.

А хрусталь? Вы можете представить, она ненавидела хрусталь. У нее было правило не только не покупать хрусталь, но даже не прикасаться, никогда не брать в подарок. Жалко тех, кто этого не знал. Впрочем, она умела найти выход из положения. Когда жена французского посла, попав к ней за кулисы (это 62-й год), улыбаясь, протянула букет, вставленный в хрустальную вазу, Елена Фабрициевна, улыбаясь также и принимая подарок, выпустила его из пальцев. О-ла-ла! По-французски Елена Фабрициевна говорила бойко. И она сказала что-то вроде «Наша дружба не разобьется никогда, в отличие от этой вазы».

Блестинки в глазах послихи (не из-за вазы, тем более и купленной за казенный счет) были доказательством взаимной симпатии: какая женщина! — повторяла дипломатическая чета.

«Признайся, — спросил Михаил Павлович через неделю, когда узнал об этом, — ты ведь уронила ее нарочно?»

«Признайся, ты нарочно спрашиваешь меня, чтобы я стала вруньей?»

«Но ведь ты могла подарить ее кому-нибудь другому, кому она нужна, ты же любишь так делать?»

«Хорошо, подарю. Я завтра же дам тебе денег и покажу лавочку, где эти дуры сияют на витрине, и ты купи сразу много, но, пожалуйста, не забудь дать мне молоток. Почему ты не можешь понять, что у всех есть свои причуды: ты, например, не любишь яичницу, которую я готовлю, нет, пожалуйста, не спорь, я всегда вижу по лицу, что она тебе не нравится, хотя, если говорить честно, я не могу понять, почему она тебе не нравится — у меня никогда никто не жаловался на яичницу, — и я, между прочим, готовлю яичницу только для тебя. И ничего нет страшного в том, что я случайно выронила эту вазу, — мне, например, просто негде ее ставить. Или ты предложишь поставить ее над пюпитром? Ты лучше спроси меня, почему я не хлопнула вазу об голову этой мадам. Как будто она не знает, что после концерта никто, никто, никто и никогда не заходит ко мне. И я не знаю, почему ты ей не объяснил. Не оправдывайся, мне неизвестно, где ты был в тот вечер. Я первый раз слышу, что ты был в больнице у сестры. Конечно, аппендицит не самое страшное, я в этом с тобой согласна. От него умирают, наверное, я, во всяком случае, не умирала. Но главное: скажи только спасибо, что

я — законопослушная гражданка и не устроила дипломатический скандал. В конце концов, наши отношения с Францией нельзя назвать простыми».

Она терпеть не могла розового цвета. Розовым платьицам, бантикам, курточкам, туфелькам лучше было на глаза Елене Фойер не попадаться. Мы говорим об упрямстве. И вот случай. Одна знакомая (пользуясь бездетностью Елены Фабрициевны) приводила к ней свою внучку. Нет, она не рассчитывала на уроки музыки. Если у кого-то появлялись подобные надежды, Елена Фабрициевна говорила коротко: «Это — не для женщин». Большинство, разумеется, не уточняли, как же она сама?.. Так что девочка с розовыми лентами в косичках тихо листала в углу дивана книгу про Иоанну д’Арк или про лорда Фаунтлероя. В это время Елена Фабрициевна вытаскивала розовые ленты и вплетала любые другие. Через неделю девочка приходила вновь с розовыми, но домой отправлялась с другими. Через неделю… Нет, скажем короче: ut supra [2] .

Впрочем, до ссоры не дошло. Однажды Елена Фабрициевна наклонилась к своей гостье: «Ты хочешь пойти к куафёру?» — «А что это?» — «Пойдем, там увидишь». Косички были сострижены не где-нибудь, а в детской парикмахерской у Арбатских ворот.

Если бы только розовый! Досталось и белому. К примеру, в Гурзуфе Елена Фабрициевна отказалась участвовать в благотворительном концерте только из-за того, что рояль был белого цвета. Но отдадим и ей справедливость. Она не устраивала скандалов и такие подробности узнавала заранее, между прочим. Осмотрев рояль (он был вытащен в свое время с виллы Хапсалова), Елена Фабрициевна посетовала, что у него не хватает струн! «Неужели?

У нас есть настройщик, — отвечали ей. — Мы позовем, мы починим». Тут она явно попала впросак. «Хорошо, я открою маленькую тайну: я не могу играть за белым инструментом». — «Может, покрасить?» — «Лучше себе лысину, дундук». Это, впрочем, произнесла, выйдя на улицу.

С годами она стала худеть — началась худоба позднего возраста (вспомните ее рацион: армериттеры — поджаренный черный хлеб — на завтрак; кофе и горький шоколад — на обед, особенно на шоколад она наседала постами — Великим, Петровским, Успенским, Филипповским; упомянутая яичница в самом деле появлялась только для Мишеньки — и он терпеливо хрустел черно-белым блином, ведь сковороды у нее горели).

Ее слова: «Ты представляешь, я вчера ела курицу», — передавали, как анекдот.

Итак, начавши худеть, она неизбежно вызвала волнение своих щебетуний (так она именовала поклонниц, полупринятых в доме). Сначала в ход пошли рецепты: нутряное сало (слова «я заблюю святые стены консэрватории» в тот же вечер обошли Москву), почему-то яичный ликер; но больше всего к ней приставали с одеждой — каждая щебетунья знала, что белый цвет полнит. Значит, оденьтесь в белое!

А она всегда выступала в черном. И никакого белого так и не надела. «Вы думаете, я пташка?» Почему-то она решила, что пташки белого цвета.

М. б., правы те, кто намекал на некоторый вызов черного цвета. Как легенду, передавали слова из-за кремлевской стены: «Ана всо в траурэ?

Мнэ жалка, что ей нэвэсэло. Давайтэ падарим ей автамабиль».

Автомобиль в самом деле ей подарили в 49-м. Он простоял во дворе лет шесть, пока сосед не выпросил его у «тети Лены»: «Дурачок ты, сказал бы раньше, он мне так надоел». Не нужно, наверное, объяснять, что она им не пользовалась.

«По-моему, когда женщина управляет автомобилем — это все равно, что она ходит голая».

 

4

 

Но если правда не из-за музыки, то из-за чего другого? Михаил Павлович мог бы ответить: он увидел ее осенью 44-го у Никитских ворот (ну, конечно, она шла в консерваторию — куда еще?). И он — все-таки мужчина не первой молодости, но робкий, какой робкий — пошел за ней, боясь потерять среди прохожих. А людей на улицах было уже много, и на концертах тоже. Он удивился, что с ней здороваются. Но это помогло ему. Когда она исчезла в дверях, он спросил только что кивавшую ей старушку, кто эта женщина. «Как вам не совестно! Разве вы не узнали Елену Фабрициевну?» Старушка, впрочем, была отходчивой, если ткнула пальцем в афишу.

Он начал бывать на концертах.

Как долго он оставался одним из многих? Он помнил срок точно: одиннадцать дней. За это время он слушал ее пять раз, да, так часто она играла в октябре 44-го. Он все-таки немного рисовал — и сделал набросок углем: она за роялем. А после этого — выход на поклон. Даже успел схватить мимолетное — она красиво подавала руку для поцелуя. И еще — первый шаг из-за кулис. И совсем смешное: она закашлялась и оторвала кисть от клавиш.

За кулисы он попасть не пытался. Ждал на улице — хотя было стыдно. Но все ему не везло: он не видел ее ни до, ни после концертов. Потом узнал, что она выходит через какую-то дворницкую. Простительная предосторожность: щебетуньи даже в войну не оставляли ее в покое.

А Михаил Павлович никак не мог понять, что это за кружок нелепых женщин с цветочками и почему они вытягивают шеи к выходу.

За одиннадцать дней он запомнил хорошо ее лицо. Конечно, из зала, даже из ближнего ряда, видно не очень, но все-таки он рассмотрел: от сильного света она, например, всегда щурилась. Он сначала почти испугался, подумал, что она кокетлива. Он, правда, уже слышал шепот двух опытных поклонниц: они произнесли странное, странное слово про нее — монахиня.

А глаза? а щеки? а лоб? а пряди вдоль щек? А глаза горят, как свечки? (Это тоже поклонницы шептали.) Да, правда, горят. Он не знал еще, что глаза у нее почему-то зеленые, хотя они темные, как лесные орехи к первым морозам, но вот зеленые, если солнце светит на них. Если было бы можно, он вырезал бы ее плохонькую фотографию из афиши, но, во-первых, приклеили качественно, а во-вторых, все-таки 44-й год.

Спрашивается, зачем фотография, если он нарисовал ее в тетрадке? Он все-таки не был художником: для себя, для хлеба переплетал книги и служил неторопливо реставратором рам для картин — к самим картинам его почему-то не подпускали. В армию не взяли из-за увечья — упал в восемь лет с лошади, так и остался хромым. Очень стеснялся этого.

Из-за хромоты долгие стоянья на одном месте после концертов его утомляли. Лучше выжидать на лавочке. Он даже задремал один раз. Проснулся от слов рядом с затылком: «Если бы не маячили рядом с этими дурами, я давно подошла бы к вам. Идите за мной, пока они меня не увидели».

Так начались его регулярные проводы Елены Фойер до дома.

 

5

 

Почему она к нему подошла? За несколько дней до этого неподалеку от ее дома случилась нехорошая история: женщину поздно вечером ограбили. Что же не поберечься? Еще она заметила, что он рисует и делает это не нарочито, а украдкой. Ее? Захотелось взглянуть. И потом — она избегала не столько поклонников-мужчин, сколько поклонниц-женщин. Женщины, по ее мнению, опутывают сетью мелких услуг — и трудно бывает подобную сеть разорвать. А мужчины? Мужчины так не умеют. И потом — в военные годы их почти не было, а довоенные остались далеко.

Но в нем она ошиблась. Первое, что он сделал для нее, — укрепил латунное колесико под тяжелой ногой рояля. Заменил рамы дешевых эстампов и у одного настоящего Левитана. Живопись она любила чуть менее музыки. Конечно, не коллекционировала. Левитан достался от деда.

«Я разве тебе не говорила, что мой дедушка — купец второй гильдии? Поэтому когда Левитана высылали с другими мелкими евреями из Москвы — ну недалеко, конечно, не на Колыму (она улыбнулась), а в Подмосковье, на дачку, то мой дедушка, который с ним водил знакомство, говорил наставительно: „Жаль мне, дорогой Исаак Ильич, что вы не достигли такого прочного положения в обществе, как, например, я.

Но я похлопочу”. Согласись: мой дедушка, сделавший капитал на польских зайцах, был большой ценитель прекрасного».

Ей нравилось, что он умеет смеяться ее шуткам. Впрочем, ей, наверное, больше нравился сам его смех.

«Ты смеешься так, — сказала она однажды, — как будто думаешь, что никогда не покинешь этот мир. Только, пожалуйста, не говори мне,

что у меня плохой вкус, если я склонна к подобным сентенциям. Просто ты действительно умрешь позже меня: посмотри на себя в зеркало, ты выглядишь гораздо моложе, чем я. Так что позаботься, пожалуйста, о моей могиле.

Ты закажешь мне крест на свой вкус, а?»

«Боже мой, она не знает, что я умру раньше ее», — думал Михаил Павлович, отвечая: «Ну конечно, Елена, я закажу такой, что тебе понравится».

После сопровождений до дома и после редких, редких пустых чаепитий (и после колесика, и после шпингалета — он ведь и шпингалет починил) начались их прогулки. Она любила молчать и долго ходить по лесу. Сокольники, Нескучный сад. Хорошо идти по набережной от Мамоновой дачи к несчастному Андреевскому монастырю. «Какие свиньи», — только это и произнесла тогда, стоя у заколоченных окон монастырских покоев. Там было романтическое заведение — вытрезвитель.

Для Михаила Павловича маршрут не имел значения. Чем дольше, тем лучше. Чем дальше. Она шла всегда чуть впереди, но если отклонялись в лес, он спешил отвести от ее лица еловые лапы. «Миша, — кричала она, — ты, наверное, хочешь, чтобы они шлепали меня по губам? Зачем ты отгибаешь их так далеко?»

Он любил эти прогулки, потому что ветер дергал ее волосы и она щурилась, хотя не так, как от ламп в консерватории. Она щурилась от ветра, от солнца, от соленых брызг — все-таки она повелела сопровождать себя и в Ригу и в Ялту. Он был счастлив, что не в курортный сезон. Он знал, что она любит воду. Но прийти с ней на пляж: белому, серому, серокожему, с хромотой, потому что без его лошадиного ботинка, который хромоту все-таки скрывает, — нет, прийти так было нельзя.

А ее, например, он сфотографировал даже с нагими плечами. Было холодно, октябрь в Риге, но ей так хотелось солнца — и она отдала ему плащ и легкую кофточку. «Елена, ты хочешь, чтобы я вез тебя обратно с температурой?» — «А ты знаешь, какая у меня нормальная температура? Скажи».

Она объявила, что ее нормальная температура тридцать семь и пять.

В Москве, через месяц, он вдруг спросил (все это время тревожился):

«У тебя правда температура такая?»

«Ну, конечно, Мишенька, я сочинила. Прости меня».

У него отлегло от сердца, а верная щебетунья (бабушка девочки с розовыми лентами) заметила свысока: «Михаил Павлович, вам следовало бы знать, что Елена Фабрициевна — во всем человек не такой, как другие. У нее даже температура тела выше нормальной на десять градусов».

Сахара она действительно ела больше, чем все другие. Можно было вызвать ее неудовольствие, если положить себе лишний кубик. «Мишенька, прости меня, но ведь очень надоедает бегать все время за сахаром».

Сахар покупал он. Он приспособился это делать вскоре после колесика и шпингалета.

Конечно, в Лавру они ездили вместе. Однажды на обратном пути она заснула, прислонившись к его плечу. Это было перед Рождеством 1962 года. Какой снежный декабрь — потом таких он не помнил. Снег все время сыпал. И ее черные пряди, и щеки, и даже губы — все было белое. «Почему у тебя губы-то белые?» — «Ты разве не видишь, я ем этот вкусный снег?»

Ей было страшно сказать сколько, но выглядела она всегда на тридцать два. А смеялась всегда как четырнадцатилетняя дурочка.

Иногда, впрочем, собственная моложавость ей надоедала. В такие дни она что-нибудь придумывала: почему-то очки (ее звали много лет преподавать, она почти согласилась, но решила, что ей не хватает очков), другая блажь — парик. Она в самом деле начала было носить седой парик, но здесь уже пришел черед высказаться Михаилу Павловичу. Он сделал это сначала timoroso [3] , но потом все более и более spirituoso [4] . «Тебе не нравится даже мой миленький паричок». — «Елена, знаешь, что я прочитал в медицинской книге?» — «И?» — «У модниц, носящих парики, в конце концов собственные волосы ат-ро-фи-ру-ют-ся. Но мало того: происходит нарушение теплообмена в голове. Ты понимаешь, чем это может грозить?»

 

6

 

Все-таки не только она им помыкала. Он, например, упросил помочь какому-то пьющему  настройщику — она помогла. Хотя настройщик (так уж вышло, она его знала) ей был несимпатичен. В таких случаях бессмысленно было просить. Вспомним ее упрямство. Но вот — сделала. Почему несимпатичен? Конечно, не из-за бутылки. Из-за другой, несравнимой беды: отсутствия таланта. Да, она всегда оставалась требовательна. Уж Михаил Павлович знал, насколько. Только раз она проговорилась (а потом была зла на себя), как играла в юности до красных ободков под ногтями. Так что средне-сереньких (ее словечко) не любила. Впрочем, что значит не любила? Не видела. «Если бы он, твой дружочек, нажил не цирроз от безделья, а рак носа от пыли инструментов, у него нашлось бы хоть какое-то оправдание».

А случай с молодым… но побережем фамилии. Случай с тем, кого потом называли и воспитанником ее, и преемником, и продолжателем школы (от такой фальшивой ноты Елена Фабрициевна должна была бы воскреснуть ранее Страшного суда), и еще как-то, и еще… А когда он был в начале пути (хотя и обласкан, и завален премиями), Елена Фабрициевна, найдя ох какой удачный момент, прилюдно, на сцене, между высокой комиссией за сукном и знатоками в зале, в жгущем глаза и мысли свете, подошла к нему, расцеловалась по-русски, чуть толкнула его в затылок (поклонись публике — она тебя уже любит), а потом взяла железными пальцами за рубашку в области пупка, сплющила юный животик полоской и сказала ему и всем в микрофон: «Сява, я прошу тебя никогда не лениться. Обещай мамочке».

Его супруга была в возмущении: синяк держался две недели.

А ее собственные занятия? Михаил Павлович знал, что если концерт вышел не так, как она хотела (а это, между прочим, был каждый второй концерт), то Елена обычно еле сдерживалась, чтобы не пройти его дома хотя бы по картонке (так она называла «немое фортепиано» — полоску клавиш для тех, кто изнывает от безделья в отсутствие живого инструмента). Для нее счастье было — жить на последнем этаже. Это означало, что верхним соседям помешать невозможно. С нижними обстояло труднее. «Пока там жили глухонькие старички, у меня с ними складывались великолепные отношения, — говорила Елена, — но потом, представляешь, там поселились их внуки. Тебе, вот скажи честно, было бы приятно услышать, как в два часа ночи шваброй — подумай, шваброй! какая бестактность, какое варварство! — колотят в потолок?»

Впрочем, с появлением у молодых младенца произошло и появление у него французских сосок (их невозможно изгрызть), английских башмачков (их невозможно стоптать), японских вееров (ими невозможно не хвастать — младенец был девочкой), русской шкатулки с росписями под Билибина.

Елена Фабрициевна держала в ней среди прочего колечко с невнятным камушком, но золотом настоящим, старым. Колечко она никому бы не отдала. Она получила его от Володи в знак будущей свадьбы. Он сам заказал его в полоумной Москве 18-го года. Ювелир, к которому он пришел, сначала прятался в дальней комнате, думая, что арестуют. Потом хлопотал, философствовал, как все ювелиры: «Может, не так тревожно, если люди женятся, — расчувствовался, — жизнь все выправит, все залудит, — улыбался, — берите кольцо, она будет носить его всю жизнь».

Она редко его надевала. Оно было талисманом, но именно поэтому удаленным от чужих. Да и пальцы с годами стали оплывать по утрам, и руку с ним она чувствовала не свободно. Хотя на самые трудные концерты она его брала: не на руку, а в карман. Кольцо изображало веточку — сирени? — ведь камушек был синеватый. Вокруг него — едва очерченные листья — застывшими каплями золота. Дужка, закрученная так легко, как будто закрутили ее, слушая известия о Брусиловском прорыве, а не о закрытии последних свободных газет.

Михаил Павлович увидел кольцо случайно: оно выпало вместе с ключами от входной двери. Они не были еще на «ты», но он уже называл ее Еленой. Она не старалась скрыть недовольства из-за того, что он первый нашел кольцо и даже посмел рассмотреть его. Он долго не мог потом успокоиться: конечно, можно оправдываться — он поднес кольцо так близко к себе невольно — в парадном было темно — что-то блеснуло на полу, что-то покатилось — он поймал и хотел понять, поймал ли то, что нужно.

Не скоро он узнал, что это за кольцо.

Михаилу Павловичу было особенно невесело тогда, когда после неясных его слов (но она-то поняла всё) Елена надела кольцо и выставила его нарочито.

Думаете, она не совершала ошибок? Совершала. Во-первых, предложила ему «ты» — разве нельзя было продержаться еще лет десять? Во-вторых, сказала (не ему, но ему передали радостно), что в теперешней Москве только Миша (они уже стали на «ты») умеет целовать дамам руку. Кстати, ошибка была в том, что профессор Форту­натов-старший это услышал и обиделся на Елену так, что ей пришлось внести в список умеющих целовать руку и его.

И тогда коридоры Гнесинки надолго огласили положения системы профессора Форту­натова: «Вы думаете, в чем признаки неумелого прикладывания к дамской ручке? В том, что вы издаете чмок-чмок? Неверно. В том, что вы тянете дамскую руку вверх так, что бедное создание потом оказывается с плечевым вывихом? Опять неверно. Это все простейшие гаммы. А вот когда вы вздумали, что обучились прикладыванию к ручке, и смотрите на всех свысока, вот тут и выясняется, что вы ни черта не смыслите в старинном искусстве целования нежных ручек. Почему? Потому что вы забыли про нос! Если ваш самодовольный нос (и мне все равно, привезли ли вы его вместе с орлами из Грузии или вместе с картофелем из Тамбова), если этот нос — клюет дамскую ручку, если он, как дурак, сворачивается набок от такого поклева, то это не нос, а насадка для клистира!»

 

7

 

Но главная, главная ее ошибка была другая. И не ошибка, а глупая шуточка, да, глупая, но ведь он не спал в ту ночь и потом еще. Наверное, она рассудила, что если ей пятьдесят восемь, то можно как с «ты». А он?

Притаившись у себя на диванчике, чтобы не мешать двоюродному брату, который делал фью-фью счастливым провинциальным храпом (хорошо, что удалось уберечь Елену от его визита), Михаил Павлович слышал и слышал ее слова. Если всерьез?

«Мишенька-Ишенька… Я бы вышла за тебя, если бы ты подарил мне самую — догадался что? — самую любимую мою картину. Ты попробуй, ты попытайся, ты как-никак — музейный работник, ты — врач картин, ты — враг древоточцев, у которых нет никакого почтения к золоченым французским рамам с финтифлюшками, так что, милости просим, угадай какая».

Сказала за завтраком, перед Вербным, они спешили в Лавру, и он зашел за ней — и она заставила его съесть жареные хлебцы с сыром (у него под глазами было синее, и он съел); наверное, он мог закашляться — он и так всегда закашливался от ее хлебцев, — но тихо спросил: «Коро?»

Она прищурилась — он хорошо знал ее.

Он прибавил: «„Порыв ветра”?»

«В старых книгах название писали иначе — „Ветер”, но все равно, ты угадал, эта». — «Так что же, мне взять ее из музея? Но последний раз музей обворовывали, кажется, в 27-м году». — «И это не ты, Мишенька?» —

«Не я».

Пасху они тоже встречали вместе. Ему было не совсем просто добираться потом домой — не мог же он оставаться у нее? Хотя не первый год она предлагала постелить ему на сундуке в коридоре. И хотя у них сложилась традиция — только на Пасху он надевал вместо галстука старомодный бантик на шею, а она — колье, которое он ей подарил, — но всякий раз она говорила: «Я надену свои любимые вещи». Наверное, это и был ее пасхальный подарок ему.

«Ты пойдешь со мной на Пасху, как обычно, к Пимену или в Елоховский? Вот, смотри, мне выдали билет на патриаршую службу. Подожди, я не пойму. Один? Как же быть? Давай осчастливим билетом кого-нибудь?» — «Нет. Ты пойдешь в Елоховский, и я тоже пойду, потому что там рядом живет моя тетка, она не выходит из дома — мы почитаем с ней службу, а потом я приду за тобой». — «Тетка — это Марья Парфеновна которая?» — «Нет, не она. Эту ты не знаешь. Тоже Марья. Марья Николаевна, почему я тебе не рассказывал?»

Потому что не было никакой тетки Марьи Николаевны. И он стоял полночи, до конца службы, в темном палисаднике, у памятника какому-то истукану, а потом начался дождь, ночной и несильный, и он ждал ее в арке дома напротив — так что и не промок.

Ему просто было отгадать картину. Она любила такие тона — коричневые, серые, неярко-зеленые, пусть даже и белые, но как будто в дожде, смытые, слившиеся между собою. Что там, у Коро? Земля, дерево, дорога, облака, которые, как принято говорить, рвутся ветром. Вообще-то Коро избегал резкой погоды. И пожалуй, единственный раз что-то нарушило его тишь. Впрочем, здесь все-таки не буря, а только ветра порыв.

Коро странно делал свои картины. Не с натуры — слишком хорошо помнил и знал ее. Признавался, что многое видел во сне. Елена читала его письма по-французски. Она цитировала оттуда глупости (например, он жалуется на желудок и опасается, как бы не отразился недуг на искусстве), ей нравилось в письмах смешное и невинное. Когда у французов случилась привычная для того века заварушка, встревоженный Коро вышел-таки на улицу из мастерской и спросил удивленно бегущих на баррикады: «Разве народ недоволен правительством?» Впрочем, биографы сообщают, что он даже купил себе ружье, чтобы стрелять в тех, кто нарушает покой его работы.

Он любил пейзажи раннего утра или, наоборот, вечера. Дымка, марь, дрожание воздуха, загадка.

«Знаешь, когда я была счастлива? На даче у Фортунатова. Меня устроили на веранде, и знаешь, я не мерзляк, но тут проснулась, вероятно, часов в пять — и посмотрела в сад. А у них ты помнишь, какой сад и лес, в который сад медленно переходит. Полз туман. Это какой-то старик с белыми волосами, он полз, и ему было все равно, что сейчас никто не верит в таких стариков, никто не принесет им даже пирожка со станции,

из тухлого буфета. Я точно думаю, что старик живет в том лесу. Он послушен Илье Пророку или, нет, Николе Угоднику. А может, это сами они, их разговор, пока никто чужой не галдит в лесу. А еще я была счастлива, когда шла босиком и жнивье кололо мне ноги. Но только я не люблю жары и мух не люблю. Мух все-таки в жизни слишком много».

У Михаила Павловича тоже были счастливые дни. Их было два. Первый — когда он заболел. И она ухаживала за ним целый день. Теперь не у нее, а у него брыкалась температура. Но слышать стук ее каблучков в кухне, видеть руки, которые держат подстаканник, а в рюмке — снадобье из лимона, меда, водки, зачем-то корицы и еще полкалача с чухонским маслом (ее словечко), открывать глаза от того, что она смотрит на тебя, и видеть ее передник, улыбаться, когда она трогает лоб мокрыми пальцами, — ради этого стоило поболеть. Пусть жжет в висках и затылке, только бы ты не ушла. Она спросила, почему у него сушеные яблоки в верхнем ящике письменного стола. Он ответил: позаимствовал у кого-то из великих. Если запинается вдохновение — выдвинь ящик и подыши такими яблоками. Вдохновение в самом деле приходит. Он пишет историю театра Петрушки — почему-то никто не взялся за это, вот пришлось ему. Правда, он запутался в итальянских родословных русского горбоноса. В каком, например, родстве Петрушка с Пьеро, братья они или только кузены — иногда хочется бросить свою писанину, но спасают яблоки. Она сказала, что испытает этот способ: разложит сушеные яблоки на пюпитре. Ведь не может она, как Бах, пить с утра рябиновую водку... Потом опять спрашивала. Про отца, про маму — их фотографии помутнели за пылью, она протерла. Спросила про лампу на столе: левенталевская? Оказалось, да, левенталевская. А ей интересно, потому что у папы стояла такая же. Он сказал: возьми. Не взяла. Но можно ли взять ей на время чернильницу — японскую лодочку из перламутра? Тогда быстрее я приплыву к тебе, и никакие волны, и ветры, и кашалоты не остановят меня. Все-таки пришлось уйти, посидев у него в ногах, чтобы дождаться, когда заснет. Тихо сказала: «Выздоравливай, милый мой». Только он не спал еще: он притворялся, чтобы быстрее ее отпустить.

И следующий день (не из числа счастливых) он тоже хорошо помнил. Он проснулся от висков и затылка и от телефона — она звонила. «У тебя здоровый голос!» Ему не хотелось ее огорчать, и он сбавил температуру:

«Не выше тридцати восьми». — «Нет, у тебя испортился градусник. У тебя не больше тридцати шести и девяти. После лимонов с водкой и медом всегда так бывает. К вечеру ты будешь здоров окончательно. Кстати, ты не забыл, какое сегодня число?»

Вечером он сидел в консерватории на ее концерте: это был знаменитый Шопен, игранный в 64-м году, 24 декабря.

Он думал, что все-таки надо исполнить ее каприз. Что она скажет? Разве ему сложно в своем же музее срезать веревки? Вынести картину, завернув предварительно в бумагу, нет, следует обмотать плащом: вдруг на улице дождь. А дождь обязательно случится, ведь и у нее день рождения — в ноябре. М. б., правы гадалки, когда говорят, что родившиеся в один месяц никогда не станут супругами. Он даже сверялся с чужими биографиями. Он посмотрел биографии великих: Баха (ведь не только рябиновую он пил, но был семьянин образцовый), Моцарта, Бетховена. Он Елену спросил осторожно, не помнит ли она день рождения жены Прокофьева. Елена помнила: «Это так просто, они родились в один месяц, разве ты не знаешь? Это как у нас с тобой, правда?»

Но про первых трех и даже про Брамса он ничего не установил. А Елена про них не знала. Зачем ей их женки, если ей нужна их музыка? Когда спросил про Мусоргского, она посмотрела на него как-то странно.

Нет, картину следует все равно брать в ноябре. Плохая погода — подспорье для таких дел. Когда его арестуют, он оправдается именем Франсуа Вийона. Тот, простите, всю жизнь воровал — а какой человек прекрасный! А он, д’Артаньян (Елена так его прозвала), не мог не исполнить просьбы. Впрочем, как же? Он не должен называть ее имени. Она слишком известна. Значит, картину не найдут? А иногда он представлял, что отправится к отцу Всеволоду (она его слушает) и скажет прямо: «Ваша Елена, ваша монахиня или кто она там — такая…»

«О чем ты думаешь?» — она нередко задавала ему этот бестактный вопрос. Щебетуньи милостиво просветили его, что такого вопроса были удостоены всего четверо: сестра, которая уже умерла, Фортунатов-младший, но только в ту короткую пору, когда пробовал ухаживать за Еленой, затем английский пианист после войны — про него шептали, что сама Елена в него вдруг влюбилась, и, наконец, он — Михаил Павлович.

Про английского пианиста он вспоминал не так часто, чтобы портилось настроение. Иногда ему хотелось спросить Елену: «А ему кольцо показывала?»

О чем же он думал, Михаил Павлович? Он думал о том, насколько тяжела картина, и о том, что даже один раз, приблизившись к ней, приподнял: «Что? Жучок грызет?» — спросила смотрительница, заранее огорчаясь. «Нет. Пока жучка не вижу». Он думал про дождь — хорошо бы не проливной — все-таки жалко картину; он думал про своих предшественников — не только Вийона, его интересовали и те, которые аккуратно заменяли картину в высшей степени качественной копией, — а не начать ли с этого?

Он думал про грязный, короткий башмак с решеткой на заднем окошке. Вот он идет по Волхонке, и за ним, мигая синим, едет этот башмак. Там сидят четыре красные рожи — впрочем, нельзя упрекнуть их в негуманизме. Они — так рисовалось видение — сопровождают его до дорогого переулочка за Новослободской, отчего-то дают подняться на последний этаж вместе с картиной, отчего-то дают еще полчаса. Вот только он смотрит, отогнув занавеску, вниз: нет, не уехали.

«О чем ты думаешь?» — «О Мусоргском, о том, как ты играешь „Картинки с выставки”». Она щурится на него недолго: «Ты врешь».

Она не повторяет вопроса. И он надеется, что у нее самой получится угадать. Но она не может смотреть на него, выходит из комнаты. Слава богу, он слышит ее голос: «Мишенька, знаешь ли ты, что у нас давно кончился сахар?»

«Хорошо, я никогда не украду картину, но я всегда буду покупать тебе сахар», — он произносит эти слова на улице.

 

8

 

У Михаила Павловича был еще один счастливый день. Первый — тот, во время болезни, второй — когда они вместе ездили в Ригу. Они пришли в Царский сад, так, по крайней мере, Елена этот сад называла: ее слух не мог вынести фальшивого бамканья. День был такой, как ей нравится. Деревья не все еще пожелтели: цвет листьев скорее казался зелено-усталым. Так же устало ветер ходил между ними. Лишь иногда удивлял порывами: с моря, что ли? Был понедельник. Так что вокруг — никого. Они увидели царский вяз — еще Петр Великий посадил его. «Смотри, какой он, — засмеялась Елена, — когда я буду опять играть Баха, я буду вспоминать этот вяз». Она легко перешагнула через цепи, окружавшие дерево. Михаил Павлович высказал осторожное предположение, что какой-нибудь ревнитель порядка сделает им замечание. «Пригласим его на концерт». Она слегка раздражилась на Михаила Павловича: «Что ты такой всегда законопослушный?» Даже закрыла глаза — она всегда так делала, если что-то портило настроение. Он знал, что из-за упрямства она еще долго будет топтать запретный газон. Да, долго — она прислонилась спиной к вязу и приложила ладони к толстой коре.

Тогда Михаил Павлович перешагнул через цепь, запнувшись при этом ботинком, чуть не упал, подошел к ней и поцеловал в губы.

(обратно)

Погонщик

Чигрин Евгений Михайлович родился в 1961 году на Украине. Долгие годы жил на Дальнем Востоке. Стихи печатались во многих столичных и региональных журналах и альманахах. Автор книги избранных стихотворений (М., 2004). С 2003 года живет в подмосковном Красногорске.

 

Сахара

В пустыне только кажется, что ты смотришь вокруг,

а на самом деле ты смотришь в самого себя.

Роберто Антониони

(из книги “Amare ergo sum”)

“Колючей грушей” руки прожжены, в крови пустыни лёгкая рубаха,

Дух лампы наморочил эти сны, переплетя извилинами Страха,

Смотрящего безумными вокруг и потому — расплывчато в Сахаре...

Я — предал Север, надкусивши Юг на акмеистом найденном вокзале.

Стекает жизнь, подшитая тоской, в песочный бред, к шакалам и гиенам...

Смотрюсь в себя безадресной строкой, бегущей красной ящеркой по венам

Животного, которое во мне: какое там безлунье и безлюдье,

Там дрянь с косой в кармическом окне и сумерки, как будто фредди крюгер,

Там пальмовый Габес врастает в лёд, там всадник фиолетовое сбросил,

В рубцах и язвах солонеет шотт, в снегах и листьях маленькая осень...

Взгляни: встаёт на медленных ногах гранатовым закатом подсознанье,

Полнеба перекраивая, как повозки на зашарпанном экране

В заваренном “когда-то”... Полумрак? Скорее бедуинская химера

Погонщика, отставшего на шаг, впитавшего полсолнца дромадера.

Золотое

Мне хватит сна, чтоб высмотреть пустыню, вдыхая золотое по песчинке,

Чтоб говорить мифическому сыну о спрятанной афритами копилке.

