загрузка...
Перескочить к меню

Новый мир, 2006 № 02 (fb2)

- Новый мир, 2006 № 02 (и.с. Журнал «Новый мир») 1.36 Мб, 402с. (скачать fb2) - Данила Михайлович Давыдов - Евгений Михайлович Чигрин - Станислав Артурович Айдинян - Владимир Иосифович Глоцер - Журнал «Новый мир»

Настройки текста:



Батум

Рейн Евгений Борисович родился в 1935 году в Ленинграде. Поэт из плеяды “ахматовских сирот” (И. Бродский, А. Найман, Д. Бобышев). Лауреат отечественных и зарубежных премий. Живет в Москве.

Каждый день

Я прихожу на пристань,

Провожая всех,

Кого не жаль,

И гляжу все тягостней

И пристальней

В очарованную даль.

С. Есенин.

О мой брат! Поэт и царь — сжегший Рим!

Мы сжигаем, как и ты, — и горим!

К. Бальмонт.

Дождь над Батумом, две недели дождь,

а в номере так скучно, так уныло.

Надену плащ, открою плотный зонт

и выйду погуляю — не растаю.

Ноябрь над черноморьем, мутный вал

облизывает городские пляжи.

Безлюдно. Воскресенье. Я сижу

под скошенным брезентовым навесом,

курю и наблюдаю, как в порту

концы бросает знаменитый лайнер

“Абхазия”, как яхта класса “звездный”

пытается поставить паруса.

И никого на километры пляжа,

ни одного прогульщика, бродяги,

какого-нибудь гостя на курорте,

освоившего мертвый сей сезон.

А дождь все хлещет, он стоит стеной

и размывает мелкую щебенку.

Мой плащ промок, и не спасает зонт.

Но за моей спиной цветная будка

фанерная, наверно, раздевалка,

неубранная после лета,

переждать в ней можно дождь.

Я отворяю дверцу и вижу —

на полу, на одеяле спит человек

в костюме “Адидас”,

и я его потрогал за плечо.

Он встрепенулся, что-то пробурчал,

и поднялся, и сел на табуретку.

На шее у него висела фотокамера

известной японской фирмы. Он не удивился,

и сделал некий жест, как приглашенье,

и попросил немедля закурить.

“Кто вы такой?” — спросил я. “Я фотограф.

Фотограф пляжный. Вот уже неделю

работы нет, но я сюда хожу, быть может,

все-таки найдется сумасшедший

и фото мне закажет, мне не много надо —

харчо тарелку, и стаканчик чачи,

и сигареты „Прима” — вот и все”. —

“Вы местный?” — я спросил. “Нет, не совсем.

Когда-то жил в столицах я обеих,

заехал как-то вот сюда на отдых

и здесь остался. Скоро десять лет,

как я живу в Батуме.

Летом все в порядке, полно клиентов —

только поспевай”. — “А где живете?” —

“Я купил каморку на улице Дзержинского,

снимать жилье накладно. По сути,

не могу я лишь без кофе,

варю себе чифирь, а вот обедать

хожу я на базар, там есть одно местечко —

шашлычная „Эльбрус”. Вы не бывали?” —

“Нет, не бывал”. — “Весьма рекомендую —

такого хаша и в Тифлисе нет”. —

“Быть может, пообедаем?” — “Нет денег”. —

“Я заплачу”. — “Нет, так я не привык.

Вот закажите фото, а потом

уже и угощайте”. — “Что ж, идея!

Заказываю вам я сериал —

семь фотоснимков. Семь — мое число”.

Внезапно дождь проклятый прекратился,

остатки туч рассеялись,

и над Батумом засияло солнце.

“Как вас зовут?” — “Адольфом, просто Адик”. —

“А я Евгений”. — “Вот и хорошо,

пойдемте к морю, я вас поснимаю”.

И мы пошли и встали у волны.

Нептун смирился. Бирюзой и синькой

сиял простор до линии раздела

воды и неба. Лайнер бросил якорь,

и яхта скрылась, только гидроплан

из местного ДОСААФа пролетел.

“Вы чувствуйте себя совсем свободно,

курите, разговаривайте, а я пощелкаю”, —

и он взялся за дело.

“А как же быть со снимками? Я нынче

в двенадцать ночи сяду на „Ракету”

и перееду в Сочи”. — “Я успею.

Я позабыл сказать вам, ассистент

есть у меня. Мы вместе и живем,

он все проявит, тут же отпечатки

он сделает и все доставит вам

в шашлычную „Эльбрус” как раз к обеду”. —

“Так скоро?” — “Через два, ну, три часа.

Вот я вас знаю сорок пять минут

и что-то уже понял, вы довольны

останетесь”. — “Да вы — Картье Брессон!” —

“А кто это?” — “Один французский мастер,

известный очень”. — “Нет, я не слыхал,

ведь я не человек искусства, я — фотограф,

пушкарь, как говорили в старину”. —

“А этот ассистент ваш, кто такой?” —

“Так приблудился, просто алкоголик,

нет ни семьи, ни друга, никого,

и паспорт потерял. И вот живет

со мною вместе —

уже четыре будет скоро года.

Бывает, чемоданы поднесет,

бывает, купит фрукты на базаре —

продаст на пляже, все-таки доход.

Он лет уже немалых, сколько точно,

не знает сам. А впрочем, нелюдим,

за сутки может не сказать ни слова,

но я его терплю, душа живая,

хоть дышит кто-то рядом… Все, готово —

отщелкал пленку я. Теперь пойду домой,

отдам в проявку и в печать. А в три

вам снимки он доставит на базар.

Я подойду попозже, есть дела.

Итак, до трех”.

И дождь опять пошел,

и резко потемнело, и валы

с печальным грохотом обрушились на сушу.

И в этом мареве исчез фотограф мой.

Я глянул на часы — двенадцать двадцать.

Как время мне до трех убить?

Пойду и пошатаюсь по Батуму,

по набережной, а затем и в город,

зайду в галантерейный магазин,

там продают изделия цехов подпольных —

майки и носки нейлоновые,

лжекашемир, лжекожу, лжевискозу,

куплю чего-нибудь недорого совсем

и кофе выпью, три часа пройдут

за этим делом — все же развлеченье.

И я потопал. И как раз за спуском

от набережной к парку магазинчик

уютный и убогий отыскал.

Он тоже был безлюден, лишь кассирша

дремала в уголке. Я выбрал майку

с фальшивым лейблом, вынул кошелек,

хотел пробить свой чек — и вдруг увидел,

что к кассовому аппарату

прислонен портрет его — знакомые усы,

мундир знакомый и знакомый ежик

над низким лбом.

Я как дурак спросил: “Зачем он здесь?

Зачем он вам вообще?” —

“А он — великий человек, великий.

Какое ваше дело? Покупайте

товар и уходите”. — “Но зачем

вы любите его? Он миллионы

убил невинных”. — “ Он убил мерзавцев.

Был дядя у меня, брат матери,

он стал меньшевиком в двадцать втором,

и он его убил.

Зачем подался тот в меньшевики?

Все по заслугам — расстреляли дядю.

Он немцев победил, чеченцев выслал,

он цены всякий год вовсю снижал.

И все его боялись. А теперь,

что, лучше разве?” И ушел я с майкой.

Опять на набережную я свернул

и в будочку сапожную уперся.

Починка обуви и чистка, и — открыто.

Я заглянул, дремала ассирийка

за ящиком своим, я разбудил ее,

сказал: “Почисти”. —

“Давайте и простите — я заснула”.

И я уселся в кресло, и она

достала гуталин. И вспомнил я:

его ведь называли Гуталином.

И за ее спиной увидел я

другой портрет — он с матерью и сыном

Василием, их кто-то написал,

наверно, на клеенке. Он — в мундире,

роскошном, маршальском,

Василий — в пиджаке, а мама Катино —

в одежде черной…

И замелькали щетки ассирийки,

и залоснились прахоря мои.

“Зачем он вам?” — “А я к нему привыкла,

вся жизнь при нем прошла,

вот без него и скучно стало”. — “Боже,

ваш народ древней, чем пирамиды и Эллада,

ну что он вам?” — “Вам не понять. Без них,

без Тамерлана и Аттилы, скучно!

Вот изгнаны мы из родной земли,

рассеяны по свету, чистим обувь,

живем неплохо, только скучно нам.

А с ним забавнее и веселее…

С вас два рубля…” И расплатился я.

И пролетело сумрачное время.

Я поспешил на городской базар,

а он еще как раз не разошелся:

вот горы изабеллы, груши бэра,

вот специи в мешочках и ткемали,

аджика адская, домашнее вино,

молочный ряд, мясной и трикотажный.

Сменить носки промокшие — как славно!

Вот будка лотерейщика, газеты,

чурчхелы, вот коньячная бурда

в бутылках липовых — подделка местная

под знаменитой маркой,

наперсточники с грустными глазами,

а вот и мне назначенное место —

шашлычная “Эльбрус”. Убогий домик

из плит цементных с ленточным окном.

И я вошел. И нет свободных мест,

поскольку дождь еще не прекратился,

и здесь его пережидают за хашем,

лобио и шашлыком, ну и, конечно,

за лучшей в мире чачей.

И вдруг я слышу голос: “Эй! Сюда!”

В углу я вижу человека в болонье

темно-красного, линялого оттенка

и в сванской шапочке. И он призывно

машет мне. Я подошел и понял —

ассистент. “Садитесь, я принес

заказы ваши”. — “Так познакомимся”, —

и я назвал себя. Он что-то пробурчал —

я не расслышал. Я крикнул: “Эй, батоно,

закуску, два харчо, два лобио,

потом два шашлыка,

бутылку чачи и вина бутылку”.

И скоро появилось это все.

“Вы из Москвы?” — “Да, из Москвы, но раньше

жил в Ленинграде”. — “Я тоже там бывал”.

И вот мы выпили и закусили сыром

сулугуни жареным — закуски лучше нет.

Он жадно стал хлебать харчо, он, видно,

проголодался, да и я

не ел сегодня ничего с утра.

И я спросил: “А что, хозяин ваш придет?” —

“Придет хозяин, он опоздает, может, на часок”.

Мы выпили еще по стопке чачи.

Душа открылась, присмотрелся я,

и облик ассистента стал мне ясен:

кавказское лицо, загар, щетина,

два зуба золотых и сивый ус,

что сильно обесцвечен никотином,

укутанное пестрым шарфом горло

и — желтые, тигриные глаза.

Батумскую мы закурили “Приму”,

вполне приличный, правильный табак.

Я поглядел по сторонам, на стенке

висело два десятка фотографий:

тбилисское “Динамо” перед матчем,

Пайчадзе молодой и Метревели

с ракеткой после сета, человек

в фуражке капитанской у штурвала,

жених с невестой где-то в местном загсе,

красотка из индийского кино

и Буба Кикабидзе с микрофоном.

Последним на стене висело фото

туманное и старое. Оно

мне сразу показалося особым,

знакомым даже. Какая-то толпа, и впереди

с кустарным флагом молодой грузин,

обмотанный под клифтом пестрым шарфом.

Я наблюдателен, и я заметил,

что шарф такой сейчас на ассистенте.

Но мало ль одинаковых шарфов!

Вдруг ассистент сказал: “Хозяин этой

шашлычной — Нестор — давний мой приятель,

и у него хороший есть коньяк,

но для своих. Хотите закажу?” —

“Ну да, конечно”. — “Можно двести грамм?” —

“Зачем же двести, лучше взять бутылку”. —

“А вы щедры”. — “А для чего нам деньги?

Потратим эти — новые придут!” —

“Вот это мудро, я вам отслужу”, —

и он прикрикнул что-то по-грузински.

И нам на стол поставили коньяк —

совсем другое дело. Мы выпили,

и побежал туман перед глазами

и огонь по жилам…

И я опять на это фото глянул

и убедился — он передо мной.

Не только шарф, он сам,

тот желтый взор, тот низкий лоб,

та меленькая оспа.

Он сам передо мной коньяк мой пьет.

“Так это ты?” — спросил я напрямик.

“Да, это я, а как ты догадался?” —

“А я внимателен, таков мой дар.

Теперь по кофе?” — “Кофе два, как надо!” —

он крикнул вдруг по-русски. Я подумал,

что он всегда хотел быть только русским.

“Так для чего убил ты миллионы?

Своих товарищей по партии убил?

Народы выслал? Прозевал войну?” —

“Ты хочешь, чтобы я сейчас ответил?” —

“Конечно, больше случая не будет”. —

“Ты знаешь, я — поэт, и я — артист,

мне просто было интересно, как себя

вы поведете. Эх, люди, люди!

С моим портретом вы пошли на казнь.

Я ждал, что будет, — вы не огрызнулись даже.

Баран и тот бушует, приближаясь к бойне”.

Я захмелел и погрузился в сон.

И кто-то по плечу меня похлопал,

очнулся я, передо мной —

фотограф высился и обаятельно

глядел в глаза мне. “Ах, простите,

задержался я.

Как хорошо, что вы меня дождались.

Дела я сделал — можно отдохнуть”.

И он присел и ноги протянул,

как понял я, натруженные ноги.

Смеркалось, и зажгли в шашлычной свет,

дождь наконец закончился, и люди

ушли, и до закрытия базара остался час.

И вдруг фотограф мой

сказал на неизвестном языке

мне что-то справедливое по звуку,

но я не знал, о чем он, и ответил

ему: “Переведи!” —

“Нет, слишком я устал, — сказал фотограф, —

ведь я брожу уже две тыщи лет”. —

“Я догадался, кто ты, — я сказал. —

Я заплатил за счет, где фотоснимки?” —

“Они в альбоме”. — “Покажи альбом”.

Он расстегнул клеенчатую сумку,

и вытащил замызганный альбомчик,

и протянул мне. Я его открыл.

На первом снимке высилась Голгофа,

вот поцелуй Иуды, вот уже

легионеры римские, и Он,

не Агасфер, а Тот, Другой, Который

отправил в странствие соседа моего.

Вот крестоносцы в пышной Византии,

вот ночь Варфоломея, вот Цусима,

вот Робеспьер в Конвенте на трибуне,

вот казнь Людовика,

вот Данте и Вергилий,

вот Черчилль с автоматом на линкоре,

вот Чкалов, Байдуков и Беляков,

вот Ленин в шалаше, Зиновьев рядом,

вот Николай в Ипатьевском подвале,

вот Николаев поднял парабеллум,

Распутин и Юсупов, Мата Хари,

Мерлин Монро и Кеннеди убитый

в лимузине, и Гитлер в “хорьхе”,

а вот и ассистент на Мавзолее.

И я закрыл альбом.

“А где же мой заказ?” — “Ты не спеши,

заказ со мной, но ты его получишь,

когда базар закроется”. — “Что так?” —

“Ты распишись в квитанции сначала.

У нас здесь бухгалтерия своя,

мы чтим порядок”. Он полез в карман

и вытащил измятую бумагу,

и я ее расправил. Боже мой!

Была написана она по-арамейски.

“Что здесь написано?” —

“А ты не догадался?” — “Нет покамест”. —

“А здесь все то, что станется с тобой”. —

“Что будет, если я не подпишу?” —

“Тогда мы отвернемся от тебя,

и ты сойдешь с тропы своей судьбы,

и проживешь чужую жизнь, и будешь

обманут ею”. И я допил коньяк.

И я спросил: “А можно мне подумать?” —

“Подумай до закрытия базара,

тебе осталось двадцать шесть минут”.

Буфетчик тяжко загремел посудой,

вошла уборщица и стала стулья ставить

на столики и мыть цементный пол.

И ассистент сказал: “Послушай, милый,

подумай, мы советуем тебе

все подписать, а если не подпишешь —

пропали твои денежки. Тогда

мы разойдемся. Ночью на „Ракете”

ты уплывешь, и все пойдет как надо.

Но не узнаешь ты,

что мы тебе в квитанцию вписали,

и это томить тебя до самого конца

так страшно будет. Слушай, подпиши”.

“Я закрываю”, — заорал буфетчик.

“Я кончила”, — уборщица сказала.

“Я подпишу, но ручку я забыл”. —

“Не надо ручки”, — молвил ассистент.

“При чем тут ручка?” — промычал фотограф.

“А как же? Кровью? Братцы, это пошлость!” —

“Зачем же кровью? Жизнью подпиши”. —

“Подписываю!” — “Все, пора, пора”, —

сказал буфетчик, и привстал фотограф,

и ассистент квитанцию схватил.

Мы вышли в полутьме, и я споткнулся.

Коньяк подействовал, я был изрядно пьян.

“Ребята, проводите в „Интурист”!”

Но я стоял на каменном пороге

совсем один. Я к стенке прислонился.

Дождь перестал, фонарик одинокий

рассеянно светился над базаром,

прожекторы лучом крестили небо,

и только лайнер полыхал в порту

нарядными огнями. Я побрел...

..............................................

P. S.

И я вернулся в номер “Интуриста”

и только там открыл конверт с заказом.

Семь снимков. Боже, что увидел я!

Вот враг мой мертвый — в церкви отпеванье,

вот первый друг на острове в лагуне,

вот лучший ученик в петле,

и мать моя стоит средь райских кущей,

моя страна в огне войны гражданской,

и я, предательски сдающий правду

во имя лжи…

Я — на своем кресте…

..............................................

Но я опаздывал на позднюю “Ракету”,

совал я в сумку в спешке несессер,

бумаги, шмотки и забыл конверт…

И больше никогда он не нашелся.

2005.

(обратно)

Пилюли счастья

Шенбрунн Светлана Павловна родилась в Москве. Закончила Высшие сценарные курсы. Автор двух сборников прозы и романа “Розы и хризантемы”. В “Новом мире” печатается впервые. Живет в Израиле.

 

1

Да: проснулась — очнулась после долгого сна, зевнула, потянулась под одеялом и открыла наконец совершенно глаза свои... Вот именно: ты еще и глаз не продрал, а уже все описано. Не успел родиться, а уже наперед все предсказано и рассказано. Полагаешь наивно, что живешь по воле своей, а на самом деле катишься по выбитой колее издавна составленного текста. Воспроизводишь своим присутствием текущую строку. И оглядела, разумеется — оглядела. С нежностью. Нет, теперь надо говорить: не без нежности. Домик крошечка, он на всех глядит в три окошечка... Глядит, лапушка... Подумать! — целых три окна в одной комнате. В нашу-то эпоху, когда редкой комнате выделяется более одного. И одно уже почитается за великое благо. Размер жилого помещения должен соответствовать размеру помещенного в него тела. Всунулся на койку, как карандаш в пенал, и дрыхни. Благодари судьбу, что отвела тебе пусть невеликое, но защищенное от житейских бурь пространство. Собственную твою экологическую нишу. Еще и с телевизором в ногах! Мечтай. Грезь об очередном отпуске.

И самое удивительное, самое восхитительное, самое непостижимое, что в этой роскошной комнате, в этой мягкой постели, благожелательно объемлющей расслабленные члены, просыпается не какой-нибудь два миллиарда пять тысяч седьмой член мирового сообщества — а именно я. Не знаю, чем это объяснить. Поэтому и не просыпаюсь еще... Минуты с две, впрочем, лежал он неподвижно на своей постели. Минуты с две полежим неподвижно... Ну, не так уж совсем неподвижно: слегка разминаемся, подготавливаемся к дневной жизнедеятельности. Новый день... Рассвет. Слабенький пока, едва уловимый. Не потому, что рано, а потому, что северно. Что делать — за белые ночи приходится расплачиваться тусклыми днями.

Зато одеяло — что за прелесть у меня одеяло — облачко невесомое! Букет ландышей и незабудок. Майский сад!.. Вади Кельт в пору весеннего расцвета. Подумать только — середина февраля, и уже жара. Солнечная сказка... Город Авдат. В Израиле Негев — пустыня. В России в лучшем случае потянул бы на засушливую степь. Страсть к преувеличениям. На древнем пряничном пути из Междуречья в Египет склонны к излишней драматизации. Пряничном... Не от слова “пряник” — от слова “пряность”. Впрочем, “пряник”, наверно, и происходит от “пряность”. Или наоборот. Сто первое ранчо. Не сто первый километр, а Сто первое ранчо! Не потому, что ему предшествуют сто других — первое и последнее, единственное на весь пряничный путь, но так интереснее. Символичнее. Сто первое — номер воинского подразделения, в котором несчастный парень, открывший с горя ранчо в пустыне, служил под началом Арика Шарона. “И пряников сладких...” Великий стратег Ариэль Шарон. Говорят, его бои изучают в военных академиях всего мира. Толстый человек с тоненьким голосом, сорванным на полях сражений. И смешным кроличьим носом. Аллергия, наверно. А поди ж ты! Царь-царевич, король-королевич, сапожник, портной...

Весенняя пустыня. Очей очарованье... Невесомые, блаженные дни. Дениска был совсем маленький — как теперь Хед. И мы с ним кормили львиц бифштексами на Сто первом ранчо. Кормите львиц бифштексами!.. Опускаешь свеженький бифштекс (сырой!) в скользкий желобок, и львица слизывает его горячим языком на той стороне клетки.

Неизвестный художник по тканям, как это ты умудрился, вовсе не ведая о моем существовании, соорудить для меня столь прекрасное одеяло? И почему бы не напечатать где-нибудь в уголке твое имя? Я бы невзначай запомнила. Могли бы заодно повысить показатели сбыта — авторский экземпляр. Алые капли трепещущих маков...

Пора, однако ж, выпрастываться из солнечной вечности... Серенькие будни. Нет, почему же будни? Праздничный день. Может, не выглядит особо торжественным, но все-таки не мутный и не грязный. Ни в коем случае. Обыкновенненький протестантский денек. Ненавязчиво готовящий собственное рождение. Осознающий свои права. А также обязанности...

Все — сосредоточиться и одним скачком выпрыгнуть из постели! Не скачком, положим, — подумаешь, какие скорые скакуны! Попрыгунчики, умеющие единым духом перемахнуть из ночи в день и попасть в нужную идею. Нет, Яков Петрович, нет!.. Никаких наскоков, никаких штурмов, никакой прыти. Приподымаемся потихонечку, более всего стараясь не потревожить сотканных смутным сонным сознанием трепетных паутинок — более всего! Не оттого ли, Яков Петрович, и приключилась с вами беда, что вскочили вы, как встрепанный, не прислушавшись к тихому наставлению ночи? Ах, Яков Петрович!..

Из сна следует высвобождаться осторожно. Как крабик выползает из чужой раковины, как водолаз подымается с большой глубины. Особенно тот, который уже отведал однажды кессонной болезни. Не спеши, радость моя, выпрастывайся потихонечку. Из влекущих грез, из густых липучих водорослей, льнущих к вялому телу... Не догадывался Яков Петрович, простак, что бойкие двойники просовывают свои мерзкие юркие рожи именно в этот час — на стыке сна и бодрствования, когда воля расслаблена и сознание располовинено. Но мы-то теперь все знаем. “Кто любили тебя до меня, к кому впервые?” Почему — любили? Одного любящего нашей барышне не хватило?

Подумать только — мы с Федором Михайловичем жили в одном и том же городе. Более того, если не ошибаюсь, в одном и том же Дзержинском районе. Хотя при Федоре Михайловиче он, надо полагать, звался иначе. Все равно странно...

А небольшое кругленькое зеркальце на комоде имеется, это верно подмечено. Кругленькие зеркальца продолжают свое скромное существование, пренебрегши социальным прогрессом и открытием полупроводников. Но мы не станем в них заглядываться. Яков Петрович оказался не по летам доверчив. И, главное, что такого замечательного он там увидел? Заспанную, подслеповатую и довольно оплешивевшую фигуру. Почему не физиономию? В маленькое кругленькое зеркальце — и всю фигуру? Ладно, что уж теперь придираться, автору в его обстоятельствах было не до таких пустяков — к карточному вертепу спешили, Федор Михайлович, а потому писали впопыхах. Издатель, кровопийца, наседал, произведений требовал — за свои авансы... Яков Петрович, не за письменным столом ты был рожден, а за игорным! Впрочем, все предопределено, но выбор предоставлен. Немец-доктор, конечно, был предопределен, но Яков Петрович, пораскинь он слегка мозгами, мог поостеречься. Оставалась еще возможность поостеречься. Иначе мог распорядиться своим утром. Сереньким петербургским утром.

Ну и что, что северно? Зато леса, зато парк под окнами — какой парк! — прозрачный, углубленный. Сквозь ретушь веток — муниципальный каток. Совершенно пустой в этот час. Ничего и никого, кроме обнаженных деревьев. Снежинки залетают в окно, тычутся в грудь и теплый со сна живот. Хорошо — стоять вот так у распахнутого окна против голых деревьев. Тягучий и плотный, напитанный сыростью воздух объемлет млеющее тело. Задумчивая влажность, разлитая во всей фигуре ее...

Твоего автора, Яков Петрович, следовало бы предварять надписью — как пузырек с летучей кислотой: “Осторожно, к глазам не подносить!” Опасный тип. Противоипритная мазь номер пять. Поднесешь — по наивности, по младенческому неведенью — к глазам своим, и все: приклеится всякая дрянь к внутренней полости слабого, неподготовленного сознания. Не в тихом почтенном размышлении складывалась твоя судьба — в промежутках между нелепыми ставками, между сводящими с ума проигрышами. Вселенское сострадание! Как бы не так... Безумный порыв, темная страсть и неизбежно вытекающее из них отчаяние. Во всем дойти до последнего гульдена... Ветошка ты, Яков Петрович, смешное недоразумение, мерзко тебе, муторно, и слезы твои грязны и мутны, но любо тебе зачем-то мерзнуть и трепетать, вымаливать внимания тех, кто заведомо подлее и гаже тебя. Рвешься ты предстать перед пустячной Кларой Олсуфьевной и злыми ее гостями, сам призываешь спустить тебя с лестницы. И только ли Федор Михайлович загнал тебя в эту яму, в парадную залу? Не сам ли ты приказал Петрушке нанять карету? Где границы собственной воли и власти неумолимого творца?

Интересно — а что, собственно, означает сия фамилия: До-сто-евский? Ел до ста? Досыта, что ли?

Между прочим, сегодня праздник, каникулы, дети не должны идти в школу, так что имеем полное право уделить четверть часа полезной для здоровья утренней зарядке. Наклон вперед, откид назад, сгибание вбок, руки на уровне плеч... Комплекс ГТО. Вдох — выдох — вдох!.. Половицы поскрипывают под ковром. Может ли получиться полноценная гимнастика, когда под ногами у вас персидский ковер? Мартин уверяет, что настоящий персидский. Во всяком случае, удивительно пушистый и пружинистый. Щекочет босые ступни. Особенно ямочку в подъеме.

Пора, однако, прикрыть окно. Мартин не одобряет, когда я перенапрягаю отопительную систему (камин электрический, но совсем-совсем как настоящий). А что за рамы у нас, что за стекла! Как в лучших домах стольного града Петербурга. И запах хвои в придачу. Мартин с мальчиками вчера вечером поставили в гостиной елку.

Теперь — освежающий и бодрящий душ. Широкий выбор шампуней, кремов и полоскательных микстур. Убрать постель и включить пылесос. Квартира оборудована центральным пылесосом, — десять минут легкого жужжания, и наша окружающая среда чиста и свежа, как дыхание младенца!.. Это верно, это я точно знаю, поскольку сама занимаюсь переводами инструкций к пользованию удивительными техническими новинками, выпускаемыми нашей передовой в области мировых стандартов промышленностью.

Высокая технология! Говорят, голубой компьютер уже обыграл чемпиона мира по шахматам. А может, не обыграл еще, но вот-вот обыграет. За полную достоверность не ручаюсь — черпаю эти сведения из телерепортажей, которые Мартин аккуратно прослушивает в вечерние часы, но поскольку местный язык все еще сложен для моего восприятия, могу кое в чем и ошибиться.

Половицы поскрипывают под персидским ковром — ностальгируют о прошлых веках. Если бы планировщики удосужились поинтересоваться моим мнением, я предпочла бы обойтись без этих излишеств, но нельзя: скрип — одно из тончайших доказательств натуральности нашего жилища. (Жутко, жутко дорогая квартира, поскрипывание, разумеется, тоже включено в стоимость.)

С улицы наш дом представляет собой обыкновенное восьмиэтажное здание, но изнутри персонально для нас создана полная иллюзия солидных барских апартаментов. Бельэтаж старинного особняка. Выглядывая, например, из окон — закрутив немного тело штопором и задрав голову вверх, — удостоверяемся в наличии ласточкиных гнезд под застрехой. Не важно, что это не крыша, а лишь карниз на уровне третьего этажа, — все равно отличная выдумка. Приятная для наших чувств мистификация. Благодаря карнизу верхние этажи вместе с их жильцами для нас как бы не существуют. Да и вход туда с противоположной стороны, так что мы их не видим, не слышим и не замечаем. Их квартиры значительно дешевле нашей. Полы там обыкновенные деревянные, а не пластиковые, как у нас (наши, заметьте, абсолютно неотличимы от настоящих паркетных), и ковры у них не персидские, и нет у них широкой просторной лестницы, ведущей из холла первого этажа во второй, нет покойных ступеней, застеленных дородной дорожкой, не говоря уж о темных лакированных перилах с изящной бороздкой по сторонам. Мы, заходя в квартиру, открываем резную, как бы дубовую дверь, а они — обыкновенную стальную, обтянутую для самого поверхностного приличия невесть каким скаем.

Что ж, и в этой зажиточной стране, и в этом обществе всеобщего благосостояния имеются отдельные не вполне богатые люди. Но и перед ними открыты все возможности, и они превозмогают свою судьбу. Отправляются в праздник на острова. Повосхищаться кусточком, аллеей и гротом. Благо островов тут рассыпано невероятно щедро. Как картофеля из дырявого мешка. Эндрю, сын Мартина от первого брака, в прошлом году переселился в собственный дом на том берегу залива. Не самый современный дом, не по последнему слову моды и техники, но очень, очень солидный и добротный. В зимнее время залив покрыт льдом. Можно пройти на ту сторону пешком. Но кто же сегодня ходит пешком? Да и зачем идти туда? Вряд ли эти престижные дома удобнее нашей квартиры, не могут они быть удобнее, куда ж еще удобнее? А ведь удобство-то — главное. Все продумано и предусмотрено. От простенькой полосатенькой дорожки, устилающей пол в коридоре, до миленьких разноцветных — желтеньких, розовеньких и фиолетовых — лампочек по стене.

Более всего продуманы мы сами. Чудесная семья. Прекрасные родители и три очаровательных мальчика. Глянцевая обложка женского журнала. Дверь в детскую приоткрыта, и оттуда несутся звонкие голоса моих сыновей, заливистое тявканье Лапы и глухие увесистые удары. Все четверо скачут по тахте, мальчишки сражаются подушками, Лапа на лету пытается ухватить — хоть подушку, хоть чью-нибудь розовую пятку.

Удивительно послушные мальчики: как только я напоминаю, что пора умываться и завтракать, старший, Эрик, без возражений отшвыривает орудие боя и на одной ноге скачет в ванную. Маленький, Фредерик (дома Фред), не дожидаясь указаний с моей стороны, лезет застилать постель. Средний, Хедвиг (Хед), стоит минутку в раздумье: ванна занята старшим братом, младший препятствует в данный момент уборке постели, что ему остается? Сверкнул глазенками и ринулся мне под мышку, обхватил разгоряченными от сна и сражения ручонками. Светлая головка подсунулась под рукав халата. Хедушка!.. Кареглазка...

Карие глаза в здешних краях все еще редкость. Хотя теперь и в северных странах имеются негритянские кварталы, и белобрысые скандинавки рожают порой смуглых мулатиков, но это происходит не на нашей улице. Карие глаза и светлые волосы — неожиданное и приятное сочетание. У моей мамы были карие глаза. Но волосы не такие светлые — волосы у нее были вьющиеся, с рыжинкой. Под конец от всей ее красы только и осталось что эти бронзовые всклокоченные кудри. Целебный напиток из еловых и пихтовых ветвей не помог. Не спас... Позднее утверждали, что он разрушительно действовал и на почки, и на печень. Но тогда он считался панацеей от авитаминоза. Вселял надежду. Надежды маленький оркестрик... Последняя соломинка, через которую тянут отвратительный смертоносный напиток...

Трехэтажная кровать, по моему скромному мнению, не самое замечательное изобретение века. Конечно, благодаря ей в детской остается много свободного места, но и неудобств предостаточно: попробуйте, например, поменять простыни, особенно на среднем уровне — не знаю, может, это я такая исключительно неуклюжая, но всякий раз мой лоб и затылок успевают треснуться об раму верхнего уровня. О том, чтобы присесть возле своего теплого, сладкого, сонного малыша, не может быть и речи. А самое сложное — когда ребенок болен. И ведь случается, что одновременно болеют двое. А то и все трое. Санитарный вагон... Впрочем, у мальчишек свои взгляды на жизнь, им даже нравится карабкаться вверх-вниз по лесенке. Похоже, что раскладывание по спальным полочкам не травмирует их души.

Что-то замечательно вкусненькое благоухает на столе. Мартин всегда поднимается раньше меня и создает свои кулинарные изыски. Не забыв объявить, разумеется, что мы лентяи и лежебоки. Мы обожаем его хрустящие гренки с сыром и с медом, пышные вафли и все прочее.

Сегодня я должна быть особенно внимательна к нему — с вечера он, бедняга, был совершенно убит подлым, бесчестным поступком Ганса Стольсиуса. Не знаю, что там у них приключилось, но горечь и обида столь явственно читались на лице моего прямодушного Мартина, что не заметить их было бы неприлично. Поначалу в ответ на мои расспросы он только отнекивался: “Нет, дорогая, все в порядке, ничего не случилось”, но потом не выдержал: самое отвратительное заключено не в потере денег — да, вся эта история обернется порядочным убытком (к убыткам он успел притерпеться!), самое отвратительное — это осознать вдруг, после стольких лет знакомства и делового сотрудничества, что человек способен так вот бесстыже, бессовестно, преднамеренно тебя подвести, нет, не подвести, а обвести вокруг пальца!

Возможно, я не стала бы с таким упорством добиваться причины его дурного настроения, если б знала, что во всем виноват господин Стольсиус. Но я почему-то вообразила — и втайне уже успела слегка тому порадоваться, — что тут с какого-то боку замешана моя драгоценная невестушка, жена Эндрю. Как говорится, пустячок, но приятно, если б между ними пробежала черная кошка. Однако надежда на семейную распрю не оправдалась, а услышать, что непорядочной свиньей оказался Ганс Стольсиус, не такая уж великая находка.

Я целую Мартина в щеку. Минуточку, дорогая, — он еще не закончил хлопотать у плиты, еще надо включить однажды уже вскипевший чайник и вытащить из буфета и водрузить на стол прозрачные кубышки с вареньем и шоколадной пастой. Посреди синей клетчатой скатерти вздымается зеленовато-розовое блюдо с горкой домашних печений. Мы усаживаемся за стол. Этот славный викинг — мой муж. Похоже, что вчерашняя досада за ночь каким-то образом рассеялась. Огромная кружка черного кофе в правой руке — до чего же у него изящные, будто высеченные из мрамора руки! И откуда эта роскошь у крестьянского парня? Слева от тарелки дожидается газета. Сегодня кроме газеты имеется и открытка от дочери, проживающей в Америке — в одном из северных штатов. Дочка регулярно поздравляет отца с праздниками и желает всех благ ему, а заодно и нам. Мы с ней никогда не виделись, я знаю лишь, что ее зовут Мина, что у нее двое детей и с мужем она рассталась, когда младшей девочке не исполнилось еще и года. По образованию она историк, но в настоящее время заведует домом престарелых. Очевидно, заведовать домом престарелых в Америке доходнее, нежели на родине отряхать от хартий пыль веков. А может, была какая-то иная причина для отъезда. Я, разумеется, не намерена хлопотать о Мининой репатриации.

Мартин долго вертит в руках, читает и перечитывает открытку, потом передает ее детям, чтобы они тоже порадовались привету от старшей сестры и американских племянников, и распахивает наконец газету. За завтраком он, как правило, ничего не ест, разве что похрустит задумчиво каким-нибудь крекером или отщипнет ломтик сыра.

Моя мама почему-то уверяла, что самое главное для человека — поесть утром. На завтрак у нас всегда была каша. Я обожала пшенную кашу. Особенно чуть-чуть подгоревшую. Подумать только, с тех пор, как я покинула пределы России, мне ни разу не довелось отведать пшенной каши! Мои мальчики даже вкуса ее не знают. Здесь в принципе не водится такого блюда. И желудевый кофе тоже неизвестен. Вкусный и питательный желудевый кофе, выпьешь утром стакан — и весь день сыт!

Мартин говорит, что во время войны у них тоже невозможно было достать натуральный кофе, приходилось обходиться эрзацами. “Нет, когда началась война, стало уже легче, — честно уточняет он. — Хуже всего было во время кризиса”.

Из-под газеты выскальзывает письмо.

— О, дорогая, извини, чуть не забыл! — восклицает он с искренним раскаяньем. — Это для тебя.

Не от Дениса. От Любы.

“Ниночек, родненький, здравствуй!” Вот уже пятнадцать лет всякое свое послание ко мне она начинает этим: “Ниночек, родненький”. Так ей, наверно, кажется правильным. “Ты уж меня извини, что не сразу ответила”. Нечего извиняться, я никогда не отвечаю сразу. “Болела, да и сейчас еле ползаю — ноги совсем ослабли. Правая пухнет, левая ломит — такая вот, поверишь ли, тоска зеленая. За два месяца только и высунулась из дому что в поликлинику да разочек к нашим на кладбище съездила. Спасибо, хоть Амира Георгиевна как идет в магазин, так и мне, что надо, берет, а то бы иной день и вовсе без хлеба сидела. Такая вот я стала...”

Комната Амиры Георгиевны — справа за кухней. Высокая кровать, геометрически выверенная пирамида белейших подушек и сама она — высокая, сухая, чернобровая. Не особенная любительница коммунального общения, но нам, детям, позволяла иногда постоять у себя на пороге. Подумать только — Люба лет на десять, если не двенадцать, ее младше, а вот поди ж ты, как судьба распорядилась — кто кому ходит в магазин... Нет, сейчас не могу читать — мои на редкость разумные и сознательные дети ерзают, нервничают, мечтают бежать на каток. Потом дочитаю, когда вернемся.

— Все в порядке? — интересуется Мартин.

— Наверно, — говорю я.

Конечно, в порядке — в порядке вещей. Что делать? Годы идут, люди не молодеют. Отчего это к Любе вяжутся всякие хворобы? Витаминов, что ли, не хватает? Надо написать, чтобы принимала поливитамины. И овощей чтобы побольше ела. Фруктов тоже. “Голубчик мой, Любовь Алексеевна, ты смотри мне там не разваливайся, — сочиняю я между делом будущее письмо. — Принимай давай поливитамины и держи хвост пистолетом...” Такой у нас с ней стиль общения. В трогательном ключе. “Маточка Любовь Алексеевна! Что это вы, маточка...” Маточка-паточка... Гаденькое, в сущности, словечко. Сам небось выдумал. Чтобы подчеркнуть нашу униженность и оскорбленность. Мышка вы, маточка, да и вы мышка, любезный Макар Алексеевич, серые мышки-норушки, угодившие в помойное ведро, и начхать бы на вас со всеми вашими нежностями и взаимными утешениями, однако ж влечет заглянуть иной раз в вашу пакостную трущобу, в протухшую кухоньку, где сидите вы там в уголке за занавесочкой с милостивым государем Девушкиным и не смеете высунуть насморочного носа. Что ж, при всеобщем насморке и конъюнктивите и собственное счастье отчетливей, и нечаянный проигрыш не столь убийственен. “Дорогая, поверь, расчет мой был абсолютно верен, если бы только не делать мне третьей ставки. Только в этом и заключается вся досадная ошибка. Но я совершенно на тебя не сержусь и полностью прощаю. Только, ради всего святого, не забудь: сегодня же немедленно сходи и попроси в банке авансу две тысячи. И перешли мне срочно, без отлагательства”. Щепетильный человек. Не просит лишнего. От двух-то тысяч мог бы и Макару Алексеевичу уделить толику — рублика три или четыре до ближайшего жалованья. До получки. Уделил ведь однажды бедной английской девочке полшиллинга.

Мальчишки с Лапой бегут впереди, мы с Мартином вышагиваем следом. Небо сделалось совершенно суконно-потолочным. Кто это, интересно, выдумал суконные потолки? Зато земля вокруг бела. Снежинки загустели, палисадники — как подушки в комнате у Амиры Георгиевны. Я беру Мартина под руку и прижимаюсь виском к его плечу — тому самому, через которое перекинуты длиннющие беговые коньки. Красавец. Супермен. Пусть не самой первой молодости, но сложен отлично. И куртка, и пестренькая задорная шапочка. Мы отличная пара. Отличная пара направляется на каток со своими очаровательными сыновьями. Коньки сверкают, несмотря на то что ни единый луч солнца не в силах пробиться сквозь плотные низкие тучи.

Следы детей тянутся тремя черными пересекающимися цепочками. Хед атакует Эрика снежками, но тот делает вид, что ничего не замечает: маленький, но уже викинг — даже головы не повернет, величественно вышагивает дальше. Фред тоже пытается слепить снежок, однако снег рассыпается в неумелых рукавичках. Это не мешает ему чувствовать себя безмерно удачливым и счастливым: он вертится и скачет, почти как Лапа, визжит, машет ручонками. Хед тем временем успевает обстрелять его градом снежков.

Краснобокая, как снегирь, снегоуборочная машина педантично расчищает каток. Средняя часть уже блестит гладкой голубизной, железные щупальца описывают аккуратные круги, оттесняя валик снега к бортам. Эрик надевает коньки и первым выплывает на нетронутый лед. На коньках он, разумеется, выглядит выше, чем на самом деле, но все равно — большой, совсем большой мальчик. Девять лет... Неужели мы с Мартином уже десять лет как женаты? Надо написать Любе, чтобы прислала свою фотографию. Я ей все время шлю наши карточки, пусть хоть раз пришлет свою. Жалуется, что растолстела... Что ж, неудивительно — если человек не двигается, даже из дому не выходит...

Хеду с Фредом никак не удается справиться с переодеванием, зато они без передыху обмениваются взволнованными замечаниями относительно остроты коньков, качества льда и ожидаемого прибытия одноклассников. Мы с Мартином присаживаемся на скамейку и молча любуемся стылым парком. Эрик скользит по льду, не глядя в нашу сторону. Хед наконец влез в коньки и, смешно задирая ноги, пытается преодолеть снежный вал (совсем не такой уж непреодолимо высокий). Фред, кругленький в своей нарядной курточке, ждет, пока машина закончит расчистку и уступит ему дорогу. До чего же славные дети...

Мартин кряжисто подымается, постукивает коньками по краю бетонной плиты, помогает Фреду выбраться на лед и сам присоединяется к сыновьям. Я по привычке пересчитываю немногих конькобежцев. Это, верно, мамины математические гены бродят во мне, невостребованные. Вечно мне требуется что-нибудь или кого-нибудь учесть, а затем прикинуть, какие убытки, допустим, терпит транспортный кооператив, если большую часть суток городские автобусы движутся полупустые?

Мартин возвращается, весело отдуваясь, плюхается на скамейку и принимается объяснять, какой это восхитительный моцион: прокатиться вот так по утреннему свежему льду, размять застывшие члены, подышать вволю чистым морозным воздухом!

— Напрасно, дорогая, напрасно ты лишаешь себя такого удовольствия!.. — выдыхает он, натужно откашливаясь от избытка полезнейшего воздуха.

Мы оба понимаем, что его увещевания — не более чем дань традиции, у меня и коньков-то нет. Однако разговор полезен уже тем, что избавляет от необходимости снова ринуться на лед. Можно отдышаться и собраться с силами. По опыту я знаю, что следующие полтора часа мы так и проведем — как два голубка, рядком на лавке, обмениваясь необременительными и полезными замечаниями.

Прибывающие знакомые вносят свою лепту в беседу и понуждают и далее откладывать выход на лед. Каждый непременно сворачивает в нашу сторону — поприветствовать и перекинуться несколькими вечно свежими и актуальными фразами. Половина нашего города состоит с моим мужем в каком-то особом взаимопритягательном общении. Со мной у них, разумеется, не может быть столь радостного контакта. Я тут человек чужой, языком владею худо, и хотя мне из приличия задаются кой-какие вопросы — о детях, о самочувствии, ответы выслушиваются рассеянно. Бравый вид Мартина непреложно свидетельствует о том, что в каждое отдельно взятое мгновение он готов вскочить и птицей понестись по кругу. Давно бы уже вскочил и понесся, если бы не дань общению... Да, кстати: нам предстоит еще обсудить, чего недостает к завтрашнему семейному обеду, и зайти на обратном пути в магазин. Если же в приветствиях и разговорах вдруг возникает пауза — если она непредвиденно затягивается, — можно снова ласково попенять:

— Очень жаль, дорогая, очень жаль, что ты не хочешь к нам присоединиться...

Он знает, что я не великий мастер конькобежного спорта. Хотя, как ни странно, свои юные лета — юные свои зимы — провела именно на катке. Все девочки после школы отправлялись на каток. А куда еще нам было отправляться? Подозреваю, что мои подружки и вправду обожали коньками звучно резать лед, хотя наши вылазки не стоит путать с веселыми катаниями начала века, столь сочно и красочно описанными в русской литературе. Я всегда двигалась последней — дрожа от холода и страшась неизбежной встречи с районными хулиганами, не забывавшими подставить девчонкам вообще, а мне в особенности коварную подножку.

Каток у нас, надо признать, был первоклассный, нисколько не хуже здешнего — правда, появляться на нем таким, как мы, запрещалось, он предназначался исключительно для соревнований и тренировок настоящих разрядников, но мы проникали: ныряли в дырку в заборе или проскальзывали под носом у ленивого сторожа — портить зеркально-гладкий чемпионский лед.

Коньки всегда были тупые, поскольку приходилось шагать в них (шкандыбать, по выражению мамы) по посыпанным солью и песком тротуарам. Ни о каких переодеваниях не могло быть и речи — попробуй-ка оставь на снегу пальто или ботинки, не успеешь оглянуться, как им “приделают ножки”! Обратная дорога была не столь уж дальней — перелезть через забор, пересечь трамвайную линию, миновать школу и два жилых дома, — но как же я успевала задрогнуть и промерзнуть в своей фуфайке! Собственно, это была не фуфайка, а серенький немецкий свитерок (“трофейный”, как тогда говорили, — отец привез его “с фронта”, то есть из поверженной Германии).

На катке не бывает холодно, но уже через минуту по выходе тело обращается в бесчувственную ледышку. Тот, кто не оттаивал в тепле с мороза, не знает, что такое боль. Я подставляла руки под струю холодной воды, казавшейся кипятком, терла ноги, тряслась и скулила, но назавтра снова, как обреченная — как приговоренная к этой муке, — проделывала тот же путь. Впрочем, не один только страх быть покинутой и отверженной гнал меня, была еще одна причина, чрезвычайно важная: коньки. Сколько я о них мечтала! Сколько ночей они мне снились — сверкающие стальные ножи, на которых можно птицей летать по льду!..

У всех девочек во дворе и в школе были коньки, только у меня их почему-то не было. И вот, когда я уже смирилась, уверилась, что мне не суждено их иметь, отец вдруг принес “хоккеи” (существовали еще фигурные и “норвеги”, но не для таких неуклюжих девочек, как я). Всю ночь я не спала и все утро потом разглядывала свою ногу в новеньком крепком ботинке! Мне представлялось, что теперь я стану такой же сильной, высокой и ловкой, как самые выдающиеся мои одноклассницы, как Ира Каверина и Таня Громова. Как же после этого не ходить на каток? Да хоть бы пришлось замерзнуть там насмерть!..

— О, вы уже тут! — восклицает фру Брандберг. — Ах, вы всегда приходите первыми! — Ее радует, что мы уже тут и что мы всегда приходим первыми.

Не исключено, что она добрая женщина. Осведомившись о моем здоровье, она вгрызается в Мартина. Неисчислимое число тем — наши дети, внуки Мартина, ее внуки, дети и внуки вообще, погода, а теперь и наступившие каникулы, обязывающие к каким-то особым волнениям, покупкам и поездкам.

Я не сильна в местном языке, но так как одни и те же фразы повторяются от знакомого к знакомому — пока один съезжает на лед, как возле нашей стоянки тут же возникает следующий, — то в конце концов и я успеваю составить достаточно верное представление о злобе дня. Здесь все одинаково друг с другом любезны, но нетрудно заметить, что ни к кому люди не обращаются столь охотно и не устремляются с такими лучезарными лицами, как к моему мужу. У него на редкость общительный, открытый характер.

— Вы будете сегодня у Сивертцев? — интересуется фру Брандберг, особа сухопарая, подтянутая, спортивная, но явно перешагнувшая роковой для женщины сорокадевятилетний возраст. Даже пышная прическа не в силах замаскировать этого факта. Прическа, особенная, единственная в своем роде, совершенно в этой стране не принятая и немыслимая, подобающая разве что королеве, — некий горделивый вызов и пуританскому обществу, и собственному возрасту. Честно говоря, я подозреваю, что фру Брандберг будет постарше моего Мартина.

Досужие языки успели довести до моего сведения — не прямо, но путем прозрачнейших намеков, — что между ними некогда велось нечто большее, чем простые беседы. Я не пыталась уточнить, когда именно имела место эта связь — то ли в ранней юности Мартина, еще до женитьбы на Юханне, то ли уже в период вдовства. Как бы там ни было, сегодня фру Брандберг годится в соперницы разве что безносой с косой.

Некоторое время Мартин на паях с супругами Брандберг владел небольшим книжным магазином, но потом уступил им свою долю. Магазин существует и поныне, и фру Брандберг иногда можно увидеть за прилавком — она в меру своих сил помогает сыну. Другой ее сын проживает в Амстердаме и является (эти сведения у меня, разумеется, также не из первых уст, но от всеведущих общих знакомых) — является владельцем, представьте, некоего крупного увеселительного заведения, включающего в себя ночной клуб, игорный дом и все прочее, необходимое для полноценного отдыха матросов-филиппинцев. Почему именно филиппинцев? У каждого своя жизненная стезя и экологическая ниша. Как выяснилось, филиппинцы любят проводить свой матросский досуг в кругу близких им по крови и культуре, а также приемам борьбы. Так им уютнее. Этот второй сын, с одной стороны, как бы большая печаль фру Брандберг, несмываемое пятно на ее безупречной репутации, хотя, с другой стороны, в его занятиях нет ничего противозаконного. Теперь такие вещи официально дозволены и приносят солидные доходы; подобные и не снились высоконравственным владельцам книжных магазинов.

А началось все с того, что мальчик плохо учился, хотя был шустр и сообразителен. Его старший брат учился прекрасно. Никто не мог взять в толк, почему один брат учится так хорошо, а другой так плохо, поскольку в те годы еще не слыхивали о существовании дислексии. Какая малость решает судьбу человека! Теперь-то педагоги отнеслись бы к обиженному судьбой ребенку с осторожностью и сочувствием, предложили бы для него какую-нибудь особую программу, учитывающую дефект развития, но тогда его объявили злостным лентяем, упрямцем и тупицей и с позором изгнали из школы. Родители, как видно, тоже не выказали должного понимания, так что шестнадцатилетний Ларс Брандберг, скверный мальчишка, бежал из дому и нанялся вышибалой в подпольный публичный дом. В те годы закон не поощрял подобных занятий. Господин Брандберг-отец, как утверждает молва, вскоре скончался, не вынеся позора. Зато теперь, как утверждает та же молва, младший брат, не получивший даже среднего образования, материально поддерживает старшего, добившегося с годами степени доктора каких-то наук.

Фру Брандберг, разумеется, принята в обществе — она-то в чем виновата? Но приличная публика все же соблюдает некоторую дистанцию — допустим, приспичило вам купить книжку, так ведь не сошелся же свет клином на магазине Брандбергов! В городе есть и другие. Но Ларс Брандберг, судя по всему, долго еще не позволит брату обанкротиться. Если уж судьба сыграла с ним такую подлую шутку и не допустила стать никчемнейшим доктором уважаемых наук, так пусть не пострадавший от дислексии брат помучается хотя бы с этим дурацким магазином. Люди полагают, что магазин нужен, чтобы материально обеспечивать научные изыскания доктора наук. На самом же деле магазин поддерживают, чтобы Ларс Брандберг лучше чувствовал себя в Амстердаме.

Будем ли мы сегодня у Сивертцев? Мартин собирается ответить, но, глянув на каток, начинает покатываться со смеху: Лапа скачет между Фредом и Хедом, пытается не отстать от них обоих сразу, каждую секунду меняет направление, преуморительно скользит, путается у всех под ногами, рискуя попасть под чей-нибудь резвый конек. Вот она перекувыркивается в воздухе, проезжает метра три на брюхе и, кое-как затормозив, обнаруживает, что безнадежно упустила дорогих хозяев. Мартин хохочет, указывая на славную сценку. Фру Брандберг согласна: эта собачонка — премилое и презабавное существо.

Действительно, трудно представить себе более ласковое и компанейское создание, да еще с такими чудесными развесистыми рыжими ушами. Однако на льду появляется кое-кто еще, способный не менее Лапы привлечь внимание публики: это наша соседка, двенадцатилетняя Линда Юнсон. Линда с родителями, старшей сестренкой и младшим братиком проживают на четвертом этаже нашего дома, прямо над нами. Только застреха с ласточками разделяет наши окна. Линда выезжает на середину катка и принимается неторопливо кружить, давая зрителям время заметить себя и подтянуться, а затем выполняет несколько простых, но изумительно грациозных упражнений.

В запасе у Линды имеются и настоящие сложные номера. Она гордость нашего катка и всего нашего района. Удивительно все-таки, как такая изящная фигурка может сочетаться со столь простеньким, бесцветным и костистым личиком, напрочь лишенным всякой девичьей миловидности. Может, с годами это как-то исправится? Линда выполняет все более сложные фигуры и все более уверенно. Зрители с восторгом, хотя и не без зависти, наблюдают за ней.

Мартин неожиданно подымается и покидает нас с фру Брандберг, — правда, в последнюю секунду он спохватывается и успевает пробормотать: “Извини, дорогая”. Он движется в центр круга. Линда еще не видит дядю Мартина, головка ее запрокинута в небо, коньки завиваются серебряным серпантином, коротенькое платьице переливается всеми цветами радуги. Мартин лихо подкатывает, ребячья стена невольно раздвигается, и он оказывается под самым носом у несколько озадаченной Линды.

В фигуристы он не годится, его наивные попытки соответствовать юной звезде напоминают Лапины выкрутасы. Я замечаю, как страдальчески хмурится Эрик — стыдится дурашливости пожилого отца. Но публика, состоящая из смешливых мальчишек и девчонок, благодарна исполнителю. В самом деле, для настоящего веселого праздника здесь не хватало именно румяного клоуна. Малыши с упоением хлопают в ладоши. Трудно себе представить, чтобы на нашем ленинградском катке кто-то вздумал хлопать в ладоши. Усталость, однако, заставляет Мартина покинуть арену. Даже издали заметно, как тяжко он дышит.

— Она чудесная! — сообщает Мартин, плюхаясь на лавку. — Ты заметила, дорогая? Она как пушинка! Мы еще увидим эту девочку на зимней олимпиаде! Я уверен, что она принесет нам медали.

“Кому это — нам?” — хочу я спросить, но удерживаюсь.

Фру Брандберг в третий раз повторяет свой вопрос: будем ли мы вечером у Сивертцев? Конечно, мы будем. Как мы можем не быть, если там будут все?

Мягкий снежок сыплет и сыплет с неба. Я с интересом наблюдаю за тем, как пухлые хлопья ложатся на бетонную плиту под ногами. Однако пора двигаться. То да сё, завтрашний семейный обед...

У выхода с катка, сразу же за железными поручнями, мы сталкиваемся с Гансом Стольсиусом. Заметив Мартина — слишком поздно заметив, — поганец пугливо отшатывается, но тут же берет себя в руки и громко и вызывающе шмыгает носом. Невольно отводя при этом взгляд в сторону. На лице у него написано намерение выстоять и пренебречь. Не допустить обсуждений. Но тут происходит нечто странное: Мартин приветливо окликает обидчика. Окликает того самого гадкого недобросовестного типа, с которым только вчера клялся навеки прервать всякие отношения. В приветствии не заметно ни малейшего подвоха — добрый знакомый и коллега привычно осведомляется о сегодняшнем самочувствии господина Стольсиуса.

Насколько я знаю Мартина, он не способен на подобный изыск — ласковыми словами завлечь врага в сети с целью его изничтожения. Я поражена поведением мужа не менее самого Стольсиуса: честный и прямодушный Мартин не может с такой легкостью простить многолетнему партнеру неблаговидного поступка. Да еще так скоро... Мы оба, хотя и с разными чувствами, смотрим Мартину в лицо — я и господин Стольсиус. Ничего, никаких признаков гнева или волнения — обычное слегка разрумянившееся от мороза лицо. Неужели... он все позабыл? Странно, чрезвычайно странно.

— Фред, Хед! — зову я, чтобы покончить с этой неловкостью. — Не отставайте, дети! Идите побыстрее.

В конце концов, мне-то что за разница?..

 

2

У Сивертцев собирается все книжно-издательское общество нашего города. Традиция — эдакий легкий рождественский бал не только для сотрудников, но и для коллег-издателей. Конкуренция конкуренцией, а взаимная любезность и определенная координация действий тоже вреда не нанесут. Надо полагать, именно правильно отлаженные связи позволяют Сивертцам быть в курсе всех сделок и планов конкурентов. Правда, и те в свою очередь потихоньку вынюхивают конъюнктуру, ну так что ж? Совмещение приятного с взаимовыгодным.

Мартина со стариком Сивертцем связывают отношения столь давние и прочные, что их уже невозможно назвать иначе как дружбой. Кстати, они и родом из одних и тех же мест. Дружить на сегодняшний день им легко и просто, поскольку оба уже не вполне у дел: издательствами фактически управляют сыновья, отцы лишь почетно возглавляют фирму. Мы, конечно, не смеем сравниваться с “Сивертц-эт-Сивертц” — наш оборот раз в десять меньше, однако Эндрю из шкуры вон лезет, чтобы сократить этот разрыв. И — надо отдать ему должное — не без успеха. Если бы не его энергия и настойчивость, мы и сегодня довольствовались бы печатаньем приглашений на свадьбы и этикеток к пузырькам с березовым соком. Это Эндрю превратил весьма скромную типографию отца в настоящее солидное издательство. Разумеется, девяносто процентов наших изданий — отнюдь не классика мировой литературы: сборники кулинарных рецептов и инструкции по окрашиванию волос. Деньги, как известно, не пахнут, а уж аромат домашних печений и модной косметики никому не в тягость. Я очень надеюсь, что к тому моменту, когда Эрик окажется способен войти в дело, оно будет процветать.

Зал наполняется гостями, и — ба! знакомые все лица! И что особо примечательно, совершенно с годами не меняющиеся. Не стареющие. Десять лет я участвую в этих встречах, и десять лет подряд, скользнув по мне праздным взглядом, господа издатели вдруг смутно припоминают, что где-то тут по соседству позванивает кандалами “железный занавес”. Со светской небрежностью и светской же снисходительностью мне задают несколько вопросов: как это мне удалось оттуда вырваться? Неужели это возможно? Но у вас осталась там семья? И что, можно отправлять туда письма, посылки? Доходит корреспонденция?!. Неужели? Я скромно улыбаюсь и отвечаю, что выбраться мне было несложно, поскольку я не представляла ни малейшей ценности для советской власти. Не имела никакой, даже самой ничтожной секретности. Семьи и родственников по себе не оставила. А посылки отправлять можно, но получателю придется заплатить пошлину. Не такую уж сокрушительную. И есть скидки для пенсионеров. Между нами, “занавес” не совсем непроницаем, кой-какая торговлишка ведется (сдается мне, даже довольно бойкая) — Советский Союз заинтересован в освоении западных технологий. Не зря же, в конце концов, мне заказывают переводы технических инструкций.

Вопросы не меняются, ответы тоже. Впрочем, разъяснить все до конца про гибкую политику СССР я, как правило, не успеваю: разговор перекидывается на более приятные и занимательные предметы.

Пока Мартин кружит по залу, наслаждаясь взаимными приветствиями с беспрерывно прибывающими знакомыми, я обеспечиваю себя бокалом виноградного сока и усаживаюсь на крутоногий, обитый парчой диванчик. Рядом в креслах организовался женский кружок. Дамы предаются заслуженному отдыху от издательских и домашних дел и делятся соображениями по поводу все более дерзких и успешных пластических операций.

— О, объясните мне! — говорит одна голоском миленькой старшеклассницы. — Зачем же нам плохо выглядеть, если можно выглядеть хорошо? Правда? Кристи, я тебя обожаю! Пускай наши враги выглядят старухами, мы не должны выглядеть старухами!

— Ах, бросьте! — любезно восклицает другая. — Вы еще, слава богу, и без всяких операций хоть куда!

— Все равно, все равно, я вам скажу, — волнуется третья, — никакие кремы и никакие массажи по результату не сравнятся с удачной операцией!

Теперь вся надежда на хирургов. Ловкие хирурги обязаны скроить что-нибудь замечательное из их обвислых и дряблых физиономий. Кто знает, до чего еще докатится наука. Новое личико? Пожалуйста: поскромнее — двести тысяч, поинтереснее — двести пятьдесят. Новенькое тельце? Четыреста тысяч! А если мадам желает отдельно — только грудь, например, или зад...

— Нина! Где ты? Нина! — призывает Мартин. — Дорогая, познакомься, пожалуйста, с господином Сандгремом.

Я уже три раза знакомилась с господином Сандгремом — в прошлые рождественские приемы, — издателем самых дешевых и потому, очевидно, самых популярных в стране комиксов и детективов. Ему же принадлежат рекламный шлягер “А моя книга во мне за полчаса!”, одна из ведущих ежедневных газет и еще какой-то, кажется пятый, телевизионный канал. А начинал господин Сандгрем почти так же, как Мартин, — со скучной типографии и дешевеньких брошюр. Эндрю частенько ставит его отцу в пример: вот, правильно оценил обстановку, увидел перспективу и преуспел. Череп у господина Сандгрема похож на верстовой столб, а лоб запросто может заменить противотанковый бруствер.

— О, Мартин, старый мошенник! — восклицает господин Сандгрем, привычно улыбаясь тонкими белесыми губами. — Так это твоя жена? Ты просто скотина, Мартин! Почему ты нигде ее не показываешь? — Он энергичнейшим образом потряхивает мои руки. — Знаешь, когда я вижу такую женщину, мне хочется написать какое-нибудь хорошее стихотворение!

Что ж, если у человека много денег, он может позволить себе некоторую развязность. Он хохочет, клокочет, он в восторге от себя, крохотные сиреневенькие глазки морщатся в глубине темных глазниц.

Я не обольщаюсь комплиментом. До следующего года господин Сандгрем успеет прочно меня позабыть, и нам обоим вновь представится приятная возможность познакомиться.

Пока мы беседуем, то есть мужчины разговаривают, а я лилейно улыбаюсь, появляются наконец Эндрю с Агнес.

— А, вы тут! — бросает Агнес небрежно. — Как дела? — Это говорится уже наполовину в сторону — ответы не требуются. — Как дети? Едете куда-нибудь на праздники? А что... — опять забыла, как зовут моего старшего сына. — Этот твой — как его... Дэни! Все еще болтается по свету? Что он там делает?

— Все здоровы, все замечательно, — рапортую я, не задавая встречных вопросов, и потихонечку отчаливаю к столу с закусками.

В зал въезжает Натан Эпштейн. Инвалидное кресло толкает не брат милосердия, а один из сотрудников. Эпштейн не издатель, он владелец крупнейшей не только в этом городе, но и во всей стране сети книжных магазинов. Ребенком он побывал в Освенциме, но ноги умудрился потерять позднее — не то в автомобильной, не то в авиакатастрофе. Кажется, он единственный в этом изысканном обществе может позволить себе не тревожиться по поводу своей внешности, не принимать омолаживающих таблеток и не подкрашивать седеющих волос. С высоты инвалидного кресла и более чем солидного капитала можно поплевывать на суету сует.

Хотя нет, имеется еще Паулина. Паулина не придает значения состоянию и внешнему виду своей бренной плоти по религиозным соображениям. Паулина ревностная христианка и не менее ревностная опекунша советских диссидентов: она гораздо более меня находится в курсе всех российских дел, нарушений прав человека, арестов, посадок, голодовок, демонстраций и петиций. Один из аспектов ее многогранной и неусыпной деятельности — издание запрещенной литературы и ее доставка в Россию. Каждый раз, когда я вижу Паулину, меня начинает мучить совесть за собственную индифферентность, инертность, незаинтересованность в судьбах демократии и равнодушие к участи мучеников. Движимая раскаянием, я слегка помогаю ей переводами и составлением обращений к мировой общественности. Она, правда, и сама неплохо владеет русским языком, но она не в состоянии все успеть и охватить, потому мое участие приветствуется.

В России Паулина никогда не бывала. Родители вывезли ее из Таллина, где она появилась на свет, в полугодовалом возрасте. Красная Армия вступила в Эстонию 24 ноября 1944 года, а в начале декабря молодая семья, воспользовавшись ночным туманом и не вполне еще отлаженной системой береговой охраны, на утлой рыбачьей лодке пересекла Балтийское море. Нет, они плыли не в предательские Хельсинки — в свободный Стокгольм! Свыше четырехсот километров по бурному зимнему морю и, надо понимать, без особых навигационных приборов. Чудеса на свете случаются. Правда, отцу Паулины недолго пришлось наслаждаться свободой, спустя пару лет он то ли погиб при странных обстоятельствах, то ли скончался от какого-то таинственного заболевания.

Паулина с матерью (отец был эстонец, а мать русская) перебрались в этот городок и долго жили тишайшим образом — до тех самых пор, пока советским властям не вздумалось выслать Александра Солженицына. Этот акт политического произвола перевернул чуткую душу Паулины (с сочинениями Солженицына она познакомилась у себя в библиотеке, где так много книг и почти не бывает читателей). Начав с “Ивана Денисовича”, она с головой окунулась во все прочие российские горести, стала яростным борцом с тоталитаризмом и даже умудрилась вовлечь в свою деятельность старушку мать (скончавшуюся три года назад).

В обществе, насколько я успела заметить, Паулину считают чужеземкой и чудачкой и не слишком поддерживают ее благородные порывы. То есть абсолютно не поддерживают, а, напротив, воспринимают как вздорные и отчасти даже опасные. В этой стране, при всей ее горделивой политической и гражданской терпимости, существует мнение, что восточного соседа не следует задевать по пустякам — подумаешь, выслали Солженицына! Ему же и лучше, пусть скажет спасибо... Но и порицать бедняжку открыто никто не решается — что делать, такая набожная и такая некрасивая... И к тому же русская.

— А, Нина!.. — наталкивается на меня фру Брандберг. — Скажите: у вас осталась в России семья?

Мы с ней встречаемся регулярно на протяжении всего года — то в магазине, то в издательстве, иногда даже у нас дома, сегодня утром, например, виделись на катке, — но почему-то только в этом рождественском собрании она удосуживается поинтересоваться моей семьей. Между бокалом легкого белого вина и порцией заливной рыбы в ней вдруг пробуждается интерес к моей покинутой родине.

— Как — вообще никого-никого?! — ужасается она в десятый раз. — Что вы говорите!..

Паулина между тем обходит гостей — нечто вроде подписного листа: сбор пожертвований на преследуемых русских интеллектуалов. Нет, денег она, разумеется, ни с кого не берет, это лишь подготовительная стадия, эдакий невинный психологический захват — на званом вечере, да еще в стремлении поскорее от нее отделаться, человек не удержится и что-нибудь пообещает. А потом уж неловко отступать — придется раскошелиться на дурацких неуемных русских.

Не могу сказать, чтобы мы как-то особенно близко сошлись за эти десять лет, но некое взаимное участие, что ли, заставляет нас общаться. Обычно я забегаю к ней в библиотеку — заодно можно разжиться какой-нибудь книжкой или порыться в каталогах новых изданий. Живет Паулина далеко, на противоположном конце города — между прочим, когда я впервые попала туда, квартира поразила меня своей величавой добротностью. Я не решилась спросить: это что же, социальные службы в этой стране предоставляют бедным вдовам с младенцами такие апартаменты? Не может быть, чтобы скромная библиотекарша могла позволить себе приобрести или снимать столь роскошное жилье.

Теперь, по вселении Пятиведерникова, я стараюсь бывать у нее пореже, но мы по-прежнему общаемся в библиотеке. Пятиведерников явился неизбежным производным от христианского милосердия и трепетной поддержки русских диссидентов. Рано или поздно в ее жизни должен был возникнуть тот или иной Пятиведерников — одинокая и к тому же беспредельно наивная женщина обязана была пасть жертвой своих добродетелей. У меня есть Мартин, наши мальчики, Денис, Люба, даже Эндрю, — а у Паулины на всем белом свете нет никого.

Не знаю, обращали ли когда-нибудь критики и ценители великого писателя внимание на то, что Варвара Алексеевна Доброселова снабжена хоть и покойными, но все же родителями: бедной матушкой и шлимазлом батюшкой, — подлой и коварной, но все же родственной Анной Федоровной. Что же до Макара Алексеевича Девушкина, то тот так и соткался из тлетворного петербургского воздуха, никогда не имевши не только плотских родителей, но даже и захудалого какого-нибудь дядюшки.

Пятиведерников сел в семнадцать лет за убийство. Что это было за убийство, я не знаю и не интересуюсь, но скорее всего, не старухи-процентщицы. Очутившись же в лагере, он по некоторому наитию или влечению натуры (но, может, отчасти и по расчету) сошелся не с братьями-уголовниками, а с диссидентами и полностью включился в их лагерную борьбу за предоставление свиданий и прочие нарушаемые властями права. В тридцать два года он кончил срок — без профессии, без высшего и, кажется, даже без законченного среднего образования, зато с четко сформировавшимся мировоззрением, которое побудило его не удовольствоваться относительной свободой “большой зоны”, а взыскать полного раскрепощения. Он покинул пределы СССР по израильской визе и очутился в транзитном пункте под Римом. Ни одна свободная страна не пожелала видеть понесшего наказание убийцу своим гражданином. Оставшись без всяких средств к существованию, без опеки каких-либо благотворительных организаций и без малейшей надежды на перемены к лучшему, он готов был ехать даже в малопривлекательный Израиль, но и Израиль вывернулся у него из-под ног, объявив, что виза его просрочена, а поскольку евреем он не является, то и под действие закона о возвращении не подпадает.

“Не понимаю, — писал он друзьям в Иерусалим, — у вас там какие-то блажные кибуцники запускают праздношатающихся приезжих к себе в столовую и потчуют среди ночи курами? Только потому, что те изволили заблудиться? Милая детская мечта! Я тут совершенно непредумышленно пересек угол чьего-то поместья (не огороженного к тому же!), так на меня спустили собак и едва не пристрелили для острастки. Красиво эти итальяшки выглядят только в кино, но кино, как вы, верно, догадываетесь, я не посещаю. Следующей зимы мне не пережить — прошлую провел в основном под мостом — ничейный гражданин, коему не положено от просвещенного человечества даже таблетки аспирина. Перенес воспаление легких, а почему не сдох, не знаю”.

Письмо было размножено, разослано с припиской “SOS!” по всем возможным адресам (подозреваю, что не столько само бедственное положение Пятиведерникова ужаснуло эмигрантскую общественность, сколько мысль о позорном разоблачении преимуществ избранного ими западного образа жизни). Неисповедимыми, но тонко продуманными путями попало оно в руки невиннейшей Паулины. Испытав все прочие способы спасения гибнущего в Италии русского диссидента и убедившись в преступной государственной косности и людской черствости, она решилась на крайнее, зато верное средство — поехала в Рим и обвенчалась с Пятиведерниковым по православному обряду.

Бросив таким образом вызов бессердечному миру, она на вполне уже законном основании ввезла молодого мужа в страну и поселила у себя в квартире.

Не думаю, чтобы тридцатичетырехлетняя Паулина питала какие-то тайные надежды — благочестивая стыдливость давно заставила ее смириться со своей участью старой девы. Мечтать, что спасенный проникнется к спасительнице нежными чувствами, она бы не посмела. Но, без сомнения, в бедной своей отверженной душе она выстроила сладостную модель дружеского совместного подвига, общей плодотворной борьбы и интеллектуального взаимопонимания. Предполагалось, что Пятиведерников станет ближайшим соратником и единомышленником. Он же стал единственно тем, чем мог и должен был стать: тяжким ее крестом. После всего пережитого он и помыслить не мог о какой-то полезной деятельности. Утомленный и разбитый всей своей предыдущей жизнью, успевший в лагере смертно возненавидеть советскую власть, а в Риме не менее яро — зловонную западную демократию, он жаждал только одного — отдохновения, полного и никем не нарушаемого покоя! “Приди, о Лень! приди в мою пустыню...”

Я побывала у Паулины после ее замужества (фиктивного, разумеется). Пятиведерников в полуодетом и каком-то немыто-нечесаном виде валялся в гостиной на диване, а вокруг по всей комнате в разбросанном состоянии пребывали его же носки, бумаги, все виды печатной продукции: книги, брошюры, газеты (которые Паулина специально выписывала из Москвы и Парижа), вывернутые наизнанку штанины и грязные тарелки. Мое вторжение в уже обжитой им мирок он воспринял хмуро, позы не переменил, а на предложение жены познакомиться буркнул себе под нос нечто не вполне разборчивое и, кажется, даже не вполне приличное. Но когда я уходила, вдруг вскочил, прошлепал по паркету босыми ногами и протянул мне руку. Я пожала ее, но постаралась намекнуть ему, что я не Паулина. Он криво усмехнулся и плюхнулся обратно на диван.

Временами моя приятельница не выдерживает и со слезами на глазах жалуется (кому, кроме меня, она может пожаловаться?), что Пятиведерников совершенно изгадил и изуродовал ее жизнь, что он не просто бездельник, но злостный гнусный паразит и кровопийца, что он не моется, не соблюдает элементарных приличий, требует от нее денег и в нетрезвом состоянии угрожает вышибить из нее мозги. Развод в этой стране — дело чрезвычайно сложное и дорогостоящее, а кроме того, Пятиведерников выведал, что фиктивный брак уголовно наказуем, и шантажирует свою непорочную супругу угрозой разоблачения.

— Вы не представляете, какие слова я от него слышу! — шепчет Паулина, бледнея от стыда, и грустно качает преждевременно седеющей головой.

Чем я могу помочь ей?..

— Не уходите еще? — интересуется Агнес, отряхивая с губ крошки песочного пирожного, чем предумышленно усугубляет торопливо-пренебрежительный тон. — Что ж... Мы пошли. Ничего такого, чтобы стоило... Не могу представить, как люди часами оставляют детей с бебиситером! Я никогда ни минуты не бываю спокойна. Ах да, мы, кажется, завтра у вас обедаем?

Похоже, что так...

Мы еще не уходим, поскольку в эту минуту Мартин удостоился беседы с одним из тузов издательского дела Куртом Бетбергом. Самые великолепные рекламные журналы, обожаемые женщинами не только нашей страны, но всего континента, выходят из типографий Бетберга: бумага самого высшего качества, самые модные модельеры и модельерши с помощью самых искусных фотографов демонстрируют все самое-самое желанное — от кругосветных путешествий и собственных яхт до изысканного цветочного вазона на тесном городском балкончике. Краем уха я улавливаю: Бетберг повествует о своей последней поездке в Австралию. Мартин одобрительно хохочет. Не исключено, что это в самом деле была премилая поездка. Обставленная, разумеется, тысячью предосторожностей. Курт Бетберг отчаянно боится всего на свете, носит себя как хрупкую вазу, как сосуд, наполненный драгоценным бальзамом. Маленький невзрачный человечек с птичьим личиком, он не пьет, не курит, разумеется, ничем не злоупотребляет, даже лекарствами, поскольку и лекарства могут отрицательно сказаться на здоровье. Он обладатель удивительной памяти. Помнит наименования всех книг, вообще всех печатных изданий, когда-либо выпущенных в свет нашей цивилизацией. Может безошибочно назвать год и место, тираж, автора, переводчика, редактора, порядковый номер издания, и при этом, утверждает молва, он в жизни не прочел ни единой строчки — его интересуют выпускные данные, и только. Безупречный всемирный книжный каталог. Способствует ли это его жизненному успеху? Во всяком случае, не вредит.

Как у всякого человека, у Бетберга имеются слабости. Он, например, рисует. Птичек. Птички получаются длинноклювые — похожие на автора, и всегда любопытно-ошарашенные. Бетберг выпускает свои рисунки в виде альбомов. При его капиталах он может позволить себе такую невинную блажь — дарить друзьям и знакомым авторские альбомы. Впрочем, я не уверена, что у него есть друзья. Знакомых множество.

Вторая слабость господина Бетберга — дородные негритянки. Рассказывают, что на одной из них он был женат. Девушка явилась на туманный север в качестве студентки местного университета. В отличие от большинства проникающих в страну чернокожих, ее привел сюда не поиск заработка, а жажда познания — ужасно хотелось повидать заморские края. В собственном своем государстве она ни в чем не нуждалась, поскольку была одной из дочерей местного правителя — коммуниста и миллионера. Бетберг женился на ней и, упоенный страстью, даже провел пару месяцев у нее на родине — бросая безумный вызов судьбе и отчаянно рискуя своей ценнейшей головой в диком мире крокодилов и марксистов. Произведя на свет двоих детей — мальчика и девочку, супруга Бетберга сделалась каким-то министром, кажется просвещения, а потом испарилась вместе с папашей и всем безжалостно низвергнутым режимом. Бетберг утешился изданием еще более великолепных иллюстрированных журналов. Его дети, получающие теперь образование в Англии, периодически навещают его, я сама два или три раза их видела, так что история с женой-негритянкой, скорее всего, правдива.

— Знаете, я решил выстроить дом на Таллийском побережье! — сообщает Бетберг. — А если я решил, я это делаю. Следующей весной он будет готов. И вы непременно окажетесь в числе моих гостей — да, я намерен пригласить к себе всех добрых знакомых. На все лето! Багамские острова мне осточертели. Я поклялся прожить целое лето в глуши, в собственном доме, в кругу близких мне людей!

Мартин благодарит за приглашение и за то, что господин Бетберг включает нас в число хороших и близких людей. Впрочем, зал с каждой минутой пустеет, разговоры и смех становятся излишне отчетливыми.

Я случайно оказываюсь перед инвалидным креслом Натана Эпштейна. Он подымает на меня взгляд и как будто пытается припомнить, кто я такая. У него большие продолговатые карие глаза, крупный нос и нежный, изящно очерченный рот. Мною вдруг овладевает нелепейшее рождественское желание сделать шаг в его сторону и сказать: “Моих бабушку и дедушку убили в Несвижском гетто. А я, представьте, даже не знаю их имен. Не знаю, как звали моих бабушку и дедушку! Никто не догадался назвать мне их имена...”

Так оно и было — в маминых рассказах, скупых и редких, они фигурировали просто как “мама” и “папа”. Упоминались еще какие-то тетя Соня и тетя Роза, их дети и внуки, я выслушивала все, чем ей вдруг хотелось поделиться, но вопросов не задавала. На дедушкино имя слегка намекало мамино отчество: Николаевна, но по-настоящему деда звали, конечно, не Николаем, может, тоже Натаном, как Эпштейна, а может, и как-то иначе — евреи по велению эпохи русифицировали свои имена. Нельзя сказать, чтобы мама отрекалась от своего еврейства, но, мягко выражаясь, не особенно его афишировала. Что вполне понятно по тем временам. “Мне горько, мне ужасно горько теперь, что я не знаю их имен!” — могла бы я признаться Эпштейну.

Но я, разумеется, удерживаюсь.

Собственно, и об отцовских родителях я знаю не так уж много. Хотя эту бабушку, бабу Нюру, отцовскую мать, застала в живых. Пару раз она приезжала к нам в Ленинград. Баба Нюра поразила меня тем, что никогда не снимала с головы белого платочка, ни днем, ни ночью, а выходя на улицу, теплый серый платок повязывала поверх этого тонкого. Раз она похвасталась, что старики у них на селе хранят книгу: передают от отца к сыну и никому чужому не показывают. “Какую книгу?” — спросила я. “Где все описано — от древнейших времен”, — сообщила баба Нюра торжественно. Я не поверила. А если, допустим, и описано — наверняка какие-нибудь глупости, невежественные выдумки. Что я, не знаю: настоящие важные книги хранятся в библиотеках. В государственных фондах. А у них на селе старички от своей безграмотности и пережитков феодализма насочиняли какую-то чепуху. Поэтому и показывать стесняются — догадываются, чего она стоит, их книга!..

Все кануло в Лету. Не в Лету — в океан всеобщей глупости, усталости и страха. Теперь уже не у кого спрашивать... Как называлось село? Кажется, Старостино. Да, точно — Старостино.

Я позволяю себе слегка улыбнуться Эпштейну — все-таки самую капельку мы знакомы — и отступаю в сторону. Но маленький паучок, хитренький ткач, успевает прошмыгнуть между нами — так мне почему-то кажется, — протянуть серебряную ниточку невнятной симпатии. “Лезет в голову всякая чушь”, — сказала бы мама.

Вечер окончен. Спускаясь по широким блистающим ступеням к лифту, я продолжаю думать об Эпштейне, о нелепой аварии, лишившей его ног, о Паулине, о русских диссидентах, а также о том, что Люба простит мне невольное отступничество от родства — не пускаться же, в самом деле, в сбивчивые объяснения касательно наших отношений перед рождественской фру Брандберг, и без того обремененной убыточным книжным магазином и неприличным сыном в Амстердаме...

Лифт уполз под самым нашим носом и не возвращается. Застрял на пятом этаже. Видно, кто-то держит дверцу.

Забавно: злосчастное письмо Пятиведерникова (вернее, одна из его копий с грифом SOS), роковым образом изменившее судьбу Паулины, попало мне на глаза задолго до того, как я познакомилась с ними обоими. Невозможно знать, чему ты станешь причастен. Иерусалим, окраина Иудейской пустыни, беленький, только что выстроенный район Неве-Яаків (в произношении русской братии — Ново-Яков), соседский “салон”, битком набитый растерянными русскоязычными интеллектуалами, дружная компания дружно покинувших бывшую родину антисоветчиков и диссидентов обсуждает нескладную ситуацию: Пятиведерников терпит бедствие в роскошном Риме! И поэт еще жив и обсуждает вместе со всеми. Помнится, сошлись во мнении, что Пятиведерников дурак, год назад мог благополучно прибыть в Израиль.

Теперь ничего нельзя поделать... Остался ли еще кто-нибудь там, в Неве-Яакове? Из всей могучей, блестящей кучки? Израиль не мог осознать, каких людей ему подкинула судьба. Кого-то оценила “Свобода”, кого-то призрела Би-би-си, а кто-то...

Лифт наконец приползает — набитый до отказа гигантскими пухлыми мешками с оставшимся от празднества мусором. Одноразовые стаканчики цветными пупырышками выпирают под прозрачной шкуркой голубоватого полиэтилена. Мартин хмурится. Можно подумать, что в этом здании нет грузового лифта! Конечно есть, но какой-нибудь ленивый грек или турок, впущенный в страну следить за чистотой и аккуратностью, не пожелал далеко тащиться. Зато мы, слава богу, пока не инвалиды и можем спуститься по блистающей лестнице собственными ногами. Тем более что не так уж и высоко.

— Дорогая, ты видишь? — Мартин подхватывает меня под руку. — Северное сияние!

Я не вижу. Верчу головой во все стороны и не вижу ничего такого, что бы хоть как-то могло сойти за сияние. Пусть даже такое слабенькое, какое иногда случалось у нас в Ленинграде.

— Где? — спрашиваю я.

— Да вот же! Вот!

Нет, ничего не вижу, кроме переливов многометровых реклам. Наверно, именно эти отсветы Мартин и принял за любимое сияние. Но не стоит разуверять его. Мартин родился на противоположном конце этой вытянутой вдоль меридиана страны, у самого полярного круга, где небесные сияния щедро полыхают всю долгую полярную ночь. Почему бы нам не съездить туда? Анна-Кристина, его сестра, теперь осталась совсем одна — после смерти матери. Один раз я у них побывала. Мартин счел своим долгом представить матери и сестре новую жену. Сестра вековала в старых девах, я не интересовалась причиной. А мать сумела пережить четверых детей — двух сыновей и двух дочерей — и скончалась совсем недавно, на девяносто пятом году. Мальчикам, я думаю, понравилось бы съездить к полярному кругу. Почему бы, собственно, не отправиться прямо сейчас, в эти каникулы? Лучше, чем каждый день посещать муниципальный каток.

— Да, дорогая, конечно! Обязательно, — обещает Мартин. — Только не теперь, — добавляет он несколько смущенно. — Необходимо утрясти кой-какие дела.

Разумеется, Рождество — не время для путешествий. Рождественские праздники положено проводить дома. Такова священная традиция. Все выверено и регламентировано. Обычай, который могущественнее закона.

— Ты знаешь, — продолжает он, расчувствовавшись, — северное сияние на Рождество — это к счастью. К приятным известиям! К удачному году! — и в приливе нежности обнимает меня за плечи, закутанные в шелковистую шубку из искусственной норки.

Искусственной не из-за того, упаси бог, что у нас нет денег, и не потому, что их жалко, а потому, что жалко настоящих норок. Но денег, возможно, тоже.

— Непременно, дорогая, непременно поедем, как только потеплеет...

Да, но когда потеплеет, северные сияния покинут небосвод.

Мы усаживаемся в свой роскошный, отливающий темно-синим металликом лимузин. Паулина в эту же самую минуту отъезжает на потрепанном желтушном “саабчике”. Мартин любезно уступает ей дорогу. Вообще-то наша машина тоже не последнего года выпуска, но она очень-очень внушительная и практически новехонькая — мы редко ею пользуемся. Мартин обычно ездит в издательство на велосипеде, разумеется, не потому, что экономит бензин, — велосипедные прогулки полезны для здоровья и вообще приятны.

Автоматические ворота раздвигаются, мы въезжаем на свою стоянку, Мартин аккуратно заводит машину на положенное место, прижимает бампером к бетонному парапету и придерживает дверцу, помогая мне выйти. Три десятка шагов по гулким плитам — и мы в лифте. Наконец-то. Тихая полночь. День окончен. Мы оба устали — два запоздалых путника...

Один мой ленинградский приятель, служивший в очень-очень секретных войсках за полярным кругом, рассказывал, что у них в части два грузовика столкнулись лоб в лоб на льду Северного Ледовитого океана. Безбрежного и абсолютно пустого Ледовитого океана! Что касается нас с Мартином, то мы столкнулись на Иерусалимской книжной ярмарке.

— Да, дорогая, — повторяет он, — обязательно поедем... — прижимает мою голову к своей груди и целует меня в макушку.

 

3

Эндрю с Агнес прибудут к обеду. Нужно придать некоторый блеск жилищу, накрыть на стол, главное — не забыть сварить овощи...

Между прочим, если не ошибаюсь, за все десять лет они приглашали нас к себе трижды: первый раз — когда мы с Мартином только поженились, второй — вскоре после первого, так, в числе нескольких друзей дома (детей у них тогда еще не было и Агнес еще не бросила своих занятий живописью), и, наконец, в прошлом году на новоселье, которое было отмечено почему-то лишь сладким столом. Гостей оказалось человек пятьдесят, если не семьдесят, так что преувеличением было бы назвать этот случай обедом в кругу семьи. Зато они навещают нас и в праздник, и в будни, по любому поводу и без повода, заглядывают, когда только вздумается.

То есть я, конечно, ничего не имею против — нормально, даже прекрасно, что сын не забывает отца. Но почему бы и отцу хотя бы изредка не удостоиться пообедать у сына? Впрочем, я это так, для отвода чувств — что я там у них забыла? Лишний раз любоваться гусиной физиономией Агнес?

В прежней квартире все стены у нее были увешаны картинами собственного производства — эдакий незатейливый модерн на скорую руку, смесь базарного примитива и журнального китча. Но в новом доме из всей коллекции задержалась лишь парочка малых полотен, да и то в уголках потемнее. Осознала, видимо, что она не Пиросманишвили и не Кандинский. Не сомневаюсь, что, кроме насмешек, ей это самовыражение ничего не стяжало. Все-таки к Эндрю как издателю случается наведываться и профессиональным художникам — может, и сами не великие Ван Дейки, но кое в чем все-таки разбираются.

— Дорогая, мы уходим, мы идем на каток! — объявляет Мартин, заглядывая из коридора — голова в веселенькой спортивной шапочке.

Идите, идите, мои милые, не стану удерживать, на каток так на каток, по крайней мере в ближайшие полтора часа в квартире будет тихо. Хотя сомневаюсь, что сегодня удастся кататься — погода совсем раскислилась, за окном прочный серенький сумрак, вместо вчерашнего снежка с неба сыплет насморочный дождик.

Не успеваю я поставить кастрюлю на плиту, как раздается телефонный звонок — Паулина. Ей очень, очень неудобно, но больше не к кому обратиться и не с кем посоветоваться: Пятиведерников вчера явился домой среди ночи — абсолютно пьяный. В стельку. “Что ж, — думаю я, — неудивительно. Надо сидеть с мужем дома, а не таскаться по званым вечерам. Или по крайней мере брать его с собой”. Да, абсолютно в стельку пьяный! Он в последнее время пристрастился посещать сомнительные заведения. “Чего и следовало ожидать, — мысленно комментирую я. — А что, если пристроить его в Амстердам? В помощники к Ларсу Брандбергу? Неплохая идея. Мартин может составить протекцию...”

— Представьте, упал на лестнице и вместо того, чтобы немедленно подняться, остался лежать и распевать, как свинья, русские песни!

“Ну почему же — как свинья?” — невольно обижаюсь я за русские песни.

— Перебудил всех соседей и поскандалил с господином Бэнсоном!

“Довольно-таки некстати он проделал это именно нынешней ночью, — вздыхаю я потихоньку. — Мог бы распевать русские песни завтра. Или послезавтра. Нет, непременно теперь, когда нет ни минутки времени!..” Но не выслушать Паулину невозможно.

— И это еще не все! — Она задыхается от переживаний и еле сдерживаемых рыданий. В ее скромненькой жизни это большое происшествие. — Представьте, когда я его буквально силой ввела... втащила в квартиру...

Русские песни! В Амстердаме это может оказаться истинная находка! Золотое дно! Хотя, с другой стороны, они ведь не европейцы — они филиппинцы... Филиппинцы вряд ли проникнутся... Но, может, не к филиппинцам, может, к кому-нибудь другому? Цыганский погребок, например... Невозможно знать, где вектор судьбы. Вообще-то матросский фольклор должен быть интернационален...

— Кстати, Нина, простите, что это значит: целка? Мне кажется, я не встречала такого слова... Когда он особенно злится, он говорит “пролетарская целка”! В словаре этого нет.

— Это “целкач” в женском роде, — разъясняю я.

— А что значит “целкач”?

— Целковый. Рубль.

— Да? Но почему же в женском роде?

К счастью, она не в силах дожидаться дальнейших, более основательных толкований.

— Взял, представьте, половую щетку, навесил на нее свои грязные брюки, насквозь мокрые, сплошь в какой-то гадости, поверх них, прошу прощения, нацепил исподние... Как правильно сказать: исподние или исподнее? И представьте, выставил этот стяг в форточку! — Голос ее то волнообразно нарастает, то вовсе пресекается. — И как раз в том окне, что на улицу!

Она, конечно, не могла этого предвидеть, тем более пресечь — кто бы мог предположить подобную выходку? Утром явился полицейский и вручил ей квитанцию на штраф — за нарушение соседского покоя, а также за недозволенные обвешивания городского здания неприличными предметами интимного гардероба.

— И без всякой совести продолжает теперь спать! — всхлипывает в трубке Паулина.

— Не вздумайте только уплатить этот штраф! — вставляю я мудрое наставление. Трубка прижата плечом к уху: чищу морковку. — Пусть сам расхлебывает свои безобразия!

— Вы смеетесь? — возражает она обиженно. — Чем же он может расхлебывать? Вы же знаете, у него ни копейки денег!

— Да? А на что же он, извините, пьет?

Вопрос мой ее несколько озадачивает.

— Не знаю... Возможно, какой-нибудь мерзавец его угостил.

Угостил!.. Как бы не так! На твои же денежки таскается по кабакам и по бабам.

— Пускай выпутывается как знает. Паулина, вы не должны в этом участвовать.

— О, я представляю, как он будет выпутываться! Он просто не заплатит!

— Тем лучше. Тогда его арестуют.

— Вы шутите?! — ужасается она.

— Почему же?

— Вы хотите, чтобы завтра весь мир кричал, что у нас в стране арестовали русского диссидента?

— Паулина! Он давно никакой не диссидент, и всему миру на него начхать.

Нет, нет, она не готова к такому вульгарному способу разрешения своих ужасных затруднений.

— Он озлобится еще больше...

— А на каком это языке он изволил скандалить с господином Бэнсоном? — пытаюсь я пошутить.

— Не знаю, не помню, — отвечает Паулина сокрушенно. — Наверно, на русском. Нет, вы, пожалуйста, не думайте — когда ему нужно, он прекрасно умеет объясниться. В конце концов, он уже семь лет в стране.

— Он не в стране, Паулина, он у вас на диване! — зачем-то дразню я несчастную. — Вы должны взять эту самую щетку и гнать его взашей. — Все же не просто одновременно крошить лучок, утирать набегающие слезы да еще беседовать по телефону. — Пускай устраивается на работу. Здоровенный наглый бугай! Вы тратите на него свои последние деньги. Не умеет ничего лучшего — пусть идет моет вагоны! Там никакого языка не требуется.

— Но почему же — не может? — вступается Паулина за своего мучителя. — Он, в сущности, очень способный человек. Вполне прилично выучил итальянский язык, хотя там никто от него этого не требовал. Вы знаете, он до сих пор читает по-итальянски!

— Что же он читает? “Божественную комедию”?

Пусть поступает как хочет. Некогда мне с ней препираться, да и незачем. И потом, кто знает, кто ведает?.. Что останется в ее бедной жизни, если вдруг исчезнет паршивец Пятиведерников со всеми своими безобразиями?

Некоторое время она молчит, собираясь с духом, но потом все же решается изложить свой план:

— Нина, простите меня, ради бога, я знаю, что требую лишнего, но я уже пробовала со всех сторон, может быть... Может, вы согласитесь переговорить с ним? Мне кажется, он должен прислушаться к вам... Вы имеете правильный подступ к такой сложной натуре!

Нет, этого я уж точно не сделаю. Ни в коем разе не стану заниматься перевоспитанием господина Пятиведерникова. Пропади он пропадом. Но я обещаю Паулине, что, когда она достаточно созреет для самообороны и решится наконец обратиться в полицию с требованием принятия надлежащих мер против своего мнимого супруга, я выступлю ее свидетелем. На этом наша беседа заканчивается.

Мартин возвращается с катка запыхавшийся, утомленный и с многочисленными свертками в руках — кататься действительно было невозможно, лед течет. Он надеется, что на следующий год у нас уже будет наконец каток с искусственным льдом... Зато он успел заскочить в магазин и выбрать детям подарки. В куче пакетов я замечаю и большой круглый торт — это к чаю, объясняет Мартин.

Эндрю появляется с дочками, но без Агнес — наша невестушка просит извинить ее, она неважно себя чувствует. Бедняжечка. С чего бы это? Выпила вчера лишнего? Или объелась сладостями? Скорее всего, просто закапризничала. Нам без разницы. Даже лучше. Бывает некоторым такая везуха! Всю жизнь ни черта не делает, ни одного дня нигде не работала и при этом постоянно жалуется на всяческие недомогания и переутомления. Первую доченьку родила в сорок два года. Не потому, что не могла родить раньше, но опасалась, что беременность испортит ценную фигуру, а дети, чего доброго, воспрепятствуют светскому времяпрепровождению. И занятиям живописца. Но коль скоро изящные искусства все равно заброшены... Всю беременность, все девять месяцев, провалялась, корова, задравши кверху ноги! И врач, разумеется, неотступно наблюдал за драгоценным здоровьем будущей не слишком юной матери. Спустя четыре года решила повторить эксперимент и забеременела вновь, чтобы вновь во всей полноте насладиться дурным самочувствием. Разумеется, и вторую дочку родила не без помощи и участия ведущих медицинских светил. Тонкая такая натура — то занеможет, то занедужит. В доме, между прочим, две прислуги: негритянка убирает, а местная пожилая матрона готовит обеды. Вот бы Пятиведерникову родиться в образе Агнес! Не пришлось бы дразнить полицию вывешиванием мокрых подштанников, и так бы пылинки сдували. Странный, однако же, закон природы — Эндрю женятся на Агнесах, а Паулинам достаются Пятиведерниковы.

Кстати, в отсутствии спесивой женушки Эндрю совершенно другой человек — общительный и даже остроумный. И девочки у них, в общем-то, симпатичные. Не особенно пока напоминают мамашу. Минуточку — жаркое пора вытаскивать из духовки, а то зачерствеет, как подошва. Куда бы временно приткнуть противень?..

У входной двери раздается звонок. Неужели Агнес по какой-то причине решила все-таки осчастливить нас своим визитом? Нет, оказывается, это семейство Юнсонов — папа, мама, юная фигуристка Линда и ее младший братик.

— Дорогая, чуть не забыл тебе сказать! — торопливо шепчет Мартин. — Я пригласил их!.. Детям будет веселее...

Разумеется, будет веселее. Почему бы, собственно, и нет? Чем Юнсоны хуже остальных наших знакомых? Фру Брандберг, например, или мошенника Стольсиуса? Ничем... Я изображаю на лице приветливую улыбку и быстренько ставлю на стол четыре дополнительных прибора. Надеюсь, еды хватит. Торта, во всяком случае, определенно хватит. Теперь понятно, зачем куплен такой огромный и шикарный торт — для угощения маленькой знаменитости. Ради собственных детей и внуков Мартин вряд ли бы решился так транжириться — он человек прекрасный во всех отношениях, но, между нами, капельку прижимист. Как говорится: не скуп, но бережлив. Что поделаешь, не бывает людей без недостатков. Мартин, при всех своих достоинствах, не терпит напрасных трат: зачем, к примеру, покупать импортные груши, когда можно с тем же удовольствием скушать яблочко из местных садов? Я, разумеется, не перечу. Да и грех мне было бы...

Эндрю несколько удивлен появлением Юнсонов, впрочем, он по натуре непривередлив и к тому же всецело занят своими дочерьми, главным образом младшей. Пытается добиться, чтобы малышка доела лежащий у нее на тарелке салат и слоеный пирожок и при этом не слишком запачкала свое нарядное платьице. Время от времени он интересуется также, не нужно ли ей на горшок — поскольку девочке уже два года и два месяца, пора отучать ее от памперсов.

Фру Юнсон — особа прямая и жизнерадостная. Она явно польщена приглашением и старается поддержать приличный разговор. Сообщает, что старшая ее дочь, сестра Линды (не раз остававшаяся бебиситером при наших мальчиках), собирается выучиться на медсестру, а может, даже на зубного врача. Мы узнаём также, что квартиру в нашем доме им посчастливилось купить благодаря наследству, которое господин Юнсон получил от своего бездетного дядюшки, да будет земля ему пухом. Господин Юнсон кивает и помалкивает, очевидно во всем полагаясь на жену, опрокидывает рюмочку за рюмочкой и старается не ударить в грязь лицом — правильно орудовать ножом и вилкой. Малышка Линда почти ничего не ест и откровенно скучает.

Господин Юнсон приподымается с рюмкой в руке. Он обязан теперь произнести речь в честь хозяйки дома. Супруга помогает ему понадежнее утвердиться на ногах.

— Вот мы тут и попили, и поели, — начинает он. — И так сказать... Весьма поражены талантами милой хозяюшки по части сварить и поджарить...

Фру Юнсон выручает его и скоренько перечисляет остальные мои достоинства.

Наступает черед торта. Я делю его круглую душистую мякоть на увесистые куски и раскладываю по тарелочкам.

Компот!.. Компот — вот истинное мучение. Я опять не удосужилась загодя разлить его по вазочкам. Сколько раз уже убеждалась!.. В России мы, по простоте своей, сопровождали торт чаем, в крайнем случае — кофе. В последние годы у нас в издательстве даже сделалось обычаем с получки заваливаться всем коллективом в кафе. Заказать по пирожному с чашечкой кофе и целых полчаса наслаждаться сладкой жизнью. Погружаться в иную стихию... И компания была как на подбор: все брошенные жены и не обретшие своей судьбы тридцатилетние вековухи. Не теряющие, впрочем, надежды. Рубль — рубль двадцать — не так уж страшно. Хотя потом — проверено — именно этого рубля не хватит до получки. Да что наперед расстраиваться — однова живем...

А тут почему-то принято к торту подавать компот. Компот у нас собственного изготовления. Мартин варит его по особому рецепту из чернослива и вишни — ничего, вкусно получается. Но что подавать сперва — компот или торт? Если компот, его тут же и выпьют, и придется потом уминать торт всухомятку. Еще раз разливать компот? Нет, лучше вначале торт. Получат по куску и пусть дожидаются компота. Кушайте, дорогие гости, кушайте и пейте на здоровье! Будем веселиться! Не упустить при всяком удобном случае произнести какую-нибудь любезность:

— Нет-нет, не беспокойтесь... Замечательные цветы, в жизни не видела таких красивых цветов... Перестаньте, перестаньте, я убеждена, что вы на себя клевещете... У ваших девочек изумительный цвет лица. Ой, нет, осторожненько!..

Хед умудрился-таки вывернуть свой кусок на скатерть!

— Ничего, ничего, ничего страшного!.. — утешают все дружно.

Конечно ничего — ничего страшного, наоборот, все замечательно. Я должна присесть наконец. Из-за всей этой суеты вокруг стола не удалось даже поболтать с Эндрю. А мне все-таки следует быть в курсе, что там новенького-хорошенького происходит в нашем бизнесе. Не мешало бы узнать, что он думает по поводу странного происшествия с Гансом Стольсиусом. Передвигаясь вдоль стола, я успеваю уловить, как сын заявляет отцу вполголоса:

— Я категорически против!

Против чего? Спросить невозможно, получится, что я вообще ничего не знаю и пытаюсь выведать за спиной у мужа его секреты. А может, это вообще не о том.

— Извини меня, отец!.. Ты уже мог бы почувствовать... — Эндрю замолкает. Безнадежный выразительный жест — чтобы Мартин да кого-то послушался!.. Чтобы он извлек хоть какой-то урок из всех своих злоключений!..

Мартин успокаивает сына: все обойдется. Все будет о’кей. Похоже, что Эндрю не разделяет его оптимизма. Но Мартин не собирается отравлять наш веселый праздник мрачными мыслями. Он уже поднялся из-за стола и затевает игры с детьми. Главная из них, “заяц”, когда-то была мне известна. Теперь я подзабыла правила. Пока играет музыка, нужно бежать вокруг составленных в кружок стульев — их на один меньше, чем играющих. Как только музыка прекращается, каждый должен мгновенно плюхнуться на ближайший стул. Самый неловкий ребенок остается безбилетником — “зайцем”. Эта роль, как правило, доставалась мне. Но в чем именно заключается неудобство заячьего положения, я уже не помню.

Линда не хочет участвовать в этих глупеньких играх — считает себя слишком взрослой. Мартин из кожи вон лезет, пытаясь вовлечь ее в какую-нибудь веселую забаву, но она упрямо забивается в уголок дивана, поджимает под себя ноги и потихонечку включает телевизор.

Младшая дочка Эндрю тем временем задремывает у него на плече, старшая, нечестно побежденная мальчишками в состязании по угадыванию “конфета или фантик”, принимается хныкать и требовать справедливости. Эндрю объявляет, что им пора.

Мартин вытаскивает из огромного, празднично раскрашенного бумажного пакета подарки — предварительно немного помучив детей неизвестностью. Наконец мальчики получают по блестящему красному вертолетику, а девочки — по кукле. Мы передаем Агнес приветы и поцелуи. Мартин вручает сыну кусок торта, упакованный в заранее приготовленную для этой цели коробочку. Эндрю не смеет отказаться.

На фоне всех остальных, достаточно скромных, подарочков вдруг как-то неприлично шикарно выступает чудесная и явно дорогая кукла, предназначенная Линде. Я вижу, что и родители при всей их простоте несколько шокированы необъяснимой щедростью соседа. Мартин принимается уверять, что это ничего, ерунда, что ввиду праздника куклу отдали за полцены.

Я заглядываю в детскую, куда перебрались мои сыновья и Линдин младший братик. Игрушки, годами спокойно пребывавшие в своих коробках и ящиках, по случаю появления свежего товарища извлечены оттуда и разбросаны по всему полу.

— Вы все это потом сложите на место! — говорю я для порядка строгим голосом, не особенно, впрочем, надеясь на исполнение.

Бог с ними, пусть не убирают. В конце концов, не каждый день праздник. Должны же дети когда-то быть просто детьми...

Линда потихонечку сползает с дивана и перебирается в гостиную, где установлена елка. Я ей сочувствую — двенадцатилетней девочке должно быть тяжко между четырьмя взрослыми и четырьмя глупенькими мальчишками. Чтобы убить время, она снимает с елочной лапы звездочку из фольги, кладет себе на ладонь и принимается дуть на нее. Звездочка взмывает в воздух, Линда ловит ее, подставляя узенькую ладошку. Мартин с восторженной завистью наблюдает за этим занятием — если бы не мама и папа Юнсоны, он, верно, и сам принял бы участие в таком замечательном развлечении.

Фру Юнсон с воодушевлением объясняет нам, в каком ленде находится ее родной поселок и какой сорт яблок там выращивают.

— Однажды — это я еще девушкой была! — сообщает она задиристо, будто заранее предвидит, что мы ей не поверим, — выдался такой урожай! Столько было яблок! Ну, столько — просто что-то необыкновенное. Мы уж их и варили, и мариновали, и мочили, и что только не делали... У нас уже просто не хватало бочек! А возить на рынок не имело никакого смысла — цены так упали. Мы в тот год, помнится, свиней одними яблоками кормили.

— Ну да? — удивляется господин Юнсон. — Разве свинья станет жрать яблоки?

— Как это она не станет? — возмущается в свою очередь его супруга.

— Яблоки для свиньи не пища.

— Ты скажешь! Ну ты скажешь!.. Да свинья все сожрет, что ты ей ни дай! И, если хочешь знать, наши яблоки как раз были очень сладкие, — защищает фру Юнсон родовую честь. — У нас одна яблоня была, так с нее с одной по целому возу яблок снимали. И какие крупные! А мясо у свиньи, если хочешь знать, когда ее яблоками кормят, яблочным духом пропитывается — замечательно вкусное получается мясо! Теперь ты такого нигде не купишь. Теперь одна химия кругом.

Как же мне хочется удалиться в свою комнату! Но до этого блаженного момента еще далеко. Когда же наконец он кончится — этот обед, этот прием, этот визит доброй воли? Лечь и закрыть глаза. И чтобы прохладный воздух вливался в окно...

— А я однажды... Это давно, до войны еще было! — требует Мартин своей доли внимания. Лицо его озаряется хитроватой улыбкой, будто он собирается поведать нам о каком-то необыкновенном происшествии, какой-то неимоверно залихватской проделке. — Мы с одним товарищем... Ниссе его звали... — Рассказ прерывается паузами — не так-то просто припомнить теперь все подробности тех славных событий. — Наняли мы с этим Ниссе участок леса. На два месяца. Тогда это было можно — нанимаешь участок на месяц или на два, как кому удобно, и рубишь, сколько успеешь. Частные лесоразработки.

Частные лесоразработки... Не турпоходы на байдарках и не поиск смысла жизни в Индии и Японии, а занятия куда более простые и ясные: рубка леса.

— Можно сказать, все свои денежки вложили в это предприятие, — повествует Мартин. — Еще и троих рабочих с собой прихватили. Здоровые были парни — тоже из наших мест. А участок этот нам один приятель помог получить. Отличный был участок! Два месяца рубили как черти!.. Ниссе вообще-то собирался в Америку. Тогда многие эмигрировали — кризис. Но я его отговорил: кому, говорю, ты там нужен? Там тоже кризис! Убедил вложить его денежки — которые у него на билет были отложены — в это дело. — Мартин усмехается. — Какая там Америка! Ничего не осталось. Домой вернуться не осталось!.. Пешком топали. А ведь мы с Юханной эти денежки по грошику откладывали, каждую копейку считали...

История отношений с Юханной: целых два года они были обручены, но ее родители были категорически против — жених им не нравился.

— Да как это может быть — чтобы вы могли кому-то не нравиться! — возмущается фру Юнсон отчасти искренне, отчасти из вежливости. — Такой парень — и чтобы не понравился?

— Дело не во мне! — разъясняет Мартин. — Дело в деньгах. Я был гол как сокол. Отец мой богатства не нажил, а нажил шестерых детей. А Юханна у своих родителей — единственная дочка и с хорошим приданым. Нет, не то чтобы они запрещали ей со мной встречаться — запретить они, конечно, не могли, но и помогать нам не собирались. Тогда все было иначе, не так, как теперь.

Вот уж верно... У нас в гостиной висит увеличенная свадебная фотография Мартина и Юханны. В прежней квартире она висела у Мартина в спальне, но он справедливо рассудил, что при новой жене фотографии лучше находиться в гостиной. Красавицей, судя по этому выцветшему черно-белому снимку, Юханна не была — солидная, серьезная женщина. После ее смерти безутешные родители все свое состояние завещали внукам: Эндрю и Мине. Мартину — ни копейки! А так как внуки могли войти в права наследования лишь по достижении совершеннолетия, им еще пришлось отведать весьма скромной и невеселой жизни у своего невезучего и небогатого отца. Чего Эндрю, как я успела заметить, до сего дня не может простить не зловредным дедушке с бабушкой, а бедному кругом положительному и старательному отцу.

— А на этих разработках такой был порядок, — продолжает Мартин, — что нарубил — твое. Без ограничения. Только чтобы в срок уложиться — в свой срок хоть весь лес сведи, но после окончания сучка не имеешь права тронуть. И вот представьте: последний наш день! И в этот день, я вам скажу, мы работали просто как сумасшедшие! Такой азарт охватил — рубим как заведенные, еще, еще! Если уж все равно последний день, то и надорваться не беда. И представьте, к вечеру... — Голос у него становится серьезный и торжественный. — К вечеру, представьте... Вдруг чувствуем: тянет гарью! Ниссе первый учуял. Пожар. Великая все-таки вещь, я вам скажу, — лесной пожар. Начинается с пустяка, с одной спички, но это нужно было видеть! Светопреставление! Целую неделю бушевало, вся страна не могла одолеть его. Всю округу сожрал, десять поселков подчистую! Что уж там говорить про наши заготовки... А знаете, от чего он занялся?

Нет, даже фру Юнсон не в силах догадаться, от чего занялся такой знатный пожар.

— Там в лесу была сторожка. Надо же где-то приткнуться. В первое время мы еще и горячего чего готовили, но потом только ночевали — каждой минуты было жалко. А вместо печи железная плита стояла. И вот, представьте, в последний наш день в эту сторожку забрался бродяжка. Бог его знает, откуда он взялся — принесла нелегкая на нашу голову. Еще день — и духу нашего там бы не было. И этот парень, представьте, вздумал сварить себе кофе. Соскучился без кофе! А спички у нас лежали, конечно, открыто, на этой самой плите и лежали. Кто же мог подумать, что черт его принесет! Весь лес в двух лендах! Развел огонь, а сам, видно, заснул — пьяный был или кто его знает, но что главное: все, все погорело! — наши вещи, лес, все живое на двести километров в округе — он один, проклятый, остался целехонек!

Супруги Юнсоны деликатно ахают и в меру ужасаются. Мартин преображается, молодеет на глазах и, кажется, сию минуту подымется и вновь устремится на двухмесячный лесоповал.

— Старики не могли припомнить такого пожара!.. А он, этот поганец, бродяжка этот, представьте — цел и невредим! Даже во всем признался — давно, видите ли, кофе не пил, так задумал сварить себе кофе. В тот день сильнейший ветер дул, какой обычно только осенью случается. Нам-то это только на руку было — нежарко работать, но как заполыхало! Думали: все, конец. Всем крышка. Страшное дело! Огненный смерч! Столетние деревья как просмоленные спички вспыхивали!.. Все наши сбережения, все надежды. Жалко, тогда не снимали на телевидение. И еще надо было расплатиться с рабочими. Нас под суд хотели отдать — преступная халатность. А в чем халатность? Будто бы он не мог принести спички в кармане! Мы тут были совершенно ни при чем. Пострадавшие. Разве что дверь не заперли, но кто ж в таких сторожках дверь запирает? Там и замка-то, я думаю, сроду не водилось. На двести километров — ни души! Самый гигантский пожар в двадцатом веке. Даже во время войны ничего подобного не случалось. Между прочим, еще и сегодня можно найти следы. Тогда все газеты об этом писали. Но что, вы думаете, сказала Юханна, когда про это услышала? Слава богу, что ты остался жив, — вот что она сказала! И все! После того, как мы с ней два года во всем себе отказывали, откладывали каждую копейку! В праздник кружки пива не выпили. Такая была женщина... Что правда, то правда — такой женщины во всем свете не сыщешь. Даже в последние свои дни, когда уже не было никакой надежды... — Он сникает, кажется, даже плачет. — Я все не верил... Врачи откровенно говорили. А я думал: не может быть, чтобы моя Юханна сдалась... До самого конца...

Фру Юнсон вздыхает и принимается утешать.

— Это всегда случается именно там, где в семье любовь, — замечает она дипломатично.

— Да, — подтверждает Мартин. — Никогда, ни единого раза за все двенадцать лет — ни единой размолвки, ни единой ссоры — никогда!..

Гости отводят взгляды в сторону — они несколько смущены такими безудержными похвалами в адрес бывшей супруги в присутствии нынешней. Господин Юнсон откашливается и пытается переменить разговор.

— Да уж!.. Если нет удачи... — начинает он рассудительно, но Мартин не позволяет ему развить эту мысль:

— Ни единой ссоры, ни одного даже самого пустячного спора! Нет, один раз... Один раз все-таки поругались, — признается он, не в силах преступить собственной честности. — Из-за повозки. Это когда мы в лесничестве жили. Удалось устроиться на работу в лесничество. Да, счастье еще, что не весь лес в стране сгорел окончательно. Кое-что осталось, чтобы я мог устроиться лесничим. И это были самые счастливые наши годы — поженились, вопреки родительской воле, и стали жить в лесничестве. Запрягаю я однажды лошадь, а она говорит: куда это ты собрался? Куда? В город! А она говорит: я предупредила тебя, что сегодня я еду в город! Это Мине как раз годик исполнился, она с Миной хотела ехать. Я говорю: ничего не случится, если поедешь в другой раз, допустим, завтра. А она говорит: нет, я поеду сегодня, а ты, если хочешь, поедешь, куда тебе надо, завтра! И так разругались, целую неделю потом не разговаривали. Хотя я ей, конечно, уступил.

— Вы могли поехать вместе! — замечает фру Юнсон — толковая женщина.

— Не могли, — крутит Мартин головой. — Кто-то должен был оставаться. После того случая... Не хватало нам еще одного пожара! Поссорились. Мне что было обидно? Я ведь с товарищами сговорился. Не станут же они до завтра меня дожидаться! Раз в кои-то веки захотелось выбраться, посидеть с друзьями... А она тоже имела какие-то свои планы... Но это был единственный раз. За все двенадцать лет.

— Если нет удачи, — пытается, воспользовавшись паузой, господин Юнсон довести до конца свое рассуждение, — то уж ничего не получится. Хоть убейся, хоть что хочешь сделай!..

Я смотрю на экран телевизора, по которому сквозь сказочный лес — как в детских книжках — движутся длинноволосые голубоглазые воины, крепко и прямо восседающие на своих тяжеловесных конях. Каждого из них где-нибудь ждет его Юханна. Неповторимая женщина. Мартин, верно, потому и женился на мне, а не на одной из своих соотечественниц, чтобы не возникло соблазна сравнивать.

— А у нас однажды, — подхватывает эстафету воспоминаний фру Юнсон, — шторм случился. Такой шторм!.. Буря!.. Поселок наш стоял в трех километрах от берега, но и у нас деревья валились, как досточки. Крыши с домов срывало!

Спасает нас Линда. Ей, видно, не впервой слышать историю со штормом и летающими крышами, и она деликатно напоминает, что им должна позвонить иногородняя бабушка. Фру Юнсон подхватывается и уводит свое семейство. Мартин провожает их до дверей и убеждает заходить почаще.

— Да, дорогая!.. — произносит он, возвращаясь в столовую и без сил валясь в свое любимое кресло. — Один-единственный раз... Единственный случай... В газетах писали: сто лет не было такого пожара...

Я понимаю: прием гостей, да еще с детьми, — дело нешуточное даже для такого неутомимого человека, как Мартин. Так и задремал в кресле. Правда, когда я принимаюсь убирать со стола, он тут же привычно вскидывается:

— Нет, нет, дорогая... Иди ложись... Отдыхай. Я сам...

— Ты тоже устал, — вяло сопротивляюсь я. Все-таки жалко его. Да, но, в конце концов, не я это все затеяла. И нужно еще уложить ребят — они в таком возбуждении от всех этих игр. Не так-то просто будет их утихомирить.

Все замечательно, говорю я себе, опускаясь на тахту, в конце концов, не так уж плохо провели время. Юнсоны — вполне симпатичные и, надо полагать, порядочные люди. Куда приятнее иных гордецов... Можно подумать, что я всю жизнь вращалась в светском обществе... В академических кругах... Ничего подобного. Вспомнить только — мои ленинградские сослуживицы... Те еще интеллектуалки! А вышестоящие начальнички? Надутые болваны с партбилетами в кармане. Набитые жиром мешки с двумя подбородками и тремя цитатами из товарища Маркса-Брежнева. А я, между прочим, при встрече почтительно с ними здоровалась. Хоть и невысокая власть, но опасно близкая. Ежедневно ощутимая. Серая мышка должна проскользнуть незаметненько. Чтобы пуговка, не дай бог, не оборвалась. Кивали — величественно. Но отчасти даже и благосклонно. Милые мои Людмилы Аркадьевны и Татьяны Степановны! Акакии Акакиевичи женского пола... Заветная мечта — норковый воротник в рассрочку! Представьте, как повезло товарищу Бадейкиной — ухватила очередь на ковер! Блаженны... Блаженны нищие духом... Нужно будет осведомиться у Паулины, пусть разъяснит, как христианские мужи трактуют это высказывание. Нищие духом — это ведь не те нищие, что стоят на паперти. Это скромные люди, живущие на советскую зарплату. Утомленные бытовыми проблемами женщины, мечтающие об итальянских сапогах. О нечаянном прекрасном кавалере, который возьмет и пригласит в кафе “Север”. Блаженны товарищ Бадейкина и Краснопольская...

Что-то вдруг толкает меня изнутри: забыла, не сделала чего-то!.. Любино письмо! Где оно? Нужно встать... Куда я его сунула? Неужели так и осталось на кухне? Мартин обычно откладывает всякие бумажки на полку. Нужно пойти посмотреть. Да, но, с другой стороны, никуда оно до утра не денется. Завтра прочту. А Мартин — вот ведь человек — раб прилежности и аккуратности! Гремит тарелками, наводит порядок. Сдается мне, посуда могла бы постоять до утра... Но нет, он этого не переживет. Ни за что не допустит... Наверно, и Юханна была такая же рачительная аккуратистка. “Ни единой размолвки”... У нас с ним тоже ни единой размолвки. Даже из-за повозки ни разу не поругались. Мы, правда, не двенадцать лет женаты, всего лишь десять. Как говорится, все еще впереди. Исторический пожар... Величайшее событие всей жизни. Даже более потрясающее, чем смерть Юханны. Женщины, хоть и молодые, время от времени умирают, а пожар — раз в сто лет... Весь лес в двух лендах...

Под Ленинградом у нас лес мрачный, сырой. Сыр-бор... Вряд ли сумел бы столь стремительно воспламениться. Требовалось немалое мастерство, чтобы разжечь нашу общую дореволюционную кухонную плиту. Вначале подкладывали под тоненько наколотые и в течение недели или двух просыхавшие в коридоре полешки березовую щепу и только потом уже осторожно подсыпали из ведра уголь. Амира Григорьевна, как правило, руководила операцией. Мерзлячка. Вечно ходила закутанная в платок. Зимой хорошо в лесу... Снег и никаких комаров. Мы с Любой идем с саночками за елкой... Рискованная и сложная операция. Но у нас, в случае чего, надежный защитник — дядя Петя. Люба тянет саночки, а я бегу сзади и поддерживаю макушку. Чтобы не обтрепалась о снег...

До чего же громадная квартира! Сколько же семей тут проживает? Нет, не все семейные, есть и одинокие. Макар Девушкин, например. Амира Григорьевна. Кухня — настоящий стадион. От буфета до стола — только Любушка смогла! И этот торт... На деревенских праздниках выставляют такие торты. Не в России, конечно. В России ничего не выставляют. Кроме самогона и портретов вождей. Торт для Книги Гиннесса. Как только Мартин его дотащил? Снежная баба, гора!.. И главное, как прикажете его резать? Тут не нож, тут пила требуется. Сабля... Первый кусок Люсеньке — милой моей Люсеньке. Долгожданная гостья!.. Сколько ж это лет мы не виделись? Наконец-то выбралась заглянуть... А то, понимаете, все дом, работа... Шляются, Люсенька, тут всякие, донимают расспросами: как вам удалось вырваться из России? Надоели. Какая им разница, как... Молодец, что пришла. А это кто же? Фринляндкин? И Фринляндкина своего притащила? Умница! Он ведь у тебя гордец, нас, мелкоты, сторонился. Пренебрегал нашим обществом. Большая честь — познакомиться с блистательным Фринляндкиным, кумиром питерских студентов и вольнодумцев. В основном студенток. Разных педагогических, библиотечных и полиграфических вузов. Люсенька полиграфический кончала. Фринляндкин однажды увидел ее — в кружке любителей русской словесности — и полюбил. Ну, может, не так уж сильно полюбил, однако приветил. За то безмерное обожание, что светилось в ее голубых глазах. Даже стихи ее похвалил...

Интересный тип этот Фринляндкин. То есть не такой уж потрясающе обворожительный, как нам представлялось: довольно даже потрепанный — заспанная, подслеповатая и довольно оплешивевшая фигура. Нет, не врубелевский Демон, никак... А это кто?.. Неужели Люсенькины близнецы? Такие огромные, совсем взрослые?!. Впрочем, что ж я удивляюсь — столько лет утекло...

— Дорогая, — хмурится Мартин, — надеюсь, мы получим сегодня компот?

Что за язвительный тон? Как ему не стыдно! Неужели он не видит, что я и так с ног сбилась? Нет, все — в последний раз все эти гости, торты, компоты! Сидят, ухмыляются, языками чешут! Стол — стадион, до кухни — километр, и ни малейшей помощи! Кстати, как их зовут — Люсиных мальчиков?.. Яша и Петя? Да: Яша и Петя. Яша и Петя Голядкины! Почему — Голядкины?..

— Не мог же я дать им фамилию Фринляндкин! — рокочет папаша близнецов. — В этом мире злобы и лжи!

Люсенька опускает глаза — прекрасные свои и вечно испуганные голубые глаза.

— Это мама, — объясняет она тоненьким звенящим голоском, — мама посоветовала нам, чтобы мы записали детей на мою фамилию.

— Да, — подтверждает Фринляндкин глухо, — незачем давать детям, родившимся в России, фамилию Фринляндкин. Это латышская фамилия, а никак не русская.

— Вообще-то, мне кажется, это еврейская фамилия, — уточняет Амира Григорьевна степенно.

— Да, — соглашается Люсенька робко. — И я, конечно, не хотела, чтобы дети страдали от антисемитизма...

— Голядкина! — фыркает Агнес. — Глупости, враки! Ее фамилия Голубкина.

— К вашему сведению, высокоуважаемая, это одно и то же, — цедит Фринляндкин сквозь зубы. — “Голяд” — это по-латышски голубь!

— Вот как? — Агнес не проведешь, Агнес — это вам не доверчивая Люсенька. — Откуда вы знаете? Вы что, латышский стрелок?

Мне удается наконец отделить от торта бесконечно длинный, липкий, истончающийся к концу ломоть.

— Мне! Мне! Мне первому! — кричат, подскакивая на стульях и притопывая ногами, Петя и Яша.

Видно, что им нравится у нас — братьям Фринляндкиным-Голубкиным-Голядкиным. Даже затевают, расшалившись, потасовку — пихаются плечами, локтями, выхватывают друг у друга из-под носа вазочки с компотом, сражаются вилками, каждый хочет завладеть блюдом и отхватить побольше от сладкой горы.

Конечно, детский праздник, но не такие уж они и дети... Люсенька могла бы укротить своих отпрысков. Хотя, с другой стороны... Какая разница? Пусть себе...

— Теперь-то ты понимаешь, ты видишь, как я тебя любила! — обнимает Люсенька Фринляндкина за шею и жарко дышит ему в ухо. Потасканного и потрепанного, не слишком даже опрятного Фринляндкина. — Как душа моя тебя жаждала!.. — И тут же за столом, в присутствии всех, в том числе и собственных детей, принимается целовать его лицо, шею, грудь. Странно, странно... Страшное у нее лицо — одутловатое, желтое, глянцевитое. Но жутко молодое. До чего же молодо она выглядит! Такие взрослые дети, настоящие Митрофанушки, а она нисколечко не постарела, даже напротив...

Тут какое-то недоразумение, думаю я. Какая-то подтасовка. Это совершенно на нее не похоже! Люсенька, вечная скромница... И до чего же... До чего молода!

Этот торт — он отвратителен! Я увязла, погибла в нем!.. Мартину непременно требуется потрясти гостей, а мучиться с этим несчастьем приходится мне! Нож застревает, гнется, и расстояния, расстояния!..

Братья Голядкины обстреливают друг дружку, а заодно и гостей косточками от сливы и от вишни.

— Да что же это такое?! — не выдерживаю я и швыряю нож на стол. — Это невыносимо, это дерзость, бесстыдство!..

И просыпаюсь от собственного крика. Вернее, хрипа. Мне плохо, тяжко, душно... Веревка, удавка... Я судорожно вожу рукой по груди, по шее, пытаюсь расслабить веревку — проклятую несуществующую веревку...

Люсенька. Как же я не вспомнила?.. Как я могла не вспомнить? Неудивительно, что такая же молодая... Семнадцать лет прошло. Люся, ты теперь на семнадцать лет моложе меня... А ведь дети-то были не два мальчика — мальчик и девочка. Мальчик тоже умер — года за два до нее. С ним от рождения было что-то неладно. А они с матерью все же успели получить двухкомнатную квартиру. Барабашев, как только узнал, что Люся родила двойню, тут же распорядился предоставить двухкомнатную квартиру вне очереди. У черта на рогах, где-то за Автово, но все равно: собственная двухкомнатная квартира! Боже, как возмутился весь наш сплоченный коллектив. Какие всколыхнулись страсти! Как вдруг все возненавидели безвиннейшую тишайшую Люсеньку — нахалка, прохиндейка! Нарочно подстроила себе близнецов. Конечно, разница не столь уж существенная — четыре человека проживают на двенадцати метрах или пять. Родила бы, как все, одного, так еще лет десять стояла бы на очереди. А так — всех обскакала.

Фринляндкин не выдержал отцовства — не мог такой великий человек выносить вопли двоих младенцев! И тещу в придачу... Он и раньше не особенно баловал Люсеньку своим присутствием, заявлялся, в основном, когда оставался на жизненной мели. И всякий раз — независимо от того, уходил или возвращался, — давал понять, что полностью и безнадежно ею не понят. Трагически не понят. В лучших своих, возвышеннейших устремлениях. Однажды, помнится — Люсенька была уже на сносях, забрал всю ее зарплату и купил своей приятельнице тридцать алых роз на день рождения. Мы потом собирали ей пятнадцать рублей до получки.

Хотя, в сущности, глядя со стороны — что уж такого страшного? Ну, допустим, не повезло с замужеством. А другим повезло? Жила ведь, трудилась — не хуже людей, семья: дочь, мать. И работа чистенькая, приличная, неутомительная. Чего ей не хватало? И не забудьте — отдельная двухкомнатная квартира! Не могли же отобрать у нее квартиру только из-за того, что муж ушел, а мальчик умер.

Люсенька, голубчик мой, херувимчик, ангел небесный!.. Это только по ночам, только по ночам глаза живых наполняются слезами... И то, если правду сказать, не так уж часто. Душа немеет, забывает тех, которых не стало. Но почему — веревка? Не было никакой веревки! Она умерла естественной смертью. Хотя действительно неожиданно. Скончалась от приступа астмы. Так, во всяком случае, нам объявили... Разве у нее была астма? Кто знает, все может быть. У каждого может случиться астма.

А торт, говорят, во сне видеть — хорошо: к достатку. К богатству!

Как же всколыхнулся, как разыгрался весь подлый издательский люд, какой возмущенный ропот стоял на похоронах — вы подумайте, это надо же: двухкомнатная квартира остается старухе с девчонкой! На двоих — двухкомнатная квартира!.. Хотя, впрочем, — Фринляндкин. Фринляндкин все еще числился прописанным на той же жилплощади. Почему — Фринляндкин? Фридлянд была его фамилия. Люсенька всегда звала его по фамилии. Так что и он мог претендовать. На вполне законном основании.

 

4

Любино письмо как сквозь землю провалилось! Ни на полках, ни в ящиках, ни на кухне, ни в комнате, ни на письменном столе, ни на комоде, ни в комоде, ни на подоконнике, ни в туалете — что за напасть! Куда оно могло подеваться?

— Не знаю, — бормочет Мартин, — не знаю, дорогая... — Даже несколько неодобрительно бормочет — нету у него возможности следить за чужими письмами, и так хлопот полон рот. Каждый должен сам заботиться о своих бумагах.

Разумеется — смешно было и спрашивать. Он никогда ничего не знает. Не знает и не помнит. Кроме своего великого пожара на два ленда. Неужели мальчишки утащили? Зачем? Нет, не похоже на них...

Я в десятый раз выдвигаю все ящики — все то же самое: дурацкие бумаженции, счета, квитанции, заказы на переводы, квиточки чеков, банковские отчеты. Есть и письма — и от Любы, и от Дениса, — но старые. Несколько открыток от ленинградских приятельниц, несколько от иерусалимских знакомых. Мамин дневник, благодаря голландскому посольству спасенный от небытия. Обыкновенная ученическая тетрадка. Общая. У меня были почти такие же. В старших классах. В линейку и в клеточку. В клеточку мне больше нравились. Я по всем предметам писала в клеточку, в старших классах это разрешается. Обложка совсем уже скукожилась — коричневая дерматиновая обложка... Непонятно — казалось бы, лежит себе в ящике, вдали от разрушительного действия света и влаги, а все равно коробится и трескается. И бумага желтеет, и записи бледнеют. Зачем она записывала? Считала своим долгом фиксировать происходящие события? От горя? От одиночества? Оставить память? Не уйти бесследно? К кому она обращалась? К дочери, внукам, потомкам? Надеюсь, он помогал ей, этот дневник... Люди тогда иначе мыслили и иначе чувствовали. Покажите мне сегодня чудака, который бы вел дневник! Разве что какая-нибудь девчонка двенадцатилетняя, да и то такая, которая не умеет кататься на коньках. Взрослым сегодня некогда. Может, следовало бы издать его? Но, с другой стороны, для чего? Для кого?..

Сколько их велось, таких дневников, во дни бедствия и гибели? Десятки? Тысячи? Где они теперь? Заглядывает в них кто-нибудь?

Мне было пятнадцать лет, когда я впервые увидела эту тетрадку. Люба взялась наводить порядок и нашла на дне комода. А меня от прикосновения к этим листам будто током прожгло. Будто вдруг почувствовала ее рядом. Все затрепетало, забилось внутри. Встреча... Будто припала к ней, будто она обняла... Мама, мамочка...

Много воды утекло с тех пор — и в Неве, и в прочих реках.

Не совсем, конечно, дневник — дат не хватает, многие записи явно сделаны позже. Многое дополнено в те последние два года, когда она уже не вставала.

Может быть, издам когда-нибудь и укажу: Благодаря любезной помощи голландского посольства... Благородные люди. Воистину заслужили всякия почести и благодарности. Никто их не принуждал. По собственной доброй воле взваливали на себя дипломатические неудобства и хлопоты, помогали нам выбраться из окаянной пропасти беспамятства, очнуться от дурного сомления. А кто мы им? Не родственники и даже не однофамильцы...

“9 октября 1941 г.

Иду сегодня в техникум и вдруг вижу на дереве яичницу. Яичницу-глазунью — из одного яйца, но самую настоящую. Свеженькая такая, висит в ветвях. И знаю ведь, что на дереве не может быть яичницы, яичницы даже в мирное время не растут на ветвях, но мысленно примеряюсь, как до нее добраться. И оглядываюсь в страхе — чтобы кто-нибудь не опередил. Потом, конечно, сообразила, что это желтый лист, застрявший в серебристой осенней паутинке, но так жалко было расставаться с этим обманом зрения...”

Мамин почерк. Почерк важен, особенно для дневника. Угловатый, нервный почерк человека, поставленного в крайние обстоятельства. Но еще не сдавшегося. Еще грезящего яичницей. Почерк — часть личности, ее отпечаток. Человек уходит, а почерк живет, свидетельствует. Бледнеет, выцветает, но живет. “Я ведь не вздор говорю; я согласен, во всем Петербурге не найдешь такого почерка, как твой почерк...” Такого, может, и не найдешь, но есть нечто общее для каждой эпохи, нечто позволяющее безошибочно установить место и время. Отчего у них в Петербурге были такие вот великолепно отточенные почерки, а у нас уже совершенно необязательные? Другая система обучения? Новая мода? Хотя какие сегодня почерки! Сегодня вообще уже нет почерков: эйбиэмовские машинки, компьютерные шрифты, сплошная нивелировка. Перо не дрожит, и душа не трепещет. И никаких вам черновиков для любопытных потомков. Каждая страница стандартна и непогрешима. Даже если сочинитель сто раз переделывал какую-нибудь фразу — никаких следов. А прежде не то что у летописцев и сочинителей, у каждого писаря имелся свой “стиль”. Производственный секрет. “Ускорил перо!”

“26 октября 1941 г.

Антонина Савельевна говорит, что из Киева, Одессы и других мест доходят скверные слухи…”

Да уж, куда сквернее!..

“2 ноября 1941 г.

Хочется зажать уши, закрыть глаза, ничего не слышать, не видеть, не читать. Для меня теперь важно только одно — удержать наш треугольничек: Сережа, я, Ниночка, — Сережа и Ниночка, а я посередке, чтобы они существовали, не исчезли. Только бы с ними все было благополучно, а на большее уже не остается сил. На большее нельзя претендовать. Надеюсь…”

Часть записей сделана чернилами, часть — карандашом, то химическим, то простым. Некоторые страницы потускнели больше других. И тут неравенство. Иногда чернила сменяются карандашом буквально на полуслове — может, писала на уроке, пока студенты решали задачки, а потом продолжала дома. А может, и на другой день. Обстрелы тоже мешали...

“16 ноября 1941 г.

Когда близко падают бомбы, кажется, что сейчас наступит конец, все рухнет. Дом шевелится, как живой, будто хочет бежать от этого всего. Иногда даже как будто согласна — мгновенная смерть, и все. Чем такая жизнь. Жалко только ребенка. Конечно, нельзя падать духом, нужно держаться, нужно верить в победу, другим труднее...”

“25 ноября 1941 г.

Из ночи в ночь преследует один и тот же сон: будто бы точно знаю, что это вранье, неправда: Бадаевские склады вовсе не сгорели, ничего подобного, все цело, но по какой-то причине нас обманывают, не подпускают к ним, а может, они на территории, оккупированной немцами. Решаюсь пробраться потихоньку, проскользнуть, ползу ночью, как разведчик, по грязи, по снегу, и всегда один и тот же конец: натыкаюсь на колючую проволоку, начинаю подкапываться под нее снизу, ни лопаты с собой, ни ножа, ничего, рою руками, уже просовываю в дыру голову, и в это время на меня кидается огромная собака. Иногда просыпаюсь от ужаса, а иногда продолжаю с ней бороться: пытаюсь задушить, слышу, как она хрипит, но дальше все равно не удается продвинуться. А еще говорят: видеть во сне собаку — обрести друга. Если бы все эти сны оправдывались, сколько бы друзей уже было!”