Мне станет наваждения, покуда в сетчатке чернокнижие Сахары,

На сто мешков сокровищ у верблюда, аллаховы хайямы и омары,

На двери, за которыми макамы макают смех в иное измеренье,

Вздыхают головастые имамы на лестнице, внушающей спасенье,

На рубаи разлуки без печали, порезанного стёклами факира

(…детали превращаются в детали в морщинках переливчатого мира),

На “пальцы света”* в лакомом Тозёре, на минареты, вкрученные в солнце,

На Сиди-Бу-Саид, смотрящий в море: до нитки рыбаки промокли в солке.

На воздух, перемешанный молочным, на облако, зашитое водою,

И жуткий вой, разлитый позвоночным. На свет востока с пенкой золотою…

* Сорт фиников

Ганеша

Этот город — ну?.. — “молодой” Ганеша,

Обещает манго, удачи хвостик,

На быках везут (проезжай, тележка)

Золотой обман, шепелявит додик.

Этот город — змей и корова слева,

Королевский дух поравнялся с нами,

Разливает смысл голубого неба

Грамотей-монах (говорит стихами).

Этот город — ну? — с головой слоновьей:

Сиротой торчит одинокий бивень,

Снаряжает сны, подсыпает в кофе,

У брамина, глянь, не стило, а грифель.

Этот город — шрам на лице лангура,

Попрошайки бред в малолетнем платье,

У молельни, что в тишине пурпура,

Инвалидный круг в налетевшем смраде.

Ганапати — бог (и один из шайки),

Фаворит всех каст, маета Парвати.

…Полумраки пьют из колодца байки,

Точно призрак форт подступает сзади…

Этот город что превзошёл и понял?

Раскурил мозги агарбатти, что ли?

И никто, никто, ну никто не помер?

И течёт любовь в непростом глаголе…

И компот из тьмы выпивает выси,

Желатин луны на холсте жасмина.

И божок сметливый сидит на крысе:

Ореол ушей, озорная мина…

 

Балаганное

…то ли бухта Трепанга, то ли

Мореход в химеричном сне —

Это снится воронье море,

Острова в голубом окне,

Где казалось: кино продлится,

Отворит дурак шапито,

И потешная вспыхнет птица,

И поскачет конёк в пальто…

Это снится эксцентрик с айном,

Смешан бред с берегами, где

Любовался оттенком чайным,

Понимал в колдовской дуде,

Как свинья в апельсинах. Этим

Перепутаны карты все?

Вот и катится жизнь “с приветом”

На неправильном колесе.

Или правильном?.. Кто ответит? —

То ли ангел, смотрящий за…

То ли Зверь, что меня приметит,

В преисподнюю подвозя?..

Старый остров (большая рыба),

Никаким Ихтиандром не…

Остальное мура и липа

И т. д. и т. п. извне.

Малороссийское

...в копилке дня: на грани вздоха

Соткалась медленная мгла,

Шумит листва в ладонях Бога,

Огнём зелёным весела.

На грани прошлого: за камнем

Две нимфы тискают того,

Кто козлоног и шерстью славен...

И так под сводами легко

Смотреть во все глаза на игры

Созданий мифов и молвы:

Блестят на шкурах тварей иглы

И пахнет мерзким дух любви

Такой, с которой нам не светит...

Выносит ломтик желтизны

Младенец месяц, боком метит

Присесть в прибрежные челны,

И неприметно дышат жабры

Реки, текущей в трёх шагах,

И камыши — тугие мавры —

На грани выдоха... В кустах

Проистекает то, что было

За валуном... Крылатый бог

Любви залёг, как Буратино,

Глотая лакомый восторг.

Проистекает... где-то ангел

Спешит Хоме на помощь, но...

Уже горит летальный факел

В таком “мосфильмовском” кино.

...Ползущий звук, в низинах кто-то?

Всё вопросительно, всё так

Нетвёрдо... парус небосвода...

Правитель мух пришпорил мрак.

 

*     *

  *

…там ловкие сарганы в руки шли,

Как мифы места, пахнущие зверем,

И море в луже клюквенной зари

Дышало дзэн-буддийским недоверьем.

Там птицей эксцентрической смотрел,

Держал в руках то ангелов, то нечисть,

Когда Селена встала на ущерб,

Старуха с бритвой задвигала речи

И пряталась в усмешку и врача…

Там задували демоны причалы

И след берегового скрипача…

Не выплакать бемолям этой кары.

Там жизнь сходила… Аполлон, ты где?

Такой глушняк. Не вяжется Эллада.

Я там ловил бамбуковых детей,

Я там вбирал первопричины ада.

*     *

  *

Во всех углах бессонница стоит,

Сопливый ветер задохнулся в коме.

Снега листают белый манускрипт,

В глазах луны качается нефрит,

Желтеет плоть в космическом капроне.

Я в комнате, как в шаре под водой, —

Животное, особенно во взоре.

Зависнув в NOTEBO0K’е стрекозой,

Кому сказать спасибо, что — живой,

В живительном сдыхая алкоголе?

Когда кругом бессонница сквозит —

Ни двойника, ни женского обличья.

Кастальский ключ лакает алфавит

(На кухне демон в мойке шебаршит),

Но к ангельским дверям не та отмычка…

Когда кругом бессонница корпит —

В кенийской маске прячутся виденья,

Кто свет потусторонний объяснит,

Когда глагол под ложечкой болит,

Когда в сиротстве музыки Спасенье?..

(обратно)

Хох Дойч

Кормашов Александр Васильевич родился в 1958 году в Вологодской области. Закончил педагогический институт. Автор трех стихотворных сборников. В “Новом мире” дебютировал в 2008 году (№ 2) повестью “Борщевик”. Живет в Москве.

 

Рассказ

 

Великая Отечественная война для красноармейца Андрюхи Пчёлкина началась на узком деревенском проселке, крадущемся по краю мелколесья вдоль неубранного ячменного поля, в стороне от большого тракта, по которому дробными кровяными сгустками откатывались на восток разбитые части Красной армии.

Война для Пчёлкина начиналась одновременно со смертью младшего политрука Михалёва, раненного в живот и лежавшего на телеге, влекомой огромным артиллерийским битюгом, который вместе с подводой, тоже артиллерийской, густо окрашенной краской защитного цвета, крепко окованной по обводам толстым полосовым железом, на железных осях, служил пока наиболее убедительным — и единственным на данный момент — доказательством несокрушимой мощи СССР.

Последние сутки Пчёлкин неотрывно шёл за телегой и смотрел на заднее правое колесо. Оно бы не доехало до Берлина. Колесо было не родным, деревенским, с разболтанной ступицей и расхлябанными спицами, ржавый обруч поведённой восьмёркой шины едва держался на ободе. Через каждый километр-два ездовой останавливал лошадь, грузно спрыгивал с передка и принимался подвязывать колесо куском жёсткого телефонного провода. Все, кто брёл за телегой, тоже останавливались. И первым это делал Андрюха. Он стоял, опираясь рукою на дуло винтовки, штыком от которой неделю назад заколол в спину своего земляка и товарища Мишку Черезболотова.

Стоять было легче. Лучше всё же стоять. Последняя сейчас глупость — соблазниться передышкой и свалиться в траву, даже просто сесть, где стоишь, прямо в тёплую пыльную колею. Сил подняться уже не будет. Тем, кто рухнет, никогда не наверстать отставание, не догнать этого толстоногого, мерно и мощно шагающего битюга.

Хотя мерин тоже устал. Остановленный, он уже не сворачивал телегу к обочине и не опускал голову, чтобы сорвать пук зелёной, но иссушенной зноем, не дающей влаги травы. Мухи и слепни залепляли ему глаза, гроздьями тонули в слюне, закипающей на губах и стекающей по удилам вниз. Мухи, казалось, тоже умирали от жажды. Только оводы пили вволю. Мерин давно с ними не боролся, не подёргивал кожей на шее и на боках, не бил себя копытом в живот, лишь охлёстывал ноги хвостом, укороченным по уставу ездовой службы. Но он всё ещё был силён, легко рвал с места подводу и начинал вышагивать всё вперед и вперёд с убийственной для людей резвостью. И всё же люди не отставали. Конь внушал им доверие. В чём-то он походил на тот танк “КВ”, квадратноголовый, с коротким и тупым дулом, который один вчера держал переправу, прикрывая отход колонны штабных машин и грузовиков медсанбата. У танка были сломаны фрикционы, и по лугу он двигался только взад и вперёд, косо к обмелевшей реке, где чуть повыше разрушенного моста был наспех оборудован брод. Танк вырыл под собой две глубокие колеи, две траншеи, в которых, найдись пехота, могли бы занять оборону до полуроты солдат, и с каждым проходом всё более грузно садился брюхом на землю, а когда останавливался для выстрела, никому и не верилось, что он стронется вновь. Но он трогался, и опять останавливался, и опять кашлял дымом и пламенем на тот берег. А потом налетели немецкие самолёты, и всем стало не до танка.

Артиллерийский битюг, запряжённый в подводу с оторванным и наскоро заменённым колесом, появился из дыма и хаоса ниоткуда и шагал теперь в никуда, но два десятка оглушённых людей потянулись за ним, как утята за уткой, доверяясь инстинкту постоянно держаться чего-то большого, надёжного и незлого.

Если бы его об этом спросили, Андрюха не сумел бы ответить, почему он не бросил раненого политрука. Наверное, потому же, почему не избавился от винтовки, штыком которой он заколол в спину своего друга и земляка Мишку Черезболотова.

Вооружали их в большой спешке на зерновом току какого-то колхоза. Ящики с винтовками сбрасывали прямо на землю, словно нарочно, чтобы раскололись, — тем легче будет вскрывать их саперной лопаткой. Некий порядок соблюдался только вначале. Ротные писари ещё успевали вписывать в красноармейские книжки номера полученных трёхлинеек, а потом всех спешно погнали занимать оборону по линии последних домов колхозной усадьбы. Окопы рыли до темноты, пулеметчики и бронебойщики выясняли свои сектора обстрела, а к ночи всех скопом сняли и бросили на тридцать километров левее по фронту, в сторону Западной Двины.

Во время марш-броска первый батальон взял не то направление, и, пока его заворачивали назад, все роты перемешались и потом ещё долго стояли кучей, пропуская весь полк, чтобы пристроиться ему в хвост.

— Не местный? Слышь, местный? — Андрюха услышал за ухом шёпот и хотел обернуться, но сзади к спине прижались и подставили под скулу кулак.

— А чео?

— Местный, нет?

— А чео? Чео надо-то?

— Не шелести. Винтовку в книжку вписали?

Андрюха ощупал цевьё винтовки, поставленной у ноги.

— Я не... Дак вписали.

— Ну, значит, хана. Отдыхай. Теперь, если бросишь, расстреляют. По закону военного времени. Натурально и факт! — Сзади хрипло, со слюной, хохотнули, обдав спину знобящим холодом. Андрюха побоялся обернуться.

Вот тогда-то у него и заподёргивал палец. Он сбил ноготь ещё вчера, копая стрелковую ячейку. Место их взводу выпало неровное и бурьянистое, земля напичкана камнем и битым кирпичом, которые приходилось выковыривать и выбрасывать руками. Он даже не помнил, когда сломал ноготь на пальце правой руки. Просто стало вдруг словно поколачивать электрическим током — большая отогнутая заусеница с забившейся под неё грязью мешала работать. Он оторвал её, выпучив от боли глаза, затем поплевал на выступившую кровь, наскоро отёр ноготь, налепил поверх ранки лист подорожника и свернул указательный палец калачиком под большим. Докопал-таки. А сейчас вот палец задёргал.

Ночью был слышен фронт, звук долетал глухой, с рокотом, будто кто-то кидал в кузов самосвала собранные на поле камни. На юге оборонялся Смоленск, и там, а может, и ближе, темно-синее небо освещалось сиреневым заревом. По северному бледному окоёму тоже метались сполохи, но эти уже были жёлтые — над железной дорогой. Звенели комары. Натягивая на голову пилотку и кутаясь в свою новенькую, ещё не обмятую шинель, Андрюха не слышал никаких выстрелов. Стреляло у него в пальце. Он высовывал его вверх, наружу, подставляя под комаров и холодок ночи.

На рассвете, когда самый сон, всех снова подняли и погнали без завтрака, передавая на ходу ржаные сухари и местную западнодвинскую воблу — ещё влажную, недовяленную плотву и таких же мягких лещей, только-только снятых с вешала. Говорили, что в задних ротах поначалу раздавали копчёного судака и даже угрей, но потом это дело прекратили, попридержали для комсостава.

Как тянулся тот день, Андрюха плохо помнил. Палец распух, покраснел, в нём стреляло уже беспрерывно. Опущенный вниз, он отяжелевал, как варёная свекла, и так наливался болью, что терпеть больше не было сил. Руку всё время тянуло вверх.

На привале их строгий, но вежливый, с мягким городским говором младший политрук Михалёв собрал комсомольцев роты и провёл скоротечное собрание.

— У кого есть вопросы по резолюции, товарищи комсомольцы? — спросил он напоследок. — Итак, собрание постановило: бить немецко-фашистского гада... — И тут он увидел поднятую руку Андрюхи. — У вас вопрос, товарищ красноармеец? Пожалуйста. Прошу. Встаньте. Встать!

Андрюха подскочил, вытянулся по швам и захлопал ресницами.

— Желаете чем-нибудь дополнить? — спросил младший политрук.

— Да нет... Никак нет! У меня это… — И он малиново покраснел, что сам палец. — Никак нет!

— А зачем тогда руку тянете? — Политрук нахмурился. — Давно в действующей армии?

— Дак… вот токо.

— Токо. Ну, хорошо, раз уж встали. Выскажите свое мнение от имени своего взвода.

— Ну дак это… ну мы тут как все. Против гадов. Чтоб за лучшую жызнь без фашыстов в Европе и во всем мире. Чтоб того… на защыту соцьялистического Отечества, потому как мы все тут товарищы комсомольци… —

Он слегка обернулся и попробовал было обвести рукой сидящих бойцов, но палец обожгло болью, и это заставило скривиться и замолчать.

Политрук поднял бровь, услышав странную окающую речь с обилием глубокого “ы”, словно боец этим звуком давился, и очень мягкого “ци”, словно цыкал слюной сквозь зубы.

— Так, а что вы понимаете под защитой социалистического Отечества? Объясните, пожалуйста. Не спешите. Своими словами.

Переминаясь, Андрюха невольно спрятал руку за спину, зацепил её там за ремень и поднял указательный палец вверх. Сзади гыкнули.

И тут Андрюха почувствовал себя как в школе у доски. У него хорошо получалось пересказывать заданный урок. Нужная страница учебника словно сама вставала перед глазами, и он просто зачитывал то, что мог на ней различить. Учителя хвалили его за хорошую память, а он по-другому не понимал. Просто ведь смотрел и читал. Вот и сейчас представил, что видит газету. Ту самую, припасённую для нужного дела, от которой каждое утро он отрывал по аккуратному прямоугольному кусочку. Утренний кусочек тоже имел две колонки. Левая — начало статьи “Сталь для фронта”, на правой — конец заметки о митинге на московском заводе имени Лепсе.

— Гром завалочьных машын, скрежет металла, вспышки мартеновских печей, — начал он с левой колонки, постепенно воодушевляясь, — звучят здесь как отзвук полевых сражений, как постоянное ежеминутное напоминание о фронте. Все шыре и шыре стахановский размах…

Политрук округлил глаза. Андрюха смутился, замолчал, потом почесал левой рукой голову и попробовал всё же выкрутиться:

— Дак это… Все на защыту соцьялистического Отечества, как сказано товарищом Сталином, я понимаю как… дак когда в колхозе у нас горело гумно, тут все и побегли. Тушыть.

Политрук не удержался и улыбнулся.

— Чео ржоте-то? — обернулся Андрюха на ржущих красноармейцев.

Мишка Черезболотов ржал вместе со всеми. А чего ржать-то? Сам эдак же говорит. И все в их селе эдак говорят. Гад ты, Мишка. Предатель.

Зато потом Мишка всё хотел подлизаться. Смотрел на нарывающий палец и говорил, что лучше не подорожник, а надо помазать мёдом. Тогда высосет. И ведь нашёл где-то мёду! Но это было потом, когда в их колонну влили с полроты разношёрстных солдат, то ли выходивших из окружения, то ли бежавших и остановленных. Многие без оружия. Все они были злые, хмурые, в драных и замызганных гимнастерках, с чёрными от въевшейся грязи лицами и руками.

К двоим таким Мишка подкатился, услышав, что они тоже окают. Правда, оказалось, не земляки, а откуда-то с Волги, служили срочную в Белоруссии.

— Ёп! — Мишка уважительно присвистнул. — И куды вас топерь, мужики? — сочувственно спросил он, зашагав рядом.

— Куда нас, туда и вас. У всех путь один. От Разхерошина через Жоподралово до Подыхалово. С табаком как?

— Да хоть закурись, — сказал Мишка и кивнул на Андрюху, который придерживал табак для обмена. Хотя сам Мишка не курил тоже.

Неведомо какими путями, но к вечеру ему удалось выменять маленький кусок мёда, прямо в сотах, правда, уже обсосанных и пожёванных.

— Это даже хорошо, — объяснил он. — Только лучше пристанет. На вот, пожуй и сразу приложи. — И он заоблизывал свои губы.

Но приложенный к пальцу и примотанный бинтом воск лишь только усилил боль, когда твёрдыми краями стал врезаться в продолжающий раздуваться палец. Ночь Андрюха не спал, всё стонал, и что с ним происходило вплоть до самого того дня, до момента, когда во время атаки он воткнул свой штык в спину Мишки, помнилось совсем смутно.

Помнил, как его обматерил военфельдшер, предлагавший этот ноготь содрать, но если будет гангрена, он за это не отвечает, потому что спирта всё равно нет, даже не было; помнил, кто-то сказал, что если палец отрежут, тут тебе, хлопец, прямой путь под трибунал, потому как солдат без указательного пальца на правой руке — это верный симулянт или, что хуже, самострел; помнил, как палец мазали чем-то тухлым и заматывали бинтом; помнил затем какое-то поле с неубранными суслонами ржи и как лежал он на этом поле, перед атакой, под озадаченным взглядом младшего политрука Михалёва, потому что снова поднимал руку, но на этот раз будто захотел сдаться и пойти в плен; помнил, как он бежал с винтовкой на сгибе локтя, как зажимал под мышкой приклад и как ни разу не выстрелил, потому что на бегу не получалось передёрнуть затвор, да и палец уже не пролезал под скобу, оттого не удавалось найти спусковой крючок, разве только нащупать его там другим, безымянным, средним или мизинцем… — слишком много становилось их, пальцев, и слишком мало времени, чтобы в них разобраться.

Чего он совершенно не помнил, не видел и не мог знать, — это как бежавший впереди Мишка, крупный, неповоротливый, хотя и подхватистый на бегу, поймал в грудь несколько пуль, поэтому и остановился, потому так и распрямился и стоял во весь рост, а потом стал падать назад и упал бы, упал, если бы в спину, сослепу, ему не всадили штык.

Зато отчётливо помнил, что стоял он за Мишкой Черезболотовым, как за деревом, и дерево это непрестанно подрагивало, тряслось и взмахивало ветвями, а потом всё куда-то стремительно покатилось. Промелькнули небо и люди, облака и снопы, круглые глаза младшего политрука Михалёва, и всё вдруг стало темно.

В сумерках живые начали выползать с поля. Разбросанные из суслонов снопы перемешивались с телами убитых, и во мгле убитых казалось так много, что немецкому пулеметчику надоело уже угадывать, где тут человек, а где сноп — по взлетевшему вороху соломы. Обратное движение подхватило и Андрюху.

— Ну-ка ты, неживой, подсоби, — услышал он над ухом шипение и почувствовал толчок в бок. — Лезь сюда. Куда! Лезь за мной. Ты, твою!.. Убью, гад! Отстегни штык. Штык, говорю, отстегни, твою бабушку на коровнике!..

Он послушно отстегнул штык, выскреб в земле длинную узкую могилку, положил туда штык, присыпал сверху землёй и старательно прихлопал ладошкой.

— Чего телишься? Этого тащи!

Вдвоём они кого-то тащили, потом отдыхали и снова тащили.

— Ещё немного, до леса, а там были наши. Как звать-то?

— Ы.

— Чего?

— Ы-ы.

— Контузило, что ли?

— Ы.

— Ну, давай, Ыкало. Вперёд.

Кто это был и куда он потом девался, Андрюха никогда не узнал, зато удостоился благодарности от командования, что не бросил оружия и, сам раненный, вынес с поля боя своего командира. Младшего политрука Михалёва.

Что сам раненый, Андрюха не отрицал. Дело ясное. Осколок чисто срезал обмотку и снял кожу на голени. Хороший лафтык, как говорили у них на селе. За ночь кожа подсохла, отогнулась и качалась теперь, как свиное ухо. Было и больно и смешно.

Вообще-то с той ночи Андрюха много улыбался. Когда его спрашивали о чём-то, он выпучивал глаза, выдвигал вперёд челюсть и говорил “ы-ы”. Все смеялись, и Андрюхе становилось весело тоже. Нахмурился он тогда, когда потребовали винтовку. Хотели отобрать — не смогли. Винтовку ему оставили, только разрядили и забрали патроны. Так и направили в медсанбат — заодно чтобы дотащил и раненого политрука Михалёва.

В медсанбате были только рады блаженненькому помощнику. Андрюха не отказывал никому ни в чём, но стоило выпасть свободной минуте, как он снова оказывался возле политрука и, едва тот открывал глаза, заглядывал ему в эти глаза и говорил “ы”. Хотел что-то объяснить.

Он не бросил его и на дороге под бомбами, когда медсанбат разнесло в кровавые клочья. Он мычал, грозил, свирепел, строил рожи, размахивал винтовкой, одновременно чуть не падая на колени, и всё-таки пристроил политрука на телегу, отвоевав ему место среди других раненых.

И теперь вот стоял за остановившейся телегой, не живее любого из двух десятков красноармейцев. Его раздувшийся палец почти уже не болел, лежал деревянной колотушкой на дуле винтовки и только лишь глухо постукивал изнутри.

Толстый ездовой между тем подвязал обод колеса, посмотрел на раненых на телеге, потом на стоящих красноармейцев и достал ведёрко с пушсалом. Как по сигналу, люди повалились на землю. Сейчас ездовой начнёт смазывать ступицы всех колёс, потом подтягивать коню упряжь. Дело не двух минут.

Андрюха, казалось, ещё не коснулся земли, как ездовой уже тормошил:

— Ну-ка, милай, поди-ка глянь. Никак кончился твой.

Оводы над политруком уже не кружились, по лицу густо ползали мухи, некоторые залетали с жужжанием и с жужжанием вылетали изо рта — словно каждый раз задевали за зубы. Андрюха вздохнул и посмотрел на соседнего раненого. У этого пуля прошла навылет через обе щеки, задела челюсть и разорвала язык. Нормально дышать он мог, только встав на колени и опустив голову, выпуская сукровицу пополам со слюной. Всю дорогу он силился стоять враскорячку, но падал и вновь лежал, уткнувшись лицом в солому, однако же опять поднимался на четвереньки, едва телегу переставало раскачивать и кидать; его синие кавалерийские галифе при этом сползали вниз, показывая самому небу белый казацкий зад. Кавалерист был живой.

— Забирай, забирай, — торопил Андрюху ездовой. — Ну-ка, мужики, подмогните.

Никто не откликнулся. Вдвоём они взяли тело политрука и положили у дороги, под куст. Напоследок ездовой вытащил из соломы чистенькую, почти новую лопату, но с обломанным черенком.

— Но смотри! Только с уговором. Чтобы возвернул. Много вас... —

Он не договорил и, словно смирившись, что навек потерял лопату, забрал с собой полевую сумку политрука.

Нарыв лопнул, едва Андрюха начал рыть яму. Отбросив лопату, он долго и с мучительным наслаждением выдавливал жёлтый гной, будто раздаивал корову с маститом. Палец оставался уродливым, но теперь уже слушался помаленьку, хотя и здорово при этом скрипел, словно находился в чехле из красной сморщенной шелушащейся кожи.

Смерть политрука Михалёва облегчением стала не меньшим. Похоронив его со старанием, Андрюха чуть было не охлопал холмик лопатой, как грядку, но вовремя спохватился. Зато в голове как-то посветлело, вспомнился огород за избой, мать, только прибежавшая с колхозного поля, а теперь дёргающая с одной грядки репу, с других — свеклу и морковь, чтобы завтра, пока горячая печка, нарезать их ломтиками и на противне насушить. Будет паренца. Эту паренцу младшие Андрюхины братья таскают всю зиму и жуют, как конфеты. Затем мать собирает в подол помидоры, несёт их раскладывать по полатям, чтоб дозревали, потом долго доит корову, а к ночи ставит квашню...

— Отдохнула бы, Олексевна... — Вечером в избу заглядывал её кум, дядька Спиридон, покурить махры и потолковать.

— Дак я уж наотдыхалась. Весь день отдыхаю.

— Ничего. Смена отдыха — тоже отдых, — усмехался дядька Спиридон, скручивая цигарку. — Да присядь. Ну куды опять побежала-то? Вот вы всё-таки Пчёлкины! Все такие. Оттого нет и счастья.

Дядя Спиридон воевал ещё в германскую, был в плену и вернулся домой без ноги, но с писклявой немецкой гармоникой. Выпив, он всякое пение начинал с одной и то же частушки:

 

Я с Неметчины приехал

И полпуда вшей привёз.

Дома высыпал на лавку,

Мать подумала — овёс!

 

Вспомнив про частушку, Андрюха полез в вещмешок и достал из него сплющенный колобок овсяной каши, сваренной из плохо отшелушенного овса — “орловского риса”, как его успели назвать на фронте, потому что кормить таким овсом стоило только лошадей. Каша покрылась коричневой коркой снаружи и скисла внутри. Он жадно её сглотал и запил остатками воды из фляжки. Сил не прибавилось, зато появилось ощущение, что можно начинать жить.

Он откинулся на землю возле могилы, вытянул ноги и заложил руки за голову. Глаза закрывались.

Дядька Спиридон любил рассказывать про немцев. А больше всего любил вступать в спор с учительницей немецкого Анной Аполлинарьевной. И в школе и на селе её звали Хох Дойч. Высокая и худая, она никогда не бывала в Германии, но всем говорила, что общалась с живыми немцами. Андрюху она очень недолюбливала. Во-первых, за то, с каким тарабарским произношением он читал “Горные вершины...”:

 

ДUber allen Gipfeln

Ist Ruh,

In allen Wipfeln

Späurest du...

 

— Это же немецкий! — Анна Аполлинарьевна хваталась за голову — Язык Шиллера и Гёте. Высокий немецкий! Hochdeutsch! Hochdeutsch!

А во-вторых, за то, что дядька Спиридон, останавливая ее на улице, говорил, что в Германии все немцы так говорят...

 

Kaum einen Hauch.

 

Губы Андрюхи шевелись, когда он резко открыл глаза, словно почувствовал тычок в спину. Будто шишка, мешавшая лежать на земле, вдруг зашевелилась под ним и раздражённо торкнулась под лопаткой. На него падал самолёт. Откуда-то сверху, по дуге, со снижением, беззвучно, с протяжным металлическим свистом. Он приподнялся, потом вскочил.

Тонкий, как щурёнок, и зелёный, как тина, с продолговатыми крыльями и чёрно-белыми крестами на них, с жёлтым коком винта, на котором была нарисована замысловатая змейка, вьющаяся спиралью и видная только потому, что мотор не работал и винт остановился, с выпущенными прямо из брюха тонкими, худосочными, врастопыр, стойками шасси, самолёт пролетел так низко и рядом, что Андрюха даже рассмотрел летчика. Тот вытягивал вперёд кадыкастую шею и тревожно закусывал нижнюю губу.

Миг — и самолёт пролетел и был уже над полем. Ещё на короткий миг растянутой пятиконечной звездой он завис над самой землей и тут же опустился в ячмень.

Другой самолёт, уже с рёвом, промчался почти что следом, взмыл вверх, перевернулся на спину, потом опять пролетел, уже выше, описал полный круг и, покачав крыльями, пошёл догонять ещё двух, тающих в вышине, которых Андрюха поначалу и не заметил, настолько они были высоко, и все вместе теперь они уходили в сторону солнца.

Совсем не похожие на те, которые налетали бомбить. У тех были ломаные крылья и когтистые лапы, и выли они, как в муках от мучительного запора, прежде чем капнуть на людей своей гнусной каплей, распространявшей после себя только запахи гари, горящего мяса и тола…

Он вышел на дорогу, огляделся, нигде никого, ослабил узел на вещмешке, засунул в него лопату черенком вниз, железом наружу, подхватил винтовку и пошёл к самолету. Любопытно, чего это он.

Немец стоял на крыле, прислонившись к борту кабины, и сам с собой играл в портативные шахматы. Время от времени он оглядывался вокруг. Истребитель остановился почти ровно посередине поля, окаймлённого со всех сторон лесом, и с какой бы стороны кто ни появился, он был виден, как на ладони.

Этот русский медленно шел по полю, держа винтовку на сгибе локтя и зажав под мышкой приклад, так что, бегай ещё перед ним собака, можно было подумать, что охотится на вальдшнепов. В какой-то момент русский показался двухголовым, но вот он что-то поправил у себя за спиной, и голова снова стала одна.

Немец был немолод, с серым узким лицом и блёклыми водянистыми глазами. Тонкие морщины, как водоросли, стекали от кончиков глаз до самого подбородка. Увидев, что русский один и идёт прямо на него, он достал пистолет, поставил его на боевой взвод и снова положил в кобуру, передвинув её удобнее на живот, а затем продолжил играть. Держа шахматы на ладони, он вытаскивал крошечные чёрные фигурки, заменял их на белые, а чёрные складывал в боковое отделение для чёрных.

Андрюха не имел никаких особенных мыслей, направляясь к самолёту. Не чувствовал он и страха. Разве что любопытство. И разве что это любопытство было первым ростком пробудившегося ощущения жизни, которое все увереннее теперь проклёвывалось в его контуженой голове.

Раньше он никогда не видел, как садятся самолёты. И немцев тоже. Видел только тех — страшных и одновременно нестрашных — псов-рыцарей из “Александра Невского”, где эти псы были в белых простынях и с рогатым ведром на голове. Страшными они были, когда поднимали на копья плачущих детей и бросали их в огонь. И нестрашными, когда проваливались под лёд и тонули в полынье.

Этот был на них не похож. Он стоял на крыле и сосредоточенно играл в шахматы. Вытягивал и снова втягивал губы. Ветер шевелил длинную сивую чёлку. Немец повернул голову лишь тогда, когда Андрюха почти уже поравнялся с хвостом самолёта. Вскинул брови, обнажил зубы.

Андрюха не сразу понял, что немец улыбается, но немец действительно растягивал рот, изображая приветливость. Он что-то говорил и показывал своим длинным пальцем на шахматы, словно приглашал сыграть партию.

— Ыыы! Хох Дойч! — Андрюха выдавил из себя первое, что пришло в голову, и первое, что у него получилось.

До этого он никогда не разговаривал с живым немцем, и ему стало интересно. Тогда он совсем уже отчётливо повторил:

— Хох Дойч! Ыыы!

Немец ещё более удивился.

— Хох Дойч! — выкрикнул Андрюха и передёрнул затвор. Движение, от которого он уже отвык, удалось выполнить с неожиданной лёгкостью. Указательный палец больше не мешал. Напротив, он уверенно скользнул под скобу и надёжно коснулся спускового крючка.

Немец перестал улыбаться. Вздохнул и начал убирать шахматы, вытаскивать оставшиеся фигурки, раскладывать их по правильным отделениям, закрывать крышку...

— Хох Дойч! — закричал Андрюха. — Хох Дойч! — кричал он и подкидывал ствол винтовки, требуя, чтобы немец поднял вверх руки, и тыкал этим же стволом вниз, чтобы заставить спрыгнуть на землю.

Положив шахматы в нагрудный карман комбинезона, немец выпрямился в полный рост, медленно провёл взглядом по дороге вдоль леса, туда и обратно, и этот же взгляд опустил на голову русского, как сухую длинную палку.

Спрыгнув на землю, он выстрелил русскому в голову. Тот провернулся винтом, рухнул на колени, а потом упал на живот. Он лежал ничком, затылок был залит кровью, из вещмешка на спине торчала лопата. Немец покачал головой. Нет, всё-таки не померещилось, что русский был двухголовый. Он сунул пистолет в кобуру, нагнулся и вытащил из-под тела винтовку. Отвёл затвор и снова покачал головой. Винтовка была не заряжена, без патронов. Отойдя на шаг в сторону и отвернувшись от русского, он ещё побаловался с винтовкой, поизучал, пооттягивал головку курка, поворачивая её против часовой, ставя на предохранитель и снимая с него. Нажал на спуск. Затем взял винтовку за дуло и забросил её в полёгший ячмень.

Он уже разворачивался, когда перед ним будто вздыбилась земля. Лопата срикошетила по виску и врезалась в плечо. Немец повалился на бок, ещё один замах, хрястнула другая ключица. Он сел на ноги. Русский бегал вокруг, тыкал под нос лопатой, крутил другой рукой в воздухе и беспрестанно выкрикивал непонятные фразы. Время от времени он бросался к самолёту и рубил его яростно, оставляя рваные дыры, покуда не обессилевал, а потом опять подскакивал к немцу и снова совал ему лопату под нос.

Андрюха даже не понял, что немец в него стрелял. Ему было невдомёк, что пуля ударила в край лопаты, торчащей у него за головой, что лопата провернулась на черенке и стукнула другим краем по затылку. Очнувшись, он просто потянулся к месту ушиба и нащупал лопату. А в следующее мгновение увидел, как немец широко размахивается винтовкой, чтобы забросить её далеко в поле…

Немец сидел на земле, с отвислыми безжизненными руками, истекал кровью и опускал голову на грудь, но Андрюха к нему подбегал, подхватывал лопатой под подбородок и заставлял держать голову.

Всё, что он хотел ему объяснить, умещалось только в одно ощущение — несправедливо. Несправедливо, чтобы всё получалось так бестолково, глупо и шло наперекосяк. И с ним, и с его чёртовым пальцем, и с Мишкой Черезболотовым, из-за этого пальца заколотым в спину, и с младшим политруком Михалёвым, так и не узнавшим одной маленькой правды об одном из красноармейцев, и даже с толстым ездовым, у которого отваливалось колесо от телеги. И с Красной армией, и со всей страной тоже.

Всё это крутилось у него в голове, но мысли не складывались в слова. Вместо них он по кругу, по кругу, по кругу и без конца повторял только школьное стихотворение Гёте, так нечаянно всплывшее перед глазами со страницы учебника и так счастливо пробившее вязкую немоту контузии. Даже когда он отбросил лопату и в изнеможении опустился перед немцем на землю, он не перестал повторять...

— ДUber allen Gipfeln, — устало повторял он и показывал немцу свой указательный палец, — ist Ruh. — А потом заводил руку за спину и бил себя большим пальцем под лопатку. — In allen Wipfeln spдurest du... — Немец больше не реагировал. — Kaum einen Hauch.

Голос его утонул в тарахтении мотоциклов и снова прорезался:

— ...ruhest du auch, — когда моторы заглохли.

Три немецих мотоцикла с колясками встали полукругом. У крайнего была выбита фара.

Андрюха поднялся, вздохнул, потом отряхнул колени и, не глядя на автоматчиков, двинулся через поле к дороге. Его окликнули. Он повернулся. У крайнего мотоцикла была выбита фара, заломано вверх крыло и лопнули несколько спиц на переднем колесе. На ступицу намотался целый сноп соломы, и колесо почти уже не крутилось.

В последний момент ему снова стало любопытно. Он сорвал колос ячменя, отделил две длинные ости, на кончиках которых качались ядрышки зёрен, и прикусил эти ядрышки зубами.

Раньше он никогда не видел, как расстреливают.

(обратно)

Прекрасные поля Катано

ПРЕКРАСНЫЕ ПОЛЯ КАТАН О [1]

sub   /sub

sub Перевод со старояпонского, вступление и примечания

Виктора Сановича /sub

 

 

Вначале я полагал, что выбранные мной стихи не нуждаются в подробных пояснениях. Но вышло иначе, как только я стал писать комментарий к имени Фудзивара-но Ясумаса — второго мужа поэтессы Идзуми-Сикибу, которое встретилось в предисловии к ее стихотворению о ночных криках оленя.

Согласно обычному пояснению, следовало бы сказать, что Ясумаса был вассалом могущественного вельможи, многолетнего правителя Японии Фудзивара-но Митинага, опытным военачальником и чиновником высокого ранга.

Но я вспомнил, что в «Собрании стародавних повестей» (1110 — 1120), которым я давно занимаюсь, Ясумаса — герой нескольких произведений. Поскольку я перевожу «Собрание...» не подряд, то подробное содержание нужной мне «повести» я узнавал по ходу перевода. Это было волнующее занятие. Я увидел, как тесно связаны «повесть» и стихотворение Идзуми-Сикибу.

Итак, у Ясумаса, в некую пору правителя провинции Танго, был слуга — искусный воин и ловкий охотник на оленей. Однажды правитель приказал устроить охоту. За два дня до срока слуге явилась во сне его покойная мать и сказала: «Из-за провинностей в прежней жизни я возродилась в облике оленихи и живу теперь в ближних горах. Во время этой охоты моя жизнь закончится.

Я постараюсь увернуться от остальных охотников, но от тебя, мастера лука и стрел, ускользну едва ли. Когда увидишь, что на тебя выбегает большая олениха, помни, что это твоя матушка, не стреляй». От безмерной тоски слуга пробудился.

С рассветом он поспешил к господину и стал просить не посылать его на охоту, объясняя, что нездоров. Но Ясумаса ничего не хотел слышать. Несколько раз подряд слуга подступал к правителю со своей просьбой. Рассерженный Ясумаса пригрозил ему казнью. Тогда слуга решил, что на охоту он все-таки пойдет, но в олениху стрелять ни за что не станет.

…Когда охота началась и на поляну выбежали олени, возбужденный слуга забыл о своем сновидении. Подстреленная олениха, падая, оглянулась. Он разглядел лицо матери. «Больно», — сказала она. Слуга спрыгнул с коня, отшвырнул лук со стрелами и отсек пучок волос у себя на макушке. Он отрекся от мира.

Узнав о происшедшем, его господин воскликнул: «Сколь глупо ты поступил! Зачем не рассказал мне этого сразу? Я непременно отпустил бы тебя!»

Знала ли Идзуми-Сикибу эту легенду? Скорее всего не знала. Но в пространстве японской культуры ее поэзия всегда находилась рядом с обширным, вечно меняющимся миром храмового предания. Стихи Идзуми свидетельствуют о ее глубинной близости к народному восприятию проповеди буддизма Махаяны, выраженного в «Лотосовой Сутре»: каждое живое существо станет буддой, обретет спасение.

С «Лотосовой Сутрой» связан ряд религиозных стихотворений Идзуми. Одно из них, сочиненное в ранней молодости, стало, как это нередко бывает, самым известным ее произведением:

sub Из мрака мне вновь

На дорогу мрака, должно быть,

Вступить суждено.

Осени меня издали светом,

О, луна над грядою гор! /sub

 

Первые три стиха — суть измененные строки из 7-й главы «Сутры»: «Переходя из темноты в темноту, / [Живые существа] никогда не слышат имени Будды» (перевод А. Н. Игнатовича). Мрак (темнота) — образ земного мира, по которому скитаются не ведающие истины люди, луна — образ совершенной истины, символ просветления.

 

Идз б уми-Сикиб б у (ок. 978 — ок. 1036) принадлежала по отцу к старинному роду Оэ, хранившему традиции высокой образованности. Примерно девятнадцати лет ее выдали замуж за близкого приятеля ее отца — Татибана-но Митисада, который вскоре получил назначение правителем в провинцию Идзуми. Отсюда — прозвище («сикибу» — номинальное звание придворной дамы невысокого ранга). Год спустя у Идзуми родилась дочь, впоследствии известная поэтесса, которую называли Косикибу-но найси, то есть «маленькая Сикибу» (найси — также незначительный придворный титул).

Первое супружество Идзуми распалось через несколько лет. Вначале, когда муж находился на службе в провинции, Идзуми вступила в любовный союз с принцем Тамэтака, третьим сыном государя, но через полтора года он стал жертвой эпидемии. Не успел завершиться срок траура, как в поэтессу влюбился его младший брат, принц Ацумити (или Соти-но мия) — чрезвычайно образованный человек и талантливый поэт. Через какое-то время Идзуми переехала в его дом, который, в свой черед, покинула законная жена принца. От Идзуми отреклись родители. Через пять лет Ацумити умер. Молва винила Идзуми в смерти обоих братьев.

От этого времени остались «Дневник Идзуми-Сикибу» (переписка Идзуми и Ацумити в стихах и прозе) и 122 ее стихотворения на кончину Ацумити.

В одном из них говорится: «Я сделаю тело свое памятным даром твоим».  Есть японский обычай: перед смертью завещать своим близким какой-нибудь подарок на память. Чтобы вполне понять подтекст стихотворения, это важно знать.

В 1025 году Идзуми постигло новое несчастье: умерла ее дочь, Косикибу-но найси.

Об остальных событиях жизни поэтессы, кажется, почти ничего не известно. И все-таки у нас остался самый значительный ее дневник — более полутора тысяч стихотворений. По разнообразию тем и жанров, по масштабу психологических открытий ее стихи можно сопоставить лишь с поэзией «Манъёсю» [2] ,

с одной стороны, и с творчеством великого поэта Сайгё — с другой:

 

И все же, и все же

Я жива, или нет меня

Для того, кто прежде любил?

Я спрошу его, я желаю

Себя самое понять!

 

...Обычное, казалось бы, стихотворение весеннего цикла у нее превращается в сложный автопортрет:

 

Долгим вешним днем

Безмятежно гребут рыбаки

От лагуны к лагуне.

Что тоска, что унылая скука?

Недосуг и помыслить об этом!

Сохранилось несколько списков второй части Собрания стихотворений Идзуми-Сикибу, по преданию выполненных Сайгё. Предание в Японии вещь серьезная. Но если бы даже списков не сохранилось, каждый, кто знаком с книгой стихов Сайгё «Горная хижина» [3] , возможно, увидит, как внимательно он читал ее стихи.

Собственно, все четыре поэта, представленные здесь, так или иначе связаны с жизнью и поэзией Сайгё: с Фудзивара-но Тосинари он дружил, Дзякурэн-хоси (приемного сына Тосинари) — хорошо знал, а Дзиэн в молодости был его учеником.

Составление поэтической антологии почиталось в Японии творческим актом высшего порядка. Это должна была быть не просто книга хороших стихотворений, но сложная композиция с обдуманными переходами тем и перекличкой мотивов. Признанный шедевр соседствовал с незаметным ранее стихотворением, и смыслы того и другого открывались по-новому.

В «Кокинсю» — «Изборнике старых и новых песен Ямато», составленном в 905 году, установился строгий порядок тем: времена года, славословия, песни разлуки и странствий, песни с игрой слов, песни любви и т. д. — двадцать книг.  Антологии создавались до середины XV века, всего их вышла двадцать одна.

 

Фудзивара-но Тосинари (1115 — 1204), на протяжении десятилетий признанный глава литературного мира Японии, был составителем седьмой антологии (1188). В стране с середины века не стихали схватки враждующих кланов. «Страшно подумать, — писал Сайгё, — какое множество людей погибает!» Японская поэзия по своей сути противостоит всякой жестокости. Тосинари трудился пять лет. Антология, названная им «Изборник тысячелетия» («Сэндзайсю»), пронизана чувством тревоги, — оно не выражается явно, но тем сильней ощущается. Одно из ключевых стихотворений антологии — танка самого Тосинари: «В сумраке вечера / Осенний ветер над полем / Пронзает душу. / Слышно, как перепелка плачет / В селенье Глубокие Травы». Тосинари включил в собрание пять стихотворений «врагов династии», поэтов из потерпевшего поражение в военной схватке рода Тайра. В антологии их стихи значились как безымянные, — но и это было тогда актом мужества.

 

Дзякурэн-хоси (? — 1202) был одним из составителей восьмой антологии — «Новой Кокинсю» (1205), в центре которой находилась поэзия Сайгё, Тосинари и самого Дзякурэна. Он не дожил до ее завершения.

 

Дзиэн (1115 — 1225) — один из крупнейших японских поэтов. Этот именитый вельможа стал, пожалуй, единственным из учеников Сайгё, воспринявшим дух его позднего творчества. Как и у Сайгё, главная коллизия стихов Дзиэна — стремление к уходу от мира и тяготение к миру во всей его полноте. Но если Сайгё был странствующим монахом, то Дзиэн (приняв одиннадцати лет буддийский постриг) занимал в духовной иерархии весьма важные посты. Исторический труд Дзиэна «Заметки глупца» («Гукансё»), в котором поэт призывал к объединению усилий старой аристократии и военного дворянства ради успокоения и процветания страны, своей проповедью перекликается с этикой Сайгё. Миссия буддийского пастырства выражалась в стихах Дзиэна сильно и образно: «О, мне бы повременить / На тропах этого мира, / Блуждающего во тьме! / Как бы высоко я нес / Путеводный светильник Закона!» Внутренняя завершенность классического пятистишия, где важно не только слово, но и слог, всегда таит готовность отозваться на стихотворение, поставленное с ним

в ряд. Я заметил это и по данной подборке, когда впервые прочел стихотворения одно за другим.

 

  Идзуми-Сикибу

sub (ок. 978 — ок. 1036) /sub

 

* * *

Пока я глядела,

И с нижних ветвей облетел

Сливовый цвет.

Наконец-то вы дождались,

О, расцветшие вишни!

 

 

Охота на оленей с факелами

 

В летней ночи

Светильник приманит оленя,

Но прижмурить свой глаз

При виде блеснувшего ока

Не успеть. Рассвет наступает.

 

sub * * *    /sub

 

Как-то в пору пятой луны дождь кончился, взошла луна,

и тут я услыхала звук дождевых капель

 

Я на небо взглянула:

Ведь дождик уже перестал,

Отчего эти звуки?

Все просто: сквозь тучи сочась,

Лунный свет обращается в капли.

 

* * *

 

Горят светлячки:

В травах под сенью древесной

Совсем не темно.

Славят мрак в пору пятой луны —

Пустое, одни слова!

 

* * *

Ему бы смотреть

Зорко за полем созревшим,

Жильцу шалаша…

Он же всматривается: о, как близко

Гуси над ним кричат!

 

 

Туман

 

В осеннем тумане

Пути не видно совсем.

Вот и конь мой как будто

Над дорогою поднялся

И, кажется, в небе парит.

sub   /sub

sub   /sub

* * *

 

Друзей выкликают

Тидбори [4] около пристани.

Голоса так прозрачны.

Блистает на водах замерзших

Луна предрассветного часа.

 

* * *

 

Я его ждала.

Но вот он пожалует нынче,

Как поступить?

Будет жаль, если он растопчет

Снег у меня в саду.

 

* * *

 

Я хотела б, чтоб он увидал

Садик мой возле дома:

Весною — сливы в цвету,

Летом — гвоздику «вечное лето»,

Осенью — осенние хбаги [5] .

 

* * *

 

Написала будучи в провинции Танго, когда услышала крик

оленя в ночи, а до этого мне сказали, что [мой муж]

господин Ясумаса собирается утром на охоту

 

Он рассудил разумно!

Что еще мог сделать олень,

Как не заплакать?

Ведь подумать: всей жизни ему

Осталась одна только ночь.

 

* * *

 

Некто обещался навестить ее, и когда она ждала: сейчас,

сейчас  он придет, — то услыхала, как в саду возле дома

на листья бамбука посыпался мелкий ледяной град,

и она сложила:

 

Этой ночью, когда

Сыплется на листья бамбука

Град ледяной,

Шуршит он: ничуть не тревожься,

И мне кажется, я усну не одна.

sub   /sub

sub   /sub

* * *

 

Такую любовь

Не снести мне. Умру, должно быть.

Когда-то я на него

Как на чужого глядела.

А теперь в нем — вся моя жизнь.

 

* * *

 

Узнав, что я сильно огорчена, один человек спросил:

«Что с тобой случилось?»

 

То иль другое в ответ

Скажу я, обыкновенным

Покажется это тебе.

Мне надо бы в голос заплакать,

Чтоб истину ты услыхал.

 

* * *

О тоска! То и дело

Обращается взгляд к вышине,

Хоть наверное знаю,

С небес не спустится он,

Не придет меня навестить.

 

* * *

Что сделать мне?

Как сердца моего ночного

Тоску утишить?

Днем держусь: гляжу пред собою,

Долгой думой развлечена.

 

* * *

 

Сочинила в ту пору, когда скончался принц Соти-но ми б я.

 

Как вепрю, что, ворох

Сохлых трав сгребя под собой,

Безмятежно дремлет,

Вероятно, мне не уснуть,

Но хотя бы не быть, как теперь…

 

* * *

 

Когда [по кончине принца Соти-но мия] я вновь задумала стать монахиней

(Пять стихотворений)

 

Оставить сей мир?

Но самая мысль об этом

Печалит меня.

Лишь подумаю: это ведь я —

Та, к которой ты так привык.

 

sub * /sub

 

Могла ли я думать,

Что, оставшись жить и не в силах

Позабыть о тебе,

Я сделаю тело свое

Памятным даром твоим?

 

sub * /sub

 

Теперь я просто

Тот случай припоминаю,

Да, да, это было.

Но той горечи не нахожу я,

Чтоб забыть о тебе помогла мне.

 

sub * /sub

 

Я по голосу твоему —

В тех наших беседах — скучаю.

Твой облик вместе со мной,

Он в точности тот, что при жизни,

Но ведь он же не говорит...

 

sub * /sub

 

Да, я вижу его,

И все же я неутешна:

Это не он тогда

Любить меня обещался,

Того больше нет, и я плбачу.

sub   /sub

* * *

 

Как-то, в ту пору, когда не стало Косикибу-но найси,

пошел снег: он шел и таял

 

Зачем же именно ты

Среди пустынного неба

Исчезла навек?

А легкий, что пена, снежок

Все идет себе да идет.

sub   /sub

* * *

 

Когда скончалась Косикибу-но найси, [Идзуми-Сикибу]

глядя на своих внуков, сложила стихи:

 

Покинула нас.

Но о ком сильней сожалеет

Она там у себя?

Ну, конечно, ей дети дороже.

Ведь мое дитя мне дороже.

sub   /sub

* * *

 

Стихи, сложенные, когда не стало Косикибу-но найси. [Идзуми-Сикибу]

поднесла храму Отаги ручной ларец, который ее дочь всегда носила с собой,

и попросила прочесть там сутры в память о ней :

 

Как мучит меня тоска,

Услышь, если ты слышишь,

Лишь колокол загудит!

Эти удары… Да можно ль

Забыть тебя хоть на миг?

 

* * *

Нет у меня никого,

Кто обо мне погрустил бы.

Неужто еще живой

Самой себе мне придется

Сказать: о, бедняжка, бедняжка?

 

* * *

 

Ее навещал украдкой один человек. Как-то оказалась

на нем новая исподняя одежда, которая сильно шелестела.

«Несносная!» — сказал он, снял эту одежду и ушел.

Наутро она:

 

От тебя ни звука.

Больше не зашумит твое платье…

Горько, а есть и такие:

Лишь только ему доверишься,

Отбросит, как вещь докучную.

 

 

 

Фудзивара-но Тосинари

sub (1114 — 1204) /sub

 

* * *

Увижу ли снова

Прекрасные поля Катано,

«Охоту на вишни»,

Снег летящих цветов

На весеннем рассвете?

 

* * *

 

В тот день, когда государь-инок Сутоку-ин посетил

дворец Коноэ-доно, там по его повелению слагали стихи

на тему «Далекое путешествие к вишням в горах», и я тогда написал:

 

В виденьи сперва

Вставали они предо мною,

Ветки вишен в цвету.

Сколько же я вершин перешел,

И над каждой — белое облако!

 

* * *

Думаю о былом

В хижине, крытой травою,

Ночью под шум дождя.

Не умножай моих слез

Песней своей, кукушка.

 

* * *

Уже унеслась?!

А когда я в полночь проснулся,

Ты рядом была.

Он словно и теперь раздается

У моего изголовья, твой голос!

 

* * *

Остановлю коня.

Пусть еще попьет на дорогу.

Столько росы

Отряхнули горные розы

В реку Идэ-но Тамагбава!

 

* * *

Фусбими-гора.

Прилег я под сенью сосен.

Гляжу на простор.

Рассвет. Вдоль поспевшего поля

Побежал ветерок осенний.

 

* * *

«Отважные мужи»

Отвязали тревожные колокольцы

И, видимо, спят.

Луне они препоручили сторожку

В горах, близ поспевшего поля.

 

* * *

Отчего стали думать,

Будто мир наш горестей полн?

Просто каждую осень

Луна отражает невольно

Сердце тех, кто любуется ею.

 

* * *

Мог ли я уповать

На новую с осенью встречу,

Когда с ней разлучался?

Что опять загляжусь на луну

В нашем изменчивом мире?!

sub   /sub

* * *

 

Сайгё-хоси, находясь в уединении на горе Коя-сан, узнал,

что я составляю изборник, и тогда он выбрал у себя стихи

и отправил ко мне, надписав на обертке письма:

 

Листья слов моих

Красоты цветов не имеют,

Но, мне кажется, есть

У иных некий цвет свой и запах.

Буду рад, если что сгодится.

Ответ:

Мир оставя, вступил

Ты на Истинный путь. Не на нем ли

Листья слов возросли?

О, мне внятен их запах и цвет,

Глубокий, волнующий сердце.

 

 

 

 

Дзякурэн-хоси

(ум. 1202)

 

* * *

Бухтой Вакба-но ура

Сквозь сосен хвою густую

Любуюсь я свысока.

К ветке вот-вот приблизится

Маленький рыбацкий челнок.

 

 

 

 

Дзиэн

sub (1155 — 1225) /sub

 

 

* * *

Равнина Небес.

Дым над вершиной Фудзи

Цвета весны

Стелется дымкой легкой

В светлеющей вышине.

 

* * *

В горном селенье

Тянутся ввысь ветки сливы

Сквозь вечернюю дымку.

И — никого, кто пришел бы

Такое жилище проведать!

sub   /sub

* * *

Осень в начале.

В скудном солнечном свете

Лето осталось,

Но сумрак возле плетня густеет

И ветерок — в верхушках хаги.

 

* * *

Лишь день забелеет,

Я первым делом сравню

Рукава мои с алой листвою.

О, морось в глубокой ночи,

О, полночные слезы!

 

* * *

Эй, зимняя морось!

Когда б не мои рукава,

Наперсники скорби,

Что окрашивать станешь потом,

После красных листьев осенних?

 

* * *

Тропы в горах!

Когда вы принять успели

Осенний лик?

Невиданный прежде цвет

У облаков на закате.

 

* * *

 

Столько лет я глядел, —

Луна не меркла в ту пору

За облаком слез.

И поныне я осень встречаю,

Но об осени я тоскую.

 

* * *

Глубокая осень

Объяла остров Авадзи.

На раннем рассвете

Провожает ветер с залива

Луну, что плывет на запад.

sub   /sub

* * *

Что же любовь?

Разве может морось окрасить

Ветку сосны?

Ветер ропщет в поле Плюща,

Белеют листья изнанкой вверх.

 

* * *

Из осени в осень

Так подолгу луну созерцал я.

Это было со мною.

Смею ль сетовать, что во мраке

Прожил я пять десятков лет?!

 

* * *

Сей мир земной,

Сердце свое возвысив,

Отвергаю сполна.

К дыму над Фудзи вершиной

Уношусь пламенеющей мыслью.

 

* * *

О думах моих

Кто расспросит меня? Ни единый.

Отчего это так?

Я лицо поднимаю. В небе

Луна сияет так ясно.

 

* * *

Радость какая!

Месяц Зайца, седьмое число.

Это значит, завтра

Будда на свет в этом мире

Родиться благоволит!

 

* * *

Луна на рассвете.

Взгляд мой следит за ней,

Скользящей к закату.

Колокол на часовне в поле —

Как хорошо его слушать.

 

Санович Виктор Соломонович родился и живет в Москве. В 1962 году окончил Институт стран Азии и Африки при Московском государственном университете им. М. В. Ломоносова. Ученик Н. Г. Иваненко, В. Н. Марковой, Н. И. Конрада. Среди многочисленных переводов — одна из самых знаменитых книг японской литературы — «Сто стихотворений ста поэтов» (выдержала пять изданий). Автор исследования «Из истории русских переводов японской художественной литературы»

(М., 2008).

 

(обратно)

Летающий остров аниме

Кудрявцев Леонид Викторович родился в 1960 году. С 1989 по 1994 год работал в издательской системе. Стипендиат Литфонда Союза писателей СССР. В 1993 году принят в красноярский Союз писателей. С 1994 года – профессиональный писатель, лауреат жанровых премий в области фантастики. Переводит с польского языка. Живет в Москве. В “Новом мире” печатается впервые.

 

Что это такое?

 

Своим возникновением аниме обязано манге — японскому варианту комикса.

Этот термин имеет весьма почтенную историю — его придумал великий художник Кацусика Хокусай для серии гравюр “из жизни”. Слово запомнилось, что называется, пошло в народ. Со временем им стали называть любые истории в картинках.

Чем манга отличается от своего европейского и американского собрата?

Ну, хотя бы тем, что по сравнению с комиксами в ней более плавная и подробная раскадровка. Часто каждая отдельная картинка показывает лишь то или иное движение персонажа, и “прочитать” их можно только в последовательности. В результате получается что-то вроде сплава кино и комикса. Не зря то же аниме получило свое название лишь в семидесятых годах прошлого века, а до этого именовалось manga iega — движущаяся манга.

Если в других странах комиксы вчистую проиграли битву кино, в Японии на этом фронте нет ни победителей, ни проигравших: войны не случилось. Так тесно связанным жанрам воевать не имеет смысла. Они до сих пор дополняют, обогащают друг друга, и это идет им только на пользу. В данный момент интерес японцев к аниме просто огромен, а манга занимает треть от числа выпускаемой в Японии печатной продукции.

Система сотрудничества проста: большая часть аниме-сериалов до сих пор снимается по манге. То есть сначала издается манга, и если она пользуется спросом, то по ней почти наверняка делают аниме-сериал. Этот процесс запросто может идти “прямо с колес” — с появлением очередного тома манги добавляются и новые серии. Есть очень популярные аниме-сериалы, выходящие таким образом уже на протяжении лет пяти, семи, десяти.

Справедливости ради следует добавить, что еще одной из причин популярности манги является излишняя усложненность японской письменности: средний японский школьник начинает полноценно читать лишь к концу начальной школы, к возрасту двенадцати лет. До тех пор манга просто незаменима. В ней, как и в любом комиксе, мало текста, и он предельно упрощен. Ну а тот, кто в детстве зачитывался мангой, потом с удовольствием смотрит аниме о приключениях рисованных героев.

Аниме и “мультик” — одно и то же? Принцип вроде бы одинаковый. И там и там группа художников, следуя указаниям режиссера, один за другим рисует кадры, они переносятся на пленку, и возникает очередная история о бессмертных драконах, великих волшебниках, прекрасных девах, негодяях, строящих злобные козни, и благородных, бесстрашных спасителях человечества. И все же отличие есть, и большое. При внимательном просмотре, если не настраиваться только на сюжет, даже в сериалах, сделанных вроде бы для самой невзыскательной публики, прослеживается некая знаковость аниме, устойчивый символьный ряд. Это не случайно, поскольку особое понимание мира у японцев связано с буддизмом, дающим, кроме всего прочего, ощущение некоторой иллюзорности, нереальности окружающего. К этому надо добавить и систему письма, имеющую в своей основе не фонему, а символ — иероглиф. В старину в Японии частенько рукописи снабжали массой иллюстраций не только из эстетических соображений, но и для того, чтобы сделать текст понятнее.

Кстати о символах. Сейчас в Интернете существует система символов-смайликов, позволяющая отображать эмоции минимальными средствами. Стоит, к примеру, написав короткую фразу, а то и просто одно слово, добавить к ним смайлик — улыбающуюся рожицу, — и всем станет понятно, что ты шутишь. К тем же самым словам можно добавить иронически улыбающуюся рожицу, и это придаст написанному изрядную долю скепсиса. Если воспользоваться смайликом со злобной рожицей, ясно, что ни о каких шутках не может быть речи.

В аниме же система символов усовершенствована до предела: это помогает сконцентрировать внимание зрителя на эмоциях персонажа. Например, в комедийном сериале “Ресторанчик Онимару Мики” очень тщательно прорисованы образы героев, но в ключевые моменты они частенько становятся схематичными. При этом лица героев искажаются, и в зависимости от того, какие эмоции надо подчеркнуть, у них могут либо на мгновение вырасти гигантские клыки, либо появиться очень маленькие глаза и узкая, ехидная улыбка. Те же самые маленькие глаза плюс губы “бантиком” означают смущение, застенчивость. Если к агрессивной улыбке добавляются языки пламени на заднем фоне, это означает, что герой не просто злится, а по-настоящему в ярости. Чаще всего система таких “смайликов” используется в комедийных сериалах, но бывает, ее применяют и в “серьезных” аниме. Например, в сериале по культовой готической манге “Хеллсинг”, повествующей о буднях подразделения истребителей вампиров, этому приему тоже нашлось место. Очевидно, для того чтобы дать зрителю хоть немного перевести дух, отвлечь на минуту от закрученного, словно пружина, сюжета, от кровавых драк и стрельбы.

Аниме вообще активно взывает к эмоциям. Движения героев, язык тела, детализация облика — все, чтобы как можно точнее передать эмоциональное состояние, заставить сопереживать себе. А тонкая прорисовка “задника” и великолепно подобранная музыка служат эмоциональным фоном, доставляя к тому же чисто эстетическое удовольствие. Не в этом ли — в тончайшем эмоциональном “тюнинге” — один из секретов популярности аниме? На это же, кстати, нацелена и доведенная до совершенства кавайность персонажей.

Что такое “кавай”? В старину этим словом называли детей и красивых, пушистых животных. Уже на старинных гравюрах детей изображали с увеличенными глазами, старались показать их как можно более милыми. Это были первые элементы кавая; такие картинки вызывали положительные эмоции, а значит, и лучше распродавались. В дальнейшем происходила отработка и других элементов кавая. Уже в семидесятых годах двадцатого века произошел прорыв. Все детали соединились, появилась торговая марка “Hello Kitti” и, соответственно, ее образ — мягкая игрушка Kitti, ставшая настоящим символом кавая. До сих пор ее изображение в Японии можно увидеть повсеместно и на чем угодно, начиная от тапочек, ноутбуков и заканчивая вагонами метро.

Очень скоро в аниме появилось целое направление, которое так и назвали — кавай. Герои в нем не только выглядели ну просто очень мило, но и вели себя соответствующим образом, совершая наивные, нередко глупые поступки. Определенной возрастной категории это пришлось по вкусу; жанр процветает до сих пор. Впрочем, элементы кавая вообще активно используются в аниме, особенно в облике героев, зачастую обладающих огромными, в пол-лица, глазами. В сочетании с крошечными, булавочными носами и ртами это производит на человека со стороны несколько странное впечатление, но после просмотра парочки фильмов становится привычным.

Есть и исключения. Хаяо Миядзаки, гуру анимации, достигший в аниме наивысшего успеха, никогда этим приемом не пользовался. Впрочем, полностью от приципов кавая отказаться не сумел даже он. Персонажи его фильмов — дети или подростки — выглядят тоже очень мило, сразу вызывают своими открытыми, честными лицами доверие и симпатию.

Еще одна особенность аниме: сериалы, снятые для детей и подростков, часто не просто показывают и развлекают, а еще и учат, воспитывают.

И прежде всего — непреходящим моральным ценностям. Даже в сериалах для взрослых, в таких как “Нуар”, где героями являются две девушки — наемные убийцы, и “Черная лагуна”, повествующая о жизни бандитов и отщепенцев, все равно оказывается, что герои имеют свой кодекс чести, встали на преступный путь лишь в силу обстоятельств, а противостоят им совершенно аморальные типы, носители так называемого “чистого зла”.

А если уж брать один из самых популярных сейчас в Японии сериалов “Ван-Пис”, который, между прочим, уверенно подошел к барьеру в четыре сотни серий и вот-вот его перевалит, то весь он построен на том, что главный герой Луфи де Монк, наделенный волшебным умением растягивать собственное тело, ради спасения друзей в полном смысле этого слова сворачивает горы, забирается на небо и повергает ниц орды врагов. Кстати, там, по-моему, не погиб ни один из главных или второстепенных героев. Даже злобные враги, как правило, разбитые в пух и прах, полежав некоторое время, поднимаются и, поворчав для порядка, убираются прочь с дороги Луфи и его друзей. И это не идет во вред сериалу, не уменьшает его популярности. Наоборот. Сметливый зритель получает дополнительное удовольствие, пытаясь угадать, каким именно способом создатели сериала спасут своих героев из очередной смертельно опасной ловушки.

И еще о взгляде на мир. Вот сериал “Мастер муси”. Главная идея: есть некие волшебные создания муси, они появляются в домах и лесах поблизости от поселений, они способны изменять свой вид и превращаться в живых людей, могут создавать иллюзии. От села к селу идет человек, мастер, борец с муси, этакий спаситель от волшебной напасти. В общем, ситуация достаточно стандартная для нашей и европейской фэнтези — любители и знатоки сразу вспомнят, скажем, знаменитого “Ведьмака” Анджея Сапковского.

Только есть отличие. Прежде чем взяться за “работу”, мастер должен выяснить, приносят муси живущим в данном селении людям зло или добро. Он начинает с того, что пытается понять: имеет ли смысл хоть что-то менять. Может, такое положение вещей на самом деле всех устраивает? А если устраивает, это хорошо. Следует идти дальше. В половине случаев, с которыми сталкивается герой сериала, так и происходит. И никакой беготни, махания холодным оружием, крови. Если у Сапковского практически каждая встреча с неведомым магическим созданием заканчивается точным ударом ведьмачьего меча, то в двадцатишестисерийном “Мастере муси” холодное оружие обнажается только один раз. Причем клинком орудует не мастер, а женщина, защищающая от него волшебное создание, поскольку оно приняло облик ее погибшего сына.

Или вот, например, если уж говорить о борцах с нечистью, сериал под названием “Мононоке” — так называемый “ужастик”, хоррор. Главный герой этого сериала, столкнувшись с очередным злым духом — мононоке, прежде чем действовать, тоже обязан определить, с кем имеет дело, а потом еще выяснить суть и причину происходящего. Что бы ни происходило, какая бы опасность ни грозила ему и окружающим, порядок не должен нарушиться.

И этот принцип, конечно же, пришел в аниме из самой системы японской жизни, из культивируемого уважения к порядку, к утонченной красоте. Кстати, не отсюда ли такая тщательная прорисовка всех изображений, такое внимание даже к самым мелким деталям?

Вот, скажем, парад роботов — пятиминутный кусочек из культовой полнометражки “Призрак в доспехах — 2”. Сначала любуешься выверенными движениями персонажей, самим зрелищем, но при повторном просмотре начинаешь замечать и более мелкие детали. Бесчисленное количество конфетти, десятки птиц, каждая из которых имеет свой силуэт и летит по своей траектории, да и сам парад, шествие сотен участников, выписанных со всей возможной тщательностью. И все это вручную подробно и тщательно прорисовано: движение совершенно естественное и без малейшей ошибки. Собственно, так нарисован и весь мультфильм.

Чем еще характерно аниме? Тем, что, несмотря на всю свою “японскость”, всеядно. Используется любой материал, годный для хорошей истории, — даже явно заимствованный. Все идет в дело. Не просто используется — видоизменяется, додумывается, приобретает иной смысл.

История о графе Монте-Кристо? Да запросто. Только это будет уже несколько иная история. Судьба шевалье де Еона, послужившая нашему писателю Пикулю основой для романа “Пером и шпагой”? Есть о нем сериал, но и тут к дворцовым интригам, поединкам на шпагах добавилась еще и изрядная доля мистики. Свифтовская история о летающем острове? Да вот же он, шедевр Миядзаки под названием “Небесный замок Лапута”. Но много ли в нем осталось от Свифта, от его образа летающего острова? И кстати, не постаревшую ли андерсеновскую Маленькую разбойницу напоминает одна из самых колоритных персонажей “Небесного замка”?