“28 ноября 1941 г.

Только бы не пропало окончательно молоко — пока есть хоть какие-то капли, есть надежда, что ребенок выживет. Ведь материнское молоко для него не только питание, но и витамины. С одной стороны, советуют побольше пить, а с другой — предупреждают, что избыток воды в организме ничего не дает, только разжижает кровь. Не знаешь, кому верить...”

“5 декабря 1941 г.

Все время неотступно мучает мысль: почему не сделала запасов? Ведь можно было, можно! Дома у нас всегда что-то хранилось, мама и бабушка заготавливали на зиму соленья, варенья, а помимо этого всегда имелся куль муки, куль крупы. Почему мы стали так беспечны? Привыкли — со студенческих времен — перебиваться со дня на день, как пташки небесные, по дороге с работы забежишь в магазин, что-то купишь, полкило хлеба, 200 грамм колбасы, к утру, глядишь, все подметено-подъедено, в доме ни крошки, хоть шаром покати. Тонко, звонко и прозрачно. А ведь можно было на чем-то сэкономить, ведь есть продукты, которые могут лежать месяцами, годами, — крупа, сахар, жиры. Непостижимое легкомыслие, непростительная глупость! Перед самым началом войны купила себе модельные туфли. И еще радовалась, как малое дитя, что достала. Кому они теперь нужны? За них ничего невозможно получить. Ни деньги, ни вещи не имеют никакой цены, разве что золото и драгоценности. Люди умирают, вещи остаются. Говорят, умерших уже перестали регистрировать — то ли некому, то ли это стало неинтересно. А у меня развилась мания: во время урока — дам учащимся задание, а сама сижу и высчитываю, на сколько дней мне хватило бы двух или трех килограммов муки, если бы в день расходовать по 200 грамм, по 150, по 100. По карточкам теперь дают 125 грамм хлеба. И вот я сижу и думаю: если бы у меня было три кило муки, то по 125 грамм в день...”

125 граммов. Я тоже помню эту цифру: школьное начальство позаботилось отправить нас, первоклассников, в музей на выставку “Ленинград — город-герой”. И там очень наглядно демонстрировались эти сто двадцать пять граммов — тощенький темный ломтик. Это, как видно, тоже входило в общую картину героизма — что люди могли обходиться вот этим ломтиком дрянного, несъедобного хлеба да при этом еще трудиться на оборону. На особом стенде приводился состав “муки”, из которой этот “хлеб” выпекался: мука ржаная дефектная — 50 процентов. “Дефектная” — прекрасное слово. Как видно, загаженная мышами или какими-нибудь иными вредителями, возможно, даже ядовитая, но другой не было. Не предполагали, конечно, никого ею кормить, потому-то она и уцелела — вне знаменитых Бадаевских складов. Хранили, может, клей сварить или еще что-нибудь в этом роде.

Большинство моих одноклассниц были либо из числа эвакуированных и вернувшихся в город уже после войны, либо вообще из семей “новых” ленинградцев. Их везли тогда целыми эшелонами — из Пскова, Луги, Старой Руссы (городов сытых, хоть и побывавших под немцами), — им слово “блокада” ничего не говорило.

Еще один ингредиент из состава той же “муки”: отбойная пыль. Пять процентов отбойной пыли... Из чего и как ее отбивали?..

“...Если бы было, допустим, три кило муки, то по 125 грамм это выйдет на 24 дня. Значит, в течение 24 дней можно было бы съедать двойную порцию. А если бы у меня, допустим, было 23 кило муки, то этого количества хватило бы на целых полгода! А ведь это хоть и звучит фантастически, но в принципе не так уж невозможно — заготовить полтора пуда муки. Хотя тот, у кого есть полтора пуда муки, вряд ли станет ограничивать себя 125 граммами. Я тоже при таком богатстве не смогла бы удержаться, наверняка съедала бы больше — грамм по 300 — 400 в день. Говорят, что столько получают члены райкомов. Но это правильно, так и должно быть, потому что в таких обстоятельствах самое страшное — это полное безвластие и бесконтрольность. Если не будет власти, то разнесут и булочные, и больницы, и ведомственные столовые, и вообще все. Кто-то должен руководить, и этим руководителям требуются силы. Но страшно подумать, что в конечном счете в пустом городе останутся только они…”

“9 декабря 1941 г.

Говорят, Япония напала на Америку. Звучит дико: неужели где-то есть Япония, Америка?.. Есть где-то что-то помимо нашего Ленинграда? Не могу себе представить”.

“25 декабря 1941 г.

Говорят, что, как только на Ладоге укрепится лед, наш техникум эвакуируют. Но когда это будет? Каждый прожитый день бесконечен. Хотя норму хлеба вдруг прибавили: нам, преподавателям, выдают теперь 250 грамм. А я ведь именно об этом и мечтала. Может, это оттого, что столько народу уже умерло и не нуждается больше ни в чем?”

25 декабря — Рождество. Маме это, конечно, было невдомек и абсолютно не важно. Никто не устраивал в блокадном Ленинграде рождественских балов. Тем более, что и Рождество-то не православное, западное. В России не так уж много католиков. Да и те, наверно, не дураки — все, как один, писались атеистами. Но все-таки интересно: в те дни в это время... Ровно сорок пять лет назад.

“3 января 1942 г.

Умерла Екатерина Васильевна. Я пришла домой и застала ее на кухне, она сидела вся застывшая, кажется, не узнала меня. Хотя глаза еще смотрели. Я видела, что для нее все кончено, но все-таки потащила ее зачем-то в больницу, она уже не могла передвигать ноги, а я не могла допустить, чтобы она умерла в моем присутствии без всякой помощи. Дотащила на собственном горбу, но и в больнице никто ничем не посодействовал. Там она и скончалась. А я пошла обратно и по дороге нашла довольно большую и сухую доску, очевидно, кто-то отодрал от забора, но потерял, может, сил не стало донести. Теперь нужно ее распилить, целиком она в нашу печурку не влезет. Топить необходимо, это и тепло для ребенка, и сухие пеленки. В квартире почти такой же мороз, как на улице, и сутками ничего не сохнет…”

“Вчера видела сон: будто прихожу в техникум, а там никого. С трудом нахожу какую-то уборщицу, спрашиваю, а где же все? Студенты, преподаватели? А она говорит: как это где? Третьёва дня всех отправили. Эвакуировали. Как?! А я? Как же я? Почему мне не сказали? Не поставили в известность? А этого, говорит, мы знать не можем. Бегу в кабинет к директору, директора нет, но за столом сидит Лебедев, заведующий кадрами. Спрашиваю: как же так? Почему всех эвакуировали, а про меня забыли, не вспомнили? Мы, говорит, не забыли, а на вас не заполнен эвакуационный лист. Как это, говорю, не заполнен? Почему? Заполнен, говорит, но неправильно. И показывает мне — вот, смотрите: талоны продуктовые вам выдают на Тихвину Любовь Николаевну, а тут вы значитесь Любовь Николаевна Техвина! Но что же, говорю, а сама не могу уже удержаться от слез, плачу, рыдаю, причем громко, в голос, как только во сне бывает, кричу в исступлении: что же, нельзя было вовремя в этом разобраться? Нельзя было исправить одну несчастную букву? Тут он вроде сжалился надо мной и подает новый лист, а там уже проставлена фамилия и написано: Любовь Гренфильд. Я понимаю, что это моя девичья фамилия, но опять с ошибкой, даже с двумя: должно быть Гринфельд. Пытаюсь объяснить ему, а он начинает злиться, кричит на меня, вы, говорит, предумышленно ввели отдел кадров в заблуждение! Я плачу, умоляю его: помогите, сжальтесь, у меня дома грудной ребенок! В конце концов он вычеркивает “Гренфильд” и пишет “Гренка” — Гренка Любовь Николаевна. Протягивает мне этот лист и говорит: пожалуйста, если вам эдак спокойнее! Так и проснулась, можно сказать, с этим листом в руках. “Если вам эдак спокойнее!” И тут вспомнила, что у Сережи на курсе был украинец по фамилии Гречка. Тоже съедобная фамилия. Одно только съедобное в голову лезет…”

“5 января 1942 г.

Пришло письмо от Сережи, но очень давнее. Во всяком случае, полтора месяца назад он был жив. Где он теперь?..”

“8 января 1942 г.

Морозы стоят ужасные. В соседний дом попал снаряд, и вылетели почти все стекла. Но, кажется, квартир больше, чем людей. Во всяком случае, много пустых, из которых все жильцы либо эвакуированы, либо вымерли. А наша эвакуация по какой-то причине откладывается…”

“9 января 1942 г.

Ходят упорные слухи, что в Мурманске стоят эшелоны с продуктами для Ленинграда…”

“28 января 1942 г.

Воды в трубах нет. От Невы до хлебозавода поставили цепочкой тысячи комсомольцев, лишь бы не прекращать выпечки хлеба. Кстати, моих учащихся тоже, все передавали воду ведрами из рук в руки. Некоторые от истощения падали, теряли сознание, а наша Женечка (она тоже была там) выронила полное ведро и окатила ледяной водой себе ноги. Но побоялась пожаловаться или выйти из шеренги, подруги привели ее вечером, можно сказать, без ног…”

“2 февраля 1942 г.

Говорят, что не только в Мурманске, но и в Тихвине, и в Волхове собраны эшелоны с продуктами для Ленинграда. Деревянных заборов больше не увидишь, разобрали на дрова, а старые деревья все еще стоят — верно, ни у кого нет сил пилить, а может, не разрешают…”

“22 февраля 1942 г.

Опять видела яичницу, почти на том же самом месте, хотя деревья стоят совершенно голые и прозрачные, нет вроде бы ничего такого, что могло бы ввести в заблуждение. Может, солнечный блик? Мороз свирепый, все от него костенеет, даже воздух. На этот раз точно понимала, что это всего лишь галлюцинация, но все-таки постояла, полюбовалась. Но она была не такая хорошенькая, не такая свеженькая и кругленькая, как три месяца назад, какая-то ссохшаяся и с одного боку словно обгрызенная…”

“Сегодня узнала, что умер Борис Петрович Вейнберг. Я когда-то слушала его лекции. Он изучал проблемы земного магнетизма…”

“Говорят, со временем ученые создадут питательные пилюли — проглотишь одну такую пилюлю, и она обеспечит организм всем, что ему необходимо в течение суток, — жирами, белками, углеводами. И чувства голода тоже не будет. Жалко, что и нас уже, верно, не будет…”

“2 марта 1942 г.

С организмом происходит что-то странное: всю ночь снилось, что жую что-то отвратительное, несъедобное, какие-то опилки, что ли, залитые мазутом, через великую силу глотаю эту гадость, но продолжаю набивать рот, не смею отказаться. Проснулась с мерзким вкусом во рту. И это уже не в первый раз. Впечатление такое, что желчь во сне подступает к горлу. Ниночке вчера исполнилось 10 месяцев. Она совсем не растет, головка маленькая, желтая, сморщенная. Сережа горевал, что родилась девочка, он хотел сына, а теперь я радуюсь, что девочка. Все говорят, что девочки выносливее, у них больше шансов выжить. Неужели через два месяца будет весна? Она ведь родилась весной…”

Желтая и сморщенная... Счастье, что тогда не было телеслужб и кинорепортажей — мир не имел удовольствия полюбоваться моей желтой и сморщенной головкой.

А вот оптимистическая запись:

“Теперь всем дают огородные участки, все скверы и пустыри будут возделываться, рассаду обещают обеспечить. Постараюсь как мать с грудным младенцем выпросить участок поближе к дому, не уверена только, что хватит сил вскопать, но, может, ученики помогут…”

“26 апреля 1942 г.

Днем бывает уже совсем тепло. Нужно открывать окно, чтобы вытянуло зимнюю сырость. Очень важно выносить Ниночку на воздух. Кира Владимировна так слаба, что боюсь доверить ей — еще, чего доброго, уронит. Я же сама в лучшие солнечные часы, как на грех, торчу в техникуме…”

“Снаряд попал в двенадцатый номер трамвая. Я оказалась неподалеку, возле булочной, вначале невольно зажмурилась от страха, а когда открыла глаза, увидела эту картину: было много убитых и раненых, раненые жутко кричали. Все валялось вперемешку: люди, кошелки, бидоны, корзины, лопаты, оторванные конечности. Не успели еще унести раненых, а некоторые уже кинулись подбирать морковь, редиску, пучки лука — их, видно, везли с огородов, они были залиты совсем еще свежей кровью. Пихали в сумки, даже в карманы, кто куда мог. Если подумать, то, конечно, овощ — не хлеб, его можно отмыть…”

“23 августа 1942 г.

Яичница все на том же месте, где и в прошлом году, но теперь совсем никудышная: ссохшаяся, скукожившаяся, в середине какое-то темное пятно, даже не хочется смотреть…”

“Я должна рассказать про наших девочек…”

Должна! Про девочек должна рассказать, а про собственных родителей, брата, сестру — “стараюсь не думать”. Странно устроен человек.

“...про Женечку, Веру с Танечкой и Славушку. Если не я, то кто же про них расскажет? Не останется никакой памяти. Все четыре были такие милые, такие хорошенькие. Жене, Вере и Славушке исполнилось семнадцать, а Танечке, Вериной сестре, в начале войны было пятнадцать. Отцы ушли на фронт, а матери... Тяжело писать. Совершенно нету сил, пальцы отказываются удерживать карандаш. И временами кажется: зачем, какая разница? Все становится безразлично. Но постараюсь продолжить. Женина мама Марья Семеновна и бабушка Клара Исааковна — обе, как на грех, оказались иждивенками и на второй же месяц умерли от голода, причем Марья Семеновна умерла раньше пожилой матери, я подозреваю, что она как-нибудь обманом отдавала дочери свой хлеб (100 грамм). Клара Исааковна протянула после нее недели две. А Верину и Танину мать Ирину Станиславовну убило во время обстрела, вернее, не убило, а ранило, но у раненых, как правило, уже не хватало сил поправиться. Умирали даже от самых пустячных царапин, а у нее, если не ошибаюсь, была оторвана кисть правой руки. Славушка жила не в нашем доме, так что я не в курсе ее обстоятельств. Столько людей умирало ежедневно, это сделалось обыденностью. Одно знаю точно: к тому времени, когда девочки собрались в нашей квартире, у них никого из близких не оставалось. Все, кроме Тани, работали на предприятиях. Держались мужественно, как настоящие комсомолки…”

“Как настоящие комсомолки”! Подумать только!.. И это на фоне всеобщей бесславной погибели, происходившей по вине родных партии и комсомола. По вине своры головотяпов и преступников, засевших на всех уровнях власти и не сумевших не только предотвратить блокаду, но даже элементарно спасти от уничтожения имевшиеся в городе продукты. Без стыда и совести продолжавших и после бадаевского пожара выписывать себе повышенные пайки и литеры! Мама, неужели ты действительно до такой степени была глупа и оболванена?

“До войны Женя, Вера и Слава учились в одном классе. Они дали слово не бросать друг друга ни в какой беде и действительно поддерживали сколько могли. Договорились, что у них все будет общее: любая еда, любой кусок хлеба, все, что только удастся получить или раздобыть. Я ими любовалась, восхищалась их выдержкой, их верой в победу. Рабочие на оборонных заводах получали усиленное питание, но это тоже было ничтожно мало, совершенно недостаточно для молодого организма, да еще при многочасовом рабочем дне. А когда перестали ходить трамваи, изматывала дорога. Вере на работу и обратно приходилось делать в день по десять, если не больше, километров. В такой жуткий мороз. Так что, конечно, ничего удивительного, что все кончилось печально. Но первой умерла не Вера, а Женя — окатила себе ноги ледяной невской водой. Это когда комсомольцев направили любой ценой доставить воду на хлебозавод. Простояла на морозе несколько часов с мокрыми обледеневшими ногами, пока не упала без чувств. Дома мы привели ее в сознание, но спасти ее было невозможно. Она сказала, что никак не могла выйти из цепочки, потому что ей было очень стыдно перед товарищами за то, что она не удержала этого ведра — ведь столько человек, еле держась от слабости на ногах, подняли его от Невы и передавали из рук в руки целый километр или даже больше, а она, расплескав эту драгоценную воду, свела на нет все их усилия... Вот о чем она думала. Двое суток в бреду все мучилась от своей неловкости и просила извинить ее, не сердиться.

Но я забегаю вперед. Я сначала хотела рассказать о том времени, когда девочки еще были живы. У нас, на нашей же лестничной площадке, в квартире напротив, незадолго до войны поселилась молодая семья — офицер с женой, перевелись к нам откуда-то с Дальнего Востока. Очень заметная пара: она — яркая пышная блондинка, а он — высокий сухощавый шатен с усиками. Но его я видела всего лишь считанные разы, он вскоре был отправлен на фронт, она осталась одна, но, как выяснилось, беременная на пятом месяце. Ничего ужаснее невозможно себе представить. Видимо, это ее положение и толкало ее на всяческие хитрости: она прилепилась к нашим девочкам, не знаю уж как, но сделалась завсегдатаем в нашей квартире, восхищалась их дружбой и всячески втиралась в доверие. Трудно поверить, но они приняли ее в свою компанию и стали делиться хлебом и всем, что у них было. Причем она без устали уверяла, что будет необычайно им полезна и вот-вот вложит свою долю в общий котел. Рассказы ее были столь подробны и красочны, что я сама в какие-то моменты невольно им поддавалась. Она, например, утверждала, что на Выборгской стороне живет ее тетка, с которой они летом успели наварить двадцать, если не больше, трехлитровых бутылей клюквенного и крыжовенного варенья, и половина всего этого богатства по праву принадлежит ей, и она дожидалась только снега, чтобы перевезти их к себе на саночках, и надеется, что девочки ей в этом деле помогут. И тут же прибавляла: „Это, правда, такой простреливаемый район, страшно туда и сунуться. Но обязательно надо пойти, а то тетка, старая зараза, чего доброго, вообразит, что я уступила ей свою часть”. А потом к этому варенью стали прибавляться и сухари, и сало — все каким-то образом от той же тетки, будто бы оставленные там на хранение. Многое в ее рассказах путалось и вызывало сомнение, но девочки всему верили. Она еще сетовала, что тетка, дескать, женщина пожилая и темная, не понимает, что варенье — это витамины, особенно клюквенное, а витамины — это поважнее, чем любой хлеб или крупы. Возьмет, чего доброго, и сменяет. И тут же приводила пример: вот Петровские в том месяце сменяли большую и довольно еще упитанную собаку на двадцать пять порошков аскорбинки. Вот что такое витамины! И без конца рассуждала, как следует все эти банки и бутыли завернуть и укутать, чтобы не разбились и, не приведи бог, не полопались от мороза, дорога ведь дальняя и трудная. И так далее в том же духе, каждый вечер почти в одних и тех же выражениях. Мы все были как-то зачарованы этими бутылями с вареньем и охотно собирались послушать, а девочки, хоть и смертельно усталые, просто не отрывали от нее взглядов. А хитрая рассказчица тем временем, как бы между прочим, успевала запихнуть себе в рот несколько кубиков драгоценного чужого хлеба или две-три ложки какой-нибудь похлебки. Все это видели. У Танечки от ее рассказов зеленые глаза сами делались как спелый крыжовник. Но она же в конце концов первая опомнилась и потребовала немедленно представить эту тетку с вареньем и прочие посулы. Тут мошенница почему-то растерялась — трудно понять почему, ведь если подумать, могла как-нибудь и дальше тянуть свою игру и находить новые достаточно правдоподобные отговорки. Но когда Танечка в тот день сказала: „Вы лжете! У вас нет никакой тетки! И никакого варенья нет! Вы просто приходите к нам питаться!”, она не придумала ничего лучшего, как кинуться к себе в квартиру и минут через пять вернулась с поллитровой баночкой, в которой на дне плескалось нечто подозрительное и мутное. Я уверена, что она просто плеснула в банку немного воды и разболтала в ней горсть штукатурки — штукатурка у нас постоянно сыпалась во время обстрелов. Эту банку она стала пихать Тане в руки и кричать: „Нет?! Нет, да? А это что?” Не знаю, действительно она сошла с ума или только притворялась, чтобы девочки оставили ее в покое. Но если учесть ее живот — острый, как будто под юбку подложили утюг, — и кровавые цинготные мешки под глазами, то впечатление, конечно, было мрачное.

Самое удивительное, что она все-таки родила своего ребенка, кажется, мальчика. После варенья у нее появилась новая идея: она все время уверяла, что не может быть, чтобы люди умирали, успев съесть окончательно все припасы. По ее словам, в пустых квартирах, если порыться как следует, наверняка можно обнаружить припрятанные продукты. Дескать, человек не верит в возможность смерти, даже на краю могилы надеется на что-то лучшее, и как раз жажда выжить заставляет его быть осторожным, не съедать всего до конца, а откладывать хоть каплю на завтра. Нужно ходить и искать! Этим она и занималась с упорством маньяка — ходила по разбитым домам и искала. Целыми днями, забывая совершенно про оставленного дома младенца. Возможно, иногда что-то и находила. Во всяком случае, факт, что она пережила всех девочек. Я, честно признаться, ее не на шутку побаивалась…”

“Чувствую, что пишу нескладно. Нет сил — ни физических, ни душевных. Но я обязана рассказать…”

Никому ты, мама, ничего не обязана...

“Все началось с того, что, когда я была у мамы в Несвиже — летом сорокового года, мы с Сережей тогда только поженились, — она чуть ли не силой заставила меня забрать бабушкины сережки с бриллиантиками. Я не понимала зачем, была уверена, что в жизни их не надену — кто же в наше время носит бриллиантовые серьги? Но она настояла на своем: „Ты не наденешь — твоя дочь наденет”. Как будто предвидела, что у меня будет дочь. То есть нет, как будто она знала, что ей самой эти серьги в любом случае уже не помогут. Я постеснялась признаться Сереже в существовании этих серег, мне было стыдно, что у меня такая буржуазная семья. От мамы же у меня имелись и золотые часики с эмалью — подарок на свадьбу, но часы — это хотя бы полезная вещь и преподавателю действительно необходимая.

И вот в конце августа я зашла в техникум — занятий еще не было, в коридорах пусто, — подходит ко мне наша завхозиха и начинает ни с того ни с сего нахваливать мои часики, какие они, дескать, изящные и старинные, и вдруг спрашивает: „Не желаете ли, Любовь Николаевна, сменять их на продукты?” У нее, дескать, есть возможность посодействовать. Я, помнится, в первый момент ужасно испугалась — зачем мне встревать в какую-то сомнительную сделку? И вообще, голода тогда еще не было, никто и предположить не мог, что мы увязнем в этой войне так глубоко и надолго, а неприятности вполне могли выйти, и весьма серьезные. К тому же и часов было жалко — как-никак мамин подарок. „Нет-нет, — говорю, — что вы! С какой стати?..” Но вернулась домой и всю ночь не могла уснуть от ее слов. Ночью вдруг все представилось совершенно в ином свете. А под утро пришло словно озарение какое-то: война — это война, как бы быстро она ни кончилась, но хозяйство разрушено, продукты будут дорожать. Кто знает? Сегодня мне за них дадут больше, чем через месяц или два. Стала себя уговаривать, что бояться особенно нечего: все вокруг как-то крутятся, что-то покупают, перепродают, не я первая, не я последняя! У меня, в конце концов, грудной ребенок... И тут вдруг вспомнила про серьги. Когда не собираешься какой-то вещью пользоваться, она словно бы и существовать перестает. А тут думаю: зачем мне отдавать сейчас часы? Они мне еще пригодятся. А сережек этих у меня никто никогда не видал, так что в случае чего и отпереться легче. А дальше все пошло как в какой-то странной сказке: завхозиха привела меня к своей то ли свояченице, то ли соседке. Маленький деревянный домишко на краю города, форменная развалюха, и прямо в холодных сенях стоят несколько бочек со сливочным маслом (наверняка ворованным, откуда в наше время у городского жителя может быть бочка масла?) и прочей какой-то снедью, я не заглядывала. Это обстоятельство меня снова повергло в ужас — такие размеры хищения, — но отступать показалось поздно. Мы еще поторговались, причем завхозиха оставила нас вдвоем, так что я беспрепятственно отдала не часы, а серьги. Часы я на всякий случай сняла с руки и спрятала на груди — кто их знает, что за публика. Кстати, эта баба без устали твердила о своей честности, что я могу ей полностью довериться, к ней, дескать, люди годами ходят и я и впредь могу сколько угодно обращаться, она в жизни еще никого не обсчитала и не обманула. После всех этих уверений она отвалила мне за мои сережки увесистый брусок хорошего, абсолютно свежего сливочного масла и еще два кило крупы сунула в придачу, как бы от собственной щедрости — мы о крупе и не говорили. А менее чем через полмесяца немцы разбомбили Бадаевские склады! От души надеюсь, что и масло, и крупа были украдены именно там.

Дома я переложила масло в стеклянные литровые банки и залила соленой водой — мама всегда так делала, чтобы не прогоркло…”

Мама, видно, забыла, что собиралась говорить о девочках, слишком увлеклась историей масла и своих бесконечных хлопот по поводу его хранения и перепрятывания. Впрочем, ее можно понять... Никто, кроме Киры Владимировны, моей няни, не знал о его существовании. И потом тоже никто не знал. Я думаю, что мама и отцу не призналась, каким образом ей удалось выжить. А дневник мы с Любой нашли, когда их всех уже не было на свете. Так что одна только Люба и посвящена в секрет моего существования — живу на свете благодаря украденному откуда-то маслу. И следовательно, и мои дети — все четверо — существуют благодаря этому маслу, приобретенному за бабушкины бриллиантовые сережки у свояченицы техникумовской завхозихи. Но Люба — женщина практичная, ее в этой истории ничто не смутило. Действительно, не могла же мама делиться своим драгоценным маслом с кем попало — с соседями или с теми же, допустим, девочками... С девочками, может, и следовало бы капельку поделиться — милые девочки, славные комсомолки, на ее глазах умирали от голода, и она очень им сочувствовала, безумно сочувствовала, но масло свое продолжала прятать. Дело житейское: человек спасает себя и своего ребенка. Все-таки перепрятывание собственного масла простительней доноса или иных видов борьбы за выживание. Кто знает, каким уловкам обязан своим существованием любой из живущих? Люди неподкупные и безгрешные имеют мало шансов задержаться на этом свете.

Почему я никогда не попыталась хоть что-нибудь выяснить о бабушке и дедушке? Почему никогда не побывала на месте их гибели? Хуже того — рядом, в двух шагах от Несвижа, таскалась с каким-то студенческим походом по каким-то мерзким белорусским болотам и ни разу не подумала, что тут рядом, во рву, затопленном вонючей водой, лежат мои родные бабушка и дедушка. Спала на земле, наполовину погруженной в ледяную зеленоватую жижу, и не вспомнила. Прожила в России тридцать один год и ушла легко и беззаботно. До чего же звонкая и веселая была у нас юность... Песни у костра, шутки, прибаутки, литературные викторины...

А история с девочками имеет продолжение. То есть не с девочками, а с той обманщицей, офицерской женой:

“Когда девочек уже не стало, она нашла себе новую подружку. Та поселилась у нее — не то приглядывать за ребенком, не то просто чтобы веселее было. И, видимо, заразилась ее безумием: несколько раз ловила меня на лестнице и с жаром объясняла, что она беременна и непременно должна сделать аборт. Чтобы я помогла ей найти врача. Я сразу поняла, что это бред. „От кого же, — говорю, — вы можете быть беременны?” Она стала сочинять, будто бы познакомилась с каким-то человеком — одним словом, всякую чушь. А сама уже еле передвигалась. Но эта тревога по поводу мнимой беременности ее, видимо, отвлекала от мыслей о скорой неизбежной смерти...”

Судьба золотых часиков с эмалью так и осталась недосказанной. Наверно, и они впоследствии проделали тот же путь в “маленький деревянный домишко на краю города”. Во всяком случае, я их у мамы не видела.

 

5

Жестоко и бессердечно, сказали бы мы сегодня, без конца оставлять десятилетнюю девочку одну возле умирающей матери. Но тогда смотрели на жизнь иначе. Никого это не трогало. Что касается меня самой, то я мало себя замечала, мне было безумно жаль маму и нестерпимо обидно, что отец ее не жалеет. Но, видимо, ребенок не умеет сочетать свои чувства с действиями. Было до ужаса, до онемения в груди, до перехвата дыхания жалко ее, но это не мешало вдруг подхватиться и по первому зову, донесшемуся с улицы сквозь распахнутую форточку, нестись с подружками на каток. Она не удерживала меня, только вздыхала: “Еще бы, как можно! — отстать от драгоценных подруг!” Ребенок все воспринимает как должное — как единственно возможное. У меня была больная мать. Все это знали. Это было так — больная мать. И был статный, пригожий, молодцеватый отец. Который целыми днями пропадал на заводе. И ночами тоже — он был заместителем начальника цеха, в котором трудилась добрая тысяча вечно нетрезвых и малосообразительных пролетариев. Бывших пролетариев, а ныне строителей коммунизма. И пролетариями, и строителями, и пьянчугами их сделала советская власть, а прежде, не так уж давно, они были простыми крестьянскими парнями и девушками, наверно, достаточно добросовестными, смекалистыми и работящими. Может, не такими, как Мартин и Юханна, но подобными им. Строительство коммунизма потребовало много покорных рабочих рук для постоянного перевыполнения плана — привычных, запланированных авралов. Под конец месяца отец проводил на заводе безвыходно по нескольку суток подряд. А мама тем временем постанывала на своей кровати. У нее была инвалидность первой группы.

Но и в начале месяца, когда, отрапортовав о достижениях, завод погружался в дремоту и простой, отец все равно избегал бывать дома. На коммунальной кухне его поведения не одобряли. Что выпивает — кто теперь не пьет? — не вызывало серьезных осуждений, но что гуляет — а, по их рассказам, гулял он со всем женским составом цеха, — что так открыто гуляет при живой жене, это уже не укладывалось в их представления о нравственности. Избранницы его разбирались по косточкам во всех подробностях. Получалось, что все они как одна пропащие и бесстыжие. Пробу ставить негде. По воскресеньям он иногда сидел за столом, пил крепкий чай, ерошил пятерней свою великолепную шевелюру — откидывал упрямые льняные кудри и читал газету. Воспользовавшись моментом, мама, чуть приподнявшись на подушках, неуверенно произносила: “Сережа...” Он продолжал читать, словно не улавливал ее призыва. Она подавленно вздыхала и снова пыталась подступиться к нему: “Сережа, я не могу видеть, как ты себя убиваешь... Не могу на это смотреть! Если ты себя совершенно не жалеешь, пожалей хотя бы ребенка... Подумай — с кем она останется?” Кончалось дело обычно тем, что он швырял газету на стол (а то и на пол), поднимался и уходил. Иногда бросая ей в ответ: “Ты когда-нибудь прекратишь свое нытье?!” Но пока он напяливал пальто и шапку, пока вдевал ноги в сапоги (а позднее в полуботинки), она успевала продолжить: “Прекращу, Сереженька, прекращу... Гораздо скорее, чем ты думаешь... Но что же будет с Ниночкой? Сережа, что же будет с Ниночкой?! Ведь тебя выгонят! Тебя уволят. Кто же станет терпеть это постоянное беспробудное пьянство?.. Ты себя не помнишь! Ты не понимаешь, что ты делаешь. Ты же руководитель, коммунист, пример!..” Последние фразы произносились, как правило, уже впустую, в плотно захлопнувшуюся за ним дверь. Чтобы не видеть ее слез, я уходила на кухню мыть посуду. И слушала: “Бесстыдник! Мартовский кот! Хоть бы людей посовестился! Недолго небось ждать-то осталось — совсем ведь она плохая. Мог бы и погодить малость”.

Соседки ошибались. Мама прожила еще два года. Два года! Временами ей даже становилось легче. Она опускала распухшие, как кувалды, ноги на пол и принималась потихонечку передвигаться по комнате, стараясь исправить какие-то погрешности моего неумелого хозяйствования. А я с младенческой наивностью тут же начинала верить, что теперь она поправится, выздоровеет, как выздоравливают от гриппа или ангины, станет крепкой и бодрой, как все другие матери, и все у нас пойдет счастливо. Радость заливала меня всю — от макушки до пят, но ненадолго.

В последний месяц почки у нее совсем отказали, организм оказался отравленным ядами, которые час за часом пропитывали все клетки тела и мозга, начались галлюцинации, бред, она вдруг покинула русский язык и принялась говорить только на идише — я и не подозревала, что она его знает, — металась по постели и взволнованно общалась с бабушкой, тетей Соней, тетей Беллой, еще какими-то родственниками, я с трудом разбирала имена. Потом речь ее стала вовсе несвязной, сменилась стонами, мычанием и наконец оборвалась. Нет, перед самым концом она вдруг очнулась, ощутила мое присутствие и с трудом, но достаточно членораздельно произнесла: “Не сердись, Нина. Не сердись, что оставляю тебя...” Не глядя в мою сторону. Возможно, она уже и не видела ничего. А я уставилась на ее разбухшую, совершенно уже черную, совершенно мертвую руку и молчала. “Нет, нет, это она просто так говорит. Нет, нет, она не оставляет, не оставляет меня...” Призванная затем соседями из районной поликлиники врачиха констатировала смерть. Отца, конечно, не случилось дома, он явился часа через три, когда маму уже увезли, — и, конечно, навеселе. Совсем не подходящее к данному случаю определение, усилившее ужас и без того ужасного момента.

Отец плюхнулся на стул возле стола, уронил буйную голову на руки и зарыдал. Как я стыдилась его в эту минуту! Я была уверена, что он нисколько не печалится о маминой кончине и слезы его ненастоящие — нарочно притворяется, ломает комедию, чтоб соседки не осуждали. Даже и пожалели еще. Я ненавидела и презирала его.

На похоронах он повел себя и вовсе бесславно — хотя не был пьян: кричал в голос, шатался из стороны в сторону, останавливался, раскидывал руки, не давал пройти тем, кто нес гроб, потом вцепился в край гроба и не позволял опустить его в могилу. На увещевания собравшихся и даже цехового парторга не обращал внимания, никого не желал слушать, а только продолжал охрипшим голосом взвывать: “Люба, Любаша! Любаша!!!” А когда гроб у него все-таки отняли — не так-то просто оказалось это сделать, он был сильный мужчина, — повалился у края могилы на колени, в самую грязь, и принялся вопить: “Прости, Любаша, прости, прости меня!!!” Все это выглядело ужасно и никак, никак не соответствовало ни его должности, ни многолетнему партийному стажу, ни славе отважного боевого командира.

 

6

Жаль, что Мартин не соблазнился моим предложением отправиться на север, в его родные края. Показать детям настоящее северное сияние. Было бы хорошо — ехать целый день на поезде, ни о чем не думать, просто глядеть в окошко на бесконечные синие снега. Не захотел, наверно, сводить меня с Юханной. Там ее владения. Снежная королева прибыла к нам оттуда — в огромных летящих по воздуху санях... Дела, важные встречи! Враки — он давным-давно никому не нужен, все дело ведет Эндрю. И он это знает, и я это знаю. И прежде не силен был в бизнесе — любое его начинание непременно оканчивалось либо большим пожаром, либо каким-нибудь бесчестным господином Стольсиусом, непременно умудрявшимся оставить его с носом. Эндрю правильно делает, что держит отца на известном расстоянии от издательства. Удивительно еще, как он все-таки сумел столько лет продержаться на плаву. Видимо, благодаря все той же безупречной порядочности и недюжинной выносливости.

На что он мастер, так это экономить на всякой ерунде. На спичках. “Дорогая, зачем тебе второй телевизор? Это бессмысленно”. Даже не так: “Дорогая, если хочешь — пожалуйста: два телевизора, три телевизора — как ты считаешь нужным!” С другой стороны, может, он и прав: будет второй телевизор — я залягу на тахте безвылазно. Так, по крайней мере, сидим вечерком друг подле друга, грызем орешки, обмениваемся кой-какими ценными замечаниями. А то недолго и вовсе в один прекрасный день встретиться у входной двери и не узнать друг друга.

Что его заставило остановить свой выбор на мне? Только то, что я не похожа на Юханну? Разве мало приличных, привлекательных и вполне свободных невест в этом городе и вообще в их разумной и упорядоченной стране? Между прочим, эта загадка до сих пор сводит с ума местных кумушек. Мог ведь взять свою соотечественницу, да еще с приданым — не какую-то чужестранку, голь перекатную! Расчет Мартину чужд — это все давно знают. По-моему, он даже получает некоторое удовольствие от того, что постоянно садится в лужу. Наилучшее доказательство его благородства и неподкупной честности. А может, ему понравился мой акцент? В конце концов, не исключено, что я сама ему понравилась. Но настолько, чтобы взять и жениться? Нет, это его порядочность (и упорядоченность!) заставили довести дело до конца. Не дал слова — держись, а дал слово — женись.

В Иерусалиме происходила международная книжная ярмарка. К тому времени я уже три года как жила в Израиле и два года как работала в уважаемом, хотя и непривычном для себя издательстве, поддерживаемом отчасти государством, а отчасти крупным американским еврейским фондом. То есть американским этот фонд оказался более-менее случайно по прихоти затейницы судьбы. Дело в том, что до Второй мировой войны в Европе проживали десятки писателей еврейского происхождения, творивших на всех европейских языках, начиная от идиша и кончая немецким. Были среди них достаточно известные, были и менее удачливые, но после войны, когда и тех и других не стало, очнувшееся от преступного безучастия человечество решило поправить дело и принялось усиленно издавать их сочинения — независимо даже от их художественной ценности. Но поскольку погибли не только сами писатели, но и все их близкие и наследники, гонорары, как правило, оказалось некому выплачивать. Разумно рассудив, что нищий Израиль истратит деньги не по назначению, то есть не на увековечение еврейской культуры, решено было основать в солидной Америке специальный фонд, куда будут стекаться все поступления от публикаций. Фонд тут же возглавили деловитые люди, принявшиеся без устали разъезжать по разным странам и останавливаться на постой в самых великолепных гостиницах, которые и не снились знаменитейшим из знаменитых истребленных писателей. Надо полагать, и зарплаты положили себе неплохие, но все-таки некую долю накапливающихся средств сочли разумным выделить на развитие еврейской литературы. Так благодаря их опеке в Иерусалиме возникло издательство, принявшее меня на работу, хотя и не слишком аккуратно выплачивавшее зарплату. Но это уже не зависело от заокеанских боссов, это местный бухгалтер и местный компьютер время от времени забывали внести меня в платежную ведомость.

На ярмарке я сидела у нашего стенда и демонстрировала посетителям зелено-голубые и оранжевые томики одинакового формата в мягкой обложке, предлагавшие русскому читателю сокровища еврейской мысли и духа. Мартин подошел и затеял немудреный разговор. В то время я была еще настолько наивна, что не сомневалась в искренней заинтересованности представителей мировой общественности русскоязычной еврейской литературой. На самом же деле Мартин, как и многие другие его коллеги, прибыл не столько на ярмарку, сколько просто в святой Иерусалим — счел своим долгом раз в жизни побывать в церкви Гроба Господня, благо расходы на поездку можно будет списать как производственные. Разумеется, он добросовестнейшим образом обошел все залы и экспозиции, поинтересовался книжно-издательскими процессами, тиражами и ценами, но в сущности, как всякий христианин, пусть даже не сильно верующий, душой пребывал в Гефсиманском саду.

Побеседовав со мной, он отошел от стенда, но минут через сорок вернулся — скорее всего, по чистой случайности вторично попав в тот же зал. А поскольку мы уже как бы стали знакомы, он, осознав свою ошибку, приветливо улыбнулся мне и взмахнул рукой: о да, я же здесь уже побывал! Постояв немного и как будто о чем-то поразмыслив, подошел и со всей деликатностью пригласил меня составить ему компанию — погулять вечером по вечному городу. Я была уверена, что он позабудет обо мне, как только самолет оторвется от Святой земли. Но нет, не прошло и месяца, как я получила приглашение (вместе с оплаченным билетом) посетить его полночную страну — разумеется, без всяких обязательств с моей стороны.

Медовый месяц мы провели в Париже. Не месяц, две недели, но это несущественно. Кто из нас, бывших советских граждан, не мечтал побывать в Париже? Дивный коллективный сон!.. Однажды Мартин, притомившись, попросил разрешения остаться в гостинице, я отправилась бродить по городу одна и, разумеется, заблудилась. Новенькие босоножки натерли мне ноги. Немного поколебавшись — как вообще-то это будет выглядеть? — Париж все же, не какое-нибудь Закудыкино, я все-таки присела в более-менее безлюдном местечке, на полукруглых ступенях на стыке двух узких лучеобразно разбегающихся улочек. Дверь над ступеньками была заперта на несколько замков, у меня создалось впечатление, что ее не отпирали по крайней мере несколько десятков лет, — и тут надо мной склонилась милая пожилая женщина и участливо поинтересовалась, не нужна ли мне помощь. Я могла отвечать только по-английски, но она каким-то образом — по акценту, наверное, — догадалась, что я из России, и заговорила со мной по-русски.

— У вас стерты ноги! — заметила она озабоченно. — Подождите, не уходите. Я сейчас вернусь!

И действительно вернулась — с парой слегка поношенных черных лакированных лодочек.

Боже праведный! Именно такие я мечтала иметь на школьный выпускной вечер — черные блестящие лакированные лодочки. Белое платье у меня было, может, не особенно пышное, не как у других девочек, — Люба сама сшила его из лоскута. На рынке у нас была лавчонка, в которой торговали лоскутом, очередь к окошечку нужно было занимать задолго до открытия, лоскут поступал со швейных фабрик нерегулярно и, конечно, разного качества, но Люба благодаря знакомому милиционеру дяде Пете достала три больших и совершенно одинаковых белых лоскута. Однако лакированных туфель при всем своем желании она не могла мне купить — не по нашим деньгам.

— Возьмите! Вы можете взять их себе! — сказала женщина.

Я примерила нежданный подарок — туфли были удобные, мягкие и словно по заказу — моего размера.

— Берите, берите! Они мне совершенно не нужны, — заверила парижанка, заметив мое смущение.

Я поблагодарила, и мы расстались, так и не познакомившись. Я понимаю: не всем пара туфель представляется таким уж исключительным чудом, но я храню их до сих пор, хотя и не надеваю уже — лакированная кожа вышла из моды.

Отойдя от крыльца с запертой дверью, я подумала, что не устремись Марина Цветаева в своем безумии в советскую Россию, это она сейчас могла бы вынести мне поношенные лакированные лодочки. Хотя вряд ли — характерец, говорят, у великой поэтессы был превредный.

 

7

Почему человек не решается сделать то, что ему так хочется? Стесняется собственной дури. Опасается сверх меры разоблачить себя. Мне вот ужасно хочется запасти 23 килограмма муки! И два ящика сахару. Куль лапши и мешок гречки. Полпуда риса. Жиров, соли и спичек. Кому, собственно, это может помешать? Места у нас в квартире предостаточно. Испортятся? С чего бы им портиться — сырости в доме не водится. Можно упаковать как следует, к тому же не обязательно держать годами: использовал килограмм муки — положи новый. Даты только надо проставлять, чтобы не путались. Ну, допустим, что-то даже испортится, так что? Такой уж непереносимый убыток? Чепуха, мы то и дело выбрасываем деньги черт знает на что. Всякие полезные хозяйственные приспособления, через месяц после приобретения отправляющиеся на вечное поселение в кладовку при гараже, шампуни и автоматические щеточки для мытья машины, которую на моей памяти ни разу не мыли в домашних условиях, цветочные горшочки с автоматическим поливом, в которых ни один цветок отродясь не выжил, оригинальные пепельницы, выставляемые на столики перед появлением гостей, которые если когда-нибудь и курили, то давно бросили по настоянию врачей и общественного мнения. Мартин, как свидетельствуют старинные приятели и фотографии, в молодости курил трубку, но избавился от этой вредной привычки за пару лет до знакомства со мной.

Забавно, что при всей своей прижимистости мой дорогой супруг вечно сорит деньгами. Просто так, конечно, копейки лишней не выбросит — не переносит транжирства, но перед последними достижениями науки и техники не в силах устоять. Нет такой технической новинки, на которую бы он не раскошелился с детским восторгом. А уж если дешевая распродажа, тут и говорить не о чем — накупим на Маланьину свадьбу.

Нет, дело не в деньгах, конечно, — мужества не хватает выступить эдаким идиотом: делать пищевые запасы, устраивать Бадаевский склад на дому, когда известно, что перебоев в снабжении не предвидится и вообще ничего с нами случиться не может: ни потопа, ни пожара, ни мора, ни глада! Благополучие наше незыблемо. И о таком Кроте Ивановиче, который тащит по зернышку в свою нору, могут подумать что-нибудь совсем нехорошее.

И все-таки каждое посещение супера — невыносимый искус. Между прочим, Мартин, насколько я успела заметить, тоже не прочь иметь в доме некоторый избыток того-сего. На всякий случай — в разумных пределах. Шоколад, например, никак невозможно закупать впрок — куда ни спрячь, мальчишки все равно доберутся и слопают. Но пара пакетов муки или того же сахара никого не соблазняет и подозрений не вызывает.

Внутренняя борьба, как всегда, заканчивается тем, что я опускаю в тележку лишнее кило рису, два пакета кукурузных хлопьев и баночку молочного порошка, после чего с индифферентным видом отступаю от невыносимо отягощенных всеми видами съестного стеллажей.

— Черт его знает, что это за дрянь такая?.. Как это понимать? — слышу я вдруг сбоку.

От смущения за набранный без надобности товар — за вороватое расхитительство народного добра (“ОТПУСК ПРОДУКТОВ В ОДНИ РУКИ”!) я не сразу соображаю, что фраза-то произнесена по-русски. Мужчина средних лет, средней упитанности и средней потрепанности вертит в руках коробку “пасты”. Разумеется, для российского человека “паста” — это зубная паста, рыбная паста, шоколадная, ну, в крайнем случае — пастила, но уж никак не твердые и ломкие макаронные изделия.

— Это макароны, — разъясняю я любезно и тут же догадываюсь, кто передо мной.

Пятиведерников. Собственной персоной. Ничего особенного и тем более сверхъестественного: каждый вправе зайти в магазин и купить, что ему требуется по хозяйству. Если два человека живут в одном и том же городе, рано или поздно они обязаны где-нибудь столкнуться — в банке, аптеке, на заправочной станции или в универсальном магазине. Странно, что этого не случалось прежде. А может, и случалось, да мы внимания не обратили?

— Какая встреча! Какая неожиданность — госпожа советница! — восклицает он столь восторженно, что у меня невольно закрадывается подозрение: не специально ли выслеживал? Чепуха, конечно. Он ставит пакет с “пастой” обратно на полку и театрально всплескивает руками: — Вы подумайте, привел-таки Господь!

— Почему — советница? — попадаюсь я глупейшим образом на его удочку.

— А как же! Даете моей благоверной ценные советы: гнать меня в шею — вагоны мыть!..

Знает, сволочь! Вовсе не спал, как представлялось доверчивой Паулине, а подслушивал наш разговор. Сама она, конечно, не стала бы передавать ему мои слова.

— Вы вызываете меня на откровенность или на дуэль? — вопрошаю я добродушно.

Удобная позиция для дуэлянтов: коляска с продуктами, два кило рису, три — сахара, бутыль молока, огурчики-помидорчики, ветчинка. Устроим пикник и будем стреляться!

— Остроумно. Скаламбурить норовите... — Лицо его кривится и выражает разочарование. — Смешно, — цедит он, заводя нижнюю челюсть на сторону. — Живут два человечка, можно сказать, по соседству... С одной деревни, можно сказать... С одной державы. И никаких родственных чувств... — Челюсть медленно-медленно кругообразно ползет на место. — Вы ведь с Большой Фонтанки, верно? Садовой-Гороховой? — фыркает он. — Или Халтурина, товарища Кирова? Впрочем, без разницы...

— Вы ленинградец?

— Боже упаси! — Такие гнусные растленные типы, как Пятиведерников, недостойны проживания в городе Ильича! Мы с Петербурга.

Беседа бесперспективна. Ненужная встреча, мерзкое кривлянье и мои дурацкие потуги скаламбурить.

— Извините, — говорю я, — я должна идти.

Он не отступает — тащится следом и все время, пока кассирша пропускает мои свертки, коробки и консервные баночки сквозь электронный глаз автоматической кассы, изображает деятельную причастность: передвигает покупки, называет вслух, и довольно громко и, главное, все по-русски, вспыхивающие на табло зелененькие циферки, интересуется аккуратностью и плотностью упаковки. Неудивительно, что касса, глупый пластмассовый ящик, приняв нас за добрых знакомых, за милую пару, которой следует облегчить ситуацию, помимо обычного чека выщелкивает из своей щели еще и выигрышный талон на посещение расположенного в глубине торгового заведения кафетерия: “Кофе с пирожным на двоих”. Действительно, как это любезно с ее стороны — не сидеть же двум взрослым приличным людям в городском саду под мокрым снегом пополам с дождем! “Кофе с пирожным на двоих”. Четверть часа в тихом, оплетенном комнатными вьюнками уголке — портативный зимний сад... Не нужно было поддаваться, сразу же следовало сказать: сожалею, спешу, извините.

Мы усаживаемся. Зачем я переживаю из-за ерунды? — чашка кофе ни к чему не обязывает.

Шесть-семь столиков вокруг пусты. Видимо, выигрышные талоны немногочисленны. Пятиведерников, порывшись в карманах, вытряхивает на столик скудную наличность: в основном мелкими монетами. Я стараюсь не обращать внимания.

— Хозяйка направила: соуса прикупить. Обед сооружает — для меня, тунеядца, — считает он необходимым объяснить причину своего возникновения в магазине. — Надеются, так сказать, приручить и укротить посредством хорошей кормежки. С использованием местных деликатесов. А я вот... — рот его расплывается в счастливой улыбке, — скотина неблагодарная, истрачу ее денежки на пиво-воды! Возьму вот и выпью пивка — вместо буржуйского соуса... А что? Скажу — потерял! Совру — как проверишь? Верно? В крайнем случае, отшлепает. В угол поставит.

— Вы не обидитесь, если я задам вам один вопрос?.. — начинаю я и тут же чувствую, что неудачно — мускулы у него на лице напрягаются, в глазах вспыхивает острое жало отпора моему любопытству. Но — спаси и помилуй! — я вовсе не собиралась затрагивать щепетильных тем. — Откуда у вас столь странная фамилия?

— А!.. — Он облегченно расслабляется, откидывается на кружевном стульчике. — На это имеется семейное предание: прапрадедушка мой, что ли... изволил... Купец, понимаете, прапрадед был, купчина, пережиток прошлого! И богатый, говорят. А потому фамилия ему была дана: Семиведерников. Всем, дескать, обеспечен, много всякого добра нажил. А вот дедушке моему — тот уже благодаря папашиным денежкам образование получил, в интеллигенты метил, — такое вместительное прозвище показалось неделикатным. Человек, понимаете, возвышенные устремления имеет, и вдруг — Семиведерников. Возмечтал стать, скажем, Ларионовым или Константиновым. А тут как раз случилось государю императору проезжать через те места — дед осмелел, выступил из строя верноподданных и с земным поклоном подал челобитную: прошу, дескать, заменить неудачную смехотворную фамилию на что-нибудь более учтивое и подобающее моему нынешнему состоянию. А царь, его величество, ознакомившись с прошением, наложили резолюцию: скостить подлецу два ведра! Пошутили, стало быть...

— Замечательная история, — одобряю я.

— Да, заклеймили царь-батюшка весь наш род. И ведра-то прохудились. Пустой звон остался. А чего не посмеяться, если под тобой вся Русь-матушка? Верно?

Глаза у него большие, серые, веки припухшие — не от излишеств, а так, от природы. Вообще на это лицо было отпущено много материала: губы крупные, слегка вывернутые, из тех, что приходят с юга. А нос — более-менее лаптем, вполне российский нос, но имеет еще нечто вроде довеска. Именно так: будто остался кусок теста и нужно было его куда-то употребить, приладить на готовые уже формы — не выкидывать же добро.

Я люблю этот магазин за его удивительный запах: круглый год тут гуляет морской бриз, свежесть такая, будто за стеной не подсобки и склады, а необозримые просторы, будто сам Нептун прогуливается тут в свободное время. Здание ничем не примечательное — плоское, как коробка из-под сапог, вполне соответствует нормам второй половины двадцатого века. Но кафе оформлено со вкусом: мраморные столики на гнутых чугунных ножках, лесенка в углу — с такими же чугунными перилами. Русский модерн. Будто специально потрудились для нас с Пятиведерниковым.

Он еще раз сосредоточенно пересчитывает монетки, сгребает в широкую ладонь — пальцы у него длинные, но как будто немного подагрические: в суставах утолщены, а на концах чуть вздернуты. Встает и направляется к прилавку, за которым хозяйничает худенькая невзрачная девчушка. В кафе появляется еще один посетитель: негр в отличном, ладно сидящем на его плотной фигуре кремовом костюме. Спортсмен? Сутенер? Не исключено, что агент какой-нибудь тайной заморской полиции из отдела по борьбе с наркотиками. Негр удостаивает меня одним-единственным профессионально-безразличным поверхностным взглядом, а затем долго, но столь же как бы незаинтересованно изучает девушку за прилавком. Пятиведерников возвращается с жестянкой пива. Мы сидим в пальто, а вот негр свой плащик снял и интеллигентно повесил на стоящую при входе разлапистую вешалку. Мне хочется последовать его примеру — жарковато тут, но я боюсь, что это будет неправильно истолковано: будто бы мы можем оставаться здесь бесконечно долго. Нет, никак невозможно оставаться бесконечно долго, дети вот-вот вернутся из школы — материнские обязанности, да и Мартин, наверно, соскучился.

— Что ж? — Пятиведерников переливает часть “пивка” в узкий высокий стакан, отхлебывает и морщится: не то, не то... — Готов, так сказать, выслушать ценные рацпредложения. Значит, имеете рецепт, как исправить мою жизненную стезю? Для начала — мыть вагоны, а далее?

Я не обязана отвечать на его вопрос.

— Почему вы не сотрудничаете в эмигрантских журналах? Вы способный человек. И слогом владеете.

— Хреном я владею! — парирует он.

— Одно другому не помеха.

— Вы полагаете? Тогда составьте протекцию!

— У вас есть кому составлять протекцию.

— Н-да?.. Павлинка, что ли? Бросьте, ее там за дурочку держат... А с чего это вы, собственно, взяли, что я владею, как вы изволили выразиться, слогом? — скромничает он.

— Читала одно ваше сочинение.

— Ну Павлина, ну предательница! Роется, значит, в моих бумагах, да еще посторонним показывает!

— Паулина тут ни при чем. Я читала ваше письмо, адресованное иерусалимским друзьям.

— Из-ви-ни-те — забыл!.. — присвистывает он. — Действительно... Так это что же получается? Получается, что у нас куча общих знакомых! Н-да... Нигде не скроешься. А что за письмо? Я ведь многим писал.

— Про то, как вас в Риме собаки чуть не загрызли.

— А!.. Какие детали... И это увековечено. Всё как на ладони. Один я, дурак, никогда ничего не знаю.

— Это, наверно, потому, что вы интересуетесь только собой. Окружающие для вас почти не существуют. Существуют постольку-поскольку.

— Как это, не откажите объяснить, постольку-поскольку?

— Постольку, поскольку они могут быть вам полезны.

— Интересно... Ценное наблюдение. Почти не знакомы, но окончательный приговор уже вынесен. — Он решительно подымается, но не для того, чтобы уйти, — вновь направляется к стойке и возвращается с еще одной точно такой же жестянкой. И опять морщится.

— Люди знающие утверждают, что израильское “Макаби” лучше здешнего пива, — сообщаю я просто так, индифферентно, ради общей информации.

— Не смею спорить. Собственного мнения не составил, поскольку не имел счастья отпробовать вашего “Макаби”, но готов поверить — такой гадости, как здешнее, это поискать! — И в подтверждение своих слов с презрением щелкает ногтем по опустевшей жестянке, так что та со звоном скатывается на пол и отпрыгивает под цветочный вазон.

Девушка за стойкой провожает ее полет недоуменным взглядом и, захватив щетку, тотчас направляется исправить непорядок. Выуживает беглянку из укрытия и отправляет в мусорный бачок.

— А кто же это, позвольте полюбопытствовать, числится у вас в знающих людях? — интересуется Пятиведерников.

— Юркевич, например, и жена его Дарья Фабрикант. Тоже, между прочим, бывшие ленинградцы.

— И беглые израильтяне, — дополняет он. — По их отзыву, так страшнее Израиля и места нет.

— Вот видите, а к пиву все же сохранили сантимент.

— Не верю! — восклицает мой собеседник. — За Юркевича не ручаюсь, но Фабрикант уж точно к пиву отношения не имеет — ни к здешнему, ни к тамошнему. Кроме родниковой воды, ничего не употребляет, ханжа чертов. Так что ваши сведения, уважаемая, мягко выражаясь, не соответствуют. Юркевич, скотина, захватил редактуру “Русского библейского словаря” тысяча восемьсот шестьдесят пятого года. Вся эта так называемая редактура сводится к тому, что заменяет, глухарь, традиционные библейские имена на теперешние ивритские: вместо Моисея получаем Моше. И нацеживает за сей ценный труд по две тысячи в месяц. Да еще приписывает рабочие часы — сверхурочные. Меня бы к такой кормушке на версту не подпустили!

— Откуда же вам все это сделалось известно? — поражаюсь я. — Такие подробности — и сколько получает, и что приписывает...

— Шила в мешке не утаишь. Тут все известно. А мы, питерские, особо дотошные. Любим докопаться до сути. И почему бы не порадоваться достижениям ближнего? Вы это, верно, по себе знаете.

— Нет, честно сказать, не замечала за собой такого качества. Чужие достатки считать — только расстраиваться.

— Да нет, не подумайте, я не завистлив. И не корыстен. Готов удовольствоваться малым. Лишь бы это малое было. Мое кредо: работать как можно меньше и хуже, но чтобы сей рабский труд покрывал первичные потребности. Сил больше нет жить в этой позорной, чудовищной зависимости от вашей драгоценной приятельницы! — Он роняет голову на грудь, застывает на минуту в этой горестной позе, потом ерошит пятерней густую русую шевелюру и опять откидывается на стуле. — Я и в лагере не попадал в такие тиски. Если бы знал наперед, лучше бы сдох в Италии. А послушался бы, болван, родной матери, остался бы в Питере, так и вовсе горя не ведал бы...

— Вы имеете в виду советскую власть?

— Да нет, собственную родительницу. Она женщина простая, но верно предупреждала: на чужбине и мед горек... Чего мне не хватало? Сидел бы себе тихо, скромно, не высовывался, не высказывался. Питер — дивный город: сколько котельных, и в каждой требуется оператор, специалист, управляющий отопительным процессом!.. В тепле, в почете. Какое блаженство!

— Мы с вами родились в разных Ленинградах, — замечаю я. — Вы лет на пять младше — послевоенного выпуска. Совсем другое поколение...

— Как же, как же — понимаю: древние аристократические корни, близость к серебряному веку! — подхватывает он. — Котельная — фи! — какое падение, несовместимо! Ничего, мы купцы, черная косточка. Полукупцы-полуразночинцы. А я, знаете, и не родился вовсе в вашей Северной Пальмире, меня в готовом виде завезли. Блокаднички-то все перемерли, пришлось восполнять недостачу. За счет ближней провинции и восполняли. Велика Россия, и отступать есть куда! На том и стоим — во все века. Петр Первый, первейший наш самодержец, воспетый первым поэтом России и еще целой сворой придворных шавок, загубил на всяких своих затеях треть подневольного населения, и что? А ничего, обошлись, восполнили!.. Есть откуда черпать людские резервы. Так и повелось: черпают — и за борт, на свалку! К свиньям собачьим, в выгребную яму! А чего — бабы небось еще нарожают.

— Самое смешное, что расчет абсолютно верный, — констатирую я, — действительно нарожают. И Россия никуда не денется. В конечном итоге обязательно как-нибудь да обустроится. Это только Рим мог себе позволить такую роскошь — одряхлеть и погибнуть. А Россия устоит. Не сказала еще своего последнего слова. Надежно заспиртовалась. Законсервировалась и ждет. Следующего момента.

— Вот тут-то, уважаемая, вы очень сильно ошибаетесь! — отметает он мои домыслы. — Лет десять от силы — в заспиртованном состоянии. Больше не выдержит.

— Да? А что же с ней сделается?

— Уже делается.

— По-моему, это вы ошибаетесь. Ничего ей не станется. То есть будет в конечном счете все то же самое. Недовольна чем-то кучка диссидентов, да и те в большинстве своем уже на Западе, а народ вполне счастлив — воровать, бездельничать, пьянствовать. В последнее время можно даже языком чесать — если так уж хочется. Я думаю, власть потому и позволяет языками чесать, что вполне в себе уверена.

— Рассуждаете, мадам, — хмурится он, — о том, в чем ни хрена не смыслите. Это в ваше время можно было безнаказанно чесать языками. Теперь — нет.

— Может быть, — соглашаюсь я. — Честно сказать... Знаете, к слову, про наше время... В наше время был один довольно известный отказник, так вот, когда его начали прорабатывать, допрашивать на собрании, чего, дескать, стремишься на Запад? Клеветать небось на нашу советскую действительность? Он сказал: нет, клеветать на вашу действительность не собираюсь, собираюсь позабыть об этой действительности навсегда — ваша страна меня абсолютно не интересует ни с какой стороны. Вот и меня, пожалуй, так же — очень мало меня интересует ихняя сторона.

— Мило, — говорит он. — Но позвольте тогда поинтересоваться: зачем же способствуете моей дорогой супружнице в ее благородной деятельности?

— Если я и способствую — в незначительной мере, — то исключительно из хорошего к ней отношения — к вашей супружнице. Ради приятельства, но никак не ради России.

— Что ж, тоже позиция. Принципиальная. Великие свершения в силу пустячных причин. И со мной, догадываюсь, изволите теперь беседовать исключительно ради этого самого вашего с ней приятельства?

— Возможно, — признаюсь я, не видя причины для запирательства. — Должна, однако, заметить, что в ваших высказываниях поражает очевидное противоречие: с одной стороны — полное неприятие российских нравов, а с другой — сожаление о неразумно покинутой родине.

— Дуализм мировоззрения, — подтверждает Пятиведерников.

Негр тем временем подымается из-за столика, неторопливо облачается в плащ и твердой походкой направляется к выходу. И сталкивается в увитом вьюнками проходе с шустрым старичком, стремительно движущимся во встречном направлении. В кафе никого, и весь огромный торговый центр практически пуст, но два человека почему-то обязаны налететь друг на друга меж двух кадок с растениями. Два грузовика на льду Ледовитого океана... Негр солидно бормочет “сорри”, старичок повыше вскидывает квадратную бороденку и усаживается за соседний с нами столик. Как будто нарочно помещены рядом: крупное округлое и сдобное лицо Пятиведерникова и словно вырубленное топориком лицо старичка — одни прямые углы: прямой короткий нос, прямая увесистая верхняя губа, прямой лоб. Удивительно примелькавшийся старичок из местного иллюстрированного журнала.

— Что ж, половина проблемы решена, — продолжает Пятиведерников. — Россию к чертям! А чем же в таком случае будем озабочены? Уж не дальнейшим ли повышением благосостояния местного населения?

— Перестаньте, — смеюсь я. — Будем озабочены сами собой: восходом, закатом...

— А, ну понятно: пчелки-бабочки, цветочки, семья, детки!..

— И цветочки, и детки. Что в этом плохого?

— Здесь, между прочим, пятилетних детей уже приучают к производительной деятельности. Сам видел — станок в городской квартире, и папаша с двумя сыновьями дошкольного возраста по вечерам куют на нем нечто полезное. Содействующее дальнейшему развитию технического прогресса. И разумеется, пользующееся товарным спросом. После восьмичасового рабочего дня в учреждении! За месяц выпускают продукции больше, чем вся наша шестнадцатая зона за год. Получают от этого огромное, ни с чем не сравнимое удовлетворение. Каждый вечер перед сном вместе с мамашей подсчитывают дневную выручку и на радостях лобызаются.

— Это вы тоже сами видели? Поразительно! Да в вас пропадает талант романиста. Займитесь литературой...

— Врете вы, — отметает он мое предложение. — Литература не бывает о подобных мерзостях. Тем более о пчелках-бабочках...

— О чем же бывает литература?

— Литература — это о другом. — Мрачно вздыхает и погружается в созерцание пустого стакана.

Пора, пора уходить. Подняться и уйти.

— Знаете что? — сменяет он гнев на милость. — В самом деле, послушаюсь вас, сочиню фельетон. Вдруг господа издатели смилостивятся и опубликуют? А вы по такому поводу угостите меня кружкой настоящего пива! Не этой дряни. Голова после вчерашнего гудит, а я, как вы, верно, заметили, не при деньгах. Павлинка держит в ежовых рукавицах — хотя, вероятно, по-своему права...

“Половой, пару пива!” Полового не водится — только серенькая девчушка. Такие девушки по ночам должны превращаться в сереньких мышек и грызть “пасту”.

Я раскрываю кошелек и выкладываю на стол бумажку.

— К сожалению, я должна уходить. А вы возьмите себе пива и постарайтесь все-таки купить этот самый соус, за которым она вас послала. И передавайте ей привет.

— Соуса не куплю и привета этой стерве не передам! — капризничает Пятиведерников. — Интересно, держат эти сволочи хоть какое-то приличное пиво? Благосостояние...

Я оставляю его слова без внимания, подымаюсь и огибаю увитую зелеными сердцеобразными листами декоративную перегородку.

— Благодарствуйте! — спохватывается он, когда я нахожусь уже по ту сторону преграды, и тут же на моих глазах как ни в чем не бывало, без малейшего смущения перемещается за столик бородатого старичка. Ловок, прохвост! И тут пристроился.

— Не забудьте про соус, — напоминаю я сквозь зеленую завесу.

 

8

Десять дней после маминых похорон отец провалялся с высокой температурой — может, простудился на кладбище, а может, это было то, что в старину именовалось нервной горячкой, — врачиха из поликлиники не смогла в точности определить, но в любом случае велела принимать пенициллин. Пенициллин тогда прочно вошел в употребление и сделался панацеей от всех хворей.

Вместе с отцом, почти в тот же день, занедужил и товарищ Сталин — по радио передавали бюллетени о состоянии его здоровья, но ему, в отличие от отца, пенициллин не принес желанного облегчения.

Товарища Сталина положили в Мавзолей на вечное обозрение, а отец, бледный и худой, с поникшими, поредевшими кудрями, встал с дивана и отправился к себе на завод. Мама волновалась напрасно: никто его ниоткуда не выгнал и не уволил, он, как видно, был неплохим специалистом и к тому же выглядел неотразимо: мужественный, уверенный в себе, преданный делу руководитель.

Истерика на кладбище забылась. Он снова был серьезен и деловит — заслуженный авторитет, и к тому же бросил пить. Может, не совсем бросил, но сильно умерил дозу. Полтора года почти не пил. Перевыполнял план и украшал своим портретом Доску почета.

Мы жили дружно. Он по-прежнему спал на диване, а я завладела маминой кроватью — с провисшей сеткой и толстой бабушкиной периной. Бабушка притащила ее из Несвижа маме в Ленинград — в единственный свой визит к дочери-студентке. Еле доволокла, настоящую местечковую тяжеловесную перину, чтобы маме было тепло и мягко в чужом холодном северном городе. И мне теперь было тепло и мягко на этой улизнувшей из алчных лап немецко-фашистских пособников — благодаря бабушкиной самоотверженной материнской любви — пуховой перине. Пружинная сетка почти касалась пола, я сворачивалась в ней клубочком, как в гамаке, и мне было так хорошо, как будто я маленькая-маленькая девочка и нежусь на руках у мамы или бабушки.

Отец по-прежнему бывал дома редко, но деньги приносил, и я как умела поддерживала наше хозяйство. Я стала водить к себе подружек, чего прежде, при маме, никогда не делала. Даже угощала их иногда вожделенными деликатесами: шоколадом и апельсинами. В тот год вдвое снизили цену на апельсины. Я становилась все старше, скоро, в мае, мне должно было исполниться четырнадцать. Я заняла второе место на математической олимпиаде нашего района. Отец гордился мной. Многие мои одноклассницы уже вступили в комсомол, но я почему-то не стремилась. Идейных расхождений с советской властью у меня не наблюдалось, но мне сильно не нравился секретарь нашей школьной комсомольской организации.