Впрочем, бывают и исключения. Лет пятнадцать назад вышел полнометражный мультик о муми-троллях. Сделан он на основе иллюстраций самой Туве Янссон, автора этих замечательных историй. Не отступая ни на йоту, японцы эти иллюстрации переместили на экран, и герои шведской писательницы ожили. Правда, говорят они по-японски, но тут уже ничего не поделаешь.

Что я могу добавить, прежде чем мы перейдем к истории возникновения аниме? Ну хотя бы то, что каждая вещь на свете имеет как светлую сторону, так и темную. А спрос рождает предложение: там, где правят деньги, всегда находятся готовые ради выгоды удовлетворить самые низменные вкусы. Сказанные мной выше добрые слова относятся к лучшей части аниме, она просто огромна, как по направлениям, так и по тематике, но есть в ней большой пласт и ремесленнических поделок, комедий, буквально напичканных самым плоским и низкопробным юмором. Ну и конечно, поскольку аниме делается не только для детей, подростков, но и для взрослых, есть в нем жанр, называющийся хентай. По сути — самая обычная эротика, частенько и порнография. К искусству этот раздел аниме имеет малое отношение, поэтому говорить о нем здесь не имеет смысла.

 

С чего все началось?

 

Японская мультипликация возникла в самом начале двадцатого века. Первым считается фильм, произведенный в 1907 году. В нем около пятидесяти кадров, нарисованных на целлулоидной пленке. Следующие лет двадцать мультипликация Японии развивалась слабо. Группы энтузиастов снимали короткометражки продолжительностью от одной до пяти минут. Иногда они даже демонстрировались в кинотеатрах и имели успех у зрителей, но — не более.

Перед войной Япония стала выделять значительные по тем временам суммы на стимулирование производства детских и развивающих мультфильмов. Причем во время войны финансирование не прекратилось, а, наоборот, даже возросло. Вот только теперь манга и аниме были преимущественно агитационного содержания. И не случайно первый большой японский анимационный фильм (он шел аж 37 минут) назывался “Момотаро — морской орел” и повествовал в аллегорической форме о нападении японской авиации на Перл-Харбор. Снят он был в 1943 году, а два года спустя появилось и его продолжение.

После поражения Японии экономика страны находилась в плачевном состоянии, но победители-американцы ввезли в страну фильмы собственного производства, в том числе и мультипликацию Диснея. Она оказалась технически более совершенной и произвела на энтузиастов японской мультипликации большое впечатление — уже в 1946 году в Японии появилась первая крупная мультипликационная студия. Само собой, коммерческий эффект от созданных на ней лент оказался небольшим, но это становлению японской мультипликации не повредило. А тем временем в кинотеатрах Страны восходящего солнца шли один за другим американские мультфильмы. Показ их не прекратился даже после того, как режим оккупации был снят. Просто после этого диснеевские фильмы в Японию стали завозить на коммерческой основе. Они приносили большие деньги, и буквально руки чесались сделать что-то похожее.

В 1956 году в Японии возникла студия “Тоэй Дога”, уже на следующий год создавшая действительно полнометражный фильм “Легенда о белой змее” — мифологическую историю о любви юноши и девушки. По тем временам для японской мультипликации это стало большим шагом вперед. Вскоре мультипликационные студии стали появляться одна за другой, но большая часть выпускаемой ими продукции все еще была подражанием американским образцам.

В 1960 году студия “Тоэй Дога” выпустила мультфильм “Путешествие на Запад” по манге Тэдзуки “Большое приключение Гоку”. С этого момента стало ясно, что японская мультипликация намерена идти своим, особым путем. Уже в 1963 году появился анимационный сериал “Могучий атом”. Показывался он по телевидению, и, видимо, отсюда и надлежит отсчитывать историю японского анимационного телевидения.

Сериал был принят на “ура”, и в том же году в Японии возникло еще несколько студий, которые принялись выпускать сериал за сериалом. Год спустя можно было уже говорить о том, что в японской телевизионной анимации сложилась традиция сериала для подростков, построенного в стиле так называемой “истории взросления”.

В 1964 году появляется первый полнометражный мультфильм на основе телесериала, причем того самого, под названием “Могучий атом”.

А студий становилось все больше, количество сериалов увеличивалось, и уже началось деление на жанры. К примеру, стали появляться сериалы, снятые целенаправленно для девочек. Они тоже рассказывали историю взросления, но главным героем в таком сериале обязательно являлась девочка. Появились сериалы на спортивную тему и юмористические.

В 1969 году начал выходить самый долгий в истории человечества сериал. Называется он “Садзаэ-сан” и выпускается до сих пор.

Аниме продолжало открывать новые горизонты и вырабатывать свои каноны. Именно тогда появилась система, продиктованная тем, что сериалы шли в основном на телевидении. Одна серия в неделю, и поскольку в квартале их тринадцать, то и количество серий в сериале должно быть кратно именно этому числу. Продолжительность серии может колебаться от 23 до 25 минут. Вместе с блоком рекламы получается почти точно полчаса.

Этой системы в аниме придерживаются и до сих пор — отступления от нее бывают, но довольно редко.

До “золотого века аниме”, которым традиционно считаются восьмидесятые годы, оставалось совсем немного. И уже вовсю работали будущие великие мастера аниме, те, кто, не жалея сил и времени, приложив недюжинное умение и талант, сделал возможным его наступление.

 

Великие мастера

 

Самый знаменитый — не только в Японии, но и за ее пределами — это, конечно, Хаяо Миядзаки. Каждый его новый фильм становится настоящим событием.

К примеру, лента “Унесенные призраками”, вышедшая на экраны в 2001 году, получила Гран-при Берлинского кинофестиваля, после чего ее взяла для проката в США студия “Уолт Дисней”. Уже к этому моменту мировые кассовые сборы ленты составили 260 миллионов долларов. Кстати, “Уолт Дисней” не прогадала. В Америке “Унесенные призраками” приобрели огромную популярность.

А начинал великий мастер аниме достаточно стандартно, в компании “Тоэй Дога”, и произошло это в 1963 году. Пройдя путь от обычного рисовальщика до режиссера, первый свой сериал Миядзаки снял только в 1978 году. В следующем, 1979-м, увидел свет первый его полнометражный мультфильм под названием “Люпен III: Замок Калиостро”. Фильм имел такой успех, что Миядзаки предложили работу в Америке. Он отказался и в 1984 году снял полнометражное аниме по собственной манге “Наусика [Навсикая] из долины ветров”. Фильм вызвал у зрителей восторг.

Вдохновленный этим, Хаяо Миядзаки вместе с Исао Такахата основал студию “Гибли”, ставившую своей целью производство только высококачественных полнометражных мультфильмов. Студия не просто выжила в борьбе с менее щепетильными конкурентами, но и стала своеобразным знаком качества. Все ее фильмы вошли в золотой фонд аниме.

Здесь Миядзаки снял “Небесный замок Лапута” (1986), “Мои соседи Тоторо” (1988), “Служба доставки Кики” (1989), “Порко Россо” (1992), “Принцесса Мононоке” (1997). Эти фильмы сделали его настоящим гранд-мастером аниме.

Положение Миядзаки еще более упрочилось после выхода “Унесенных призраками”. Сохранив в неприкосновенности дух японской анимации, Миядзаки благодаря своему таланту сумел привнести в фильмы нечто, заставившее и жителей других стран сопереживать героям этих лент и полюбить их всем сердцем.

Миядзаки, кстати, отнюдь не почивает на лаврах. В 2004 году им выпущен новый шедевр — “Шагающий замок Хоула”, а в 2009-м — фильм “Рыбка Поньо на утесе”, по сюжету схожий с андерсеновской “Русалочкой”.

Кто же они — другие, помогавшие развитию и становлению жанра? Их много, и о них можно написать отдельную книгу, толстую и очень интересную. Вот хотя бы некоторые из них.

Хидеаки Анно, на всю жизнь “заболевший” аниме, ярый его фанат, со временем превратившийся в крупнейшего режиссера. В 1984 году как аниматор принимал участие в создании “Наусики из долины ветров”. В том же 1984-м он выпустил свое первое полнометражное аниме “Крылья Хоннеамиз”. В дальнейшем было еще несколько лент, встреченных зрителями очень тепло и даже получавших премии анимационных журналов. В 1994-м Анно выпустил сериал “Евангелион нового поколения”, вполне оправданно получивший статус классического.

Кунихико Икухара начал работать в аниме в 1986 году на студии “Тоэй Дога”. Работал над рядом сериалов для девочек. В 1992 году включился в работу над сериалом “Прекрасная воительница Сейлор Мун” и вскоре занял в нем должность главного режиссера. Сериал этот стал известен далеко за пределами Японии. В 1997 году Икухара выпустил новый сериал, “Юная революционерка Утэна”, ставший образцом эстетического аниме.

Мамору Осии, живой классик аниме. Первый его сериал назывался “Несносные пришельцы”, и работал он над ним с 1981 по 1986 год. С успехом приняв участие еще в нескольких проектах, он снял сериал “Патлабор”, не оставшийся незамеченным любителями аниме. Им же некоторое время спустя были сняты две полнометражки по этому сериалу. Однако настоящая слава пришла к Осии лишь после того, как он выпустил полнометражку “Призрак в доспехах”, поразившую всех, да и до сих пор поражающую совершенством графического исполнения, тщательной проработкой деталей и новыми анимационными приемами. Фильм быстро стал культовым. А в 2004 году режиссер выпустил его продолжение, получившее еще большую известность. Вслед за ним последовал сериал с тем же самым названием, а также и третья полнометражка.

Кацухиро Отомо, создатель манги и режиссер. В 1988 году снял по собственной манге аниме “Акира” — первое аниме с форматом “24 кадра в секунду”, ставшее известным не только в Японии, но и за рубежом. В 1995 году вышла лента “Воспоминания”, снятая по ранним рассказам Отомо. Мультфильм состоит из трех новелл, нарисованных в самых различных стилях, и показывает, насколько необычным может быть аниме.

Благодаря усилиям этих людей и еще многих других, не менее талантливых и упорных, аниме превратилось в индустрию, обладающую целой армией поклонников по всему свету. И если в начале восьмидесятых аниме, что называется, “было на подъеме”, то с середины десятилетия начался настоящий бум. Количество создателей мультфильмов и, соответственно, студий резко рвануло вверх. Это пошло аниме только на пользу. Оно стало буквально всеохватывающим, показывая и отражая все стороны японской жизни, вобрав в себя все жанры научной фантастики и фэнтези, не забыв об уже проверенных временем, полюбившихся зрителям волшебной сказке и древних легендах, добавив юмор и сатиру. Все пошло в дело, все послужило на благо аниме, как у хорошей кухарки, у которой не пропадет ни один съедобный кусочек.

 

Сегодня

 

Что такое аниме сейчас? Огромная система, хорошо отлаженная и работающая полным ходом, по объемам выпускаемой продукции способная запросто утереть нос всем прочим производителям мультфильмов в мире. Система, выпускающая сотни новых мультсериалов в год. Протяженность этих сериалов колеблется от тринадцати серий до нескольких сотен. К примеру, такой гигант, как “Ван-Пис”, насчитывает уже около четырех сотен серий. “Наруто”, повествующий о приключениях юного ниндзя, в которого вселился дух волшебного лиса, — более двух сотен серий. “Блич”, рассказывающий о том, как пятнадцатилетний парень умудрился подружиться с Синигами, богиней смерти, и вступить с ее помощью в борьбу с духами смерти, — тоже около двухсот серий. Сериал “Детектив Конан” (понятно, о чем и о ком) насчитывает более пятисот серий. А детский сериал про кибернетического кота “Дораэмон” — почти

1800 серий.

И это не исключение. Можно перечислить еще некоторое количество сериалов если и уступающих вышеперечисленным по объему, то совсем не намного. К примеру, семьдесят серий, повествующих об игроках в го, никого не удивляют, а история о приключениях получеловека-полудемона Инуяси запросто может длиться более ста шестидесяти серий.

К чему это я? Просто хочу дать понять, каковы реальные объемы этой киноиндустрии. Причем большая часть аниме если не поражает художественностью, то вполне способна составить жесткую конкуренцию тем же американским мультикам по части занимательности. Почему именно диснеевским? Ну хотя бы потому, что на данный момент эта страна чуть ли не единственная сумела поставить производство мультипликационных сериалов на поток. Она и — Япония. Нет, я ни на что не намекаю. Делайте выводы сами.

А еще у аниме есть одно любопытное свойство. Я уже говорил о его всеядности, о том, что оно отражает все стороны жизни. Благодаря этому любой, попавший в мир аниме, обязательно найдет что-то на свой вкус. А найдя, не захочет покидать этот изобильный мир. Поиск “своего” специально облегчается тем, что аниме жестко структурировано. Каждый фильм или сериал обладает определенными признаками, что позволяет точно отнести его к тому или иному жанру. Жанров этих множество, и в каждом жанре есть великое разнообразие аниме, полный спектр возможных вариантов.

Пример? Да запросто. Отринем фантастику и мистику, поскольку аниме, сделанных в этих жанрах, легион, обратим взор на обычную жизнь. Потом еще более сузим поле зрения и остановимся всего лишь на сериалах о (и для) молодежи. Насколько они разнообразны, могут ли удовлетворить самый прихотливый вкус?

Желаете посмотреть историю из повседневной жизни студентов? Пожалуйста. Сериал “Мед и клевер”. Быт учеников музыкальной школы? Вот он — “Нодамэ Кантабиле”. Будни студенческой музыкальной группы? “Белый альбом”. Любовные отношения? Ох, тут можно назвать не просто много, а очень много. Ну, скажем, “Нана”. Не очень большой сериал — всего 47 серий. Отношения с работодателем? “Золотой парень”. Молодой человек в мире законодателей моды? Чего проще — “Парадиз Кисс”. Отношения девушки и парня — хронических неудачников? “Токийский мраморный шоколад”. Девушка-трудоголик? “Работяга”. Спорт? “Инициал „Ди

” — стадия вторая”. Жизнь фанатов аниме? “Гэнсикэн”.

А если, допустим, попытаться назвать аниме-сериалы о школе, то за сотню с ходу можно ручаться. После краткого размышления наберется вторая сотня. Заглянув в каталоги, можно назвать и третью, хорошенько покопавшись в них — четвертую.

Учтено все. Даже потребности эстетов и интеллектуалов. Конечно, список тут будет не в пример короче. Подобные аниме — продукт штучный. Однако и редкостью их тоже не назовешь. Ровно столько, чтобы удовлетворить любой, самый взыскательный вкус.

Взять ту же “Меланхолию Харухи Судзумии”. Один сюжет чего стоит! Будни школьного кружка, во главе которого стоит богиня. Причем стоит ее настроению испортиться — и окружающий мир оказывается на грани уничтожения. Кстати, она лично о своей божественной сущности и не подозревает. Зато великолепно знают члены кружка, временами ценой просто героических усилий поддерживающие ее настроение на необходимом для выживания всего людского рода уровне. Да, кстати, кружок этот Харухи Судзумия организовала для поиска разнообразных чудес и необычностей, ибо жизнь кажется ей обыденной, пресной и неинтересной. А авторы сценария добавили к этому сюжету бездну юмора, всласть посмеялись над штампами, встречающимися в других аниме, да еще и запутали все, насколько смогли. Первая серия, к примеру, оказывается всего лишь любительским фильмом, снятым для развлечения кружком Харухи Судзумии, что выясняется только серии к пятой, да и то поскольку она рассказывает о его съемках.

Еще есть “Агент Паранойи”, вроде бы сериал о реальной жизни, но на самом деле наполненное причудливыми аллюзиями совершенно фантасмагорическое повествование. “Когти зверя”, волшебная философская история о звериной сущности людей, о предательстве и плате за него, о настоящей любви, побеждающей все. И конечно, нельзя умолчать и о полнометражке “Железобетон”, великолепной вещи, вкусной и очень фактурной, запоминающейся надолго. Список этот можно продолжать сколь угодно.

Все эти аниме — сериалы вроде бы совершенно не коммерческие — на самом деле выполняют важную миссию. Они уничтожают лакуны, делают список предлагаемых товаров полным, позволяют заявить: “Здесь вы найдете все, что пожелаете, действительно — все”.

Какова история аниме в нашей стране? Первая встреча с ним была еще в советское время. Тогда по стране прошел полнометражный мультфильм “Корабль-призрак”, который сейчас кажется весьма наивным, но в то время запомнился своей новизной, необычностью. После перестройки, в девяностых годах, страну захлестнул вал американских фильмов. Распространялись они на кассетах, и время от времени среди американских комедий, боевиков, мелодрам попадались и сборники аниме. Часть из них была тем самым “хентаем”, и все они были переведены любителями — на весьма низком уровне.

К середине девяностых на наших телеэкранах появился сериал “Красавица-воин Сейлор Мун” (под названием “Луна в матроске”). Сериал был рассчитан на подростковую аудиторию и нашел у нее отклик. Стали появляться первые клубы любителей аниме. Стремительно развивающийся Интернет этому только способствовал. Теперь любителям аниме с его помощью стало гораздо легче общаться и обмениваться фильмами. Отдельные обеспеченные фанаты выписывали с его помощью лицензионные кассеты из-за рубежа. К концу девяностых чуть ли не на каждом крупном радиорынке было несколько лотков с кассетами аниме, переведенными и размноженными нашими “умельцами”. Аниме стало приносить деньги, и его распространение увеличилось, пусть пока и на кустарном уровне.

Появление цифровых носителей упростило и удешевило распространение аниме. В Интернете появились тематические сайты. В стране один за другим проходили фестивали японской мультипликации и аниме. Начиная с 2003 года возникло несколько компаний, подписавших договоры с японскими дистрибьюторами и приступивших к выпуску лицензионных дисков с аниме. Почти тогда же стал выходить журнал “Аниме” — и не он один.

Сейчас к бумажным изданиям прибавилась парочка онлайн-журналов. Существует несколько клубов, в которых регулярно проходят аниме-вечеринки и ня-пати. В Интернете есть десятки сайтов, где можно узнать о новинках, о дате их выхода, посмотреть релизы к этим новинкам. Аниме-движение все увереннее набирает обороты.

И еще, напоследок, мне бы хотелось привести кое-какие цифры. В 2008 году правительство Японии намеревалось потратить на популяризацию аниме и манги в Европе около 1,3 миллиона долларов — и потратило, будьте уверены. Только на одну Европу. Что послужило причиной такой заинтересованности в аниме на уровне правительства?

Начиная с 2003 года число иностранных туристов, желающих посетить Японию, постоянно растет. В 2007 году страну посетили уже более восьми миллионов человек. При этом продавцы крупнейших магазинов, торгующих аниме-атрибутикой, утверждают, что около трети их покупателей составляют американцы и европейцы, для которых в порядке вещей потратить довольно крупные суммы на мангу или фигурки анимешных персонажей. Что ж, вот и объяснение. Аниме-движение увеличивает количество туристов, соответственно, и приток иностранной валюты в страну.

Мир аниме превратился в индустрию — могучую, работающую в полную силу и все время набирающую обороты. Все признаки налицо, вплоть до клубов фанатов по всему миру, распространяющих аниме-атрибутику, одежду, статуэтки, наклейки, регулярно проводящих аниме-мероприятия. Объемы выпускаемой продукции настолько велики, что с ними не может сравниться даже очень раскрученная американская мультипликация. Некоторым естественным ограничителем здесь стала, однако, особая ментальность японцев. Берущая начало из древности, она до сих пор присуща японской культуре. Она привлекает своей экзотичностью, но и одновременно отталкивает, ибо не совсем понятна среднему европейцу и американцу. Японские аниматоры это уже поняли и учитывают. Вероятно, именно потому в последнее время в аниме все меньше и меньше героев с азиатскими чертами лица. Если приглядеться, то большая часть из них — типичные европейцы. Да и имена у многих из них вполне европейские.

Еще одним барьером является язык. Большая часть переводов аниме выполнена фанатами-непрофессионалами. Работают они достаточно оперативно, но переводы эти далеки от совершенства. Думаю, если создатели аниме сумеют тем или иным образом решить эти проблемы, в ближайшем будущем можно будет говорить о серьезной интеграции аниме с европейской и американской мультипликационной индустрией. Чем это закончится? Покажет будущее. Оно любит удивлять самыми неожиданными результатами. Почти наверняка это ему удастся и в данном случае.

(обратно)

Картинки быстротечного мира

Штейнер Евгений Семенович — искусствовед, востоковед, литератор. Родился в 1955 го­ду в Москве. Закончил искусствоведческое отделение истфака МГУ, защитил кандидатскую диссертацию в Институте восто­ко­ведения и докторскую в Институте культуро­логии. Работал в ГМИИ им. Пушкина, преподавал в университетах Москвы, Иеру­салима, Токио, Йоко­­гамы, Нью-Йорка и Манчестера. В настоящее время — ведущий научный сотрудник Россий­ского института культурологии, а также старший исследователь Института Сэйнс­бери по изучению японского искусства при Школе ориен­тальных и африканских исследований Лондон­ского университета и член Исследо­вательского форума в Институте искусств Курто (Лон­дон). Автор девяти книг и множества статей, в том числе «Каталога японской гравюры в собрании ГМИИ» (М., 2008).

В «Новом мире» печатается впервые.

 

Если спросят: можно ли назвать страну, чьи искусство и культура оказали наибольшее влияние на формирование нового западного искусства в конце XIX и начале ХХ века, то ответом будет: Япония! Не Франция, с ее провозвестниками обновления художественного языка Запада — импрессионистами и последующими радикалами фовистами-кубистами, не Россия с ее классиками абстракционизма и корифеями конструктивизма, а Япония, ибо без адаптации основных формальных принципов ее искусства новое искусство Запада было бы иным. Это остро и лаконично выразил еще в конце XIX века один из первых знатоков и пропагандистов японского искусства Луи Гонз: «Капля их крови смешалась с нашей кровью, и никакая сила на свете уже не вытравит ее» [1] .

Японские принципы построения композиции — асимметрия, неуравновешенность, локальные цвета, отсутствие светотеневой моделировки, линеарность, плоскостность, серийность и др. — и их воздействие на западное искусство достаточно хорошо описаны и исследованы. Но при этом очень часто внутреннее содержание японского произведения искусства остается нераскрытым и непонятым даже сейчас, после более чем вековой истории восхищения и изучения. Едва ли не в наибольшей степени это относится к гравюре укиё-э . Американский искусствовед Дональд Дженкинс писал в предисловии к каталогу одной из ключевых выставок японской гравюры 1990-х го­дов в Художественном музее Портленда (Орегон): «Никакой другой аспект японского искусства не получил большей известности за пределами Японии... [Однако] эти образы только кажутся нам знакомыми; мы знаем о них меньше, чем нам представляется. В особенности мы знаем крайне мало

о том мире, который породил их для своих собственных целей» [2] .

 

Большой контекст «Большой волны»

 

Знание культурного контекста способно радикально изменить наше восприятие японских гравюр или по меньшей мере значительно обогатить и углубить удовольствие от их разглядывания. Чтобы проиллюстрировать это, разберем принципы построения едва ли не самой популярной гравюры самого знаменитого художника во всей истории этого вида искусства — речь идет о ксилографии «Большая волна близ Канагавы» Хокусая.

Эскиз ее был создан Хокусаем около 1830 — 1831 годов для серии «36 видов горы Фудзи». С тех пор «Большая волна» вызывает восхищение многих поколений — от импрессионистов и художников ар-нуво, вводивших этот мотив в свои композиции, до коммерческого использования этого образа современной массовой культурой — в календарях, корпоративных логотипах и пластиковых пакетах разных магазинов. Приведем сначала типичные описания этой гравюры западными искусствоведами (перевод автора).

«Человечество представлено [в этой картине] несчастными моряками в их утлых, годящихся только на прибрежное плаванье лодчонках. Они отчаянно за них цепляются, в то время как суденышки бросает как спички» [3] . «Наши чувства поглощены всепоглощающим движением огромной волны, мы впадаем в ее воздымающееся движение, мы чувствуем напряжение между ее вершиной и силой тяготения, и, когда ее гребень рассыпается в пену, мы чувствуем, как мы сами протягиваем яростные когти к чуждым предметам под нами» [4] . Интересно, что книжка прославленного критика и поэта Герберта Рида, откуда взята эта цитата, называется «Смысл искусства». Применительно к этой гравюре смысл передан радикально неверно.

Начать следует с того, что в японском искусстве движение в картине идет справа налево. Соответственно, рыбачьи лодки являют собой активное начало, они двигаются и внедряются в волну, в податливое аморфное начало, а некоторые уже прошли ее насквозь. Несмотря на асимметрию, композиция являет собой гармоническую картину вселенной. Вода — один из основных космогонических принципов — представляет ее изменчивое, текучее начало. Другой принцип — земля — представлен горой Фудзи на заднем плане. Это символ постоянства и незыблемости. Хокусай здесь воспроизводит инвариантную схему универсальной картины мира как сочетание «гор и вод» ( сансуй — так по-японски называется пейзаж).

Большая волна, если мысленно продолжить ее силуэт справа, оказывается чрезвычайно похожа по абрису на гору Фудзи. На переднем плане другая волна, поменьше, также повторяет собой очертания горы. Вряд ли Хокусай сделал это просто некоей абстрактной графической выразительности ради; скорее всего он исходил из некоей идеи. Нередко он записывал название горы Фудзи не стандартными иероглифами, а другими, более простыми графически и так же произносимыми. Значение этих иероглифов буквально «не два». Это частый эпитет к горе Фудзи, долженствующий передать ее исключительность, уникальность, единственность. Показывая водяные подобия Фудзи, Хокусай делает графическую аллюзию, его визуальный омоним, если так можно выразиться, шутливо опровергает единственность священной горы. Известно, сколь велика роль словесных омонимов и вызванного ими двусмысленного юмора в японской поэзии (см. далее в этом эссе о поэзии кёка) . Художник Хокусай следовал этой поэтике своими визуальными средствами [5] . При этом зрительное подобие работает на контрасте: сопоставляются вечная твердь горы и лишь краткий миг живущая зыбучая стихия воды. Этот сущностный контраст под формальным подобием провоцирует задуматься: а так ли уж противоположны вода и гора? Эти же иероглифы «не-два», в несколько другом чтении ( фуни — перевод санскритского термина адвайта ) представляют собой один из ключевых концептов буддийской философии — недвойственность, недуальность мира, что восходит к индийскому учению о единстве всего. Мир един и представляет собой манифестацию дхарм — элементарных сущностей, которые приблизительно можно было бы назвать атомами, если бы они были разделенными, как в западной философии, на материальное и духовные. Дхармы постоянно появляются и исчезают, проявляясь в различных комбинациях, что наиболее наглядно выражено волнообразным движением воды. Но, в сущности, такова же природа и горы: она, пусть в не столь очевидной форме, также подлежит закону вечной изменчивости мира — закону колеса дхармы . Понятие

дхарма, кстати, в определенных контекстах должно переводиться словом «закон» — закон устройства мира. Поскольку основной характер действия этого закона — движение, но не последовательное, а циклическое, оно выражается символом колеса. В композиции Хокусая это колесо наглядно выражено округ­лым абрисом волны. В центре этого круга — маленькая Фудзи, как ось или втулка. Этот вид напоминает выражение древнего китайского мудреца: «Колесо вращается, но втулка его неподвижна — это мой образец». Таким образом, можно сказать, что эта картинка является визуальной репрезентацией буддийской картины мира — мира как колеса дхармы, вечно изменчивой подвижной стихии. Человек в такой картине мира оказывается не швыряемой щепкой, умирающей от страха и отчаянья, а естественным элементом непостоянства природы. Рыбаки Хокусая почтительно кланяются мощи стихии; они как бы поддаются, склоняясь и замирая в бездействии, но на деле они просто стараются вписаться в ситуацию — и выйти победителями. То есть налицо картина гармоничных и подвижно-гибких взаимоотношений. «Большая волна» может быть названа воплощением японского представления о философии жизни — о быстротекучей, бренной и прекрасной переменчивости мира (укиё) .

 

Быстротечный поток жизни: откуда и куда

 

Феномен укиё (быстротечного мира) как проявление японской культуры второй половины XVII — первой половины XIX века уже довольно хорошо описан. Он явился переосмыслением классического буддийского понятия бренного (т. е. трагичного, скорбного) мира — это понятие также произносится укиё , но пишется c другим первым иероглифом. Когда в Японии в середине XVII ве­ка после затяжных междоусобных войн наконец наступил мир, а вместе с ним экономический рост, началось бурное развитие столицы, установилась относительная стабильность и появились кое-какие деньги, горожане — торговцы, ремесленники, люди свободных профессий — стали создавать новые формы времяпрепровождения. У них появились деньги и время, чтобы их тратить, но в политическом и социальном плане преобладающая масса горожан была лишена какого-либо веса. Страна оставалась, как и в предшествующую пору классического Средневековья, жестко иерархической, с четким различением между военным правящим классом и остальным населением и с весьма ограниченными возможностями социальной вертикальной мобильности и отсутствием гарантии стабильности. Иными словами, все деньги, которые горожане зарабатывали, они полагали самым наилучшим и естественным образом сразу потратить на развлечения. Старая религиозная концепция ненадежного бренного мира была не отброшена полностью, но радикально переосмыслена — коль скоро мир был ненадежен, эфемерен и преходящ, лучшим способом существования в нем отныне признавалось не memento mori, a carpe diem — ловить быстротекучие прелести мира и наслаждаться сиюминутным. В литературной форме это было выражено в повести Асаи Рёи «Укиё-моногатари» («Повесть о преходящем мире», 1661): «Жить только настоящим, любоваться луной, снегом, цветами вишни и осенней листвой, наслаждаться вином, женщинами и песнями, давая увлечь себя потоком жизни так же, как пустую тыкву уносят воды протекающей реки». Такая жизненная философия была наилучшим ответом почувствовавшего вкус к жизни плебса и множества деклассированных выходцев из самурайского сословия, полностью выключенных из политической структуры. Многие были прилично образованы, но адекватного приложения сил им не находилось. В итоге получила развитие весьма специфическая культура, в которой чрезвычайно большое место занимали развлечения — дружеские пирушки и попойки (оформляемые обычно по тому или иному элегантному поводу — например, совместное сочинение комических стихов, любование цветами и т. п.), массовые походы в театр или в веселый квартал. Слово укиё стало означать современное, модное, часто рискованное и эротичное.

С укиё связано важное понятие асоби, которое трудно перевести. Простейшее значение этого слова — «игра», «веселое времяпрепровождение». Вместе с тем асоби — это беззаботные прогулки, гульба на вечеринках, флирт и амурные похождения. Тот, кто жил, «делая асоби », — легко и играя, следовал особой, тщательно культивировавшейся модели поведения. На самом деле, разумеется, ритуализованное поведение франта и бонвивана требовало усилий и немалых затрат. Зато о светском кавалере, овладевшем искусством делания асоби (не назвать ли его homo ludens?), говорили с завистью, что он является воплощением цу . Цу — еще одна труднопереводимая, но необходимая для понимания наших картинок категория культуры, ставшая особенно популярной со второй половины XVIII столетия. Это парадигма поведения утонченного и умудренного столичного жителя, который должен был быть светским, начитанным, разбирающимся в разных искусствах, а главное — щедрым, ибо за все удовольствия бренного мира полагалось платить. Одним словом, человек, живущий по канону асоби, по-русски назывался бы повесой или праздным гулякой. А во Франции похожий тип беззаботного горожанина, человека толпы, воплотился (правда, уже в XIX веке) в феномене фланёра или бульвардье. Кстати, именно культура фланёрства была важной составной частью художественной революции Эдуарда Мане и импрессионистов, которые стремились быть художниками «современной жизни» и хотели принадлежать системе, которая их не очень-то пускала. Недаром они были первыми европейцами, почувствoвавшими глубинное сродство с японскими авторами «картинок быстротекучего мира».

Это выражение — «картинки быстротекучего мира» (укиё-э) — появилось в 1681 году, спустя двадцать лет после повести «Укиё-моногатари», цитату из которой мы привели чуть выше. Еще через сто лет эти картинки достигли расцвета, превратившись из скромных иллюстраций к дешевым книжкам и вручную раскрашенных театральных афишек в эстетские портреты изысканных красавиц и многокрасочные сцены из театральных представлений. Еще столетием позже в Европе началась баснословная мода на эти картинки.

 

Не зная брода — в поток укиё

 

Прежде чем говорить о том, какого рода избирательное сродство повлекло за собой собирание и восхищение японской гравюрой, следует заметить, что первое знакомство было довольно прохладным, а иногда анекдотичным. Вспомним здесь едва ли не самое первое описание гравюры укиё-э, оставленное западным зрителем. Это был капитан российского флота Василий Головнин. В своих записках о пребывании в плену у японцев в 1811 — 1813 годах он описывал следующий «смешной» эпизод: «В числе снисхождений, которые японцы старались нам оказать, не должно умолчать об одном довольно смешном случае, которому, однако же, настоящей причины мы не могли узнать. Над столом нашим имел надзор один чиновник, старик лет в шестьдесят. Он с нами обходился весьма ласково и часто утешал нас уверениями, что мы непременно будем возвращены в свое отечество. Однажды принес он нам троим три картинки, изображающие японских женщин в богатом одеянии; мы думали, что он нам принес их только на показ, и для того, посмотрев, хотели ему возвратить; но он предложил, чтобы мы оставили у себя; а когда мы отказывались, то он настоятельно просил нас взять их. „Зачем нам?” — спросили мы. „Вы можете иногда от скуки поглядывать на них”, — отвечал он. „В таком ли мы теперь состоянии, — сказали мы, — чтобы нам смотреть на таких красоток?”

А оне в самом деле были так мерзко нарисованы, что не могли произвести никаких чувств, кроме смеха и отвращения, по крайней мере в европейцах» [6] .

«Мерзко нарисованные красотки» были скорее всего портретами красавиц работы Утамаро, или Киёнаги, или Эйдзана — или хотя бы их ближайших последователей. Но оставим покамест в стороне смех и отвращение русского европейца [7] . Раскроем лучше сразу «настоящую причину», которую Головнин и его сокамерники «не могли узнать». Причина была проста: доброжелательный тюремщик, дабы облегчить пребывание в узилище неповинным иностранцам, принес им изображения куртизанок, чтобы те могли «от скуки поглядывать на них» — и мастурбировать. Именно таково — служить наглядным пособием в процессе мастурбации — и было одно из принятых прагматических использований портретов хрупких элегических красавиц. (Следует отметить, предупреждая феминистское возмущение, что в этом не было особенного мужского сексизма: известно, что и одинокие женщины не избегали подобных занятий — перед изображением исторического героя или актера театра Кабуки.) Впрочем, это был, пожалуй, крайний случай — иначе такие картинки могли быть типологически подобны глянцевым календарям с красотками в общежитии или бытовке работяг. Кстати, многие читатели, возможно, помнят предмет вожделенного эротизированного шика советской поры — японские настенные календари с девушками.

Не только российские моряки начала XIX века (кстати, капитан Головнин был настоящим европейцем не только по образованию и образу мыслей, но и по опыту жизни — перед тем как попасть в Японию, он провел около десяти лет в Англии на военно-дипломатической службе и ходил в море на британских судах) не знали, что женщины на гравюрах, за редкими исключениями, были жрицами платной любви. Это на Западе неясно представляли большинство зрителей и сто лет спустя, и даже сейчас степень эротизма искусства укиё-э часто не знают или недооценивают [8] .

Красавицы из веселого квартала Ёсивара и актеры театра Кабуки были наиболее популярными сюжетами в гравюре укиё-э — по крайней мере до первой четверти XIX века включительно. Почему это было так?

 

Ёсивара — желанный порт по течению

 

С начала XVII века, когда ставка новой династии сёгунов была перенесена в Эдо, городок стал стремительно застраиваться, для чего потребовались десятки тысяч мужчин. Многие тысячи потребовались для обслуживания двора диктатора и прочей военной верхушки. Дополнительным фактором послужил закон санкин котай , согласно которому каждый удельный князь (даймё) должен был периодически проживать со своими приближенными не в своем родовом владении, а в новой столице — так династия Токугава боролась (вполне успешно) с местным сепаратизмом и возможными восстаниями в провинциях. Когда мужья уезжали на год в Эдо, женщины из этих феодальных семей, как правило, оставались дома. Иногда соотношение мужчин и женщин в столице достигало пропорции 10:1. Соответственно, в Эдо вслед за одинокими молодыми мужчинами немедленно потянулись содержатели и содержательницы борделей со своим товаром, а также инициативные девушки из окрестных деревень. В начальный период существования столичного квартала платной любви существовал и еще один довольно нетипичный источник его обитательниц. Проституцией были вынуждены заниматься многие молодые вдовы и дочери аристократических и самурайских семей, оказавшиеся без своих мужчин, владений и средств, когда все перечисленное сгинуло в истребительных междоусобных войнах начала XVII века. Этот контингент был рафинирован, прекрасно воспитан и образован, что составляло для клиентов едва ли не большую притягательность, чем собственно плотские утехи. Общество таких женщин стоило разорительно дорого. Впоследствии, когда за пару поколений этот ресурс барышень из благородных был исчерпан, содержатели веселых домов стали воспитывать в сходном духе свежие кадры низкого рождения. Девушкам полагалось владеть кистью — чтобы рисовать картины и каллиграфически писать, уметь слагать стихи и помнить сотни, если не тысячи классических стихотворений, знать искусство чайной церемонии, разбираться в благовониях, петь, играть на музыкальных инструментах, танцевать и, разумеется, уметь развлекать гостя изящной беседой и тонким обхождением. Так повелось, что дома свиданий в Японии стали не столько местом незамысловатого удовлетворения физиологических потребностей, сколько средоточием эротически сдобренного, но в целом не столь сексуального, сколь эстетически окрашенного изысканного препровождения досуга. Кварталы удовольствий были центром притяжения ведущих художественных сил культуры «быстротекучего мира», важнейшим средоточием творческой активности и источником вдохновения для множества художников, многие из которых, как, например, Утамаро, просто жили или внутри квартала, или через дорогу. Японские художники, может быть, наиболее характерны в этом отношении, но отнюдь не исключительны — во все времена художники тяготели к просвещенным гетерам, а в Новое время — и к незамысловатым бордельным дивам (на память приходит большой любитель японцев Тулуз-Лотрек).

Говоря о квартале удовольствий, мы подразумеваем прежде всего квартал Ёсивара — синоним культуры укиё и предмет едва ли не половины всех гравюр укиё-э . Он был впервые устроен в Эдо в 1617 году, когда власти удовлетворили прошение представителя профсоюза содержателей публичных домов самурая Сёдзи Дзинъэмона о выделении для их бизнеса особой огороженной территории. Прецедент разрешенного правительством квартала любви уже существовал в Киото с последних лет XVI века, а его устройство было скопировано с соответствующих институций минского Китая. Из Китая же, кстати, было позаимствовано и слово, обозначающее публичные дома и появляющееся почти во всех названиях гравюр с красавицами. Это слово — сэйро (от кит. цинлоу ) — означает буквально «зеленые дома» (или «голубоватые башни» — цвет, обозначаемый иероглифом сэй/аой , более всего соответствует цвету далекого леса на горизонте). Выражение цинлоу было известно в Китае с раннего Средневековья, оно встречается в стихах танских поэтов Ли Бо, Ду Фу и других. Изначально так обозначались дома (или высокие башни) в богатой усадьбе, в коих жили жены и наложницы. Потом слово было перенесено на публичные дома и заимствовано, как то было и со всем прочим китайским, их молодым переимчивым соседом. Заметим попутно, что в каталоге названия серий и отдельных листов, включающие слово сэйро, переводится как «зеленые дома» — в отличие от, возможно, более привычного «дома красных фонарей» — или «веселые дома».

Итак, с 1617 года огороженный квартал платной любви располагался на территории примерно в 5,5 гектара в самом центре города недалеко от Эдоского замка. Через сорок лет городское начальство решило его перенести подальше от центра, и это решение было немедленно «поддержано» грандиозным пожаром Мэйрэки 1657 года, во время которого большая часть Эдо выгорела дотла, а число жертв (сгоревших и утонувших) составило 108 тысяч человек. Новый квартал был устроен на площади в 7,2 гектара в районе Асакуса в северной части города уже через восемь месяцев после пожара. Он стал называться Новая Ёсивара (что отражено в названии многих гравюр Масанобу и других ранних мастеров), но через какое-то время слово «новая» (син) было отброшено.

Ёсивара была огорожена высокими стенами и отделена широким рвом от города. Строго говоря, это был целый район, делившийся на свои собственные кварталы. В него вели единственные ворота — Омон, устроенные в северной части. От ворот начинался центральный бульвар Накано-тё, пересекавшийся параллельными улицами. В юго-восточном углу находился храм Куросукэ Инари (Лисьего бога), который считался покровителем проституток. (В разные времена в пределах Ёсивары было четыре храма, обслуживавших духовные запросы девушек.) Справа от входа в квартале Эдо-тё располагались самые престижные заведения. За ним был квартал Агэя-тё — с домами свиданий агэя . Поскольку агэя часто путают с чайными домиками (тяя) , а последние — с местом, где пьют чай, об этом феномене следует сказать несколько слов.

Домики агэя были местом предварительных свиданий — туда посетитель приходил знакомиться с девушкой, договариваться, проводить с ней какое-то время за беседой, саке и чаепитием — только после этого можно было отправляться с ней непосредственно в «зеленые дома» сэйро. В этих же домах проходили денежные расчеты и велись счета клиентов — куртизанкам высокого разряда почиталось неприличным дотрагиваться до денег. Что же касается чайных домиков, они первоначально были заведениями за пределами лицензированного квартала, где поили чаем и угощали официантками [9] . (Другим популярным местом незарегистрированной проституции были городские бани — прославленные и в гравюре и в литературе, см., например, истории Сикитэя Самбы «Укиёбуро», 1809 — 1813.) Владельцы официальных публичных домов боролись с нелицензированными конкурентами еще энергичнее, чем власти, и регулярно наводили на них полицию. Чайные домики закрывали, их девушек высылали на родину в деревню или принудительно переводили внутрь, в Ёсивару, где они должны были работать бесплатно три года. Но поскольку новые чайные домики открывались с новыми девушками в новых местах сразу после облавы, власти наконец решили их узаконить, перенеся в Ёсивару. Там они неожиданно для владельцев и секс-персонала старых заведений стали пользоваться таким успехом у клиентов, что затмили собой старые агэя и перехватили их функции. Первоначально, в конце XVII века, их было восемнадцать и располагались они в Агэя-тё, но с началом нового века чайные домики перекочевали на главный бульвар веселого квартала и размножились необычайно. Особо миловидные и умелые девушки пользовались общенародной славой и воспеты тонкой кистью Харунобу. Причем нередко Харунобу создавал два варианта одной и той же композиции: в одном хрупкая девушка грациозно несет сидящему на лавке посетителю чашечку чая, а на другой художник совсем немного меняет композицию, но вот уже клиент распустил руки и лезет ей под кимоно, а она расставила ноги...

Вместе со старыми домиками свиданий агэя исчезли к 1760-м годам и два высших класса куртизанок старой школы, опиравшихся еще на давние аристократические традиции публичных домов императорского Киото, — таю и к ç oси . Обладательницы этих рангов отличались не только редкостной красотой и многочисленными талантами, но и нередко дурным характером. Они имели право отвергнуть не понравившегося им нового гостя — и демонстрировали это, отказавшись выпить с ним чашку саке в агэя. В случае принятия клиента он мог рассчитывать на постельные утехи не раньше третьего визита. Общение с таю было церемониально запротоколированным — и хотя и грело тщеславие худородных нуворишей, но раньше или позже, а иногда совершенно стремительно их разоряло. Истории того времени изобилуют печальными сагами о растратившемся купце или приказчике, забравшемся в хозяйскую кассу и после вынужденном бежать и стать благородным (или не очень) разбойником (см., например, историю Гомпати и Комурасаки). Еще до побега несчастный любовник, в дополнение к неподъемной плате за удовольствие [10] , был окутан множеством ограничений: он не имел права ходить к другим куртизанкам, а будучи пойман, должен был платить большой штраф, ублажать капризную возлюбленную (для чего его могли обрядить в кимоно девочки-прислужницы и отрезать мужскую гордость — косичку с макушки). Неудивительно, что куртизанок высших разрядов называли «разрушительницами крепостей» (кэйсэй) — в память о чрезмерном увлечении одного китайского императора своей наложницей, в результате он забросил государственные дела и царство его было разрушено. В итоге пользование услугами таю и к ç oси сошло на нет — особенно когда в массовом порядке появились более дешевые и покладистые девушки из чайных домиков.

По аналогии с их номинальным ремеслом их называли сантя — вид зеленого чая. К середине XVIII века появилась новая разработанная номенклатура. Высшим разрядом стал ёбидаси («только по предварительной записи»). В каталогах- сайкэн обитательниц Ёсивары, издававшихся каждые полгода, эти куртизанки обозначались особым значком — двойной горой с точкой внизу. Ступенькой ниже шли дзасикимоти — «держательницы гостиной», то есть высокопоставленные проститутки, имевшие в своем распоряжении две комнаты. Они обозначались в каталогах двойной горой без точки. Еще ниже шли хэямоти — «держательницы комнаты», то есть спальни, где проходила и светская часть их жизни, и постельная (их символ — один пик в каталогах). Обычно ёбидаси имели в услужении двух маленьких (до десяти лет) девочек камуро и одну-двух синдз ç o — молоденьких девушек от десяти до шестнадцати лет. Всех этих девушек часто изображали Киёнага, Утамаро, Эйдзан и прочие популярные художники. В отличие от всех прочих разрядов, ёбидаси не должны были сидеть на зарешеченных верандах, показывая себя потенциальным клиентам. Ёбидаси выходили поджидать гостя в чайные домики, устраивая пышное шествие в окружении камуро и синдз ç o . Часто в антураж входил еще и мужчина-прислужник, который независимо от возраста назывался вакамоно («малый»). Вакамоно обычно тащил ящик с принадлежностями куртизанки или нес над нею зонтик. С середины XIX века эти группы куртизанок объединяли простоты ради в один высокий разряд — ойран .

Кроме этих дорогих и высокопоставленных красавиц существовали также многочисленные группы, которых вряд ли можно назвать куртизанками, — это были в большей или меньшей степени низкопробные проститутки. Их низкий статус не был помехой для художников, любивших изображать в сериях разные типы и группы жриц любви, носивших к тому же выразительные наименования кири — «на недолго»; каси — «работающая у рва», то есть на пленэре, и изображавшаяся обычно со свернутым в рулон матрасом; цудзикими — «особа с перекрестка», ее также изображали с соломенной подстилкой под мышкой; сироку — «четыре-шесть», то есть берущая четыре сотни медных монет ночью и шесть сотен — днем; тэппо — «пистолет», то есть та, с кем связываться было небезопасно, и т. д. Как правило, эти девушки изображались с кокетливо зажатым в зубах уголком платочка, что было условным приемом намекнуть на пылкую натуру — настолько страстную, что, чтобы сдерживать крики и стоны (сдерживать от скромности, разумеется), ей приходилось кусать платок. За пазухой такие персонажи обычно держали рулон бумажных салфеток — чтобы быстро вытереть что придется. Рулон салфеток — одна из постоянных иконографических черт, позволяющих опознать в картинке проститутку невысокого ранга.

По сведениям на конец XVIII века, в Ёсиваре было около трех тысяч проституток, а вместе с будущими ( камуро и синдзо ) и бывшими (которые часто работали бандершами — яритэ ) и прочим обслуживающим персоналом, включая издателей и художников, число обитателей Ёсивары превышало десять тысяч. Это был настоящий город в городе со своими обычаями, сленгом и искусством.

Изображения красавиц (бидзинга) из Ёсивары [11] были едва ли не самым излюбленным жанром укиё-э. В прагматическом плане они выполняли несколько функций — одну (и самую, наверно, шокирующую — служить наглядным пособием при одинокой любви) мы уже отметили. Картинки были исключительно дешевы [12] , и те, кто не мог позволить себе иметь живую красавицу, обходились ее изображением. Кроме того, портреты куртизанок всегда были отличным товаром даже и при достаточно эстетически незаинтересованном использовании и постоянно заказывались издателями художникам. Особо популярным жанром были серии «сравнений» (курабэ) или «конкурса» (авасэ) обитательниц из разных домов. Покупая такую серию, любитель вглядывался в достоинства изображенных моделей, сопоставлял их стати и на этом оттачивал свой вкус и учился различать специфические тонкости. То есть картинки служили как бы каталогом особого рода товара или, в современных терминах, иллюстрированными журналами для мужчин. Такие портреты, разумеется, поощрялись и владельцами заведений как отличная реклама. Кроме того, изобра­жения красавиц издавна, еще задолго до золотого века Харунобу и Утамаро, создавались как иллюстрации к современной литературе — к повестям на злобу дня (укиё-дзоси), к книгам о куртизанках и бордельных историях (кэйсэй-моно), к руководствам по технике секса (известным как «записки у изголовья») и др. Иногда это могли быть просто сборники картинок с минимальным текстом. Например, тот же Харунобу создал знаменитый пятитомник «Ёсивара бидзин авасэ» («Сопоставление красавиц Ёсивары»), опубликованный в год его безвременной смерти — в 1770-й. Художник изобразил 169 красавиц и снабдил их изображения именем, указанием места работы и краткой поэтической характеристикой. Типологически эти книжки-картинки можно назвать визуальным вариантом более описательных каталогов сайкэн.

Святость бренного мира

 

Как вышло, что изображения девиц из веселых домов (пусть даже не порнографические — сюнга, а портреты и сценки из их жизни) стали едва ли не центральным предметом интереса потребителей и творцов этого вида искусства? Сразу отметим, что в самом этом предмете никакой особенной исключительности японцев нет. Сходные интересы французских художников мы уже отмечали [13] . Вообще в европейском салонно-академическом искусстве изображение всяческих соблазнительных «Грешниц» и «Вакханок» составляло значительную часть художественной продукции, обслуживая весьма существенный сегмент рынка потребителей современного искусства. Кроме того, есть даже более близкое соответствие японским гравюрам с эротическим содержанием или относительно скрытым сексуальным подтекстом. Это сатирическая или просто юмористическая английская гравюра, чрезвычайно популярная в Лондоне, особенно в 1770 — 1830-е годы — то есть именно во время расцвета типологически сходных картинок в Японии. В художественном отношении английские гравюры (вырезанные по металлу и обычно раскрашенные от руки), как правило, уступают технически и эстетически изысканным японским ксилографиям. Возможно, именно поэтому они — колоссальный корпус в двадцать тысяч листов — практически обойдены вниманием искусствоведов. А среди этих работ Гилрея, Крукшанка и других ныне почти забытых художников есть чрезвычайно похожие на японские сцены подглядывания (хотя в искусстве вуайеризма японцев трудно обойти), секса, вышедших из-под контроля пирушек, всяческих проявлений веселого и незамысловатого юмора по поводу телесного низа, до коего японцы опять же были большие охотники. Что делает японских художников и их картины быстротекучего мира уникальными — это, во-первых, просто очень высокий процент сюжетов с куртизанками, во-вторых, высокий эстетизм даже в изображении того, что на Западе обычно называют порнографией, а главное — дело в уникальном отношении японцев к физической стороне отношений между полами. Это отношение на определенном уровне переводит даже самые рискованные картинки с вульгарного уровня на уровень сакрально-религиозный.

В традиционной японской картине мира не было понятия греха, сопоставимого с западным, иудеохристианским. В народных верованиях и обрядах, восходящих к мифологии Синто, очень сильны сюжеты, связанные с прокреацией, а также фаллические божества и фаллические культы. Например, в композиции псевдо-Утамаро с Окамэ и лисом с юмором обыгрывается характер этого популярного персонажа. Окамэ — одно из младших божеств синтоизма — отличалась любовью к веселью и телесным утехам. В этой картинке она, жеманно колеблясь, склоняется к большому грибу, подвешенному в изящной арке. Гриб — особенно со столь характерной шляпкой — известный субститут фаллоса; арка — не что иное, как ловушка. Как только простоватая и сластолюбивая Окамэ возьмется за гриб, она попадется и будет схвачена лисом-оборотнем, притаившимся неподалеку с веревкой наготове. Лисы были известны в народных сказаниях своей способностью оборачиваться людьми (чаще женщинами, но также и мужчинами) и вступать в связь с неосторожными, нередко выпивая из них за ночь всю жизненную силу. В случае с Окамэ, похоже, лис нашел себе достойную партнершу для любовной битвы. По-мастерски переданному художником ее выражению, она уже готова. (Вспомним, кстати, что лиса-Инари считалась покровительницей обитательниц зеленых домов.)

Вернемся к куртизанкам и буддийскому субстрату позднесредневековой городской культуры. Если вдуматься, то именно женщина из квартала любви персонифицировала собой основной принцип прелести быстротекучего мира. Во-первых, она была молода и прелестна. Во-вторых, красота ее увядала быстро и безвозвратно. Недаром одним из излюбленных сюжетов в гравюре было изображение прославленной красавицы древности поэтессы Оно-но Комати, которая в молодости отличалась бездушностью по отношению к воздыхателям (один из них даже умер у нее на пороге), а в старости превратилась в согбенную нищенку. Еще более важно то, что куртизанка на определенном уровне рассмотрения была прямым воплощением непостоянства мира в буддийском религиозно-философском смысле. Она не была привязана к материальной жизни семейными узами, любовью к мужу, имуществом, постоянными связями — она была своего рода руслом потока бренной жизни; в этот поток на время погружались ее случайные клиенты, и потом их уносила жизнь — без обязательств и без возврата. Проститутка, с точки зрения «нормальных» слоев общества, похожа на монаха — оба, по крайней мере теоретически, не имеют своего дома, человеческих привязанностей, имущества. Поэтому столь популярен был в японской культуре сюжет «монах и куртизанка». Монахи нередко изображались среди посетителей веселого квартала; особенно популярен в качестве гостя был первый патриарх Дзэн Дарума. В высоких житийно-назидательных сюжетах предшествующей тысячи лет он представал необычайно суровым и отрешенным. Карнавальное народное сознание времен расцвета укиё-э наделило его для равновесия игривыми комическими чертами. Кстати, на сленге, принятом в Ёсиваре, проститутку называли «дарума» ; также ее нередко изображали в монашеском одеянии [14] .

 

Другим путем — дорогой к гейше

 

Всех этих явно не выраженных, но фундаменальных напластований культуры, лежавших в основе укиё-э, первые западные любители и собиратели XIX века, а также художники, изменившие с помощью японских картинок свое видение и свое искусство, не знали. Почему же с 1860-х годов стала набирать в Европе силу небывалая японофилия, приведшая в итоге к затяжной и всеобъемлющей моде? [15] И не только к моде: Эдмон де Гонкур (между прочим, автор первой на Западе книги об Утамаро) провозгласил японскую революцию в европейской эстетике. А автор одной из первых серьезных аналитических книг о японизме, Клаус Бергер, писал: «Японизм явился сдвигом коперниковских пропорций, обозначив конец европейского иллюзионизма и начало модерна».

Через полвека после того, как японские изображения красавиц вызвали у капитана Головнина «смех и отвращение», через тридцать лет после того, как эти картинки были впервые публично выставлены в Гааге в Кабинете редкостей и не вызвали никакой заметной реакции [16] , восприятие эстетически продвинутых европейцев кардинально изменилось. При очевидном impasse классической европейской эстетики стало необходимым приятие Другого, отличного. Здесь я упомяну понятие diffбеrance Дерриды. Оно предполагает не просто принятие иного и отличного, но и осознание существования этого Другого в себе — как некоей внутренней отличности, при которой, как поясняет это профессор Университета Лойолы в Чикаго Эндрю Маккенна, «некая целостность, институция или текст отличается от себя самого» [17] . Это присноприсущее начало Другого внутри себя всегда в той или иной степени ощущалось в европейской культуре. Японизм был вряд ли уникален, но наиболее радикален как революционизирующая текстовая стратегия. Увлечение японской эстетикой явилось последней и самой серьезной из волн европейского ориентализма, в которые Европа уже не раз ныряла, чтобы выкормить и дать язык Другому в себе.

В начале XIX века резкий всплеск ориентализма среди романтиков был навеян наполеоновскими походами, прежде всего Египетской кампанией, подъемом и падением Империи и исчерпанностью классицизма. На это накладываются и глубокая разочарованность положением в Европе после Венского конгресса, и особая черта характера романтиков, прежде всего французских, как поколения. Они были поколением, взращенным женщинами, когда их отцы воевали во всех концах Европы и Восточного Средиземноморья в Напо­леоновских войнах. И поколение выросло феминизированным, чувствительным и мечтающим о мужественных героях. Таковым стал мифологизированный образ «гордого араба» — гарцующего на скакуне с ятаганом наголо в живописных развевающихся одеждах или лениво покуривающего гашиш в окружении одалисок (см. картины Делакруа, Шассерио, Делароша, Ари Шеффера и др.). Когда в середине века оказалось, что этот романтический образ не дал европейской культуре настоящей глубокой новизны, быстро скатившись в слащавый салон, от такого ориентализма в парижских авангардных кругах остался разве что гашиш. Он попал в Европу после Египетского похода и к середине столетия сделался средством обретения нового духовного опыта в Клубе хашишинов, члены которого (парижские литераторы и художники, из коих отметим Делакруа, Домье, Мане и Бодлера) собирались в доме художника Фернана Буассара и обряжались в арабские (или, лучше сказать, псевдомагрибинские) костюмы и устраивали ритуальные курения и вкушения зеленоватой гашишной пасты (с японских, кстати, тарелочек, если верить Теофилю де Готье).

В клубах и спиралях сладкого сизого дыма им виделись неотмирные, изогнутые, изломанные в загадочных страстях тонкие женщины. Ко времени смерти последнего романтика Делакруа и публикации эссе «Художник современной жизни» Бодлера (1863) эти первые японские образы небывало изогнутых, утонченно воздушных женских фигур стали появляться в Париже — это были японские образы красавиц из зеленых домов. Вскоре в Европе появились и первые красавицы — японское правительство прислало на Всемирную парижскую выставку 1867 года трех гейш, которые произвели фурор [18] . Не случайно, что излюбленными сюжетами для первых коллекционеров стали изображения куртизанок и актеров Кабуки, в которых мужчин, исполнявших женские роли (оннагата), было практически невозможно отличить от женщин. Начиная с импрессионистов (и особенно с пришествием ар-нуво), европейские художники апроприировали японские позы, пластику и плоскостность — то, что осталось для романтиков лишь недоступными для запечатления клубами дыма. Вскоре после Выставки, в конце 1867-го, было организовано богемное «тайное общество» «Жинглар» («Jinglar»), члены которого расхаживали в кимоно и попивали саке, — в их числе Теофиль Готье и некоторые другие старые члены Клуба хашишинов.

 

sub Суримоно: /sub картинки для своих и культура аллюзии

 

Мы не будем подробно останавливаться на уже неоднократно упоминавшемся втором ведущем жанре укиё-э — театральных гравюрах. Нашему культурно-историческому очерку это прибавит немногое, поскольку театр был второй составляющей культуры развлечений, которую мы уже обрисовали.

Еще одна упомянутая особенность городской жизни — обилие неформальных обществ по интересам (прежде всего общества поэтов-любителей кёкарэн ) — повлияла на появление такого специфически японского жанра художественного самовыражения, как суримоно (букв. «напечатанная вещь»).

Акцент на «напечатанном», скорее всего, был сделан потому, что авторам и заказчикам суримоно хотелось быть напечатанными. В одной из западных работ поэтические суримоно были остроумно названы samizdat’ом — их заказывали, часто сложив средства, самодеятельные поэты. Делалось это не для продажи, а исключительно для собственного удовольствия и подарков друзьям. Стихи нередко были весьма умеренных поэтических достоинств и хотя бы вследствие этого нуждались в художественном оформлении. Если бы не изысканный дизайн многих композиций суримоно и не высокое техническое мастерство их печати, скорее всего имена большинства поэтов той поры вместе с их текстами затерялись бы в напластованиях времени.

Поэзия кёка (букв. «безумные стихи») — такой же характерный феномен позднегородской японской культуры, как и Кабуки с Ёсиварой. Сохраняя старый классический размер танка, кёка отличались от нее новыми демократическими темами, подчас грубоватым юмором, рискованными аллюзиями, значительным расширением традиционного поэтического словаря. Это был голос новых культурных сил эпохи заката тысячелетней традиции, и, чтобы адекватно выразить себя, эти новые силы должны были поставить себя в позицию умеренной фронды по отношению к установленным канонам. Они декларировали демонстративное опрощение и отказ от старинных условностей, но в этом упрощении было немало своих собственных сложных словесных игр и второго уровня смысла, доступного далеко не всем. Веселая, остроумная, интеллектуально соревновательная, с привкусом заговорщицкой оппозиционности атмосфера собраний членов поэтических кружков типологически напоминает так называемые московские кухни или клубы самодеятельной песни эпохи советского застоя. Собственно, эти две эпохи имеют на удивление немало общего [19] . Эта среда — а они были одним из важнейших контингентов потребления гравюр укиё-э — состояла из высокообразованных, но часто безработных и вполне социально не востребованных представителей среднего класса, которые в своем эпатаже и удали, подогреваемой саке дружеских пирушек, смешивали в своих стихах (и сопровождающих их картинках) высокое и низкое. Изобразительной темой многих суримоно являлись натюрморты из символически нагруженных предметов, полное значение которых раскрывалось только при прочтении сопутствующих стихов, или это могли быть композиции на мифологические темы, сквозь которые проглядывала современность.

Суримоно (а также множество сюжетов с красавицами и многие исторические картины) были построены на использовании приема митатэ , фигурирующего в названии серии. Как основополагающий прием поэтики укиё-э, не имеющий покуда адекватного освещения и даже перевода, митатэ заслуживает хотя бы краткой остановки.

Митатэ — это самая распространенная разновидность художественной техники сюко , позволявшей связать два исторических и смысловых уровня в одном тексте. Первый был уровнем истории, легенды или классической литературы. Второй — уровнем современности и злободневных мод и событий. Техника сюко использовалась на театре Кабуки и в искусстве укиё-э . Делалось это при посредстве наглядного сопоставления — так можно попытаться буквально передать митатэ («смотреть-ставить»). Классические или мифологические персонажи изображались в современных одеждах, занимающимися характерными для культуры укиё и асоби делами. И коль скоро настоящей героиней времени была куртизанка, именно она персонифицировала — и оживляла — аристократических героев тысячелетней древности или богов мифологического времени. Поскольку это делалось с обычным юмором и демократической сатирой, бывшими характерной чертой эдоской культуры, то очень часто прием митатэ носил откровенно пародийный характер (например, изображение патриарха Дарумы в виде куртизанки). Иногда элемент пародии и насмешки был совсем не выражен. Тогда митатэ играл роль культурного триггера, связывавшего былое и нынешнее, демократизировавшего высокую древность и одновременно поднимавшего над обыденностью сиюминтное и ставившего его в один ряд с вечным. То есть митатэ был инструментом обыгрывания двуединства старого и нового, высокого и низкого — в духе основополагающего принципа всей японской культуры — бинарности га-дзоку («высокого-низкого»). В итоге часто слово митатэ, столь популярное в названиях серий гравюр, не переводят вообще. Если же переводить, то, в зависимости от сюжета и его трактовки, это может быть «пародия», «аллюзия», «метафора», «уподобление». Посвятивший разбору митатэ отдельную статью Тимоти Кларк из Британского музея в итоге предложил называть этот прием «переработкой» (reworking) [20] . Благодаря такой переработке текст становился многослойным, одно просвечивало через другое. В результате без понимания этого приема восприятие гравюры никогда не будет осмысленным или сколько-нибудь адекватным. В завершение этого краткого обзора заметим, что в названиях серий гравюр митатэ нередко соседствует или заменяется словом фурю — «ветер-поток» — древним китайским термином, переосмысленным в духе «быстротекучего мира» как выражение современного, элегантного, эротичного.

 

Китаев и его «Энциклопедия художества всей Японии»

 

В России одним из самых значительных коллекционеров японского искусства, в частности гравюры укиё-э, был Сергей Китаев. К тому времени, когда в середине 1880-х годов он, молодой русский офицер флота, на стоянках в японских портах стал собирать произведения искусства, в Западной Европе коллекционирование укиё-э находилось на уверенном подъеме. В России он был практически первым [21] . В то же время Китаева можно отнести к славной когорте русских собирателей одного с ним поколения, просвещенных и со средствами, выходцев из купеческой среды, более эстетически продвинутых и радикальных, нежели коллекционеры знатного происхождения, традиционно тяготевшие к классическому искусству. Вместе с тем он представляется характерным человеком своего времени — конца века, времени не только японизма, но и декаданса (что, впрочем, довольно тесно связано), человеком художественно одаренным, акварелистом-любителем и обладателем тонкой душевной конституции. Недаром из множества любимых им японских художников Китаев выбрал в качестве «фаворита» и называл своим «духовным приятелем» Ёситоси — последнего значительного мастера укиё-э, завершителя двухвековой культурной традиции, чрезмерно утонченного — до гротеска и патологии — декадента, страдавшего нервными срывами и умершего пятидесяти с небольшим лет после разрушительных припадков душевной болезни. Смерть Китаева похожа на смерть Ёситоси.

О жизни Китаева известно немного — сухое перечисление чинов в послужном списке; краткие воспоминания, сделанные спустя сорок лет после последней встречи знакомого морского офицера и художника Павлинова; краткие упоминания в японских газетах в последние годы жизни... О том, как он выглядел, дает смутное представление фотография в профиль на мостике «Адмирала Корнилова» да стертая фотография из японской газеты, да описание полицейского агента, следившего за проживавшими в Петербурге во время Русско-японской войны японцами; среди их визитеров упоминается «капитан II ранга Катаев (среднего роста, черная французская бородка, усы кверху, носит пенсне в черной оправе)». Интересно, что в другой раз агент доносил, что Китаев (на сей раз он указал фамилию правильно) ходил к японцу с черного хода: «...[в] квартиру японцев являлись для свидания с ними: ученый лесовод Марк Левин и через черный ход флотский офицер, по приметам капитан II ранга Китаев» [22] .

Вообще, Китаев был, по-видимому, не простым флотским офицером. Когда после долгого пребывания в Японии он появился в Петербурге, он немедленно устроил огромную выставку своей коллекции (1896) и прочел ряд лекций о Японии и японском искусстве. Он выступал на Мюссаровских понедельниках, в закрытом художественном клубе, куда послушать его, тридцатидвухлетнего лейтенанта, пришли, согласно газетному отчету, «председатель герцог Лейхтенбергский, старейшие члены — профессоры Лагорио, Каразин, Мусин-Пушкин и др.» [23] На другой его лекции «присутствовали управляющий морским министерством адмирал Тыртов, вице-президент Академии наук Л. Н. Майков, художеств — граф Толстой, вице-председатель общества поощрения художеств Д. В. Григорович и множество публики» [24] . Вряд ли эти сановные особы руководствовались одним лишь интересом к Японии. Вероятно, Китаев умел привлечь высокую публику. Газеты писали во время выставки в декабре 1896 года: «Были вы у японцев? Слушали итальянцев? Смотрели Дузе? Читали об аудиенции г. Нелидова у султана? Вот наши теперешние вопросы». Художница А. С. Остро­умова-Лебедева вспоминала об этой выставке: «Не помню, в каком году, должно быть в 1896-м, была первая японская выставка, устроенная Китаевым в залах академии. Меня она совершенно потрясла. Новый, чуждый мир, странный и неожиданный. Раньше я не знала японского искусства. Много часов я просиживала на выставке, очарованная небывалой прелестью форм и красок. Произведения были развешаны на щитах, без стекол, в громадном количестве, почти до самого пола. Устав стоять, я усаживалась на пол, поджав ноги, и разглядывала их в мельчайших подробностях».

Однако Китаев, очевидно, не умел получать практический результат. История китаевской коллекции — это не только история интереса к японскому искусству в России, но и грустная история про то, что бывает с частной инициативой при равнодушии и некомпетентности, как нынче выражаются, «властных структур».

Журналист Н. Георгиевич (Н. Г. Шебуев) написал в 1904 году в «Санкт-­Петер­бургских ведомостях» статью «Пленница», в которой говорилось: «Заинтересовавшись японскою живописью, я не мог отказать себе в удовольствии порыться в громадной коллекции какемоно С. Н. Китаева. Это — единственная в своем роде коллекция в России и теперь, пожалуй, даже лучшая из частных собраний и во всей Европе. <…> Коллекция Китаева дважды заставила о себе крупно говорить во время устроенных им выставок в Петер­бурге и Москве.