В тот день нас задержали в школе, после занятий было какое-то собрание, придя домой, я, до ужаса голодная, сжевала ломоть черного хлеба, посыпанный крупной солью, и занялась приготовлением обеда. Чистила у кухонного стола картошку и время от времени поглядывала в окно — просто так, вдруг кто-нибудь из девочек пройдет по улице. Или из мальчиков — мы теперь учились с мальчиками, мужские и женские школы в тот год объединили.

У нас была огромная кухня — ленинградские коммунальные кухни. Высокое дореволюционное окно. И вот, поглядывая просто так в это окно, я вдруг увидела, как снаружи, на стыке улицы с переулком, на моего отца наезжает грузовик. Отец уверенно пересекал перекресток. Наискосок, по диагонали. Допустим, он не видел грузовика, но как он мог не слышать его? Рамы в окне были законопачены на зиму — в России на зиму законопачивают рамы, — если он не слышал рева грузовика, то тем более не мог услышать моего крика. Хотя в последний миг мне все-таки показалось, что он видит грузовик — видит, но не желает свернуть. Не желает уступить. Высокий, крепкий мужчина. Мой отец. Такой еще молодой. Четыре года войны, и какой войны! Сколько пуль небось просвистело рядом, сколько гранат разорвалось, сколько упало снарядов, и он, несмотря на это все, остался жив, цел и невредим, а этому грузовику позволил себя убить. Соседки долго потом обсуждали эту несуразность. Они тоже видели — многие видели: коммунальная квартира, пятнадцать комнаток, многие от нечего делать глядят в окно... Да, необыкновенный был человек.

 

9

— Пожалуйста, две кружки пива! — прошу я.

— Ну, две — это уж слишком!.. — скромничает он.

— Не слишком — учитывая, что нас двое.

— Извините, не обратил внимания! Не врубился, что вы тоже употребляете. А как на это отреагирует Армия спасения? И главное, что скажет моя законная Павлятина? Ваша приятельница, между прочим. Необходимо считаться.

— А разве мы нарушаем ее интересы?

— Это с какой стороны взглянуть. Вообще-то конечно: птички, фиалки, воробушки — сплошная невинность... — Он обводит окрестности широким щедрым жестом.

Я замечаю — правда, чудесно вокруг, великолепно: весна, цветение, птичьи трели.

— Плюс, я полагаю, — продолжает он, — имеется какая-нибудь достойная причина для нашего свидания. Пивко — это так, для антуражу. А истинная цель... Обсудим какую-нибудь общественно важную проблему, верно?

— Я не знаю, — признаюсь я. — Весна. Уже весна. Как-то неожиданно... А где же зима? Приятно, но вместе с тем, знаете, такое ощущение, как будто у тебя что-то украли. Несколько месяцев жизни... Только что было Рождество, и вдруг — весна. Я мечтала поехать на север, поглядеть северное сияние...

— Северное сияние, — мрачнеет он. — Случалось... Оглянитесь вокруг себя, и вы увидите, что в этом мире везде одна сплошная полярная ночь. Никакого просвета. США, Италия, Австрия и даже Австралия — весь этот так называемый свободный мир — гнусная насмешка! Непробудная полярная ночь!

— Тогда зачем же...

— Извиняюсь, советница, я тут ни при чем, это вы зазвали меня на кружку пива.

— Я?

— Вот именно! Утверждали, что в каждой бочке содержится баррель отличнейшего пива!

Я смотрю на бочки — я утверждала? Я и не думала ни про какие бочки. Ни про какое пиво. Действительно, громадные бочки — настоящие цистерны, бетономешалки! Составлены башней. Где мы — в остроге, в крепости? В осаде? В обороне?

— И ввели меня в заблуждение! — обижается он. — Как выяснилось, в них вовсе не пиво! В них, напротив, нечто совершенно сухое. Первосортный сухой порох! Мы с вами, сударыня, сидим на пороховой бочке. Я бы даже сказал — на груде пороховых бочек!

— Береги-и-ись!.. — просвистывает рядом протяжно.

Откуда-то сверху летит факел, а может, ракета. Я зажмуриваюсь, пытаюсь укрыться от взрыва, — и просыпаюсь.

Какая чушь... Вот уж действительно — морока больной головы: ни смысла, ни связи — глупейшие липучие фразы... Пятиведерников. Впился, как заноза. Будто уж не о чем больше подумать... А все оттого, что в комнате слишком жарко и душно. Вот откуда это странное свечение — над катком сияют все лампы, забыли, верно, с вечера выключить. А может, реле какое отказало. Трудно предположить, что кто-то там среди ночи упражняется в фигурном катании. Зато парк — подсвеченный парк — как на японской гравюре: светлые круги вокруг ламп, черные прочерки голых ветвей...

Телефон. Телефонный звонок в ночи... Секунду я еще медлю у окна, и в эту секунду с черных неживых ветвей, с неподвижных деревьев взвиваются в воздух сотни ворон. Будто звонок напугал их. Они не могли его слышать — абсолютно исключено, чтобы с такого расстояния вороны услышали раздавшийся в моей комнате звонок. А если бы и услышали — что им до телефонного звонка? Кружат... Все сразу, как по команде, покинули гнезда. Я и не знала, что там столько ворон...

— Мать?

Денис! Наконец-то! Ну конечно, кто же еще может звонить среди ночи.

— Да-да! — кричу я. — Ты где? Как дела?

— Все нормально, — отвечает он.

— Здоров? Все в порядке? Где ты?

— Да так, в одной деревушке в горах. Деревушка — ничего особенного, пустяк, а храм, мать, замечательный, старинный. Удивительный храм!

— В какой деревушке?

— Название, что ли? Какая тебе разница, мать? Я завтра все равно отсюда снимаюсь.

— Куда снимаешься?

— Не знаю. Не решил еще.

— Как у тебя с деньгами? Нужны деньги? — Главное, не упустить, успеть сказать самое важное — пока он не исчез, не повесил трубку.

— Нет, деньги не нужны, все в порядке, — отказывается он.

— Тебе можно написать куда-то?

— Напиши в Токио — до востребования.

— Ты будешь в Токио?

— Буду. Но не знаю еще когда.

— Как ты себя чувствуешь?

— Нормально.

Нужно спросить о чем-то таком, что ему представляется важным. Чтобы он разговорился. О том, что ему интересно.

— Тебе нравится там? Тебе там хорошо?

— Нормально, — повторяет он. — А как у тебя — здорова?

— У меня все прекрасно. Напиши мне!

— Постараюсь. Ладно, мать, пока, а то жетоны кончаются.

— Скажи номер, я тебе перезвоню!

— Не надо, пока. Будь здорова.

— Звони. Почаще звони!

— Ладно.

Отбой...

Про братьев не спросил ни слова — не волнует. Погружен в себя... Все в порядке. Ничего не в порядке... Но хоть позвонил по крайней мере.

Я держу в руке меленько дребезжащую трубку и медленно-медленно сползаю спиной по стене на пол. Персидский ковер... Где он ночует, как питается? С кем общается? Не может ведь быть, чтобы человек целый год бродил в одиночестве. Какие-то люди окружают его, учат уму-разуму. Чужие люди. Может, хорошие, а может, и плохие... Почему обязательно — Япония? Чем Япония лучше Шотландии? Или Бельгии? Тем, что она далеко?.. Там сейчас уже утро. В то время, когда на северо-западе Европы стоит глухая ночь, отданная во власть черных воронов и серых привидений, в Японии уже восходит ясное розовенькое солнце. Там все другое, даже солнце. Даже вороны и привидения другие. Это, наверно, главная приманка. Хоть бы спросила, какая погода... Говорят, там все ужасно дорого. Как он там перебивается?

Свет, этот свет — заливает всю комнату. Что-то беленькое под письменным столом. Листок. Так вот оно где — Любино письмо! Завалилось за ножку стола. Не догадалась заглянуть... “Здесь страшно холодно. Страшно сыро. По утрам бывает такая крупная роса...” Нет, это не Люба. И не письмо вовсе... Отцовский почерк. Его почерк! Круглый, аккуратный почерк твердого, уверенного в себе человека. Невозможно ошибиться. Но что за странное послание? Откуда, кому? Всего две строчки... Когда он это написал? Где? Почему я не видела раньше? Откуда он взялся, этот листок? Выпал из маминого дневника? Но почему же я никогда прежде не наткнулась на него?.. “Здесь страшно холодно. Страшно сыро...” Где ему страшно? Где ему холодно?.. Отец, скажи, скажи: могу ли я чем-то тебе помочь? Что я должна сделать? Отец, все не так уж плохо — у тебя четверо внуков. Правда! Один совсем взрослый — бродяжничает по Японии. Наверно, ему там тоже сыро и холодно. Но все-таки не так, как тебе... Бродяжничает по той самой Японии, которая была немецкой союзницей. С которой ты воевал... Теперь все иначе: мир, всеобщее процветание, Страна восходящего солнца, никакого Пёрл-Харбора, никаких камикадзе. Утренняя заря над всей планетой... Отец, что же мне делать? Скажи, что мне делать!..

(Продолжение следует.)

(обратно)

Зимние вещи

Цветкова Анна Николаевна родилась 12 августа 1983 года. Закончила Центральную музыкальную школу при консерватории. Учится на пятом курсе факультета журналистики МГУ (кафедра литературно-художественной критики). Публиковалась в альманахах “Илья” и “Ступени” (2003). Участник Форума молодых писателей в Липках, вошла в шорт-лист премии “Дебют” в номинации поэзия (2004). Живет в поселке Луговая Московской области. В нашем журнале печатается впервые.

*      *

*

Так хотелось тихо куда-то вверх

На одном из земных ветров

Прошептать: “Спасибо за этот снег

И за временный этот кров”.

И уютно в тапочках, и в окне

Есть и улицы, и огни.

Вечерами звезды летят к земле,

А земля — замирая — к ним.

И желаний столько под звездопад

Торопилась я загадать,

Что забыла — стоит ли и когда

Мне чего-нибудь ожидать.

И все ярче вечером был закат,

И все тише — издалека —

“Не спеши, не надо, печальный брат”…

“Вспоминай обо мне, сестра”…

 

*      *

*

Прибьет куда-нибудь, прибьет

Волной, водой

К пустынной линии

Береговой,

Что листик папоротника, дерева сухого.

И толща неба надо мной

Плывет, течет куда-то, словно

Безостановочный прибой.

А мне — незлому человеку — все

Одно!

Ах, чувствовать бы только дно

Песчаное и безутешно

Вздыхать — зачем все так заведено?

Прожив немного — худо-бедно, грешно, —

Глядишь в окно,

А там так снежно все, так смежно, так легко.

 

*      *

*

Никогда не жалела —

Ни о чем-то, потраченном зря,

Ни о чем-то забытом. Твердила себе упрямо,

Что на всякие вещи найдется своя непростая судьба,

Что печалимся, беспокоимся зря мы.

И идут друг за другом, рукой раздвигая кусты,

То ли дни, то ли люди, которые были, и мнится —

Ничего нет верней их движения из темноты

В темноту. Словно древний божественный принцип,

Словно древняя клятва неведенья — молча идти,

Пригибаясь к земле, как травинки от сильного ветра,

И в какую-то новую жизнь забредать по пути,

И из жизни другой уходить незаметно.

 

*      *

*

Оказалось, всерьез все это — домики серые, безобразные,

Снегом затопленная опушка, пара-тройка сухих стволов

Липовых да березовых — хватит уже на январь наводить напраслину,

Говорить, что пасмурно, что не всякий теперь готов.

Зимнее время — по-настоящему — пустое, зимнее,

Снега на половину окна, цыпки, трещины на руках,

Воспаленный взгляд от белого, невыносимого,

Небо с набрякшими снежными облаками — и думаешь: как же так?

Столько раз уже приходил — и было все заперто наглухо,

А теперь калитка болтается, поскрипывает на ветру

Да крючок железный гремит — а мне будто бы кто-то на ухо

Наступил или — боязно. Переминаюсь с ноги на ногу, порываюсь —

                                                                                                                 и не могу,

Не могу… Там архангел серьезный, под телогрейку запрятав крылья,

Расчищает дорожку деревянной лопатой, а другой — в кормушку

                                                                                                            для мелких птиц

Подсыпает пшено. Вот они — самые зимние, правильные, простые

Вещи, на которых все держится. Ни тебе Апокалипсиса, ни пылающих

                                                                                                                               колесниц.

Так что коли вечер уж — то темно-синий, с проседью

Перламутровых звезд над крышами, с рогаликом месяца — в тишине

У стола на кухне пристроиться, задаваться космическими вопросами,

Вглядываться сквозь заросли растений диковинных на стекле.

Только — не разобраться мне, не обученной ихней азбуке, — лучше бы

Прочитать что-нибудь из Достоевского снова, всполошиться душой,

Посочувствовать тихо, жизнь растратить на призрачное, ненужное,

А потом махнуть кому-то в грядущее — “Бог с тобой!”.

 

*      *

*

Окликнешь, рукой махнешь,

И временный с небес

Снежок просыплется. Прохладной тканью

Прикроет лес,

Прикроет до будущих времен овраг,

Скрипучий мостик в три доски — и ветки

Орешника, к земле пригнувшись, — спят.

А ты стоишь разинув рот, ответа

Ждешь, теребишь брезентовый рукав

И будто бы оглох от жизни.

И что перед тобой — метель, пурга?

Деревья-заговорщики темнеют?

И шепчешь хриплым голосом “держись” мне,

И я не смею

Ослушаться и говорю “да, да”.

Привыкну, может быть. Потом привыкну

Владеть набором чувств,

Во время погружаться с головой, выныривать

В далеком прошлом, отплевываясь от воды.

Там все по-прежнему.

Отец подарит мне часы на день рожденья,

А во дворе рябиновый засохший куст

От снега надорвется.

И я — я снова удивлюсь,

Как хрупко все и ненадежно,

Как тихо проникают в дом

Простые односложные слова.

И ты их произносишь шепотом.

Чуть различимо.

И щели задувает сквозняком

Ветро-вращения, жизне-вращения

В прохладном, тихом, нежно-голубом.

 

*      *

*

Никому не завидую. Будет — как Бог подаст,

как решит.

Скажет: дождь — значит, дождь в зарослях боярышниковых зашумит,

заиграет с листьями, распугивая воробьев

и друид — подставляй ладони только

под сентябрьские струи.

А закинешь голову — сколько же, Боже мой,

облаков — темно-серых, свинцовых, как легки

их одежды, как платьев воздушный крой

прост — и рукав что река прозрачная вдоль руки.

И просить не стану. Мне вдоволь бы поглядеть,

постоять вблизи, а то — и густой травой,

чешуею рыбьей, плавниками, жабрами обрасти

и струиться в реках вместе с немой водой.

 

*      *

*

Говорят, в человеке есть тонкая вязь времен,

и родись не теперь, а через десяток лет —

все равно рыба будет в нем плавником

рассекать нежно-жемчужный свет.

А потом — погляди наверх. Серые облака

те же самые, и сугробы, и дворник — Петр или Андрей.

Лучше его никто не знает — Земля кругла,

и ничто подолгу не задерживается на ней.

Мамы с колясками, словно на водопой,

по аллее тянутся и через каждый палеозойный миг

проверяют украдкой, спит ли малыш, — и строй

погремушек у изголовья розового гремит.

А ребенок? Ребенку игрушки нужны, мультфильм,

в зоопарк отправиться на праздник и выходной —

вот он, незамысловатый закон любви:

сразу после работы идти домой.

Да, домой. Там за окнами сыплется крупный снег,

Новый год скоро — судя по календарю,

и не я, но другой, искренний человек

шепчет, глядя в окно, тихо “благодарю”.

(обратно)

В кресле под яблоней

Людмиле Константиновне Гусаровой — другу, читателю, врачу.

Липневич Валерий Иванович родился в Минске в 1947 году. Окончил филологический факультет Белорусского государственного университета. Поэт, критик, переводчик. Автор поэтических книг “Трава и дождь” (1977), “Тишина” (1979), “Неведомая планета” (1988), “Дерево и река” (1988). Лауреат нескольких литературных премий. Живет в г. Руза Московской обл.

На голубой клеенке неба — пролитое молоко облаков. Кто-то рассеянно пытается вытирать, но только перегоняет лужицы с одного места на другое.

Сквозь неплотную, молодую листву старой яблони жарко прикладывается к левой щеке неожиданно выглядывающее солнце. Это именно тот случай, когда надо подставить и правую.

Напротив моего кресла, в канаве за ветхим штакетником, могучие вербы. Одна вольно раскидистая, ветвящаяся, впадающая в небо десятками ручейков, другая — обрезанная, с торчащими во все стороны зелеными прутьями. Третья справа прячет свой ствол за домом, но верхушка тоже видна — светло-зеленым нимбом покачивается над темно-серой шиферной крышей.

Сквозь вербы серебрится водонапорная башня на пригорке. Аист с какой-то загогулиной в клюве планирует на ее вершину. Ремонт родного гнезда идет полным ходом. Интересно, а в своей Турции они тоже ладят гнезда? Ведь птенцов-то высиживают только здесь. Родина — там, где рождаются дети.

Между вербами и водонапорной башней, за высоким забором с лобасто выпирающими булыжниками красуется дом моего соседа Иосифа, по-домашнему Юзика, с которым мы и прикатили утром на его белом “форде”. Лет двенадцать назад он разворотил склон, отделенный канавой от дороги, и воткнулся в тяжелую глину мощным, на века, фундаментом. Милиционер-чернобылец, скорее квадратный, чем прямоугольный, провел эту циклопическую акцию на пару с такой же крепкой и неутомимой подругой.

Долго проклинали его деревенские бабки, пробираясь в магазин за хлебом по изуродованной дороге. Нещадно материли, особенно весной и летом, случайные и постоянные прохожие, с трудом выволакивающие ноги из цепкой глины. Молча терпели соседи — начальство. Выговаривали свои претензии только иногда, по пьянке. Но Юзика это не смущало. Хотя, когда из окна в окно прострелили его дом насквозь, он стал демонстративно появляться с кобурой на поясе.

Никто не подсказал вовремя, что немного левее и выше лежит в земле еще более мощный фундамент панского дома, в свое время угрюмо озиравшего нищую округу. Деревенские хатки лепились друг к другу, а на улице двум подводам было не разминуться. Да если бы и подсказали, то после некоторого колебания Юзик все равно бы не отважился занять это место, невольно и опасно привлекающее к себе внимание. Ломаная крыша послушно повторяет линию склона, и дом не торчит из пейзажа. Вековая мужицкая мудрость: и быть, и как бы не быть. Именно это обеспечивает приспособление и выживание. Никаких “или”. Романтическое “или — или” — для Гамлетов и прочих недоумков, заваливающих трупами сцену истории.

Словно реализуя упущенную моим соседом возможность, на холме за рекой, напротив бывшего панского дома, поднял свой скромный замок однофамилец и тезка нобелевского лауреата. Замок чем-то напоминает переделкинскую дачу — близость фамилий обязывает. “Ишь не боится красоваться! — замечают мужики. — Смелый парень этот Пастернак!” И непонятно: то ли хвалят, то ли порицают. Скорее, как обычно: и то, и другое. Не лишают героя свободы действовать, но и не отказываются от права на собственное мнение. “А ведь не пан!” — добавляют задумчиво. “Пан не пан, а грошы доугия!” — ставит кто-нибудь точку.

Соседу моему выпали не долгие деньги, но долгие труды, невольно вызывающие сочувствие и уважение. Еще и теперь, по прошествии двенадцати лет, нельзя сказать, что стройка закончена. Бревенчатый сруб обложен кирпичом, плотно настелены — без единой щелочки — полы, розоватой ольховой вагонкой обшиты стены. Над бетонным бункером с гаражом, погребом и хозблоком возникли четыре комнаты и кухня с прихожей. Все сделано добротно, основательно, без модных ухищрений. И все сами, без наемных рабочих, в выходные, праздничные, отпускные дни. Скоро возьмутся и за третий этаж.

Конечно, с домом бы уже закончили, если бы не двадцать соток земли вокруг. Склон скудного глиняного холма как-то незаметно превратился в райский, с любовью возделанный уголок. Сад, огород, теплицы — все благодарно одаряет, пытаясь хоть как-то возместить потраченное время и силы. Да, трое сыновей — не шуточки. А тем более в начале перестройки. Теперь-то, если здраво прикинуть, занятие это абсолютно нерентабельное. Всю продукцию, что производит семья в течение лета, можно купить долларов за триста. Их проще и легче заработать в городе. Но, возражает мой сосед, процесс не купишь. Смысл его усилий именно в этом процессе — наркотически опьяняющем, дарующем счастье, такое необходимое в городской круговерти. Именно на него и был он запрограммирован десятками предыдущих поколений. Но именно в нем, на прощанье, эта привычная мужицкая участь и осознается как счастье, дает последнее, торжествующее цветенье. Дети — уже горожане. И по возможности уклоняются от этого “процесса”.

Главная забота Юзика, его радость — пчелы. Несколько десятков ульев на прицепах — вывозит на поля — постоянно в теплом кругу его заботы. Иногда неожиданно вылетающий рой, не утруждаясь поиском места, лепится прямо на него. Он спокойно стоит, довольно улыбается, медленно движется к свободному улью. Рассказывает, что впервые это случилось в детстве. Рой неожиданно обвалился на него — мать растерянно замерла, — а он ничуть не испугался. Прошел в гудящей и копошащейся шубе на пчельник и начал осторожно ее снимать. Горстями.

Неожиданное доверие этих загадочных существ навсегда поразило и приковало к ним. Улей стоит даже в городе на балконе. Те же пчелы позволили ему пару лет назад пересесть из неказистого и безотказного труженика “Запорожца” на элегантный “форд”. Прислали его из Германии в обмен на энное количество молочных фляг с медом. В народе сосед мой известен как пчеловод. О том, что он офицер милиции, правда уже на пенсии, юрист, почти никто и не знает. В этом есть своя логика: славу приносит только то, что мы любим, чему отдаемся всем сердцем.

Солнце пригревает все жарче, перемещаясь к верхушке липы. Облака незаметно дрейфуют на восток — за спину, в сторону Москвы. На подоконнике распахнутого окна пышно возлежит белая подушка, отогревая и просушивая свои гусиные перышки. Их собирала еще бабушка, гуси не переводились до последнего. Только когда осталась одна, распрощалась и с коровой, и с гусями. Да к десятку кур прибавилась и коза. А как же не держать все, что можно, на сколько хватает сил и здоровья. С этой последней, малой живностью плюс кот и собака я пробыл всего лишь месяц — пока бабушка лежала в больнице. И, мягко говоря, затрахался.

Дым из трубы выгибается к соседям справа. Их хата, такая же, как наша, но только обложенная белым кирпичом, приткнулась у самой реки. Соловьи в кустах щелкают прямо у окон, и ветки черемухи стучатся в стекла. Когда-то здесь жила многодетная семья Барановых. Да и сейчас хотя и не такая обильная, но все же достаточно шумная жизнь продолжается. По всему свету раскатились из родного гнезда дети и внуки.

Старший сын, еще довоенный, жил в Челябинске, недавно умер. Две внучки — от брака средней дочери Веры с очень нетипичным евреем — перебрались в Израиль, к отцу. Одна вышла за араба и старательно рожает детей с загадочной наследственностью. Другая — еще не замужем — уехала недавно, работает официанткой в кафе, присылает матери сто долларов каждый месяц. Сын самой старшей дочери, Вали, от первой жены, — ее зеленый вагончик, в котором она проводит лето, стоит в конце усадьбы — тоже оказался там. Зарабатывает четыре тысячи долларов в месяц. Зарплата не рядовая. Он специалист по электронике, работал в военной промышленности. Так что наши люди есть всюду.

Летом с Валей внучка Даша — от дочки, которая с утра до ночи торгует на рынке. Даша в этом году пойдет в нулевой класс, но главное — характер — уже при ней. Девочка независимая и здравомыслящая. Никаких сюсюканий не переносит. Не бабушка ухаживает за ней, а она за бабушкой. Валя вся больная, недавно похоронила мужа, ходит с палочкой, но никогда не жалуется, всегда с улыбкой на красивом лице. Самое лучшее для нее лекарство — работа в огороде. Посидит, отдохнет — и опять за дело. Я помню ее еще незамужней, веселой и сильной девушкой, которая любила возиться с малышней. Когда она подхватывала на руки, сердце сладко замирало от совсем не детских предвкушений. Стереотип женственности сформировался не без ее участия.

В старой родительской хате осталась самая младшая из послевоенного замеса — Ира. Она занимает большую часть хаты. Меньшая стала дачей, в теплое время года там располагается Женя, уже бабушка. Родительские сотки работают на всю катушку, сажают все, кто может и хочет, — Ира не против, небольшой участок перед окнами ее вполне устраивает. Точнее, устраивал, когда жила одним днем и короткой, хмельной радостью. Вот и теперь слышно, как она что-то выговаривает своему бывшему собутыльнику. Он мужик добрый, трудолюбивый, но с зеленым змием расставаться не спешит.

Стены нашего дома сохраняют свой натуральный, серовато-черный цвет. Ему уже полсотни, бревна растрескались, а одно нижнее с южной стороны просит замену. На грядках под окнами поднимается перезимовавший чеснок. Радуют глаз тонкие, поворачивающиеся вокруг оси зеленые стрелки. Дружно зеленеет лук, надувая, как губки, свои прямые трубочки. Нарядными кустиками красуется петрушка. Но это и вся радость — участок выглядит как сирота. Все живое требует заботы и внимания, благодарно отзываясь на их присутствие.

Володя Грек обещал осенью перепахать, взял гонорар вперед, и больше я его не видел. Да и у меня самого появилось какое-то отвращение к физической работе. Даже не знаю, с чем это связано. Хорошо, что есть Вадим, мой еще студенческий друг, который всегда быстро и с удовольствием наводит порядок. Он был любимый мамин помощник, не спорил с ней, все делал, как она велела. Единственно, что немного напрягал своим вегетарианством — постоянно боялась, что голодный. Звонил ему, не застал — посевная на собственном участке.

А у меня самое любимое занятие — сидеть в кресле под яблоней. Хотя пора бы и оторваться. Но подняться никак невозможно. Блаженное одиночество и одинокое блаженство. Особенно приятное после того, как в электричках и на вокзалах, в хаосе людских притяжений и отталкиваний, провел без малого сутки. Как-то я отважился взять кресло с собой на речку, благо оно складывается. Поставил в укромном месте возле бурлящей воды. Был такой же мягкий, молочно-солнечный день. Кресло на берегу реки — это, конечно, вызов деревне, ее извечному “что люди скажут”. Но люди копались в грядках. Да и мама, к счастью, была в отъезде.

Засек меня Юзик, только что приехавший с друзьями и горделиво знакомивший их с нашими красотами. Вода донесла до меня реплику: “Писатель балдеет!” Прозвучало не осуждающе и не завистливо. Что же еще делать писателю в этом мире, где все плотно заняты своими делами? Солнце светит, водопад шумит, соловьи поют, народ работает. А писатель, конечно, балдеет. Возможно, это самое лучшее, на что он способен. Тем более, что никаких писателей тут практически не читают. Так что любой член творческого союза разделяет судьбу самого прославленного классика.

Раздевшись до пояса, с непокрытой, коротко остриженной и уже серебрящейся головой, несколько великоватой для его роста, сосед мой копает свою грядку. Жены не видно. Она живет в особом ритме: сутки дежурит, трое отдыхает. На лоне природы и тоже с лопатой в руках.

Да, трудовой союз Белоруссии и России. Она с Брянщины, энергичная, боевая, постоянно пришпоривает своего Юзика — не столько для пользы дела, сколько для удовольствия. Как известно, способы извлечения их в семейной жизни бесконечно разнообразны. Подгоняя мужа, заводится и сама, не удержать — и то давай сделаем, и это. Самая главная Пчелка. Похожа на сильную и прихотливо играющую струю, что неутомимо бьет в перегородивший ее валун. Но убери его — и она тоже пропадет.

— Валя, ну как твой валюн? — спрашиваю иногда, когда удается застигнуть ее в какой-нибудь статической позе.

— Какой же он мой? Жениться на мне не хочет. Говорит, молодую найду, без детей. Зачем, говорит, мне столько дармоедов.

Решая свои квартирные дела, трудовая многодетная парочка в свое время развелась и пока еще не воссоединилась на бумаге. Видно, у Юзика есть какие-то далеко идущие планы, а может, ему так психологически комфортнее. Как в том анекдоте, муж заводит себя перед близостью: “Не моя жена, не моя жена!”

— Партизан-подпольщик! — поправляет она локтем упавшую прядку, руки в земле.

— А что — тебе обязательно надо в те же оглобли?

— Так не отпускает! Пашу на него как проклятая!

Хлебом не корми, а дай пококетничать.

Настоящий валун лежит на куче щебня у стены и спокойно ждет своего часа, чтобы занять достойное место в китайской стене пана Юзика.

Я как-то заметил, что тут без крана не обойтись. Сосед возмутился: “Я его один уделаю!” Я недоверчиво глядел на камешек ростом с нашего пана, но раз в десять тяжелее. Сомневаться далее не отважился — вдруг Юзик возьмется за это дело на моих глазах и мне невольно придется принять посильное участие. Заработать грыжу особого желания нету.

— Валера, хорош балдеть! Не рассиживайся! — подает голос раскочегарившийся сосед. — Копать пора! Влага уходит!

Он стоит, опершись на лопату, отдыхает. Его раскрасневшееся лицо сияет. Он в центре мира, который сотворил сам, и этот мир ему нравится.

Балдеть он позволяет себе урывками и только в такой позе, из которой легко перейти к действию. Да и что такое культура по большому, мужицкому счету, как не балдеж? Краткая и счастливая свобода от трудов праведных. Я ни разу не видел его откровенно сидящим, созерцающим, хотя есть у него за домом местечко с видом на широкую, высокую вербу, тоже из тех, что посадил когда-то мой дядя Миша — просто загнал колья в весеннюю землю. Но, как говорят, верба — дерево божье, и тот, кто сажает его, — сажает свою смерть. Отыскала она раньше времени и моего дядю. Пришел последним, ушел первым.

Юзик — созерцатель и создатель вещей, имеющих вполне определенную, по преимуществу пищевую ценность. Вербы наши давно мозолят ему глаза — тень их закрывает его участок в утренние часы. Мог бы, когда начинал стройку, немного подвинуть дом дальше от улицы. Но тогда, видимо, упустил из виду, а может, и сразу задумал лишить наш сад защиты от северных ветров. Давно подбивает спилить — сколько дров будет! Или хотя бы обрезать.

Я немного переделал пословицу и повторяю, что тот, кто пилит вербу, — пилит свою жизнь. Хочешь, говорю, пили, хорошему соседу ничего не жалко, но мое дело предупредить. Вот видишь, мама заставила Володю Грека укоротить крайнюю вербу — и сократила свою жизнь.

Миф — это самая мягкая преграда, на какое-то время успокаивающая людей слишком активных и деятельных. Он добросовестно помогает старикам обуздывать молодежь, хитро запрягая ее в воз традиции.

Сосед мой на время угомонился. Тем более, что некий мистический опыт у него есть. Рассказывал маме о своем контакте с инопланетянами. Сначала какая-то вспышка, потом — очень ясно помнит — внутренность летающей тарелки. Он лежит на операционном столе и смотрит на себя как будто со стороны. Держат за руки и ноги и что-то с ним делают. Очнулся — съехал на обочину, язык не поворачивается. Был микроинсульт, немного полежал в больнице.

Чем практичней и приземленней человек, тем доверчивее и шире распахивает дверь своего сознания для всего чудесного. Вымысел — единственный отдых практической души. Поэтому лучшие сказки создает народ — вечный труженик и неутомимый работник. Ничего, кроме сказок и песен, ему не нужно.

Вверх по улице, рядом с пчеловодом, у следующего столба, — дом председателя колхоза. Сначала это был типовой щитовой домик, обложенный белым кирпичом. Но после того, как Петр Васильевич в тридцать лет стал председателем колхоза, — пришли они к власти в одно время с Лукашенко, — домик преобразился. Его словно надули. Появился и второй этаж, и большая, вполне современная гостиная с мягкой мебелью, и подземный гараж. Целый месяц бригада хохлов материлась на все окрестности.

Петр Васильевич такой же расторопный и неутомимый, как и пчеловод. В семь утра хлопает дверца его “Нивы” — за рулем он всегда сам. Каждую свободную минуту он чем-то занят по хозяйству. Успевает и в саду, и в огороде, при том, что главная забота — колхоз. В районных сводках “Рассвет” наш постоянно на первом-втором месте. “Ничего из-за этого колхоза не видишь!” — недовольно выговаривает ему жена.

Если Петр Васильевич — невысокий, ладный, стремительный, то супруга — создание пышное, зефирно-розовое. Учительница младших классов, хотя образование, как и у мужа, агроэкономическое. Нетороплива, вальяжна. Общается с народом через силу, держит дистанцию. Скорее, правда, не сознательную, а просто от органического отвращения к этой деревенской жизни, к этим бесконечно терпеливым бабам и пьющим мужикам. Сама тоже деревенская, но из западной Белоруссии — “паненка”. “Что надо?” — встречает она нелюбезно каждого, кто ткнется в ее дверь со звонком и глазком. Для деревни это пока дикость.

Союз с Польшей оказался менее гармоничным, чем трудовое объединение с Россией. “Я бы ее быстро перевоспитал!” — роняет иногда загадочно и многозначительно Юзик. “Ой, молчи уже, воспитатель!” — обрывает его жена. Петра Васильевича любят. “Человек!” — озвучивает общее мнение Володя Грек. К супруге его подчеркнуто равнодушны. Дочка внешне похожа на маму, но характером, к счастью, в отца — такая же открытая. Активно осваивает роликовые коньки.

Слева от меня — над погребом и летней кухней, за нашим забором — липа. Она стоит тоже у дороги, но проселочной, размытой дождями и разбитой коровами, куда по неистребимой деревенской привычке вываливают весь органический мусор. Коровья дорога упирается в асфальт, который кончается у председательского дома. Асфальт удобряют только коровы, но так основательно, что скоро зазеленеет. “Папа, скажи им! — жалуется Маринка, дочка председателя. — На роликах невозможно кататься!”

Нашей липе, как и вербам, тоже лет пятьдесят. В обхвате как ядреная деревенская баба этого же возраста — один не обнимешь. Дядя посадил их несколько, но выжила одна. Ветви ее начинаются низко над землей, на уровне груди. Вся пышная, воздушная, зеленеет по-весеннему нежно.

За липой, по ту сторону коровьей дороги, проглядывает белый коттедж — небольшой детский сад эпохи сталинизма. Он обнесен сетчатым забором на каменном фундаменте. Именно такова преобладающая мода. Половина участка господская, а половина мужицкая. На господской — газон, спланированный по журнальным образцам, а на мужицкой, как и положено, — картошка, овощи, теплицы под стеклом. На ней пашет теща Дуся, с синими от сердечной недостаточности губами. Дом записан на ее имя — скромной пенсионерки. “Теще дом строю!” — постоянно повторял, посмеиваясь, ее разворотливый зятек. Он регулярно стрижет свой газон и курсирует на речку и обратно с пятнистой надувной лодкой на голове. Этакий огромный ходячий гриб.

Трудно догадаться, что на месте этого дома и была горная страна нашего детства — Ямы. Тещин дом, как утюг, разгладил ее складки. Теперь она существует только в нашей памяти. Правда, пару лет назад страна эта напомнила о себе: черная трещина снизу доверху прошла по южной стене. Когда торопливо засыпали и ровняли наши горы, завалили и нагромождение валунов, которое оказалось под северной стеной. Я говорил прорабу, что с одной стороны камни, а с другой — еще не слежавшийся мусор. Он отмахнулся: не мои проблемы, я строю на том участке, который мне подготовили.

На крыльце обычно скучает туповатый ротвейлер и выглядывает, с кем бы полаяться. Какой-нибудь вольный деревенский пес долго ботает с ним на фене, пока с презрением не поймет, что имеет дело с фраером, только по виду лишенным свободы, а на самом деле живущим в холе и рабской сытости и лишь для развлечения сопровождающим истерическим лаем всех идущих и едущих. “Ну чего, дурак? Кто тебя трогает?!” Он недовольно отводит морду в сторону, делая вид, что я ему совсем неинтересен со своей моралью.

Как-то вырвавшись, он повалил соседского мальчика, но не тронул, только слюняво дышал ему в лицо, искаженное криком. Испуг лечили по бабкам, вроде отошел, да и ротвейлеру повезло — не пристрелили и не подкинули какой-нибудь отравы. Как раз совпало, что перед отцом мальчика маячила большая должность в районе, и он уклонился от конфликта, способного вызвать нежелательный резонанс. Впрочем, на свободе, гуляя с хозяином, пес довольно добродушен. Но зато на службе выкладывается до последнего — работа есть работа. “Чаппи” просто так не дают.

У Петра Васильевича выполняет эту же работу существо раз в десять меньшее, с нежным тургеневским именем Ася. Смысл собачьей жизни в деревне вполне очевиден, да и условия ее близки к нормальным. А что под видом любви к собакам творится в городах? Массовая и невротическая потребность в существах более низкого порядка, на которые, как на экраны, можно безнаказанно проецировать самого себя. Чего не можешь ты, может твоя собака. В охотку лаять на ближнего, оскаливаться и даже кусать. В том числе удобрять газоны, гадить в песочницах и непринужденно совокупляться на глазах у всех.

Думаю, что именно в результате этой проекции и возникает пресловутая похожесть собак на своих хозяев, возрастающая с годами. Обратный, облагораживающий процесс, видимо, также возможен. Но его результаты не становятся достоянием широкой общественности. Все-таки как-то неловко быть похожим на свою собаку. Да, одни любят собаку в себе, другие — себя в собаке.

На самом краю бывших Ям, — всего-то, оказывается, и занимали они с полгектара, — вниз к реке по коровьей дороге стоит еще один дом, точно такой, как у пана Юзика, но из красного кирпича и на открытом месте, поэтому и кажется гораздо больше. Тоже три уровня. Продается. Еще без внутренней отделки, только каркас под крышей. Но что-то покупать никто не торопится. Пока регулярно сажают картошку, огурчики-помидорчики выращивают. Облепиха на краю участка возле дороги вымахала выше человеческого роста. Строил бывший военный, не потянул. Последний дефолт сбил его с ног. Деньги нужны, чтобы дать сыну высшее образование.

В тещином доме — бывший тренер по борьбе. Представляться не приходил, хотя черепицу свою пристраивал возле нашего забора. Сейчас торгует какой-то водой. Друзья, которые частенько наезжают на иномарках, судя по комплекции, тоже борцы. В прошлом. Сейчас они борются на скользком ковре жизни, и довольно успешно. В новое время оказались жизнеспособны союзы, лишенные всякой идеологии, но со своей давно сложившейся иерархией, что позволяет выступать как целое. А любое прочное единство в эпоху разброда — залог успеха и процветания.

Опять блаженно закрываю глаза — чтобы лучше видеть. Река у меня за спиной, немного левее, до нее от красного дома метров сто, а от меня и все двести. Она блестит излучиной, петляет дальше, место так и называется — Луки. Потом сужается, торопится, чтобы наконец вольно раскинуться и передохнуть в большом и глубоком омуте, где и сегодня можно поймать приличную щуку. Река словно нежится, вбирая в свое широкое зеркало облака и нависшие вербы, пока наконец со вздохом — обречена течь — не устремляется дальше.

Все еще медленно течет мимо нарядной бани с черепичной крышей, расположившейся на противоположном берегу. Но там уже другая страна — “Полифем”, детище господина Е. Б. Он был его циклопический и безумно вращающийся глаз. Но некий мужичок-одиссей, глава коммерческого банка, отнял у него эту страну за долги.

“Полифем” создавался в начале перестройки для выживания довольно большой группы единомышленников, обретавших единство в дружном отталкивании от прошлого. Когда не стало от чего отталкиваться и чему показывать фигу в кармане, исчезло и единомыслие. Сейчас каждый откровенно гребет только под себя и надеется выплыть, только потопив другого. От единомышленников вскоре остался лишь сам господин Е. Б. — отшил даже родного племянника, какое-то время смотревшего на него как на бога. Мыслить в одиночку оказалось намного приятнее и выгоднее. Но, к сожалению, все заработанные деньги уходили на банкеты, фейерверки, на прихотливые маниловские затеи.

Для начала “Полифем” реализовал мечту социализма — дал каждому по грядке. Некоторое время по инерции горожане даже копались в них. Но постепенно “Полифем” превращался в элитарный источник житейских радостей и удовольствий, доступных за конвертируемую валюту, — от баньки и ресторана на лоне природы до прогулок на лошадях (верхом и в колясках). Прикрыто все это приятное заведение вывеской музея старого крестьянского быта и ремесел. Особо ценятся экскурсии с дегустацией фирменного напитка.

Тихое лирическое место незаметно превратилось в шумное и злачное. “Засрал все окрестности!” — жалуются мужики. Больше всего донимают всяческие юбилеи, которые любят отмечать на лоне природы новые и не очень новые господа. Их веселье — с музыкой и песнями — накрывает весь сельсовет. Особенно достают они соседку Дусю, которая здесь постоянно: “Бухают и бухают! Сил моих нет! Услышит меня Бог! Два раза горели, сгорите и в третий!”

Первый раз сожгла баню парочка из Америки. Американка чесала по февральскому снегу босиком и в одной простынке. Гены, очевидно, наши.

Сквозь “полифемовскую” баню прошли все, кто так или иначе претендовал на власть, на реальное участие в политической жизни — поскольку претендовал на это и сам господин Е. Б. Но баня бесследно смывала все претензии и надежды. Тщательно пропаренные, хорошо отхлестанные вениками деятели вместе с потом теряли и политический вес. В тоге античных амбиций торжественно появляется в бане некий величественный Зенон, а выходит просто какой-нибудь расслабленный современный Поздняк. Правда, забраковал его сначала сам господин Е. Б., а потом уж избиратели.

Есть в этой бане нечто таинственно-загадочное. Уже два раза она сгорала дотла, словно не выдерживая температуры распаленных страстей. Я думаю, что иметь такую баньку для замывания оппозиции — мечта любого президента. Хотя, как всегда, все объясняется довольно просто: построенная мужиками, на колхозном лугу, у простой деревенской речки, — санэпидстанция деликатно потупила взор, — банька невольно пропиталась их мыслями и настроениями, честно нейтрализуя, хотя и не совсем понятным образом, замыслы тех, кто в ней парится и бражничает.

Общественная баня вместе с бывшей прачечной — память о председательстве брата моей бабушки, Михаила Антоновича, — сиротливо сереет на верхушке холма, у подножья которого красный дом защитника отечества. Вот уже три года, как жизнь там замерла. Мыться есть где — бани почти у каждого, а в новых домах и ванны с душем. Но люди лишились общения, еженедельного праздника, подзарядки.

Больше всех потерял я. Потолкавшись там часа три, а то и четыре, я выходил с зарядом энергии на полгода. Не было еще такой погоды, таких ветров и бурь, чтобы начисто смести с земли весь деревенский люд. Даже Чернобыль потихоньку перемогают.

Холм, по которому, выйдя из бани, я спускался к дому, казался огромной океанской волной, готовой перебросить меня через речку в зарослях вербы и ольхи на другой холм — то ли грозной волной катящийся в сумерках навстречу, то ли убегающий и уже недостижимый. Блаженно расслабленный, почти невесомый, я задерживался на мгновенье, взволнованно ощущая себя малой и счастливой каплей этого великого и до поры до времени тихого океана.

Как мало мы знаем и как мало мы значим — даже самые гениальные — на поверхности этой вечно колеблемой и бездонной стихии. Она разбрасывает флотилии наших теорий, прорывает плотины догм. Уходят на дно монументы и мавзолеи, гибнут цивилизации и чудеса света. А человек, заботливо склоняющийся над зерном, растящий скот и думающий только о пропитании и размножении, всегда жив, всегда готов повторить привычный и неизбежный путь от деревни до города. Чтобы опять вернуться и начать все сначала.

Справа от бани, если стоишь лицом к реке, метров двести по гребню холма, лежит, как громадная мохнатая шапка, зеленый массив. Он зарос кустистой липой и барбарисом, шиповником и сиренью, широкими кустами калины и стройными рябинами. Это Кобан — ударение на первом слоге. Старое польское кладбище. Оно песчаное, насыпное, — возможно, и название от глагола “копать”. На самой его макушке еще недавно валялись причудливо вздыбленные могучие гранитные плиты — от взорванного в двадцатые годы склепа. Остальная территория была занята памятниками попроще. Сейчас остались только из серого камня.

На большой плите, лежащей сверху, можно было прочитать, по-польски, что упокоились под ней пан Михал Ельский и Клотильда из рода Монюшков. Невольно представляешь себе эту гордую полячку, которая так комфортно разместилась в девятнадцатом веке: 1819 — 1895 — и словно по брезгливости не ступила в двадцатый. От всего прожитого и испытанного ею, от нее самой, прекрасного холеного тела, остались только желтые кости.

Заброшенное, заросшее травой кладбище волновало детское воображение. Земляника, вызревавшая на его откосах, была крупной и сладкой. Тропкой во ржи пробирались мы в оазис этой таинственной, вознесенной над миром тишины. На гранитных плитах грелись пугливые ящерки. Мы забирались на вздыбленные плиты, вбирая глазами эти широкие, но все же помещавшиеся в нас пространства. По широкому заливному лугу, уходя к горизонту, петляла река. Зеленел близкий лес, в котором мы знали каждую тропку, — Зыково. Зубчато чернел самый дальний. Километрах в пяти блестела золотая луковка голубой церквушки. Теплый гранит грел наши босые ступни. Останки чужих жизней истлевали в сухом песке. Тяжеловато-медовый запах кружил голову.

Моя первая жена, натура, видимо, более тонкая, приходила всегда в волнение, когда мы в сумерках возвращались с дальней прогулки мимо Кобана. “Я вижу их всех!” Наверно, сказывались и ноктюрны Шопена, которые мы часто слушали тем летом и осенью в деревенской хате, — красиво жить не запретишь, — а то и просто под яблоней при полной луне.

Но перестройка добралась и до Кобана. Прежний председатель открыл рядом с кладбищем карьер. Щебень был первоклассный, а главное — бесплатный и сразу пошел в дело. Разворачивалось строительство домов для переселенцев из Таджикистана. Целый поселок вырос на холме за домом Петра Васильевича, радуя основательностью построек, ухоженными дворами и огородами.

Русские, татары, казахи, армяне — кого только не принесло из бурлящей Средней Азии в спокойную Белоруссию. Помню, татарин Равиль задавал в бане риторический вопрос: “Ну кто я?! Родился на Урале, рос на Дальнем Востоке, женился в Душанбе, сам татарин, а живу среди белорусов?!”

Когда существовал Советский Союз, бывший главным адресом живущих в нем народов, такой вопрос не возникал. Равиль всегда оставался прежде всего советским человеком, куда бы ни забрасывала его судьба. Таким он и останется до самой смерти. Так же как в эпоху поздней Римской империи считался гражданином Рима и любой житель провинции, гордо повторявший — несть ни эллина, ни иудея.

Новый карьер с первоклассным щебнем быстро продвигался к кладбищу. Даже когда пошли кости, экскаватор продолжал работать, а машины сновали все так же неутомимо. Если бы не Кучинский, то за месяц перемололи бы все кладбище. Александр Иванович — бывший учитель, в свое время сосланный за нацдемовщину. Ему уже за девяносто, но темперамент все еще общественный. Жадно смотрит телевизор и регулярно читает газеты, в русле национально-демократической традиции ругает сегодняшнюю власть.

В сущности, роль интеллигента в народе — надзиратель разума. Рубят мужики ольху на берегах реки — Кучинский отзывается. Появляется власть и применяет санкции. После того как нашего соседа Баранова оштрафовали на тридцать советских рублей, никто не отважился повторить его акцию. Когда собирается уже сама власть вырубить то же Зыково, Кучинский вспоминает, что в свое время еще земство запретило это делать: будет выдувать почву.

Как только добыча гравия прекратилась, в карьер стали свозить мусор — в деревне с ним проблема. Мусор уже современный, на улицу не выбросишь, в удобрение не превратится. Любая случайная яма заполняется сразу. А тут такая благодать — ямища. И понеслось! Образовалась настоящая свалка с постоянным горением и клубами вонючего дыма. Наконец, уже при новом председателе, карьер засыпали. Некоторый вклад внесла и моя мама: регулярно долбала начальство своими эпистолами.

Рядом с захоронением людей восемнадцатого и девятнадцатого веков возникло захоронение вещей двадцатого: холодильников, телевизоров, велосипедов, кроватей, детских колясок, газовых плит. Для будущих археологов сочинен небольшой ребус. От карьера осталась ложбина, гектара четыре. На бедной, песчано-галечной почве почти ничего не поднимается. Она еще долго будет копить гумус, медленно возвращая утраченное плодородие.

Кладбище, обгрызенное с краю, где были могилы двух женщин из соседней деревни, расстрелянных немцами, уцелело. На памятниках ловкие люди сделали бизнес. Но две тяжелые плиты оказались им не под силу. Пару лет назад навели порядок и на самом кладбище. Расчистили от кустов и разровняли площадку на вершине. Подняли и уложили плиты, соединив обломки цементом. Поставили деревянный крест. Возникло нечто арифметически скучное и тоскливое. Ходить туда не хочется. Живописные руины дают больше для понимания происходящего в человеческом мире, чем дежурный новодел.

На освящение креста приезжал даже ксендз из Минска — могучий, породистый мужчина. Вероятно, именно такими и были миссионеры Ватикана. Узы целибата поневоле накладывали на них обязанность по улучшению породы обращаемых в христианство язычников. Каждая религия шагает по земле, совмещая духовное с телесным. Любопытно, что в священники и в стражи порядка отбирают людей одной и той же комплекции, что косвенно свидетельствует о близости устремлений и церкви, и государства. Игнасий (или Игнаций) Мостицкий, довоенный президент Польши, любил повторять, что один ксендз заменяет двести полицейских. К сожалению, в России и двести попов не в состоянии заменить одного милиционера.

Мы как раз с Володей Греком — это фамилия, а не кличка — пилили на дрова ту самую вербу, которую он изуродовал под маминым руководством. (“Так страшно было лезть, ну как в первый раз на бабу!”) Володя сыпал анекдотами, легко таскал меня на пиле, предвкушая будущую бутылочку и теплую беседу. Если я не смеялся, он переспрашивал: “Ну, понял, в чем дело?” Я подтверждал. Он недоверчиво посматривал на меня и начинал новый анекдот. Любимый телеперсонаж Володи — Михаил Задорнов. Его шутки он повторяет и объясняет народу.

Пару лет назад Володя вернулся из города, где у него жена и двое взрослых парней. Помещаются все в одной маленькой однокомнатной квартирке. Последние годы, когда завод захирел, работал сантехником в домоуправлении. А работа известно какая: создает все условия для скоростного спуска на дно жизни. В итоге жена выгнала: пока пить не бросишь, не возвращайся. Детишки, лбы что надо, — папины, за метр восемьдесят — тоже поддержали: такой ты нам не нужен. Куда деваться? Ну конечно, домой, в родную хату — мать-то не выгонит.

В колхозе он тоже сантехником, к тому же готов браться за любую работу, кто бы ни предложил. Для нормального психического самочувствия ему нужна минимум бутылка в день. Ровно столько он и зарабатывает. Поэтому матери никаких денег не дает. Проблема не в том, что он пьет, а в том, что мало получает — хватает только на водку. Именно в этом отличие российского народного пьянства от иностранного.

Только мы с Володей разогрелись, глядь — из-за липы выплывает шляхетная компания с тем самым ксендзом. Говорят, там были даже родственники панов Ельских, что живут сейчас в Польше. Один из фамилии Ельских, Франтишек, заседал в Четырехлетнем сейме, принимал активное участие в подготовке восстания 1794 года, был членом временного правительства Литвы в 1812-м. Наши Ельские — люди мирные, музыканты, литераторы. Поглядывая на эту компанию, мы с Володей продолжаем пилить. Они остановились между домами председателя и пчеловода, напротив водонапорной башни. Какой-то незнакомый седой мужчина начал им что-то рассказывать.

“Давай пока перекурим, — деликатно предложил Володя, — не будем мешать”. Несмотря на внешность разбойника, особенно когда отпускает бороду и она виноградными гроздьями — настоящий грек — скульптурно отягощает нижнюю половину лица, Володя человек чуткий и нежный. Поэтому, вероятно, и нуждается в постоянном восстановлении равновесия между организмом и грубой средой. Свою мать, Надежду Ивановну, он до сих пор называет на “вы”, хотя другие братья, младшие, по-деревенски привычно “тыкают”.

Да, на месте серебряной водонапорной башни, за которой Володя тоже присматривает, находился панский дом, похожий, судя по картинке, скорее на сарай с высокой тяжелой крышей. Был построен лет триста назад и сгорел в прошлую войну. Господин Е. Б. предлагал нашему Юзику пятьдесят тысяч долларов — до дефолта — плюс дом в другом месте, если он согласится оставить так бездумно занятое им историческое место. Юзик не согласился.

Господин Е. Б., как и все мы, тоже когда-то был просто товарищем — бойким журналистом из молодежной газеты, деятельным, как Чичиков, и затейливо мечтательным, как Манилов. Он только под занавес советской власти сумел к ней адаптироваться. Универсальной формой приспособления как наиболее соответствующей типу его личности стал большевистский аврал во всех видах деятельности. Объектом приложения его незаурядной активности могло быть что угодно — от срочной организации комсомольской выставки до создания необычного пионерского лагеря. Лагерь, собравший знакомых и друзей “кролика”, проработал только месяц. Там мы с ним и познакомились. Армейский опыт начальника столовой — вершина моей жизненной карьеры — очень пригодился для должности завхоза. Одного месяца вполне хватило, чтобы уже больше никогда не иметь с господином Е. Б. никаких общих дел. Через несколько месяцев после этого мероприятия я столкнулся с бывшим своим начальником в конторе нашего колхоза. Е. Б. находился в состоянии очередного аврала, посвященного созданию красочной наглядной агитации. За это председатель помог оформить маленькую хатку в нашем сельсовете.

Хатка оказалась первой на том берегу, по прямой метров триста от моей. Говорят, при немцах хоронился в там у своей любовницы староста. Я еще помню ту носатую женщину со странной кличкой Попка и несколькими детьми от разных мужей. Так что место тоже историческое. Правда, выкупить его желающих почему-то не находится.

Однорукий ледащий мужичонка — руку отхватило молотилкой — был при немцах рассудительно выбран мужиками на вроде бы совсем безобидную должность: в хозяйстве, мол, от него все равно никакого толку. Принцип известный, так выбирали и в Учредительное собрание, так выбирают и в нынешние Думы. Вскорости Безрукий — кличка — подвел под расстрел самых основательных мужиков: посевную срывают. (Колхозы немцы распустили только через год: “О, коллектив! Гут, гут!”) В следующей партии должен был пойти на расстрел и мой дед.

Демократически избранного руководителя отправил на тот свет партизан из нашей деревни — Солодуха, по кличке Бык. Его жену с ребенком староста сдал немцам. Как ни ловчил, ни прятался Безрукий, все же от пули не ушел. Мама невольно оказалась свидетелем. Она как раз несла сдавать молоко — при любой власти от мужиков требуют одно и то же. Поэтому они и не видят смысла ни в каких переменах.

Удивляет в этой истории не то, что старосту все-таки пристрелили, а то, как гнулись до последнего и заискивали перед вчерашним ничтожеством. В считанные месяцы всеми презираемый и бесполезный калека превратился в царя и бога. Заискивали, конечно, не перед ним, а перед властью. Заискивали так, как привыкли заискивать и до этого — перед любой властью. Зачарованные ее магией, безропотно приняли свою судьбу сильные и молодые мужчины. Поворот был так резок, что они не успели его осознать. Воспитанные неторопливостью крестьянской жизни, они оказались не готовы к быстрым и точным решениям. Только один, Кузьма, когда их лениво вели на расстрел солдаты какой-то армейской части, находившейся на отдыхе, рванулся в сторону, где паслись кони. Солдаты не были карателями, дали бы убежать и остальным. Но отважился на это только один. Прячась за конями, Кузьма проскользнул к реке, переплыл, добежал до Зыкова, переночевал в хате моего двоюродного деда, а потом — с помощью бутылки, которая постоянно приходит на помощь нашему человеку в трудную минуту, — на какое-то время уладил отношения с Безруким. Правда, вскоре испортил отношения с партизанами: уклонился от сталинской мобилизации. От партизан ушел, да попал к немцам — в отряды самообороны. Чтобы ни в кого не стрелять — вечная мечта мужика, — не получилось. Так и понесло по свету. Говорят, что недавно приезжал из Америки, посмотрел перед смертью на родную деревню. Больше всего его поразил Минск — огромный современный город: “Мы ж там про вас ничего не знаем!” Но зато мы все знаем про них.

В начале перестройки господин Е. Б. сделал важное социальное открытие: мы можем хорошо жить, только демонстрируя себя миру. На том берегу, во владениях “Полифема”, развернулась в начале девяностых бурная стройка. В то время как на этом берегу остановилось даже строительство остро насущного детского сада и культурного комплекса.

Помню лето 1994-го, когда вся колхозная техника, в том числе и комбайны на полях, стояла без горючего, а юркий грузовичок то и дело сновал с одного берега на другой — в объезд десять километров, — бесперебойно доставляя камень, песок, цемент, плиты, черепицу, дерево — недостатка не было ни в чем.

Два Николая — Макович и Макась (имена строителей надо сохранить) — работали с утра до вечера, терпели все втыки и выволочки любящего показать свой нрав господина. А что делать? Тут все-таки живые деньги. Николаи только что вернулись из Норильска, куда уехали весной на заработки. Вроде чего-то заработали, но два месяца сидели, чтобы получить деньги хотя бы на билет обратно.

Недели через две возникла беседка на столбах, с черепичной крышей, с полом, уложенным квадратными плитами, с деревянной лавкой, с красочным стендом, посвященным истории панского дома и его владельцев. Привлекала и схема уникальной водной системы, существовавшей здесь когда-то. А на этой схеме — знакомое круглое лицо господина Е. Б., стоящего в лодке в позе смиренного инока-перевозчика. Уложенная плитами дорожка вела к первым кладкам. Параллельно ей была возведена невысокая каменная стенка, подпирающая склон. В центре беседки осталось наше старое бетонное кольцо. Правда, его прикрыли по периметру толстыми досками — в виде восьмиугольника. Какое-то время висела и католическая иконка. Вода, как ни странно, тоже сохранилась.

— Ну как, — спросил я у соседа Коли, который с женой и тремя детьми вернулся в то время со стройки законсервированной АЭС в отцовскую хату, — сколько простоит эта беседка? Не разнесут ее?

— Там же иконка висит. Да и рядом с дорогой.

Видно, это соображение, что рядом с дорогой, и оказалось решающим. Поставили бы на месте панской криницы — не устояла бы. Правда, иконка скоро исчезла. Кто-то пресек экспансию Ватикана. Не исключено, что убрал ее тот же Коля — он активно исповедует православие. С тех пор исконную мужицкую криницу вполне успешно выдают за панскую. Хотя только взглянув на план понимаешь, что тогда на ее месте было русло реки. Но кто вникает в такие тонкости. Главное, что есть куда привести и что показать. Тем более что к природной красоте добавилась рукотворная. А “Полифем” смог превратить ее в конвертируемую валюту.

Вот так наша скромная криница стала экскурсионным экспонатом. Был даже позыв сделать ступеньки с дороги к первым кладкам. Но маршрут экскурсии не предполагал этот подъем и спуск. Так что вместо лестницы осталось только нагромождение камней и бетонных обломков, мимо которых проложили новую тропку.

Правда, некоторые экскурсанты, особенно иностранцы, — именно они и составляют основной, валютный контингент, — так и норовят выбраться из старого русла наверх. Помню любопытные мордашки японцев, которые добрались до тещиного дома и с удовольствием прошлись бы по деревне. Бойкая женщина-экскурсовод забежала вперед и завернула их, как стадо телят.

Да, красоты прибыло. Тем не менее привередливые бабки поминают создателя этой красоты самыми последними словами. Здесь именно тот случай, когда красота не поддержана пользой. После всех усовершенствований, чтобы зачерпнуть ведро воды, надо ложиться на колодец, опуская туда голову и придерживаясь рукой за край.

Ох эти бабки! Вконец оборзели. Водопроводную, с хлоркой да ржавчиной, пить не хотят, упрямо тащатся к источнику и поминают творца недобрым словом: а чтоб тебе, да чтоб тебе! Вместо того чтобы растить в себе правовое сознание, а после требовать законную долю в доходах от родной водицы. Да плюс страховку от риска подцепить неведомую импортную болезнь. Да плюс страховку скота — от того же ящура английского. Ох, выйдут скоро бабки на оперативный простор!

Правда, первое время все завидовали пенсионерам с того берега, где развернулась стройка века, — выдавали им литр молока да оплачивали то, что накрутит счетчик. Морально-материальная компенсация за беспокойство на старости лет бабкам понравилась. Все счетчики начали бешено вращаться: 50, 100, 200 киловатт! Возможно, поэтому красивый жест оказался таким коротким. Так же, как и дармовая чарка на Ивана Купалу — только разок и расщедрились. Если не в состоянии придать жесту достойную длительность, то лучше обойдись без жеста. Краткости не простят. Хотя в виде компенсации господин Е. Б. мог бы как-нибудь распорядиться, чтобы залили в криницу и чистого спирта. Это обошлось бы ему долларов в двести, а славы было бы на века.

Первым обнаружил бы чудо природы Володя — он каждое утро ходит с пластиковой бутылкой за водой. Глотнул бы, еще мрачный со сна и в думах о насущном похмелье. “Не понял!” — со своим привычным ударением на втором слоге. Внимательно оглядел бутылку. Глотнул еще разок, настороженно. “Ё-мое!” Сделал пару глотков посмелее. Опять оглядел бутылку, заулыбался. Потом приложился основательней. С трудом оторвался, ласковым взглядом обвел все вокруг. Наклонился над бетонным кольцом, тоже учуял живительный, бодрящий запах. Увидел лягушку с беззащитно-белым животиком кверху — ясное дело, непривычные к такой жидкости. Продолжая улыбаться и понемногу потягивая, вдруг задумался. Напьешься, будешь рассказывать — никто и не поверит. Спьяну, мол, и не такое пригрезится. Рванулся в ближайшую хату, к Ивану, что присматривает за музейным экспонатом.

Иван пристал к соседке Ире лет пятнадцать назад, когда она после долгих странствий по просторам нашей тогда еще советской родины вернулась домой. Была она в семье самой красивой, вся светилась нежностью и добротой. Таких и за порог нельзя выпускать, не то что в белый свет. Однако вариантов не было: восемь классов с плеч — и вперед, в люди. Окончила в Минске кулинарное училище. Потом Севастополь, БАМ. Периодически мелькала дома — каждый раз с новым мужем. Родители растили ее первого сына. Потом наконец вернулась еще с одним, но уже насовсем.

“Пуздрочка, — расплылся в улыбке старый Александра (все дети от второй жены были у него под кличками), — вот и ты! Дождался наконец! Думал, уже не увижу…” Выйдя на пенсию, он постоянно пребывал в состоянии приятной расслабленности — самогоночка своя, не нормированная. Он прошел всю войну, был ранен, выпустил в мир одиннадцать детей, перевернул на тракторе полземли и теперь мог позволить себе расслабиться, пускать оставшиеся годы, как песок сквозь пальцы. Да и на пенсии хватало работы. Никогда не брал коня в колхозе — буду им еще кланяться! Всегда под лопату посадит и с лопатой выкопает свою картошку. А кусок не маленький — с полгектара.

Дети выросли такие же работящие, основательные. Институтов не кончали, все те же восемь классов и училище. Тем не менее со всеми жизненными задачами справились: создали семьи, вырастили детей. В основном у всех по двое. Только у самого могучего, поскребыша — мать родила его в сорок пять, — трое. Никто не сидел, не пьянствовал. Лишь Ира, связавшись с Иваном, нарушила семейную традицию. Но вот уже год, как Ира не пьет. Закодировалась. Новость эта постоянно возникает в соседских разговорах — хорошие новости не портятся. Купила в дом цветной телевизор — больше для Ивана, чем для себя. Сделала ремонт, понемногу взялась за воспитание своего бывшего собутыльника.

Потеряв боевую подругу, он с горя стал выпивать еще больше — и за нее. Если принять во внимание, что на “Полифеме” Ира стоит у самогонного аппарата и наливает экскурсантам положенную им для дегустации чарку, то ее поступок можно назвать просто подвигом. Как любую героиню, хотя бы и местного масштаба, величать ее отныне следует только Ириной Александровной. Тем более, что она пополнела, похорошела — словно убрали мусор с поверхности криницы и она снова ловит своим чистым глазом голубое небо и бегущие облака.

Да, так вот Володя и устремился к Ивану. Тот, конечно, как всегда, никак не может подняться и мается в состоянии абстинентного синдрома. Он пастух на “Полифеме”. Под его началом с десяток коров да по столько же коз и овец. Да еще первый друг — любимый козел Федя, который умеет все, что умеет Иван: курить, пить из горла, высоко закидывая голову, и читать, то есть жевать, газету, предварительно погоняв ее рогами. Все это козел охотно демонстрирует иностранцам, которые радостно фотографируются с ним в обнимку. Правда, главного природного удовольствия Федя за буйный нрав лишен — кастрат.

Пасет свое стадо Иван с напарником — через день — и сорок долларов имеет. Выбрасывая деньги на фейерверки и презентации, на зарплату господин Е. Б. денег жалеет: мол, сколько ни дай, все равно пропьют. Так что лучше пропить их самим. Размахнулся сначала “Полифем” на сотни голов — господин Е. Б. на закате советской власти тесно общался со знаменитыми председателями колхозов и считал себя крупным специалистом. Но хозяйство вести — не языком трясти. Стадо теперь именно такого размера, который удобен Ивану. Да и пасет он его рядом с домом.

— Иван, дело ест! — именно так, с твердым “т”, произносит Володя и заглядывает в распахнутое и только прикрытое тюлевой занавеской окно.

— Ай, Володька! Сам помираю.

— Слушай сюда! На! — Володя протягивает ему свою бутыль.

— Не, Володька, у меня от холодной воды зубы заходятся.

— Глотни! — приказывает Володя командирским голосом, каким пользовался на сборах, когда гонял свою роту десантников.

Видимо, военная карьера была бы для него вполне приемлемым вариантом. Я совсем недавно узнал, что мы с ним в одном военном звании — капитаны. Но я-то штабная крыса, а у него тридцать прыжков с парашютом. Последний был не совсем удачный. Выталкивая своих бойцов в открытый люк, Володя пришел в такое игривое состояние духа, что решил попробовать сопротивление забортного воздуха ногой. Поток так дернул его, что Грек летел, кувыркаясь, до самой земли и приземлился на колени. После этой травмы у него начали дрожать руки, а лечение алкоголем усилило симптомы до такой степени, что удержать стакан в одной руке он не в состоянии. Пока не пришел к власти Горбачев, гоняли его на сборы ежегодно. Так что Михаил Сергеевич лишил его регулярного — и оплаченного — развлечения.

— Ну что толку? — упирается Иван и вялой рукой, только чтобы отстал от него этот настырный Грек, берет бутылку. Нехотя делает маленький глоток. Ничего не понимает. Еще один, посмелее. Лицо расцветает. Усы довольно топорщатся. — Ну, Володька, сукин кот, артист, бля! Заходи! Сейчас сало достану!

— Иван! Тут дело не простое, не до сала! Такой воды полная криница!

— Ай, Володька, заходи скорей! У кого брал? Не армянская. Кристалл!

— Иван, выходи, пить потом будем!

Иван прикладывается еще раз. Ну что с этим Греком делать будешь — не отстанет! Иван человек мягкий, спорить не любит, быстро находит компромисс:

— И мне ж за водой надо.

— Бери два!

— Другое еще полное.

— Выливай!