— Очень рад бы помочь вам, да, к сожалению, не могу. Моя японская коллекция сейчас находится в плену... и я не думаю, чтобы скоро можно было ее освободить. Она томится в Москве в складе... запакована в ящики, затюкована, забита гвоздями... Вместо мягких лучей восходящего солнца ее окружает тьма одиночного заключения...

— Скажите, как дошла она до жизни такой?..

— Не длинен и не нов рассказ.

С. Н. познакомил меня с одним из поразительных примеров того, как в России губятся самые полезные бескорыстные, почти самоотверженные начинания» [25] .

После первых двух выставок, узнав в 1898 году о начале постройки Музея изящных искусств в Москве, Китаев предложил его основателю профессору Цветаеву свою коллекцию, но по тем или иным причинам заинтересованности не встретил. И за устройство выставок, кстати, с него запрашивали большие суммы, включая, как он писал, «за изнашивание ковра на лестнице (который, к слову сказать, ни разу не расстилался)». Последнюю попытку продать коллекцию государству Китаев предпринял в 1916 году. Несмотря на рекомендацию экспертов, государство денег не нашло. Уезжая за границу на лечение, Китаев сдал коллекцию на хранение в Румянцевский музей. Новые власти национализировали ее наряду с прочими частными собраниями, потом перенесли в 1924 году в Музей изящных искусств (будущий Пушкинский). Китаев тем временем, пережив нервный срыв, томился в Японии в больнице для душевнобольных. В музее коллекцию заинвентаризировали только в 1930-м (отметив плохое состояние и изъеденность жучками многих работ), еще двадцать лет спустя назначили хранителя, которая потихоньку разбирала гравюры последующие полвека. К изучению картин на свитках — наиболее ценной части собрания — еще не приступали. Время от времени в печати мелькали сообщения, что это самая большая в Европе коллекция японской гравюры. Вышедший в 2008-м полный каталог включил чуть более полутора тысяч листов из китаевского собрания — большей частью в поврежденном состоянии.

Сохранились два пространных письма Китаева с описанием его коллекции и его общих вглядов на японское искусство. Эти письма, хранящиеся в архиве ГМИИ вместе с его собственноручной краткой описью собрания, являются ценными документами, которые и рисуют портрет собирателя, и дают интереснейший очерк его коллекции — в той ее полноте, которая из-за долгих перипетий, предшествовавших передаче ее в ГМИИ, больше не существует.

Поражает широта художественных интересов Китаева: он отнюдь не ограничивался одной гравюрой. В Краткой описи он перечисляет: свитков какэмоно — 270; ширмы (в том числе одна Огата Корина) — 4; «макемоно» (так он называл эмакимоно ) — 12; акварели — 650 больших и 570 малых; этюды тушью — 1900. Кроме того, есть ценнейшая коллекция старых фото, сгруппированных по темам в альбомы, — 1300; негативы — 300; даже раскрашенные вручную («заколерованные») диапозитивы для волшебного фонаря, сделанные преимущественно с гравюр на исторические и мифологические темы. Помимо этого сотни книг и альбомов и, наконец, тысячи листов ксилографий. С полным основанием Китаев называл свою коллекцию «энциклопедией художества всей Японии». Поразительно, что Китаев, будучи еще совсем молодым человеком (основные свои вещи он купил в Японии до 1895 года, то есть до достижения тридцатилетия), заботился о том, чтобы представить Японию как страну через ее художества. Эта цель выдает в нем зрелого просветителя, думающего о пользе для общественности и будущих специалистов.

Свое собрание гравюр Хокусая Китаев, объездив все крупнейшие музеи и частные собрания Европы, считал самым большим — в несколько тысяч листов. В новом каталоге ГМИИ представлено только 158 гравюр, включая и поступившие из других собраний (например, копии, подаренные участниками фестиваля молодежи и студентов в 1957 году). Даже если признать, что Китаев считал за отдельный лист каждую страницу в книгах, иллюстрированных Хокусаем, то цифры не сходятся и остаются вопросы. Например, Китаев с гордостью писал про «Манга» Хокусая: «Издание это в 15 книжек; у меня —

в превосходном редчайшем 1-м оттиске. В таковом же 1-м издании знаменитые 100 видов Фудзи Ямы в 3-х книжках» [26] . В 2006 году я видел в ГМИИ позднее издание довольно среднего качества. Можно предположить, что Китаев ошибался в том, что у него было «редчайшее первое». Это вполне возможно было бы оговорить в примечании к публикации его писем в приложении к каталогу, но вместо этого музейные публикаторы исключили упоминание о первом издании вообще и слегка изменили текст, чтобы сгладить это изменение. Никакого указания (в виде квадратных скобок и многоточия — как они это делали в некоторых других случаях) при этом не дано [27] . Этот факт свидетельствует о неумении объяснить расхождение между наличным материалом и изначальным заключением коллекционера (а объяснений может быть несколько и вполне некриминальных), но то, что вместо объяснений в музее предпочли «подправить» публикуемый архивный документ, вызывает недоумение. Другой пример: Китаев писал, что у него было более двух тысяч дорогих гравюр, которые стоили в Западной Европе от ста до четырехсот марок. Нынешний полный каталог насчитывает значительно меньше двух тысяч листов, включая копии, дешевые поздние гравюры прикладного характера (например, наклейки и книжные обертки) или простые суримоно школы камигата . Они стоят достаточно дешево даже сейчас. Что сделалось с дорогими двумя тысячами — неизвестно. Еще пример: в 1918 году японская газета «Ёкохама боэки симпо» писала о приезде Китаева, который много лет назад собрал коллекцию из четырнадцати тысяч предметов, включая триста свитков и около восьми тысяч листов нисики-э (многокрасочных гравюр). Что случилось с этими вещами за советское и постсоветское время — сказать трудно.

16 июня 1922 года в газете «Иомиури симбун» была напечатана предпоследняя заметка о Китаеве. «Г-н Китаев, покровитель японского искусства, который жил в районе Яматэ в Йокогаме, внезапно сошел с ума — возможно, из-за тяжелых переживаний, вызванных положением в России». Его пришлось поместить в неврологическую больницу Аояма в центральном районе Акасака. Поскольку положение окончательно не выправилось, в декабре того же 1922 го­да Китаева перевели в префектуральную больницу Мацудзава с диагнозом маниакально-депрессивный психоз. Вскоре произошло Большое землетрясение Канто. Дом, где он прожил с семьей четыре года, был разрушен. Жена и сын уехали в Америку, в Бостон. А Сергей Николаевич скончался в той же больнице пять лет спустя, 14 апреля 1927 года. В заметке о смерти в «Сэйкё дзихçо» («Православный вестник») он был назван адмиралом русского флота.

В последующие десятилетия имя Китаева на родине было прочно забыто, и первые попытки показать его значение для пробуждения интереса в российском обществе к японскому искусству были сделаны лишь в недавние годы.

(обратно)

Так запомнилось

Львовский Михаил Григорьевич (1919 — 1994) — поэт, драматург, киносценарист, автор песен. Участник Великой Отечественной войны. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького (1952). Лауреат Государственной премии РСФСР (1981). Львовскому принадлежат тексты песен “Вот солдаты идут…”, “Глобус” (Я не знаю, где встретиться…), “На Тихорецкую состав отправится…” и многих других.

23 февраля 2010 года исполняется 20 лет со дня смерти поэта Давида Самойлова (1920 — 1990). Публикацией мемуарного очерка Михаила Львовского журнал “Новый мир” решил почтить эту дату.

Публикация Галины Медведевой .

 

В предвоенные годы молодые поэты Москвы часто узнавали друг друга прежде, чем доводилось им познакомиться лично. Впереди каждого летели его самые знаменитые строчки, передаваемые из уст в уста, так как никто из нас не печатался.

“Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал” (П. Коган).

“Любви упрямая резьба по дереву непониманья” (И. Окунев).

“Как пахнет женщиной вагон, когда та женщина не с нами” (Н. Майоров).

“Где взгляд косой навис косой над славой Пабло Пикассо” (С. Наровчатов).

“Она стояла над цветами, как продолжение цветов” (М. Львов).

“Произошла такая тишина, какую только мертвыми услышим” (Б. Слуцкий).

Я мог бы без конца цитировать такие летучие строчки, в том числе, конечно же, М. Кульчицкого, и Н. Глазкова, и Е. Аграновича. Но больше всего мне хотелось познакомиться в те далекие годы с автором стихотворения, которое врезалось мне в память все целиком, и никогда уже я не мог его позабыть, потому что повторял без конца по любому поводу и без всякого повода:

 

Плотники о плаху притупили топоры.

Им не вешать, им не плакать —

сколотили наскоро.

Сшибли кружки с горьким пивом горожане, школяры.

Толки шли в трактире “Перстень короля Гренадского”.

 

Мне было известно, что сочинил эти стихи Давид Самойлов — студент ИФЛИ. Говорили, что после того, как “Плотники” появились в ифлийской стенгазете, разгорелись горячие споры. А мне казалось — о чем тут спорить, когда гениально.

И вот, наконец, с помощью Павла Когана мы познакомились. Давид прочитал мне одно стихотворение про охоту на мамонта и сказал, что больше у него ничего нет.

— Как нет?

— А так. Я мало пишу. Теперь ты читай.

Я начал. Он говорит: “Еще”. Читаю. “Еще”, — говорит. Я прочитал все, что у меня тогда было. Он улыбается, как мальчик, которому подсунули не то пирожное.

— Понимаешь… Не нравится. Ты не обижайся. У тебя все есть. Ты, безусловно, поэт. Но мне такие стихи вообще не нравятся.

Я, конечно, обиделся.

— А кто из поэтов тебе нравится? — спрашиваю.

Отвечает:

— Пушкин.

Я подумал, что издевается. Но улыбка обезоруживала.

Ну, не то пирожное. Что тут поделаешь! Главное, если бы “Плотники” мне не нравились — легче, конечно, было бы. А то ведь как нравятся!

Немного от сердца отлегло, когда увидел, как он слушает моих друзей-поэтов. Очень внимательно, но тоже без особого восторга.

С тех пор главным в моей жизни стало неутолимое желание — пусть автору “Плотников” понравится хоть одна моя строка.

Это произошло не скоро.

 

Естественно, в нашу компанию молодых поэтов то и дело попадали девушки. Одни писали стихи, другие нет, а просто красивые. Среди тех, кто не писал, была красивая Люся М. Она ушла из Вахтанговского театрального училища, но уезжать из Москвы не хотела.

“Почему бы ей не поступить в Литинститут?!” — решили мы. Что стихов у нее нет — не беда, напишем! И написали. В основном я, Наровчатов и, кажется, Агранович.

Давид Самойлов прочитал стихи, которые якобы сочинила Люся М.,

и, ткнув в одно из них, спросил меня:

— Это ты написал?

Отвечаю:

— Я.

— Ты знаешь, мне очень нравится.

Я чуть не заплакал.

— Да я это левой ногой нацарапал.

— А мне плевать, — говорит Давид, — рукой, ногой… Нравится, и все.

Я спрашиваю:

— И чем же оно тебя так привлекло?

— Свободой, понимаешь, свободой!

Я задумался. Что же произошло? Когда я эти стихи за Люсю М. писал, никакой особой ответственности не чувствовал. За один присест — почти набело. Может, так и надо? Не знал я тогда слова “раскованность”, его еще тогда не изобрели. А Давид, говоря о стихах, произносил слово “свобода”. Он его всю жизнь повторял.

 

В воспоминаниях, подобных тем, какие я сейчас пишу, лучше всего рассказывать о случаях из жизни, а не о спорах, мыслях или, скажем, о чертах характера, без подтверждения, начинающегося со слов: вот, например… Про случаи легче всего читается. Но без того, о чем мне хочется сказать, не стоило заводиться с воспоминаниями. Это не про случай.

Давид Самойлов был человеком искусства. Всего искусства, в полном объеме этого понятия. Я ощутил это еще во времена, когда восхищался “Плотниками”. В них, казалось мне, все: музыка, живопись, гравюра, артистизм и, конечно, поэзия. Спорить приходилось с теми, кто приклеивал этому стихотворению ярлыки “литературщина”, “стилизация”. А в те времена нам вдалбливали: не дай бог, если у тебя в стихах ассоциации, связанные с искусством, — это обязательно вторично. Надо непосредственно про жизнь. Как будто искусство — это не часть жизни! Этого Давид не говорил, но я уверен: именно об этом он и молчал.

— А что такое стилизация? — говорил за него я. — Если поэт всегда привлекает к себе читателя, так или иначе опираясь на его жизненный опыт, то в стилизации он обращается главным образом к эстетическому читательскому опыту. Эстетический опыт тоже часть жизни, причем важнейшая. Нет, уж оставьте нам право без памяти любить “Моцарта и Сальери” и твердить стилизацию: “Я здесь, Инезилья”…

Давид молчал об этом, но твердо знал, что имеет право воскрешать в нашей памяти всего Вальтера Скотта и все баллады о Робин Гуде одной строчкой “Плотников”. Этим правом он пользовался всю жизнь. Уже в зрелых стихах Моцарт, Бах, Рихтер вдохновляют его Музу. Давид, если признаться, был эстетически образованнее нас всех. И он не поддался ученическим предрассудкам типа: пиши только о том, что случилось с тобой, чему был свидетелем. Мировое искусство учило его другому, почему он и стал любимым поэтом интеллигенции. Он захватил ее не только безусловным поэтическим даром, но и внушительным объемом общечеловеческой культуры, которой так чураются стихотворцы, боящиеся утопить в ней свое хилое своеобразие.

 

Да, юноша Давид Самойлов не вступал в теоретические споры. И в крупнейших наших поэтических вечерах участия не принимал. Я тогда все время пытался понять: почему? Например, вечер в Юридическом институте. Мы все на эстраде, а он — в зрительном зале. Зорко наблюдает за происходящим.

А наблюдать было за чем.

Павел Коган на глазах у ликующих зрителей чуть не подрался за место на трибуне с Даниилом Даниным, тогда сотрудником Литгазеты, а ныне известным писателем.

Из-за чего был сыр-бор?

 

А в походной сумке —

Спички и табак,

Тихонов,

Сельвинский,

Пастернак…

 

Именно этих поэтов, включая автора процитированных строк, Эдуарда Багрицкого, мы считали своими учителями. Признавали Асеева, Кирсанова и, конечно же безоговорочно, Маяковского. А Блок, Гумилев, Ахматова, Цветаева, Ходасевич, Мандельштам? Мы любили их, но они были тогда как бы в тылу. На передовой — все те же, которых я перечислил выше.

Считая себя учениками этих поэтов, считая своей идеологией “откровенный” марксизм (а не приспособленный к официальным догмам предвоенного времени), мы рвались в бой с предыдущим поколением молодых поэтов — К. Симоновым, М. Матусовским, М. Алигер, Е. Долматовским. Они нам казались “лакировщиками” и приспособленцами по содержанию и архаиками по форме. Д. Данин принадлежал к их поколению и решил на этом вечере прикрыть грудью своих друзей. Павел Коган во всеуслышание назвал его “дяденькой из Литературной газеты”, и Данин, разумеется, был побежден. Вообще, как всегда, победа досталась, как теперь говорят, радикалам.

После вечера Давид, сидевший в зале с блокнотом в руках, прочел каждому из нас коротенькую рецензию по поводу того, как мы читали и держались на эстраде. При этом — ни слова о самих стихах. Замечания были профессиональными. Показалось, что с нами говорит режиссер, а не поэт. Причем режиссер, учитывающий, что мы не актеры, а поэты.

То же самое произошло на вечере поэзии “Трех поколений” в клубе МГУ на ул. Герцена. Вечер был афишный. Старшее поколение представляли: Антокольский, Кирсанов, Асеев, Луговской, Сельвинский. Среднее: Алигер, Долматовский, Симонов, Смирнов, Раскин и Слободской. Младшее: Агранович, Артемов, Израйлев, Коган, Кульчицкий, Луконин, Львовский, Наровчатов, Слуцкий, Яшин.

Здесь обошлось без происшествий. Но наибольший успех, несмотря на мастерское чтение Сельвинского, несмотря на самый выигрышный жанр пародий, в котором выступили Раскин и Слободской, имело все же младшее поколение.

Давид подошел к нам на этот раз не только с блокнотом, но и с секундомером. Он сидел в зале и хронометрировал, кому сколько аплодировали. Увязал это со своими коротенькими рецензиями.

— А тебе ничего не скажу, ты про себя все сам знаешь.

Так он сказал мне. Опять обидно, потому что аплодисментов на мою долю досталось достаточно.

Вспоминая наши тогдашние страсти, я, мне кажется, понял Давида. Первые ходы в дебюте талантливые шахматисты делают быстро, готовясь к решающей схватке. Нечто подобное происходило с Самойловым. Пока многие из нас

всерьез задумывались над тем, что ему было давно известно, Давид решал куда более сложные задачи, до которых мы еще не добрались. Он написал где-то:

“Я помалкивал, ума набирался”. Небось слукавил уже сложившийся, доказавший, на что он способен, поэт. Помалкивал, потому что думал о своем, не общем, а отдельном — вот в чем, вероятно, было дело. А может, и не слукавил, а действительно набирался ума, отталкиваясь от наших, во многом не слишком глубоких, не слишком зрелых суждений.

 

Из многих самых близких друзей-поэтов война убила Павла Когана и Михаила Кульчицкого. Какими бы они стали — не буду гадать. Бесполезно. Послевоенная судьба Самойлова, Наровчатова, Слуцкого известна всем читателям стиха.

Слуцкий и Самойлов после войны пусть по-новому, иначе и быть не могло, но все же продолжали в стихах то, что отличало их в конце тридцатых. Наровчатов как бы начался снова, но в моей душе он остался автором предвоенных стихов. Мне война задала такие вопросы, на которые я ответил, сломав в себе что-то такое, к чему лучше было бы не прикасаться. Вот как это произошло. Я читал солдатам отделения, которым командовал, стихи свои и своих товарищей — никакого впечатления. Просили: прочти Симонова. И я читал. Пели они Долматовского “Ты ждешь, Лизавета…”. На маршах и на привалах.

Я тоже пел “Лизавету”.

“Ну так из-за чего же был сыр-бор?” — спрашивала меня война.

Я ответил тем, что написал несколько стихотворений, в которых ясно слышалась интонация “Василия Теркина” и очень слабо пробивалась моя. Эти стихи солдаты слушали. Их охотно печатала армейская газета “Советский патриот” и опубликовал московский “Крокодил”.

Ни одной строки моих друзей война как будто не приняла. Когда я демобилизовался и встретился с Самойловым и Слуцким, выяснилось, что они почти не писали стихи на войне и вопросов, подобных тем, что я себе задавал, у них не было. Оба ждали своего часа, оставаясь такими, какими были. Наровчатов начал печататься в первые послевоенные годы. Помню, у него вышла книжка “Костер”. Зависти она у меня не вызвала.

Самойлову и Слуцкому дожидаться пришлось долго. Но они были терпеливы. Этому их научили довоенные времена, когда у нас считалось позором напечатать что-нибудь не “самое-самое”…

А зарабатывали они тем, что не требовало участия души и сердца. Слуцкий — радиокомпозициями, для которых, по его собственному признанию, нужны были только газеты, ножницы и клей. Самойлов иногда сочинял детские песенки для радио, благо, я там работал редактором. Относился он к этой работе несерьезно, поэтому ломать себя ему не приходилось. А я, занимаясь тем же, каждый раз перестраивал свою лиру и в конце концов позабыл, каким я был на самом деле. Это, если принять формулу, что поэзия есть состояние души, было для меня настоящей трагедией.

Давид, которому я в жизни многим обязан, сделал для меня главное — он вернул мне меня. Как? Не знаю. Щедро одаривая попавшего в беду друга вниманием, верой в то, что все еще можно изменить. Дело дошло до того, что в один из самых трудных периодов моей жизни он просто оставил меня в своей комнате коммунальной квартиры на улице Мархлевского, где я прожил с ним, не выходя из дому, более недели. Его отец, врач, делал мне успокаивающие уколы, специально приезжая с другого конца Москвы. Так в этой семье понимали дружбу.

Очень коротко сойдясь с Давидом в первые послевоенные годы, я еще больше понял, чем он отличался от всех нас. Поэты, которые, по нашему счету, находились как бы в тылу (я перечислил их в начале этих записок), для него были на передовой. К ним он прибавлял всю русскую поэзию во главе с Пушкиным, которого мы считали чем-то святым, но отдаленным, а он, Самойлов, — близким и живым. Может быть, те, о ком я пишу и кого уже нет на свете, возразили бы: дескать, и для нас Пушкин был живым и близким. Но ведь это мои воспоминания. Пишу — как казалось, как запомнилось, может быть только мне. Во всяком случае, когда на вопрос: “Кто твой любимый поэт?” — Давид отвечал: “Пушкин”, звучало это не как само собой разумеющееся, а как открытие, как сокровенное признание.

 

Наступил момент, когда я в своих заметках могу сказать: остальное в стихах Самойлова.

К Слуцкому известность пришла несколько раньше. Я был на первом знаменитом его выступлении в Союзе писателей. Кажется, это было на собрании секции поэтов. А знаменитым оно было потому, что выступление Бориса резко разделило присутствующих на тех, кто принял молодого поэта безоговорочно, и на тех, кто не принял вовсе. Разгорелся довольно шумный спор. Даже когда Борис начал публиковать свои стихи, спор продолжался, но уже в печати. Противники поэта объявляли недостатками его, теперь уже безоговорочно принятые, достоинства. Договаривались до того, что Слуцкий якобы пишет не по-русски. Как это нередко бывает, спор вокруг его имени только увеличивал популярность поэта.

Самойлов, ближайший друг Слуцкого, входил в поэзию, не вызывая особых споров. Однако его голос звучал все увереннее, его имя в числе лучших русских современных поэтов называлось все чаще. Два друга. Какие разные характеры, какие разные поэты, какая разная у них слава!

Почти все, что написал Самойлов, во всяком случае многое, я сначала слышал с его голоса. Особенно меня в то время поразила поэма “Снегопад”.

В сборниках, которые у меня под рукой, нигде не проставлена дата, но я помню, он читал ее мне очень давно…

Война. Солдат в отпуске. Снегопад. Солдат ждет трамвая, хотя ехать ему некуда, разве что на вокзал. На остановке женщина. Дома ее никто не ждет.

И ей ждать некого. Разговорились. “А можно к вам?” Ответила: “Да”. В ее комнатенке холод. Растопили печку. Сварили картошку. Нашлась поллитровка.

От тепла, еды, водки его разморило. Уснул, уткнувшись лицом в ее колени. Утром проснулся — записка: “Если хочешь, оставайся”. Все…

Я не посмел бы пересказывать стихи. Но это сюжетная поэма. Правда, лирическая. А это предполагает сопереживание с героем, когда хочется сказать: и у меня так, это про меня.

Когда я впервые увидел на сцене ранние пьесы А. Володина, мне вспомнился почему-то самойловский “Снегопад”. Это было тем более неожиданно, что Самойлов не любил нашу так называемую психологическую драму. Говорил: пьесы “из жизни инфузорий”. Я ему: “А Володин?”. Он в ответ: “Володин — поэт, причем лирический”.

Меня не удивило, когда эти два близких мне человека стали друзьями.

 

Татьяна и Сергей Никитины прекрасно поют два моих любимых стихотворения Самойлова: “Из детства” и “Выезд”. Слушая эти стихи, я в который раз могу подумать: “И у меня так”. Но это реакция слушателя, читателя, а не поэта. А ведь я как-никак тоже пишу стихи. Поэтому и реагирую иначе. “Про это я уже могу не писать, — говорю я себе, — Давид за меня написал”. Из современников он больше всех написал за меня. Он, Володин и Булат Окуджава.

Боюсь, на мою долю ничего не осталось.

Что бы ты ответил мне на это, Дезик?

Декабрь 1991 г.

(обратно)

Искусство поэзии — 2010

Жолковский Александр Константинович — филолог, прозаик. Родился в 1937 году в Москве. Окончил филфак МГУ. Автор двух десятков книг, в том числе монографии о синтаксисе языка сомали (1971, 2007), работ о Пушкине, Пастернаке, Ахматовой, Бабеле, инфинитивной поэзии. Эмигрировал в 1979 году; профессор Университета Южной Калифорнии (Лос-Анджелес). Живет в Санта-Монике, часто выступает и публикуется в России. Среди последних книг — “Избранные статьи о русской поэзии” (2005), “Михаил Зощенко: поэтика недоверия” (1999, 2007), “Звезды и немного нервно. Мемуарные виньетки” (2008), “Осторожно, треножник!” (2010). Веб-сайт:

http://college.usc.edu/alik

Постоянный автор “Нового мира”.

 

 

Поэт, сказавший, господи прости,

Поэзия должна быть глуповата,

Был наше все, и потому для нас

Так это ясно, как простая гамма.

И мы ему давно уже простили

Рифмованную гиль, и взгляд, и нечто,

Туманну даль, и глупую луну,

И даже те, те, те и те, те, те .

Тем более он понимал, что проза —

Совсем иное дело, ибо мыслей

И мыслей точных требует — без них

Блестящие не служат выраженья

В ней ни к чему; любимца ж муз смешит

Хлопочущий над мыслями прозаик:

Поэту дай он мысль, какую хочет,

А лучше — глупость, в смысле глуповатость,

Тот завострит ее с конца и, рифмой

Летучей оперив, запустит в цель,

И дело в шляпе.

                           Ну, а если нет?

Что делать с тем, что где-то по соседству

С поэтом чувств, в его тени невидный,

Творил другой, чей голос был негромок

И дар убог, как сказано в стихах,

Но кто снискал венец поэта мысли, —

Как если б вправду сумеречность слога

Была залогом мыслей глубины.

Но он занес, как некий херувим,

Нам пару строчек интеллектуальных —

Метафизических . Так это называлось

У англичан когда-то и опять,

По мановенью мэтра-модерниста,

Арбитра вкусов, школ и репутаций,

Ревизовать сумевшего каноны,

Вдруг стало модным в лондонском кругу,

А там и к нам проникло в виде стёба,

Столь боговдохновенного, что уши

Развесишь и внимаешь поневоле

Тому, как Парфенон и Лобачевский,

Джон Донн, зубная боль, пространства конус,

И греческая церковь, и Мария

Стюарт, она же — Дева-Богоматерь,

Углы, гипотенузы, анжамбманы

Собою испещряют чистый лист,

В попытке заглушить... но умолкаю,

И не беда, что не хватает части,

Какой-то составной, необходимой,

Чтобы концы свести с концами — в прозе,

Но не в стихах, — какой-то части речи.

Уф!.. В прозе, впрочем, тоже все не просто.

Ведь, как признал великий романист,

Когда б хотел он выразить словами

Все, что имел в виду сказать романом,

То должен был бы снова написать

Роман — тот самый, что и написал

Сначала, ибо им во всем почти что,

Что он писал, всегда руководила

Потребность собиранья разных мыслей,

Сцепленных меж собой для выраженья

Себя, — затем, что мысль свой смысл теряет

И страшно понижается, когда

Берется, воплощенная в словах,

Одна, особо — без того сцепленья,

В котором ей пристало находиться.

Сцепленье же составлено не мыслью,

И выразить нельзя его основу

Словами непосредственно, а можно

Посредственно, — подробно описав

Людей, поступки, чувства, положенья.

Так что же получается? Выходит,

Что проза — и уж ладно бы эссе,

С его игрою слов и парадоксов, —

Но и роман, вершина реализма,

Которого герой одна лишь правда,

Силен не мыслью, логикой, а неким

Je ne sais quoi, сцеплением, и значит,

Секрет опять в искусстве — не в уме.

Недаром же и тут нужна suspension

Of disbelief — Шишков, прости, — задержка,

Точней, приостановка недоверья

К сцепленьям этим неправдоподобным,

Аванс, и щедрый, выданный с расчетом,

Что смыслом он окупится в конце.

Но есть, есть жанр, опасный для поэта,

Да и прозаика, где нет ни рифм,

Ни метров, ни сюжетных поворотов,

И никаких спасительных сцеплений,

И надо четко мыслить и держать,

Как говорится, тему, не сбиваясь

На лирику, шармерство, анекдоты,

Разоблаченье тоталитаризма,

Ну и т. д... —

                           К чему я тут клоню?

К тому, что мне случилось прочитать

Большую книгу интервью с поэтом,

Тем, о котором выше говорилось

В связи с метафизической аурой

Его стихов, и в результате чтенья

Ответов, данных ста интервьюерам,

Его концептуальные ресурсы

Лежали на ладони предо мной.

Любимые идеи повторялись,

Как и противоречья между ними,

За разом раз, что только подтверждало

Единство поэтического ego

И полную его амбивалентность —

Два пропуска для входа на Парнас.

Ни сам он, ни его интервьюеры

Нескладицы в упор не замечали.

Один нашелся, правда, шибко умный, —

Он нажимал на слабые места,

Умело в угол загонял поэта,

И хоть ему не удалось пробить

Словесную броню высокомерья —

Знак цельности поэтовой души,

Но на бумаге это ясно видно

Тому, кто хочет видеть.

                            Было также

Там интервью какой-то юной леди,

Где для дедукций места не нашлось,

Ниже индукций, только для седукций,

Сиречь для соблазнений. Незаметно

Он даме начал подпускать амура, —

Ее, наверно, был готов он сразу

И съесть, и выпить, и поцеловать,

Но речь завел издалека — с того, что

Кота, дремавшего уютно в кресле,

Для смеха разбудить ей предложил.

Беседа их журчала все интимней,

Читать все интересней становилось,

Чем кончится, предугадать хотелось, —

Всем интервью то было интервью!

Интрига развивалась как по нотам,

Поэт был упоительно любезен,

Как ни с одним другим из вопрошавших,

И, верится, любезен не вотще.

Но от сюжета этой гривуазной

Истории, заманчивой донельзя,

Хоть и традиционно глуповатой,

К материям пора высоколобым

Вернуться — к несуразице суждений,

При чтенье медленном заметной глазу

В открытой, честной дискурсивной прозе,

Но и не посторонней для стихов,

Где тот же хаос прочно зарифмован,

Заантитежен, заанжамбеманен,

Задрапирован в ворох перифразов,

Непроницаем в кеннингов кольчуге

И панцирем иронии одет.

Как быть с заявкой на метафизичность

Великого маэстро, недоучки,

Профессора, софиста, нобеляра?

Склониться ли пред новым Кьеркегором

Безропотно, пойти ли вслед за ним,

А встретив в тексте имя Парменида

И апорий привычно убоявшись,

Бросаться ль к философским словарям?

Тревожиться, я думаю, не надо.

Пусть словари стоят себе на полках:

Беда, как выражался баснописец,

Еще не так большой руки, понеже

Стихи, и проза, и кинематограф,

И музыка, и живопись, и танец —

Не языки для выраженья истин

Научных или даже философских,

Что не мешает в пьесе иль романе

Писателю создать правдивый образ

Философа, ученого, хирурга,

Которого в кино или на сцене

Актер нам убедительно сыграет,

В делах его не смысля ни черта.

Мы поняли давно, что на картинке

Не кошка ловит мышь, а образ кошки

Изображен ловящим образ мышки,

Так надо ли смущаться тем, что имидж

Поэта предстает произносящим

Внушительно звучащий симулякр

Чего-то трансцендентного, а образ

Читателя себя воспринимает

Перенесенным в образ Зазеркалья,

Ширяет там за образом поэта

И, как всегда, обманываться рад?!

А что стихи лишь как бы умноваты,

Так это ценный шаг вперед и выше, —

Без шуток, право, господи прости.

(обратно)

Эпитафия шестидесятникам

 

Когда человек умирает, /Изменяются его портреты», — писала Ахматова.

Тексты — в особенности если они написаны перед смертью — изменяются тоже.

«Таинственная страсть» оказалась последним романом Василия Аксенова, законченным незадолго до того, как ему не дали умереть — легкой и красивой смертью, прямо за рулем автомобиля, так органично завершившей бы джазовую композицию его жизни внезапной высокой пронзительной минорной нотой. Но смерть все равно пришла, отодвинутая на полтора года мучительной пыткой пребывания живого мозга в неподвижном теле. И кончина писателя, конечно, бросает обратный отсвет на полумемуарную книгу, которая теперь читается как прощание с поколением, с друзьями, с жизнью. Недаром завершается она сценой похорон главного, по сути, героя, Роберта Эра — в котором без труда узнается Роберт Рождественский, любовно романтизированный автором.

Я никогда не любила ни поэзию, ни песни Рождественского: все эти маршевые ритмы и государственный оптимизм обласканного властью поэта, все эти пляшущие свадьбы и оживших к юбилею победы солдат, профанное воплощение терзающей подсознание нации боли. Евтушенко как-то остроумно назвал молодого Рождественского «барабанщиком джаза ЦК ВЛКСМ» (не будем разбираться, ему ли давать такие прозвища). Но вот в финале книги тот же Евтушенко под маской Яна Тушинского с «безупречным тактом и подлинной глубочайшей грустью» читает у гроба Роберта Эр его стихи, закрыв свое лицо длинными ладонями:

 

Тот край, где я нехотя скроюсь, отсюда не виден.

Простите меня, если я хоть кого-то обидел!

Целую глаза ваши.

Тихо молю о пощаде.

Мои дорогие.

Мои золотые.

Прощайте!..

 

И я не хочу даже думать над тем, хороши эти стихи или нет, я только чувствую пронзительность прощальных строк Рождественского и глубину боли, владеющей автором романа, поместившим самого себя в толпу около заваленного цветами гроба.

Он странно выглядит среди «гвардейцев развалившейся Империи», привыкших считать Роберта Эра «одним из основных преторианцев» и не понимающих, что общего может быть у поэта, занявшего самые престижные чиновно-писательские посты, лауреата всевозможных государственных премий, кавалера всевозможных советских орденов и у прозаика-антисоветчика, шумно лишенного гражданства СССР, которому лишь недавно позволено было навестить родину.

Что общего — ответом на это и стал последний роман Аксенова.

Кажется естественным вопрос: зачем Аксенову писать роман о шестидесятниках, когда почти все его романы — о них? Когда уже написан кровью, обидой, болью и ненавистью «Ожог», когда оплаканы надежды и иллюзии поколения в «Острове Крым»?