Ну, думает Иван, Грек уже допился. Вот она, белая горячка. Надо бросать, пока тоже не чокнулся. Иван выливает ведро чистой воды в борозду. С пьяным спорить — что со столбом танцевать. Опасливо поглядывая на Володю, идет рядом с ним. Вроде не такой и пьяный. Видно, тут уже бзик начинается. Тогда только понюхать достаточно. Что водка с людьми делает. Нет, все, кодируюсь… через месяц… К Иркиному дню рождения…

Володя с Иваном молча спускаются к музейному объекту, качающему валюту из карманов доверчивых иностранцев. Иван медлит, тактично оттягивает ту минуту, когда правда явится во всей своей безутешности. Может, Грек еще и сам одумается. Придумал же — полная криница водки! Видно, хорошо принял вчера. А неплохо бы! Никуда бегать не надо, унижаться.

— Ну, давай, Иван! Вытекает же. Заткнуть бы чем…

Иван наклоняется над криницей, принюхивается — вроде не пахнет. Да мне-то что, я за водой пришел. Наклоняется, топит ведро, вытаскивает.

— Ну, глотни! — командует Грек.

— Володька, — жалобно говорит Иван, помаргивая глазами и кривясь лицом оттого, что его вынуждают сказать человеку неприятное. — Ну что ты из меня дурня строишь?

— Ваня, будь другом, глотни! — умоляет Грек. В его голосе уже надрыв, он готов сорваться в истерику. Вот же люди! Правду говоришь, а не верят!

Иван с раздражением ставит ведро на лавочку, на которой любят посиживать и покуривать ночью малолетки. Курите — ладно, травитесь. Но окурки-то зачем в криницу бросать? Поймал бы которого — утопил. От резкого движения вода плещет через край. Иван делает стойку, как охотничья собака, поймавшая запах дичи. Осторожно приседает на корточки, касается поверхности губами и начинает медленно, как конь, тянуть в себя обжигающую не только холодом жидкость.

— Ну, Володька… — Иван наконец отрывается и ошеломленно замолкает, пытаясь понять суть происходящего. — Может, там пошла какая самогонная реакция? — Он тычет пальцем в глубину цементного кольца. — И мы теперь без воды останемся?

Надо же, о воде тоже беспокоится.

Володя поднял пол-литровую банку, обернул ее несколькими тут же сорванными лопухами и пытается заткнуть отверстие, через которое утекает драгоценная жидкость.

— Краник нужен. Есть у меня подходящий. Батона надо позвать, — вспоминает Володя о друге, который живет за тещиным домом, наискосок от них.

Леша, по кличке Батон, классный печник, в основном пасется в Подмосковье. Трезвый — тихий, задумчивый, похожий на девушку. Возможно, потому и Батон — по фене. А может, потому что плечи округлы, как у батона. Иногда бывает трудно понять, на каком основании человек получил ту или иную кличку, но всегда точную, в соответствии с собственной, иногда скрытой и от самого себя сутью.

— Полковника надо, — добавил Иван и своего приятеля, вместе с которым хлещут водочку армянского разлива.

— Народ надо звать! — торжественно произносит Володя голосом уже заметно расслабленным.

— Может, это потому, что Ира пить бросила? — продолжает осмыслять природное явление Иван. — Или потому, что наш Коля церковь строит?

Вот народ, обязательно им надо причину отыскать.

Коля — это именно тот богатырь — поскребыш, Ирин брат. На холме, где когда-то стояла большая каменная церковь, разрушенная во время войны немцами, — партизаны использовали колокольню как наблюдательный пункт, — он построил вместе с сыном свою маленькую. Осталось только купола жестью покрыть.

— Не наше, Ваня, это дело. Не туда думаешь. Решать надо.

А что тут можно решить? Варианта только два: или спокойно сидеть и пить, разделяя радость с подходящим народом и наблюдая, как они реагируют на это чудо природы, или делать долгосрочный запас для самих себя. Повергала в растерянность сама невероятность происходящего. Понятно, что делать, когда на столе бутылка, две, ну, даже три. А тут тебе полтонны манящей и такой необходимой для жизни влаги…

— Вот, Володька, как жизнь поворачивается. Вот это перестройка! Давай еще приложимся!

— Ну, давай. Только с Батоном как же?

— А, с поддоном твоим. Пусть доллары пропивает. Вот что я думаю, Володька! — внезапно осеняет Ивана. — Это американцы! Сделали подарок Горбатому. Чтоб народ его лихом не поминал. И такая вода теперь, думаю, во всех криницах Советского Союза! Или, может, только СНГ?

Помню, как в апреле, когда лягушки уже прилипали друг к дружке и, присев на корточки, можно было видеть бесконечно подпрыгивающие сдвоенные экземпляры, я встретил у последнего дома на том берегу, где жил когда-то брат моего деда, и нашу сладкую парочку — Иру с Иваном. Они шли от Полковника, где тоже что-то дегустировали. Ире было плохо — пульс нитевидный, с перебоями, круги под глазами. В деревне я часто выступаю как практикующий врач — меряю давление, даю лекарства. Ведь не зря же мой племянник окончил три курса мединститута. Пока я выписывал ей устный рецепт, Ира в каком-то неожиданном женском прозрении жалобно-трогательно попросила: “Не дукуй ничего про нас!” То есть не пиши, не рассказывай.

Такого словечка я никогда и не слышал. Да и в белорусском словаре его нет (потом нашел в польском). Но мама это слово знала. В тот момент Ира, вероятно, впервые ощутила всю неприглядность своей жизни, ее колеблющееся трепетанье на краю обрыва — увидела со стороны, холодновато-внимательным и трезвым взглядом. Чужим. Такой она не хотела остаться в слове, в памяти — прежде всего потому, что это не соответствовало бы ее сути, тому внутреннему образу, который каждый человек лелеет в глубине своей души.

Ведь все мы как зерна, которые не признают своих сегодняшних побегов в той скудной и твердой почве, куда случайно упали. Мы всегда больше, чем есть. В нас всегда живет будущее, возможное. К тому же мы всегда смотрим на себя изнутри. Себя внешних мы не видим, а любую попытку пристегнуть нас к тому образу, который доступен чужому глазу, отвергаем как несостоятельную.

Вспоминаются герои фильма Михалкова-Кончаловского, которые увидели себя на экране, то есть со стороны, холодно-объективно, и дружно возмутились неправдой этого изображения. Вероятно, именно поэтому художественные произведения об идеальных героях находят больший отзвук в читательских душах.

Не замечая внешнее в себе, люди часто цепляются за внешнее в других, хотя очевидно, что и в отношении к другим надо также исходить из своего внутреннего, затаенного, сберегаемого. Чтобы обнаружить такое же и в чужой душе…

Так что, Ирочка, если попадется тебе вдруг этот текст, особо не гневайся, ты сама виновата: все-таки сумела изменить свою жизнь и сама изменилась к лучшему. А такое событие надо закрепить в памяти потомков. Ведь бумага со словами на ней часто живет дольше, чем наши бренные тела.

Скрипнула калитка со стороны липы. Показывается старший Грек — Аркадий. Направляется к веранде, но замечает меня под яблоней. Бутылочка у меня наготове, не забыл про соседа. С трудом встаю, двигаюсь так, чтобы пересечься с ним возле крыльца. Все-таки за домом присматривает, да и после долгой разлуки какой-то дружественный жест обязателен.

Аркадий движется как манекен, небольшими шажками. Крупное лицо с тяжелым красным носом невозмутимо под черной кепкой. Помню, ему достаточно было постоять на берегу, убедиться, что дети его заметили, и повернуть назад. Они тут же бросали все занятия и неслись домой, обгоняя отца.

Он что-то несет в матерчатой сумочке. Видно, банку молока. Это уже Надежда Ивановна послала. Когда я заходил за ключом, она была приклеена к очередной мексиканской серии и взглянула на меня так жалобно, что я не смог совершить эту ничем не оправданную жестокость — оторвать ее от экрана. На какой-то час она забывает обо всем, живет в роскошных интерьерах, влюбляется в латиноамериканских красавцев, переживает за обиженных женщин. Потом еще раз обсуждает с соседками события очередной серии, светлея лицом, поднимая в улыбке почти всегда опущенные уголки губ.

Лицо у Грека осмысленное, не в запое. Он полмесяца пьет — именно настолько хватает пенсии, — полмесяца отдыхает, восстанавливается. Во время запоя он не потребляет ничего, кроме спиртных напитков. Собственная методика голодания и очищения организма. Проверена опытом десятилетий. После алкогольных инъекций он дня три пьет только молоко.

Аркадий Иванович первым в деревне, лет тридцать назад, купил “Жигули”. Поросята, телята, которых выкармливала Надежда Ивановна, и позволили ему стать владельцем личного транспорта. Но как сел за руль, так и покатился вниз. К своему дому подъезжал пьяным до такой степени, что не мог выйти из машины. Жена с трудом отрывала его от руля и тащила в кровать. Через пару дней он приходил в себя, просил на коленях прощения у товарищей по партии, обещал, что в рот не возьмет. Но вскоре все повторялось.

Обессиленный, он лежал в постели, пялился в телевизор, повторяя периодически только одно слово: “Мана!” С ударением на последнем слоге. Касалось оно и наших хозяйственных успехов, и полетов в космос, и художественных фильмов. Особенно не любил он почему-то Штирлица.

Ну хорошо, спрашивал я у него, наши космические успехи — мана, то есть вранье. Но американские? Они ведь и на Луне были. “Мана! Все мана! Договариваются между собой, чтобы людей дурить! Кто ж их проверит? Мана!”

Пересекаюсь с гостем возле цветущих тюльпанов. Дружно поднимают свои красные головки в начале мая.

— Ну, как дела, Аркадий Иванович?

— Дела известные. Я же с алкоголем связан, — неожиданно формулирует он свой недуг. В такой формулировке это уже не медицина и физиология, а социология и политика. Связь с алкоголем — это звучит как строка обвинительного приговора. Встать, суд идет. Десять лет без права опохмелиться.

Он стоит неуклюжий, как несгораемый шкаф советского образца, выкрашенный коричневой краской. С трудом верится, что у нас в гостях, на золотой свадьбе бабушки и деда, он водил своих раскрасневшихся партнерш с каким-то танцплощадочным шиком, неожиданным в колхозном шофере, всегда серьезном и даже мрачноватом. На прощальном балу в подмосковном санатории Дорохово был даже отмечен хрустальной вазой за лучший вальс. Долго красовалась на телевизоре, потом сплавил кому-то за бутылку.

Аркадий протягивает мне сумочку:

— Надя тут вам банку молока послала. Кислое. Вечером, если желаете, и свежего можно.

— Коровы уже в поле?

— С прошлой субботы. Травы хватает. Тут у вас работы… — Критически оглядывает мои захламленные владения. Розетки одуванчиков — в самый раз на салат — радостно зеленеют на новых территориях. — Пойду договариваться насчет коня. Может, посадим завтра.

Бутылочка еще постоит, не испортится. Видно, что на связь с алкоголем выйдет после того, как посадят картошку. Приедет младший Аркадик из соседней деревни, с двумя уже взрослыми дочками. Володя за плугом. Будет спорить с отцом, ругаться, обижаться на мать, что защищает батьку, что все еще признает его за хозяина и прислушивается или делает вид, что прислушивается к его указаниям. Комплекс Эдипа у Володи налицо. Кроме матери, ему некого любить в этой жизни.

Придет с того берега и жена давно умершего Надиного брата — Фенька. Точнее, прикатит на велосипеде. Ей уже под восемьдесят, но это единственный способ передвижения, который она признает. Может, поэтому такая худенькая, моложавая, почти без седых волос. В сорок осталась без мужа, подняла троих детей, построила им квартиры, да вот только не успела младшему купить машину — на “Запорожец” тот не соглашался, — как грянула, по ее выражению, перестройка. Денежки и пропали. Но с велосипедами ей везет: уже третий выиграла в лотерею. Сын тоже потихоньку приспособился к новой жизни — держит большое хозяйство в пригородной деревне, продает творог на рынке. Разъезжает на иномарке. Поэтому мать завела и вторую корову: “Помогу, чем могу, пока силы есть”.

Сил ей еще хватает и на колхозную работу: берет бураки, ходит на уборку картошки. Несколько лет подряд урожаи в колхозе небывалые: 500 — 600 центнеров с гектара. Сорт “ласунак” (лакомка), клубни по килограмму. Расплачиваются с людьми натурой, десять процентов от выработки. Ходят все, кто может и не может. Но в лидерах, конечно, Фенька. Больше чем две тонны засыпали в ее погреб с колхозного поля. Не считая того, что она в обед и после работы прихватит с собой. Говорят, в колхозе очень хороший агроном, хотя Юзик ее и критикует. Правда, достается от него всем — даже самому Лукашенко.

Но есть у Феньки и горе, которое всегда с ней. Его-то и пытается забыть в неустанной работе. Старший сын, единственный из всей родни сумевший поступить в институт и успешно закончить его, попал в Сибирь по распределению. Писала во все инстанции и все-таки добилась, чтобы его вернули домой, поближе к матери. Однако избыток волевого начала наказуется особенно строго. Жизнь по большому счету не любит, когда ей очень сильно перечат. Для каждой активности есть свои русла с оптимальной скоростью течения. Поэтому любые насильственные действия оборачиваются в конце концов против самих носителей этого избыточного начала. О чем постоянно свидетельствует и трагический опыт истории. Хотя, конечно, история не аргумент: она, как и жизнь в целом, свидетельствует о чем угодно.

В Сибири у сына все налаживалось, сразу получил ответственную и перспективную работу, появилась даже невеста. Сорванный с места, возвращенный к матери, он долго тыкался туда-сюда — без городской прописки, без связей. Устроился наконец в какой-то второразрядный институт, все по командировкам гоняли как неженатого. Получил после гриппа — не вылежал — воспаление паутинной оболочки мозга и в этом почти бессознательном состоянии попал под электричку. За неделю до свадьбы.

Помню, незадолго до его гибели мы разговорились — в темноте, на моем любимом островке, он шел домой от последнего автобуса, — и я порадовался, что как-то незаметно вырос рядом умный, интеллигентный человек, правда с несколько неустойчивой и слишком ранимой психикой.

Впрочем, это у них наследственное. Тот же младший Аркадик, его двоюродный брат, у него явные способности и к технике, и к музыке. Ему, конечно, надо было учиться дальше, но скоропалительная женитьба, в результате которой он оказался в семье алкоголиков, где пили все, загнала в тупик. На работу не ходит — колхоз самый бедный в районе, зарплаты не смешные, а слезные. За такие деньги работать не хочет. Немного зарабатывает на ремонте — в армии был авиатехник, справляется с любыми машинами. Жена устроилась в школьную столовую — с голоду не умирают. Да и мама не забывает своего любимчика. То и дело что-нибудь подбрасывает.

Я не видел Аркадика лет десять и невольно вздрогнул, когда протянул мне руку какой-то изможденный, почерневший мужик. Тот заметил мою оторопь и криво улыбнулся: “Не узнаешь?” Ему только сорок, но даже внешне видно, что это больной и измученный человек, прогоревший до пепла.

Кажется, совсем недавно свежий и румяный мальчик с мягким, женственным лицом — копия мама — стоял на свае с удочкой в руке и говорил парнишке рядом, что с девочками надо дружить: “Когда вырастешь, не надо будет знакомиться!”

Нет, не надо с ними знакомиться ни до, ни после.

Но есть у Надежды Ивановны и свой маленький счастливый островок, на котором она немного отдыхает от переживаний за своих пьющих и гибнущих на глазах мужчин. Это внучек Димка — сын среднего сына Вити, уже не пьющего. Дима не только унаследовал семейные музыкальные способности, но и превратил их в профессию — он певец, внешне маленький Киркоров. Первая любовь моей восьмилетней племянницы, растаявшей, как воск, от его исполнения популярной тогда песни “Кладочка узенькая, а вода холодненькая”. Он часто приезжает к бабушке на “тойоте”, иногда она слышит его по радио.

Аркадий Иванович выходит на улицу через вторую калитку у веранды, напротив дома пана Юзика. Тот стоит на улице возле своего валуна с маленькой цветной кошечкой — “риской” — на руках. Кошечка Ирина, но повадилась рожать под крыльцом у пчеловода-милиционера. Несколько раз он оказывал ей необходимую акушерскую помощь. Отсюда, вероятно, и сердечная привязанность. Именно чувство благодарности и отличает животных от людей. Здороваются, перебрасываются с Греком ритуальными фразами, обычными не только в деревенском обиходе, когда ничего не сказать при встрече неприлично, а лезть в душу не принято.

К пчеловоду Аркадий одолжаться не ходит — тот все равно не дает. Да и связь с алкоголем у него деликатно-скрытная — как с любовницей. На виду у других он никогда не пьет, пьяный нигде не валяется. Процесс глубоко интимный. Бутылки прячет обычно во дворе. Выходит с думой на челе, отпивает, сколько положено, и опять укладывается. Но бывает, что процесс осложняется и ему приходится побегать по селу в поисках денег для своего “тринквилизатора”.

Проблема у него одна — утрата смысла жизни. Главный, биологический смысл реализовал к сорока — создал семью, родил и вырастил детей. Никакого значимого личного смысла в дальнейшем существовании не видел. Ни к чему не прикипел сердцем, ради чего стоило бы жить. Профессии, крепко привязывающей и помогающей бороться со временем, не приобрел. Материальных потребностей, ради которых суетится трезвое большинство, как тот же Юзик, также не развил. Машина на какое-то время заткнула брешь в прохудившемся днище жизни. Ну а что дальше? Тоскливо тянуть годы, пока не приберет смерть?

В сущности, его пьянство от избыточно трезвого, вульгарно материалистического взгляда на мир. Edite, bibite, post mortem nulla voluptas!1 Потому что все суета. Он постоянно раздражается, когда жена отправляется в церковь, а потом умиленно пересказывает происходящее там. “Дурость! Тут рай! Все тут! И пекло тоже!” Правду говоришь, соглашается жена, ты — мое пекло. “Да и ты не рай!” Все возможности, которые он ощущал в себе, уже погибли. Что вы можете предложить такому человеку, кроме алкоголя или наркотиков?

Вся трагедия в том, что мы часто умираем задолго до своей физической смерти. Быть живым до конца — тоже дар, талант и мудрость одновременно.

Водку Аркадий Иванович берет обычно у армянки в доме через дорогу. В долг. Вообще-то она русская, но была замужем за армянином, сбежавшим в начале перестройки из Баку. “Ой, ему там показываться нельзя — убьют прямо на аэродроме!” Тут он стакнулся с бывшим председателем. Вскорости, избавившись от всего отягощающего — свиней, овец, коров, — интернациональная компания развернула активную торговую деятельность. Засевали что-то только для вида. Зато на складах было все, что угодно. Колхоз, адаптируясь к новым условиям, действовал как торговая фирма. Работала простая мужицкая логика: надо делать то, что выгодно. Зачем выращивать хлеб и мясо, если проще его купить? И надо сказать, что благодаря этой торговой деятельности колхозу удалось подняться на ноги, построить и склады, и коровники, приобрести технику. Так что Петр Васильевич получил хорошее наследство. Только вот не успели с детским садом и культурным центром — сиротливо торчат так и не подведенные под крышу стены.

Потом, как это обычно бывает, что-то не поделили, рассорились. Армянин уехал, бросил свою русскую жену с уже взрослой, диковато-красивой и избалованной дочерью. Председатель пытался выгнать их из колхозного домика, но безрезультатно. По совету моей матери армянка наняла адвоката. Правда, пришлось продать пианино — “это такой удар для дочки!”. Он добился для них статуса вынужденных переселенцев. Теперь она получает небольшую пенсию — никогда нигде не работала — и делает свой маленький бизнес, покупая какой-то спирт и разводя его до безопасной консистенции водопроводной водой. Ее конкуренты на другом конце села добавляют для забористости даже куриный помет. Расплачиваются с армянкой кто чем может — если нет денег, сгодятся и натуральные продукты. На маленьких грядках под окнами она выращивает только зелень, все остальное несут страждущие.

Ходит к ней и Полковник — настоящий, бывший собкор московской военной газеты — и его боевая подруга Тамара. Тот же Иван, когда не находит чего получше. Но человек номер один, конечно, Аркадий. В любое время дня и ночи стучит в форточку и получает то, что требует страждущее тело и томящийся дух.

Дочка армянки, с красивым русским именем Анна, в мечтах о заграницах и принцах — а ей уже за тридцать — валяется у телевизора, на деревенском пляжике, добиваясь между делом аппетитно-шоколадного загара, который периодически демонстрирует на минских улицах. Вырванная из привычной среды, она не может, да и не хочет пускать корни в новой, чужой. Только все сильней и сильней, как лиана-паразит, обвивает тело стареющей, но все еще суетящейся, не сдающейся матери.

Полковник живет в бывшем доме моего двоюродного деда Ивана. Большая карта Советского Союза в горнице расчерчена вдоль и поперек — от Львова до Сахалина, от Новой Земли до Кушки. Как-то залетели в наши края на лето — по наводке Е. Б. — и прикипели. После смерти деда купили дом, стали обустраиваться. Но счастливо пожить в собственном доме успели совсем немного. У жены обнаружилась страшная болезнь. Помню, как мы с господином Е. Б. копали ей дол — после того и не приходилось заниматься общими делами. Нет, вру, помогал еще обшивать стены вагонкой в комнате с камином, вокруг которой, лепясь друг к другу, выросло еще с пяток новых помещений.

Породистая, интеллигентная женщина выглядела рядом с нашим воякой какой-то потерянной. Да и он рядом с ней совсем не смотрелся, даже в парадной форме. Это были, как часто случается, две арии из двух разных опер. Ее партия звучала вполголоса, но все равно, чтобы разобрать его партию, приходилось напрягаться.

Она создала и поддерживала светски-интеллигентный круг общения. У них часто гостили летом и москвичи, и ленинградцы. Полковнику дарили книги с автографами, даже посвящали стихи — правда, тогда он был еще капитаном, в стихах Загорин, у которого “погоны свежеспиленно блестят”.

Она была дочерью председателя райисполкома, а он парень из простой крестьянской семьи — правда, уже с новенькими лейтенантскими погонами. Недели в мае хватило им для того, чтобы увлечься друг другом и бездумно броситься, как в десантный люк самолета, в совместную жизнь. Полет был прекрасен. Внешне он был вылитый Дуглас Фербенкс, кинокумир двадцатых годов, фотография которого стояла у ее бабушки на комоде. Вероятно, это и определило выбор. Сыграла подкорка. Шутки ее чаще всего неудачны.

Книжная уездная барышня — а такие почему-то не переводятся — долго опускалась на парашюте своих романтических представлений. Встреча с землей была неизбежна. Но и тут она не расквасилась — возможно, романтизм дает упругость, так необходимую в жизни. Хотя и поздно, но все же поняла, с кем бросилась в самое опасное приключение. Потихоньку взяла все в свои руки. Поколебавшись почти до сорока, все же родила от своего Дугласа. Бледный и слабенький мальчик понемногу окреп на деревенском козьем молоке. Бабки, которые его поили, до сих пор называют его уменьшительно-ласково: “Андрейка!” Он вырос, выучился, окончил университет — геофак, на память о путешествиях отца и матери, — женился и сам стал отцом.

Первое время после смерти жены отец таскал его с собой по командировкам, воспитывая в военной строгости. Помню, как высокий тоненький мальчик молча и быстро сметал со стола крошки — такой же щеткой, как и в солдатских столовых. Сразу после выхода на пенсию Полковник осел здесь — рядом с дорогой для него могилой.

В это время начал и “Полифем” разворачиваться. Какое-то время был правой рукой господина Е. Б. — завхозом и сторожем. Вот только удачно жениться не получалось. Обычная картинка тех лет: впереди за руку с сыном вышагивает он сам, а сзади, как восточная женщина, какая-нибудь очередная жена — молодая, неприкаянная, никак не могущая понять, чего от нее хотят.

Ну не могла же выпускница ПТУ успешно играть ту же роль светской дамы, незаметно лидируя и направляя, как это ловко выходило у его жены. Новенькая сама всем сердцем жаждала руководства и мягкого воспитания. Но Полковник на то и полковник, чтобы давать четкие и невыполнимые приказания. После того как одна из жен оторвала от его городской квартиры комнату, в загс водить он их перестал.

Чего ни коснись, все вызывает осыпи воспоминаний. Однако надо проведать и содержимое погреба. Извлек из-под стола на веранде новый, плетенный не из проволоки, а из ивовых прутьев кошель. Работа Юрочки. Это не имя — кличка по отцу. Ему под семьдесят, а так и помрет в отсвете отцовской жизни. Живет-работает он исключительно на жидком топливе. А так как он мастер на все руки, особенно для расплодившихся дачников, то горючего ему хватает. Живет он в бане, куда вытеснила его тоже пьющая подруга жизни — Фигура, как он ее называет.

Мама как-то угощала Юрочку после очередной работы и терпеливо поддакивала его горестным историям. Но, видимо, устав от этого потока пьяной болтовни, вдруг высказалась неожиданно резко: “Все-таки есть Бог!” Для нее Бог, как и для многих людей, начиная с Пифагора, прежде всего справедливость, которая неуследимыми путями так или иначе являет себя миру.

Юрочка немного опешил: какая связь между его Фигурой и теми страданиями, которые он от нее принимает, с самим Богом?

— А ты вспомни, как был после войны бригадиром строительной бригады.

— Да, было время! Еще сплю, а бабы уже в сенцах с торбами и бутылками!

— Вот эти бабы тебе боком и выходят!

— А что я? Хоть одну пальцем тронул? Мне своей хватало.

— Как ты с этих баб, вдов с детьми-сиротами, последнее тянул!

— Сами ж несли!

— Потому и несли, чтоб не кобенился. А то ж работа была твоя, обязанность. Мало что сам кормился, пил и ел сколько влезет, так еще и Тамаре своей, Фигуре, просил налить в бутылочку да завернуть в газетку. Вот и распились на вдовьих слезах, и детей за собой потянули. Есть Бог!

Юрочка обиженно замолчал, выпил уже налитую стопку и, косо поглядывая на остатки в бутылке, с трудом поднялся и молча вышел. Пока опять нужда не пригонит. Теперь-то делает ему заказы и “Полифем” — и на кошели, и на веники для бани. Так что он пореже заходил к своему, как он говорит, прокурору. “А чего ты обижаешься? Что я тебе — неправду говорю?”

Последние годы мать говорила “правду” все чаще и всем, кто того заслуживал. Не обделяла и близких. А как известно, обиднее правды и нет ничего на свете. Поэтому и страдают за нее всего больнее. Потому что она — всего лишь жесткий и холодный взгляд снаружи. До нутра она не добирается. А когда добирается, то еще больнее и безутешней. В лучшем случае она в состоянии вымостить круг квадратиками или вписать его в квадрат. Истина круглая, а правда квадратная. Зато понятная. С острыми и ранящими углами.

Оставляя следы на еще мягкой, но уже кое-где растрескавшейся земле — между розетками одуванчиков проглядывают кустики клевера, — прохожу к погребу под крутой двускатной крышей, покрытой рубероидом. Передняя и задняя стенка возведены из кирпича, добытого при разборке птичника-телятника-свинарника. Бесхозное помещение рядом с бывшей панской криницей бесследно исчезло за пару лет. На его месте только заросли крапивы. А сама панская криница, с цементным кольцом, вставленным в нее таджикскими переселенцами, засыпана мусором. Именно за нее и выдают экскурсантам нашу мужицкую. Ее выкопали сосед Александра (звательный падеж, еще работающий в белорусском), Грек и Грышка, уже покойник, чьи хаты тоже рядом.

Стенку погреба возводил Батон с помощью Гендоса — сына Юрочки. Он продолжил отцовскую традицию, укрепив ее периодическими отсидками в казенных домах. Женился рано. Так же, как и Аркадик, попал в пьющую семью. Да и в какую другую семью может попасть пьющий с малолетства парень. Жена его на первый взгляд даже красивая — высокая, статная. Лишь дегенеративный, скошенный и как будто сразу теряющийся подбородок выдает неблагополучие. В период между отсидками — мелкое воровство на дачах и в колхозе — соорудил четырех парней. Девочка — пятая — появилась от шабашника, с которым слюбилась его Оксана, пока он в очередной раз отдыхал от семейных забот и бесплатно лечился.

“Привет, Оксанчик!” — окликал, помню, ее на кладках здоровенный бугай-шабашник. “Ну за…ал!” — отзывалась расплывающаяся в улыбке Оксана, как всегда босая, но в каком-нибудь импортном, просвечивающем прикиде из секонд-хенда, присылаемого в сельсовет и положенного ей как многодетной матери. Рядом со своим шабашником не было у нее и следа той привычной хмурости, что отмечалась при муже. Оксана вся светилась, лицо играло улыбкой, множились ямочки на щеках. Ей было хорошо рядом с ним, таким сильным и уверенным. С доходягой Гендосом не сравнить. Он дал ей новое и всегда заманчивое ощущение — быть просто слабой женщиной.

Потом, на следующий год, когда она, уже с ребенком на руках, околачивалась возле их вагончика, матерился он. Без счастливой улыбки. “Чтоб я тебя больше не видел! Поняла? А то резьбу сорву! Б… придорожная!”

Оксана уходила молча, наклонив голову, прижимая к груди ребенка.

Вот и вся любовь.

Несмотря на незапланированную девочку, со своей Оксаной Гендос не расстался. “Я ее, суку, до матери-героини доведу! Одна врач в колонии бралась вылечить меня от туберкулеза, если бы я остался у нее. Я не согласился, здоровьем пожертвовал, а она мне вот что устроила!”

Для начала, сразу по возвращении, он по пьянке спалил хату. Чудом остались живы: соседи увидели пламя, разбудили, вынесли детей, пока Оксана с Гендосом, еще не протрезвев, таращились на огонь. Вот так закончился их очередной медовый месяц. Какое-то время жили в сарае, охотно принимая все, что давали им как погорельцам. Ждали, что колхоз отстроит — блочные стены уцелели. Председатель отказался восстанавливать даже под нажимом из района: в колхозе он у меня не работает, да и работы для него нет — куда ни поставь, надо еще двоих, чтобы присматривали.

Фигура не пускала невестку даже на порог — живите как знаете. Юрочка и хотел бы, да в бане не поместятся. Дети рыскали по деревне в поисках пропитания и прячущейся от них, опять беременной, матери. Часто можно было видеть: мальчик лет шести лихо катит детскую коляску, рядом с ним другой, поменьше, с бутылочкой молока для ребенка, а позади еще двое, что-то жуют на ходу.

Как-то моя мама тоже их чем-то угостила и посочувствовала:

— Ну, зачем вам девочка еще! Вот эта мама ваша!

— Нормально! — отозвался старший. — Мы справляемся. А подрастет — трахать будем!

Четверть века назад это словечко — переводческая калька с немецкого “бумсен” — употреблял только товарищ Е. Б. Сейчас оно привычно в деревне любому возрасту, да и по сравнению с исходным глаголом, сохраняющим всю мощную энергетику важнейшего природного действия, просто неприлично интеллигентно. Поэтому легко звучит по поводу и без повода, низводя до нуля свое первичное сакральное содержание. Опасно колеблющийся мир первой покидает тайна.

Власть вскоре все-таки добралась до них, Оксану лишили материнства.

— Нас в интернат забирают! — радовались дети. — Там пятиразовое питание!

Теперь Гендос с Оксаной, как молодожены, живут в другой деревне, у ее матери, сохраняя преемственность стиля жизни. Говорят, Оксана опять родила.

На погребе жарко. У противоположной стены полки со старыми журналами — “Новый мир”, “Иностранка”, “Юность”. Шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые годы. На столике тоже литература. Есть и томик Сталина, довоенные и послевоенные альманахи. Почему-то мышам они не нравятся.

Самое интересное занятие — перелистывать старые издания. Чем тоньше журнал — для того, чтобы угнаться за быстротекущим временем, — тем он смешнее. Особенно веселят газеты, даже относительно недавние. Историкам нашего времени будет над чем посмеяться.

Над немецкой алюминиевой кроватью — ценность по нашему времени — потолок заклеен картинками из “Огонька”. Здесь было стойбище подрастающего племянника, старательно глотавшего всю перестроечную литературу. Бросается в глаза письмо в распахнутом журнале, где автор сочувствует бедным старушкам, получающим только восемьдесят рублей. Даже если не учитывать, что на каждый полученный рубль в Советском Союзе приходился еще рубль бесплатных товаров и услуг, то сумма, по сравнению с сегодняшними пенсиями, достаточно приличная. Мама получала восемьдесят шесть рублей. Пятьдесят откладывала каждый месяц на книжку. В итоге тоже внесла шесть тысяч на нужды прогресса. Миллионы советских людей сложили свои сбережения и купили новый социальный строй. Для детей. Пусть хоть они жизни порадуются. А мы-то уж как-нибудь доживем, не привыкать.

Синий довоенный томик Хемингуэя. Как он сюда попал? Первый сундук, который дед закопал в огороде во время войны, был с книгами. Я еще помню эти растрепанные тома на пожелтевшей бумаге. Как говорила бабушка: “За книгами света не видел!” Хранится у меня и одно его стихотворение, написанное лет в восемьдесят. Муж убил жену, сделал сиротами десять детей — такого в нашей деревне еще никогда не было. Дед застенчиво вручил мне листок в клеточку, исписанный химическим карандашом: “Как думаешь, может, в газету?”

Хемингуэй на фотографии в довоенной книжке совсем не похож на привычного нам автора — этакий молодой черноволосый красавец, то ли турок, то ли азербайджанец. Прошло всего четверть века, и он стал модным безволосым писателем. Так же безрезонансно печатала тогда довоенная “Интернациональная литература” и Джойса, и Пруста. Правда, Пруста остановили, как только на страницах романа появился барон Шарлюс со своей нетрадиционной ориентацией.

Стянул старое одеяло с крышки люка, открыл. Пахнуло могильным холодом. Бабушка всегда опускалась туда как на тот свет. Пышная белоснежная плесень. Свет, рожденный во мраке. Осторожно спустился по железной лестнице. Стою, глаза привыкают к темноте.

Картошка не подмерзла, не проросла — только звездочки ростков. Поднял наверх пару кошелей из отсека для семенной. Пусть оживает. Картошку покрупнее отобрал для еды. Добавил пяток свеколок, две морковки. Достал банку компота из чернослива. Баночку огурчиков-корнишонов. Сажала мама, солил уже я. Не люблю ходить в магазин, люблю спускаться в погреб.

За два раза перенес все на веранду. Заглянул в хату, подложил дровишек — аккуратно нарубленных обрезков яблони и вишни. Это работа Вадима, с такими дровами я возиться не могу. У него просто талант все утилизировать и всюду наводить порядок и чистоту. В сущности, соответствует его профессии редактора, с которой он отважно расстался в разгар перестройки и вволю хлебнул долгожданной свободы.

Беру пустое ведро, подхватываю кошель с картошкой и свеклой — вымыть в речке, — и вперед. Многострадальная моя калитка, доберусь до тебя летом. Молодая крапива у штакетника — и с этой и с той стороны. Нежно-зеленая сныть в канаве. Завтра будут роскошные щи со сметаной. Тяжеловесно-дородная верба слева от дорожки окружена молодой порослью вишни и чернослива. “Вербы в небо забросили сети, нынче крупные ловятся звезды…” Вадим воспел именно мои вербы. Но что это? Какой-то бобр обгрыз мою матерую вербу. Свежая круговая просечка с полметра над землей. Белеет влажная древесина. Дерево пока ничего не ощущает, доверчиво зеленеет. Глянул на вербу справа — над ней совершена та же экзекуция. Только с помощью пилы “Дружба”. Надрез почернел, видно, еще прошлой осенью, после того, как я уехал. Тоже пока зеленеет, но все откровеннее клонится на хату. Придется убирать. Вот засранец. Хорошо, что моя липа приносит Юзику какую-то пользу — он вешает на нее маленький улей для ловли роев. Да и во время цветения пчелы активно обрабатывают ее.

Бобр Юзик, голый до пояса, тоже собирается за водой. Машет мне со своего мавзолея и выходит через железную калитку в каменной стене. Видел, что я обнаружил его художества. Ждет моей реакции, хитровато поглядывает. Не дождется. Главное в жизни — умение держать паузу.

Белый “форд” хорошо смотрится на фоне грубого серого камня. К счастью, догадался позвонить Юзику сразу, как проснулся. Он только собрался в гараж. Давай, говорит, через полчаса у меня.

Сорок минут комфортной езды — с заоконными плоскостями широко стелющихся зеленых просторов, с сиянием солнца, уверенной настойчивостью тепла. Все-таки у нас под Минском ощутимо теплее, чем у меня в Подмосковье.

Проходим мимо бункера справа, на Ирином участке. Передняя стенка из такого же камня, как и у Юзика. Остальные стены утоплены в пригорке. Черные железные ворота. Вставлена пара стеклокирпичей, но уже разбита — молодежь все проверяет на прочность. Им нужно настоящее наследие, а не такое, что разлетается от первого удара.

Здесь строит себе дачку Петр Александрович, Ирин брат — их у нее всего пятеро. В этом бункере — по проекту гараж — и ночуют, когда приезжают на выходные. Помещение без окон, но с некоторым комфортом: стены оштукатурены, оклеены обоями, есть масляный обогреватель, газовая плита.

В отличие от моего соседа, Петя жену не эксплуатирует. Создание более нежное и никак не рифмуется с бетономешалкой. Но, очевидно, на подвиги все же вдохновляет. “Не могу без работы!” — оправдывается друг моего детства и юности. Вот уже семь лет все свободное время проводит на объекте. Осталось только поставить сверху деревянный шалаш. Тут уже придется потратиться, одному не справиться.

Кое-какие денежки появились, шофер-дальнобойщик. Старый “Москвич” отдал сыну, сам передвигается на “ауди”. Есть небольшой участок на Ириных сотках — земли ей не жалко. Сажает и картошку, и свеклу, и морковку, и капусту. Растут у него и огурчики. Да, процесс не купишь. В теплице под пленкой не ленится выхаживать и помидоры. Хотя в основном привозит их из Крыма или Украины. Говорит, что там стоят целые поля, пропадают — убирать невыгодно.

Петр Александрович — человек интеллигентный, но не от книжной учебы, а от природы. Только он один избежал традиционного строительного училища. После восьми классов рванул в противочумную экспедицию в Каракумы. Отец не пускал, Петя уперся. Отец уступил и даже дал денег на дорогу. Тем более, что куда-то надо было смыться — загнал пульку из пневматического ружья в мягкое место учительскому сыну. А ружье, в свою очередь, украл в одном из минских тиров. Прибрать что плохо лежит — это святое, Бог не наказывает.

В Каракумах днем ловили сусликов, а ночью гонялись на машине за сайгаками, дезориентируя их мигающим светом. Мясо сушили на жарком солнце, меняли на кумыс. Был и в Спитаке после землетрясения — самые тяжелые впечатления. До сих пор не может забыть, как свои же армяне вырывали у мертвых золотые коронки изо рта.

Он прекрасный рассказчик. Когда отпустил небольшую бороду, стал похож на последний, культовый портрет Хемингуэя. “Да, мне говорила одна женщина”, — многозначительно улыбается он. Но папу Хэма не читал. Во-первых, некогда, а во-вторых — что бы тот мог поведать такого, чего Петр Александрович не знает в этой жизни?

Когда-то всучил ему свою книжечку с надписью: “На память о нашем прекрасном детстве”. Задним умом сообразил, что детство было у нас все-таки разное: одно — у первого и любимого городского внука, другое — у мальчика из многодетной и бедной семьи, забывающего о любой игре, когда раздавался голос матери: “Чугун на столе!”

Ведерный чугун с густым картофельным супом, заправленным луком и салом. На второе молоко. Хлеб по норме — как в армии. Армейские — люминевые — миски и ложки. Так что любая казарма и общежитие принимали их как родных, одаривали деликатесами и комфортом. Проблем адаптации у них не возникало. Периодически долетал до нашего двора вопль опоздавшего, бегущего со всех ног к столу: “Ужо яду-уць!”

Петр Александрович не только не допускает никакой собственной бестактности, но не замечает и чужую. Он как-то мягко обволакивает собеседника. Видно, поэтому и женщины, не при супруге будь сказано, к нему неравнодушны. Да и он к ним. Возможно, когда-нибудь мы объединим по-соседски свои усилия и напишем книгу о его жизни.

— Соловей! Слышишь?! Во дает, прямо под Ириным окном. Раз!.. Два!.. Три!.. Четыре!.. Пять колен! — Сосед мой останавливается, лицо расплывается в блаженной улыбке.

Спина и живот у Юзика розовые, на голове красная бейсболка. Весь он приятно расслаблен, доволен. Спускаемся к роднику. Черемуховые гроздья уже набухли, глядишь, скоро и пыхнут одуряющим, хлорпикриновым запахом.

— Не слышал, что в прошлом году старший Ирин, Виталик, сотворил тут? Дал Ивану “черемухи” в нос, а потом кулаком — вырубил. Я его в сознание приводил, мог бы и загнуться. Дыхание сделал, по точкам прошелся.

— Наверное, Иру поколотил.

— Ходила с синяками. Ревнует, как молодой. Говорят, какой-то американец дал ей визитку, обещал вызов прислать. Выхватил эту визитку, порвал.

Помню, как-то вечерком шел к ним и заглянул по дороге через окошко в горницу. Там никого не было, только бубнил включенный телевизор, но через открытую дверь на кухню было видно, как Иван обнимает Иру за талию и что-то ласково ей говорит. Я решил немного пошутить. Захожу, говорю озабоченно: слушай, Иван, прохожу мимо твоих окон, глянул — а там какой-то мужик Иру обнимает. Пригляделся — а это ты. Иван услышал, вероятно, только первую половину моей шутки. Сразу потемнел, ощетинился, грозно воззрился на Иру. Не сразу мы его убедили, что мужик тот был он сам. Он расслабился, натужно заулыбался и голосом, дрожащим от недавнего возбуждения, сказал как-то очень жалобно и серьезно: “Ты не шути с этим, Валерка!” Ира сдерживала улыбку, но чувствовалось, что ей приятно. Как не любить такого человека? Тем более, что и красавец. Похож на Никиту Михалкова, заметила моя мама. Только, конечно, выросшего не на Николиной горе.

Опустив голову в колодец, Юзик ложится на доску, зачерпывает ведро.

— По пьянке можно окунуться. Спикируешь головой вниз, так и не выберешься. Надо одну плиту выбить. — Он ставит ведро на лавку. — Балдеж! А скоро вишни пойдут цвести, яблони! Красота! Пчелки мои за работу возьмутся! А там уже первый медок. Чего-то уже нанесли. Девятого посмотрим. — Радость переполняет его, и он щедро излучает ее в мир.

Вообще-то он человек общественный, привыкший по роду службы всегда быть в центре внимания, приходить на помощь. В прошлом году спас незадачливого рыбака, глушившего рыбу током, — тот сам оказался в воде под напряжением. Юзик первым прибежал на крик, сунул в руки ему сухую палку и выдернул на берег. “Больше не будет рыбу губить!” Как же. Тот полежал в больнице, оклемался — и опять за провода.

В границах своего участка Юзику не хватает всестороннего признания. Он качает его со стороны. Любил, невинно прихвастнув, рассказать о себе моей маме. В чем-то он как ребенок, а Валя только поругивает и совсем не хвалит. Вот поэтому, вероятно, он на ней и не женится.

Легка на помине. Валентина появляется на дороге, задерживается на бугре — ноги азом, руки фертом.

— Вот где они прохлаждаются!

— Наконец-то и наша главная пчелка! Тут твой цветочек, тут, ничего с ним не приключилось.

— Пчелка-то пашет! А вот пчеловод где? Послала за водой, а он все рассусоливает! Зла не хватает! Юзик, твою мать! Быстрей! Еще куча работы!

Любопытно, что когда они вдвоем, то постоянно подстегивают друг друга, словно соревнуются — кто больше, кто быстрее. Без жены Юзик расслабляется, занимается обычно тем, что ему всегда приятно, — пчелами. Работа кропотливая, требующая внимания, строгого соблюдения всех правил. Именно тут он мог достичь того идеала, который только намечался в его основной работе, обильно оснащенной законами и параграфами. Но их-то надо было все-таки обходить, а ему всегда хотелось неукоснительного соблюдения, порядка. Их он находил только в жизни пчел. Потому и радовали они сердце.

Юзика уводят под конвоем. Валя все еще что-то выговаривает ему, он благодушно отзывается. Семейная идиллия.

Поставил ведро с водой на краю каменной стенки рядом с дорожкой. Подхватил здесь же дожидающийся кошель и двинулся ко вторым кладкам, где на ольховом бревне через поток занимаюсь обычно разными полосканиями. Под первыми кладками с цивилизованными поручнями — для экскурсантов — струится только узенький ручеек из криницы. Прилепившись к его каменным стенкам, кайфуют на солнце лягушки. Их нежные белые горлышки ритмично подрагивают. Я тоже чувствую, как склоняющееся солнце мягко прижимается к спине.

Никто чужой не догадывается, что в метре от кладок лежат, затянутые илом и заросшие травой, два широких плоских камня. Когда-то я становился на них, пропуская поток между ног, и лихо черпал бьющую и сразу наполняющую ведро струю. Или, присев на корточки на одном из них, забрасывал удочку туда, где сейчас криница, и таскал полосатых окуньков.

Могучие вербы изгибаются возле тропинки в самых прихотливых и откровенно эротических позах. Ольха с черемухой переплелись, как влюбленные девушки. Пластика потрясающая. И никакой морали. Все ячейки старательно заполняются медом жизни.

Из-под вторых кладок вырывается бурный, почти горный поток. Он подныривает под лежащую на воде ольху, оставляя на поверхности возле нее поролоново-желтую, грязноватую пену. Потом продирается через черные источенные зубы старой плотины и обрушивается на сваленную половодьем вербу, что красовалась на противоположном берегу.

Стволы божьего дерева живописно торчат из воды. С каждой весной они опускаются все ниже, теряя более тонкие и слабые суки. Первый год в воде верба еще зеленела, выбрасывала вертикальные побеги — не хотела верить тому, что произошло. Теперь — только мертвые, обглоданные водой стволы, торчащие, как бивни мамонта.

Пересеклись неожиданно судьбы могучего дерева, гордо поднявшегося к небу, и стремительно рыскающего, мутного потока. Недолго красовалась верба на краю моего любимого островка. Вода победила. В проявлении — стихия самая мягкая, в стремлении, всегда достигающем цели, — самая жесткая.

Осталась кое-чья фотография — того первого года, когда верба рухнула в реку. Обнаженная грациозная фигурка среди мощных и прихотливых изгибов, освещенная солнцем, на фоне зелени и голубого неба. Есть фотография, где она же на кладках, в стареньком ситцевом халатике, задумчиво отрешенная — над темной, перевитой жгутами и грозно летящей водой, вспыхивающей белым оперением возле каждого камня и каждой сваи.

Осторожно спустился на упавшую ольху. Балансируя с кошелем в руках, присел на корточки. Теоретически глубины с полметра, но все же не хочется убедиться в этом на практике. Да, суха теория, но лучше ей такой и оставаться. Погружаю в воду, потряхивая, кошель с картошкой. Одну свеклу вырывает и уносит. Такая хорошая свеколка, катится по дну. Надо делиться. Даже не знаю, кто из речных жителей сможет ею полакомиться. Опускаю и снова поднимаю кошель, потряхиваю. Серые клубни начинают розоветь, влажно поблескивая на солнце. Оно еще пробивается сквозь верхушки деревьев.

На крутом берегу напротив торчит почерневшее дубовое бревно. Если подойти поближе, то можно увидеть, что изображает оно — довольно условно — фигуру скрипача. Выделяется только лицо. Тоже экспонат. Призван напомнить, что пан Михал Ельский был музыкантом. Давал концерты в городах Европы. В основном, видимо, любительские — дворянину играть за деньги было неприлично.

У пана Ельского и начал трудовую карьеру мой дед — с восьми лет пас телят. Как-то заснул под ольхой, положив под голову шапку. Телята, ощутив свободу, тут же рванулись в панское жито, заманчиво зеленеющее вокруг Кобана. Тут как раз появился панич — то ли на охоту, то ли с охоты. Заметив непорядок, молодой хозяин скомандовал: “Ату его!” Собаки ткнулись, понюхали — свой, не стали будить. Так что история о собаках, разорвавших дворового мальчика, — выдумка. Как и все остальное у Федора Михайловича.

Молодой балбес — вероятно, уже внук интеллигентного скрипача — подбежал, схватил мальчика за ноги, раскрутил и бросил в кусты. Потом пан осторожно ощупывал его мягкими белыми руками, спрашивал ласково, где что болит. В тот день пастушок пришел домой рано и с добычей: полпуда муки и пять фунтов сала. “Добрый был пан!” — вспоминал дед.

Тем не менее музыканту срубили нос, не укладывающийся в стереотипы славянской расы. Да и сам музыкант, как говорила моя мама, “вылитый Шимон”. Еврейское местечко с сапожниками и портными, музыкантами и балагулами (конное такси), с корчмой и шинкаркой просуществовало до коллективизации, а в деревне неподалеку дотянуло и до немцев. “Куда ми пойдем, до какого леса? Зачем? Дети заболеют! Что ми этим немцам сделали?” Над их общей могилой возле дороги стоит тяжелый памятник с оградой, а в сносимых глинобитных печах находят иногда золотые монеты.

Выбираюсь на берег. На солнце уже только скрипач. Я с картошкой в тени. Сразу чувствуется стылая сырость еще не отогревшейся как следует весенней земли. Справа и слева, соревнуясь, щелкают соловьи. “Хотю-хотю-хотю! Тоже-тоже-тоже! Может быть! Может быть! Если! Если! Фигушки!”

Все нежно зеленеет, волнуется, тянется. Близкая, разноцветно мерцающая галька на дне. Еще короткая, резко мотающая гривкой, не достигающая поверхности речная трава.

Кто-то частит каблучками со стороны “Полифема”. Сначала, как голубая гигантская бабочка, возникает бант. Да на чьей же это золотой головке?! Бог ты мой! Голубой костюм, белые туфли. Сытенькая свежая мордашка с выражением привычной бесшабашности — хочу и буду! Ну и хоти себе, я не против. Тамара. Боевая подруга нашего Полковника.

Последний раз я видел ее зимой, почти на этом самом месте. Печально куталась в какую-то свалявшуюся коричневую шубу. Кругом все было в снегу. Черная вода парила меж прихваченных ледком берегов. Пушистый иней делал деревья объемными и загадочными. Солнце глядело из каждой снежинки: вот оно я, повсюду! Неожиданным контрастом этому празднику света и чистоты прозвучали ее печальные слова: “Может, я скоро умру, не увидимся больше”. Были у нее печеночные колики. Вызывали “скорую”, лежала в больнице. Намучилась. “Только вот эта красота, а больше и нет ничего в жизни!” — неожиданно обронила и пошла, не прощаясь, дальше. С какой-то болезненной улыбкой на желтоватом, без никакой косметики лице.

Все это было давно и неправда. Весна, всюду весна, соловьиный май! Зимние печали забыты напрочь. Жить — значит забывать. Немного за сорок, а может, и все сорок пять. Уже лет десять, как с Полковником. Оставила мужа в Минске, двух дочерей-подростков, работу на рынке — всех проверяла. Лихо расплевалась с городом и вернулась туда, где родилась, — в деревенскую хату, без ванны и теплого туалета, без центрального отопления.

Бывший муж все еще не женился, периодически появляется на горизонте, уговаривает вернуться. “Все будет у нас хорошо, Томочка! Больше и пальцем не трону!” Нет, нет и нет! Не повернуть речку вспять. Как не надоест долбить одно и то же, унижаясь, упрашивая со слезами на глазах! А за каждую свою драгоценную слезинку надеется получить сторицей. Знает она его гнусную породу, не год с ним отмаялась. Каждая его просьба только распрямляет ее все больше, делает свободней, пренебрежительней. Она привыкла к этому ежегодному ритуалу, с мольбами и слезами, да и он втянулся. Скажи вдруг, что согласна — попробовать? — опешит, будет просить прощенья, говорить, что да, конечно, вот только ремонт закончит — и сразу приедет за ней.

Нужна ему не она, а только мечта о ней — чтобы как-нибудь дожить, дотянуть тягостную череду полупьяных дней.

По призванию Томочка, конечно, секс-бомба. В цивилизованном, то есть торговом, мире, где все имеет цену, а значит, продается и покупается, она бы украшала обложки неприличных журналов. Зато здесь в радиусе трех километров она оказывает свое тонизирующее и возбуждающее действие. Причем без всякой выгоды для себя и с явным ущербом для красоты и здоровья. Полковник ревнует направо и налево. Очевидно, это тоже ритуал, приятно возбуждающий, необходимый обоим. Вот и сейчас она оглядывается, изображая некое беспокойство и надежду одновременно.

— Что там?

— Да рыбаки какие-то. Показалось — Андрей. Шагу не дает ступить! — откровенно хвастается она.

— Какой молодец!

— Да, колотит чем ни попадя! Особенно под пьяную руку.

— Ну, Тамара, у тебя полный комплект — и пьет, и бьет, и ревнует. А в промежутках еще и любит, наверно.

— Только что скучать не дает!

Годится она ему в дочки. Расторопная, работящая, привычная к деревенским заботам. Завели кроликов. Огород соток тридцать, сад. Пашут все лето. Погреб ломится от солений-варений. Помогают и ее дочкам, уже замужним, и его сыну. Тот живет с женой в трехкомнатной отцовской квартире, но отношения с отцом не простые. Полковник под пьяную руку наговорит чего хочешь и сам потом не помнит. И на свадьбу сын не пригласил, венчался в какой-то новой церкви, похожей на старый брезентовый цирк. Андрей все-таки узнал где, пришел и тайком наблюдал это странное для него зрелище. Мальчик, лишенный с детства материнского тепла и любви, нашел их в религиозной семье своей будущей жены. Веру он принял вместе с ее любовью.

С “Полифемом” Полковник не сошелся характером, но ему-то что, у него военная пенсия, а вот ей еще надо заработать. В колхоз не хочет, а работать в бане — Андрей не разрешает. Как будто она голых мужиков не видела. Вот так и живем. Надолго? Заходи как-нибудь. Ох, боровички у меня — один в один!

Полетела пританцовывая, поводя бедрами, подрагивая грудью. Губы пухлые, требовательно яркие, глаза голубые, бездумно-мечтательные.

Когда-то они приглашали нас на шашлыки — Тома работала на мясокомбинате неподалеку. Купил его у “Полифема” бывший секретарь райкома комсомола по идеологии. Туши наскоро разделывали, оперативно превращая в колбасу, и гнали в Питер. А субпродукты выбрасывали, закапывали. “Не хозяева!” — повторяли местные жители, регулярно производя мясные раскопки.

Долго Томочка и там не удержалась. Бойкая, языкастая — так отбреет ухажера, что тот ходит глаз не поднимая. Но все видит: когда и где, сколько и как. Другим можно, а ей нельзя. Застукали — выгнали. Прощай, золотое дно. Доходило, что уже и собаки от мяса отворачивались. Не понимает, что времена другие — надо кланяться, улыбаться, если хочешь, чтобы чего-нибудь перепало от их довольства и сытости. Никто уже тебе ничего не должен.

Правда, тут же на помощь пришел господин Е. Б. Предложил своему бывшему коллеге-журналисту — хотя и военному — присылать жену мыть полы в его доме. Вполне по-господски.

Вроде бы еще совсем недавно — один круг, общие интересы. Вместе на одной и той же фотографии с Беллой Ахмадулиной — приезжала развеяться после “Метрополя”. (Деревенские бабы, слушая ее, рыдали, хотя, конечно, не понимали ни слова. Но если рыдают — так зачем и понимать? А значит, и писать тоже не нужно.)

Еще только вчера — завхоз “Полифема”, ближайший помощник. Возможно, слишком старательный и по-армейски педантичный, старающийся все делать как надо, не понимающий, что главное — создание видимости, манящего призрака. Он весь в иллюзиях нового и благородного, по-настоящему общего дела. Для дураков это самая надежная наживка. Но постепенно — непонятно почему (для Полковника) — он вытесняется на обочину, периферию. Его место занимают какие-то случайные люди. И вот он уже скотник, с вилами, в резиновых сапогах. Господин Е. Б. небрежно представляет его разным делегациям и высоким гостям: “Да у меня полковники навоз разгребают!”

Советская власть подняла бывшего крестьянского парня в ряды военной элиты, а новый хозяин жизни снова опустил его туда, откуда он поднялся.

Отнюдь не робость мешала Полковнику разговаривать с наглецом так, как он того заслуживает, и на том языке, который тот понимает. В нем жила постоянная неуверенность оттого, что недотягивает до того образа, каким хотел казаться самому себе и — главное — той первой, любимой женщине, давно зарытой на деревенском кладбище. Она ведь и принимала активное участие в создании этого образа, в неустанном движении к нему, и она же фиксировала — молча, горестно, непрощающе — невозможность достичь той высоты, которую она — еще до встречи с ним — для него вымечтала. Чтобы и самой, наконец, успокоенно быть рядом.

Полковник давно привык находиться в рамках интеллигентной корректности, которая надежно позволяла маскировать любую несостоятельность. Он потратил слишком много сил, чтобы приучиться держать себя в этих спасительных рамках. Сразу расстаться с ними, тем более ощущая их как нечто безусловно значимое, выделяющее, хоть как-то компенсирующее ту главную несостоятельность, ту недостижимость, символом которой и осталась для него первая жена.

Он так и не проломил стенку своей корректности, чтобы проявить себя по-мужицки грубо и сильно, а главное — понятно тем, с кем он общался в новой жизни. Он протестовал подловато-интеллигентно, подсознательно: то трансформатор пережжет — будто по пьянке, то разморозит систему отопления в господском доме — будто по забывчивости. Только удовольствие, которое он испытывал от этих будто бы невольных поступков, подсказывало ему, что дело нечисто, а значит, и он такое же дерьмо, как и остальные. Так что давай, Тамара, гони за бутылкой, да поживее!

Любопытно, как этот пресловутый раб, так и не выдавленный до конца из советского человека, возвращается в свое исходное состояние. Человек вполне уважаемый и, казалось, уважающий сам себя становится неожиданно — прежде всего для самого себя — попросту холуем. За самую мизерную и пренебрежительную подачку.

Значит, в нашей советской действительности, где человек проходил как хозяин необъятной родины своей, было какое-то глубокое неблагополучие, некая аляповато-зеленая лужайка, маскирующая давнюю и плохо пахнущую трясину — даже в тех людях, которые поднимались достаточно высоко.

В тех людях, которые никуда не поднимались и поэтому не боялись упасть, достоинства сохранилось намного больше. Больше всего и удивляет в наше время эта проснувшаяся, а значит, и никуда не исчезавшая готовность к многоканальному и радостному — словно камень с души — массовому холопству.

В итоге Полковник и его подруга — до загса он ее не довел — лишились не столько приработка рядом с домом, никогда не лишнего, сколько занятия, благотворно отвлекающего ищущую выхода энергию. Ведь постоянно оставаться наедине друг с другом со всем тем шлаком, что накоплен за жизнь, под постоянным прессом идиотизма сельской жизни — вне ее спасительных и забытых ритуалов — серьезное испытание для бывшего интеллигента.

А кругом иномарки, иностранцы, особо важные персоны, пьянки-гулянки, презентации и юбилеи. Судя по отдельным уязвленным репликам в наших нечастых беседах, Полковнику было чувствительно-садняще оттого, что он уже навсегда в стороне от этой пустой, суетливой, но внешне наполненной — особенно у прихлебателей — жизни.

Грядки, любящая, но все же несколько простоватая женщина, нехитрые, отупляющие заботы — все, все напоминало о той, первой, царице его сердца, божественно снизошедшей, терпевшей его рабью покорность и такие же бунты — дикие вспышки ревности, когда, казалось, готов убить и ее, и себя.

А главное — вина перед ней, ушедшей, за свою будто бы сознательную неловкость, за то, что положил ее под нож армейских эскулапов, которые ни бе ни ме в женских болезнях, хотя в раковом центре эти операции были на конвейере, почти со стопроцентной гарантией. Я! Я убил! Распаляет он свою давнюю и желаемую вину, чтобы окунуться в нее и оплакать себя, свою жизнь, в которой ни смысла, ни счастья, лишь томительная привычка, лишь это телесное, изматывающее влечение к “бутылке с голубыми глазами”, к рюмочке Томочке, которая все реже снисходит, чего-то из себя понимает — все бабы суки! — и дорвавшись до которой, чуя возбуждающий запах так желаемой им измены, сладострастно мучает — жалуется она бабам — часами…

Бегущая, прозрачная вода нашей жизни. Ничего не скроешь в деревне. Потому и несут себя деликатно-обходительно, будто непрозрачные, невидимые друг для друга. И выговаривают, выговаривают, когда нет мочи терпеть. Не прячутся, не стыдятся, не замыкаются по-городскому в себе, обходятся без психиатров и психотерапевтов.

Еще постоял немного, глядя на вербу, лежащую в воде, бесконечно омываемую, постоянно дрожащую, как от озноба. На маленький, но еще крепкий мостик над ложбинкой. Когда-то здесь тоже была протока, водились раки. Справа большой камень, нагревающийся за день. На нем так приятно сидеть в сумерках. Посиживали мы на нем и ночью. Вот и первые кладки. Слева заросли кустов, где теряется ручеек криницы. Там тоже было зеркало широкой и спокойной воды.

В зарослях лозы неутомимо куют соловьи свое майское счастье. Звонкие наковаленки и серебристые молоточки. От их счастья перепадает и нам.

Подхватываю ведро с водой, поднимаюсь на пригорок, осторожно ступая по бетонным колдобинам. Из своей хаты скатывается мне наперерез Иван. В левой руке ведро, в правой — сигарета.

— Валерка, привет! Когда ж ты приехал? Руки не даю — сам видишь какая.

Он немного навеселе, в джинсах и модной, но мятой фланелевой рубашке навыпуск с подвернутыми рукавами. На ногах мягкие, тоже подвернутые резиновые сапоги. Рубашка в приятную — голубая с серым — клетку.

— Ирка моя скоро заявится, а мне еще кабана кормить. Все на мою голову! Хозяйка! Такая стала, бля, — генерал. Валерка, глянь там, в хате, может, курево какое. У бабы Сони всегда для меня заначка была. Глянь, должно быть. Побегу, заходи!

Широким аистиным шагом — не зря же кличка Бацян — спешит Иван за водой в криницу, затягиваясь на ходу остатком сигареты без фильтра. Моржовые усы, как у Ницше, прикрывают щербатый рот. На голове ни одного седого волоска. Карие глаза светятся дружелюбием. Стиль общения у него преимущественно уменьшительно-ласкательный — буквально со всеми, независимо от рангов и положений. Раскованно-добродушно общается с любым начальством и вызывает такое же снисходительное добродушие в ответ. Тем более, что всегда очевидна его радостная готовность услужить, сделать приятное.

Поэтому Иван желанный гость в самых пестрых компаниях — и на охоте, и на рыбалке, и в парилке, и просто у вечернего костерка. Он всюду вносит ноту необременительной снисходительности и доступной всем человечности. Не говоря о том, что шашлыки у него никогда не подгорают, а красное и жесткое утиное мясо получается нежным и сочным. Нужный человек он и на “Полифеме”. Если свободен от коров и коз с овцами, то всегда находит какое-нибудь дело, халтурку, возможность услужить, помочь.

Есть там у него и свой интерес — всегда держать Иру под колпаком. А благодарят Ивана просто: ведь сердце “Полифема” — самогонный аппарат. Пока работает безотказно. Только если Ира заупрямится — мол, хватит ему! Поэтому к концу рабочего дня он частенько засыпает где придется. Если Ира недоглядит, как в прошлом году, — прямо на голой земле. После того он целое лето бухал, как чахоточный, но в больницу не лег — врачей боится. Козьим молоком обошлось.

Как всегда, проходя мимо, ощупываю взглядом приятно массивную каменную стену моего соседа. Кое-где уже потрескалась. Да, нет ничего вечного. Юзик красуется в кухонном окошке за обеденным столом. Метров пять от улицы. Он вонзил зубы в жирную спинку копченой селедки и, посасывая, заглатывает ее нежное мясо. Он не стесняется открытости своей трапезы — заработал, ест свое, не ворованное. Но мог бы, конечно, делать это не на виду: выглядит как самодовольная реклама здорового и зажиточного образа жизни. Заметив меня, отрывается от лакомого кусочка в правой руке и делает приглашающее движение левой. Благодарно киваю и отрицательно повожу головой из стороны в сторону — руки заняты. При его повышенном давлении налегать на селедку не следовало бы.

Коленом отодвигаю готовую развалиться калитку. Буду заниматься с ней уже летом. Опускаю кошель и ведро на лавку. Открываю и, немного плеснув, ставлю ведро на его постоянное место — на табуретке у входа. Закрываю крышкой. Ну вот и все, дом — полная чаша.

Солнце стоит низко над обрезанной вербой и пробивает веранду насквозь, освещая всю неприглядность захламленного после зимы помещения. На холодильнике два черных яблока, шелуха от семечек тыквы и россыпь мышиного горошка. На столе грязные тряпки, подгоревшие кастрюли. Нет, на уборку меня сегодня не хватит.

Заглядываю в хату — тепло и сухо. Запах побелки перебивает все другие запахи, накопившиеся за зиму. Можно закрывать вьюшку. Дед строго глядит на меня со своей последней фотографии. Делал ее профессионал, Николай Коледа, и потому бабки-соседки восхищаются: “Живой Василь!” Фотография бабушки рядом. Она в темном платочке склонилась над столом, режет сало.

Пристраиваю посушиться возле печки одеяло и простыню. Подушка на подоконнике вроде немного пришла в себя после зимы. Ловлю себя на том, что, проходя к печке, постоянно заглядываю и в свою голубую комнатку — будто там кто-то есть. Так же обвожу глазами и большую, задерживаясь на диване, где мама обычно отдыхала после обеда-ужина, на кровати, куда перебиралась после телеинъекций. Никого нет, никого и быть не может. Но ожидание тлеет, как угли под пеплом.

Всюду чудится ее присутствие — в погребе, в сарае, у виноградника. А кто там у забора? Нет, не она. Двадцать лет после пенсии провела мама на этом месте, отлучаясь только на зиму. Сначала ухаживала за бабушкой, потом за отцом, потом возилась с внуками, потом все больше одна, постоянно подстегивая себя, ставя задачи и разворачивая планы, строго следя за графиком выполнения, пока не упала наконец боком в грядки, где и была обнаружена соседом Юзиком.

— Может, если бы не я, — произнес он будто бы виновато, но с желанием подчеркнуть свою роль еще на пути из Минска, — она бы не мучилась так долго. Да и вас бы не мучила.

Возможно, умереть сразу — это было бы не так мучительно для тела. Но тогда она не ощутила бы перед уходом того тепла и заботы, все же сумевших согреть ее последние дни. Да, забота была запоздавшая, больше нужная нам самим, чем ей. Но все же она уходила окруженная детьми и внуками — семьей (“все как у людей”), пусть хотя бы иллюзией семьи, ради которой она трудилась всю жизнь и жертвовала всем, чем могла. Эта иллюзия ускользала, оставляла наедине с собой, в глухоте одиночества — вплоть до самого последнего, бессловесно-беспомощного, распластанного по земле, среди зацветающих огуречных кос.

Тело и душа исчерпали запас гибкости, необходимый для жизни, особенно сегодняшней. Работа, которой их поколение истязает себя до последнего, это прежде всего психотерапия — удержание неотвратимо ускользающего смысла. Работа — это жизнь, единственная, какую они знали. Именно работой беспомощно заслоняются они от нынешней жизни, еще более чужой и безжалостной, чем та, которая встретила их на пороге юности. Но ее-то, с молодым и веселым напором, они все-таки перемогли. Завоевали железобетонные города, пробили корнями асфальт, дали потомство.

Мама рассказывала, что первые годы после освобождения были в Белоруссии самые голодные. Особенно в партизанских зонах. И немцы, и партизаны избавили мужиков и от скота, и от всяких запасов продовольствия. Горшочек тушеной сахарной свеклы, напоминавшей повидло, — единственное, что она могла взять с собой в город. Но и это было весомой добавкой к морковному чаю.

Зиму 1944/1945-го моя будущая мама прожила в нетопленом общежитии — двадцать кроватей в комнате. На занятия бегала в матерчатых лодочках. Это были ее единственные туфельки. Чтобы купить сапожки — обычные, хромовые, такие же, как и мужские, только маленькие, — мама две недели на летних каникулах торговала огурцами, благо на послевоенных пепелищах урожаи были богатые. От деревни до станции двенадцать км. Два раза в день — туда-обратно — итого сорок восемь. Плюс дорога от вокзала к базару. Это еще четыре. Остается только прибавить мешок на плечах в тридцать килограммов.

Двадцатилетняя девушка отмерила расстояние большее, чем до Москвы, и перенесла столько огурцов, сколько поместилось бы в тогдашней полуторке. Она заработала две тысячи и купила аккуратные сапожки тридцать седьмого размера. Благодаря этой спасительной обувке и закончила свой педагогический техникум. Но по распределению на Западную Украину не поехала: и без телевизора тогда знали, как встречали бандеровцы молоденьких учительниц-комсомолок.

В классе шестом я еще надевал мамины сапожки, когда ехал в деревню к деду — сначала поездом, а потом те же двенадцать, маминых, пешком.

Поэтому свою естественную, данную от природы форму ее маленькие изящные ступни и женственные мягкие ладони обрели только в больнице, незадолго перед уходом — что получила, то и возвращает в целости и сохранности, стряхнув все уродливое и временное.

“Бо-лит…” — по-детски беззащитно, со слезами на глазах, жаловалась она. Я терпеливо искал для ее непослушной ноги то единственное положение, которое хотя бы ненадолго приносило желанное облегчение. Но опять звучало это беззащитное, нечленораздельное, виноватое: “Бо-лит…”

Никогда никому в жизни не доставляла она хлопот — все сама. Теперь впервые была так беспомощна, так зависима. Возможность навсегда остаться в таком состоянии приводила ее в отчаянье. Опять подскакивало давление, меркло сознание.

Я держал ее маленькую, непривычно белую и пухлую ладошку — возможно, впервые после раннего детства — и чувствовал, что не от меня к ней, а от нее ко мне идут прерывистые импульсы жизни…

Сижу на маленькой скамеечке — мамина — спиной к горячей печке. Осторожно черпаю плотную, почти творожистую простоквашу из трехлитровой банки на коленях. Ее любимая еда — с картошкой или, как я сейчас, с батоном. Праздник печеной картошки перенес на завтра.

Последние солнечные лучи золотят бока моим вербам, трогают верхушки вишен в канаве, заливают обломанную черешню под моим окном. Может, уже завтра, растроганная майским теплом, брызнет молоком своих почек в доверчивую синеву неба, подарив ему еще одно, самое малое, облачко.

Вот и прошел первый майский день первого года третьего тысячелетия.

Первый весенний день без матери.

 

1 Ешьте, пейте, после смерти никаких удовольствий! (лат.)

(обратно)

Нетрезвое солнце

Чигрин Евгений Михайлович родился в 1961 году на Украине. Долгие годы жил на Сахалине, где публиковался во всех поэтических дальневосточных изданиях. Стихи печатались также в столичных журналах и альманахах. С 2003 года живет в подмосковном Красногорске. Год назад в московском издательстве “Водолей Publishers” выпустил сборник избранных стихотворений.

 

*      *

*

Погулять бы еще, как вчера говорил Броневой —

Дальнобойщик со стажем, которому стыдно бояться,

Прозвучать широко наркотически-зыбкой строкой,

С хороводом менад, как теперь говорят, оторваться.

Погрустить на ветру, пробежаться, как в детстве, стремглав,

Пошутить над собой, анекдотец загнуть про тирана,

Изумляться всему, ну как тот застрелившийся граф,

Что, Изольду браня, воспевал за отвагу Тристана.

Эх, пожить бы еще, с олимпийской курнуть во дворе,

Да пожалиться так, чтоб печаль превратилась в музыку,

Да возвысить любовь, рассказав небесам о поре

Воровской, ибо я — воровал для любимой клубнику.

Покутить бы еще, наплевав на советы врачей,

Накатить бы стакан и заесть обалденным закатом

Перед тем, как отплыть в государство бессрочных теней,

И поплакать навзрыд перед нерафаэлевским адом.

Погуляю еще, поражаясь всему, что окрест,

С хитронырой Москвой посудачу, о главном поспорю.

И слезой изойду, уходя от излюбленных мест,

С неизбежным мирясь, покоряясь последнему горю.

В провинцию

Из видений своих выбирайся, приятель. В глубинке

Хватит, черт побери, вековать-куковать по старинке,

Ты проспал возмущенье рабов и прибытье Де Ниро,

И Манежную в жутком огне, и сарказмы вампира.

Ты не видел, как Стоун Шерон улыбалась геенне,

Как тамбовские волки ее посылали по фене,

Эй, смотри, прозеваешь, проспишь Михалкова киношку,

Эй, дружбан, пронесешь мимо рта золоченую ложку!

Приезжай, новый век громыхает Москвой и Нью-Йорком,

Алчным Суллой грозит, промышляет шпионом фон Борком,

Пахнет нефтью, и птицей поет, и в подземке бомжует,

Желваками играет и ветром-печальником дует.

Приезжай, погуляй по Арбату и по Баррикадной,

Пофлиртуй, расскажи о циклонах девице нарядной,

Разгрызи эту жизнь ненасытными злыми зубами,

Прочитай и скажи: “Лабуда этот ваш Мураками”.

 

Дурак. Улица Достоевского

Он ревет сумасшедшие песни о бедной отчизне,

Он взыскует могучего слова с небесных полей?

И такое в гляделках его истребление жизни,

И такая печаль, хоть веревочкой шею обвей.

Этот странный певец так понятен сапфирному небу,

А вот злой участковый не знает, что делать с таким,

Как его приспособить к тому справедливому гневу,

Что взрастает порой к отморозкам, к амбалам крутым?

Потому и спешат в равнодушье одетые люди

Затолкнуть идиота в машину психушки скорей,

Чтобы не голосил о каком-то неведомом чуде

Этот в грязном х/б надоевший кругом фалалей.

Торопитесь, медбратья, сомненья отбрось, участковый,

Вам ли знать, как рыдать, как летать над отчизной ему,

Да поверх рубежей, с этой песней, такой “непутевой”,

Как любовью души наполнять неохватную тьму.

Вам ли думать о том, что трудиться печальником — важно!

Вам ли ведать о том, что за эти мотивы тоски

Вам в аду, что придумал не Босх, будет менее страшно,

Вам на каплю простят, как прощают порою долги.

Потому осторожнее с этим безрадостным малым,

Ибо он, а не вы — наш заступник и наш проводник.

…Газанула и скрылась машина с больным и усталым.

Стало тихо окрест, даже ветер пронзительный сник.

 

*      *

*

Как намечалось много,

Сложилось мало как:

Мерещилась дорога,

А выпадал — кабак.

Как верилось: питомец,

Представь, питомец муз!

Сам А. Г. Б. — знакомец,

А это, братец, — плюс.

Хотелось с Огаревым,

А выходило с тем,

Кто прятался под кровом

Дешевеньких проблем.

Гарибальдийцем — мстилось

В инакий мир уйти,

Но чаще, Боже, пилось

В пивнушках, взаперти.

Смотри, Создатель, как мы

Ползем из мрака в мрак,

Ну никакой в нас тямы:

Тот грустен, сей чудак,

И все ко мне подходит,

Ко всем таким, как я,

Кто возле ходит-бродит

Кастальского ручья.

Не порицай, Всевышний,

За слабость и грехи,

За этот сумрак книжный,

За глупые стихи.

Мы все бредем во мраке,

Отраден мрак подчас.

Как мелки наши страхи,

Как мельтешит Парнас…

 

Из литературной жизни

Как Писемский Катенина костил! —

Мол, парвеню, хвастун и алкоголик,

Несносный волокита, злой зоил

(Умел А. Ф. достать иных до колик).

Умел старик сказать не в бровь, а в глаз,

Не в лучшем виде описал в романе

Того, кто зрел воочию Парнас,

Того, кто пел охотнице Диане,

Того, кто — было! — Пушкину дерзил,

Того, кто спорил с автором “Людмилы”,

Того, кто над Кавказом песней плыл,

Спиртным сжигая волюшку и силы.

Конечно, резонер, конечно, плут,

Тщеславья сын, надменности приятель,

И фантазер, и страшный баламут,

И Мельпомены пылкий обожатель.

Полка Преображенского солдат,

Участник Бородинского сраженья,

Сквозь тьму веков я высказать вам рад

Не осужденье, а благодаренье

За то, что открывали мне глаза

На тех, кто не вчера увидел Лету,

За драйв “Софокла”, за “Убийцу”, за

Те небеса, что свойственны поэту.

*      *

*

С московского (с какого — все равно)

Вокзала я отправлюсь в эту среду,

Другое буду за окном кино

Я лицезреть, как некую победу

Над повседневьем. Может быть, и так.

Пускай поля, холмы и леспромхозы,

Леса и горы мой тревожат зрак,

Ну и, конечно, вызывают слезы.

Я буду воскрешать своих друзей,

Припоминать классические строки,

В которых и Кащей, и Колизей,

И важный Рим, и терем у дороги.

В которых от Полонского привет,

В которых тень Случевского и что-то

Печальное, чему названья нет,

Какая-то трагическая нота…

Я выпью в ресторане коньяку —

Армянского, французского? Не важно.

Я ключевое загоню в строку,

Мне будет одиноко и отважно.

Мне будет одиноко? Нет и да…

Мне будет — хорошо и одиноко.

Со всех вокзалов мчатся поезда.

Блестит звезда. Влечет-зовет дорога.

 

*      *

*

Никакого мне счастья не надо,

Даже винчика и шоколада —

Хмурый врач выпивать воспретил.

И блудить, чай, позорно и поздно…

Как запущенно все, несерьезно —

Это правильно, а, Гавриил?

Между мной и Фортуной-богиней

Не сложилось, как треплются ныне,

Вот такой, черт возьми, коленкор.

Между мною и радостью — мраки,

Лай бродячих, и ругань, и драки,

Ну и ворона крик: “невермор”.

Никакого мне счастья не надо.

Небо яркое — вот и отрада,

Запах роз — я доволен вполне,

Да Георгий Иванов под мышкой,

Не расстанусь с печальною книжкой —

Это роком прописано мне.

Сумасбродствует ветер округи,

Вот и сумерки — вечера слуги,

С этим буду я жизнь доживать.

И другого, архангел, не надо,

Небо темное — тоже отрада.

Буду звезды сегодня считать.

Poste restante*

Расскажи про меня знатокам, прочитавшим впервой

Те слова, что горчат, что искрятся счастливой волшбой.

Распиши чужакам и поэтам другим расскажи,

Как в России гулял, как звенела кифара души,

Как я облаком стал, как давно обретаюсь в мирах,

Что плывут высоко и лучатся в особенных снах.

Сохрани виноград моих слов, сохрани абрикос

Сочной рифмы, что так доставала любимых до слез,

Сохрани в кладовой своей памяти яркий мотив,

Как недолгую жизнь я упрятал в загадочный миф.

Поколению NEXT растолкуй, что возник в кабале,

Как швырял эту жизнь и уродовал сердце во мгле,

Как меня провожало нетрезвое солнце домой

И мурлыкала жизнь, притворяясь белужьей икрой,

Как таился в больничке, где пела с надломом братва

И “Таганку”, и “Мурку” — какие блуждали слова!

И тогда уяснишь: я в тебе растворен навсегда

Этой музыкой сфер, что за горло брала города.

* До востребования (франц.).

(обратно)

Два рассказа

Карасев Александр Владимирович родился в 1971 году. Окончил Кубанский государственный университет. Печатался в “Новом мире”, “Октябре”, “Дружбе народов”. Живет в Краснодаре.

Печатается с сохранением авторской орфографии и пунктуации.

 

МАРШ ПРЕОБРАЖЕНСКОГО ПОЛКА

А. В.

Саня Войтов два раза чуть не убил человека. Нет, не в Чечне... про Чечню я не знаю.

Первый раз, когда он не отошел еще от войны и был дерганый. Тогда Серега Ершов, друг его, тоже из Грозного с миссией: “примите мама вашего сыночка в полной комплектации и упакованного в цинк”. Да еще и винил себя Серега за смерть этого солдата, недоглядел...

Войтова и Ершова после университета на два года забрали в армию офицерами. У нас многим с курса повестка приходила, мне тоже, но все как-то отмазались. Жеке Исаковскому пришлось даже в аспирантуру поступить. А эти двое всегда отморозками были. Вот и командовали взводами, и как раз попали под вторую кампанию.

Ершов только в полк приехал и через два месяца в Дагестане оказался. А там... “господи святы”... “град” фигачит, “вертушки” заходят, кто-то в отдалении пригорок штурмует, раненых тащат на носилках. Позже и сами в атаку пошли — ужас, в общем... А потом еще ужасней — Грозный... Войтов хоть послужил с год до командировки, а Серега сразу встрял. Солдаты его так Серегой и называли. А чего с него взять после военной кафедры? где раз в неделю учебник по тактике переписывают в тетрадку.

Понятно, напились тогда пацаны не на шутку. Понятно, разговор вышел на бровях. И Серега полез с кулаками — за прошлые обиды взъелся. А Войтов за табурет. И по голове Серегу с размаху. Хорошо, вскользь пришелся удар. И второй раз замахнулся... добить... Инна, жена, остановила — спасла Серегу от смерти, а мужа от тюрьмы... Откуда Инка взялась только тогда? спала ведь уже в другой комнате. А вот взялась.

Второй раз, не так давно, Войтов чуть не убил человека уже осознанно, не по пьяне. Так осознанно, что и поразился, и устрашился своей решимости.

Тот вечер выдался у него боевой. Нельзя сказать, что Саня был трезвый безусловно. Это он считал себя трезвым, потому что выпил одну бутылку вина с Танюхой в баре, а до этого пиво тянул. Но что такое вино полусладкое и пиво?.. Опьянение легкое — это Саня не принимает во внимание. Пьянка! — это когда водка... это уже да!.. Тогда Саня и задирист, и ходок на приключения. Тогда он морды расколачивает запросто. Если человек, допустим, в компании новый оказался и его личность Сане не глянулась. Или девку может с табурета опрокинуть, что летит эта девка головой в мусорное ведро. Как Ленка Ноготкова... Или выгнать ее из дому ночью, если говорит много, и о себе слишком высокого мнения. Саня же о слабом поле презрительного мнения, а когда выпьет — тем более.

Войтов уже не женат. Инку выгнал. Квартиру разменял и живет один с частичными удобствами на Фестивальном. Девушек он меняет нельзя сказать чтобы как перчатки, а так, аккуратно раз в полгода. И все у него девчонки красивые, где он их берет только?.. Но больше шести месяцев с одной не выдерживает. Потом месяца два “холостякует”. Это у него самое счастливое время. Он мало пьет, много читает умных и толстых книжек, ходит в тренажерный зал или в бассейн. Продуктивно расходует время. Зарекается: “Все — никаких телок!” Доказывает свою любимую мысль: “Мужик в России гибнет по двум причинам — бабы и водка”.

В эти дни он живет под Марш Преображенского полка. Под этот марш он просыпается и ложится спать. По выходным оглушает квартал при каждом перекуре. Когда, случается, идешь к нему... это что-то!.. Нога сама рубит в такт, разбрызгивая грязь.

Очень Саня уважает Марш Преображенского полка, но по окончании двух месяцев идиллии ведет под руку новую красотку, ходит с ней в гости, знакомит и представляет невестой... Вообще, он неплохой по-своему человек, и даже душевный. Любит душу раскрывать под пивко. И мы с ним не раз беседовали. Он не то чтобы нараспашку — нет... наедине самое сокровенное вынимает из себя... Иногда загрузит так своим самокопанием — не знаешь, куда деваться... Кому сейчас легко? у каждого проблемы — слушаешь и поддакиваешь из вежливости.

В тот вечер Саня после кафе с Танюхой поссорился. Он начинал с ней встречаться, еще не спал вроде даже, и поссорился в первый раз.

Татьяна красива той красотой, которую женщины называют “ничего особенного”, а у мужиков слюнки текут от вожделения. Но не блядь в общем-то. Она хищница, в поиске, — а это немножко разные вещи... Саня с ней все шесть месяцев ругался, расставался и вновь сходился. У них нашла коса на камень. Коса — это Саня... или наоборот.

Она мужиками-то разбалована... а тут ее за дверь выставляют, обкладывают трехэтажным и не слушают ее команд “подай пилочку!”. Но тянуло ее к Сане, как кошку к валерьянке. Сила страсти — серьезная штуковина!

Саня называл ее Танюшкой. Это все равно, что тигренка называть котенком. Может, в целях “укрощения строптивой” это так и надо... не знаю... В отличие от него я избегаю “трудных вариантов”, совсем меня стервы не радуют как-то.

От накала страсти они оба на стороне спасались. Саня ее подругу Ленку Ноготкову в постель уложил, ну а сауны с девочками само собой. У Татьяны постепенно старая связь оживилась с женатым мужиком. Догадывались оба... рвало обоих от ревности... И чем больше они друг друга терзали, тем это комом накатывало, пока Войтов наконец ее не ударил, — тут уже гордость победила страсть, и Таня не вернулась... как он ее ни упрашивал.

В тот вечер они шли мимо цирка и договорились только до первого расставания. Войтов “как джентльмен” сопровождал Таню домой, чтобы преждевременно забыть о ее существовании. Конечно, он был не в духе, а она ехидничала и старалась его подковырнуть.

Идут по Рашпилевской, цирк справа высится, тыльной стороной, место неосвещенное, просторное, со ступенями. Раздается крик. Женский. И возня. Впечатление — насилуют девушку.

Сане нет дела до девушек всех вместе взятых, здесь и эта идет, передергивает и с крючка срывается, ни разу не дав... Но кураж у Сани разыгрался — взвинтила она его, да еще пары алкогольные, какие-никакие.

— Стой тут! пойду поговорю.

Танюха перетрухнула, стоит, глазами блымает, а Саня пошел. Смотрит, лежит девка, на ее голове солдат сидит, как показалось Сане, что-то достать пытается, вокруг малолетки, за ноги держат. И шумят все. Саня это потом уже в памяти разбирал, а тогда он без лишних мыслей с ходу солдату ногой под челочку.

Теперь солдат больше всех орет и валяется на асфальте, парни расступились, девка вскочила. Сявки какие-то пропитые, несмотря на юность. И с опаской Сане объясняют, что он не того ударил. Девка плачет и тоже объясняет, что не того. А кого надо ударить — так и не ясно. Тут тетка откуда ни возьмись появляется, тоже алкогольного типа. Набрасывается на девчонку, кричит: “Ты зачем, сучка, моего мальчика!..” Девчонка в слезы. Саня орет:

— Так! с-валили все отсюда! — Он хотел покрепче слово ввернуть, лучше подходящее ситуации, но видит боковым зрением — Таня медленно подходит к месту происшествия.

Действительно, малолетки с теткой и девчонкой шарахнулись к цирку (солдатик поднялся уже). По ходу продолжают выяснять отношения. Тогда Саня берет Татьяну под руку и картинно, со словами “нам здесь больше делать нечего”, спускается по ступеням. Только они отошли чуток, подлетает с визгом машина, выскакивают менты, бегут к толпе, стопорят ее и уже проверяют документы и выясняют, что им нужно выяснять. А Саня с Таней идут под руку. Короче, красиво получилось, как в кино.

И что, вы думаете, говорит ему Татьяна?.. Нет. Она не восхищается его героическим поведением... Выведав сначала, что там происходило между малолетками, она задает вопрос: “Зачем ты туда влез?” Саня не ожидал такого вопроса и не догадался соврать о женских слезах: вызывающих в нем чувство немедленно стать на защиту обиженных. Он сказал правду, что задор проснулся в нем боевой... “Да ты всегда такой! у тебя характер такой! а если бы у них был нож?” и т. д. В общем, Саня был осужден и обвинен в безрассудстве.

Вот так... оказывается — не лезь куда не следует... Саня бы и сам не влез, не всегда он и раньше влезал, — ситуация уж так сложилась. Но то, что это так и нужно, мимо проходить побыстрей, он до этого случая не догадывался.

Тем не менее они тогда помирились. И похоже, Татьяна вынуждена была его слегка зауважать. Сердцем. А так осуждала по любому поводу, критикуя за несдержанность и нервозность.

Несмотря на женскую инсинуацию, Саня собой остался доволен, Танюшке рот заткнул поцелуями, обнял, подтолкнул нежно в калитку и идет к себе домой. Дошел до остановки. А транспорт, конечно, кроме легкового, не ходит. В организме полет и парение. Решил Саня тачку не ловить, а идти пешком. Час всего, а быстрым шагом — сорок минут. Свернул по Северной влево. Прохожих мало. У бара молодежь высунулась, витрины горят, магазины не работают. И нет чтобы ему прямо идти по большой освещенной Северной, свернул на Аэродромную. Склонность у него к закоулкам, даже в кафе не любит, когда людно, и музыку официантов заставляет тише делать.

Идет Саня мимо старого кладбища, воротник кожанки поднял от ветра. Сворачивает с Аэродромной в переулок частного сектора. Навстречу два тела из темноты... “Закурить не найдется?” По тону ясно — совсем не закурить парни хотят. Два солдата. Откуда этих солдат столько в городе развелось?.. Один здоровый, длинный, в очках, второй маленький, типичный, навроде того, что Саня ботинком приласкал. “Нет”, — отвечает Саня и мимо проходит. Длинный его за рукав и разворачивает к себе: “А может, найдется?” Саня пятится, оценивает ситуацию, — дерьмо ситуация... Нога уже обкатана — ногой в длинного. Но увернулся солдатик, нога воздух прочертила. “Ты чё конечки разбрасываешь?” Пятится Саня. Солдаты на него надвигаются. Лысый череп очкарика поблескивает. И тут под забором видит Саня кусок кирпича... хороший кусок, в половину. Хватает. И такая у него решимость — влепить кирпичом в череп: “Слышишь! Щас уе.у!” Не успел опомниться... видит две спины, летящие от него со скоростью стометровки. Тишина и нет никого. Повертел Саня кирпич в руке. Пошел своей дорогой. Не сразу кирпич бросил. “Да, денек...” — думает.

То, что солдаты на него напали, а не гражданские, это ему на руку сыграло. За два года офицерства он привык с бойцами обращаться, не боялся их и приучился бить.

Отметил тогда Саня свою готовность убить человека. Иначе бы кирпичом не вышло, и бойцы это мигом смекнули. Уже идет Войтов и разрабатывает свои действия в случае убийства: как бы он свалил быстренько, как бы кирпич спрятал, тачку бы поймал и ехал не прямо домой, а запутывая следы.

Тане он ничего не рассказал, знал уже, какая будет реакция. Тут ему и без этого масть покатила на мордобои.

В субботу собрались они у Жеки Исаковского пить пиво. Войтов с Танюхой, Ершов, и приперся без приглашения Вася Кириленко. Он с Жекой вместе в сельхозе преподавал и поддерживал отношения. Премерзкий тип, тоже наш однокурсник. Его никто не выносит за гонор. Кандидат наук. Умник... И стал, конечно, умничать. Не разобрался, в какую компанию попал, привык из интеллигенции кровь пить... И Саня не лыком шит, но не ему с Васей тягаться в умных темах. Забивает тот его бесцеремонно. А Саня злится. А тут еще Васе Таня приглянулась, глазки у него блестят блядовито — а как иначе?.. у всех на нее такая первая реакция.

Распускает Вася перья. Договорился уже до своих несредних сексуальных возможностей и позиций любви. Это в шутку так, на острие юмора. Юморист... Танюха, конечно, ему вовсю подыгрывает, чтобы Войтова позлить... Хоть и отметил Саня взглядом кобелиным — не понравился Кириленко Татьяне, — но занервничал. Прямо говорит Васе: “Во мне, Вася, вскипает агрессия”, — поосторожней, мол, сбавляй обороты... А Вася разогнался, какое там... Тут у Сани мобильник заиграл, вышел он на кухню разговаривать, там еще покурил и подуспокоился. Что возьмешь с придурка? — решил себя в руках держать.

Заходит Саня в комнату. И видит... Вася уже на его месте сидит, прижимается к Тане ляжкой, фотографии они в альбоме рассматривают все вместе, и он над Таней и над альбомом очень близко склоняется, а в левой руке кружку с пивом держит... Как пелена зашла на Саню от этой картины... Хватает он Кириленко рывком и с дивана. А тот не теряет достоинства, только пиво у него в кружке трясется и выплескивается на ковер.

— Ты не прав! — говорит.

Вот если бы он тогда это “ты не прав” не вякнул, а помолчал, ничего бы не произошло. Уселся бы Саня возле своей законной девушки и сам бы начал фотографии рассматривать, на которых Исаковский в окружении девиц на пляже.

“Ах, я еще и не прав!” — и нанес Саня свою знаменитую серию ударов... Так нанес, что от Васиного лица брызги полетели во все стороны: кровь, сопли и крошка зубная.

Самое интересное — Ершов и Жека бросились Кириленко от Войтова загораживать. Жека вопит: “Как ты мог человека ударить... у меня в доме!?” Благородство в нем открылось... а сам ведь Кириленко терпеть не может. Короче, выперли Саню... И Танюха с ним не ушла, а выясняла у Ершова — всегда так Войтов себя нехорошо ведет или не всегда?.. Исаковский Васе морду отмыл, вернулся и выдал Танюхе вместе с Ершовым про Войтова гадостей... Через два дня эта троица помирилась, и Ершов говорил Войтову: “Правильно, Санек, ты его отколбасил...”, а Таня удивлялась особенностям их дружбы и впервые призадумалась о том, что кандидата в мужья надо другого потихоньку подыскивать...

Женю Исаковского зарезали в драке. Это случилось уже когда Войтов с Татьяной окончательно расстались. Саня в этой драке не участвовал, спустя месяц после похорон он пошел в военкомат и подписал контракт: “В гробу я видел эту гражданку! Меня здесь или пырнут, или сам прибью кого-то...”

Наплевал он на свой юридический диплом, работу в Сбербанке и воюет в Чечне. Приехал сейчас в отпуск. Все говорят: дурак. И я говорю... Но почему я завидую ему? Завидую... и ничего не могу с собой поделать.

Маргинал

...Ты выходишь на кухню,

Но вода здесь горька,

Ты не можешь здесь спать,

Ты не хочешь здесь жить...

В. Цой, “Последний герой” .

Я тогда в спецназе служил по контракту, в двадцать второй бригаде. Только устроился и ездил домой за инэнэном, ну, за пенсионным номером, в налоговую. Как раз, помню, повезло, — двадцать третье февраля отметил дома с друзьями. Потом уже мне не до праздников было — полигон безвылазно и Чечня, больше года нас не меняли. Ну да это...

Так вот, запомнился мне человек в том поезде. Не знаю почему. Бывает, сотни таких попутчиков мимо тебя пройдет, и ни лица не запомнишь, ни говорили о чем. Но что-то, наверное, мне в его истории запало, и долго потом я над ней размышлял.

Попутчиком моим был мужчина лет тридцати трех. По виду и по разговору, может и с высшим образованием, — не рабочий просто. С плешью уже, помню, и такой, общительный, но себе на уме. Ехали мы с ним в одном плацкарте, а вагон был полупустой. Он завел разговор. Я больше молчал и думал о предстоящем и о том, как приеду в родной город, но постепенно меня заинтересовала история попутчика, и я передаю ее так, как она мне запомнилась, в тех же, по возможности, выражениях.

Колеса приятно стучали, я заметил, когда ты в армии, нравится, как стучат колеса поезда, они убаюкивают душу. Потрясывало. За окном было уже черно, в вагоне мерцал слабый свет, но я был возбужден событиями проведенной в спецназе недели, и спать не хотелось. Незаметно для себя я стал слушать.

— ...Этот пацан был нового типа. Он нигде не работал... Нет, чем-то там таким он занимался и жил нормально. Но на работу никуда не ходил. Он хорошо знал Интернет и в этой мутной воде мог вылавливать кое-какой куш. Еще он спекулировал деталями на компьютер. Но поражало в нем не это...

Он был высокий такой, худой, носил все время потертый кожаный пиджак и косичку, знаешь? не курил табак, но покуривал травку (у меня нюх наметан на это дело), не пил водку, но пил пиво. В общем, был маргиналом...

Да что здесь такого... Подумаешь, не работает — на шее же ни у кого не сидит, квартиру снимает, сам питается и одевается. Но...

Он не смотрел телевизор (здесь попутчик сделал многозначительную паузу и удивленно уставился на меня)... То есть вообще не смотрел... У него и не было телевизора. Мне это было хорошо известно, я тогда жил на одной с ним лестничной клетке и один раз заходил в его квартиру... Был я его всего лет на пять-шесть старше, но при нем чувствовал себя человеком совсем дремучим, с устаревшими взглядами, как случайно не успевший вымереть мамонт, — раздражал он меня первое время страшно. Вот как, например, можно не знать, что у тебя такого вот числа зарплата, а такого — аванс?

Да пусть хоть все сверзнется, хоть дефолт, хоть землетрясение, но ты знаешь, что не оставят тебя без копейки!.. А стаж опять же? а пенсия потом? да что тут говорить...

Помню, перекинулись мы тогда парой слов, я у него табуретки для гостей брал.

— Как жизнь? — говорю, для затравки вроде как.

— Нормально, а твоя?

— Да какая жизнь, — говорю, — работа одна.

— А ты брось такую работу и живи...

Нет, понимаешь? — брось и живи...

Поражало меня его отношение к людям и к жизни вообще. Парень этот никогда ни с кем не заговаривал. Если кто обращался к нему, отвечал рассеянно, как будто издалека. Не видел я, чтобы у него были друзья. Только иногда водил он подвыпивших девиц. Тогда мне за стеной было слышно, как и он смеялся. Только через стену я слышал его смех — неприятный такой, отрывистый... Ни разу одна и та же телка не явилась к нему второй раз. Это не проститутки были, слишком они, бывало, у двери смущались, и от этого гоготали и разговаривали матом. Проститутки всегда культурно себя ведут — как аристократки, знаешь? Не так чтобы часто, но регулярно он с ними отвисал.

Я тогда еще с первой женой не развелся. Женился я рано, сразу после армии, и она у меня к тому времени сильно расползлась и заплыла жиром, и, понятное дело, у меня от этих смехов и охов за стеной слюнки текли.

Интересно было, конечно, с таким человеком странным пообщаться. Я раз его даже пивом пытался угостить, но он отнекнулся: “Некогда”, — говорит. А сам в тот же вечер и пил пиво, только с девчонкой. И девок водил, главное, симпатичных — из тех, что я видел.

Да у нас в городе, конечно, это не трудно — студенток море из колледжа, — какую хочешь выбирай, даже в советское время, что уж сейчас говорить...

Что я самое главное хотел рассказать...

Уже незадолго до того, как он с квартиры съехал, умер у него отец. А родители его, уже пожилые, недалеко жили, через улицу. И мать его пришла, надрывно убивалась, всем нам, соседям, раздавала всякого — что обычно. А меня попросила гроб нести. Я не мог отказаться, хоть я и не люблю покойников, еще с армии, когда у нас в сушилке на тренчике один солдат повесился, а я был дневальным, и мне его пришлось снимать. И вообще я похорон не любил никогда. И я бы отказался, если бы заранее причину придумал, но эта женщина меня своим надрывом и слезами врасплох застала. Ну, ничего, конечно, со мной страшного не случилось там. На покойника просто старался особенно не смотреть. И вот парень вот этот, что меня больше всего тогда поразило, у гроба, и даже у самой могилы, совершенно спокойно себя вел... Нет, то, что он не плакал, это нормально — это по-мужски. Но видно, когда человек сдерживается из всех сил, сам переживает, а этот такое лицо имел... как всегда, и вообще держался так, как будто пришел на скучное собрание по поводу побелки бордюров вокруг дома, представь...

Нет, так он и мать под руку вел, и выпил со всеми. И когда уже разговор посторонний пошел, и среди не близко знавших соседей уже смех стал появляться, после выпитого, он встал и ушел в свою квартиру.

Я потом думал, может, не родной он сын. Или отчим, или приемный. Но теперь понимаю — просто он такой человек был, безразличный ко всему, даже к смерти своих собственных родителей, такого вот нового типа человек. А сейчас таких много стало...

Я тоже был лет на шесть моложе своего попутчика. После службы я купил квартиру и зажил почти так же, как жил парень, названный маргиналом. После войны я совершенно стал спокойно относиться к смерти, даже близких людей, и когда старался изобразить на лице гримасу утраты, сам себя за это ненавидел.

(обратно)

Голоса кораблей

Губайловский Владимир Алексеевич — поэт, критик, эссеист. Родился в 1960 году. Выпускник мехмата МГУ. Живет в Москве.

*      *

*

Я думаю о постороннем,

о внешнем здешней суете.

Как мы живем, как мы хороним

родных и близких и т. д.

И что-то важное, другое,

невольно трогает меня —

сопротивление покоя

среди растерянного дня.

Шуршащее неутомимо

подошвами по тишине

который раз проходит мимо,

и все, что остается мне, —

смерть автора и смерть героя

исследовать за слоем слой,

сопротивление покоя

питая собственной судьбой.

 

Голоса кораблей

Сергею Молчанову.

“В наших жилах вода мертвого моря”.

Соль проступает утрами, как хруст сустава.

Это скрипит нить, которую тянет мойра

от первого ледохода до первого ледостава.

Мертвое море пульсирует в наших жилах,

колеблет скудельный сосуд, до срока вместивший душу.

Мы держимся на плаву, пока это в наших силах

или пока сосуд не выбросило на сушу.

И однажды ночью вдруг возникает голос

корабля, человека, прозрачный, как звон эфира.

И раскрывается лотос, или, точнее, Логос

переходит пространство вброд от Сидона до Тира.

 

Лермонтовские юбилеи

В октябре шестьдесят четвертого года

Ахматова спросила Наймана:

“Вы не замечали,

что на лермонтовские годовщины

обязательно происходят катастрофы:

1914 — столетье рожденья,

1941 — столетье смерти.

И вот шестьдесят четвертый —

сто пятьдесят от рожденья.

Юбилей — поскромнее,

и беда ему вровень —

убрали Хрущева”.

Ни Ахматова,

ни Найман, ее слова записавший,

знать не могли, что ближайший,

по определенью Ахматовой, “скромный”

юбилей придется на 1991

год, в который страна треснет

и распадется на черепки

с режущими краями.

Я не верю гаданью по числам.

Может быть, это — только совпаденье.

Но мне зябко подумать, что будет

в 2014 году.

200 лет — юбилей серьезный.

 

Цирк

Н. Ж.

Смуглые щеки твои темнеют, горят,

тебе неловко со мной и нельзя уйти.

Охает цирк. Гомонит двенадцатый ряд,

мы должны смотреть на слона, мы дети почти.

В том-то и дело — “почти”.

Это, может быть, до сих пор

так и было, но то, что происходит сейчас

(кони летят по кругу во весь опор),

резко и неотвратимо меняет нас.

Губы деревенеют, произнести

имя твое нельзя — это имя Бога.

Я утаю его в сердце своем. Прости.

Это все, что досталось мне,

но и этого слишком много.

 

*      *

*

Когда мы были молодыми,

мы пили крепкое вино.

Но как подробно это было,

теперь припомнить тяжело.

Мы были крепкими, как доски.

Пах воздух струганой сосной.

И жизнь лежала перед нами

податливая, как земля.

И не было такой задачи,

чтоб нам была не по уму.

И не было таких орехов,

которые нельзя разгрызть.

Мы сделали все, что возможно,

чтобы остаться без зубов,

чтобы озлобленность и робость

нас доконали наконец.

Трухлявое, гнилое тело,

рассудок твердый, как кирпич.

Но в чем была моя ошибка,

наверно, поздно выяснять.

 

*      *

*

Жизнь моя происходит за шагом шаг.

Пробужденье. Чашка кофе с молоком.

Сборы на службу. Среди срочных бумаг

кажется совершеннейшим пустяком

сочинение в день двух или трех строк,

непроизвольно родившихся под стук

клавиш, щелканье мыши. Таков итог.

Благоустройство судьбы есть дело рук.

Потому и не сетую, есть как есть.

У всего есть хорошая сторона.

Не опаздывает дурная весть

и всегда на удивленье точна.

 

*      *

*

Ничего не хочу. Почти. Или слишком много.

Потому что спутаны все пути и пылит дорога.

Некуда мне, сироте, податься, спрятаться негде,

если плавают по воде цветные разводы нефти.

Остается стоять на мосту и глядеться в воду до дрожи,

потому что стать старше можно — нельзя моложе.

Отвори свою душу, как скальпель — грудную клетку.

Ты себя разрушишь, повесишь, как плод на ветку,

как черный сухой стручок бесплодного древа.

Не стойте справа. Не подходите слева.

(обратно)

Вот какой Хармс! Взгляд современников

От автора: “Воспоминания о Данииле Хармсе я собирал и записывал на протяжении полувека. Пожалуй, уже никого из мемуаристов нет в живых. Но у меня никогда не померкнет чувство признательности к ним за то, что они делились со мной своими воспоминаниями о Данииле Ивановиче Хармсе.”

Девят мемуарных статей в записи и обработке Владимира Глоцера.

(“Когда Хармс выступал перед детьми, в искренности веселья, в умении дурачиться была видна непосредственность, детскость, и становилось искренно его жаль за ту титаническую работу, которую он проделывал над своей душой, чтобы быть стервой и только ею.

Вся эта группа лиц (исключая Шварца) находилась в своеобразных враждебных (дружеских) отношениях. Они дурно говорили друг о друге, кроме Савельева, который был объективен всегда и считал Введенского, Олейникова и Хармса гениальными поэтами и очень привлекательными мужчинами. О Хармсе - без тени осуждения, как нечто само собой разумеющееся, - Савельев говорил, что это человек злой в чистом виде, без примесей, что редко встречается. Соревнование среди них шло главным образом по линии женщин и успеха у них. Это, то есть женщины, считалось областью, достойной существования и бессмертной. Побивая рекорды друг перед другом, они ухаживали за женщинами, независимо от их социального положения...” - из рассказов Сусанны Георгиевской).

По просьбе автора текст воспоминаний в Интернете вывешиваться не будет, доступен только в бумажном варианте.

(обратно)

Детское чтение

Горелик Михаил Яковлевич — публицист, эссеист, культуролог. Окончил Московский экономико-статистический институт в 1970 году. Постоянный автор “Нового мира”. Публикация цикла “Детское чтение” начата нашим журналом в 2005 году (№ 6).

 

Альтернативная версия

В энциклопедическом словаре о Мамине-Сибиряке так говорится: “Рус. писатель. Ром. „Приваловские миллионы” (1883), „Горное гнездо” (1884), „Золото” (1892) реалистически изображают нравы и быт Урала и Сибири 2-й пол. 19 в.”. Литературная судьба его была судьбой всякого реалистического изобразителя нравов и быта: он в своем времени (во 2-й пол. 19 в.) так и остался. Кто читает нынче “Приваловские миллионы”? Разве что специалисты.

Между тем есть у Мамина-Сибиряка одна мелочь, недостойная упоминания в энциклопедии, сущая безделица, писатель, надо полагать, не придавал ей значения, всего-то странички три, но именно она пережила его прах и тлен и обеспечила ему место в большой, неподвластной времени литературе, в русской точно, а может статься, что и в мировой.

Я говорю о “Серой Шейке”.

Мамин-Сибиряк писал неплохие сказки, “Серая Шейка” — одна из них, одна из многих, никак не выделена; создается впечатление, что сам не понимал, что написал, точно не понимал, вышло случайно, шел в комнату — попал в другую, писал сказку о животных — написал притчу о смерти, об ожидании смерти, об экзистенциальном одиночестве, об абсолютной оставленности, об отчаянии. Вовсе не для детей.

Притчи в чистом виде, конечно, нет: текст перегружен отвлекающими подробностями, избыточными персонажами, слишком много быта и нравов, квазиреалистической басенной фактуры, конец не вполне внятен. “Серая Шейка” — она ведь как переснимательная картинка моего детства: слегка смочить и потереть пальцем, катышками сойдет пленка — и воссияет. Не знаю, есть ли сейчас такие. Правда, с катышками сойдет то, что было дорого и важно автору, что он писал с мастерством и видимым удовольствием. Он же сказку писал — не притчу. В рамках его замысла нет ничего отвлекающего, избыточного, ничего слишком много . Все вроде как надо, все адекватно. Однако сюжет обладает мощным потенциалом, перерастает определенные ему повествовательные рамки, сбрасывает слишком тесные одежды, вылетает из кокона сказки о животных, как бабочка. Я бы очень удивился, если бы Мамин-Сибиряк согласился со мной. Но как автор он уже сказал все, что мог и хотел, — как читатели мы равны, у него нет преимущества.

Мама-утка вынуждена сделать чудовищный выбор — выбор между детьми, страдает, разрывается. Тема ХХ века, тема Освенцима. С разбитым сердцем улетает осенью с семьей, со стаей — в дальние теплые страны. Оставляет несчастную дочь-калеку со сломанным крылом, дает практические советы, следование которым разве что чуть отсрочит неминуемую гибель, лелеет безумную надежду: говорят ведь, и зимой выживали, утиное предание такие случаи знает.

Дальше начинается одиночество и ужас Серой Шейки. Мороз крепчает, полынья становится все меньше, каждый день к полынье подходит лиса и неторопливо беседует: вылезай, все равно моей будешь. Лиса — смерть Серой Шейки. Куда от смерти деться! Вот, ужо, не сегодня завтра замерзнет полынья... Непременно замерзнет: смотри, какие морозы. Умирание растянуто во времени. Лиса, само собой, не прочь съесть Серую Шейку мометально, но в этом пролонгированном предвкушении у нее свой кайф, входит во вкус, процесс сам по себе хорош, ежедневный ритуал встречи и разговора (монолога, конечно), наслаждение от нарастающего смятения и ужаса жертвы. Ну как себя чувствуешь? Что, сердчишко-то небось бьется? Ох, бьется! Ничего, ничего, все будет хорошо, выходи, милая.

Когда-то в далеком, уже неправдоподобном, весеннем детстве эта самая лиса пыталась утащить Серую Шейку — отважная мама отбила. Но крыло осталось поврежденным. Папа-селезень: зря отбила, для чего? чтобы бедняжка страдала всю свою утиную жизнь? И ведь потом все равно окажется в лисьих зубах. Или замерзнет. Или погибнет от голода. Лучше кошмарный конец, чем кошмар без конца.

Сломанное крыло — черная метка смерти: жди, скоро опять приду. Серая Шейка, уже с младенчества не такая, как все, все более внутренне отчуждается от шумного птичьего сообщества, одиночество рождается задолго до отлета птиц, они еще рядом, но она не одна из них — ведь она знает, что в небо ей не подняться. Ей еще предстоит в полной мере понять, что это для нее означает.

Рожденный ползать летать не может. Ничего страшного: ему бы научиться хорошо ползать. Страшно, когда летать не может рожденный летать. Серая Шейка как бы и не вполне утка: она никогда не была в небе, у нее нет нормального утиного опыта.

Потом она остается совершенно одна.

Потом приходит зима.

Потом приходит лиса.

Во многих отношениях “Серая Шейка” близка к “Смерти Ивана Ильича”. Но есть кардинальное отличие. Обыкновенный человек Иван Ильич жил “неправильно”; болезнь, заботливо ведущая его к смерти, дает ему возможность нового взгляда на жизнь. Умирая, Иван Ильич видит свет — жизнь он прожил во тьме. Его смерть осмысленна.

Не так с Серой Шейкой. Простодушный вопрос-протест-вопль Ивана Ильича и многих, многих других Иванов Ильичей: за что?! ведь я такой хороший! Но не задающая таких вопросов Серая Шейка действительно “хорошая”. Она напрочь лишена “грехов”, всего того, что могло бы рационализировать и оправдать ее предсмертный опыт. За что ее одиночество, ее ужас? Каков смысл ее страдания? Как это лишена грехов! Да что это вы такое несете! Нет человека, который жил бы и не согрешил! Но ведь Серая Шейка не человек — утке можно. У Мамина-Сибиряка экзистенциальный эксперимент поставлен в дистиллированно чистом виде.

Уменьшающаяся день ото дня полынья — иссякающая жизнь Серой Шейки.

Душа смотрит на приближающуюся смерть. Слышит ее голос. Трепещет.

И тут, как бог из машины, выскакивает лесник с ружьецом. В засаде вместе с Маминым-Сибиряком сидел: ждал, когда несчастная уточка настрадается вдосталь. Я сказал: “как бог”, но типологически он и есть бог: убивает лису — смерть Серой Шейки, — забирает несчастную в рай, где каждая слезинка ее будет отерта.

На самом деле (в тексте) лесник лису не убивает: промахивается. Странная завитушка сюжета. Вовсе непонятно — зачем. Хотя как смотреть: хотел принести мертвую лису старухе — принес живую уточку внучатам. Хороший ход. Но в памяти остается: убил лису. Все знают: убил лису, спас Серую Шейку. Как же иначе: сюжет требует настоятельно. Прихоть автора. Хозяин — барин. Оставил лесникову старуху без воротника. Нравилась ему, что ли, эта рыжая? И то: хороша! ох, хороша! на сверкающем (мороз и солнце) снегу! Леснику что — лесник не понимает, эстетическое ему чуждо. Вишь, прямо в глаз старый целится, шкуру попортить не хочет. Толкну-ка я его тихонько в плечо. Вот так. Пусть еще побегает. Не вышло с Серой Шейкой — ничего, эта голодной не останется.

А может, сохранил для следующего раунда. Лиса заявляется в гости к леснику и все-таки утаскивает наконец Серую Шейку, успевшую позабыть прежние ужасы, раздобревшую на райских пажитях, очень, очень похорошевшую, такую, знаете ли, славную, аппетитную, совсем не похожую на комок ужаса с перьями, там, зимой, в полынье, впрочем, и в этом был бы свой тонкий шарм, если кто понимает, — достойное завершение их затянувшегося романа.

Я спрашивал разных людей разных поколений про “Серую Шейку”. И среди прочих получил удивительные (для меня) ответы. Детям (то есть этим моим собеседникам, когда они были детьми) нравилась лиса, а Серая Шейка вовсе не нравилась. Потому что терпеть не могли сюсюкающей взрослой сентиментальности; потому что Серая Шейка слишком положительная, а это раздражало.

Оба аргумента слабы. Чистой воды ретроспективная рефлексия и рационализация. У Мамина-Сибиряка нет сюсюкающей сентиментальности, по-моему, там вообще никакой сентиментальности нет. И с избыточной положительностью — тоже мимо: Серая Шейка, правда, лишена грехов, но лишена и добродетелей. Я думаю, невозможно им было идентифицироваться со слабостью, с беззащитностью, с возрастающим страданием, с пассивным ожиданием смерти, с заведомым поражением, с парализующим ужасом. Инстинкт восставал. Подышишь воздухом одним — заразишься. Вот и Пьер от умирающего Платона Каратаева внутренне отстранялся (стыдясь самого себя). Лиса — красивая, сильная, победительная, не объект посягательств, но субъект действия. В обиду себя не даст. О! Это в точку! Это лиса. Никак не Серая Шейка.

Зимой я купаюсь в проруби. Лед оставляет все меньше пространства воде. Последняя пара уток улетает. Полынья застывает. Лед разбивают и вылавливают металлическими сетками. Прямо у пруда стоит избушка с заслуженной железнодорожной печкой. Распаренные, краснокожие, покрытые капельками пота люди ведут неторопливые беседы. Выходят на снег в облаке пара, погружаются, неторопливо возвращаются в жар. Очки моментально запотевают.

Я рассказал “Серую шейку” — к моему удивлению, не знали ее, думал, все знают. Общее мнение: про неправду писано. В альтернативной (реалистической) версии, составленной тут же у печки коллективным разумом, лиса была подстрелена, шкура продана и пропита, жена осталась без воротника, Серая Шейка пошла на закуску, мужик грохнул динамитом, забрал рыбу, слил в реку остатки солярки (вариант: мазута).

 

Седьмой лепесток

Валентин Катаев. “Дудочка и кувшинчик”. Девочка идет в лес по ягоды с родителями и братиком. Мама приводит ее на земляничную поляну. Девочке быстро надоедает кланяться кустикам в поисках спрятавшихся ягодок. Вот бы земляника подросла, так чтобы ягодки выглянули из-под листиков. Тут же появляется старичок-лесовичок и предлагает волшебную дудочку, обеспечивающую желаемое. Но только в обмен на кувшинчик, в который девочка собирает ягодки. Девочка охотно соглашается. Теперь искать ягодки не надо, но зато и собрать их невозможно. Девочка меняется обратно. Статус-кво восстанавливается: ягодки есть куда собирать, но зато их опять надо искать, а этого ей совсем не хочется. Даже еще сильней не хочется: она ведь теперь знает, как легко и приятно могло бы быть это занятие. Есть вещи, которые лучше не знать: во многом знании много печали.

Девочка вновь обращается к лесовичку: нельзя ли одновременно попользоваться дудочкой и кувшинчиком. Лесовичок отказывает, причем приходит в такое гневное возбуждение, что проваливается сквозь землю: глаза б мои тебя, гадкую, больше б не видели! Девочке волей-неволей приходится удовольствоваться одним кувшинчиком. Потрудившись, она наполняет его ягодами. Вот и все: сказке конец, а кто слушал — молодец!

Что разгневало старичка-лесовичка столь сильно? Что такого ужасного захотела девочка, что, дотоле добрый, он озлился вдруг до невозможности? Вроде бы решительно ничего.

Меняя кувшинчик на дудочку, лукавый старичок вольно или невольно вводил девочку во искушение, которого она даже не заметила, потому что была не просто хорошей, а очень хорошей девочкой. Ведь она могла бы вообще обойтись без кувшинчика: ягодки, возвысившись над листочками, казалось, сами упрашивали: съешь нас! Это же невероятное какое-то везение. Может, раз в жизни. Грех не воспользоваться. Нет кувшинчика — и не надо: и без него хорошо! Но ей эта возможность просто не приходит в голову. Она ведь должна угостить маму, папу и братика. Поразительное отсутствие естественного детского эгоизма. Я же говорю: очень хорошая — истинная дщерь категорического императива.

Однако лесной старичок усматривает в невинном желании какой-то ужасный нравственный изъян. То есть что значит “какой-то” — понятно какой: она хочет получить результат, в должной мере не потрудившись. Дело даже не в том, что девочка плохо себя ведет, это-то как раз можно было бы и простить, — она делает нечто худшее: она ставит под вопрос великий мировоззренческий принцип. Допустить это решительно невозможно!

В этой концепции есть определенное противоречие: зачем тогда и предлагать дудочку? Объесть земляничную поляну, значит, можно, а на тех же условиях угостить маму-папу нельзя? На самом деле никакой роли противоречие это не играет. Коварное (как выясняется) предложение носителя дидактической идеи — всего лишь условный прием, позволяющий выявить проблему.

В рамках традиционного менталитета существует сильная потребность, чтобы каждое удовольствие было в должной мере оплачено, чтобы все было по справедливости. Михайло Ломоносов. Закон сохранения вещества. Здесь прибавилось? Пущай там непременно убудется! Катаевская девочка посягнула не только на великий мировоззренческий принцип — она посягнула на фундаментальный закон бытия. И рыбку съесть, и на ... сесть? И дудочку, и кувшинчик?! Так не бывает! Любишь кататься — люби и саночки возить. А если я кататься люблю, а саночки возить совсем не люблю? Придется полюбить. Жизнь заставит. А иначе отнимет и рыбку, и саночки, и кувшинчик, не говоря уже про волшебную дудочку, да треснет для полноты вразумления по потылице. Девочка еще легко отделалась.

Такое отношение хорошо совпадает с библейским пониманием, что вне райских полян плоды земли добываются исключительно в муках и в поте лица своего. Нет, эдак я просто искажаю библейскую мысль: там ведь речь идет не о констатации факта, а о долженствовании: в муках, и только в муках! Дудочка и кувшинчик могут существовать совокупно только в раю, а по нашу сторону забора — лишь по отдельности. Претензия девочки жить в условиях наличного бытия как в раю с негодованием отвергается.

Однако в рамках того же менталитета существует идея прямо и остро противоположная. Пот, муки и справедливость перестают быть этической ценностью. Хорошо бы именно что получить все, сразу и совершенно бесплатно — без пота лица, по щучьему велению, не по заслугам, не по закону, а по благодати. Я лежу на печи, печь едет с мигалкой по Рублевскому шоссе, все принцессы и вся земляника мои, а лучшие из галушек почитают за честь залететь мне в рот, едва я им разрешу. Нет, все-таки не все принцессы, а только самые распрекрасные.

Такое чудесное преображение бытия, конечно, не может происходить повсеместно. И не надо! Достаточно, чтобы оно произошло только в одной точке пространственно-временного континуума — как раз в той, где сейчас нахожусь я. Если госпоже удаче будет угодно, от века тоскующие друг по другу дудочка и кувшинчик сойдутся на брачном пиру и больше никогда уже не разлучатся. Шанс невелик, но он все же есть. Завтра же выиграю в лотерею миллион, поймаю золотую рыбку и вытащу из воды кувшин с заточенным Хоттабычем.

Старичок-лесовичок — да пропади он пропадом! Но дудку пускай отдаст!

Эта ситуация, точнее, одна из ее проекций рассматривается в другой сказке Катаева — “Цветик-семицветик”. Исполняющий желания волшебный цветок попадает в руки девочки — должно быть, той самой, с которой экспериментировал на земляничной поляне старичок-лесовичок. Попадает, естественно, не за заслуги, а исключительно по благодати.

Теперь у нее в руках и дудочка, и кувшинчик, и саночки, на которых можно кататься до потери сознания, а возить их совершенно не обязательно. И как же она этим упавшим с неба добром распоряжается?

Первые три желания создают ситуации, когда требуется срочное восстановление статус-кво. Вариация на хорошо известную тему последствий желаний. Я уже забыл, когда читал эту историю последний раз — неимоверно давно, и из трех девочкиных желаний помню только одно-единственное, да и то не по книжке, а по популярному полвека назад мультфильму: она захотела оказаться на Северном полюсе. Я помню льдины, удивленных белых медведей и испуганную, замерзшую девочку в летнем платьице с короткими рукавами и сандаликах на босу ногу. Не знаю, обитают ли медведи на Северном полюсе. Наверное, нет. Но без них Северный полюс был бы пуст.

Миф массовой культуры вовсе не обязан совпадать со скучной действительностью. Потому-то и трут зады медведи о земную ось. Зоркая цензура зады отменила, усмотрев в них безнравственность, но близких к оси медведей оставила. Поколениям, выросшим после исторического материализма, объяснить цензурную чувствительность к медвежьим задам едва ли возможно.

В те времена в ходу была романтика полярных исследований, полярники были народные герои. Конечно, не так, как челюскинцы до войны или как потом космонавты, но типа того. Северный полюс представлялся страшно интересным местом. Бедная девочка едва не стала жертвой социальной мифологии. Ее спасла эксклюзивная возможность срочной эвакуации. Хорошо еще, что она не заболела насморком. И другие два желания были столь же абсурдны.

Но это все намеренно затянутая экспозиция перед последним, седьмым, лепестком. Коварная нечетность: осталось только одно желание — последствия необратимы. Наученная опытом неудач девочка хочет теперь потратить лепесток осмысленно. Она встречает мальчика с больной ножкой. Ей становится жалко его, и она, преодолев естественное искушение обратить волшебную силу на себя, исцеляет болящего, навсегда теряя возможность чудотворства.

На самом деле нельзя сказать, что альтруизм девочки беспримесно чист: все-таки она исцеляет не какую-нибудь ненужную тетку, а славного мальчика-ровесника — она в нем нуждается, сейчас они будут резвиться вдвоем. Пусть так. Тем не менее это в высшей степени дидактическая и гуманистическая кода. Она застряла в памяти всех, кто читал (или смотрел) историю про цветик-семицветик.

Однако рассказ здесь не кончается. А кончается он пассажем, в детской литературе едва ли не уникальным. Катаев вдруг отменяет умело слаженный хеппи-энд. И завершает свой рассказ горько и двусмысленно. Вовсе не для детей. Правда, автор кажется столь простодушным, а улыбка его столь добра и невинна, что этот второй конец становится как бы невидим. Потому-то его никто и не помнит.

Итак, девочка исцеляет несчастного мальчика: теперь они могут бегать и играть вместе. Счастливый мальчик бежит — и бежит так быстро, что его спасительница, как ни пытается, не может догнать его. Она отдала ему самое дорогое, он встал на ноги (визуализация метафоры) — и был таков. Она остается одна: без волшебства, без мальчика, без игры. У разбитого корыта. А был ли мальчик? Боже, какая же я дура!

Финал, вобравший в себя множество женских судеб.

Мне только что рассказали, что первая жена Окуджавы, Галина, умершая вскоре после того, как он ее оставил, с горечью говорила: ведь это я научила его играть на гитаре!

 

Дерево фусан

Полгода плохая погода —

Полгода совсем никуда!

Книжка “Какая погода?” сделана из толстого картона: чтобы порвать, надо сильно потрудиться. На каждом развороте своя погода: метель, снегопад, гололед, слякоть, грязь, жуткий ветер, гроза, проливной дождь, накрапывающий с мутного неба дождичек, туман, облака, грозящие вот-вот переродиться в злокачественные тучи. Что же касается картинок, то они, несмотря ни на что, вполне веселые, потому что предназначены малышам, а их нельзя пугать. Да и неунывающий герой этой саги — маленький игрушечный паровозик на резиновом ходу — смотрит на мир весело, что бы там ни происходило в небесах, такой уж у него характер.

Когда я был младшим школьником, в детской библиотеке висели портреты русских классиков, каждый изрекал мудрую мысль типа: “Человек — это звучит гордо” — или: “В человеке всё должно быть прекрасно”. Лев Толстой говорил неожиданное: “Никогда не теряй чувства бодрости!” Так и не знаю, из какого это сочинения. Никогда не теряй! Легко сказать! Возможно, этот призыв относился к тому человеку, который звучал гордо и был прекрасен во всех отношениях, но он и без того был бодр и не нуждался в призывах. У Толстого, как известно, это не всегда получалось, не мне его упрекать — у паровозика в книжке получается всегда. Не теряя бодрости, он знай бежит себе по каждой картинке и (разговор его не жалок) в зависимости от обстоятельств говорит: “Туу! Туу! Туу!” — или: “Чуга-чуга-чуга!” — или: “Кланг-кланг!” В конце концов появляется солнышко, и мы все этому рады.

Последний разворот книжки — дидактический: “Что вы надеваете в снегопад?”, “Что вы держите над головой во время дождя?”, “Что вы любите делать в солнечную погоду?”, “Какая погода вам больше всего нравится? Почему?”.

Действительно, почему? нравится — и все, затрудняюсь ответить, нет, ты подумай, а чего тут думать, просто нравится, нет, просто так нравиться не может, нет, может! нет, не может! подумай хорошенько, ты уже большой, когда снег, ты что можешь делать? а когда жарко? а когда жарко, просто нравится.

Социализация неотделима от рефлексии, дидактика поощряет рационализацию. Просто так нравится — не годится. Когда жарко, можно купаться. Молодец! Правильно! Получили что хотели, теперь отстанут? Главное в социализации давать ожидаемые (правильные, как положено, общественно значимые, социально востребованные) ответы, разберись, чего они от тебя хотят, это не так уж сложно, в сущности, даже элементарно, отвечай, не упорствуя, что тебе, жалко, в самом деле, если вовремя понять и навостриться, пройдешь жизнь круглым отличником. Просто так! Ишь чего захотел! За просто так пряника не получишь!

“Какая погода?” — одна из серий большого сериала, цель которого “в забавной образной форме обучить детей основным жизненным понятиям”. Рекомендуется для совместного чтения детей и родителей, дети отвечают на поставленные вопросы, сочетая приятное с полезным.

В представленных книжкой погодных метаморфозах интересна последовательность. Сюжет первый: ночная метель. Вполне новогоднее начало. И елочка есть. Начать ведь в такой книжке можно с чего угодно: с какой точки, для дидактических целей не важно. Но мы начинаем с Нового года, и это естественно и концептуально: начнем с Нового года и пройдем весь годовой погодный цикл. Снег и лед — тоже зима. Дальше гипотеза не работает: времена года в последующих картинках перемешаны. Последний сюжет умилительно летний: улыбающееся солнышко, зеленые деревья, радуга, травка, улыбающиеся (той же улыбкой) цветочки, дружелюбное белое облачко, напоминающее взбитые сливки.

И все-таки почему картинки расположены не в сезонной последовательности? Ясно, что все равно, но если все равно, тогда тем более напрашивается: зима, весна, лето, осень, от первого января до тридцать первого декабря. Если бы так, никаких вопросов, а тут хочется спросить с последней дидактической прямотой: почему? почему именно так? откуда взялась лишенная (казалось бы) всякой логики рядоположность картин природы?

Ответить на этот вопрос не так уж и трудно. Следуй книжка природному циклу, чем бы она завершилась? Метелью? Снегопадом? Гнусной оттепельной слякотью? Если только речь не идет о Тель-Авиве, где под Новый год дивная погода, — я просто едва удерживаюсь от того, чтобы не начать ее расписывать. Уж поверьте (кто не видел) мне на слово. Но речь идет не о Тель-Авиве. Книжка для малышей не может кончаться грязными станционными постройками или вымерзающими от стужи поселками городского типа. Да как вам это вообще могло прийти в голову! Не только книжки для малышей, но и книжки для взрослых непременно должны хорошо кончаться. Конец — делу венец. Все хорошо, что хорошо кончается. Они жили счастливо и умерли в один день. Я уж не говорю о блокбастерах.

Карамзин, утопив бедную Лизу, нарушил конвенцию демонстративно; сначала все, разумеется, содрогнулись, а потом, когда выяснилось, что делать это можно совершенно безнаказанно, народ страшно возбудился: еще бы, какие тут открывались возможности! Пушкин (зря, что ли, сидел у ног Карамзина) не отдал Онегину Татьяну; Гоголь (а ведь мы все вышли из его шинели) поднял веки Вию; Чехов уморил несчастного доктора в психушке, правда, по слабости характера, вручил ему утешительный приз: показал перед самой смертью через зарешеченное окно оленей (за что его пожурил жестокосердый Шестов), зато безо всяких уже сантиментов свел под корень вишневый сад и запер несчастного Фирса в покинутом доме. Это по-нашему! Напрасно старик Каренин требовал соблюдения приличий (тех самых, что нарушил Карамзин) — беспощадный граф посредством паровоза отрезал его жене голову, какие уж там приличия! Толстой совершил железнодорожную акцию от имени Всевышего — он не одинок: на Всевышнего в подобных случаях вообще принято ссылаться. Не хотелось бы думать, что злосчастный паровоз — предок нашего паровозика по материнской линии: зачем нам дурная наследственность!

У Вадима Левина есть детский стишок, “с английского”, маленькая литературная мистификация:

Гулял по улице щенок —

Не то Пушок, не то Дружок.

Гулял и в зной, и в солнцепек,

И под дождем гулял и мок.

И даже если шел снежок,

Гулял по улице щенок.

Гулял в мороз, гулял и в сырость.

Гулял, гулял, гулял и...

Вырос!

Хотя здесь перечислены конкретные погодные картинки, но совершенно очевидно, что они репрезентируют все множество явлений плохой погоды. У природы нет плохой погоды? У природы нет хорошей погоды! И в нашей книжке с паровозиком (если изъять happy end) ровно то же самое.

Всепогодные прогулки не проходят для щенка даром: он кардинально меняется — становится взрослым.

Паровозик не меняется ни на йоту: на первой каринке он точно такой же, как на последней, ни стужа, ни дождь, ни слякоть ничуть не отражаются на его внешнем виде и внутреннем мире: что бы ни совершалось в небесах — с него как с гуся вода, никогда не теряет бодрости, всегда и везде как новенький: ни царапинки, ни грязи на боках, ни пылинки; мгла, слякоть и снег не в силах притушить золотого сияния колесных колпаков. Вот так надобно проходить жизненное поприще: посмотри, как в тине светел лотос, и поймешь, как сердце не грязнится. У Чапека в “Как это делается” есть забавное наблюдение относительно тогдашнего голливудского героя: в какие бы передряги тот ни попадал, обувь у него всегда начищена до зеркального блеска.

Конечно, путь паровозика, как и путь щенка, — это жизненный путь. Обоим даны испытания, оба их с честью выдерживают. Скверная погода — естественная метафора бедствий и обстояний. Будет буря, мы поспорим и помужествуем с ней! И со слякотью тоже помужествуем: еще неизвестно, что трудней.

У паровозика, кроме последней, солнечной благодати, погода от умеренно плохой до отвратительной. У щенка исключение составляет “снежок”, но нет сомнений, что “снежок” нужен только лишь для рифмы, а вовсе не для мимолетного облегчения щенячьей жизни. Кроме того, ведь сказано: “даже если шел снежок”. Что означает это неожиданное “даже”? Очевидно, что ничего хорошего: “снежок” (кавычки тут как нельзя более уместны) ничем не лучше солнцепека, мороза и сырости, а может, и хуже — милое словцо для какой-то невыразимой погодной гадости. Гулял, даже когда снежок, — ясно, что отважиться на такой подвиг может только настоящий герой. Правда, страдал щенок не зря: рост невозможен без испытаний и преодоления себя. Лежал бы в стужу у батареи, а в солнцепек в тенечке — никогда бы не вырос, так бы навсегда в щенках и застрял.

В паровозной истории иная концепция. Во всех сюжетах, кроме последнего, паровозик едет. В последнем — приехал. Приехал наконец в то самое чаемое место, куда стремился на протяжении своего далекого и трудного пути. Не испугался, не остановился. В слякоть и мглу ничуть не усомнился, что солнце в конце концов воссияет. Проявил стойкость, сохранил веру, для которой, казалось бы, нет оснований. Это и называется экзистенциальным мужеством. А ведь солнце никак себя преждевременно не обнаруживало, его как бы и совсем не было. Сокрытие солнца. И тем более прекрасное его обнаружение, когда все испытания пройдены. А паровозик всегда носил его образ на колесных колпаках.

Смысл этого пути, в сущности, метафизический: земные испытания кончились, и вот паровозик прикатил прямо в царствие небесное, солнце во всей своей красоте, милоте и очевидности явилось по ту сторону земных границ, земного ветра, бури и стужи. Деревья на картинке легко узнаваемы: это Древо познания Добра и Зла и Древо Жизни. Любой ботаник, едва взглянув, подтвердит. Как раз у Древа Жизни паровозик остановился. Правильно остановился, в нужном месте. Конечная райская станция — заслуженная награда упорству в движении и стремлению соблюсти себя в чистоте.

Имели ли все это в виду неназванные авторы? Ну конечно же нет! Они выстраивали дидактическое пособие с минимальным набором инструментальных функций. Да только, сами того не ведая, вышивали (крестиком) простенькие картинки по канве архетипа. В детской литературе это сплошь и рядом случается.

На этом следовало бы поставить точку. Но не могу скрыть от вас, что паровозная сага изготовлена в Китае, а в Китае, как вам, должно быть, известно, не только все жители китайцы, не только император в Китае китаец, но и архетипы в Китае тоже сплошь китайские. Конфуцианская, даосская и буддийская парадигмы позволили бы засеять иные поля, на коих взошли бы совсем не похожие друг на друга истории: о благородном муже, жившем во времена Троецарствия и посланном государем в дальнее путешествие на Запад, он прошел уже тысячи ли, он идет и слагает стихи на мотив “Ветки ивы” — о всепогодном пути как Пути-Дао, о череде завершившихся нирваной рождений, о том, что путешествующий пребывает на месте, а пребывающий на месте путешествует; возможно, какой-нибудь комментатор уподобил бы паровозик Алмазной Колеснице, а ботаник из провинции Аньхой заключил бы, что он остановил свой бег у дерева фусан, соединяющего землю и небо.

Значит ли в таком случае, что весь мой рассказ — всего лишь пример вчитывания смысла? Что ж, пристально читающий не может не вчитывать смыслы подобно тому, как пристально наблюдающий не может не влиять на объект наблюдения. Все это столь же очевидно, как и то, что иероглифы о хранящем чистоту лотосе вывела рука Ли Бо. Если только их не начертал, обмакнув кисточку в тушь, Бо Цзюйи. Кто может достоверно помнить это по прошествии стольких лет?

Все-таки не фусан! Я позвонил директору Кайфынского ботанического сада господину Сюань Цзану, моему старинному приятелю, давнему однокашнику по Тимирязевской академии. Он уверяет, что фусан — тутовое дерево. А на картинке не тутовое!