В прессе, посвященной публикации последней книги Аксенова, ее часто называют мемуарной. Вообще, мемуаров от Аксенова ждут давно. Когда в 2001 году я писала рецензию на роман «Кесарево свечение», я иронизировала по поводу журналиста, неосторожно сообщившего, что Аксенов «выпустил свою вариацию на тему катаевского „Алмазного венца”»: так можно было написать, только взяв с потолка сведения об этом романе, где правит бал самый неправдоподобный вымысел... Другое дело, что интервьюеры нередко задавали Аксенову вопрос, не собирается ли он писать мемуары. Аксенов отвечал уклончиво, а в «Кесаревом свечении» даже промелькнул герой, который укоряет автора, пересказывая суждение критика Говновозова: «Ваксино все хорохорится, делает вид, что не исписался. От него совсем другого типа ждут, если вообще ждут чего-то... Ну, мемуаров, признаний, типа художественной капитуляции, это ценится».

Тогда я посмеялась над журналистом, попавшим пальцем в небо. А вот теперь выходит, что он оказался вроде как провидцем, да и критик Говновозов не подкачал: мы дождались от Аксенова чего-то вроде «мемуаров и признаний», да, пожалуй, и художественной капитуляции. Фирменный аксеновский стиль, предмет восхищения и насмешек, избыточность вымысла, театральности, гротеска, абсурда сменяются почти традиционным повествованием, сдобренным лишь легкой дозой иронии.

И все же — каков жанр последней книги Аксенова? В прессе ее называли то мемуарами, то романом, то мнимыми мемуарами. Сам же Аксенов, рассуждая о жанре новой книги, ссылается на «Алмазный мой венец» Катаева, отгородившегося от мемуарного жанра условными кличками. Это, дескать, натолкнуло Аксенова на мысль поступить так же. Странно, что потребовалась ссылка на Катаева. Элементы автобиографизма присутствуют во многих романах Аксенова, где он сам фигурирует под причудливыми именами, вроде Стас Ваксино или Базз Окселотл, есть там и герои, имеющие реальных прототипов. Но если уж зашла речь о Катаеве, то надо сказать, что катаевские клички с чисто литературной точки зрения не в пример удачнее. В основе каждой из них прозрачная и точная метафора. Есенин — Королевич, Маяковский — Командор, Борис Пастернак — Мулат, Мандельштам — Щелкунчик.

Прозвища придумываются примерно по тому же принципу, по какому вообще формируются прозвища народом, наградившим, например, императора Священной римской империи Фридриха прозвищем Барбаросса (по цвету бороды), Лоренцо Медичи — прозвищем Великолепный, назвавшим Марию Тюдор Кровавой, а Жозефа Бонапарта, некстати занявшего испанский престол, Пепе-бутылка. В основе их — особенности внешности, поведения, наконец частный признак.

Маяковский имел повадки командора; смуглость кожи и пухлые, негритянские губы Бориса Пастернака делают метким прозвище Мулат (Цветаева сравнивала Пастернака с бедуином и его лошадью), Багрицкий написал программное стихотворение «Птицелов» и был известен своей страстью к птичьему пению, и т. п… Все катаевские прозвища осмысленны и выразительны. Чего не скажешь о довольно нелепых именах, придуманных Аксеновым для своих героев: Нэлла Аххо (Ахмадулина), Кукуш Октава (Окуджава), Гладиолус Подгурский (Гладилин).

Легко представить, чтобы друзья прозвали кого-то птицеловом, командором или щелкунчиком. Но чтобы кого-то прозвали Кукушем Октавой — этого вообразить нельзя.

Сколько могу судить по отзывам, у большинства читателей (в основном тех, кто знакомился с романом в журнале «Караван историй», малыми порциями, и не успевал втянуться) имена вызывали мгновенное и нешуточное отторжение.

У меня, признаться, тоже. Фрагменты к тому же были отобраны так, чтоб побольше пикантности и поменьше смысла. Складывалось впечатление, что Аксенов выступил в роли рассказчика анекдотов из жизни своих друзей и разоблачителя их альковных тайн, не слишком заботясь о впечатлении, которое это произведет на ныне живущих и здравствующих персонажей. А вымышленные имена — что-то вроде прозрачной ткани на танцовщице в красочном шоу: ничего не скрывает, но и вроде как театральные условности соблюдены.

Но когда читаешь книгу целиком, это впечатление пропадает. Горошины перца придают известную остроту блюду, но, похоже, журнальные публикаторы предложили для дегустации переперченные куски. Книга менее всего похожа на собрание анекдотов из жизни известных шестидесятников: она тоньше, глубже, умнее, печальнее.

Ссылки же Аксенова на Катаева, на мой взгляд, не проясняют, а только запутывают дело.

Удачны или неудачны имена-маски у Аксенова, цель их совершенно иная, чем у Катаева. Зачем Катаев заставляет читателя балансировать на грани доверия к описанному факту и готовности принять его за вымысел, вполне законный в литературе? В свое время я писала об «Алмазном венце», и, на мой сегодняшний взгляд, та статья слишком прямолинейная и какая-то наивно-морализаторская.

Сегодня я бы не упрекала Катаева за стремление приукрасить не всегда благовидную роль, которую он играл в литературной жизни своего времени. Я бы просто констатировала тот факт, что литературный маскарад изымает анекдоты про друзей-писателей из реального исторического времени и помещает их в условное. (Замечу в скобках, что такой мастер, как Катаев, прекрасно умеет нарисовать именно атмосферу времени, когда это не противоречит внелитературной задаче создания собственной параллельной биографии — как, например, в блестящей повести «Уже написан Вертер».)

Цель же Аксенова — именно восстановить время. А отмывать собственную репутацию у него нет никакой нужды: с этой репутацией все в порядке. Он не писал лживых книг, не подписывал подлых писем (зато подписывал совсем другие), не участвовал в травле друзей — не был частью того «всеобщего одобрения», иногда молчаливого, той амебообразной человеческой массы, которая описана в «Ожоге» как нечто внеположное герою. С писательской репутацией дело сложнее.

Аксенов пережил своего читателя. Успех «Коллег», «Звездного билета» и «Апельсинов из Марокко» был фантастический. И обеспечивало его, конечно, поколение шестидесятников и следующее за ним, к которому принадлежу и я. «Звездный билет» недаром получил в экранизации название «Мой младший брат». Многие вещи Аксенова обращены именно к «младшему брату».

Когда вышел «Звездный билет», я училась на филфаке МГУ.

Студенческий статус тогда еще не покупали ни прямыми взятками, ни замаскированными под репетиторство. Все эти студенты, больше половины — из провинции, прошли страшный конкурс. Стало быть, у них была железная мотивация, хватило воли, чтобы приехать в Москву, хватило знаний и упорства, чтобы выдержать экзамены. А зачитывались мы приключениями 17-летних оболтусов и вопреки логике отождествляли себя не с теми, кто полдня проводит в аудиториях, а другую половину в библиотеке, корпит над курсовой и зубрит латынь, а с теми, кто решил бросить вызов своим «коням» и после выпускных экзаменов сбежал в Эстонию, этот эрзац Европы для советских людей, валяться на пляже и вечерами сидеть в кафе, словно герои Хемингуэя. И вместе с хорошо заваренным эстонским кофе мы проглатывали и незамысловатый предсказуемый сюжет, и вполне советскую мораль: непослушные-то детки, хлебнув свободы, уясняют на практике принцип «кто не работает, тот не ест», приобщаются к труду и пополняют ряды рабочего класса, даром что выделяются одеждой и говорят на своем языке. Кстати, никто из моих сокурсников не называл родителей «конями»: это слово я узнала из романа, как и несколько других. Я вообще сейчас думаю, что писатель не столько освоил жаргон нового поколения, сколько навязал нам свои представления об этом жаргоне, а мы сдуру поверили, что именно так мы и должны говорить.

Этот же читатель, ровесник Аксенова и «младший брат», зачитывался в 1968 году «Затоваренной бочкотарой», а позже тамиздатским «Ожогом» и «Островом Крым». В 1972 году, когда «Новый мир» напечатал «В поисках жанра» Аксенова, я была настолько увлечена этой вещью, появившейся, когда все ростки оттепели были уже занесены сугробами политической зимы, что без предварительной договоренности с редакцией написала о ней статью. Я уже работала в «Литературной газете», но занималась историей литературы, так что со мной особенно не церемонились: критик начинающий. Статью кромсали и мурыжили, потом главный редактор прочел, и ему не понравилось, что молодой критик одобряет бессмысленные и подозрительные формалистические эксперименты, а надо бы по ним ударить. «Ну, это уж без меня», — решила я. С тех пор мне все время хотелось написать об Аксенове столь же доброжелательно и увлеченно.

И когда пошла волна публикаций Аксенова в девяностых, я с надеждой открывала едва ли не каждую новую вещь. И с печалью закрывала. «Московскую сагу» я не смогла дочитать до конца — стоит ли Аксенову соперничать с Рыбаковым? «Новый сладостный стиль» и «Кесарево свечение», с их барочной избыточностью, чрезмерностью, головокружительными изгибами сюжета и фантасмагорическими персонажами, все же представляли интерес для критического разбора, и я о них написала статьи, не столько одобрительные, сколько трезвые. Об одной из них Аксенов досадливо обмолвился — дескать, критик не прочел роман. «Прочел-прочел», — подумала я тогда. И даже очень тщательно. Жаль только, что роман разочаровал. «Вольтерьянцы и вольтерьянки», эксцентричный эксперимент Аксенова, принесший ему «Букера», меня не впечатлил.

«Москва — ква-ква» и «Редкие земли» повергли уже в недоумение и уныние. Что случилось с автором «Ожога»? Я не люблю разговоров на тему «исписался». Мастерство не является атрибутом молодости и не уходит вместе со славой. Но было очевидно, что из книг Аксенова ушел нерв.

st1:personname w:st="on" Андрей Василевский /st1:personname как-то заметил, что все написанное Аксеновым «жило, читалось и получало какой-то смысл, какое-то значение только по отношению к существующей и очевидной, как сила тяготения, советской власти, хотя бы в тексте не было ни слова о ней, Софье Власьевне; а как правило, и слово наличествовало». И беспощадно добавил, обыгрывая аксеновскую фразу про художника Орловича («Первый отрыв Палмер»), за стеной студии которого «подыхал советский коммунизм»: «...художник Орлович не знал <…> что с концом советского коммунизма, с распадом „огромного урода по имени Советский Союз” <…> ухнули в пустоту сочинения писателя Аксенова» [1] .

Не хочется, чтобы это было правдой. Приятнее надеяться, по крайней мере, что «ухнуло» не все. Но, возможно, в последнем романе писателя появляется утраченный драйв именно потому, что в нем актуализируется давняя тяжба писателя с Софьей Власьевной, хоть и подохшей: история поколения позволяет выкопать труп. Что, впрочем, для большинства нынешних читателей неактуально. Но еще более важна другая тяжба: не с властью, а с беспощадным течением времени. Уж она-то остается актуальной всегда и для всех. Как говаривал писатель Юлий Крелин, в отличие от Аксенова так и не расставшийся с медициной, «смертность у нас стопроцентная».

Книга построена невероятно просто, хочется сказать — незамысловато, как будто после сорокалетия, отданного литературной игре, условности, фантасмагории, поискам жанра, замысловатым композициям с двоящимися, троящимися персонажами (а в «Ожоге» — так и вовсе герой в пяти лицах) Аксенов хочет впасть «в неслыханную простоту».

В «Редких землях» Ген Стратов во мраке четырехместной камеры перебирает воспоминания детства и юности, и одно из самых счастливых оказывается связанным с Коктебелем. «Жгли костры в недоступных с суши бухтах, — Третья Лягушечья, Сердоликовая, Разбойничья, Львиная… Коммуны „физиков и лириков”, гитары, Окуджава, Высоцкий, Галич, транзисторы, „Голос”, „Волна”, „Свобода”. Иногда на малых оборотах мимо проходил сторожевик, оттуда смотрели в бинокль. Матрос на корме показывал контрикам дрынду».

Это, конечно, не воспоминания пятилетнего пацана, которого привезли в Коктебель родители. Ребенок не сможет структурировать память подобным образом, пограничный катер будет для него корабликом в море, а не частью враждебной системы, противостоящей коктебельской вольнице. А «Голос Америки» не будет иметь преимуществ перед радиостанцией «Маяк». Это ностальгический взгляд автора. Этот абзац можно рассматривать как краткий конспект первой части нового романа. Коктебель выступает в нем как образ утраченного рая. Физики и лирики, молодые поэты и прозаики пребывают здесь в гармонии и счастье. Писатели в Доме творчества братаются с физиками, основавшими в бухтах Свободную Республику Карадаг, собираются на концерт Вертикалова (Высоцкого) в труднодоступной Львиной бухте. Море, скалы, солнце, дружеские откровения за дешевым местным вином, летучие романы и внезапно налетающая любовь, длящаяся всю жизнь. В раю нет места ненависти, ревности и злобе: здесь вместе пасутся лев и лань, волк и овца, а в земной проекции рая, Коктебеле, жена одного известного поэта дружит с прежней его женой, а жена другого столь же известного поэта нежно заботится о возлюбленной мужа.

Ну и какая райская жизнь без райского пения?

Поэты — райские птицы Коктебеля — то и дело читают друг другу свои и чужие стихи, великие барды поют песни, а когда все они собираются на посиделки, то даже некий всемирный дух, действующий в романе под именем «Про­ле­тающий-Мгно­венно-Тающий», благосклонно зависает над поляной меж писательскими хлипкими коттеджами, чтобы одобрить тех, кто «жаждет отступить от тщеславия и проявить преданность своей таинственной страсти, поэзии».

Была ли в действительности та идиллия единения, одержимости творчеством в райском уголке на краю империи, где все раскрепощались и становились свободнее?

Я хорошо помню Коктебель 70-х годов, где я проводила летний отпуск лет восемь подряд, и при чтении Аксенова не могла не испытать чувство ностальгии. Хотя невольно думала над тем, как преображается реальность под пером писателя.

Львиная бухта, которую мы не раз посещали, даже с маленькими детьми (не надо быть выдающимся пловцом, чтобы вплавь обогнуть выступающую в море скалу) — у Аксенова как-то и таинственней и недоступнее, горы — выше, пограничники — опаснее, жизнь в палатках — романтичнее, писательские посиделки с вином, стихами и песнями — масштабнее и значительней, а вся атмосфера Дома творчества Литфонда — праздничней и бесшабашней. Вот только транзисторы работают на правильной волне. Это вообще была примета тех лет: слушать «забугорные» новости, а в Коктебель транзисторы везли еще и потому, что там не мешали глушилки. Люди наглели, тащили транзисторы прямо на пляж и врубали «Свободу», пренебрегая вниманием стукачей.

Не особенно считаясь с нюансами биографий своих героев, волевым писательским усилием Аксенов собирает в августовском Коктебеле 1968 года всех, кто ему потребуется для дальнейшего повествования, и там же завязывает все сюжетные нити. Вот, в частности, зачем нужны имена-маски. Потому что иной поклонник Высоцкого мог бы заметить, что в августе 1968 года тот никак не мог быть в Коктебеле, ибо присутствовал на съемках фильма «Хозяин тайги», и не мог исполнять «Охоту на волков» в Львиной бухте, ибо песня еще не написана. Но Высоцкий не мог, а Влад Вертикалов подчиняется желанию автора. В конце концов, тот вольничает не только с чужой жизнью. Писатель, например, переносит знакомство и начало романа со своей будущей женой, которое, судя по его же интервью, состоялось в Ялте в 1970 году, в тот же коктебельский август 1968 года. Хотя, простите, это не знакомство Аксенова с Майей Кармен. Это знакомство Аксена Ваксона с Ралиссой Кочевой.

Но есть что-то настораживающее в этой идиллии. А как сюжетный прием, даже и банальное: все фильмы катастроф начинаются с картины завораживающего семейного спокойствия, поцелуев влюбленных, безмятежного полета пассажиров в самолете или танцев в салоне первого класса на океанском лайнере, предназначенном к гибели или захвату террористами.

Идиллия взорвется 21 августа 1968 года — вводом танков в Чехословакию будут разрушены последние иллюзии относительно очеловечивания социализма. Да и рай-то сам — как воздушный замок. На каком прошлом он возведен?

В «Ожоге» точкой отсчета, определившей судьбу и мироощущение героя, является Магадан — место, где отбывала ссылку после лагеря его мать. А травма, связанная с происхождением, с судьбой родителей, определяет всю жизнь.

Когда саксофон Самсона Саблера, задрожавшего от ревности и обиды, внезапно взвыл горько и безнадежно, песня его была именно об этом.

 

Я нищий,

нищий,

нищий,

И пусть теперь все знают — у меня нет прав!

Пусть знают все, что зачат я в санблоке, на тряпках

Двумя врагами народа, троцкистом и бухаринкой, в постыдном акте,

И как я этого до сей поры стыжусь!

Пусть знают все, что с детства я приучался обманывать все общество,

Лепясь плющом, и плесенью, и ржавчиной

К яслям, детсаду, школе, а позднее к комсомолу

Без всяких прав!

 

В «Таинственной страсти» лишь мимоходом упомянуто, что биографии почти всех участников августовских посиделок «запятнаны бедой».

Владимир Цыбульский в рецензии на последний аксеновский роман удивляется исчезновению много раз описанного самим Василием Павловичем чувства «Великого Послесталинского Страха, без которого само существование шестидесятников теряет достоверность и смысл», а поступки героев становятся необъяснимы. «И когда Хрущев обрушивается с трибуны на st1:personname w:st="on" Антон /st1:personname а Андреотиса (Андрея Вознесенского) — и тот немеет, бледнеет и спасается в панике только чтением собственных стихов и потом бежит отсиживаться к физикам в Дубну — в отсутствие и тени Великого Страха, поведение и состояние героя вызывает некоторое недоумение», — продолжает критик [2] .

Это хорошее наблюдение. В самом деле, чувства страха у героев поубавилось, в особенности если сравнивать с «Ожогом». Правда, ведь и время другое. Песня сакса Самсика Саблера датируется осенью 1956-го. Страх середины пятидесятых и начала шестидесятых и страх конца шестидесятых — разные страхи. Софья Власьевна осталась, идеологические надсмотрщики живут и здравствуют, но вот лагерные надзиратели и палачи, всюду мерещившиеся героям «Ожога» (вот-вот примутся за старое ремесло), сами уже, видимо, боятся. Но действительно — Аксенов переносит акцент на чувство свободы, владеющее героями вопреки проклятию собственного происхождения и отмеченного бедой детства. Дух, зависший над парком Литфонда, одобрительно думает о своих подопечных: «Вы все почти разогнулись. Осталось всего лишь четверть века, чтоб разогнуться совсем».

Именно потому, что разогнулись — такой психологической травмой становится для них публичная порка, устроенная в 1963 году Хрущевым, к которой мысленно возвращаются и возвращаются герои посреди коктебельского рая.

Аксенов уже описал события марта 1963 года в своем фантасмагорическом «Ожоге». Устроенный Хрущевым разнос под пером Аксенова превращается в совершенно абсурдистское действо, мрачный карнавал, а поведение персонажа «Ожога» пародийно объединяет поведение двух реальных литераторов, оказавшихся объектом начальственного гнева: Вознесенского и самого Аксенова. Аксенов не щадит своего героя, заставляя его говорить, словно он «запихивал в мясорубку дурно пахнущее мясо», почти терять от страха сознание на трибуне и приставать к Главе с нелепой просьбой разрешить ему спеть. Когда же раз­­решение наконец получено, намеревавшийся грянуть «Песню о тревожной молодости» или «Марш бригад коммунистического труда» Пантелей неожиданно для себя заводит «Песню варяжского гостя», тут же, по злорадной реакции зала, понимает, что опозорился окончательно, но не может остановиться. Однако на абсурдное поведение следует и абсурдная реакция: «Поете, между прочим, неплохо», — хмуро произносит Глава и заканчивает предложением «петь с нами».

Сарказм этой сцены «Ожога» замешен на боли, пережитом унижении. Это роман сведения счетов. Автор подобен разгневанной Маргарите, устроившей погром в квартире Латунского.

В «Таинственной страсти» акцент переносится с бесчинств Хрущева на поведение подвергшихся разносу писателей. «Ну вот мы и дошли до нашего позора. До публичного унижения», — думает Аксен Ваксон, старавшийся избежать этой темы в разговоре с другом посреди коктебельского рая.

Критика отреагировала на роман Аксенова вяло, блогосфера оказалась активнее, но не слишком доброжелательна. Ну, это мне как раз понятно: в культуре идет явная вандализация. Есть такая точка зрения, что каждое поколение сбрасывает предшествующее с парохода современности, и это, мол, неизбежно. История, правда, знает и другую модель: учитель и ученик, и на протяжении веков именно она работала. Учителя можно было превзойти (как Леонардо — Верроккьо), но не топтать.

Но, в конце концов, Аксенов вряд ли кому мог быть учитель, а его герои — тем более. Так что не будем ворчать.

Но вот повод не для ворчания, а для печали: рассуждения одного из популярных блоггеров о шестидесятниках, которые, дескать, были неблагодарными гражданами заботящегося о них государства. Несмотря на грехи отцов, они «сумели выучиться» и «войти в Союз писателей». «А там их уже ожидала сказочная по меркам обычных жителей СССР жизнь»: «загранкомандировки, встречи с известными людьми». «Их принимали именно как писателей и поэтов СССР, а они думали, что представляют ценность сами по себе. Все лето они куролесили в Коктебеле, некоторые любили Прибалтику. Жизнь — сплошная череда праздников, гулянок, розыгрышей. Казалось бы, за все это они должны были бы испытывать хоть какую-то благодарность к советской власти. А вот и нет. Они ее ненавидели и презирали. Самое большое несчастье в их жизни было то, что Хрущев их покритиковал в Кремле, хотя он после этого и пожал каждому руку. Нет, как он смел на них кричать? Они этого не могли пережить» [3] .

Так и хочется вспомнить гоголевского Кочкарева, рассуждающего по поводу начальственного плевка: «Так что ж из того, что плюнет? Если бы, другое дело, был далеко платок, а то ведь он тут же, в кармане, — взял да и вытер».

Хрущев, положим, и сам не знал, что такое чувство чести: был в шутах у Сталина. Но вот эти, молодые блоггеры, которые хихикают над тем, что шестидесятников так волновал хрущевский плевок, — они что, действительно ничего не ведают про чувство собственного достоинства?

«Осталось всего лишь четверть века, чтоб разогнуться совсем» — над этим аксеновским пророчеством образца 1968 года остается только грустно посмеяться. Да, была такая популярная теория: мол, должно прийти непоротое поколение, чтобы возникло нормальное общество. Сама немало глупостей в этом роде написала. Да только теория, видно, разбивается о человеческий материал: раб не понимает, что плохого в порке, если выпоротому дадут в награду много пряников.

Чувство чести — оно, конечно, дворянского, а не холопского происхождения. Когда Пугачев протягивает Петруше Гриневу, уже приведенному на виселицу, руку для поцелуя, и все вокруг говорят «целуй руку, целуй руку», и самоотверженный Савельич умоляет о том же: «...плюнь да поцелуй у злод... (тьфу!) поцелуй у него ручку», — Гринев даже не шевелится, предпочитая «самую лютую казнь такому подлому унижению».

Драма писателей, подвергнутых публичному унижению Хрущевым, как понимает ее Аксенов, именно в том, что все они в той или иной мере «поцеловали ручку», имея гриневские, а не кочкаревские представления о чести.

Поэтому Аксенову и потребовалось если не удалить, то хотя бы снизить градус страха: его герои должны иметь выбор. И, кстати, спустя всего три года, во время процесса Синявского и Даниэля, подвергнутые публичной порке писатели распрямляют спину: пишут письмо протеста. Двадцать шесть подписей — вместо ожидаемого «всеобщего одобрения».

В издательской аннотации говорится, что «жажду творчества, которую не убить никаким режимом», и называет Аксенов «таинственной страстью». Аксенов бывает велеречив, но все же не до такой степени. Название же по меньшей мере двусмысленно. В книге есть рассуждения о таинственной страсти к стихам, к дружбе, разлитой в поколении.

И есть строки ахмадулинского стихотворения:

 

К предательству таинственная страсть,

друзья мои, туманит ваши очи.

 

В связи именно с этим стихотворением повествователь вспоминает о призраке предательства, который волочится за всеми ними… И там же, на той же волшебной поляне, где царили стихи и «возьмемся за руки, друзья», Татьяна Фалькон, жена Яна Тушинского, после нескольких стаканчиков чачи грубо обнажает мучающий всех вопрос: «Что вы выбираете — предательство или страдание? Мне кажется, что после хрущевского опороса наши мальчики склоняются к первому», — и обрушивается на все то, что понаписали раскритикованные поэты, стремясь умилостивить власть. Это, мол, и есть предательство поэзии.

Ну а дальше — проблема ясна. Какая из «таинственных страстей» перевесит, к предательству или к творчеству? Друзья-приятели дрейфуют в разные стороны. Одни — в открытый конфликт с режимом, в конфронтацию, в эмиграцию, другие — в идеологическую обслугу, третьи балансируют на грани дозволенного фрондерства, четвертые уходят в себя. Роман длится еще долго, читать его любопытно, пробираясь по вехам нашей истории и вехам биографии Аксенова, комментировать уже скучно.

Но вот один вопрос, так и остающийся не проясненным до конца: что считать предательством? Для молодого Аксенова тут все ясно: предательство — это растворение себя во «всеобщем одобрении». Получается, что талант меряется степенью сопротивления Софье Власьевне. А на склоне лет Аксенов вдруг выясняет, что верный слуга режима Роберт Эр не предавал ни себя, ни друзей, ни поэзию, ни своего личного достоинства. И как все это совместить?

Нет, все же хорошо, что Аксенов простился с нами именно этим романом, в котором много печали и мало злости.

Вспомнив на панихиде Роберта Эра (которой, напомню, кончается роман) некогда раздосадовавшую его статью Яна Тушинского, автор усилием воли решает «вымести все слежавшееся в закоулках прошедшего. Окна открыть и сильным движением все вымести вон. Ради Робы, ради его светлой памяти».

Последний роман Аксенова, похоже, целиком создан на этом усилии сообразно завещанию умершего друга: «Останьтесь, прошу вас, / побудьте опять молодыми! / Не каньте беззвучно / в бездонной российской общаге. / Живите. Прощайте...»

Не знаю, как насчет вечной жизни, но молодость Аксенов своим героям вернул. И в то же время написал им эпитафию. Получается — и себе тоже.

А эпитафия — это такой жанр, который не пристало судить по меркам эстетики.

[1] «Новый мир», 1998, № 1.

[2] <http://www.gazeta.ru/culture/2009>

[3] <http://uborshizzza.livejournal.com>

 

(обратно)

Поворот наборот в послевоенной Японии: Ю. Мисима о войне и мире

Александр Чанцев родился в Москве в 1978 году. Окончил бакалавриат, магистратуру и аспирантуру ИСАА при МГУ, стажировался в буддийском университете Рюкоку (Киото). Кандидат филологических наук. Автор нескольких книг, в том числе о творчестве Ю. Мисимы и Э. Лимонова. Живет в Москве.

 

При анализе ситуации в российском обществе после перестройки и начала нулевых естественно говорить о конце тоталитарной системы и последующем поиске национальной самоидентификации, открытии закрытого общества внешнему миру, а также о сопутствующих этим процессам настроениях — эйфории и чувстве потерянности, ресентименте [1] и ностальгии по «былому величию», разочаровании и всплесках активности. Россия, безусловно, не первой оказывается в ситуации трудного и подчас мучительного перехода от одной исторической модели к другой. Рассмотрение опыта таких относительно географически близких соседей нашей страны, как страны бывшего Варшавского блока после краха коммунистической системы и Германии после Второй мировой войны, безусловно, дает много ценного материла для понимания внутренних российских процессов. Однако не менее плодотворным, на мой взгляд, может стать и обращение к ситуации в Японии после поражения в войне и, условно говоря, перехода от имперской тоталитарной модели к западной либеральной. (Что любопытно, это сходство отмечают не только исследователи — так, японский театральный критик Кэн Мураи сказал: «…Россия после распада Советского Союза очень похожа на Японию того периода, когда она впервые попала под американское влияние. Между нами примерно шестьдесят лет разницы» [2] .) Однако хотя некоторые сопутствующие этому переходу, открытию внешнему миру процессы в Японии и оказались почти синонимичными нашей ситуации и отчасти даже более ярко выраженными, они имели при этом другой исход.

У Японии, следует заметить, вообще богатая традиция изоляции (по сути, Япония больше времени была закрытой, чем открытой). Так, в истории есть специальный термин «сакоку» — буквально «страна на замке», как именовалась внешняя политика самоизоляции Японии от внешнего мира, проводимая сёгунатом Тогугава с XVII по XIX век. Вообще же в истории Японии было одно «добровольное» открытие — во время Реставрации Мэйдзи (1866 — 1869) — и два принудительных — открытие для международных торговых нужд портов Японии американской эскадрой адмирала Перри в 1854 году и поражение во Второй мировой войне.

Чувства потерянности, утраты ориентиров, ресентимента и даже агрессии, охватившие Японию после поражения во Второй мировой войне, настолько соответствуют ощущениям наших соотечественников после распада Советского Союза, что я позволю себе проиллюстрировать психологическую ситуацию в обеих странах двумя цитатами, о Японии и России соответственно.

«…Прежние формы самоидентификации и, прежде всего, история оказались скомпрометированы. <…> Этнологи <…> предложили такие подходы, которые позволяли преодолеть общественный разброд, выражавшийся в разочаровании, чувстве унижения, потере идеалов единства, распространении марксизма, быстром росте „новых религий”. Потребность японского общества <...> в объ­единяющих, склеивающих идеях была велика. Потребность была велика и в том, чтобы отделить себя от других. Привычная оппозиция свой/чужой требовала нового осмысления» [3] .

«Черты эпохе задала не интеллектуальная работа, а чередующиеся периоды кризисов и кратковременных мобилизаций, сопровождавшихся фазами общественной астении, апатии или равнодушия. Они сменяли друг друга на протяжении последних лет, оставляя после себя пространство, лишенное даже признаков идеализма (не мечтательности, а потенциала и воли к самосовершенствованию…)» [4] .

Все эти чувства и ощущения той поры естественным образом нашли отражение скорее в литературе, чем в политологических, социологических или философских сочинениях: во-первых, сказывалось влияние оккупационной цензуры американцев и самих японцев, во-вторых, смутные человеческие ощущения не могли тогда еще, видимо, быть отрефлектированы строгим научным способом, так они были новы, болезненны и трудновыразимы. В первую очередь можно вспомнить произведения Осаму Дадзая, Кэндза­буро Оэ, Кобо Абэ, Юкио Мисимы и отчасти Ясунари Кавабаты.

Наиболее «простой» можно счесть позицию Дадзая. Живописуя «тяготы войны и послевоенного времени», он изобразил уходящую традиционную Японию в повести «Закатное солнце» столь ярко, что само это выражение («сяё») стало нарицательным для обозначения не нашедших себе места в новой реальности аристократических семейств, как у нас «вишневый сад» (у его повести вообще много перекличек с пьесой Чехова). Впрочем, непосредственной критики социального у покончившего с собой в 1947 году Дадзая, несмотря на его явные симпатии к социалистическому движению, не обнаруживается: его произведения в жанре «эго-беллетристики» («ватакуси-сёсэцу») фиксируются на глубоко субъективных переживаниях. Оэ, многолетний, кстати, идеологический противник Мисимы, тяготевший в своих взглядах к западной гуманистической философии и левой политической идеологии, крайне негативно относился к фигуре императора как символа старой Японии (он даже отказался от присужденного ему императором ордена за вклад в культуру [5] ) и к войне, но посвятил самые известные свои произведения изображению нигилизма, отчуждения («uprooted», то есть «оторванности от корней», по его выражению) и эсхатологизма в послевоенном японском обществе. Абэ, также тяготевший к западной философии, выражал послевоенную травму и поиски индентичности японской молодежи с позиций авангарда и абсурда, так же, как и Оэ, фиксируя настроения потерянности, страха от новой реальности и замещений социального некими перверсивными фобиями. Кавабата же занял заведомо самоустраненную и эскапистскую позицию, находя утешение в средневековой японской эстетике, — читал во время бомбардировок «Повесть о Гэндзи», произведение XI века, в годы войны, кстати, запрещенное в силу своего противоречащего милитаристским идеалам содержания.

Произведения же Мисимы, фиксирующие не собственно переживание войны (Kriegserlebnis или Fronterlebnis), но рецепцию войны и связанных с ней перемен в японском обществе, хотелось бы рассмотреть подробней. Мисима наиболее, кажется, подходит для этого разговора, притом что тема войны и вообще социального никогда не была для него превалирующей [6] . Что и позволяет ему продемонстрировать самый широкий, подчас даже идеологически разнонаправленный спектр психологических реакций «простых» людей на войну (пик политики тоталитарной Японии), поражение в ней (конец этой модели) и послевоенную действительность с ее поиском и постепенным обретением новой политической модели.

Возможность транслировать на примере своих героев различные идеологические модели вызвана именно противоречивостью сложной этической и эстетической системы Мисимы. Не разбирая ее сейчас подробно [7] , отмечу сочетание элементов увлечения западной культурой и страстного патриотизма, индивидуализма и призывов отказаться от своего «я» во имя императора, социальной активности и эстетического эскапизма, поиска идеалов в прошлом страны и пристального внимания к современной ему политической ситуации, ярко выраженного чувственного восприятия жизни и танатофилии.

Говоря схематично, можно отметить, что художественная система Мисимы от крайнего индивидуализма и западничества, почти солипсического игнорирования социальной и исторической жизни (она присутствует только «по касательной», когда нужна герою как фон для его личных экзистенциальных страданий и поступков) трансформируется до перенесения собственных психологических конфликтов и комплексов на социально-историческое поле, до решения индивидуальных эстетических задач под маской (вспомним название первого романа Мисимы — «Исповедь маски») политической борьбы, растворения своего «я» в псевдоармейском объединении («Общество щита») и, в итоге, самоубийства во имя императора и в знак протеста против послевоенной конституции.

При всех индивидуальных особенностях Мисимы, у которого тема демонической и садистической красоты неизменно превалировала, а эстетика занимала главенствующее по отношению к этике место, схема возможных реакций его героев на травму войны и послевоенного времени все равно укладывается в некую матрицу. Как отмечала немецкая исследовательница японской культуры Ирмела Хидзия-Киршнерайт, «для „проработки” литературно оформленных воспоминаний в японской послевоенной литературе характерны следующие приемы (эта квалификация разработана мной применительно к более широкому спектру литературных и документальных текстов): сентиментализация, применение стратегий фатализма, таких как обезличивание и дереализация, эстетизация и трансформация истории в природу » [8] . Эти и сопутствующие им реакции я хотел бы рассмотреть подробней.