(обратно)

После знакомства с подлинником

Касаткина Татьяна Александровна — филолог, философ, исследователь творчества Достоевского; доктор филологических наук. Автор книг «Характерология Достоевского» (1996), «О творящей природе слова. Онтологичность слова в творчестве Достоевского как основа „реализма в высшем смысле”» (2004). Составитель, редактор и комментатор Собрания сочинений Ф. М. Достоевского в 9-ти томах (М., «Астрель», 2003 — 2004). Постоянный автор «Нового мира».

 

Предлагаемая вашему вниманию статья представляет собой центральную часть большой работы «Феномен „Ф. М. Достоевский и рубеж веков”», выполненной для издания «Достоевский и ХХ век»1, подготовленного в рамках работы Комиссии по изучению творчества Ф. М. Достоевского ИМЛИ им. А. М. Горького РАН. Работа посвящена образам Христа в творчестве Гольбейна, Достоевского, Блока (а в перспективе — и Пастернака) и тому свойству их произведений, которое названо мной «оперативной поэтикой». Оперативная поэтика — в отличие от собственно поэтики, формирующей автономный универсум произведения искусства, художественный мир, все элементы которого замкнуты на себя и создают «вторичную реальность», не сообщающуюся с «первичной реальностью», — ответственна за некие структуры произведения, остающиеся разомкнутыми и соответственно вы­ходящими за пределы «вторичной реальности» в «реальность первичную». Очевидно, что эти структуры явлены нам в произведениях искусства в виде элементов, необъяснимых с точки зрения поэтики, «лишних», «избыточных», «висящих», раздражающих критиков и приводящих в недоумение исследователей. Эти элементы как бы нефункциональны в рамках произведения (или их функция чрезвычайно трудно определима и при любом определении вызывает полемику), поскольку их задачей является установление контакта с реальностью и прямое воздействие на реальность. Под прямым воздействием я имею в виду, в отличие от привычно признаваемого нами воздействия литературы и искусства на сознание и подсознание читателя, формирующего ценностные установки и мечтания, воздействие непосредственно на структуру личности, осуществляемое посредством глубинного ритма . Этот ритм есть то, что в известном, в том числе и блоковском, определении стиля: «внешнее выражение глубоко внутреннего» — стоит за словами «глубоко внутреннее». Произведения с ярко выраженным действием оперативной поэтики обладают очевидным, чрезвычайным и необычным, воздействием на воспринимающих. Полагаю, никто не усомнится, что это качество объединяет картину Ганса Гольбейна Младшего «Мертвый Христос» (или «Труп Христа в могиле»), роман Ф. М. Достоевского «Идиот»2 и поэму А. А. Блока «Двенадцать».

Все перечисленные выше произведения создавались их авторами в переломные моменты истории. «Двенадцать» — на подъеме социалистической и атеистической революции, в январе 1918 года. «Мертвый Христос» — в 1521 — 1522 — на подъеме Реформации, в момент, типологически идентичный3 моменту создания «Двенадцати», когда все принципы нового наступающего миропонимания и миропорядка уже декларированы, но находятся еще в начале своего воплощения. «Идиот» в окончательной редакции начинает создаваться в декабре 1867 года, в то время как в апреле 1866-го прозвучал выстрел Каракозова, открывший «охоту на Царя», завершившуюся через месяц после смерти Достоевского, 1 марта 1881 года. Одновременно в 1860-е годы в Европе (а «Идиот» — на всякий случай напомню — пишется в Европе) одно за другим выходят издания «Жизни Иисуса» Эрнеста Ренана, автора, решавшего задачу трансляции идеи «только человечности» Иисуса Христа на самую широкую — по тому времени — публику (перевод на русский язык, что чрезвычайно характерно, вышел в 1906 году). Таким образом, типологически момент создания «Идиота» идентичен моментам создания «Двенадцати» и «Мертвого Христа». Все эти произведения создаются в момент начала очередного витка «атаки на Христа», закладываются авторами в основание этого витка с тем, чтобы постепенно трансформировать его изнутри. Причем теми, кто ведет «атаку на Христа», эти культурные тексты, несмотря на все недоумения, вполне могут восприниматься как работающие на них. Получается, что это своего рода скрытые бомбы замедленного действия…

Русский культурный человек XIX столетия знакомился с знаменитой картиной Гольбейна Младшего, как правило, сначала заочно: через описание и интерпретацию ее Карамзиным в «Письмах русского путешественника»4. Русский культурный человек XX столетия знакомился с той же картиной прежде всего через посредство романа Достоевского «Идиот» и комментариев к нему, отсылавших, в том числе, к тому же карамзинскому тексту. Таким образом, вот уже два столетия картина Гольбейна составляет неотъемлемую часть фонда русской культуры. В этом своем качестве она является нам как символ смерти Христа без воскресения, как символ торжества «законов природы» над величайшей драгоценностью человечества, побежденной и поверженной смертью5.

Интерпретация картины настолько не подлежала сомнению, что и в бурных дебатах последнего времени, развернувшихся вокруг романа «Идиот», она ни разу не подверглась перетолкованию российскими исследователями; более того — прямые указания некоторых европейских и американских коллег, обращавших наше внимание на то, что, возможно, картина эта вовсе не так однозначно безбожна и что речь идет здесь о величайшем кенозисе Христовом и об адекватном изображении этого кенозиса, остались просто незамеченными6.

Не попадала в сферу пристального внимания — в лучшем случае маячила где-то на границе исследовательского сознания — и некоторая несообразность7 такого восприятия картины отзыву Достоевского о Гольбейне, зафиксированному в «Дневнике» А. Г. Достоевской: «Здесь во всем музее только и есть две хорошие картины: это „Смерть Иисуса Христа”, удивительное произведение, но которое на меня просто произвело ужас, а Федю так до того поразило, что он провозгласил Гольбейна замечательным художником и поэтом. Обыкновенно Иисуса Христа рисуют после его смерти с лицом, искривленным страданиями, но с телом, вовсе не измученным и истерзанным, как в действительности было. Здесь же представлен он с телом похудевшим, кости и ребра видны, руки и ноги с пронзенными ранами, распухшие и сильно посинелые, как у мертвеца, который уже начал предаваться гниению. Лицо тоже страшно измученное, с глазами полуоткрытыми, но уже ничего не видящими и ничего не выражающими. Нос, рот и подбородок посинели; вообще это до такой степени похоже на настоящего мертвеца, что, право, мне казалось, что я не решилась бы остаться с ним в одной комнате. Положим, что это поразительно верно, но, право, это вовсе не эстетично, и во мне возбудило одно только отвращение и какой-то ужас. Федя же восхищался этой картиной »8 (здесь и далее курсив в цитатах мой; разрядка — выделено цитируемым автором. — Т. К. ). Восхищался, надо заметить, после того, как только что отпустил пренебрежительное замечание по поводу копии Гольбейновых «Плясок смерти» — «славны бубны за горами!»9. Впрочем, последнее Анна Григорьевна объясняет тем, что копия могла вовсе и не соответствовать оригиналу. Удивительно, что это простое соображение не приходило в голову исследователям Достоевского (мне — в их числе), вполне уверенным, что на основании репродукций (хотя бы и очень хороших) они могут делать за­ключения о действительном значении картины Гольбейна в структуре романа «Идиот».

Не поехавший с нами в Базель Борис Тихомиров шутил накануне отъезда: « От этой картины, как известно, у иного еще вера может пропасть: в результате поездки у всего автобуса вера пропала». Однако случилось нечто иное — можно было бы сказать, что кое-кто в автобусе обрел веру: веру в то, что западные живописцы своими средствами не менее впечатляюще, чем греческие и русские иконописцы, свидетельствовали о Воскресении Христовом.

Почему именно в данном случае репродукции оказались особенно неадекватны оригиналу? Репродукции всегда воспроизводят не картину, а лишь ее проекцию, зафиксированный отпечаток изображения под одним углом зрения. То есть они утрачивают самое главное в истинном произведении искусства — ритм . В картине же Гольбейна — особенно — вся идея в ритме, в изображении начинающегося движения. Это движение прослеживается во всех элементах картины, но на репродукциях оно фиксируется только в статике — как бег на фотографии.

К этому мы вскоре вернемся, а сейчас необходимо вспомнить еще об одном сюжете, возникшем во время осмотра картины Достоевскими и воспринимавшемся достоевистами как некий курьез. Анна Григорьевна, которой удалось увидеть в картине лишь «настоящего мертвеца», сразу после того, как она зафиксировала разницу в восприятии картины между собой и Федором Михайловичем, сообщает: «Желая рассмотреть ее ближе, он стал на стул, и я очень боялась, чтобы с него не потребовали штраф, потому что здесь за все полагается штраф»10. Надо ли говорить, что опасающаяся штрафа Анна Григорьевна на стул не вставала. На стул не вставал и Карамзин. Можно предположить, что уровни, с которых видели картину Карамзин и А. Г. Достоевская, совпадают так же, как совпадают их впечатления от картины. Достоевский же видел «Мертвого Христа» иначе.

В современной развеске картина находится примерно на уровне лица взрослого человека. То есть нынешний посетитель базельского музея изящных искусств видит ее так, как она должна была смотреться по замыслу Гольбейна, и так, как ее видел Достоевский, вставший на стул. В той развеске, которую застали он и Анна Григорьевна, картина висела во втором ряду, над тремя другими картинами (первая в числе трех — Гольбейновы «Адам и Ева», что тоже важно, ведь развеска одной стены даже невольно воспринимается как единый текст — к этому мы еще вернемся), так что зритель смотрел на нее снизу, примерно под тем же углом, под каким видят ее Мышкин и Рогожин, в доме которого картина висит над дверью . То есть в романе «Идиот» картина появляется в том ракурсе, в каком смотрели на нее Карамзин и Достоевская. Для того чтобы воспроизвести этот ракурс, нам, при современном типе развески, пришлось сесть на пол. Глядя отсюда, мы смогли бы констатировать: «настоящий мертвец».

При взгляде снизу тело, нависающее над смотрящим, как бы расслабляется и обмякает, производя впечатление действительно — именно и только — страшно исхудавшего; закатившийся глаз остается мертво застывшим, скрюченная рука и странно изогнутые плечо и шея производят лишь впечатление растерзанности, какого-то изощренного мучительства, словно не прекратившегося и по смерти. Плечо и шея, словно искривленные, как-то смещенные в нескольких плоскостях, все же одновременно представляются застывшими, простертыми на нижней плоскости «гроба».

Однако при взгляде прямо впечатление полностью изменяется. Первое, что бросается в глаза, — тело не только и не столько исхудало, сколько страшно, неимоверно, до судороги напряжено . Мышцы словно окаменели в некоем усилии — что странно сочетается с пятнами тления на распухших ранах. Сильно поднята над плоскостью дна гроба шея — так, что за нею виден зеленоватый фон; изогнутое плечо и странный, при любом другом истолковании, кроме динамического, — бессмысленно мучительный — разворот головы начинают осознаваться как движение, начало поворота и подъема, осуществляемое с чудовищным, запредельным усилием. Глаз — вместо закатившегося и мертвого и не закрытого по смерти — предстает только что бессознательно раскрывшимся, когда заведенный под веко зрачок начинает, с первым пробуждением сознания, медленно возвращаться на свое место. И наконец, гольбейновский «хит» — выход за пределы передней плоскости картины. Гольбейн этот прием любил и использовал для обозначения перехода из одной реальности в другую, для объединения реальностей зрителя и картины. Так, на органных панелях, находившихся в Мюнстере (центральный собор Базеля), пока их не выставили оттуда протестанты, он изобразил ангела, одной ногой выходящего за пределы передней плоскости изображения, то есть входящего в пространство предстоящего изображению человека. Общий хор ангелов и прихожан должен был славить Бога; объединяемый органной музыкой, или, точнее — в соответствии с изобразительным приемом — голос неба, представленный органом, входил к предстоящим, в их земное пространство, говорил им, сливался с голосами людей.

В «Мертвом Христе» за пределы передней плоскости картины выходят волосы и кисть правой руки. При взгляде снизу это, вместе со странным поворотом головы, производит дополнительно жуткое впечатление начинающего валиться на вас мертвеца. При взгляде прямо видно, что тело вполне устой­чиво. Оказавшиеся за краем картины волосы, разделившиеся на пряди, спадающие почти отвесно вниз, придают дополнительную динамику начавшемуся движению — попытке подъема головы, — обозначенному также усилием выгнутого вверх правого плеча и напряженной шеи. Но главное — кисть руки. То, что представляется снизу скрюченными пальцами мертвеца, при взгляде прямо являет собой совсем другую картину. Словно прежде расслабленные (или скрюченные) пальцы напряглись и начали собираться (или выпрямляться) — но, во всяком случае, напрягаться и упираться в край гроба. Замечаешь в этот момент и странные складки, морщины гробной пелены, словно сбившейся чрезвычайно характерно вдоль тела от начавшегося движения, но под кистью правой руки — прямо-таки соскребенной напрягшимися пальцами. Эта рука, пронзенная, с пятнами тления, — уже ожила, и она выходит в пространство предстоящих картине — в пространство живых. В этот момент замечаешь, что тление словно отступает с тела на конечности (именно там, на руках и ногах, остались страшные трупные пятна; особенно это впечатление поддерживается нынешней развеской картин, где совсем рядом с Гольбейном, в основном зале, своеобразный аппендикс которого, я бы даже сказала — «альков», представляет маленький зальчик с «Мертвым Христом» на одной из стен, так вот, в основном зале, примыкая к «алькову», висит картина Грюневальда, своего рода вариант Распятия Изенгеймского алтаря, с теми же, как там, страшными скрюченными пальцами и с пятнами тления по всему телу !).

Еще одну странность представляет зеленоватый, словно светящийся фон, на котором изображена фигура Христа. Он как-то странно отграничен пространством тьмы от верхнего края гроба, причем тьма как бы больше оттеснена в области головы, очень полого спускается к ногам и затем резко, под прямым углом, обрезает область зеленоватого свечения, оставляя ступни в области тьмы. Откуда свет в закрытом гробе? Не тот ли, что «воссиял из гроба»; не свет ли, как поется в Пасхальном православном каноне, «Христа, из гроба возсиявшего днесь». И ноги, оставшиеся в области тьмы, — не аллюзия ли на то, что сказал Петру Господь перед началом Тайной вечери, прообразующей вечный пир Царствия Божия: ты весь готов для него, осталось только ноги обмыть?11

Зеленое свечение, побеждающее и преобразующее мрак, — свет прозябающей жизни, свет неукротимо стремящейся вверх энергии восстания: возможно, поэтому так нелепо, геометрически, обрезан тенью край — еще не ожившие ступни не дают света; там, где тело мертвое, — властвует тьма, держа оборону, охраняя границу, не допуская свет в эту область; мертвая плоть — оплот тьмы, залог ее существования, она — небытие, простирающееся там, куда еще не достигла жизнь, с усилием раздвигающая ее границы. Прямой линией, невозможной при всяком естественном распространении света, Гольбейн обозначил твердыню ада, его «врата медные»12, противостоящие свету, но должные быть взорванными изнутри, поскольку поглотили, как наживку, растлевшееся тело, в котором, казалось — казалось аду, так же как иным, предстоящим перед картиной, — не теплится уже никакой жизни.

Однако голова, в которой затеплилась жизнь, тело, кроме ступней, — окружены светом, свет рвется вверх — но и вниз, знаменует восстание и осве­щает бездну. Под напряженной, выгнутой шеей Спасителя — яркое, почти такое же, как над телом, зеленое свечение, а там должна была бы быть тень при любом источнике освещения, дающем такой свет13. При любом — за исключением того случая, когда источником свечения является само тело. Зеленое свечение14 — свечение прорастающего зерна.

Стоя перед картиной Гольбейна, Анна Григорьевна увидела «Мертвого Христа» — центральный образ романа «Идиот»; но Федор Михайлович увидел также и зерно, умершее, чтобы прорасти, — эпиграф к «Братьям Карамазовым». «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода» (Ин. 12: 24). Сильно забегая вперед, можно сказать, что поэты рубежа XIX — XX веков увидели в романе «Идиот» эпиграф к «Братьям Карамазовым».

Динамику картины: начавшееся движение головы, шеи, плеч, руки — и при этом остающиеся еще мертвыми ноги (то есть: движение, порыв вверх левой, с точки зрения зрителя, части картины и еще бездвижность правой части) — поддерживает оформление той надгробной плиты, над которой, как рассказал и показал нам экскурсовод базельского музея (и как сравнительно недавно установлено), картина должна была быть размещена по замыслу Гольбейна.

По углам плиты находились крупные медали. В верхних — в левой в поле щита были изображены два треугольника без нижней стороны, один под другим, более всего напоминающие наконечник стрелы, устремленной вверх; в правой — главной фигурой в поле щита был крест (у его основания располагались две окружности), перекладина креста устанавливала покоящуюся горизонталь в контрапункте с рвущейся вверх стрелой левой медали; поле щита медали с крестом (во всяком случае, на показанном нам воспроизведении) гораздо темнее поля левой медали. На нижних медалях изображены гераль­дические животные в светлом поле щита: на правой, под медалью с крестом, — олень или агнец, стоящий прямо, со спиной, параллельной горизонтальной перекладине щита, с приподнятой передней ногой (словно готовый на заклание); на левой, под медалью со стрелой, — собака, поднявшаяся на задних лапах в стремительном прыжке. Надо заметить, что и собака и агнец — животные образы Христа: агнец — в аспекте Его жертвенности, собака — в аспекте Его функции спасителя и охранителя, отдающего жизнь за спасаемого15. Олени (в германском искусстве также, вслед за 41-м псалмом16) изображались пришедшими на водные источники, вытекающие из подножия Христова искупительного креста (то есть были символом спасаемых Христовой смертью). Итак, в правой стороне — статика, горизонталь, распятие, жертвенность, в левой — динамика, взлет, устремленность вверх, спасительность.

И надпись над перечнем упокоившихся за плитой гласила: Christo Servatori s<anctum> — Христу Спасителю. (Характерно, что servator переводится еще и как исполнитель, что подчеркивает в данном случае значение совершения обещанного: важный мотив, появляющийся и в романе «Идиот», в исповеди Ипполита, и в романе «Бесы», в пассаже «слушай большую идею» Кириллова: Ипполит и Кириллов подчеркивают неисполненность обещанного Христом — воскресения. Достоевский не знал, что картина была навершием плиты, не знал, естественно, и надписи — подписи к картине, но всю проблематику извлек из самой картины.)

Характерно, что, повесив в романе «Идиот» картину так, чтобы она висела на уровне тогдашней базельской развески (положение картины над дверями упомянуто и в «Моем необходимом объяснении» Ипполита17), то есть так, чтобы предстоящий смотрел на нее снизу, с точки Анны Григорьевны (и тем, очевидно, узаконив всю «ренановскую» проблематику романа: проблему «Христа невоскресшего», «Христа — только человека», но не остановившись на ней), Достоевский настойчиво предположил в романном тексте возможность иного видения. Преодолев ложь обрезанной действительности, Достоевский устремился к правде действительности цельной — настолько, насколько она могла быть явлена тогда, — то есть к первому намеку на эту действительность, в точности как в Гольбейновом «Христе».

Эта возможность иного видения заключена и в самбой знаменитой фразе Мышкина: «Да от этой картины у иного еще вера может пропасть!» (8, 182). То есть колебание веры зависит прежде всего от воспринимающего, от предстоящего. Еще более странным с точки зрения традиционного понимания роли картины в романе должно выглядеть дальнейшее рассуждение Мышкина о картине во время его блуждания по городу: «Как мрачно сказал давеча Рогожин, что у него „пропадает вера”! Этот человек должен сильно страдать. Он говорит, что „любит смотреть на эту картину”; не любит, значит, а ощущает потребность . Рогожин не одна только страстная душа; это все-таки боец: он хочет силой воротить свою потерянную веру . Ему она до мучения теперь нужна… Да! во что-нибудь верить! в кого-нибудь верить! А какая, одна­ко же, странная эта картина Гольбейна…» (8, 192). Здесь очевидно, что потребность смотреть на картину связана с попыткой силой воротить потерянную веру . И очевидно, что каким-то образом это представляется возможным — воротить веру путем созерцания той же самой картины, от которой «у иного» она может пропасть. Видимо, предлагается разглядеть нечто, увидеть иное и противоположное в том, что представляется на первый взгляд очевидным и не предполагающим разночтений. Увидеть и поверить вопреки очевидности .

Чрезвычайно интересен контекст, в котором находится это рассуждение князя: ровно в этот момент он подходит к дому «коллежской секретарши Филисовой», где проживает в данное время Настасья Филипповна: «А какая, однако же, странная эта картина Гольбейна… А, вот эта улица! Вот, должно быть, и дом, так и есть, № 16, „дом коллежской секретарши Филисовой”. Здесь! Князь позвонил и спросил Настасью Филипповну» (8, 192).

Князь, рассуждая о потребности Рогожина верить во что-нибудь и в кого-нибудь, звонит в дом, где проживает Настасья Филипповна, которую, как он только что поклялся Рогожину, он не увидит и «не затем он в Петербург приехал» (8, 193). Он знает, что Рогожин следит за ним. Выйдя от Филисовой, князь увидит его обличающий взгляд — и не подойдет к нему, спрячет глаза, сделает вид, что его не заметил. Внешне все выглядит так, словно князь обманывает Рогожина, не исполняет своих обещаний. Но внутренний смысл его поступков — иной. И, рассуждая о картине, он одновременно, в глубине души, надеется, что Рогожин сможет поверить в иной смысл его поступков мимо очевидности 18: «И — он так давно не видал ее, ему надо ее увидеть, и… да, он желал бы теперь встретить Рогожина, он бы взял его за руку, и они бы пошли вместе… Сердце его чисто; разве он соперник Рогожину? Завтра он сам пойдет и скажет Рогожину, что он ее видел; ведь летел же он сюда, как сказал давеча Рогожин, чтобы только ее увидать! Может быть, он и застанет ее, ведь не наверно же она в Павловске!» (8, 191).

Это узкий контекст. Но широкий контекст событий, окружающих это появление картины в романе, дает точно такой же смысл! Князь усиленно и упорно пытается, вопреки сегодняшнему (8, 193) образу Рогожина (и вопреки — надо добавить — собственной провокации), не верить нашептываниям своего демона, не верить в близящееся преступление, в надвигающееся братоубийство. Он тоже должен увидеть иное вопреки очевидности . Так же, как и у Рогожина, у него это плохо получается — вплоть до того момента, когда он уже окончательно поставлен перед очевидностью убийства, когда на него падает рогожинский нож. И тут ему удается последним, немыслимым усилием веры преодолеть очевидность. Крик: «Парфен, не верю!..» (8, 195) — изменяет ход событий19.

Размышления Ипполита о картине имеют тот же смысл. Вернее, не совсем тот же: Ипполит говорит о невозможности поверить в то, что, как известно (и это как известно постоянно присутствует на протяжении его рассуждения), произошло. Он говорит о могучем торжестве очевидности над истиной, не отменяемом, в каком-то смысле (во всяком случае — для «иного»), и самим явлением истины .

«На картине этой изображен Христос, только что снятый со креста. Мне кажется, живописцы обыкновенно повадились изображать Христа и на кресте, и снятого со креста все еще с оттенком необыкновенной красоты в лице; эту красоту они ищут сохранить Ему даже при самых страшных муках. В картине же Рогожина о красоте и слова нет; это в полном виде труп человека, вынесшего бесконечные муки еще до креста, раны, истязания, битье от стражи, битье от народа, когда он нес на себе крест и упал под крестом, и наконец крестную муку в продолжение шести часов (так, по крайней мере, по моему расчету). Правда, это лицо человека, только что снятого со креста, то есть сохранившее в себе очень много живого, теплого; ничего еще не успело закостенеть, так что на лице умершего даже проглядывает страдание, как будто бы еще и теперь им ощущаемое (это очень хорошо схвачено артистом); но зато лицо не пощажено нисколько; тут одна природа, и воистину таков и должен быть труп человека, кто бы он ни был, после таких мук. Я знаю, что христианская церковь установила еще в первые века, что Христос страдал не образно, а действительно, и что тело его, стало быть, было подчинено на кресте закону природы вполне и совершенно. На картине это лицо страшно разбито ударами, вспухшее, со страшными, вспухшими и окро­вавленными синяками, глаза открыты, зрачки скосились; большие открытые белки глаз блещут каким-то мертвенным, стеклянным отблеском. Но странно, когда смотришь на этот труп измученного человека, то рождается один особенный и любопытный вопрос: если такой точно труп (а он непременно должен был быть точно такой) видели все ученики Его, Его главные будущие апостолы, видели женщины, ходившие за Ним и стоявшие у креста, все веровавшие в Него и обожавшие Его, то каким образом могли они поверить, смотря на такой труп, что этот мученик воскреснет? Тут невольно приходит понятие, что если так ужасна смерть и так сильны законы природы, то как же одолеть их? Как одолеть их, когда не победил их теперь (это „те­перь”  — прямое соответствие в тексте Ипполита „сегодняшнему” образу человека в сцене первого явления картины. — Т. К. ) даже Тот, Который побеждал и природу при жизни Своей, Которому она подчинялась, Который воскликнул: „Талифа куми” — и девица встала, „Лазарь, гряди вон” — и вышел умерший? Природа мерещится при взгляде на эту картину в виде какого-то огромного, неумолимого и немого зверя, или вернее, гораздо вернее сказать, хоть и странно, — в виде какой-нибудь громадной машины новейшего устройства, которая бессмысленно захватила, раздробила и поглотила в себя, глухо и бесчувственно, великое и бесценное Существо — такое Существо, Которое одно стоило всей природы и всех законов ее, всей земли, которая и создавалась-то, может быть, единственно для одного только появления этого Существа! Картиной этою как будто именно выражается это понятие о темной, наглой и бессмысленно-вечной силе, которой все подчинено, и передается вам невольно. Эти люди, окружавшие умершего, которых тут нет ни одного на картине, должны были ощутить страшную тоску и смятение в тот вечер, раздробивший разом все их надежды и почти что верования. Они должны были разойтись в ужаснейшем страхе, хотя и уносили каждый в себе громадную мысль, которая уже никогда не могла быть из них исторгнута. И если б этот самый Учитель мог увидеть Свой образ накануне казни, то так ли бы Сам Он взошел на крест и так ли бы умер, как теперь? Этот вопрос тоже невольно мерещится, когда смотришь на картину»20.

Динамика больших и маленьких букв в местоимениях, относящихся ко Христу, на протяжении текста чрезвычайно многозначительна. Констатируя в первых строках божественное достоинство Христа, во всяком случае, в стремлениях живописцев («ищут сохранить Ему»), Ипполит далее переходит к описанию Христа в аспекте исключительно его человечности — соответственно везде начиная местоимения с маленьких букв, причем, некоторым образом, это «грамматически» оправдано тем, что суждения Ипполита относятся как бы к человеческой природе вообще, безотносительно к какому-либо конкретному ее представителю («кто бы он ни был»), но постепенно они начинают употребляться и по отношению к самому Христу («Христос страдал не образно, а действительно, и что тело его...»). Большие буквы в местоимениях, относящихся ко Христу, вновь появляются в речи Ипполита в тот момент, когда он начинает говорить о невозможности поверить в воскресение («...если такой точно труп (а он непременно должен был быть точно такой) видели все ученики Его, Его главные будущие апостолы, видели женщины, ходившие за Ним и стоявшие у креста, все веровавшие в Него и обожавшие Его, то каким образом могли они поверить, смотря на такой труп, что этот мученик воскреснет?»). Самим наличием больших букв констатируется божественная природа Христа и соответственно утверждается как совершённое21 то, во что невозможно поверить, если исходить из очевидного, что антиномия здесь вторгается в пределы одной фразы — когда Ипполит говорит о том, что дано как очевидное, он переходит к маленьким буквам: «этот муче­ник».

Характерно, что и самое первое появление картины в романе сопровождается утверждением должного совершиться воскресения: о картине сказано, что «она изображала Спасителя, только что снятого со креста» (8, 181) (не Христа, не — что еще бы больше подошло, если бы речь шла о Христе в аспекте только человеческой природы — Иисуса, но — Спасителя ).

Достоевский словно дублирует подпись под картиной Гольбейна (видеть которую он не мог): Христу Спасителю .

О чем здесь идет речь? Расположенный над надгробной плитой образ страшно истерзанного, израненного, растлевшегося тела, которое едва заметно, в первом движении, но — воскресает, говорит предстоящему (это как-то замечательно сформулировала Анастасия Гачева в наших бдениях перед картиной Гольбейна, я предлагаю «неполный слабый перевод» ее мысли): «Там, под плитой, черви едят тела умерших, они гниют и разлагаются, но и это тело гнило. Оно было таким же, как их тела, — и значит, и для них нет ничего невозможного. Он был таким же — и Он воскрес». Христос на картине Гольбейна вошел не только в муку смерти, но и в муку тления, разложения — то есть безнадежной смерти — и из ее глубины Он восстал.

Метания Рогожина и Мышкина в их невозможности преодолеть очевидное и сиюминутное, чтобы из-за него воссияла вечная истина, свидетельствуют: образ Божий неслыханно помутнен в человеке. Сегодняшний образ22 человека застлал перед всеми взорами образ Божий. Образ Божий в человеке ныне — как Мертвый Христос Гольбейна. Но Он может восстать в последнем усилии («Парфен, не верю!»).

Но главное — как бы «мертв» этот образ ни был на любой взгляд, как бы ни растлелся, мы знаем, что так же был мертв и Он. И воскрес.

Ипполит указывает на другое. Он ни минуты не сомневается, что воскресение было. Он только говорит о том, что для тех, кто видел (и Кто пережил) такую смерть, оно могло уже, как бы это сказать, не иметь, что ли, решающего значения. Его вопль (не имея, правда, столь же неоспоримых, как он, оснований на этот вопль) подхватит потом Иван Карамазов: все страдания заживут и сгладятся, воцарится гармония, но то же было! И там было такое, что не отменяется воскресением! Во всяком случае, с точки зрения земного евклидова ума… Ипполит хорошо знает, о чем говорит. Он весь — воплощение ужаса смертной муки, смертного одиночества. И даже если он воскреснет, кто поручится, что там, на этих путях, не произошло ничего окончательного и невосполнимого? И даже если он воскреснет — ведь он же умер!23 Но дело не только в этом.

«И если б этот самый Учитель мог увидеть Свой образ накануне казни, то так ли бы Сам Он взошел на крест и так ли бы умер, как теперь?» В чем неотразимый, холодящий ужас этой фразы? Почему, увидев Свой образ накануне казни, мог бы поколебаться Христос? В человеке неистребим образ Божий. Но отныне — с момента смерти Христовой — этот образ может быть и таким, как на Гольбейновом полотне . Ибо однажды Он таким был.

Да, образ Божий воскреснет вновь в человеке и человечестве, рано или поздно. Но это же было! И что, если при жизни иных воскресения не произойдет? То есть оно состоится, но, например, в следующем поколении? Этот вопрос, пожалуй, язвительнее, чем все вопросы Ивана Карамазова. Потому что Ипполит, не отвергая воскресения, указывает на неотразимое наличие иной закономерности, на очевидность существования человечества в железных рамках иных законов, подчиняющих мироздание «темной, наглой и бессмысленно-вечной силе», на, что ли, возможность «остановки» (то есть бессмысленного круговращения) бытия в пределах этой закономерности. На то, что прямое, как луч, как стрела, восходящее движение воскресения не отменяет — во всяком случае, так сказать, автоматически и насовсем, безусловно — этого круговращения. Человек может создать вокруг себя мир, где не было воскресения Христова 24 . Для этого достаточно, чтобы в нем не воскрес образ Христов. И вот, допустим, воскресения образа Божия, убитого позитивизмом, похороненного в узких рамках очевидного существования, не произо­шло на протяжении жизни целого поколения. Кому оно унавозило будущую гармонию? Здесь вопрос не в том, кто виноват. А в том — что делать. Достоевский не отвечает на этот вопрос. Он делает .

Сара Янг заметила, что картина появляется в романе накануне чудовищных событий: покушения на убийство или самоубийство25. Но можно заметить и другое: ни убийства, ни самоубийства не происходит. И возможно, это, во всяком случае, не менее связано с присутствием картины, чем отмеченное Сарой Янг «возмущение» романного мира. Да, образ Божий растлелся в человеке. Но он всегда — накануне воскресения. И мы всегда можем, присмотревшись, заметить начавшееся движение. Более того, мы можем это движение породить.

Здесь речь идет уже не о привычной нам поэтике, описывающей структуру целого, сосредоточенной на внутренних связях произведения искусства. Здесь речь идет о том, что я выше назвала оперативной поэтикой — попыткой описать некоторые конструкции, заложенные в текст, но нацеленные не на порождение смысла внутри «артефакта», а на преображение действительности, с этим «артефактом» соприкасающейся.

Интересна и характерна фраза Ипполита в описании картины, висящей в доме Рогожина: «Правда, это лицо человека только что снятого со креста, то есть сохранившее в себе очень много живого, теплого; ничего еще не успело закостенеть, так что на лице умершего даже проглядывает страдание, как будто бы еще и теперь им ощущаемое (это очень хорошо схвачено артистом)». Это настаивание на том, что перед нами тело, только что снятое со креста, сопровождает картину в романе при каждом ее появлении. И однако, это заведомое искажение того, что изображено у Гольбейна. Можно, конечно, отнести видимую на картине пробуждающуюся жизнь, живое и теплое, на счет того, что смерть еще не успела окончательно восторжествовать, но Гольбейн-то совершенно недвусмысленно изображает время (последний момент) субботнего одиночества Христова, то есть момент Его пребывания во гробе, после снятия со креста и погребения. Однако Достоевскому — очевидно, для того, чтобы дать пространство «ренановской» проблематике26, слишком актуальной для того момента, когда создается роман «Идиот», — необходимо акцентировать момент наступающей смерти, а не наступающей жизни. Но этот акцент, видимо, нужен и для того, чтобы выстроить ритм произведения, где центральные (и, я бы сказала, «гольбейновские», то есть видевшие картину в доме Рогожина; кроме тех трех, о которых идет речь, это еще и Настасья Филипповна) персонажи существуют в ситуации наступающей смерти.

Характерно, что это существенно разные смерти, словно описывающие тот диапазон, в котором вообще умирает на земле человек: Рогожин — получивший пятнадцать лет каторги, попавший в «мертвый дом», где человек живет, как хорошо знал и описал Достоевский, в некоем промежуточном пространстве, буквально, не метафорически «выключенный из жизни», и откуда он неизбежно выходит к совсем другой жизни, нежели до каторги; Мышкин — смерть сознания при жизни тела, единственная смерть, которой, по слову митрополита Сурожского Антония, свойственно длиться; Ипполит — смерть преждевременная в разных аспектах (сюда необходимо включить и его несо­стоявшуюся попытку самоубийства); Настасья Филипповна — смерть насильственная и жертвенная; сюда же можно включить и смерть генерала Иволгина — наступившую в результате того, что сердце не выдержало одновременно своего вранья и чужого недоверия. Существенно, что все смерти оказываются результатом, так сказать, соединенных усилий самого человека и окружающих его людей. На примере несостоявшегося самоубийства Ипполита это видно особенно отчетливо: к смерти его могут привести его собственный бунт и невнимание окружающих — всех, даже тех, кто сначала, после прочтения исповеди, держал его за руки. Спасает только случай (забытый капсюль), по словам А. С. Пушкина — «мгновенное и мощное орудие Провидения». Сильное ощущение остается у читателя, что окончательная смерть Ипполита от чахотки происходит не без (может быть — решающего) воздействия фразы князя: «Пройдите мимо нас и простите нам наше счастье». Эта фраза князя, заботившегося о несчастном юноше, пока его собственное «счастье» не заслонило от него всех и вся, очень походит на руки, вцепившиеся в Ипполита сразу по прочтении «Моего необходимого объяснения», но не продержавшие его и нескольких минут. На руки, по душевному бессилию и расслабленности отпускающие человека в смерть.

Человек, приговоренный к смерти (характерно и здесь соединение усилий самого человека и окружающих в его движении к смерти: преступление и осуждение), — центральная фигура рассуждений князя в первой части романа. И конечно, в сознании читателя не может не возникнуть представления о всяком человеке как о приговоренном, чему особенно способствуют введение фигуры больного чахоткой Ипполита и предсказание князем смерти Настасьи Филипповны на первых страницах романа (это предсказание вообще позволяет описать весь роман как историю приговоренной от момента вынесения приговора до его исполнения: как ту самую минуточку, что вы­прашивала у палача графиня Дюбарри). Герои и читатели объединяются как люди, существующие в ситуации наступающей смерти .

Здесь уместно вспомнить и первую из трех картин, висевших при преж­ней развеске под «Мертвым Христом». «Адам и Ева» Гольбейна (Государственная художественная коллекция, Базель) — картина о моменте произнесения смертного приговора над человеком, причем это тот случай, когда приговор заключен в самом преступлении. Картина представляет собой погрудное изображение Евы, держащей в руке надкушенное яблоко, и Адама, одной рукой обнимающего Еву. Яблоко, выдвинутое на передний план, характерной формой и тенью снизу (словно тенью от лампы, делящей глобус на «дневное» и «ночное» полушария) напоминает планету, Землю, зажатую в руке прародительницы рода человеческого, землю ущербную, уязвленную поступком перволюдей, из центра, из сердцевины которой, обозначая внутреннюю поврежденность и нутряную пораженность смертью, выползает червь. Рука Евы странно грязная, испачканная в земле, с черной каемкой под ногтями — на фоне чистых тел прародителей — усиливает впечатление связи с землей, которую мы знаем с момента грехопадения, с землей поврежденной, с прахом. Тело Адама солнечно загорелое и словно лучится внутренним теплом, но на бледном теле Евы, если присмотреться, уже заметны тени, — словно она уже тронута, едва-едва, наступающим тлением, словно уже начали сказываться последствия вкушения запретного плода, от которого, как было сказано Богом, «смертию умрешь» (Быт. 2: 17). Рот Адама закрыт, и глаза его устремлены вверх, рот Евы полураскрыт, перекликаясь с каверной, червоточиной яблока-земли, зубы, видные из-под верхней губы, в сочетании с двойным подбородком создают ощущение хищности и плотяности, взгляд направлен вперед и вниз. Ритм взглядов поддержан ритмом тела Адама: одна его рука обнимает Еву, плечо поднято вверх, вызывая впечатление почти крыла, другое плечо резко опущено вниз, создавая как бы наклонную линию — линию падения, но и — чему способствует круглый плод-земля в центре — круговую линию, словно замыкающую прародителей в некий самостоятельный универсум, в отдельное от Бога существование.

Помещение этой картины в развеске под «Мертвым Христом» создает мощное дополнительное поле смыслов. Глядя на такое сочетание, понимаешь, что приговор, произнесенный Богом над человеком в момент грехопадения27, — это в такой же степени приговор, произнесенный человеком над Богом. Начавшееся тление Евы мощным аккордом прозвучит в трупных пятнах тела Христова. Падение плеча Адамова отразится в немыслимом усилии плеча Христова — подняться. Сочетание картин наглядно задает движение: от насту­пающей в грехопадении прародителей смерти к наступающей в воскресении Христа жизни. Однако движение, наглядное в сочетании картин, имплицитно присутствует в самом «Мертвом Христе».

Совпадение ритма жизненных ситуаций персонажей «Идиота», читателей — всего рода человеческого, существующего со времени грехопадения в ситуации наступающей смерти, — с ритмом описываемой в романе картины предполагает не просто их соотнесенность, но унисон — то есть вовлеченность в то движение, которое присуще самой картине Гольбейна, ее ритму: от наступающей смерти к наступающей жизни .

Повторю, внутри самого романа Достоевский делает акцент на наступающей смерти. Но в наступающей смерти каждого из трех главных героев маячит еле-еле заметный, выходящий — так или иначе — за границы романа проблеск воскресения. Наиболее очевиден он в судьбе Рогожина, отказавшегося от всяких попыток избежать наказания, то есть заключения в «мертвом доме», решившегося на эту гражданскую смерть (Достоевский подчеркивает мотив лишения прав сословия и состояния), чувствующего, а может, и понимающего, что только через действительную смерть прошлого себя он сможет начать новую, другую жизнь. Воскресение уже состоялось, но осталось за пределами внимания читателей и героев романа — в случае Настасьи Филипповны, с которой связаны Богородичные мотивы романа (наиболее отчетливо выговоренные при чтении Аглаей «Рыцаря бедного»): во всяком случае, когда в доме Рогожина, в комнате, где ночевали он и князь после убийства, «отворилась дверь и вошли люди» (8, 507), то они нашли там «убийцу в полном беспамятстве и горячке», князя, ничего не понимавшего и не узнававшего окружавших его людей, но — ничего не сказано о теле убитой Настасьи Филипповны. За этой историей отчетливо встает история успения Богоматери, тела Которой опоздавший на погребение Фома уже не нашел во гробе28. В случае Мышкина, живого телом, но мертвого духом, зависшего в швейцарских горах, «идиота», по окончательному определению его собственного лечащего врача, мы имеем точное воспроизведение образа «Мертвого Христа», ибо именно таков образ Божий в его теле, существующем как растение. В эпилоге Достоевский строит вокруг этого образа икону «Положение во гроб» (напомню, «Мертвый Христос» всегда упоминается в романе как «только что снятый с креста») — как обетование воскресения29. Но и сам «Мертвый Христос», как мы видели, есть не просто обетование, но уже начавшееся движение воскресения.

Таким образом, Достоевский простирает движение воскресения за пределы романного мира. В действительность. Он не растрачивает энергию, создан­ную ритмом образов, в пределах произведения, изображая воскресение, — он заставляет произведение эту энергию излучать 30 . Представляется, что возможность выхода организующего и преобразующего реальность ритма за пределы текста связана с первоначальным введением этого ритма из-за пределов текста, иными словами — с цитатой, в данном случае — живописной31. Слово «цитата» здесь выступает в своем истинном значении, как образованное от первого значения латинского глагола cito — привожу в движение, потрясаю . Соответственно «цитата» может означать не только «приведенное в действие» в смысле «вновь произнесенное», но и «приводящее в действие», «потрясающее». То есть цитата начинает и организует ритмический ход произведения, произведение выступает как резонатор, усиливающий и/или преобразующий ритм и вновь выводящий его вовне — в действительность, из которой ритм был введен в произведение путем подсоединения к более раннему произведению, являющемуся (в том случае, если оно принадлежит к созданиям истинного реализма ) модификацией (от лат. modificatio — установление меры, опре­деление размера, деление на ритмические части) реальности.

 

1Издание подготовлено при финансовой поддержке Российского гуманитарного научного фонда (РГНФ), проект № 02-04-00147а.

2 О том, какое действие оказывает на чуткого читателя роман «Идиот», см. недавно опубликованное письмо, в сущности — блестящее эссе, Артура Абрагамовского «Бешеная икона» («Достоевский и мировая культура». № 20. СПб. — М., 2004, стр. 451 — 455). В частности, он пишет: «Позволю себе сослаться на свой собственный опыт. Когда я впервые читал „Идиота”, — а по обстоятельствам жизни это было в больнице накануне операции, — то был не то что потрясен, а даже как бы вне себя. Пробежав глазами последние строчки, я захлопнул книгу и поцеловал переплет, буквально впившись в него губами, а потом прошептал: „бешеная икона… бешеная икона…” Я никогда не целую книги, если это не Библия, а слова о „бешеной иконе” сказались как бы сами собой, помимо моей воли, в стороне от моего сознания. Я потом долго думал и не мог понять, что же имелось в виду в этих словах; — что нечто положительное, это я понимал, но меня одинаково смущали оба эти слова — как „икона”, так и „бешенство”: „икона” применительно к роману выглядела неуместно-возвышенно и сакрально (это вам даже не „фреска” или „витраж”), а „бешенство” навряд ли можно считать похвалой или хотя бы просто одобрением… свести же оба понятия воедино вообще было невозможно, — но, однако же, я свел» (стр. 452). Надо ли говорить о том, что, несмотря на непонятность слов «бешеная икона», совершенно очевидна их применимость и к картине Гольбейна, и к поэме Блока.

3 То, что начало Реформации было типологически идентично началу атеистической революции в России, может продемонстрировать, например, следующий пассаж из предисловия Ренана к тринадцатому изданию «Жизни Иисуса»: «Некогда приходилось доказывать во что бы то ни стало, что Иисус был Богом, а в наши дни протестантская теологическая школа должна доказывать не только то, что он был не более как человеком, но еще и то, что он сам никогда иначе и не смотрел на себя. Стараются изобразить его человеком здравого смысла и по преимуществу человеком практическим; его преобразуют по образу и по духу современной теологии» (Ренан Эрнест. Жизнь Иисуса. М., 1991, стр. 13).

4 Вот текст «Писем...», относящийся к Гольбейну: «В публичной библиотеке <…> я с большим примечанием и удовольствием смотрел <…> на картины славного Гольбеина, базельского уроженца и друга Эразмова. Какое прекрасное лицо у Спасителя на вечери! Иуду, как он здесь представлен, узнал бы я всегда и везде. В Христе, снятом со креста, не видно ничего божественного, но как умерший человек изображен он весьма естественно. По преданию рассказывают, что Гольбеин писал его с одного утопшего жида. Страсти Христовы изображены на осьми картинах. — В ратуше есть целая зала, расписанная альфреско Гольбеином. Знатоки говорят о сем живописце, что фигуры его вообще весьма хороши, что тело писал он живо, но одежду очень дурно. — В ограде церкви св. Петра, на стене за решеткою, видел я и славный „Танец мертвых”, который, по крайней мере отчасти, считают за Гольбеинову работу. Смерть ведет на тот свет людей всякого состояния: и папу и нимфу радости, и короля и нищего, и доброго и злого. Не будучи знатоком, могу сказать, что, конечно, не одно воображение и не одна кисть произвели сей ряд фигур: столь хороши некоторые и столь дурны прочие! Я заметил три или четыре лица, весьма выразительные и, конечно, достойные левой Гольбеиновой руки ( примеч. Карамзина: «Гольбеин писал левою рукою»). Впрочем, вся картина испорчена воздухом и сыростию.

Между прочими Гольбеиновыми картинами, которыми гордится Базель, есть прекрасный портрет одной молодой женщины, славной в свое время. Живописец изобразил ее ввиде Лаисы (по чему легко можно догадаться, какого рода была слава ее), а подле нее представил Купидона, облокотившегося на ее колени и держащего в руке стрелу. Сия картина найдена была на олтаре, где народ поклонялся ей под именем Богоматери; и на черных рамах ее напи­сано золотыми буквами: „Verbum Domini manet in aeternum” (Слово Господне пребывает вовеки)» (Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. М., 1988, стр. 150 — 151).

5 Чрезвычайно характерно, что не только филологи, но и искусствоведы воспринимают картину через призму романа Достоевского. Например, в исследовании, посвященном свободомыслию ренессансного искусства, автор пишет, анализируя картину А. Мантеньи «Мертвый Христос»: «Как бы тот или иной гуманист ни относился к религии, Христос в ренессансном искусстве символизировал доброе начало. Таков он и у Мантеньи, — только без иллюзий; то, что творилось в мире, свидетельствовало: Христос мертв. Он уже ничего не может сделать. Этого нельзя было выразить языком гуманистической идеализации, потому и обнаженный художественный язык картины взят уже из другого лексикона. Лет через двадцать, уже в эпоху Реформации, Гольбейн Младший создаст знаменитую (хоть и не столь дерзкую) одноименную картину (1521. Базель. Публичное художественное собрание), глядя на которую Ф. М. Достоевский впоследствии скажет: „Так можно и веру потерять” (sic! Такое искажение цитаты романа и приписывание ее автору означает, что исследователь не просто цитирует по памяти, но, скорее всего, по старой памяти, — то есть о том, что интерпретация картины в романе „Идиот” воспринята прежде непосредственного впечатления от картины и никогда критически не пересматривалась. Мало того — картина Мантеньи читается исследователем явно уже в заданной парадигме. — Т. К.) . Что же тогда сказать о картине Мантеньи?!» (Стам С. М. Корифеи Возрождения. Искусство и идеи гуманистического свободомыслия. Книга первая. Саратов, 1991, стр. 269). Здесь же, в подтверждение «мысли Достоевского», исследователь ссылается на интерпретацию картины в одном из фундаментальных российских искусствоведческих изданий: «Подобный подход к теме, свидетельствуя о безжалостной трезвости реалистического мастерства Гольбейна, обнаруживает такую свободу от религиозных догм, которая граничит с безбожием». (Чегодаева Н. М. Искусство Германии. — В кн.: «Всеобщая история искусств». Т. 3. М., 1962, стр. 410).

С другой стороны, Н. Н. Третьяков, автор весьма далекий от преклонения перед «ренессансным свободомыслием», начинает (а вернее — подменяет ) анализ картины Гольбейна двумя цитатами: из комментария к роману «Идиот», содержащего фразу Достоевского из «Воспоминаний» Анны Григорьевны и из самого романа — из «Моего необходимого объяснения» Ипполита. И заключает: «И действительно, картина Гольбейна отталкивает силой документального изображения физиологии. В данном случае документализм приобретает негативный и разрушительный характер, ибо за такой смертью нет Воскресения и жизни. Вот страшный вывод, к которому искусство Запада пришло уже в начале XVI века» (Третьяков Н. Н. Образ в искусстве. Основы композиции. Свято-Введенская Оптина Пустынь, 2001, стр. 123).

6 См., например: Мартинсен Дебора А. Повествования о самообособлении: литературные самоубийства в творчестве Достоевского. — В кн.: «Роман Ф. М. Достоевского „Идиот”: современное состояние изучения». Сборник работ отечественных и зарубежных ученых под редакцией Т. А. Касаткиной. М., 2001, стр. 427 — 434. См. также оброненную в статье Евгения Сливкина фразу (очевидно, развитую в другом месте работы, которой опубликованная статья составляла лишь часть): «силящийся восстать из гроба Христос» (Сливкин Е. «Танец смерти» Ганса Гольбейна в романе «Идиот». — «Достоевский и мировая культура». № 17. М., 2003, стр. 92.)

7 На эту несообразность указывали К. А. Степанян и Б. Н. Тихомиров.

8 «Последняя любовь Ф. М. Достоевского. А. Г. Достоевская. Дневник 1867 года». СПб., 1993, стр. 292.

9 Там же, стр. 290.

10 Там же, стр. 292.

11 Христос подходит с водой и полотенцем «к Симону Петру, и тот говорит Ему: Господи! Тебе ли умывать мои ноги? Иисус сказал ему в ответ: что Я делаю, теперь ты не знаешь, а уразумеешь после. Петр говорит Ему: не умоешь ног моих вовек. Иисус отвечал ему: если не умою тебя, не имеешь части со Мною. Симон Петр говорит Ему: Господи! не только ноги мои, но и руки и голову. Иисус говорит ему: омытому нужно только ноги умыть, потому что чист весь» (Ин. 13: 6 — 10).

12 В Великую субботу на литургии в Православной церкви поется стихира: «Днесь ад стеня вопиет: уне мне бяше, аще бых от Марии Рождшагося не приял; пришед бо на мя, державу мою разруши, врата медная сокруши; души, яже содержах прежде, Бог сый воскреси. Слава, Господи, кресту Твоему и воскресению Твоему».

13 По свидетельству Надежды Павлович, старец оптинский Нектарий (ум. в 1928) говорил о Фаворском свете именно как о не имеющем тени: «Это такой свет, когда он появляется, все в комнате им полно, — и за зеркалом светло, и под диваном (батюшка при этом показал и на зеркало, и на диван), и на столе каждая трещинка изнутри светится. В этом­ свете нет никакой тени; где должна быть тень — там смягченный свет. Теперь пришло время, когда надо, чтобы мир узнал об этом свете» (см. в кн.: Митрополит Вениамин (Федченков). Божьи люди. Мои духовные встречи. М., 2004, стр. 144).

14 Интересно отметить, что в XVI веке появляется довольно большое количество православных икон, на которых золотой фон, представляющий нетварный свет, заменяется оливково-зеленым, очень похожим на цвет свечения в Гольбейновой картине.

15 Эта символика собаки использована в романе «Идиот». См.: Мюллер Л. Образ Христа в романе Достоевского «Идиот». — В кн.: «Евангельский текст в русской литературе ХVIII — XX веков». Вып. 2. Петрозаводск, 1998, стр. 374 — 384.

16 См.: Купер Дж. Энциклопедия символов. М., 1995, стр. 225.

17 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 8. Л., 1972 — 1990, стр. 338. Далее том и страница этого издания указываются после цитаты в скобках.

18 Эта возможность поверить поддержана смыслом, скрытым за словом: фамилия хозяйки квартиры — Филисова, от греч. filos — любезный, дорогой, приятный, милый, дружественный.

19 Неоднократно отмечена связь романа «Идиот» именно с четвертым Евангелием — Евангелием от Иоанна, а это Евангелие заканчивается практическим обращением Христа к той же самой проблеме — очевидности и истины! Вот как пишет об этом митрополит Сурожский Антоний: «<…> апостол Петр хвастался, что и на смерть пойдет со Спасителем, что никто не оторвет его от Христа. А после того, как Спасителя взяли в плен, увлекли на беззаконный суд, к Петру подошла юная служанка, которая ничем не могла ему повредить, кроме как словом, и спросила, не был ли он с Иисусом Назарянином. И он трижды отрекся! И ушел, вышел со двора; и обернувшись, встретил через открытое окно взор Спасителя — и горько заплакал. <…>

Но когда он встретил Спасителя, Христос его не спросил: „Не стыдно ли тебе? Как ты смеешь предстать передо Мной после того, как ты от Меня отрекся трижды?” Христос ему ставит другой вопрос: „Петр! Любишь ли ты Меня больше сих?” (то есть других апостолов, которые их тогда окружали). Разве может стоять вопрос о том, любит ли Петр Христа, когда все говорит о том, что он Его не любит, раз мог отречься? <…>

Но речь идет о любви, потому что Господь видит глубины человека, а не поверхность, не только кажущееся, как видим мы. Когда человек совершит тот или другой поступок, скажет то или другое слово, мы понимаем поступок или слово по-своему. Христос смотрит вглубь и знает, какой человек стоит за поступком или за словом. Он не обманывается ни видимым, ни даже очевидным . И поэтому Он обращается к глубинам Петра, которые на какой-то момент заслонил страх <…>» (Митрополит Сурожский Антоний. Радость покаяния. — В кн.: «Путь покаяния». М., 2005, стр. 21 — 23).

20 Цит. по кн.: Достоевский Ф. М. Собр. соч. в 9-ти томах, т. 4. «Идиот». Подготовка текстов, составление, примечания, вступительные статьи, комментарии председателя Комиссии по изучению творчества Ф. М. Достоевского ИМЛИ им. А. М. Горького РАН, д. филол. н. Т. А. Касаткиной. М., «Астрель»; АСТ, 2003 — 2004, стр. 403 — 404. В академическом Собрании сочинений этот текст неадекватен из-за утраты больших букв в ряде местоимений и существительных, относящихся ко Христу.

21 То, что Ипполит говорит в своем пассаже именно о Христе воскресшем, о Спасителе, подчеркнул и Борис Тихомиров в своем докладе на XII симпозиуме Международного общества Достоевского в Женеве (1 — 6 сентября 2004 года).

22 Еще раз напомню, как это у Достоевского: «Или в самом деле было что-то такое в Рогожине, то есть в целом сегодняшнем образе этого человека, во всей совокупности его слов, движений, поступков, взглядов, что могло оправдывать ужасные предчувствия князя и возмущающие нашептывания его демона» (8, 193).

23 Это свойство описано как свойство западноевропейской души, отразившееся в западноевропейской картине, Освальдом Шпенглером: «Отныне и впредь понятие темпа принадлежит к живописному исполнению, и оно напоминает о том, что это — искусство души, которая, в противоположность античной, ничего не забывает и не потерпит забвения того, что некогда существовало » (Шпенглер Освальд. Закат Европы. Т. 1. Образ и действительность. Перевод с немецкого И. И. Маханькова. М., 2003, стр. 302).

24 Вячеслав Иванов, говоря о вещах, открывшихся нам благодаря Достоевскому, свидетельствует: «Мы не знали <…> что вера и неверие не два различных объяснения мира или два различных руководительства в жизни, но два разноприродных бытия » (Иванов Вяч. Достоевский и роман-трагедия. — В его кн.: «Родное и вселенское». М., 1994, стр. 283).

25 См.: Янг Сара. Картина Гольбейна «Христос в могиле» в структуре романа «Идиот». — В кн.: «Роман Ф. М. Достоевского „Идиот”: современное состояние изучения», стр. 32 — 33.

26 А «ренановская» проблематика, в свою очередь, теснейшим образом связана с картиной Гольбейна. Книга Ренана — это, можно сказать, итог развития протестантизма на момент написания романа «Идиот». Это итог того процесса, который начался выбрасыванием гольбейновских картин из базельского собора. «Мертвый Христос», созданный в 1521 году, при начале Реформации, заменившей реальные таинства с их полнотой богообщения таинствами символическими, как бы закладывал в эту культуру, сокрушающую в себе, на глазах художника, религию как непрестанно реализующуюся связь, импульс возрождения, воскресения . Воскресения даже из безнадежного и последнего растления.

27 «Жене сказал: умножая умножу скорбь твою в беременности твоей; в болезни будешь рождать детей; и к мужу твоему влечение твое, и он будет господствовать над тобою. Адаму же сказал: за то, что ты послушал голоса жены твоей и ел от дерева, о котором Я заповедал тебе, сказав: не ешь от него, проклята земля за тебя; со скорбью будешь питаться от нее во все дни жизни твоей; терния и волчцы произрастит она тебе; и будешь питаться полевою травою; в поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят, ибо прах ты и в прах возвратишься» (Быт. 3: 17 — 19).

28 См. об этом подробнее: Касаткина Татьяна. О творящей природе слова. Онтологичность слова в творчестве Ф. М. Достоевского как основа «реализма в высшем смысле». М., 2004, стр. 380 — 393.

29 Касаткина Татьяна. О творящей природе слова. Онтологичность слова в творчестве Ф. М. Достоевского как основа «реализма в высшем смысле», стр. 248 — 265.

30 Это излучение света за границы произведения осознается читателями и интерпретаторами. Например, в постановке (в трех спектаклях) романа «Идиот» Сергея Женовача (Театр на Малой Бронной), последний спектакль называется «Русский Свет», и свет заливает сценическую площадку под пасхальный перезвон колоколов в последней сцене, структурно соответствующей эпилогу, освещая воскресшую Настасью Филипповну, подающую руки Мышкину и Рогожину.

Я в 1995 году, совсем еще не задумываясь об оперативной поэтике, в своей работе об «иконе» в эпилоге «Идиота», определив соотношение в этом романе персонажа и его портрета (а там портрет становится первообразом персонажа!), писала далее: «Сказанное чрезвычайно важно для понимания положения и влияния „романной иконы”. Она, как и все „портреты” в романе, не бросает свет назад, не поясняет (и не проясняет) ретроспективно события романа. Нет, как и все „портреты” там, — она — пророчество и предсказание, ее свет впереди, за границами романного бытия, в котором действительно царит „Мертвый Христос”. Но зато она ярко и далеко освещает — путь . С ней дело обстоит так же, как с важными (и многие, кто писал о романе, чувствовали, насколько они важны), но непроявленными персонажами, такими, как Вера Лебедева, столь долго не замечаемая князем. Вера с младенцем Любовью на руках (родившиеся от „светлых” — Лукиана и Елены) — они уже пришли в этот мир. Но мир еще долго не поймет, кто в него пришел, хотя всякий чувствует внезапную радость и симпатию, видя их» (Касаткина Татьяна. О творящей природе слова. Онтологичность слова в творчестве Ф. М. Достоевского как основа «реализма в высшем смысле», стр. 259.

31 Надо заметить, что роман «Идиот» основан на двух цитатах, как на двух столпах, на которых держится все построение автора: это живописная цитата «Мертвый Христос» и поэтическая цитата «Рыцарь бедный…». Чрезвычайно характерно, что и в том и в другом случае художественное произведение «цитируется» полностью .

(обратно)

Трикстер как спаситель России

Сергей Курёхин, блестящий музыкант с отточенной техникой игры, композитор-авангардист, прославившийся как изобретатель беззаботной поп-механики, организатор эксцентричных проектов, бесчисленных мистификаций и отчаянных сумасбродств, которые сам же окрестил “позитивной шизофренией”, вовсе не умер, как это все полагают, в 1996 году. Просто на ниве арт-провокации он достиг предела, словно выпущенный из жерла снаряд, поразивший цель. И, чтобы не повторяться, заблаговременно придумал себе редкую сердечную болезнь и предпринял последнюю мистификацию: убедил всех, что он мертв, а сам остался, чтобы под другим именем выстроить новую линию жизни. Эту версию излагает Павел Крусанов в романе “Американская дырка”, фрагментами из которого он уже давно дразнил читателя, словно нарочно смешивая сложившиеся газетно-журнальные традиции: напечатает кусок то в газете “Завтра”, то — в журнале “Плейбой”. Цельный же текст романа опубликован в “Октябре” (2005, № 8 — 9), и вслед за тем книга вышла в издательстве “Амфора”.

Действие отодвинуто в недалекое будущее, 2010 — 2011 годы, когда именно благодаря неутомимой деятельности эксцентричного музыканта, принявшего в своем новом воплощении тарабарскую фамилию Абарбарчук, мир переживает неслыханные потрясения, губительные для Америки и Европы и благоприятные для России.

Оказывается, после инсценировки собственной смерти великий мистификатор не расстался со своей страстью к розыгрышам. Он даже сделал это своей новой профессией. Основанная им фирма “Лемминкяйнен” оказывает весьма своеобразные услуги — разыгрывает друзей клиентов и наказывает врагов. “Мы даже получили лицензию на производство несчастных случаев”, — с гордостью объясняет Абарбарчук развесившему уши герою-повествователю по имени Евграф Мальчик (явный кивок на “Мальчика Евграфа” из композиции Гребенщикова, что “шел по жизни как законченный граф”, “вел себя как джентльмен и всегда платил штраф”).

От мелких скандалов и мистификаций, произведенных по заказам разнообразных клиентов (тут и студентки, решившие наказать похотливого доцента, и бандюки, явившиеся ставить “Лемминкяйнен” “на понятия”), фирма возносится “в такие огненные эмпиреи”, что ей впору вообразить себя неким демоническим божеством.

Повествователь гуманно отказывается перечислять все подвиги ожившего Курёхина, “иначе могут пошатнуться главенствующие представления об основной пружине исторического механизма нынешних времен”. Но все-таки проговаривается, что самолеты, спикировавшие на Пентагон и на глазах всего мира пронзившие нью-йоркские башни-близнецы, выполнили проект “Лемминкяйнена”. А заказчиком выступил какой-то торговец куриными окорочками: что-то он там с американскими дольщиками не поделил. То есть не то чтобы фирма обучала пилотов — просто ее агенты вложили нужную мысль в нужную голову, пустили ее гулять “по арабским кафешкам Парижа, Лондона и Берлина” и через год получили готовый результат.

Читателю тут впору несколько смутиться и задать вопрос, тот самый, который осторожненько вымолвил Евграф Мальчик: “И кого карали набитые риелторами, дивелоперами, мерчандайзерами и букмекерами „боинги”?” “Мир чистогана — буржуазный либерализм”, — не колеблясь отвечает Абарбарчук.

Вообще-то рассказчику, который любит и коллекционирует жуков, американцы насолили только одним: тем, что в голливудских боевиках насекомых “опускают”, пугая людей гигантскими экземплярами отвратительных тварей. А они, по мнению Евграфа, не страшные, а красивые. Этого мало, чтобы решиться участвовать в проекте наказания Америки, который затеял Капитан (так Абарбарчука называет повествователь во избежание рефлексии по поводу его сущности). Одно дело — развести Олимпийский комитет по заказу какого-то обиженного киргизского бая, заставив включить в число олимпийских видов спорта скоростное свежевание барана. Этому можно и поаплодировать: спортивные бюрократы того заслуживают. И совсем другое — устроить Америке “кердык”. Но Капитан не просто “запредельщик”, ставший по ту сторону добра и зла, — он еще и проповедник.

Убедить собеседника в том, что западный мир оставил позади свой героический период и погрузился в “упоительный комфорт”, отказавшись от “прививки опасности”, что там наблюдается “прискорбное измельчание духовного рельефа”, особого труда не стоит. Как и читателя: сам западный мир устами своих мыслителей столетие с лишним пускается в стенания по поводу нынешнего своего духовного состояния и неизбежного заката. Выпады по поводу тактичности и политкорректности как главного источника лжи тоже ложатся на благодатную почву. Достали они нас своими призывами “договариваться” с убийцами. (“Нам предлагают выкурить трубку мира с дьяволом”, — размышляет герой.) Наказать как-нибудь самодовольную Америку многие были бы не против. Но вот усеять ее трупами... И доказывать при этом, что “разрушение самого меркантильного человечника” пойдет ему впрок, что прямое столкновение с опасностью встряхнет и отрезвит меркантильных янки и их уцелевшие потомки еще скажут спасибо “отрезвителям”, — это высший пилотаж демагогии.

Перед демоническим обаянием Капитана Мальчик Евграф устоять не может и включается в азартную игру, целью которой и является разрушение Америки.

Проект прост, как и все фантастичское: надо найти новый резон, чтобы убедить мир в “довольно старой бредне” — будто в земной коре на глубине свыше четырнадцати километров лежит пласт чистого золота. Капитан вычислил, что Советский Союз развалился оттого, что стали бурить сверхглубокую скважину на Кольском полуострове. Небо строго охраняет свои тайны, но и преисподняя — тоже. То, что случилось с Вавилоном, должно случиться и со страной, дерзнувшей просверлить земную мантию. Дело за малым — заставить меркантильных и прагматичных америкосов построить вавилонскую башню наоборот.

Критика, кстати, дружно заметила, что тема преисподней, дырки в земле, башни, уходящей вниз, давно волнует Крусанова. В “Укусе ангела” из подземного мрака выпускают ужасных “псов Гекаты”, которые должны привести в трепет противников империи (но никто не знает, чтбо эти исчадия ада будут делать потом). В романе “Бом-бом” Нарушкин, потомок боярского рода, стережет дыру в земле, оставшуюся, по семейному преданию, от низверженного в преисподнюю ангела, восставшего на Бога: в этой “башне наоборот” каким-то образом оказался колокол, звон которого возвещает народную катастрофу.

Сам Крусанов, говоря об истоках замысла “Американской дырки”, припоминает один из ранних своих рассказов, где гибель советской империи как раз и связывается с Кольской скважиной: именно в 1991 году бурильщики прошли двенадцать с лишним километров, и до сих пор это самая глубокая скважина в мире, хотя работы на ней и заморожены. Теперь мистическая тема получает еще и комическое преломление.

С помощью повествователя, энтузиастов-хакеров, раскинувших свои браконьерские сети во Всемирной паутине и взявших под контроль переписку крупных геологов, а также умницы и красавицы геологини Оли (недаром в нее влюблен наш герой Евграф Мальчик), старинных криминальных знакомых Капитана, которым было поручено стащить образцы породы с Кольской скважины, и, конечно, подкупленных журналистов, сочиняющих дурацкие статьи об ограблении и пропаже драгоценных образцов из “сказочных кладовых гномов”, удается создать впечатление, будто Кольская скважина на самом деле разморожена и бурение дало столь неожиданные результаты, что их засекретили. Оживлена старая байка, использованная А. Толстым в “Гиперболоиде инженера Гарина”, об оливиновом поясе, состоящем из золота. Запущен слух, что рассматривается массовое введение в оборот золотых червонцев, и председателю Центробанка приходится объяснять, что в эпоху электронных денег эта мера нецелесообразна. Создается впечатление, будто золотые запасы страны это позволяют.

Евграф Мальчик изготавливает продукт эзотерического свойства: подновляет, в соответствии с требованиями сегодняшнего дня, представления алхимиков о Земле как “печи-атаноре с заложенным в нее философским яйцом”. Что золото, золото — это вздор, чепуха, побочный продукт недр, — вот великий магистерий даст не только возможность превратить в золото металлы, но излечить болезни, вернуть молодость, обрести бессмертие, — следует из вдохновенного труда Евграфа-дезинформатора, старательно увязывающего “эзотерические пути великого делания” с сверхглубоким бурением на Кольской скважине.

Согласно нормальной логике, весь этот безумный проект должен лопнуть, как мыльный пузырь: кучка хакеров не может проконтролировать всю информацию, что ж до вздора, болтающегося в Сети и СМИ, то его хватает и без деятельности “Лемминкяйнена”; экономика США не рухнет от повылезших из дырки демонов, а если и рухнет, то придавит весь мир, и в частности Россию. К тому же организаторы провокации явно не осведомлены о сфере распространения адских сил: с чего бы им соблюдать географические границы?

Но романная логика подыгрывает героям. Американцы, проглотив приманку, начинают быстро бурить свою сверхглубокую скважину где-то в Миннесоте, не желают отставать немцы и шведы. В результате этого ударного труда США погружаются в экономический кризис, банки во всем мире избавляются от обесценивающегося доллара, что кризис углубляет, компании выводят активы за рубеж (главным образом в Россию), начинаются перебои с электроэнергией, что ведет к массовой порче продуктов, которых начинает не хватать. Американцев одолевают неуверенность и страхи, парализуя их волю, в Европе тоже кризис, меж тем как Россия, наоборот, пробуждается к деятельности, славе, могуществу и благоденствию.

Все остальное, происходящее в романе, служит лишь гарниром к основному блюду. На гарнир подается любовь главного героя к жукам (что там набоковские бабочки — тут страницами идут лекции о жесткокрылых) и любовь к геологине Оле, прелесть которой заключается в сходстве со стрекозой-люткой. Не обошлось без ревности, измены и автомобильной катастрофы. И уж не знаю, служат ли нескончаемые разговоры героев тоже гарниром — или являются основным блюдом, к которому прилагается сюжет. Рассуждают же герои не только о вырождении западной цивилизации, слюнтяйстве либерализма и мерзости политкорректности, но и о кризисе гуманизма, необходимости возрождения личного героизма, о том, что “Россия… не может быть ничем иным, кроме империи” (которая еще и эстетический идеал), не может существовать без добавочного смысла — будь это исторически неизбежный захват Царьграда и Босфора с Дарданеллами или стремление “построить общественную жизнь на Христовых заповедях”. Словом, герои хорошо читали Константина Леонтьева, Данилевского, Достоевского, а главным образом — Александра Секацкого.

Три года назад, анализируя евразийскую симфонию Хольма ван Зайчика, Ирина Роднянская обнаружила, что под видом занимательных историй авторы старательно впаривают продвинутому читателю комплекс евразийско-имперских идей с великокитайским колоритом, осторожно поддевая его, читателя, на крючок новейших фобий: не лишенный оснований антиамериканизм, “усталость от фанатично навязываемой идеологии прав и свобод в ее нынешнем выхолощенном виде”, “страх перед радикальным исламом” (“Русский Журнал”, 2002, 18 и 19 июля).

Под псевдонимом Хольма ван Зайчика скрываются питерские авторы Вячеслав Рыбаков и синолог И. Алимов, организационно не связанные с “питерскими фундаменталистами”, к которым принадлежит Павел Крусанов, но весьма близкие им по духу: видимо, сам воздух бывшей имперской столицы способствует укреплению воли к власти.

Крусанов — один из самых идеологически ангажированных авторов и, конечно, тоже пытается впарить читателю некую сумму взглядов. “Американская дырка” — яркий тому пример. Но демонстративная прикольность фантастического сюжета, игровой характер книги, всепроникающая ирония вносят в нее ту амбивалентность, которая противопоказана идеологической проповеди.

Эту амбивалентность смысла отчасти отражает реакция критики на роман. Андрей Немзер во “Времени новостей”, который все больше становится похож на строгого педагога, выставляющего пятерку за сочинение только тем, кто славится примерным поведением, вкатил Крусанову легко предсказуемую двойку — принадлежность к группе “питерских фундаменталистов”, дразнящих литературное сообщество вопиюще неполиткорректными высказываниями, не позволяет эпатажному писателю рассчитывать на иную оценку у строгого блюстителя литературной нравственности.

Непредсказуемый Лев Данилкин, весело и несправедливо разнесший предыдущий роман Крусанова (смысл был тот, что покусанного ангелами Крусанова на сей раз укусил вампир-графоман Милорад Павич, вследствие чего роман “Бом-бом” можно трактовать как звон колокола по самому писателю), назвал в своей “Афише” “Американскую дырку” произведением “чертовски любопытным”, “в первую очередь бесстыдством”: “Восхитительно лобовое выполнение идеологического заказа 2005 года, недвусмысленный образ врага — мировой либеральной мрази, вопиющая питерская местечковость диалогов — все из подмигиваний („подозреваю, что вы — сторонник гуманных идей”), — буквальный перенос дугинских манифестов в „курёхинские” монологи; все это настолько за гранью, что даже и хорошо”.

Виктор Топоров в своей колонке в петербургской газете “Взгляд” <info@vzglad.ru> вообще отмахнулся от идеологического смысла романа, увидев в “курёхинско-крусановском” “заговоре против Америки” заведомо “потешный” характер, “сюжетонесущую конструкцию”, а в воскрешении Курёхина, назначенного главным героем романа, — тоску по “воле к творчеству и жизнетворчеству”, которую пытаются преодолеть Крусанов да и все “петербургские фундаменталисты”.

Для полноты картины не хватает только восторженного приятия именно идеологической составляющей романа — и мы без труда найдем эту точку зрения в статье Ильи Бражникова “Православный сверхчеловек, или Рим в снегу”. Главный редактор православного политического портала “Правая.ру” обрадованно увидел в герое-мистификаторе Крусанова ни более ни менее как “православного сверхчеловека”, успешно осуществившего идею Русского Реванша и Возрождения (публициста при этом нимало не заботит, что Заратустра говорил прямо противоположное тому, что проповедовал Христос <http://www.pravaya.ru/idea/20/5425>.

В общем, в который раз при чтении Крусанова возникает проблема интерпретации. Впервые она обнаружилась в “Укусе ангела”, романе, принесшем Крусанову известность. Энергично изложенная версия истории Российской империи, обошедшейся без революции и Второй мировой войны и потому не понесшей территориальных потерь — только приобретения (Константинополь, о котором мечтал Достоевский, Крусанов отдал-таки России вместе с Болгарией и Румынией, ну а уж Польша и Финляндия и вовсе никуда не делись), может читаться как гимн империи, неудержимой цивилизационной экспансии, направляемой государем с мессианским самоощущением и сверхчеловеческой волей, ставящей его над добром и злом.

Но можно прочесть его иначе. “Роман Крусанова наносит мощный удар по так называемой „неоимперской” литературе, воспевающей мощную поступь Империи, ее объединяющую силу и красоту иерархической пирамиды, увенчанной сияющей персоной богоданного Императора”. Так, например, писал Василий Владимирский в рецензии на роман в июне 2002 года. И это не курьез, а вполне обоснованная точка зрения, опирающаяся на сам текст.

В конце концов и Людмила Сараскина в яркой и страстной статье “Активисты хаоса в режиме action” (“Литературная газета”, 2002, № 8), посвященной роману “Укус ангела”, не пришла к окончательному выводу: “…являются ли сочинения авторов-логов диагнозом сегодняшнего состояния умов и грозным предупреждением (чем и должна заниматься настоящая литература), или же их совокупные художественные усилия — коварный технологический прием, эзотерическая инициация, в рамках которой создаются ускорители разломов и синтезаторы катастроф нового тысячелетия?”

Правда, склоняется она ко второму, предполагая, что и тексты, и сочинители — это те самые посланцы хаоса, который и впрямь расширяет свое влияние, прививая вкус к смещенной реальности, и “возвещает о приходе в мир демонов ада”. Но я думаю, что это слишком большой комплимент писателям, декларативно ставящим “могов” выше “логов”, повторяющим, что высшая форма искусства — создание угодной тебе реальности, но владеющих могуществом лишь в сфере логоса.

Тут, видимо, не обойтись без пояснения значения слова “мог”, а значит, и упоминания философа Александра Секацкого, на сочинениях которого базируется идеологическая составляющая романов не только Крусанова, но и целой группы питерских писателей, объединенных не столько эстетическими задачами, сколько мировоззренческой общностью. Существование могов было обосновано А. Секацким в трактате “Моги и их могущества”. Впервые появившись в “Митином журнале” в 1996 году крохотным тиражом, эта постмодернистская мистификация, сложная смесь философии, истории, эзотерики в духе Кастанеды, мифологии и питерского стёба, вымысел, стилизованный как трактат (именно на этом жанровом определении настаивал автор), осталась бы частным событием литературно-интеллектуальной жизни Петербурга, если б не усилия адептов, возведших “трактат” в ранг откровения (в 2000 году “Моги...” вышли отдельным изданием, а совсем недавно — переизданы “Амфорой” в составе сборника “Незримая империя”, подготовленного, кстати, Павлом Крусановым).

“Человек становится могом, присваивая себе могущество, — могущество, доступное ему, но по ряду причин не данное природой непосредственно... Для обретения скрытого могущества необходима дерзость и решительность: ведь надо нарушить инерцию каждодневной запрограммированности (или, как говорят моги, „отменить расписание”) и бросить вызов миру запредельных возможностей, адаптировать себя в нем”, — сообщает автор трактата.

В “Укусе ангела” Крусанова многочисленные и могущественные моги вторгаются в судьбу империи (маги там тоже есть, но моги гораздо могущественнее магов, ибо моги, в отличие от магов, как сообщает непосвященным Секацкий, “не признают священной серьезности таинственных сил; моги с этими силами работают”). Сам Секацкий упоминается почти во всех романах Крусанова. А когда в 2001-м группа близких к Секацкому и Крусанову писателей назовет себя “петербургскими фундаменталистами”, ее претензии будут обоснованы некой “Санкцией, выданной Объединенным петербургским могуществом, чье присутствие в мире становится все более ощутимым”.

Наибольший резонанс в литературном мире получило обращение этой группы писателей к президенту с письмом, которого толком никто не читал, но зато все знали о содержащемся в нем требовании присоединить к России Босфор и Дарданеллы, что делало подписавших в глазах трезвой либеральной интеллигенции опасными политическими авантюристами, экстремистами и маргиналами. Письмо такое действительно было, но — решусь утверждать — рассматривать его все же надо не столько в политическом плане, сколько в контексте других литературных акций “питерских фундаменталистов”.

Как то и подобает, движение заявило о себе литературным манифестом, где отмежевалось от “Всероссийской Ложи Грибоедов”, которую “представляет в миру писатель Пелевин, безоглядно положивший свой недюжинный талант на алтарь пропаганды поганок”, от “сурового устава Ордена Землеебов, инициацию в котором прошел писатель Сорокин, обязывающего адепта дышать вредным и опасным воздухом испражнений”. “Наш путь не таков. Нас объединяет немногое, но объединяет прочно. Мы свободны в выборе пищи и способов отправлений. Мы признаем неразрывный симбиоз четырех начал: Логоса, Бахуса, Эроса и Марса”, — говорилось в манифесте. “Политкорректность не должна подменять эстетические критерии культуры. Мы плачем над либеральным мифом, смеясь, и отстаиваем преимущество бифштекса с кровью перед морской капустой”. Носителями “беззаветной Санкции Объединенного петербургского могущества” объявили себя И. Стогов, А. Секацкий, С. Носов, А. Левкин, П. Крусанов, позже к группе присоединились Наль Подольский и Владимир Рекшан.

“Петербургские фундаменталисты” проводят многочисленные собрания, где обсуждаются проблемы империи, глобализма, кризиса гуманизма, несостоятельности интеллигенции (разумеется, либеральной), и не менее многочисленные акции, среди которых, например, “антропометрические исследования памятника Петру Первому” (скульптор Михаил Шемякин) в плане работы над темой “Половая конституция петербургских памятников”, учреждение петербургского гражданства, упразднение запятой перед союзом “и” в сложносочиненных предложениях, закапывание в землю “свиного языка московской прозы” или поедание шикотанской сайры (в знак протеста против возможной передачи острова японцам).

На одной из таких акций и оглашен ставший скандальным текст письма Путину. Кстати, спустя некоторое время было написано другое открытое письмо президенту, которое, правда, не получило столь широкой огласки: в нем речь шла о “регламентации движения VIP-кортежей по Северной столице”. “Они едут, а все стоят”, — жаловались авторы письма, предлагая “организовать доставку VIP-персон по принципу пневмопочты”. “Посадили прямо в Пулково в капсулу — и пусть летят себе по трубе куда надо: в зоопарк — так в зоопарк, в Таврический — так в Таврический. А петербургские фундаменталисты, в срок и без проблем прибыв в какой-нибудь дворец, где VIP-персоны вылетают из трубы, смогут любому из них указать на его ошибки в области внешней и внутренней политики”.

В предыдущем письме президенту питерские фундаменталисты не прикалываются так откровенно, но воспринимать его вне контекста литературной игры невозможно. “Радея о благе отечества, желая видеть нашим с Вами попечением державу процветающей и сильной, мы, писатели, философы, носители коллективной беззаветной Санкции Объединенного петербургского могущества, хотели бы напомнить Вам очевидные вещи”, — начинается письмо.

Далее следует выпад против правил хорошего тона, именуемых ныне политкорректностью, небрежная констатация “размягчения мозгов и паралича воли” у Европы. “Сегодня наконец можно увидеть, к чему привела затянувшаяся рефлексия принца Гамлета — он проморгал свое первородство и прекрасную Данию вот-вот унаследует заморский принц Мустафа”. (Сказано, кстати, афористично и точно. Вообще ходом событий авторы письма могут быть довольны: их прогнозы относительно принца Мустафы оправдываются, а политкорректность сделалась излюбленной темой нападок даже либеральной интеллигенции. Вот уже и в программе сверхполиткорректного Владимира Познера “Времена” заговорили о “слюнтяйском гуманизме” и “обратной колонизации” — в связи с погромами во Франции.)

В качестве же отечественного рецепта сохранения первородства авторы манифеста предлагают “имперское мироощущение”, предполагающее наличие у страны некой сверхзадачи, и говорят, что было бы “чрезвычайно конструктивно вновь возвести идею овладения Царьградом и проливами в ранг русской национальной мечты”, а также нанести Америке какой-нибудь непоправимый ущерб.

Так письма президенту не пишут. Так пишут литературные манифесты.

Область национальной мечты — не сфера политики, а сфера искусства. А вот совет нанести Америке непоправимый ущерб все же странно слышать от носителей “коллективной беззаветной Санкции Объединенного петербургского могущества” (этот титул повторен и в подписи под письмом): неужто моги сами не могут справиться с задачей?

Крусанов вот справляется — в сфере “логоса”. Все рецепты скандального письма (или, точнее, манифеста) воплощены в “Американской дырке”: Америке нанесен “непоправимый ущерб”. Понятие “внутренний враг” возрождено, в него попали “большинство наших записных либералов, кадровых демократов и прочих общечеловеков”, — хвастается Капитан у постели разбившегося в автокатастрофе Мальчика Евграфа. “Босфор и Дарданеллы” возведены в ранг русской национальной мечты.

Капитан не применяет ритуальных приемов могов из трактата Секацкого, но он несомненный мог, бросающий вызов “миру запредельных возможностей”. Он, в соответствии с декларациями “питерских фундаменталистов”, считающих, что высшая форма искусства — создание угодной себе реальности, новую реальность создает. Вот только — созидает ли?

В самом начале романа герой-рассказчик, рассматривая невнятную визитку г-на Абарбарчука, генерального директора закрытого акционерного общества “Лемминкяйнен”, небрежно спрашивает: “Туристическим бизнесом промышляете?” Когда выясняется, что фирма оказывает услуги в сфере “розыгрышей и неприятностей на любой вкус”, следует вопрос: почему “Лемминкяйнен”?

“Потому что он трикстер безбашенный”, — следует ответ. Лемминкяйнен, один из героев “Калевалы”, именно что “безбашенный”, по меткому определению Капитана. Он не разрушитель, он просто недотепа, хотя кое-что ему и удается: он отправляется ловить чудовищного лося и вполне благополучно справляется со сказочным зверем, он использует для этого лыжи, и кажется, в Финляндии до сих пор считают Лемминкяйнена покровителем лыжного спорта: во всяком случае, туристические рекламные проспекты пестрят приглашениями на “лыжню Лемминкяйнена”. Одним из основных эпитетов к имени Лемминкяйнен является слово “веселый”, и это как нельзя кстати соответствует такой стороне деятельности фирмы, как розыгрыши.

Но слово сказано: трикстер. Автор обозначает родство центрального персонажа не с мифологическим культурным героем, участвующим в мироустройстве, демиургом, созидателем, но с его комическим двойником или антагонистом. Разрушение — идеальная сфера деятельности трикстера. Выпустить наружу демонов преисподней — это по его части. Наказание Америки ли, Европы — ему по плечу.

Но именно в уста трикстера вложена автором и развернутая программа строительства империи. Причем местом заключительной пафосной проповеди во славу строительства и созидания оказывается больничная палата жертвы. Это ведь Капитан едва не убил Евграфа Мальчика, столкнув грузовиком его машину с высокого моста: своего младшего соратника и ученика он заранее наметил принести в “закрепляющую жертву” духам скважины.

Что же может построить такой герой? Да ведь и Евграф Мальчик, принимая участие в разрушительном проекте Капитана, восхищаясь, зачарованный, грандиозностью личности “трансцендентного человека”, презревшего жалкие понятия о добре и зле, подозревает, что Капитан не слишком заботится о последствиях, когда заставляет мир “сплясать с ним в паре полечку”. А в конце, выйдя из забытья, задает трезвый вопрос: “Зачем весь этот анархизм? Этот бунт — он во имя чего?” Оказывается, во имя утверждения вечных ценностей русского мира. Вкладывая полный оптимизма монолог о целях и задачах строительства “великой континентальной империи” в уста трикстера, профессионального мистификатора и обаятельного убийцы, автор, конечно, намеренно и расчетливо снижает идеологический пафос его речей. Точку равновесия между прямым значением слов и курёхинским стёбом милосердно предлагается искать читателю. Эта всеобъемлющая ирония и спасает роман Крусанова.

(обратно)

Модернистское исчезновение автора: след и сад

Александр Иличевский. Бутылка Клейна. М., “Наука”, 2005, 439 стр.

(“Русский Гулливер”).

"...Море, оно похоже на роман — и то, и другое живет само по себе, поскольку и роман, и море — стихия, но живут они только тогда, когда я в них — вглядываюсь или купаюсь. Роман и море не имеют автора, потому что если бы он был, мне не было бы так интересно — читать и плавать, ведь, когда читаешь и плаваешь, ты становишься частью, обитателем того, в чем плаваешь и что читаешь, — а быть придуманным автором чтения или моря — участь, я считаю, достаточно отвратительная, чтобы даже и мысли об авторстве не возникало. Потому-то и было заманчиво — прочувствовать, как это происходит — исчезновение пишущего. Вот он, я выдумывал, идет куда-то по пляжу чистого листа, а тот, кто читает, видит только следы — приметы отсутствия, которое ведет за автором в самое интересное и дремучее из мест — в иное”.

Рассказ от первого лица подразумевает, что, помимо рассказываемой истории, в него непременно будет вложена — в качестве смысловой нагрузки — скрытая, лишь местами выходящая на поверхность повествования метаистория: история о рассказе. Но этот распространенный прием стал осознаваться как основа собственной метафизики мира произведения в тот момент, когда за этим уровнем был опознан следующий — рассказываемое обнаруживает себя посредством письма, довлеющего себе, всё поглощающего — в том числе и пишущего. Такая метафизика была, впрочем, самоубийственна, являясь своим собственным опровержением и не обнаруживая за актом письма того самого, ради чего затевалась, — то есть “иного”. В постмодернистской эстетической интуиции говорение от первого лица осознавалось как чреватое опасностью и потому нуждающееся в оправданиях и оговорках. “Я” автора этим было дегуманизировано и потому — развоплощено.

Приведенная в начале этого рассуждения цитата — из повести Александра Иличевского “Нефть”. Выхваченная из контекста, она выглядит как вольное или невольное обыгрывание дерридианской терминологии: читатель, являясь частью текста, не желает быть придуманным и потому говорит о “следах” — приметах отсутствующего, вернее, исчезнувшего автора (а он их считывает — идет по ним). Но неумолимая логика тут же приводит к парадоксу-несходству: ведь тогда, одновременно являясь субъектом повествования, он пишет и хронику собственного исчезновения, но не вследствие изначального отсутствия, а вследствие исхода — в “иное”. Так что постмодернистский характер примененного приема и первоначальной посылки оборачивается — если учесть дату написания произведения (1998 год) — почти полемикой либо — существенным смещением постмодернистской системы предпосылок творчества: чтение есть погоня, поиск исчезнувшего в “иное” автора по оставленным им “следам”, а письмо — это путь в “иное” и одновременно — исчезновение говорящего автора в каждом написанном слове — “следе”. То есть — продолжая и развертывая метафору — письмо, как и чтение, есть путь, прохождение пространства (роман есть море). Но заглавие книги, в которую входит роман “Нефть”, — “Бутылка Клейна” — говорит о том, что перед нами если и метафизика, то весьма своеобразная — “бутылкой Клейна” называется трехмерный аналог листа Мёбиуса; у нее нет внутреннего и внешнего пространства.

Как и заглавие книги, этот почти произвольно выхваченный нами фрагмент — ключ к пониманию того, что же именно осуществляется в этих, темных от густоты не только смысла, но и переживания, повествованиях. Именно “осуществляется”, становится воплощенным, приобретая и достоверность, и осязаемость, — потому что “смысл” и “переживание” здесь неразрывны: случаи — мелкие, нелепые, страшные или даже криминальные — стремительно прорастают для героя-повествователя переживанием смысла. Оно-то и является главной сюжетной пружиной, а его логика руководит сюжетными сцеплениями и мотивировками.

Смысл — не абстракция. Он насыщает каждую вещь выстраиваемого по ходу повествования мира и тем самым приобретает свойство зримости. Мыслить-существовать-видеть — неразрывное тождество, определяющее как свойства текста, так и границу (а как же!) жизни и смерти героя-повествователя, по крайней мере — в первой части сборника, где — романы “Дом в Мещере” и “Нефть”, повесть “Бутылка” и рассказ “Случай Крымского моста”.

Образ, обретая иносказательность-метафоричность уже при первом своем появлении (слишком странен, чтобы — просто так), начинает определять сюжет, а вместе с ним — и судьбу повествователя.

“Дом в Мещере”, скажем, начинается с видения комнаты, заставленной пустыми птичьими клетками. “Большой, насквозь зарешеченный куб солнечного света” в квартире Глеба, главного героя, — никчемный и непроходимо-недоступный, но — сквозной и не препятствующий зрению — начинает его путь к сквозяще-ажурному, пронизанному светом саду в таинственном Доме-хосписе, где этот путь и должен оборваться. Повествование движется от одной “зрительной” метафоры к другой, расставляя их как знаки пока еще не проявленного смысла. Выпал снег — и: “Просторная белизна, свободная для утраты нового взгляда, оказалась безопасным вариантом слепоты”. Безопасным потому, что “в нее можно проникнуть, у нее есть порог”. “Настоящая слепота — всегда внутреннее безграничное путешествие, в него не войти, из него — не выйти”. Полная замкнутость — “овнутренность” слепоты превращает ее в пространство несвободы, плен небытия. Причем такой, который замыкает человека внутри его “я”, не давая выйти за пределы порожденного сознанием мира. Чем опасна такая слепота? Да вот чем: “Лицо слепца есть слепок, как посмертная маска…” “Настоящая” слепота — это пространство смерти. Но “безопасная” слепота — слепота света — означает, что кроме жизни — зрения и смерти — слепоты должно быть нечто третье. И это третье — миф.

Смысл, означившись и возникнув в переживании героя (перед нами всего лишь описание пейзажа), подхвачен сюжетом и в нем реализован. Завязка приходится на момент, когда Глеб получает весть от своей утраченной возлюбленной, а начало зимы совпадает с появлением присланного ею горбуна-вестника. Ее исчезновение два года назад заставило героя обратиться в бегство, выпасть из собственной биографии в некую промежуточность, не-жизнь — безысходную замкнутость, которая метафизически сродни слепоте. Но бегство его — двойное. Вскользь говорится и о том, что он выбрасывает больничные повестки. Читатель не придает этому значения, но это — главное. Незадолго до разрыва с возлюбленной, по дороге в Израиль, герой наблюдает солнечное затмение. В описании затмения роман получает мифологический шифр, ключ к которому, однако, дается ближе к концу повествования. “Луна, как бритва Длилы, космы Шимшона брила, и падали в море снопы солнечной шевелюры. О, лысое солнце ночи! О, черный зевок затменья! Зрачок оскопленный блещет и каплей идет на дно…” — и дальше: “Словно что-то мучительно припоминая, я старался вобрать видение смерти светила в свои глаза и мозг до самого конца, до самого кончика зрительного нерва. Я был уверен, что если мне удастся это сделать, то — вспомню”.

Платоново “припоминание” устанавливает связь: миф о Самсоне и Далиле — это “идеальное” прошлое сюжета, вновь разыгрываемое героем. Оно — его рок, и оно — не узнано им. Он лишен знания о себе. А ближе к концу повествования мы узнаем (и это точная реализация смысла в сюжетном мотиве): жесткое излучение, выбрасываемое во время затмения, привело героя к раку сетчатки (он “вобрал смерть светила в свои глаза”). Теперь он должен ослепнуть и умереть. Так что в начале повествования герой бежит не только от прошлого и от памяти, но еще и от знания о грядущей смерти. Он — в слепом пятне — в точке выпадения из мифа и замирания сюжета. В точке незнания. И — такова логика — в точке выпадения из “я”. Этим объяснимо странное явление, которое можно было бы назвать “мерцанием повествовательной инстанции”. Автор словно забывает, от первого или от третьего лица ведется рассказ, — периодически начиная говорить о герое “он”. Но в этот момент герой — сам себе — “не-я”.

Письмо Кати возвращает героя к “я” — судьбе — мифу — повествованию-сюжету. Но этот “исход” — он же “вход” в сюжет — вновь оборачивается парадоксом. Дом, в который Катя приглашает героя, — территория смерти. Его основатель, носящий говорящую фамилию “Кортез” (конкистадор Кортес!), придумал систему заведений для “терминальных” пациентов, позволяющую не только извлекать выгоду из их желания умереть достойно, но и получать подопытный материал для изучения смерти и умирания: “...будучи почти бескорыстным мошенником, исследователем он был корыстолюбивым вплоть до брутальности, — один вид умирающего человека, который по брови, как куколка, укутан в манипуляторские сети, распалял в Кортезе пламя внутреннего ликования”. Результат исследований — формула, согласно которой и спроектирован Дом в Мещере, — центральная метафора текста, пространство, в котором разыгрывается последняя часть мифа о Самсоне и Далиле и которое, помещая героя внутрь смерти, парадоксально дает ему обрести жизнь как свою собственную и высшее знание — знание о себе самом. Он становится смотрителем “воздухоросли” — чудесного, бесконечного внутри замкнутого пространства, сада. Сад на мифологическом уровне повествования соотносится с теми центральными столбами храма, которые сокрушает вновь обретший силу Самсон.

Конфигурация дома повторяет конфигурацию сюжета, а конфигурация сюжета — фигуру, обозначаемую как бутылка Клейна: человек, плененный смертью-слепотой, внутри нее обретает память, себя (свое говорящее “я”) и то метафизическое “Иное”, к которому и ведет “след”, означенный в романе “Нефть”. “Нефть” построена примерно по тому же принципу, что и “Дом в Мещере”. Это сложная смыслопорождающая конструкция с мифологическим “ключом”. Заявленное в “Доме в Мещере” “третье” — то, что меж слепотой и зрением, — здесь названо: “не-зрение”. Повесть сюжетна и даже — отчасти — авантюрна: посвящена поискам некоего таинственного камня, ссоре из-за него двух ветвей одного рода и — странным и напряженным отношениям двух братьев. Но сюжет ее изложением рассечен на части, из которых каждая имеет еще и вертикальное — временнбое измерение (здесь мифологический уровень впервые у автора дополняется историческим, где история проживается через родовое начало, как история рода). Поэтому сюжет напоминает раскопки — авантюра должна быть восстановлена послойно. Причем не только читателем, но и повествующим героем, для которого изложение — это припоминание (в вышеуказанном смысле), это ряд мучительных попыток войти в свое истинное “я”. Алхимический подтекст очевиден: искомый камень — философский, в этой повести он связан с тайной “золота”-нефти. Как Дом есть пространство-метафора смерти, так и в “Нефти” таким метафоризируемым пространством становится комната, в которую — вот “криминальная” сторона сюжета — посажен враждебными родственниками герой (они тем самым хотят вызнать тайну камня). Это, по сути, колба. Колба алхимика. У нее зеркальная стена, и по ночам, в “зеркальной темноте”, героя преследует взгляд двойника, которого он принимает за брата. И в ней же — зерно “не-зрения”: “...я цепенел при попытке всмотреться <...> выскользнуть из-под неуемного взгляда <...> Даже зажмурившись, не удается укрыться от высасывающего мановения. Но в тот раз это что-то внезапно сгустилось — и возникло нечто, что можно было бы описать как глаз темноты, как воронку, производящую „не-зрение”. Мне даже показалось <...> что я вижу его радужную оболочку, которая, колышась, создавала иллюзию рельефа <...> и постепенно — о ужас! — принимала форму чьей-то памяти, которая неудержимо выливалась из моего пристального взгляда, проецируясь, как на экран”. Не зрение и не слепота, а соединяющее “внутри” и “вовне”, замыкая их в странный круг, “не-зрение” оказывается воронкой в потустороннее “Иное”. В конце повести эта воронка втягивает в себя героя-рассказчика, что на уровне физическом означает — смерть: исчезновение автора.

Тексты, собранные в книге “Бутылка Клейна”, выстроены в хронологическом порядке. “Дом в Мещере” и “Бутылка” — вещи ранние, шестилетней давности. Это безусловная “проза поэта”. Тексты эти — тоже своего рода “колба”. В них из лирического начала на глазах читателя выплавляются черты прозы автора, ее “система значений”. Структура превращается в зрелище. И зрелище это захватывает своей подлинностью. Выглядит как эксперимент. Но автор не экспериментирует с разрушением или нарушением формы. Он эту форму ищет и созидает. Чтобы в более поздних рассказах, уже эпически-сюжетных, использовать ее части (лейтмотивы, приемы построения сюжета) как буквы найденного языка.

Постмодернизм отменяет мировоззрение. Модернизм ставит его во главу угла. В этом смысле Иличевский — модернист. Его голос звучит так размашисто и уверенно потому, что он, не сомневаясь в своем праве, ставит — вновь и вновь, не ломаясь и не иронизируя — так называемые “последние”, бытийные вопросы, наперекор модной облегченности и “посюсторонности” современной беллетристики возвращая их литературе.

Евгения Вежлян.

(обратно)

"И страсть печальная скользит..."

Мария Галина. Неземля. М., Журнал поэзии “Арион”, 2005, 102 стр.

"Многостаночность” представляется мне крайне позитивным качеством литератора: разные ипостаси дополняют друг друга в рамках одной художественной личности. Пожалуй, одним из наиболее ярких “многостаночников” в современной отечественной словесности является Мария Галина: прозаик (она пишет как “чистую” научную фантастику: “Волчья звезда”, “Глядящие из темноты”, — так и прозу в духе “магического реализма”: “Гиви и Шендерович”, “Покрывало для Аваддона”), критик (причем как “мейнстримовый”, пишущий в основном о поэзии, так и занимающийся обзором и анализом фантастических текстов).

Однако стержень литератора Галиной — поэзия. К сожалению, Галина как поэт остается менее известной вне профессионального круга, нежели следовало бы. Выход ее поэтического сборника “Неземля”, быть может, исправит эту досадную ситуацию.

Поэзия Галиной несет в себе целый ряд особенностей, которые можно было бы — при известной скудости ума — трактовать через смежные собственно поэтической работе данные о сочинителе. Так, Одесса (за Галиной, кажется, уже укрепилось прозвище “московская одесситка”) и, более широко, южнорусское пространство (с очевидными украинско-еврейскими элементами) особенно благоприятны высаживанию разнообразных, самых неожиданных порой культурных символов в жирный чернозем стиховой ткани.

Здесь счастливо соединяются эманации локуса и профессиональная страсть естествоиспытателя (Галина — кандидат биологических наук, что, впрочем, знать для восприятия ее стихов вовсе не обязательно) к множеству проявлений тварного мира. Нельзя не заметить густонаселенность этих стихотворений разнообразнейшими существами. “Вплавлен жавронок в высь, точно моль в ископаемый мед”, “выползают улитки и слизни, хризантемы и дикие розы”; “где плавает черная рыба, где белая рыба плывет”; “Тополь дышит, словно огромный слон”; “мокрецы, ночницы, комары”; жук, сова, соловей, айва, осы, целый “Ботанический сад” со всеми его обитателями, наконец. Иногда тварь проскальзывает мгновенной метафорой, иногда картинка некой потаенной, самодостаточной и непостижимой жизни распространяется на целое стихотворение:

Вспышка размножения кораллов на Большом Барьерном рифе в полнолуние

Когда стремит свой плавный бег полночная волна,

какой в морях гуляет снег, всплывающий со дна!

Дымясь, пылая и паря в чаду златой игры,

в тугие лунные моря возносятся миры.

Дрожит насыщенная плоть, летучая постель,

вливаясь в лунную купель, как ей велел Господь,

и в ночь коралловой любви ворочается риф,

неся сокровища свои в грохочущий прилив.

Там известковые грибы плетутся, сморщив лбы,

на зов невидимой трубы на гульбища судьбы,

и в позолоченной пурге, желанием ведом,

моллюск на розовой ноге бредет в веселый дом.

Там сонмы барышень в цвету смущают бледных рыб —

их тел божественный изгиб, убийственная ртуть,

их перламутровый наряд в извивах рококо,

им злой полип вливает яд в жемчужное ушко,

и сладость лучшего вина им гибелью грозит,

и страсть печальная скользит по масляным волнам.

Чудны дела твои, Господь, прекрасны чудеса,

где плодородная роса кропит живую плоть!

Благословенна будь вовек, полночная заря,

да воссияет лунный свет, пронзающий моря,

и содрогание икры во тьме лихих путин,

и золотистые шары, и алые пути,

когда неспящая толпа во тьме бредет по дну,

когда зеленая тропа уводит на луну.

Даже антропоморфные персонажи у Галиной приобретают какие-то природные черты: то ли хтонические, то ли присущие обыкновенно атмосферным явлениям, а не людям, хотя бы и сошедшим с ума:

 

И Верочка Хаит

Пылает и молчит

И вся на том стоит,

Что в тучах грозовых,

В короне из огней

Космический жених

Слетит оттуда к ней.

Или, наоборот, человек оказывается не более чем набором биологических функций:

…У тебя такие нежные гланды, говорит он, я схожу с ума.

Она молчит, поскольку знает сама, —

у нее красивая печень, которой на пользу сухое вино

(впрочем, сама она предпочитает коньяк), и крепкие мышцы ног,

ее почки распускаются, как цветы,

ее мальпигиевы клубочки

чисты.

Предметный мир на равных правах соседствует с миром фантастическим, искаженным, гротескно-изломанным. Максимально позитивистский взгляд на мироздание — с мистериальным. Причем эти миры никак не противоречат друг другу.

Быть может, во многом этот нетривиальный образ бытия связан как раз с истоками южнорусской школы, с хтоническим фольклором этой земли. Малые боги стихий чудесны, но не инобытийны, они та же часть окружающей природы, подобно флоре и фауне. С другой стороны, именно украинский мир породил мощнейшее барочное движение, и традиция эта подспудно чувствуется в стихах Галиной. По Жилю Делёзу, “барочный мир... организуется сообразно двум векторам — погружения в глубины и порыва в небеса”. И далее: “То, что один вектор — метафизический и касается душ, а другой физический и касается тел, не мешает им вместе составлять один и тот же мир, один и тот же дом” (“Складка, Лейбниц и барокко”). Именно подобный вариант характерен для галинских стихотворений.

Эта непротиворечивая двойственность хорошо прослеживается на уровне динамики поэтического сюжета. Статичность роскошного, может быть, нарочито избыточного барочного текста накладывается на текучий, стремительный балладный неоромантизм. Галина вообще — почти уникальный в современном литературном контексте поэт, мастерски умеющий работать с повествовательной поэзией, при этом не обедняя собственно образного насыщения текста. Впрочем, не стоит забывать, что из той же южнорусской школы произрос Эдуард Багрицкий, чье присутствие (не влияние!) у Галиной изредка прослеживается. Так, подобно Багрицкому, у которого Тиль Уленшпигель или Птицелов вполне убедительны в том же мире, что и Опанас, и контрабандисты, Галина поселяет в мире южнорусской хтоники, пропущенной сквозь барочные фильтры, не только Марусю Чурай или лирического героя “Козацкой песни” (“Черным-черно ночью, / всё небо в заплатках, / конники стрекочут; / не плачь, немовлятко”), но и Байрона, и доктора Ватсона:

Доктор Ватсон вернулся с афганской войны,

У него два раненья пониже спины,

Гиппократова клятва, ланцет и пинцет,

Он певец просвещенной страны.

Холмс уехал в Одессу по тайным делам,

Доктор Ватсон с утра посещает Бедлам,

Вечерами — Британский музей,

Он почти не имеет друзей.

Нынче вечером в опере Патти поет,

Доктор Ватсон у стойки имбирную пьет,

Доктор Ватсон вернулся с афганской войны,

У него ни детей, ни жены…

Сополагаются как одновременно возможные не только различные культурные мифы (Холмс в Одессе: будто бы такое расследование действительно упоминается у Конан Дойла, — или финал текста, где возникает недвусмысленный намек на тождество Ватсона и Джека-Потрошителя), но и более тонкие оттенки смыслопорождающих моделей (афганская война, на которой побывал Ватсон, естественно отдает “нашей” афганской войной: “Для того ли в Афгане он кровь проливал, / и ребятам глаза закрывал…”). Но если это и постмодернистская стратегия, то в очень малой степени: превалирует не ирония над миром и безразличное каталогизаторство, но в первую очередь самоирония, готовность сдаться материалу, поверить в его превосходство.

Лирическая язвительность Галиной (“Сиди в своем пруду, / Люби свою среду, / Глотай свою еду, / Дуди в свою дуду!”) приобретает характер экзистенциальной программы, построенной на парадоксальном, казалось бы невозможном сочетании бихевиоризма, этологии — с метафизикой. Мир инстинктов и мир сущностей сходятся в дольнем мире и играют в свою малопонятную игру.

Данила Давыдов.

(обратно)

Второй городской альманах

Александровская слобода. Историко-литературное художественное издание.

Выпуск второй. Александров, Литературно-художественный музей Марины и Анастасии Цветаевых; “Изографус”, 2005, 346 стр.

Историко-литературные издания своим появлением напоминают об известном библейском афоризме — “Время собирать камни, время разбрасывать камни...”; они собирают разбросанные временем осколки наследий и судеб. Не составил исключение в этой колее и альманах “Александровская слобода”. Второй выпуск альманаха появился спустя семь лет после первого1. Издание осуществлено на средства, полученные по гранту Президента Российской Федерации.

Городские альманахи — явление нечастое, но для отечественной культуры и истории исключительно ценное, ведь в них обычно находят отражение материалы, любовно собранные еще “непрагматическим” поколением, для которого невещественные культурные ценности не подверглись девальвации, они — в крови.

Немалое пространство альманаха отдано теме краеведческой, что закономерно. Тут и “историографические” сведения про александровские окрестные места — о селе Крутец, селе Шимохтино, о возвышенности с таинственным названием Ликоуша, где некогда были языческие игрища, а потом народные гуляния, как говорят, во времена императрицы Елизаветы Петровны также весьма вольные…

Местность эта непредставима без исторических реалий и подробностей того особенного периода, когда из Александровской слободы царством московским управлял грозный царь Иоанн. В этом смысле в альманахе кроме краеведческих подробностей особый интерес вызывает публикуемая впервые небольшая повесть Андрея Канцурова “Месть Иоанна Грозного (апрель 1572 года). Дело о четвертом браке”. Это живое, до кинематографичности яркое повествование создал историк-византолог, столь знающий и увлеченный, что может нарисовать план-реконструкцию Константинополя по основным историческим периодам. В данном же случае, проникая в кровавое время Иоанново, он описывает, как Грозный покарал свою жену, Анну Колтовскую, за измену... Да, даже всесильному владыке могла изменить венценосная супруга. И изменила с княжичем Борисом Ромодановским. Когда дело открылось, Иоанн в жестоком гневе собственноручно растерзал посохом своим обидчика, царицу же Анну велел насильно постричь в монахини. Текст динамичный, исторические подробности реальны. То, что Иоанн в гневе “схватил посох и стальным жалом пригвоздил ногу Бориса к полу”, напоминает нам строки из известной книги “Иван Грозный” К. Валишевского: “Быть может, некоторые даже видели картину, изображавшую Ивана, который принимает гонца: царь слушает чтение письма (князя А. Курбского. — С. А. ), опершись на свой посох, наконечником которого он пригвоздил к полу ногу Шибанова” (этот же сюжет в балладе А. К. Толстого “Василий Шибанов”). Надо сказать, что для царя Иоанна расправа над четвертой, изменившей ему женой была на самом деле далеко не кровавой. Одну из своих жен он утопил, другую, Василису Мелентьеву, тоже, кстати, за измену, приказал отпеть и зарыть заживо. Так что А. Канцурова не заподозришь в том, что сюжетом ему послужила самая страшная страница из брачных историй царя.

В рубрике “История края” находим и “Некоторые дополнительные сведения о пребывании цесаревны Елизаветы Петровны в Александровской слободе”. Это краеведческий очерк с использованием архивных материалов, посвященный событиям начала XVIII века — когда Елизавета во время царствования Анны Иоанновны была удалена в Александровскую слободу и провела там “самое мрачное десятилетие в своей судьбе”. Однако цесаревна оставила по себе добрую память: учредила в 1745 году указом школу при Александровском конном заводе, отстроила вновь амбары, лавки, дома после пожара 1735 года.

Естественно, что целый ряд публикаций отнесен к истории цветаевской семьи. Сестры Цветаевы жили в Александрове в 1915 — 1917 годах.

Текст Анастасии Цветаевой “Александров” дает ранее неизвестные страницы жизни сестер. В изданиях ее “Воспоминаний” были опубликованы лишь краткие фрагменты-главки этой цельной части, носившей в рукописи и машинописи номер 25. Сколько живого и трагического в свидетельстве младшей Цветаевой, зорко и тонко отразившей свою серебряную эпоху! Печалью и искренностью веет от откровенного рассказа о любви юной тогда писательницы к Николаю Миронову, оставившему след в биографии и ее старшей сестры, Марины. Публикация этой откомментированной части “Воспоминаний” фактически продолжает линию, идущую от главы “Николай Миронов”, также по недостатку места в свое время не попавшей в основной корпус книги и вышедшей самостоятельно в “Новом мире” (1995, № 6). На сохранившихся аудиозаписях А. И. Цветаева говорит о том, как сожалеет о вынужденном сокращении ее книги, имевшей изначально куда больший объем. Глава “Александров” А. Цветаевой в альманахе попала в рубрику “Архив”.

Краеведчески примыкают к цветаевскому тексту воспоминания Наты Ефремовой “Семья и дом Ивановых”. Автор сама происходит из этой семьи, “патриархи” которой были некоторое время квартирными хозяевами А. Цветаевой. Н. Ефремова, историк, писательница, рассказывает о судьбе одной из купеческих семей. Дом Иванова до революции был своеобразным культурным центром, где проводились общественные вечера, действовал синематограф и даже находился единственный в округе частный телефон. Дом сохранился. Это здание в стиле модерн имеет немалое значение для архитектурной истории города; оно стоит близ центральной площади, от него совсем недалече, на другой стороне речки Серой, кремль слободы, где молился во храме и откуда вершил расправу над покорными и непокорными богопомазанник Иоанн... Позже Цветаевы жили в другом месте, на Староконюшенной улице, в доме Лебедевых. В альманахе есть фотография А. И. Цветаевой с сыном Андреем Трухачевым на фоне этого дома, сделанная в 1916 году. Здесь же впервые воспроизведена запись в метрической книге Преображенской церкви в Александрове о крещении второго сына, Алеши. Он родился, когда А. И. Цветаева была второй раз замужем, за Маврикием Александровичем Минцем, в том же 1916 году. Брак с первым мужем, Сергеем Трухачевым, не был еще расторгнут, и новорожденного записали на фамилию первого мужа. Крестильный документ уникален тем, что восприемниками указаны при крещении Василий Васильевич Розанов и ближайшая подруга Марины Цветаевой, поэтесса София Парнок. Анастасия Ивановна рассказывала, что В. В. Розанова записали крестным отцом по его письменной просьбе, заочно.

В альманахе впервые целиком опубликован авторский поэтический сборник Софии Парнок “Зеленая тетрадь” (составленный в свое время ею для Евгении Герцык и хранящийся ныне в семейном архиве Лубны-Герцык). Стихи эти публиковались и ранее в прижизненных и посмертных изданиях поэтессы, но Т. Н. Жуковская, внучка Аделаиды Герцык, впервые представила здесь полный корпус “Зеленой тетради” в авторской редакции и последовательности с репринтным воспроизведением отдельных страниц. В некоторых стихах Парнок заслышится знакомый нам цветаевский “отзвук”, вот например:

Молчалив и бледен лежит жених,

А невеста к нему ластится...

Запевает вьюга в полях моих,

Запевает тоска на сердце.

Как не вспомнить ритмически сходное, цветаевское:

Русской ржи от меня поклон,

Ниве, где баба застится…

Друг! Дожди за моим окном,

Беды и блажи на сердце...

Анастасия Ивановна настаивала, что Марина не испытывала ничьих литературных влияний. Но и у Парнок, и у М. Цветаевой бывает один музыкальный ключ, один поэтический камертон. По “Зеленой тетради” можно написать исследование о сходстве и несходстве двух женщин-поэтов.

К стихам С. Парнок “подверстана” в альманахе публикация известной московской писательницы старшего поколения, Лидии Либединской, урожденной графини Толстой, — воспоминания о Софии Парнок, написанные ее матерью, Татьяной Владимировной Толстой, художницей и поэтессой, печатавшей стихи под именем Татьяна Вечерка (Вечорка). Эти краткие воспоминания, датированные 1933 годом, говорят о самых последних днях, о смерти и похоронах Парнок.

Долгие годы в цветаеведении дискутировался вопрос — когда и на какой срок к Марине Цветаевой приезжал в Александров тогда увлеченный ею Осип Мандельштам? Как известно, приезд поэта к поэту стал темой стихотворения Мандельштама “Не веря воскресенья чуду...” и одного из лучших прозаических произведений М. Цветаевой, “Истории одного посвящения”. Разрешению вопроса посвятила свой очерк “Осип Мандельштам в Александрове” Екатерина Лубянникова, автор многочисленных исследований о жизни и творчестве М. Цветаевой; она приходит к заключению, что “визит Мандельштама в Александров мог состояться лишь 4 июня, а в ночь на 5 июня поэт покинул этот город”. В альманахе мы находим и графические иллюстрации московского художника А. И. Кетова, сделанные по мотивам того самого стихотворения Мандельштама, рожденного поездкой 1916 года. Кетов жил перед войной в Александрове по соседству с “цветаевским” домиком.

Особый вклад в “Александровскую слободу” сделала семья Журавлевых. Мария и Наталья, дочери известнейшего в советские годы чтеца Дмитрия Журавлева, представили к публикации рукописи Марины Цветаевой: “Дон-Жуан — Кармен”, второе стихотворение из цикла “Отцам” и статью “Искусство при свете совести”, — типографский оттиск с авторской правкой. Здесь факсимильное их воспроизведение и комментарий заместителя директора Музея Цветаевых Н. В. Садовой. Стихотворения (как и статья), конечно, публиковались и ранее, но некоторое расхождение с каноническим текстом представляет интерес для подготовленного читателя.

Редактор-составитель альманаха Евгений Викторов, видимо, посчитал, что картина жизни города, данная в исторической ретроспективе, будет неполной, если не отразить и советский период. Трагизмом эпохи проникнут прозаический текст Юрия Шахтарина “Мост”. Это жутковатая история о том, как люди из МГБ ради собственного продвижения по службе совершенно равнодушно и бесчеловечно сломали жизнь ни в чем не повинного мальчишки-школьника, случайно оказавшегося на мосту, по которому проходил правительственный “литерный” поезд. Тому же периоду посвящено исследование Е. Викторова “О беспорядках на Советской площади, или Еще раз о бессмысленности русского бунта” — об антисоветском выступлении александровских трудящихся в 1961 году.

И еще одна значимая тема — пребывание в городе Карабанове под Александровом крупнейших правозащитников, писателя Анатолия Марченко и его супруги и соавтора Ларисы Богораз. Публикуется текст — “Мы здесь живем”, сохранившийся в деле А. Марченко во Владимирском КГБ и возвращенный семье после смерти Анатолия Тихоновича. Авторы описывают абсурд советской действительности с ее нелепыми запретами и нечеловеческими нормами “социалистического общежития”, толкавшими рядового гражданина на вынужденные правонарушения...

В поэтической рубрике альманаха представлены поэты Александрова и других городов Владимирской области. Хочется выделить стихотворение Владимира Пучкова “Осенний свет, как приглушенный звук!”:

Вот стружками засыпанный верстак,

Вот муравей, бегущий вдоль распила;

Обломок кирпича... Любой пустяк

Как бы особым светом осветило.

И был он подан под таким углом,

Как будто в небесах открылись окна,

И виден стал любой изъян, излом,

Где колкие топорщатся волокна!

Фактура жизни тем и хороша,

Что так зерниста!.. Я держу в ладони

Простой голыш, округлый, как душа,

С прожилками на темно-красном фоне.

Еще один автор альманаха — поэт Пиетро Вителли, мэр города Кори в Италии. В 1998 году он побывал в этих местах и поэтически выразил свои впечатления от Александрова и Карабанова. Что видел, то и описал, по-итальянски... Итальянцы, увы, в большинстве своем уже не пишут рифмованных стихов. Время Данте прошло. У них сейчас эпоха верлибров, сочинения синьора Вителли — не исключение.

Альманах — издание иллюстрированное. На обложке его — графический лист А. Панина: крылатый конь с крылатым же всадником, дующим в трубу. Если это трубный глас, то не апокалиптические ли конь и всадник? Это непосредственное впечатление. Но потом нам пояснили, что изображен фрагмент одной из икон, хранящейся в фондах Историко-архитектурного и художественного заповедника Александровская слобода.

Превосходна реалистическая графика А. Демьянова — “Зимний полдень” — заснеженные ветви нависли над таинственной лесной дорогой... Помещен в рубрику “Вернисаж” и известный в Александрове художник-примитивист Леонид Банакин (1919 — 1999). Живописью он стал заниматься после семидесяти лет, но своеобразие его таланта привлекало к нему интерес, и музей провел его выставки при жизни, потом и посмертные — в России, Венгрии, Польше, Словакии, Чехии.

Музыкальная жизнь, не в пример другим провинциальным городам, насыщенна. Музеем проводятся Коршунковские сезоны, международные фестивали классической камерной музыки, фестиваль “Александровские сезоны Большого театра”, которые организовал Л. К. Готгельф, директор цветаевского музея. Мелотрадиции эти имеют свои истоки, им посвящен очерк О. В. Сидоровой, научной сотрудницы музея-заповедника, где повествуется “О В. В. Зубове, педагоге и музыканте”. Скрипач Зубов основал оркестр при фабрике Баранова (близ Александрова); был основателем городских курсов, много лет отмыкавших музыкальным ключом классики детские души. Бывший служащий банка в Москве до последних лет жизни занимался преподаванием, воспитал несколько поколений.

Среди иллюстративных материалов альманаха — уникальные старинные дореволюционные фотографии, сделанные доктором С. Н. Масленниковым (1884 — 1967), врачом, некогда вылечившим от рака А. И. Солженицына, когда тот находился после лагеря “на минусе” в Средней Азии. Лечил по переписке, заочно. Автор “Ракового корпуса”, где в 11-й главе говорится о Масленникове, прислал в музей письмо, подтверждающее подлинность истории об александровском докторе. Хотелось бы собрать подобные фотосвидетельства других авторов из множества старинных городов для большого фотоальбома “Провинциальная Россия”. Не забудем в заключение сказать, что подавляющее большинство разнообразного иллюстративного материала публикуется впервые.

Станислав АЙДИНЯН.

 

1 См. рецензию: Айдинян С. Городской альманах. — “Новый мир”, 1999, № 3. (Примеч. ред.)

(обратно)

Индивид на все времена

А. Я. Гуревич. Индивид и социум на средневековом Западе. М.,

“Российская политическая энциклопедия” (РОССПЭН), 2005, 424 стр., с ил.

(“Российские Пропилеи”).

Приятно быть пророком или хотя бы предсказателем. В № 10 “Нового мира” за 2000 год я представлял читателю первые два тома “Избранных трудов” замечательного отечественного историка-медиевиста Арона Яковлевича Гуревича. Обзор мой завершался словами: “В четвертом томе „Избранных трудов” предполагается обнародование новой, по-русски вообще не издававшейся (она была написана для международного издания) книги „Индивид в средневековой Европе”, над которой ученый работает прямо сейчас. Жизнь продолжается”.

И вот эта книга перед нами. Правда, прорицателем я оказался не самым лучшим. Она, книга эта, являет собой не четвертый, а то ли третий том “Избранных трудов” (издана в том же дизайне, что и предыдущие), то ли самостоятельное издание (нет упоминаний “Избранных трудов”). И главное — несколько изменилось название. Если первое несовпадение, скажем прямо, не слишком важно, то перемена названия может свидетельствовать (так мне, во всяком случае, представляется) об определенных изменениях — если не в замысле, то, так сказать, в умысле книги, в том, для чего (а не почему ) была она написана.

Но сначала все-таки об этих “почему” . Внешняя причина такова: как указывает сам автор, его подвиг на создание рассматриваемого труда знаменитый французский историк Жак Ле Гофф, предложивший написать книгу “Индивид на средневековом Западе” для задуманной им многотомной серии под общим названием “Строить Европу”.

Есть и причины личного свойства. В недавно вышедших в свет мемуарах А. Я. Гуревича со знаменательным названием “История историка” автор, говоря о работе над предлагаемым вниманию читателя сочинением, замечает:

“И вот, неожиданно для меня самого, я в разгар этой работы испытал соблазн обратиться, наряду с изучением автобиографий, исповедей и апологий средневековых авторов, к самому себе, к своему жизненному пути. Мне было бы трудно логически убедительно обосновать и объяснить связь, несомненно существующую между этими двумя, казалось бы, совершенно разными начинаниями. Здесь достаточно высказать предположение, что историк, погружаясь в изучение жизненного пути индивида далекого прошлого, вольно или невольно соизмеряет его, этот путь, с собственным жизненным опытом. Сколь ни различны эпохи и персонажи, одно помогает понять другое.

Надеюсь, читатель не заподозрит меня в том, что я осмеливаюсь приравнять свою собственную личность к персонам такого формата, как Аврелий Августин или Петр Абеляр. <…> В совершенно несоизмеримой системе масштабов автор „Истории историка” примерно в том же возрасте, когда пережил свое обращение Августин, должен был пройти через длительную и мучительную ломку научных убеждений. Одним из отдаленных последствий этой внутренней перестройки был конфликт с официальной идеологией и пропитанными ею принципами исторического анализа. Разве не представляли собой атаки коллег и „инстанций”, понуждавшие меня отречься от выстраданных мною новых методов исследования, своего рода метафору научной (вот она, аллюзия на Абеляра. — Д. Х. ) самокастрации?”1

Но была и есть более глубокая причина (хотя почему личные побуждения так уж не важны?). В печатных трудах, в публичных выступлениях, в частных беседах А. Я. Гуревич не устает повторять: “Мы вопрошаем людей прошлого исходя из проблем дня сегодняшнего. Это вполне естественно. Долг историка состоит в том, чтобы услышать их ответы, а не давать наши ”.

В сборнике к восьмидесятилетию А. Я. Гуревича2, в статье, посвященной его научному пути, автор настоящих строк писал, что интерес этого ученого к проблеме личности не случаен. Вопрос, которым задавались думающие люди поколения Арона Яковлевича (впрочем, не только его поколения): “Кто мы — „винтики” или мыслящие существа?” — побуждает историков к рассмотрению оной проблемы. Осознав, что мы суть индивиды, мы должны искать таковых же в прошлом, изучать сходство и отличие личностей иных времен в сравнении с нами.

Последние слова “Индивида и социума…” (далее в этой книге следует лишь дополнение, названное автором “Экскурсы”) счастливо совпадают с моими мыслями. Позволю себе привести их, извинившись за слишком длинную цитату.

“Проблема человеческой личности — <…> это проблема нашего с вами самосознания. В мире, где мы являемся свидетелями как мощного взлета человеческого ума и таланта, так и доселе неслыханной стандартизации массового сознания, отрицающей личность и ее выбор, в этом мире каждый из нас поставлен перед необходимостью разрешить вековечную загадку: что есть человек и каковы пределы его свободы?

Разве то, что превратило наш континент в современную Европу, а разобщенный на локальные цивилизации мир — в единое пространство, не было в конечном счете обусловлено специфической структурой личности, сложившейся именно и только здесь? Обсуждая причины, позволившие Западу выйти за пределы традиционного общества и сделавшие неизбежным этот прорыв, указывают на развитие городов как центров формирования гражданского права, центров производства и торговли и очагов зарождения буржуазных отношений и предпринимательской инициативы, на изменение религиозно-этических установок („дух протестантизма”), на особую, только Западу свойственную структуру знания, определившую безудержный прогресс науки и техники и индустриальную революцию. Все так, но если вдуматься, то не станет ли ясным, что и успехи в сфере материальной цивилизации, и новые системы социальных связей, и возникновение новых этических и религиозных моделей — все это не что иное, как многообразные проявления специфического типа личности, которая преодолевала в себе „родовое существо” и освобождалась от сословных ограничений, т. е. индивидуализировалась? <…>

Что касается нашей страны, то нужно признать: тема личности и индивидуальности остается в высшей степени актуальной и стоит ныне более остро, чем когда-либо прежде. Тоталитарный режим подавлял личность и индивидуальную инициативу во всех областях жизни — политической и материальной, эмоциональной и культурной. Само слово „индивидуализм” было не просто бранным — обвинение в свободном выявлении человеческих способностей, мнений и интересов могло послужить основанием для преследования. Для возрождения нашего общества и создания нового духовного климата проблема личности становится воистину центральной. Приобщение России к европейской цивилизации (а другого выхода из кризиса я не вижу) не может не сопровождаться усвоением ее основополагающих ценностей” (стр. 375 — 376).

Итак, рассматриваемая книга написана для того, чтобы мы попытались понять, чтбо есть личность сегодня и в веках, но есть еще одно “для чего”. Для того, чтобы отстоять свое понимание индивида в истории. Книга впервые вышла в свет по-немецки в 1994 году, но предлагаемый ныне вниманию читателя вариант почти вдвое вырос, в том числе (но не только) за счет большей, чем в первоначальном варианте, полемической направленности.

Так о чем же спор? Существует почтенная историческая традиция, согласно которой “открытие мира и человека” (формула великого французского историка позапрошлого века Жюля Мишле, использованная его младшим современником, не менее знаменитым швейцарским историком Якобом Буркхардтом), то есть появление понятий (и даже самих феноменов) “индивидуум”, “индивидуальность”, “личность”, относится к эпохе Ренессанса3. В наши дни самым ярким, наверное, выразителем этой традиции является Л. М. Баткин, личный друг и постоянный научный оппонент А. Я. Гуревича.

Впрочем, еще Мишле заявлял, что личность появляется немного ранее, в XII веке, но это для него означает, что и Возрождение началось тогда же (“поистине, Средневековье было мертво уже в XII в.”4) и только ожесточенное сопротивление этих уже мертвых Средних веков отложило триумфальный приход Ренессанса на три столетия.

Эту идею подхватили уже в ХХ веке многие ученые, выдвинувшие положение о “Ренессансе XII века”. Касаясь нашей проблематики, необходимо упомянуть книгу британского историка Колина Морриса “Открытие индивида. 1050 — 1200”5.

Так вот, именно с этими представлениями о “рождении личности”, “возникновении индивидуальности” и спорит А. Я. Гуревич. Но прежде чем перейти к рассмотрению этих споров, надо отметить следующее.

Во-первых, существуют “трудности разграничения терминов „личность” и „индивидуальность”” (стр. 12). Впрочем, говорит наш автор, “я не очень озабочен тем, чтобы четко и непротиворечиво обособить понятия „личность” и „индивидуальность”” (стр. 24)6.

Во-вторых, и самому А. Я. Гуревичу пришлось столкнуться с этими идеями “рождения”, “возникновения”, “начал”, “истоков” применительно к собственному творению. Первый вариант его вышел на многих языках и под разными названиями, часть из которых, насколько мне известно, не удовлетворяют самого автора. Первое, немецкое издание 1994 года носит название “Индивид в европейском Средневековье”, равно как и — насколько могу судить за незнанием языка — литовское издание 1999 года. Но английский перевод 1995 года и испанский 1997-го именуется “Истоки европейского индивидуализма”, а итальянский 1996-го и французский 1997-го — “Рождение индивида в средневековой Европе”. То есть профессору Гуревичу приписывается та самая идея “рождения личности”, с которой он активно спорит.

Реприза в сторону: есть еще шведский перевод 1997 года, именуемый ярко и пышно — “Неуловимый индивид. Образ своего Я на Древнем Севере. Герои в раннесредневековой Европе”. Скандинавский мир в раннее Средневековье действительно занимает немало места в монографии А. Я. Гуревича, но его герои (не обязательно в “героическом” смысле) проживают также в средневековых Франции, Италии, Германии. Видимо, шведам так понравилось внимание автора к европейскому Северу (большинство европейских историков вне Скандинавии действительно редко обращаются к этому региону), что они, переводя книгу целиком, отбросили в названии все, не относящееся к их собственным землям.

Но вернемся к нашим индивидам. Вот концентрированное выражение позиции оппонентов А. Я. Гуревича, высказанное в книге Л. М. Баткина “Европейский человек наедине с собой”:

“… толковать о „личности” вполне ответственно, исторически корректно можно исключительно лишь в том случае, когда мы наблюдаем индивидов, способных сознавать себя, действовать, жить в горизонте регулятивной идеи личности.

В качестве личности, т. е. собственной причины (causa sui), индивид держит метафизический и нравственный ответ только перед собою же. Это, конечно, не означает, будто он не признает высших начал, оснований и образцов. Но не в качестве преднаходимых. Напротив, как личность человек отвечает не только перед ними, но особенно за них . То есть за то, что сам же вообразил, помыслил, утвердил — на свой страх и риск — в качестве таковых начал, оснований, образцов. Это его выбор, его убеждения, не более того. Но и не менее. И он достаточно отдает себе в этом отчет. Признавая право других людей жить соответственно столь же личным основаниям, возможно совсем иным, он присваивает таковое право и для себя.

<…> Именно в горизонте идеи личности индивид всегда „не как все” и — в пределе — уникален независимо от степени личной яркости, от своего масштаба, значительного либо самого скромного. Потому что новоевропейское „Я” принципиально несводимо ни к каким группам и общностям”7.

А. Я. Гуревич резко возражает. “По моему убеждению, идея постепенного формирования автономной личности в период Новой истории в качестве уникального и беспрецедентного процесса, с которым впервые столкнулось человечество, есть не что иное, как порождение гиперболизированного самосознания интеллектуалов, свысока взирающих на своих отдаленных предшественников. Это своего рода снобизм, облаченный в исторические одеяния. Историки или философы, придерживающиеся подобной концепции, проецируют в прошлое свое собственное Я и превращают историю в зеркало, которое отражает их собственные черты. Человеческой личности с иной структурой они не знают и не признают.

Несомненно, существуют веские основания для локализации современного индивидуализма в истории последних столетий. Но нет никаких оправданий для того, чтобы видеть в новоевропейской личности единственно возможную ипостась человеческой индивидуальности и полагать, будто в предшествовавшие эпохи и в других культурных формациях индивид представлял собой не более чем стадное существо, без остатка растворенное в группе или сословии. Приверженцы теории о рождении личности в период Ренессанса допускают, казалось бы, незначительную неточность: они забывают подчеркнуть, что речь идет не о личности вообще, но о новоевропейской личности (впрочем, как мы видели выше, другой для них и не существует. — Д. Х. ). Но если поставить проблему иначе и допустить, что в другие периоды истории личность характеризовалась иными признаками, то речь будет идти не о том, существовала ли она вообще, а об ее историческом своеобразии, обусловленном культурой и структурой общества” (стр. 21 — 22).

Вот оно, ключевое слово, — “общество”. Как мы говорили выше, первоначальный заголовок рецензируемого труда — “Индивид на средневековом Западе”. Новое же название — “Индивид и социум (курсив мой. — Д. Х. ) на средневековом Западе”. Изменение наименования есть и определенное изменение содержания. Так, в данном варианте наличествует раздел “Сословное сознание и личность”, отсутствовавший в варианте первоначальном.

Но дело не только в добавлениях. Обратимся к методологическому пафосу книги А. Я. Гуревича. “Индивидуация есть неотъемлемая сторона социализации индивида. Человек способен обособиться только в недрах социума. Вопреки довольно распространенному суждению, он никогда не остается наедине с собой (напомним, “Наедине с собой” — название книги любимого оппонента А. Я. Гуревича. — Д. Х. ), и строящиеся вокруг этого „единственного” робинзонады исторически недоказуемы. Человеческое Я представляет собою личность и обретает индивидуальность лишь постольку, поскольку существуют другие Я, с которыми индивид находится в постоянном и многостороннем общении. Культура, в антропологическом ее понимании, никогда не является только уникальным достоянием отдельного изолированного индивида, это язык интенсивного и непрекращающегося общения членов социума. Языки культурного общения многоразличны и изменчивы. И лишь при посредстве их анализа историк может приблизиться к пониманию структуры того типа личности, который доминирует (или кажется доминирующим) в данном общественном универсуме. <…> Попытки историков исследовать пути самоопределения личности и присущего ей типа самосознания, характерного для данного общества, представляют собой, по сути дела, поиск истоков неповторимости самой культуры, ее исторической индивидуальности <…>.

Итак, вопрос о человеческой личности и индивидуальности на определенном этапе исторического процесса — это не вопрос о том, существовала она или нет. Вопрос заключается в другом: какие стороны человеческого Я приобретали в том или другом социально-культурном контексте особое значение” (стр. 24).

Я бы даже рискнул выразить мысль А. Я. Гуревича в виде афоризма: Я существует лишь там, где есть Другой.

А. Я. Гуревич разворачивает панораму всего Средневековья, от пред-Средневековья (Поздняя Античность) до пост-Средневековья (Раннее Возрождение), от варварской (или полуварварской) скандинавской периферии до научных и религиозных центров латинской Европы. Перед нами проходит череда самых разных личностей: исторические персонажи и герои эпоса, яркие индивидуальности и “средние” люди, гении и безумцы, схоласты и поэты, скальды и узурпаторы, еретики и ведьмы, рыцари и крестьяне. Книга, надо сказать, увлекательно и ярко написана, и ее с удовольствием прочтут даже и те, кто не согласен с концепцией автора.

По этой самой причине я не хочу пересказывать книгу, а всего лишь пытаюсь выделить узловые моменты ее, призвать читателя обратить на них внимание.

Так вот, еще одно “узловое” место — резкий отказ от эволюционизма. Почему? (Снова это почему .) Потому что в основе неприемлемых для А. Я. Гуревича рассуждений об “открытии личности”, “рождении индивидуальности” в XII, XIV или XVI столетии “лежит идея эволюционного прогресса, неуклонного восхождения человека от более простых, чтобы не сказать примитивных, форм к индивидуалисту Нового времени. История трактуется телеологически, она ориентирована на современное состояние общества и интерпретируется как его постепенная подготовка. Но если подобная методология могла найти свое оправдание в XVIII и отчасти XIX веке, то ныне идея поступательного прогресса едва ли приемлема. После двух разрушительных мировых войн, после ГУЛАГа, Освенцима и Хиросимы, после возникновения тоталитарных режимов на Востоке и Западе <…> разве история не преподала нам уроки смирения? Идея прогресса, сохраняя свою истинность применительно к отдельным и специфическим формам деятельности, таким, например, как наука и техника, не внушает более доверия, когда ее по-прежнему пытаются применить к истории в целом” (стр. 20 — 21).

Но отказ от прогрессизма, от представлений о росте личностного самосознания не приводи