«Исповедь маски»: негативная романтизация войны

«Эстетизирующая» тема, которой затем так прославится Мисима, заявлена уже в его первом романе «Исповедь маски» (1949). Автобиографический герой, чьи подростковые и юношеские годы приходятся на время войны, демонстрирует целый спектр реакций на войну.

Ребенком, с уже пробудившимися гомосексуальными и мазохистскими на­клон­ностями, герой любовался солдатами: «Какого мальчишку не привлекает топот тяжелых сапог, вид грязных гимнастерок, лес винтовочных стволов?! Но меня манило не это, и даже гильзы были не главным, — меня влек запах пота» [9] . Однако к самой войне герой Мисимы относится амбивалентно. Его влечет возможность смерти во время войны (герой мечтает о смерти, но убить самого себя у него не хватает решимости): «Можно было выбрать смерть на любой вкус: хочешь — под бомбами, хочешь — „при исполнении служебного долга”, хочешь — от эпидемии, хочешь — в бою, хочешь — под колесами какого-нибудь грузовика, хочешь — попросту от какой-нибудь хвори. <…> Хорошо бы так подгадать, чтобы меня убили, думал я. По сути дела, мысли такого рода были равнозначны надежде на то, что кто-нибудь (или что-нибудь) воскресит меня к жизни» [10] . (Здесь, кажется, мы имеем дело с мотивацией «по Ницше»: «Вы утверждаете, что благая цель освящает даже войну? Я же говорю вам: только благо войны освящает всякую цель» [11] .) Или: «И тут перед нашими взорами предстали последствия вчерашней бомбежки. Пешеходный мостик над железнодорожными путями был весь заставлен носилками с ранеными. <…> Мы шли по мостику целые и здоровые, но никто не бросал на нас обвиняющих взглядов. На нас вообще не смотрели. Тут никто ни с кем не разговаривал. Мы не существовали для этих людей, были для них какими-то бесплотными тенями, ибо беда обошла нас стороной. Я почувствовал, как в моей душе разгорается огонь. Эта выставка несчастий вселила в меня мужество, сделала сильным. Я испытывал тот подъем, то возбуждение, которые становятся причиной революций» [12] . Впрочем, эта реакция была неоднократно отмечена в ХХ веке [13] .

Примеры можно множить, но важнее отметить, что смертофилия характерна не только для героя, этот порыв охватил многих отчасти благодаря усилиям пропаганды: «В военные годы вошло в моду упоение гибелью на поле брани, и я сочувствовал этому поветрию всей душой. Если б мне посчастливилось пасть „смертью героя”, столь мало приличествующей моей скромной особе, я бы лежал себе в могиле и злорадно посмеивался над одураченной Жизнью. Однако если раздавался рев сирены, я быстрее всех мчался в бомбоубежище» [14] .

Здесь важна последняя строчка. Беспощадный к себе так же, как и к другим, скептический герой не скрывает «некрасивых» сторон войны и такого же «негеройского» отношения к ней. Так, он едко описывает государственную кампанию: «С началом войны по стране прокатилась волна ханжеского стоицизма. Достигла она и стен нашей гимназии. С каким нетерпением ждали мы дня, когда станем старшеклассниками и наконец получим право носить длинные волосы! Увы, этим надеждам не суждено было осуществиться. Ушли в прошлое и вольности с яркими носками. Все больше уроков отводилось под военную подготовку; что ни день появлялись очередные новшества, одно нелепее другого» [15] . Индивидуалист, не воспринимающий себя частью государства (что для японцев, известных своим «коллективистским» духом, особенно усилившимся вследствие суровой пропаганды времен войны, довольно неожиданно), он тянется к смерти, но отнюдь не жаждет идти на войну и защищать Японию. Получив повестку, он проходит медосмотр в сельской местности, где, по сравнению со здоровыми крестьянами, хилый токиец заведомо выглядел нездоровым, выдает простуду за туберкулез и успешно «косит» от армии (эпизод, кстати, автобиографический): «Выйдя из ворот части, я припустился бегом по склону холма, у подножия которого располагалась деревня. Стоял ветреный зимний день. Как и на заводе во время тревоги, ноги проворно несли меня прочь от опасности — неважно куда, лишь бы подальше от смерти...» [16]

Отношение к войне и грядущему поражению вообще содержит в себе целый спектр взаимоисключающих чувств — эскапизма, апатии, замещения: «За завтраком тоже говорили о воздушной тревоге — первой за нынешний месяц. Поскольку сирена была предварительной, все были настроены оптимистично, решили, что ничего страшного не произошло. Да хоть бы где-то и бомбили — меня это совершенно не трогало. Пусть даже в мое отсутствие сгорит родительский дом со всей семьей в придачу, какое мне дело? Я вовсе не был каким-то особенным изувером. Просто у всех нас в ту пору заметно ослабла сила воображения, ибо каждый день могло случиться что-нибудь такое, до чего не додумалась бы и самая изощренная фантазия. Куда легче было вообразить себе гибель родственников, чем представить, что витрины Гин-дзы вновь наполнятся рядами бутылок с иностранными этикетками, а вечернее небо засияет отблесками неоновых реклам» [17] .

Впрочем, основным мотивом становится именно солипсическое самоотстранение, эскапизм [18] . И это характерно не только для романтического героя, но и для обычных его сограждан:

«Где-то в той стороне, под навесом холодных и темных мартовских туч, находился Токио.

— Там вчера ночью все небо было красное. Прямо кошмар! — дожевав, сказал Кусано. — Надеюсь, с твоими все в порядке, а? Ужас что творилось — такой бомбежки еще не бывало.

Говорил один Кусано, остальные молчали. С очень значительным видом он сказал матери и бабушке, чтобы они немедленно эвакуировались из Токио, иначе он от беспокойства за них спать по ночам не сможет.

— Хорошо-хорошо, — успокоила его бабушка. — Обещаю тебе, что мы немедленно оттуда уедем» [19] .

Бабушка, доставшая потом блокнотик и принявшаяся там что-то писать, чтобы унять назойливого господина Кусано и прекратить этот досаждающий ей разговор, то есть не только не желающая верить в опасность войны, но попросту не могущая себе представить, что «где-то в той стороне» горит Токио, а завтра могут разбомбить и их дом, наглядно представляет весьма глобальное свойство японцев, восходящее к их «островному» менталитету и обострившееся во время войны. Японцы, являясь моноэтнической нацией с весьма высокой самооценкой (что объясняется, в частности, верой в божественное происхождение императора, непрерывным императорским родом и почти 3000-летней, по их собственным расчетам, историей Японии) и низкой оценкой других наций, просто не могут себе представить Другого, в частности иностранцев, несших им во время войны смертельную угрозу. А. Мещеряков в уже цитировавшейся работе «Быть японцем» приводит поразительные свидетельства — в фильмах, плакатах и прочих агитматериалах времен войны изображались японские солдаты, но никогда те, с кем, собственно, они сражались. «Японцы же врага просто не замечали. <…> Для настоящего времени „враг” присутствовал не в образе живого отвратительного и жестокого недочеловека, а в виде силуэта самолета или же далекой артиллерийской канонады. Враг не имел лица, он был призраком» [20] .

Эти особенности пропаганды имеют глубоко укорененные в психологии причины: «Японские деятели культуры — режиссеры, писатели и художники — даже во время войны изображали на фронте прежде всего самих японцев. Японцев, которые сражались не столько с „врагом”, сколько с самими собой» [21] . Ибо главная победа, в соответствии с японским этосом, нашедшим выражение в том же комплексе бусидо, одерживается над собственной трусостью, телом и духом, который должен быть полностью подчинен внешней задаче — службе сюзерену, императору и Японии. Победа же над врагом — дело второе, если не третье. Врага, то есть Другого, не видно, он не важен, по сути он вообще

не существует, ибо, как хорошо известно, Другой обусловлен не объективно, но наблюдающим его субъектом: «Но явит ли он себя? Он не может явить себя в вещах. Каким бы ни было распространенное мнение, я не вижу других ни в их теле, ни где-то еще. Взгляд другого исходит не из какой-то точки пространства. Другой рождается с моей стороны , подобно черенку или в результате удвоения, как и первый Другой — согласно Книге бытия — был создан из части тела Адама» [22] , как писал еще в свое время Мерло-Понти. Поэтому же, кстати, японцы так «прославились» своей жестокостью по отношению к врагу, чинимыми ими над китайцами и корейцами преступлениями — они не считались людьми, их для японцев не существовало, а сама жестокость была обусловлена опять же не объектом, Другим, а субъектом, самими японцами:

«Ненависть к врагу и желание отомстить за погибших друзей — мотивы, столь часто приводимые для объяснения (или оправдания) ярости солдат в бою — не представляются доминировавшими в психологии бойцов-камикадзе. Часто они упоминают о своем долге охранять священную землю Японии от иностранного загрязнения и предлагают свои жизни для защиты своих семей. Однако это никогда не принимает формы „нутряной” ненависти к вражеским солдатам или расового антагонизма в отношении Запада. Это, скорее, выражает острое чувство необходимости компенсировать все то доброе, что они получили с рождения. Таковое признание долга благодарности (он) и твердая намеренность оплатить его любой жертвой, какая окажется необходимой, являются основой японской морали и на протяжении многих веков было сильнейшим воодушевляющим моментом, — как в мирное, так и в военное время» [23] .

Неразличение, отрицание Другого приводит к весьма показательным последствиям как в бытовой практике (свидетели японской оккупации Дальнего Востока сообщали, что японские солдаты испражнялись прямо посреди улиц на глазах у населения, которого для японцев опять же попросту не существовало [24] ), так и в глобальном плане. Введя во время войны суровую цензуру, японцы переписывали исторические учебники — совершенно как это было в Советском Союзе! — в угоду их политическим интересам и этнонационалистической конъюн­ктуре дня. Так, будучи в союзе с Германией и Италией, японцы следующим образом «редактировали» свои учебники (в скобках замечу, что практика эта отчасти дошла до наших дней — на выпускаемых в Японии географических картах «спорные» Курильские острова закрашены не российским, а японским цветом…): «В учебниках 1938 года есть история изобретения паровоза, но изображение англичанина Стефенсона там все равно отсутствует. Зато оно есть у Галилея, поскольку он был итальянцем, а Италия была союзницей Японии. Современная идеологема „у врага нет лица” распространялась на всю историю. И в этом смысле никакой истории не существовало» [25] . А это весьма напоминает ситуацию последних лет в нашей стране, когда, в результате общественной апатии, отсутствия идеалов в прошлом, скомпрометированного прошедшего столетия, постоянных метаний властей между различными историческими «поведенческими моделями» и явного общественно-исторического застоя, само понятие истории отходит на второй план, предстает несуществующим. Эта «картина мира» напрямую связана с «остро переживаемым многими группами дефицитом коллективных символов. Привычные для них „старые” символические конфигурации теряют общественный авторитет и все чаще маркированы негативно, „новые” — чужды и по жизненному опыту, и по идеологической окраске; те же, которые как-то соединяли и гармонизировали бы „старое” и „новое”, отсутствуют» [26] . У японцев, как мы видим, недостатка в «коллективных символах» (та же фигура императора) не было, результат же был синонимичным.

«Золотой Храм»: символический эскапизм

Второй, после «Исповеди», основной «бестселлер» Мисимы «Золотой Храм» (1956) тоже показывает реакцию простых людей на войну и поражение в ней; герой опять же — подросток или юноша (в силу традиционного японского инфантилизма и медленной социальной возрастной интеграции, характерной для той эпохи, тут действительно сложно подобрать должное слово). Временные рамки, правда, чуть шире — от самого начала войны (сцена, когда провожающая своего любовника на войну женщина в кимоно проводит для него чайное действо, разбавляя завариваемый чай своим молоком) до американской оккупации (еще более знаменитая и «резкая» сцена — когда пьяный американский солдат заставляет героя наступить на живот японской проститутке, беременной от него, чтобы у той случился выкидыш).

Мидзогути, главный герой «Храма», концентрируясь на своих трагических отношениях с подавляющей красотой (он мечтает, в частности, сгореть от бомбардировки в одном пожаре с Золотым Храмом, пленившим и подавившим его своим воплощением абсолютной красоты, чтобы таким образом избавиться от диктата красоты и, в смерти, приблизиться к ней), походя уделяет внимание и историческим метаморфозам, становящимся фоном для его персональных бытийных метаний. Главным было, разумеется, «окончание войны» — именно этим термином («сюсэн») японцы как тогда, так и сейчас стремятся максимально вытеснить более исторически верную лексему «поражение в войне» («хайсэн») [27] :

«Война кончилась. Слушая в цехе, как зачитывают по радио императорский указ о прекращении боевых действий, я думал только о Золотом Храме. <…> В Токио, услышав о конце войны, толпы людей с рыданиями устремлялись к императорскому дворцу <…>. Храм был неизмеримо выше военного краха и трагедии нации. <…> Поражение в войне означало для меня погружение в пучину отчаяния — по одной-единственной причине. Я и поныне как наяву вижу нестерпимо яркое солнце 15 августа сорок пятого года. Говорят, в тот день рухнули все ценности; для меня же, наоборот, возродилась вечность, воспрянула к жизни и утвердилась в своих правах. Вечность сказала мне, что Золотой Храм будет существовать всегда» [28] .

Знакомые уже по «Исповеди» эскапизм и нарочитое почти равнодушие к внешнему миру в этом романе Мисимы видимо усиливаются: «Хочу оговорить особо, что означало для меня наше поражение в войне. Я не воспринимал его как освобождение. Нет, только не освобождение. Для меня конец войны означал возвращение к вечному, неизменному, к каждодневной буддийской рутине монашеской жизни» [29] ; «Самое важное и самое ничтожное имели здесь равные права: какое-нибудь крупное событие в европейской политике, о котором я накануне читал в газете, неразрывно было связано с той же выброшенной сандалией» [30] . В этом можно усмотреть следы буддийского отношения к жизни с отрицанием сиюминутного и уравниванием добра и зла, жизни и смерти.

Что же касается отношения к императору, наследнику богини Аматэрасу, то тут очевидны следы синтоизма — не архаические, но живые и актуальные для большей части японцев середины прошлого века. Так, в день, когда императору пришлось прочесть указ об окончании войны (событие само по себе из ряда вон выходящее, потому что император традиционно общался с подданными посредством письменных указов, а живой контакт с ним почти полностью исключался из жизни японцев — его голос слышать возбранялось, от взгляда на него можно было ослепнуть, и даже личный врач дотрагивался до тела монарха в перчатках [31] ), Мидзогути с товарищами перед сном «молится за здравие императора и за упокой погибших на войне», а их настоятель для очередного занятия выбирает коан с трактовкой, говорящей о необходимости «безграничного самоотречения» как «истинного пути Бодисатвы».

Шок от известия о поражении в войне, озвученного императором, был всеобъемлющ — Мисима пишет о рыдающих людях перед императорским дворцом, но хорошо известно и о серии верноподданнических самоубийств (что можно рассматривать как своего рода «дзюнси» — самоубийство подчиненного после смерти суверена) на том же месте. И если вспомнить эпизод в начале романа, в котором о женщине, выдавшей властям место, где скрывался ее возлюбленный-дезертир, герой думает, что «теперь она стала одной из нас и принимала весь этот мир. <…> Совершив предательство, она приняла и меня тоже» [32] , то отречение императора принять и осмыслить оказывается невозможно — другое дело, что обвинен в этом будет не он, а его окружение, оказывавшее на него пагубное влияние…

Поражение в войне было тем более шокирующим, что Мидзогути возлагал на войну определенные планы. Непрестанно размышляя о Храме, объекте своей обсессии, он признается: «Я буквально пьянел от одной мысли, что единый пламень может уничтожить нас обоих. Общность ниспосланного на нас проклятия, общность трагической, огненной судьбы давали мне возможность жить с Храмом в одном измерении. Пусть мое тело уродливо и хрупко, но оно из того же воспламенимого углерода, что и твердая плоть Золотого Храма. <…> Когда в ноябре сорок четвертого американские „Б- st1:metricconverter productid="29”" w:st="on" 29” /st1:metricconverter начали бомбить Токио, мы в Киото тоже со дня на день ожидали налета. Это стало моей тайной мечтой — увидеть, как полыхает весь город, охваченный пожаром. Киото слишком долго хранил в неприкосновенности древние свои сокровища…» [33]

Здесь, думается, содержится «крамольная» мысль приблизиться к объекту своей страсти, понизив его до своего уровня или даже убив (недаром один из лейтмотивов этого романа — «Встретишь Будду — убей Будду!»), что можно перенести и на всю традиционную Японию с императором во главе. Ведь Киото, старая столица Японии, — символ, центр ее древности, религии. Даже американцы, планировавшие изначально сбросить атомную бомбу на Киото (живущие там интеллектуалы могли, по их мысли, достойным образом разнести весть о новом смертельном оружии), отказались от этой мысли после настоятельных советов консультировавших их японистов (среди них была, кстати, Рут Бенедикт, автор книги «Хризантема и меч») — бомбить Киото было нельзя, японцы никогда не простили бы этого [34] . Герой же, испытывая ресентиментные чувства, мечтал о гибели, которая одна могла открыть для него, приблизить, поставить на один уровень Золотой Храм, Киото, традиционную императорскую Японию с ее многочисленными и непонятными для простого человека обрядами (например, рескрипты императора писались таким «высоким штилем», что были недоступны для обычного человека, — рядом в газете шла «расшифровка» на обычном языке)…

Появляется в «Храме» и тема, которая через десятилетие станет основополагающей для Мисимы, а именно тема энтропии, упадка нравов, порочности настоящего (противопоставленного былым славным временам, когда лицо императора еще «не омрачали тучи» [35] ). Поражение в войне, послевоенная, навязанная американцами конституция и, главное, отречение императора от своей божественной сути (то есть главные итоги войны и «открытия» Японии) привели, по Мисиме, к тому, что древний дух традиционной Японии был предан, воцарились времена разложения и разврата. Нет, к идеологическому обоснованию этого Мисима придет позже, пока скорее он фиксирует «атмо­сферные явления»: «Я не отставал от Цурукава и спросил, понимает ли он, что наша страна вступает в новую эпоху и пока даже представить невозможно, какие нас ждут перемены. Мне вспомнилась история, которую все обсуждали в школе на третий день после окончания войны: офицер, директор завода, на котором мы прежде работали, отвез к себе домой целый грузовик готовой продукции, прямо заявив, что собирается торговать на черном рынке. Я так и вижу перед собой этого смелого и жестокого, с колючим взглядом человека, направляющегося прямым ходом в мир порока» [36] .

Кроме того, герой хочет бежать «от всего, что меня окружает. От запаха бессилия, которым несет <...> со всех сторон» [37] .

«Голоса духов героев»: смерть японской души

В истории японской литературы есть термин тэнко , буквально переводящийся как «поворот». Это насильственная мера японских милитаристов, которые заставляли — нередко с помощью жестоких побоев в полицейских участках — промарксистски настроенных писателей [38] публично отречься от своих неблагонадежных взглядов. В 60-е годы Мисима совершил своеобразное «отречение» (тэнко) от своих прежних воззрений. Из утонченного западника он стал патриотом, заигрывающим с армией, в своих выступлениях начал положительно отзываться о войне как таковой [39] , говорить об упадке современной Японии, о необходимости обращения к традиционным самурайским ценностям. Впрочем, надо заметить, все это не мешало ему много общаться с иностранцами, печататься в американских газетах и способствовать своим переводам на английский язык.

Небольшая новелла «Голоса духов героев» (1966) относится именно к этому периоду. Герои новеллы проводят так называемую «церемонию призывания духов» («сёконсики») — только не в храме, а дома, — через впавшего в транс медиума вещали духи умерших. Несмотря на то что духи камикадзе Второй мировой войны «выступают» мало, а вещают в основном духи солдат-патриотов, поднявших еще до войны проимператорское восстание против коррумпированных капиталистов и членов правительства, они в полной мере озвучивают последние идеи Мисимы — и той части японского общества, что, даже не принадлежа к ультраправым экстремистам, не одобряла послевоенной вестернизации Японии [40] .

Духи начинают свои признания с того, как они почитают императора и как мечтали, совершив свое восстание, чтобы император приказал им совершить сэппуку — смерть во имя императора сделала бы их счастливейшими из смертных и гарантировала бы посмертное приобщение к святым: «Умерев, пойдем как есть, в крови, к Его Величеству императору. Тогда мы полностью отдадим себя повелителю. Да здравствует Его Величество император! Да здравствует Великая Японская империя! <…> Наши сердца горят от любви; робея и стесняясь взглянуть снизу вверх, молодые сияющие глаза преданных воинов одинаково представляют себе твою горнюю фигуру. Наш верховный предводитель, наша сострадательная мать. Наш доблестный и милосердный. И в часы самых тяжелых учений мы ощущали, как нас пронизывает твой суверенный дух; там, где по полям плывут дозорные дымы, луч от сияния твоего сердца уже вонзился в нашу сражающуюся грудь. <…> О ты, воплотивший в человеческом облике несравнимое мужество и неизмеримое сострадание! Если бы мы предстали перед тобой, равно жалеющим свой народ, эта огромная дистанция мгновенно исчезла бы, и мы стояли бы перед тобой, с чувством нераздельной близости, испытываемым детьми к отцу, и не было бы ни страха, ни напрасных опасений» [41] .

Кроме безудержного фанатизма, фокусирующегося на фигуре императора как символе «Японии, которую мы потеряли» (термин «кокусуй-ходзон», то есть «сохранение национальных особенностей», как и сама оппозиция переменам, был известен со времен Реставрации Мэйдзи), следует отметить присутствовавший уже у Мисимы мотив устранения дистанции между простым человеком и императором. При этом, разумеется, духи-патриоты не одобряют того, что император отрекся от своей божественной природы: «Его Величество в качестве человека отвернул свой лик. / Зачем Повелитель стал человеком?» [42] Сближение с императором чаемо ими, но должно осуществляться не по новым схемам (вестернизированная конституция, изменение статуса монарха), но традиционными, средневековыми механизмами (верноподданническое сэппуку во имя сюзерена). Виноват же в происшедшем не сам император, что укладывается в японские традиции. Так, японские официальные круги вообще оберегали фигуру императора от всего, что может опорочить его образ в глазах народа, по традиции, он издавал только «хорошие» указы, а «плохие» известия шли от имени кабинета министров — оглашать «плохие новости» император стал только под воздействием оккупационных властей, но и американцы вынуждены были согласиться на то, что вина за войну не коснется императора. Император лишь «милостиво» объявил конец войны, принеся измученному народу освобождение от нее, дал понять, что в войну его втянули министры [43] , и, разумеется, не оказался на скамье подсудимых среди военных преступников. Следуя этой общепринятой в Японии логике, духи героев винят во всех бедах окружение: «Голову дракона (то есть императора. — А. Ч. ) отдаляли от народного убожества, от народных страданий; императора окружали 10 — 20 слоев хитрых и льстивых придворных — те, кто рядился в защитники его персоны, — те, решения которых постоянно менялись, трусы, ведущие — сами того не подозревая — к катастрофе, либо — хладнокровные и безжалостные интриганы и честолюбцы» [44] .

Отречение императора в тяжелейшие для Японии времена — настоящая трагедия, ослабляющая, как считают духи, силы Японии больше, чем поражение в каких-либо войнах. Душа Ямато («яматодамасий») оказывается преданной — «мы же своей смертью выявили гибель Японии и смерть японской души». У «японской души» («яматогокоро») не оказывается ее «секретного оружия» [45] против бомб «иноземной души» («карагокоро»)… Поэтому неудивительно, что для Японии времен jeu de glaces [46] неминуемым оказывается «начало для эры Любви без закона» [47] : «Его „блестящее правление” отмечено двумя цветами: кровавый отметил поражение в войне, и с того дня начался унылый серый цвет». Духи отмечают энтропийные тенденции буквально «по всем фронтам» и не скупятся на инвективы порочному веку, сочинив для этой цели песнь (опять-таки нельзя не увидеть здесь даже на уровне стиля сходства с нашей «патриотической» публицистикой времен перестройки):

«Муж и жена, близкие друзья не в состоянии поверить друг другу.

Человеческий обман стал источником средств к существованию.

Лицемерный семейный уют окутал мир.

Сила умаляется, мускулы презираются.

Молодым заткнули рты

Ленью, наркотиками и войной.

Кроме того, на путь малых намерений и отсутствия стремлений

Собраны они, подобно овцам.

Даже удовольствия утратили свою суть.

Дух полностью сгнил. Старики низменно стремятся к самоутверждению и сохранению,

Множась под небом, прикрываясь именем добродетели.

Правда и истина спрятаны и сокрыты, настоящие чувства больны.

Ноги идущих по пути людей не испытывают желания прыгать.

Вообще все пронизывает слабоумный смех.

На лбах бредущих людей проступает надпись о смерти их духа.

Радость и грусть исчезают мгновенно.

Чистотой торгуют, искренность чахнет.

Если думать лишь о деньгах, деньгах, то

Человеческая стоимость станет презреннее денег»

и т. д. [48]

«Храм на рассвете»: демонстрации энтропии

 

Несмотря на то что формально Мисима до своего совершенного по всем правилам самоубийства сэппуку с призывом отказаться от послевоенной конституции и вернуть императору его божественный статус не отказался от патриотических взглядов, настроения его финальной тетралогии «Море изобилия», написанной в последние годы жизни и призванной стать его opus magnum, художественным шедевром и политическим завещанием одновременно, говорят о другом.

Эти настроения — прежде всего свидетельство об энтропийных процессах в послевоенном японском обществе и глубокая критика настоящего — должны были, видимо, оттенить его патриотический идеал, находимый в прошлом, но, надо признать, выражены гораздо более художественно достоверно, чем этот самый идеал, который тускнеет и кажется уже не столь правдоподобным. Если в первых двух романах тетралогии — «Весенний снег» и «Несущие кони» — Мисима, соответственно, завязывал сюжетные линии своего масштабного произведения и излагал — на примере воображаемой группы молодых бунтовщиков 30-х годов — принципы идеального служения императору, то два последних романа полностью «отданы на откуп» энтропии, это настоящий «мир-могила» по Людвигу Бинсвангеру. Не рассматривая даже последний роман тетралогии, законченный буквально in extremis, накануне давно запланированного самоубийства, с говорящим названием «Падение ангела» (отсылка к понятию из буддизма, предполагающему разложение небесного существа и его смерть, а главный герой романа, духовный наследник блестящего аристократа и чистого патриота из первых двух романов, оказывается всего лишь развратным и пустым юношей-«подделкой»), обратимся к третьему роману — «Храм на рассвете» (1968 — 1970) как в более полной мере содержащему интересующие нас темы.

Время действия романа — война и первые послевоенные годы. На первых страницах можно найти свидетельства энтузиазма японцев (поданные, правда, рассказчиком Хондой не без скептических и дистанцирующих обертонов): «В то утро он отправился в контору, но в новостях передали об атаке на Перл-Харбор, какая уж тут работа. Слыша постоянный смех, который никак не могла сдержать молодая служащая, Хонда подумал, что женщины умеют выражать патриотизм только как чувственную радость» [49] . Когда же действие доходит до первых оккупационных лет, темы энтропии, разврата, социальных противоречий приобретают такую силу, что это делает роман едва ли не самым подав­ляющим и мрачным в творчестве Мисимы, никогда, впрочем, не слывшего особо светлым писателем.

Сцена с гейшами, посмеивающимися рядом с американскими солдатами, раненными в Корее, описана по-барочному макабрически:

«Там — грязь, кровь, страдания, уязвленная гордость, несчастья, слезы, острая боль, раскромсанное мужское достоинство, и все это у солдат той армии, которая еще недавно целых семь лет господствовала здесь, в Японии, на этой стороне женщины побежденной страны, получая удовольствие при виде крови тех, кто недавно еще был победителем, проявляют этакую экстравагантность женской натуры — словно мухи жиреют от пота и ран…» [50]

Послевоенная жизнь отмечена клеймом порока: «Напуганные слухами о том, что в окрестностях Готэмбы полно баров для американских солдат, проституток с сутенерами, уличных женщин, слоняющихся по учебному плацу с армейскими одеялами, словом — слухами о падении общественных нравов, люди в свое время покинули эти дачи…» [51] Американские оккупанты, символ этого разврата, только притягивают к себе: «Темой их разговоров была исключительно Америка — старшая сестра рассказывала об элитарной частной школе, в которой она там училась, братья все говорили об американских университетах, куда они поедут учиться, как только окончат университет в Японии. Америка, Америка… Там уже телевидение, как хорошо было бы, если бы оно было и здесь, но при нынешнем положении телевизором в Японии можно будет наслаждаться лет через десять, никак не раньше» [52] .

Безотносительно к американцам нарастают и социальные противоречия: разгул нуворишей и спекулянтов с черного рынка в ночных клубах, нехватка продуктов и перебои с электричеством, а также политические демонстрации:

«Да все говорят „обратный курс, обратный курс”, что правительство еще до будущего года займется пересмотром конституции. Вовсю шепчутся о возобновлении воинской повинности, ведь уже само принятие ее укрепит основы нации. Прямо из терпения выводит, что основы эти не видны, их заволокло тучами (еще один „метеорологический” образ. — А. Ч. ). А тут и красные собираются с силами! На днях в Кобэ была такая демонстрация против призыва в армию, куда там. Участники называли себя „Союз молодежи против воинской повинности”, странно, что среди них было много корейцев, они с полицией сражались…» [53]

Не секрет, что Мисима в те годы своего патриотического угара доходил до крайних выводов и откровенно ксенофобских высказываний в адрес иностранцев (что, повторим, не мешало ему в быту дружить с американскими журналистами, которые затем становились его переводчиками и биографами), как, например, в романе «Запретные цвета». Но в данном случае талант не подводит писателя и он выступает точным социально-историческим диагностом — как непосредственным, так и, условно говоря, апофатическим.

К непосредственно переданной реакции японского общества на войну и послевоенные изменения относится, безусловно, изображенный Мисимой спектр амбивалентных чувств его героев — от ура-патриотической мобилизации до полной фрустрации. Буквально в одной сцене общения Мидзогути из «Золотого Храма» с американским солдатом демонстрируются такие чисто японские реакции на Другого как чуть ли не ужас (иностранцы непривычны, как инопланетяне, от них непонятно чего ждать) и обостренное, хоть и хорошо скрываемое, детское почти любопытство к нему.

Тут мы подходим к апофатической реакции Мисимы. То, что реакция Мисимы на социальные и политические процессы была прежде всего обусловлена его эстетическими преференциями, накладывало определенный фильтр на его художественный метод. В своем изображении послевоенной Японии и происходящих в ней процессов Мисима всячески акцентировал темы разложения, упадка традиционного, ностальгии по нему, ратовал за «закрытие» Японии, возврат к средневековым обычаям, которые единственные, на его взгляд, могли противостоять энтропии и иностранной грязи. Мисима намеренно искажает действительность, крайне преувеличивая одни процессы и отказывая другим в праве на существование. Так, выступления праворадикальных патриотов были на самом деле крайне редки, остались маргинальным политическим явлением, а отношение к иностранцам (как символу всего нового) было скорее положительным.

У Мисимы американские военные в том же «Храме на рассвете» или «Запретных цветах» изображены гротескно отвратительно, но факт остается фактом: героев влечет к ним, они ищут их общества и, возможно, опыта. Как, кстати говоря, и сам Мисима совмещал написание своих патриотических, ксенофобских памфлетов с общением с иностранцами. Писатель приглашал иностранных журналистов и переводчиков, как к себе домой, на тренировки своего «Общества щита» на базах Сил самообороны (например, своего будущего биографа Генри Скотта Стоукса) и даже на свое ритуальное самоубийство, способствовал своим англоязычным переводам, активно писал для западных газет и журналов, много путешествовал. При этом на самый «ультраправый» его период пришлось наиболее плотное общение — когда его поздние произведения встречали в самой Японии прохладный, подчас недоуменный прием, Мисима надеялся, что за границей их поймут лучше… И эта парадоксальная ситуация — Мисима проецирует на западного читателя свои произведения, в которых выступает за реставрацию традиционной Японии и всячески поносит современные, вестернизированные обычаи, — оказывается во многих смыслах эмблематичной. Она показывает не только степень разочарованности Мисимы в современных ему японских читателях и чуждость для них его идей, но и потребность в общении с Западом (что, опять же парадоксальным образом, отчасти оправдало себя, — если в самой Японии патриотическое поведение Мисимы вызывало по большей части недоуменное непонимание, то на Западе многие любители традиционной Японии увидели в этом акте особый смысл)…

Однако при всей многомерности реальной исторической картины Мисима, как отмечалось выше, склонен выделять именно социальные катаклизмы в Японии, пришедшиеся на первое послевоенное десятилетие. Эта ситуация, характерная для «открытия» закрытых обществ, представляет для нас интерес потому, что весьма напоминает постперестроечные годы в России, — ведь, как и Советский Союз, Япония была крайне отгороженным от иностранного влияния государством, погруженным в свои обыкновения.

В Японии повсеместно вспыхивали забастовки и демонстрации: «При тоталитарном режиме забастовка была делом почти немыслимым. Теперь число забастовщиков росло: с 1946 по 1950 год в забастовках приняло участие около 5 миллионов человек» [54] . Горожане голодали (у крестьян ситуация была получше), буйным цветом расцвели черные рынки, мафия на несколько лет стала могущественнее полиции (та, по американским законам, была разоружена — на мафию же это не распространялось), участились разборки «национальных преступных группировок» — корейцы, китайцы и тайваньцы, насильно привезенные японцами из своих колоний во время войны, сражались как с японскими бандитскими группировками, так и между собой. Кривая преступлений и убийств резко поползла вверх, что было необычно для традиционной Японии, залогом социального спокойствия которой были всеобщая «круговая порука» и узаконенное доносительство единого патриархального общества с вертикальной — сын отцу, отец сюзерену, тот императору — системой подчинения, восходящей к конфуцианской модели мироздания. Серьезной проблемой стал алкоголизм, особенно среди бывших военных, фиксировались случаи смертей и слепоты от поддельного спиртного — совершенно невозможное в традиционной Японии явление. Все это будто повторяет новости на страни